Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / Детская Литература / Гайдар Аркадий: " Восемь Лучших Произведений В Одной Книге " - читать онлайн

Сохранить .

        Восемь лучших произведений в одной книге Аркадий Петрович Гайдар

        В эту книгу выдающегося писателя Аркадия Петровича Гайдара (1904 -1941) вошли его наиболее известные произведения: «Школа», «Чук и Гек», «Голубая чашка», «Тимур и его команда», «Судьба барабанщика» и другие.
        Книга адресована детям среднего школьного возраста.

        Аркадий Гайдар
        Восемь лучших произведений в одной книге

        Слово Гайдара

        …Таинственные токи-флюиды неведомым путем облетели тусклый коридор Детского издательства. Двери редакций и соседних с ними бухгалтерий, корректорской, машбюро мгновенно стали раскрываться. Приход Гайдара нарушил размеренную тишь. Еще минута-две — и возле него полным-полно. Пятигранной звездочке с лучами — салют! Трогательный гайдаровский знак, украшающий верхний правый угол каждой его рукописи, издавна знаком детгизовцам.
        В гимнастерке со стоячим воротником и накладными карманами, в широких полугалифе, заправленных в командирские с блеском сапоги, светловолосый, улыбчивый, он принес сюда на Малый Черкасский переулок ялтинский морской воздух и южное солнце. «Ничего зимнего, январского. Загорал и работал. Готов почитать, если не разбежитесь…»
        Он притронулся к карману гимнастерки, но ничего не извлек и в ритм произносимого, качнув головой, чуть переступал с ноги на ногу. Ни раньше, ни позже ничего подобного мне видеть-слышать не приходилось. Романтическая сказка «Горячий камень» заполонила душу. С неуемной болью несколько месяцев спустя мы узнали: дивное исповедальное сказание было последним произведением Аркадия Петровича.
        Константин Георгиевич Паустовский вспоминал: «Писал Гайдар совсем не так, как мы привыкли думать. Он ходил по саду и бормотал, рассказывал самому себе вслух новую главу из начатой книги, тут же на ходу исправлял ее, менял слова, фразы, смеялся или хмурился, потом уходил в свою комнату и там записывал все, что уже прочно сложилось у него в сознании и в памяти».
        Гроза войны круто повернула жизнь страны и, естественно, нашего издательства, одного из звеньев культуры сражающегося общества. Вахта — круглосуточная, казарменная. Время спрессовано в часы и минуты. Утро, вечер, день, ночь. В редакционных комнатах непривычные раскладушки, покрытые солдатскими одеялами. Обложки первых военных изданий («За родину, честь и свободу!»), прикладных листовок («Как гасить зажигалки?») увенчаны символом — бойцы-автоматчики, танки, пушки, многоствольные «катюши» рвутся в бой под Красным знаменем. Всё — для Победы!
        Звонок из главной редакции: «Гайдар здесь, заходи». Без малейшей запинки, с ходу, делюсь с Аркадием Петровичем замыслом — выпустить «летучим дождем брошюр» обращения к детям видных писателей. Алексей Толстой, Самуил Маршак, Ванда Василевская, Илья Эренбург, Янка Купала свои статьи уже дали. «Хотите, чтобы написал я?» — «Да, непременно». Ребятам важно услышать голос любимого писателя, старшего друга, вооружиться советом, поддержкой.
        С первых дней гитлеровского нашествия Аркадий Петрович на фронте. В удостоверении «Комсомольской правды» значится, что «командируется в действующую Красную Армию юго-западного направления в качестве военного корреспондента…» Жаль, но выполнить просьбу он не может. Сейчас здесь по вызову редакции. «Завтра уезжаю». Я прошу оставить хотя бы несколько строк, но нет, некогда. Прощаемся, он идет к двери, вдруг оборачивается и со словами: «Впрочем, готов помочь», вынимает из планшета сложенные вчетверо листки. «Вот вам для сборника, может, подойдет?» — и уходит. На следующий день, 30 августа, Гайдар отбыл в самое пекло, в осажденный гитлеровцами Киев.
        Врученные мне странички вскоре стали широко известны. Несколько дней назад его записывали на радио и просили выступить еще. Текст он подготовил, но прийти не успел. Это был овеянный мудростью и опытом призыв Гайдара «Берись за оружие, комсомольское племя!» «Комсомолец, школьник, пионер, юный патриот, война еще только начинается, и знай, что ты еще нужен будешь в бою. Приходи к нам на помощь не только смелым, но и умелым. Чтобы сразу, быстро отрыл себе надежный окоп, хлопнул по рыхлой груде земли лопатой, закрыл от песка лопухом гранату, метнул глазом — поставил прицел…» Поздней осенью, в ноябре сорок первого, увидела свет опаленная огнем кровопролитных баталий маленькая книжечка «Советским детям». Писатели, властители дум, говорили в ней о постигшем нас бедствии, о мужестве и бесстрашии сплоченного народа. Завершало это издание заветное слово Гайдара.
        В те дни мы не знали, что Аркадия Петровича, увы, нет в живых. 26 октября 1941 года на Украине у села Леплява на Подолии в неравном бою, прикрывая пулеметными очередями отход соратников-партизан, пронзенный пулей в самое сердце, он пал смертью героя. Ему выпало прожить 37 лет (родился в 1904 году во Льгове на Курской земле). Роковой возраст русского писателя. Вспомним — Пушкин, Маяковский…
        Следуя избранному имени дозорного конника, скачущего, летящего с кличем: «а-й-д-а! а-й-д-а!», Аркадий Гайдар истинное свое призвание нашел в литературе для детей, в этом душевном богатстве, питающем силы, умы и сердца не только юных, но и взрослых поколений.
        Выдающийся мастер, подвижник изящной словесности, он создал целую библиотеку зорких, пытливо-поэтичных книг, устремленных в радужное Завтра. Гайдаровское чтение зовет в неустанный поход «за лучшую долю, за счастье, за братство народов».
        Из его уникального творческого наследия назовем вершинное: полуавтобиографическую повесть «Школа» с ее молодыми витязями революции; «Дальние страны» — юнцы мечтают побывать там, где идет большая стройка; «Военная тайна» — люди верны интернациональному братству, ненавидят «квасных» узколобов; «Судьба барабанщика» — мальчик помогает отцу искупить вину; «Голубая чашка» — малышам и старшим чужды разговоры и ссоры, не пускайте в дом «злых, серых мышей»; «Чук и Гек» — история двух славных братишек, и особо — «Тимур и его команда». Эта повесть снискала горячую читательскую любовь у нас и за рубежом. Нельзя остаться равнодушным, знакомясь с беспредельно добрыми делами тимуровцев. Тайная забота о тех, кто страдает. Что может быть возвышеннее этого?..
        Грустно сознавать, что произведения Аркадия Гайдара в последние годы выпускаются редко. Тем сильнее заслуживает признательности выход в свет тома, который в ваших руках. В нем избранные сочинения автора. Настоящий подарок домашней библиотеке.
        В образе прославленного Мальчиша-Кибальчиша воздадим должное самому писателю. «Плывут пароходы — привет Мальчишу! Пролетят летчики — привет Мальчишу! Пробегут паровозы — привет Мальчишу!».
        И всенародно — Аркадию Гайдару, писателю-воину — благодарность Отечества!..

    БОРИС КАМИР,
    заслуженный работник культуры России
    Москва, февраль 2000 г.

        Р. В. С

1

        Раньше сюда иногда забегали ребятишки затем, чтобы побегать и полазить между осевшими и полуразрушенными сараями. Здесь было хорошо.
        Когда-то немцы, захватившие Украину, свозили сюда сено и солому. Но немцев прогнали красные, после красных пришли гайдамаки, гайдамаков прогнали петлюровцы, петлюровцев — еще кто-то. И осталось лежать сено почерневшими, полусгнившими грудами.
        А с тех пор, когда атаман Криволоб, тот самый, у которого желто-голубая лента пересекала папаху, расстрелял здесь четырех москалей и одного украинца, пропала у ребятишек всякая охота лазить и прятаться по заманчивым лабиринтам. И остались стоять черные сараи, молчаливые, заброшенные.
        Только Димка забегал сюда часто, потому что здесь как-то особенно тепло грело солнце, приятно пахла горько-сладкая полынь и спокойно жужжали шмели над ярко-красными головками широко раскинувшихся лопухов.
        А убитые?.. Так ведь их давно уже нет! Их свалили в общую яму и забросали землей. А старый нищий Авдей, тот, которого боится Топ и прочие маленькие ребятишки, смастерил из двух палок крепкий крест и тайком поставил его над могилой. Никто не видел, а Димка видел. Видел, но не сказал никому.
        В укромном углу Димка остановился и внимательно осмотрелся вокруг. Не заметив ничего подозрительного, он порылся в соломе и извлек оттуда две обоймы патронов, шомпол от винтовки и заржавленный австрийский штык без ножен.
        Сначала Димка изображал разведчика, то есть ползал на коленях, а в критические минуты, когда имел основание предполагать, что неприятель близок, ложился на землю и, продвигаясь дальше с величайшей осторожностью, высматривал подробно его расположение. По счастливой случайности или еще почему-то, только сегодня ему везло. Он ухитрялся безнаказанно подбираться почти вплотную к воображаемым вражьим постам и, преследуемый градом выстрелов из ружей, из пулеметов, а иногда даже из батарей, возвращался невредимым в свой стан.
        Потом, сообразуясь с результатами разведки, высылал в дело конницу и с визгом врубался в самую гущу репейников и чертополохов, которые геройски умирали, не желая, даже под столь бурным натиском, обращаться в бегство.
        Димка ценит мужество и потому забирает остатки в плен. Затем, скомандовав «стройся» и «смирно», он обращается к захваченным с гневной речью:
        — Против кого идете? Против своего брата рабочего и крестьянина? Генералы вам нужны да адмиралы…
        Или:
        — Коммунию захотели? Свободы захотели? Против законной власти…
        Это в зависимости от того, командира какой армии в данном случае изображал он, так как командовал то одной, то другой по очереди. Он так заигрался сегодня, что спохватился только тогда, когда зазвякали колокольчики возвращающегося стада.
        «Елки-палки,  — подумал он.  — Вот теперь мать задаст трепку, а то и жрать, пожалуй, не оставит». И, спрятав свое оружие, он стремительно пустился домой, раздумывая на бегу, что бы соврать такое получше.
        Но, к величайшему удивлению, нагоняя он не получил и врать ему не пришлось.
        Мать почти не обратила на него внимания, несмотря на то что Димка чуть не столкнулся с ней у крыльца. Бабка звенела ключами, вынимая зачем-то старый пиджак и штаны из чулана. Топ старательно копал щепкой ямку в куче глины.
        Кто-то тихонько дернул сзади Димку за штанину. Обернулся — и увидел печально посматривающего мохнатого Шмеля.
        — Ты что, дурак?  — ласково спросил он и вдруг заметил, что у собачонки рассечена чем-то губа.
        — Мам! Кто это?  — гневно спросил Димка.
        — Ах, отстань!  — досадливо ответила та, отворачиваясь.  — Что я, присматривалась, что ли?
        Но Димка почувствовал, что она говорит неправду.
        — Это дядя сапогом двинул,  — пояснил Топ.
        — Какой еще дядя?
        — Дядя… серый… он у нас в хате сидит.
        Выругавши «серого дядю», Димка отворил дверь. На кровати он увидел валявшегося в солдатской гимнастерке здорового детину. Рядом на лавке лежала казенная серая шинель.
        — Головень!  — удивился Димка.  — Ты откуда?
        — Оттуда,  — последовал короткий ответ.
        — Ты зачем Шмеля ударил?
        — Какого еще Шмеля?
        — Собаку мою…
        — Пусть не гавкает. А то я ей и вовсе башку сверну.
        — Чтоб тебе самому кто-нибудь свернул!  — с сердцем ответил Димка и шмыгнул за печку, потому что рука Головня потянулась к валявшемуся тяжелому сапогу.
        Димка никак не мог понять, откуда взялся Головень. Совсем еще недавно забрали его красные в солдаты, а теперь он уже опять дома. Не может быть, чтоб служба у них была такая короткая.
        За ужином он не вытерпел и спросил:
        — Ты в отпуск приехал?
        — В отпуск.
        — Вон что! Надолго?
        — Надолго.
        — Ты врешь, Головень!  — убежденно сказал Димка.  — Ни у красных, ни у белых, ни у зеленых надолго сейчас не отпускают, потому что сейчас война. Ты дезертир, наверно.
        В следующую же секунду Димка получил здоровый удар по шее.
        — Зачем ребенка бьешь?  — вступилась Димкина мать.  — Нашел с кем связываться.
        Головень покраснел еще больше, его круглая голова с оттопыренными ушами (за которую он и получил кличку) закачалась, и он ответил грубо:
        — Помалкивайте-ка лучше… Питерские пролетарии… Дождетесь, что я вас из дома повыгоню.
        После этого мать как-то съежилась, осела и выругала глотавшего слезы Димку:
        — А ты не суйся, идол, куда не надо, а то еще и не так попадет.
        После ужина Димка забился к себе в сени, улегся на груду соломы за ящиками, укрылся материной поддевкой и долго лежал, не засыпая.
        Потом к нему пробрался Шмель и, положив голову на плечо, взвизгнул тихонько.
        — Что, брат, досталось сегодня?  — проговорил сочувственно Димка.  — Не любит нас с тобой никто… ни Димку… ни Шмельку… Да…
        И он вздохнул огорченно.
        Уже совсем засыпая, он почувствовал, как кто-то подошел к его постели.
        — Димушка, не спишь?
        — Н-ет еще, мам.
        Мать помолчала немного, потом проговорила уже значительно мягче, чем днем:
        — И чего ты суешься, куда не надо. Знаешь ведь, какой он аспид… Все сегодня выгнать грозился.
        — Уедем, мам, в Питер, к батьке.
        — Эх, Димка! Да я бы хоть сейчас… Да разве проедешь теперь? Пропуски разные нужны, а потом и так — кругом вон что делается.
        — В Питере, мам, какие?
        — Кто их знает! Говорят, что красные. А может, врут. Разве теперь разберешь?
        Димка согласился, что разобрать трудно. Уж на что близко волостное село, а и то не поймешь, чье оно. Говорили, что занимал его на днях Козолуп… А что за Козолуп, какой он партии?
        И он спросил у задумавшейся матери:
        — Мам, а Козолуп зеленый?
        — А пропади они все, вместе взятые!  — с сердцем ответила та.  — Все были люди как люди, а теперь поди-ка…
        …В сенцах темно. Сквозь распахнутую дверь виднеются густо пересыпанное звездами небо и краешек светлого месяца. Димка зарывается глубже в солому, приготавливаясь видеть продолжение интересного, но не досмотренного вчера сна. Засыпая, он чувствует, как приятно греет шею прикорнувший к нему верный Шмель…
        …В синем небе края облаков серебрятся от солнца. Широко по полям желтыми хлебами играет ветер. И лазурно спокоен летний день. Неспокойны только люди. Где-то за темным лесом протрещали раскатисто пулеметы. Где-то за краем перекликнулись глухо орудия. И куда-то промчался легкий кавалерийский отряд.
        — Мам, с кем это?
        — Отстань!
        Отстал Димка, побежал к забору, взобрался на одну из жердей и долго смотрел вслед исчезающим всадникам.
        — Вот где жить-то!
        Между тем Головень ходил злой. Каждый раз, когда через деревеньку проходил красный отряд, он скрывался где-то. И Димка понял, что Головень — дезертир.
        Как-то бабка послала Димку отнести Головню на сеновал кусок сала и ломоть хлеба. Подбираясь к укромному логову, он заметил, что Головень, сидя к нему спиной, мастерит что-то. «Винтовка!  — удивился Димка.  — Вот так штука! На что она ему?» Головень тщательно протер затвор, заткнул ствол тряпкой и запрятал винтовку в сено.
        Весь вечер и несколько следующих дней Димку разбирало любопытство посмотреть, что за винтовка: «Русская либо немецкая? А может, там и наган есть?» При этой мысли у Димки даже дух захватило, потому что к наганам и ко всем носящим наганы он проникался невольным уважением.
        Как раз в это время утихло все кругом. Прогнали красные Козолупа и ушли дальше на какой-то фронт. Тихо и безлюдно стало в маленькой деревушке, и Головень начал покидать сеновал и исчезать где-то подолгу. И вот как-то под вечер, когда лягушиными песнями зазвенел порозовевший пруд, когда гибкие ласточки заскользили по воздуху и когда бестолково зажужжала мошкара, решил Димка пробраться на сеновал.
        Дверца была заперта на замок, но у Димки был свой ход — через курятник. Заскрипела отодвигаемая доска, громко заклохтали потревоженные куры. Испугавшись произведенного шума, Димка быстро юркнул наверх. На сеновале было душно и тихо. Пробрался в угол, где валялась красная подушка в перьях, и, принявшись шарить под крышей, наткнулся на что-то твердое. «Приклад!» Прислушался: на дворе — никого. Потянул и вытащил всю винтовку. Нагана не было. Винтовка оказалась русской. Димка долго вертел ее, осторожно ощупывая и осматривая. «А что, если открыть затвор?» Сам он никогда не открывал, но часто видел, как это делают солдаты. Потянул тихонько — рукоятка вверх поддается. Отодвинул на себя до отказа. «Умею!» — горделиво подумал он, но тут же заметил под затвором вынырнувший откуда-то желтоватый патрон. Это его немного озадачило, и он решил закрыть снова. Теперь пошло туже, и Димка заметил, что желтый патрон движется прямо в ствол. Он остановился в нерешительности, отодвинув от себя винтовку.
        «И куда лезет, черт!» Однако надо было торопиться. Он закрыл затвор и начал потихоньку толкать ружье на место. Запрятал почти все, как вдруг распахнулась дверь и прямо перед Димкой очутилось удивленное и рассерженное лицо Головня.
        — Ты что, собака, здесь делаешь?
        — Ничего!  — испуганно ответил Димка.  — Я спал…  — И незаметно двинул ногой в сено приклад винтовки. В тот же момент грохнул глухой, но сильный выстрел. Димка чуть не сшиб Головня с лестницы, бросился сверху прямо на землю и пустился через огороды. Перескочив через плетень возле дороги, он оступился в канаву и, когда вскочил, то почувствовал, как рассвирепевший Головень вцепился ему в рубаху.
        «Убьет!  — подумал Димка.  — Ни мамки, никого — конец теперь». И, получив сильный тычок в спину, от которого черная полоса поползла по глазам, он упал на землю, приготовившись получить еще и еще.
        Но… что-то застучало по дороге. Почему-то ослабла рука Головня. И кто-то крикнул гневно и повелительно:
        — Не сметь!
        Открыв глаза, Димка увидел сначала лошадиные ноги — целые заборы лошадиных ног.
        Кто-то сильными руками поднял его за плечи и поставил на землю. Только теперь рассмотрел он окружавших его кавалеристов и всадника в черном костюме с красной звездой на груди, перед которым растерянно стоял Головень.
        — Не сметь!  — повторил незнакомец и, взглянув на заплаканное лицо Димки, добавил:  — Не плачь, мальчуган, и не бойся. Больше он не тронет ни сейчас, ни после.  — Кивнул одному головой и с отрядом умчался вперед.
        Отстал один и спросил строго:
        — Ты кто такой?
        — Здешний,  — хмуро ответил Головень.
        — Почему не в армии?
        — Год не вышел.
        — Фамилию… На обратном пути проверим.  — Ударил шпорами кавалерист, и прыгнула лошадь с места галопом.
        И остался на дороге недоумевающий и не опомнившийся еще Димка. Посмотрел назад — нет никого. Посмотрел по сторонам — нет Головня. Посмотрел вперед и увидел, как чернеет точками и мчится, исчезая у закатистого горизонта, красный отряд.

2

        Высохли на глазах слезы. Утихала понемногу боль. Но идти домой Димка боялся и решил обождать до ночи, когда улягутся все спать. Направился к речке. У берегов под кустами вода была темная и спокойная, посередке отсвечивала розоватым блеском и тихонько играла, перекатываясь через мелкое каменистое дно.
        На том берегу, возле опушки Никольского леса, заблестел тускло огонек костра. Почему-то он показался Димке очень далеким и заманчиво загадочным. «Кто бы это?  — подумал он.  — Пастухи разве?.. А может, и бандиты! Ужин варят, картошку с салом или еще что-нибудь такое…» Ему здорово захотелось есть, и он пожалел искренне о том, что он не бандит тоже. В сумерках огонек разгорался все ярче и ярче, приветливо мигая издалека мальчугану. Но еще глубже хмурился, темнел в сумерках беспокойный никольский лес.
        Спускаясь по тропке, Димка вдруг остановился, услышав что-то интересное. За поворотом, у берега, кто-то пел высоким переливающимся альтом, как-то странно, хотя и красиво разбивая слова:
        Та-ваа-рищи, тава-рищи,  —
        Сказал он им в ответ,  —
        Да здра-вству-ит Ра-сия!
        Да здра-вству-ит Совет!

        «А, чтоб тебе! Вот наяривает!» — с восхищением подумал Димка и бегом пустился вниз.
        На берегу он увидал небольшого худенького мальчишку, валявшегося возле затасканной сумки. Заслышав шаги, тот оборвал песню и с опаской посмотрел на Димку:
        — Ты чего?
        — Ничего… Так!
        — А-а!  — протянул тот, по-видимому удовлетворенный ответом.  — Драться, значит, не будешь?
        — Чего-о?
        — Драться, говорю… А то смотри! Я даром что маленький, а так отошью…
        Димка вовсе и не собирался драться и спросил в свою очередь:
        — Это ты пел?
        — Я.
        — А ты кто?
        — Я — Жиган[1 - ЖИГАН — вор, налетчик.],  — горделиво ответил тот.  — Жиган из города… Прозвище у меня такое.
        С размаху бросившись на землю, Димка заметил, как мальчишка испуганно отодвинулся.
        — Барахло ты, а не жиган… Разве такие жиганы бывают?.. А вот песни поешь здорово.
        — Я, брат, всякие знаю. На станциях по эшелонам завсегда пел. Все равно хоть красным, хоть петлюровцам, хоть кому… Ежели товарищам, скажем,  — тогда «Алеша-ша» либо про буржуев. Белым, так тут надо другое: «Раньше были денежки, были и бумажки», «Погибла Расея», ну, а потом «Яблочко» — его, конечно, на обе стороны петь можно, слова только переставлять надо.
        Помолчали.
        — А ты зачем сюда пришел?
        — Крестная у меня тут, бабка Онуфриха. Я думал хоть с месяц отожраться. Куды там! Чтоб, говорит, тебя через неделю, через две здесь не было!
        — А потом куда?
        — Куда-нибудь. Где лучше.
        — А где?
        — Где? Кабы знать, тогда что! Найти надо.
        — Приходи утром на речку, Жиган. Раков по норьям ловить будем!
        — Не соврешь? Обязательно приду!  — весьма довольный, ответил тот.
        Перескочив плетень, Димка пробрался на темный двор и заметил сидящую на крыльце мать.
        Он подошел к ней и, потянувши за платок, сказал серьезно:
        — Ты, мам, не ругайся… Я нарочно долго не шел, потому Головень меня здорово избил.
        — Мало тебе!  — ответила она, оборачиваясь.  — Не так бы надо…
        Но Димка слышит в ее словах и обиду, и горечь, и сожаление, но только не гнев.
        — Мам,  — говорит он, заглядывая ей в лицо,  — я есть хочу. Как собака. И неужто ты мне ничего не оставила?..
        …Пришел как-то на речку скучный-скучный Димка.
        — Убежим, Жиган!  — предложил он.  — Закатимся куда-нибудь подальше отсюда, право!
        — А тебя мать пустит?
        — Ты дурак, Жиган! Когда убегают, то ни у кого не спрашивают. Головень злой, дерется. Из-за меня мамку и Топа гонит.
        — Какого Топа?
        — Братишку маленького. Топает он чудно, когда ходит, ну вот и прозвали. Да и так надоело все. Ну что дома?
        — Убежим!  — оживленно заговорил Жиган.  — Мне что не бежать? Я хоть сейчас. По эшелонам собирать будем.
        — Как собирать?
        — А так: спою я что-нибудь, а потом скажу: «Всем товарищам нижайшее почтенье, чтобы был вам не фронт, а одно развлеченье. Получать хлеба по два фунта, табаку по осьмушке, не попадаться на дороге ни пулемету, ни пушке». Тут как начнут смеяться, снять шапку в сей же момент и сказать: «Граждане! Будьте добры, оплатите детский труд».
        Димка подивился легкости и уверенности, с какой Жиган выбрасывал эти фразы, но такой способ существования ему не особенно понравился, и он сказал, что гораздо лучше бы вступить добровольцами в какой-нибудь отряд, организовать собственный или уйти в партизаны. Жиган не возражал, и даже наоборот, когда Димка благосклонно отозвался о красных, «потому что они за революцию», выяснилось, что Жиган служил уже у красных.
        Димка посмотрел на него с удивлением и добавил, что ничего и у зеленых, «потому что гусей они едят много». Дополнительно тут же выяснилось, что Жиган бывал также у зеленых и регулярно получал свою порцию, по полгуся в день.
        Димка проникся к нему уважением и сказал, что лучше всего, пожалуй, все-таки у коричневых. Но едва и тут начало что-то выясняться, Димка обругал Жигана хвастуном и треплом, ибо всякому было хорошо известно, что коричневый — один из тех немногих цветов, под которыми не собирались отряды ни у революции, ни у контрреволюции, ни у тех, кто между ними.
        План побега разрабатывали долго и тщательно. Предложение Жигана утечь сейчас же, не заходя даже домой, было решительно отвергнуто.
        — Перво-наперво хлеба надо хоть для начала захватить,  — заявил Димка.  — А то как из дома, так и по соседям. А потом спичек…
        — Котелок бы хорошо. Картошки в поле нарыл — вот тебе и обед!
        Димка вспомнил, что Головень принес с собой крепкий медный котелок. Бабка начистила его золой и, когда он заблестел, как праздничный самовар, спрятала в чулан.
        — Заперто только, а ключ с собой носит.
        — Ничего!  — заявил Жиган.  — Из-под всякого запора при случае можно, повадка только нужна.
        Решили теперь же начать запасать провизию. Прятать Димка предложил в солому у сараев.
        — Зачем у сараев?  — возразил Жиган.  — Можно еще куда-либо… А то рядом с мертвыми!
        — А тебе что мертвые?  — насмешливо спросил Димка.
        В этот же день Димка притащил небольшой ломоть сала, а Жиган — тщательно завернутые в бумажку три спички.
        — Нельзя помногу,  — пояснил он.  — У Онуфрихи всего две коробки, так надо, чтоб незаметно.
        И с этой минуты побег был решен окончательно.
        А везде беспокойно бурлила жизнь. Где-то недалеко проходил большой фронт. Еще ближе — несколько второстепенных, поменьше. А кругом красноармейцы гонялись за бандами, или банды за красноармейцами, или атаманы клочились меж собой. Крепок был атаман Козолуп. У него морщина поперек упрямого лба залегла изломом, а глаза из-под седоватых бровей посматривали тяжело. Угрюмый атаман! Хитер, как черт, атаман Левка. У него и конь смеется, оскаливая белые зубы, так же, как и он сам. Жох атаман! Но с тех пор как отбился он из-под начала Козолупа, сначала глухая, а потом и открытая вражда пошла между ними.
        Написал Козолуп приказ поселянам: «Не давать Левке ни сала для людей, ни сена для коней, ни хат для ночлега».
        Засмеялся Левка, написал другой.
        Прочитали красные оба приказа. Написали третий: «Объявить Левку и Козолупа вне закона» — и все. А много им расписывать было некогда, потому что здорово гнулся у них главный фронт.
        И пошло тут что-то такое, чего и не разберешь. Уж на что дед Захарий! На трех войнах был. А и то, когда садился на завалинке возле рыжей собачонки, которой пьяный петлюровец шашкой ухо отрубил, говорил:
        — Ну и времечко!
        Приехали сегодня зеленые, человек с двадцать. Заходили двое к Головню. Гоготали и пили чашками мутный крепкий самогон.
        Димка смотрел с любопытством из калитки.
        Когда Головень ушел, Димка, давно хотевший узнать вкус самогонки, слил остатки из чашек в одну.
        — Димка, мне!  — плаксиво захныкал Топ.
        — Оставлю, оставлю!
        Но едва он опрокинул чашку в рот, как, отчаянно отплевываясь, вылетел на двор. Возле сараев он застал Жигана.
        — А я, брат, штуку знаю.
        — Какую?
        — У нас за хатой зеленые яму через дорогу роют, а черт ее знает зачем. Должно, чтоб никто не ездил.
        — Как же можно не ездить?  — с сомнением возразил Димка.  — Тут не так что-то. И зеленые торчат и яму роют… Не иначе, как что-нибудь затевается.
        Пошли осматривать свои запасы. Их было еще немного: два куска сала, кусок вареного мяса и с десяток спичек.

        В тот вечер солнце огромным красноватым кругом повисло над горизонтом у надеждинских полей и заходило понемногу, не торопясь, точно любуясь широким покоем отдыхающей земли.
        Далеко, в Ольховке, приткнувшейся к опушке никольского леса, ударил несколько раз колокол. Но не тревожным набатом, а так просто, мягко-мягко. И когда густые, дрожащие звуки мимо соломенных крыш дошли до уха старого деда Захария, подивился он немного давно не слыханному спокойному звону и, перекрестившись неторопливо, крепко сел на свое место, возле покривившегося крылечка. А когда сел, тогда подумал: «Какой же это праздник завтра будет?» И так прикидывал и этак — ничего не выходит. Потому престольный в Ольховке уже прошел, а Спасу еще рано. И спросил Захарий, постучавши палкой в окошко, у выглянувшей оттуда старухи:
        — Горпина, а Горпина, или у нас завтра воскресенье будет?
        — Что ты, старый!  — недовольно ответила перепачканная в муке Горпина.  — Разве же после среды воскресенье бывает?
        — О то ж и я так думаю…
        И усомнился дед Захарий, не напрасно ли он крест на голову положил и не худой ли какой это звон.
        Набежал ветерок, колыхнул чуть седую бороду. И увидел дед Захарий, как высунулись чего-то любопытные бабы из окошек, выкатились ребятишки из-за ворот, а с поля донесся какой-то протяжный, странный звук, как будто заревел бык либо корова в стаде, только еще резче и дольше.
        Уо-уу-ууу…
        А потом вдруг как хрястнуло по воздуху, как забухали подле поскотины выстрелы… Захлопнулись разом окошки, исчезли с улиц ребятишки. И не мог только встать и сдвинуться напуганный старик, пока не закричала на него Горпина:
        — Ты тюпайся швидче, старый дурак! Или ты не видишь, что такое начинается?
        А в это время у Димки колотилось сердце такими же неровными, как выстрелы, ударами, и хотелось ему выбежать на улицу узнать, что там такое. Было ему страшно, потому что побледнела мать и сказала не своим, тихим, голосом:
        — Ляг… ляг на пол, Димушка. Господи, только бы из орудиев не начали!
        У Топа глаза сделались большие-большие, и он застыл на полу, приткнувши голову к ножке стола. Но лежать ему было неудобно, и он сказал плаксиво:
        — Мам, я не хочу на полу, я на печку лучше.
        — Лежи, лежи! Вот придет гайдамак… он тебе!
        В эту минуту что-то особенно здорово грохнуло, так что зазвенели стекла окошек, и показалось Димке, что дрогнула земля. «Бомбы бросают!» — подумал он и услышал, как мимо потемневших окон с топотом и криками пронеслось несколько человек.
        Все стихло. Прошло еще с полчаса. Кто-то застучал в сенцах, изругался, наткнувшись на пустое ведро. Распахнулась дверь, и в хату вошел вооруженный Головень.
        Он был чем-то сильно разозлен, потому что, выпивши залпом ковш воды, оттолкнул сердито винтовку в угол и сказал с нескрываемой досадой:
        — Ах, чтоб ему!..
        Утром встретились ребята рано.
        — Жиган!  — спросил Димка.  — Ты не знаешь, отчего вчера… С кем это?
        У Жигана юркие глаза блеснули самодовольно. И он ответил важно:
        — О, брат! Было у нас вчера дело…
        — Ты не ври только! Я ведь видел, как ты сразу тоже за огороды припустился.
        — А почем ты знаешь? Может, я кругом!  — обиделся Жиган.
        Димка сильно усомнился в этом, но перебивать не стал.
        — Машина вчера езжала, а ей в Ольховке починка была. Она только оттуда, а Гаврила-дьякон в колокол: бум!..  — сигнал, значит.
        — Ну?
        — Ну вот и ну… Подъехала к деревне, а по ней из ружей. Она было назад, глядь — ограда уже заперта.
        — И поймали кого?
        — Нет… Оттуда такую стрельбу подняли, что и не подступиться… А потом видят — дело плохо, и врассыпную… Тут их и постреляли. А один убег. Бомбу бросил ря-адышком, у Онуфрихиной хаты все стекла полопались. По нем из ружей кроют, за ним гонятся, а он через плетень, через огороды, да и утек.
        — А машина?
        — Машина и сейчас тут… только негодная, потому что, как убегать, один гранатой запустил. Всю искорежил… Я уж бегал… Федька Марьин допрежь меня еще поспел. Гудок стащил. Нажмешь резину, а он как завоет!
        Весь день только и было разговоров, что о вчерашнем происшествии. Зеленые ускакали еще ночью. И осталась снова без власти маленькая деревушка.
        Между тем приготовления к побегу подходили к концу.
        Оставалось теперь стащить котелок, что и решено было сделать завтра вечером при помощи длинной палки с насаженным гвоздем через маленькое окошко, выходящее в огород.

        Жиган пошел обедать. Димке не сиделось, и он отправился ожидать его к сараям.
        Завалился было сразу на солому и начал баловаться, защищаясь от яростно атакующего его Шмеля, но вскоре привстал, немного встревоженный. Ему показалось, что снопы разбросаны как-то не так, не по-обыкновенному. «Неужели из ребят кто-нибудь лазил? Вот черти!» И он подошел, чтобы проверить, не открыл ли кто место, где спрятана провизия. Пошарил рукой — нет, тут! Вытащил сало, спички, хлеб. Полез за мясом — нет!
        — Ах, черти!  — выругался он.  — Это не иначе, как Жиган сожрал. Если бы кто из ребят, так тот уж все сразу бы.
        Вскоре показался и Жиган. Он только что пообедал, а потому был в самом хорошем настроении и подходил, беспечно насвистывая.
        — Ты мясо ел?  — спросил Димка, уставившись на него сердито.
        — Ел!  — ответил тот.  — Вку-усно…
        — Вкусно!  — напустился на него разозленный Димка.  — А тебе кто позволил? А где такой уговор был? А на дорогу что?.. Вот я тебя тресну по башке, тогда будет вкусно!..
        Жиган опешил.
        — Так это же я дома за обедом. Онуфриха раздобрилась, кусок из щей вынула, здоро-овый!
        — А отсюда кто взял?
        — И не знаю вовсе.
        — Побожись.
        — Ей-богу! Вот чтоб мне провалиться сей же секунд, ежели брал.
        Но потому ли, что Жиган не провалился «сей же секунд», или потому, что отрицал обвинение с необыкновенной горячностью, только Димка решил, что в виде исключения на этот раз он не врет.
        И, глазами скользнув на солому, Димка позвал Шмеля, протягивая руку к хворостине:
        — Шмель, а ну поди сюда, дрянь ты этакий! Поди сюда, собачий сын!
        Но Шмель не любил, когда с ним так разговаривали. И, бросив теребить жгут, опустив хвост, он сразу же направился в сторону.
        — Он сожрал,  — с негодованием подтвердил Жиган.  — Чтоб ему лопнуть было. И кусок-то какой жи-ирный!
        Перепрятали все повыше, заложили доской и привалили кирпич.
        Потом лежали долго, рисуя заманчивые картины будущей жизни.
        — В лесу ночевать возле костра… хорошо!
        — Темно ночью только,  — с сожалением заметил Жиган.
        — А что темно? У нас ружья будут, мы и сами…
        — Вот, если поубивают…  — начал опять Жиган и добавил серьезно:  — Я, брат, не люблю, чтоб меня убивали.
        — Я тоже,  — сознался Димка.  — А то что в яме-то… вон как эти,  — и он кивнул головой туда, где покривившийся крест чуть-чуть вырисовывался из-за густых сумерек.
        При этом напоминании Жиган съежился и почувствовал, что в вечернем воздухе вроде как бы стало прохладнее. Но, желая показаться молодцом, он ответил равнодушно:
        — Да, брат… А у нас была один раз штука…
        И оборвался, потому что Шмель, улегшийся под боком Димки, поднял голову, насторожил почему-то уши и заворчал предостерегающе и сердито.
        — Ты что? Что ты, Шмелик?  — с тревогой спросил его Димка и погладил по голове.
        Шмель замолчал и снова положил голову между лап.
        — Крысу чует,  — шепотом проговорил Жиган и, притворно зевнув, добавил:  — Домой надо идти, Димка.
        — Сейчас. А какая у вас была штука?
        Но Жигану стало уже не до штуки, и, кроме того, то, что он собирался соврать, вылетело у него из головы.
        — Пойдем,  — согласился Димка, обрадовавшийся, что Жиган не вздумал продолжать рассказ.
        Встали.
        Шмель поднялся тоже, но не пошел сразу, а остановился возле соломы и заворчал тревожно снова, как будто дразнил его кто из темноты.
        — Крыс чует!  — повторил теперь Димка.
        — Крыс?  — каким-то упавшим голосом ответил Жиган.  — А только почему же это он раньше их не чуял?  — И добавил негромко:  — Холодно что-то. Давай побежим, Димка! А большевик тот, что убег, где-либо подле деревни недалеко.
        — Откуда ты знаешь?
        — Так, думаю! Посылала меня сейчас Онуфриха к Горпине, чтобы взять взаймы полчашки соли. А у нее в тот день рубаха с плетня пропала. Я пришел, слышу из сенец ругается кто-то: «И бросил, говорит, какой-то рубаху под жерди. Пес его знает, или собак резал! Мы ж с Егорихой смотрим: она порвана, и кабы немного, а то вся как есть». А дед Захарий слушал-слушал, да и говорит: «О, Горпина…» Тут Жиган многозначительно остановился, посматривая на Димку, и, только когда тот нетерпеливо занукал, начал снова:
        — А дед Захарий и говорит: «О, Горпина, ты спрячь лучше язык подальше». Тут я вошел в хату. Гляжу, а на лавке рубашка лежит, порванная и вся в крови. И как увидала меня, села на нее Горпина сей же секунд и велит: «Подай ему, старый, с полчашки», а сама не поднимается. А мне что, я и так видел. Так вот, думаю, это большевика пулей подшибло.
        Помолчали, обдумывая неожиданно подслушанную новость. У одного глаза прищурились, уставившись неподвижно и серьезно. У другого забегали и заблестели юрко.
        И сказал Димка:
        — Вот что, Жиган, молчи лучше и ты. Много и так поубивали красных у нас возле деревни, и всё поодиночке.
        Назавтра утром был назначен побег. Весь день провел Димка сам не свой. Разбил нечаянно чашку, наступил на хвост Шмелю и чуть не вышиб кринку кислого молока из рук входящей бабки, за что и получил здоровую оплеуху от Головня.
        А время шло. Час за часом прошел полдень, обед, наступил вечер.
        Спрятались в огороде, за бузиной у плетня, и стали выжидать.
        Засели они рановато, и долго еще через двор проходили то один, то другой. Наконец пришел Головень, позвала Топа мать. И прокричала с крыльца:
        — Димка! Диму-ушка! Где ты, паршивец, делся?
        «Ужинать!» — решил он, но откликнуться, конечно, и не подумал. Мать постояла-постояла и ушла.
        Подождали. Крадучись вышли. Возле стенки чулана остановились. Окошко было высоко. Димка согнулся, упершись руками в колени. Жиган забрался к нему на спину и осторожно просунулся в окошко.
        — Скорей, ты! У меня спина не каменная.
        — Темно очень,  — шепотом ответил Жиган. С трудом зацепив котелок, он потащил его к себе и спрыгнул.  — Есть!
        — Жиган,  — спросил Димка,  — а колбасу где ты взял?
        — Там висела ря-адышком. Бежим скорей!
        Проворно юркнули в сторону, но за плетнем вспомнили, что забыли палку с крюком у стенки. Димка — назад. Схватил и вдруг увидел, что в дыру плетня просунул голову и любопытно смотрит на него Топ.
        Димка, с палкой и с колбасой, так растерялся, что опомнился только тогда, когда Топ спросил его:
        — Ты зачем койбасу стащил?
        — Это не стащил, Топ. Это надо,  — поспешно ответил Димка.  — Воробушков кормить. Ты любишь, Топ, воробушков? Чирик-чирик!.. Ты не говори только. Не скажешь? Я тебе гвоздь завтра дам хоро-оший!
        — Воробушков?  — серьезно спросил Топ.
        — Да-да! Вот ей-богу!.. У них нет… Бе-едные!
        — И гвоздь дашь?
        — И гвоздь дам… Ты не скажешь, Топ? А то не дам гвоздя и с Шмелькой играть не дам.
        И, получив обещание молчать (но про себя усомнившись в этом сильно), Димка помчался к нетерпеливо ожидавшему Жигану.
        Сумерки наступали торопливо, и, когда ребята добежали до сараев, чтобы спрятать котелок и злополучную колбасу, было уже темно.
        — Прячь скорей!
        — Давай!  — И Жиган полез в щель, под крышу.  — Димка, тут темно,  — тревожно ответил он.  — Я не найду ничего…
        — А, дурной, врешь ты, что не найдешь! Испугался уж!
        Полез сам. В потемках нащупал руку Жигана и почувствовал, что она дрожит.
        — Ты чего?  — спросил он, ощущая, что страх начинает передаваться и ему.
        — Там…  — И Жиган крепче ухватился за Димку.
        И Димка ясно услыхал доносящийся из темной глубины сарая тяжелый, сдавленный стон.
        В следующую же секунду, с криком скатившись вниз, не различая ни дороги, ни ям, ни тропинок, оба в ужасе неслись прочь.

3

        В эту ночь долго не мог заснуть Димка. Оправившись от испуга и чувствуя себя в безопасности за крепкой задвижкой двери, он сосредоточенно раздумывал над странными событиями последних дней. Понемногу в голове у него начали складываться кое-какие предположения… «Кто съел мясо?.. Почему ворчал Шмель?.. Чей это был стон?.. А что, если?..»
        Он долго ворочался и никак не мог отделаться от одной навязчиво повторявшейся мысли.
        Утром он был уже у сараев. Отвалил солому и забрался в дыру. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь многочисленные щели, прорезали полутьму пустого сарая. Передние подпорки там, где должны были быть ворота, обвалились, и крыша осела, наглухо завалив вход. «Где-то тут»,  — подумал Димка и пополз. Завернул за груду рассыпавшихся необожженных кирпичей и остановился, испугавшись. В углу, на соломе, вниз лицом лежал человек. Заслышав шорох, он чуть поднял голову и протянул руку к валявшемуся нагану. Но потому ли, что изменили ему силы, или еще почему-либо, только, всмотревшись воспаленными, мутными глазами, разжал он пальцы от рукоятки револьвера и, приподнявшись, проговорил хрипло, с трудом ворочая языком:
        — Пить!
        Димка сделал шаг вперед. Блеснула звездочка с белым венком, и Димка едва не крикнул от удивления, узнав в раненом когда-то вырвавшего его у Головня незнакомца.
        Пропали все страхи, все сомнения, осталось только чувство жалости к человеку, когда-то так горячо заступившемуся за него.
        Схватив котелок, Димка помчался за водой на речку. Возвращаясь бегом, он едва не столкнулся с Марьиным Федькой, помогавшим матери тащить мокрое белье. Димка поспешно шмыгнул в кусты и видел оттуда, как Федька замедлил шаг, любопытствуя, поворачивал голову в его сторону. И если бы мать, заметившая, как сразу потяжелела корзина, не крикнула сердито: «Да неси ж, дьяволенок, чего ты завихлялся?», то Федька, конечно, не утерпел бы проверить, кто это спрятался столь поспешно в кустах.
        Вернувшись, Димка увидел, что незнакомец лежит, закрыв глаза, и шевелит слегка губами, точно разговаривая с кем во сне. Димка тронул его за плечо, и, когда тот, открыв глаза, увидел перед собой стоящего мальчугана, что-то вроде слабой улыбки обозначилось на его пересохших губах. Напившись, уже ясней и внятней незнакомец спросил:
        — Красные далеко?
        — Далеко. И не слыхать вовсе.
        — А в городе?
        — Петлюровцы, кажись…
        Поник головой раненый и спросил у Димки:
        — Мальчик, ты никому не скажешь?
        И было в этой фразе столько тревоги, что вспыхнул Димка и принялся уверять, что не скажет.
        — Жигану разве!
        — Это с которым вы бежать собирались?
        — Да,  — смутившись, ответил Димка.  — Вот и он, кажется.
        Засвистел соловей раскатистыми трелями. Это Жиган разыскивал и дивился, куда это пропал его товарищ.
        Высунувшись из дыры, но не желая кричать, Димка запустил в него легонько камешком.
        — Ты чего?  — спросил Жиган.
        — Тише! Лезь сюда… Надо.
        — Так ты позвал бы, а то на-ко… камнем! Ты б еще кирпичом запустил.
        Спустились оба в дыру. Увидев перед собой незнакомца и темный револьвер на соломе, Жиган остановился, оробев.
        Незнакомец открыл глаза и спросил просто:
        — Ну что, мальчуганы?
        — Это вот Жиган!  — И Димка тихонько подтолкнул его вперед.
        Незнакомец ничего не ответил и только чуть наклонил голову.
        Из своих запасов Димка притащил ломоть хлеба и вчерашнюю колбасу.
        Раненый был голоден, но сначала ел мало и больше всего тянул воду.
        Жиган и Димка сидели почти все время молча.
        Пуля зеленых прохватила человеку ногу; кроме того, три дня у него не было ни глотка воды во рту, и измучился он сильно.
        Закусив, он почувствовал себя лучше, глаза его заблестели.
        — Мальчуганы!  — сказал он уже совсем ясно. И по голосу только теперь Димка еще раз узнал в нем незнакомца, крикнувшего Головню: «Не сметь!» — Вы славные ребятишки… Я часто слушал, как вы разговаривали… Но если вы проболтаетесь, то меня убьют…
        — Не должны бы!  — неуверенно вставил Жиган.
        — Как, дурак, не должны бы?  — разозлился Димка.  — Ты говори: нет, да и все… Да вы его не слушайте,  — чуть ли не со слезами обратился он к незнакомцу.  — Ей-богу, не скажем! Вот провалиться мне, все обещаю… Вздую…
        Но Жиган сообразил и сам, что сболтнул он что-то несуразное, и ответил извиняющимся тоном:
        — Да я, Дим, и сам… что не должны значит… ни в коем случае.
        И Димка увидел, как незнакомец улыбнулся еще раз.
        …За обедом Топ сидел-сидел да и выпалил:
        — Давай, Димка, гвоздь, а то я мамке скажу, что ты койбасу воробушкам таскал.
        Димка едва не подавился куском картошки и громко зашумел табуреткой. К счастью, Головня не было, мать доставала похлебку из печки, а бабка была туговата на ухо. И Димка проговорил шепотом, подталкивая Топа ногой:
        — Дай пообедаю, у меня уже припасен.
        «Чтоб тебе неладно было,  — думал он, вставая из-за стола.  — Потянуло же за язык».
        После некоторых поисков выдернул он в сарае из стены здоровенный железный гвоздь и отнес Топу.
        — Большой больно, Димка!  — ответил Топ, удивленно поглядывая на толстый и неуклюжий гвоздь.
        — Что большой? Вот оно и хорошо, Топ. А чего маленький: заколотишь сразу — и все. А тут долго сидеть можно: тук, тук!.. Хороший гвоздь!
        Вечером Жиган нашел у Онуфрихи кусок чистого холста для повязки. А Димка, захватив из своих запасов кусок сала побольше, решился раздобыть йоду.

        …Отец Перламутрий, в одном подряснике и без сапог, лежал на кушетке и с огорчением думал о пришедших в упадок делах из-за церкви, сгоревшей от снаряда еще в прошлом году. Но, полежав немного, он вспомнил о скором приближении храмового праздника и неотделимых от него благодаяниях. И образы поросятины, кружков масла и стройных сметанных кринок дали, по-видимому, другое направление его мыслям, потому что отец Перламутрий откашлялся солидно и подумал о чем-то, улыбаясь.
        Вошел Димка и, спрятав кусок сала за спину, проговорил негромко:
        — Здравствуйте, батюшка.
        Отец Перламутрий вздохнул, перевел взгляд на Димку и спросил, не поднимаясь:
        — Ты что, чадо, ко мне или к попадье?
        — К ней, батюшка.
        — Гм… А поелику она в отлучке, я пока за нее.
        — Мамка прислала. Повредилась немного, так поди, говорит, не даст ли попадья малость йоду. И пузырек вот прислала махонький.
        — Пузырек… Гм…  — с сомнением кашлянул отец Перламутрий.  — Пузырек что?.. А что ты, хлопец, руки назади держишь?
        — Сала тут кусок. Говорила мать, если нальет, отдай в благодарность…
        — Если нальет?
        — Ей-богу, так и сказала.
        — Охо-хо,  — проговорил отец Перламутрий, поднимаясь.  — Нет, чтобы просто прислать, а вот: «если нальет»…  — И он покачал головой.  — Ну, давай, что ли, сало… Старое!
        — Так нового еще ж не кололи, батюшка.
        — Знаю и сам, да можно бы пожирнее… хоть и старое. Пузырек где?.. Что это мать тебе целую четверть не дала? Разве ж возможно полный?
        — Да в нем, батюшка, два наперстка всего. Куда же меньше?
        Батюшка постоял немного, раздумывая.
        — Ты скажи-ка, пусть лучше мать сама придет. Я прямо сам ей и смажу. А наливать… к чему же?
        Но Димка отчаянно замотал головой.
        — Гм… Что ты головой мотаешь?
        — Да вы, батюшка, наливайте,  — поспешно заговорил Димка,  — а то мамка наказывала: «Как если не будут давать, бери, Димка, сало и тащи назад».
        — А ты скажи ей: «Дарствующий да не печется о даре своем, ибо будет пред лицом Всевышнего дар сей всуе». Запомнишь?
        — Запомню!.. А вы все-таки наливайте, батюшка.
        Отец Перламутрий надел на босу ногу туфли — причем Димка подивился их необычайным размерам — и, прихватив сало, ушел с пузырьком в другую комнату.
        — На вот,  — проговорил он, выходя.  — Только от доброты своей…  — И спросил, подумав:  — А у вас куры несутся, хлопец?
        — От доброты!  — разозлился Димка.  — Меньше половины…  — И на повторный вопрос, выходя из двери, ответил серьезно:  — У нас, батюшка, кур нету, одни петухи только.

        Между тем о красных не было слуху, и мальчуганам приходилось быть начеку.
        И все же часто они пробирались к сараям и подолгу проводили время возле незнакомца.
        Он охотно болтал с ними, рассказывал и шутил даже. Только иногда, особенно когда заходила речь о фронтах, глубокая складка залегала возле бровей, он замолкал и долго думал о чем-то.
        — Ну что, мальчуганы, не слыхать, как там?..
        «Там» — это на фронте. Но слухи в деревне ходили смутные, разноречивые.
        И хмурился и нервничал тогда незнакомец. И видно было, что больше, чем ежеминутная опасность, больше чем страх за свою участь, тяготили его незнание, бездействие и неопределенность.
        Привязались к нему оба мальчугана. Особенно Димка. Как-то раз, оставив дома плачущую мать, пришел он к сараям печальный, мрачный.
        — Головень бьет…  — пояснил он.  — Из-за меня мамку гонит, Топа тоже… Уехать бы к батьке в Питер… Но никак.
        — Почему никак?
        — Не проедешь: пропуски разные. Да билеты, где их выхлопочешь? А без них нельзя.
        Подумал незнакомец и сказал:
        — Если бы были красные, я бы тебе достал пропуск, Димка.
        — Ты?!  — удивился тот. И после некоторого колебания спросил то, что давно его занимало:  — А ты кто?.. Я знаю: ты пулеметный начальник, потому тот раз возле тебя солдат был с «льюисом».
        Засмеялся незнакомец и кивнул головой так, что можно было понять — и да, и нет.
        И с тех пор Димка еще больше захотел, чтобы скорее пришли красные. А неприятностей у него набиралось все больше и больше. Безжалостный Топ уже пятый раз требовал по гвоздю и, несмотря на то что получал их, все-таки проболтался матери. Затем в кармане штанов мать разыскала остатки махорки, которую Димка таскал для раненого. Но самое худшее надвинулось только сегодня. По случаю праздника за доброхотными даяниями завернул в хату отец Перламутрий. Между разговорами он вставил, обращаясь к матери:
        — А сало все-таки старое. Так ты бы с десяточек яиц за лекарство дополнительно…
        — За какое еще лекарство?
        Димка заерзал беспокойно на стуле и съежился под устремленными на него взглядами.
        — Я, мама… собачке, Шмелику…  — неуверенно ответил он.  — У него ссадина была здоровая…
        Все замолчали, потому что Головень, двинувшись на скамейке, сказал:
        — Сегодня я твоего пса пристрелю.  — И потом добавил, поглядывая как-то странно:  — А к тому же ты врешь, кажется.  — И не сказал больше ничего, не избил даже.
        — Возможно ли для всякой твари сей драгоценный медикамент?  — с негодованием вставил отец Перламутрий.  — А поелику солгал, повинен дважды: на земли и на небеси.  — При этом он поднял многозначительно большой палец, перевел взгляд с земляного пола на потолок и, убедившись в том, что слова его произвели должное впечатление, добавил, обращаясь к матери:  — Так я, значит, на десяточек располагаю.
        Вечером, выходя из дома, Димка обернулся и заметил, что у плетня стоит Головень и провожает его внимательно взглядом.
        Он нарочно свернул к речке.
        — Димка, а говорят про нашего-то на деревне,  — огорошил его при встрече Жиган.  — Тут, мол, он недалеко где-либо. Потому рубашка… а к тому же Семка Старостин возле Горпининого забора книжку нашел, тоже кровяная. Я сам один листочек видел. Белый, а в углу буквы «Р. В. С.» и дальше палочки, вроде как на часах.
        Димке даже в голову шибануло.
        — Жиган,  — шепотом сказал он, хотя кругом никого не было,  — надо, тово… ты не ходи туда прямо… лучше вокруг бегай. Как бы не заметили.
        Предупредили незнакомца.
        — Что же,  — сказал он,  — будьте только осторожней, ребята. А если не поможет, ничего тогда не поделаешь… Не хотелось бы, правда, так нелепо пропадать…
        — А если лепо?
        — Нет такого слова, Димка. А если не задаром, тогда можно.
        — И песня такая есть,  — вставил Жиган.  — Кабы не теперь, я спел бы,  — хорошая песня. Повели коммуниста, а он им объясняет у стенки… Мы знаем, говорит, по какой причине боремся. Знаем, за что и умираем… Только ежели словами рассказывать, не выходит. А вот, когда солдаты на фронт уезжали, ну и пели… Уж на что железнодорожные, и те рты раскрыли, так тебя и забирает.
        Домой возвращались поодиночке. Димка ушел раньше; он добросовестно направился к реке, а оттуда домой.
        Между тем Жиган со свойственной ему беспечностью захватил у незнакомца флягу, чтобы набрать воды, забыл об уговорах и пошел ближайшим путем — через огороды. Замечтавшись, он засвистел и оборвал сразу, когда услышал, как что-то хрустнуло возле кустов.
        — Стой, дьявол!  — крикнул кто-то.  — Стой, собака!
        Он испуганно шарахнулся, бросился в сторону, взметнулся на какой-то плетень и почувствовал, как кто-то крепко ухватил его за штанину. С отчаянным усилием он лягнул ногой, по-видимому, попав кому-то в лицо. И, перевалившись через плетень на грядки с капустой, выпустив флягу из рук, он кинулся в темноту.
        …Димка вернулся, ничего не подозревая, и сразу же завалился спать. Не прошло и двадцати минут, как в хату с ругательствами ввалился Головень и сразу же закричал на мать:
        — Пусть лучше твой дьяволенок и не ворочается вовсе… Ногой меня по лицу съездил… Убью сукина сына.
        — Когда съездил?  — со страхом спросила мать.
        — Когда? Сейчас только.
        — Да он спит давно.
        — А, черт! Прибег, значит, только что. Каблуком по лицу стукнул, а она — спит!  — И он распахнул дверь, направляясь к Димке.
        — Что ты! Что ты!  — испуганно заговорила мать.  — Каким каблуком? Да у него с весны и обувки нет никакой. Он же босый! Кто ему покупал?.. Ты спятил, что ли?
        Но, по-видимому, Головень тоже сообразил, что нету у Димки ботинок. Он остановился, выругался и вошел в избу.
        — Гм…  — промычал он, усаживаясь на лавку и бросая на стол флягу.  — Ошибка вышла… Но кто же и где его скрывает? И рубашка, и листки, и фляга…  — Потом помолчал и добавил:  — А собаку-то вашу я убил все-таки.
        — Как убил?  — переспросила еще не оправившаяся мать.
        — Так. Бабахнул в башку, да и все тут.
        И Димка, уткнувшись лицом в полушубок, зарывшись глубоко в поддевку, дергался всем телом и плакал беззвучно, но горько-горько. Когда утихло все, ушел на сеновал Головень, подошла к Димке мать и, заметив, что он всхлипывает, сказала, успокаивая:
        — Ну, будет, Димушка. Стоит об собаке…
        Но при этом напоминании перед глазами Димки еще яснее и ярче встал образ ласкового, помахивающего хвостом Шмеля, и еще с большей силой он затрясся и еще крепче втиснул голову в намокшую от слез овчину.

        — Эх, ты!  — проговорил Димка и не сказал больше ничего.
        Но почувствовал Жиган в словах его такую горечь, такую обиду, что смутился окончательно.
        — Разве ж я знал, Димка?
        — «Знал»! А что я говорил?.. Долго ли было кругом обежать? А теперь что? Вот Головень седло налаживает, ехать куда-то хочет. А куда? Не иначе как к Левке или еще к кому — даешь, мол, обыск!
        Незнакомец тоже посмотрел на Жигана. Был в его взгляде только легкий укор, и сказал он мягко:
        — Хорошие вы, ребята…  — И даже не рассердился, как будто не о нем и речь шла.
        Жиган стоял молча, глаза его не бегали, как всегда, по сторонам, ему не в чем было оправдываться, да и не хотелось. И он ответил хмуро и не на вопрос:
        — А красные в городе. Нищий Авдей пришел. Много, говорит, и все больше на конях.  — Потом он поднял глаза и сказал все тем же виноватым и негромким голосом:  — Я попробовал бы… Может, проберусь как-нибудь… успею еще.
        Удивился Димка. Удивился незнакомец, заметив серьезно остановившиеся на нем большие темные глаза мальчугана. И больше всего удивился откуда-то внезапно набравшейся решимости сам Жиган.
        Так и решили. Торопливо вырвал незнакомец листок из книжки. И пока он писал, увидел Димка в левом углу те же три загадочные буквы «Р. В. С.» и потом палочки, как на часах.
        — Вот,  — проговорил тот, подавая,  — возьми, Жиган… ставлю аллюр два креста[2 - АЛЛЮР ДВА КРЕСТА — условное обозначение, означает срочность донесения.]. С этим значком каждый солдат — хоть ночью, хоть когда — сразу же отдаст начальнику. Да не попадись смотри.
        — Ты не подкачай,  — добавил Димка.  — А то не берись вовсе… Дай я.
        Но у Жигана уже снова заблестели глаза, и он ответил с ноткой вернувшегося бахвальства:
        — Знаю сам… Что мне, впервой, что ли?
        И, выскочив из щели, он огляделся по сторонам и, не заметив ничего подозрительного, пустился краем наперерез дороге.
        Солнце стояло еще высоко над Никольским лесом, когда выбежал на дорогу Жиган и когда мимо Жигана по той же дороге рысью промчался куда-то Головень.

        Недалеко от опушки Жиган догнал подводы, нагруженные мукою и салом. На телегах сидело пять человек с винтовками. Подводы двигались потихоньку, а Жигану надо было торопиться, поэтому он свернул в кусты и пошел дальше не по дороге, а краем леса.
        Попадались полянки, заросшие высокими желтыми цветами. В тени начинала жужжать мошкара. Проглядывали ягоды дикой малины. На ходу он оборвал одну, другую, но не остановился ни на минуту.
        «Верст пять отмахал!  — подумал он.  — Хорошо бы дальше так же без задержки».
        Замедляли ходьбу сучья, и он вышел на дорогу.
        Завернул за поворот и зажмурился. Прямо навстречу брызгали густые красноватые лучи заходящего солнца. С верхушки высокого клена по-вечернему звонко пересвистнула какая-то пташка, и что-то затрепыхалось в листве кустов.
        — Эй!  — услышал он негромкий окрик.
        Обернулся и не увидел никого.
        — Эй, хлопец, поди сюда!
        И он разглядел за небольшим стогом сена у края дороги двух человек с винтовками, кого-то поджидавших. В стороне у деревьев стояли их кони.
        Подошел.
        — Откуда ты идешь?.. Куда?
        — Откуда…  — И он, махнув рукой, запнулся, придумывая дальше.  — С хутора я. Корова убегла… Может, повстречали где? Рыжая и рог у ей один спилен. Ей-богу, как провалилась, а без ее хоть не ворочайся.
        — Не видели… Телка тут бродила какая-то, так ту наши еще в утро сожрали… А тебе не попались подводы какие?
        — Едут какие-то… должно, рядом уже.
        Последнее сообщение крайне заинтересовало спрашивающих, потому что они поспешно направились к коням.
        — Забирайся!  — крикнул один, подводя лошадей.  — Сядешь ко мне за спину.
        — Мне домой надо, у меня корова…  — жалобно завопил Жиган.  — Куда я поеду?..
        — Забирайся куда говорят. Тут недалеко — отпустим. А то ты еще сболтнешь и подводчикам.
        Тщетно уверял Жиган, что у него корова, что ему домой и что он ни слова не скажет подводчикам,  — ничего не помогало. И совершенно неожиданно для себя он очутился за спиной у одного из зеленых. Поехали рысью; в другое время это доставило бы ему только большое удовольствие. Но сейчас совсем нет, особенно когда он понял из нескольких брошенных слов, что подъедут они к отряду Левки, дожидающемуся чего-то в лесу. «А ну как Головень там,  — мелькнула вдруг мысль,  — да узнает сейчас, что тогда?» И, почти не раздумывая, под впечатлением обуявшего ужаса, он слетел кубарем с лошади и бросился с дороги.
        — Куда, дьяволенок?  — круто остановил лошадь и вскинул винтовку один.
        Может быть, и не успел бы добежать до деревьев Жиган, если бы другой не схватил за руку товарища и не крикнул сердито:
        — Стой, дурень… Не стреляй: все дело испортишь.
        Не вбежал, а врезался в гущу леса Жиган. Напролом через гущу, наперескок через кусты, глубже и глубже. И только когда очутился посреди сплошной заросли осинника и сообразил, что никак не смогут проникнуть сюда конные, остановился перевести дух.
        «Левка!  — подумал он.  — Не иначе как к нему Головень.  — И сразу же сжалось сердце.  — Хоть бы не поспели до темноты: ночью все равно не найдут, а утром, может, красные…» С оставленной им стороны грохнул выстрел, другой… и пошло.
        «С обозниками,  — догадался он.  — Скорей надо, а тут на-ко: без пути».
        Но лес поредел вскоре, и под ногами у него снова очутилась дорога. Жиган вздохнул и бегом пустился дальше. Не прошло и двадцати минут, как рысью, прямо навстречу ему, вылетел торопившийся куда-то отряд. Не успел он опомниться, как оказался окруженным всадниками. Повел испуганными глазами. И чуть не упал со страха, увидав среди них Головня. Но то ли потому, что тот всего раз или два встречал Жигана, потому ли, что не ожидал наткнуться здесь на мальчугана, или, наконец, может быть, потому, что принялся подтягивать подпругу у плохонького, наспех наложенного седла, только Головень не обратил на него никакого внимания.
        — Хлопец,  — спросил его один, грузный и с большими седоватыми усами,  — тебя куда дьявол несет?
        — С хутора…  — начал Жиган.  — Корова у меня… черная, и пятна на ей…
        — Врешь! Тут и хутора никакого нет.
        Испугался Жиган еще больше и ответил, запинаясь:
        — Да не тут… А как стрелять начали, испугался я и убежал…
        — Слышали?  — перебил первый.  — Я же говорил, что где-то стреляют.
        — Ей-богу, стреляли,  — заговорил быстро, начиная о чем-то догадываться, Жиган,  — на Никольской дороге. Там Козолупу мужики продукт везли. А Левкины ребята на них напали.
        — Как напали?!  — гневно заорал тот.  — Как они смели, сукины дети!
        — Ей-богу, напали… Сам слышал: чтоб, говорят, сдохнуть Козолупу… Жирно с него… и так обжирается, старый черт…
        — Слышали?!  — заревел зеленый.  — Это я обжираюсь?
        — Обжирается,  — подтвердил Жиган, у которого язык заработал, как мельница.  — Если, говорят, сунется он, мы напомним ему… Мне что? Это все ихние разговоры.
        Прикрываясь несуществовавшими разговорами, Жиган смог бы выпалить еще не один десяток обидных для достоинства Козолупа слов. Но тот и так был взбешен до крайности и потому рявкнул грозно:
        — По коням!
        — А с ним что?  — спросил кто-то, указывая на Жигана.
        — А всыпь ему раз плетью, чтобы не мог впредь такие слова слушать.
        Ускакал отряд в одну сторону, а Жиган, получив ни за что ни про что по спине, помчался в другую, радуясь, что еще так легко отделался.
        «Сейчас схватятся,  — подумал он на бегу.  — А пока разберутся, глядишь — и ночь уже».

        Миновали сумерки. Высыпали звезды, спустилась ночь. А Жиган то бежал, то шел, тяжело дыша, то изредка останавливался — перевести дух. Один раз, заслышав мерное бульканье, отыскал в темноте ручей и хлебнул, разгоряченный, несколько глотков холодной воды. Один раз шарахнулся испуганно, наткнувшись на сиротливо покривившийся придорожный крест. И понемногу отчаяние начало овладевать им. Бежишь, бежишь, и все конца нету. Может, и сбился давно. Хоть бы спросить у кого.
        Но не у кого было спрашивать. Не попадались на пути ни крестьяне на ленивых волах, ни косари, приютившиеся возле костра, ни ребята с конями, ни запоздалые прохожие из города. Пуста и молчалива была темная дорога. И только соловей вовсю насвистывал, только он один не боялся и смеялся звонко над ночными страхами притихшей земли.
        И вот, в то время, когда Жиган совсем потерял всякую надежду выйти хоть куда-либо, дорога разошлась на две. «Еще новое? Теперь-то по какой?» И он остановился. «Го-го…» — донеслось до его слуха негромкое гоготанье. «Гуси!» — чуть не вскрикнул он. И только сейчас разглядел почти что перед собою, за кустами, небольшой хутор.
        Завыла отчаянно собака, точно к дому подходил не мальчуган, а медведь. Захрюкали потревоженные свиньи, и Жиган застучал в дверь:
        — Эй! Эй! Отворите!
        Сначала молчанье. Потом в хате послышался кашель, возня, и бабий голос проговорил негромко:
        — Господи, кого ж еще-то несет?
        — Отворите!  — повторял Жиган.
        Но не такое было время, чтобы в полночь отворять всякому. И чей-то хриплый бас вопросил спросонок:
        — Кто там?
        — Откройте! Это я, Жиган.
        — Какой еще, к черту, жиган? Вот я тебе из берданки пальну через дверь!
        Жиган откатился сразу в сторону и, сообразив свою оплошность, завопил:
        — Не жиган! Не жиган… Это прозвище такое… Васькой зовут… Я ж еще малый… А мне дорогу б спросить, какая в город.
        — Что с краю, та в город, а другая в Поддубовку.
        — Так они ж обе с краю!.. Разве через дверь поймешь!
        Очевидно раздумывая, помолчали немного за дверью.
        — Так иди к окошку, оттуда покажу. А пустить… не-ет! Мало что маленький. Может, за тобою здоровый битюг сидит.

        Окошко открылось, и дорогу Жигану показали.
        — Тут недалече, с версту всего… Сразу за опушкой.
        — Только-то!  — И, окрыленный надеждой, Жиган снова пустился бегом.
        …На кривых уличках его сразу же остановил патруль и показал штаб. Сонный красноармеец ответил нехотя:
        — Какую еще записку! Приходи утром.  — Но, заметив крестики спешного аллюра, бумажку взял и позвал:  — Эй, там!.. Где дежурный?
        Дежурный посмотрел на Жигана, развернул записку и, заметив в левом углу все те же три загадочные буквы «Р. В. С», сразу же подвинул огонь. И только прочитал — к телефону: «Командира!.. Комиссара!» — а сам торопливо заходил по комнате.
        Вошли двое.
        — Не может быть!  — удивленно крикнул один.
        — Он!.. Конечно, он!  — радостно перебил другой.  — Его подпись, его бланк. Кто привез?
        И только сейчас взоры всех обратились на притихшего в углу Жигана.
        — Какой он?
        — Черный… в сапогах… и звезда у его прилеплена, а из нее красный флажок.
        — Ну да, да, орден!
        — Только скорей бы,  — добавил Жиган,  — светать скоро будет… А тогда бандиты… убьют, коли найдут.
        И что тут поднялось только! Забегали, зарвались все, зазвонили телефоны, затопали кони. И среди всей этой суматохи разобрал утомленный Жиган несколько раз повторявшиеся слова: «Конечно, армия!.. Он!.. Реввоенсовет!» Затрубила быстро-быстро труба, и от лошадиного топота задрожали стекла.
        — Где?  — Порывисто распахнув дверь, вошел вооруженный маузером и шашкой командир.  — Это ты, мальчуган?.. Васильченко, с собой его, на коня…
        Не успел Жиган опомниться, как кто-то сильными руками поднял его от земли, усаживая на лошадь. И снова заиграла труба.
        — Скорей!  — повелительно крикнул кто-то с крыльца.  — Вы должны успеть!
        — Даешь!  — ответили эхом десятки голосов с коней.
        Потом:
        — А-аррш!
        И сразу, сорвавшись с места, врезался в темноту конный отряд.
        А незнакомец и Димка с тревогой ожидали и чутко прислушивались к тому, что делается вокруг.
        — Уходи лучше домой,  — несколько раз предлагал незнакомец Димке.
        Но на того словно упрямство какое нашло.
        — Нет,  — мотал он головой,  — не пойду.
        Выбрался из щели, разворошил солому, забросал ею входное отверстие и протискался обратно.
        Сидели молча: было не до разговоров. Один раз только проговорил Димка, и то нерешительно:
        — Я мамке сказал: может, говорю, к батьке скоро поедем; так она чуть не поперхнулась, а потом давай ругать: «Что ты языком только напрасно треплешь!»
        — Поедешь, поедешь, Димка. Только бы…
        Но Димка сам чувствует, какое большое и страшное это «только бы», и потому он притих у соломы, о чем-то раздумывая.
        Наступал вечер. В пустом сарае резче и резче поглядывала темная пустота осевших углов. И расплывались в ней незаметно остатки пробивающегося сквозь щели света.
        — Слушай!
        Димка задрожал даже.
        — Слышу!
        И незнакомец крепко сжал его за плечо.
        — Но кто это?
        За деревней, в поле, захлопали выстрелы, частые, беспорядочные. И ветер донес их сюда беззвучными хлопками игрушечных пушек.
        — Может, красные?
        — Нет, нет, Димка! Красным рано еще.
        Все смолкло. Прошел еще час. И топот и крики, наполнившие деревеньку, донесли до сараев тревожную весть о том, что кто-то уже здесь, рядом.
        Голоса то приближались, то удалялись, но вот послышались близко-близко.
        — И по погребам? И по клуням?  — спросил чей-то резкий голос.
        — Везде,  — ответил другой.  — Только сдается мне, что скорей здесь где-нибудь.
        «Головень!» — узнал Димка, а незнакомец потянул руку, и чуть заблестел в темноте холодновато-спокойный наган.
        — Темно, пес их возьми! Проканителились из-за Левки сколько!
        — Темно!  — повторил кто-то.  — Тут и шею себе сломишь. Я полез было в один сарай, а на меня доски сверху… чуть не в башку.
        — А место такое подходящее. Не оставить ли вокруг с пяток ребят до рассвета?
        — Оставить.
        Чуть-чуть отлегло. Пробудилась надежда. Сквозь одну из щелей видно было, как вспыхнул недалеко костер. Почти что к самой заваленной двери подошла лошадь и нехотя пожевала клок соломы.
        Рассвет не приходил долго… Задрожала наконец зарница, помутнели звезды.
        Скоро и обыск. Не успел или не пробрался вовсе Жиган.
        — Димка,  — шепотом проговорил незнакомец,  — скоро будут искать. В той стороне, где обвалились ворота, есть небольшое отверстие возле земли. Ты маленький и пролезешь… Ползи туда.
        — А ты?
        — А я тут… Под кирпичами, ты знаешь где, я спрятал сумку, печать и записку про тебя… Отдай красным, когда бы ни пришли. Ну, уползай скорей.  — И незнакомец крепко, как большому, пожал ему руку и оттолкнул тихонько от себя.
        А у Димки слезы подступили к горлу. И было ему страшно, и было ему жалко оставлять одного незнакомца.
        И, закусив губу, глотая слезы, он пополз, спотыкаясь о разбросанные остатки кирпичей.
        Тара-та-тах!  — прорезало вдруг воздух.  — Тара-та-тах! Ба-бах!.. Тиу-у, тиу-у…  — взвизгнуло над сараями.
        И крики, и топот, и зазвеневшее эхо от разряженных обойм «льюисов» — все это так внезапно врезалось, разбило предрассветную тишину и вместе с ней и долгое ожидание, что не запомнил и сам Димка, как очутился он опять возле незнакомца. И, не будучи более в силах сдерживаться, заплакал громко-громко.
        — Чего ты, глупый?  — радостно спросил тот.
        — Да ведь это же они…  — отвечал Димка, улыбаясь, но не переставая плакать.
        И еще не смолкли выстрелы за деревней, еще кричали где-то, как затопали лошади возле сараев. И знакомый задорный голос завопил:
        — Сюда! Зде-есь! Куда вы, черти?
        Отлетели снопы в сторону. Ворвался свет в щель. И кто-то спросил тревожно и торопливо:
        — Вы здесь, товарищ Сергеев?
        И народу кругом сколько появилось вокруг откуда-то — и командиры, и комиссар, и красноармейцы, и фельдшер с сумкой. И все гоготали и кричали что-то совсем несуразное.
        — Димка!  — захлебываясь от гордости, торопился рассказать Жиган.  — Я успел… назад на коне летел… И сейчас с зелеными тоже схватился… в самую гущу… Как рубанул одного по башке, так тот и свалился!..
        — Ты врешь. Жиган. Обязательно врешь… У тебя и сабли-то нету,  — ответил Димка и смеялся сквозь не высохшие еще слезы.
        Весь день было весело. Димка вертелся повсюду. И все ребятишки дивились на него здорово и целыми ватагами ходили смотреть, где прятался беглец, так что к вечеру, как после стада коров, намята и утоптана была солома возле логова.
        Должно быть, большим начальником был недавний пленник, потому что слушались его и командиры и красноармейцы.
        Написал он Димке всякие бумаги, и на каждую бумагу печать поставили, чтобы не было никакой задержки ни ему, ни матери, ни Топу до самого города Петрограда.
        А Жиган среди бойцов чертом ходил и песни такие заворачивал, что только — ну! И хохотали над ним красноармейцы и тоже дивились на его глотку.
        — Жиган! А ты теперь куда?
        Остановился на минуту Жиган, как будто легкая тень пробежала по его маленькому лицу; потом головой тряхнул отчаянно:
        — Я, брат, фьи-ить! Даешь по станциям, по эшелонам. Я сейчас новую песню у них перенял:
        Ночь прошла в полевом лазарети;
        День весенний и яркий настал.
        И при солнечном, теплом рассве-ти
        Маладой командир умирал…

        Хоро-ошая песня! Я спел — гляжу: у старой Горпины слезы катятся. «Чего ты, говорю, бабка?» — «Та умирал же!» — «Э, бабка, дак ведь это в песне».  — «А когда б только в песне,  — говорит.  — А сколько ж и взаправду». Вот в эшелонах только,  — добавил он, запнувшись немного,  — некоторые из товарищей не доверяют. «Катись, говорят, колбасой. Может, ты шантрапа или шарлыган. Украдешь чего-либо». Вот кабы и мне бумагу!
        — А давайте напишем ему в самом деле,  — предложил кто-то.
        — Напишем, напишем!
        И написали ему, что «есть он, Жиган,  — не шантрапа и не шарлыган, а элемент, на факте доказавший свою революционность», а потому «оказывать ему, Жигану, содействие в пении советских песен по всем станциям, поездам и эшелонам».
        И много ребят подписалось под той бумагой — целые пол-листа да еще на обратной. Даже рябой Пантюшкин, тот, который еще только на прошлой неделе писать научился, вычертил всю фамилию до буквы.
        А потом понесли к комиссару, чтобы дал печать. Прочитал комиссар.
        — Нельзя,  — говорит,  — на такую бумагу полковую.
        — Как же нельзя? Что, от ней убудет, что ли? Приложите, пожалуйста. Что же, даром, что ли, старался малый?
        Улыбнулся комиссар:
        — Этот самый, с Сергеевым?
        — Он, язви его шельма.
        — Ну уж в виде исключения…  — И тиснул по бумаге. Сразу же на ней «РСФСР», серп и молот — документ.
        И такой это вечер был, что его долго помнили поселяне. Уж чего там говорить, что звезды, как начищенные кирпичом, блестели! Или как ветер густым настоем отцветающей гречихи пропитал все. А на улицах что делалось! Высыпали как есть все за ворота. Смеялись красноармейцы задорно, визжали девчата звонко. А лекпом Придорожный, усевшись на митинговых бревнах перед обступившей его кучкой, наигрывал на двухрядке.
        Ночь спускалась тихо-тихо; зажглись огоньками разбросанные домики. Ушли старики, ребятишки. Но долго еще по залитым лунным светом уличкам смеялась молодежь. И долго еще наигрывала искусно лекпомова гармоника и спорили с ней переливчатыми посвистами соловьи из соседней прохладной рощи.
        А на другой день уезжал незнакомец. Жиган и Димка провожали его до поскотины. Возле покосившейся загородки он остановился. Остановился за ним и весь отряд.
        И перед всеми солдатами незнакомец крепко пожал руки ребятишкам.
        — Может быть, когда-нибудь я тебя увижу в Петрограде,  — проговорил он, обращаясь к Димке.  — А тебя…  — И он запнулся немного.
        — Может, где-нибудь,  — неуверенно ответил Жиган.
        Ветер чуть-чуть шевелил волосы на его лохматой головенке. Худенькие руки крепко держались за перекладины, а большие, глубокие глаза уставились вдаль, перед собой.
        По дороге чуть заметной точкой виднелся еще отряд. Вот он взметнулся на последнюю горку возле Никольского оврага… скрылся. Улеглось облачко пыли, поднятое копытами над гребнем холма. Проглянуло сквозь него поле под гречихой, и на нем — больше никого.

    1925, 1934

        Школа

        I. Школа

        Глава первая

        Городок наш Арзамас был тихий, весь в садах, огороженных ветхими заборами. В тех садах росло великое множество «родительской вишни», яблок-скороспелок, терновника и красных пионов. Сады, примыкая один к другому, образовывали сплошные зеленые массивы, неугомонно звеневшие пересвистами синиц, щеглов, снегирей и малиновок.
        Через город, мимо садов, тянулись тихие зацветшие пруды, в которых вся порядочная рыба давным-давно передохла и водились только скользкие огольцы да поганая лягва. Под горою текла речонка Теша.
        Город был похож на монастырь: стояло в нем около тридцати церквей да четыре монашеских обители. Много у нас в городе было чудотворных святых икон. Пожалуй, даже чудотворных больше, чем простых. Но чудес в самом Арзамасе происходило почему-то мало. Вероятно, потому, что в шестидесяти километрах находилась знаменитая Саровская пустынь с преподобными угодниками и эти угодники переманивали все чудеса к своему месту.
        Только и было слышно: то в Сарове слепой прозрел, то хромой заходил, то горбатый выпрямился, а возле наших икон — ничего похожего.
        Пронесся однажды слух, будто бы Митьке-цыгану, бродяге и известному пьянице, ежегодно купавшемуся за бутылку водки в крещенской проруби, было видение, и бросил Митька пить, раскаялся и постригается в Спасскую обитель монахом.
        Народ валом повалил к монастырю. И точно — Митька возле клироса усердно отбивал поклоны, всенародно каялся в грехах и даже сознался, что в прошлом году спер и пропил козу у купца Бебешина. Купец Бебешин умилился и дал Митьке целковый, чтобы тот поставил свечку за спасение своей души. Многие тогда прослезились, увидав, как порочный человек возвращается с гибельного пути в лоно праведной жизни.
        Так продолжалось целую неделю, но уже перед самым пострижением то ли Митьке было какое другое видение, в обратном смысле, то ли еще какая причина, а только в церковь он не явился. И среди прихожан пошел слух, что Митька валяется в овраге по Новоплотинной улице, а рядом с ним лежит опорожненная бутылка из-под водки.
        На место происшествия были посланы для увещевания дьякон Пафнутий и церковный староста купец Синюгин. Посланные вскоре вернулись и с негодованием заявили, что Митька действительно бесчувственен, аки зарезанный скот; что рядом с ним уже лежит вторая опорожненная полубутылка, и когда удалось его растолкать, то он, ругаясь, заявил, что в монахи идти раздумал, потому что якобы грешен и недостоин.
        Тихий и патриархальный был у нас городок. Под праздники, особенно в Пасху, когда колокола всех тридцати церквей начинали трезвонить, над городом поднимался гул, хорошо слышный в деревеньках, раскинутых на двадцать километров в окружности.
        Благовещенский колокол заглушал все остальные. Колокол Спасского монастыря был надтреснут и поэтому рявкал отрывистым дребезжащим басом. Тоненькие подголоски Никольской обители звенели высокими, звонкими переливами. Этим трем запевалам вторили прочие колокольни, и даже невзрачная церковь маленькой тюрьмы, приткнувшейся к краю города, присоединялась к общему нестройному хору.
        Я любил взбираться на колокольни. Позволялось это мальчишкам только на Пасху. Долго кружишь узенькой темной лесенкой. В каменных нишах ласково ворчат голуби. Голова немного кружится от бесчисленных поворотов. Сверху виден весь город с заплатами разбросанных прудов и зарослями садов. Под горою — Теша, старая мельница, Козий остров, перелесок, а дальше — овраги и синяя каемка городского леса.
        Отец мой был солдатом 12-го Сибирского стрелкового полка. Стоял тот полк на рижском участке германского фронта.
        Я учился во втором классе реального училища. Мать моя, фельдшерица, всегда была занята, и я рос сам по себе. Каждую неделю направляешься к матери с балльником для подписи. Мать бегло просмотрит отметки, увидит двойку за рисование или чистописание и недовольно покачает головой:
        — Это что же такое?
        — Я, мам, тут не виноват. Ну что же я поделаю, раз у меня таланта на рисование нет? Я, мам, нарисовал ему лошадь, а он говорит, что это не лошадь, а свинья. Тогда я подаю ему в следующий раз и говорю, что это свинья, а он рассердился и говорит, что это не свинья и не лошадь, а черт знает что такое. Я, мам, в художники и не готовлюсь вовсе.
        — Ну, а за чистописание почему? Дай-ка твою тетрадку… Бог ты мой, как наляпано! Почему у тебя на каждой строке клякса, а здесь между страниц таракан раздавлен? Фу, гадость какая!
        — Клякса, мам, оттого, что нечаянно, а про таракана я вовсе не виноват. Ведь что это такое, на самом деле,  — ко всему придираешься! Что, я нарочно таракана посадил? Сам он, дурак, заполз и удавился, а я за него отвечай! И подумаешь, какая наука — чистописание! Я в писатели вовсе не готовлюсь.
        — А к чему ж ты готовишься?  — строго спрашивает мать, подписывая балльник.  — Лоботрясом быть готовишься? Почему опять инспектор пишет, что ты по пожарной лестнице залез на крышу школы? Это еще к чему? Что ты — в трубочисты готовишься?
        — Нет. Ни в художники, ни в писатели, ни в трубочисты… Я буду матросом.
        — Почему же матросом?  — удивляется озадаченная мать.
        — Обязательно матросом… Вот еще… И как ты не понимаешь, что это интересно?
        Мать качает головой:
        — Ишь, какой выискался. Ты чтобы у меня двоек больше не приносил, а то не посмотрю и на матроса — выдеру.
        Ой, как врет! Чтобы она меня выдрала? Никогда еще не драла. В чулан один раз заперла, а потом весь следующий день пирожками кормила и двугривенный на кино дала. Хорошо бы эдак почаще!

        Глава вторая

        Однажды, наскоро попив чаю, кое-как собрав книги, я побежал в школу. По дороге встретил Тимку Штукина — одноклассника, маленького вертлявого человечка.
        Тимка Штукин был безобидным и безответным мальчуганом. Его можно было треснуть по башке, не рискуя получить сдачи. Он охотно доедал бутерброды, оставшиеся у товарищей, бегал в соседнюю лавочку покупать сайки к училищному завтраку и, не чувствуя за собой никакой вины, испуганно затихал при приближении классного наставника.
        У Тимки была одна страсть — он любил птиц. Вся каморка его отца, сторожа кладбищенской церкви, была заставлена клетками с пичужками. Он покупал птиц, продавал их, выменивал, ловил сам силком или западками на кладбище. Однажды ему здорово влетело от отца, когда купец Синюгин, завернув на могилу своей бабушки, увидал на каменной плите памятника рассыпанную приманку из конопляного семени и лучок — сетку с протянутой от нее бечевой.
        По жалобе Синюгина сторож надрал вихры мальчугану, а наш законоучитель отец Геннадий во время урока закона Божьего сказал неодобрительно:
        — Памятники ставятся для воспоминания об усопших, а не для каких-либо иных целей, и помещать на памятниках капканы и прочие посторонние приспособления не подобает — грешно и богохульно.
        Тут же он привел несколько случаев из истории человечества, когда подобное богохульство влекло за собой тягчайшие кары небесных сил.
        Надо сказать, что на примеры отец Геннадий был большой мастер. Мне кажется, что если бы он узнал, например, что на прошлой неделе я ходил без увольнительной записки в кино, то, порывшись в памяти, наверняка отыскал бы какой-нибудь исторический случай, когда совершивший подобное преступление понес еще в сей жизни заслуженное божеское наказание.
        Тимка шел, насвистывая дроздом. Заметив меня, он приветливо заморгал и в то же время недоверчиво посмотрел в мою сторону, как бы пытаясь определить — подходит к нему человек запросто или с какой-нибудь каверзой.
        — Тимка! А мы на урок опоздаем,  — сказал я.  — Ей-богу, опоздаем. На урок, может быть, еще нет, а уж на молитву — обязательно.
        — Не заметят?!  — сказал он испуганно и в то же время вопросительно.
        — Обязательно заметят. Ну что же, без обеда оставят, только и всего,  — умышленно спокойно поддразнил я, зная, что Тимка беда как боится всяких выговоров и замечаний.
        Тимка съежился и, прибавляя шаг, заговорил огорченно:
        — А я-то тут при чем? Отец пошел церковь отпирать. Меня дома на минутку оставил, а сам — вон сколько. И все за-за молебна. По Вальке Спагине мать приезжала служить.
        — Как по Вальке Спагине?  — разинул я рот.  — Что ты!.. Разве он помер?
        — Да не за упокой молебен, а об отыскании.
        — О каком еще отыскании?  — с дрожью в голосе переспросил я.  — Что ты мелешь, Тимка? Я вот тебя тресну… Я, Тимка, не был вчера в школе, у меня вчера температура…
        — Пинь-пинь… тарарах… тиу…  — засвистел Тимка синицей и, обрадовавшись, что я еще ничего не знаю, подпрыгнул на одной ноге.  — А ведь верно, ты вчера не был. Ух, брат, а что вчера было-то, что было!..
        — Да что же было-то?
        — А вот что. Сидим мы вчера… первый урок у нас французский. Ведьма глаголы на «этр» задавала. Ле-верб: аллэ, арривэ, антрэ, рестэ, томбэ… Вызвала к доске Раевского. Только стал он писать «рестэ, томбэ», как вдруг отворяется дверь и входит — инспектор (Тимка зажмурился), директор… (Тимка посмотрел на меня многозначительно) и классный наставник. Когда мы сели, директор и говорит нам: «Господа, у нас случилось несчастье: ученик вашего класса Спагин убежал из дому. Оставил записку, что убежал на германский фронт. Я не думаю, господа, чтобы он это сделал без ведома товарищей. Многие из вас знали, конечно, об этом побеге заранее, однако не потрудились сообщить мне. Я, господа…» — и начал, и начал, полчаса говорил.
        У меня сперло дыхание. Так вот оно что! Такое происшествие, такая поражающая новость, а я просидел дома, будто по болезни, и ничего не знаю. И никто — ни Яшка Цуккерштейн, ни Федька Башмаков — не зашли ко мне после уроков рассказать. Тоже товарищи… Когда Федьке нужны были пробки от пугача — так он ко мне… А тут — на-ка!.. Тут половина школы на фронт убежит, а я себе, как идиот, сиди!
        Я бурей ворвался в училище, на бегу сбросил шинель и, удачно увильнув от надзирателя, смешался с толпой ребят, выходивших из общего зала, где читалась молитва.
        В следующие дни только и было толков что о геройском побеге Вальки Спагина.
        Директор ошибался, высказывая предположение, что, вероятно, многие были посвящены в план побега Спагина. Ну положительно никто ничего не знал. Никому не могла далее прийти мысль, что Валька Спагин убежит. Такой тихоня был, ни в одной драке, ни в одном налете на чужой сад за яблоками не участвовал, штаны с него всегда сваливались, ну, словом, размазня размазней, и вдруг — такое дело!
        Стали мы между собой обсуждать, допытываться друг у друга, не замечал ли кто каких-либо приготовлений. Не может же быть, чтобы человек вдруг, сразу, ни с того ни с сего — вздумал, надел картуз и отправился на фронт.
        Федька Башмаков вспомнил, что видел у Вальки карту железных дорог. Второгодник Дубилов сказал, что встретил недавно Вальку в магазине, где тот покупал батарейку для карманного фонаря. Больше, сколько ни допытывались, никаких поступков, указывающих на подготовку к побегу, припомнить не могли.
        Настроение в классе было приподнятое. Все бегали, бесновались, на уроках отвечали невпопад, и количество оставленных без обеда возросло в эти дни вдвое против обыкновенного. Прошло еще несколько дней. И вдруг опять новость — сбежал первоклассник Митька Тупиков.
        Училищное начальство всполошилось всерьез.
        — Сегодня на уроке закона Божия беседа будет,  — по секрету сообщил мне Федька.  — Насчет побегов. Я, как тетради относил в учительскую, слышал, что про это говорили.
        Нашему священнику отцу Геннадию было этак лет под семьдесят. Лица его из-за бороды и бровей не было видно вовсе, был он тучен, и для того, чтобы повернуть голову назад, ему приходилось оборачиваться всем туловищем, ибо шеи у него не было заметно вовсе.
        Его любили у нас. На его уроках можно было заниматься чем угодно: играть в карты, рисовать, положить перед собой на парту вместо Ветхого Завета запрещенного Ната Пинкертона или Шерлока Холмса, потому что отец Геннадий был близорук.
        Отец Геннадий вошел в класс, поднял руку, благословляя всех присутствующих, и тотчас же раздался рев дежурного:
        — Царю небесный, утешителю души истиный.
        Отец Геннадий был глуховат и вообще требовал, чтобы молитву читали громко и отчетливо, но даже и ему показалось, что сегодня дежурный хватил через край. Он махнул рукой и сказал сердито:
        — Ну, ну… Что это? Ты читай, чтобы было благозвучно, а то ровно как бык ревешь.
        Отец Геннадий начал издалека. Сначала он рассказал нам притчу о блудном сыне. Этот сын, как я понял тогда, ушел от своего отца странствовать, но потом, как видно, ему пришлось туго, и он пошел на попятный.
        Потом рассказал притчу о талантах: как один господин дал своим рабам деньги, которые назывались талантами, и как одни рабы занялись торговлей и получили от этого дела барыш, а другие спрятали деньги и ничего не получили.
        — А что говорят сии притчи?  — продолжал отец Геннадий.  — Первая притча говорит о непослушном сыне. Сын этот покинул своего отца, долго скитался и все же вернулся домой под родительский кров. Нечего и говорить о ваших товарищах, которые и вовсе не искушены в жизненных невзгодах и оставили тайно дом свой,  — нечего и говорить, что плохо придется им на их гибельном пути. И еще раз убеждаю вас: если кто знает, где они, пусть напишет им, дабы не убоялись они вернуться, пока есть время, под родительский кров. И помните, в притче, когда вернулся блудный сын, то отец по доброте своей не стал попрекать его, а одел в лучшие одежды и велел зарезать упитанного тельца, как для праздника. Так и родители этих двух заблудшихся юношей простят им все и примут их с распростертыми объятиями.
        В этих словах я несколько усомнился. Что касается первоклассника Тупикова, то как его встретили бы родители — не знаю, но что булочник Спагин по поводу возвращения сына не станет резать упитанного тельца, а просто хорошенько отстегает сына ремнем,  — это уж наверняка.
        — А притча о талантах,  — продолжал отец Геннадий,  — говорит о том, что нельзя зарывать в землю своих способностей. Вы обучаетесь здесь всевозможным наукам. Кончите школу, каждый изберет себе профессию по способностям, призванию и положению. Один из вас будет, скажем, почтенным коммерсантом, другой — доктором, третий — чиновником. Всякий будет уважать вас и думать про себя: «Да, этот достойный человек не зарыл своих талантов в землю, а умножил их и сейчас по заслугам пользуется всеми благами жизни». Но что же,  — тут отец Геннадий огорченно воздел руки к небу,  — что же, спрашиваю вас, выйдет из этих и им подобных беглецов, кои, презрев все предоставленные им возможности, убежали из дому в поисках пагубных для тела и души приключений? Вы растете, как нежные цветы в теплой оранжерее заботливого садовника, вы не знаете ни бурь, ни треволнений и спокойно расцветаете, радуя взоры учителей и наставников. А они… даже если перенесут все невзгоды, то без ухода вырастут буйными терниями, обвеянными ветрами и обсыпанными придорожной пылью.
        Когда отец Геннадий, величественный и воодушевленный, как пророк, вышел из класса и медленно поплыл в учительскую, я вздохнул, подумал и сказал:
        — Федька!
        — Ну?
        — Ты как думаешь насчет талантов?
        — Никак. А ты?
        — Я?
        Тут я замялся немного и добавил уже тише:
        — А я, Федька, пожалуй, тоже зарыл бы таланты. Ну что — коммерсантом либо чиновником?
        — Я бы тоже,  — чуть поколебавшись, сознался Федька.  — Какой есть интерес расти, как цветок в оранжерее? На него плюнь, он и завянет. Тернию, тому хоть все нипочем — ни дождь, ни жара.
        — Федька,  — сказал я,  — а как же тогда батюшка говорил: «И ответите в жизни будущей». Ведь хоть и в будущей, а все одно отвечать неохота!
        Федька задумался. Видно было, что он и сам не особенно ясно себе представляет, как избежать обещанного наказания. Он тряхнул головой и ответил уклончиво:
        — Ну, так ведь это еще не скоро… А там, может быть, что-нибудь и придумается.
        Первоклассник Тупиков оказался дураком. Он даже не знал, в какую сторону надо на фронт бежать: его поймали через три дня в шестидесяти километрах от Арзамаса к Нижнему Новгороду.
        Говорят, что дома не знали, куда его посадить, накупили ему подарков, а мать, взяв с него торжественное слово больше не убегать, пообещала купить ему к лету ружье монтекристо. Но зато в школе над Тупиковым смеялись и издевались: «Нечего сказать, этак и многие из нас согласились бы пробегать три дня вокруг города да за это в подарок получить настоящее ружье».
        Совершенно неожиданно досталось Тупикову от учителя географии Малиновского, которого у нас за глаза называли «Коля бешеный».
        Вызывает Малиновский Тупикова к доске:
        — Тэк-с!.. Скажите, молодой человек, на какой же это вы фронт убежать хотели? На японский, что ли?
        — Нет,  — ответил, побагровев, Тупиков,  — на германский.
        — Тэк-с!  — ехидно продолжал Малиновский.  — А позвольте вас спросить, за каким же вас чертом на Нижний Новгород понесло? Где ваша голова и где в оной мои уроки географии? Разве же не ясно, как день, что вы должны были направиться через Москву,  — он ткнул указкой по карте,  — через Смоленск и Брест, если вам угодно было бежать на германский? А вы поперли прямо в противоположную сторону — на восток. Как вас понесло в обратную сторону? Вы учитесь у меня для того, чтобы уметь на практике применять полученные знания, а не держать их в голове, как в мусорном ящике. Садитесь. Ставлю вам два. И стыдитесь, молодой человек!
        Надо заметить, что следствием этой речи было то, что первоклассники, внезапно уяснив себе пользу наук, с совершенно необычным рвением принялись за изучение географии и даже выдумали новую игру, называвшуюся «беглец».
        Игра эта состояла в том, что один называл пограничный город, а другой должен был без запинки перечислить главные пункты, через которые лежит туда путь. Если беглец ошибался, то платил фант, а за неимением фанта получал затрещину или щелчок по носу, смотря по уговору.

        Глава третья

        Каждую неделю, в среду, в общем зале перед началом занятий происходила торжественная молитва о даровании победы.
        После молитвы все поворачивались влево, где висели портреты царя и царицы.
        Хор начинал петь гимн «Боже, царя храни»,  — все подхватывали. Я подпевал во всю глотку. Голос у меня для пения был не особенно приспособлен, но я старался так, что даже надзиратель заметил мне однажды:
        — Вы бы, Гориков, полегче, а то уж чересчур.
        Я обиделся. Что значит — чересчур?
        А если у меня на пение нет таланта, то пусть другие молятся о даровании победы, а я должен помалкивать?
        Дома я поделился с матерью своей обидой.
        Но мать как-то холодно отнеслась к моему огорчению и сказала мне:
        — Мал еще. Подрасти немного… Ну, воюют и воюют. Тебе-то какое дело?
        — Как, мам, мне какое дело? А если германцы нас завоюют? Я, мам, тоже об ихних зверствах читал. Почему германцы такие варвары, что никого не жалеют — ни стариков, ни детей, а почему же наш царь всех жалеет?
        — Сиди!  — недовольно сказала мне мать.  — Все хороши… Как взбесились ровно — и германцы не хуже людей, и наши тоже.
        Мать ушла, а я остался в недоумении: то есть как это выходит, что германцы не хуже наших? Как же это не хуже, когда хуже? Еще недавно в кино показывали, как германцы, не щадя никого, всё жгут — разрушили Реймсский собор и надругались над храмами, а наши ничего не разрушили и ни над чем не надругались. Наоборот даже, в том же кино я сам видел, как один русский офицер спас из огня германское дитя. Я пошел к Федьке. Федька согласился со мной:
        — Конечно, звери. Они затопили «Лузитанию» с мирными пассажирами, а мы ничего не затопили. Наш царь и английский царь — благородные. И французский президент — тоже. А их Вильгельм — хам!
        — Федька,  — спросил я,  — а почему французский царь президентом называется?
        Федька задумался.
        — Не знаю,  — ответил он.  — Я что-то слышал, что ихний президент вовсе и не царь, а так просто.
        — Как это — так просто?
        — Ей-богу, не знаю. Я, знаешь, читал книжку писателя Дюма. Интересная книжка — кругом одни приключения. И по той книжке выходит, что французы убили своего царя, и с тех пор у них не царь, а президент.
        — Как же можно, чтобы царя убили?  — возмутился я.  — Ты врешь, Федька, или напутал что-нибудь.
        — А ей-богу же, убили. И его самого убили, и жену его убили. Всем им был суд, и присудили им смертную казнь.
        — Ну, уж это ты непременно врешь! Какой же на царя может быть суд? Скажем, наш судья, Иван Федорович, воров судит: вот у Плющихи забор сломали — он судил, Митька-цыган у монахов ящик с просфорами спер — опять он судил. А царя он судить не посмеет, потому что царь сам над всеми начальник.
        — Ну, хочешь — верь, хочешь — нет!  — рассердился Федька.  — Вот Сашка Головешкин прочитает книжку, я тебе ее дам. Там и суд вовсе не этакий был, как у Ивана Федоровича. Там собирался весь народ и судили, и казнили…  — добавил он раздраженно,  — и даже вспомнил я, как казнили. У них не вешают, а машина этакая есть — гильотина. Ее заведут, а она раз-раз — и отрубает головы.
        — И царю отрубали?
        — И царю, и царице, и еще кому-то там. Да хочешь, я тебе эту книжку принесу? Сам прочитаешь. Интересно… Там про монаха одного… Хитрый был, толстый и как будто святой, а на самом деле ничего подобного. Я как читал про него, так до слез хохотал, аж мать рассердилась, слезла с кровати и лампу загасила. А я подождал, пока она заснет, взял от икон лампадку и опять стал читать.
        Пронесся слух, что на вокзал пригнали пленных австрийцев. Мы с Федькой тотчас же после уроков понеслись туда. Вокзал у нас находился далеко за городом. Нужно было бежать мимо кладбища, через перелесок, выйти на шоссе и пересечь длинный извилистый овраг.
        — Как по-твоему, Федька,  — спросил я,  — пленные в кандалах или нет?
        — Не знаю. Может быть, и в кандалах. А то ведь разбежаться могут. А в кандалах далеко не убежишь! Вон как арестанты в тюрьму идут, так еле ноги волочат.
        — Так ведь арестанты — они же воры, а пленные ничего не украли.
        Федька сощурился.
        — А ты думаешь, что в тюрьме только тот, кто украл либо убил? Там, брат, за разное сидят.
        — За какое еще разное?
        — А вот за такое… За что ремесленного учителя посадили? Не знаешь? Ну и помалкивай.
        Меня всегда сердило, почему Федька больше меня все знает. Обязательно, о чем его ни спроси — только не насчет уроков,  — он всегда что-нибудь да знает. Должно быть, через отца. Отец у него почтальон, а почтальон, пока из дома в дом ходит, мало ли чего наслушается.
        Ремесленного учителя, или, как его у нас звали, Галку, ребятишки любили. Приехал он в город в начале войны. Снял на окраине квартирку. Я несколько раз бывал у него. Он сам любил ребят, учил их на своем верстаке делать клетки, ящики, западки. Летом, бывало, наберет целую ораву и отправляется с нею в лес или на рыбную ловлю. Сам он был черный, худой и ходил немного подпрыгивая, как птица, за что и прозвали его Галкой. Арестовали его совершенно неожиданно, за что — мы толком и не знали. Одни ребята говорили, что будто бы он шпион и передавал по телефону немцам все секреты о передвижении войск. Нашлись и такие, которые утверждали, что будто бы учитель раньше был разбойником и грабил людей на проезжих дорогах, а вот теперь правда и выплыла наружу.
        Но я не верил: во-первых, отсюда ни до какой границы телефонный провод не дотянешь; во-вторых, про какие военные секреты и передвижения войск можно передавать из Арзамаса? Тут и войск-то вовсе было мало — семь человек команды у воинского присутствия, офицер Балагушин с денщиком да на вокзале четыре пекаря из военно-продовольственного пункта, у которых одно только название, что солдаты, а на самом деле — обыкновенные булочники. Кроме того, за все это время у нас только и было одно передвижение войск, когда офицер Балагушин переехал с квартиры Пырятиных к Басютиным, а больше никаких передвижений и не было.
        Что же касается того, что учитель был разбойником,  — это была явная ложь. Выдумал это Петька Золотухин, который, как известно всем, отчаянный враль, и если попросит взаймы три копейки, то потом будет божиться, что отдал, либо вовсе вернет удилище без крючков и потом будет уверять, что так и брал. Да какой же из учителя — разбойник? У него и лицо не такое, и походка смешная, и сам он добрый, а к тому же худой и всегда кашляет.
        Так мы добежали с Федькой до самого оврага.
        Тут, не в силах более сдерживать свое любопытство, я спросил у Федьки:
        — Федь… так за что ж, на самом деле, учителя арестовали? Ведь это же враки и про шпиона и про разбойника?
        — Конечно, враки,  — ответил он, замедляя шаг и осторожно оглядываясь, как будто бы мы были не в поле, а среди толпы.  — Его, брат, за политику арестовали.
        Не успел я подробнее повыспросить у Федьки, за какую именно политику арестовали учителя, как за поворотом раздался тяжелый топот приближающейся колонны.
        Пленных было около сотни.
        Они не были закованы, и сопровождало их всего шесть конвоиров.
        Усталые, угрюмые лица австрийцев сливались в одно с их серыми шинелями и измятыми шапками. Шли они молча, плотными рядами, мерным солдатским шагом.
        «Так вот какие они,  — думали мы с Федькой, пропуская колонну.  — Вот они, те самые австрийцы и немцы, зверства которых ужасают все народы. Нахмурились, насупились — не нравится в плену. То-то, голубчики!» Когда колонна прошла мимо, Федька погрозил ей вдогонку кулаком:
        — Газы выдумали! У, немецкая колбаса проклятая!
        Возвращались домой мы немного подавленными. Отчего — не знаю. Вероятно, оттого, что усталые, серые пленники не произвели на нас того впечатления, на которое мы рассчитывали. Если бы не шинели, они походили бы на беженцев. Те же худые, истощенные лица, та же утомленность и какое-то усталое равнодушие ко всему окружающему.

        Глава четвертая

        Нас распустили на летние каникулы. Мы с Федькой строили всевозможные планы на лето. Работы впереди предстояло много.
        Во-первых, нужно было построить плот, спустив его в пруд, примыкавший к нашему саду, объявить себя властителями моря и дать морской бой соединенному флоту Пантюшкиных и Симаковых, оберегавшему подступы к их садам на другом берегу.
        У нас и до сих пор был маленький флот — спущенная на воду садовая калитка. Но в боевом отношении он значительно уступал силам неприятеля, у которого имелась половина старых ворот, заменявшая тяжелый крейсер, и легкий миноносец, переделанный из бревенчатой колоды, в которой раньше кормили скот.
        Силы были явно неравны.
        Поэтому мы решили усилить наше вооружение постройкой колоссального сверхдредноута по последнему слову техники.
        Как материал для постройки мы предполагали использовать бревна развалившейся бани. Чтобы не ругалась мать, я дал ей обещание, что наш дредноут будет построен с таким расчетом, чтобы его можно было всегда использовать вместо подмостков для полоскания белья.
        С противоположного берега неприятель, заметив наше перевооружение, забеспокоился и начал тоже что-то сооружать, но наша агентурная разведка донесла нам, что противник в противовес нам не может выставить ничего серьезного за неимением строительного материала. Попытки же спереть со двора доски, предназначенные для обшивки сарая, не увенчались успехом: семейный совет не одобрил самовольного расходования материалов не по назначению, и враждебные нам адмиралы — Сенька Пантюшкин и Гришка Симаков — были беспощадно выдраны отцами.
        Несколько дней мы возились с бревнами. Построить дредноут было нелегко. Требовалось много денег и времени, а мы с Федькой как раз испытывали тогда полосу финансовых затруднений. Одних только гвоздей ушло больше чем на полтинник, а оставалось еще приобрести веревки для якоря и материал для флага.
        Чтобы раздобыть все необходимое, мы вынуждены были прибегнуть к тайному займу в семьдесят копеек под залог двух учебников закона Божьего, немецкой грамматики «Глезер и Петцольд» и хрестоматии по русскому языку.
        Зато дредноут наш вышел на славу. Спускали мы его уже под вечер. Помогали спускать Тимка Штукин и Яшка Цуккерштейн. В качестве зрителей пришли все ребятишки сапожника, моя сестренка и дворовая собачка Волчок, она же Шарик, она же Жучка — звал ее каждый, как хотел. Плот затрещал, заскрипел и тяжело бухнул в воду. Тотчас же раздалось громкое «ура», салют из пугачей, и над дредноутом взвился флаг.
        Флаг у нас был черный с красными каемками и желтым кругом посредине.
        Развеваемый слабым теплым ветром, он эффектно затрепыхался — мы снялись с якорей.
        Близился закат. Слышалось далекое звяканье бубенцов возвращавшегося стада коз, которых в Арзамасе бесчисленное множество.
        На дредноуте были я и Федька. Позади нас, на почтительном расстоянии, плыла наша маленькая калитка, предназначенная быть посыльным судном.
        Наша эскадра медленно, сознавая свою силу, выплыла на середину пруда и продефилировала перед чужими берегами. Тщетно мы вызывали противника и в рупор и сигналами — он не хотел принимать боя и постыдно прятался в бухте под полусгнившей ветлой.
        В бессильной ярости береговая артиллерия открыла по нашим судам огонь, но мы сразу же поставили себя вне пределов досягаемости орудий противника и спокойно отплыли в свой порт без всякого урона, если не считать легкой контузии картофелиной, полученной в спину Яшкой Цуккерштейном.
        — О-го-го!  — закричали мы, уплывая.  — Что, слабо вам выйти навстречу?
        — Подождите! Выйдем, не хвалитесь раньше времени, не испугались!
        — То-то, оно и видно, что не испугались… Трусы! Немцы несчастные!
        Мы благополучно вошли в свой порт, бросили якоря и, крепко на цепь закрепив плоты, выскочили на берег.
        В тот же вечер мы с Федькой чуть не поссорились. Мы не договорились заранее, кто будет командовать флотом. На мое предложение командовать ему посыльным судном Федька ответил презрительным плевком. Тогда я предложил ему, кроме этого, быть начальником порта, начальником береговой артиллерии, а также воздушных сил, как только они у нас появятся. Но даже воздушные силы не соблазнили Федьку, и он упорно стоял на том, что хочет быть адмиралом, а в противном случае пригрозил предаться неприятелю.
        Тогда, не желая терять ценного помощника, я плюнул и предложил быть адмиралом по очереди: день — он, день — я. На этом мы и порешили.

        Мы смастерили два лука, запаслись десятком стрел и отправились в перелесок. В запасе у нас было несколько «лягушек». «Лягушками» назывались бумажные трубочки, сложенные в несколько раз, туго перетянутые бечевой и начиненные смесью бертолетовой соли с толченым углем. Мы привязывали «лягушку» к концу стрелы, один натягивал бечеву, другой поджигал у «лягушки» шнур. Тотчас же стрела взвивалась в небо, и «лягушка», разрываясь высоко в воздухе, металась огненными зигзагами, спугивая галок и ворон.
        Перелесок примыкал к кладбищу. Перелесок был густ, весь изрыт ямами, покрыт маленькими прудами. На тенистых зеленых лужайках цвели желтые кувшинки, куриная слепота и рос папоротник.
        Вдоволь наигравшись, мы перелезли через каменную стену и очутились в самом отдаленном и глухом углу кладбища. Тишина, нарушаемая только разноголосым щебетом укрывшихся в листве пташек, действовала успокаивающе на наше возбужденное игрой настроение. Пробираясь через пустырь мимо надмогильных холмиков, иногда едва выступавших над землей, мы разговаривали вполголоса.
        — Смотри,  — сказал я Федьке,  — сейчас за поворотом начнутся солдатские могилы. На прошлой неделе здесь похоронили Семена Кожевникова из лазарета. Я, Федька, хорошо помню Кожевникова. Еще задолго до войны, когда я был вовсе маленьким, он приходил к моему отцу. Он один раз подарил мне резинку для рогатки. Хорошая была резинка. Только ее потом мать в печку выбросила — будто бы я камешком у Басютиных стекло разбил.
        — А нет, что ли?
        — Ну так что ж, что я? Да ведь это же доказать надо было, а то никто не видел, а по одному только подозрению… Какая же это справедливость выходит? Вдруг бы не я разбил, тогда, значит, все равно бы на меня?
        — Все равно бы,  — согласился Федька.  — Они, матери, всегда такие. У девчонок ничего не трогают, а как мальчишкину какую игру заметят, так и выбрасывают. У меня мать две стрелы с гвоздем сломала да потом крысу из клетки выкинула. А один раз еще хуже было… Свинтил я шарик пустой. Знаешь, которые на кроватях для украшения привернуты. Мать как раз в церковь ушла. Сижу себе, достал селитры, угля. Ну, думаю, начиню шарик порохом, а потом в перелеске взрыв устрою. И так занялся делом, что и не заметил, как мать сзади очутилась. «Ты зачем, говорит, шар с кровати свернул? Ах ты, проклятый! А я смотрю, куда у меня шары делись?» Да как треснет меня по башке! Хорошо, что отец вступился. Спрашивает: «Зачем шар взял?» — «Разве,  — отвечаю ему,  — не видишь?.. Бомбу делать». Нахмурился он: «Брось, говорит, не балуй этакими вещами, ишь какой террорист выискался!» А сам засмеялся и по голове погладил.
        — Федька,  — сказал я ему спокойно,  — а я знаю, что такое террорист. Это — которые бомбы в полицейских бросают и против богатых. А мы, Федька, какие — бедные или богатые?
        — Средние,  — ответил Федька, подумавши.  — Чтобы очень бедные, этого тоже не сказать. У нас как отец нашел место, то каждый день обед, а по воскресеньям еще пироги мать стряпает да иной раз компот. Я беда как люблю компот! А ты любишь?
        — И я люблю. Только я кисель яблочный еще больше люблю. Я тоже так думаю, что средние. Вон у Бебешиных фабрика целая. Я один раз был у ихнего Васьки. У них одной прислуги сколько и лакей! А Ваське отец живую лошадь подарил… пони называется.
        — У них, конечно, все есть,  — согласился Федька,  — у них денег очень много. А купец Синюгин вышку над домом построил и телескоп поставил. Огро-о-омный! Как надоест ему все на земле, так и идет Синюгин на ту вышку, туда ему закуску несут, бутылку… И сидит он всю ночь да на звезды и планеты смотрит. Только недавно он на той вышке выпивку со знакомыми устроил, так, говорят, после ихнего просмотра какое-то стекло лопнуло, теперь ничего уже не видать.
        — Федька! А почему же Синюгин, например, и на звезды, и на планеты, и всякое ему удовольствие, а другому — фига? Вон Сигов, который на его фабрике работает, так тому не то чтобы на планеты, а просто жрать нечего. Вчера приходил вниз к сапожнику полтинник занимать.
        — Почему?.. Вот еще… почем я знаю? Ты спроси у учителя или у батюшки.
        Федька помолчал, сорвал на ходу ветку душистого одичавшего жасмина, потом добавил уже тише:
        — Отец говорил, что скоро все будет наоборот.
        — Что наоборот?
        — Все как есть. Я, Борька, и сам еще хорошо не разобрался. Я будто бы спал, а на самом деле нарочно, а отец с заводским сторожем разговаривал, что будто бы опять забастовки, как в пятом году, будут. Ты знаешь, что было в пятом году?
        — Знаю, но только не особенно,  — ответил я, покраснев.
        — Революция была. Только не удалась. Это значит, чтобы помещиков жечь, чтобы всю землю крестьянам, чтобы все от богатых к бедным. Я, знаешь, все это из их разговора услыхал.
        Федька умолк. И опять меня взяла досада, почему Федька знает больше меня. Я бы тоже узнал, да не у кого. И в книжках про это ничего не написано. И никто про это со мной не разговаривает.
        Дома уже, после обеда, когда мать прилегла отдохнуть, я сел к ней на кровать и сказал:
        — Мама, расскажи мне что-нибудь про пятый год. Почему с другими говорят об этом? Федька все интересное знает, а я никогда ничего не знаю.
        Мать быстро повернулась, нахмурила брови, по-видимому, собираясь выругать меня, потом раздумала ругать и посмотрела с таким любопытством, как будто бы увидала меня в первый раз.
        — Про какой еще пятый год?
        — Как про какой? Ты сама знаешь, про какой. Ты вон какая здоровая. Тебе тогда уже много лет было, а мне всего один год, и я вовсе даже ничего не запомнил.
        — Да чего же тебе рассказывать? Это у отца надо бы спрашивать, он мастер про это рассказывать. А я в пятом году света из-за тебя, сорванца, не видела. Тоже… такой был деточка, что и не приведи Бог… горластый, крикастый, ни минуты покоя не давал. Как начнешь орать целую ночь подряд, так тут, бывало, про белый свет и про себя позабудешь.
        — А с чего же, мама, я орал?  — спросил я, немного обидевшись.  — Может, я боялся тогда? Говорят, стрельба была и казаки. Может, с перепугу?
        — С какого там еще перепугу! Так просто, блажной был — и орал. Какой у тебя тогда мог быть перепуг? К нам с обыском один раз ночью жандармы пришли, и чего искали — сама не знаю. Тогда у многих подряд обыски были. Всю как есть квартиру перерыли, ничего не нашли. Офицер этакий вежливый был. Пальцем тебя пощекотал, а ты смеешься. «Хороший, говорит, мальчик у вас». А сам, будто шутя, на руки тебя взял и между тем мигнул жандарму, а тот стал чего-то в твоей люльке высматривать. Вдруг как потекло с тебя! Батюшки, прямо офицеру на мундир. Ах ты, боже мой! Я тебя скорей схватила, тащу офицеру тряпку. Подумать только! Мундир новый — и весь насквозь; и на штаны попало, и на шашку. Всего как есть опрудил, шельмец этакий!  — И мать рассмеялась.
        — Ты, мам, вовсе мне про другое рассказываешь,  — совсем обидевшись, прервал я.  — Я про революцию спрашиваю, а ты ерунду какую-то…
        — Да ну тебя… привязался еще!  — отмахнулась мать.
        Но тут, заметив мое огорченное лицо, она подумала, достала связку ключей и сказала:
        — Что я тебе рассказывать буду? Пойди отопри чулан… Там в большом ящике вверху всякий хлам, а внизу целая куча отцовских книг была. Поищи… Если не все он разодрал, то, может, и найдешь какую и про пятый год.
        Я быстро схватил связку ключей и бросился к дверям.
        — Да ежели ты,  — крикнула мне вдогонку мать,  — вместо ящика с книгами в банку с вареньем залезешь или опять, как в прошлый раз, с кринок сметану поснимаешь, то я тебе такую революцию покажу, что и своих не узнаешь!
        Несколько дней подряд я был занят чтением. Помню, что из двух отобранных книг в первой я прочел только три страницы. Называлась эта наугад взятая книга — «Философия нищеты». Из этой мудреной философии я тогда ровно ничего не понял. Но зато другая книга — рассказы Степняка-Кравчинского — была мне понятна, я прочел ее до конца и перечел снова.
        В тех рассказах все было наоборот. Там героями были те, которых ловила полиция, а полицейские сыщики, вместо того чтобы возбуждать обычное сочувствие, вызывали только презрение и негодование. Речь в этих книгах шла о революционерах. У революционеров были свои тайные организации, типографии. Они готовили восстания против помещиков, купцов и генералов. Полиция боролась с ними, ловила их. Тогда революционеры шли в тюрьмы и на казни, а оставшиеся в живых продолжали их дело.
        Меня захватила эта книга, потому что до сих пор я не знал ничего про революционеров. И мне обидно стало, что Арзамас такой плохой город, что в нем ничего не слышно про революционеров. Воры были: у Тупиковых с чердака начисто все белье сняли; конокрады-цыгане были, даже настоящий разбойник был — Ванька Селедкин, который убил акцизного контролера, а вот революционеров-то и не было.

        Глава пятая

        Я, Федька, Тимка и Яшка Цуккерштейн только собрались играть в городки, как прибежал из сада сапожников мальчишка и сообщил, что к нашему берегу причалили тайно два плота Пантюшкиных и Симаковых; сейчас эти проклятые адмиралы отбивают замок с целью увести наши плоты на свою сторону.
        Мы с гиканьем понеслись в сад. Заметив нас, враги быстро повскакали на свои плоты и отчалили.
        Тогда мы решили преследовать и потопить неприятеля.
        В тот день командовал дредноутом Федька. Пока он и Яшка отталкивали тяжелый, неповоротливый плот, мы с Тимкой на старом суденышке пустились неприятелю наперерез. Наши враги сразу сделали ошибку. Очевидно, не предполагая, что мы будем их преследовать, они, вместо того чтобы сразу направиться к своему берегу, взяли курс далеко влево. Когда же они заметили свою ошибку, то были уже далеко и теперь напрягали все свои силы, пытаясь проскочить, прежде чем мы успеем перерезать им дорогу. Но Федька и Яшка никак не могли отвязать большой плот. Нам с Тимкой предстояла героическая задача — на легком суденышке задержать на несколько минут двойные силы неприятеля.
        Мы очутились без поддержки перед враждебной эскадрой и самоотверженно открыли по ней огонь. Нечего и говорить, что мы сами тотчас же попали под сильнейший перекрестный обстрел.
        Уже дважды я получил комом по спине, а у Тимки сшибло фуражку в воду. Стали истощаться наши снаряды, и мы были насквозь промочены водой,  — а Федька и Яшка еще только отчаливали от берега.
        Заметив это, неприятель решил идти напролом.
        Мы не могли выдержать столкновения с их плотами — наша калитка была бы безусловно потоплена.
        — Ураганный огонь последними снарядами!  — скомандовал я.
        Отчаянными залпами мы задержали противника только на полминуты. Наш дредноут полным ходом спешил к нам на помощь.
        — Держитесь!  — кричал Федька, открывая огонь с далекой дистанции.
        Однако вражьи суда были почти рядом. Оставалось только дать им уйти в защищенный порт или загородить дорогу, рискуя выдержать смертельный бой. Я решился на последнее.
        Сильным ударом шеста я поставил свой плот поперек пути.
        Первый вражеский плот с силой налетел на нас, и мы с Тимкой разом очутились по горло в теплой заплесневелой воде. Однако от удара плот противника тоже остановился. Этого только нам и нужно было. Наш могучий дредноут — огромный, неуклюжий, но крепко сколоченный — на полном ходу врезался в борт неприятельского судна и перевернул его. Оставался еще миноносец из свиного корыта. Пользуясь своей быстроходностью, он хотел было проскочить мимо, но и его опрокинули шестом.
        Мы с Тимкой забрались на Федькин плот, и теперь только головы неприятельской команды торчали из воды. Но мы были великодушны: взяв на буксир перевернутые плоты, разрешили взобраться на них побежденным и с триумфом, под громкие крики мальчишек, усеявших заборы садов, доставили трофеи и пленников к себе в порт.
        Письма от отца мы получали редко. Отец писал мало и все одно и то же: «Жив, здоров, сидим в окопах, и сидеть, кажется, конца-краю не предвидится».
        Меня разочаровывали его письма. Что это такое на самом деле? Человек с фронта не может написать ничего интересного. Описал бы бой, атаку или какие-нибудь героические подвиги, а то прочтешь письмо, и остается впечатление, что будто бы скука на этом фронте хуже, чем в Арзамасе грязной осенью.
        Почему другие, вот, например, прапорщик Тупиков, брат Митьки, присылает письма с описанием сражений и подвигов и каждую неделю присылает всякие фотографии? На одной фотографии он снят возле орудия, на другой — возле пулемета, на третьей — верхом на коне, с обнаженной шашкой, а еще одну прислал, так на той и вовсе голову из аэроплана высунул. А отец — не то чтобы из аэроплана, а даже в окопе ни разу не снялся и ни о чем интересном не пишет.
        Однажды, уже под вечер, в дверь нашей квартиры постучали. Вошел солдат с костылем и деревянной ногой и спросил мою мать. Матери не было дома, но она должна была скоро прийти. Тогда солдат сказал, что он товарищ моего отца, служил с ним в одном полку, а сейчас едет навовсе домой, в деревню нашего уезда, и привез нам от отца поклон и письмо.
        Он сел на стул, поставил к печке костыль и, порывшись за пазухой, достал оттуда замасленное письмо. Меня сразу же удивила необычайная толщина пакета. Отец никогда не присылал таких толстых писем, и я решил, что, вероятно, в письмо вложены фотографии.
        — Вы с ним вместе служили в одном полку?  — спросил я, с любопытством разглядывая худое, как мне показалось, угрюмое лицо солдата, серую измятую шинель с георгиевским крестиком и грубую деревяшку, приделанную к правой ноге.
        — И в одном полку, и в одной роте, и в одном взводе, и в окопе рядом, локоть к локтю… Ты его сын, что ли, будешь?
        — Сын.
        — Вот что! Борис, значит? Знаю. Слыхал от отца. Тут и тебе посылка есть. Только отец наказывал, чтобы спрятал ты ее и не трогал до тех пор, пока он не вернется.
        Солдат полез в самодельную кожаную сумку, сшитую из голенища; при каждом его движении по комнате распространялись волны тяжелого запаха йодоформа.
        Он вынул завернутый в тряпку и туго перевязанный сверток и подал его мне. Сверток был небольшой, а тяжелый. Я хотел вскрыть его, но солдат сказал:
        — Погоди, не торопись. Успеешь еще посмотреть.
        — Ну, как у нас на фронте, как идут сражения, какой дух у наших войск?  — спросил я спокойно и солидно.
        Солдат посмотрел на меня и прищурился. Под его тяжелым, немного насмешливым взглядом я смутился, и самый вопрос показался мне каким-то напыщенным и надуманным.
        — Ишь ты!  — И солдат улыбнулся.  — Какой дух? Известное дело, милый… Какой дух в окопе может быть… Тяжелый дух. Хуже, чем в нужнике.
        Он достал кисет, молча свернул цигарку, выпустил сильную струю едкого махорочного дыма и, глядя мимо меня на покрасневшее от заката окно, добавил:
        — Обрыдло все, очертенело все до горечи. И конца что-то не видно.
        Вошла мать. Увидев солдата, она остановилась у двери и ухватилась рукой за дверную скобу.
        — Что… что случилось?  — тихо спросила она побелевшими губами.  — Что-нибудь про Алексея?
        — Папа письмо прислал!  — завопил я.  — Толстое… наверное, с фотографиями, и мне тоже подарок прислал.
        — Жив, здоров?  — спрашивала мать, сбрасывая шаль.  — А я как увидала с порога серую шинель, так у меня сердце ёкнуло. Наверное, думаю, с отцом что-нибудь случилось.
        — Пока не случилось,  — ответил солдат.  — Низко кланяется, вот — пакет просил передать. Не хотел он по почте… Почта ныне ненадежная.
        Мать разорвала конверт. Никаких фотографий в нем не было, только пачка замасленных, исписанных листков.
        К одному из них пристал комок глины и зеленая засохшая травинка.
        Я развернул сверток — там лежал небольшой маузер и запасная обойма.
        — Что еще отец выдумал!  — сказала недовольно мать.  — Разве это игрушка?
        — Ничего,  — ответил солдат.  — Что у тебя сын дурной, что ли? Гляди-ка, ведь он вон уже какой, с меня ростом скоро будет. Пусть спрячет пока. Хороший пистолет. Его Алексей в германском окопе нашел. Хорошая штука. Потом всегда пригодиться может.
        Я потрогал холодную точеную рукоятку и, осторожно завернув маузер, положил его в ящик.
        Солдат пил у нас чай. Выпил стаканов семь и все рассказывал нам про отца и про войну. Я выпил всего полстакана, а мать и вовсе не дотронулась до чашки. Порывшись в своих склянках, она достала пузырек со спиртом и налила солдату. Солдат сощурился, долил спирт водой и, медленно выпив водку, вздохнул и покачал головой.
        — Жисть никуда пошла,  — сказал он, отодвигая стакан.  — Из дома писали, что хозяйство прахом идет. А чем помочь было можно? Сами голодали месяцами. Такая тоска брала, что думаешь — хоть бы один конец. Замотались люди в доску. Бывало, иногда закипит душа, как ржавая вода в котелке. Эх, думаешь, была бы сила, плюнул бы… и повернул обратно. Пусть воюет, кто хочет, а я у немца ничего не занимал, и он мне ничего не должен! Мы с Алексеем много про это говорили. Ночи долгие… Спать блоха не дает. Только вся и утеха, что песни да разговоры. Иной раз плакать бы впору или удавить кого, а ты сядешь и запоешь. Плакать — слез нету. Злость сорвать на ком следует — руки коротки. Эх, говоришь, ребята, друзья хорошие, товарищи милые, давайте хоть песню споем!
        Лицо солдата покраснело, покрылось влагой, и по комнате гуще и гуще расходился запах йодоформа. Я открыл окно. Сразу пахнуло вечерней свежестью, прелью сложенного во дворах сена и переспелой вишней.
        Я сидел на подоконнике, чертил пальцем по стеклу и слушал, что говорил солдат. Слова солдата оставляли на душе осадок горькой сухой пыли, и эта пыль постепенно обволакивала густым налетом все до тех пор четкие и понятные для меня представления о войне, о ее героях и ее святом значении. Я почти с ненавистью смотрел на солдата. Он снял пояс, расстегнул мокрый ворот рубахи и, видимо опьянев, продолжал:
        — Смерть, конечно, плохо. Но не смертью еще война плоха, а обидою. На смерть не обидно. Это уже такой закон, чтобы рано ли, поздно ли, а человеку помереть. А кто выдумал такой закон, чтобы воевать? Я не выдумывал… ты не выдумывал, он не выдумывал, а кто-то да выдумал. Так вот, кабы был Господь Бог всемогущ, всеблаг и всемилостив, как об этом в книгах пишут, пусть призвал бы он того человека и сказал ему: «А дай-ка мне ответ, для каких нужд втравил ты в войну миллионы народов? Какая им и какая тебе от этого выгода? Выкладывай все начистоту, чтобы всем было ясно и понятно». Только…  — Тут солдат покачнулся и чуть не уронил стакан.  — Только… не любит что-то Господь в земные дела вмешиваться. Ну что же, подождем, потерпим. Мы — народ терпеливый. Но уж когда будет терпению край, тогда, видно, придется самим разыскивать и судей и ответчиков.
        Солдат умолк, нахмурился, исподлобья посмотрел на мать, которая, опустив глаза на скатерть, за все время не проронила ни слова. Он встал и, протягивая руку к тарелке с селедкой, сказал примирительно и укоризненно:
        — Ну, да что ты… Вот еще о чем заговорили! Пустое… Всему будет время, будет и конец. Нет ли у тебя, хозяйка, еще в бутылке?
        И мать, не поднимая глаз, долила ему в стакан капли теплого пахучего спирта.
        Всю эту ночь за стеною проплакала мама; шелестели один за другим перевертываемые листки отцовского письма. Потом через щель мелькнул тусклый зеленый огонек лампадки, и я догадался, что мать молится.
        Отцовского письма она мне не показала. О чем он писал и отчего в ту ночь она плакала, я так и не понял тогда.
        Солдат ушел от нас утром.
        Перед тем как уйти, он похлопал меня по плечу и сказал, точно я его о чем спрашивал:
        — Ничего, милый… Твое дело молодое. Эх! Поди-ка, ты и почище нашего еще увидишь!
        Он попрощался и ушел, притопывая деревяшкой, унося с собой костыль, запах йодоформа и гнетущее настроение, вызванное его присутствием, его кашляющим смехом и горькими словами.

        Глава шестая

        Лето подходило к концу. Федька усиленно готовился к переэкзаменовке. Яшка Цуккерштейн, напившись болотной воды, заболел лихорадкой, и я как-то неожиданно очутился в одиночестве. Я валялся на кровати, читал отцовские книги и газеты.
        Про конец войны ничего не было слышно. В город понаехало множество беженцев, потому что германцы сильно продвинулись по фронту и заняли уже больше половины Польши. Беженцы побогаче разместились по частным квартирам, но таких было немного. Наши купцы, монахи и священники были людьми набожными и неохотно пускали к себе беженцев — в большинстве бедных многосемейных евреев, и беженцы главным образом жили в бараках возле перелеска, за городом.
        К тому времени из деревень вся молодежь, все здоровые мужики были угнаны на фронт. Многие хозяйства разорились. Работать в полях было некому, и в город потянулись нищие — старики, бабы и ребятишки.
        Раньше, бывало, ходишь целый день по улицам — и ни одного незнакомого не встретишь. Иного хоть по фамилии не знаешь, так обязательно где-нибудь встречал, а теперь попадались на каждом шагу незнакомые, чужие лица — евреи, румыны, поляки, пленные австрийцы, раненые солдаты из госпиталя Красного Креста.
        Не хватало продуктов. Масло, яйца, молоко по дорогой цене раскупались на базаре с раннего утра. У булочных образовались очереди, исчез белый хлеб, да и черного не всем хватало. Купцы немилосердно набавляли цены на все, даже на несъестные продукты.
        Говорили у нас, что один Бебешин за последний год нажил столько же, сколько за пять предыдущих. А Синюгин — тот и вовсе так разбогател, что пожертвовал шесть тысяч на храм; забросив свою вышку с телескопом, выписал из Москвы настоящего, живого крокодила, которого пустил в специально выкопанный бассейн.
        Когда крокодила везли с вокзала, за телегой тянулось такое множество любопытных, что косой пономарь Спасской церкви Гришка Бочаров, не разобравшись, принял процессию за крестный ход с Оранской иконой Божией Матери и ударил в колокола. Гришке от епископа было за это назначено тридцатидневное покаяние. Многие же богомольцы говорили, что Гришка врет, будто бы зазвонил по ошибке, а сделал это нарочно, из озорства. Мало ему покаяния, а надо бы для примера засадить в тюрьму, потому что похороны за крестный ход принять — это еще куда ни шло, но чтобы этакую богомерзкую скотину с пресвятой иконой спутать — это уже смертный грех!

        Захлопнув книгу, я выбежал на улицу. Делать мне было нечего, и я побежал за город, на кладбище, к Тимке Штукину. Тимку дома я не застал. Отец его, седой крепкий старик, старый знакомый моего отца, потрепал меня по плечу и сказал:
        — Растешь, хлопец! Батько-то приедет и не узнает. Ростом-то ты в отца вышел, во какой здоровенный! А мой Тимка, пес его знает, в деда, что ли, по матери пошел,  — хлюпкий, как комар. И куда в его только жратва идет?! Отец-то здоров? Будете писать — от меня поклон. Хороший, настоящий человек. Мы с ним восемь лет в сельской школе проработали. Он — учителем, а я — сторожем… Только давно это… Ты вовсе сосуном был… не помнишь. Ну, ступай! Тимка тут где-нибудь, щеглов ловит. Поищи в березах, там, в углу, за солдатскими могилами. Ближе-то он не ловит — староста, как увидит, ругается.
        Тимку я нашел в березняке. Он стоял под деревом и, держа в руке палку с петлей, осторожно подводил ее под едва заметного в пожелтевшей листве щегла. Тимка испуганно, почти умоляюще посмотрел на меня и замотал головой, чтобы я не подходил ближе и не спугнул птицы. Я остановился.
        Большей дуры-птицы, чем щегол, по-моему, не было никогда на свете. К концу длинного тонкого удилища ребята-птицеловы прикрепляют конский волос и делают петлю. Петлю эту нужно осторожно накинуть на шею щеглу.
        Тимка осторожно подвел конец удилища к самой голове пичужки. Щегол покосился на петлю и лениво перескочил на соседнюю ветку. Высунув кончик языка, стараясь не дышать, Тимка принялся подводить петлю снова. Глупый щегол с любопытством посматривал на Тимкино занятие. Он по-идиотски беспечно позволил окружить петлей нахохлившуюся головку. Тимка дернул палку, и полузадушенный щегол, не успев пискнуть, полетел на траву, отчаянно трепыхаясь крыльями. Через минуту он уже прыгал в клетке вместе с пятком других пленных собратьев.
        — Видал?!  — заорал Тимка, подпрыгивая на одной ноге.  — Во, брат, как ловко… целых шесть штук. Только щеглы всё. Синицу этак не поймаешь… Ее западками надо или лучком… Хитрющая! А эти дураки сами башкой лезут…
        Внезапно Тимка оборвал себя на полуслове, лицо его окаменело в таком выражении, как будто бы кто-то стукнул его поленом по голове. Погрозив мне пальцем, он постоял, не шелохнувшись, минуты две, потом опять подпрыгнул и спросил:
        — Что!.. слыхал?
        — Ничего не слыхал, Тимка. Слыхал, что паровоз на вокзале загудел.
        — Господи ты Боже мой! Он не слыхал!  — удивленно всплеснул руками Тимка.  — Малиновка!.. Слышал ты, пересвистнулась?.. Настоящая, краснозвонка. Я уже по свисту слышу, я ее, голубушку, вторую неделю выслеживаю. Знаешь, где утопленника хоронили? Ну, так вот она там, в кленах, где-то водится. Там густые клены, а сейчас у них листья, как огонь, яркие… Пойдем посмотрим.
        Тимка знает каждую могилу, каждый памятник. На ходу прискакивая по-птичьи, он показывал мне:
        — Здесь вот — пожарный лежит… в прошлом году сгорел, а здесь — Чурбакин слепой. Тут все этакие, тут купцов не хоронят, для купцов хорошая земля отведена… Вон у Синюгиной бабушки какой памятник поставили, с архангелами. А вот тут,  — Тимка ткнул пальцем на еле заметный бугорок,  — тут удавленник похоронен. Батька говорил, что сам он, нарочно удавился… слесарь деповский. Вот уж не знаю, как это можно самому, нарочно?
        — От плохой жизни, должно быть, Тимка, ведь не от хорошей же?
        — Ну-у, что ты!  — удивленно и протестующе протянул Тимка.  — От какой же это плохой? Разве же она плохая?
        — Кто — она?
        — Да жизнь-то! Беда, какая хорошая! Как же можно, чтобы смерть лучше была? То бегаешь и все, что хочешь, а то — лежи!
        Тимка засмеялся звонким, щебечущим смехом и опять разом замер, точно его оглушили, и, постояв с минутку, сказал шепотом:
        — Тише теперь… Она тут где-то, недалеко хоронится… Только хитрая! Ну, да все равно я ее поймаю.
        Только к вечеру я вернулся от Тимки. Странный мальчуган, он всего на полтора года моложе меня, а такой маленький, что ему не только двенадцати, а и десяти лет нельзя было дать. Всегда он суетился, товарищи над ним подсмеивались, частенько щелкали его по затылку, но он никогда надолго не обижался. Когда Тимка просил что-нибудь, ну, скажем, перочинный ножик карандаш очинить, или перо, или решить трудную задачу, то всегда глядел в упор большими круглыми глазами и почему-то виновато улыбался. Он был трусом, но и трусость у него была особая. Не было Тимке большего страха, чем тот, который он испытывал при приближении инспектора или директора. Однажды во время урока пришел швейцар и сказал, что Тимку просят в учительскую. Тимка не мог сразу подняться с парты; потом обвел глазами весь класс, как бы спрашивая: «Да за что же? Ей-богу, ни в чем не виноват». Рябоватое лицо его приняло серый оттенок, и он неуверенно вышел за дверь.
        На перемене мы узнали, что вызывали его не для заковывания в кандалы и отправления на каторгу, не для порки и даже не для записи в кондуит, а просто чтобы он расписался за полученный в прошлом году бесплатно учебник арифметики.

        Через два дня у нас начались занятия. В классах стоял шум и гомон. Каждый рассказывал о том, как он провел лето, сколько наловил рыбы, раков, ящериц, ежей. Один хвастался убитым ястребом, другой азартно рассказывал о грибах и землянике, третий божился, что поймал живую змею. Были у нас и такие, которые на лето ездили в Крым и на Кавказ — на курорты. Но их было немного. Эти держались особняком, про ежей и землянику не разговаривали, а солидно рассказывали о пальмах, о купаниях и лошадях.
        Впервые в этом году нам объявили, что ввиду дороговизны попечитель разрешил взамен суконной формы носить форму из другой, более дешевой материи.
        Мать сшила мне гимнастерку и штаны из какой-то материи, которая называлась «чертовой кожей».
        Кожа эта действительно, должно быть, была содрана с черта, потому что когда однажды, убегая из монашеского сада от здоровенного инока, вооруженного дубиной, я зацепился за заборный гвоздь, то штаны не разорвались и я повис на заборе, благодаря чему инок успел влепить мне пару здоровых оплеух.
        Было еще одно нововведение. К нам прикомандировали офицера, дали деревянные винтовки, которые с виду совсем походили на настоящие, и начали обучать военному строю.
        После того письма, которое привез нам от отца безногий солдат, мы не получили ни одного. Каждый раз, когда Федькин отец проходил с сумкой по улице, моя маленькая сестренка, подолгу караулившая его появление, высовывала из окна голову и кричала тоненьким голосом:
        — Дядя Сергей! Нам нету от папы?
        И тот отвечал неизменно:
        — Нету, деточка, нету сегодня!.. Завтра, должно быть, будет.
        Но и «завтра» тоже ничего не было.

        Глава седьмая

        Однажды, уже в сентябре, Федька засиделся у меня до позднего вечера. Мы вместе заучивали уроки.
        Едва мы кончили и он сложил книги и тетради, собираясь бежать домой, как внезапно хлынул проливной дождь.
        Я побежал закрывать окно, выходившее в сад.
        Налетавшие порывы ветра со свистом поднимали с земли целые груды засохших листьев, несколько крупных капель брызнуло мне в лицо. Я с трудом притянул одну половину окна, высунулся за второй, как внезапно порядочный величины кусок глины упал на подоконник.
        «Ну и ветер!  — подумал я.  — Этак и все деревья переломать может».
        Возвращаясь в соседнюю комнату, я сказал Федьке:
        — Буря настоящая. Куда ты, дурак, собрался… Такой дождь хлещет! Смотри-ка, какой кусок земли в окно ветром зашвырнуло.
        Федька посмотрел недоверчиво:
        — Что ты врешь-то? Разве этакий ком зашвырнет?
        — Ну вот еще!  — обиделся я.  — Я же тебе говорю: только я стал закрывать, как плюхнулось на подоконник.
        Я посмотрел на ком глины. Не бросил ли кто, на самом деле, нарочно? Но тотчас же я одумался и сказал:
        — Глупости какие! Некому бросать. Кого в этакую погоду в сад занесет? Конечно, ветер.
        Мать сидела в соседней комнате и шила. Сестренка спала. Федька пробыл у меня еще полчаса. Небо прояснилось. Через мокрое окно заглянула в комнату луна, ветер начал стихать.
        — Ну, я побегу,  — сказал Федька.
        — Ступай. Я не пойду за тобой дверь запирать. Ты захлопни ее покрепче, замок сам защелкнется.
        Федька нахлобучил фуражку, сунул книги за пазуху, чтобы не промокли, и ушел. Я слышал, как гулко стукнула закрытая им дверь.
        Я стал снимать ботинки, собираясь ложиться спать. Взглянув на пол, я увидел оброненную и позабытую Федькой тетрадку. Это была та самая тетрадь, в которой мы решали задачи.
        «Вот дурной-то,  — подумал я.  — Завтра у нас алгебра — первый урок… То-то хватится. Надо будет взять ее с собой».
        Сбросив одежду, я скользнул под одеяло, но не успел еще перевернуться, как в передней раздался негромкий, осторожный звонок.
        — Кого еще это несет?  — спросила удивленная мать.  — Уж не телеграмма ли от отца?.. Да нет, почтальон сильно за ручку дергает. Ну-ка, пойди отопри.
        — Я, мам, разделся уже. Это, мам, наверное, не почтальон, а Федька, он у меня нужную тетрадку забыл, да, должно быть, по дороге спохватился.
        — Вот еще идол!  — рассердилась мать.  — Что он, не мог утром забежать? Где тетрадь-то?
        Она взяла тетрадь, надела на босую ногу туфли и ушла.
        Мне слышно было, как туфли ее шлепали по ступенькам. Щелкнул замок. И тотчас же снизу до меня донесся заглушённый, сдавленный крик. Я вскочил. В первую минуту я подумал, что на мать напали грабители, и, схватив со стола подсвечник, хотел было разбить им окно и заорать на всю улицу. Но внизу раздался не то смех, не то поцелуй, оживленный, негромкий шепот. Затем зашаркали шаги двух пар ног, подымающихся наверх.
        Распахнулась дверь, и я так и прилип к кровати раздетый и с подсвечником в руке.
        В дверях, с глазами, полными слез, стояла счастливая, смеющаяся мать, а рядом с нею — заросший щетиной, перепачканный в глине, промокший до нитки, самый дорогой для меня солдат — мой отец.
        Один прыжок — и я уже был стиснут его крепкими, загрубелыми лапами.
        За стеною в кровати зашевелилась потревоженная шумом сестренка. Я хотел броситься к ней и разбудить ее, но отец удержал меня и сказал вполголоса:
        — Не надо, Борис… не буди ее… и не шумите очень.
        При этом он обернулся к матери:
        — Варюша, если девочка проснется, то не говори ей, что я приехал. Пусть спит. Куда бы ее на эти три дня отправить?
        Мать ответила:
        — Мы отправим ее рано утром в Ивановское… Она давно просилась к бабушке. Небо прояснилось, кажется. Борис раненько утром отведет ее. Да ты, Алеша, не говори шепотом, она спит очень крепко. За мной иногда по ночам приходят из больницы, так что она привыкла.
        Я стоял, раскрыв рот, и отказывался верить всему слышанному.
        «Как?.. Маленькую лупоглазую Танюшку хотят чуть свет отправить к бабушке, чтобы она так и не увидела приехавшего на побывку отца? Что же это такое?.. Для чего же?»
        — Боря!  — сказала мне мать.  — Ты ляжешь в моей комнате, а утречком, часов в шесть, соберешь Танюшку и отведешь к бабушке… Да не говори там никому, что папа приехал.
        Я посмотрел на отца. Он крепко прижал меня к себе, хотел что-то сказать, но вместо этого еще крепче обнял и промолчал.
        Я лег на мамину кровать, а отец и мать остались в столовой и закрыли за собой дверь. Долго я не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, пробовал считать до пятидесяти, до ста — сон не приходил.
        В голове у меня образовался какой-то хаос. Стоило мне только начать думать обо всем случившемся, как тотчас же противоречивые мысли сталкивались и несуразные предположения, одно другого нелепей, лезли в голову. Начинало слегка давить виски так же, как давит голову, когда долго кружишься на карусели.
        Только поздно ночью я задремал. Проснулся я от легкого скрипа. В комнату вошел с зажженной свечой отец. Я чуть-чуть приоткрыл глаза. Отец был без сапог. Тихонько, на носках, он подошел к Танюшкиной кроватке и опустил свечу.
        Так простоял он минуты три, рассматривая белокурые локоны и розовое лицо спящей девчурки. Потом наклонился к ней. В нем боролись два чувства: желание приласкать дочку и опасение разбудить ее. Второе одержало верх. Быстро выпрямился, повернулся и вышел.
        Дверь еще раз скрипнула — свет в комнате погас…
        Часы пробили семь. Я открыл глаза. Сквозь желтые листья березы за окном блестело яркое солнце. Я быстро оделся и заглянул в соседнюю комнату. Там спали. Притворив дверь, я стал будить сестренку.
        — А где мама?  — спросила она, протирая глаза и уставившись на пустую кровать.
        — Маму вызвали в больницу. Мама, когда уходила, сказала мне, чтобы я свел тебя в гости к бабушке.
        Сестренка засмеялась и лукаво погрозила мне пальцем:
        — Ой, врешь, Борька! Бабушка еще только вчера просила меня к себе, мама не пускала.
        — Вчера не пустила, а сегодня передумала. Одевайся скорей… Смотри, какая погода хорошая. Бабушка возьмет тебя сегодня в лес рябину собирать.
        Поверив, что я не шучу, сестренка быстро вскочила и, пока я помогал ей одеваться, защебетала:
        — Так, значит, мама передумала? Ой, как я люблю, когда мама передумывает! Давай, Борька, возьмем с собой кошку Лизку… Ну, не хочешь кошку, тогда Жучка возьмем. Он веселей… Он меня как вчера лизнул в лицо! Только мама заругалась. Она не любит, чтобы лицо лизали. Жучок один раз лизнул ее, когда она в саду лежала, а она его хворостиной.
        Сестренка соскочила с кровати и подбежала к двери.
        — Борька, открой мне дверь. У меня там платок в углу лежит и еще коляска.
        Я оттащил ее и посадил на кровать.
        — Туда нельзя, Танюшка, там чужой дядя спит. Вечером приехал. Я сам тебе принесу платок.
        — Какой дядя?  — спросила она.  — Как в прошлый раз?
        — Да, как в прошлый.
        — И с деревянной ногой?
        — Нет, с железной.
        — Ой, Борька! Я еще никогда не видала с железной. Дай я в щелочку посмотрю тихо-онечко… я на цыпочках.
        — Я вот тебе посмотрю! Сиди смирно!
        Осторожно пробравшись в комнату, я достал платок и вернулся обратно.
        — А коляску?
        — Ну, выдумала еще, зачем с коляской тащиться? Там тебя дядя Егор на настоящей телеге покатает.
        Тропка в Ивановское проходила по берегу Теши. Сестренка бежала впереди, поминутно останавливаясь, то затем, чтобы поднять хворостину, то посмотреть на гусей, барахтавшихся в воде, то еще зачем-нибудь. Я шел потихоньку позади. Утренняя свежесть, желто-зеленая ширь осенних полей, монотонное позвякивание медных колокольчиков пасущегося стада — все это успокаивающе действовало на меня.
        И теперь уже та назойливая мысль, которая так мучила меня ночью, прочно утвердилась в моей голове, и я уже не силился отделаться от нее.
        Я вспомнил комок глины, брошенный на подоконник. Конечно, это не ветер бросил. Как мог ветер вырвать из грядки такой перепутанный корнями кусок? Это бросил отец, чтобы привлечь мое внимание. Это он в дождь и бурю прятался в саду, выжидая, пока уйдет от меня Федька. Он не хочет, чтобы сестренка видела его, потому что она маленькая и может проболтаться о его приезде. Солдаты, которые приезжают в отпуск, не прячутся и не скрываются ни от кого…
        Сомнений больше не было — мой отец дезертир.
        На обратном пути я неожиданно в упор столкнулся с училищным инспектором.
        — Гориков,  — сказал он строго,  — это еще что такое?.. Почему вы во время уроков не в школе?
        — Я болен,  — ответил я машинально, не соображая всей нелепости своего ответа.
        — Болен?  — переспросил инспектор.  — Что вы городите чушь! Больные лежат дома, а не шатаются по улицам.
        — Я болен,  — упрямо повторил я,  — и у меня температура…
        — У каждого человека температура,  — ответил он сердито.  — Не выдумывайте ерунды и марш со мной в школу…
        «Вот тебе и на!  — думал я, шагая вслед за ним.  — И зачем я соврал ему, что болен? Разве я не мог, не называя настоящей причины своего отсутствия в школе, придумать какое-нибудь другое, более правдоподобное объяснение?» Старичок, училищный доктор, приложил ладонь к моему лбу и, даже не измерив температуры, поставил вслух диагноз:
        — Болен острым приступом лени. Вместо лекарства советую четверку за поведение и после уроков на два часа без обеда.
        Инспектор с видом ученого аптекаря одобрил этот рецепт и, позвав сторожа Семена, приказал ему отвести меня в класс.
        Несчастья одно за другим приходили ко мне в этот день.
        Едва только я вошел, как немка Эльза Францисковна окончила спрашивать Торопыгина и, недовольная моим появлением среди урока, сказала:
        — Гориков! Коммэн зи хэр! Спрягайте мне глагол «иметь». Их хабэ,  — начала она.
        — Ду хает,  — подсказал мне Чижиков.
        — Эр хат,  — вспомнил я сам.  — Вир…  — Тут я опять запнулся. Ну, положительно мне сегодня было не до немецких глаголов.
        — Хастус,  — нарочно подсказал мне кто-то с задней парты.
        — Хастус,  — машинально повторил я.
        — Что вы говорите? Где ваша голова? Надо думать, а не слюшать, что глупый мальшик подсказывает. Дайте вашу тетрадь.
        — Я позабыл тетрадь, Эльза Францисковна, приготовил уроки, только позабыл все книги и тетради. Я принесу их вам на перемене.
        — Как можно забывать все книги и тетради!  — возмутилась немка.  — Вы не забыли, а вы обманываете. Останьтесь за это на час после уроков.
        — Эльза Францисковна,  — сказал я возмущенно,  — меня и так уже сегодня инспектор на два часа оставил. Куда же еще на час? Что мне, до ночи сидеть, что ли?
        В ответ учительница разразилась длиннейшей немецкой фразой, из которой я едва понял, что леность и ложь должны быть наказуемы, и хорошо понял, что третьего часа отсидки мне не избежать.
        На перемене ко мне подошел Федька:
        — Ты что же это без книг и почему тебя Семен в класс привел?
        Я соврал ему что-то. Следующий, последний урок — географии — я провел в каком-то полусне. Что говорил учитель, что ему отвечали — все это прошло мимо моего сознания, и я очнулся, только когда задребезжал звонок.

        Дежурный прочел молитву. Ребята, хлопая крышками парт, один за другим вылетали за двери. Класс опустел. Я остался один. «Боже мой,  — подумал я с тоской,  — еще три часа… целых три часа, когда дома отец, когда все так странно…» Я спустился вниз. Там возле учительской стояла длинная, узкая, вся изрезанная перочинными ножами скамья. На ней уже сидели трое. Один первоклассник, оставленный на час за то, что запустил в товарища катышком из жеваной бумаги, другой — за драку, третий — за то, что с лестницы третьего этажа старался попасть плевком в макушку проходившего внизу ученика.
        Я сел на лавку и задумался. Мимо, громыхая ключами, прошел сторож Семен.
        Вышел дежурный надзиратель, время от времени присматривавший за наказанными, и, лениво зевнув, скрылся.
        Я тихонько поднялся и через дверь учительской заглянул на часы. Что такое? Прошло всего-навсего только полчаса, а я-то был уверен, что сижу уже не меньше часа.
        Внезапно преступная мысль пришла мне в голову: «Что же это, на самом деле? Я не вор и не сижу под стражей. Дома у меня отец, которого я не видел два года и теперь должен увидеть при такой странной и загадочной обстановке, а я, как арестант, должен сидеть здесь только потому, что это взбрело на ум инспектору и немке?» Я встал, но тотчас же заколебался. Самовольно уйти, будучи оставленным,  — это было у нас одним из тягчайших школьных преступлений.
        «Нет, подожду уж»,  — решил я и направился к скамье.
        Но тут приступ непонятной злобы овладел мной. «Все равно,  — подумал я,  — вон отец с фронта убежал…  — тут я криво усмехнулся,  — а я отсюда боюсь».
        Я побежал к вешалке, кое-как накинул шинель и, тяжело хлопнув дверью, выскочил на улицу.
        На многое в тот вечер старался раскрыть мне глаза отец.
        — Ну, если все с фронта убегут, тогда что же, тогда немцы завоюют нас?  — все еще не понимая и не оправдывая его поступка, говорил я.
        — Милый, немцам самим нужен мир,  — отвечал отец,  — они согласились бы на мир, если бы им предложили. Нужно заставить правительство подписать мир, а если оно не захочет, то тогда…
        — Тогда что же?
        — Тогда мы постараемся заставить.
        — Папа,  — спросил я после некоторого молчания,  — а ведь прежде, чем убежать с фронта, ты ведь был смелым, ты ведь не из страха убежал?
        — Я и сейчас не трус,  — улыбнулся он.  — Здесь я еще в большей опасности, чем на фронте.
        Он сказал это спокойно, но я невольно повернул голову к окну и вздрогнул.
        С противоположной стороны прямо к нашему дому шел полицейский. Шел он медленно, вперевалку. Дошел до середины улицы и свернул вправо, направившись к базарной площади, вдоль мостовой.
        — Он… не… к нам,  — сказал я отрывисто, чуть не по слогам, и учащенно задышал.
        На другой день вечером отец говорил мне:
        — Борька, со дня на день к вам могут нагрянуть гости. Спрячь подальше игрушку, которую я тебе прислал. Держись крепче! Ты у меня вон уже какой взрослый. Если тебе будут в школе неприятности из-за меня, плюнь на все и не бойся ничего, следи внимательней за всем, что происходит вокруг, и ты поймешь тогда, о чем я тебе говорил.
        — Мы увидимся еще, папа?
        — Увидимся. Я буду здесь иногда бывать, только не у вас.
        — А где же?
        — Узнаешь, когда будет надо, вам передадут.
        Было уже совсем темно, но у ворот на лавочке сидел сапожник с гармонией, а возле него гомонила целая куча девок и ребят.
        — Мне бы пора уже,  — сказал отец, заметно волнуясь,  — как бы не опоздать.
        — Они, папа, до поздней ночи, должно быть, не уйдут, потому что сегодня суббота.
        Отец нахмурился.
        — Вот еще беда-то. Нельзя ли, Борис, где-нибудь через забор или через чужой сад пролезть? Ну-ка подумай… Ты ведь должен все дыры знать.
        — Нет,  — ответил я,  — через чужой сад нельзя. Слева, у Аглаковых, забор высоченный и с гвоздями, а справа можно бы, но там собака, как волк, злющая… Вот что. Если ты хочешь, то спустимся со мной к пруду, там у меня плот есть, я тебя перевезу задами прямо к оврагу. Сейчас темно, никто не разберет, и место там глухое.
        Под грузной фигурой отца плот осел, и вода залила нам подошвы. Отец стоял не шевелясь. Плот бесшумно скользил по черной воде. Шест то и дело застревал в вязком, илистом дне. Я с трудом вытаскивал его из заплесневевшей воды.
        Два раза я пробовал пристать к берегу, и все неудачно — дно оврага было низкое и мокрое. Тогда я взял правее и причалил к крайнему саду.
        Сад этот был глух, никем не охранялся, и заборы его были поломаны.
        Я проводил отца до первой дыры, через которую можно было выбраться в овраг. Здесь мы распрощались. Я постоял еще несколько минут. Хруст веток под отцовскими тяжелыми шагами становился все тише и тише.

        Глава восьмая

        Через три дня мать вызвали в полицию и сообщили ей, что ее муж дезертировал из части. С матери взяли подписку в том, что «сведений о его настоящем местонахождении она не имеет, а если будет иметь, то обязуется немедленно сообщить об этом властям».
        Через сына полицмейстера в училище на другой же день стало известно, что мой отец — дезертир.
        На уроке закона божьего отец Геннадий произнес небольшую поучительную проповедь о верности царю и отечеству и ненарушимости присяги. Кстати же он рассказал исторический случай, как во время японской войны один солдат, решившись спасти свою жизнь, убежал с поля битвы, однако вместо спасения обрел смерть от зубов хищного тигра.
        Случай этот, по мнению отца Геннадия, несомненно доказывал вмешательство провидения, которое достойно покарало беглеца, ибо тигр тот, вопреки обыкновению, не сожрал ни одного куска, а только разодрал солдата и удалился прочь.
        На некоторых ребят проповедь эта произвела сильное впечатление. Во время перемены Христька Торопыгин высказал робкое предположение, что тигр тот, должно быть, вовсе был не тигр, а архангел Михаил, принявший образ тигра.
        Однако Симка Горбушин усомнился в том, чтобы это был Михаил, потому что у Михаила ухватки вовсе другие: он не действует зубами, а рубит мечом или колет копьем.
        Большинство согласилось с этим, потому что на одной из священных картин, развешанных по стенам класса, была изображена битва ангелов с силами ада. На картине архангел Михаил был с копьем, на котором корчились уже четыре черта, а три других, задрав хвосты, во весь дух неслись к своим подземным убежищам, не хуже, чем германцы от пики Козьмы Крючкова.
        Через два дня мне сообщили, что за самовольный побег из школы учительский совет решил поставить мне тройку за поведение.
        Тройка обычно означала, что при первом же замечании ученик исключается из училища.
        Через три дня мне вручили повестку, в которой говорилось о том, что мать моя должна немедленно полностью внести за меня плату за первое полугодие, от которой я был раньше освобожден наполовину как сын солдата.
        Наступили тяжелые дни. Позорная кличка «дезертиров сын» крепко укрепилась за мной. Многие ученики перестали со мною дружить. Другие хотя и разговаривали и не чуждались, но как-то странно обращались со мной, как будто мне отрезало ногу или у меня дома покойник. Постепенно я отдалился от всех, перестал ввязываться в игры, участвовать в набегах на соседние классы и бывать в гостях у товарищей.
        Длинные осенние вечера я проводил у себя дома или у Тимки Штукина среди его птиц.
        Я очень сдружился с Тимкой за это время. Его отец был ласков со мной. Только мне непонятно было, почему он иногда начнет сбоку пристально смотреть на меня, потом подойдет, погладит по голове и уйдет, позвякивая ключами, не сказав ни слова.
        Наступило странное и оживленное время. В городе удвоилось население. Очереди у лавок растягивались на кварталы. Повсюду, на каждом углу, собирались кучки. Одна за другой тянулись процессии с чудотворными иконами. Внезапно возникали всевозможные нелепые слухи. То будто бы на озерах вверх по реке Сереже староверы уходят в лес. То будто бы внизу, у бугров, цыгане сбывают фальшивые деньги и оттого все так дорого, что расплодилась уйма фальшивых денег. А один раз пронеслось тревожное известие, что в ночь с пятницы на субботу будут «бить жидов», потому что война затягивается из-за их шпионажа и измен.
        Невесть откуда появилось в городе много бродяг. Только и слышно стало, что там замок сбили, там квартиру очистили. Приехала на постой полусотня казаков. Когда казаки, хмурые, чубастые, с дикой, взвизгивающей и гикающей песней, плотными рядами ехали по улице, мать отшатнулась от окна и сказала:
        — Давненько я их… с пятого года уже не видала. Опять орлами сидят, как в те времена.
        От отца мы не имели никаких известий. Догадывался я, что он, должно быть, в Сормове, под Нижним Новгородом, но эта догадка была основана у меня только на том, что перед уходом отец долго и подробно расспрашивал у матери о ее брате Николае, работавшем на вагоностроительном заводе.
        Однажды, уже зимою, в школе ко мне подошел Тимка Штукин и тихонько поманил меня пальцем. Меня скорее удивила, чем заинтересовала его таинственность, и я равнодушно пошел за ним в угол.
        Оглянувшись, Тимка сказал мне шепотом:
        — Сегодня под вечер приходи к нам. Мой батька обязательно велел прийти.
        — Зачем я ему нужен? Что ты еще выдумал?
        — А вот и не выдумал. Приходи обязательно, тогда узнаешь.
        Лицо у Тимки было при этом серьезное, казалось даже немного испуганным, и я поверил, что Тимка не шутит.
        Вечером я отправился на кладбище. Кружила метель, тусклые фонари, залепленные снегом, почти вовсе не освещали улицы. Для того чтобы попасть к перелеску и на кладбище, надо было перейти небольшое поле. Острые снежинки покалывали лицо. Я глубже засунул голову в воротник и зашагал по заметенной тропке к зеленому огоньку лампадки, зажженной у ворот кладбища. Зацепившись ногой за могильную плиту, я упал и весь вывалялся в снегу. Дверь сторожки была заперта. Я постучал — открыли не сразу, мне пришлось постучаться вторично. За дверями послышались шаги.
        — Кто там?  — спросил меня строгий знакомый бас сторожа.
        — Откройте, дядя Федор, это я.
        — Ты, что ли, Борька?
        — Да я же… Открывайте скорей.
        Я вошел в тепло натопленную сторожку. На столе стоял самовар, блюдце с медом и лежала коврига хлеба. Тимка как ни в чем не бывало чинил клетку.
        — Вьюга?  — спросил он, увидав мое красное, мокрое лицо.
        — Да еще какая!  — ответил я.  — Ногу я себе расшиб. Ничего не видно.
        Тимка рассмеялся. Мне было непонятно, чему он смеется, и я удивленно посмотрел на него. Тимка рассмеялся еще звонче, и по его взгляду я понял, что он смеется не надо мною, а над чем-то, что находится позади меня. Обернувшись, я увидел сторожа, дядю Федора и своего отца.
        — Он уже у нас два дня,  — сказал Тимка, когда мы сели за чай.
        — Два дня… И ты ничего не сказал мне раньше! Какой же ты после этого товарищ, Тимка?
        Тимка виновато посмотрел сначала на своего, потом на моего отца, как бы ища у них поддержки.
        — Камень!  — сказал сторож, тяжелой рукой хлопая сына по плечу.  — Ты не смотри, что он такой неприглядный, на него положиться можно.
        Отец был в штатском. Он был весел, оживлен. Расспрашивал меня о моих училищных делах, поминутно смеялся и говорил мне:
        — Ничего… Ничего… плюнь на все. Время-то, брат, какое подходит, чувствуешь?
        Я сказал ему, что чувствую, как при первом же замечании меня вышибут из школы.
        — Ну и вышибут,  — хладнокровно заявил он,  — велика важность! Было бы желание да голова, тогда и без школы дураком не останешься.
        — Папа,  — спросил я его,  — отчего ты такой веселый и гогочешь? Тут про тебя и батюшка проповедь читал, и все-то тебя как за покойника считают, а ты — вон какой!
        С тех пор как я стал невольным сообщником отца, я и разговаривал с ним по-другому: как со старшим, но равным. Я видел, что отцу это нравится.
        — Оттого веселый, что времена такие веселые подходят. Хватит, поплакали!.. Ну ладно. Кати теперь домой! Скоро опять увидимся.
        Было поздно. Я попрощался, надел шинель и выскочил на крыльцо. Не успел еще сторож спуститься и закрыть за мной засов, как я почувствовал, что кто-то отшвырнул меня в сторону с такой силой, что я полетел головой в сугроб. Тотчас же в сенях раздался топот, свистки, крики. Я вскочил и увидел перед собой городового Евграфа Тимофеевича, сын которого, Пашка, учился со мной еще в приходском.
        — Постой,  — сказал он, узнав меня и удерживая за руку.  — Куда ты? Там и без тебя обойдутся. Возьми-ка у меня конец башлыка да оботри лицо. Ты уж, упаси Бог, не ушибся ли головой?
        — Нет, Евграф Тимофеевич, не ушибся,  — прошептал я.  — А как же папа?
        — Что же папа? Против закона никто не велел ему идти. Разве же против закона можно?
        Из сторожки вывели связанного отца и сторожа. Позади них с шинелью, накинутой на плечи, но без шапки, плелся Тимка. Он не плакал, а только как-то странно вздрагивал.
        — Тимка,  — строго сказал сторож,  — переночуешь у крестного, да скажи ему, чтобы он за домом посмотрел, как бы после обыска чего не пропало.
        Отец шел молча и низко наклонив голову. Руки его были завязаны назад. Заметив меня, он выпрямился и крикнул мне подбадривающе:
        — Ничего, сынка! Прощай пока! Мать поцелуй и Танюшку. Да не горюй очень: время, брат, идет… веселое!

        II. Веселое время

        Глава первая

        Двадцать второго февраля 1917 года военный суд шестого армейского корпуса приговорил рядового 12-го Сибирского стрелкового полка Алексея Горикова за побег с театра военных действий и за вредную, антиправительственную пропаганду — к расстрелу.
        Двадцать пятого февраля приговор был приведен в исполнение. Второго марта из Петрограда пришла телеграмма о том, что восставшими войсками и рабочими занят царский Зимний дворец.
        Первым хорошо видимым заревом разгорающейся революции было для меня зарево от пожара барской усадьбы Полутиных.
        С чердака дома я до полуночи глядел на огненные языки, дразнившие свежий весенний ветер. Тихонько поглаживая нагревшуюся в кармане рукоятку маузера, самую дорогую память от отца, я улыбался сквозь слезы, еще не высохшие после тяжелой утраты, радуясь тому, что «веселое время» подходит.
        В первые дни Февральской революции школа была похожа на муравьиную кучу, в которую бросили горящую головешку. После молитвы о даровании победы часть ученического хора начала было, как и всегда, гимн «Боже, царя храни», однако другая половина заорала «долой», засвистела, загикала. Поднялся шум, ряды учащихся смешались, кто-то запустил булкой в портрет царицы, а первоклассники, обрадовавшись возможности безнаказанно пошуметь, дико завыли котами и заблеяли козами.
        Тщетно пытался растерявшийся инспектор перекричать толпу. Визг и крики не умолкали до тех пор, пока сторож Семен не снял царские портреты. С визгом и топотом разбегались взволнованные ребята по классам. Откуда-то появились красные банты. Старшеклассники демонстративно заправили брюки в сапоги (что раныпе не разрешалось) и, собравшись возле уборной, нарочно, на глазах у классных наставников, закурили. К ним подошел преподаватель гимнастики офицер Балагушин. Его тоже угостили папиросой. Он не отказался. При виде такого, доселе небывалого, объединения начальства с учащимися окружающие закричали громко «ура».
        Однако из всего происходящего поняли сначала только одно: царя свергли и начинается революция. Но почему надо было радоваться революции, что хорошего в том, что свергли царя, перед портретом которого еще только несколько дней тому назад хор с воодушевлением распевал гимны,  — этого большинство ребят, а особенно из младших классов, еще не понимало.
        В первые дни уроков почти не было. Старшеклассники записывались в милицию. Им выдавали винтовки, красные повязки, и они гордо расхаживали по улицам, наблюдая за порядком. Впрочем, порядка никто нарушать и не думал. Колокола тридцати церквей гудели пасхальными перезвонами. Священники в блестящих ризах принимали присягу Временному правительству. Появились люди в красных рубахах. Сын попа Ионы, семинарист Архангельский, два сельских учителя и еще трое, незнакомых мне, называли себя эсерами. Появились люди и в черных рубахах, в большинстве воспитанники старших классов учительской и духовной семинарий, называвшие себя анархистами.
        Большинство в городе сразу примкнуло к эсерам. Немало этому способствовало то, что во время всенародной проповеди после многолетия Временному правительству соборный священник отец Павел объявил, что Иисус Христос тоже был и социалистом и революционером. А так как в городе у нас проживали люди благочестивые, преимущественно купцы, ремесленники, монахи и Божьи странники, то, услышав такую интересную новость про Иисуса, они сразу же прониклись сочувствием к эсерам, тем более что эсеры насчет религии не особенно распространялись, а говорили больше про свободу и про необходимость с новыми силами продолжать войну. Анархисты хотя насчет войны говорили то же самое, но о Боге отзывались плохо.
        Так, например, семинарист Великанов прямо заявил с трибуны, что Бога нет, а если есть Бог, то пусть он примет его, Великанова, вызов и покажет свое могущество. При этих словах Великанов задрал голову и плюнул прямо в небо. Толпа ахнула, ожидая, что вот-вот разверзнутся небеса и грянет гром на голову нечестивца. Но так как небеса не разверзались, то из толпы послышались голоса, что не лучше ли, не дожидаясь небесных кар, своими силами набить морду анархисту? Услыхав такие разговоры, Великанов быстро смылся с трибуны и благоразумно скрылся, получив всего только один тычок от богомолки Маремьяны Сергеевны, ехидной старушонки, продававшей целебное масло из лампад иконы Саровской Божьей матери и сушеные сухарики, которыми пресвятой угодник Серафим Саровский собственноручно кормил диких медведей и волков.
        В общем, меня поразило, как удивительно много революционеров оказалось в Арзамасе. Ну, положительно все были революционерами. Даже бывший земский начальник Захаров нацепил огромный красный бант, сшитый из шелка. В Петрограде и в Москве хоть бои были, полицейские с крыш стреляли в народ, а у нас полицейские добровольно отдали оружие и, одевшись в штатское, мирно ходили по улицам.
        Однажды в толпе на митинге я встретился с Евграфом Тимофеевичем, тем самым городовым, который участвовал в аресте моего отца.
        Он шел с базара с корзиной, из которой выглядывала бутылка постного масла и кочан капусты. Он стоял и слушал, о чем говорят социалисты. Заметив меня, приложил руку к козырьку и вежливо поклонился.
        — Как живы-здоровы?  — спросил он.  — Что… тоже послушать пришли? Послушайте, послушайте… Ваше дело еще молодое! Нам, старикам, и то интересно… Вишь ты, как дело обернулось!
        Я сказал ему:
        — Помните, Евграф Тимофеевич, как вы приходили папу арестовывать, вы тогда говорили, что «закон», что против закона нельзя идти. А теперь — где же ваш закон? Нету вашего закона, и всем вам, полицейским, тоже суд будет.
        Он добродушно засмеялся, и масло в горлышке бутылки заколыхалось.
        — И раньше был закон, и теперь тоже будет. А без закона, молодой человек, нельзя. А что судить нас будут, так это — пускай судят. Повесить — не повесят. Начальников наших и то не вешают… Сам государь император и то только под домашним арестом, а уж чего же с нас спрашивать!.. Вон, слышите? Оратор говорит, что не нужно никакой мести, что люди должны быть братьями и теперь, в свободной России, не должно быть ни тюрем, ни казней. Значит, и нам не будет ни тюрем, ни казней.
        Он поднял сумку с капустой и ушел вперевалку.
        Я посмотрел ему вслед и подумал: «Как же так не нужно?.. Неужели же, если бы отец вырвался из тюрьмы, он позволил бы спокойно расхаживать своему тюремщику и не тронул бы его только потому, что все люди должны быть братьями?» Я спросил об этом Федьку.
        — При чем тут твой отец?  — сказал он.  — Твой отец был дезертиром, и на нем все равно осталось пятно. Дезертиров и сейчас ловят. Дезертир — не революционер, а просто беглец, который не хочет защищать родину.
        — Мой отец не был трусом,  — ответил я, бледнея.  — Ты врешь, Федька! Моего отца расстреляли и за побег и за пропаганду. У нас дома есть приговор.
        Федька смутился и ответил примирительно:
        — Так что же это, я сам выдумал? Об этом во всех газетах пишут. Прочитай в «Русском слове» речь Керенского. Хорошая речь… ее когда на общем собрании в женской гимназии читали, так ползала плакало. Там про войну говорится, что надо напрягать все силы, что дезертиры — позор армии и что «над могилами павших в борьбе с немцами свободная Россия воздвигнет памятник неугасаемой славы». Так прямо сказано — «неугасаемой»! А ты еще споришь!
        …На трибуну один за другим выходили ораторы. Охрипшими голосами они рассказывали о социализме. Тут же записывали желающих в партию и добровольцев на фронт. Были такие ораторы, которые, взобравшись на трибуну, говорили до тех пор, пока их не стаскивали. На их место выталкивали новых ораторов.
        Я все слушал, слушал, и казалось мне, что от всего услышанного голова раздувается, как пустой бычий пузырь. Перепутывались речи отдельных ораторов. И никак я не мог понять, чем отличить эсера от кадета, кадета от народного социалиста, трудовика от анархиста, и из всех речей оставалось в памяти только одно слово:
        — Свобода… свобода… свобода…
        — Гориков,  — услышал я позади себя и почувствовал, как кто-то положил мне руку на плечо.
        Около меня стоял неизвестно откуда появившийся ремесленный учитель Галка.
        — Откуда вы?  — спросил я, искренно обрадовавшись.
        — Из Нижнего, из тюрьмы. Идем, милый, ко мне. Я здесь неподалеку комнату снял. Будем пить чай, у меня есть булка и мед. Я так рад, что тебя увидел. Я только вчера приехал и сегодня хотел нарочно к вам зайти.
        Он взял меня за руку, и мы стали проталкиваться через гомонливую толпу. На соседней площади мы наткнулись на новую толчею. Здесь горели костры, и вокруг них толпились любопытные.
        — Что это такое?
        — А… пустое,  — ответил, улыбнувшись, Галка.  — Анархисты царские флаги жгут. Лучше бы разодрали ситец да роздали, а то мужики ругаются. Сам знаешь, каждая тряпка теперь дорога.
        Руки у Галки были худые и длинные. Заваривая чай, он говорил быстро, то и дело улыбаясь:
        — Отец твой оставил письмо. Мы с ним вместе сидели, пока его не отправили в корпусной суд. Только у меня сейчас письма нет, оно в корзине на вокзале.
        — Семен Иванович,  — спросил я за чаем,  — вот вы говорите, что с отцом товарищами по партии были. Разве же он был в партии? Он мне про это никогда не говорил.
        — Нельзя было говорить, вот и не говорил.
        — И вы тоже не говорили. Когда вас арестовали, то про вас Петька Золотухин рассказывал, что вы шпион.
        Галка засмеялся:
        — Шпион! Ха-ха-ха! Петька Золотухин? Ха-ха! Золотухину простительно, он глупый мальчишка, а вот когда теперь про нас большие дураки распускают слухи, что мы шпионы,  — это, брат, еще смешнее.
        — Про кого это про вас, Семен Иванович?
        — А про нас, про большевиков.
        Я покосился на него.
        — Так вы разве большевики, то есть, я хочу сказать, значит, и отец тоже был большевиком?
        — Тоже.
        — И что это с отцом все не по-людски выходит?  — огорченно спросил я, немного подумав.
        — Как не по-людски?
        — А так. Другие солдаты как солдаты: революционеры так уж революционеры, никто про них ничего плохого не говорит, все их уважают. А отец то дезертиром был, то вдруг оказывается большевиком. Почему большевиком, а не настоящим революционером, ну, хотя бы эсером или анархистом? А то вот, как назло, большевиком. То хоть бы я мог сказать в ответ всем, что моего отца расстреляли за то, что он был революционером, и все бы заткнули рты и никто бы не тыкал в меня пальцем, а то я если скажу, что расстреляли отца как большевика, так каждый скажет — туда ему и дорога, потому что во всех газетах напечатано, что большевики — немецкие наемники и ихний Ленин у Вильгельма на службе.
        — Да кто «каждый»-то скажет?  — спросил Галка, во время моей горячей речи смотревший на меня смеющимися глазами.
        — Да каждый. Кто ни попадется. Все соседи и батюшка на проповеди, вот и ораторы…
        — Соседи!.. Ораторы!..  — перебил меня Галка.  — Глупый! Да твой отец был в десять раз более настоящим революционером, чем все эти ораторы и соседи. Какие у тебя соседи? Монахи, выездновские лабазники, купцы, божьи странники, базарные мясники да мелкие обыватели. Ведь в том-то и беда, что среди соседей твоих редко-редко стоящего человека найдешь. Мы всю эту ораву и не агитируем даже. Пусть перед ними эти краснорубахие пустозвоны рассыпаются. Нам здесь времени тратить нечего, потому что монахи да лабазники все равно нашими помощниками не будут! Ты погоди, вот я тебя сведу, куда мы на митинги ходим. В бараки к раненым, в казармы к солдатам, на вокзал, в деревни. Ты вот там послушай! А тут — нашел судей… Соседи! Галка рассмеялся.
        Отца Тимки Штукина освободили еще в начале революции, но прежнего места ему не возвратили, и церковный староста Синюгин приказал ему немедленно освободить сторожку для вновь нанятого человека.
        Никто из купцов не хотел принимать сторожа на работу. Ткнулся он к одному, к другому — нет ли места истопника или дворника,  — ничего не вышло.
        Синюгин, так тот прямо заявил:
        — Я русской армии помогаю. Тысячу рублей на Красный Крест пожертвовал да одних подарков, флажков и портретов Александра Федоровича Керенского больше чем на две сотни в лазареты роздал, а ты дезертиров разводишь. Нет у меня для тебя места.
        Не стерпел сторож и ответил:
        — Покорно вас благодарю за такие слова. А только дозвольте вам заметить, что ни флажками, ни портретами вы не откупитесь, придет и на вас управа. И ты на меня не гикай!  — рассердился внезапно дядя Федор.  — Ты думаешь, пузо нарастил, телескоп завел, крокодила говядиной кормишь — так ты царь и Бог? Погоди, послушай-ка лучше, что на твоих фабриках народ поговаривает. Ударили, мол, да мало, не дать ли подбавки?
        — Я тебя… я тебя упеку!  — забормотал ошеломленный Синюгин.  — Вон оно что!.. Я на тебя жалобу… У меня завод на армию работает. Меня и теперешнее начальство ценит, а ты… Пошел вон отсюда!
        Сторож надел шапку и вышел.
        — Революцию устроили… Вся сволочь на прежнем месте. И упрекает еще, когда он и с воинским начальником и в городской думе. Разве же на них, толсторожих, такую революцию надо? На них с гвоздями надо, чтобы продрало. Патриот…  — бурчал он, шагая по улицам.  — На гнилых сапогах тысячи нажил. Сына-то своего откупил от службы. Воинскому триста сунул да госпитальному доктору пятьсот — сам, пьяный, хвастался. Все вы хороши чужими руками воевать. Портреты Александра Федоровича купил. Взять бы вас да с вашим Александром Федоровичем — на одну осину! Дождались свободы… С праздничком вас Христовым!
        Все точно перебесились. Только и было слышно: «Керенский, Керенский…» В каждом номере газеты были помещены его портреты: «Керенский говорит речь», «Население устилает путь Керенского цветами», «Восторженная толпа женщин несет Керенского на руках». Член арзамасской городской думы Феофанов ездил по делам в Москву и за руку поздоровался с Керенским. За Феофановым табунами бегали.
        — Да неужели же так и поздоровался?
        — Так и поздоровался,  — гордо отвечал Феофанов.
        — Прямо за руку?
        — Прямо за правую руку, да потряс еще.
        — Вот!  — раздавался кругом взволнованный шепот.  — Царь бы ни за что не поздоровался, а Керенский поздоровался. К нему тысячи людей за день приходят, и со всеми он за руку, а раньше бы…
        — Раньше был царизм…
        — Ясно… А теперь свобода.
        — Ура! Ура! Да здравствует свобода!.. Да здравствует Керенский!.. Послать ему приветственную телеграмму.
        Надо сказать, что к этому времени каждая десятая телеграмма, проходившая через почтовую контору, была приветственной и адресованной Керенскому. Посылали с митингов, с училищных собраний, с заседаний церковного совета, от думы, от общества хоругвеносцев — ну, положительно отовсюду, где собиралось несколько человек, посылалась приветственная телеграмма.
        Однажды пошли слухи о том, что от арзамасского общества любителей куроводства «дорогому вождю» не было послано ни одной телеграммы. В местной еженедельной газетке появилось негодующее опровержение председателя общества Офендулина. Офендулин прямо утверждал, что слухи эти — злостная клевета. Было послано целых две телеграммы, причем в особой сноске редакция удостоверяла, что в подтверждение своего опровержения уважаемый М. Я. Офендулин представил «оказавшиеся в надлежащем порядке квитанции почтово-телеграфной конторы».

        Глава вторая

        Прошло несколько месяцев с тех пор, как я встретился с Галкой.
        На Сальниковой улице, рядом с огромным зданием духовного училища, стоял маленький, окруженный садиком домик. Обыватели, проходя мимо его распахнутых окон, через которые виднелись окутанные махорочным дымом лица, прибавляли шагу и, удалившись на квартал, злобно сплевывали:
        — Заседают провокаторы!
        Здесь находился клуб большевиков. Большевиков в городе было всего человек двадцать, но домик всегда был набит до отказа. Вход в него был открыт для всех, но главными завсегдатаями здесь были солдаты из госпиталя, пленные австрийцы и рабочие кожевенной и кошмовальной фабрик.
        Почти все свободное время проводил там и я. Сначала я ходил туда с Галкой из любопытства, потом по привычке, потом втянуло, завертело и ошарашило. Точно очистки картофеля под острым ножом, вылетала вся шелуха, которой до сих пор была забита моя голова.
        Наши большевики не выступали на церковных диспутах и на митингах среди краснорядцев — они собирали толпы у бараков, за городом и в измученных войной деревнях.
        Помню, однажды в Каменке был митинг.
        — Пойдем обязательно! Схватка будет. От эсеров сам Кругликов выступит. А знаешь, как он поет — заслушаешься,  — сказал мне Галка.  — В Ивановском после его речи нам, не разобравшись, сначала чуть было по шее мужики не наклали.
        — Пойдемте,  — обрадовался я.  — Вы чего, Семен Иванович, никогда с собой свой револьвер не берете? Всегда он у вас где попало: то в табак засунете, а вчера я его у вас в хлебнице видел. У меня мой так всегда со мной. Я даже, когда спать ложусь, под подушку его кладу.
        Галка засмеялся, и борода его, засыпанная махоркой, заколыхалась.
        — Мальчуган!  — сказал он.  — Ежели теперь в случае неудачи мне просто шею набьют, то попробуй вынуть револьвер, тогда, пожалуй, и костей не соберешь! Придет время, и мы возьмемся за револьверы, а пока наше лучшее оружие — слово. Баскаков сегодня от наших выступать будет.
        — Что вы!  — удивился я.  — Баскаков вовсе плохо говорит. Он и фразы-то с трудом подбирает. У него от слова до слова пообедать можно.
        — Это он здесь, а ты послушай, как он на митингах разговаривает.
        Дорога в Каменку пролегала через старый, подгнивший мост, мимо покрытых еще не скошенной травой заливных лугов и мимо мелких протоков, заросших высоким густым камышом. Тянулись из города крестьянские подводы. Шли с базара босоногие бабы с пустыми кринками из-под молока. Мы не торопились, но, когда нас обогнала пролетка, до отказа набитая эсерами, мы прибавили шагу.
        По широким улицам со всех концов двигались к площади кучки мужиков из соседних селений. Митинг еще не начинался, но гомон и шум слышны были издалека.
        В толпе я увидел Федьку. Он шнырял взад-вперед и совал проходившим какие-то листовки. Заметив меня, он подбежал:
        — Эгей! И ты пришел… Ух, сегодня и весело будет! На вот, возьми пачку и помогай раздавать.
        Он сунул мне десяток листовок. Я развернул одну — листовки были эсеровские, за войну до победы и против дезертирства. Я протянул пачку обратно:
        — Нет, Федька, я не буду раздавать такие листовки. Раздавай сам, когда хочешь.
        Федька плюнул:
        — Дурак ты… Ты что, тоже с ними?  — И он мотнул головой в сторону проходивших Галки и Баскакова.  — Тоже хорош… Нечего сказать. А я-то еще на тебя надеялся!
        И, презрительно пожав плечами, Федька исчез в толпе.
        «Он на меня надеялся,  — усмехнулся я.  — Что у меня своей головы, что ли, нет?»
        — До победы…  — услышал я рядом с собой негромкий голос.
        Обернувшись, я увидел рябого мужичка без шапки. Он был босиком, в одной руке держал листовку, в другой — разорванную уздечку. Должно быть, он был занят починкой и вышел из избы послушать, о чем будет говорить народ.
        — До победы… ишь ты!  — как бы с удивлением повторил он и обвел толпу недоумевающим взглядом.
        Покачал головой, сел на завалинку и, тыкая пальцем в листовку, прокричал на ухо сидевшему рядом глухому старику:
        — Опять до победы… С четырнадцатого года — и все до победы. Как же это выходит, дедушка Прохор?
        Выкатили на середину площади телегу. Влез неизвестно кем выбранный председатель — маленький, вертлявый человечек — и прокричал:
        — Граждане! Объявляю митинг открытым. Слово для доклада о Временном правительстве, о войне и текущих моментах предоставляется социалисту-революционеру товарищу Кругликову.
        Председатель соскочил с телеги. С минуту на «трибуне» никого не было. Вдруг разом вскочил, стал во весь рост и поднял руку Кругликов. Гул умолк.
        — Граждане великой свободной России! От имени партии социалистов-революционеров передаю вам пламенный привет.
        Кругликов заговорил. Я слушал его, стараясь не проронить ни слова.
        Он говорил о тех тяжелых условиях, в которых приходится работать Временному правительству. Германцы напирают, фронт трещит, темные силы — немецкие шпионы и большевики — ведут агитацию в пользу Вильгельма.
        — Был царь Николай, будет Вильгельм. Хотите ли вы опять царя?  — спрашивал он.
        — Нет, хватит!  — сотнями голосов откликнулась толпа.
        — Мы устали от войны,  — продолжал Кругликов.  — Разве нам не надоела война? Разве же не пора ее окончить?
        — Пора!  — еще единодушней отозвалась толпа.
        — Что он говорит по чужой программе?  — возмущенно зашептал я Галке.  — Разве они тоже за конец войны?
        Галка ткнул меня легонько в бок: «Помалкивай и слушай».
        — Пора! Ну, так вот видите,  — продолжал эсер,  — вы все, как один, говорите это. А большевики не позволяют измученной стране скорее, с победой, окончить войну. Они разлагают армию, и армия становится небоеспособной. Если бы у нас была боеспособная армия, мы бы одним решительным ударом победили врага и заключили мир. А теперь мы не можем заключить мира. Кто виноват в этом? Кто виноват в том, что ваши сыновья, братья, мужья и отцы гниют в окопах, вместо того чтобы вернуться к мирному труду? Кто отдаляет победу и удлиняет войну? Мы, социалисты-революционеры, во всеуслышание заявляем: да здравствует последний, решительный удар по врагу, да здравствует победа революционной армии над полчищами немца, и после этого — долой войну и да здравствует мир!
        Толпа тяжело дышала клубами махорки; то здесь, то там слышались отдельные одобрительные возгласы.
        Кругликов заговорил об Учредительном собрании, которое должно быть хозяином земли, о вреде самочинных захватов помещичьих земель, о необходимости соблюдать порядок и исполнять приказы Временного правительства. Тонкой искусной паутиной он оплетал головы слушателей. Сначала он брал сторону крестьянства, напоминал ему о его нуждах. Когда толпа начинала сочувственно выкрикивать: «Правильно!», «Верно говоришь!», «Хуже уж некуда!», Кругликов начинал незаметно поворачивать. Внезапно оказывалось, что толпа, которая только что соглашалась с ним в том, что без земли крестьянину нет никакой свободы, приходила к выводу, что в свободной стране нельзя захватом отбирать у помещиков землю.
        Свою полуторачасовую речь он кончил под громкий гул аплодисментов и ругательств по адресу шпионов и большевиков.
        «Ну,  — подумал я,  — куда Баскакову с Крутиковым тягаться! Вон как все расходились».
        К моему удивлению, Баскаков стоял рядом, пыхтел трубкой и не обнаруживал ни малейшего намерения влезать на трибуну.
        Столпившиеся возле телеги эсеры тоже были несколько озадачены поведением большевиков. Посовещавшись, они решили, что большевики поджидают еще кого-то, и потому выпустили нового оратора. Оратор этот был намного слабее Кругликова. Говорил он запинаясь, тихо и, главное, повторял уже сказанное. Когда он слез, хлопков ему уже было меньше.
        Баскаков все стоял и продолжал курить. Его узкие, продолговатые глаза были прищурены, а лицо имело добродушно-простоватый вид и как бы говорило: «Пусть их там болтают. Мне-то какое до этого дело! Я себе покуриваю и никому не мешаю».
        Третий оратор был не сильнее второго, и, когда он сходил, большинство слушателей засвистело, загикало и заорало:
        — Эй, там… председатель!
        — Ты, чертова башка! Давай других ораторов!
        — Подавай сюда этих большевиков! Что ты им слова не даешь?
        В ответ на такое обвинение председатель возмущенно заявил, что слово он дает всем желающим, а большевики сами не просят слова, потому что боятся, должно быть, и он не может их силой заставить говорить.
        — Ты не можешь, так мы сможем!
        — Наблудили и хоронятся!
        — Тащи их за ворот на телегу! Пусть при народе выкладывают всё начистоту…
        Рев толпы испугал меня. Я взглянул на Галку. Он улыбался, но был бледен.
        — Баскаков,  — проговорил он,  — хватит. А то плохо кончиться может.
        Баскаков кашлянул, как будто у него в горле разорвалось что-то, сунул трубку в карман и вперевалку мимо расступающейся озлобленной толпы пошел к телеге.
        Говорить он начал не сразу. Равнодушно посмотрев на толпившихся возле телеги эсеров, он вытер ладонью лоб, потом обвел глазами толпу, сложил огромный кулак дулею, выставил его так, чтобы он был всем виден, и спросил спокойно, громко и с издевкою:
        — А этого вы не видели?
        Такое необычайное начало речи смутило меня. Удивило оно сразу и мужиков.
        Почти тотчас же раздались негодующие выкрики:
        — Это штой-то?
        — Ты што людям кукиш выставил?
        — Ты, пес тебя возьми, словами отвечай, а не фигой, а то по шее получишь!
        — Этого не видели?  — начал опять Баскаков.  — Ну так не горюйте. Они…  — тут Баскаков мотнул головой на эсеров,  — они вам еще почище покажут. Па-а-ду-умаешь!..  — протянул Баскаков, сощурив глаза и качая головой.  — Па-а-ду-умаешь… Развесили уши граждане свободной России. А скажите мне, граждане, какая вам есть польза от этой революции? Война была — война есть. Земли не было — земли нет. Помещик жил рядом — жил. А сейчас живет? Живет, живет. Что ему сделается? Вы не гикайте, не храбритесь. Помещика и это правительство в обиду не даст. Вон спросите-ка у водоватовских: пробовали было они до барской земли сунуться, а там отряд. Покрутились-покрутились около. Хоть и хороша землица, да не укусишь. Триста лет, говорите, терпели, так еще мало, еще терпеть захотели? Что ж, терпите. Господь терпеливых любит. Дожидайтесь, пока помещик сам к вам придет и поклонится: «А не надо ли вам землицы? Возьмите Христа ради». Ой, дождетесь ли только? А слыхали ли вы, что в Учредительном собрании, когда еще оно соберется, обсуждать вопрос будут: «Как отдать землю крестьянину — без выкупа либо с выкупом?» А ну-ка,
придете домой, посчитайте у себя деньжата, хватит ли выкупить? На то, по-вашему, революция произошла, чтобы свою землю у помещиков выкупать? Да на кой пес, я вас спрашиваю, такая революция нужна была? Разве же без нее нельзя было за свои деньги земли купить?
        — Какой еще выкуп!  — послышались из толпы рассерженные и встревоженные голоса.
        — А вот такой…  — Тут Баскаков вынул из кармана смятую листовку и прочел:  — «Справедливость требует, чтобы за земли, переходящие от помещиков к крестьянам, землевладельцы получили вознаграждение». Вот какой выкуп. Пишут это от партии кадетов, а она тоже будет заседать в Учредительном. Она тоже своего добиваться будет. А вот как мы, большевики, по-простому говорим: неча нам ждать Учредительного, а давай землю сейчас, чтобы никакого обсуждения не было, никакой оттяжки и никакого выкупа! Хватит… выкупили.
        — Вы-икупили!..  — сотнями голосов ахнула толпа.
        — Какие еще могут быть обсуждения? Этак, может, и опять ничего не достанется.
        — Да замолчите вы, окаянные!.. Хай большевик говорит! Может, он еще что-нибудь этакое скажет.
        Раскрыв рот, я стоял возле Галки. Внезапный прилив радости и гордости за нашего Баскакова нахлынул на меня.
        — Семен Иванович!  — крикнул я, дергая Галку за рукав.  — А я-то разве думал… Как он с ними… Он даже не речь держит, а просто разговаривает.
        «Ой, какой хороший и какой умный Баскаков!» — думал я, слушая, как падают его спокойные, тяжелые слова в гущу взволнованной толпы.
        — Мир после победы?  — говорил Баскаков.  — Что же, дело хорошее. Завоюем Константинополь. Ну прямо как до зарезу нужен нам этот Константинополь! А то еще и Берлин завоюем. Я тебя спрашиваю,  — тут Баскаков ткнул пальцем на рябого мужичка с уздечкой, пробравшегося к трибуне,  — я спрашиваю: что у тебя немец либо турок взаймы, что ли, взяли и не отдают? Ну, скажи мне на милость, дорогой человек, какие у тебя дела могут быть в Константинополе? Что ты, картошку туда на базар продавать повезешь? Чего же ты молчишь?
        Рябой мужичок покраснел, заморгал и, разводя руками, ответил высоким негодующим голосом:
        — Да мне же вовсе он и не нужен… Да зачем же он мне сдался?
        — Тебе не нужен, ну и мне не нужен и им никому не нужен! А нужен он купцам, чтобы торговать им, видишь, прибыльней было. Так им нужен, пускай они и завоевывают. А мужик тут при чем? Зачем у вас полдеревни на фронт угнали? Затем, чтобы купцы прибыль огребали! Дурни вы, дурни! Большие, бородатые, а всякий вас вокруг пальца окрутить может.
        — А ей-богу же, может!  — хлопая себя руками, прошептал рябой мужик.  — Ей-богу, может.  — И, вздохнув глубоко, он понуро опустил голову.
        — Так вот мы и говорим вам,  — заканчивал Баскаков,  — чтобы мир не после победы, не после дождичка в четверг, не после того, когда будут изувечены еще тысячи рабочих и мужиков, а давайте нам мир сейчас, без всяких побед. Мы еще и на своей земле помещика не победили. Так я говорю, братцы, или нет? Ну, а теперь пусть, кто не согласен, выйдет на это место и скажет, что я соврал, что я неправду сказал, а мне вам говорить больше нечего!
        Помню: заревело, застонало. Выскочил побледневший эсер Кругликов, замахал руками, пытаясь что-то сказать. Спихнули его с телеги. Баскаков стоял рядом и закуривал трубку, а рябой мужик, тот, у которого Баскаков спрашивал, зачем ему нужен Константинополь, тянул его за рукав, зазывая в избу чай пить.
        — С медом!  — каким-то почти умоляющим голосом говорил он.  — Осталось маненько. Не обидь же, товарищ! И они, ваши, пускай тоже идут.
        Пили кипяток, заваренный сушеной малиной. В избе вкусно пахло сотами.
        Мимо окон по пыльной дороге прокатила обратно бричка, набитая эсерами. Наступал сухой, душный вечер. Далеко в городе гудели колокола. Черные монахи тридцати церквей возносили молитвы об успокоении начинавшей всерьез бунтоваться земли.

        Глава третья

        Я пошел на кладбище проститься с Тимкой Штукиным. Вместе с отцом он уезжал на Украину, к своему дяде, у которого был где-то возле Житомира небольшой хутор.
        Вещи были сложены. Отец ушел за подводой. Тимка казался веселым. Он не мог стоять на месте, поминутно бросался то в один, то в другой угол, точно хотел напоследок еще раз осмотреть стены сторожки, в которой он вырос.
        Но мне казалось, что Тимка не по-настоящему веселый и с трудом удерживается, чтобы не расплакаться. Птиц он своих распустил.
        — Всех… Все разлетелись,  — говорил Тимка.  — И малиновка, и синицы, и щеглы, и чиж. Я, Борька, знаешь, больше всего чижа любил. Он у меня совсем ручной был. Я открыл дверку клетки, а он не вылетает. Я шугнул его палочкой… Взметнулся он на ветку тополя да как запоет, как запоет!.. Я сел под дерево, клетку на сучок повесил. Сижу, а сам про все думаю: и как мы жили, и про птиц, и про кладбище, и про школу, как все кончилось и уезжать приходится. Долго сидел, думал, потом встаю, хочу взять клетку. Гляжу, а на ней мой чижик сидит. Спустился, значит, сел и не хочет улетать. И мне вдруг так жалко всего стало, что я… я чуть не заплакал, Борька.
        — Ты врешь, Тимка,  — взволнованно сказал я.  — Ты, наверное, и на самом деле заплакал.
        — И на самом деле,  — дрогнувшим голосом сознался Тимка.  — Я, знаешь, Борька, привык. Мне так жаль, что нас отсюда выгнали! Знаешь, я даже тайком от отца к старосте Синюгину ходил проситься, чтобы оставили. Так нет,  — Тимка вздохнул и отвернулся,  — не вышло. Ему что?.. У него вон какой свой дом…
        Последние слова Тимка договорил почти шепотом и быстро вышел в соседнюю комнату. Когда через минуту я зашел к нему, то увидел, что Тимка, крепко уткнувшись лицом в большой узел с подушками, плачет.
        На вокзале, подхваченные людской массой, ринувшейся к вагонам подошедшего поезда, Тимка с отцом исчезли.
        «Раздавят еще Тимку,  — забеспокоился я.  — И куда это такая прорва народу едет?» Перрон был набит до отказа. Солдаты, офицеры, матросы. «Ну, эти-то хоть привыкли и у них служба, а вот те куда едут?» — подумал я, оглядывая кучки расположившихся среди вороха коробок, корзин и чемоданов. Штатские ехали целыми семьями. Бритые озлобленные мужчины с потными от беготни и волнения лбами. Женщины с тонкими чертами лиц и растерянно-усталым блеском глаз. Какие-то старинные мамаши в замысловатых шляпках, ошарашенные сутолокой, упрямые и раздраженные.
        Слева от меня на огромном чемодане сидела, придерживая одной рукой перетянутую ремнями постель, другой — клетку с попугаем, какая-то старуха, похожая на одну из тех старых благородных графинь, которых показывают в кино.
        Она кричала что-то молодому морскому офицеру, пытавшемуся сдвинуть с перрона тяжелый кованый сундук.
        — Оставьте,  — отвечал он,  — какой тут еще вам носильщик! О черт!.. Слушай!  — крикнул он, бросая сундук и поворачиваясь к проходившему мимо солдату.  — Эй, ты!.. Ну-ка, помоги втащить вещи в вагон.
        Врасплох захваченный солдат, подчиняясь начальственному тону, быстро остановился, опустив руки по швам, но почти тотчас же, как будто устыдившись своей поспешности, под насмешливым взглядом товарищей ослабил вытяжку, неторопливо заложил руку за ремень и, чуть прищурив глаз, хитро посмотрел на офицера.
        — Тебе говорят!  — повторил офицер.  — Ты оглох, что ли?
        — Никак нет, не оглох, господин лейтенант, а не мое это дело — ваши гардеробы перетаскивать.
        Солдат повернулся и неторопливо, вразвалку пошел вдоль поезда.
        — Грегуар!..  — выкатив выцветшие глаза, крикнула старуха.  — Грегуар, найди жандарма, пусть он арестует, пусть отдаст под суд грубияна!
        Но офицер безнадежно махнул рукой и, обозлившись, внезапно ответил ей резко:
        — Вы-то еще чего лезете? Что вы понимаете? Какого вам жандарма — с того света, что ли? Сидите да помалкивайте!
        Тимка неожиданно высунулся из окошка:
        — Эгей! Борька, мы здесь!
        — Ну, как вы там?
        — Ничего… Мы хорошо устроились. Отец на вещах сидит, а меня матрос к себе на верхнюю полку в ноги пустил. «Только, говорит, не дрыгайся, а то сгоню».
        Вспугнутая вторым звонком толпа загомонила еще громче. Отборная ругань смешивалась с французской речью, запах духов — с запахом пота, переливы гармоники — с чьим-то плачем,  — и все это разом покрыл мощный гудок паровоза.
        — Прощай, Тимка!
        — Прощай, Борька!  — ответил он, высовывая вихор и махая мне рукой.
        Поезд скрылся, увозя с собой сотни разношерстного, разноязычного народа, но казалось, что вокзал не освободился нисколько.
        — Ух, и прет же!  — услышал я рядом с собой голос.  — И все на юг, все на юг. На Ростов, на Дон. Как на север поезд, то одни солдаты да служивый народ, а как на юг, то господа так и прут!
        — На курорт едут, что ли?
        — На курорт…  — послышалось насмешливое.  — Полечиться от страха, нынче страхом господа больны.
        Мимо ящиков, сундуков, мешков, мимо людей, пивших чай, щелкавших семечки, спавших, смеявшихся и переругивавшихся, я пошел к выходу.
        Хромой газетчик Семен Яковлевич выскочил откуда-то и, пробегая с необычной для его деревянной ноги прытью, заорал тонким, скрипучим голосом:
        — Свежие газеты!.. «Русское слово»!.. Потрясающие подробности о выступлении большевиков! Правительство разогнало большевистскую демонстрацию! Есть убитые и раненые. Безуспешные поиски главного большевика Ленина!..
        Газету рвали из рук — сдачу не спрашивали.
        Возвращаясь, я взял чуть правее шоссе и направился по узкой тропке, пролегавшей меж колосьев спелой ржи. Спускаясь в овраг, я заметил на противоположном склоне шагавшего навстречу человека, согнувшегося под тяжестью ноши. Без труда я узнал Галку.
        — Борис,  — крикнул он мне,  — ты что здесь делаешь? Ты с вокзала?
        — С вокзала, а вы-то куда? Уж не на поезд ли? Тогда фьють… опоздали, Семен Иванович, поезд только что ушел.
        «Ремесленный учитель» Галка остановился, бухнул тяжелую ношу на траву и, опускаясь на землю, проговорил огорченно:
        — Ну и ну! Что же теперь делать мне с этим?  — И он ткнул ногой в завязанный узел.
        — А тут что такое?  — полюбопытствовал я.
        — Разное… литература… Да и так еще кое-что.
        — Тогда давайте. Я вам обратно помогу донести. Вы в клубе оставите, а завтра поедете.
        Галка затряс своей черной и, как всегда, обсыпанной махоркой бородой:
        — В том-то, брат, и дело, что в клуб нельзя. Клуб-то, брат, у нас тю-тю. Нету больше клуба.
        — Как нету?  — чуть не подпрыгнул я.  — Сгорел, что ли? Да я же только утром, как сюда идти, проходил мимо…
        — Не сгорел, брат, а закрыли его. Хорошо, что нас свои люди успели предупредить. Там сейчас обыск идет.
        — Семен Иванович,  — спросил я недоумевая,  — да как же это? Кто же это может закрыть клуб? Разве теперь старый режим?.. Теперь свобода. Ведь у эсеров есть клуб, и у меньшевиков, и у кадетов, а анархисты сроду пьяные и вдобавок еще окна у себя снаружи досками заколотили, и то им ничего. А у нас все спокойно, и вдруг закрыли!
        — Свобода!  — улыбнулся Галка.  — Кому, брат, свобода, а кому и нет. Вот что мне с узлом-то делать? Спрятать бы пока до завтра надо, а то назад в город тащить неудобно, отберут еще, пожалуй.
        — А давайте спрячем, Семен Иванович! Я место тут неподалеку знаю. Тут, если оврагом немного пройти, пруд будет, а еще сбоку этакая выемка, там раньше глину для кирпичей рыли и в стенках ям много. Туда не только что узел, а телегу с конем спрятать можно. Только говорят, что змеюки там попадаются, а я босиком. Ну, вам-то, в ботинках, можно. Да они если и укусят, то ничего — не помрешь, а только как бы обалдеешь.
        Последнее добавление не понравилось Галке, и он спросил, нет ли где поблизости другого укромного местечка, но чтобы без змеюк.
        Я ответил, что другого такого места поблизости нету и кругом народ бывает: либо стадо пасется, либо картошку перепалывают, либо мальчишки возле чужих огородов околачиваются.
        Тогда Галка взвалил узел на плечо, и мы пошли по берегу ручья. Узел спрятали надежно.
        — Беги теперь в город,  — сказал Галка.  — Я завтра сам заберу его отсюда. Да если увидишь кого из комитетчиков, то передай, что я еще не уехал. Постой…  — остановил он меня, заглядывая мне в лицо.  — Постой! А ты, брат, не того…  — тут он покрутил пальцем перед моим лицом,  — не сболтнешь?
        — Что вы, Семен Иванович!  — забормотал я, съежившись от обидного подозрения.  — Что вы! Разве я о ком-нибудь хоть что… когда-нибудь? Да я в школе ни о ком ничего никогда, когда даже в игре, а ведь это же всерьез, а вы еще…
        Не дав договорить, Галка потрепал меня по плечу худою цепкою пятерней и сказал, улыбаясь:
        — Ну ладно, ладно… Кати… Эх ты, заговорщик!

        Глава четвертая

        За лето Федька вырос и возмужал. Он отпустил длинные волосы, завел черную рубаху-косоворотку и папку. С этой папкой, набитой газетами, он носился по училищным митингам и собраниям. Федька — председатель классного комитета. Федька — делегат от реального в женскую гимназию. Федька — выбранный на родительские заседания. Навострился он такие речи заворачивать — прямо второй Кругликов. Влезет на парту на диспутах: «Должны ли учащиеся отвечать учителям сидя или обязаны стоять?», «Допустима ли в свободной стране игра в карты во время уроков закона Божьего?» Выставит ногу вперед, руку за пояс и начнет: «Граждане, мы призываем… обстановка обязывает… мы несем ответственность за судьбы революции…» И пошел, и пошел.
        С Федькой у нас что-то не ладилось. До открытой ссоры дело еще не доходило, но отношения портились с каждым днем.
        Я опять остался на отшибе.
        Только что начала забываться история с моим отцом, только что начал таять холодок между мной и некоторыми из прежних товарищей, как подул новый ветер из столицы; обозлились обитатели города на большевиков и закрыли клуб. Арестовала думская милиция Баскакова, и тут опять я очутился виноватым: зачем с большевиками околачивался, зачем к 1 Мая над ихним клубом на крыше флаг вывешивал, почему на митинге отказался помогать Федьке раздавать листовки за войну до победы?
        Листовки у нас все раздавали. Иной нахватает и кадетских, и анархистских, и христианских социалистов, и большевистских — бежит и какая попала под руку, ту и сует прохожему. И этаким все ничего, как будто так и надо!
        Как же мог я взять у Федьки эсеровские листовки, когда мне Баскаков только что полную груду своих прокламаций дал? Как же можно раздавать и те и другие? Ну, хоть бы сходные листовки были, а то в одной — «Да здравствует победа над немцами», в другой — «Долой грабительскую войну». В одной — «Поддерживайте Временное правительство», в другой — «Долой десять министров-капиталистов». Как же можно сваливать их в одну кучу, когда одна листовка другую сожрать готова?
        Учеба в это время была плохая. Преподаватели заседали по клубам, явные монархисты подали в отставку. Половину школы заняли под Красный Крест.
        — Я, мать, уйду из школы,  — говаривал я иногда.  — Учебы все равно никакой, со всеми я на ножах. Вчера, например, Коренев собирал с кружкой в пользу раненых; было у меня двадцать копеек, опустил и я, а он перекосился и говорит: «Родина в подачках авантюристов не нуждается». Я аж губу закусил. Это при всех-то! Говорю ему: «Если я сын дезертира, то ты сын вора. Отец твой, подрядчик, на поставках армию грабил, и ты, вероятно, на сборах раненым подзаработать не прочь». Чуть дело до драки не дошло. На днях товарищеский суд будет. Плевал я только на суд. Тоже… судьи какие нашлись!
        С маузером, который подарил мне отец, я не расставался никогда. Маузер был небольшой, удобный, в мягкой замшевой кобуре. Я носил его не для самозащиты. На меня никто еще не собирался нападать, но он дорог мне был как память об отце, его подарок — единственная ценная вещь, имевшаяся у меня. И еще потому любил я маузер, что всегда испытывал какое-то приятное волнение и гордость, когда чувствовал его с собой. Кроме того, мне было тогда пятнадцать лет, и я не знал да и до сих пор не знаю ни одного мальчугана этого возраста, который отказался бы иметь настоящий револьвер. Об этом маузере знал только Федька. Еще в дни дружбы я показал ему его. Я видел, с какой завистью осторожно рассматривал он тогда отцовский подарок.
        На другой день после истории с Кореневым я вошел в класс, как и всегда в последнее время, ни с кем не здороваясь, ни на кого не обращая внимания.
        Первым уроком была география. Рассказав немного о западном Китае, учитель остановился и начал делиться последними газетными новостями. Пока споры да разговоры, я заметил, что Федька пишет какие-то записки и рассылает их по партам. Через плечо соседа в начале одной из записок я успел прочесть свою фамилию. Я насторожился.
        После звонка, внимательно наблюдая за окружавшими, я встал, направился к двери и тотчас же заметил, что от двери я отгорожен кучкой наиболее крепких одноклассников. Около меня образовалось полукольцо; из середины его вышел Федька и направился ко мне.
        — Что тебе надо?  — спросил я.
        — Сдай револьвер,  — нагло заявил он.  — Классный комитет постановил, чтобы ты сдал револьвер в комиссариат думской милиции. Сдай его сейчас же комитету, и завтра ты получишь от милиции расписку.
        — Какой еще револьвер?  — отступая к окну и стараясь, насколько хватало сил, казаться спокойным, переспросил я.
        — Не запирайся, пожалуйста! Я знаю, что ты всегда носишь маузер с собой. И сейчас он у тебя в правом кармане. Сдай лучше добровольно, или мы вызовем милицию. Давай!  — И он протянул руку.
        — Маузер?
        — Да.
        — А этого не хочешь?  — резко выкрикнул я, показывая ему фигу.  — Ты мне его давал? Нет. Ну, так и катись к черту, пока не получил по морде!
        Быстро повернув голову, я увидел, что за моей спиной стоят четверо, готовых схватить меня сзади. Тогда я прыгнул вперед, пытаясь прорваться к двери. Федька рванул меня за плечо. Я ударил его кулаком, и тотчас же меня схватили за плечи и поперек груди. Кто-то пытался вытолкнуть мою руку из кармана. Не вынимая руки, я крепко впился в рукоятку револьвера.
        «Отберут… Сейчас отберут…» Тогда, как пойманный в капкан звереныш, я взвизгнул. Я вынул маузер, большим пальцем вздернул предохранитель и нажал спуск.
        Четыре пары рук, державших меня, мгновенно разжались. Я вскочил на подоконник. Оттуда я успел разглядеть белые, будто ватные лица учеников, желтую плиту каменного пола, разбитую выстрелом, и превратившегося в библейский соляной столб застрявшего в дверях отца Геннадия. Не раздумывая, я спрыгнул с высоты второго этажа на клумбы ярко-красных георгин.
        Поздно вечером по водосточной трубе, со стороны сада, я пробирался к окну своей квартиры. Старался лезть потихоньку, чтобы не испугать домашних, но мать услышала шорох, подошла и спросила тихонько:
        — Кто там? Это ты, Борис?
        — Я, мама.
        — Не ползи по трубе… сорвешься еще. Иди, я тебе дверь открою.
        — Не надо, мама… Пустяки, я и так…
        Спрыгнув с подоконника, я остановился, приготовившись выслушать ее упреки и жалобы.
        — Есть хочешь?  — все так же тихо спросила мать.  — Садись, я тебе супу достану, он теплый еще.
        Тогда, решив, что мать ничего еще не знает, я поцеловал ее и, усевшись за стол, стал обдумывать, как передать ей обо всем случившемся.
        Рассеянно черпая ложкой перепрелый суп, я почувствовал, что мать сбоку пристально смотрит на меня. От этого мне стало неловко, и я опустил ложку на край тарелки.
        — Был инспектор,  — сказала мать,  — говорил, что из школы тебя исключают и что если завтра к двенадцати часам ты не сдашь свой револьвер в милицию, то они сообщат туда об этом, и у тебя отберут его силой. Сдай, Борис!
        — Не сдам,  — упрямо и не глядя на нее, ответил я.  — Это папин.
        — Мало ли что папин! Зачем он тебе? Ты потом себе другой достанешь. Ты и без маузера за последние месяцы какой-то шальной стал, еще застрелишь кого-нибудь! Отнеси завтра и сдай.
        — Нет,  — быстро заговорил я, отодвигая тарелку.  — Я не хочу другого, я хочу этот! Это папин. Я не шальной, я никого не задеваю… Они сами лезут. Мне наплевать на то, что исключили, я бы и сам ушел. Я спрячу его и не отдам.
        — Бог ты мой!  — уже раздраженно начала мать.  — Ну, тогда тебя посадят и будут держать, пока не отдашь!
        — Ну и пусть посадят,  — обозлился я.  — Вон и Баскакова посадили… Ну что ж, и буду сидеть, все равно не отдам… Не отдам!  — после небольшого молчания крикнул я так громко, что мать отшатнулась.
        — Ну, ну, не отдавай,  — уже мягче проговорила она.  — Мне-то что?  — Она помолчала, над чем-то раздумывая, встала и добавила с горечью, выходя за дверь:  — И сколько жизни вы у меня раньше времени посожжете!
        Меня удивила уступчивость матери. Это было не похоже на нее. Мать редко вмешивалась в мои дела, но зато уже когда заладит что-нибудь, то не успокоится до тех пор, пока не добьется своего.
        Спал крепко. Во сне пришел ко мне Тимка и принес в подарок кукушку. «Зачем, Тимка, мне кукушка?» Тимка молчал. «Кукушка, кукушка, сколько мне лет?» И она прокуковала — семнадцать. «Неправда,  — сказал я,  — мне только пятнадцать».  — «Нет,  — замотал Тимка головой.  — Тебя мать обманула».  — «Зачем матери меня обманывать?» Но тут я увидел, что Тимка вовсе не Тимка, а Федька — стоит и усмехается.
        Проснулся, соскочил с кровати и заглянул в соседнюю комнату — без пяти семь. Матери не было. Нужно было торопиться и спрятать незаметно в саду маузер.
        Накинул рубаху, сдернул со стула штаны — и внезапный холодок разошелся по телу: штаны были подозрительно легкими. Тогда осторожно, как бы боясь обжечься, я протянул руку к карману. Так и есть — маузера там не было: пока я спал, мать вытащила его. «Ах, вот оно… вот оно что!.. И она тоже против меня. А я-то поверил ей вчера. То-то она так легко перестала уговаривать меня… Она, должно быть, понесла его в милицию».
        Я хотел уже броситься догонять ее.
        «Стой!.. Стой!.. Стой!..» — протяжно запели, отбивая время, часы. Я остановился и взглянул на циферблат. Что же это я, на самом деле? Ведь всего только еще семь часов. Куда же она могла уйти? Оглядевшись по углам, я заметил, что большой плетеной корзины нет, и догадался, что мать ушла на базар.
        Но если ушла на базар, то не взяла же она с собой маузер? Значит, она спрятала его пока дома. Куда? И тотчас же решил: в верхний ящик шкафа, потому что это был единственный ящик, который запирался на ключ.
        И тут я вспомнил, что когда-то, давно еще, мать принесла из аптеки розовые шарики сулемы и для безопасности заперла их в этот ящик. А мы с Федькой хотели сгубить у Симаковых рыжего кота за то, что Симаковы перешибли лапу нашей собачонке. Порывшись в железном хламе, мы тогда подобрали ключ, вытащили один шарик и, кажется, бросили ключ на прежнее место.
        Я вышел в чулан и выдвинул тяжелый ящик. Разбрасывая ненужные обломки, гайки, винты, я принялся за поиски.
        Обрезал руку куском жести и нашел сразу три заржавленных ключа. Из них какой-то подходит… Должно быть, вот этот.
        Вернулся к шкафу. Ключ входил туго… Крак! Замок щелкнул. Потянул за ручку. Есть… маузер… Кобура лежит отдельно. Схватил и то и другое. Запер ящик, ключ через окно выбросил в сад и выбежал на улицу. Оглядевшись по сторонам, я заметил возвращавшуюся с базара мать. Тогда я завернул за угол и побежал по направлению к кладбищу.
        На опушке перелеска остановился передохнуть. Бухнулся на ворох теплых сухих листьев и тяжело задышал, то и дело оглядываясь по сторонам, точно опасаясь погони. Рядом протекал тихий, безмолвный ручеек. Вода была чистая, но теплая и пахла водорослями. Не поднимаясь, я зачерпнул горсть воды и выпил, потом положил голову на руки и задумался.
        Что же теперь делать? Домой возвращаться нельзя, в школу нельзя. Впрочем, домой можно… Спрятать маузер и вернуться. Мать посердится и перестанет когда-нибудь. Сама же виновата — зачем тайком вытащила? А из милиции придут? Сказать, что потерял,  — не поверят. Сказать, что чужой,  — спросят, чей. Ничего не говорить — как бы еще на самом деле не посадили! Подлец Федька… Подлец!
        Сквозь редкие деревья опушки виднелся вокзал.
        У-у-у-у-у!  — донеслось оттуда эхо далекого паровозного гудка. Над полотном протянулась волнистая полоса белого пара, и черный, отсюда похожий на жука паровоз медленно выкатился из-за поворота.
        У-у-у-у-у!  — заревел он опять, здороваясь с дружески протянутой лапой семафора.
        «А что, если…» Я тихонько приподнялся и задумался.
        И чем больше я думал, тем сильнее и сильнее манил меня вокзал. Звал ревом гудков, протяжно-певучими сигналами путевых будок, почти что ощущаемым запахом горячей нефти и глубиной далекого пути, убегающего к чужим, незнакомым горизонтам.
        «Уеду в Нижний,  — подумал я.  — Там найду Галку. Он в Сормове. Он будет рад и оставит меня пока у себя, а дальше будет видно. Все утихнет, и тогда вернусь. А может быть…  — и тут что-то изнутри подсказало мне:  — может быть, и не вернусь».
        «Будет так»,  — с неожиданной для самого себя твердостью решил я и, сознавая всю важность принятого решения, встал; почувствовав себя крепким, большим, сильным, улыбнулся.

        Глава пятая

        В Нижний Новгород поезд пришел ночью. Сразу же у вокзала я очутился на большой площади. Под огнями фонарей поблескивали штыки новеньких винтовок, отсвечивали повсюду погоны.
        С трибуны рыжий бородатый человек говорил солдатам речь о необходимости защищать родину, уверял в неизбежности скорого поражения «проклятых империалистов-немцев».
        Он поминутно оборачивался в сторону своего соседа — старенького, седого полковника, который каждый раз, как бы удостоверяя правильность заключений рыжего оратора, одобрительно кивал круглой лысой головой.
        Вид у оратора был измученный, он бил себя растопыренной ладонью, поднимал вверх поочередно то одну, то обе руки. Он обращался к сознательности и совести солдат. Под конец, когда ему показалось, что речь его проникла в гущу серой массы, он взмахнул рукой, так что едва не заехал в ухо испуганно отшатнувшегося полковника, и громко запел «Марсельезу». Несколько десятков разрозненных голосов подхватили мотив, но вся солдатская колонна молчала.
        Тогда рыжий оратор оборвал на полуслове песню и, бросив шапку оземь, стал слезать с трибуны.
        Старик полковник постоял еще немного, беспомощно развел руками и, наклонив голову, придерживаясь за перила, полез вниз.
        Оказывается, маршевый батальон отправляли на германский фронт.
        До вокзала солдаты пошли с песнями, их закидывали цветами и подарками. Все было благополучно. И уже здесь, на станции, воспользовавшись тем, что благодаря чьей-то нераспорядительности не хватило кипятку в баках и в нескольких вагонах недоставало деревянных нар, солдаты затеяли митинг.
        Появились не приглашенные командованием ораторы, и, начав с недостачи кипятку, батальон неожиданно пришел к заключению: «Хватит, повоевали, дома хозяйство рушится, помещичья земля не поделена, на фронт идти не хотим!» Загорелись костры, запахло смолой расщепленных досок, махоркой, сушеной рыбой, сваленной штабелями на соседних пристанях, и свежим волжским ветром.
        Так мимо огней, мимо винтовок, мимо возбужденных солдат, кричавших ораторов, растерянно-озлобленных офицеров я, взволнованный и радостный, зашагал в темноту незнакомых привокзальных улиц.
        Первый же прохожий, которого я спросил о том, как пройти в Сормово, ответил мне удивленно:
        — В Сормово, милый человек, отсюда никак пройти невозможно. В Сормово отсюда на пароходах ездят. Заплатил полтинник — и садись, а сейчас до утра никаких пароходов нету.
        Тогда побродив еще немного, я забрался в один из пустых ящиков, сваленных грудами у какого-то забора, и решил переждать до рассвета. Вскоре заснул.
        Разбудила меня песня. Работали грузчики — поднимали скопом что-то тяжелое.
        Э-эй, ребятушки, да дружно!  —

        заводил запевала надорванным, но приятным тенором.
        Остальные враз подхватывали резкими, надорванными голосами:
        По-оста-раться еще нужно.

        Что-то двинулось, треснуло и заскрипело.
        И-э-эх… начать-то мы начали,
        А всю сволочь не скачали.

        Я высунул голову. Как муравьи, облепившие кусок ржаного хлеба, со всех сторон окружили грузчики огромную ржавую лебедку и по положенным наискосок рельсам втаскивали ее на платформу. Опять невидимый в куче запевала завел:
        И-э-эх… прогнали мы Николку,
        И-э-эх… да что-то мало толку!

        Опять хрустнуло.
        А не подняться ли народу,
        Чтоб Сашку за ноги да в воду!

        Лязгнуло, грохнуло. Лебедка тяжело села на крякнувшую платформу. Песня оборвалась, послышались крики, говор и ругательства.
        «Ну и песня!  — подумал я.  — Про какого же это Сашку? Да ведь это же про Керенского! У нас бы в Арзамасе за такую песню живо сгребли, а здесь милиционер рядом стоит, отвернулся и как будто бы не слышит».
        Маленький грязный пароходик давно уже причалил к пристани. Полтинника на билет у меня не было, а возле узкого трапа стояли рыжий контролер и матрос с винтовкой.
        Я грыз ногти и уныло посматривал на узенькую полоску маслянистой воды, журчавшей между пристанью и бортом парохода. По воде плыли арбузные корки, щепки, обрывки газет и прочая дрянь.
        «Пойти разве попроситься у контролера?  — подумал я.  — Совру ему что-нибудь. Вот, мол, скажу, сирота. Приехал к больной бабушке. Пропустите, пожалуйста, проехать до старушки».
        Маслянистая поверхность мутной воды отразила мое загорелое лицо, подстриженную ежиком крупную голову и крепкую, поблескивавшую медными пуговицами ученическую гимнастерку.
        Вздохнув, я решил, что сироту надо оставить в покое, потому что сироты с эдакими здоровыми физиономиями доверия не внушают.
        Читал я в книгах, что некоторые юноши, не имея денег на билет, нанимались на пароход юнгами. Но и этот способ не мог пригодиться здесь, когда всего-то-навсего надо мне было попасть на противоположный берег реки.
        — Чего стоишь? Подвинься,  — услышал я задорный вопрос и увидел невысокого рябого мальчугана.
        Мальчуган небрежно швырнул на ящик пачку каких-то листовок и быстро вытащил из-под моих ног толстый грязный окурок.
        — Эх ты, ворона,  — сказал он снисходительно.  — Окурок-то какой проглядел!
        Я ответил ему, что на окурки мне наплевать, потому что я не курю, и, в свою очередь, спросил его, что он тут делает.
        — Я-то?  — Тут мальчуган ловко сплюнул, попав прямо в середину проплывавшего мимо полена.  — Я листовки раздаю от нашего комитета.
        — От какого комитета?
        — Ясно, от какого… от рабочего. Хочешь, помогай раздавать.
        — Я бы помог,  — ответил я,  — да мне вот на пароход надо в Сормово, а билета нет.
        — А что тебе в Сормове?
        — К дяде приехал. Дядя на заводе работает.
        — Как же это ты,  — укоризненно спросил мальчуган,  — едешь к дяде, а полтинником не запасся?
        — Запасаются загодя,  — искренне вырвалось у меня,  — а я вот нечаянно собрался и убежал из дому.
        — Убежа-ал?  — Глаза мальчугана с недоверчивым любопытством скользнули по мне. Тут он шмыгнул носом и добавил сочувственно:  — То-то, когда вернешься, отец выдерет.
        — А я не вернусь. И потом, у меня нет отца. Отца у меня еще в царское время убили. У меня отец большевик был.
        — И у меня большевик,  — быстро заговорил мальчуган,  — только у меня живой. У меня, брат, такой отец, что на все Сормово первый человек! Хоть кого хочешь спроси: «Где живет Павел Корчагин?» — всякий тебе ответит: «А это в комитете… На Варихе, на заводе Тер-Акопова». Вот какой у меня человек отец!
        Тут мальчуган отшвырнул окурок и, поддернув сползавшие штаны, нырнул куда-то в толпу, оставив листовки возле меня. Я поднял одну.
        В листовке было написано, что Керенский — изменник, готовит соглашение с контрреволюционным генералом Корниловым. Листовка открыто призывала свергнуть Временное правительство и провозгласить Советскую власть.
        Резкий тон листовки поразил меня еще больше, чем озорная песня грузчиков. Откуда-то из-за бочек с селедками вынырнул запыхавшийся мальчуган и еще на бегу крикнул мне:
        — Нету, брат!
        — Кого нету?  — не понял я.
        — Полтинника нету. Тут Симона Котылкина из наших увидал. Нету, говорит.
        — Да зачем тебе полтинник?
        — А тебе-то!  — Он с удивлением посмотрел на меня.  — Ты бы купил билет, а в Сормове взял у дяди и отдал бы: я, чай, тоже сормовский.
        Он повертелся, опять исчез куда-то и опять вскоре вернулся.
        — Ну, брат, мы и так обойдемся. Возьми вот мои листовки и кати прямо на пароход. Видишь, там матрос стоит с винтовкой? Это Сурков Пашка. Ты, когда проходить по сходням будешь, повернись к матросу и скажи: с листовками, мол, от комитета, а с контролером и не разговаривай. При себе прямо. Матрос свой, он в случае чего заступится.
        — А ты?
        — Я-то, брат, везде пройду. Я здесь не чужой.
        Старенький пароходик, замызганный шелухой и огрызками яблок, давно уже отчалил от берега, а моего товарища все еще не было видно.
        Я примостился на груде ржавых якорных цепей и, вдыхая пахнущий яблоками, нефтью и рыбой прохладный воздух, с любопытством разглядывал пассажиров. Рядом со мной сидел не то дьякон, не то монах, притихший и, очевидно, старавшийся быть как можно менее заметным. Он украдкой озирался по сторонам, грыз ломоть арбуза, аккуратно выплевывая косточки в ладонь.
        Кроме монаха и нескольких баб с бидонами из-под молока на пароходе ехали два офицера, четыре милиционера, державшихся поодаль, возле штатского с красной повязкой на рукаве.
        Все же остальные пассажиры были рабочие. Сгрудившись кучками, они громко разговаривали, спорили, переругивались, смеялись, читали вслух газеты. Было похоже на то, что все они между собой знакомы, потому что многие из них бесцеремонно вмешивались в чужие споры; замечания и шутки летели от одного борта к другому.
        Впереди вырисовывалось Сормово. Было безветренное утро. Фабричный дым, собираясь нетающими клубами, казался отсюда черными щупальцами ветвей, раскинувшихся над каменными стволами гигантских труб.
        — Эгей!  — услышал я позади себя знакомый голос рябого мальчугана.
        Я обрадовался ему, потому что не знал, что делать с листовками.
        Он сел рядом на свернутый канат и, вынув из кармана яблоко, протянул его мне:
        — Возьми. Мне грузчики полный картуз насыпали, потому что как новая листовка или газета, так я им всегда первым. Вчера целую связку воблы подарили. Им что! Сунул руку в мешок — только-то и делов. А я три воблы сам съел да две домой притащил: одну Аньке, другую Маньке. Сестры это у меня,  — пояснил он и снисходительно добавил:  — Дуры еще девчонки… Им только жрать подавай.
        Оживленные разговоры внезапно умолкли, потому что штатский с красной повязкой, сопровождаемый милиционерами, принялся неожиданно проверять документы. Рабочие, молча доставая измятые, замусоленные бумажки, провожали штатского враждебно-холодными замечаниями.
        — Кого ищут-то?
        — А пес их знает.
        — К нам бы в Сормово пришли, там поискали бы!
        Милиционеры шли как бы нехотя: видно было, что им неловко чувствовать на себе десятки подозрительно настороженных взглядов.
        Не обращая внимания на общее сдержанное недовольство, штатский вызывающе дернул бровями и подошел к монаху. Монах еще больше съежился и, огорченно разведя руками, показал на висевшую у живота кружку с надписью: «Милосердные христиане, пожертвуйте на восстановление разрушенных германцами храмов».
        Штатский брезгливо усмехнулся и, отворачиваясь от монаха, довольно бесцеремонно потянул за плечи моего соседа — мальчугана.
        — Документ?
        — Еще подрасту, тогда запасу,  — сердито ответил тот.
        Пытаясь высвободиться из-под цепкой руки штатского, мальчуган дернулся, потерял равновесие и выронил кипу листовок.
        Штатский поднял одну из бумажек, торопливо просмотрел ее и тихо, но зло сказал:
        — Документы мал носить, а прокламации — вырос? А ну-ка, захватите его!
        Но не только один штатский прочел листовку. Ветер вырвал из рассыпанной пачки десяток беленьких бумажек и разметал их по переполненной людьми палубе. Не успели еще вялые, смущенные милиционеры подойти к рябому мальчугану, как зажужжала, загомонила вся палуба:
        — Корнилова бы лучше поискали!
        — Монах без документа ничего, а к мальчишке привязался!
        — Тут тебе не город, а Сормово.
        — Ну, ну, тише вы!  — огрызнулся штатский, растерянно глядя на милиционеров.
        — Не нукай, не запрягал! Жандарм переодетый! Видали, как он за листовками кинулся?
        Огрызок свежего огурца пролетел мимо фуражки штатского.
        Стиснутые со всех сторон повскакавшими пассажирами, милиционеры растерянно оглядывались и встревоженно уговаривали:
        — Не налезай, не налезай. Граждане, тише!
        Внезапно заревела сирена, и с капитанского мостика кто-то отчаянно заорал:
        — От левого борта… от левого борта… пароход опрокинете!
        По накренившейся палубе толпа шарахнулась в противоположную сторону. Воспользовавшись этим, штатский зло выругал милиционеров и проскользнул к лестнице капитанского мостика, возле которого стояли два побледневших, взволнованных офицера.
        Пароход причалил, рабочие торопливо сходили на пристань. Возле меня опять очутился рябой мальчуган. Глаза его горели, в растопыренных руках он цепко держал измятый ворох подобранных листовок.
        — Приходи!  — крикнул он мне.  — Прямо на Вариху! Ваську Корчагина спросишь, тебе всякий покажет.

        Глава шестая

        С удивлением и любопытством поглядывал я на серые от копоти домики, на каменные стены заводов, через черные окна которых поблескивали языки яркого пламени и доносилось глухое рычание запертых машин.
        Был обеденный перерыв. Мимо меня прямо через улицу, паром распугивая бродячих собак, покатил паровоз, тащивший платформы, нагруженные вагонными колесами. Разноголосо хрипели гудки. Из ворот выходили толпы потных, усталых рабочих.
        Навстречу им неслись стайки босоногих задирчивых ребятишек, тащивших небольшие узелки с мисками и тарелками, от которых пахло луком, кислой капустой и паром.
        Кривыми уличками добрался я наконец до переулка, где была квартира Галки.
        Я постучал в окно небольшого деревянного домика. Тощая седая старуха, оторвавшись от корыта с бельем, высунула красное, распаренное лицо и сердито спросила, кого мне надо.
        Я сказал.
        — Нету такого,  — ответила она, захлопывая окно.  — Жил когда-то, теперь давно уже нету.
        Ошеломленный таким сообщением, я отошел за угол и, остановившись возле груды наваленного булыжника, почувствовал, как я устал, как мне хочется есть и спать.
        Кроме Галки, в Сормове жил дядя Николай, брат моей матери. Но я совсем не знал, где он живет, где работает и как примет меня.
        Несколько часов я шатался по улицам, с тупым упрямством заглядывая в лица проходивших рабочих. Дядю я, конечно, не встретил.
        Вконец отчаявшись и почувствовав себя одиноким, никому не нужным, я опустился на небольшую чахлую лужайку, замусоренную рыбьей кожурой и кусками пожелтевшей от дождей известки. Тут я прилег и, закрыв глаза, стал думать о своей горькой судьбе, о своих неудачах.
        И чем больше я думал, тем горше становилось мне, тем бессмысленнее представлялся мой побег из дома.
        Но даже сейчас я отгонял мысль о том, чтобы вернуться в Арзамас. Мне казалось, что теперь в Арзамасе я буду еще более одинок: надо мной будут презрительно смеяться, как когда-то над Тупиковым. Мать будет тихонько страдать и еще, чего доброго, пойдет в школу просить за меня директора.
        А я был упрям. Еще в Арзамасе я видел, как мимо города вместе с дышавшими искрами и сверкавшими огнями поездами летит настоящая, крепкая жизнь. Мне казалось, что нужно только суметь вскочить на одну из ступенек стремительных вагонов, хотя бы на самый краешек, крепко вцепиться в поручни, и тогда назад меня уже не столкнешь.
        К забору подошел старик. Нес он ведро, кисть и свернутые в трубку плакаты. Старик густо смазал клейстером доски, прилепил плакат, разгладил его, чтобы не было морщин; поставив на землю ведро, оглянулся и подозвал меня:
        — Достань, малый, спички из моего кармана, а то у меня руки в клейстере. Спасибо,  — поблагодарил он, когда я зажег спичку и поднес огонь к его потухшей трубке.
        Закурив, он с кряхтеньем поднял грязное ведро и сказал добродушно:
        — Эх, старость не радость! Бывало, пудовым молотом грохаешь, грохаешь, а теперь ведро понес — рука занемела.
        — Давай, дедушка, я понесу,  — с готовностью предложил я.  — У меня не занемеет. Я вон какой здоровый.
        И, как бы испугавшись, что он не согласится, я поспешно потянул ведро к себе.
        — Понеси,  — охотно согласился старик,  — понеси, коли так, оно вдвоем-то быстро управимся.
        Продвигаясь вдоль заборов, мы со стариком прошли много улиц.
        Только мы останавливались, как сзади нас собирались прохожие, любопытствовавшие поскорее узнать, что такое мы расклеиваем. Увлекшись работой, я совсем позабыл о своих несчастьях. Лозунги были разные, например: «Восемь часов работы, восемь сна, восемь отдыха». Но, по правде сказать, лозунг этот казался мне каким-то будничным, неувлекательным. Гораздо больше нравился мне большой синий плакат с густо-красными буквами: «Только с оружием в руках пролетариат завоюет светлое царство социализма».
        Это «светлое царство», которое пролетариат должен был завоевать, увлекало меня своей загадочной, невиданной красотою еще больше, чем далекие экзотические страны манят начитавшихся Майн Рида восторженных школьников. Те страны, как ни далеки они, все же разведаны, поделены и занесены на скучные школьные карты. А это «светлое царство», о котором упоминал плакат, не было еще никем завоевано. Ни одна человеческая нога еще не ступала по его необыкновенным владениям.
        — Может быть, устал, парень?  — спросил старик, останавливаясь.  — Тогда беги домой. Я теперь и один управлюсь.
        — Нет, нет, не устал,  — проговорил я, с горечью вспомнив о том, что скоро опять останусь в одиночестве.
        — Ну, ин ладно,  — согласился старик.  — Дома только, смотри, чтобы не заругали.
        — У меня нет дома,  — с внезапной откровенностью сказал я.  — То есть у меня есть дом, только далеко.
        И, подчиняясь желанию поделиться с кем-нибудь своим горем, я рассказал старику все.
        Он внимательно выслушал меня, пристально и чуть-чуть насмешливо посмотрел в мое смущенное лицо.
        — Это дело разобрать надо,  — сказал он спокойно.  — Хотя Сормово и велико, но все же человек — не иголка. Слесарем, говоришь, у тебя дядя?
        — Был слесарем,  — ответил я, ободрившись.  — Николаем зовут. Николай Егорович Дубряков. Он партийный, должно быть, как и отец. Может, в комитете его знают?
        — Нет, не знаю что-то такого. Ну, да уж ладно. Вот кончим расклеивать, пойдешь со мною. Я тут кой у кого из наших поспрошу.
        Старик почему-то нахмурился и пошел, молча попыхивая горячей трубкой.
        — Так отца-то у тебя убили?  — неожиданно спросил он.
        — Убили.
        Старик вытер руки о промасленные, заплатанные штаны и, похлопав меня по плечу, сказал:
        — Ко мне сейчас зайдешь. Картошку с луком есть будем и кипяток согреем. Чай, ты беда как есть хочешь?
        Ведро показалось мне совсем легким. И мой побег из Арзамаса показался мне опять нужным и осмысленным.
        Дядя мой отыскался. Оказывается, он был не слесарем, а мастером котельного цеха.
        Дядя коротко сказал, чтобы я не дурил и отправлялся обратно.
        — Делать тебе у меня нечего… Из человека только тогда толк выйдет, когда он свое место знает,  — угрюмо говорил он в первый же день за обедом, вытирая полотенцем рыжие сальные усы.  — Я вот знаю свое место… Был подручным, потом слесарем, теперь в мастера вышел. Почему, скажем, я вышел, а другой не вышел? А потому, что он тары да бары. Работать ему, видишь, не нравится, он инженеру завидует. Ему бы сразу. Тебе, скажем, чего в школе не сиделось? Учился бы тихо на доктора или там на техника. Так нет вот… дай помудрю. От лени все это. А по-моему, раз уж человек определился к какому делу, должен он стараться дальше продвинуться. Потихоньку, полегоньку, глядишь — и вышел в люди.
        — Как же, дядя Николай?  — тихо и оскорбленно спросил я.  — Отца, к примеру, взять. Он солдатом был. По-твоему выходит, что нужно ему было в школу прапорщиков поступать. Офицером бы был. Может, до капитана дослужился. А все, что он делал, и то, что, вместо того чтобы в капитаны, он в подпольщики ушел, этого не нужно было?
        Дядя нахмурился:
        — Я про твоего отца не хочу плохо сказать, однако толку в его поступках мало что-то вижу. Так, баламутный был человек, неспокойный. Он и меня-то чуть было не запутал. Меня контора в мастера только наметила, и вдруг такое дело сообщают мне: вот, мол, какой к вам родственник приезжал. Насилу замял дело.
        Тут дядя достал из миски жирную кость, густо смазал ее горчицей, посыпал крупно солью и, вгрызаясь в мясо крепкими желтыми зубами, недовольно покачал головой.
        Когда жена его, высокая красивая баба, подала после обеда узорную глиняную кружку домашнего кваса, он сказал ей:
        — Сейчас прилягу, разбудишь через часок. Надо сестре Варваре письмо черкнуть. Борис заодно захватит, когда поедет.
        — А когда поедет?
        — Ну когда — завтра поедет.
        В окно постучали.
        — Дядя Миколай,  — послышался с улицы голос,  — на митинг пойдешь?
        — Куда еще?
        — На митинг, говорю. Народу на площади собралось уйма.
        — А ну их,  — отмахнулся рукой дядя,  — нужно-то не больно.
        Подождав, пока дядя ляжет отдыхать, я тихонько выбежал на улицу.
        «А дядя-то у меня, оказывается, выжига!  — подумал я.  — Подумаешь, шишка какая — мастер! А я-то еще думал, что он партийный. Неужели так-таки и придется в Арзамас возвращаться?» Две или три тысячи человек стояли около дощатой трибуны и слушали ораторов. Из-за людей мелькнуло знакомое рябое лицо пронырливого Васьки Корчагина. Я окликнул его, но он не услышал меня.
        Я пустился догонять его. Раза два его курчавая голова показывалась среди толпы, но потом исчезла окончательно. Я очутился недалеко от трибуны.
        Ближе пробраться было трудно. Стал прислушиваться. Ораторы сменялись часто. Запомнился мне один — невзрачный, плохо одетый, с виду такой же рабочий, какие сотнями попадались на сормовских улицах, не привлекая ничьего внимания. Он неловко сдернул сплющенную блином кепку, откашлялся и, напрягая надорванный и, как мне показалось, озлобленный голос, заговорил:
        — Вы, товарищи, которые с паровозного, а также с вагонного, да многие и с нефтянки, знаете, что восемь годов я просидел на каторге как политический. И что ж — не успел я только вернуться, не успел свежим воздухом подышать, как бац — опять меня на два месяца в тюрьму! Кто запер? Заперли не полицейские старого режима, а прихвостни нового. От царя было не обидно сидеть. От царя сроду наши сидели. А от прихвостней обидно! Генералы да офицеры понавесили красные банты, вроде как друзья революции. А нашего брата чуть что — опять пхают в кутузки. Травят нас и разгоняют. Я не за свою обиду говорю, товарищи, не за то, что два месяца лишних отсидел. Я за нашу, рабочую обиду говорю.
        Тут он закашлялся. Отдышавшись, открыл было рот, опять закашлялся. Долго вздрагивал, вцепившись руками в перила, потом замотал головой и полез вниз.
        — Доездили человека!  — громко и негодующе сказал кто-то.
        С серого, насупившегося неба посыпались крупинки первого снега. Срывая последние почерневшие листья, дул сухой холодный ветер. Ноги у меня захолодали. Я хотел выбраться из толпы, чтобы на ходу согреться. Проталкиваясь, я перестал было смотреть на ораторов, но вдруг знакомый высокий голос заставил меня повернуться к трибуне. Снежные крупинки засыпали глаза. Сбоку толкали. Кто-то больно наступил на ногу. Приподнявшись на носки, я с удивлением и радостью увидел на трибуне знакомое бородатое лицо Галки.
        Двигая локтями, протискиваясь через плотную, с трудом пробиваемую толпу, я продвигался вперед. Я боялся, что, окончив говорить, Галка смешается с толпой, не услышит моего окрика, и я опять потеряю его. Я тряс фуражкой, чтобы привлечь его внимание, махал растопыренными пальцами. Но он не замечал меня.
        Когда я увидел, что Галка уже поднял руку, уже повышает голос и вот-вот кончит говорить, я закричал громко:
        — Семен Иванович!.. Семен Ивано-ви-и-ич!..
        Сбоку на меня шикали. Кто-то пхнул меня в спину. А я еще отчаянней заорал:
        — Семен Иванови-и-ич!
        Я видел, как удивленный Галка неловко развел руками и, скомкав конец фразы, стал торопливо спускаться по лестнице.
        Кто-то из обозленных соседей схватил меня за руку и потащил в сторону.
        А я, не обращая внимания на ругательства и тычки, рассмеялся весело, как шальной.
        — Ты что хулиганишь?  — крепко встряхивая, строго спросил тащивший меня за руку рабочий.
        — Я не хулиганю,  — не переставая счастливо улыбаться, отвечал я, подпрыгивая на озябших ногах.  — Я Галку нашел… Я Семена Ивановича…
        Вероятно, было в моем лице что-то такое, от чего сердитый человек улыбнулся сам и спросил уже не очень сердито:
        — Какую еще галку?
        — Да не какую… Я Семена Ивановича… Вон он сам сюда пробирается.
        Галка вынырнул, схватил меня за плечо:
        — Ты откуда?
        Толпа волновалась. Площадь неспокойно шумела. Кругом виднелись озлобленные, встревоженные и растерянные лица.
        — Семен Иванович,  — на ходу спросил я, не отвечая на его вопрос,  — отчего народ шумит?
        — Телеграмма пришла… только что,  — пояснил он скороговоркой.  — Керенский предает революцию! Корнилов идет на Петроград.

        Короткие осенние дни замелькали передо мною, как никогда не виданные станции, сверкающие огнями на пути скорого поезда. Сразу же нашлось и мне дело. И я оказался теперь полезным, втянутым в круговорот стремительно развертывавшихся событий.
        В один из беспокойных дней Галка встревоженно сказал мне:
        — Беги, Борис, в комитет. Скажи, что с Варихи срочно просили агитатора и я пошел туда. Найди Ершова, пусть он вместо меня сходит в типографию. Если Ершова не найдешь, то… Дай-ка карандаш… Вот снеси эту записку сам в типографию. Да не в контору, а передай лучше прямо в руки метранпажу! Помнишь… у Корчагина был, черный такой, в очках? Ну вот… Сделаешь все, тогда ко мне, на Вариху. Да если в комитете свежие листовки есть — захвати. Скажешь Павлу, что я просил… Стой, стой!  — закричал он озабоченно вдогонку.  — Холодно ведь. Ты бы хоть мой старый плащик накинул!
        Но я уже с упоением и азартом, как кавалерийская лошадь, пущенная в карьер, несся, перепрыгивая через лужи и выбоины грязной мостовой.
        В дверях партийного комитета, шумного, как вокзал перед отправлением поезда, я налетел на Корчагина. Если б это был не он, а кто-нибудь другой, поменьше и послабее, я, вероятно, сшиб бы его с ног. Об Корчагина же я ударился, как о телеграфный столб.
        — Эк тебя носит,  — быстро сказал он.  — Что ты, с колокольни свалился?
        — Нет, не с колокольни,  — сконфуженно, потирая зашибленную голову и тяжело дыша, ответил я.  — Семен Иванович прислал сказать, что он на Вариху…
        — Знаю, звонили уже.
        — Еще просили листовки.
        — Послано уже, еще что?
        — Еще Ершова надо. Пусть в типографию идет. Вот записка.
        — Что тут про типографию? Дай-ка записку,  — вмешался в разговор незнакомый мне вооруженный рабочий в шинели, накинутой поверх старого пиджака.
        — Мудрит что-то Семен,  — сказал он, прочитав записку и обращаясь к Корчагину.  — Чего он боится за типографию? Я еще с обеда туда свой караул выслал.
        К крыльцу подходили новые и новые люди. Несмотря на холод, двери комитета были распахнуты настежь, мелькали шинели, блузы, порыжевшие кожаные куртки. В сенях двое отбивали молотками доски от ящика. В соломе лежали новенькие, густо промазанные маслом трехлинейные винтовки. Несколько таких же уже опорожненных ящиков валялись в грязи около крыльца.
        Опять показался Корчагин. На ходу он быстро говорил троим вооруженным рабочим:
        — Идите скорей. Сами там останетесь. И никого без пропусков комитета не пускать. Оттуда пришлите кого-нибудь сообщить, как устроились.
        — Кого послать?
        — Ну, из своих кого-нибудь, кто под руку подвернется.
        — Я подвернусь под руку!  — крикнул я, испытывая сильное возбуждение и желание не отставать от других.
        — Ну возьмите хоть его! Он быстро бегает.
        Тут я увидел, что из разбитого ящика берет винтовку почти каждый выходящий из дверей.
        — Товарищ Корчагин,  — попросил я,  — все берут винтовки, и я возьму.
        — Что тебе?  — недовольно спросил он, прерывая разговор с крепким растатуированным матросом.
        — Да винтовку! Что я — хуже других, что ли?
        Тут из соседней комнаты громко закричали Корчагина, и он поспешил туда, махнув на меня рукой.
        Возможно, что он просто хотел, чтобы я не мешал ему, но я понял этот жест как разрешение. Выхватив из короба винтовку и крепко прижимая ее, пустился вдогонку за сходившими с крыльца дружинниками.
        Пробегая через двор, я успел уже услышать только что полученную новость: в Петрограде объявлена Советская власть. Керенский бежал. В Москве идут бои с юнкерами.

        III. Фронт

        Глава первая

        Прошло полгода.
        Письмо, адресованное мною к матери, в солнечный апрельский день было опущено на вокзале.

        «Мама!
        Прощай, прощай! Уезжаю в группу славного товарища Сиверса, который бьется с белыми войсками корниловцев и калединцев. Уезжает нас трое. Дали нам документы из сормовской дружины, в которой состоял я вместе с Галкой. Мне долго давать не хотели, говорили, что молод. Насилу упросил я Галку, и он устроил. Он бы и сам поехал, да слаб и кашляет тяжело. Голова у меня горячая от радости. Все, что было раньше,  — это пустяки, а настоящее в жизни только начинается, оттого и весело…»

        На третий день пути, во время шестичасовой стоянки на какой-то маленькой станции, мы узнали о том, что в соседних волостях не совсем спокойно: появились небольшие бандитские шайки и кое-где были перестрелки кулаков с продотрядами. Уже поздно ночью к составу подали паровоз. Я и мои товарищи лежали бок о бок на верхних нарах товарного вагона. Заслышав мерное постукивание колес и скрип раскачиваемого вагона, я натянул на себя покрепче выписанное мне Галкой драповое пальто и собрался спать.
        Из темноты слышался храп, покашливание, почесывание. Те, кому удалось протиснуться на нары, спали. С полу же, с мешков, из плотной кучи устроившихся кое-как то и дело доносились ворчание, ругательства и тычки в сторону напиравших соседей.
        — Не пхайся, не пхайся,  — спокойно ворчал бас.  — Чего ты меня с моего мешка пхаешь? А то я так тебя пхну, что и не запхаешься!
        — Гляди-ка, черт!  — взвизгнул озлобленный бабий голос.  — Куды же ты мне прямо сапожищами в лицо лезешь? А-ах, черт, а-ах, окаянный!
        Вспыхнула спичка, тускло осветив шевелившуюся груду сапог, мешков, корзин, кепок, рук и ног, погасла, и стало еще темнее. Кто-то в углу монотонно рассказывал усталым, скрипучим голосом длинную, нудную историю своей печальной жизни. Кто-то сочувственно попыхивал цигаркой. Вагон вздрагивал, как искусанная оводами лошадь, и неровными толчками продвигался по рельсам.
        Проснулся я оттого, что один из моих спутников дернул меня за руку. Я поднял голову и почувствовал, как из распахнутого окна струя приятного холодного воздуха освежающе плеснула мне на помятое лицо. Поезд шел тихо, должно быть, на подъем. Огромное густое зарево обволокло весь горизонт. Над заревом, точно опаленные огнем пожара, потухали светлячки звезд и таяла побледневшая луна.
        — Земля бунтует,  — послышалось из темного угла чье-то спокойное, бодрое замечание.
        — Плети захотела, оттого и бунтует,  — тихо и озлобленно ответил противоположный угол.
        Сильный треск оборвал разговоры. Вагон качнуло, ударило, я слетел с нар на головы расположившихся на полу. Все смешалось, и черное нутро вагона с воплями кинулось в распахнутую дверь теплушки.
        Крушение.
        Я неловко бухнулся в канаву возле насыпи, еле успев вскочить, чтобы не быть раздавленным спрыгивавшими людьми. Два раза ударили выстрелы. Рядом какой-то человек, широко растопырив дрожащие руки, торопливо говорил:
        — Это ничего… Это ничего… Только не надо бежать, а то они откроют стрельбу. Это же не белые, это здешние станичники. Они только ограбят и отпустят.
        К вагону подбежали двое с винтовками, крича:
        — Зз…алезай!.. Зз…алезай обратно!.. Куда выскочили?
        Народ шарахнулся к теплушкам. Оттолкнутый кем-то, я оступился и упал в сырую канаву. Распластавшись, быстро, как ящерица, я пополз к хвосту поезда. Наш вагон был предпоследним, и через минуту я очутился уже наравне с тускло посвечивающим сигнальным фонарем заднего вагона. Здесь стоял мужик с винтовкой. Я хотел было повернуть обратно, но человек этот, очевидно заметив кого-то с другой стороны насыпи, побежал туда. Один прыжок — и я уже катился вниз по скату скользкого глинистого оврага. Докатившись до дна, я встал и потащился к кустам, еле поднимая облипшие глиной ноги.
        Ожил лес, покрытый дымкой молодой зелени. Где-то далеко задорно перекликались петухи. С соседней поляны доносилось кваканье вылезших погреться лягушек. Кое-где в тени лежали еще островки серого снега, но на солнечных просветах прошлогодняя жесткая трава была суха. Я отдыхал, куском бересты счищая с сапог пласты глины. Потом взял пучок травы, обмакнул его в воду и вытер перепачканное грязью лицо.
        Места незнакомые. Какими дорогами выбираться на ближайшую станцию? Где-то собаки лают — должно быть, деревня близко. Если пойти спросить? А вдруг нарвешься на кулацкую засаду? Спросят — кто, откуда, зачем. А у меня документ да еще в кармане маузер. Ну, документ, скажем, в сапог можно запрятать. А маузер? Выбросить?
        Я вынул его, повертел. И жалко стало. Маленький маузер так крепко сидел в моей руке, так спокойно поблескивал вороненой сталью плоского ствола, что я устыдился своей мысли, погладил его и сунул обратно за пазуху, во внутренний, приделанный к подкладке потайной карман.
        Утро было яркое, гомонливое, и, сидя на пенышке посреди желтой полянки, не верилось тому, что есть какая-то опасность.
        «Пинь, пинь… таррах»,  — услышал я рядом с собой знакомый свист. Крупная лазоревая синица села над головой на ветку и, скосив глаз, с любопытством посмотрела на меня.
        «Пинь, пинь… таррах… здравствуй!» — присвистнула она, перескочив с ноги на ногу.
        Я невольно улыбнулся и вспомнил Тимку Штукина. Он звал синиц дурохвостками. Ведь вот, давно ли еще?.. И синицы, и кладбище, игры… А теперь поди-ка… И я нахмурил лоб. Что же делать все-таки?
        Совсем недалеко щелкнул бич и послышалось мычание. «Стадо,  — понял я.  — Пойду-ка спрошу у пастуха дорогу. Что мне пастух сделает? Спрошу, да и скорей с глаз долой».
        Небольшое стадо коров, лениво и нехотя отрывавших клочки старой травы, медленно двигалось вдоль опушки. Рядом шел старик пастух с длинной увесистой палкой. Неторопливой и спокойной походкой гуляющего человека я подошел к нему сбоку:
        — Здорово, дедушка!
        — Здорово!  — ответил он не сразу и, остановившись, начал оглядывать меня.
        — Далече ли тут до станции?
        — До станции? До какой же тебе станции?
        Тут я замялся. Я даже не знал, какая станция мне нужна, но старик сам выручил меня:
        — До Алексеевки, что ли?
        — Как раз же,  — согласился я.  — До нее самой. А то я шел, да сплутал немного.
        — Откуда идешь-то?
        Опять я запнулся.
        — Оттуда,  — насколько мог спокойнее ответил я, неопределенно махая рукой в сторону видневшейся у горизонта деревушки.
        — Гм… оттуда… Значит, с Деменева, что ли?
        — Как раз прямо с Деменева.
        Тут я услышал ворчание собаки и шаги. Обернувшись, я увидел подходившего к старику здоровенного парня, должно быть, подпаска.
        — Чегой-то тут, дядя Лександр?  — спросил он, не переставая жевать ломоть ржаного хлеба.
        — Да вот, прохожий человек… Дорогу на станцию Алексеевку спрашивает. А говорит, что идет сам из Деменева.
        Парень опустил ломоть и, выпялив на меня глаза, спросил недоумевая:
        — То-ись, как же это?
        — Я уж и сам не знаю как, когда Деменево в аккурат при самой станции стоит. Что Алексевка, что Деменево — все одно и то же. И как его сюда занесло?
        — В село обязательно отправить надо,  — спокойно посоветовал парень.  — Пусть там на заставе разбирают. Мало ли чего он набрешет!
        Хотя я и не знал еще, что такое за застава, которая «все разберет», и как она разбирать будет, но мне уже не захотелось идти на село по одному тому, что сёла здесь были богатые и неспокойные. И поэтому, не дожидаясь дальнейшего, я сильным прыжком отскочил от старика и побежал от опушки в лес.
        Парень скоро отстал. Но проклятая собака успела дважды укусить меня за ногу. Несмотря на толстые голенища сапог, ее острые зубы сумели пройти до кожи. Впрочем, боли я тогда не почувствовал, как не чувствовал нахлестывания веток, растопыривших цепкие пальцы перед моим лицом, ни кочек, ни пней, попадавших под ноги.
        Так проблудил я по лесу до вечера. Лес был не дикий, так как торчали пни срубленных деревьев.
        Чем больше старался я забраться вглубь, тем реже становились деревья и чаще попадались поляны со следами лошадиных копыт и навоза. Наступала ночь. Я устал, был голоден и исцарапан. Нужно было думать о ночлеге. Выбрав укромное сухое местечко под кустом, положил под голову чурбан и лег. Усталость начала сказываться. Щеки горели, и побаливала прокушенная собакой нога. «Засну,  — решил я.  — Сейчас ночь, никто меня здесь не найдет. Я устал… засну, а утром что-нибудь придумаю».
        Засыпая, вспомнил Арзамас, пруд, нашу войну на плотах, свою кровать со старым теплым одеялом. Еще вспомнил, как мы с Федькой наловили голубей и изжарили их на Федькиной сковороде. Потом тайком съели. Голуби были такие вкусные…
        По верхушкам деревьев засвистел ветер. Пусто и страшно показалось мне в лесу. Теплым, душистым, как жирный праздничный пирог, всплыл в моем воображении прежний Арзамас.
        Я крепче натянул на голову воротник и почувствовал, как непрошеная слеза скатилась по щеке. Я все-таки не плакал.
        В эту ночь, коченея от холода, я вскакивал, бегал по полянке, пробовал залезть на березу и, чтобы разогреться, начинал даже танцевать. Отогревшись, ложился опять и через некоторое время, когда лесные туманы забирали у меня тепло, вскакивал вновь.

        Глава вторая

        Опять взошло солнце, и стало тепло; затенькали пичужки, и приветливо закричали с неба веселые вереницы весенних журавлей. Я уже улыбался и радовался тому, что ночь прошла и не было больше никаких пасмурных мыслей, кроме разве одной — где бы достать поесть.
        Не успел я пройти и двухсот шагов, как услышал гогот гусей, хрюканье свиньи и сквозь листву увидел зеленую крышу одинокого хутора.
        «Подкрадусь,  — решил я.  — Посмотрю, если нет ничего подозрительного, спрошу дорогу и попрошу немного поесть».
        Встал за кустом бузины. Было тихо. Людей не было видно, из трубы шел легкий дымок. Стайка гусей вперевалку направлялась в мою сторону. Легкий хруст обломанной веточки раздался сбоку от меня. Ноги разом напряглись, и я повернул голову. Но тотчас же испуг мой сменился удивлением. Из-за куста, в десяти шагах в стороне, на меня пристально смотрели глаза притаившегося там человека. Человек этот не был, очевидно, хозяином хутора, потому что сам спрятался за ветки и следил за двором. Так поглядели мы один на другого внимательно, настороженно, как два хищника, встретившихся на охоте за одной и той же добычей. Потом по молчаливому соглашению завернули подальше в чащу и подошли один к другому.
        Он был одного роста со мной. На мой взгляд, ему было лет семнадцать. Черная суконная тужурка плотно обхватывала его крепкую мускулистую фигуру, но на ней не было ни одной пуговицы — похоже, что пуговицы были не случайно оторваны, а нарочно срезаны. К его крепким брюкам, заправленным в запачканные глиной хромовые сапоги, пристало несколько сухих травинок.
        Бледное, измятое лицо с темными впадинами под глазами заставляло думать, что он, вероятно, тоже ночевал в лесу.
        — Что,  — сказал он негромко, кивая головой в сторону хутора,  — думаешь туда?
        — Туда,  — ответил я.  — А ты?
        — Не дадут,  — проговорил он.  — Я видел уже: там трое здоровенных мужиков. Мало ли на что попасть можно.
        — А тогда как же… Ведь есть-то надо?
        — Надо,  — согласился он.  — Только не Христа ради. Нынче милостыню не подают. Ты кто?  — спросил он и, не дожидаясь ответа, добавил:  — Ладно… Мы и сами достанем. Одному трудно, я пробовал уже, а вдвоем достанем. Тут в кустах гуси бродят, здоровые.
        — Чужие?
        Он посмотрел на меня, как бы удивляясь нелепости моего замечания, и добавил тихо:
        — Нынче чужого ничего нет — нынче все свое. Ты зайди за полянку и гони тихонько гуся на меня, а я за кустом спрячусь.
        Наметив отбившегося от стайки толстого серого гуся, я преградил ему дорогу. Гусь повернулся и неторопливо пошел прочь, иногда останавливаясь и тыкаясь клювом в землю. Шаг за шагом я подвигался, загоняя его к месту засады. Вот он почти поравнялся с кустом и вдруг, насторожившись, изогнул шею и посмотрел в мою сторону, как бы озадаченный настойчивостью моего преследования. Постояв немного, он решительно направился назад, но тут с быстротою кота, бросающегося за выслеженным воробьем, незнакомец метнулся из-за куста и крепко впился руками в гусиную шею. Птица едва успела крикнуть. Загоготало разом встревоженное стадо, и незнакомец с трепыхавшимся гусем бросился в чащу. Я за ним.
        Долго гусь еще хлопал крыльями, дергал лапами и, обессиленный, затих только тогда, когда мы очутились в укромном глухом овраге. Тогда незнакомец отшвырнул гуся и, доставая табак, сказал, тяжело дыша:
        — Хватит… Здесь можно и остановиться.
        Новый товарищ вынул перочинный нож и стал потрошить гуся, молча и изредка поглядывая в мою сторону.
        Я набрал хворосту, навалил целую груду и спросил:
        — Спички есть?
        — Возьми,  — и окровавленными пальцами он осторожно протянул коробок.  — Не трать много.
        Тут я как следует разглядел его. Налет пыли, осевший на коже, не мог скрыть ровной белизны подвижного лица. Когда он говорил, правый уголок его рта чуть вздрагивал и одновременно немного прищуривался левый глаз. Он был старше меня года на два и, по-видимому, сильнее. Пока украденный гусь жарился на вертеле, распространяя вокруг мучительно аппетитный запах, мы лежали на траве.
        — Курить хочешь?  — спросил незнакомец.
        — Нет, не курю.
        — Ты в лесу ночевал?.. Холодно,  — добавил он, не ожидая ответа.  — Ты как сюда попал? Тоже оттуда?  — И он махнул рукой в сторону полотна железной дороги.
        — Оттуда. Я убежал с поезда, когда его остановили.
        — Документы проверяли?
        — Нет,  — удивился я.  — Какие там документы — бандиты напали.
        — А-а-а…  — И он молча запыхтел папироской.
        — Ты куда пробираешься?  — после долгого молчания неожиданно спросил он.
        — Я на Дон…  — начал было я и замолчал.
        — На До-он?  — протянул он, привставая.  — Ты… на Дон?
        Быстрая и недоверчивая улыбка пробежала по его тонким потрескавшимся губам, прищуренные глаза широко раскрылись, но тотчас же потухли, лицо его стало равнодушным, и он спросил лениво:
        — Что же у тебя там, родные, что ли?
        — Родные…  — ответил я осторожно, потому что почувствовал, как он старается выпытать все обо мне, а сам умышленно остается в тени.
        Он опять замолчал, повернул на другой бок гуся, с которого скатывались капли шипящего жира, и сказал спокойно:
        — Я тоже в те места пробираюсь, только не к родным, а в отряд.
        — К Сиверсу?  — чуть не крикнул я, обрадовавшись.
        Он улыбнулся:
        — Не к Сиверсу, а к Саблину.
        — Ну, так это все равно: они же всегда работали почти рядом. Хорошо-то как. Я ведь нарочно сказал тебе, что к родным, я сам к Сиверсу… Нас трое было, только я отбился. Как же ты сюда попал?
        Он рассказал мне, что учился в Пензе, приехал к дяде-учителю в находившуюся неподалеку отсюда волость, но в волости восстали кулаки, и он еле успел убежать.
        Уплетая разорванного на части, обгоревшего и пахнувшего дымом гуся, мы долго и дружески болтали с ним. Я был счастлив, что нашел себе товарища. Прибавилось сразу бодрости, и казалось, что теперь вдвоем нетрудно будет выкрутиться из ловушки, в которую мы оба попали.
        — Ляжем спать, пока солнце,  — предложил новый товарищ.  — Сейчас хоть выспимся, а то ночью из-за холода глаз не сомкнуть.
        Мы растянулись на лужайке, и вскоре я задремал. Вероятно, я и уснул бы, если бы не муравей, заползший мне в ноздрю. Я приподнялся и зафыркал. Товарищ уже спал. Ворот его гимнастерки был расстегнут, и на холщовой подкладке я увидел вытисненные черной краской буквы: «Гр. А. К. К.».
        «Какое же это училище?  — подумал я.  — У меня, например, на пряжке пояса буквы А. Р. У., то есть Арзамасское реальное училище. А здесь Гр., потом А. К. К.». И так я прикидывал и этак — ничего не выходило. «Спрошу, когда проснется»,  — решил я.
        После жирной еды мне захотелось пить. Воды поблизости не было, я решил спуститься на дно оврага, где, по моим предположениям, должен был пробегать ручей. Ручей нашел, но из-за вязкого берега подойти к нему было трудно. Я пошел вниз, надеясь разыскать более сухое место. По дну оврага, параллельно течению ручья, пролегала неширокая проселочная дорога. На сырой глине я увидел отпечатки лошадиных подков и свежий конский навоз. Похоже было на то, что утром здесь прогоняли табун. Наклонившись, чтобы поднять выпущенную из рук палочку, я заметил на дороге какую-то блестящую втоптанную в грязь вещичку. Я поднял ее и вытер. Это была сорванная с зацепки жестяная красная звездочка, одна из тех непрочных, грубовато сделанных звездочек, которые красными огоньками горели в восемнадцатом году на папахах красноармейцев, на блузах рабочих и большевиков.
        «Как она очутилась здесь?» — подумал я, внимательно оглядывая дорогу. И, опять наклонившись, заметил пустую гильзу от трехлинейной винтовки.
        Позабыв даже напиться, я понесся обратно к оставшемуся товарищу. Товарищ почему-то не спал и стоял возле куста, осматриваясь по сторонам и, по-видимому, разыскивая меня.
        — Красные!  — крикнул я во все горло, подбегая к нему сбоку.
        Он отпрыгнул согнувшись, как будто сзади него раздался выстрел, и обернулся ко мне с перекошенным от страха лицом.
        Но, увидев только одного меня, он выпрямился и сказал сердито, пытаясь объяснить свой испуг:
        — Ч-черт… гаркнул под самое ухо… Я не понял сначала, кто это.
        — Красные,  — гордо повторил я.
        — Где красные? Откуда?
        — Сегодня утром проходили. По всей дороге следы от подков, навоз совсем свежий… Гильза стреляная и вот это…  — Я протянул ему звездочку.
        Товарищ облегченно вздохнул:
        — Ну, так бы и говорил.  — И опять добавил, как бы оправдываясь:  — А то кричит… Я черт знает что подумал.
        — Идем скорей… идем по той же дороге. Дойдем до первой деревни, они, может быть, там еще отдыхают. Идем же,  — торопил я,  — чего раздумывать?
        — Идем,  — согласился он, как мне показалось, после некоторого колебания.  — Да, да, конечно, идем.
        Он провел рукой по шее, и опять передо мной мелькнули буквы на холщовой подкладке: «Гр. А. К. К.».
        — Слушай,  — спросил я,  — что означают у тебя эти буквы?
        — Какие еще буквы?  — недовольно спросил он, наглухо застегиваясь.
        — А на воротнике?
        — Черт их знает. Это не мой костюм. Я купил его по случаю.
        — А-а… А я бы никогда не сказал, что по случаю,  — весело, шагая рядом с ним, говорил я.  — Костюм как нарочно по тебе сшит. Мне раз мать купила штаны по случаю, так сколько, бывало, ни подтягивай, всё сваливаются.
        Чем ближе мы подходили к незнакомой деревеньке, тем чаще и чаще останавливался мой товарищ.
        — Нечего торопиться,  — убеждал он,  — вечером в сумерках удобнее подойти будет. В случае, если отряда там нет, нас никто не заметит. Пройдем задами, да и только. А то сейчас чужому человеку в незнакомой местности опасно!
        Я соглашался с ним, что в сумерках разведать безопаснее, но меня брало нетерпение скорее попасть к своим, и я еле сдерживал шаг.
        Не доходя до деревеньки, мой спутник остановился у заросшей кустарником лощины, предложил свернуть с дороги и обсудить, как быть дальше. В кустах он сказал мне:
        — Я так думаю, что вдвоем на рожон переть нечего. Давай — один останется здесь, а другой проберется огородами к деревне и разузнает. Меня что-то сомнение берет. Тихо уж очень, и собаки не лают. Красных там, может, и нет, а кулачье с винтовками, наверное, найдется.
        — Давай тогда вдвоем проберемся.
        — Вдвоем хуже. Чудак!  — И он дружески похлопал меня по плечу.  — Ты останься, а я один как-нибудь управлюсь, а то зачем тебе понапрасну рисковать? Ты ожидай меня здесь.
        «Хороший парень,  — подумал я, когда он ушел.  — Странный немного, а хороший. Иной бы опасное на другого свалил или предложил жребий тянуть, а этот сам идти вызвался».
        Вернулся он через час — раньше, чем я ожидал. В руках его была увесистая, по-видимому только что срезанная и обструганная дубинка.
        — Скоро ты!  — крикнул я.  — Ну что же?
        — Нету,  — еще издалека замотал он головой.  — И нет и не было вовсе! Должно быть, красные завернули на другую дорогу, к Суглинкам, это недалеко отсюда.
        — Да хорошо ли ты узнал?  — переспросил я упавшим голосом.  — Неужели так и нет?
        — Так-таки и нет. Мне в крайней избе старуха сказала, да еще мальчишка в огороде попался, тот тоже подтвердил. Видно, брат, заночуем здесь, а завтра дальше вслед.
        Я опустился на траву и задумался. И тут-то подкралось ко мне первое сомнение в правдивости слов моего спутника. Смутила меня его палка. Палка была тяжелая, дубовая, вырезанная налобком, то есть с шишкой на конце. Видно было, что он вырезал ее только что. До деревни отсюда около часа ходьбы. Если крадучись пробираться да порасспросить и вернуться, тут как раз в два часа еле-еле управишься, а он ходил никак не больше часа и за это время успел еще дубовую палку вырезать и обделать. А над нею одной с перочинным ножом возни не меньше получаса! Неужели он струсил, ничего не разузнал и просидел все время в кустах? Нет, не может быть, он же сам вызвался идти разузнать. Зачем же тогда было ему вызываться? Да он и не похож на труса. Конечно, страшно, нечего и говорить, но ему и самому надо ведь как-то выбираться. Натаскали охапку сухих листьев и улеглись рядом, укрывшись моим пальто. Так лежали молча с полчаса. Сырость от земли начинала холодить бок. «Листьев набрали мало»,  — подумал я и поднялся.
        — Ты чего?  — полусонным недовольным голосом спросил товарищ.  — Чего тебе не спится?
        — Сыро… Ты лежи, я сейчас еще охапки две подброшу.
        Рядом листву мы уже подобрали, и я пошел в кусты поближе к дороге. Луна только еще всходила, и в темноте было трудно разобраться. Попадались под руку сучья и ветки. Тихий стук донесся со стороны дороги. Кто-то не то шел, не то ехал. Бросив охапку и стараясь не задевать веток, я направился к дороге.
        По сырой, мягкой земле неторопливо и почти бесшумно подвигалась крестьянская подвода. Разговаривали вполголоса двое.
        — Да ведь как сказать,  — спокойно говорил один.  — Да ведь если разобраться, он, может, и правильно говорил.
        — Командир-от?  — переспросил другой.  — Конешно, может, и правильно. Да кабы они тут постоянно стояли, а то нынче приехали, поговорили — и дальше. А там придут опять наши заправилы и хотя бы мне, к примеру, скажут: «Ах, такой-разэдакий, ты кулаков показывал, душа из тебя вон!» Красным что… Побыли, а сегодня опять подводы наряжают, а наши-то всегда около. Вот тут и почеши затылок!
        — Подводы наряжают?
        — А то как же. С вечеру стучал Федор, солдат ихний, чтобы, значит, к двенадцати подводу.
        Голоса стихли. Я стоял, не зная, что думать. Значит, правда, значит, красные все-таки в деревне. Значит, мой спутник обманул меня. Красные уезжают, а потом ищи их опять. Надо скорее. Но зачем он обманул меня?
        Первою мыслью было броситься одному и бежать по дороге на деревню. Но тут я вспомнил, что пальто мое осталось на полянке. «Надо все-таки вернуться, успею еще. Да и этому сказать надо, хоть он и трус, а все-таки свой же».
        Сбоку шорох. Я увидел, что мой товарищ выходит из-за кустов. Очевидно, он пошел вслед за мной и, так же спрятавшись, подслушивал разговор проезжавших мужиков.
        — Ты что же это?  — укоризненно и сердито начал было я.
        — Идем!  — вместо ответа возбужденно проговорил он.
        Я сделал шаг в сторону дороги, он — за мной.
        Сильный удар дубины сбил меня с ног. Удар был тяжел, хотя его и ослабила моя меховая шапка. Я открыл глаза. Опустившись на корточки, мой спутник торопливо разглядывал при лунном свете вытащенный из кармана моих штанов документ.
        «Вот что ему нужно было,  — понял я.  — Вот оно что: он вовсе и не трус, он знал, что в деревне красные, и нарочно не сказал этого, чтобы оставить меня ночевать и обокрасть. Он даже и не повстанец, потому что сам боится кулаков, он — настоящий белый».
        Я сделал попытку привстать, с тем чтобы отползти в кусты. Незнакомец заметил это, сунул документы в свою кожаную сумку и подошел ко мне.
        — Ты не сдох еще?  — холодно спросил он.  — Собака, нашел себе товарища! Я бегу на Дон, только не к твоему собачьему Сиверсу, а к генералу Краснову.
        Он стоял в двух шагах от меня и помахивал тяжелой дубиной.
        Тук-тук…  — стукнуло сердце.  — Тук-тук…  — настойчивее заколотилось оно обо что-то крепкое и твердое. Я лежал на боку, и правая рука моя была на груди. И тут я почувствовал, как мои пальцы осторожно, помимо моей воли, пробираются за пазуху, в потайной карман, где был спрятан папин подарок — мой маузер.
        Если незнакомец даже и заметил движение моей руки, он не обратил на это внимания, потому что не знал ничего про маузер. Я крепко сжал теплую рукоятку и тихонько сдернул предохранитель. В это время мой враг отошел еще шага на три — то ли затем, чтобы лучше оглядеть меня, а вернее всего затем, чтобы с разбегу еще раз оглушить дубиной. Сжав задергавшиеся губы, точно распрямляя затекшую руку, я вынул маузер и направил его в сторону приготовившегося к прыжку человека.
        Я видел, как внезапно перекосилось его лицо, слышал, как он крикнул, бросаясь на меня, и скорее машинально, чем по своей воле, нажал спуск…
        Он лежал в двух шагах от меня со сжатыми кулаками, вытянутыми в мою сторону. Дубинка валялась рядом.
        «Убит»,  — понял я и уткнул в траву отупевшую голову, гудевшую, как телеграфный столб от ветра.
        Так, в полузабытьи, пролежал я долго. Жар спал. Кровь отлила от лица, неожиданно стало холодно, и зубы потихоньку выбивали дробь. Я приподнялся, посмотрел на протянутые ко мне руки, и мне стало страшно. Ведь это уже всерьез! Все, что происходило в моей жизни раньше, было, в сущности, похоже на игру, даже побег из дома, даже учеба в боевой дружине со славными сормовцами, даже вчерашнее шатанье по лесу, а это уже всерьез. И страшно стало мне, пятнадцатилетнему мальчугану, в черном лесу рядом с по-настоящему убитым мною человеком… Голова перестала шуметь, и холодной росой покрылся лоб.
        Подталкиваемый страхом, я поднялся, на цыпочках подкравшись к убитому, схватил валявшуюся на траве сумку, в которой был мой документ, и задом, не спуская с лежавшего глаз, стал пятиться к кустам. Потом обернулся и напролом через кусты побежал к дороге, к деревне, к людям — только бы не оставаться больше одному.

        Глава третья

        У первой хаты меня окликнули:
        — Кого черт несет? Эй, хлопец! Да стой же ты, балда этакая!
        Из тени от стены хаты отделилась фигура человека с винтовкой и направилась ко мне.
        — Куда несешься? Откуда?  — спросил дозорный, поворачивая меня лицом к лунному свету.
        — К вам…  — тяжело дыша, ответил я.  — Ведь вы товарищи…
        Он перебил меня:
        — Мы-то товарищи, а ты-то кто?
        — Я тоже…  — отрывисто начал было я. И, почувствовав, что не могу отдышаться и продолжать говорить, молча протянул ему сумку.
        — Ты тоже?  — уже веселее, но еще с недоверием переспросил дозорный.  — Ну, пойдем тогда к командиру, коли ты тоже!
        Несмотря на поздний час, в деревне не спали. Ржали кони. Скрипели распахиваемые ворота — выезжали крестьянские подводы, и кто-то орал рядом:
        — До-ку-кин!.. До-ку-кин!.. Куда ты, черт, делся?
        — Чего, Васька, горланишь?  — строго спросил мой конвоир, поравнявшись с кричавшим.
        — Да Мишку ищу,  — рассерженно ответил тот.  — Нам сахар на двоих выдали, а ребята говорят, что его с караулом к эшелону вперед отсылают.
        — Ну и отдаст завтра.
        — Отдаст, дожидайся! Будет утром чай пить и сопьет зараз. Он на сладкое падкий, черт!
        Тут говоривший заметил меня и, сразу переменив тон, спросил с любопытством:
        — Кого это ты, Чубук, поймал? В штаб ведешь? Ну, веди, веди. Там ему покажут. У, сволочь…  — неожиданно выругал он меня и сделал движение, как бы намереваясь подтолкнуть меня концом приклада.
        Но мой конвоир отпихнул его и сказал сердито:
        — Иди, иди… Тебя тут не касается. Нечего на человека допрежь времени лаять. Вот кобель-то, ей-богу, истинный кобель!
        Дзинь-динь!.. Дзик-дзак!..  — послышался металлический лязг сбоку. Человек в черной папахе, при шпорах, с блестящим волочившимся палашом, с деревянной кобурой маузера и нагайкой, перекинутой через руку, выводил коня из ворот. Рядом шел горнист с трубой.
        — Сбор,  — сказал человек, занося ногу в стремя.
        Та-та-ра-та… тата…  — мягко и нежно запела сигнальная труба.  — Та-та-та-та-а-а…
        — Шебалов,  — окрикнул мой провожатый,  — погодь минутку! Вот до тебя тут человека привел.
        — На што?  — не опуская занесенной в стремя ноги, спросил тот.  — Что за человек?
        — Говорит, что наш… свой, значит… и документы…
        — Некогда мне,  — ответил командир, вскакивая на коня.  — Ты, Чубук, и сам грамотный, проверь… Коли свой, так отпусти, пусть идет с богом.
        — Я никуда не пойду,  — заговорил я, испугавшись возможности опять остаться одному.  — Я и так два дня один по лесам бегал. Я к вам пришел. И я с вами хочу остаться.
        — С нами?  — как бы удивляясь, переспросил человек в черной папахе.  — Да ты, может, нам и не нужен вовсе!
        — Нужен,  — упрямо повторил я.  — Куда я один пойду?
        — А верно ж! Если вправду свой, то куда он один пойдет?  — вступился мой конвоир.  — Нынче одному здесь прогулки плохие. Ты, Шебалов, не морочь человеку голову, а разберись. Когда врет, так одно дело; а если свой, так нечего от своего отпихиваться. Слазь с жеребца-то, успеешь.
        — Чубук!  — сурово проговорил командир.  — Ты как разговариваешь? Кто этак с начальником разговаривает? Я командир или нет? Командир я, спрашиваю?
        — Факт!  — спокойно согласился Чубук.
        — Ну, так тогда я и без твоих замечаний слезу.
        Он соскочил с коня, бросил поводья на ограду и, громыхая палашом, направился в избу.
        Только в избе, при свете сальной коптилки, я разглядел его как следует. Бороды и усов не было. Узкое, худощавое лицо его было коряво. Густые белесоватые брови сходились на переносице, из-под них выглядывала пара добродушных круглых глаз, которые он нарочно щурил, очевидно для того, чтобы придать лицу надлежащую суровость. По тому, как долго он читал мой документ и при этом слегка шевелил губами, я понял, что он не особенно грамотен. Прочитав документ, он протянул его Чубуку и сказал с сомнением:
        — Ежели не фальшивый документ, то, значит, настоящий. Как ты думаешь, Чубук?
        — Ага!  — спокойно согласился тот, набивая махоркой кривую трубку.
        — Ну, как ты сюда попал?  — спросил командир.
        Я начал рассказывать горячо и волнуясь, опасаясь, что мне не поверят. Но, по-видимому, мне поверили, потому что, когда я кончил, командир перестал щурить глаза и, опять обращаясь к Чубуку, проговорил добродушно:
        — А ведь если не врет, то, значит, вправду наш паренек! Как тебе показалось, Чубук?
        — Угу,  — спокойно подтвердил Чубук, выколачивая пепел о подошву сапога.
        — Ну, так что же мы будем с ним делать-то?
        — А мы зачислим его в первую роту, и пускай ему Сухарев даст винтовку, которая осталась от убитого Пашки,  — подсказал Чубук.
        Командир подумал, постучал пальцами по столу и приказал серьезно:
        — Так сведи же его, Чубук, в первую роту и скажи Сухареву, чтобы дал он ему винтовку, которая осталась от убитого Пашки, а также патронов, сколько полагается. Пусть он внесет этого человека в списки нашего революционного отряда.
        Дзинь-динь!.. Дзик-дзак!..  — лязгнули палаш, шпоры и маузер. Распахнув дверь, командир неторопливо спустился к коню.
        — Идем,  — сказал солидный Чубук и неожиданно потрепал меня по плечу.
        Снова труба сигналиста мягко, переливчато запела. Громче зафыркали кони, сильней заскрипели подводы. Почувствовав себя необыкновенно счастливым и удачливым, я улыбался, шагая к новым товарищам. Всю ночь мы шли. К утру погрузились в поджидавший нас на каком-то полустанке эшелон. К вечеру прицепили ободранный паровоз, и мы покатили дальше, к югу, на помощь отрядам и рабочим дружинам, боровшимся с захватившими Донбасс немцами, гайдамаками и красновцами.
        Наш отряд носил гордое название «Особый отряд революционного пролетариата». Бойцов в нем оказалось немного, человек полтораста. Отряд был пеший, но со своей конной разведкой в пятнадцать человек под командой Феди Сырцова. Всем отрядом командовал Шебалов — сапожник, у которого еще пальцы не зажили от порезов дратвой и руки не отмылись от черной краски. Чудной был командир! Относились к нему ребята с уважением, хотя и посмеивались над некоторыми из слабостей. Одной его слабостью была любовь к внешним эффектам: конь был убран красными лентами, шпоры (и где он их только выкопал, в музее, что ли?) были неимоверной длины, изогнутые, с зубцами,  — такие я видел только на картинках с изображением средневековых рыцарей; длинный никелированный палаш спускался до земли, а в деревянную покрышку маузера была врезана медная пластинка с вытравленным девизом: «Я умру, но и ты, гад, погибнешь!» Говорили, что дома у него осталась жена и трое ребят. Старший уже сам работает. Дезертировав после Февраля с фронта, он сидел и тачал сапоги, а когда юнкера начали громить Кремль, надел праздничный костюм, чужие, только что
сшитые на заказ хромовые сапоги, достал на Арбате у дружинников винтовку и с тех пор, как выражался он, «ударился навек в революцию».

        Глава четвертая

        Через три дня, не доезжая немного до станции Шахтной, отряд спешно выгрузился.
        Примчался откуда-то молодой парнишка-кавалерист, сунул Шебалову пакет и сказал, улыбаясь, точно сообщая какую-то приятную новость:
        — А вчера уйму наших немцы у Краюшкова положили. Беда прямо, какая жара была!
        Отряду была дана задача: минуя разбросанные по деревенькам части противника, зайти в тыл и связаться с действующим отрядом донецких шахтеров Бегичева.
        — А что же связаться?  — недовольно проговорил Шебалов, тыкая пальцем в карту.  — Где я тот отряд искать буду? Накося, написали: между Олешкиным и Сосновкой! Ты мне точно место дай, а то «связаться» да еще «между»…
        Тут Шебалов выругал штабных начальников, которые ни черта не смыслят в деле, а только горазды приказы писать, и велел скликать ротных командиров. Однако, несмотря на ругань по адресу штабников, Шебалов был доволен тем, что получил самостоятельную задачу и не был подчинен какому-нибудь другому, более многочисленному отряду.
        Командиров было трое: бритый и спокойный чех Галда, хмурый унтер Сухарев и двадцатитрехлетний весельчак, гармонист и плясун, бывший пастух Федя Сырцов.
        Все они расположились на полянке вокруг карты, посреди плотного кольца обступивших красноармейцев.
        — Ну,  — сказал Шебалов, приподнимая бумагу.  — Согласно, значит, полученному мною приказа, приходится нам идти в неприятельский тыл, чтобы действовать вблизи отряда Бегичева, и должны мы выступить сегодня в ночь, минуя и не задевая встречных неприятельских отрядов. Понятно вам это?
        — Ну, уж и не задевая? Как же это можно, чтобы не задевая?  — с хитроватой наивностью спросил Федя Сырцов.
        — А так и не задевая,  — настороженно повернув голову, ответил Шебалов и показал Феде кулак.  — Я тебя, черта, знаю… Я тебе задену! Ты у меня смотри, чтоб без фокусов… Значит, в ночь выступаем,  — продолжал он.  — Подвод никаких, пулемет и патроны на вьюки, чтобы ни шуму, ни грому. Ежели деревенька какая на пути — обходить осторожно, а не рваться до нее, как голодные собаки до падали. Это тебя, Федор, особенно касается… У тебя твои байбаки, ежели хутор хоть в стороне заметят, все им нипочем, так и прут на сметану.
        — У мине тоже прут,  — сознался чех Галда.  — У мине прошлый рас расфедчики катку с сирой теста приносиль. Я им говориль: «Защем притащиль сирой?», а они мине говориль: «На огонь пекать будем…»
        Все рассмеялись, даже Шебалов улыбнулся.
        — Это за Дебальцовым еще,  — засмеялся рядом со мной Васька Шмаков.  — Это он про нас жалуется. Мы в разведку ходили, к казаку попали; богатый казак. Как нас из его халупы стеганули из винтовок, ну, да только все равно мы доперли до хутора, смотрим, а там никого уже. Печь топится, квашня на столе. Мы запалили хутор, а квашню с собою забрали; потом вечером на кострах запекли. Вку-усное тесто, сдобное… чистый кулич.
        — Сожгли хутор?  — переспросил я.  — Разве ж можно хутор сжигать?
        — Дочиста,  — хладнокровно ответил Васька.  — Как же нельзя, раз из него по нас хозяева стрельбу открыли? Они, казаки, вредные. Он богатый, ему што — новый строить начнет, чем гайдамачничать.
        — А ежели он еще больше обозлится и еще больше за это красных ненавидеть будет?
        — Больше не будет,  — серьезно ответил Васька.  — Который богатый, тому больше ненавидеть уже некуда! У нас Петьку Кошкина поймали, так прежде, чем погубить, три дня плетьми тиранили. А ты говоришь — больше… Куда же еще больше-то?
        Перед ночным походом ребята варили в котелках кашу с салом, пекли в углях картошку, валялись на траве, чистили винтовки и отдыхали. В повозке у ротного Сухарева я увидал лишнюю старую шинель, подол ее был прожжен, но шинель была еще крепкая и годная к носке. Я попросил ее у Сухарева.
        — На што она тебе?  — спросил он грубовато.  — У тебя ж свое пальто, да еще драповое, мне шинелка самому нужна. Я из нее себе штаны сошью.
        — А ты сшей из моего,  — предложил я,  — честное слово… А то все ребята в шинелях, а я черный, как ворона.
        — Ну-у!  — Тут Сухарев с удивлением посмотрел на меня, его мужиковатое топорное лицо расплылось в недоверчивую улыбку.  — Сменяешь? Конешно,  — быстро заговорил он.  — И на самом деле, какой же ты солдат в пальте? И виду никакого вовсе. Шинелка, не смотри, что прожжена немного, ее обкоротить можно. А я тебе в придачу серую папаху дам, у меня осталась лишняя.
        Мы обменялись с ним, оба довольные своей сделкой. Когда я в форме заправского красноармейца, с закинутой за плечо винтовкой отходил от него, он сказал подошедшему Ваське:
        — Обязательно, как будет случай, бабе отошлю. Ему на што оно, стукнет пуля — вот тебе и все пальто спортила, а дома баба куды как рада будет!
        Ночью с первого же попавшегося хутора Федя Сырцов добыл двух проводников. Двух для того, чтобы не попал отряд на чужую, вражью дорогу. Проводников разделили порознь, и когда на перекрестках один показывал, что надо брать влево, то спрашивали другого, и только в том случае, если направления сходились, сворачивали по указанному пути.
        Шли сначала лесом по два, поминутно натыкаясь на передних. Федя Сырцов еще заранее приказал обернуть копыта лошадей портянками. К рассвету свернули с дороги в рощу. Выбрались на поляну и решили отдыхать: дальше при свете двигаться было опасно. Возле дороги, в гуще малинника, оставили секрет, а к полудню западный ветер донес густые раскаты артиллерийской перестрелки.
        Мимо прошел озабоченный Шебалов. Рядом упругой, крепкой походкой шагал Федя и быстро говорил что-то командиру. Остановились возле Сухарева.
        До меня долетели слова:
        — Разведку по оврагу.
        — Конных?
        — Конных нельзя, заметно слишком. Пошли трех своих, Сухарев.
        — Чубук,  — негромко, как бы спрашивая, сказал Шебалов,  — ты за старшего пойдешь? С собой Шмакова возьми и еще выбери кого-нибудь понадежнее.
        — Возьми меня, Чубук,  — тихо попросил я.  — Я буду очень надежным.
        — Возьми Симку Горшкова,  — предложил Сухарев.
        — Меня, Чубук,  — зашептал я опять,  — возьми меня… Я буду самый надежный.
        — Угу!  — сказал Чубук и мотнул головой.
        Я вскочил, едва не завизжав, потому что сам не верил в то, что меня возьмут на такое серьезное дело. Пристегнув подсумок и вскинув винтовку на плечо, остановился, смущенный пристальным, недоверчивым взглядом Сухарева.
        — Зачем его берешь?  — спросил он Чубука.  — Он тебе все дело испортить может — возьми Симку.
        — Симку?  — переспросил, как бы раздумывая, Чубук и, чиркая спичкой, закурил.
        «Дурак!  — бледнея от обиды и ненависти к Сухареву, прошептал я про себя.  — Как он может при всех так отзываться обо мне? А не возьмут, так я нарочно сам проберусь… Нарочно вот до самой деревни, все разузнаю и вернусь. Пусть тогда Сухарев сдохнет от досады!» Чубук закурил, хлопнул затвором, вложил в магазин четыре патрона, пятый дослал в ствол и, поставив на предохранитель, сказал равнодушно, не чувствуя, как важно для меня его решение:
        — Симку? Что ж, можно и Симку.  — Он поправил патронташ и, взглянув на мое побелевшее лицо, неожиданно улыбнулся и сказал грубовато:  — Да что ж Симку… Он… и этот постарается, коли у него есть охота. Пошли, парень!
        Я кинулся к опушке.
        — Стой!  — строго остановил меня Чубук.  — Не жеребцуй, это тебе не на прогулку. Бомба у тебя есть? Нету? Возьми у меня одну. Погоди, да не суй ее в карман рукояткой, станешь вынимать, кольцо сдернешь. Суй запалом вниз. Ну, так. Эх, ты,  — добавил он уже мягче,  — белая горячка!

        Глава пятая

        — Пробирайся по правому скату,  — приказал Чубук.  — Шмаков пойдет по левому, а я — вниз посередке. Как что заметите, так мне знать подавайте.
        Мы стали медленно продвигаться. Через полчаса на краю левого ската, чуть-чуть позади, я увидел Шмакова. Он шел согнувшись, немного выставив голову вперед. Обыкновенно добродушно-плутоватое лицо его было сейчас серьезно и зло.
        Овраг сделал изгиб, и я потерял из виду и Шмакова и Чубука. Я знал, что они где-то здесь неподалеку так же, как и я, продвигаются, укрываясь за кусты, и сознание того, что, несмотря на кажущуюся разрозненность, мы крепко связаны общей задачей и опасностью, подкрепляло меня. Овраг расширился. Заросли пошли гуще. Опять поворот, и я пластом упал на землю.
        По широкой, вымощенной камнем дороге, пролегавшей всего в сотне шагов от правого ската, двигался большой кавалерийский отряд.
        Вороные, на подбор сытые кони бодро шагали под всадниками, впереди ехали три или четыре офицера. Как раз напротив меня отряд остановился, командир вынул карту и стал рассматривать ее.
        Пятясь задом, я сполз вниз и обернулся, отыскивая взглядом Чубука, с тем чтобы скорее подать ему условленный сигнал.
        Было страшно, но все-таки успела промелькнуть горделивая мысль, что я недаром пошел в разведку, что не кто-нибудь другой, а я первый открыл неприятеля.
        «Где же Чубук?  — подумал я с тревогой, поспешно оглядываясь по сторонам.  — Что же это он?» Я уже хотел скатиться вниз и разыскать его, как внимание мое привлек чуть шевелившийся куст на левом скате оврага. Я ошибался, когда думал, что только я увидел врага.
        С противоположного ската, осторожно высунувшись из-за ветвей, Васька Шмаков подавал мне рукой какие-то непонятные, но тревожные сигналы, указывая на дно оврага.
        Сначала я думал, что он приказывал мне спуститься вниз, но, следуя взглядом по направлению его руки, я тихонько ахнул и поджал голову.
        По густо разросшемуся дну оврага шел белый солдат и вел в поводу лошадь. То ли он искал водопоя, то ли это был один из дозорных флангового разъезда, охранявшего движение колонны, но это был враг, вклинившийся в расположение нашей разведки. Я не знал теперь, что мне делать. Всадник скрылся за кустами. Мне виден был только Васька. Но Ваське, очевидно, с противоположной стороны было видно еще что-то, скрытое от меня.
        Он стоял на одном колене, упершись прикладом в землю, и держал вытянутую в мою сторону руку, предупреждая, чтобы я не двигался, и в то же время смотрел вниз, приготовившись прыгнуть.
        Топот, раздавшийся справа от меня, заставил меня обернуться. Кавалерийский отряд свернул на проселочную дорогу и взял рысь. В тот же момент Васька широко махнул мне рукой и сильным прыжком прямо через кусты кинулся вниз. Я тоже. Скатившись на дно оврага, я рванулся вправо и увидел, что возле одного из кустов кубарем катаются два сцепившихся человека. В одном из них я узнал Чубука, в другом — неприятельского солдата. Не помню даже, как я очутился возле них. Чубук был внизу, он держал за руки белого, пытавшегося вытащить из кобуры револьвер. Вместо того чтобы сшибить врага ударом приклада, я растерялся, бросил винтовку и потащил его за ноги, но он был тяжел и отпихнул меня. Я упал навзничь и, ухватившись за его руку, укусил ему палец. Белый вскрикнул и отдернул руку. Вдруг кусты с шумом раздвинулись, появился до пояса мокрый Васька и четким учебным приемом на скаку сбил солдата прикладом.
        Откашливаясь и отплевываясь, Чубук поднялся с травы.
        — Васька,  — хрипло и отрывисто сказал он и показал рукой на щипавшего траву коня.
        — Ага,  — ответил Васька и, схватив тащившийся по земле повод, дернул его к себе.
        — С собой,  — так же быстро проговорил Чубук, указывая на оглушенного гайдамака.
        Васька понял его.
        — Вяжи руки!
        Чубук поднял мою винтовку, двумя взмахами штыка перерезал ружейный ремень и крепко стянул им локти еще не очнувшегося солдата.
        — Бери за ноги!  — крикнул он мне.  — Живее, шкура!  — выругался он, заметив мое замешательство.
        Перевалили пленника через спину лошади. Васька вскочил в седло, не сказав ни слова, стегнул коня нагайкой и помчался назад по неровному дну оврага.
        — Сюда!  — прохрипел мне багровый и потный Чубук, дергая меня за руку.  — Кати за мной!
        И, цепляясь за сучья, он полез наверх.
        — Стой,  — сказал он, останавливаясь почти у края,  — сиди!
        Только-только успели мы притаиться за кустами, как внизу показалось сразу пятеро всадников. Очевидно, это и было ядро флангового разъезда. Всадники остановились, оглядываясь; очевидно, они искали своего товарища. Громкие ругательства понеслись снизу. Все пятеро сорвали с плеч карабины. Один соскочил с коня и поднял что-то. Это была шапка солдата, впопыхах оставленная нами на траве. Кавалеристы тревожно заговорили, и один из них, по-видимому, старший, протянул руку вперед.
        «Догонят Ваську,  — подумал я,  — у него ноша тяжелая. Их пятеро, а он один».
        — Бросай вниз бомбу!  — услышал я короткое приказание и увидел, как в руке Чубика блеснуло что-то и полетело вниз.
        Тупой грохот ошеломил меня.
        — Бросай!  — крикнул Чубук и тотчас же рванул и мою занесенную руку, выхватил мою бомбу и, щелкнув предохранителем, швырнул ее вниз.
        — Дура!  — рявкнул он мне, совершенно оглушенному взрывами и ошарашенному быстрой сменой неожиданных опасностей.  — Дура! Кольцо снял, а предохранитель оставил!
        Мы бежали по свежевспаханному вязкому огороду. Белые, очевидно, не могли через кусты верхами вынестись по скату наверх и, наверно, выбирались спешившись. Мы успели добежать до другого оврага, завернули в одно из ответвлений, опять пробежали по полю, затем попали в перелесок и ударились напрямик в чащу. Далеко, где-то сзади, послышались выстрелы.
        — Не Ваську нагнали?  — дрогнувшим, чужим голосом спросил я.
        — Нет,  — ответил Чубук, прислушиваясь,  — это так… после времени досаду срывают. Ну, понатужься, парень, прибавим еще ходу! Теперь мы им все следы запутаем.
        Мы шли молча. Мне казалось, что Чубук сердится и презирает меня за то, что я, испугавшись, выронил винтовку и по-мальчишески нелепо укусил солдата за палец, что у меня дрожали руки, когда взваливали пленника на лошадь, и, главное, за то, что я растерялся и не сумел даже бросить бомбу. Еще стыднее и горше становилось мне при мысли о том, как Чубук расскажет обо всем в отряде, и Сухарев обязательно поучительно вставит: «Говорил я тебе, не связывайся с ним; взял бы Симку, а то нашел кого!» Слезы от обиды и злости на себя, на свою трусость вот-вот готовы были политься из глаз.
        Чубук остановился, вынул кисет с махоркой, и, пока он набивал трубку, я заметил, что пальцы Чубука тоже чуть-чуть дрожат. Он закурил, затянулся несколько раз с такой жадностью, как будто бы пил холодную воду, потом сунул кисет в карман, потрепал меня по плечу и сказал просто и задорно:
        — Что… живы, брат, остались? Ничего, Бориска, парень ты ничего. Как это ты его за руку зубами тяпнул!  — И Чубук добродушно засмеялся.  — Прямо как чистый волчонок тяпнул. Что ж, не всё одной винтовкой — на войне, брат, и зубы пригодиться могут!
        — А бомбу…  — виновато пробормотал я.  — Как же это я ее с предохранителем хотел?
        — Бомбу?  — улыбнулся Чубук.  — Это, брат, не ты один, это почти каждый непривыкший обязательно неладно кинет: либо с предохранителем, либо вовсе без капсюля. Я, когда сам молодой был, так же бросал. Ошалеешь, обалдеешь, так тут не то что предохранитель, а и кольцо-то сдернуть позабудешь. Так вроде бы как булыжником запустишь — и то ладно. Ну, пошли… Идти-то нам еще далеко!
        Дальнейший путь до стоянки отряда прошел и легко и без устали. На душе было спокойно и торжественно, как после школьного экзамена… Никогда ничего обидного больше Сухарев обо мне не скажет.
        Доскакавши до стоянки отряда, Васька сдал оглушенного пленника командиру. К рассвету белый очухался и показал на допросе, что полотно железной дороги, которое нам надо было пересекать, охраняет бронепоезд, на полустанке стоит немецкий батальон, а в Глуховке расквартирован белогвардейский отряд под командой капитана Жихарева.
        Яркая зелень рощи пахла распустившейся черемухой. Отдохнувшие ребята были бодры и казались даже беззаботными. Вернулся из разведки Федя Сырцов со своими развеселыми кавалеристами и сообщил, что впереди никого нет и в ближайшей деревеньке мужики стоят за красных, потому что третьего дня вернулся в деревню бежавший в начале октября помещик и ходил с солдатами по избам, разыскивая добро из своего имения. Всех, у кого дома нашли барские вещи, секли на площади перед церковью жестче, чем в крепостное время, и потому приходу красных крестьяне будут только рады.
        Напившись и закусив шматком сала, я поднялся и направился туда, где возле пленника толпилась кучка красноармейцев.
        — Эгей!  — приветливо крикнул мне встретившийся Васька Шмаков, вытирая рукавом шинели лицо, взмокшее после осушенного котелка кипятку.  — Ты что же это, брат, вчера-то, а?
        — Что вчера?
        — Да винтовку-то кинул.
        — А ты чего первый со ската прыгнул, а после меня на помощь прибежал?  — задорно огрызнулся я.
        — Я, брат, как сиганул — да прямо в болото, насилу ноги вытащил, оттого и после. А ловко мы все-таки… Я как заслышал, что сзади дернули бомбой, ну, думаю, каюк вам с Чубуком. Ей-богу, так и думал — каюк. Прискакал к своим и говорю: «Влопались наши, должно, не выберутся». А сам про себя еще подумал: «Вот, мол… не хотел мне сумку сменять, а теперь она белым задаром достанется!» Хорошая у тебя сумка.  — И он потрогал перекинутый через плечо ремень плоской сумочки, которую я захватил еще у убитого мною незнакомца.  — Ну и наплевать на твою сумку, если не хочешь сменять,  — добавил он,  — у меня прошлый месяц еще почище была, только продал ее, а то подумаешь какой сумкой зазнался!  — И он презрительно шмыгнул носом.
        Я смотрел на Ваську и удивлялся: такое у него было глуповатое курносое лицо, такие развихлястые движения, что никак не похоже было на то, что это он вчера с такой ловкостью полз по кустам, выслеживая белых, и с яростью стегал непослушного коня, когда мчался с прихваченным к седлу пленником.
        Красноармейцы суетились, заканчивая завтрак, застегивали гимнастерки, оборачивали портянками отдохнувшие ноги. Вскоре отряд должен был выступать.
        Я был уже готов к походу и поэтому пошел к опушке посмотреть на распустившиеся кусты черемухи.
        Шаги, раздавшиеся сбоку, привлекли мое внимание. Я увидел захваченного гайдамака, позади него трех товарищей и Чубука.
        «Куда это они идут?» — подумал я, оглядывая хмурого растрепанного пленника.
        — Стой!  — скомандовал Чубук, и все остановились.
        Взглянув на белого и на Чубука, я понял, зачем сюда привели пленного; с трудом отдирая ноги, побежал в сторону и остановился, крепко ухватившись за ствол молодой березки.
        Позади коротко и деловито прозвучал залп.
        — Мальчик,  — сказал мне Чубук строго и в то же время с оттенком легкого сожаления,  — если ты думаешь, что война — это вроде игры али прогулки по красивым местам, то лучше уходи обратно домой! Белый — это есть белый, и нет между нами и ними никакой средней линии. Они нас стреляют — и мы их жалеть не будем!
        Я поднял на него покрасневшие глаза и сказал ему тихо, но твердо:
        — Я не пойду домой, Чубук, это просто от неожиданности. А я красный, я сам ушел воевать…  — Тут я запнулся и тихо, как бы извиняясь, добавил:  — За светлое царство социализма.

        Глава шестая

        Мир между Россией и Германией был давно уже подписан, но, несмотря на это, немцы не только наводнили своими войсками украинскую контрреволюционную в то время республику, но вперлись и в Донбасс, помогая белым формировать отряды. Огнем и дымом дышали буйные весенние ветры, метавшиеся над зелеными полями.
        Наш отряд, подобно десяткам других партизанских отрядов, действовал в тылу почти самостоятельно, на свой страх и риск. Днями скрывались мы по полям и оврагам или отдыхали, раскинувшись у глухого хутора; ночами делали налеты на полустанки с небольшими гарнизонами. Выставляли засады на проселочную дорогу, нападали на вражеские обозы, перехватывали военные донесения и разгоняли немецких фуражиров.
        Но та поспешность, с которой мы убирались прочь от крупных неприятельских отрядов, и постоянное стремление уклониться от открытого боя казались мне сначала постыдными. На самом деле прошло уже полтора месяца, как я был в отряде, а я еще не участвовал ни в одном настоящем бою. Перестрелки были. Набеги на сонных или отбившихся белых были. Сколько проводов было перерезано, сколько телеграфных столбов спилено — и не счесть, а боя настоящего еще не было.
        — На то мы и партизаны,  — ничуть не смущаясь, заявил мне Чубук, когда я высказал свое удивление по поводу такого некрасивого, на мой взгляд, поведения отряда.  — Тебе бы, милый, как на картине: выстроиться в колонну, винтовки наперевес, и попер. Вот, мол, смотрите, какие мы храбрые! У нас сколько пулеметов? Один, да и к тому всего три ленты. А вон у Жихарева четыре «максима» да два орудия. Куды ж ты на них попрешь? Мы должны на другом брать. Мы, партизаны, как осы: маленькие, да колючие. Налетели, покусали да и прочь. А храбрость такая, чтоб для показа, она нам ни к чему сейчас; это не храбрость выходит, а дурость!
        Многих ребят узнал я за это время. Ночами в караулах, вечером у костра, в полуденную ленивую жару под вишнями медовых садов много услышал я рассказов о жизни своих товарищей.
        Всегда хмурый, насупившийся Малыгин, с одним глазом — второй был выбит взрывом в шахте,  — рассказывал:
        — Про жизнь свою говорить мне нечего. Одним словом, серьезная была жизнь. Жизнь у меня за все последние двадцать годов на три равные части разделена была. В шесть утра встанешь. Башка трещит от вчерашнего; надел шмотки, получил лампу и ухнул в шахту. Там, знай свое, забурил, вставил динамит и грохай. Грохаешь, грохаешь, оглохнешь, отупеешь — и к стволу на подъем. Выкинет тебя наверх, как черта, мокрого, черного. Это первая часть моей жизни. А потом идешь в казенку, взял бутылку — денег с тебя не спрашивают: контора заплатит. Потом в хозяйскую лавку; там показал бутылку, и выдают тебе оттуда без разговора два соленых огурца, ситного и селедку. Это уж на бутылку такая порция полагалась! Закусывайте на здоровье — контора вычтет. Вот тебе и вторая часть моей жизни. А третья — ляжешь спать и спишь. Спал я крепко, пуще водки любил я спать,  — за сны любил. Что такое сон, до сего времени не понимаю. И с чего бы это такое странное привидеться может? Вот, например, снится мне один раз, что призывает меня штейгер и говорит: «Ступай, Малыгин, в контору и получай расчет».  — «За что же,  — говорю я ему,  —
господин штейгер, мне расчет?» — «А за то, говорит, тебе, Малыгин, расчет, что замышляешь ты на директоровой дочке жениться».  — «Что вы,  — говорю я ему,  — господин штейгер, слыханное ли это дело, чтобы шахтер-запальщик на директоровой дочке женился? Где же, говорю, мне на директоровой, когда за меня и простая-то девка не каждая из-за выбитого глаза пойдет?» Тут смешалось все, спуталось, штейгер вдруг оказывается не штейгер, а будто жеребец директорский, запряженный в ихнюю коляску. Выходит из той коляски сам директор, вежливо кланяется мне и говорит: «Вот, запальщик Малыгин, возьмите в жены мою дочку и приданого десять тысяч и штейгера, то есть жеребца, с коляской». Обомлел я от радости, только было хотел подойти, как ударит меня директор тростью, да еще, да еще, а штейгер ну топтать копытами и ржать… «Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!.. Вот чего захотел!» И бьет и бьет копытами. Так злобно бил, что даже закричал я во сне на всю казарму. И кто-то взаправду в бок меня двинул, чтобы не орал и людей ночью не тревожил.
        — Ну, уж и сон!  — засмеялся Федя Сырцов.  — Видно, просто пялил ты глаза на хозяйскую барышню, вот и приснилось. Мне так всегда: про что на ночь думаю, то и снится. Вот сапог третьего дня не успел я с убитого немца снять. Сапог хороший, шевровый, так каждую ночь он мне снится!
        — Сапог!.. Сам ты сапог,  — рассердившись, ответил Малыгин.  — Я ее, дочку-то, один раз за год до того и видел всего. Лежал я пьяный в канаве. Идет она с мамашей пешком возле огородов по тропке, а лошади ихние рядом идут. Мамаша — важная барыня… седая, подошла ко мне и спрашивает: «Как вам не стыдно пить? Где у вас человеческий облик? Вспомнили бы хоть Бога».  — «Извиняюсь,  — говорю я,  — облика действительно нет, оттого и пью».
        Сжалилась тогда надо мною ихняя мамаша, сует мне в руки гривенник и наставляет: «Посмотрите, мужичок, природа кругом ликует, солнце светит, птички поют, а вы пьянствуете. Пойдите купите себе содовой воды, протрезвитесь». Тут меня зло разобрало. «Я,  — говорю ей,  — не мужичок, а рабочий с ваших шахт. Природа пускай ликует, и вы ликуйте на доброе здоровье, а мне ликовать не с чего! Содовой же воды я в жизнь не пил, а если хотите сделать доброе дело — добавьте еще гривенник до полбутылки, а я за нашу приятную встречу с благодарностью опохмелюсь».  — «Хам,  — говорит мне тогда благородная женщина,  — хам! Завтра я скажу мужу, чтобы вас отсюда, с рудников, уволили». Сели они с дочкой в коляску и уехали. Вот только у меня и было с ней разговору, а дочка вовсе, пока мы говорили, отвернувшись стояла, а ты говоришь, пялил!
        — Что ж во сне-то!  — усмехнулся Федя Сырцов.  — А хотите, я вам расскажу, какой со мной и с одной графиней случай был? Ей-богу, из-за этого случая я, можно сказать, и в революцию ударился. Такой случай — ежели вам рассказать, то и ушами захлопаете.
        Тут Федя тряхнул чубатой головой и зажмурил глаза, как кот, выбравшийся из хозяйской кладовой.
        — Врать будешь, Федька?  — подсаживаясь поближе, с любопытством и недоверием спросил Васька Шмаков.
        — Это уж твое дело, хочешь — верь, хочешь — нет, документов я тебе предъявлять не буду.
        Федя потянулся, покачал головой, как бы раздумывая, стоит ли еще рассказывать или нет, и, прищелкнув языком, начал решительно:
        — Было это три года тому назад. А парень я — нечего говорить об этом — красивый был, лучше еще, чем сейчас. И такая судьба моя вышла, что пришлось мне наняться в подпаски при графской экономии. А у графа нашего жена была, звали ее Эмилия, и гувернантка Анна, то есть по-ихнему Жанет.
        Вот однажды сижу я возле стада у пруда и вижу, идут обе, зонтиками от солнца загораживаются. У графини белый зонтик, а у Жанет красный. А была та Жанет похожа на сушеную тарань: тощая, очки на носу, и когда идет, бывало, по деревне, то платком нос прикрывает, чтобы, значит, от навозного духу голова не заболела. Надо вам сказать, что был у меня в стаде бык, настоящий симментал — порода такая, огромный. Как увидел мой бык красный зонт да как попер полным ходом на Жанет! Я вскочил и во весь мах наперескок. Обе барыни закричали. Графиня в кусты, а Жанет некуда деваться, и она со страху в воду сиганула. Симментал до нее рвется, а она, дура, нет, чтобы бросить зонт, закрывается им от быка — тоже нашла защиту!  — и визжит при этом что-то по-немецки там или по-французски — кто ее разберет. Я как ухну в воду, вырвал у нее зонт да в морду его симменталу. Он разъярился — за мной, я вплавь, отплыл до середки и бросил зонт, а сам на другой берег и в кусты. Тут пастухи набежали: крик-гам, быка загоняют, вытащили Жанет из тины, а с ней на берегу обморок случился.
        Федька тяжело задышал, как будто только сейчас спасся от быка, прищелкнул языком, плюнул и хотел было продолжать, но в это время с крыльца хутора послышался окрик:
        — Федор… Сырцов! Иди до командира.
        — Сейчас,  — отмахнулся недовольно Федя и, улыбнувшись, продолжал:  — Пока Жанет отходила, подходит ко мне графиня Эмилия, белая, на глазах слезы и в груди волнение. «Юноша, говорит, кто ты?» — «А я,  — говорю ей,  — ваше сиятельство, подпасок, зовут меня Федором, а фамилия моя Сырцов». Тогда вздохнула графиня и говорит мне: «Теодор,  — это то есть, по-ихнему, Федор,  — Теодор, подойди сюда ко мне поближе».
        Что еще сказала Феде графиня и какое отношение имел этот случай к тому, что он впоследствии ушел к красным, в этот раз дослушать мне не пришлось, потому что рядом послышался звон шпор и рассерженный Шебалов очутился за спиной.
        — Федор,  — сурово спросил он, останавливаясь и облокачиваясь на палаш,  — ты слышал, что я тебя зову?
        — Слышал,  — буркнул Федя, приподнимаясь.  — Ну, что еще?
        — Как это «ну, что еще»? Должен ты идти, когда тебя командир требует?
        — Слушаю, ваше благородие, чего изволите?  — вместо ответа насмешливо огрызнулся Федя.
        Но обыкновенно податливого и мягкого Шебалова на этот раз всерьез задело Федино замечание.
        — Я тебе не ваше благородие,  — серьезно и огорченно сказал он,  — я тебе не благородие, и ты мне не нижний чин. Но я командир отряда и должен требовать, чтобы меня слушались. Мужики сейчас с Темлюкова хутора приходили.
        — Ну?  — Черные глаза Феди виновато и блудливо забегали по сторонам.
        — Жаловались. Говорили: «Приезжали вот ваши разведчики. Мы, конечно, обрадовались: свои, мол, товарищи. Старший ихний, черный такой, сходку устроил за поддержку Советской власти, про землю говорил и про помещиков. А мы пока слушали да резолюцию выносили, его ребята давай по погребам сметану шарить да кур ловить». Что же это такое, Федор, а? Ты, может, ошибся малость, ты, может, лучше к гайдамакам пошел бы — у них это заведено, а у меня в отряде этакого безобразия не должно быть!
        Федя презрительно молчал и, опустив глаза, постукивал кончиком нагайки о конец своего сапога.
        — Я тебе последний раз говорю, Федор,  — продолжал Шебалов, теребя пальцем красный темляк блистательного палаша.  — Я тебе не благородие, а сапожник и простой человек, но покуда меня назначили командиром, я требую твоего послушания. И последний раз перед всеми обещаю, что если и дальше так будет, то не посмотрю я на то, что хороший боец ты и товарищ, а выгоню из отряда!
        Федя вызывающе посмотрел на Шебалова, повел взглядом по столпившимся вокруг красноармейцам и, не найдя ни в ком поддержки, за исключением трех-четырех кавалеристов, одобрительно улыбнувшихся ему, еще больше обозлился и ответил Шебалову с плохо скрываемой злобой:
        — Смотри, Шебалов, ты не очень-то людьми расшвыривайся, нынче люди дороги!
        — Выгоню,  — тихо повторил Шебалов и, опустив голову, неторопливо пошел к крыльцу.
        У меня остался нехороший осадок от разговора Шебалова с Сырцовым. Я знал, что Шебалов прав, и все-таки был на стороне Феди. «Ну, скажи ему,  — думал я,  — а нельзя же грозить».
        Федя у нас один из лучших бойцов, и всегда он веселый, задорный. Если нужно разузнать что-либо, сделать неожиданный налет на фуражиров, подобраться к охраняемому белыми помещичьему имению — всегда Федя найдет удобную дорогу, проберется скрытно кривыми оврагами, задами.
        Любил Федя подкрасться тихо, чтобы не стучали подковы, чтобы не звякали шпоры, чтобы кони не ржали — а не то кулаком по лошадиной морде, чтобы всадники не шушукались, а не то без разговоров плетью по спине. Не ржали Федины приученные кони, не шушукались приросшие к седлам всадники; сам Федя впереди разведки, немного пригнувшийся к косматой гриве своего иноходца, был похож на хищного ящера, упругими скользящими изгибами подбирающегося к запутавшейся в траве жирной мухе.
        Но зато, когда уже спохватится вражий караул и поднимет ошалелую тревогу, не успеет еще врасплох захваченный белый штаны натянуть, не успеет полусонный пулеметчик ленту заправить — как катится с треском винтовочных выстрелов, с грохотом разбрасываемых бомб, с гиканьем и свистом маленький упругий отряд. Тогда шум и грохот любил Федя. Пусть пули, выпущенные на скаку, летят мимо цели, пусть бомба брошена в траву и впустую разорвалась, заставив взметнуться чуть ли не на трубы крыш обалделых кур и жирных гусаков. Было бы побольше грома, побольше паники! Пусть покажется ошарашенному врагу, что неисчислимая сила красных ворвалась в деревеньку. Пусть задрожат пальцы, закладывающие обойму, пусть подавится перекошенною лентою наспех выкаченный пулемет и, главное, пусть вылетит из халупы один, другой солдат и, еще не разглядев ничего, еще не опомнившись от сна, выронит винтовку и заорет одурело и бессмысленно, шарахаясь к забору:

        — Окру-жи-ли!.. Красные окружили!
        И тогда-то бомбы за пояс, винтовки за спину — и пошли молчаливо работать холодные, до звона отточенные шашки распаленных удачей Фединых разведчиков.
        Вот каков был у нас Федя Сырцов. «И разве можно,  — думал я,  — из-за каких-то кур и сметаны выгонять такого неоценимого бойца из отряда?»
        Не успел я еще толком опомниться от размышлений по поводу ссоры Феди с Шебаловым, как с крыши хаты закричал Чубук, сидевший наблюдателем, что по дороге на хутор движется большой пеший отряд. Забегали, закружились красноармейцы. Казалось, никакому командиру не удастся привести в порядок эту взбудораженную массу. Никто не дожидался приказаний, и каждый заранее знал уже, что ему делать. Поодиночке, на ходу проверяя патроны в магазинках, дожевывая куски недоеденного завтрака, низко пригибаясь, пробежали ребята из первой роты Галды к окраине хутора и, бухаясь наземь, образовывали все гуще и гуще заполнявшуюся цепочку. Подтягивали подпруги, взнуздывали, развязывали, а иногда и ударом клинка разрезали путы на ногах у коней разведчики. Пулеметчики стаскивали с тачанки «кольт» и ленты. Вслед за красным потным Сухаревым побежали по тропке красноармейцы второй роты на опушку рощи. Еще минута, другая — и все стихло. Вот уже сошел с крыльца Шебалов, на ходу приказывая что-то Феде. И Федя мотнул головой: ладно, говорит, будет сделано. Вот уже захлопнулись ставни, и полез хозяин хутора с бабами, ребятишками в
погреб.
        — Стой,  — сказал мне Шебалов.  — Останься здесь. Лезай к Чубуку на крышу и все, что ему оттуда видно будет, передавай на опушку мне! Да скажи ему, чтобы поглядывал он вправо, на Хамурскую дорогу, не будет ли оттуда чего.
        Раз, два, дзик… дзак… Крякнула лениво греющаяся на солнце утка; задрав перепачканный колесным дегтем хвост, беспечно-торжествующе заорал с забора оранжевый петух. Когда он смолк, тяжело хлопая крыльями, бултыхнулся и утонул в гуще пыльных лопухов, стало совсем тихо на хуторе, так тихо, что выплыло из тишины — до сих пор неслышимое — журчанье солнечного жаворонка и однотонный звон пчел, собиравших с цветов капли разогретого душистого меда.
        — Ты чего?  — не оборачиваясь, спросил Чубук, когда я залез на соломенную крышу.
        — Шебалов прислал тебе на помощь.
        — Ладно, сиди да не высовывайся.
        — Смотри вправо, Чубук,  — передал я приказание Шебалова,  — смотри, нет ли чего на Хамурской дороге!
        — Сиди,  — коротко ответил он и, сняв шапку, высунул из-за трубы свою большую голову.
        Вражьего отряда не было видно: он скрылся в лощине, но вот-вот должен был показаться опять. Солома на крыше была скользкая, и, чтобы не скатиться вниз, я, стараясь не ворочаться, носком расшвыривал себе уступ, на который можно было бы упереться. Голова Чубука была почти у моего лица. И тут я впервые заметил, что сквозь его черные жесткие волосы кое-где пробивается седина. «Неужели он уже старый?» — удивился я.
        Отчего-то мне показалось странным, что вот Чубук уже пожилой, и седина и морщины возле глаз, а сидит тут рядом со мной на крыше и, неуклюже раздвинув ноги, чтобы не сползти, высовывает из-за трубы большую взлохмаченную голову.
        — Чубук!  — окликнул я его шепотом.
        — Что тебе?
        — Чубук… А ты ведь старый уже,  — сам не зная к чему, сказал я.
        — Ду-у-ра…  — рассерженно обернулся Чубук.  — Чего ты языком барабанишь?
        Тут Чубук опустил голову на солому и подался туловищем назад. Из лощины поднимался отряд. Я чувствовал, как беспокойство овладевает Чубуком. Он учащенно задышал и заворочался.
        — Борис, смотри-ка!
        — Вижу.
        — Беги вниз и скажи Шебалову — вышли, мол, из лощины, но скажи ему — подозрительно что-то: сначала шли походной колонной, а пока в лощине были, развернулись повзводно. Ну, так вот, понял теперь: с чего бы им повзводно? Может быть, они знают уже, что мы на хуторе? Крой скорей и обратно!
        Я выдернул носок из ямки, вырытой в соломе, и, скатившись вниз, бухнулся на толстую свинью, с визгом шарахнувшуюся прочь. Разыскал Шебалова. Он стоял за деревом и смотрел в бинокль. Я передал ему то, что велел Чубук.
        — Вижу,  — ответил Шебалов таким тоном, точно я его обидел чем-то,  — сам вижу.
        Я понял, что он просто раздражен неожиданным маневром противника.
        — Беги обратно, и не слезайте, а смотрите больше на фланг, на Хамурскую дорогу.
        Добежав до пустого двора, я полез на сухой плетень, чтобы оттуда взобраться на крышу.
        — Солдатик,  — услышал я чей-то шепот.
        Я испуганно обернулся, не понимая, кто и откуда зовет меня.
        — Солдатик!  — повторил тот же голос.
        И тут я увидел, что дверь погреба приоткрыта и оттуда высунулась голова бабы, хозяйки хутора.
        — Что?  — спросила она шепотом.  — Идут?
        — Идут,  — ответил я также шепотом.
        — А как… только с пулеметами или орудия есть?  — Тут баба быстро перекрестилась.  — Господи, хоть бы только с пулеметами, а то ведь из орудиев начисто разобьют хату.
        Не успел я ей ответить, как раздался выстрел и невидимая пуля где-то высоко в небе запела звонко. Тии-уу…
        Голова бабы исчезла, дверка погреба захлопнулась. «Начинается»,  — подумал я, чувствуя прилив того болезненного возбуждения, которое овладевает человеком перед боем. Не тогда, когда уже грохочут выстрелы, злятся, звенят россыпи пулеметных очередей и торжественно бухают ввязавшиеся в бой батареи, а когда еще ничего нет, когда все опасное еще впереди… «Ну,  — думаешь,  — почему же так тихо, так долго? Хоть бы скорей уже начиналось».
        Тии-уу…  — взвизгнуло второй раз.
        Но ничего еще не начиналось. Вероятно, белые подозревали, но не знали наверное, занят ли хутор красными, и дали два выстрела наугад. Так командир маленькой разведки подбирается к охранению неприятеля, открывает огонь и по ответному грохоту сторожевой заставы, по треску ввязавшихся пулеметов определив силу врага, уходит на другой фланг, начинает пальбу пачками, заставляет неприятеля взбудоражиться и убирается поспешно к своим, никого не победив, никому не нанеся урона, но добившись цели и заставив неразгаданного противника развернуться и показать свои настоящие силы.
        Молчал и не отзывался на выстрелы наш рассыпавшийся цепью отряд. Тогда пятеро кавалеристов на вороных танцующих конях, играя опасностью, отделились от неприятеля и легкой рысью понеслись вперед. Не далее как в трехстах метрах от хутора кавалеристы остановились, и один из них навел на хутор бинокль. Стекло бинокля, скользнув по кромке ограды, медленно поползло вверх по крыше, к трубе, за которой спрятались мы с Чубуком.
        «Хитрые тоже, знают, где искать наблюдателя»,  — подумал я, пряча голову за спину Чубука и испытывая то неприятное чувство, которое овладевает на войне, когда враг, помимо твоей воли, подтягивает тебя биноклем к глазам или рядом скользит, расплавляя темноту, нащупывая колонну, луч прожектора, когда над головою кружит разведывательный аэроплан и некуда укрыться, некуда спрятаться от его невидимых наблюдателей.
        Тогда собственная голова начинает казаться непомерно большой, руки — длинными, туловище — неуклюжим, громоздким. Досадуешь, что некуда их приткнуть, что нельзя съежиться, свернуться в комочек, слиться с соломой крыши, с травою, как сливается с кучей хвороста серый взъерошенный воробей под пристальным взглядом бесшумно парящего коршуна.
        — Заметили!  — крикнул Чубук.  — Заметили!  — И, как бы показывая, что играть в прятки больше нечего, он открыто высунулся из-за трубы и хлопнул затвором.
        Я хотел спуститься вниз и донести Шебалову. Но, вероятно, с опушки уже и сами поняли, что засада не удалась, что белые, не развернувшись в цепь, на хутор не пойдут, потому что из-за деревьев вдогонку кавалеристам полетели пули.
        Развернутые взводы белых смешались и тонкими черточками ломаной стрелковой цепи поползли вправо и влево. Не доскакав до бугра, по которому рассыпались белые, задний всадник вместе с лошадью упал на дорогу. Когда ветер отнес клубы поднявшейся пыли, я увидел, что только одна лошадь лежит на дороге, а всадник, припадая на ногу, низко согнувшись, бежит к своим.
        Пуля, ударившись о кирпич трубы, обдала пылью осыпавшейся известки и заставила спрятать голову. Труба была хорошей мишенью. Правда, за нею нас не могли достать прямые выстрелы, но зато и мы должны были сидеть не высовываясь. Если бы не приказание Шебалова следить за Хамурской дорогой, мы спустились бы вниз. Беспорядочная перестрелка перешла в огневой бой. Разрозненные винтовочные выстрелы белых стихали, и начинали строчить пулеметы. Под прикрытием их огня неровная цепь передвигалась на несколько десятков шагов и ложилась опять. Тогда стихали пулеметы, и опять начиналась ружейная перестрелка. Так постепенно, с упорством, доказывавшим хорошую дисциплину и выучку, белые подвигались все ближе и ближе.
        — Крепкие, черти,  — пробормотал Чубук,  — так и лезут в дамки. Не похоже что-то на жихаревцев, уж не немцы ли это?
        — Чубук!  — закричал я.  — Смотри-ка на Хамурскую, там возле опушки что-то движется.
        — Где?
        — Да не там… Правей смотри. Прямо через пруд смотри… Вот!  — крикнул я, увидев, как на опушке блеснуло что-то, похожее на вспышку солнечного луча, отраженного в осколке стекла.
        В воздухе послышалось странное звучание, похожее на хрипение лошади, которой перервало горло. Хрип превратился в гул. Воздух зазвенел, как надтреснутый церковный колокол, что-то грохнуло сбоку. В первое мгновение показалось мне, что где-то здесь, совсем рядом со мной. Коричневая молния вырвалась из клубов дыма и черной пыли, воздух вздрогнул и упруго, как волна теплой воды, толкнул меня в спину. Когда я открыл глаза, то увидел, что в огороде сухая солома крыши взорванного сарая горит бледным, почти невидимым на солнце огнем.
        Второй снаряд разорвался на грядках.
        — Слазим,  — сказал Чубук, поворачивая ко мне серое, озабоченное лицо.  — Слазим, напоролись-таки, кажется, это не жихаревцы, а немцы. На Хамурской — батарея.
        Первый, кто попался мне на опушке,  — это маленький красноармеец, прозванный Хорьком.
        Он сидел на траве и австрийским штыком распарывал рукав окровавленной гимнастерки. Винтовка его с открытым затвором, из-под которого виднелась недовыброшенная стреляная гильза, валялась рядом.
        — Немцы!  — не отвечая на наш вопрос, крикнул он.  — Сейчас сматываемся!
        Я сунул ему свою жестяную кружку зачерпнуть воды, чтобы промыть рану, и побежал дальше.
        Собственно говоря, окровавленный рукав Хорька и его слова о немцах — это было последнее из того, что мог я впоследствии восстановить по порядку в памяти, вспоминая этот первый настоящий бой. Все последующее я помню хорошо, начиная уже с того момента, когда в овраге ко мне подошел Васька Шмаков и попросил кружку напиться.
        — Что это ты в руке держишь?  — спросил он.
        Я посмотрел и смутился, увидав, что в левой руке у меня крепко зажат большой осколок серого камня. Как и зачем попал ко мне этот камень, я не знал.
        — Почему на тебе, Васька, каска надета?  — спросил я.
        — С немца снял. Дай напиться.
        — У меня кружки нет. У Хорька.
        — У Хорька?  — Тут Васька присвистнул.  — Ну, брат, с Хорька не получишь.
        — Как — не получишь? Я ему дал воды зачерпнуть.
        — Пропала твоя кружка,  — усмехнулся Васька, зачерпывая из ручья каской воду.  — И кружка пропала, и Хорек пропал.
        — Убит?
        — До смерти,  — ответил Васька, неизвестно чему усмехаясь.  — Погиб солдат Хорек во славу красного оружия!
        — И чего ты, Васька, всегда зубы скалишь?  — рассердился я.  — Неужели тебе нисколько Хорька не жалко?
        — Мне?  — Тут Васька шмыгнул носом и вытер грязной ладонью мокрые губы.  — Жалко, брат, и Хорька жалко, и Никишина, и Серегу, да и себя тоже жалко. Мне они, проклятые, тоже вон как руку прохватили.
        Он шевельнул плечом, и тут я заметил, что левая рука Васьки перевязана широкой серою тряпкой.
        — В мякоть… пройдет,  — добавил он.  — Жжет только.  — Тут он опять шмыгнул носом и, прищелкнув языком, сказал задорно:  — Да ведь и то разобрать, за что жалетьто? Силой нас сюда никто не гнал, значит, сами знали, на што идем, значит, нечего и жалиться!
        Отдельные моменты боя запечатлелись; не мог я восстановить их только последовательно и связно. Помню, как, опустившись на одно колено, я долго перестреливался все с одним и тем же немцем, находившимся не далее как в двухстах шагах от меня. И потому, что, едва успев кое-как прицелиться, уже боялся, что он выстрелит раньше меня, я дергал за спуск и промахивался. Вероятно, он испытывал то же самое и поэтому также промахивался.
        Помню, как взрывом снаряда опрокинуло наш пулемет. Его тотчас же подхватили и потащили на другое место.
        — Забирай ленты!  — крикнул Сухарев.  — Помогайте ж, черти!
        Тогда, схватив один из валявшихся в траве ящиков, я потащил его. Помню потом, как будто бы Шебалов дернул меня за плечо и крепко выругал; за что, я не понял тогда.
        Потом, кажется, убила пуля Никишина. Или нет… Никишина убило раньше, потому что он упал, когда еще я бежал с ящиком, и перед этим крикнул мне: «Ты куда же в обратную сторону тащишь? Ты к пулемету тащи!»
        Под Федей застрелили лошадь.
        — Федька плачет,  — сказал Чубук.  — Такой скаженный, уткнулся в траву и плачет. Я подошел к нему. «Брось, говорю, тут о людях плакать некогда». Как повернулся Федька, хвать за наган. «Уйди, говорит, а не то застрелю и тебя». А глаза такие мутные. Я плюнул и ушел. Ну что с сумасшедшим разговаривать?! Непутевый этот Федька,  — раскуривая трубку, продолжал Чубук.  — Нет у меня веры в этого человека.
        — Как — нет веры?  — вступился я.  — Он же храбрый, что дальше некуда.
        — Мало ли что храбрый, а так непутевый. Порядка не любит, партейных не признает. «Моя, говорит, программа: бей белых, докуда сдохнут, а дальше видно будет». Не нравится мне что-то такая программа! Это туман один, а не программа. Подует ветер, и нет ничего!
        Убитых было десять, раненых четырнадцать, из них шестеро умерли. Был бы лазарет, были бы доктора, медикаменты — многие из раненых выжили бы.
        Вместо лазарета была поляна, вместо доктора — санитар германской войны Калугин, а из медикаментов только йод. Йода была целая жестяная баклага из-под керосина. Йода у нас не жалели. На моих глазах Калугин налил до краев деревянную суповую ложку и вылил йод на широкую рваную рану Лукоянову.
        — Ничего,  — успокаивал он.  — Потерпи… ёд — он полезный. Без ёда тебе факт что конец был бы, а тут, глядишь, может, и обойдется.
        Надо было уходить отсюда к своим, к северу, где находилась завеса регулярных частей Красной Армии: в патронах уже была недостача. Но раненые связывали. Пятеро еще могли идти, трое не умирали и не выздоравливали. Среди них был цыганенок Яшка. Появился этот Яшка у нас неожиданно.
        Однажды, выступая в поход с хутора Архиповки, отряд выстроился развернутым фронтом вдоль улицы.
        При расчете левофланговый красноармеец, теперь убитый маленький Хорек, крикнул:
        — Сто сорок седьмой неполный!
        До тех пор Хорек был всегда сто сорок шестым полным. Шебалов заорал:
        — Что врете, пересчитать снова!
        Снова пересчитали, и снова Хорек оказался сто сорок седьмым неполным.
        — Пес вас возьми!  — рассердился Шебалов.  — Кто счет путает, Сухарев?
        — Никто не путает,  — ответил из строя Чубук,  — тут же лишний человек объявился.
        Поглядели. Действительно, в строю между Чубуком и Никишиным стоял новичок. Было ему лет восемнадцать-девятнадцать. Черный, волосы кудрявые, лохматые.
        — Ты откуда взялся?  — спросил удивленно Шебалов.
        Парень молчал.
        — А он встал тут рядом,  — объяснил Чубук.  — Я думал, нового какого ты принял. Пришел с винтовкой и встал.
        — Да ты хоть кто такой?  — рассердился Шебалов.
        — Я… цыган… красный цыган,  — ответил новичок.
        — Кра-а-асный цы-га-ан?  — вытаращив глаза, переспросил Шебалов и, вдруг засмеявшись, добавил:  — Да какой же ты цыган, ты же еще цыганенок!
        Он остался у нас в отряде, и за ним так и осталась кличка Цыганенок.
        Теперь у Цыганенка была прохвачена грудь. Бледность просвечивала через кожу его коричневого лица, и запекшимися губами он часто шептал что-то на чужом, непонятном наречии.
        — Вот уж сколько служу… полгерманской отбубнил и теперь тоже,  — говорил Васька Шмаков,  — а цыганов в солдатах не видал. Татар видал, мордву видал, чувашинов, а цыганов — нет. Я так смотрю — вредный народ эти цыганы: хлеба не сеют, ремесла никакого, только коней воровать горазды, да бабы их людей дурачат. И никак мне не понятно, зачем к нам его принесло? Свободы — так у них и так ее сколько хочешь! Землю им защищать не приходится. На что им земля? К рабочему тоже он касательства не имеет. Какая же выходит ему выгода, чтобы в это дело ввязываться? Уж какая-нибудь есть выгода, скрытая только!
        — А может быть, он тоже за революцию, ты почем знаешь?
        — В жисть не поверю, чтобы цыган да за революцию. И до переворота за краденых лошадей его били, и после за то же самое бить будут!
        — Да, может, он после революции и красть вовсе не будет?
        Васька недоверчиво усмехнулся:
        — Уж и не знаю, у нас на деревне и дубьем их били и дрючками, и то не помогало — всё они за свое. Так неужто их революция проймет?
        — Дурак ты, Васька,  — вставил молчавший доселе Чубук.  — Ты из-за своей хаты да из-за своей коняги ни черта не видишь. По-твоему, вот вся революция только и кончится тем, что прирежут тебе барской земли да отпустят из помещичьего леса бревен штук двадцать задаром, ну, да старосту председателем заменят, а жизнь сама какой была, такой и останется.

        Глава седьмая

        Через два дня Цыганенку стало лучше. Вечером, когда я подошел к нему, он лежал на охапке сухой листвы и, уставившись в черное звездное небо, тихонько напевал что-то.
        — Цыганенок,  — предложил я ему,  — давай я около тебя костер разожгу, чай согрею, пить будем, у меня в баклаге молоко есть. Хочешь?
        Я сбегал за водой, подвесил котелок на шомпол, перекинутый над огнем через два воткнутых в землю штыка, и, подсаживаясь к раненому, спросил:
        — Какую это ты песню поешь, Цыганенок?
        Он ответил не сразу:
        — А пою я песню такую старую, в ней говорится, что нет у цыгана родной земли и та ему земля родная, где его хорошо принимают. А дальше спрашивают: «А где же, цыган, тебя хорошо принимают?» И он отвечает: «Много я стран исходил, был у венгров, был у болгар, был у туретчины, много земель исходил я с табором и еще не нашел такой земли, где бы хорошо мой табор приняли».
        — Цыганенок,  — спросил я его,  — а зачем ты у нас появился? Ведь вас же не забирают на службу.
        Он сверкнул белками, приподнялся на локте и ответил:
        — Я пришел сам, меня не нужно забирать. Мне надоело в таборе! Отец мой умеет воровать лошадей, а мать гадает. Дед мой воровал лошадей, а бабка гадала. И никто из них себе счастья не украл, и никто себе хорошей судьбы не нагадал, потому что дорога-то ихняя, по-моему, не настоящая. Надо по-другому…
        Цыганенок оживился, приподнялся, но боль раны, очевидно, давала себя еще чувствовать, и, стиснув губы, он с легким стоном опустился опять на кучу листвы.
        Вскипевшее молоко разом ринулось на огонь и загасило пламя.
        Я еле успел выхватить котелок с углей. Цыганенок неожиданно рассмеялся.
        — Ты чего?
        — Так.  — И он задорно тряхнул головой.  — Я вот думаю, что и народ весь эдак: и русские, и евреи, и грузины, и татары терпели старую жизнь, терпели, а потом, как вода из котелка, вспенились и кинулись в огонь. Я вот тоже… сидел, сидел, не вытерпел, захватил винтовку и пошел хорошую жизнь искать!
        — И найти думаешь?
        — Один не нашел бы… а все вместе должны бы… потому — охота большая.
        Подошел Чубук.
        — Садись с нами чай пить,  — предложил я.
        — Некогда,  — отказался он.  — Пойдешь со мной, Борис?
        — Пойду,  — быстро ответил я, не спрашивая даже о том, куда он зовет меня.
        — Ну, так допивай скорее, а то подвода уже ждет!
        — Какая подвода, Чубук?
        Он отозвал меня и объяснил, что отряд к рассвету снимается, соединится недалеко отсюда с шахтерским отрядом Бегичева, и вместе они будут пробиваться к своим. Трех тяжело раненных брать с собой нельзя: пробираться придется мимо белых и немцев.
        Отсюда недалеко пасека. Там место глухое, хозяин свой и согласился приютить у себя раненых на время, пока поправятся. Оттуда Чубук привел подводы, и сейчас надо, пока темно, раненых переправить туда.
        — А еще с нами кто?
        — Больше никого. Вдвоем мы. Я бы и один управился, да лошадь норовистая попала. Придется одному под уздцы вести, а другому за товарищами присматривать. Так пойдешь, значит?
        — Пойду, пойду, Чубук. Я с тобой, Чубук, всегда и всюду пойду. А оттуда куда, назад?
        — Нет. Оттуда мы прямой дорогой вброд через речку, там со своими и встретимся. Ну, трогаем.  — И Чубук пошел к голове лошади.  — Винтовка моя, смотри, чтобы не выпала,  — послышался из темноты его голос.
        Телега легонько дернула, в лицо брызнули капли росы, упавшие с задетого колесом куста, и черный поворот скрыл от наших глаз догоравшие костры, разбросанные собиравшимся в поход отрядом.
        Дорога была плохая: ямы, выбоины. То и дело попадались разлапившиеся по земле корни. Темь была такая, что ни лошади, ни Чубука с телеги видно не было. Раненые лежали на охапках свежего сена и молчали.
        Я шел позади и, чтобы не оступиться, придерживался свободной от винтовки рукой за задок телеги. Было тихо. Если бы не однотонное посвистывание полуночной пигалицы, можно было бы подумать, что темнота, окружавшая нас, мертва. Все молчали. Только изредка, когда колеса проваливались в ямы или натыкались на пень, раненый Тимошкин тихонько стонал.
        Жиденький, наполовину вырубленный лесок казался сейчас непроходимым, густым и диким. Затянувшееся тучами небо черным потолком повисло над просекой. Было душно, и казалось, что мы ощупью движемся каким-то длинным извилистым коридором.
        Мне вспомнилось почему-то, как давно-давно, года три тому назад, в такую же теплую темную ночь мы с отцом возвращались с вокзала домой прямой тропкой через перелесок. Так же вот свиристела пигалица, так же пахло переспелыми грибами и дикой малиной.
        На вокзале, провожая своего брата Петра, отец выпил с ним несколько рюмок водки. То ли от этого, то ли оттого, что чересчур сладко пахло малиной, отец был особенно возбужден и разговорчив. Дорогой он рассказывал мне про свою молодость и про свое ученье в семинарии. Я смеялся, слушая рассказы о его школьной жизни, о том, что их драли розгами, и мне казалось нелепым и невероятным, чтобы такого высокого, крепкого человека, как мой отец, кто-то когда-то мог драть.
        — Это ты у одного писателя вычитал,  — возражал я.  — У него есть про это книга, «Очерки бурсы» называется. Так ведь то давно было, бог знает когда!
        — А я, думаешь, недавно учился? Тоже давно.
        — Ты в Сибири, папа, жил. А в Сибири страшно: там каторжники. Мне Петька говорил, что там человека в два счета убить могут и некому пожаловаться.
        Отец засмеялся и начал мне объяснять что-то. Но что он хотел объяснить мне, я так и не понял тогда, потому что по его словам выходило как-то так странно, что каторжники вовсе не каторжники, и что у него даже знакомые были каторжники, и что в Сибири много хороших людей, во всяком случае больше, чем в Арзамасе.
        Но все это я пропускал мимо ушей, как и многие другие разговоры, смысл которых я начинал понимать только теперь.
        «Нет… никогда, никогда в прошлую жизнь я не подозревал и не думал, что отец мой был революционером. И вот то, что я сейчас с красными, то, что у меня винтовка за плечами,  — это не потому, что у меня был отец революционер, а я его сын. Это вышло как-то само собой. Я сам к этому пришел»,  — подумал я. И эта мысль заставила меня загордиться. Ведь правда, на самом деле, сколько партий есть, а почему же я все-таки выбрал самую правильную, самую революционную партию?
        Мне захотелось поделиться этой мыслью с Чубуком. И вдруг мне показалось, что возле головы лошади никого нет и конь давно уже наугад тащит телегу по незнакомой дороге.
        — Чубук!  — крикнул я, испугавшись.
        — Ну!  — послышался его грубоватый, строгий голос.  — Чего орешь?
        — Чубук,  — смутился я,  — далеко еще?
        — Хватит,  — ответил он и остановился.  — Поди-ка сюда, встань и шинельку раздвинь, закурю я.
        Трубка летящим светлячком поплыла рядом с головой лошади. Дорога разгладилась, лес раздвинулся, и мы пошли рядом.
        Я сказал Чубуку, о чем думал, и ожидал, что он с похвалой отзовется о моем уме и дальнозоркости, которые толкнули меня к большевикам. Но Чубук не торопился хвалить. Он выкурил по крайней мере полтрубки и только тогда сказал серьезно:
        — Бывает и так. Бывает, что человек и своим умом дойдет… Вот Ленин, например. Ну, а ты, парень, навряд ли…
        — А как же, Чубук?  — тихо и обиженно спросил я.  — Ведь я же сам.
        — Сам… Ну, конечно, сам. Это тебе только кажется, что сам. Жизнь так повернулась, вот тебе и сам! Отца у тебя убили — раз. К людям таким попал — два. С товарищами поссорился — три. Из школы тебя выгнали — четыре. Вот ежели все эти события откинуть, то остальное, может, и сам додумал. Да ты не сердись,  — добавил он, почувствовав, очевидно, мое огорчение.  — Разве с тебя кто спрашивает больше?
        — Значит, выходит, Чубук, что я нарочно… что я не красный?  — дрогнувшим голосом переспросил я.  — А это все неправда, я и в разведку всегда с тобой, я и поэтому ведь на фронт ушел, чтобы защищать… а, значит, выходит…
        — Ду-ура! Ничего не выходит. Я тебе говорю — обстановка… а ты — «я сам, я сам». Скажем, к примеру: отдали бы тебя в кадетский корпус — глядишь, из тебя и калединский юнкер вышел бы.
        — А тебя?
        — Меня?  — Чубук усмехнулся.  — За мной, парень, двадцать годов шахты. А этого никакой юнкерской школой не вышибешь!
        Мне было несказанно обидно. Я был глубоко оскорблен словами Чубука и замолчал. Но мне не молчалось.
        — Чубук… так значит меня и в отряде не нужно, раз я такой, что и юнкером бы… и калединцем…
        — Дура!  — спокойно и как бы не замечая моей злости, ответил Чубук.  — Зачем же не нужно? Мало что, кем ты мог бы быть. Важно — кто ты есть. Я тебе только говорю, чтобы ты не задавался. А так… что же, парень ты хороший, горячка у тебя наша. Мы тебя, погоди, поглядим еще немного, да и в партию примем. Ду-ура!  — совсем уже ласково добавил он.
        Я ведь знал, что Чубук любит меня, но чувствовал ли Чубук, как горячо, больше, чем кого бы то ни было в ту минуту, любил я его? «Хороший Чубук,  — думал я.  — Вот он и коммунист, и двадцать лет в шахте, и волосы уже седеют, а всегда он со мною… И ни с кем больше, а со мной. Значит, я заслуживаю. И еще больше буду заслуживать. Когда будет бой, я нарочно не буду нагибаться, и если меня убьют, то тоже ничего. Тогда матери напишут: „Сын ваш был коммунист и умер за великое дело революции“. И мать заплачет и повесит на стену мой портрет рядом с отцовским, а новая светлая жизнь пойдет своим чередом мимо той стены».
        «Жалко только, что попы наврали,  — подумал я,  — и нет у человека никакой души. А если б была душа, то посмотрела бы, какая будет жизнь. Должно быть, хорошая, очень интересная будет жизнь».
        Телега остановилась. Чубук поспешно сунул руку в карман и сказал тихо:
        — Как будто бы стучит что-то впереди. Дай-ка винтовку.
        Лошадей с ранеными отвели в кусты. Я остался возле телеги, а Чубук исчез куда-то. Вскоре он вернулся.
        — Молчок теперь… Четверо казаков верхами. Дай мешок… лошади морду закрою, а то не заржала бы еще некстати.
        Топот подков приближался. Недалеко от нас казаки сменили рысь на шаг. Краешек луны, выскочив в прореху разорванной тучи, озарил дорогу. Из-за кустов я увидел четыре папахи. С казаками был офицер, на его плече вспыхнул и погас золотой погон. Мы выждали, пока топот стихнет, и тронулись дальше.
        Уже рассветало, когда мы подъехали к маленькому хутору. На стук телеги вышел к воротам заспанный пасечник — длинный рыжий мужик с вдавленной грудью и острыми, резко выпиравшими из-под расстегнутой ситцевой рубахи плечами. Он повел лошадь через двор, распахнул калитку, от которой тянулась еле заметная, поросшая травой дорога.
        — Туда поедем… У болотца в лесу клуня, там им спокойнее будет.
        В небольшом, забитом сеном сарае было свежо и тихо. В дальнем углу были постланы дерюги. Две овчины, аккуратно сложенные, лежали вместо подушек у изголовья. Рядом стояло ведро воды и берестовый жбан с квасом.
        Перетащили раненых.
        — Кушать, может, хотят?  — спросил пасечник.  — Тогда под головами хлеб и сало. А хозяйка коров подоит, молока принесет.
        Нам надо было уходить, чтобы не разойтись у брода со своими. Но, несмотря на то что мы сделали для раненых все, что могли, нам было как-то неловко перед ними. Неловко за то, что мы оставляли их одних, без помощи в чужом, враждебном краю.
        Тимошкин, должно быть, понял это.
        — Ну, с богом!  — сказал он побелевшими, потрескавшимися губами.  — Спасибо, Чубук, и тебе, парень, тоже. Может, приведет еще судьба встретиться.
        Более других утомленный, Самарин открыл глаза и приветливо кивнул головой. Цыганенок молчал, облокотившись на руки, серьезно смотрел на нас и чему-то слабо улыбался.
        — Так всего же хорошего, ребята,  — проговорил Чубук,  — поправляйтесь лучше. Хозяин надежный, он вас не оставит. Будьте живы, здоровы…
        Повернувшись к выходу, Чубук громко кашлянул и, опустив глаза, на ходу стал выколачивать о приклад трубку.
        — Дай вам счастья и победы, товарищи!  — звонко крикнул вдогонку Цыганенок. Звук его голоса заставил нас остановиться и обернуться с порога.  — Пошли вам победы над всеми белыми, какие только есть на свете,  — так же четко и ясно добавил Цыганенок и тихо уронил горячую черную голову на мягкую овчину.

        Глава восьмая

        Рыжий от загара песчаный берег таял в воде, искрившейся на отмелях солнечной рябью. У брода наших не было.
        — Прошли, должно быть,  — решил Чубук.  — Это нам все равно… Тут недалеко отсюда кордон должен быть брошенный, и возле него отряд привал сделает.
        — Давай выкупаемся, Чубук,  — предложил я.  — Мы скоренько! Вода, посмотри, какая те-еплая.
        — Тут купаться нехорошо, Борька. Место открытое.
        — Ну и что ж, что открытое?
        — Как что? Голый человек — это не солдат. Голого всякий и с палкой забрать может. Казак, скажем, к броду подъедет, заберет винтовку, и делай с ним что хочешь. Был такой случай у Хопра. Не то что двое, а весь отряд человек в сорок купаться полез. Наскочили пятеро казаков и открыли по реке стрельбу. Так что было-то!.. Которых побило, которые на другой берег убегли. Так нагишом и бродили по лесу. Сёла там богатые… Кулачьё. Куда ни сунешься, всем сразу видно — раз голый, значит, большевик.
        Все-таки уговорил я его. Мы отошли от брода в кусты и наскоро выкупались. Реку переходили, нацепив на штыки винтовок связанные ремнем узелки со штанами и сапогами. После купания винтовка стала легче и подсумок не давил бок. Бодро зашагали краем рощи по направлению к избушке. Избушка была заброшена, стекла выставлены, даже котел из плиты был выломан. Видно было, что перед тем, как оставить ее, хозяева вывезли все, что только было можно.
        Чубук настороженно, сощурив глаза, обошел избу кругом, заложил два пальца в рот и продолжительно свистнул. Долго металось эхо по лесу, рассыпалось и перекатывалось и, измельчав, запуталось, заглохло в чаще однотонно шумливой листвы. Ответа не было.
        — Неужели же мы опередили их? Что же, придется подождать.
        В стороне от дороги выбрали тень под кустом и легли. Было жарко. Свернув в скатку шинель, я подложил ее под голову и, чтобы не мешалась, снял кожаную сумку. За время походов и ночевок на сырой земле сумка пообтерлась и выгорела.
        В сумке этой у меня лежали перочинный нож, кусок мыла, игла, клубок ниток и подобранная где-то середина из энциклопедического словаря Павленкова.
        Словарь — такая книга, которую можно перечитывать без конца — все равно всего не запомнишь. Именно поэтому-то я и носил его с собой и часто в отдых, во время отсиживания где-нибудь в логу или в чаще леса, доставал измятые листки и начинал перечитывать по порядку все, что попадалось. Были там биографии монахов, генералов, королей, рецепты лака, философские термины, упоминания о давнишних войнах, история какого-то доселе неслыханного мной государства Коста-Рика и тут же рядом способ добывания удобрения из костей животных. Много самых разнообразных, нужных и ненужных сведений от буквы «З» до «Р», на которой был оборван словарь, получил я за чтением этого словаря.
        Несколько дней тому назад, перед тем как идти на пост, заторопившись, я сунул в эту же сумку кусок черного хлеба. И сейчас я увидел, что позабытый кусок раскрошился и залепил мякишем листки. Я вытряхнул все содержимое на траву и стал ладонью прочищать стенку сумки. Нечаянно мой палец задел за отогнувшийся край кожаной подкладки.
        Повернув сумку к солнцу, я заглянул в нее и увидел, что из-под отставшей кожи виднеется какая-то белая бумага.
        Любопытство овладело мной, я надорвал подкладку побольше и вытащил тоненький сверток каких-то бумажек. Развернул одну: посредине герб с позолоченным двуглавым орлом, пониже золотыми буквами вытиснено: «Аттестат».
        Был выдан этот аттестат воспитаннику 2-й роты имени графа Аракчеева кадетского корпуса Юрию Ваальду в том, что он успешно окончил курс учения, был отличного прилежания, поведения и переводится в следующий класс.
        «Вот оно что!» — понял я, вспоминая убитого мною лесного незнакомца и его черную гимнастерку, на которой нарочно были срезаны пуговицы, и вытисненные на подкладке ворота буквы: «Гр. А. К. К.».
        Другая бумага — было письмо, написанное по-французски, с недавней датой. И, хотя школа оставила у меня самое слабое воспоминание об этом языке, все же, посидев с полчаса, по отдельным словам, дополняя провалы строчек догадками, я понял, что письмо это содержит рекомендацию и адресовано какому-то полковнику Коренькову с просьбой принять участие в судьбе кадета Юрия Ваальда.
        Я хотел показать эти любопытные бумажки Чубуку, но тут я увидел, что Чубук спит. Мне было жалко будить его: он не отдыхал еще со вчерашнего утра. Я сунул бумаги обратно в сумку и стал читать словарь.
        Прошло около часа. Через шорох ветра к гомонливой трескотне птиц примешался далекий чужой шум. Я встал и приложил ладонь к уху — топот и голоса слышались все ясней и ясней.
        — Чубук!  — дернул я его за плечо.  — Вставай, Чубук, наши идут!
        — Наши идут?  — машинально повторил Чубук, приподнимаясь и протирая глаза.
        — Ну да… рядом уже. Идем скорей.
        — Как же это я заснул?  — удивился Чубук.  — Прилег только — и заснул.
        Глаза его были еще сонные и жмурились от солнца, когда, вскинув винтовку, он зашагал за мной.
        Голоса раздавались почти рядом. Я поспешно выскочил из-за избушки и, подбрасывая шапку, заорал что-то, приветствуя подходящих товарищей.
        Куда упала шапка, я так и не видел, потому что сознание страшной ошибки оглушило меня.
        — Назад!  — каким-то хриплым, рычащим голосом крикнул сзади Чубук.
        Tax… тах… тах…
        Три выстрела почти одновременно жахнули из первых рядов колонны. Какая-то невидимая сила рванула из рук и расщепила приклад моей винтовки с такой яростью, что я едва устоял на ногах. Но этот же грохот и толчок вывели меня из оцепенения. «Белые»,  — понял я, бросаясь к Чубуку. Чубук выстрелил.
        Целый час мы были под угрозой быть пойманными рассыпавшейся облавой. Все-таки вывернулись. Но еще долго после того, как смолкли голоса преследовавших, шли мы наугад, мокрые, раскрасневшиеся. Пересохшими глотками жадно вдыхали влажный лесной воздух и цеплялись ноющими, точно отдавленными подошвами ног за пни и кочки.
        — Будет,  — сказал Чубук, бухаясь на траву,  — отдохнем. Ну и врезались же мы с тобой, Бориска! А все я… Заснул. Ты заорал: «Наши, наши!» — я не разобрал спросонья, думаю, что ты разузнал уже, и пру себе.
        Тут только я посмотрел на свою винтовку. Ложе было разбито в щепы, и магазинная коробка исковеркана.
        Я подал Чубуку винтовку. Он повертел ее и отбросил в траву.
        — Палка,  — презрительно сказал он,  — это уж теперь не винтовка, а дубинка, свиней ею только глушить. Ну ладно. Хорошо хоть сам-то цел остался. Шинелька где? Тоже нету. И я свою скатку бросил. Вот какие дела, брат!
        Хотелось бы еще отдохнуть, долго лежать не двигаясь, снять сапоги и расстегнуть ворот рубахи, но сильней, чем усталость, мучила жажда, а воды рядом нигде не было.
        Поднялись и тихонько пошли дальше. Перешли поле, под горой внизу приткнулись плотно сдвинутые домики деревеньки, и белые мазанки коричневыми соломенными крышами похожи были отсюда на кучку крупных березовых грибов. Спуститься туда мы не решились. Перешли поле и опять очутились в роще.
        — Дом,  — прошептал я, останавливаясь и показывая пальцем на краешек красной железной крыши.
        Опасаясь нарваться на какую-нибудь засаду, мы осторожно подобрались к высокой изгороди. Ворота были наглухо заперты. Не лаяли собаки, не кудахтали куры, не топтались в хлеву коровы — все было тихо, точно все живое нарочно притаилось при нашем приближении. Мы обошли кругом усадьбу — прохода нигде не было.
        — Залезай мне на спину,  — приказал Чубук,  — заглянешь через забор, что там есть.
        Через забор я увидел пустой, поросший травой двор, вытоптанные клумбы, из которых кое-где подымались помятые георгины и густо-синие звездочки анютиных глазок.
        — Ну?  — спросил Чубук нетерпеливо.  — Да слезай же! Что я тебе, каменный, что ли?
        — Нету никого,  — ответил я, спрыгивая.  — Передние окна забиты досками, а сбоку вовсе рам нету — видать сразу, что брошенный дом. А колодец во дворе есть.
        Отодвинув неплотно прибитую доску, мы полезли через дыру во двор. В заплесневелой яме колодца чернильным наплывом отсвечивала глубокая вода, но зачерпнуть было нечем. Под навесом, среди сваленной кучи хлама, Чубук разыскал ржавое худое ведро. Пока мы его подтягивали, воды оставалось на донышке. Тогда заткнули дыру пучком травы и зачерпнули второй раз. Вода была чистая, студеная, и пить ее пришлось маленькими глотками. Ополоснули потные, пыльные лица и пошли к дому. Передние окна были заколочены, но зато сбоку дверь, выходившая на веранду, была распахнута и отвисло держалась на одной нижней петле. Осторожно ступая по скрипучим половицам, пошли в комнаты.
        На полу, усыпанном соломой, обрывками бумаги, тряпками, стояло несколько пустых дощатых ящиков, сломанный стул и буфет с дверцами, расщепленными чем-то тупым и тяжелым.
        — Мужики усадьбу грабили,  — тихо сказал Чубук.  — Ограбили все нужное и бросили.
        В следующей комнате лежала беспорядочная груда запыленных книг, покрытых рогожей, испачканной известкой. Тут же в общей куче валялся надорванный портрет полного господина, поперек пышного белого лба которого пальцем, обмакнутым в чернила, было коряво выведено неприличное слово.
        Было странно и интересно пробираться из комнаты в комнату заброшенного разграбленного дома. Каждая мелочь: разбитый цветочный горшок, позабытая фотография, поблескивающая в мусоре пуговица, рассыпанные, растоптанные фигурки шахмат, затерявшийся от колоды король пик, сиротливо прятавшийся в осколках разбитой японской вазы,  — все это напоминало о людях, о хозяевах, о не похожем на настоящее уютном прошлом спокойных обитателей этой усадьбы.
        За стеной что-то мягко стукнуло, и этот стук, слишком неожиданный среди мертвого тления заброшенных комнат, заставил нас вздрогнуть.
        — Кто там?  — зычно разбивая тишину, спросил Чубук, приподнимая винтовку.
        Большой рыжий кот широкими крадущимися шагами шел нам навстречу. И, остановившись в двух шагах, он с злобным, голодным мяуканьем уставился на нас холодными зелеными глазами. Я хотел погладить его, но кот попятился назад и одним махом, не прикасаясь даже к подоконнику, вылетел на заглохшую клумбу и исчез в траве.
        — Как он не сдох?
        — Чего ему сдыхать? Он мышей жрет, по духу слышно, что здесь мышей до черта.
        Нудным, хватающим за сердце скрипом заныла какая-то далекая дверь, и послышалось неторопливое шарканье: как будто кто-то тер сухой тряпкой об пол. Мы переглянулись. Это были шаги человека.
        — Кого тут еще черт носит?  — тихо проговорил Чубук, подталкивая меня за простенок и бесшумно свертывая предохранитель винтовки.
        Донеслось легкое покашливание, захрустел отодвигаемый дверью ком бумаги, и в комнату вошел невысокий, плохо выбритый старичок в потертой пижаме голубого цвета и в туфлях, обутых на босую ногу. Старичок с удивлением, но без страха посмотрел на нас, вежливо поклонился и сказал равнодушно:
        — А я слушаю… кто это внизу ходит? Думаю, может, мужички пришли, ан нету. Глянул в окно — телег не видно.
        — Кто ты есть за человек?  — с любопытством спросил Чубук, закидывая винтовку за плечо.
        — Позвольте спросить мне прежде, кто вы?  — так же тихо и равнодушно поправил старичок.  — Ибо если вы сочли нужным нанести визит, то будьте добры представиться хозяину. Впрочем…  — тут он немного склонил голову и пыльными серыми глазами скользнул по Чубуку,  — впрочем, я и сам догадываюсь: вы — красные.
        Тут нижняя губа хозяина дрогнула, будто кто-то дернул ее книзу. Блеснул желтым огоньком и потух золотой зуб, смахнули ожившие веки пыль с его серых глаз. Широким жестом хлебосольного хозяина старичок пригласил нас за собой:
        — Прошу пожаловать!
        Недоумевая, мы переглянулись и мимо разгромленных комнат пошли к узенькой деревянной лестнице, ведшей наверх.
        — Я, видите ли, наверху принимаю,  — точно извиняясь, говорил на ходу хозяин.  — Внизу, знаете, беспорядок, не убрано, убирать некому, все куда-то провалились, и никого не дозовешься. Сюда пожалуйте.
        Мы очутились в небольшой светлой комнате. У стены стоял старый сломанный диван с вывороченным нутром, вместо простыни покрытый рогожей, а вместо одеяла — остатком красивого, но во многих местах прожженного ковра. Тут же стоял трехногий письменный стол, а над столом висела клетка с канарейкой. Канарейка, очевидно, давным-давно сдохла и лежала в кормушке кверху лапками. Со стены глядело несколько пыльных фотографий. Очевидно, кто-то помог хозяину перетащить негодные остатки разбитой мебели и обставить эту комнату.
        — Прошу садиться,  — сказал старик, указывая на диван.  — Живу, знаете ли, один, гостей видеть давненько уж никого не видел. Мужички заезжают иногда, продукты привозят, а вот порядочных людей давно не видал. Был у меня как-то ротмистр Шварц. Знаете, может быть?.. Ах, впрочем, извините, ведь вы же красные.
        Не спрашивая нас, хозяин полез в буфет, достал оттуда две недобитые тарелки, две вилки — одну простую кухонную, с деревянным черенком, другую — вычурно изогнутую, десертную, у которой не хватало одного зубца, потом достал каравай черствого хлеба и полкружка украинской колбасы.
        Поставив на кособокую фитильную керосинку залепленный жирной сажей чайник, он вытер руки о полотенце, не стиранное бог знает с какого времени, снял со стены причудливую трубку, с которой беззубо скалился резной козел с человечьей головой, набил трубку махоркой и сел на драное, зазвеневшее выпершими пружинами кресло. Во время всех его приготовлений мы сидели молча на диване. Чубук тихонько толкнул меня и, хитро улыбнувшись, постучал незаметно пальцем о свой лоб. Я понял его и тоже улыбнулся.
        — Давненько уж не видал я красных,  — сказал хозяин и тут же поинтересовался:  — Каково здоровье Ленина?
        — Ничего, спасибо, жив-здоров,  — серьезно ответил Чубук.
        — Гм, здоров…
        Старичок помешал проволокой жерло чадившей трубки и вздохнул.
        — Да и то сказать, с чего им болеть?  — Он помолчал и потом, точно отвечая на наш вопрос, сообщил:  — А я вот прихварываю понемногу. По ночам, знаете, бессонница. Нету прежнего душевного равновесия. Встану иногда, пройдусь по комнатам — тишина, только мыши скребутся.
        — Что это вы пишете?  — спросил я, увидав на столе целую кипу исписанных бисерным почерком листочков.
        — Так,  — ответил он.  — Соображения по поводу текущих событий. Набрасываю план мирового переустройства. Я, знаете, философ и спокойно взираю на все возникающее и проходящее. Ни на что не жалуюсь… нет, ни на что.
        Тут старичок встал и, мельком заглянув в окно, сел опять на свое место.
        — Жизнь пошумит, пошумит, а правда останется. Да, останется,  — слегка возбуждаясь, повторил старик.  — Были и раньше бунты, была пугачевщина, был пятый год, так же разрушались, сжигались усадьбы. Проходило время, и, как птица Феникс из пепла, возникало разрушенное, собиралось разрозненное.
        — То есть что же это? На старый лад все повернуть думаете?  — настороженно и грубовато спросил Чубук.  — Мы вам, пожалуй, перевернем!
        При этом прямом вопросе старичок съежился и, заискивающе улыбаясь, заговорил:
        — Нет, нет… что вы! Я не к тому. Это ротмистр Шварц хочет, а я не хочу. Вот предлагал он мне возвратить все, что мужички у меня позаимствовали, а я отказался. На что оно мне, говорю. Время не такое, чтобы возвращать, пусть лучше они мне понемногу на прожитие продуктов доставляют и пусть на доброе здоровье моим добром пользуются.
        Тут старичок опять приподнялся, постоял у окна и быстро обернулся к столу.
        — Что же это я… Вот и чайник вскипел. Прошу к столу, кушайте, пожалуйста.
        Упрашивать нас было не к чему: хлебные корки захрустели у нас на зубах, и запах вкусной чесночной колбасы приятно защекотал ноздри.
        Хозяин вышел в соседнюю комнату, и слышно было, как возится он, отодвигая какие-то ящики.
        — Забавный старик,  — тихо заметил я.
        — Забавный,  — вполголоса согласился Чубук,  — а только… только что это он все в окошко поглядывает?
        Тут Чубук обернулся, пристально осмотрел комнату, и внимание его привлекла старая дерюга, разостланная в углу. Он нахмурился и подошел к окну.
        Вошел хозяин. В руках он держал бутылку и полой пижамы стирал с нее налет пыли.
        — Вот,  — проговорил он, подходя к столу.  — Прошу. Ротмистр Шварц заезжал и не допил. Позвольте, я вам в чай коньячку. Я и сам люблю, но для гостей… для гостей…  — Тут старичок выдернул бумагу, которой было закупорено горлышко, и дополнил жидкостью наши стаканы.
        Я протянул руку к стакану, но тут Чубук быстро отошел от окна и сказал мне сердито:
        — Что это ты, милый? Не видишь, что ли, что посуды не хватает? Уступи место старику, а то расселся. Ты и потом успеешь. Садись, папаша, вместе выпьем.
        Я посмотрел на Чубука, удивляясь тому грубому тону, которым он обратился ко мне.
        — Нет, нет!  — И старик отодвинул стакан.  — Я потом… вы же гости…
        — Пей, папаша,  — повторил Чубук и решительно подвинул стакан хозяину.
        — Нет, нет, не беспокойтесь,  — упрямо отказался старик и, неловко отодвигая стакан, опрокинул его.
        Я сел на прежнее место, а старик отошел к окну и задернул грязную ситцевую занавеску.
        — Пошто задергиваешь?  — спросил Чубук.
        — Комары,  — ответил хозяин.  — Комары одолели. Место тут низкое… столько расплодилось, проклятых.
        — Ты один живешь?  — неожиданно спросил Чубук.  — Как же это один?.. А чья это вторая постель у тебя в углу?  — И он показал на дерюгу.
        Не дожидаясь ответа, Чубук поднялся, отдернул занавеску и высунул голову в окно. Вслед за ним приподнялся и я.
        Из окна открывался широкий вид на холмы и рощицы. Ныряя и выплывая, убегала вдаль дорога; у края приподнятого горизонта на фоне покрасневшего неба обозначились четыре прыгающие точки.
        — Комары!  — грубо крикнул Чубук хозяину и, смерив презрительным взглядом его съежившуюся фигуру, добавил:  — Ты, как я вижу, и сам комар, крови пососать захотел? Идем, Борис!
        Когда по лесенке мы сбежали вниз, Чубук остановился, вынул коробок и, чиркнув спичкой, бросил ее на кучу хлама. Большой ком серой сухой бумаги вспыхнул, и пламя потянулось к валявшейся на полу соломе. Еще минута, другая, и вся замусоренная комната загорелась бы. Но тут Чубук с неожиданной решимостью растоптал огонь и потянул меня к выходу.
        — Не надо,  — как бы оправдываясь, сказал он.  — Все равно наше будет.
        Минут через десять мимо кустов, в которых мы спрятались, промчались четверо всадников.
        — На усадьбу скачут,  — пояснил Чубук.  — Я как увидел в углу постеленную дерюгу, понял, что старик не один живет, а еще с кем-то. Видел ты, он все к окну подходил? Пока мы внизу по комнатам лазили, он послал за белыми кого-то. Так же и с чаем. Подозрительным мне что-то этот коньяк показался, может, разбавил его каким-нибудь крысомором? Не люблю я и не верю разграбленным, но гостеприимным помещикам! Кем он ни прикидывайся, а все равно про себя он мне первый враг!
        Ночевали мы в сенокосном шалаше. В ночь ударила буря, хлынул дождь, а мы были рады. Шалаш не протекал, и в такую непогоду можно было безопасно отоспаться. Едва начало светать, Чубук разбудил меня.
        — Теперь караулить друг друга надо,  — сказал он.  — Я уже давно возле тебя сижу. Теперь прилягу маленько, а ты посторожи. Неравно, как пойдет кто. Да смотри не засни тоже!
        — Нет, Чубук, я не засну.
        Я высунулся из шалаша. Под горой дымилась река. Вчера мы попали по пояс в грязное вязкое болотце, за ночь вода обсохла, и тина липкой коростой облепила тело.
        «Искупаться бы,  — подумал я.  — Речка рядышком, только под горку спуститься».
        С полчаса я сидел и караулил Чубука. И все не мог отвязаться от желания сбегать и искупаться. «Никого нет кругом,  — думал я,  — кто в этакую рань пойдет, да тут и дороги никакой около не видно. Не успеет Чубук на другой бок перевернуться, как я уже и готов».
        Соблазн был слишком велик, тело зудело и чесалось. Скинув никчемный патронташ, я бегом покатился под гору.
        Однако речка оказалась совсем не так близко, как мне казалось, и прошло, должно быть, минут десять, прежде чем я был на берегу. Сбросив черную ученическую гимнастерку, еще ту, в которой я убежал из дому, сдернув кожаную сумку, сапоги и штаны, я бултыхнулся в воду. Сердце ёкнуло. Забарахтался. Сразу стало теплее. У-ух, как хорошо! Поплыл тихонько на середину. Там, на отмели, стоял куст. Под кустом запуталось что-то: не то тряпка, не то упущенная при полоскании рубаха. Раздвинул ветки и сразу же отпрянул назад. Зацепившись штаниной за сук, вниз лицом лежал человек. Рубаха на нем была порвана, и широкая рваная рана чернела на спине. Быстрыми саженками, точно опасаясь, что кто-то вот-вот больно укусит меня, поплыл назад.
        Одеваясь, я с содроганием отворачивал голову от куста, буйно зеленевшего на отмели. То ли вода ударила крепче, то ли, раздвигая куст, я нечаянно отцепил покойника, а только он выплыл, его перевернуло течением и понесло к моему берегу.
        Торопливо натянув штаны, я начал надевать гимнастерку, чтобы скорей убежать прочь. Когда я просунул голову в ворот, тело расстрелянного было уже рядом, почти у моих ног.
        Дико вскрикнув, я невольно шагнул вперед и, оступившись, едва не полетел в воду. Я узнал убитого. Это был один из трех раненых, оставленных нами на пасеке, это был наш Цыганенок.
        — Эгей, хлопец!  — услышал я позади себя окрик.  — Подходи-ка сюда.
        Трое незнакомых направлялись прямо ко мне. Двое из них были с винтовками. Бежать мне было некуда — спереди они, сзади река.
        — Ты чей?  — спросил меня высокий чернобородый мужчина.
        Я молчал. Я не знал, кто эти люди — красные или белые.
        — Чей? Тебя я спрашиваю!  — уже грубее переспросил он, хватая меня за руку.
        — Да что с ним разговаривать!  — вставил другой.  — Сведем его на село, а там и без нас спросят.
        Подъехали две телеги.
        — Дай-ка кнут-то!  — закричал чернобородый одному из мужиков-подводчиков, робко жавшемуся к лошади.
        — Для че?  — недовольно спросил другой.  — Для че кнутом? Ты веди к селу, там разберут.
        — Да не драть. Руки я ему перекручу, а то вон как смотрит, того и гляди, что стреканет.
        Ловким вывертом закинули мне локти назад и легонько толкнули к телеге:
        — Садись!
        Сытые кони дернули и быстрой рысцой понесли к большому селу, сверкавшему белыми трубами на зеленом пригорке.
        Сидя в телеге, я еще надеялся на то, что мои провожатые — партизаны одного из красных отрядов, что на месте все выяснится и меня сразу же отпустят.
        В кустах недалеко от села постовой окликнул:
        — Кто едет?
        — Свои… староста,  — ответил чернобородый.
        — А-а-а!.. Куда ездил?
        — Подводы с хутора выгонял.
        Кони рванулись и понеслись мимо постового. Я не успел рассмотреть ни его одежды, ни его лица, потому что все мое внимание было приковано к его плечам. На плечах были погоны.

        Глава девятая

        Солдат на улице еще не было видно — вероятно, спали. Возле церкви стояло несколько двуколок, крытый фургон с красным крестом, а около походной кухни заспанные кашевары кололи на растопку лучину.
        — В штаб везти?  — спросил возница у старосты.
        — Можно и в штаб. Хотя их благородие спят еще. Не стоит из-за такого мальца тревожить. Вези пока в холодную.
        Телега остановилась возле низкой каменной избушки с решетчатыми окнами. Меня подтолкнули к двери. Наспех прощупав мои карманы, староста снял с меня кожаную сумку. Дверь захлопнулась, хрустнула пружина замка. В первые минуты острого, причинявшего физическую боль страха я решил, что погиб, погиб окончательно и бесповоротно, что нет никакой надежды на спасение. Взойдет солнце выше, проснется его благородие, о котором упоминал староста, вызовет, и тогда смерть, тогда конец.
        Я сел на лавку и, опустив голову на подоконник, закоченел в каком-то тупом бездумье. В виски молоточками стучала кровь: тук-тук, тук-тук, и мысль, как неисправная граммофонная пластинка, повторяла, сбиваясь все на одно и то же: «Конец… конец… конец…» Потом, навертевшись до одури, от какого-то неслышного толчка острие сознания попало в нужную извилину мозга, и мысли в бурной стремительности понеслись безудержной чередой.
        «Неужели никак нельзя спастись? И так нелепо попался! Может быть, можно бежать? Нет, бежать нельзя. Может быть, на село нападут красные и успеют отбить? А если не нападут? Или нападут уже потом, когда будет поздно? Может быть… Нет, ничего не может быть, ничего не выходит».
        Мимо окна погнали стадо. Тесно сгрудившись, колыхались овцы, блеяли и позвякивали колокольцами козы, щелкал бичом пастух. Маленький теленок бежал подпрыгивая и смешно пытался на ходу ухватить вымя коровы.
        Эта мирная деревенская картина заставила еще больше почувствовать тяжесть положения, к чувству страха примешалась и даже подавила его на короткое время злая обида — вот… утро такое… все живут. И овцы, и везде жизнь как жизнь, а ты помирай!
        И, как это часто бывает, из хаоса сумбурных мыслей, нелепых и невозможных планов выплыла одна необыкновенно простая и четкая мысль, именно та самая, которая, казалось бы, естественней всего и прежде всего должна была прийти на помощь.
        Я так крепко освоился с положением красноармейца и бойца пролетарского отряда, что позабыл совершенно о том, что моя принадлежность к красным вовсе не написана на моем лбу. То, что я красный, как бы подразумевалось само собой и не требовало никаких доказательств, и доказывать или отрицать казалось мне вообще таким никчемным, как объяснять постороннему, что волосы мои белые, а не черные,  — объяснять в то время, когда всем и без объяснения это отлично видно.
        «Постой,  — сказал я себе, радостно хватаясь за спасительную нить.  — Ну ладно… я красный. Это я об этом знаю, а есть ли какие-нибудь признаки, по которым могли бы узнать об этом они?»
        Поразмыслив немного, я пришел к окончательному убеждению, что признаков таких нет. Красноармейских документов у меня не было. Серую солдатскую папаху со звездочкой я потерял, убегая от кордона. Тогда же бросил я и шинель. Разбитая винтовка валялась в лесу на траве, патронташ, перед тем как идти купаться, я оставил в шалаше. Гимнастерка у меня была черная, ученическая. Возраст у меня был не солдатский. Что же еще остается? Ах, да! Маленький маузер, спрятанный на груди, и еще что? Еще история о том, как я попал на берег речки. Но маузер можно запихать под печь, а историю… историю можно и выдумать.
        Чтобы не запутаться, я решил не усложнять обстоятельств выдумыванием нового имени и новой фамилии, возраста и места рождения. Я решил остаться самим собой, то есть Борисом Гориковым, учеником пятого класса Арзамасского реального училища, отправившимся с дядей (чтобы не сбиться, дядю настоящего вспомнил) в город Харьков к тетке (адрес тетки остался у дяди). По дороге я отстал от дяди, меня ссадили с поезда за проезд без пропуска и документов (они у дяди). Тогда я решил пройти вдоль полотна, чтобы сесть на поезд со следующей станции. Но тут красные кончились и начались белые. Если спросят, чем жил, пока шел, скажу, что подавали по деревням. Если спросят, зачем направлялся в Харьков, раз не знаю адреса тетки, скажу, что надеялся узнать в адресном столе. Если скажут: «Какие же, к черту, могут быть сейчас адресные столы?» — удивлюсь и скажу, что могут, потому уж на что Арзамас худой город, и то там есть адресный стол. Если спросят: «Как же так дядя надеялся пробраться из красной России в белый Харьков?» — скажу, что дядя у меня такой пройдоха, что не только в Харьков, а хоть за границу проберется. А я
вот… нет, не пройдоха, не могу никак. На этом месте нужно будет заплакать. Не особенно, а так, чтобы печаль была видна. Вот и все пока, остальное будет видно на месте.
        Вынул маузер. Хотел было сунуть его под печь, но раздумал. Даже если отпустят, отсюда его уже не вытащишь. Комната имела два окна: одно выходило на улицу, другое — в узенький проулок, по которому пролегала тропка, заросшая по краям густой крапивой. Тогда я поднял с пола обрывок бумаги, завернул маузер и бросил небольшой сверток в самую гущу крапивы. Только что успел я это сделать, как на крыльце застучали. Привели еще троих: двух мужиков, скрывших лошадей при обходе за подводами, и парнишку, уж не знаю зачем укравшего запасную возвратную пружину с двуколки у пулеметчика.
        Парнишка был избит, но не охал, а только тяжело дышал, точно его прогнали бегом.
        Между тем улица села оживилась. Проходили солдаты, ржали кони, звякали котелки возле походной кухни. Показались связисты, разматывающие на рогульки телефонный провод. Четко в ногу, под командой важного унтера прошел мимо не то караул к разводу, не то застава к смене.
        Опять щелкнул замок, просунулась голова солдата. Остановившись у порога, солдат вытащил из кармана смятую бумажку, заглянул в нее и крикнул громко:
        — Который тут Ваалд, что ли? Выходи.
        Я посмотрел на своих соседей; те на меня — никто не подымался.
        — Ваалд… Ну, кто тут?
        «Ваальд Юрий!» — ужаснулся я, вспомнив про бумаги, которые нашел в подкладке и о которых позабыл среди волнений последнего времени. Выбора у меня не было. Я встал и нетвердо направился к двери.
        «Ну да, конечно,  — понял я.  — Они нашли бумаги и принимают меня за того… за убитого. Ой, как это скверно! Какой хороший и простой был мой первый план и как легко мне теперь сбиться и запутаться. А отказаться от бумаг нельзя. Сразу же возникнет подозрение — где достал документы, зачем?» Вылетела из головы вся тщательно придуманная история с поездкой к тете, с пройдохой-дядей… Нужно что-то сообразить новое, но что сообразишь? Тут уж придется, видно, на месте.
        «Да… а-а-ах, какой же я дурень! Ну, ладно, я Ваальд, меня ведут к своим. Наконец-то я добрался, должен быть веселым, довольным, а я иду, опустив голову, точно покойника провожаю».
        Выпрямился и попробовал улыбнуться. Но как трудно иногда быть веселым, как невольно, точно резиновые, сжимаются и вздрагивают насильно растянутые в улыбку губы! С крыльца штаба спускался высокий пожилой офицер в погонах капитана, рядом с ним, с видом собаки, которой дали пинка, шагал староста. Заметив меня, староста остановился и развел руками: извините, мол, ошибка вышла.
        Офицер сказал старосте что-то резкое, и тот, подобострастно кивнув головой, побежал вдоль улицы.
        — Здравствуй, военнопленный,  — немного насмешливо, но совсем не сердито сказал капитан.
        — Здравия желаю, господин капитан!  — ответил я так, как учили нас в реальном на уроках военной гимнастики.
        — Ступай,  — отпустил офицер моего конвоира и подал мне руку.  — Ты как здесь?  — спросил он, хитро улыбаясь и доставая папиросу.  — Родину и отечество защищать? Я прочел письмо к полковнику Коренькову, но оно ни к чему тебе теперь, потому что полковник уже месяц как убит.
        «И очень хорошо, что убит»,  — подумал я.
        — Пойдем ко мне. Как же это ты, братец, не сказался старосте? Вот и пришлось тебе посидеть. Попал к своим, да сразу и в кутузку.
        — А я не знал, кто он такой. Погонов у него нет, мужик мужиком. Думал, что красный это. Тут ведь, говорят, шатаются,  — выдавил я из себя и в то же время подумал, что офицер, кажется, хороший, не очень наблюдательный, иначе бы он по моему неестественному виду сразу бы догадался, что я не тот, за кого он меня принимает.
        — Знавал я твоего отца,  — сказал капитан.  — Давненько только, в седьмом году на маневрах в Озерках у вас был. Ты тогда еще совсем мальчуган был, только смутное какое-то сходство осталось. А ты не помнишь меня?
        — Нет,  — как бы извиняясь, ответил я,  — не помню. Маневры помню чуть-чуть, только тогда у нас много офицеров было.
        Если бы я не имел того «смутного сходства», о котором упоминал капитан, и если бы у него появилось хоть маленькое подозрение, он двумя-тремя вопросами об отце, о кадетском корпусе мог бы вконец угробить меня.
        Но офицер не подозревал ничего. То, что я не открылся старосте, казалось очень правдоподобным, а воспитанники кадетских корпусов на Дон бежали тогда из России табунами.
        — Ты, должно быть, есть хочешь? Пахомов!  — крикнул он раздувавшему самовар солдату.  — Что у тебя приготовлено?
        — Куренок, ваше благородие. Самовар сейчас вскипит… да попадья квашню вынула, лепешки скоро будут готовы.
        — Куренок! Что нам на двоих куренок? Ты давай еще чего-нибудь.
        — Смалец со шкварками можно, ваше благородие, со вчерашними варениками разогреть.
        — Давай вареники, давай куренка, да скоренько!
        Тут в соседней комнате заныл вызов телефонного аппарата.
        — Ваше благородие, ротмистр Шварц к телефону просит.
        Уверенным, спокойным баритоном капитан передавал распоряжения ротмистру Шварцу.
        Когда он положил трубку, кто-то другой, по-видимому также офицер, спросил у капитана:
        — Что Шварц знает нового об отряде Бегичева?
        — Пока ничего. Заходили вчера двое красных на Кустаревскую усадьбу, а поймать не удалось. Да! Виктор Ильич, напишите в донесении, что, по агентурным сведениям Шварца, отряд Шебалова будет пытаться проскочить мимо полковника Жихарева в район завесы красных. Нужно не дать им соединиться с Бегичевым… Ну-с, молодой человек, пойдемте завтракать. Покушайте, отдохните, а тогда будем решать, как и куда вас пристроить.
        Только что мы успели сесть за стол, денщик поставил плошку с дымящимися варениками, куренка, который по размерам походил скорее на здорового петуха, и шипящую сковороду со шкварками, только что успел я протянуть руку за деревянной ложкой и подумать о том, что судьба, кажется, благоприятствует мне, как возле ворот послышался шум, говор и ругательства.
        — До вас, ваше благородие,  — сказал вернувшийся денщик,  — красного привели с винтовкой. На Забелином лугу в шалаше поймали. Пошли пулеметчики сено покосить, глянули, а он в палатке спит, и винтовка рядом и бомба. Ну, навалились и скрутили. Завести прикажете?
        — Пусть приведут… Не сюда только. Пусть в соседней комнате подождут, пока я позавтракаю.
        Опять затопали, застучали приклады.
        — Сюда!  — крикнул за стеной кто-то.  — Садись на лавку да шапку-то сыми, не видишь — иконы.
        — Ты руки прежде раскрути, тогда гавкай!
        Вареник захолодел в моем полураскрытом рту и плюхнулся обратно в миску. По голосу в пленном я узнал Чубука.
        — Что, обжегся?  — спросил капитан.  — А ты не наваливайся очень-то. Успеешь, наешься.
        Трудно себе представить то мучительно напряженное состояние, которое охватило меня. Чтобы не внушать подозрения, я должен был казаться бодрым и спокойным. Вареники глиняными комьями размазывались по рту. Требовалось чисто физическое усилие для того, чтобы протолкнуть кусок через сжимавшееся горло. Но капитан был уверен в том, что я сильно голоден, да и я сам еще до завтрака сказал ему об этом. И теперь я должен был через силу есть. Тяжело ворочая одеревеневшими челюстями, машинально нанизывая лоснящиеся от жира куски на вилку, я был подавлен и измят сознанием своей вины перед Чубуком. Это я виноват в том, что его захватили в плен двое пулеметчиков. Это я, несмотря на его предупреждения, самовольно ушел купаться. Я виноват в том, что самого дорогого товарища, самого любимого мной человека взяли сонным и привели во вражеский штаб.
        — Э-э, брат, да ты, я вижу, совсем спишь,  — как будто бы издалека донесся до меня голос капитана.  — Вилку с вареником в рот, а сам глаза закрыл. Ляг поди на сено, отдохни. Пахомов, проводи!
        Я встал и направился к двери. Теперь нужно было пройти через комнату телефонистов, в которой сидел пленный Чубук.
        Это была тяжелая минута.
        Нужно было, чтобы удивленный Чубук ни одним жестом, ни одним восклицанием не выдал меня. Нужно было дать понять, что я попытаюсь сделать все возможное для того, чтобы спасти его.
        Чубук сидел, низко опустив голову. Я кашлянул. Чубук приподнял голову и быстро откинулся назад.
        Но, уже прежде чем коснуться спиной стены, он пересилил себя, смял и заглушил невольно вырвавшийся возглас. Как бы сдерживаясь от кашля, я приложил палец к губам, и по тому, как Чубук быстро сощурил глаз и перевел взгляд с меня на шагавшего вслед за мной денщика, я догадался, что Чубук все-таки ничего не понял и считает меня также арестованным по подозрению, пытающимся оправдаться. Его подбадривающий взгляд говорил мне: «Ничего, не бойся. Я тебя не выдам».
        Вся эта молчаливая сигнализация была такой короткой, что ее не заметили ни денщик, ни конвоир. Покачиваясь, я вышел во двор.
        — Сюда пожалуйте,  — указал мне денщик на небольшой сарайчик, примыкавший к стене дома.  — Там сено снутри и одеяло. Дверцу только заприте за собой, а то поросюки набегут.

        Глава десятая

        Уткнувшись головой в кожаную подушку, я притих. «Что же делать теперь? Как спасти Чубука? Что должен сделать я для того, чтобы помочь ему бежать? Я виноват, я должен изворачиваться, а я сижу, ем вареники, и Чубук должен за меня расплачиваться».
        Но придумать ничего я не мог.
        Голова нагрелась, щеки горели, и понемногу лихорадочное, возбужденное состояние овладело мной. «А честно ли я поступаю, не должен ли я пойти и открыто заявить, что я тоже красный, что я товарищ Чубука и хочу разделить его участь?» Мысль эта своей простотой и величием ослепила меня. «Ну да, конечно,  — шептал я,  — это будет, по крайней мере, искуплением моей невольной ошибки». Тут я вспомнил давно еще прочитанный рассказ из времен Французской революции, когда отпущенный на честное слово мальчик вернулся под расстрел к вражескому офицеру. «Ну да, конечно,  — торопливо убеждал и уговаривал себя я,  — я встану сейчас, выйду и все скажу. Пусть видят тогда и солдаты и капитан, как могут умирать красные. И когда меня поставят к стенке, я крикну: „Да здравствует революция!“ Нет… не это. Это всегда кричат. Я крикну: „Проклятие палачам!“ Нет, я скажу…»
        Все больше и больше упиваясь сознанием мрачной торжественности принятого решения, все более разжигая себя, я дошел до того состояния, когда смысл поступков начинает терять свое настоящее значение.
        «Встаю и выхожу.  — Тут я приподнялся и сел на сено.  — Так что же я крикну?» На этом месте мысли завертелись яркой, слепящей каруселью, какие-то нелепые, никчемные фразы вспыхивали и гасли в сознании, и, вместо того чтобы придумать предсмертное слово, уж не знаю почему я вспомнил старого цыгана, который играл на свадьбах в Арзамасе на флейте. Вспомнил и многое другое, никак не связанное с тем, о чем я пытался думать в ту туманную минуту.
        «Встаю…» — подумал я. Но сено и одеяло крепким, вяжущим цементом обволокли мои ноги.
        И тут я понял, почему я не поднимаюсь. Мне не хотелось подниматься, и все эти раздумья о последней фразе, о цыгане — все было только поводом к тому, чтобы оттянуть решительный момент. Что бы я ни говорил, как бы я ни возбуждал себя, мне окончательно не хотелось идти открываться и становиться к стенке.
        Сознавшись себе в этом, я покорно лег опять на подушку и тихо заплакал над своим ничтожеством, сравнивая себя с великим мальчиком из далекой Французской революции.
        Деревянная стена, к которой было привалено сено, глухо вздрогнула. Кто-то изнутри задел ее чем-то твердым: не то прикладом, не то углом скамейки. За стеной слышались голоса.
        Проворной ящерицей я подполз вплотную, приложил ухо к бревнам и тотчас же поймал середину фразы капитана:
        — …поэтому нечего чушь пороть. Хуже себе сделаешь. Сколько пулеметов в отряде?
        — Хуже уже некуда, а вилять мне нечего,  — отвечал Чубук.
        — Пулеметов сколько, я спрашиваю?
        — Три… два «максима», один «кольт».
        «Нарочно говорит,  — понял я.  — У нас в отряде всего только один кольт».
        — Так. А коммунистов сколько?
        — Все коммунисты.
        — Так-таки и все? И ты коммунист?
        Молчание.
        — И ты коммунист? Тебя спрашиваю!
        — Да что зря спрашивать? Сам билет в руках держит, а спрашивает.
        — Мо-ол-чать! Ты, как я смотрю, кажется, идейный. Стой прямо, когда с тобой офицер разговаривает. Это ты в усадьбе был?
        — Я.
        — С тобой еще кто?
        — Товарищ… Еврейчик один.
        — Жид? Куда он делся?
        — Убег куда-то… в другую сторону.
        — В какую сторону?
        — В противоположную.
        Что-то стукнуло, двинулась табуретка, и баритон протяжно заговорил:
        — Я тебе дам «в противоположную»! Я тебя сейчас самого пошлю в противоположную.
        — Чем бить, распорядились бы лучше скорей, да и делу конец,  — тише прежнего донесся голос Чубука.  — Наши бы, если бы вас, ваше благородие, поймали, дали бы раза два в морду — да и в расход. А вы, глядите-ка, всего плетюгой исполосовали, а еще интеллигентный.
        — Что-о?.. Что ты сказал?  — высоким, срывающимся голосом закричал капитан.
        — Я говорю, нечего человека зря валандать!
        Вмешался третий голос:
        — Господин… командир полка — к аппарату!
        Минут десять за стеной молчали. Потом с крыльца уже послышался голос денщика Пахомова:
        — Ординарец! Мусабеков!.. Ибрагишка!..
        — Ну-у?  — донесся из малинника ленивый отклик.
        — И где ты, черт, делся? Седлай жеребца капитану.
        За стеной опять баритон:
        — Виктор Ильич! Я в штаб… Вернусь, вероятно, ночью. Позвоните Шварцу, чтобы он срочно связался с Жихаревым. Жихарев донес, что отряды Бегичева и Шебалова соединились возле Разлома.
        — А с этим что?
        — Этого… этого можно расстрелять. Или нет — держите его до моего возвращения. Мы еще поговорим с ним. Пахомов!  — повышая тон, продолжал капитан.  — Лошадь готова? Подай-ка мне бинокль. Да! Когда этот мальчик проснется, накормишь его. Мне обед оставлять не надо. Я там пообедаю.
        Мелькнули через щели черные папахи ординарцев. Мягко захлопали по пыли подковы. Через ту же щель я увидел, как конвоиры повели Чубука к избе, в которой я сидел утром.
        «Капитан вернется поздно,  — подумал я,  — значит, в следующий раз Чубука выведут для допроса ночью».
        Робкая надежда легким, прохладным дуновением освежила мою голову.
        Я здесь на свободе… Никто меня ни в чем не подозревает, больше того: я гость капитана. Я могу беспрепятственно ходить, где хочу, и, когда начнет темнеть, я как бы прогуливаясь, пойду по тропке, которая пролегает возле окошка, выходящего на зады. Подниму маузер и суну его через решетку. Солдаты придут ночью за Чубуком. Он выйдет на крыльцо и, пользуясь тем, что они будут считать его обезоруженным, сможет убить и того и другого, прежде чем хоть один из них успеет вскинуть винтовку. Ночи теперь темные: два шага отскочил — и пропал. Только бы удалось просунуть маузер, а это сделать нетрудно. Избушка каменная, решетки крепкие, и поэтому часовой, не опасаясь побега через окно, сидит у крыльца и сторожит дверь; только изредка подойдет он к углу, посмотрит и опять отойдет.
        Я вышел из сарайчика. Чтобы скрыть следы слез, вылил себе на голову полный ковш холодной воды. Денщик подал мне кружку квасу и спросил, хочу ли я обедать. От обеда я отказался, пошел на улицу и сел на завалинку.
        Решетчатое окошко, за которым сидел Чубук, черной дырой уставилось на меня с противоположной стороны широкой улицы.
        «Хорошо, если бы Чубук заметил меня,  — подумал я.  — Это ободрит его, он поймет, что раз я здесь на свободе, то постараюсь спасти его. Как заставить его выглянуть? Крикнуть нельзя, рукой помахать — часовой заметит… Ага! Вот как. Так же, как когда-то в детстве я вызывал Яшку Цуккерштейна в сад или на пруд».
        Сбегал в комнату, снял со стены небольшое походное зеркальце и вернулся на завалинку. Сначала я занялся рассматриванием прыщика, вскочившего на лбу, потом как бы нечаянно пустил солнечного зайчика на крышу противоположного дома и оттуда незаметно перевел светлое пятно в черный провал окна. Часовому, сидевшему на крыльце, был невидим острый луч, ударивший через окно во внутреннюю стену избы.
        Тогда, не двигая зеркала, я закрыл ладонью стекло, открыл опять, и так несколько раз.
        Расчет мой, основанный на том, что арестованный заинтересуется причиной вспышек в затемненной комнате, оправдался.
        В следующую минуту в окне под лучами моего солнечного прожектора возник силуэт человека. Сверкнув еще несколько раз, чтобы Чубук проследил направление луча, я отложил зеркало и, встав во весь рост, как бы потягиваясь, поднял руку вверх, что на языке военной сигнализации всегда обозначало: «Внимание! Будьте готовы!»
        К крыльцу подошли два стройных юнкера в запыленных бескозырках, с карабинами, ловко перекинутыми наискосок за спину, и спросили капитана. К ним вышел замещавший капитана младший офицер. Юнкера отдали честь, и один протянул пакет:
        — От полковника Жихарева.
        С завалинки я услышал жужжание телефона: младший офицер настойчиво вызывал штаб полка. Четыре солдата, присланные от рот для связи, выскочили из штабной избы и мерным солдатским бегом понеслись в разные концы села. Еще через несколько минут распахнулись ворота околицы, и десять черных казаков легкой стайкой выпорхнули за деревню. Быстрота и четкость, с которой выполнялись передаваемые штабом распоряжения, неприятно поразили меня.
        Вышколенные юнкера и вымуштрованные казаки, из которых состоял сводный отряд, были не похожи на наших храбрых, но горластых и плохо дисциплинированных ребят.
        Солнце еще только близилось к закату, а мне уже не сиделось. По приготовлениям и отдельным фразам я понял, что в ночь отряд будет выступать. Чтобы скоротать до темноты время, а заодно получше осмотреться, я пошел вдоль села и вышел на пруд, в котором казаки купали лошадей. Лошади фыркали, чавкали копытами, увязавшими в вязком, глинистом дне. Взбаламученная затхлая вода теплыми струйками стекала с их лоснящейся жирной кожи.
        На берегу бородатый голый казак с крестом на шее рубил шашкой кусты густого ракитника. Занося шашку, казак поджимал губы, а когда опускал ее, то из груди его вылетал короткий выдох, производивший тот самый неопределенный звук, который вырывается у мясников, разделывающих топором коровью тушу: ыых… ыых…
        Под острым блестящим клинком толстые сучья валились, как трава. Попади ему сейчас под замах вражья рука — не будет руки. Попади ему красноармейская голова — разрубит наискосок, от шеи до пояса.
        Видел я следы казачьих шашек: как будто бы не на скаку, не узким лезвием шашки нанесен гибельный удар, а на плахе топором спокойного, хорошо нацелившегося заплечных дел мастера.
        Заслышав звон колокола, призывавшего ко всенощной, казак кончил рубить. Серой суконной портянкой вытер разогревшийся клинок, вложил его в ножны и, тяжело дыша, перекрестился.
        Меж картофельных гряд узенькой тропкой дошел я до родника. Ледяная вода с веселым журчаньем стекала со старой, покрытой мхом колоды. Заржавленная икона, врезанная в подгнивший крест, тускло глядела выцветшими глазами. Под иконой слабо обозначалась вырезанная ножом надпись:
        «Все иконы и святые — ложь».
        Начинало темнеть. «Еще полчаса,  — подумал я,  — и надо будет пробираться к каменной избушке». Я решил выйти на конец села, пересечь большую дорогу и оттуда тропкой пробраться к решетчатому окну. Я хорошо знал место, на которое упал маузер. Белая обертка бумаги немного просвечивала сквозь крапиву. Я решил, не останавливаясь, поднять сверток, сунуть его через решетку и идти дальше как ни в чем не бывало.
        Завернув за угол, я очутился на пустыре. Здесь я увидел кучку солдат и неожиданно лицом к лицу столкнулся с капитаном.
        — Ты что тут ходишь?  — удивившись, спросил он.  — Или ты тоже пришел посмотреть? Тебе ведь еще в диковинку.
        — Вы разве уже приехали?  — заплетающимся языком глупо выдавил я из себя, не понимая еще, о чем это он говорит.
        Слова команды, раздавшиеся сбоку, заставили нас обернуться. И то, что я увидел, толкнуло меня судорожно вцепиться в обшлаг капитанского рукава.
        В двадцати шагах, в стороне, пять солдат с винтовками, взятыми на изготовку, стояли перед человеком, поставленным к глиняной стене нежилой мазанки. Человек был без шапки, руки его были стянуты назад, и он в упор смотрел на нас.
        — Чубук,  — прошептал я, зашатавшись.
        Капитан удивленно обернулся и, как бы успокаивая, положил мне руку на плечо. Тогда, не спуская с меня глаз и не обращая внимания на команду, по которой солдаты взяли винтовки к плечу, Чубук выпрямился и, презрительно покачав головой, плюнул.
        Тут так сверкнуло, так грохнуло, что как будто бы моей головой ударили по большому турецкому барабану. И, зашатавшись, обдирая хлястик капитанского обшлага, я повалился на землю.
        — Кадет,  — строго сказал капитан, когда я опомнился,  — это еще что такое? Баба… тряпка! Незачем было лезть смотреть, если не можешь. Так нельзя, батенька,  — уже мягче добавил он,  — а еще в армию прибежал.
        — С непривычки это,  — зажигая спичку и закуривая, вставил поручик, командовавший солдатами.  — Вы не обращайте на это внимания. У меня в роте тоже телефонистик один из кадетов. Сначала по ночам маму звал, а теперь такой аховый. А этот-то хорош,  — понижая голос, продолжал офицер.  — Стоял, как на часах, не коверкался. И ведь плюнул еще!

        Глава одиннадцатая

        В ту же ночь, захватив свой маузер и сунув в карман бомбу, валявшуюся в капитанской повозке, с первого же пятиминутного привала я убежал.
        Всю ночь безостановочно, с тупым упрямством, не сворачивая с опасных дорог, пробирался я к северу. Черные тени кустарников, глухие овраги, мостики — все то, что в другое время заставило бы меня насторожиться, ждать засады, обходить стороной, проходил я в этот раз напролом, не ожидая и не веря в то, что может быть что-нибудь более страшное, чем то, что произошло за последние часы.
        Шел, стараясь ни о чем не думать, ничего не вспоминать, ничего не желая, кроме одного только: скорей попасть к своим.
        Следующий день, с полудня до глубоких сумерек, проспал я, как под хлороформом, в кустах запущенной лощины; ночью поднялся и пошел опять. По разговорам в штабе белых я знал приблизительно, где мне нужно искать своих. Они должны были быть уже недалеко. Но напрасно до полуночи кружил я тропками, проселочными дорогами — никто не останавливал меня.
        Ночь, как трепыхающаяся птица, билась в разноголосом звоне неумолчных пташек, в кваканье лягушек, в жужжанье комаров. В шорохах пышной листвы, в запахах ночных фиалок и лесной осоки беспокойной совой кричала раззолоченная звездами душная ночь.
        Отчаянье стало овладевать мной. Куда идти, где искать? Вышел к подошве холма, поросшего сочным дубняком, и, обессиленный, лег на поляну душистого дикого клевера. Так лежал долго, и чем дольше думал, тем крепче черной пиявкой всасывалось сознание той ошибки, которая произошла. Это на меня плюнул Чубук, на меня, а не на офицера. Чубук не понял ничего, он ведь не знал про документы кадета, я забыл ему сказать про них. Сначала Чубук думал, что я тоже в плену, но когда увидел меня сидящим на завалинке, а особенно потом уже, когда капитан дружески положил мне руку на плечо, то, конечно, Чубук подумал, что я перешел на сторону белых, а может быть даже, что я нарочно оставил его в палатке. Ничем иным Чубук не мог объяснить себе той заботливости и того внимания, которые были проявлены ко мне белым офицером. Его плевок, брошенный в последнюю минуту, жег меня, как серная кислота, вплеснутая в горло. И еще горше становилось от сознания, что поправить дело нельзя, объяснить и оправдаться не перед кем и что Чубука уже больше нет и не будет ни сегодня, ни завтра, никогда…
        Злоба на самого себя, на свой непоправимый поступок в шалаше туже и туже скручивала грудь. И никого кругом не было, не с кем было поделиться, поговорить. Тишина. Только гам птиц да лягушиное кваканье.
        К злобе на самого себя примешалась ненависть к проклятой, выматывающей душу тишине. Тогда, обозленный, раскаивающийся и оскорбленный, в бессмысленной ярости вскочил я, выхватил из кармана бомбу, сдернул предохранитель и сильным взмахом бросил ее на зеленый луг, на цветы, на густой клевер, на росистые колокольчики.
        Бомба разорвалась с тем грохотом, которого я хотел, и с теми далекими, распугивающими тишину перегудами и перекатами ошалелого эха.
        Я упрямо зашагал вдоль опушки.
        — Эй, кто там идет?  — услышал я вскоре из-за кустов.
        — Я иду,  — ответил я, не останавливаясь.
        — Что за я!.. Стрелять буду!
        — Стреляй!  — с непонятной вызывающей злобой выкрикнул я, вырывая маузер из-за пазухи.
        — Стой, шальной!  — раздался другой голос, показавшийся мне знакомым и обращавшийся к невидимому для меня спутнику.  — Васька, стой же ты, черт! Да ведь это же, кажется, наш Бориска.
        У меня хватило здравого смысла опомниться и не бабахнуть в бойца нашего отряда, шахтера Малыгина.
        — Да откуда ты взялся? А мы тут недалече. Послали нас разузнать: бомбой кто-то грохнул. Уж не ты ли?
        — Я.
        — Чего это ты разошелся так? И бомбами швыряешься и на рожон прешь. Ты уж не пьяный ли?
        Все рассказал я товарищам: как попал к белым, как был захвачен и погиб славный Чубук, только о последнем, плевке Чубука, не сказал я никому. И тогда же выложил заодно обо всем, что слышал в штабе о планах белых, о расположении, о том, что отряды Жихарева и Шварца постараются нагнать наших.
        — Что же,  — сказал Шебалов, опираясь на потемневший и поцарапанный в походах палаш,  — слов нету, жалко Чубука. Был Чубук первый красноармеец, лучший боец и товарищ. Что и говорить… Большую оплошку сделал ты, парень… Да, большую.  — Тут Шебалов вздохнул.  — Ну, а как мертвого все равно не воротишь, нечего мне тебе говорить, да и ты сам не нарочно, а с кем беды не бывает.
        — С кем беды не бывает,  — подхватило несколько голосов.
        — Ну, а вот за то, что узнал ты про Жихарева, про ихние планы, за то, что торопился ты сообщить об этом товарищам,  — за это тебе вот моя рука и крепкое спасибо!

        Круто завернув вправо, большими ночными переходами далеко ушли мы от ловушки, расставленной Жихаревым, и, минуя крупные села, сбивая на пути мелкие разъезды белых, соединившиеся отряды Шебалова и Бегичева вышли через неделю к своим регулярным частям, державшим завесу на участке станции Поворино.
        В те же дни я стал кавалеристом. На стоянке подошел ко мне Федя Сырцов, хлопнул по плечу своей маленькой цепкой пятерней.
        — Борис,  — спросил он,  — верхом ездил когда?
        — Ездил,  — ответил я,  — в деревне только, у дядьки, да и то без седла. А что?
        — Раз без седла ездил, в седле и подавно сумеешь. Хочешь ко мне в конную?
        — Хочу,  — ответил я и недоверчиво посмотрел на Федю.
        — Ну, так заместо Бурдюкова будешь. Его коня возьмешь.
        — А Гришка где?
        — Шебалов выгнал,  — и Федя выругался.  — Вовсе из отряда выгнал. Гришка на обыске у попа надел на палец колечко да и позабыл снять. И колечко-то дрянь, ему в мирное время пятерка — красная цена. Так поди ж ты, поговори с Шебаловым! Выгнал, черт, попову сторону взял.
        Я хотел было возразить Феде, что вряд ли Шебалов станет держать попову сторону и что, вероятно, Гришка Бурдюков не нечаянно позабыл снять кольцо. Но тут мне показалось, что Феде не понравится это разъяснение, он, чего доброго, раздумает брать меня в конную разведку, и я смолчал. А в конную давно уже мне хотелось.
        Пошли к Шебалову.
        Шебалов неохотно согласился отпустить меня из первой роты. Поддержал неожиданно хмурый Малыгин.
        — Пусти его,  — сказал он.  — Парень молодой, проворный. Да и так он ходит все, без Чубука скучает. Они ведь, бывало, всегда на пару, а теперь не с кем ему!
        Шебалов отпустил, но, исподлобья посмотрев на Федю, сказал ему не то шутя, не то серьезно:
        — Ты, Федор, смотри… не спорть у меня парня! Ты не вихляй глазами-то, серьезно я тебе говорю!
        Вместо ответа Федя задорно подмигнул мне: ладно, дескать, сами не маленькие.
        Через месяц я уже как заправский кавалерист, подражая Феде, ходил, расставляя в стороны ноги, перестал путаться в шпорах и все свободное время проводил возле тощего пегого жеребца, который достался мне после Бурдюкова.
        Я сдружился с Федей Сырцовым, хотя Федя и вовсе не был похож на расстрелянного Чубука. Если правду сказать, то с Федей я себя чувствовал даже свободнее, чем с Чубуком. Чубук был похож на отца, а не на товарища. Станет иногда выговаривать или стыдить, стоишь, злишься, а язык не поворачивается сказать ему что-нибудь резкое. С Федей же можно было и поругаться и помириться, с ним было весело даже в самые тяжелые минуты. Капризный только был Федя. Иной раз заладит свое, так ничем его не сшибешь.

        Глава двенадцатая

        Однажды Шебалов приказал Феде:
        — Седлай, Федор, коней и направляйся в деревеньку Выселки. Второй полк по телефону разведать просил, нету ли там белых. У нас своего провода к ним не хватает, приходится разговаривать через Костырево, а они думают прямо через Выселки к нам связь протянуть.
        Федя заартачился. Погода дождливая, скверная, а до Выселок надо было через болото верст восемь такой грязью переть, что раньше чем к ночи оттуда вернуться и думать было нечего.
        — Кто на Выселках есть?  — возмутился Федя.  — Зачем там белые окажутся? Выселки вовсе в стороне, кругом болота. Если белым нужно, то они по большаку попрут, а не на Выселки…
        — Тебя не спрашивают! Сказано тебе отправляться — и отправляйся,  — оборвал его Шебалов.
        — Мало ли что сказано! Ты, может, чертову бабушку разыскивать пошлешь меня! Так я и послушался! Нехай пехотинцы идут. Я лошадей хотел перековывать, а кроме того, табаку фельдшер два ведра напарил, от чесотки коням растирку сделать нужно, а ты… на Выселки!
        — Федор,  — устало сказал Шебалов,  — ты мне хоть разбейся, а приказа своего я не отменю.
        Шлепая по грязи, ругаясь и отплевываясь, Федя заорал нам, чтобы мы собирались.
        Никому из нас не хотелось по дождю, по слякоти тащиться из-за каких-то телефонистов на Выселки. Ругали ребята Шебалова, обзывали телефонистов шкурами, пустозвонами, нехотя седлали мокрых лошадей и нехотя, без песен тронулись к окраине деревушки.
        Вязкая, жирная глина тупо чавкала под ногами. Ехать можно было только шагом. Через час, когда мы были только еще на полдороге, хлынул ливень. Шинели разбухли, глаза туманились струйками воды, сбегавшими с шапок. Дорога раздваивалась. В полуверсте направо, на песчаной горке, стоял хутор в пять или шесть дворов. Федя остановился, подумал и дернул правый повод.
        — Отогреемся, тогда поедем дальше,  — сказал он.  — А то на дожде и закурить нельзя.
        В большой просторной избе было тепло, чисто прибрано и пахло чем-то очень вкусным, не то жареным гусем, не то свининой.
        — Эге!  — тихонько шепнул Федя, шмыгнув носом.  — Хутор-то, я вижу, того, еще не объеденный.
        Хозяин попался радушный. Мигнул здоровой девке, и та, задорно глянув на Федю, плюхнула на стол деревянные миски, высыпала ложки и, двинув табуретом, сказала, усмехаясь:
        — Что ж стали-то? Садитесь.
        — А что, хозяин,  — спросил Федя,  — далеко ли отсюда еще до Выселок?
        — В лето, когда сухо,  — ответил старик,  — тогда мы прямой тропкой через болото ходим. Тут вовсе не далеко, полчаса ходьбы всего. Ну, а сейчас там не пройдешь, завязнуть недолго. А так по дороге, по которой вы ехали, часа два проедешь. Тоже скверная дорога, особенно у мостика через ключ. Верхами ничего, а с телегой плохо. Зять у меня нынче вернулся оттуда, так оглоблю сломал.
        — Сегодня оттуда?  — спросил Федя.
        — Сегодня, с утра еще.
        — Что там, не слыхать белых?
        — Да нет, не слыхать пока.
        — Пес его, Шебалова, задери. Говорил я ему, что нету. Раз с утра не было, значит, и сейчас нету. Весь день такой дождина, кого туда понесет? Давай раздевайся, ребята. Не за каким чертом лезть дальше. Только ноги коням вывертывать.
        — Ладно ли, Федька, будет?  — спросил я.  — А что Шебалов скажет?
        — Что Шебалов?  — ответил Федя, решительно сбрасывая тяжелую, перепачканную глиной шинельку.  — Скажем Шебалову, что были, мол, и никого нету!
        За обедом на столе появилась бутылка самогонки. Федя разлил по чашкам, налил и мне.
        — Пейте,  — сказал он, чокаясь.  — Выпьем за всемирный пролетариат и за революцию! Пошли, Господи, чтобы на наш век революции хватило и белые не переводились! Дай им доброго здоровья, хоть порубать есть кого, а то скучно было бы без них жить на свете. Ну, дергаем!
        Заметив, что я не решаюсь поднять чашку, Федя присвистнул:
        — Фью!.. Да ты что, Борис, али не пил еще никогда? Ты, я вижу, не кавалерист, а красная девушка.
        — Как не пил!  — горячо покраснев, соврал я и лихо опрокинул чашку в рот.
        Пахучая едкая жидкость обволокла горло и ударила в нос. Я наклонил голову и ожесточенно впился губами в размяклый соленый огурец. Вскоре мне стало весело. Вытащил Федя из кожаного чехла свой баян и заиграл что-то такое, от чего сразу стало хорошо на душе. Потом пили еще, пили за здоровье красных бойцов, которые бьются с белыми, за наших товарищей коней, которые носят нас в смертный бой, за наши шашки, чтобы не тупились, не осекались и беспощадно белые головы рубили, и за многое другое еще в тот вечер пили.
        Больше всех пил и меньше всех пьянел наш Федя. Черные пряди волос прилипли к его взмокшему лбу; он яростно растягивал мехи баяна и мягким задушевным тенором выводил:
        Как за Доном за рекой красные гуляют…

        А мы нестройно, но с воодушевлением подхватывали:
        Э-эй… пей, гуляй, красные гуляют…

        И опять Федя заливался, качал головой и жмурил влажные глаза:
        Им товарищ — острый нож,
        Шашка-лиходейка…

        А мы с хвастливым, бесшабашным молодечеством вторили речитативом:
        Шаш-шка-ли-хо-дей-ка…

        И разом дружно:
        И-эх! Пра-ап-падем мы ни за грош…
        Жизнь наша ко-пей-ка-а-а-а-а!

        Напоследок Федя взял такую высокую ноту, что перекрыл и наши голоса и свой баян, опустил голову, раздумывая над чем-то, потом тряхнул кудрями так яростно, точно его укусила в шею пчела, и, стукнув кулаком по столу, потянулся опять к чашке.
        Уезжали мы уже поздно вечером. Долго не мог я попасть ногой в стремя, а когда взобрался на коня, то показалось мне, что сижу не в седле, а на качелях. Голову мутило и кружило. Накрапывал мелкий дождь, кони слушались плохо, ряды путались, и задние наезжали на передних. Долго шатало меня по седлу, и наконец я приник к гриве коня, как неживой.
        Утром болела голова. Вышел на двор. Было противно на самого себя за вчерашнее. В торбе у моего коня овса не было. Вернувшись вчера, я рассыпал овес спьяна в грязь. Зато у Федькиного жеребца в кормушке было навалено доверху. Я взял ведерко и отсыпал немного своему коню. В сенях встретил двоих разведчиков; оба злые, глаза мутные, посоловелые.
        «Неужели же и у меня такое лицо?» — испугался я и пошел умываться. Мылся долго. Потом вышел на улицу. За ночь ударили заморозки, и на затвердевшую глину развороченной дороги западали редкие крупинки первого снега. Нагнал меня сзади Федя Сырцов и заорал:
        — Ты что, сукин кот, из моей кормушки своему жеребцу отсыпал? Я тебя за этакие дела по морде бить буду!
        — Сдачи получишь,  — огрызнулся я.  — Что твоему коню — лопнуть, что ли? Ты зачем себе лишний четверик при дележке забрал?
        — Не твое дело,  — брызгаясь слюной и ругаясь, подскочил ко мне Федя, размахивая плетью.
        — Убери плеть, Федька!  — взбеленившись, заорал я, зная его самодурские замашки.  — Ей-богу, если хоть чуть заденешь, я тебе плашмя клинком по башке заеду!
        — А, ты вот как!
        Тут Федька разъярился вконец, и уж не знаю, чем бы кончился наш разговор, если бы не появился из-за угла Шебалов.
        Шебалова Федя не любил и побаивался, а потому со злостью жиганул плетью по спине вертевшуюся под ногами собачонку и, погрозив мне кулаком, ушел.
        — Поди сюда,  — сказал мне Шебалов.
        Я подошел.
        — Что вы с Федькой то в обнимку ходите, то собачитесь? Зайдем-ка ко мне в хату.
        Притворив за собой дверь, Шебалов сел и спросил:
        — На Выселках и ты с Федькой был?
        — Был,  — ответил я и смутился.
        — Не ври! Никто из вас там не был. Где прошатались это время?
        — На Выселках,  — упрямо повторил я, не сознаваясь.
        Хоть я и был зол на Федьку, но не хотел его подводить.
        — Ну ладно,  — после некоторого раздумья сказал Шебалов и вздохнул.  — Это хорошо, что на Выселках, а я, знаешь, засомневался что-то, Федьку не стал и спрашивать: он соврет — недорого возьмет. Байбаки его тоже как на подбор — скаженные. Мне со второго полка звонили. Ругаются. «Мы, говорят, послали телефонистов в Выселки, поверили вам, а их оттуда как жахнули!» Я отвечаю им: «Значит, уже опосля белые пришли»; а сам думаю: «Пес этого Федьку знает, вернулся он что-то поздно, и вроде как водкой от него несет».
        Тут Шебалов замолчал, подошел к окну, за которым белой россыпью отсеивался первый неустойчивый снежок, прислонился лбом к запотевшему стеклу и так простоял молча несколько минут.
        — Беда мне прямо с этими разведчиками,  — сказал он, оборачиваясь.  — Слов нету, храбрые ребята, а непутевые! И Федька этот тоже — никакой в нем дисциплины. Выгнал бы — да заменить некем.
        Шебалов посмотрел на меня дружелюбно; белесоватые насупившиеся брови его разошлись, и от серых, всегда прищуренных для строгости глаз, точно кругами, как после камня, брошенного в воду, расплылась по морщинкам необычная для него смущенная улыбка, и он сказал искренне:
        — Знаешь, ведь беда как трудно отрядом командовать! Это не то что сапоги тачать. Сижу вот целыми ночами… к карте привыкаю. Иной раз в глазах зарябит даже. Образования нет ни простого, ни военного, а белые упорные! Хорошо ихним капитанам, когда они ученые и сроду на военном деле сидят, а я ведь приказ даже по складам читаю. А тут еще ребята у нас такие. У тех дисциплина. Сказано — сделано! А у нас не привыкли еще, за всем самому надо глядеть, все самому проверять. В других частях хоть комиссары есть, а я просил-просил — нету, отвечают: «Ты пока и так обойдешься, ты и сам коммунист». А какой же я коммунист?..  — Тут Шебалов запнулся.  — То есть, конечно, коммунист, но ведь образования никакого.
        В дверь ввалились грузный Сухарев и чех Галда.
        — Я сольдат в расфетку даль, я сольдат… к пулеметшик даль… Я сольдат… на кухонь, а он нишего не даль,  — возмущенно говорил крючконосый Галда, показывая пальцем на красного злого Сухарева.
        — Он на кухню дал,  — кричал Сухарев,  — картошку чистить, а я ночную заставу только к полудню снял! Он к пулеметчикам дал, а у меня из второго взвода с утра ребята мост артиллеристам чинить помогали. Нет, как ты хочешь, Шебалов. Пусть он людей для связи дает, а я не дам!
        Сжались белесоватые брови, сощурились дымчатые глаза, и не осталось и следа смущенной, добродушной улыбки на сером, обветренном лице Шебалова.
        — Сухарев,  — строго сказал он, опираясь на свой палаш и оглушительно звякнув своими рыцарскими шпорами,  — ты не дури! У тебя одну ночь не поспали, ты и разохался. Ты ж знаешь, что я нарочно Галде передохнуть даю, что ему особая задача будет. Он ночью на Новоселово пойдет.
        Тут Сухарев разразился тремя очередями бесприцельной брани; крючконосый Галда, путая русские слова с чешскими, замахал руками, а я вышел.
        Мне было стыдно за то, что я соврал Шебалову. «Шебалов,  — думал я,  — командир. Он не спит ночами, ему трудно. А мы… мы вон как относимся к своему делу. Зачем я соврал ему, что наша разведка была в Выселках? Вот и телефонистов из соседнего полка подвели. Хорошо еще, что никого не убило. А ведь это уж нечестно, нечестно перед революцией и перед товарищами».
        Пробовал было я оправдаться перед собой тем, что Федя — начальник и это он приказал переменить маршрут, но тотчас же поймал себя на этом и обозлился: «А водку пить тоже начальник приказал? А старшего командира обманывать тоже начальник заставил?» Из окна высунулась растрепанная Федина голова, и он крикнул негромко:
        — Бориска!
        Я сделал вид, что не слышал.
        — Борька!  — примирительно повторил Федя.  — Брось кобениться. Иди оладьи есть. Иди… У меня до тебя дело… Жри!  — как ни в чем не бывало сказал Федя, подвигая ко мне сковородку, и с беспокойством заглянул мне в лицо.  — Тебя зачем Шебалов звал?
        — Про Выселки спрашивал,  — прямо отрезал я.  — Не были вы, говорит, там вовсе!
        — Ну, а ты?
        Тут Федя заерзал так, точно его вместе с оладьями посадили на горячую сковороду.
        — Что я? Надо было сознаться. Тебя только, дурака, пожалел.
        — Но-но… ты не очень-то,  — заносчиво завел было Федя, но, вспомнив, что он еще не все выпытал у меня, подвинулся и спросил с тревожным любопытством:  — А еще что он говорил?
        — Еще говорил, что трусы вы и шкурники,  — нагло уставившись на Федю, соврал я.  — «Побоялись, говорит, на Выселки сунуться да отсиделись где-то в логу. Я, говорит, давно замечаю, что у разведчиков слабить стало».
        — Врешь!  — разозлился Федя.  — Он этого не говорил.
        — Поди спроси,  — злорадно продолжал я.  — «Лучше, говорит, вперед пехоту на такие дела посылать, а то разведчики только и горазды, что погреба со сметаной разведывать».
        — Вре-ешь!  — совсем взбеленился Федя.  — Он, должно быть, сказал: «Байбаки, от рук отбились, порядку ни черта не признают», а про то, что разведчикам слабо стало, он ничего не говорил.
        — Ну и не говорил,  — согласился я, довольный тем, что довел Федьку до бешенства.  — Хоть и не говорил, а хорошо, что ли, на самом деле? Товарищи надеются на нас, а мы вон что. Соседний полк из-за тебя в обман ввели. Как на нас теперь другие смотреть будут? «Шкурники, скажут, и нет им никакой веры. Сообщили, что нет на Выселках белых, а телефонисты пошли провод разматывать — их оттуда и стеганули».
        — Кто стеганул?  — удивился Федя.
        — Кто? Известно, белые.
        Федя смутился. Он ничего еще не знал про телефонистов, попавших из-за него в беду, и, очевидно, это больно задело его. Он молча ушел в соседнюю комнату. И по тому, что Федя, сняв свой хриплый баян, заиграл печальный вальс «На сопках Маньчжурии», я понял, что у Феди дурное настроение.
        Вскоре он резко оборвал игру и, нацепив свою обитую серебром кавказскую шашку, вышел из хаты.
        Минут через пятнадцать он появился под окном.
        — Вылетай к коню!  — хмуро приказал он через стекло.
        — Ты где был?
        — У Шебалова. Вылетай живей!
        Немного спустя наша разведка легкой рысцой протрусила мимо полевого караула по слегка подмерзшей, корявой дороге.

        Глава тринадцатая

        На том перекрестке, где мы свернули вчера на хутор, Федя остановился и, отозвав в сторону двух самых ловких разведчиков, долго говорил им что-то, указывая пальцем на дорогу, и наконец, выругав и того и другого, чтобы крепче поняли приказание, вернулся к нам и велел сворачивать на хутор. На хуторе, ни одним словом не напоминая хозяину о вчерашнем, Федя стал расспрашивать его о прямой дороге через болото на Выселки.
        — Не проехать вам там, товарищи,  — убеждал хозяин.  — Коней только потопите. Целую неделю дождь шел, там и пешком-то не всякий проберется, а не то что верхами!
        Когда вернулись двое высланных вперед разведчиков и донесли, что Выселки заняты белыми и на дороге застава, Федя, не обращая внимания на увещевания хозяина, приказал ему собираться. Хозяин пуще забожился, что пройти через болото никак не возможно. Хозяйка заплакала. Краснощекая девка, дочь, та, что вчера весело перемигивалась с Федей, рассерженно огрызнулась на него за то, что он наследил сапогами по полу. Но Федю ничто не пробирало, и он стоял на своем. Я хотел было спросить насчет его планов, но он в ответ не выругался даже, а только взглянул на меня искоса и зло усмехнулся.
        Вскоре мы выехали из хутора. Хозяин на плохонькой лошаденке ехал впереди, рядом с Федей. Сразу свернули в березняк. Под ногами лошадей из упругого, разбухшего мха выдавливалась мутная вода. Дорога все ухудшалась. Глубже вязли лошади; мшистые кочки почерневшими островками кое-где высовывались из залитого водой луга.
        Спешились и пошли дальше. Так шли до тех пор, пока не очутились возле старой гати, о которой предупреждал нас хозяин. Перед нами была узкая полоска, покрытая густой жижей всплывших прутиков и перегнившей соломы.
        — Н-да,  — пробурчал Федя, искоса поглядывая на прихмурившихся товарищей,  — дорожка!..
        — Потопнем, Федька!
        — А недолго и потопнуть,  — поддакнул старик-провожатый.  — Гать худая, настилка сгнила, тут и в хорошую-то погоду кое-как, а не то что в этакую мокрятину.
        — Тут конь ни вплавь, ни вброд. Чисто чертова каша.
        — Но!  — подбодрил Федя, искусственно улыбаясь.  — Расхлебаем и чертову!
        Он дернул за повод упиравшегося жеребца и первым ухнул по колено в пахнувшую гнилью жижу. За ним медленно по двое потянулись и мы. Вода, кое-где покрытая паутинкой утреннего льда, заливала за голенища сапог. Невидимая тоненькая настилка колебалась под ногами. Было жутко ступать наугад, и казалось мне, что вот-вот под ногой не окажется никакой опоры и я провалюсь в вязкую, засасывающую ямину.
        Кони храпели, упрямились и вздрагивали. Откуда-то из тумана, точно с того света, донесся Федин вопрос:
        — Эй, там! Все целы?
        — Ну, ребята, кажется, зашли, что дальше некуда. Воротиться бы лучше,  — стуча от холода зубами, пробормотал рыжий горнист.
        Внезапно из тумана вынырнул Федя.
        — Ты мне, Пашка, панику не наводи,  — тихо и сердито предупредил он.  — А будешь ныть, так лучше заворачивай и езжай один назад. Папаша,  — обратился он к старику,  — лошади у меня под брюхо. Долго еще?
        — Тут-то недолго. Сейчас — как на взъем — посуше пойдет, да место-то перед этим самое гиблое. Вот если пройдем сейчас, то, значит, уж кончено,  — пройдем и дальше.
        Вода дошла до пояса. Остановившись, старик снял шапку и перекрестился.
        — Теперечка, как я пойду, так вы по одному за мной вровень, а то тут оступиться можно.
        Старик нахлобучил шапку и полез дальше. Шел он тихо, часто останавливался и нащупывал шестом невидимый под водой настил.
        Коченея от морозного ветра, подмоченные снизу водой болота, сверху — всосавшимся в одежду туманом, растянувшись по одному, за полчаса прошли мы не больше ста метров. Руки у меня посинели, глаза надуло ветром и колени дрожали.
        «Черт Федька!  — думал я.  — То вчера по грязной дороге ехать не хотел, а сегодня в трясину завел».
        Донеслось спереди тихое ржание. Туман разорвался, и на бугре мы увидели Федю, уже сидевшего верхом на коне.
        — Тише,  — шепотом сказал он, когда мы, мокрые, продрогшие, столпились вокруг него.  — Выселки за кустами, в сотне шагов. Дальше сухо.
        С гиканьем, с остервенелым свистом ворвалась в деревеньку наша продрогшая кавалерия с той стороны, откуда нас белые никак не могли ожидать. Расшвыривая бомбы, пронеслись мы к маленькой церкви, возле которой находился штаб белого отряда.
        В Выселках мы захватили десять пленных и один пулемет. Когда, усталые, но довольные, возвращались мы большой дорогой к своим, то Федя, ехавший рядом со мною, засмеялся зло и задорно:
        — Шебалов-то!.. Утерли мы ему нос. То-то удивится!
        — Как утерли?  — не понял я.  — Он и сам рад будет.
        — Рад, да не больно. Досада его возьмет, что все-таки хоть не по его вышло, а по-моему, и вдруг такая нам удача.
        — Как не по его, Федька?  — почуяв что-то недоброе, переспросил я.  — Ведь тебя же Шебалов сам послал.
        — Послал, да не туда. Он в Новоселово послал Галду там дожидаться. А я взял да и завернул на Выселки. Пусть не собачится за вчерашнее. Ну, да ему теперь крыть нечем. Раз мы и пленных и пулемет захватили, то ему ругаться уж не приходится.
        «Удача-то удачей,  — думал я, поеживаясь,  — а все-таки как-то не того. Послали в Новоселово, а мы — в Выселки. Хорошо еще, что все так кончилось. Вдруг бы не пробрались мы через болото, тогда что? Тогда и оправдаться нечем!» Еще не доезжая до села, где стоял наш отряд, мы заметили какое-то необычайное в нем оживление. По окраине бежали, рассыпаясь в цепь, красноармейцы. Несколько всадников проскакало мимо огородов.
        И вдруг разом из села застрочил пулемет. Рыжий горнист Пашка, тот самый, который советовал повернуть с болота назад, грохнулся на дорогу.
        — Сюда!  — заорал Федя, повертывая коня в лощину.
        Прозвенела вторая очередь, и двое задних разведчиков, не успевших заскочить в овраг, полетели на землю.
        Нога у одного из них застряла в стремени, конь испугался и потащил раненого за собой.
        — Федька!  — крикнул я, догадываясь.  — Ведь это наш «кольт» шпарит. Ведь наши не ожидают тебя с этой стороны. Мы же должны быть в Новоселове.
        — А я вот им зашпарю!  — злобно огрызнулся Федор, соскакивая с коня и бросаясь к захваченному нами у белых пулемету.
        — Федька,  — деревенея, пробормотал я,  — что ты, сумасшедший?! По своим хочешь? Ведь они же не знают, а ты знаешь!
        Тогда, тяжело дыша, остервенело ударив нагайкой по голенищу хромового сапога, Федька поднялся, вскочил на коня и открыто вылетел на бугор. Несколько пуль завизжало над его головой, но как ни в чем не бывало Федька во весь рост встал на стремена и, надев шапку на острие штыка, поднял ее высоко над своей головой.
        Еще несколько выстрелов раздалось со стороны села, потом все стихло. Наши обратили внимание на сигнализацию одинокого, стоявшего под пулями всадника.
        Тогда, махнув нам рукой, чтобы мы не двигались раньше времени, Федька, пришпорив жеребца, карьером понесся к селу. Обождав немного, вслед за ним выехали и мы. На окраине нас встретил серый, окаменевший Шебалов. Дымчатые глаза его потускнели, лицо осунулось, палаш был покрыт грязью, и запачканные шпоры звенели глухо. Остановив разведку, он приказал всем отправляться по квартирам. Потом, скользнув усталым взглядом по всадникам, велел мне слезть с коня и сдать оружие. Молча, перед всем отрядом, соскользнул я с седла, отстегнул шашку и передал ее вместе с карабином нахмурившемуся кривому Малыгину.
        Дорого обошелся отряду смелый, но самовольный набег разведки на Выселки. Не говоря уже о трех кавалеристах, попавших по ошибке под огонь своего же пулемета, была разбита в Новоселове не нашедшая Феди вторая рота Галды, и сам Галда был убит. Обозлились тогда красноармейцы нашего отряда и сурового суда требовали над арестованным Федей.
        — Эдак, братцы, нельзя. Будет! Без дисциплины ничего не выйдет. Эдак и сами погибнем и товарищей погубим. Не для чего тогда и командиров назначать, если всяк будет делать по-своему.
        Ночью пришел ко мне Шебалов. Я рассказал ему начистоту, как было дело, сознался, что из чувства товарищества к Феде соврал тогда, когда меня спрашивали в первый раз, были мы или нет на Выселках. И тут же поклялся ему, что ничего не знал про Федькин самовольный поступок, когда повел он нас вместо Новоселова на Выселки.
        — Вот, Борис,  — сказал Шебалов,  — ты уже раз соврал мне, и если я поверю тебе еще один раз, если я не отдам тебя под суд вместе с Федором, то только потому, что молод ты еще. Но смотри, парень, чтобы поменьше у тебя было эдаких ошибок! По твоей ошибке погиб Чубук, через вас же нарвались на белых и телефонисты. Хватит с тебя ошибок! Я уж не говорю про этого черта Федьку, от которого беды мне было, почитай, больше, чем пользы. А теперь пойди ты опять в первую роту к Сухареву и встань на свое старое место. Я и сам, по правде сказать, маху дал, что отпустил к Федору. Чубук, тот… да, возле того было тебе чему поучиться… А Федор что?.. Ненадежный человек! А вообще, парень, что ты то к одному привяжешься, то к другому? Тебе надо покрепче со всеми сойтись. Когда один человек, он и заблудиться и свихнуться легше может! По-настоящему тебе в партию бы надо, чтобы знал свое место и не отбивался.
        — Да я бы сам рад, разве бы я не хотел в партию… Да ведь не примут,  — огорченно и тихо ответил я.
        — Не примут! А ты заслужи, добейся, чтоб приняли. Будешь подходящим человеком, отчего же и не принять?
        И в ту же ночь, выбравшись через окно из хаты, в которой он сидел, захватив коня и четырех закадычных товарищей, ускакал Федя по первому пушистому снегу куда-то через фронт на юг. Говорили, что к батьке Махно.

        Глава четырнадцатая

        Красные по всему фронту перешли в наступление.
        Наш отряд подчинен был командиру бригады и занимал небольшой участок на левом фланге третьего полка.
        Недели две прошло в тяжелых переходах. Казаки отступали, задерживаясь в каждом селе и хуторе.
        Все эти дни были у меня заполнены одним желанием — загладить свою вину перед товарищами и заслужить, чтобы меня приняли в партию.
        Но напрасно вызывался я в опасные разведки. Напрасно, стиснув зубы, бледнея, вставал во весь рост в цепи, в то время когда многие даже бывалые бойцы стреляли с колена или лежа. Никто не уступал мне своей очереди на разведку, никто не обращал внимания на мое показное геройство.
        Сухарев даже заметил однажды вскользь:
        — Ты, Гориков, эти Федькины замашки брось!.. Нечего перед людьми бахвалиться… Тут похрабрей тебя есть, и те без толку башкой в огонь не лезут.
        «Опять „Федькины замашки“,  — подумал я, искренне огорчившись.  — Ну, хоть бы дело какое-нибудь дали. Сказали бы: выполнишь — все с тебя снимется, будешь опять по-прежнему друг и товарищ».
        Чубука нет. Федька у Махно. Да и не нужен мне Федька. Дружбы особой нет ни с кем. Мало того, косятся даже ребята. Уж на что Малыгин всегда, было раньше, поговорит, позовет с собой чай пить, расскажет что-нибудь — и тот теперь холодней стал…
        Один раз я слышал из-за дверей, как сказал он обо мне Шебалову:
        — Что-то скучный ходит. По Федору, что ли, скучает? Небось, когда Чубук из-за него пропал, он не скучал долго!
        Краска залила мне лицо.
        Это была правда: я как-то скоро освоился с гибелью Чубука, но неправда, что я скучал о Федоре,  — я ненавидел его.
        Я слышал, как Шебалов зазвенел шпорами, шагая по земляному полу, и ответил не сразу:
        — Это ты зря говоришь, Малыгин! Зря… Парень он не спорченный. С него еще всякое смыть можно. Тебе, Малыгин, сорок, тебя не переделаешь, а ему шестнадцатый… Мы с тобой сапоги стоптанные, гвоздями подбитые, а он как заготовка: на какую колодку натянешь, такая и будет! Мне вот Сухарев говорит: у него-де Федькины замашки, любит-де в цепи вскочить, храбростью без толку похвастаться. А я ему говорю: «Ты, Сухарев, бородатый… а слепой. Это не Федькины замашки, а это просто парень хочет оправдаться, а как — не знает».
        На этом месте Шебалова вызвал постучавший в окно верховой. Разговор был прерван.
        Мне стало легче.
        Я ушел воевать за «светлое царство социализма». Царство это было где-то далеко; чтобы достичь его, надо было пройти много трудных дорог и сломать много тяжелых препятствий.
        Белые были главной преградой на этом пути, и, уходя в армию, я еще не мог ненавидеть белых так, как ненавидел их шахтер Малыгин или Шебалов и десятки других, не только боровшихся за будущее, но и сводивших счеты за тяжелое прошлое.
        А теперь было уже не так. Теперь атмосфера разбушевавшейся ненависти, рассказы о прошлом, которого я не знал, неотплаченные обиды, накопленные веками, разожгли постепенно и меня, как горящие уголья раскаляют случайно попавший в золу железный гвоздь.
        И через эту глубокую чужую ненависть далекие огни «светлого царства социализма» засияли еще заманчивее и ярче.
        В тот же день вечером я выпросил у нашего каптера лист белой бумаги и написал длинное заявление с просьбой принять меня в партию.
        С этим листом я пошел к Шебалову. Шебалов был занят: у него сидели наш завхоз и ротный Пискарев, назначенный взамен убитого Галды.
        Я присел на лавку и долго ждал, пока они кончат деловой разговор. В продолжение этого разговора Шебалов несколько раз поднимал голову, пристально глядел на меня, как бы пытаясь угадать, зачем я пришел.
        Когда завхоз и ротный ушли, Шебалов достал полевую книжку, сделал какую-то заметку, крикнул посыльному, чтобы тот бежал за Сухаревым, и только после этого обернулся ко мне и спросил:
        — Ну… ты что?
        — Я, товарищ Шебалов… я к вам, товарищ Шебалов…  — ответил я, подходя к столу и чувствуя, как легкий озноб пробежал по моему телу.
        — Вижу, что ко мне!  — как-то мягче добавил он, вероятно, угадав мое возбужденное состояние.  — Ну, выкладывай, что у тебя такое.
        Все то, что я хотел сказать Шебалову, перед тем как просить его поручиться за меня в партию, все заготовленное мною длинное объяснение, которым я хотел убедить его, что я хотя и виноват за Чубука, виноват за обман с Федькой, но, в сущности, я не такой, не всегда был таким вредным и впредь не буду,  — все это вылетело из моей памяти.
        Молча я подал ему исписанный лист бумаги.
        Мне показалось, что легкая улыбка соскользнула из-под его белесоватых ресниц на потрескавшиеся губы, когда он углубился в чтение моего пространного заявления.
        Он дочитал только до половины и отодвинул бумагу.
        Я вздрогнул, потому что понял это как отказ. Но на лице Шебалова я не прочел еще отказа. Лицо было спокойное, немного усталое, и в зрачках дымчатых глаз отражались перекладины разрисованного морозными узорами окна.
        — Садись,  — сказал Шебалов.
        Я сел.
        — Что же, ты в партию хочешь?
        — Хочу,  — негромко, но упрямо ответил я.
        Мне показалось, что Шебалов спрашивает только для того, чтобы доказать всю невыполнимость моего желания.
        — И очень хочешь?
        — И очень хочу,  — в тон ему ответил я, переводя глаза на угол, завешанный пыльными образами, и окончательно решив, что Шебалов надо мною смеется.
        — Это хорошо, что ты очень хочешь,  — заговорил опять Шебалов, и только теперь по его тону я понял, что Шебалов не смеется, а дружески улыбается мне.
        Он взял карандаш, лежавший среди хлебных крошек, рассыпанных по столу, подвинул к себе мою бумагу, подписал под ней свою фамилию и номер своего билета.
        Сделав это, он обернулся ко мне вместе с табуреткой, шпорами и палашом и сказал совсем добродушно:
        — Ну, брат, смотри теперь. Я теперь не только командир, а как бы крестный папаша… Ты уж не подведи меня…
        — Нет, товарищ Шебалов, не подведу,  — искренне ответил я, с ненужной поспешностью сдергивая со стола лист.  — Я ни за что ни вас, ни кого из товарищей не подведу!
        — Погоди-ка,  — остановил он меня.  — А вторую-то подпись надо… Кого бы еще в поручители?.. А-а!..  — весело воскликнул он, увидев входящего Сухарева.  — Вот как раз кстати.
        Сухарев снял шапку, отряхнул снег, неуклюже вытер об мешок огромные сапожищи и, поставив винтовку к стене, спросил, прислоняя к горячей печке закоченевшие руки:
        — Зачем звал?
        — Звал за делом. Насчет караула… На кладбище надо будет ребят в церковь определить… Не замерзать же людям… Сейчас поп придет, тогда сговоримся. А теперь вот что…  — Тут Шебалов хитро усмехнулся и мотнул головой на меня:  — Как у тебя парень-то?
        — Что как?  — осторожно переспросил Сухарев, ухмыляясь во все свое красное, обветренное лицо.
        — Ну… солдат какой? Ну, аттестуй его мне по форме.
        — Солдат ничего,  — подумав, ответил Сухарев.  — Службу хорошо справляет. Так ни в чем худом не замечен. Только шальной маленько. Да с ребятами после Федьки не больно сходится. Сердиты у нас дюже ребята на Федьку, чтоб его бомбой разорвало.
        Тут Сухарев высморкался, вытер нос полой шинели; лицо еще больше покраснело, и он продолжал сердито:
        — Чтоб ему гайдамак башку ссек! Такого командира, как Галда, загубил! А какой ротный был! Разве же ты найдешь еще такого ротного, как Галда? Разве ж Пискарев… это ротный?.. Это чурбан, а не ротный… Я ему сегодня говорю: «Твои дозоры для связи… Я вчера лишних десять человек в караул дал», а он…
        — Ну, ну!  — прервал Шебалов.  — Это ты мне не разводи… Это ты теперь Галду хвалишь, а раньше, бывало, всегда с ним собачился. Какие еще там десять лишних человек? Ты мне очки не втирай. Ну, да ладно, об этом потом… Ты вот что скажи… Парень в партию просится. Поручишься за него? Что глаза-то уставил? Сам же говоришь: и боец хороший и не замечен ни в чем, а что насчет прошлого,  — ну, об этом не век помнить!
        — Оно-то так!  — почесывая голову и растягивая слова, согласился Сухарев.  — Да ведь только черт его знает!
        — Черт ничего не знает! Ты ротный, да еще партийный. Ты лучше черта должен знать, годится твой красноармеец в коммунисты или нет.
        — Парень ничего,  — подтвердил Сухарев,  — форс только любит. Из цепи без толку вперед лезет. А так ничего.
        — Ну, не назад все же лезет. Это еще полбеды! Так как же, смотри сам… Подписываешь ты или нет?
        — Я-то бы подписал, этот парень ничего,  — повторил осторожно Сухарев.  — А еще кто подпишет?
        — Еще я!.. Давай садись за стол, вот заявление.
        — Ты подписал!..  — говорил Сухарев, забирая в медвежью лапу карандаш.  — Это хорошо, что ты… Я же говорю, парень — золото, драли его только мало!

        Глава пятнадцатая

        Уже несколько дней шли бои под Новохоперском. Были втянуты все дивизионные резервы, а казаки всё еще крепко держали позиции.
        На четвертый день с утра наступило затишье.
        — Ну, братцы!  — говорил Шебалов, подъезжая к густой цепи отряда, рассыпавшегося по оголенной от снега вершине пологого холма.  — Сегодня после обеда общее наступление будет… Всей дивизией ахнем.
        Пар валил от его посеребренного инеем коня. Ослепительно сверкал на солнце длинный тяжелый палаш, красная макушка черной шебаловской папахи ярко цвела среди холодного снежного поля.
        — Ну, братцы,  — опять повторил Шебалов звенящим голосом,  — сегодня день такой… серьезный день. Выбьем сегодня — тогда до Богучара белым зацепки не будет. Постарайтесь же напоследок, не оконфузьте перед дивизией меня, старика!
        — Что пристариваешься?  — хриплым простуженным голосом гаркнул подходивший Малыгин.  — Я, чать, постарше тебя и то за молодого схожу.
        — Ты да я — сапоги стоптанные,  — повторил Шебалов свою обычную поговорку.  — Бориска,  — окликнул он меня приветливо,  — тебе сколько лет?
        — Шестнадцатый, товарищ Шебалов,  — гордо ответил я,  — с двадцать второго числа уже шестнадцатый пошел!
        — «Уже»!  — с деланным негодованием передразнил Шебалов.  — Хорошо «уже»! Мне вот уже сорок седьмой стукнул. А-а! Малыгин, ведь это что такое — шестнадцатый? Что, брат, он увидит, того нам с тобой не видать…
        — С того свету посмотрим,  — хрипло и с мрачным задором ответил Малыгин, кутая горло в рваный офицерский башлык с галуном.
        Шебалов тронул шпорами продрогшего коня и поскакал вдоль линии костров.
        — Бориска, иди чай пить… Мой кипяток — твой сахар!  — крикнул Васька Шмаков, снимая с огня закопченный котелок.
        — У меня, Васька, сахару тоже нет.
        — А что у тебя есть?
        — Хлеб есть, да дам яблоки мороженые.
        — Ну, кати сюда с хлебом, а то у меня вовсе ничего нет! Голая вода.
        — Гориков!  — крикнул меня кто-то от другого костра.  — Поди-ка сюда.
        Я подошел к кучке споривших о чем-то красноармейцев.
        — Вот ты скажи,  — спросил меня Гришка Черкасов, толстый рыжий парень, прозванный у нас псаломщиком.  — Вот послушайте, что вам человек скажет. Ты географию учил?.. Ну, скажи, что отсюда дальше будет…
        — Куда дальше? На юг дальше Богучар будет.
        — А еще?
        — А еще… Еще Ростов будет. Да мало ли! Новороссийск, Владикавказ, Тифлис, а дальше Турция. А что тебе?
        — Много еще!  — смущенно почесывая ухо, протянул Гришка.  — Эдак нам полжизни еще воевать придется… А я слышал, что Ростов у моря стоит. Тут, думаю, все и кончится!
        Посмотрев на рассмеявшихся ребят, Гришка хлопнул руками о бедра и воскликнул растерянно:
        — Братцы, а ведь много еще воевать придется!
        Разговоры умолкли.
        По дороге из тыла карьером несся всадник. Навстречу ему выехал рысью Шебалов. Орудие на фланге ударило еще два раза…
        — Первая рота, ко мне-е!  — протяжно закричал Сухарев, поднимая и разводя руки.

        Несколько часов спустя из белых сугробов поднялись залегшие цепи. Навстречу пулеметам и батареям, под картечью, по колено в снегу двинулся наш рассыпанный и окровавленный отряд для последнего, решающего удара. В тот момент, когда передовые части уже врывались в предместье, пуля ударила меня в правый бок.
        Я пошатнулся и сел на мягкий истоптанный снег.
        «Это ничего,  — подумал я,  — это ничего. Раз я в сознании — значит, не убит… Раз не убит — значит выживу».
        Пехотинцы черными точками мелькали где-то далеко впереди.
        «Это ничего,  — подумал я, придерживаясь рукой за куст и прислоняя к ветвям голову.  — Скоро придут санитары и заберут меня».
        Поле стихло, но где-то на соседнем участке еще шел бой. Там глухо гудели тучи, там взвилась одинокая ракета и повисла в небе огненно-желтой кометой.
        Струйки теплой крови просачивались через гимнастерку. «А что, если санитары не придут и я умру?» — подумал я, закрывая глаза.
        Большая черная галка села на грязный снег и мелкими шажками зачастила к куче лошадиного навоза, валявшегося неподалеку от меня. Но вдруг галка настороженно повернула голову, искоса посмотрела на меня и, взмахнув крыльями, отлетела прочь.
        Галки не боятся мертвых. Когда я умру от потери крови, она прилетит и сядет, не пугаясь, рядом.
        Голова слабела и тихо, точно укоризненно, покачивалась. На правом фланге глуше и глуше гудели взрываемые снежные сугробы, ярче и чаще вспыхивали ракеты.
        Ночь выслала в дозоры тысячи звезд, чтобы я еще раз посмотрел на них. И светлую луну выслала тоже. Думалось: «Чубук жил, и Цыганенок жил, и Хорек… Теперь их нет и меня не будет». Вспомнил, как один раз сказал мне Цыганенок: «С тех пор я пошел искать светлую жизнь».  — «И найти думаешь?» — спросил я. Он ответил: «Один не нашел бы, а все вместе должны найти… Потому — охота большая».
        — Да, да! Все вместе,  — ухватившись за эту мысль, прошептал я,  — обязательно все вместе.  — Тут глаза закрылись, и долго думалось о чем-то незапоминаемом, но хорошем-хорошем.
        — Бориска!  — услышал я прерывающийся шепот.
        Открыл глаза. Почти рядом, крепко обняв расщепленный снарядом ствол молоденькой березки, сидел Васька Шмаков.
        Шапки на нем не было, а глаза были уставлены туда, где впереди, сквозь влажную мглу густых сумерек, золотистой россыпью мерцали огни далекой станции.
        — Бориска,  — долетел до меня его шепот,  — а мы все-таки заняли…
        — Заняли,  — ответил я тихо.
        Тогда он еще крепче обнял молодую сломанную березку, посмотрел на меня спокойной последней улыбкой и тихо уронил голову на вздрогнувший куст.
        Мелькнул огонек… другой… Послышался тихий, печальный звук рожка. Шли санитары.

    1929

        Дальние страны

1

        Зимою очень скучно. Разъезд маленький. Кругом лес. Заметет зимою, завалит снегом — и высунуться некуда.
        Одно только развлечение — с горы кататься.
        Но опять, не весь же день с горы кататься? Ну прокатился раз, ну прокатился другой, ну двадцать раз прокатился, а потом все-таки надоест, да и устанешь. Кабы они, санки, и на гору сами вкатывались. А то с горы катятся, а на гору — никак.
        Ребят на разъезде мало: у сторожа на переезде — Васька, у машиниста — Петька, у телеграфиста — Сережка. Остальные ребята — вовсе мелкота: одному три года, другому четыре. Какие же это товарищи?
        Петька да Васька дружили. А Сережка вредный был. Драться любил.
        Позовет он Петьку:
        — Иди сюда, Петька. Я тебе американский фокус покажу.
        А Петька не идет. Опасается:
        — Ты в прошлый раз тоже говорил — фокус. А сам по шее два раза стукнул.
        — Ну, так то простой фокус, а это американский, без стуканья. Иди скорей, смотри, как оно у меня прыгает.
        Видит Петька, действительно что-то в руке у Сережки прыгает. Как не подойти!
        А Сережка — мастер. Накрутит на палочку нитку, резинку. Вот у него и скачет на ладони какая-то штуковина — не то свинья, не то рыба.
        — Хороший фокус?
        — Хороший.
        — Сейчас еще лучше покажу. Повернись спиной.
        Только повернется Петька, а Сережка его сзади как дернет коленом, так Петька сразу головой в сугроб.
        Вот тебе и американский.
        Попадало и Ваське тоже. Однако когда Васька и Петька играли вдвоем, то Сережка их не трогал. Ого! Тронь только. Вдвоем-то они и сами храбрые.
        Заболело однажды у Васьки горло, и не позволили ему на улицу выходить.
        Мать к соседке ушла, отец — на переезд, встречать скорый поезд. Тихо дома.
        Сидит Васька и думает: что бы это такое интересное сделать? Или фокус какой-нибудь? Или тоже какую-нибудь штуковину? Походил, походил из угла в угол — нет ничего интересного.
        Подставил стул к шкапу. Открыл дверцу. Заглянул на верхнюю полку, где стояла завязанная банка с медом, и потыкал ее пальцем. Конечно, хорошо бы развязать банку да зачерпнуть меду столовой ложкой…
        Однако он вздохнул и слез, потому что уже заранее знал, что такой фокус матери не понравится. Сел он к окну и стал поджидать, когда промчится скорый поезд.
        Жаль только, что никогда не успеешь рассмотреть, что там, внутри скорого, делается.
        Заревет, разбрасывая искры. Прогрохочет так, что вздрогнут стены и задребезжит посуда на полках. Сверкнет яркими огнями. Как тени, промелькнут в окнах чьи-то лица, цветы на белых столиках большого вагона-ресторана. Блеснут золотом тяжелые желтые ручки, разноцветные стекла. Пронесется белый колпак повара. Вот тебе и нет уже ничего. Только чуть виден сигнальный фонарь позади последнего вагона.
        И никогда, ни разу не останавливался скорый на их маленьком разъезде.
        Всегда торопится, мчится в какую-то очень далекую страну — Сибирь.
        И в Сибирь мчится и из Сибири мчится. Очень, очень неспокойная жизнь у этого скорого поезда.

        Сидит Васька у окна и вдруг видит, что идет по дороге Петька, как-то по-необыкновенному важно, а под мышкой какой-то сверток тащит. Ну, настоящий техник или дорожный мастер с портфелем.
        Очень удивился Васька. Хотел в форточку закричать: «Куда это ты, Петька, идешь? И что там у тебя в бумаге завернуто?»
        Но только он открыл форточку, как пришла мать и заругалась, зачем он с больным горлом на морозный воздух лезет.
        Тут с ревом и грохотом промчался скорый. Потом сели обедать, и забыл Васька про странное Петькино хождение.
        Однако на другой день видит он, что опять, как вчера, идет Петька по дороге и несет что-то завернутое в газету. А лицо такое важное, ну прямо как дежурный на большой станции.
        Забарабанил Васька кулаком по раме, да мать прикрикнула.
        Так и прошел Петька мимо, своей дорогой.
        Любопытно стало Ваське: что это с Петькой сделалось? То, бывало, он целыми днями или собак гоняет, или над маленькими командует, или от Сережки улепетывает, а тут идет важный, и лицо что-то уж очень гордое.
        Вот Васька откашлялся потихоньку и говорит спокойным голосом:
        — А у меня, мама, горло перестало болеть.
        — Ну и хорошо, что перестало.
        — Совсем перестало. Ну даже нисколько не болит. Скоро и мне гулять можно будет.
        — Скоро можно, а сегодня сиди,  — ответила мать,  — ты ведь еще утром похрипывал.
        — Так то утром, а сейчас уже вечер,  — возразил Васька, придумывая, как бы попасть на улицу.
        Он походил молча, выпил воды и тихонько запел песню. Он запел ту, которую слыхал летом от приезжих комсомольцев, о том, как под частыми разрывами гремучих гранат очень геройски сражался отряд коммунаров. Собственно, петь ему не хотелось, и пел он с тайной мыслью, что мать, услышав его пение, поверит в то, что горло у него уже не болит, и отпустит на улицу. Но так как занятая на кухне мать не обращала на него внимания, то он запел погромче о том, как коммунары попали в плен к злобному генералу и какие он готовил им мучения.
        Когда и это не помогло, он во весь голос запел о том, как коммунары, не испугавшись обещанных мучений, начали копать глубокую могилу.
        Пел он не то чтобы очень хорошо, но зато очень громко, и так как мать молчала, то Васька решил, что ей понравилось пение и, вероятно, она сейчас же отпустит его на улицу.
        Но едва только он подошел к самому торжественному моменту, когда окончившие свою работу коммунары дружно принялись обличать проклятого генерала, как мать перестала громыхать посудой и просунула в дверь рассерженное и удивленное лицо.
        — И что ты, идол, разорался?  — закричала она.  — Я слушаю, слушаю… Думаю, или он с ума спятил? Орет, как Марьин козел, когда заблудится.
        Обидно стало Ваське, и он замолчал. И не то обидно, что мать сравнила его с Марьиным козлом, а то, что понапрасну он только старался и на улицу его все равно сегодня не пустят.
        Насупившись, он забрался на теплую печку. Положил под голову овчинный полушубок и под ровное мурлыканье рыжего кота Ивана Ивановича задумался над своей печальной судьбой.
        Скучно! Школы нет. Пионеров нет. Скорый поезд не останавливается. Зима не проходит. Скучно! Хоть бы лето скорей наступило! Летом — рыба, малина, грибы, орехи.
        И Васька вспомнил о том, как однажды летом, всем на удивление, он поймал на удочку здоровенного окуня.
        Дело было к ночи, и он положил окуня в сени, чтобы утром подарить его матери. А за ночь в сени прокрался негодный Иван Иванович и сожрал окуня, оставив только голову да хвост.
        Вспомнив об этом, Васька с досадой ткнул Ивана Ивановича кулаком и сказал сердито:
        — В другой раз за такие дела голову сверну!
        Рыжий кот испуганно подпрыгнул, сердито мяукнул и лениво спрыгнул с печки. А Васька полежал, полежал да и уснул.
        На другой день горло прошло, и Ваську отпустили на улицу.
        За ночь наступила оттепель. С крыш свесились толстые острые сосульки. Подул влажный, мягкий ветер. Весна была недалеко.
        Хотел Васька бежать разыскивать Петьку, а Петька и сам навстречу идет.
        — И куда ты, Петька, ходишь?  — спросил Васька.  — И почему ты, Петька, ко мне ни разу не зашел? Когда у тебя заболел живот, то я к тебе зашел, а когда у меня горло, то ты не зашел.
        — Я заходил,  — ответил Петька.  — Я подошел к дому, да вспомнил, что мы с тобой недавно ваше ведро в колодце утопили. Ну, думаю, сейчас Васькина мать меня ругать начнет. Постоял я, постоял да и раздумал заходить.
        — Эх, ты! Да она уже давно отругалась и позабыла, а ведро батька из колодца еще позавчера достал. Ты вперед обязательно заходи… Что это за штуковина у тебя в газету завернута?
        — Это не штуковина. Это книги. Одна книга для чтения, другая книга — арифметика. Я уже третий день с ними хожу к Ивану Михайловичу. Читать-то я умею, а писать нет и арифметику нет. Вот он меня и учит. Хочешь, я тебе сейчас задам арифметику? Ну вот, ловили мы с тобой рыбу. Я поймал десять рыб, а ты три рыбы. Сколько мы вместе поймали?
        — Что же это я как мало поймал?  — обиделся Васька.  — Ты десять, а я три. А помнишь, какого окуня я в прошлое лето выудил? Тебе такого и не выудить.
        — Так ведь это же арифметика, Васька.
        — Ну и что ж, что арифметика? Все равно мало. Я три, а он десять. У меня на удилище поплавок настоящий, а у тебя пробка, да и удилище-то у тебя кривое…
        — Кривое? Вот так сказал! Отчего же это оно кривое? Просто скривилось немного, так я его уже давно выпрямил. Ну ладно, я поймал десять рыб, а ты семь.
        — Почему же это я семь?
        — Как почему? Ну, не клюет больше, вот и все.
        — У меня не клюет, а у тебя почему-то клюет? Очень какая-то дурацкая арифметика.
        — Экий ты, право!  — вздохнул Петька.  — Ну, пускай я десять рыб поймал и ты десять. Сколько всего будет?
        — А много, пожалуй, будет,  — ответил, подумав, Васька.
        — «Много»! Разве так считают? Двадцать будет, вот сколько. Я теперь каждый день к Ивану Михайловичу ходить буду, он меня и арифметике научит и писать научит. А то что! Школы нет, так неученым дураком сидеть, что ли…
        Обиделся Васька:
        — Когда ты, Петька, за грушами лазил да упал и руку свихнул, то я тебе домой из лесу свежих орехов принес, да две железные гайки, да живого ежа. А когда у меня горло заболело, то ты без меня живо к Ивану Михайловичу пристроился. Ты, значит, будешь ученый, а я просто так? А еще товарищ…
        Почувствовал Петька, что Васька правду говорит и про орехи и про ежа. Покраснел он, отвернулся и замолчал. Так помолчали они, постояли. И хотели уже разойтись, поссорившись. Да только вечер был уж очень хороший, теплый.
        И весна была близко, и на улице маленькие ребятки дружно плясали возле рыхлой снежной бабы…
        — Давай ребятишкам из санок поезд сделаем,  — неожиданно предложил Петька.  — Я буду паровозом, ты — машинистом, а они — пассажирами. А завтра пойдем вместе к Ивану Михайловичу и попросим. Он добрый, он и тебя тоже научит. Хорошо, Васька?
        — Еще бы плохо!
        Так и не поссорились ребята, а еще крепче подружились. Весь вечер играли и катались с маленькими. А утром отправились вместе к доброму человеку, к Ивану Михайловичу.

2

        Васька с Петькой шли на урок. Вредный Сережка выскочил из-за калитки и заорал:
        — Эй, Васька! А ну-ка, сосчитай. Сначала я тебя три раза по шее стукну, а потом еще пять, сколько это всего будет?
        — Пойдем, Петька, поколотим его,  — предложил обидевшийся Васька.  — Ты один раз стукнешь да я один раз. Вдвоем мы справимся. Стукнем по разу да и пойдем.
        — А потом он нас поодиночке поймает да вздует,  — ответил более осторожный Петька.
        — А мы не будем поодиночке, мы будем всегда вместе. Ты вместе, и я вместе. Давай, Петька, стукнем по разу да и пойдем.
        — Не надо,  — отказался Петька.  — А то во время драки книжки изорвать можно. Лето будет, тогда мы ему зададим. И чтоб не дразнился и чтоб из нашей нырётки рыбы не вытаскивал.
        — Все равно будет вытаскивать,  — вздохнул Васька.
        — Не будет. Мы в такое место нырётку закинем, что он никак не найдет.
        — Найдет,  — уныло возразил Васька.  — Он хитрый, да и «кошка» у него хитрая, острая.
        — Что ж, что хитрый. Мы и сами теперь хитрые. Тебе уже восемь лет и мне восемь, значит, вдвоем нам сколько?
        — Шестнадцать,  — сосчитал Васька.
        — Ну вот, нам шестнадцать, а ему девять. Значит, мы хитрее.
        — Почему же шестнадцать хитрей, чем девять?  — удивился Васька.
        — Обязательно хитрей. Чем человек старей, тем он хитрей. Возьми-ка ты Павлика Припрыгина. Ему четыре года,  — какая же у него хитрость? У него что хочешь выпросить или стянуть можно. А возьми-ка ты хуторского Данилу Егоровича. Ему пятьдесят лет, и хитрей его не найдешь. На него налогу двести пудов наложили, а он поставил мужикам водки, они ему спьяна-то какую-то бумагу и подписали. Пошел он с этой бумагой в район, ему полтораста пудов и скостили.
        — А люди не так говорят,  — перебил Васька.  — Люди говорят, что он хитрый не оттого, что старый, а оттого, что кулак. Как по-твоему, Петька, что это такое — кулак? Почему один человек — как человек, а другой человек — как кулак?
        — Богатый, вот и кулак. Ты вот бедный, так ты и не кулак. А Данила Егорович — кулак.
        — Почему же это я бедный?  — удивился Васька.  — У нас батька сто двенадцать рублей получает. У нас поросенок есть, да коза, да четыре курицы. Какие же мы бедные? У нас отец рабочий человек, а не какой-нибудь вроде пропащего Епифана, который Христа ради побирается.
        — Ну, пусть ты не бедный. Так у тебя отец сам работает, и у меня сам, и у всех сам. А у Данилы Егоровича на огороде летом четыре девки работали, да еще какой-то племянник приезжал, да еще какой-то будто бы свояк, да пьяный Ермолай сад сторожить нанимался. Помнишь, как тебя Ермолай крапивой отжучил, когда мы за яблоками лазили? Ух, ты и орал тогда! А я сижу в кустах и думаю: вот здорово Васька орет — не иначе как Ермолай его крапивой жучит.
        — Ты-то хорош,  — нахмурился Васька.  — Сам убежал, а меня оставил.
        — Неужели дожидаться?  — хладнокровно ответил Петька.  — Я, брат, через забор, как тигр, перескочил. Он, Ермолай, успел меня всего только два раза хворостиной по спине протянуть. А ты копался, как индюк, вот тебе и попало.
        ….Давно когда-то Иван Михайлович был машинистом. До революции он был машинистом на простом паровозе. А когда пришла революция и началась гражданская война, то с простого паровоза перешел Иван Михайлович на бронированный.
        Петька и Васька много разных паровозов видели. Знали они и паровоз системы «С» — высокий, легкий, быстрый, тот, что носится со скорым поездом в далекую страну — Сибирь. Видали они и огромные трехцилиндровые паровозы «М» — те, что могли тянуть тяжелые, длинные составы на крутые подъемы, и неуклюжие маневровые «О», у которых и весь путь-то только от входного семафора до выходного. Всякие паровозы видали ребята. Но вот такого паровоза, какой был на фотографии у Ивана Михайловича, они не видали еще никогда. И паровоза такого не видали и вагонов не видали тоже.
        Трубы нет. Колес не видно. Тяжелые стальные окна у паровоза закрыты наглухо. Вместо окон узкие продольные щели, из которых торчат пулеметы. Крыши нет. Вместо крыши низкие круглые башни, из тех башен выдвинулись тяжелые жерла артиллерийских орудий.
        И ничего у бронепоезда не блестит: нет ни начищенных желтых ручек, ни яркой окраски, ни светлых стекол. Весь бронепоезд, тяжелый, широкий, как будто бы прижавшийся к рельсам, выкрашен в серо-зеленый цвет.
        И никого не видно. Ни машиниста, ни кондуктора с фонарями, ни главного со свистком.
        Где-то там, внутри, за щитом, за стальной обшивкой, возле массивных рычагов, возле пулеметов, возле орудий, насторожившись, притаились красноармейцы, но все это закрыто, все спрятано, все молчит.
        Молчит до поры до времени. Но вот прокрадется без гудков, без свистков бронепоезд ночью туда, где близок враг, или вырвется на поле, туда, где идет тяжелый бой красных с белыми. Ах, как резанут тогда из темных щелей гибельные пулеметы! Ух, как грохнут тогда из поворачивающихся башен залпы могучих проснувшихся орудий!
        И вот однажды в бою ударил в упор очень тяжелый снаряд по бронированному поезду. Прорвал снаряд обшивку и осколками оторвал руку военному машинисту Ивану Михайловичу.
        С той поры Иван Михайлович уже не машинист. Получает он пенсию и живет в городе у старшего сына — токаря в паровозных мастерских. А на разъезд он приезжает в гости к своей сестре. Есть такие люди, которые поговаривают, что Ивану Михайловичу не только оторвало руку, но и зашибло снарядом голову, и что от этого он немного… ну, как бы сказать, не то что больной, а так, странный какой-то.
        Однако ни Петька, ни Васька таким зловредным людям нисколько не верили, потому что Иван Михайлович был очень хороший человек. Одно только: курил Иван Михайлович уж очень много да чуть-чуть вздрагивали у него густые брови, когда рассказывал он что-нибудь интересное про прежние года, про тяжелые войны, про то, как их белые начали да как их красные окончили.

        А весна прорвалась как-то сразу. Что ни ночь — то теплый дождик, что ни день — то яркое солнце. Снег таял быстро, как куски масла на сковороде.
        Хлынули ручьи, взломало на Тихой речке лед, распушилась верба, прилетели грачи и скворцы. И все как-то разом. Пошел всего десятый день, как нагрянула весна, а снегу уже нисколько, и грязь на дороге подсохла.
        Вот однажды после урока, когда хотели ребята бежать на речку, чтобы посмотреть, намного ли спала вода, Иван Михайлович попросил:
        — А что, ребята, не сбегаете ли в Алешино? Мне бы Егору Михайлову записку передать надо. Отнесите ему доверенность с запиской. Он за меня в городе пенсию получит и сюда привезет.
        — Мы сбегаем,  — живо ответил Васька.  — Мы очень даже быстро сбегаем, прямо как кавалерия.
        — Мы знаем Егора,  — подтвердил Петька.  — Это тот Егор, который председатель? У него ребята есть: Пашка да Машка. Мы в прошлом году с его ребятами в лесу малину собирали. Мы по целому лукошку набрали, а они чуть на донышке, потому что малы еще и никак вперед нас не поспеют…
        — Вот к нему и сбегайте,  — сказал Иван Михайлович.  — Мы с ним старые друзья. Когда я на броневике машинистом был, он, Егор, еще молодой тогда парнишка, кочегаром у меня работал. Когда прорвало снарядом обшивку и отхватило мне осколком руку, мы вместе были. После взрыва я еще минуту-другую в памяти оставался. Ну, думаю, пропало дело. Парнишка еще несмышленый, машину почти не знает. Один остался на паровозе. Разобьет он и погубит весь броневик. Двинулся я, чтобы задний ход дать и машину из боя вывести. А в это время от командира сигнал: «Полный вперед!» Оттолкнул меня Егор в угол на кучу обтирочной пакли, а сам как рванется к рычагу: «Есть полный ход вперед!» Тут закрыл я глаза и думаю: «Ну, пропал броневик».
        Очнулся, слышу — тихо. Бой окончился. Глянул — рука у меня рубахой перевязана. А сам Егорка полуголый… Весь мокрый, губы запеклись, на теле — ожоги. Стоит он и шатается — вот-вот упадет.
        Целых два часа один в бою машиной управлял. И за кочегара, и за машиниста, и со мной возился за лекаря…
        Брови Ивана Михайловича вздрогнули, он замолчал и покачал головой, то ли над чем задумавшись, то ли что-то припоминая. А ребятишки молча стояли, ожидая, не расскажет ли Иван Михайлович еще чего-нибудь, и удивлялись очень, что Пашкин и Машкин отец, Егор, оказался таким героем, потому что он вовсе не был похож на тех героев, которых видели ребята на картинках, висевших в красном уголке на разъезде. Те герои — рослые, и лица у них гордые, а в руках у них красные знамена или сверкающие сабли. А Пашкин да Машкин отец был невысокий, лицо у него было в веснушках, глаза узкие, прищуренные. Носил он простую черную рубаху и серую клетчатую кепку. Одно только, что упрямый был и если уж что заладит, то так и не отстанет, пока своего не добьется.
        Об этом ребята и в Алешине от мужиков слышали и на разъезде слышали тоже.
        Иван Михайлович написал записку, дал ребятам по лепешке, чтобы в дороге не проголодались. И Васька с Петькой, сломав по хлыстику из налившегося соком ракитника, подхлестывая себя по ногам, дружным галопом понеслись под горку.

3

        Проезжей дорогой в Алешино — девять километров, а прямой тропкой — всего пять.
        Возле Тихой речки начинается густой лес. Этот лес без конца-края тянется куда-то очень далеко. В том лесу — озера, в которых водятся крупные, блестящие, как начищенная медь, караси, но туда ребята не ходят: далеко, да и заблудиться в болоте нетрудно. В том лесу много малины, грибов, орешника. В крутых оврагах, по руслу которых бежит из болота Тихая речка, по прямым скатам из ярко-красной глины водятся в норах ласточки. В кустарниках прячутся ежи, зайцы и другие безобидные зверюшки. Но дальше, за озерами, в верховьях реки Синявки, куда зимой уезжают мужики рубить для сплава строевой лес, встречали лесорубы волков и однажды наткнулись на старого, облезлого медведя.
        Вот какой замечательный лес широко раскинулся в тех краях, где жили Петька и Васька!
        И по этому, то по веселому, то по угрюмому, лесу с пригорка на пригорок, через ложбинки, через жердочки поперек ручьев бодро бежали ближней тропкой посланные в Алешино ребята.
        Там, где тропка выходила на проезжую дорогу, в одном километре от Алешина, стоял хутор богатого мужика Данилы Егоровича.
        Здесь запыхавшиеся ребятишки остановились у колодца напиться.
        Данила Егорович, который тут же поил двух сытых коней, спросил у ребят, откуда они да зачем бегут в Алешино. И ребята охотно рассказали ему, кто они такие и какое у них в Алешине дело до председателя Егора Михайлова.
        Они поговорили бы с Данилой Егоровичем и подольше, потому что им было любопытно посмотреть на такого человека, про которого люди поговаривают, что он кулак, но тут они увидели, что со двора выходят к Даниле Егоровичу три алешинских крестьянина, а позади них идет хмурый и злой, вероятно с похмелья, Ермолай. Заметив Ермолая, того самого, который отжучил однажды Ваську крапивой, ребята двинулись от колодца рысью и вскоре очутились в Алешине, на площади, где собрался народ для какого-то митинга.
        Но ребята, не задерживаясь, побежали дальше, на окраину, решив на обратном пути от Егора Михайлова разузнать, почему народ и что это такое интересное затевается.
        Однако дома у Егора они застали только его ребятишек — Пашку да Машку. Это были шестилетние близнецы, очень дружные между собой и очень похожие друг на друга.
        Как и всегда, они играли вместе. Пашка строгал какие-то чурочки и планочки, а Машка мастерила из них на песке, как показалось ребятам, не то дом, не то колодец.
        Впрочем, Машка объяснила им, что это не дом и не колодец, а сначала был трактор, теперь же будет аэроплан.
        — Эх, вы!  — сказал Васька, бесцеремонно тыкая в «аэроплан» ракитовым хлыстиком.  — Эх вы, глупый народ! Разве аэропланы из щепок делают? Их делают совсем из другого. Где ваш отец?
        — Отец на собрание пошел,  — добродушно улыбаясь, ответил нисколько не обидевшийся Пашка.
        — Он на собрание пошел,  — поднимая на ребят голубые, чуть-чуть удивленные глаза, подтвердила Машка.
        — Он пошел, а дома только бабка лежит на печи и ругается,  — добавил Пашка.
        — А бабка лежит и ругается,  — пояснила Машка.  — И когда папанька уходил, она тоже ругалась. Чтобы, говорит, ты сквозь землю провалился со своим колхозом.
        И Машка обеспокоенно посмотрела в ту сторону, где стояла изба и где лежала недобрая бабка, которая хотела, чтобы отец провалился сквозь землю.
        — Он не провалится,  — успокоил ее Васька.  — Куда же он провалится? Ну, топни сама ногами о землю, и ты, Пашка, тоже топни. Да сильней топайте! Ну вот, не провалились? А ну, еще покрепче топайте!
        И, заставив несмышленых Пашку и Машку усердно топать, пока те не запыхались, довольные своей озорной выдумкой ребятишки отправились на площадь, где уже давно началось неспокойное собрание.

        — Вот так дела!  — сказал Петька, после того как потолкались они среди собравшегося народа.
        — Интересные дела,  — согласился Васька, усаживаясь на край толстого, пахнувшего смолою бревна и доставая из-за пазухи кусок лепешки.
        — Ты куда было пропал, Васька?
        — Напиться бегал. И что это так разошлись мужики? Только и слышно: колхоз да колхоз. Одни ругают колхоз, другие говорят, что без колхоза никак нельзя. Мальчишки и то схватываются. Ты знаешь Федьку Галкина? Ну, рябой такой.
        — Знаю.
        — Так вот. Я пить бегал и видел, как он сейчас с каким-то рыжим подрался. Тот, рыжий, выскочил да и запел: «Федька-колхоз — поросячий нос». А Федька рассердился на такое пение, и началась у них драка. Я уж тебе крикнуть хотел, чтобы ты посмотрел, как они дерутся. Да тут какая-то горбатая бабка гусей гнала и обоих мальчишек хворостиной огрела — ну, они и разбежались.
        Васька посмотрел на солнце и забеспокоился.
        — Пойдем, Петька, отдадим записку. Пока добежим домой, уж вечер будет. Как бы не попало дома.
        Проталкиваясь через толпу, увертливые ребята добрались до груды бревен, возле которых за столом сидел Егор Михайлов.
        Пока приезжий человек, забравшись на бревна, объяснял крестьянам, какая выгода идти в колхоз, Егор негромко, но настойчиво убеждал в чем-то наклонившихся к нему двух членов сельсовета. Те покачивали головами, а Егор, по-видимому сердитый на их нерешительность, еще упорней доказывал им что-то вполголоса, их стыдил.
        Когда озабоченные члены сельсовета отошли от Егора, Петька молча сунул ему доверенность и записку.
        Егор развернул бумажку, но не успел прочитать, потому что на сваленные бревна влез новый человек, и в этом человеке ребята узнали одного из тех мужиков, с которыми они встретились у колодца на хуторе Данилы Егоровича. Этот мужик говорил, что колхоз — это, конечно, дело новое и что сразу всем в колхоз соваться нечего. Записались сейчас в колхоз десять хозяйств, ну и пусть работают. Ежели у них пойдет дело, то и другим вступить не поздно будет, а если дело не пойдет, тогда, значит, в колхоз идти нет расчета и нужно работать по-старому.
        Он говорил долго, и, пока он говорил, Егор Михайлов все еще держал развернутую записку не читая. Он щурил узкие рассерженные глаза и, насторожившись, внимательно вглядывался в лица слушающих крестьян.
        — Подкулачник!  — с ненавистью сказал он, теребя пальцами сунутую ему записку.
        Тогда Васька, опасаясь, как бы Егор нечаянно не скомкал доверенность Ивана Михайловича, тихонько дернул председателя за рукав:
        — Дяденька Егор, прочти, пожалуйста. А то нам домой бежать надо.
        Егор быстро прочитал записку и сказал ребятам, что все сделает, что в город он поедет как раз через неделю, а до тех пор обязательно сам зайдет к Ивану Михайловичу. Он хотел еще что-то добавить, но тут мужик окончил свою речь, и Егор, сжимая в руке свою клетчатую кепку, вскочил на бревна и начал говорить быстро и резко.
        А ребята, выбравшись из толпы, помчались по дороге на разъезд.
        Пробегая мимо хутора, они не заметили ни Ермолая, ни свояка, ни племянника, ни хозяйки — должно быть, все были на собрании. Но сам Данила Егорович был дома. Он сидел на крыльце, курил старую, кривую трубку, на которой была вырезана чья-то смеющаяся рожа, и казалось, что он был единственным человеком в Алешине, которого не смущало, не радовало и не задевало новое слово — колхоз.
        Пробегая берегом Тихой речки через кусты, ребята услышали всплеск, как будто кто-то бросил в воду тяжелый камень.
        Осторожно подкравшись, они различили Сережку, который стоял на берегу и смотрел туда, откуда по воде расплывались ровные круги.
        — Нырётку забросил,  — догадались ребята и, хитро переглянувшись, тихонько поползли назад, запоминая на ходу это место.
        Они выбрались на тропку и, обрадованные необыкновенной удачей, еще быстрее припустились к дому, тем более что слышно было, как загрохотало по лесу эхо от скорого поезда: значит, было уже пять часов. Значит, Васькин отец, свернув зеленый флаг, входил уже в дом, а Васькина мать уже доставала из печи горячий обеденный горшок.
        Дома тоже зашел разговор про колхоз. А разговор начался с того, что мать, уже целый год откладывавшая деньги на покупку коровы, еще с зимы присмотрела у Данилы Егоровича годовалую телку и к лету надеялась выкупить ее и пустить в стадо. Теперь же, прослышав про то, что в колхоз будут принимать только тех, кто перед вступлением не будет резать или продавать на сторону скотину, мать забеспокоилась о том, что, вступая в колхоз, Данила Егорович отведет туда телку, и тогда ищи другую, а где ее такую найдешь?
        Но отец был человек толковый, он читал каждый день железнодорожную газету «Гудок» и понимал, что к чему идет.
        Он засмеялся над матерью и объяснил ей, что Данилу Егоровича ни с телкой, ни без телки к колхозу и на сто шагов подпускать не полагается, потому что он кулак. А колхозы, они на то и создаются, чтобы можно было жить без кулаков. И что когда в колхоз войдет все село, тогда и Даниле Егоровичу, и мельнику Петунину, и Семену Загребину придет крышка, то есть рушатся все их кулацкие хозяйства.
        Однако мать напомнила о том, как с Данилы Егоровича в прошлом году списали полтораста пудов налога, как его побаиваются мужики и как почему-то все выходит так, как ему нужно. И она сильно усомнилась в том, чтобы хозяйство у Данилы Егоровича рушилось, а даже, наоборот, высказала опасение, как бы не рушился сам колхоз, потому что Алешино — деревня глухая, кругом лес да болота. Научиться по-колхозному работать не у кого и помощи от соседей ждать нечего.
        Отец покраснел и сказал, что с налогом — это дело темное и не иначе как Данила Егорович кому-то очки втер да кого-то обжулил, а ему не каждый раз пройдет, и что за такие дела недолго попасть куда следует. Но заодно он обругал и тех дураков из сельсовета, которым Данила Егорович скрутил голову, и сказал, что если бы это случилось теперь, когда председателем Егор Михайлов, то при нем такого безобразия не получилось бы.
        Пока отец с матерью спорили, Васька съел два куска мяса, тарелку щей и будто бы нечаянно запихал в рот большой кусок сахару из сахарницы, которую мать поставила на стол, потому что отец сразу же после обеда любил выпить стакан-другой чаю.
        Однако мать, не поверив в то, что он это сделал нечаянно, турнула его из-за стола, и он, захныкав больше по обычаю, чем от обиды, полез на теплую печку к рыжему коту Ивану Ивановичу и, по обыкновению, очень скоро задремал. То ли ему это приснилось, то ли он правда слышал сквозь дрёму, а только ему показалось, что отец рассказывал про какой-то новый завод, про какие-то постройки, про каких-то людей, которые ходят и чего-то ищут по оврагам и по лесу, и будто бы мать все удивлялась, все не верила, все ахала да охала.
        Потом, когда мать стащила его с печки, раздела и положила спать на лежанку, ему приснился настоящий сон: будто бы в лесу горит очень много огней, будто бы по тихой речке плывет большой, как в синих морях, пароход и еще будто бы на том пароходе уплывает он с товарищем Петькой в очень далекие и очень прекрасные страны…

4

        Дней через пять после того, как ребята бегали в Алешино, после обеда, они украдкой направились к Тихой речке, чтобы посмотреть, не попалась ли в их нырётку рыба.
        Добравшись до укромного места, они долго шарили по дну «кошкой», то есть маленьким якорем из выгнутых гвоздей. Чуть не оборвали бечеву, зацепивши крючьями за тяжелую корягу. Вытащили на берег целую кучу скользких, пахнувших тиной водорослей. Однако нырётки не было.
        — Ее Сережка утащил!  — захныкал Васька.  — Я тебе говорил, что он нас выследит. Вот он и выследил. Я тебе говорил: давай на другое место закинем, а ты не хотел.
        — Так ведь это и есть уже другое место,  — рассердился Петька.  — Ты же сам это место выбрал, а теперь все на меня сваливаешь. Да не хныкай ты, пожалуйста. Мне и самому жалко, а я не хныкаю.
        Васька притих, но ненадолго.
        А Петька предложил:
        — Помнишь, когда мы в Алешино бежали, то Сережку у речки возле обгорелого дуба видели? Пойдем туда да пошарим. Может быть, его нырётку вытащим. Он — нашу, а мы — его. Пойдем, Васька. Да не хныкай ты, пожалуйста,  — такой здоровый и толстый, а хныкает. Почему я никогда не хныкаю? Помнишь, когда меня сразу три пчелы за босую ногу ухватили, и то я не хныкал.

        — Вот так не хныкал!  — насупившись, ответил Васька.  — Как заревел тогда, я даже лукошко с земляникой с перепугу выронил.
        — Ничего не заревел. Ревут — это когда слезы катятся, а я просто заорал, потому что испугался, да и больно. Поорал три секунды и перестал. А вовсе нисколько не ревел и не хныкал. Бежим, Васька!
        Добравшись до берега, что возле обгорелого дуба, они долго обшаривали дно.
        Возились-возились, устали, забрызгались, но ни своей, ни Сережкиной нырётки не нашли. Тогда, огорченные, они уселись на бугорок под кустом распускающейся вербы и, посоветовавшись, решили с завтрашнего же дня начать за Сережкой хитрую слежку, чтобы найти то место, куда он ходит перекидывать обе нырётки.
        Чьи-то шаги, правда еще далекие, заставили ребятишек насторожиться, и они проворно нырнули в гущу куста.
        Однако это был не Сережка. По тропке из Алешина неторопливо шли двое крестьян. Один — незнакомый и, кажется, нездешний. Другой — дядя Серафим, небогатый алешинский мужик, на которого часто валились всякие несчастья: то у него лошадь околела, то у него рожь кони вытоптали, то у него крыша сарая обвалилась и задавила поросенка да гусенка. И так каждый год что-нибудь с дядей Серафимом случалось.
        Был он крепко трудящимся, но неудачливым и запуганным неудачами мужиком.
        Дядя Серафим нес на разъезд рыжие охотничьи сапоги, на которые он накладывал заплаты за два целковых, обещанных ему Васькиным отцом.
        Оба мужика шли и ругали Данилу Егоровича. Ругал его тот, который был незнакомый, не алешинский, а дядя Серафим слушал и уныло поддакивал.
        За что незнакомый ругал Данилу Егоровича, этого ребята толком не поняли. Выходило как-то так, что Данила Егорович что-то купил у мужика по дешевой цене и обещал мужику уступить в долг три мешка овса, а когда мужик приехал, то Данила Егорович заломил такую цену, какой и в городе-то на базаре нет, и говорил, что это еще божеская цена, потому что к севу овес поднимется еще вполовину.
        Когда оба хмурых крестьянина прошли мимо, ребятишки выбрались из кустов и опять уселись на теплый зеленеющий бугор. Вечерело. От речки потянуло сыростью и запахом прибрежного ракитника. Куковала кукушка, и в красных лучах солнца кружилась кучками мелкая, как пыль, бесшумная весенняя мошкара.
        Но вот среди тишины, сначала далекий и тихий, как жужжание пчелиного роя, послышался из-за розовых облаков странный гул.
        Потом, оторвавшись от круглого толстого облака, сверкнула в небе светлая, как будто серебряная, точка. Она все увеличивалась. Вот уже у нее обозначились две пары распластанных крыльев… Вот уже вспыхнули на крыльях две пятиконечные звездочки…
        И весь аэроплан, могучий и красивый, быстрее, чем самый быстрый паровоз, но легче, чем самый быстролетный степной орел, с веселым рокотом сильных моторов плавно пронесся над темным лесом, над пустынным разъездом и над Тихой речкой, у берега которой сидели ребятишки.
        — Далеко полетел!  — тихо сказал Петька, не отрывая глаз от удаляющегося аэроплана.
        — В дальние страны!  — сказал Васька и вспомнил недавний хороший сон.  — Они, аэропланы, всегда летают только в дальние. В ближние что? В ближние и на лошади можно доехать. Аэропланы — в дальние. Мы, когда вырастем, Петька, то тоже — в дальние. Там есть и города, и огромнющие заводы, и большущие вокзалы. А у нас нет.
        — У нас нет,  — согласился Петька.  — У нас только один разъезд да Алешино, да больше ничего…
        Ребятишки замолчали и, удивленные и обеспокоенные, подняли головы. Гул опять усиливался. Сильная стальная птица возвращалась, опускаясь все ниже. Теперь уже были видны маленькие колеса и светлый блестящий диск сверкающего на солнце пропеллера. Точно играя, машина скользнула, накреняясь на левое крыло, завернула и сделала несколько широких кругов над лесом, над алешинскими лугами, над Тихой речкой, на берегу которой стояли изумленные и обрадованные мальчуганы.
        — А ты… а ты говорил: только в дальние,  — волнуясь и запинаясь, сказал Петька.  — Разве же у нас дальние?
        Машина опять взвилась кверху и вскоре исчезла, только изредка мелькая в просветах между толстыми розовыми тучами.
        «И зачем он над нами кружился?» — думали ребята, торопливо пробираясь к разъезду, чтобы поскорей рассказать, что они видели.
        Они были заняты догадками, зачем прилетал аэроплан и что он высматривал, и почти не обратили внимания на одинокий выстрел, глухо раздавшийся где-то далеко позади них.
        Вернувшись домой, Васька еще застал дядю Серафима, которого угощали чаем.
        Дядя Серафим рассказывал про алешинские дела. В колхоз пошло полдеревни. Вошло и его хозяйство. Остальная половина выжидала, что будет. Собрали паевые взносы и три тысячи на акции Трактороцентра. Но сеять будет в эту весну каждый на своей полосе, потому что земля колхозу к одному месту еще не выделена.
        Успели выделить только покос на левом берегу Тихой речки.
        Однако и тут случилось неладное. У мельника Петунина прорвало плотину, и вода вся ушла, не разлившись по протокам левого берега.
        От этого трава должна быть плохая, потому что луга заливные и хороший урожай на них бывает только после большой воды.
        — У Петунина прорвало?  — недоверчиво переспросил отец.  — Что это у него раньше не прорывало?
        — А кто его знает,  — уклончиво ответил дядя Серафим.  — Может, вода прорвала, а может, и еще как.
        — Жулик этот Петунин,  — сказал отец.  — Что он, что Данила Егорович, что Семен Загребин — одна компания. Ну, как они, сердятся?
        — Да как сказать,  — ответил хмурый дядя Серафим.  — Данила — тот ходит, как бы его не касается. Ваше, говорит, дело. Хотите — в колхоз, хотите — в совхоз. Я тут ни при чем. Петунин — мельник,  — тот действительно озлобился. Скрывает, а видать, что озлобился. В колхозный луг и его участок попал. А какой у него участок? Ха-а-роший участок! Ну, а Загребин? Сам знаешь Загребина. У этого всё шуточки да прибауточки. Недавно по почте плакаты прислали и лозунги разные. Ну вот, сторож Бочаров пошел их по деревне расклеивать. Где к забору, где к стене приклеит. Проходит он мимо избы Загребина и сомневается: вешать или не вешать? Как бы хозяин не заругался. А Загребин вышел из ворот и смеется: «Что же не вешаешь? Эх ты, колхозная голова! Другим праздник, а мне будни, что ли?» Взял два самых больших плаката да и повесил.
        — Ну, а Егор Михайлов как?  — спросил отец.
        — Егор Михайлов?  — ответил дядя Серафим, отодвигая допитый стакан.  — Егор — крепкий человек, да что-то про него много неладного болтают.
        — Что болтают?
        — Вот, к примеру, говорят, что когда он два года в отлучке был, то будто его откуда-то прогнали за плохие дела. Будто бы чуть под суд не отдали. То ли у него с деньгами что-то неладное вышло, то ли еще как.
        — Зря болтают,  — уверенно возразил Васькин отец.
        — Надо бы думать, что зря. А еще болтают,  — тут дядя Серафим покосился на Васькину мать и на Ваську,  — будто бы в городе у него эта самая есть… ну, невеста, что ли,  — добавил он после некоторой заминки.
        — Ну и что же, что невеста? Пускай женится. Он вдовый. Пашке да Машке мать будет.
        — Городская,  — с усмешкой пояснил дядя Серафим.  — Барышня там или еще как. Ей богатого нужно, а у него какое жалованье?.. Ну, я пойду,  — сказал дядя Серафим, поднимаясь.  — Спасибо за угощение.
        — Может быть, ночевать останешься?  — предложили ему.  — А то, гляди, темень какая. По проселку идти придется. Тропкой-то в лесу еще заплутаешься.
        — Не заплутаю,  — отозвался дядя Серафим.  — По этой тропке в двадцатом с партизанами ух сколько было исхожено!
        Он нахлобучил потрепанную соломенную шляпу с большими обвислыми полями и, заглянув в окно, добавил:
        — Эк, звезд сколько повысыпало, да и луна скоро взойдет — светло будет!

5

        Ночи были еще прохладные, но Васька, забрав старое ватное одеяло да остатки овчинного тулупа, перебрался спать на сеновал.
        Еще с вечера он условился с Петькой, что тот разбудит его пораньше и они пойдут ловить на червяка плотву.
        Но, когда проснулся, было уже поздно — часов девять, а Петьки не было.
        Очевидно, Петька и сам проспал.
        Васька позавтракал жареной картошкой с луком, сунул в карман кусок хлеба, посыпанный сахарным песком, и побежал к Петьке, собираясь выругать его сонулей и лодырем.
        Однако дома Петьки не было. Васька зашел в дровяной сарай — удилища были здесь. Но Ваську очень удивило то, что они не стояли в углу, на месте, а, точно наспех брошенные кое-как, валялись посреди сарая. Тогда Васька вышел на улицу, чтобы расспросить у маленьких ребятишек, не видали ли они Петьку. На улице он встретил только одного четырехлетнего Павлика Припрыгина, который упорно пытался сесть верхом на большую рыжую собаку. Но едва только он с пыхтеньем и сопеньем поднимал ноги, чтобы оседлать ее, Кудлаха перевертывалась и, лежа кверху брюхом, лениво помахивая хвостом, отталкивала Павлика своими широкими, неуклюжими лапами.
        Павлик Припрыгин сказал, что Петьки он не видал, и попросил у Васьки помочь ему взобраться на Кудлаху.
        Но Ваське было не до того. Раздумывая, куда бы это мог пропасть Петька, он пошел дальше и вскоре натолкнулся на Ивана Михайловича, читавшего, сидя на завалинке, газету.
        Иван Михайлович Петьку не видал тоже. Васька огорчился и сел рядом.
        — Про что это ты, Иван Михайлович, читаешь?  — спросил он, заглядывая через плечо.  — Ты читаешь, а сам улыбаешься. История какая-нибудь или что?
        — Про наши места читаю. Тут, брат Васька, написано, что собрались строить возле нашего разъезда завод. Огромный заводище. Алюминий — металл такой — из глины добывать будут. Богатые, пишут, места у нас насчет этого алюминия. А мы живем — глина, думаем. Вот тебе и глина.
        И, как только Васька услыхал про это, он тотчас же соскочил с завалинки, чтобы бежать к Петьке и первым сообщить ему эту удивительную новость. Но, вспомнив, что Петька куда-то пропал, он уселся опять, расспрашивая Ивана Михайловича о том, как будут строить, на каком месте и высокие ли у завода будут трубы.
        Где будут строить, этого Иван Михайлович еще и сам не знал, но насчет труб он разъяснил, что их вовсе не будет, потому что завод будет работать на электричестве. Для этого хотят построить плотину поперек Тихой речки. Поставят такие турбины, которые будут крутиться от напора воды и вертеть динамо-машины, а от этих динам пойдет по проволокам электрический ток.
        Услыхав о том, что и Тихую речку собираются перегораживать, изумленный Васька снова вскочил, но, вспомнив опять, что Петьки нет, обозлился на него всерьез:
        — И что за дурак! Тут такие дела, а он шляется.
        В конце улицы он заметил маленькую шуструю девчонку, Вальку Шарапову, которая вот уже несколько минут прыгала на одной ноге вокруг колодезного сруба. Он хотел пойти к ней и спросить, не видала ли она Петьку, но его задержал Иван Михайлович:
        — Вы когда в Алешино бегали, ребята? В субботу или в пятницу?
        — В субботу,  — вспомнил Васька.  — В субботу, потому что у нас в тот вечер баню топили.
        — В субботу. Значит, уже неделя прошла. Что же это Егор Михайлов ко мне не заходит?
        — Егор-то? Да он, Иван Михайлович, кажется, еще вчера в город уехал. У нас вечером алешинский дядя Серафим чай пил и говорил, что Егор уже уехал.
        — Что же это он не зашел?  — с досадой сказал Иван Михайлович.  — Обещался зайти и не зашел. А я-то хотел попросить, чтобы он в городе трубку мне купил.
        Иван Михайлович сложил газету и пошел в дом, а Васька направился к Вальке спрашивать про Петьку.
        Но он совсем позабыл о том, что еще только вчера надавал ей за что-то шлепков, и поэтому он был очень удивлен, когда, завидев его, бойкая Валька показала ему язык и со всех ног бросилась улепетывать к дому.
        Между тем Петька был вовсе неподалеку.
        Пока Васька бродил, раздумывая о том, куда исчез его товарищ, Петька сидел в кустах, позади огородов, и с нетерпением ожидал, когда Васька уйдет к себе во двор.
        Он не хотел сейчас встречаться с Васькой, потому что за это утро с ним произошел странный и, пожалуй, даже неприятный случай.
        Проснувшись рано, как и было условлено, он взял удилища и направился будить Ваську. Но едва только он высунулся из калитки, как увидал Сережку.
        Не было никакого сомнения в том, что Сережка направлялся к реке осматривать нырётки. Не подозревая, что Петька за ним подглядывает, он шел мимо огородов к тропке, на ходу складывая бечевку от железной «кошки».
        Петька вернулся во двор, бросил на пол сарая удилища и побежал вслед за Сережкой, который скрылся уже в кустах.
        Сережка шел, весело насвистывая на самодельной деревянной дудочке.
        И это было очень на руку Петьке, потому что он мог следовать на некотором отдалении, не подвергаясь опасности быть замеченным и поколоченным.
        Утро было солнечное, гомонливое. Всюду лопались почки. Из земли густо перла свежая трава. Пахло росою, березовым соком, и на желтых гроздьях цветущих ив дружно жужжали вылетевшие за добычей пчелы.
        Оттого, что утро было такое хорошее, и оттого, что он так удачно выследил Сережку, Петьке было весело, и он легко и осторожно пробирался по кривой узенькой тропке.
        Так прошло с полчаса, и они приближались к тому месту, где Тихая речка, делая крутой поворот, уходила в овраги.
        «Далеко забирается… хитрый»,  — подумал Петька, уже заранее торжествуя при мысли о том, как, захватив «кошку», побегут они с Васькой к реке, выловят и свою и Сережкину нырётки и перекинут их на такое место, где Сережке их уже и вовек не найти.
        Посвистывание деревянной дудки внезапно смолкло.
        Петька прибавил шагу. Прошло несколько минут — опять тихо.
        Тогда, обеспокоенный, стараясь не топать, он побежал и, очутившись у поворота, высунул из кустов голову: Сережки не было.
        Тут Петька вспомнил, что немного раньше в сторону уходила маленькая тропка, которая вела к тому месту, где Филькин ручей впадал в Тихую речку. Он вернулся к устью ручья, но и там Сережки не было.
        Ругая себя за ротозейство и недоумевая, куда это мог скрыться Сережка, он вспомнил и о том, что немного выше по течению Филькина ручья есть маленький пруд. И хотя он никогда не слыхал, чтобы в том пруду ловили рыбу, но все же решил сбегать туда, потому что кто его, Сережку, знает! Он такой хитрый, что разыскал что-нибудь и там.
        Вопреки его предположениям, пруд оказался не так близко.
        Он был очень мал, весь зацвел тиной, и, кроме лягушек, в нем ничего хорошего водиться не могло.
        Сережки и тут не было.
        Обескураженный, Петька отошел к Филькину ручью, напился воды, такой холодной, что больше одного глотка без передышки нельзя было сделать, и хотел идти назад.
        Васька, конечно, уже проснулся. Если не говорить Ваське, отчего его не разбудил, то Васька рассердится. А если сказать, то Васька будет насмехаться: «Эх, ты, не уследил! Вот я бы… Вот от меня бы…» — и так далее.
        И вдруг Петька увидел нечто такое, что заставило его сразу позабыть и о Сережке, и о нырётках, и о Ваське.
        Вправо, не дальше как в сотне метров, из-за кустов выглянула острая вышка брезентовой палатки. И над нею поднималась узенькая прозрачная полоска дыма от костра.

6

        Сначала Петька просто испугался. Он быстро пригнулся и опустился на одно колено, настороженно оглядываясь по сторонам.
        Было очень тихо. Так тихо, что ясно слышалось веселое бульканье холодного Филькиного ручья и жужжание пчел, облепивших дупло старой, покрытой мхами березы.
        И оттого, что было так тихо, и оттого, что лес был приветлив и озарен пятнами теплого солнечного света, Петька успокоился и осторожно, но уже не из боязни, а просто по хитрой мальчишеской привычке, прячась за кусты, начал подбираться к палатке.
        «Охотники?  — гадал он.  — Нет, не охотники… Зачем они с палаткой приедут? Рыболовы? Нет, не рыболовы — от берега далеко. Но если не охотники и не рыболовы, то кто же?» «А вдруг разбойники?» — подумал он и вспомнил, что в одной старой книге он видел картинку: тоже в лесу палатка; возле той палатки сидят и пируют свирепые люди, а рядом с ними сидит очень худая и очень печальная красавица и поет им песню, перебирая длинные струны какого-то замысловатого инструмента.
        От этой мысли Петьке стало не по себе. Губы его задрожали, он заморгал и хотел было попятиться назад и припуститься на всякий случай к дому. Но тут в просвете между кустами он увидал натянутую веревку, и на той веревке висели, по-видимому еще мокрые после стирки, самые обыкновенные подштанники и две пары синих заплатанных носков.
        И эти сырые подштанники и заплатанные, болтающиеся по ветру носки как-то сразу успокоили его, и мысль о разбойниках показалась ему смешной и глупой. Он пододвинулся ближе. Теперь ему было видно, что ни около палатки, ни в самой палатке никого нет.
        Он разглядел два набитых сухими листьями тюфяка и большое серое одеяло. Посреди палатки на разостланном брезенте валялись какие-то синие и белые бумаги, несколько кусков глины и камней, таких, какие часто попадаются на берегах Тихой речки; тут же лежали какие-то тускло поблескивающие и незнакомые Петьке предметы.
        Костер слабо дымился. Возле костра стоял большой, перепачканный сажей жестяной чайник. На примятой траве валялась большая белая кость, обглоданная, очевидно, собакой.
        Осмелевший Петька подобрался к самой палатке. Прежде всего его заинтересовали незнакомые металлические предметы. Один — треногий, как подставка у заезжавшего в прошлом году фотографа. Другой — круглый, большой, с какими-то цифрами и протянутой поперек круга ниткой. Третий — тоже круглый, но поменьше, похожий на ручные часы, с острой стрелкой.
        Он поднял этот предмет. Стрелка колыхнулась, заколебалась и опять стала на место.
        «Компас»,  — догадался Петька, припоминая, что про такую штуковину он читал в книжке.
        Чтобы проверить это, он обернулся кругом.
        Тонкая острая стрелка тоже повернулась и, несколько раз качнувшись, черным концом показала в ту сторону, где на опушке высилась старая раскидистая сосна. Петьке это понравилось. Он обошел вокруг палатки, завернул за куст, завернул за другой и перекрутился на месте десять раз, рассчитывая обмануть и запутать стрелку. Но едва только он остановился, как лениво качнувшаяся стрелка с прежним упорством и настойчивостью зачерненным острием показала Петьке, что ее, сколько ни вертись, все равно не обманешь. «Как живая»,  — подумал восхищенный Петька, сожалея, что у него нет такой замечательной штуки. Он вздохнул и раздумывал, положить компас на место или нет (возможно, что он и положил бы).
        Но в это самое время от противоположной опушки отделилась огромная лохматая собака и с громким лаем устремилась к нему.
        Испуганный Петька взвизгнул и бросился бежать напролом через кусты.
        Собака с яростным лаем неслась за ним и, конечно, догнала бы его, если бы не Филькин ручей, через который по колено в воде перебрался Петька.
        Добежав до ручья, который был в этом месте широк, собака заметалась по берегу, отыскивая, где можно было бы перепрыгнуть.
        А Петька, не дожидаясь, пока это случится, понесся вперед, прыгая через пни, через коряги и кочки, как преследуемый гончими заяц.
        Он остановился передохнуть только тогда, когда очутился уже на берегу Тихой речки.
        Облизывая пересохшие губы, он подошел к реке, напился и, учащенно дыша, тихонько зашагал к дому, чувствуя себя не очень-то хорошо.
        Конечно, он не взял бы компас, если бы не собака.
        Но все-таки собака или не собака, а выходило так, что компас-то он украл.
        А он знал, что за такие дела его взгреет отец, не похвалит Иван Михайлович да не одобрит, пожалуй, и Васька.
        Но так как дело было уже сделано, а возвращаться с компасом назад было и страшно и стыдновато, он утешил себя тем, что, во-первых, он не виноват, во-вторых, кроме собаки, его никто не видал, а в-третьих, компас можно спрятать подальше, а когда-нибудь позже, к осени или к зиме, когда никакой уже палатки не будет, сказать, что нашел, и оставить себе.
        Вот какими мыслями занят был Петька, и вот почему отсиживался он в кустах за огородами и не выходил к Ваське, который с досадой разыскивал его с самого раннего утра.

7

        Но, спрятав компас на чердаке дровяного сарая, Петька не побежал искать Ваську, а направился в сад и там задумался над тем, что бы это такое получше соврать.
        Вообще-то соврать при случае он был мастер; но сегодня, как назло, ничего правдоподобного придумать не мог. Конечно, он мог бы рассказать только о том, как он неудачно выслеживал Сережку, и не упоминать ни о палатке, ни о компасе.
        Но он чувствовал, что у него не хватит терпения смолчать о палатке. Если смолчать, то Васька и сам может как-нибудь разузнать и тогда будет хвалиться и зазнаваться: «Эх, ты, ничего не знаешь! Всегда я первый все узнаю…» И Петька подумал, что если бы не компас и не эта проклятая собака, то все было бы интересней и лучше. Тогда ему пришла очень простая и очень хорошая мысль: а что, если пойти к Ваське и рассказать ему про палатку и про компас? Ведь компас-то он и на самом деле не крал. Ведь во всем виновата только собака. Возьмут они с Васькой компас, сбегают к палатке и положат его на место. А собака? Ну и что же собака? Во-первых, можно взять с собой хлеба или мясную кость и кинуть ей, чтобы не гавкала. Во-вторых, можно взять с собой палки. В-третьих, вдвоем вовсе уж не так страшно.
        Он так и решил сделать и хотел сейчас же бежать к Ваське, но тут его позвали обедать, и он пошел с большой охотой, потому что за время своих похождений сильно проголодался.
        После обеда повидать Ваську тоже не удалось. Мать ушла полоскать белье и заставила его караулить дома маленькую сестренку Еленку.
        Обыкновенно, когда мать уходила и оставляла его с Еленкой, он подсовывал ей разные тряпки и чурочки и, пока она возилась с ними, преспокойно убегал на улицу и, только завидев мать, возвращался к Еленке, как будто от нее и не отходил.
        Но сегодня Еленка была немного нездорова и капризничала. И когда, всучив ей гусиное перо да круглую, как мячик, картофелину, он направился к двери, Еленка подняла такой рев, что проходившая мимо соседка заглянула в окно и погрозила Петьке пальцем, предполагая, что он устроил сестренке какую-либо каверзу.
        Петька вздохнул, уселся рядом с Еленкой на толстое одеяло, разостланное на полу, и унылым голосом начал петь ей веселые песни.
        Когда вернулась мать, уже вечерело, и наконец-то освободившийся Петька выскочил из дверей и стал свистать, вызывая Ваську.
        — Эх, ты!  — укоризненно закричал Васька еще издалека.  — Эх, Петька! И где ты, Петька, весь день прошлялся? И почему, Петька, я тебя весь день искал и не нашел?
        И, не дожидаясь, пока Петька что-либо ответит, Васька быстро выложил все собранные им за день новости. А новостей у Васьки было много.
        Во-первых, возле разъезда будут строить завод. Во-вторых, в лесу стоит палатка, и в той палатке живут очень хорошие люди, с которыми он, Васька, уже познакомился. В-третьих, Сережкин отец выдрал сегодня Сережку, и Сережка выл на всю улицу.
        Но ни завод, ни плотина, ни то, что Сережке попало от отца,  — ничто так не удивило и не смутило Петьку, как то, что Васька каким-то образом узнал о существовании палатки и первый сообщил о ней ему, Петьке.
        — Откуда ты про палатку знаешь?  — спросил обиженный Петька.  — Я, брат, сам первый все знаю, со мной сегодня история случилась…
        — История, история,  — перебил его Васька.  — Какая у тебя история? У тебя неинтересная история, а у меня интересная. Когда ты пропал, я тебя долго искал. И тут искал, и там искал, и всюду искал. Надоело мне искать. Вот пообедал я и пошел в кусты хлыст срезать. Вдруг навстречу мне идет человек. Высокий, сбоку кожаная сумка, такая, как у красноармейских командиров. Сапоги — как у охотника, но только не военный и не охотник. Увидел он меня и говорит: «Пойди-ка сюда, мальчик». Ты думаешь, что я испугался? Нисколько. Вот подошел я, а он посмотрел на меня и спрашивает: «Ты, мальчик, сегодня рыбу ловил?» — «Нет, говорю, не ловил. За мной этот дурак Петька не зашел. Обещал зайти, а сам куда-то пропал».  — «Да,  — говорит он,  — я и сам вижу, что это не ты. А нет ли у вас другого такого мальчика, немного повыше тебя и волосы рыжеватые?» — «Есть, говорю, у нас такой, только это не я, а Сережка, который нашу нырётку украл».  — «Вот, вот,  — говорит он,  — он недалеко от нашей палатки в пруд сетку закидывал. А где он живет?» — «Идемте,  — отвечаю я.  — Я вам, дядя, покажу, где он живет».
        Идем мы, а я думаю: «И зачем это ему Сережка понадобился? Лучше бы мы с Петькой понадобились».
        Пока мы шли, он мне все и рассказал. Их двое в палатке. А палатка повыше Филькина ручья. Они, двое-то эти, такие люди — геологи. Землю осматривают, камни, глину ищут и все записывают, где камни, где песок, где глина. Вот я ему и говорю: «А что, если мы с Петькой к вам придем? Мы тоже будем искать. Мы здесь все знаем. Мы в прошлом году такой красный камень нашли, что прямо-таки удивительно до чего красный. А к Сережке,  — говорю ему,  — вы, дядя, лучше бы и не ходили. Он вредный, этот Сережка. Только бы ему драться да чужие нырётки таскать». Ну, пришли мы. Он в дом зашел, а я на улице остался. Смотрю, выбегает Сережкина мать и кричит: «Сережка! Сережка! Не видал ли ты, Васька, Сережку?» А я отвечаю: «Нет, не видал. Видел, только не сейчас, а сейчас не видел». Потом тот человек — техник — вышел, я его проводил до леса, и он позволил, чтобы мы с тобой к ним приходили. Вот вернулся Сережка. Его отец и спрашивает: «Ты какую-то вещь в палатке взял?» А Сережка отказывается. Только отец, конечно, не поверил да и выдрал его. А Сережка как завыл! Так ему и надо. Верно, Петька?
        Однако Петьку нисколько не обрадовал такой рассказ. Лицо Петьки было хмурое и печальное. После того как он узнал, что за украденный им компас уже выдрали Сережку, он почувствовал себя очень неловко. Теперь было уже поздно рассказывать Ваське о том, как было дело. И, захваченный врасплох, он стоял печальный, растерянный и не знал, что он будет сейчас говорить и как теперь будет объяснять Ваське свое отсутствие. Но его выручил сам Васька. Гордый своим открытием, он хотел быть великодушным.
        — Ты что нахмурился? Тебе обидно, что тебя не было? А ты бы не убегал, Петька. Раз условились, значит, условились. Ну, да ничего, мы завтра вместе пойдем, я же им сказал: и я приду, и мой товарищ Петька придет. Ты, наверное, к тетке на кордон бегал? Я смотрю: Петьки нет, удилища в сарае. Ну, думаю, наверное, он к тетке побежал. Ты там был?
        Но Петька не ответил.
        Он помолчал, вздохнул и спросил, глядя куда-то мимо Васьки:
        — И здорово отец Сережку отлупил?
        — Должно быть, уж здорово, раз Сережка так завыл, что на улице слышно было.
        — Разве можно бить?  — угрюмо сказал Петька.  — Теперь не старое время, чтобы бить. А ты «отлупил да отлупил». Обрадовался! Если бы тебя отец отлупил, ты бы обрадовался?
        — Так ведь не меня, а Сережку,  — ответил Васька, немного смущенный Петькиными словами.  — И потом, ведь не задаром, а за дело: зачем он в чужую палатку залез? Люди работают, а он у них инструмент ворует. И что ты, Петька, сегодня чудной какой-то! То весь день шатался, то весь вечер сердишься.
        — Я не сержусь,  — негромко ответил Петька.  — Просто у меня сначала зуб заболел, а теперь уже перестает.
        — И скоро перестанет?  — участливо спросил Васька.
        — Скоро. Я, Васька, лучше домой побегу. Полежу, полежу дома — он и перестанет.

8

        Вскоре ребята подружились с обитателями брезентовой палатки.
        Их было двое. С ними был лохматый сильный пес по кличке Верный. Этот Верный охотно познакомился с Васькой, но на Петьку он сердито зарычал. И Петька, который знал, за что на него сердится собака, быстро спрятался за высокую спину геолога, радуясь тому, что Верный может только рычать, но не может рассказать то, что знает.
        Теперь целыми днями ребята пропадали в лесу.
        Вместе с геологами они обшаривали берега Тихой речки. Ходили на болото и даже зашли однажды к дальним Синим озерам, куда еще никогда не рисковали забираться вдвоем.
        Когда дома их спрашивали, где они пропадают и что они ищут, они с гордостью отвечали:
        — Мы глину ищем.
        Теперь они уже знали, что глина глине рознь. Есть глины тощие, есть жирные, такие, которые в сыром виде можно резать ножом, как ломти густого масла. По нижнему течению Тихой речки много суглинка, то есть глины рыхлой, смешанной с песком. В верховьях у озер попадается глина с известью, или мергель, а поближе к разъезду залегают мощные пласты красно-бурой глинистой охры.
        Все это было очень интересно, особенно потому, что раньше вся глина казалась ребятам одинаковой. В сухую погоду это были просто ссохшиеся комья, а в мокрую — обыкновенная густая и липкая грязь. Теперь же они знали, что глина — это не просто грязь, а сырье, из которого будет добываться алюминий, и охотно помогали геологам разыскивать нужные породы глин, указывали запутанные тропки и притоки Тихой речки.
        Вскоре на разъезде отцепили три товарных вагона, и какие-то незнакомые рабочие начали сбрасывать на насыпь ящики, бревна и доски.

        В эту ночь взволнованные ребятишки долго не могли уснуть, довольные тем, что разъезд начинает жить новой жизнью, не похожей на прежнюю. Однако новая жизнь приходить не очень-то торопилась. Выстроили рабочие из досок сарай, свалили туда инструменты, оставили сторожа и, к великому огорчению ребят, все до одного уехали обратно.
        Как-то в послеобеденное время Петька сидел возле палатки. Старший геолог Василий Иванович чинил продранный локоть рубахи, а другой — тот, который был похож на красноармейского командира,  — измерял что-то по плану циркулем.
        Васьки не было. Ваську оставили дома сажать огурцы, и он обещался прийти попозже.
        — Вот беда,  — сказал высокий, отодвигая план.  — Без компаса — как без рук. Ни съемку сделать, ни по карте ориентироваться. Жди теперь, пока другой из города пришлют.
        Он закурил папироску и спросил у Петьки:
        — И всегда этот Сережка у вас такой жулик?
        — Всегда,  — ответил Петька.
        Он покраснел и, чтобы скрыть это, наклонился над погасшим костром, раздувая засыпанные золой угли.
        — Петька!..  — крикнул на него Василий Иванович.  — Всю золу на меня сдул. Зачем ты раздуваешь?
        — Я думал… может быть, чайник,  — неуверенно ответил Петька.
        — Такая жарища, а он чайник,  — удивился высокий и опять начал про то же:  — И зачем ему понадобился этот компас? А главное, отказывается, говорит, не брал. Ты бы сказал ему, Петька, по-товарищески: «Отдай, Сережка. Если сам снести боишься, дай я снесу». Мы и сердиться не будем и жаловаться не будем. Ты скажи ему, Петька.
        — Скажу,  — ответил Петька, отворачивая лицо от высокого. Но, отвернувшись, он встретился с глазами Верного.
        Верный лежал, вытянув лапы, высунув языки, учащенно дыша, уставился на Петьку, как бы говоря: «И врешь же ты, братец! Ничего ты Сережке не скажешь».
        — Да верно ли, что это Сережка компас украл?  — спросил Василий Иванович, окончив шить и втыкая иголку в подкладку фуражки.  — Может быть, мы его сами куда-нибудь засунули и зря только на мальчишку думаем?

        — А вы бы поискали,  — быстро предложил Петька.  — И вы поищите, и мы с Васькой поищем. И в траве поищем и всюду.
        — Чего искать?  — удивился высокий.  — Я же у вас попросил компас, а вы, Василий Иванович, сами сказали, что захватить его из палатки позабыли. Чего же теперь искать?
        — А мне теперь начинает казаться, что я его захватил. Хорошо не помню, а как будто бы захватил,  — хитро улыбаясь, сказал Василий Иванович.  — Помните, когда мы сидели на сваленном дереве на берегу Синего озера? Огромное такое дерево. Уж не выронил ли я компас там?
        — Чудно что-то, Василий Иванович,  — сказал высокий.  — То вы говорили, что из палатки не брали, а теперь вот что.
        — Ничего не чудно,  — горячо вступился Петька.  — Эдак тоже бывает. Очень даже часто бывает: думаешь — не брал, а оказывается — брал. И у нас с Васькой было. Пошли один раз мы рыбу ловить. Вот я по дороге спрашиваю: «Ты, Васька, маленькие крючки не позабыл?» — «Ой,  — говорит он,  — позабыл». Побежали мы назад. Ищем, ищем, никак не найдем. Потом глянул я ему на рукав, а они у него к рукаву приколоты. А вы, дядя, говорите — чудно. Ничего не чудно.
        И Петька рассказал другой случай, как косой Геннадий весь день искал топор, а топор стоял за веником. Он говорил убедительно, и высокий переглянулся с Василием Ивановичем.
        — Гм… А пожалуй, можно будет сходить и поискать. Да вы бы сами, ребята, сбегали как-нибудь и поискали.
        — Мы поищем,  — охотно согласился Петька.  — Если он там, то мы его найдем. Никуда он от нас не денется. Тогда мы — раз, раз, туда, сюда и обязательно найдем.
        После этого разговора, не дожидаясь Васьки, Петька поднялся и, заявив, что он вспомнил про нужное дело, попрощался и отчего-то очень веселый побежал к тропке, ловко перескакивая через зеленые, покрытые мхом кочки, через ручейки и муравьиные кучи.
        Выбежав на тропку, он увидал группу возвращавшихся с разъезда алешинских крестьян.
        Они были чем-то взволнованы, очень рассержены и громко ругались, размахивая руками и перебивая друг друга. Позади шел дядя Серафим. Лицо его было унылое, еще унылее, чем тогда, когда обвалившаяся крыша сарая задавила у него поросенка и гусака.
        И по лицу дяди Серафима Петька понял, что над ним опять стряслась какая-то беда.

9

        Но беда стряслась не только над дядей Серафимом. Беда стряслась над всем Алешином и, главное, над алешинским колхозом.
        Захватив с собой три тысячи крестьянских денег, тех самых, которые были собраны на акции Трактороцентра, скрылся неизвестно куда главный организатор колхоза — председатель сельсовета Егор Михайлов. В городе он должен был пробыть двое, ну, от силы трое суток. Через неделю ему послали телеграмму, потом забеспокоились — послали другую, потом послали вслед нарочного. И, вернувшись сегодня, нарочный привез известие, что в райколхозсоюз Егор не являлся и в банк денег не сдавал.
        Заволновалось, зашумело Алешино. Что ни день, то собрание. Приехал из города следователь. И хотя все Алешино еще задолго до этого случая говорило о том, что у Егора в городе есть невеста, и хотя от одного к другому передавалось много подробностей — и кто она такая, и какая она собой, и какого она характера, но теперь оказалось как-то так, что никто ничего не знал. И никак нельзя было доискаться: кто же видел эту Егорову невесту и откуда вообще узнали о том, что она действительно существует? Так как дела теперь были запутаны, то ни один из членов сельсовета не хотел замещать председателя.
        Из района прислали нового человека, но алешинские мужики отнеслись к нему холодно. Пошли разговоры, что вот, дескать, Егор тоже приехал из района, а три тысячи крестьянских денег ухнули.
        И среди этих событий оставшийся без вожака, а главное, совсем еще не окрепший, только что организовавшийся колхоз начал разваливаться.
        Сначала подал заявление о выходе один, потом другой, потом сразу точно прорвало — начали выходить десятками, без всяких заявлений, тем более что наступил сев и каждый бросился к своей полосе. Только пятнадцать дворов, несмотря на свалившуюся беду, держались и не хотели выходить.
        Среди них было и хозяйство дяди Серафима.
        Этот вообще-то запуганный несчастьями и придавленный бедами мужик с совершенно непонятным для соседей каким-то ожесточенным упрямством ходил по дворам и, еще более хмурый, чем всегда, говорил всюду одно и то же: что надо держаться, что если сейчас из колхоза выйти, то тогда уже и вовсе некуда идти, останется только бросить землю и уйти куда глаза глядят, потому что прежняя жизнь — это не жизнь.
        Его поддерживали братья Шмаковы, многосемейные мужики, давнишние товарищи по партизанскому отряду, в один день с дядей Серафимом поротые когда-то батальоном полковника Марциновского. Его поддерживал член сельсовета Игошкин, молодой, недавно отделившийся от отца паренек. И наконец неожиданно взял сторону колхоза Павел Матвеевич, который теперь, когда начались выходы, точно назло всем, подал заявление о приеме его в колхоз.
        Так сколотилось пятнадцать хозяйств. И они выехали в поле на сев не очень-то веселые, но упорные в своем твердом намерении не сходить с начатого пути.
        За всеми этими событиями Петька да Васька позабыли на несколько дней про палатку. Они бегали в Алешино. Они тоже негодовали на Егора, удивлялись упорству тихого дяди Серафима и очень жалели Ивана Михайловича.
        — Бывает и так, ребятишки. Меняются люди,  — сказал Иван Михайлович, затягиваясь сильно чадившей, свернутой из газетной бумаги цигаркой.  — Бывает… меняются. Только кто бы сказал про Егора, что он переменится? Твердый был человек.
        Помню я как-то… Вечер… Въехали мы на какой-то полустанок. Стрелки сбиты, крестовины повынуты, сзади путь разобран и мостик сожжен. На полустанке ни души, кругом лес. Впереди где-то фронт, и с боков фронты, а кругом банды. И казалось, что конца-краю этим бандам и фронтам нет и не будет.
        Иван Михайлович замолчал и рассеянно посмотрел в окно, туда, где по красноватому закату медленно и упорно продвигались тяжелые грозовые облака.
        Цигарка чадила, и клубы дыма, медленно разворачиваясь, тянулись кверху, наплывая по стене, на которой висела полинялая фотография старого боевого бронепоезда.
        — Дядя Иван!  — окликнул его Петька.
        — Что тебе?
        — Ну вот: «А кругом банды, и конца-краю этим фронтам и бандам нет и не будет»,  — слово в слово повторил Петька.
        — Да… А разъезд в лесу. Тихо. Весна. Пичужки эти самые чирикают. Вылезли мы с Егоркой грязные, промасленные, потные. Сели на траву. Что делать?
        Вот Егор и говорит: «Дядя Иван, у нас впереди крестовины повынуты и стрелки поломаны, позади мост сожжен. И мотаемся мы третьи сутки взад и вперед по этим бандитским лесам. И спереди фронт, и с боков фронты. А все-таки победим-то мы, а не кто-нибудь».  — «Конечно,  — говорю ему,  — мы. Об этом никто не спорит. Но команда наша с броневиком навряд ли из этой ловушки выберется». А он отвечает: «Ну, не выберемся. Ну и что же? Наш 16-й пропадет — 28-й на линии останется, 39-й. Доработают».
        Сломал он веточку красного шиповника, понюхал ее, воткнул в петлицу угольной блузы. Улыбнулся — как будто бы нет и не было счастливей его человека на свете, взял гаечный ключ, масленку и полез под паровоз.
        Иван Михайлович опять замолчал, и Петьке с Васькой так и не пришлось услышать, как выбрался броневик из ловушки, потому что Иван Михайлович быстро вышел в соседнюю комнату.
        — А как же ребятишки Егора?  — немного погодя спросил старик из-за перегородки.  — У него их двое.
        — Двое, Иван Михайлович, Пашка да Машка. Они с бабкой остались, а бабка у них старая. И на печке сидит — ругается и с печки слезает — ругается. Так целый день — либо молится, либо ругается.
        — Надо бы сходить посмотреть. Надо бы что-нибудь придумать. Жалко все-таки ребятишек,  — сказал Иван Михайлович. И слышно было, как за перегородкой запыхтела его дымная махорочная цигарка.
        С утра Васька с Иваном Михайловичем пошли в Алешино. Звали с собой Петьку, но он отказался — сказал, что некогда.
        Васька удивился: почему это Петьке вдруг стало некогда? Но Петька, не дожидаясь расспросов, быстро спрятал в окно свою белобрысую вихрастую голову.
        В Алешине они зашли к новому председателю, но его не застали. Он уехал за реку, на луг.
        Из-за этого луга теперь шла яростная борьба. Раньше луг был поделен между несколькими дворами, причем больший участок принадлежал мельнику Петунину. Потом, когда организовался колхоз, Егор Михайлов добился, чтобы луг этот целиком отвели колхозу. Теперь, когда колхоз развалился, прежние хозяева требовали прежние участки и ссылались на то, что после кражи казенных денег обещанной из района сенокосилки колхозу все равно не дадут и с сенокосом он не управится.
        Но оставшиеся в колхозе пятнадцать дворов ни за что не хотели разбивать луг и, главное, уступать Петунину прежний участок. Председатель держал сторону колхоза, но многие озлобленные последними событиями крестьяне вступились за Петунина.
        И Петунии ходил спокойный, доказывал, что правда на его стороне и что он хоть в Москву поедет, а своего добьется.
        Дядя Серафим и молодой Игошкин сидели в правлении и сочиняли какую-то бумагу.
        — Пишем!  — сердито сказал дядя Серафим, здороваясь с Иваном Михайловичем.  — Они свою бумагу в район послали, а мы свою пошлем. Прочитай-ка, Игошкин, ладно ли мы написали. Он человек сторонний, и ему виднее.
        Пока Игошкин читал да пока они обсуждали, Васька выбежал на улицу и встретился там с Федькой Галкиным, с тем самым рябым мальчуганом, который недавно подрался с Рыжим из-за того, что тот дразнился: «Федька-колхоз — поросячий нос».
        Федька рассказал Ваське много интересного. Он рассказал о том, что у Семена Загребина недавно сгорела баня и Семен ходил и божился, что это его подожгли. И что от этой бани огонь чуть-чуть не перекинулся на колхозный сарай, где стоял триер и лежало очищенное зерно.
        Еще он рассказал, что по ночам теперь колхоз наряжает своих сторожей по очереди. И что когда, в свою очередь, Федькин отец запоздал вернуться с разъезда, то он, Федька, сам пошел в обход, а потом его сменила мать, которая взяла колотушку и пошла сторожить.
        — Все Егор,  — закончил Федька.  — Он виноват, а нас всех ругают. Все вы, говорят, мастера на чужое.
        — А ведь он раньше героем был,  — сказал Васька.
        — Он и не раньше, а всегда как герой был. У нас мужики и до сих пор никак в толк не возьмут — с чего это он. Он только с виду такой невзрачный, а как возьмется за что-нибудь, глаза прищурятся, заблестят. Скажет — как отрубит. Как он с лугом-то быстро дело обернул! Будем, говорит, вместе косить, а озимые, говорит, будем вместе и сеять.
        — Отчего же он такое плохое дело сделал?  — спросил Васька.  — Или вот люди говорят, что от любви?
        — От любви свадьбу справляют, а не деньги воруют,  — возмутился Федька.  — Если бы все от любви деньги воровали, тогда что бы было? Нет уж, это не от любви, а не знаю, от чего… И я не знаю, и никто не знает. А есть у нас такой Сидор хромой. Старый уже. Так тот и вовсе, если начнешь про Егора говорить, он и слушать не хочет: «Нету, говорит, ничего этого». И не слушает, отвернется и заковыляет скорей в сторону. И все что-то бормочет, бормочет, а у самого слезы катятся, катятся. Такой блажной старик. Он раньше у Данилы Егоровича на пасеке работал. Да тот рассчитал за что-то, а Егор вступился.
        — Федька,  — спросил Васька,  — а что Ермолая не видать? Или он в этот год у Данилы Егоровича сад караулить не будет?
        — Будет. Вчера я его видал, он из лесу шел. Пьяный. Он всегда такой. Покуда яблоки не поспеют, он пьет. А как только время подходит, так Данила Егорович денег на водку ему больше не дает, и тогда он караулит трезвый да хитрый. Помнишь, Васька, как он тебя один раз крапивой?..
        — Помню, помню,  — скороговоркой ответил Васька, стараясь замять эти неприятные воспоминания.  — Отчего это, Федька, Ермолай в рабочие не идет, землю не пашет? Ведь он вон какой здоровый.
        — Не знаю,  — ответил Федька.  — Слышал я, что еще давно когда-то он, Ермолай, в дезертиры от красных уходил. Потом в тюрьме сколько-то сидел. А с тех пор он всегда такой. То уйдет куда-нибудь из Алешина, то на лето опять вернется. Я, Васька, не люблю Ермолая. Он только к собакам добрый, да и то когда пьяный.
        Ребятишки разговаривали долго. Васька тоже рассказал Федьке о том, какие дела творятся около разъезда. Рассказал про палатку, про завод, про Сережку, про компас.
        — И вы к нам прибегайте,  — предложил Васька.  — Мы к вам бегаем, и вы к нам бегайте. И ты, и Колька Зипунов, и еще кто-нибудь. Ты читать-то умеешь, Федька?
        — Немножко.
        — И мы с Петькой тоже немножко.
        — Школы нет. Когда Егор был, то он очень старался, чтобы школа была. А теперь уж не знаю как. Озлобились мужики — не до школы.
        — Завод строить начнут, и школу построят,  — утешал его Васька.  — Может быть, доски какие-нибудь останутся, бревна, гвозди… Много ли на школу нужно? Мы попросим рабочих, они и построят. Да мы сами помогать будем. Вы прибегайте к нам, Федька, и ты, и Колька, и Алешка. Соберемся кучей, что-нибудь интересное придумаем.
        — Ладно,  — согласился Федька.  — Как только с картошкой управимся, так и прибежим.
        Вернувшись в правление колхоза, Васька Ивана Михайловича уже не застал. Ивана Михайловича он нашел у Егоровой избы, возле Пашки да Машки. Пашка и Машка грызли принесенные им пряники и, перебивая и дополняя друг друга, доверчиво рассказывали старику про свою жизнь и про сердитую бабку.

10

        — Гайда, гай! Гоп-гоп! Хорошо жить! Солнце светит — гоп, хорошо! Цо-цок-цок! Ручьи звенят. Птицы поют. Гайда, кавалерия!
        Так скакал по лесу на своих двоих, держа путь к дальним берегам Синего озера, отважный и веселый кавалерист Петька. В правой руке он сжимал хлыст, который заменял ему то гибкую нагайку, то острую саблю, в левой — фуражку с запрятанным в нее компасом, который нужно было сегодня спрятать, а завтра во что бы то ни стало разыскать с Васькой у того сваленного дерева, где отдыхал когда-то забывчивый Василий Иванович!
        — Гайда, гай! Гоп-гоп! Хорошо жить! Василий Иванович — хорошо! Палатка — хорошо! Завод — хорошо! Все хорошо!
        — Стоп!
        И Петька, он же конь, он же и всадник, со всего размаха растянулся на траве, зацепившись ногою за выступивший корень.
        — У, черт, спотыкаешься!  — выругал Петька-всадник Петьку-коня.  — Как взгрею нагайкой, так не будешь спотыкаться.
        Он поднялся, вытер попавшую в лужу руку и осмотрелся.
        Лес был густой и высокий. Огромные, спокойные старые березы отсвечивали поверху яркой, свежей зеленью. Внизу было прохладно и сумрачно. Дикие пчелы с однотонным жужжанием кружились возле дупла полусгнившей, покрытой наростами осины. Пахло грибами, прелой листвой и сыростью распластавшегося неподалеку болотца.
        — Гайда, гай!  — сердито прикрикнул Петька-всадник на Петьку-коня.  — Не туда заехал!
        И, дернув левый повод, он поскакал в сторону, на подъем.
        «Хорошо жить,  — думал на скаку храбрый всадник Петька.  — И сейчас хорошо. А вырасту — будет еще лучше. Вырасту — сяду на настоящего коня, пусть мчится. Вырасту — сяду на аэроплан, пусть летит. Вырасту — стану к машине, пусть грохает. Все дальние страны проскачу и облетаю. На войне буду первым командиром. На воздухе буду первым летчиком. У машины буду первым машинистом. Гайда, гай! Гоп-гоп! Стоп!» Прямо под ногами сверкала ярко-желтыми кувшинками узкая мокрая поляна. Озадаченный Петька вспомнил, что никакой такой поляны на его пути не должно быть и что, очевидно, проклятый конь опять занес его не туда, куда надо.
        Он обогнул болотце и, обеспокоенный, пошел шагом, внимательно осматривая и угадывая, куда же это он попал.
        Однако чем дальше он шел, тем яснее становилось ему, что он заблудился. И от этого с каждым шагом жизнь начинала уже казаться ему все более и более печальной и мрачной.
        Покрутившись еще немного, он остановился, вовсе уже не зная, куда дальше идти, но тут он вспомнил о том, что как раз при помощи компаса мореплаватели и путешественники всегда находят правильный путь. Он вынул из кепки компас, нажал сбоку кнопочку, и освобожденная стрелка зачерненным острием показала в ту сторону, в какую Петька меньше всего собирался идти. Он тряхнул компас, но стрелка упорно показывала все то же направление.
        Тогда Петька пошел, рассуждая, что компасу виднее, но вскоре уперся в такую гущу разросшегося осинника, что прорваться через нее, не изодрав рубахи, было никак не возможно.
        Он пошел в обход и опять взглянул на компас. Но сколько он ни крутился, стрелка с бессмысленным упрямством толкала его или в болото, или в гущу, или еще куда-нибудь в самое неудобное, труднопроходимое место.
        Тогда, обозленный и испуганный, Петька всунул компас в кепку и пошел дальше просто на глаз, сильно подозревая, что все мореплаватели и путешественники должны были бы давно погибнуть, если бы они всегда держали путь туда, куда показывает зачерненное острие стрелки.
        Он шел долго и собирался уже прибегнуть к последнему средству, то есть громко заплакать, но тут в просвет деревьев он увидел низкое, опускавшееся к закату солнце.
        И вдруг весь лес как будто бы повернуло к нему другой, более знакомой стороной. Очевидно, это произошло оттого, что он вспомнил, как на фоне заходившего солнца всегда ярко вырисовывались крест и купол алешинской церкви. Теперь он понял, что Алешино не слева от него, как он думал, а справа и что Синее озеро у него уже не впереди, а позади.
        И едва только это случилось, лес показался ему знакомым, так как все перепутанные поляны, болотца и овраги в обычной последовательности прочно и послушно улеглись на свои места. Вскоре он угадал, где находится. Это было довольно далеко от разъезда, но не так уж далеко от тропки, которая вела из Алешина на разъезд. Он приободрился, вскочил на воображаемого коня и вдруг притих и насторожил уши.
        Совсем неподалеку он услышал песню. Это была какая-то странная песня, бессмысленная, глухая и тяжелая. И Петьке не понравилась такая песня. И Петька притаился, оглядываясь и ожидая удобной минуты, чтобы дать коню шпоры и помчаться скорей от сумерек, от неприветливого леса, от странной песни на знакомую тропку, на разъезд, домой.

11

        Еще не доходя до разъезда, возвращающиеся из Алешина Иван Михайлович и Васька услышали шум и грохот.
        Поднявшись из ложбины, они увидели, что весь тупик занят товарными вагонами и платформами. Немного поодаль раскинулся целый поселок серых палаток.
        Горели костры, дымилась походная кухня, бурчали над кострами котлы. Ржали лошади. Суетились рабочие, сбрасывая бревна, доски, ящики и стаскивая с платформы повозки, сбрую и мешки.
        Потолкавшись среди работающих, рассмотрев лошадей, заглянув в вагоны и палатки и даже в топку походной кухни, Васька побежал разыскивать Петьку, чтобы расспросить его, когда приехали рабочие, как было дело и почему это Сережка крутится возле палаток, подтаскивая хворост для костров, и никто его не ругает и не гонит прочь.
        Но встретившаяся по пути Петькина мать сердито ответила ему, что «этот идол» провалился куда-то еще с полдня и обедать домой не приходил.
        Это совсем уже удивило и рассердило Ваську.
        «Что это с Петькой делается?  — думал он.  — В прошлый раз куда-то пропал, сегодня опять тоже пропал. И какой этот Петька хитрый! Тихоня тихоней, а сам что-то втихомолку вытворяет».
        Раздумывая над Петькиным поведением и очень не одобряя его, Васька неожиданно натолкнулся на такую мысль: а что, если это не Сережка, а сам Петька, чтобы не делиться уловом, взял да и перебросил нырётку и теперь выбирает тайком рыбу?
        Это подозрение еще больше укрепилось у Васьки после того, как он вспомнил, что в прошлый раз Петька соврал ему, будто бы бегал на кордон к тетке. На самом деле его там не было.
        И теперь почти что уверившийся в своем подозрении Васька твердо решил учинить Петьке строгий допрос и в случае чего поколотить его, чтобы вперед так делать было неповадно.
        Он пошел домой и еще из сеней услышал, как отец с матерью о чем-то громко спорили.
        Опасаясь, как бы в горячах и ему за что-нибудь не попало, он остановился и прислушался.
        — Да как же это так?  — говорила мать, и по ее голосу Васька понял, что она чем-то взволнована.  — Хоть бы одуматься дали. Я картошки две меры посадила, огурцов три грядки. А теперь, значит, все пропало?
        — Экая ты, право!  — возмущался отец.  — Неужели же будут дожидаться? Подождем, дескать, пока у Катерины огурцы поспеют. Тут вагоны негде разгружать, а она — огурцы. И что ты, Катя, чудная какая? То ругалась: и печка в будке плоха, и тесно, и низко, а теперь жалко ей будку стало. Да пусть ее ломают. Пропади она пропадом!
        «Почему огурцы пропали? Какие вагоны? Кто будет ломать будку?» — опешил Васька и, подозревая что-то недоброе, вошел в комнату.
        И то, что он узнал, ошеломило его еще больше, чем первое известие о постройке завода. Их будку сломают. По участку, на котором она стоит, проложат запасные пути для вагонов с построечными грузами. Переезд перенесут на другое место и там построят для них новый дом.
        — Ты пойми, Катерина,  — доказывал отец,  — разве же нам такую будку построят? Это теперь не прежнее время, чтобы для сторожей какие-то собачьи конуры строить. Нам построят светлую, просторную. Ты радоваться должна, а ты… огурцы, огурцы!
        Мать молча отвернулась.
        Если бы все это подготавливалось потихоньку да исподволь, если бы все это не навалилось вдруг, сразу, то она и сама была бы довольна оставить старую, ветхую и тесную конурку. Но сейчас ее пугало то, что все кругом решалось, делалось и двигалось как-то уж очень быстро. Пугало то, что события с невиданной, необычной торопливостью возникали одно за другим. Жил разъезд тихо. Жило Алешино тихо. И вдруг точно какая-то волна, издалека докатившись наконец и сюда, захлестнула и разъезд и Алешино. Колхоз, завод, плотина, новый дом… Все это смущало и даже пугало своей новизной, необычностью и, главное, своей стремительностью.
        — А верно ли, Григорий, что лучше будет?  — спросила она, расстроенная и растерянная.  — Плохо ли, хорошо ли, а жили мы да жили. А вдруг хуже будет?
        — Полно тебе,  — возражал ей отец.  — Полно городить, Катя… Стыдно! Мелешь, сама не знаешь что. Разве затем оно у нас все делается, чтобы хуже было? Ты посмотри лучше на Васькину рожу. Вон он стоит, шельмец, и рот до ушей. На что мал еще, а и то понимает, что лучше будет. Так, что ли, Васька?
        Но Васька даже не нашел, что ответить, и только молча кивнул головой.
        Много новых мыслей, новых вопросов занимало его неспокойную голову. Так же, как и мать, он удивлялся тому, с какой быстротой следовали события. Но его не пугала эта быстрота — она увлекала, как стремительный ход мчавшегося в дальние страны скорого поезда.
        Он ушел на сеновал и забрался под теплый овчинный полушубок. Но ему не спалось.
        Издалека слышался непрекращающийся стук сбрасываемых досок. Пыхтел маневровый паровоз. Лязгали сталкивающиеся буфера, и как-то тревожно звучал сигнальный рожок стрелочника.
        Через выломанную доску крыши Васька видел кусочек ясного черно-синего неба и три ярких лучистых звезды.
        Глядя на эти дружно мерцавшие звезды, Васька вспомнил, как уверенно говорил отец о том, что жизнь будет хорошая. Он еще крепче укутался в полушубок, закрыл глаза и подумал: «А какая она будет, хорошая?» — и почему-то вспомнил плакат, который висел в красном уголке. Большой, смелый красноармеец стоит у столба и, сжимая замечательную винтовку, зорко смотрит вперед. Позади него зеленые поля, где желтеет густая высокая рожь, где цветут большие, неогороженные сады и где раскинулись красивые и так не похожие на убогое Алешино просторные и привольные села.
        А дальше, за полями, под прямыми широкими лучами светлого солнца гордо высятся трубы могучих заводов. Через сверкающие окна видны колеса, огни, машины.
        И всюду люди, бодрые, веселые. Каждый занят своим делом — и на полях, и в селах, и у машин. Одни работают, другие уже отработали и отдыхают.
        Какой-то маленький мальчик, похожий немного на Павлика Припрыгина, но только не такой перемазанный, задрав голову, с любопытством разглядывает небо, по которому плавно несется длинный стремительный дирижабль.
        Васька всегда немного завидовал тому, что этот смеющийся мальчуган был похож на Павлика Припрыгина, а не на него, Ваську.
        Но в другом углу плаката — очень далеко, в той стороне, куда зорко всматривался стороживший эту дальнюю страну красноармеец,  — было нарисовано что-то такое, что всегда возбуждало у Васьки чувство смутной и неясной тревоги.
        Там вырисовывались черные расплывчатые тени. Там обозначались очертания озлобленных, нехороших лиц. И как будто бы кто-то смотрел оттуда пристальными недобрыми глазами и ждал, когда уйдет или когда отвернется красноармеец.
        И Васька был очень рад, что умный и спокойный красноармеец никуда не уходил, не отворачивался, а смотрел как раз туда, куда надо. И все видел и все понимал.
        Васька уже совсем засыпал, когда услышал, как хлопнула калитка: кто-то зашел к ним в будку.
        Минуту спустя его окликнула мать:
        — Вася… Васька! Ты спишь, что ли?
        — Нет, мама, не сплю.
        — Ты не видал сегодня Петьку?
        — Видал, да только утром, а больше не видал. А на что он тебе?
        — А на то, что сейчас его мать приходила. Пропал, говорит, еще до обеда, и до сего времени нет и нет.
        Когда мать ушла, Васька встревожился. Он знал, что Петька не очень-то храбрый, чтобы разгуливать по ночам, и поэтому никак не мог понять, куда девался его непутевый товарищ.
        Петька вернулся поздно. Он вернулся без фуражки. Глаза его были красные, заплаканные, но уже сухие. Видно было, что он очень устал, и поэтому он как-то равнодушно выслушал все упреки матери, отказался от еды и молча залез под одеяло.
        Он вскоре уснул, но спал неспокойно: ворочался, стонал и что-то бормотал.
        Он сказал матери, что просто заблудился, и мать поверила ему. То же самое он сказал Ваське, но Васька не особенно поверил, потому что «просто» не заблуживаются. Для того чтобы заблудиться, надо куда-то идти или что-то разыскивать. А куда и зачем он ходил, этого Петька не говорил или нес что-то несуразное, нескладное, и Ваське сразу было видно, что он врет.
        Но когда Васька попытался изобличить его во лжи, то обыкновенно изворотливый Петька не стал даже оправдываться. Он только, усиленно заморгав, отвернулся.
        Убедившись в том, что все равно от Петьки ничего не добьешься, Васька прекратил расспросы, оставшись, однако, в сильном подозрении, что Петька — товарищ какой-то странный, скрытный и хитрый.

        К этому времени геологическая палатка снялась со своего места, с тем чтобы продвинуться дальше, к верховьям реки Синявки.
        Васька и Петька помогали грузить вещи на навьюченных лошадей. И когда все было готово к тому, чтобы тронуться в путь, Василий Иванович и другой — высокий — тепло попрощались с ребятами, с которыми они так много бродили по лесам. Они должны были вернуться на разъезд только к концу лета.
        — А что, ребята,  — спросил Василий Иванович напоследок,  — вы так и не бегали поискать компас?
        — Все из-за Петьки,  — ответил Васька.  — То он сначала сам предложил: пойдем, пойдем… А когда я согласился, то он уперся и не идет. Один раз звал — не идет. Другой раз — не идет. Так и не пошел.
        — Ты что же это?  — удивился Василий Иванович, который помнил, как горячо вызывался Петька отправиться на поиски.
        Неизвестно, что бы ответил и как бы вывернулся смутившийся и притихший Петька, но тут одна из навьюченных лошадей, отвязавшись от дерева, побежала по тропке. Все кинулись догонять ее, потому что она могла уйти в Алешино.
        Точно после удара нагайкой, Петька рванулся за ней прямо через кусты, через мокрый луг. Он весь обрызгался, изорвал подол рубахи и, выскочив наперерез, уже перед самой тропкой крепко вцепился в поводья.
        И когда он молча подводил упрямившегося коня к запыхавшемуся и отставшему Василию Ивановичу, то он учащенно дышал, глаза его блестели, и видно было, что он несказанно горд и счастлив, что ему удалось оказать услугу этим отправляющимся в дальний путь хорошим людям.

12

        И еще не успели достроить новый дом, едва только закончили настилку пола и принялись за оконные рамы, а стальные линии запасных путей уже переползли через грядки, опрокинули ветхий заборчик, столкнули дровяной сарай и уперлись в стены старой будки.
        — Ну, Катя,  — сказал отец,  — будем сегодня переезжать. Двери да окна и при нас могут докончить. А здесь, как видишь, ожидать не приходится.
        Тогда стали связывать узлы, вытаскивать ящики, матрацы, чугуны, ухваты. Сложили все это на телегу. Привязали сзади козу Маньку и тронулись на новые места.
        Отец взялся за вожжи. Васька держал керосиновую лампу и хрупкий стеклянный колпак. Мать бережно прижимала два глиняных горшка с кустиками распустившихся гераней.
        Перед тем как тронуться, все невольно обернулись.
        Уже со всех сторон обступали рабочие старенькую грязновато-желтую будку. Уже застучали по крыше топоры, заскрипели выворачиваемые ржавые гвозди, и первые сорванные доски тяжело грохнулись о землю.
        — Как на пожаре,  — сказала мать, отворачиваясь и низко склоняя голову,  — и огня нет, а кругом — как пожар.
        Вскоре из Алешина целым гуртом прибежали ребятишки: Федька, Колька, Алешка и еще двое незнакомых — Яшка да Шурка.
        Ходили на площадку смотреть экскаватор, бегали к плотине, где забивали в землю бревенчатые шпунты, и, наконец, пошли купаться.
        Вода была теплая. Плавали, брызгались и долго хохотали над трусливым Шуркой, который громко и отчаянно заорал, когда нырнувший Федька неожиданно схватил его под водой за ноги.
        Потом валялись на берегу, разговаривали о прежних и новых делах.
        — Васька,  — спросил Федька, лежа на спине и закрывая рукой от солнца круглое веснушчатое лицо,  — что это такое пионеры? Почему, например, они идут всегда вместе и в барабан бьют и в трубы трубят? А вот один раз отец читал, что пионеры не воруют, не ругаются, не дерутся и еще чего-то там не делают. Что же они, как святые, что ли?
        — Ну нет… не святые,  — усомнился Васька.  — Я в прошлом году к дяде ездил. У него сын Борька — пионер, так он мне два раза так по шее натрескал, что только держись. А ты говоришь — не дерутся. Просто обыкновенные мальчишки да девчонки. Вырастут, в комсомольцы пойдут, потом в Красную Армию. А я, когда вырасту, тоже пойду в Красную Армию. Возьму винтовку и буду сторожить.
        — Кого сторожить?  — не понял Федька.
        — Как кого? Всех! А если не сторожить, то налетит белая банда и завоюет все наши страны. Я знаю, Федька, что такое белая армия, мне Иван Михайлович все рассказал. Белая — это всякие цари, всякие торговцы, кулаки.
        — А кто же Данила Егорович?  — спросил молча слушавший Алешка.  — Вот он кулак. Значит, он тоже белая армия?
        — У него винтовки нет,  — после некоторого раздумья ответил Васька.  — У него нет винтовки, а есть только старая шомполка.

        — А если бы была?  — не унимался Алешка.
        — А если бы да если бы! А кто ему продаст винтовку? Разве же винтовки или пулеметы продают каждому, кто захочет?
        — Нам бы не продали,  — согласился Алешка.
        — Нам бы не продали, потому что мы малы еще, а Даниле Егоровичу совсем не поэтому. Вот погодите, школа будет, тогда все узнаете.
        — Будет ли школа?  — усомнился Федька.
        — Обязательно будет,  — уверял Васька.  — Вы приходите на той неделе, мы все вместе, гуртом, пойдем к главному строительному инженеру и попросим, чтобы велел построить.
        — Совестно как-то просить,  — поежился Алешка.
        — Ничего не совестно. Это одному совестно. Вот, скажут, какой выискался! А если всем, то нисколько не совестно. Я хоть сам пойду и попрошу. Чего бояться? Что он стукнет, что ли?
        Алешинские ребята собрались уходить, а Васька решил проводить их.
        Когда они вышли на тропку, то увидели Петьку. По-видимому, он давно стоял тут и раздумывал, подойти ему к ребятам или не подойти.
        — Пойдем, Петька, с нами,  — предложил Васька, которому не хотелось возвращаться одному.  — Пойдем, Петька. Что ты такой скучный? Все веселые, а он скучный.
        Петька посмотрел на солнце, но солнце стояло еще высоко, и, виновато улыбнувшись, он согласился.
        Возвращаясь вдвоем, под высоким дубом, что рос неподалеку от хутора Данилы Егоровича, они увидели Пашку да Машку.
        Эти маленькие ребятишки сидели на зеленом бугре и собирали что-то с земли, должно быть прошлогодние желуди.
        — Пойдем к ним,  — предложил Васька,  — посидим, отдохнем и посмеемся немножко. Пойдем, Петька! И что ты стал какой-то тихоня? Успеешь еще домой.
        Они осторожно подобрались сзади к ребятишкам, опустились на четвереньки и сердито зарычали:
        — Pppp… рррр…
        Пашка и Машка подскочили и, даже не смея обернуться, схватились за руки и пустились наутек.
        Но ребята обогнали их и загородили им дорогу.
        — И что как напугали!  — укоризненно сказал Пашка, серьезно хмуря коротенькие тонкие брови.
        — Совсем испугали!  — подтвердила Машка, вытирая наполнившиеся слезами глаза.
        — А вы думали, это кто?  — спросил довольный своей шуткой Васька.
        — А мы думали — волк,  — ответил Пашка.
        — Или думали — медведь,  — добавила Машка и, улыбнувшись, протянула ребятам горсть крупных желудей.
        — На что они нам?  — отказался Васька.  — Вы сами играйте. Мы уже большие, и это нам не игра.
        — Очень хорошая игра,  — ответила Машка. И, очевидно, никак не понимая, почему для Васьки желудь — это не игра, радостно рассмеялась.
        — Ну что, у вас бабка ругается?  — спросил Васька и с неожиданной жестокостью добавил:  — Так вам и надо. Потому что отец у вас жулик.
        — Васька, не надо!  — вступился Петька.  — Ведь они маленькие.
        — Ну и что же, что маленькие?  — с каким-то необъяснимым злорадством продолжал Васька.  — Раз жулик, значит, жулик. Верно ведь, Пашка, у вас отец жулик?
        — Васька, не надо!  — почти умоляюще попросил Петька.
        Немного испуганные резким Васькиным тоном, Пашка и Машка молча переглянулись.
        — Жулик,  — тихо и покорно согласился Пашка.
        — Жулик,  — повторила Машка и тепло улыбнулась.  — Только он хороший был жулик. Бабка нехорошая, недобрая, а он хороший… А потом…  — тут голос ее чуть-чуть задрожал, она вздохнула, большие голубые глаза ее стали влажными и печальными, а маленькие ручонки разжались, и два крупных желудя тихо упали на мягкую траву,  — а потом взял он, наш папочка, да куда-то далеко-далеко от нас уехал.
        Какой-то вскрик, странный, приглушенный, раздался позади Васьки.
        Он обернулся и увидел, что, крепко втиснув голову в сочную душистую траву, вздрагивая угловатыми, худыми плечами, Петька безудержно, беззвучно… плачет.

13

        Дальние страны, те, о которых так часто мечтали ребятишки, туже и туже смыкая кольцо, надвигались на безыменный разъезд № 216.
        Дальние страны с большими вокзалами, с огромными заводами, с высокими зданиями были теперь где-то уже не очень далеко.
        Еще так же, как и прежде, проносился мимо безудержный скорый, но уже останавливались пассажирский сорок второй и почтовый двадцать четвертый.
        Еще пусто и голо было на изрытой ямами заводской площадке, но уже копошились на ней сотни рабочих, уже ползала по ней, вгрызаясь в землю и лязгая железной пастью, похожая на прирученное чудовище диковинная машина — экскаватор.
        Опять прилетел для фотосъемки аэроплан. Что ни день, то вырастали новые бараки, склады, подсобные мастерские. Приехали кинопередвижка, вагон-баня, вагон-библиотека.
        Заговорили рупоры радиоустановок, и, наконец, с винтовками за плечами пришли часовые Красной Армии и молча стали на свои посты.
        По пути к Ивану Михайловичу Васька остановился там, где еще совсем недавно стояла их старая будка.
        Угадывая ее место только по уцелевшим столбам шлагбаума, он подошел поближе и, глядя на рельсы, подумал о том, что вот эта блестящая рельсина пройдет теперь как раз через тот угол, где стояла их печка, на которой они так часто грелись с рыжим котом Иваном Ивановичем, и что, если бы его кровать поставить на прежнее место, она встала бы как раз на самую крестовину, прямо поперек железнодорожного полотна.
        Он огляделся. По их огороду, подталкивая товарные вагоны, с пыхтением ползал старый маневровый паровоз.
        От грядок с хрупкими огурцами не осталось и следа, но неприхотливая картошка через песок насыпей и даже через колкий щебень кое-где упрямо пробивалась кверху кустиками пыльной сочной зелени.
        Он пошел дальше, припоминая прошлое лето, когда в эти утренние часы было пусто и тихо. Изредка только загогочут гуси, звякнет жестяным колокольцем привязанная к колу коза да загремит ведрами у скрипучего колодца вышедшая за водой баба. А сейчас…
        Глухо бабахали тяжелые кувалды, вколачивая огромные бревна в берега Тихой речки.
        Гремели разгружаемые рельсы, звенели молотки в слесарной мастерской, и пулеметной дробью трещали неумолчные камнедробилки.
        Васька пролез под вагонами и лицом к лицу столкнулся с Сережкой.
        В запачканных клеем руках Сережка держал коловорот и, наклонившись, разыскивал что-то в траве, пересыпанной коричневым промасленным песком.
        Он искал, по-видимому, уже давно, потому что лицо у него было озабоченное и расстроенное.
        Васька посмотрел на траву и нечаянно увидал то, что потерял Сережка. Это была металлическая перка, которую вставляют в коловорот, чтобы провертывать дырки.
        Сережка не мог ее видеть, так как она лежала за шпалой с Васькиной стороны.
        Сережка взглянул на Ваську и опять наклонился, продолжая поиски.
        Если бы во взгляде Сережки Васька уловил что-либо вызывающее, враждебное или чуточку насмешливое, он прошел бы своей дорогой, предоставив Сережке заниматься поисками хоть до ночи. Но ничего такого на лице Сережки он не увидал. Это было обыкновенное лицо человека, озабоченного потерей нужного для работы инструмента и огорченного безуспешностью своих поисков.
        — Ты не там ищешь,  — невольно сорвалось у Васьки.  — Ты в песке ищешь, а она лежит за шпалой.
        Он поднял перку и подал ее Сережке.
        — И как она залетела туда?  — удивился Сережка.  — Я бежал, а она выскочила и вот куда залетела.
        Они уже готовы были заулыбаться и вступить в переговоры, но, вспомнив о том, что между ними старая, непрекращающаяся вражда, оба мальчугана нахмурились и внимательно оглядели один другого.
        Сережка был немного постарше, повыше и потоньше. У него были рыжие волосы, серые озорные глаза, и весь он был какой-то гибкий, изворотливый и опасный.
        Васька был шире, крепче и, возможно, даже сильнее. Он стоял, чуть склонив голову, одинаково готовый к тому, чтобы разойтись миром, и к тому, чтобы подраться, хотя он и знал, что в случае драки попадет все-таки больше ему, а не его противнику.
        — Эй, ребята!  — окликнул их с платформы человек, в котором они узнали главного мастера из механической мастерской.  — Пойдите-ка сюда. Помогите немного.
        Теперь, когда выбора уже не оставалось и затеять драку означало отказать в той помощи, о которой просил мастер, ребята разжали кулаки и быстро полезли на открытую грузовую платформу.
        Там валялись два ящика, разбитые неудачно упавшей железной балкой.
        Из ящиков по платформе, как горох из мешка, рассыпались и раскатились маленькие и большие, короткие и длинные, узкие и толстые железные гайки.
        Ребятам дали шесть мешков — по три на каждого — и попросили их разобрать гайки по сортам. В один мешок — гайки механические, в другой — газовые, в третий — метровые.
        И они принялись за работу с той поспешностью, которая доказывала, что, несмотря на несостоявшуюся драку, дух соревнования и желания каждого быть во всем первым нисколько не угас, а только принял иное выражение.
        Пока они были заняты работой, платформу толкали, перегоняли с пути на путь, отцепляли и куда-то опять прицепляли.
        Все это было очень весело, особенно тогда, когда сцепщик Семен, предполагая, что ребята забрались на маневрирующий состав из баловства, хотел огреть их хворостиной, но, разглядев, что они заняты работой, ругаясь и чертыхаясь, соскочил с подножки платформы.
        Когда они окончили разборку и доложили об этом мастеру, мастер решил, что, вероятно, ребята свалили все гайки без разбора в одну кучу, потому что окончили они очень уж скоро.
        Но он не знал, что они старались и потому, что гордились порученной им работой, и потому, что не хотели отставать один от другого.
        Мастер был очень удивлен, когда, раскрыв принесенные грузчиком мешки, увидел, что гайки тщательно рассортированы так, как ему было надо.
        Он похвалил их, позволил им приходить в мастерские и помогать в чем-нибудь, что сумеют или чему научатся.
        Довольные, они шли домой уже как хорошие, давнишние, но знающие каждый себе цену друзья. И только на одну минуту вспыхнувшая искорка вражды готова была разгореться вновь. Это тогда, когда Васька спросил у Сережки, брал он компас или не брал.
        Глаза Сережки стали злыми, пальцы рук сжались, но рот улыбался.
        — Компас?  — спросил он с плохо скрываемой озлобленностью, оставшейся от памятной порки.  — Вам лучше знать, где компас. Вы бы его у себя поискали…
        Он хотел еще что-то добавить, но, пересиливая себя, замолчал и насупился.
        Так прошли несколько шагов.
        — Ты, может быть, скажешь, что и нырётку нашу не брал?  — недоверчиво спросил Васька, искоса поглядывая на Сережку.
        — Не брал,  — отказался Сережка, но теперь лицо его приняло обычное хитровато-насмешливое выражение.
        — Как же не брал?  — возмутился Васька.  — Мы шарили, шарили по дну, а ее нет и нет. Куда же она девалась?
        — Значит, плохо шарили. А вы пошарьте получше.  — Сережка рассмеялся и, глядя на Ваську, с каким-то странным и сбившим с толку добродушием добавил:  — У них там рыбы, поди-ка, набралось прорва, а они сидят себе да охают!
        На другой же день, еще спозаранку, захватив «кошку», Васька направился к реке без особой, впрочем, веры в Сережкины слова.
        Три раза закидывал он «кошку», и все впустую. Но на четвертом разе бечевка туго натянулась.
        «Неужели правда он не брал?  — подумал Васька, быстро подтягивая добычу.  — Ну конечно, не брал… Вот, вот она… А мы-то… Эх, дураки!»
        Тяжелая плетеная нырётка показалась над водой. Внутри ее что-то ворочалось и плескалось, вызывая в Васькином воображении самые радужные надежды. Но вот, вся в песке и в наплывах холодной тины, она шлепнулась на берег, и Васька кинулся разглядывать богатую добычу.
        Но изумление и разочарование овладели им, когда, раскрыв плетеную дверцу, он вытряхнул на землю около двух десятков лягушек.
        «И откуда они, проклятые, понабились?  — удивился Васька, глядя, как лягушки, перепуганные ярким светом, быстро поскакали во все стороны.  — Ну, бывало, случайно одна заберется, редко-редко две. А тут, гляди-ка, ни одного ершика, ни одной малюсенькой плотички, а, точно на смех, целый табун лягушек».
        Он закинул нырётку обратно и пошел домой, сильно подозревая, что компас-то, может быть, Сережка и не брал, но что нырётка, набитая лягушками, оказалась на прежнем месте не раньше, как только вчера вечером.
        Васька бежал со склада и тащил в мастерскую моток проволоки. Из окошка высунулась мать и позвала его, но Васька торопился; он замотал головой и прибавил шагу.
        Мать закричала на него еще громче, перечисляя все те беды, которые должны будут свалиться на Васькину голову в том случае, если он сию же минуту не пойдет домой. И хотя, если верить ее словам, последствия его неповиновения должны были быть очень неприятными, так как до Васькиного слуха долетели такие слова, как «выдеру», «высеку», «нарву уши» и так далее, но дело все в том, что Васька не очень-то верил в злопамятность матери и, кроме того, ему на самом деле было некогда. И он хотел продолжить свой путь, но тут мать начала звать его уже ласковыми словами, одновременно размахивая какой-то белой бумажкой.
        У Васьки были хорошие глаза, и он тотчас же разглядел, что бумажка эта не что иное, как только что полученное письмо. Письмо же могло быть только от брата Павла, который работал слесарем где-то очень далеко.
        А Васька очень любил Павла и с нетерпением ожидал его приезда в отпуск. Это меняло дело. Заинтересованный Васька повесил моток проволоки на забор и направился к дому, придав лицу то скорбное выражение, которое заставило бы мать почувствовать, что он через силу оказывает ей очень большую услугу.
        — Прочитай, Васька,  — просила обозленная мать очень кротким и миролюбивым голосом, так как она знала, что если Васька действительно заупрямится, то от него никакими угрозами ничего не добьешься.
        — Тут человек делом занят, а она… прочитай да прочитай!  — недовольным тоном ответил Васька, забирая письмо и неторопливо распечатывая конверт.  — Прочитала бы сама. А то когда я к Ивану Михайловичу учиться бегал, то она: куда шляешься да куда шатаешься? А теперь… почитай да почитай.
        — Разве же я, Васенька, за уроки ругалась?  — виновато оправдывалась мать.  — Я за то ругалась, что уйдешь ты на урок чистый, а вернешься, как черт, весь измазанный, избрызганный… Да читай же ты, идол!  — нетерпеливо крикнула она наконец, видя, что, развернув письмо, Васька положил его на стол, потом взял ковш и пошел напиться и только после этого крепко и удобно уселся за стол, как будто бы собирался засесть до самого вечера.
        — Сейчас прочитаю, отойди-ка немного от света, а то застишь.
        Брат Павел узнал о том, что на их разъезде строится завод и что там нужны слесаря.
        Постройка, на которой он работал, закончилась, и он писал, что решил приехать на родину. Он просил, чтобы мать сходила к соседке Дарье Егоровне и спросила, не сдаст ли та ему с женою хотя бы на лето одну комнату, потому что к зиме у завода, надо думать, будут уже свои квартиры. Это письмо обрадовало и Ваську и мать.
        Она всегда мечтала, как хорошо было бы жить всей семьею вместе. Но раньше, когда на разъезде не было никакой работы, об этом нечего было и думать. Кроме того, брат Павел совсем еще недавно женился, и всем очень хотелось посмотреть, какая у него жена.
        Ни о какой Дарье Егоровне мать не захотела и слышать.
        — Еще что!  — говорила она, заграбастывая у Васьки письмо и с волнением вглядываясь в непонятные, но дорогие для нее черточки и точки букв.  — Или мы сами хуже Дарьи Егоровны?.. У нас теперь не прежняя конура, а две комнаты, да передняя, да кухня. В одной сами будем жить, другую Павлушке отдадим. На что нам другая?
        Гордая за сына и счастливая, что скоро увидит его, она совсем позабыла, что еще недавно она жалела старую будку, ругала новый дом, а заодно и всех тех, кто это выдумал — ломать, перестраивать и заново строить.

14

        С Петькой за последнее время дружба порвалась. Петька стал какой-то не такой, дикий.
        То все ничего — играет, разговаривает, то вдруг нахмурится, замолчит и целый день не показывается, а все возится дома во дворе с Еленкой.
        Как-то, возвращаясь из столярной мастерской, где они с Сережкой насаживали молотки на рукоятки, перед обедом, Васька решил искупаться.
        Он свернул к тропке и увидел Петьку. Петька шел впереди, часто останавливаясь и оборачиваясь, как будто бы боялся, что его увидят.
        И Васька решил выследить, куда пробирается украдкой этот шальной и странный человек.
        Дул крепкий жаркий ветер. Лес шумел. Но, опасаясь хруста своих шагов, Васька свернул с тропки и пошел кустами чуть-чуть позади.
        Петька пробирался неровно: то, как будто бы набравшись решимости, пускался бежать и бежал быстро и долго, так что Васька, которому приходилось огибать кусты и деревья, еле-еле поспевал за ним, то останавливался, начинал тревожно оглядываться, а потом шел тихо, почти через силу, точно сзади его кто-то подгонял, а он не мог и не хотел идти.
        «И куда это он пробирается?» — думал Васька, которому начинало передаваться Петькино возбужденное состояние.
        Внезапно Петька остановился. Он стоял долго; на глазах его заблистали слезы. Потом он понуро опустил голову и тихо пошел назад. Но, пройдя всего несколько шагов, он опять остановился, тряхнул головой и, круто свернув в лес, помчался прямо на Ваську.
        Испуганный и не ожидавший этого Васька отскочил за кусты, но было уже поздно. Не разглядев Ваську, Петька все же услыхал треск раздвигаемых кустов. Он вскрикнул и шарахнулся в сторону тропки.

        Когда Васька выбрался на тропку, на ней никого уже не было.
        Несмотря на то что недалек был уже вечер, несмотря на порывистый ветер, было душно. По небу плыли тяжелые облака, но, не сбиваясь в грозовую тучу, они проносились поодиночке, не закрывая и не задевая солнца.
        Тревога, смутная, неясная, все крепче и крепче охватывала Ваську, и шумливый, неспокойный лес, тот самый, которого почему-то так боялся Петька, показался вдруг и Ваське чужим и враждебным.
        Он прибавил шагу и вскоре очутился на берегу Тихой речки.
        Среди распустившихся ракитовых кустов распластался рыжий кусок гладкого песчаного берега. Раньше Васька всегда здесь купался. Вода здесь была спокойная, дно твердое и ровное.
        Но сейчас, подойдя поближе, он увидел, что вода поднялась и помутнела.
        Кусочки свежей щепы, осколки досок, обломки палок плыли неспокойно, сталкивались, расходясь и бесшумно поворачиваясь вокруг острых, опасных воронок, которые то возникали, то исчезали на пенистой поверхности.
        Очевидно, внизу, на постройке плотины начали ставить перемычки.
        Он разделся, но не бултыхнулся, как бывало раньше, и не забарахтался, веселыми брызгами распугивая серебристые стайки стремительных пескарей.
        Осторожно опустившись у самого берега, ощупывая ногой теперь уже незнакомое дно и придерживаясь рукою за ветви куста, он окунулся несколько раз, вылез из воды и тихонько пошел домой.
        Дома он был скучен. Плохо ел, пролил нечаянно ковш с водой и из-за стола встал молчаливый и сердитый.
        Он пошел к Сережке, но Сережка был и сам злой, потому что порезал стамеской палец и ему только что смазали его йодом.
        Васька пошел к Ивану Михайловичу, но не застал его дома; тогда он и сам вернулся домой и решил спозаранку лечь спать.
        Он лег, но опять не спал. Он вспомнил прошлогоднее лето. И, вероятно, оттого, что день сегодня был такой неспокойный, неудачливый, прошлое лето показалось ему теплым и хорошим.
        Неожиданно ему стало жалко и ту поляну, которую разрыл и разворотил экскаватор; и Тихую речку, вода в которой была такая светлая и чистая; и Петьку, с которым так хорошо и дружно проводили они свои веселые, озорные дни; и даже прожорливого рыжего кота Ивана Ивановича, который, с тех пор как сломали их старую будку, что-то запечалился, заскучал и ушел с разъезда неизвестно куда. Так же неизвестно куда улетела вспугнутая ударами тяжелых кувалд та постоянная кукушка, под звонкое и грустное кукование которой засыпал Васька на сеновале и видел любимые, знакомые сны.
        Тогда он вздохнул, закрыл глаза и стал потихоньку засыпать.
        Сон приходил новый, незнакомый. Сначала между мутных облаков проплыл тяжелый и сам похожий на облако острозубый золотистый карась. Он плыл прямо к Васькиной нырётке, но нырётка была такая маленькая, а карась такой большой, и Васька в испуге закричал: «Мальчишки!.. Мальчишки!.. Тащите скорее большую сеть, а то он порвет нырётку и уйдет».  — «Хорошо,  — сказали мальчишки,  — мы сейчас притащим, но только раньше мы позвоним в большие колокола».
        И они стали звонить: Дон!.. дон!.. дон!.. дон!..
        И пока они громко звонили, за лесом над Алешиным поднялся столб огня и дыма. А все люди заговорили и закричали: «Пожар! Это пожар… Это очень сильный пожар!» Тогда мать сказала Ваське:
        — Вставай, Васька.
        И так как голос матери прозвучал что-то очень громко и даже сердито, Васька догадался, что это, пожалуй, уже не сон, а на самом деле.
        Он открыл глаза. Было темно. Откуда-то издалека доносился звон набатного колокола.
        — Вставай, Васька,  — повторила мать.  — Залезь на чердак и посмотри. Кажется, Алешино горит.
        Васька быстро натянул штаны и по крутой лесенке взобрался на чердак.
        Неловко цепляясь впотьмах за выступы балок, он добрался до слухового окошка и высунулся до пояса.
        Стояла черная, звездная ночь. Возле заводской площадки, возле складов тускло мерцали огни ночных фонарей, вправо и влево ярко горели красные сигналы входного и выходного семафоров. Впереди слабо отсвечивал кусочек воды Тихой речки.
        Но там, в темноте, за речкой, за невидимо шумевшим лесом, там, где находилось Алешино, не было ни разгорающегося пламени, ни летающих по ветру искр, ни потухающего дымного зарева. Там лежала тяжелая полоса густой, непроницаемой темноты, из которой доносились глухие набатные удары церковного колокола.

15

        Стог свежего, душистого сена. С теневой стороны, укрывшись так, чтобы его не было видно с тропки, лежал уставший Петька.
        Он лежал тихо, так что одинокая ворона, большая и осторожная, не заметив его, тяжело села на шест, торчавший над стогом.
        Она сидела на виду, спокойно поправляя клювом крепкие блестящие перья. И Петька невольно подумал, как легко было бы всадить в нее отсюда полный заряд дроби. Но эта случайная мысль вызвала другую, ту, которой он не хотел и боялся. И он опустил лицо на ладони рук.
        Черная ворона настороженно повернула голову и заглянула вниз. Неторопливо расправив крылья, она перелетела с шеста на высокую березу и с любопытством уставилась оттуда на одинокого плачущего мальчугана.
        Петька поднял голову. По дороге из Алешина шел дядя Серафим и вел на поводу лошадь: должно быть, перековывать. Потом он увидел Ваську, который возвращался по тропке домой.
        И тогда Петька притих, подавленный неожиданной догадкой: это на Ваську натолкнулся он в кустах, когда хотел свернуть с тропки в лес. Значит, Васька уже что-то знает или о чем-то догадывается, иначе зачем же он стал бы его выслеживать? Значит, скрывай не скрывай, а все равно все откроется.
        Но, вместо того чтобы позвать Ваську и все рассказать ему, Петька насухо вытер глаза и твердо решил никому не говорить ни слова. Пусть открывают сами, пусть узнают и пусть делают с ним все, что хотят.
        С этой мыслью он встал, и ему стало спокойнее и легче. С тихой ненавистью посмотрел он туда, где шумел алешинский лес, ожесточенно плюнул и выругался.
        — Петька!  — услышал он позади себя окрик.
        Он съежился, обернулся и увидал Ивана Михайловича.
        — Тебя поколотил кто-нибудь?  — спросил старик.  — Нет… Ну, кто-нибудь обидел? Тоже нет… Так отчего же у тебя глаза злые и мокрые?
        — Скучно,  — резко ответил Петька и отвернулся.
        — Как это так — скучно? То все было весело, а то вдруг стало скучно. Посмотри на Ваську, на Сережку, на других ребят. Всегда они чем-нибудь заняты, всегда они вместе. А ты все один да один. Поневоле будет скучно. Ты хоть бы ко мне прибегал. Вот в среду мы с одним человеком перепелов ловить поедем. Хочешь, мы и тебя с собой возьмем?
        Иван Михайлович похлопал Петьку по плечу и спросил, незаметно оглядывая сверху Петькино похудевшее и осунувшееся лицо:
        — Ты, может быть, нездоров? У тебя, может быть, болит что-нибудь? А ребята не понимают этого да все жалуются мне: «Вот Петька такой хмурый да скучный!..»
        — У меня зуб болит,  — охотно согласился Петька.  — А разве же они понимают? Они, Иван Михайлович, ничего не понимают. Тут и так болит, а они — почему да почему.
        — Вырвать надо!  — сказал Иван Михайлович.  — На обратном пути зайдем к фельдшеру, я его попрошу, он разом тебе зуб выдернет.
        — У меня… Иван Михайлович, он уже не очень болит, это вчера очень, а сегодня уже проходит,  — немного помолчав, объяснил Петька.  — У меня сегодня не зуб, а голова болит.
        — Ну, вот видишь! Поневоле заскучаешь. Зайдем к фельдшеру, он какую-нибудь микстуру даст или порошки.
        — У меня сегодня здорово голова болела,  — осторожно подыскивая слова, продолжал Петька, которому вовсе уж не хотелось, чтобы, в довершение ко всем несчастьям, у него вырывали здоровые зубы и пичкали его кислыми микстурами и горькими порошками.  — Ну так болела!.. Так болела!.. Хорошо только, что теперь уже прошла.
        — Вот видишь, и зубы не болят, и голова прошла. Совсем хорошо,  — ответил Иван Михайлович, тихонько посмеиваясь сквозь седые пожелтевшие усы.
        «Хорошо!  — вздохнул про себя Петька.  — Хорошо, да не очень».
        Они прошлись вдоль тропки и сели отдохнуть на толстое почерневшее бревно. Иван Михайлович достал кисет с табаком, а Петька молча сидел рядом.
        Вдруг Иван Михайлович почувствовал, что Петька быстро подвинулся к нему и крепко ухватил его за пустой рукав.
        — Ты что?  — спросил старик, увидав, как побелело лицо и задрожали губы у мальчугана.
        Петька молчал. Кто-то, приближаясь неровными, грузными шагами, пел песню.
        Это была странная, тяжелая и бессмысленная песня. Низкий пьяный голос мрачно выводил:

        Иэ-эха! И ехал, эх-ха-ха…
        Вот да так ехал, аха-ха…
        И приехал… Эх-ха-ха…
        Эха-ха! Д-ы аха-ха…
        Это была та самая нехорошая песня, которую слышал Петька в тот вечер, когда заблудился на пути к Синему озеру. И, крепко вцепившись в обшлаг рукава, он со страхом уставился в кусты, ожидая увидеть еще не разгаданного певца. Задевая за ветви, сильно пошатываясь, из-за поворота вышел Ермолай. Он остановился, покачал всклокоченной головой, для чего-то погрозил пальцем и молча двинулся дальше.
        — Эк нализался!  — сказал Иван Михайлович, сердитый за то, что Ермолай так напугал Петьку.  — А ты, Петька, чего? Ну пьяный и пьяный. Мало ли у нас таких шатается.
        Петька молчал. Брови его сдвинулись, глаза заблестели, а вздрагивающие губы крепко сжались. И неожиданно резкая, злая улыбка легла на его лицо. Как будто бы только сейчас поняв что-то нужное и важное, он принял решение, твердое и бесповоротное.
        — Иван Михайлович,  — звонко сказал он, заглядывая старику прямо в глаза,  — а ведь это Ермолай убил Егора Михайлова…

        К ночи по большой дороге верхом на неоседланном коне с тревожной вестью скакал дядя Серафим с разъезда в Алешино. Заскочив на уличку, он стукнул кнутовищем в окно крайней избы и, крикнув молодому Игошкину, чтобы тот скорей бежал до председателя, поскакал дальше, часто сдерживая коня у чужих темных окон и вызывая своих товарищей.
        Он громко застучал в ворота председательского дома. Не дожидаясь, пока отопрут, он перемахнул через плетень, отодвинул запор, ввел коня и сам ввалился в избу, где уже заворочались, зажигая огонь, встревоженные стуком люди.
        — Что ты?  — спросил его председатель, удивленный таким стремительным напором обыкновенно спокойного дяди Серафима.
        — А то,  — сказал дядя Серафим, бросая на стол смятую клетчатую фуражку, продырявленную дробью и запачканную темными пятнами засохшей крови,  — а то, чтобы вы все подохли! Ведь Егор-то никуда и не убегал, а его в нашем лесу убили.
        Изба наполнилась народом. От одного к другому передавалась весть о том, что Егора убили тогда, когда, отправляясь из Алешина в город, он шел по лесной тропе на разъезд, чтобы повидать своего друга Ивана Михайловича.
        — Его убил Ермолай и в кустах обронил с убитого кепку, а потом все ходил по лесу, искал ее, да не мог найти. А натолкнулся на кепку машинистов мальчишка Петька, который заплутался и забрел в ту сторону.
        И тогда точно яркая вспышка света блеснула перед собравшимися мужиками. И тогда многое вдруг стало ясным и понятным. И непонятным было только одно: как и откуда могло возникнуть предположение, что Егор Михайлов — этот лучший и надежнейший товарищ — позорно скрылся, захватив казенные деньги?
        Но тотчас же, объясняя это, из толпы, от дверей послышался надорванный, болезненный выкрик хромого Сидора, того самого, который всегда отворачивался и уходил, когда с ним начинали говорить о побеге Егора.
        — Что Ермолай!  — кричал он.  — Чье ружье? Все подстроено. Им мало смерти было… Им позор подавай… Деньги везет… Бабах его! А потом — убежал… Вор! Мужики взъярятся: где деньги? Был колхоз — не будет… Заберем луг назад… Что Ермолай! Все… все… подстроено!
        И тогда заговорили еще резче и громче. В избе становилось тесно. Через распахнутые окна и двери злоба и ярость вырывались на улицу.
        — Это Данилино дело!  — крикнул кто-то.
        — Это ихнее дело!  — раздались кругом разгневанные голоса.
        И вдруг церковный колокол ударил набатом, и его густые дребезжащие звуки загремели ненавистью и болью. Это обезумевший от злобы, к которой примешивалась радость за своего не убежавшего, а убитого Егора, хромой Сидор, самовольно забравшись на колокольню, в яростном упоении бил в набат.
        — Пусть бьет. Не трогайте!  — крикнул дядя Серафим.  — Пусть всех поднимает. Давно пора!
        Вспыхивали огни, распахивались окна, хлопали калитки, и все бежали к площади — узнать, что случилось, какая беда, почему шум, крики, набат.
        А в это время Петька впервые за многие дни спал крепким и спокойным сном. Все прошло. Все тяжелое, так неожиданно и крепко сдавившее его, было свалено, сброшено. Он много перемучился. Такой же мальчуган, как и многие другие, немножко храбрый, немножко робкий, иногда искренний, иногда скрытный и хитроватый, он из-за страха за свою небольшую беду долго скрывал большое дело.
        Он увидал валяющуюся кепку в тот самый момент, когда, испугавшись пьяной песни, хотел бежать домой… Он положил свою фуражку с компасом на траву, поднял кепку и узнал ее: это была клетчатая кепка Егора, вся продырявленная и запачканная засохшей кровью. Он задрожал, выронил кепку и пустился наутек, позабыв о своей фуражке и о компасе.
        Много раз пытался он пробраться в лес, забрать фуражку и утопить проклятый компас в реке или в болоте, а потом рассказать о находке, но каждый раз необъяснимый страх овладевал мальчуганом, и он возвращался домой с пустыми руками.
        А сказать так, пока его фуражка с украденным компасом лежала рядом с простреленной кепкой, у него не хватало мужества. Из-за этого злосчастного компаса уже был поколочен Сережка, был обманут Васька, и он сам, Петька, сколько раз ругал при ребятах непойманного вора. И вдруг оказалось бы, что вор — он сам. Стыдно! Подумать даже страшно! Не говоря уже о том, что и от Сережки была бы взбучка и от отца тоже крепко попало бы. И он осунулся, замолчал и притих, все скрывая и утаивая. И только вчера вечером, когда он по песне узнал Ермолая и угадал, что ищет Ермолай в лесу, он рассказал Ивану Михайловичу всю правду, ничего не скрывая, с самого начала.

16

        Через два дня на постройке завода был праздник. Еще с раннего утра приехали музыканты, немного позже должны были прибыть делегация от заводов из города, пионерский отряд и докладчики.
        В этот день производилась торжественная закладка главного корпуса.
        Все это обещало быть очень интересным, но в этот же день в Алешине хоронили убитого председателя Егора Михайлова, чье закиданное ветвями тело разыскали на дне глубокого, темного оврага в лесу.
        И ребята колебались и не знали, куда им идти.
        — Лучше в Алешино,  — предложил Васька.  — Завод еще только начинается. Он всегда тут будет, а Егора уже не будет никогда.
        — Вы с Петькой бегите в Алешино,  — предложил Сережка,  — а я останусь здесь. Потом вы мне расскажете, а я вам расскажу.
        — Ладно,  — согласился Васька.  — Мы, может быть, еще и сами к концу поспеем… Петька, нагайки в руки! Гайда на коней и поскачем.
        После жарких, сухих ветров ночью прошел дождик. Утро разгоралось ясное и прохладное.
        То ли оттого, что было много солнца и в его лучах бодро трепыхались упругие новые флаги, то ли оттого, что нестройно гудели на лугу сыгрывающиеся музыканты и к заводской площадке тянулись отовсюду люди, было как-то по-необыкновенному весело. Не так весело, когда хочется баловать, прыгать, смеяться, а так, как бывает перед отправлением в далекий, долгий путь, когда немножко жалко того, что остается позади, и глубоко волнует и радует то новое и необычайное, что должно встретиться в конце намеченного пути.
        В этот день хоронили Егора. В этот день закладывали главный корпус алюминиевого завода. И в этот же день разъезд № 216 переименовывался в станцию «Крылья самолета».
        Ребятишки дружной рысцой бежали по тропке. Возле мостика они остановились. Тропка здесь была узкая, по сторонам лежало болотце. Навстречу шли люди. Четыре милиционера с наганами в руках — два сзади, два спереди — вели троих арестованных. Это были Ермолай, Данила Егорович и Петунин. Не было только веселого кулака Загребина, который еще в ту ночь, когда загудел набат, раньше других разузнал, в чем дело, и, бросив хозяйство, скрылся неизвестно куда.
        Завидя эту процессию, ребятишки попятились к самому краю тропки и молча остановились, пропуская арестованных.
        — Ты не бойся, Петька!  — шепнул Васька, заметив, как побледнело лицо его товарища.
        — Я не боюсь,  — ответил Петька.  — Ты думаешь, я молчал оттого, что их боялся?  — добавил Петька, когда арестованные прошли мимо.  — Это я вас, дураков, боялся.
        И хотя Петька выругался и за такие обидные слова следовало бы дать ему тычка, но он так прямо и так добродушно посмотрел на Ваську, что Васька улыбнулся сам и скомандовал:
        — В галоп!
        Хоронили Егора Михайлова не на кладбище, хоронили его за деревней, на высоком, крутом берегу Тихой речки. Отсюда видны были и привольные, наливающиеся рожью поля, и широкий Забелин луг с речкой, тот самый, вокруг которого разгорелась такая ожесточенная борьба. Хоронили его всей деревней. Пришла с постройки рабочая делегация. Приехал из города докладчик.
        Из поповского сада вырыли бабы еще с вечера самый большой, самый раскидистый куст махрового шиповника, такого, что горит весной ярко-алыми бесчисленными лепестками, и посадили его у изголовья, возле глубокой сырой ямы.
        — Пусть цветет!
        Набрали ребята полевых цветов и тяжелые простые венки положили на крышку сырого соснового гроба.
        Тогда подняли гроб и понесли. И в первой паре нес прежний машинист бронированного поезда, старик Иван Михайлович, который пришел на похороны еще с вечера. Он нес в последний путь своего молодого кочегара, погибшего на посту возле горячих топок революции.
        Шаг у старика был тяжелый, а глаза влажные и строгие.
        Забравшись на бугор повыше, Петька и Васька стояли у могилы и слушали.
        Говорил незнакомый из города, и хотя он был незнакомый, но он говорил так, как будто бы давно и хорошо знал убитого Егора и алешинских мужиков и их дома, их заботы, сомнения и думы.
        Он говорил о пятилетнем плане, о машинах, о тысячах и десятках тысяч тракторов, которые выходят и должны будут выйти на бескрайние колхозные поля.
        И все его слушали.
        И Васька с Петькой слушали тоже.
        Но он говорил и о том, что так просто, без тяжелых, настойчивых усилий, без упорной, непримиримой борьбы, в которой могут быть и отдельные поражения и жертвы, новую жизнь не создашь и не построишь.
        И над еще не засыпанной могилой погибшего Егора все верили ему, что без борьбы, без жертв не построишь.
        И Васька с Петькой верили тоже.
        И хотя здесь, в Алешине, были похороны, но голос докладчика звучал бодро и твердо, когда он говорил о том, что сегодня праздник, потому что рядом закладывается корпус нового гигантского завода.
        Но хотя на постройке был праздник, тот, другой оратор, которого слушал с крыши барака оставшийся на разъезде Сережка, говорил о том, что праздник праздником, но что борьба повсюду проходит, не прерываясь, и сквозь будни, и сквозь праздники.
        И при упоминании об убитом председателе соседнего колхоза все встали, сняли шапки, а музыка на празднике заиграла траурный марш.
        …Так говорили и там, так говорили и здесь потому, что и заводы и колхозы — все это части одного целого.
        И потому, что незнакомый докладчик из города говорил так, как будто бы он давно и хорошо знал, о чем здесь все думали, в чем еще сомневались и что должны были делать, Васька, который стоял на бугре и смотрел, как бурлит внизу схватываемая плотиной вода, вдруг как-то особенно остро почувствовал, что ведь и на самом деле все — одно целое.
        И разъезд № 216, который с сегодняшнего дня уже больше не разъезд, а станция «Крылья самолета», и Алешино, и новый завод, и эти люди, которые стоят у гроба, а вместе с ними и он, и Петька — все это частицы одного огромного и сильного целого, того, что зовется Советской страной.
        И эта мысль, простая и ясная, крепко легла в его возбужденную голову.
        — Петька,  — сказал он, впервые охваченный странным и непонятным волнением,  — правда, Петька, если бы и нас с тобой тоже убили, или как Егора, или на войне, то пускай?.. Нам не жалко!
        — Не жалко!  — как эхо, повторил Петька, угадывая Васькины мысли и настроение.  — Только, знаешь, лучше мы будем жить долго-долго.
        Когда они возвращались домой, то еще издалека услышали музыку и дружные хоровые песни. Праздник был в самом разгаре.
        С обычным ревом и грохотом из-за поворота вылетел скорый.
        Он промчался мимо, в далекую советскую Сибирь. И ребятишки приветливо замахали ему руками и крикнули «счастливого пути» его незнакомым пассажирам.

    1931

        Судьба барабанщика

        Когда-то мой отец воевал с белыми, был ранен, бежал из плена, потом по должности командира саперной роты ушел в запас. Мать моя утонула, купаясь на реке Волге, когда мне было восемь лет. От большого горя мы переехали в Москву. И здесь через два года отец женился на красивой девушке Валентине Долгунцовой. Люди говорят, что сначала жили мы скромно и тихо. Небогатую квартиру нашу держала Валентина в чистоте. Одевалась просто. Об отце заботилась и меня не обижала.
        Но тут окончились распределители, разные талоны, хлебные карточки. Стал народ жить получше, побогаче. Стала чаще и чаще ходить Валентина в кино, то одна, то с провожатыми. Домой возвращалась тогда рассеянная, задумчивая и, что там в кино видела, никогда ни отцу, ни мне не рассказывала.
        И как-то вскоре — совсем для нас неожиданно — отца моего назначили директором большого текстильного магазина.
        Был на радостях пир. Пришли гости. Пришел старый отцовский товарищ Платон Половцев, а с ним и его дочка Нина, с которой, как только увиделись мы — рассмеялись, обнялись, и больше нам за весь вечер ни до кого не было дела.
        Стали теперь кое-когда присылать за отцом машину. Чаще и чаще стал он ходить на разные заседания и совещания. Брал с собой раза два он и Валентину на какие-то банкеты. И стала вдруг Валентина злой, раздражительной. Начальников отцовских хвалила, жен их ругала, а крепкого и высокого отца моего называла рохлей и тряпкой.
        Много у отца в магазине было сукна, полотна, шелку и разных цветных материй.
        Долго в предчувствии грозной беды отец ходил осунувшийся, побледневший. И даже, как узнал я потом, подавал тайком заявление, чтобы его перевели заведовать жестяно-скобяной лавкой.
        Как оно там случилось, не знаю, но только вскоре зажили мы хорошо и весело.
        Пришли к нам плотники, маляры; сняли со стены порыжелый отцовский портрет с кривыми трещинами поперек плеча и шашки, ободрали старые васильковые обои и все перестроили, перекрасили по-новому.
        Рухлядь мы распродали старьевщикам или отдали дворнику, и стало у нас светло, просторно и даже как-то по-необычному пусто.
        Но тревога — неясная, непонятная — прочно поселилась с той поры в нашей квартире. То она возникала вместе с неожиданным телефонным звонком, то стучалась в дверь по ночам под видом почтальона или случайно запоздавшего гостя, то пряталась в уголках глаз вернувшегося с работы отца.
        И я эту тревогу видел и чувствовал, но мне говорили, что ничего нет, что просто отец устал. А вот придет весна, и мы все втроем поедем на Кавказ — на курорт.
        Пришла наконец весна, и отца моего отдали под суд.
        Это случилось как раз в тот день, когда возвращался я из школы очень веселый, потому что наконец-то поставили меня старшим барабанщиком нашего четвертого отряда.
        И, вбегая к себе во двор, где шумели под теплым солнцем соседские ребятишки, громко отбивал я линейкой по ранцу торжественный марш-поход, когда всей оравой кинулись они мне навстречу, наперебой выкрикивая, что у нас дома был обыск и отца моего забрала милиция и увезла в тюрьму.
        Не скрою, что я долго плакал. Валентина ласково утешала меня и терпеливо учила, что я должен буду отвечать, если меня спросит судья или следователь.
        Однако никто и ни о чем меня не спрашивал. Всё там быстро разобрали сами и отца приговорили к пяти годам, за растрату.
        Я узнал об этом уже перед сном, лежа в постели. Я забрался с головой под одеяло. Через потертую ткань слабо, как звездочки, мерцали желтые искры света.
        За дверью ванной плескалась вода. Набухшие от слез глаза смыкались, и мне казалось, что я уплываю куда-то очень далеко.
        «Прощай!  — думал я об отце.  — Сейчас мне двенадцать, через пять — будет семнадцать, детство пройдет, и в мальчишеские годы мы с тобой больше не встретимся.
        Помнишь, как в глухом лесу звонко и печально куковала кукушка и ты научил меня находить в небе голубую Полярную звезду? А потом мы шагали на огонек в поле и дружно распевали твои простые солдатские песни.
        Помнишь, как из окна вагона ты показал мне однажды пустую поляну в желтых одуванчиках, стог сена, шалаш, бугор, березу? А на этой березе,  — сказал ты,  — сидела тогда птица ворон и каркала отрывисто: карр… карр! И вашего народу много полегло на той поляне. И ты лежал вон там, чуть правей бугра, серой полыни, где бродит сейчас пятнистый бычок-теленок и мычит: муу-муу! Должно быть, заблудился, толстый дурак, и теперь боится, что выйдут из лесу и сожрут его волки.
        Прощай!  — засыпал я.  — Бьют барабаны марш-поход. Каждому отряду своя дорога, свой позор и своя слава. Вот мы и разошлись. Топот смолк, и в поле пусто».
        Так в полудреме прощался я с отцом горько и крепко, потому что все же я его очень любил, потому что — зачем врать?  — был он мне старшим другом, частенько выручал из беды и пел хорошие песни, от которых земля казалась до грусти широкой, а на этой земле мы были людьми самыми дружными и счастливыми.
        Утром я проснулся и пошел в школу. И, когда теперь меня спрашивали, что с отцом, я отвечал, что сидит за обман и за воровство. Отвечал сухо, прямо, без слез. Потому что два раза подряд искренне с человеком прощаться нельзя.

        Отец работал сначала где-то в лагере под Вологдой, на лесозаготовках. Писал часто Валентине письма и, видать, по ней крепко скучал. Потом вдруг он надолго замолк. И только чуть ли не через три месяца прислал, но не ей уже, а мне — открытку; откуда-то с дальнего Севера, из города Сороки. В ней он писал, что его как сапера перевели на канал. И там их бригада взрывает землю, камни и скалы.
        Два года пронеслись быстро и бестолково.
        Весной, на третий год, Валентина вышла замуж за инструктора Осоавиахима, кажется, по фамилии Лобачов. А так как квартиры у него не было, то вместе со своей полевой сумкой и небольшим чемоданом он переехал к нам.
        В июне Валентина оставила мне на месяц сто пятьдесят рублей и укатила с мужем на Кавказ.
        Вернувшись с вокзала, я долго слонялся из угла в угол. И когда от ветра хлопнула оконная форточка и я услышал, как на кухне котенок наш осторожно лакает оставленное среди неприбранной посуды молоко, то понял, что теперь в квартире я остался совсем один.
        Я стоял задумавшись, когда через окно меня окликнул наш дворник, дядя Николай. Он сказал, что всего час тому назад заходил вожатый нашего отряда Павел Барышев. Он очень досадовал, что Валентина так поспешно уехала, и сказал, что завтра зайдет снова.
        Ночь я спал плохо. Снились мне телеграфные столбы, галки, вороны. Все это шумело, галдело, кричало. Наконец ударил барабан, и вся эта прорва с воем и свистом взметнулась к небу и улетела. Стало тихо. Я проснулся.
        Наступило солнечное утро. То самое, с которого жизнь моя круто повернула в сторону. И увела бы, вероятно, кто знает куда, если бы… если бы отец не показывал мне желтые поляны в одуванчиках да если бы не пел мне хорошие солдатские песни, те, что и до сих пор жгут мне сердце. И весело мне от них и хорошо. А иной раз и рад бы немножко заплакать, да как-то стыдно, если не с чего.

        Первым делом я поставил на примус чайник, потом позвонил в соседний корпус к Юрке Ковякину, которому целый месяц я был должен рубль двадцать копеек. И мне передавали мальчишки, что он уже собирается бить меня смертным боем.
        Юрка был на два года старше меня, он носил значок ворошиловского стрелка, но был прохвост и выжига. Он бросил школу, а всем врал, что заочно готовится на курсы летчиков.
        Он вошел вразвалочку, быстро оглядывая стены. Просунув голову на кухню, чего-то понюхал, подошел к столу, сбросил со стула котенка и сел.
        — Уехала Валентина?  — спросил Юрка.  — Та-ак! Значит, ясно: оставила она тебе денег, и ты хочешь со мной расплатиться. Честность люблю. За тобой рубль двадцать — брал на кино — и семь гривен за эскимо — мороженое; итого рубль девяносто, для ровного счета — два.
        — Юрка,  — возразил я,  — никакого эскимо я не ел. Это вы ели, а я прямо пошел в темноте и сел на место.
        — Ну вот!  — поморщился Юрка.  — Я купил на всех шесть штук. Я сидел с краю. Одно взял себе, остальные пять вам передал. Очень хорошо помню: как раз Чарли Чаплин летит в воду, все орут, гогочут, а я сую вам мороженое. Да ты, поди, может, увлекся — не заметил, как и проскочило?
        — Нет, Юрка, я не увлекся, и ничего никуда не проскакивало. Я тебе семь гривен отдам. Но, наверное, или ты врешь, или его в темноте кто-нибудь от меня зажулил!
        — Конечно, отдай!  — похвалил Юрка.  — Вы ели, а я за вас страдать должен?! Да ты помнишь, как Чарли Чаплин летит в воду?
        — Помню.
        — А помнишь, как только он вылез, веревка дернула — и он опять в воду?
        — И это помню.
        — Ну, вот видишь! Сам все помнишь, а говоришь: не ел. Нехорошо, брат! Денег тебе Валентина много ли оставила? Небось, пожадничала?
        — Зачем «пожадничала»! Полтораста рублей оставила,  — ответил я и, тотчас же спохватившись, объяснил:  — Это на целый месяц оставила. Ты думал — на неделю? А тут еще на керосин, за белье прачке.
        — Ну и дурак!  — добродушно сказал Юрка.  — Этакие деньги да чтобы проесть начисто!
        Он удивленно посмотрел на меня и рассмеялся.
        — А сколько же надо?  — недоверчиво, но с любопытством спросил я, потому что меня и самого уже занимала мысль: «Нельзя ли из оставленных денег сколько-нибудь выгадать?»
        — А сколько?.. Подай-ка мне счеты. Я тебе сейчас, как бухгалтер… точно! Полкило хлеба на день — раз — это, значит, тридцать раз. Чай есть. Кило сахару на месяц — обопьешься. Вот крупа, картошка — пустяки дело! Ну, тут масло, мясо. Молоко на два дня кружку. Итого пятьдесят семь рублей, копейки сбросим. Ну ладно, ладно! Не хмурься. Кладу тебе конфет, печенья. Значит, шестьдесят три, керосин — два… Прачке сколько? Десять? Вот они куда идут, денежки! Итого… Итого — живи, как банкир,  — семьдесят пять целковых!.. А остальные? Ты, друг, купил бы фотоаппарат у Витьки Чеснокова. Шесть на девять, а светосила!.. Под кровать залезь, и то снимать можно. Он и возьмет недорого. Хочешь, пойдем сейчас и посмотрим?
        — Нет, Юрка!  — испугался я.  — Я лучше не сейчас, а потом… Я еще подумаю.
        — Ну подумай!  — согласился Юрка.  — На то и голова, чтобы думать. Два-то рубля давай… Эх, брат, у тебя все пятерками, а у меня нет сдачи… Ну, потерплю, ладно! А после обеда я забегу снова. Разменяешь и отдашь.
        Мне вовсе не хотелось, чтобы Юрка забегал ко мне снова, и я предложил ему спуститься вниз, до магазина вместе. Но Юрка ловко надел свою похожую на блин кепку и нетерпеливо замотал головой:
        — И не проси. Некогда! Сижу долблю. Элероны, лонжероны, вибрация, деривация… Самолет — не трамвай. Чуть не дотянул — и пошел в штопор, чуть перетянул — еще что-нибудь похуже. То ли ваше дело — пехота!
        Он презрительно скривил губы, небрежно приложил руку к козырьку и ушел. Через минуту в окно я видел, как толстый и седой дворник наш, дядя Николай, со всех ног мчится за Юркой, безуспешно пытаясь огреть его длинной метлой по шее.
        …Напившись чаю, я принялся составлять план дальнейшей своей жизни. Я решил записаться в библиотеку и брать книги. Кроме того, у меня были хвосты по географии и по математике.
        Прибирая комнаты, я неожиданно обнаружил, что правый верхний ящик письменного стола заперт. Это меня удивило, так как я думал, что ключи от этого стола были давным-давно потеряны. Да и запирать-то было нечего. Лежали там цветные лоскутья, пара телефонных наушников, наконечник от велосипедного насоса, костяной вязальный крючок, неполная колода карт и клубок шерстяных ниток.
        Я потрогал ящик: не зацепился ли изнутри? Нет, не зацепился.
        Я выдвинул соседний ящик и удивился еще более. Здесь лежали залоговая квитанция и облигации займа, десяток лотерейных билетов Осоавиахима, полфлакона духов, сломанная брошка и хрупкая шкатулочка из кости, где у Валентины хранились разные забавные безделушки.
        И все это заперто от меня не было.
        От чрезмерного любопытства и бесплодных догадок у меня испортилось настроение.
        Я вышел во двор. Но большинство знакомых ребят уже разъехалось по дачам. Вздымая белую пыль, каменщики проламывали подвальную стену. Все кругом было изрыто ямами, завалено кирпичом, досками и бревнами. К тому же с окон и балконов жильцы вывесили зимнюю одежду, и повсюду тошнотворно пахло нафталином.
        Обед готовить мне было лень. Я купил в магазине булку с изюмом, бутылку ситро, кусок колбасы, кружку молока, селедку и сто граммов мороженого.
        Пришел, съел и затосковал еще больше. И стало мне обидно, что не взяла меня с собой на Кавказ Валентина. Был бы отец — он взял бы!
        Помню, как посадит он меня, бывало, за весла, и плывем мы с ним вечером по реке.
        — Папа!  — попросил как-то я.  — Спой еще какую-нибудь солдатскую песню.
        — Хорошо,  — сказал он.  — Положи весла.
        Он зачерпнул пригоршней воды, выпил, вытер руки о колени и запел:
        Горные вершины
        Спят во тьме ночной,
        Тихие долины
        Полны свежей мглой;

        Не пылит дорога,
        Не дрожат листы…
        Подожди немного,
        Отдохнешь и ты.

        — Папа!  — сказал я, когда последний отзвук его голоса тихо замер над прекрасной рекой Истрой.  — Это хорошая песня, но ведь это же не солдатская.
        Он нахмурился:
        — Как не солдатская? Ну, вот: это горы. Сумерки. Идет отряд. Он устал, идти трудно. За плечами выкладка шестьдесят фунтов… винтовка, патроны. А на перевале белые. «Погодите,  — говорит командир,  — еще немного, дойдем, собьем… тогда и отдохнем… Кто до утра, а кто и навеки…» Как не солдатская? Очень даже солдатская!
        «Отец был хороший,  — подумал я.  — Он носил высокие сапоги, серую рубашку, он сам колол дрова, ел за обедом гречневую кашу и даже зимой распахивал окно, когда мимо нашего дома с песнями проходила Красная Армия».
        Но как же, однако, все случилось? Вот соседи говорят, что «довела любовь», а хмельной водопроводчик Микешкин — тот, что всегда дарит ребятишкам подсолнухи и ириски,  — однажды остановился у нашего окошка, возле которого сидела Валентина, растянул гармошку и на весь двор заорал песню о том, как одни черные очи «изгубили» одного хорошего молодца.
        Быстро вскочила тогда Валентина. Гневно плюнула, отошла от окна, меня отдернула прочь и, скривя губы, пробормотала:
        — Тоже… певец! Пьянчужка. Я вот пожалуюсь на него управдому.
        Однако жаловаться управдому на Микешкина было бесполезно. Во-первых, жаловались на него уже сто раз. Во-вторых, пьяный он никого не задевал, а только вопил песни. А в-третьих, в нашем доме жильцы часто без разбора валили и в раковины и в уборные всякий мусор, из-за чего было много скандалов. А Микешкин всегда безропотно ходил, чинил и чистил, в то время как всякий другой водопроводчик давно бы на его месте плюнул.
        «Любовь!  — думал я.  — Но ведь любви и кругом нашего дома немало. Вот напротив, возле шахты метро, стоят часовые, и у них, может быть, тоже есть какая-нибудь красивая. А вон в общежитии живут летчики, и у них, наверное, есть тоже. Однако же от любви ихней винтовки не ржавеют, самолёты с неба не падают, а все идет своим чередом, как надо».
        Оттого ли, что я долго лежал и думал, оттого ли, что я объелся колбасы и селедки, у меня заболела голова и пересохли губы. И на этот раз я уже сам обрадовался, когда звякнул звонок и ко мне ввалился Юрка.
        В одну минуту мы вылетели на улицу. Дальше все пошло колесом. В этот же день я купил у монтера Витьки Чеснокова за семьдесят пять рублей фотоаппарат. И в этот же день к вечеру на Пушкинской площади Юрка подвел меня к трем задумчивым молодцам, которые терпеливо рассматривали рекламную витрину кино.
        — Знакомься,  — сказал Юрка, подталкивая меня к мальчишкам.  — Это Женя, Петя и Володя, из восемнадцатой школы. Огонь-ребята и все, как на подбор, отличники.
        «Огонь-ребята» и «отличники» — Женя, Петя и Володя,  — как по команде, повернулись в мою сторону, внимательно оглядели меня, и, кажется, я им чем-то не понравился.
        — Он парень хороший,  — отрекомендовал меня Юрка.  — Мы с ним заодно, как братья. Отец в тюрьме, а мачеха на Кавказе.
        «Огонь-ребята» молча поклонились мне, а я чуть покраснел: «Мог бы, дурак, про отца помолчать,  — хорош гусь, скажут товарищи».
        Однако новые товарищи ничего не сказали, и, посовещавшись, мы все впятером пошли в кино.
        Вернувшись домой, я узнал от дворника, дяди Николая, что опять заходил вожатый Павел Барышев и крепко-накрепко наказывал, чтобы я завтра же зашел к нему на квартиру, так как у него ко мне есть дело.
        Однако на следующий день к Барышеву я не зашел.
        Утром меня поджидал первый удар.
        Наскоро позавтракав, я помчался с фотоаппаратом покупать в магазин пластинки. И там мне сказали, что хотя аппарат и исправный, но это не шесть на девять, марка старая, и пластинок такого размера в продаже нет и не бывает.
        Взбешенный, я помчался разыскивать Юрку. Но его ни у себя дома, ни во дворе не было, а попался он мне на глаза только к вечеру, когда, усталый и обессиленный от поисков и расспросов, я уже с трудом ворочал языком.
        — Экая беда!  — пожалел меня Юрка.  — Так-таки говорят, что нет и не бывает?
        — Так-таки нет и не бывает!  — с отчаянием повторил я.  — Да что ты притворяешься, Юрка! Ты все и сам знал раньше.
        — Ну вот, знал! Что я, фотограф, что ли? Кабы ты меня про аэроплан спросил — это другое дело: фюзеляж, пропеллер, хвостовое управление… Дернул ручку на себя — он вверх пошел, двинул вперед — он книзу. А фотографы — это для меня не люди… а тьфу! То ли дело летчики!..
        — Юрка,  — попросил я,  — давай пойдем к Витьке Чеснокову, пусть он тогда забирает аппарат, а деньги отдаст обратно!
        — Что ты! Что ты!  — удивился Юрка.  — Да у него и денег-то давно уж нет! За тридцатку он вчера купил балалайку, сколько-то отдал жене, сколько-то теще. Ну, может быть, какая-нибудь пятерка осталась. Нет, брат, ты уж лучше терпи.
        Горе мое было так велико, что я едва удерживался от того, чтобы не брякнуть фотоаппарат о камни. Юрка заметил это и надо мной сжалился.
        — Друг я тебе или нет?  — воскликнул он, ударяя себя кепкой о колено.
        — Конечно, нет… то есть, конечно, друг… И тогда… что мы делать будем?
        — А коли друг, так пойдем со мной! Я тебя из беды выручу.
        Мы прошли с ним через два квартала в мастерскую, в которой Юрка, надо думать, бывал не раз, и здесь, едва глянув на мой (очевидно, уже им знакомый) фотоаппарат, мне сказали, что можно переделать на шесть и девять. Цена — сорок рублей, задаток — десять.
        — Выкладывай,  — торжествующе сказал Юрка.  — То-то вас, дураков, учи да учи, а спасиба и не дождешься!
        — Юрка,  — спросил я,  — а где же я потом возьму остальную тридцатку?
        — Наберешь! Наскребешь понемножку, а нет, так я за тебя аппарат выкуплю. Себе возьму, а ты накопишь денег, мне отдашь,  — он тогда, аппарат, опять твой будет!
        С тяжелым сердцем заплатил я десять рублей и понуро побрел к дому.
        — Не скучай,  — посоветовал мне на прощание Юрка.  — Ты по вечерам садись на шестой или на метро и кати чуть что в Сокольники — там мы гуляем весело.
        Дома в ящике для почты я нашел от Барышева записку. В ней он ругал меня за то, что я не зашел, и наказывал, чтобы я немедленно сообщил адрес Валентины начальнику подмосковного пионерского лагеря, куда они хотят позвать меня, чтобы я там побыл до Валентининого приезда.
        Я, конечно, обрадовался, но… то не было чернил, то конверта, и адрес я послал только дня через четыре. А тут беда пришла новая.
        Как там на счетах прикидывал Юрка: кило да полкило — это его дело, но деньги, которых и так осталось мало, таяли с быстротой совсем непонятной.
        С утра начинал я экономить. Пил жидкий чай, съедал только одну булочку и жадничал на каждом куске сахару. Но зато к обеду, подгоняемый голодом, накупал я наспех совсем не то, что было надо. Спешил, торопился, проливал, портил. Потом от страха, что много истратил, ел без аппетита, и наконец, злой, полуголодный, махнув на все рукой, мчался покупать мороженое. А потом в тоске слонялся без дела, ожидая наступления вечера, чтобы умчаться на метро в Сокольники.
        Странная образовалась вокруг меня компания. Как мы веселились? Мы не играли, не бегали, не танцевали. Мы переходили от толпы к толпе, чуть задевая прохожих, чуть толкая, чуть подсмеиваясь. И всегда у меня было ощущение: то ли мы за кем-то следим, то ли мы что-то непонятное ищем.
        Вот «огонь-ребята» улыбнулись, переглянулись. Молчок, кивок, разошлись, а вот и опять сошлись. Был во всех их поступках и движениях непонятный ритм и смысл, до которого я тогда не доискивался. А доискаться, как теперь я вижу, было совсем и не трудно.
        Иногда к нам подходили взрослые. Одного, высокого, с крючковатым облупленным носом, я запомнил. Отойдя в сторонку, Юрка отвечал ему что-то коротко, быстро и мял руками свою клетчатую кепку. Возвращаясь к нашей компании, он вытер платком взмокший лоб, из чего я заключил, что этого носатого даже сам Юрка побаивался.
        Я спросил у Юрки:
        — Кто это?
        — Это артист,  — объяснил мне Юрка.  — Он двоюродный брат Шаляпина и женат на дочери начальника милиции, которая мне приходится теткой. Во время пожара он потерял голос, но ему выхлопотали пенсию, чтобы он приходил сюда пить нарзан и успокаивать свои нервы.
        Я посмотрел на Юрку: не смеется ли? Но он смотрел мне в глаза прямо, почти строго и совсем не смеялся.
        В тот же вечер, попозже, меня угостили пивом. Стало весело. Я смеялся, и все кругом смеялись тоже. Подсел носатый человек и стал со мной разговаривать. Он расспрашивал меня про мою жизнь, про отца, про Валентину. Что молол я ему — не помню. И как я попал домой — не помню тоже.
        Очнулся я уже у себя в кровати. Была ночь. Свет от огромного фонаря, что стоял у нас во дворе, против метростроевской шахты, бил мне прямо в глаза. Пошатываясь, я встал, подошел к крану, напился, задернул штору, лег, посадил к себе под одеяло котенка и закрыл глаза.
        И опять, как когда-то раньше, непонятная тревога впорхнула в комнату, легко зашуршала крыльями, осторожно присела у моего изголовья и, в тон маятнику от часов, стала меня баюкать:
        Ай-ай!
        Ти-ше!
        Слы-шишь?
        Ти-ше!

        А котенок урчал на моей груди: мур… мур… иногда замолкая и, должно быть, прислушиваясь к тому, как что-то скребется у меня на сердце.
        …Денег у меня оставалось всего двадцать рублей. Я проклинал себя за свою лень — за то, что я не вовремя отправил в лагерь кавказский адрес Валентины, и теперь, конечно, ее ответ придет еще не скоро. Как я буду жить — этого я не знал. Но с сегодняшнего же дня я решил жить по-иному.
        С утра взялся я за уборку квартиры. Мыл посуду, выносил мусор, вычистил и вздумал было прогладить свою рубаху, но сжег воротник, начадил и, откашливаясь и чертыхаясь, сунул утюг в печку.
        Днем за работой я крепился. Но вечером меня снова потянуло в Сокольники. Я ходил по пустым комнатам и пел песни. Ложился, вставал, пробовал играть с котенком и в страхе чувствовал, что дома мне сегодня все равно не усидеть. Наконец я сдался. «Ладно,  — подумал я,  — но это будет уже в последний раз».
        Точно кто-то за мной гнался, выскочил я из дому и добежал до метро. Поезда только что прошли в обе стороны, и на платформах никого не было.
        Из темных тоннелей дул прохладный ветерок. Далеко под землей тихо что-то гудело и постукивало. Красный глаз светофора глядел на меня не мигая, тревожно.
        И опять я заколебался.
        Ай-ай!
        Ти-ше!
        Слы-шишь?
        Ти-ше!

        Вдруг пустынные платформы ожили, зашумели. Внезапно возникли люди. Они шли, торопились. Их было много, но становилось все больше — целые толпы, сотни… Отражаясь на блестящих мраморных стенах, замелькали их быстрые тени, а под высокими светлыми куполами зашумело, загремело разноголосое эхо.
        И тут я понял, что этот народ едет веселиться в Парк культуры, где сегодня открывается блестящий карнавал. Тогда я обернулся, перебежал на другую платформу и вскочил в поезд, который шел в противоположную от Сокольников сторону.
        Я подошел к кассе. Оказывается, без масок в парк никого не впускали. Сзади напирала очередь, и раздумывать было некогда. Я заплатил два рубля за маску, два за вход и, пройдя через контроль, смешался с веселой толпой.
        Бродил я долго, но счастья мне не было. Музыка играла все громче и громче. Было еще светло, и с берега пускали разноцветные дымовые ракеты. Пахло водой, смолой, порохом и цветами. Какие-то монахи, рыцари, орлы, стрекозы, бабочки со смехом проносились мимо, не задевая меня и со мной не заговаривая.

        В своей дешевенькой полумаске из пахнувшего клеем картона я стоял под деревом, одинокий, угрюмый, и уже сожалел о том, что затесался в это веселое, шумливое сборище.
        Вдруг — вся в черном и в золотых звездах — вылетела из-за сиреневого куста девчонка. Не заметив меня, она быстро наклонилась, поправляя резинку высокого чулка; полумаска соскользнула ей на губы. И сердце мое сжалось, потому что это была Нина Половцева.
        Она обрадовалась, схватила меня за руки и заговорила:
        — Ах, какое, Сереженька, горе! Ты знаешь, я потерялась. Где-то тут сестра Зинаида, подруги, мальчишки… Я подошла к киоску выпить воды. Вдруг — трах! бабах!  — труба… пальба… Бегут какие-то солдаты — все в стороны, все смешалось; я туда, я сюда, а наших нет и нет… Ты почему один? Ты тоже потерялся?
        — Нет, я не потерялся,  — мне никого не надо. Но ты не бойся, мы обыщем весь парк, и мы их найдем. Постой,  — помолчав немного, попросил я,  — не надевай маску. Дай-ка я на тебя посмотрю, ведь мы с тобой давно уже не виделись.
        Было, очевидно, в моем лице что-то такое, от чего Нина разом притихла и смутилась. Прекрасны были ее виноватые глаза, которые глядели на меня прямо и открыто.
        Я крепко пожал ее руку, рассмеялся и потащил ее за собой.
        …Мы обшарили почти весь сад. Мы взбирались на цветущие холмы, спускались в зеленые овраги, бродили меж густых деревьев и натыкались на старинные замки. Не раз встречались на нашем пути веселые пастухи, отважные охотники и мрачные разбойники. Не раз попадались нам навстречу добрые звери и злобные страшилы и чудовища.
        Маленький черный дракон, широко оскалив зубастую пасть, со свистом запустил мне еловой шишкой в спину. Но, погрозив кулаком, я громко пообещал набить ему морду, и с противным шипением он скрылся в кустах, должно быть выжидать появления другой, более трусливой жертвы.
        Но мы не нашли тех, кого искали, вероятно, потому, что волшебный дух, который вселился в меня в этот вечер, нарочно водил нас как раз не туда, куда было надо. И я об этом догадывался и тихонько над этим смеялся.
        Наконец мы устали, присели отдохнуть, и тут опечаленная Нина созналась, что она хочет есть, пить, а все деньги остались у старшей сестры Зинаиды. Я счастливо улыбнулся и, позабыв все на свете, выхватил из кармана бумажник.
        — Деньги! А это что — не деньги?
        Мы ужинали, я покупал кофе, конфеты, печенье, мороженое.
        За маленьким столиком под кустом акации мы шутили, смеялись и даже осторожно вспоминали старину: когда мы были так крепко дружны, писали друг другу письма и бегали однажды тайком в кино.
        — Сережа,  — с тревогой заметила Нина,  — ты, я вижу, что-то очень много тратишь.
        — Пустое, Нина! Я рад. Постой-ка, я куплю вот это…
        Отражая бесчисленные огни, сверкая и вздрагивая, подплыла к нашему столику огромная связка разноцветных шаров. Я выбрал Нине голубой, себе — красный, и мы вышли на площадку. Да и все повскакали, ожидая пуска фейерверка.
        Крепко держась за руки, мы шли по аллее. Легкие упругие шары болтались и хлопали над головами.
        Вдруг свет погас, померкли луна и звезды, потому что ударил залп и тысяча стремительных ракет умчалась и затанцевала в небе.
        — Когда я буду большая,  — задумчиво сказала Нина,  — я тоже что-нибудь такое сделаю.
        — Какое?
        — Не знаю! Может быть, куда-нибудь полечу. Или, может быть, будет война. Смотри, Сережа, огонь! Ты будешь командиром батареи. Ого! Тогда берегитесь… Смотри, Сережа! Огонь… огонь… и еще огонь!
        — Что ты бормочешь, глупая!  — засмеялся я.  — Ну хорошо, я буду командиром батареи, а потом я буду тяжело ранен…
        — Но ты же выздоровеешь,  — уверенно подсказала Нина.
        — Ну хорошо, а потом?
        — А потом?  — Нина улыбнулась.  — А потом… потом… Посмотри, Сережа, наши шары над головой запутались.
        Я вынул нож, обрезал концы бечевок и взял оба шара в руки.
        — Гляди, Нина: голубой шар — это ты, красный — это я. Раз, два… полетели!..
        Шары вздрогнули и рванулись к огненному небу.
        — Не жалей,  — сказал я,  — им там хорошо будет. Смотри, Нина, ты летишь, а я тебя догоняю. Вот догнал!
        — Но ты сейчас зацепишься за антенну! Правей лети, глупый, правее! Сережа! Почему это я лечу прямо, а ты все крутишься да крутишься?
        — Ничего не кручусь. Это ты сама вертишься и все куда-то от меня вбок да вбок. Вот погоди, нарвешься на ракету и сгоришь. Ага, испугалась?!
        Небо еще раз ослепительно вспыхнуло, и нам хорошо было видно, как два наших шарика дружно мчались в заоблачную высь…
        Ракеты погасли. Стало темно. Потом зажглись огни фонарей, и при их свете мы увидали совсем неподалеку от нас сестру Нины Зинаиду и всю их компанию.
        Пора было расставаться.
        — Нина,  — спросил я медленно и обдумывая каждое слово,  — можно, я изредка буду тебе звонить?
        — Звони!  — сказала она.  — Дай карандаш, я запишу тебе наш телефон. У нас теперь новый.
        Я дал.
        — Нина,  — спросил я,  — а если подойдет к телефону твой отец и спросит, кто звонит? То сказать как?
        — Так и скажи, что ты звонишь.
        Она подумала и уже твердо добавила:
        — Да, да, так и скажи! Отец Валентину не любит, но о тебе он всегда спрашивает.
        Вот она попрощалась, побежала к сестре, и, по-видимому, между ними сейчас же вспыхнул спор: кто от кого потерялся. Потом, обнявшись, они пошли по аллее к выходу. Сверкнули еще раз золотые звездочки на ее черном платье, и она исчезла.
        …Ей тогда было тринадцать — четырнадцатый, и она училась в шестом классе двадцать четвертой школы.
        Ее отец, Платон Половцев, инженер, был старым другом моего отца.
        Когда отца арестовали, он сначала не хотел этому верить. Звонил нам по телефону и обнадеживал, что все это, наверное, ошибка.
        Когда же выяснилось, что никакой ошибки нет, он помрачнел, снял, говорят, со своего стола фотографию, где, опираясь на эфесы сабель, стояли они с отцом возле развалин какого-то польского замка, и что-то перестал к нам звонить и ходить с Ниной в гости. Да, он не любил Валентину. И он осуждал отца. Я не сержусь на него. Он прямой, высокий, с потертым орденом на полувоенном френче.
        Слава его скромна и высока.
        Он дорожил своим честным именем, которое пронес через нужду, войны, революцию…
        И на что ему была нужна дружба с ворами!
        Во дворе мне сказали, что прачка приходила два раза. Белье оставила у дворника, дяди Николая, а за деньгами (пятнадцать рублей) придет завтра после обеда.
        Я хотел поставить чайник — керосину не было. Хлеба тоже, денег тоже. Но мне на все наплевать было в этот вечер. Я бухнулся в постель и, не раздеваясь, заснул крепко.
        Утром как будто кто-то подошел и сильно тряхнул мою кровать. Я вскочил — никого не было. Это будила меня моя беда. Нужно было где-то доставать денег. Но где? Что я, рабочий, служащий или хотя бы дворник, как дядя Николай, который, глядишь, тому дров наколол, тому ведро вынес, тому ковер вытряхнул?..
        Однако, зажмурив глаза, я упорно твердил только одно: «Достать, достать… все равно достать!»
        Надо было выкупить фотоаппарат, продать его тут же рядом в скупочный магазин, отдать деньги прачке, а на остаток начинать жить по-новому.
        Но где взять тридцать рублей на выкуп?
        И сразу же: «А что же такое, если не деньги, лежит в запертом ящике письменного стола?» Конечно, догадливая Валентина не все взяла с собой на Кавказ, а, наверное, часть оставила дома, для того чтобы осталось на первые расходы по возвращении. Тогда будет все хорошо. Тогда я подберу ключ, возьму тридцатку, выкуплю аппарат, продам его, отдам деньги прачке, тридцатку положу обратно в ящик, а на остаток буду жить скромно и тихо, дожидаясь того времени, когда меня заберут в лагерь.
        Ну, до чего же все просто и замечательно!
        Но так как, конечно, ничего замечательного в том, чтобы лезть за деньгами в чужой ящик, не было, то остатки совести, которые слабо барахтались где-то в моем сердце, подняли тихий шум и вой. Я же грозно прикрикнул на них и опрометью бросился к дворнику, дяде Николаю, доставать напильник.
        — Зачем тебе напильник?  — недоверчиво спросил дворник.  — Все хулиганство! Вечор тоже мальчишка из шестнадцатой квартиры попросил отвертку, а сам, чертяка, чужой ящик для писем развинтил, котенка туда сунул да и заделал обратно. Жиличка пошла газеты вынимать, а котенок орет, мяучит. Газету исцарапал да полтелеграммы изодрал от страха. Насилу разобрали. Не то в телеграмме «приезжай», не то «не приезжай», не то «подожди езжать, сам приеду».
        — Мне, дядя Николай, такими глупостями заниматься некогда,  — сказал я.  — У меня радиоприемник сломался. Ну вот… там подточить надо.
        — То-то, глупостями не заниматься! Что это к нам во двор этот прощелыга Юрка зачастил? Ты, парень, смотри! Тут хорошего дела не будет. Возьми напильник в ящике. Да белье захвати. Вон за шкапом узел. Прачка в обед за деньгами прийти обещалась. Отец-то ничего не пишет?
        — Пишет!  — схватив напильник и взваливая на плечи узел, ответил я.  — Он, дядя Николай, все что-то там взрывает… грохает… Я, дядя Николай, расскажу потом, а сейчас некогда.
        Отовсюду, где только мог, я собрал старые ключи и, отложив два, взялся за дело.
        Работал я долго и упрямо. Испортил один ключ, принялся за второй. Изредка только отрывался, чтобы напиться из-под крана. Пот выступал на лбу, пальцы были исцарапаны, измазаны опилками и ржавчиной. Я прикладывал глаз к замочной скважине, ползал на коленях, освещал ее огнем спички, смазывал замок из масленки от швейной машины, но он упирался, как заколдованный. И вдруг — крак! И я почувствовал, как ключ туго, со скрежетом, но все же поворачивается.
        Я остановился перевести дух. Отодвинул табуретку, собрал и выбросил в ведро мусор, опилки, сполоснул грязные, замасленные руки и только тогда вернулся к ящику.
        Дзинь! Готово! Выдернул ящик, приподнял газетную бумагу и увидел черный, тускло поблескивающий от смазки боевой браунинг.
        Я вынул его — он был холодный, будто только что с ледника. На левой половине его рубчатой рукоятки небольшой кусочек был выщерблен. Я вынул обойму; в ней было шесть патронов, седьмого недоставало.
        Я положил браунинг на полотенце и стал перерывать ящик. Никаких денег там не было.
        Злоба и отчаяние охватили меня разом. Полдня я старался, бился, потратил столько драгоценного времени — и нашел совсем не то, что мне было надо.
        Я сунул браунинг на прежнее место, закрыл газетой и задвинул ящик.
        Новое дело! В обратную сторону ключ не поворачивался, и замок не закрывался. Мало того! Вынуть ключ из скважины было теперь невозможно, и он торчал, бросаясь в глаза сразу же от дверей. Я вставил в ушко ключа напильник и стал, как рычагом, надавливать. Кажется, поддается! Крак — и ушко сломалось; теперь еще хуже! Из замочной скважины торчал острый безобразный обломок.
        В бешенстве ударил я каблуком по ящику, лег на кровать и заплакал.
        Вдруг знакомый протяжный вой донесся из глубины двора через форточку. Это уныло кричал старьевщик.
        Я вскочил и распахнул окно. Во дворе, кроме маленьких ребятишек, никого не было. Молча поманил я рукой старьевщика, и, пока он отыскивал вход, пока поднимался, я озирался по сторонам, прикидывал, что бы это такое ему продать.
        Вон старые брюки. Вон куртка — локоть порван. А если прибавить коньки? До зимы долго. Вон рубашка — все равно рукава мне коротки. Футбольный мяч! Наплевать… теперь не до игры. Я свалил все в одну кучу, вытер слезы и кинулся на звонок.
        Вошел старьевщик. Цепкими руками он ловко перерыл всю кучу, равнодушно откинул коньки. Крючковатым пальцем для чего-то еще больше надорвал дыру на локте куртки, высморкался и сказал:
        — Шесть рублей.
        Как шесть рублей? За такую кучу всего шесть рублей, когда мне надо тридцать?
        Я попробовал было торговаться. Но он стоял молча и только изредка лениво повторял:
        — Шесть рублей. Цена хорошая.
        Тогда я притащил старые валенки, кухонные полотенца, мешок из-под картошки, отцовские сандалии, наушники от радиоприемника и облезлую заячью шапку. Опять так же быстро перебрал он вещи, проткнул пальцем в валенках дыру, отодвинул наушники и сказал:
        — Пять рублей!
        Как пять рублей? За такую кучу, которая теперь заняла весь угол,  — шесть да пять, всего одиннадцать?
        — Одиннадцать рублей!  — вскидывая сумку, сказал старьевщик.  — Хочешь — отдавай, нет — пойду дальше.
        — Постой!  — с испугом, который не укрылся от его маленьких жестких глаз, сказал я.  — Ты погоди, я сейчас еще…
        Я пошел в соседнюю комнату. Старье больше не подвертывалось, и я раскрыл платяной шкап.
        Сразу же на глаза мне попалась серо-коричневая меховая горжетка Валентины. Что это был за мех, я не знал. Но я уже несколько раз слышал, что она чем-то Валентине не нравится.
        Я сдернул ее с крючка. Она была пушистая, легкая и под лучами солнца чуть серебрилась. Стараясь, насколько возможно, быть спокойным, я вынес горжетку и небрежно бросил ее перед старьевщиком на стол.
        Стоп! Теперь уже я подметил, как блеснули его рысьи глазки и как жадно схватил он мех в руки!
        Теперь цену он сказал не сразу. Он помял эту вещичку в руках, чуть растянул ее, поднес близко к глазам и понюхал.
        — Семьдесят рублей,  — тихо сказал он.  — Больше не дам ни копейки.
        «Ого! Семьдесят!» — испугался я, но так как отступать было уже поздно, то, собравшись с духом, я сказал:
        — Как хочешь! Меньше чем за девяносто я не отдам.
        — Молодой иунуш,  — громко сказал тогда старьевщик,  — я не спорю! Может быть, эта вещь и стоит девяносто рублей. Надо даже думать, что стоит. Но вещь эта не твоя, молодой иунуш, и как бы нам с тобой за нее не попало. Семьдесят рублей да одиннадцать — восемьдесят один. Получай деньги — и все дело.
        — Как ты смеешь!  — забормотал я.  — Это мое. Это не твое дело. Это мне подарили.
        — Я не спорю,  — усмехнулся старьевщик.  — Я не спорю. Может быть, и есть такой порядок, чтобы молодая девушка носила сапоги и шинель солдатский, но такой порядок, чтобы молодой иунуш носил дамские туфли и меховой горжетка,  — такой порядок нет и никогда не было. Бери скорей, иунуш, деньги — и конец делу.
        Я взял деньги. Но конец делу не пришел. Дела мои печальные только еще начинались.

        На другой день я записался в библиотеку и взял две книги. Одна из них была о мальчике-барабанщике. Он убежал от своей злой бабки и пристал к революционным солдатам французской армии, которая сражалась одна против всего мира.
        Мальчика этого заподозрили в измене. С тяжелым сердцем он скрылся из отряда. Тогда командир и солдаты окончательно уверились в том, что он — вражеский лазутчик.
        Но странные дела начали твориться вокруг отряда.
        То однажды, под покровом ночи, когда часовые не видали даже конца штыка на своих винтовках, вдруг затрубил военный сигнал тревогу, и оказывается, что враг подползал уже совсем близко.
        Толстый же и трусливый музыкант Мишо, тот самый, который оклеветал мальчика, выполз после боя из канавы и сказал, что это сигналил он. Его представили к награде.
        Но это была ложь.
        То в другой раз, когда отряду приходилось плохо, на оставленных развалинах угрюмой башни, к которой не мог подобраться ни один смельчак доброволец, вдруг взвился французский флаг, и на остатках зубчатой кровли вспыхнул огонь сигнального фонаря. Фонарь раскачивался, метался справа налево и, как было условлено, сигналил соседнему отряду, взывая о помощи. Помощь пришла.
        А проклятый музыкант Мишо, который еще с утра случайно остался в замке и все время валялся пьяный в подвале возле бочек с вином, опять сказал, что это сделал он, и его снова наградили и произвели в сержанты.
        Ярость и негодование охватили меня при чтении этих строк, и слезы затуманили мне глаза.
        «Это я… то есть это он, смелый, хороший мальчик, который крепко любил свою родину, опозоренный, одинокий, всеми покинутый, с опасностью для жизни подавал тревожные сигналы».
        Мне нужно было с кем-нибудь поделиться своим настроением. Но никого возле меня не было, и только, зажмурившись, лежал и мурлыкал на подушке котенок.
        — Это я — солдат-барабанщик! Я тоже и одинокий и заброшенный… Эй ты, ленивый дурак! Слышишь?  — сказал я и толкнул котенка кулаком в теплый пушистый живот.
        Оскорбленный котенок вскочил, изогнулся и, как мне показалось, злобно посмотрел на меня своими круглыми зелеными глазами.
        — Мяу!  — ответил он.  — Ты врешь, ты не солдат-барабанщик. Барабанщики не лазят по чужим ящикам и не продают старьевщикам Валентининых горжеток. Барабанщики бьют в круглый барабан, сначала — трим-тара-рам! потом — трум-тара-рам! Барабанщики — смелые и добрые. Они до краев наливают блюдечко теплым молоком и кидают в него шкурки от колбасы и куски мягкой булки. Ты же забываешь налить даже холодной воды и швыряешь на пол только сухие корки.
        Он спрыгнул и, опасаясь мести, поспешил убраться под диван. И, вероятно, сидел там долго, насторожившись и прислушиваясь: не полез ли я за кочергой или за щеткой?
        Но я давно уже крепко спал.

        Утром, выбегая за хлебом, я увидел, что дверь с лестницы к нам в квартиру была приоткрыта. И я вспомнил, что, зачитавшись на ночь, это я сам забыл ее закрыть.
        А так как голова моя все время была занята мыслью о предстоящем возвращении Валентины и о расплате за взломанный ящик, за продажу вещей, то этот пустяковый случай натолкнул меня на такой выход:
        «А что, если (не по ночам, это страшно) днем уходить, оставив дверь незапертой? Тогда, вероятно, придут настоящие воры, кое-что украдут, и заодно на них можно будет свалить и все остальные беды».
        За чаем я решил, что замысел мой совсем не плох. Но так как мне жалко было, чтобы воры забрали что-нибудь ценное, то я вытер досуха ванну, свалил туда все белье, одежду, обувь, скатерть, занавески, так что в квартире стало пусто, как во время уборки перед Первым мая. Утрамбовав все это крепко-накрепко, я покрыл ванну газетами, завалил старыми рогожами, оставшимися из-под мешков с известкой, набросал сверху всякого хлама: сломанные санки, палки от лыж, колесо от велосипеда. И так как ванная у нас была без окон, то я поставил стул на стол и отвинтил с потолка электрическую лампочку.
        «Теперь,  — злорадно подумал я,  — пусть приходят!»

        В течение трех дней я ни разу не запер квартиры на ключ. Но — странное дело!  — воры не приходили. И это было тем более непонятно, что у нас в доме с утра до вечера только и было слышно: щелк… щелк! Замок, звонок, опять замок.
        Запирали дверь, отлучаясь даже на минуту к парадному, к газетным ящикам… В страхе, запыхавшись, возвращались с полпути, чтобы проверить, хорошо ли закрыто.
        Кроме дверных, навешивали замки наружные. Крючки, цепочки…
        А тут три дня стоит квартира незапертой и даже дверь чуть приоткрыта, а ни один вор не сует туда своего носа!
        Нет! Неудачи валились на меня со всех сторон.

        Я получил от Валентины открытку с требованием ответить, все ли дома в порядке и принесла ли белье прачка.
        И даю слово, что если бы Валентина спросила меня, нет ли у меня какой-нибудь беды, не скучаю ли, или хотя бы прислала простую желтую открытку, а не такую, где скалы, орлы, море дразнили и напоминали мне о красивой и совсем не похожей на мою жизнь, и если бы даже, наконец, на протяжении коротенького письма ровно трижды она не упомянула мне о прачке, как будто это было самое важное,  — то я честно написал бы ей всю правду. Потому что хотя приходилась она мне не матерью и даже теперь не мачехой, но была она все же человек не злой, когда-то баловала меня и даже иногда покрывала мои озорные проделки, особенно когда я помалкивал и не говорил отцу, кто ей без него звонил по телефону.
        И я ответил ей коротко, что жив, здоров, белье прачка принесла и беспокоиться ей нечего. Я отнес письмо и, насвистывая, притопывая (то есть семь, мол, бед — один ответ), поднимался к себе по лестнице.
        Котенок, точно поджидая меня, сидел на лестничной площадке. Дверь, по обыкновению, была чуть приоткрыта. Но стоп! Легкий шум — как будто бы кто-то звякнул стаканом о блюдце, потом подвинул стул — донесся до моего слуха. Я быстро взлетел на пол-этажа выше.
        Вор был в нашей квартире!..
        Затаив дыхание, я насторожился. Прошла минута, другая три, пять… Вор что-то не торопился. Я слышал его шаги, когда несколько раз он проходил по коридору близ двери. Слышал даже, как он высморкался и кашлянул.
        — Тим-там! Тра-ля-ля! Трум! Трум!  — долетело до меня из-за двери.
        Было очень странно: вор напевал песню. Очевидно, это был бандит смелый, опасный. И я уже заколебался, не лучше ли будет спуститься и крикнуть дяде Николаю, который поливал сейчас из шланга двор. Но вот за дверьми, должно быть с кухни, раздался какой-то глухой шум. Долго силился я понять, что это такое. Наконец понял: это шумел примус. Это уже не лезло ни в какие ворота! Вор, очевидно, кипятил чайник и собирался у нас завтракать.
        Я спустился на площадку. Вдруг дверь широко распахнулась, и передо мной оказался низкорослый толстый человек в сером костюме и желтых ботинках.
        — Друг мой,  — спросил он,  — ты из этой, пятнадцатой квартиры?
        — Да,  — пробормотал я,  — из этой.
        — Так заходи, сделай милость. Я тебя через окошко еще полчаса тому назад видел, а ты полез наверх и чего-то прячешься.
        — Но я не думал, я не знал, зачем вы тут… поете?
        — Понимаю!  — воскликнул толстяк.  — Ты, вероятно, думал, что я жулик, и терпеливо выжидал, как развернется ход событий. Так знай же, что я не вор и не разбойник, а родной брат Валентины, следовательно — твой дядя. А так как, насколько мне известно, Валентина вышла замуж и твоего отца бросила, то, следовательно, я твой бывший дядя. Это будет совершенно точно.
        — Она уехала с мужем на Кавказ,  — ответил я,  — и вернется не скоро.
        — Боги великие!  — огорчился дядя.  — Дорогая сестра уехала, так и не дождавшись родного брата! Но она, я надеюсь, предупредила тебя о том, что я приеду?
        — Нет, она не предупредила,  — ответил я, виновато оглядывая ободранную мной и неприглядную нашу квартиру.  — Когда она уезжала, она, должно быть, растерялась, потому что разбила блюдце и в кастрюльку с кофе насыпала соли.
        — Узнаю, узнаю беспечное созданье!  — укоризненно качнул головой толстяк.  — Помню еще, как в далеком детстве она полила однажды кашу вместо масла керосином. Съела и страдала, крошка, ужасно. Но скажи, друг мой, почему это у вас в квартире как-то не того?.. Сарай — не сарай, а как бы апартаменты уездного мелитопольского комиссара после веселого налета махновцев?
        — Это не после налета!  — растерянно оправдывался я.  — Это я сам все посодрал и попрятал в ванную, чтобы не пришли и не обокрали воры.
        — Похвально!  — одобрил дядя.  — Но почему же, в таком случае, парадную дверь ты оставляешь открытой?
        На мое счастье, в кухне закипел чайник, и неприятный этот разговор оборвался.

        Бывший мой дядя оказался человеком веселым, энергичным. За чаем он приказал мне разобрать мой склад в ванной, а также сходить к дворничихе, чтобы она перечистила посуду, вымыла пол и привела квартиру в порядок.
        — Неприлично,  — объяснил он.  — Ко мне могут прийти люди, товарищи в боях, друзья детства,  — и вдруг такое безобразие!
        После этого он спросил, есть ли у меня деньги. Похвалил за бережливость, дал на расходы тридцатку и ушел до вечера побродить по Москве, которую, как он говорил, не видел уже лет десять.
        Я побежал к дворничихе и сказал ей насчет уборки.
        — Дядечка приехал!  — похвалился я.  — Добрый! Теперь мне будет весело.
        — И то лучше,  — сказала дворничиха.  — Виданное ли дело — оставлять квартиру на несмышленого ребенка! Дитё — оно дитё и есть. Сейчас умное, а отвернулся — смотришь, а оно еще совсем дурак.
        — Это которые маленькие — дураки,  — обиделся я.  — А я уже не маленький.
        — Э, милый! Бывает дурак маленький, бывает и большой. Моему Ваське шестнадцатый. Раньше в таку пору женили, а он достал железу, набил серой, хлопнул — да вот три недели в больнице отлежал. Хорошо еще, только лицо ковырнуло, а глаза не вышибло. Да что я тебе говорю: ты, чай, про это дело лучше моего знаешь!
        Я что-то промычал и быстро исчез, потому что в Васькином деле была и моей вины доля.
        Ловко и охотно помогал я дворничихе убирать квартиру. К вечеру стало у нас чисто, прохладно, уютно. Я постлал на стол новую скатерть с бахромой, сбегал на угол, купил за рубль букет полевых цветов и поставил их в синюю вазу.
        Потом умылся, надел чистую рубаху и, чтобы скоротать до прихода дяди время, сел писать новое письмо Валентине.
        «Дорогая Валя!  — писал я.  — К нам приехал твой брат. Он очень веселый, хороший, и мне сразу понравился. Он рассказал мне, как ты в детстве нечаянно полила кашу керосином. Я не удивляюсь, что ты ошиблась, но непонятно, как это ты ее съела? Или у тебя был насморк?..» Письмо осталось неоконченным, потому что позвонили и я кинулся в прихожую. Вошел дядя и с ним еще кто-то.
        — Зажги свет! Где выключатель?  — командовал дядя.  — Сюда, старик, сюда! Не оступись… Здесь ящик… Дай-ка шляпу, я сам повешу… Сам, сам, для друга все сам. Прошу пожаловать! Повернись-ка к свету. Ах, годы!.. Ах, невозвратные годы!.. Но ты еще крепок. Да, да! Ты не качай головой… Ты еще пошумишь, дуб… Пошумишь! Знакомься, Сергей! Это друг моей молодости! Ученый. Старый партизан-чапаевец. Политкаторжанин. Много в жизни пострадал. Но, как видишь, орел!.. Коршун!.. Экие глаза! Экие острые, проницательные глаза! Огонь! Фонари! Прожекторы!..
        Только теперь, на свету, я как следует разглядел дядиного знаменитого товарища. Если по правде сказать, то могучий дуб он мне не напоминал. Орла тоже. Это дядя в порыве добрых чувств перехватил, пожалуй, лишку.
        У него была квадратная плешивая голова, на макушке лежал толстый, вероятно полученный в боях шрам. Лицо его было покорябано оспой, а опущенные кончики толстых губ делали лицо его унылым и даже плаксивым.
        Он был одет в зеленую диагоналевую гимнастерку, на которой поблескивал орден Трудового Красного Знамени.
        Дядя оглядел прибранную квартиру, похвалил за расторопность, и тут взор его упал на мое неоконченное письмо к Валентине.
        Он пододвинул письмо к себе и стал читать…
        Даже издали видно мне было, как неподдельное возмущение отразилось на его покрасневшем лице. Сначала он что-то промычал, потом топнул ногой, скомкал письмо и бросил его в пепельницу.
        — Позор!  — тяжело дыша, сказал он, оборачиваясь к своему заслуженному другу.  — Смотри на него, старик Яков!
        И дядя резко ткнул пальцем в мою сторону, а я обмер.
        — Смотри, Яков, на этого человека — беспечного, нерадивого и легкомысленного. Он пишет письмо к мачехе. Ну, пусть, наконец (от этого дело не меняется), он пишет письмо к своей бывшей мачехе. Он сообщает ей радостную весть о приезде ее родного брата. И как же он ей об этом сообщает? Он пишет слово «рассказ» через одно «с» и перед словом «что» запятых не ставит. И это наша молодежь! Наше светлое будущее! За это ли (не говорю о себе, а спрашиваю тебя, старик Яков!) боролся ты и страдал? Звенел кандалами и взвивал чапаевскую саблю! А когда было нужно, то шел, не содрогаясь, на эшафот… Отвечай же! Скажи ему в глаза и прямо.
        Взволнованный, дядя устало опустился на стул, а старик Яков сурово покачал плешивой головой.
        Нет! Не за это он звенел кандалами, взвивал саблю и шел на эшафот. Нет, не за это!
        — Брось в печку!  — с отвращением сказал дядя, показывая мне на скомканную бумагу.  — Или нет, дай я сожгу сам.
        Он чиркнул спичкой, бумага вспыхнула и оставила на пепельнице щепотку золы, которую дядя тотчас же выкинул на ветер, за форточку.
        Подавленный и пристыженный, я возился на кухне у примуса, утешая себя тем, что круто же, вероятно, приходится дядиным сыновьям и дочерям, если даже из-за одной какой-то несчастной ошибки он способен поднять такую бурю.
        «Не вздумал бы он проэкзаменовать меня по географии,  — опасливо подумал я.  — Что-то тогда со мной будет!» Однако дядя мой, очевидно, был вспыльчив, но отходчив. За чаем он со мной шутил, расспрашивал об отце и Валентине и наконец послал спать.
        Я уже засыпал, когда кто-то тихонько вошел в мою комнату и начал шарить по стене, отыскивая выключатель.
        — Кто это?  — сквозь сон спросил я.  — Это вы, дядя?
        — Я. Послушай, дружок, у вас нет ли немного нашатырного спирту?
        — Посмотрите в той комнате, у Валентины на полочке. Там йод, касторка и всякие лекарства. А что? Разве кому-нибудь плохо?
        — Да старику не по себе. Пострадал старик, помучился. Ну, спи крепко.
        Дядя плотно закрыл за собой дверь.
        Через толстую стену голосов их слышно не было. Но вскоре через щель под дверью ко мне дополз какой-то въедливый, приторный запах. Пахло не то бензином, не то эфиром, не то еще какой-то дрянью, из чего я заключил, что дядя какое-нибудь лекарство нечаянно пролил.

        Прошла неделя. Днем дяди дома не было. К вечеру он возвращался вместе со стариком Яковом, и по большей части тот оставался у нас ночевать.
        Однажды утром я сидел в ванной комнате и терпеливо заряжал кассеты для только что выкупленного фотоаппарата.
        Тут кто-то позвонил дяде по телефону, и, чем-то встревоженный, он заторопил старика Якова. Я закричал через дверь, чтобы они погодили уходить еще минуточку, потому что дядя еще не видал моего фотоаппарата, и мне хотелось сейчас же снять обоих друзей, поразив их своим в этом деле искусством. Однако дяде было, как видно, не до меня. Хлопнула дверь. Они вышли.
        Минуту спустя я выскочил из ванной и, раздосадованный, щурясь на солнце, заглянул в окно.
        Дядя и старик Яков только что вышли за ворота и свернули направо.
        Тогда я схватил фотоаппарат и помчался вслед за ними.
        «Хорошо, теперь будет еще интересней! Где-либо на перекрестке я забегу сбоку или дождусь, пока они остановятся покупать папиросы. Тогда — хлоп!  — и готово. Когда же они вернутся к вечеру, то на столе уже будет стоять их готовая фотография. Под стеклом, в рамке и с надписью: „Дорогому дядечке от такого-то…“ Удивление, думал я, и радость будут безмерны.
        Долго ловчился я поймать дядю в фокус. Но то его заслоняли, то меня толкали прохожие или пугали трамваи и автобусы.
        Наконец-то, на мое счастье, дядя и старик Яков свернули к маленькому скверу возле какой-то церквушки. Сели на скамью и закурили.
        Быстро примостился я меж двумя фанерными киосками на пустых ящиках. Поставил выдержку в одну двадцать пятую. Щелк! Готово! Было самое время, потому что секундой позже чья-то широкая спина заслонила от меня дядю и Якова.
        На всякий случай я переменил кассету, снова нацелился. Вот дядя и старик Яков встали. Приготовиться! Щелк!
        Но рука дрогнула, и второй снимок, вероятно, был испорчен, потому что сутулый, широкоплечий человек повернулся, и я удивился, узнав в нем того самого артиста и брата Шаляпина, с которым познакомил меня Юрка и который угощал меня в Сокольниках пивом.
        В другое время я бы, вероятно, над таким странным совпадением задумался, но сейчас мне было некогда. И, вскочив на трамвай, я покатил домой, чтобы успеть приготовить к вечеру неожиданный подарок.
        В ванной я нечаянно разбил красную лампочку. Тогда, чтобы не перепутать, я сунул обе кассеты со снимками в ящик Валентины и побежал за новой лампой в магазин. Но когда я вернулся, то дядя был уже дома.

        Он строго подозвал меня к себе.
        В одной руке он держал сломанное кольцо от ключа, другой он показывал мне на торчавший из ящика железный обломок.
        — Послушай, друг мой,  — спросил он в упор.  — Я нашел эту штучку на подоконнике, а так как я уже разорвал себе брюки об этот торчок из ящика, то я задумался. Приложил это кольцо сюда. И что же выходит?..
        Все рухнуло! Я начал было что-то объяснять, бормотать, оправдываться — сбился, спутался и наконец, заливаясь слезами, рассказал дяде всю правду.
        Дядя был мрачен. Он долго ходил по комнате, насвистывая песню: „Из-за леса, из-за гор ехал дедушка Егор“.
        Наконец он высморкался, откашлялся и сел на подоконник.
        — Время!  — грустно сказал дядя.  — Тяжкие разочарования! Прыжки и гримасы! Другой бы на моем месте тотчас же сообщил об этом в милицию. Тебя бы, мошенника, забрали, арестовали и отослали в колонию. И сестра Валентина, которая теперь тебе даже не мачеха, с ужасом, конечно, отвернулась бы от такого пройдохи. Но я добр! Я вижу, что ты раскаиваешься, что ты глуп, и я тебя не выдам. Жаль, что нет Бога и тебе, дубина, некого благодарить за то, что у тебя, на счастье, такой добрый дядя.
        Несмотря на то что дядя ругал меня и мошенником и дубиной, я сквозь слезы горячо поблагодарил дорогого дядечку и поклялся, что буду слушаться его и любить до самой смерти. Я хотел обнять его, но он оттолкнул меня и выволок из соседней комнаты старика Якова, который там брился.
        — Нет, ты послушай, старик Яков!  — гремел дядя, сверкая своими круглыми, как у кота, глазами.  — Какова пошла наша молодежь!  — Тут он дернул меня за рукав.  — Погляди, мошенник, на зеленую диагоналевую куртку этого, не скажу — старого, но уже постаревшего в боях человека! И что же ты на ней видишь?.. Ага, ты замигал глазами! Ты содрогаешься! Потому что на этой диагоналевой гимнастерке сверкает орден Трудового Знамени. Скажи ему, Яков, в глаза, прямо: думал ли ты во мраке тюремных подвалов или под грохот канонад, а также на холмах и равнинах мировой битвы, что ты сражаешься за то, чтобы такие молодцы лазили по запертым ящикам и продавали старьевщикам чужие горжетки?
        Старик Яков стоял с намыленной, недобритой щекой и сурово качал головой. Нет, нет! Ни в тюрьмах, ни на холмах, ни на равнинах он об этом совсем не думал.
        Раздался звонок, просунулся в дверь дворник Николай и протянул дяде листки для прописки.
        — Иди и помни!  — отпустил меня дядя.  — Рука твоя, я вижу, дрожит, старик Яков, и ты можешь порезать себе щеку. Я знаю, что тебе тяжело, что ты идеалист и романтик. Идем в ту комнату, и я тебя сам добрею.
        Долго они о чем-то там совещались. Наконец дядя вышел и сказал мне, что сегодня вечером они со стариком Яковом уезжают, потому что до конца отпуска хотят пошататься по свету и посмотреть, как теперь живет и чем дышит родной край.
        Тут дядя остановился, сурово посмотрел на меня и добавил, что сердце его неспокойно после всего, что случилось.
        — За тобою нужен острый глаз,  — сказал дядя.  — И тебя сдержать может только рука властная и крепкая. Ты поедешь со мною, будешь делать все, что тебе прикажут. Но смотри, если ты хоть раз попробуешь идти мне наперекор, я вышвырну тебя на первой же остановке, и пусть дикие птицы кружат над твоей беспутной головой!
        Ноги мои задрожали, язык онемел, и я дико взвыл от безмерного и неожиданного счастья.
        „Какие птицы? Кто вышвырнет?  — думал я.  — Это добрый-то дядечка вышвырнет! А слушаться я его буду так… что прикажи он мне сейчас вылезть через печную трубу на крышу, и я, не задумавшись, полез бы с радостью“.
        Дядя велел мне быть к вечеру готовым и сейчас же вместе с Яковом ушел.
        Я стал собираться. Достал белье, полотенце, мыло и осмотрел свою верхнюю одежду.
        Брюки у меня были потертые, в масляных пятнах, и я долго возился на кухне, отчищая их бензином. Рубашку я взял серую. Она была мне мала, но зато в пути не пачкалась. Каблук у одного ботинка был стоптан, и, чтобы подровнять, я сдернул клещами каблук у другого, потом гвозди забил молотком и почистил ботинки ваксой.
        Беда моя — это была кепка. Кепку, как известно, у мальчишек редко найдешь новую. Кепку закидывают на заборы, на крыши, бьют ею в спорах оземь. Кроме того, она часто заменяет футбольный мяч. В моей же кепке была дыра, которую я прожег у костра на ученической маевке. Если бы еще оставалась подкладка, то ее можно было бы замазать чернилами. Но подкладки не было, а мазать чернилами свой затылок мне, конечно, не хотелось.
        Тогда я решил, что днем буду кепку держать в руках, будто бы мне все время жарко, а вечером сойдет и с дырой.
        И только что я закончил свои приготовления, как вернулись дядя и Яков. Они принесли новенький чемодан, какие-то свертки и черный кожаный портфель, который дядя тотчас же бросил на пол и стал легонько топтать ногами.
        От меня пахло скипидаром, ваксой, бензином. Я стоял, разинув рот, и мне начинало казаться, что дядя мой немного спятил. Но вот он поднял портфель, улыбнулся, потянул носом, глянул и сразу же оценил мои старания.
        — Хвалю,  — сказал он.  — Люблю аккуратность, хотя от тебя и несет, как от керосиновой лавки. Теперь же сними все эти балахоны, ибо в них ты мне напоминаешь церковного певчего, и надень вот это.
        И он протянул мне сверток. В нем были короткие, до колен, защитного цвета штаны, такая же щеголеватая курточка с множеством карманов и карманчиков, желтые сандалии, пионерский галстук с блестящей пряжкой, косая, как у летчика, пилотка и небольшой кожаный рюкзак.
        Дрожащими руками я схватил все это добро в охапку и умчался переодеваться. И когда я вышел, то дядя всплеснул руками.
        — Чкалов!  — воскликнул он.  — Молоков! Владимир Коккинаки!.. Орденов только не хватает — одного, двух, дюжины! Ты посмотри, старик Яков, какова растет наша молодежь! Эх, эх, далеко полетят орлята! Ты не грусти, старик Яков! Видно, капля и твоей крови пролилась недаром.
        Вскоре мы собрались. Ключ от квартиры я отнес управдому, котенка отдал дворничихе.
        Попрощался с дворником, дядей Николаем, и водопроводчиком Микешкиным, который, хлопая добрыми осовелыми глазами, сунул мне в руку горсть подсолнухов.
        У ворот я остановился. Вот он, наш двор. Вот уже зажгли знакомый фонарь возле шахты Метростроя, тот, что озаряет по ночам наши комнаты. А вон высоко, рядом с трубой, три окошка нашей квартиры, и на пыльных стеклах прежней отцовской комнаты, где подолгу когда-то играли мы с Ниной, отражается луч заходящего солнца. Прощайте! Все равно там теперь пусто и никого нет.
        Второпях я забыл у Валентины в ящике две израсходованные мною кассеты, но это меня огорчило сейчас мало.
        Мы вышли на площадь. Здесь дядя пошел к стоянке такси и о чем-то долго там торговался с шофером.
        Наконец он подозвал нас. Мы сели и поехали.
        Я был уверен, что едем мы только до какого-либо вокзала. Но вот давно уже выехали мы на окраину, промчались под мостом Окружной железной дороги. Один за другим замелькали дачные поселки, потом и они остались позади. А машина все мчалась и мчалась и везла нас куда-то очень далеко.
        Через девяносто километров, в город Серпухов, что лежит по Курской дороге, мы приехали уже ночью.
        В потемках добрались мы до небольшого, окруженного садами домика, на крыше которого шныряли и мяукали кошки.
        Я не заметил, чтобы приезду нашему были рады, хотя дядя говорил, что здесь живет его задушевный товарищ.
        Впрочем, ничего удивительного в том не было.
        Уехал так же года четыре тому назад с нашего двора мой приятель Васька Быков. А встретились мы с ним недавно… То да се — вот и все! Похвалились один перед другим перочинными ножами. У меня — кривой, с шилом, у него — прямой, со штопором. Съели по ириске да и разошлись восвояси.
        Не всякая, видно, и дружба навеки!

        В Серпухове мы прожили двое суток, и я удивлялся, что дядя, который так хотел посмотреть родной край, из садика, что возле дома, никуда не выходил.
        Несколько раз я бегал за газетами, остальное время валялся на траве и читал старую „Ниву“. Мелькали передо мной портреты царей, императоров, русских и не русских генералов. Какие-то проворные палачи кривыми короткими саблями рубили головы пленным китайцам. А те, как будто бы так и нужно было, притихли, стоя на коленях. И не видать, чтобы кто-нибудь из них рванулся, что-нибудь палачам крикнул или хотя бы плюнул.
        Я пошел поговорить об этом с дядей. Дядя читал только что полученную от почтальона телеграмму и был доволен. Он отобрал у меня затрепанную „Ниву“ и сказал мне, что я еще молод и должен думать о жизни, а не о смерти. Кроме того, от таких картинок ночью может привязаться плохой сон.
        Я рассмеялся и спросил, скоро ли мы куда-нибудь дальше поедем.
        — Скоро,  — ответил дядя.  — Через час поедем на вокзал.
        Он протянул руку за гитарой, лукаво глянул на меня и, ударив по струнам, спел такую песню:
        Скоро спустится ночь благодатная,
        Над землей загорится луна.
        И под нею заснет необъятная
        Превосходная наша страна.
        Спят все люди с улыбкой умильною,
        Одеялом покрывшись своим.
        Только мы лишь, дорогою пыльною
        До рассвета шагая, не спим.

        Трам-там-там!  — Он закрыл ладонью струны и, довольный, рассмеялся.  — Что, хороша песня? То-то! А кто сочинил? Пушкин? Шекспир? Анна Каренина? Дудки! Это я сам сочинил. А ты, брат, думал, что у тебя дядя всю жизнь только саблей махал да звенел шпорами. Нет, ты попробуй-ка сочини! Это тебе не то что к мачехе в ящик за деньгами лазить. Что же ты отвернулся? Я тебе любя говорю. Если бы я тебя не любил, то ты давно бы уже сидел в исправдоме. А ты сидишь вот где: кругом аромат, природа. Вон старик Яков из окна высунулся, в голубую даль смотрит. В руке у него, кажется, цветок. Роза! Ах, мечтатель! Вечно юный старик-мечтатель!
        — Он не в голубую даль,  — хмуро ответил я.  — У него намылены щеки, в руках помазок, и он, кажется, уронил за окно стакан со своими вставными зубами.
        — Бог мой, какое несчастье!  — воскликнул дядя.  — Так беги же скорей, бессердечный осел, к нему на помощь да скажи ему заодно, чтобы он поторапливался.

        Через час мы уже были на вокзале. Дядя был весел и заботлив. Он осторожно поддерживал своего друга, когда тот поднимался по каменным ступенькам, и громко советовал:
        — Не торопись, старик Яков! Сердце у тебя чудесное, но сердце у тебя больное. Да, да! Что там ни говори — старые раны сказываются, а жизнь беспощадна. Вон столик. Все занято. Погоди немного, старина, дай осмотреться — вероятно, кто-нибудь захочет уступить место старому ветерану.
        Чернокосая девушка взяла сверток и встала. Молодой лейтенант зашуршал газетой и подвинулся. Проворный официант подставил дяде второй стул, а я сел на вещи. Вскоре подошел носильщик и сказал, что мягких нет ни одного места. Дядю это нисколько не огорчило, и он велел брать жесткие.
        Задрожали стекла, подкатил поезд. Мы вышли на платформу. И здесь, в сутолоке, передо мной вдруг мелькнуло знакомое лицо артиста из Сокольников. Человек этот был теперь в пенсне, в мягкой шляпе, на плечи его был накинут серый плащ; он что-то спросил у дяди, по-видимому, где буфет, и, поблагодарив, скрылся в толпе. Только что мы уселись, как звонок, гудок — и поезд тронулся.
        Пока я торчал у окошка, раздумывая о странных совпадениях в человеческой жизни, дядя успел побывать в вагоне-ресторане. Вернувшись, он принес оттуда большой апельсин и подал его старику Якову, который сидел, уронив на столик голову.
        — Съешь, Яков!  — предложил дядя.  — Но что с тобой? Ты, я вижу, бледен. Тебе нездоровится?
        — Пройдет!  — сморщив лицо, простонал Яков.  — Конечно, трясет, толкает, но я потерплю!
        — Он потерпит!  — возмущенно вскричал дядя.  — Он, который всю жизнь терпел такое, что иному не перетерпеть и за три жизни! Нет, нет! Этого не будет. Я позову сейчас начальника поезда, и если он человек с сердцем, то мягкое место он тебе устроит.
        — Сели бы к окошку да на голову что-нибудь мокрое положили. Вот салфетка, вода холодная,  — предложила сидевшая напротив старушка.  — А вы бы, молодой человек, потише курили,  — обратилась она к лежавшему на верхней полке парню.  — От вашего табачища и здорового легко вытошнить может.
        Круглолицый парень нахмурился, заглянул вниз, но, увидав пожилого человека с орденом, смутился и папироску выбросил.
        — Благодарю вас, благородная старушка,  — сказал дядя.  — Не знаю, сидели ли ваши мужья и братья по тюрьмам и каторгам, но сердце у вас отзывчивое. Эй, товарищ проводник! Попросите ко мне начальника поезда да откройте сначала это окно, которое, как мне кажется, приколочено к стенке семидюймовыми гвоздями.
        — Ты мети, голова, потише!  — укорил проводника бородатый дядька.  — Видишь, у человека душа пыли не принимает.
        Вскоре все наши соседи прониклись сочувствием к старику Якову и, выйдя в коридор, негромко разговаривали о том, что вот-де человек в свое время пострадал за народ, а теперь болеет и мучится. Я же, по правде сказать, испугался, как бы старик Яков не умер, потому что я не знал, что же мы тогда будем делать.
        Я вышел в коридор и сказал об этом дяде.
        — Упаси бог!  — пробормотала старушка.  — Или уж правда плох очень?
        — Что там такое?  — спросила проходившая по коридору тетка.
        — Да вон в том купе человек, слышь, помирает,  — охотно объяснил ей бородатый.  — Вот так, живешь-живешь, а где помрешь — неизвестно.
        — Высадить бы надо,  — осторожно посоветовали из-за соседней двери.  — Дать на станцию телеграмму, пусть подождут санитары с носилками. Хорошее ли дело: в вагоне покойник! У нас тут женщины, дети.
        — Где покойник? У кого покойник?
        Разговор принял неожиданный и неприятный оборот. Дядя ткнул меня кулаком в спину и, громко рассмеявшись, подошел к лежавшему на лавке старику Якову.
        — Ха-ха! Он помрет! Слышь ли, старик Яков?  — дергая его за пятку, спросил дядя.  — Они говорят, что ты помираешь. Нет, нет! Дуб еще крепок. Его не сломали ни тюрьма, ни казематы. Не сломит и легкий сердечный припадок, результат тряски и плохой вентиляции. Эге! Вон он и поднимается. Вон он и улыбнулся. Ну, смотрите. Разве же это судорожная усмешка умирающего? Нет! Это улыбка бодрой и еще полнокровной жизни. Ага, вот идет начальник поезда! Конечно, говорю я, он еще улыбается. Но при его измученном борьбой организме подобные улыбки в тряском вагоне вряд ли естественны и уместны.
        Начальник поезда, узнав, в чем дело, ответил:
        — Я вижу, что старику партизану-орденоносцу действительно неудобно. Но, на ваше счастье, сейчас в Серпухове из пятого купе мягкого вагона не то раньше времени сошел, не то отстал пассажир. Дайте проводнику денег на доплату, и я скажу, чтобы он купил на стоянке билет вне очереди.
        Начальник поезда откланялся и ушел.
        Все остались им очень довольны. Все хвалили вежливого и внимательного начальника. Говорили, что вот-де какой еще молодой, а как себя хорошо держит. А давно ли попадались такие, что он с тобой и разговаривать не хочет, а не то чтобы человеку помочь или хотя бы войти в положение.

        Хорошо, когда все хорошо. Люди становятся добрыми, общительными. Они одалживают друг другу чайник, ножик, соли. Берут прочесть чужие журналы, газеты и расспрашивают, кто куда и откуда едет, что и почем там стоит. А также рассказывают разные случаи из своей и из чужой жизни.
        Старик Яков совсем оправился. Он выпил чаю, съел колбасы и две булки.
        Тогда соседи попросили его, чтобы и он рассказал им что-нибудь из своей, очевидно, богатой приключениями жизни…
        Отказать в такой просьбе людям, которые столь участливо отнеслись к нему, было неудобно, и старик Яков вопросительно посмотрел на дядю.
        — Нет, нет, он не расскажет,  — громко объяснил дядя.  — Он слишком скромен. Да, да! Ты скромен, друг Яков. И ты не сердись, если я тебе напомню, как только из-за этой проклятой скромности ты отказался занять пост замнаркома одной небольшой автономной республики. Сам нарком, товарищ Гули-Поджидаев, как всем известно, недавно умер. И, конечно, ты, а не кто-либо иной, управлял бы сейчас делами этого небольшого, но симпатичного народа!
        — Послушайте! Вы ведь шутите?  — смущаясь, спросил с верхней полки круглолицый паренек.  — Так же не бывает.
        — Бывает всяко,  — задорно ответил дядя и продолжал свой рассказ:  — Но скромность, увы, не всегда добродетель. Наши дела, наши поступки принадлежат часто истории и должны, так сказать, вдохновлять нашу счастливую, но, увы, беспечную молодежь. И если не расскажет он, то за него расскажу я.
        Тут дядя обвел взглядом всех присутствующих и спросил, не сидел ли кто-нибудь в прежние или хотя бы в теперешние времена в центральной харьковской тюрьме.
        Нет, нет! Оказалось, что ни в прежние, ни в теперешние не сидел никто.
        — Ну, тогда вы не знаете, что такое харьковская тюрьма,  — начал свой рассказ дядя.
        Мрачной серой громадой стояла она на высоком холме так называемой Прохладной, или, виноват, Холодной горы, вокруг которой раскинулись придавленные пятой самодержавия низенькие домики робких обывателей. Тоскливо было сидеть узнику в угрюмой общей камере номер двадцать семь. Из окна была видна дорога, по которой катили грузовики, шли на работу служащие. И торговки-спекулянтки с веселым гоготом тащили на рынок корзины с фруктами и лотки жареных пирожков с мясом, с рисом и с капустой. Узник же получал, как вы сами понимаете, всего шестьсот граммов, то есть полтора фунта. Кроме того, он жаждал свободы.
        „Даешь свободу!  — громко тогда воскликнул про себя узник.  — Довольно мне греметь кандалами и чахнуть в неволе, дожидаясь маловероятной амнистии по поводу какой-либо годовщины, точнее сказать — императорской свадьбы, рождения или коронации!“ И в тот же вечер по пути с дровозаготовок узник оттолкнул конвоира и, как пантера, ринулся в лес, преследуемый зловещим свистом пуль.
        Но судьба наконец улыбнулась страдальцу. Ночь он провел под стогом сена. А наутро услышал шум трактора и увидел работающих в поле крестьян. А так как узник ходил еще в своем и был одет весьма прилично, то он выдал себя за ответственного работника, приехавшего на посевную.
        Он спросил, как дела. Дал кое-какие указания. Выпил молока, потребовал лошадей до станции и скрылся, как вы уже догадываетесь, продолжать свое опасное дело на благо народа, страждущего под мрачным игом проклятого царизма…
        Слушатели расхохотались и, гремя посудой, кинулись к выходу, потому что поезд затормозил перед станцией, богатой дешевым молоком и курами.
        — Но послушайте, вы всё шутите,  — обиженно заметил сверху круглолицый паренек.  — Ведь ничего этого вовсе так не бывает.
        — Да, я шучу, молодой человек,  — вытирая платком лоб, хладнокровно ответил дядя.  — Шутка украшает жизнь. А иначе жизнь легка только тупицам да лежебокам. Ге! Так ли я говорю, юноша?  — хлопнул он меня по плечу.  — А вон, насколько я вижу, идет и проводник с билетом.
        Дядя остался караулить вещи, а я взял нетяжелый чемодан и пошел провожать в мягкий вагон старика Якова, который нес с собой завернутый в наволочку портфель, полотенце, апельсин и газету.

        В купе было всего два места. Внизу, у окна справа, сидел пожилой человек, на столике перед ним лежала книга, за спиной его стояла полевая кожаная сумка, а рядом на диване валялась подушка.
        Он искоса взглянул на нас, когда мы скрипнули дверью. Но, увидев, что в купе входит не какой-нибудь шалопай, а почтенный старик с орденом, он учтиво ответил на поклон и подушку отодвинул. Верхнее место, то самое, на которое опоздал какой-то пассажир, было свободно. Но сразу лезть спать старик Яков не захотел, а надел очки и взялся за газету.
        Однако я хорошо видел, что он не читает, а исподлобья, но зорко смотрит в сторону пассажира.
        Я помялся и пожелал старику Якову спокойной ночи.
        Тогда он легонько охнул и тихим злым голосом попросил меня передать дяде, чтобы тот вместо негодной, черной, прислал обыкновенную походную грелку, наполненную водой до половины. Я удивился и хотел переспросить, но вместо ответа старик Яков молча показал мне кулак. Обиженный и слегка напуганный, я вернулся и передал дяде эту просьбу.
        Дядя насупился, негромко кого-то выругал, полез к себе в сумку, достал небольшой сверток и тотчас же вышел, должно быть к проводнику за водой. Вскоре он вызвал меня на площадку. Взгляд его был строг, а круглые глаза прищурены.
        — Возьми,  — сказал он, протягивая мне серую холщовую сумочку, затянутую сверху резиновым шнуром.  — Возьми эту грелку и отнеси. Понял?  — Он сжал мне руку.  — Понял?  — повторил дядя.  — Иди и помни, о чем мы с тобой перед отъездом говорили.
        Голос у дяди был тих и строг, говорил он теперь коротко, без всяких смешков и прибауток. Рука моя дрожала. Дядя заметил это, потрепал меня за подбородок и легонько подтолкнул.
        — Иди,  — сказал он,  — делай, как тебе приказано, и тогда все будет хорошо.
        Я пошел. По пути я прощупал сумочку: внутри нее что-то скрипнуло и зашуршало; грелка была холодная, по-видимому, кожаная, и вместо воды набита бумагой.
        Я постучался и вошел в купе. Незнакомый пассажир сидел у столика, низко склонившись над книгой. Старик Яков читал, откинувшись почти к самой стенке.
        Он схватил грелку, легонько застонал, положил ее себе на живот и закрыл полами пиджака.
        Я вышел и в тамбуре остановился. Окно было распахнуто. Ни луны, ни звезд не было. Ветер бил мне в горячее лицо. Вагон дрожал, и резко, как выстрелы, стучала снаружи какая-то железка. „Куда это мы мчимся?  — глотая воздух, подумал я.  — Рита-та-та! Тра-та-та! Поехали! Эх, поехали! Эх, кажется, далеко поехали!“
        — Ну?  — спросил, встречая меня, дядя.
        — Все сделано,  — тихо ответил я.
        — Хорошо. Садись, отдохни. Хочешь есть — вон на столе колбаса, булка, яблоки.
        От колбасы я отказался, яблоко взял и съел сразу.
        — Вы бы мальчика спать уложили,  — посоветовала старушка.  — Мальчонка за день намотался. Глаза, я смотрю, красные.
        — Ну, что за красные!  — ответил ей дядя.  — Это просто так: пыль, тени. Вот скоро будет станция, и он перейдет ночевать к старику Якову. Старик без присмотра — дитя: то ему воды, то грелку. А с начальником поезда я уже договорился.
        — С умным человеком отчего не договориться,  — вздохнула старушка.  — А у меня сын Володька, бывало, говорит, говорит. Эх, говорит, мама, никак мы с тобой не договоримся!.. Так самовольно на Камчатку и уехал. Теперь там, шалопай, капитаном, что ли.
        Старушка улыбнулась и стала раскладывать постель, а я подозрительно посмотрел на дядю: что это еще затевается? В какой вагон? Какие грелки?
        Мимо нашего купе то и дело проходили в ресторан люди. Вагон покачивало, все пошатывались и хватались за стены.
        Я сел в уголок, пригрелся и задумался. Как странно! Давно ли все было не так! Били часы. Кричал радиоприемник. Наступало утро. Шумела школа, гудела улица, и гремел барабан. Четвертый наш отряд выбегал на площадку строиться. И уж непременно кто-то там кричит и дразнит:
        Сергей-барабанщик,
        Солдатский обманщик,
        Что ты бьешь в барабан?
        Еще спит капитан.

        „Но! Но!  — говорю я.  — Не подходи ближе, а то пробью по спине зорю палками“.
        Ту-у!  — взревел вдруг паровоз. Вагон рвануло так, что я едва не свалился с лавки; жестяной чайник слетел на пол, заскрежетали тормоза, и пассажиры в страхе бросились к окнам.
        Вскочил в купе встревоженный дядя. С фонарями в руках проводники кинулись к площадкам.
        Паровоз беспрерывно гудел. Стоп! Стали. Сквозь окна не видно было ни огонька, ни звездочки. И было непонятно, стоим ли мы в лесу или в поле.
        Все толпились и спрашивали друг друга: что случилось? Не задавило ли кого? Не выбросился ли кто из поезда? Не мчится ли на нас встречный? Но вот паровоз опять загудел, что-то защелкало, зашипело, и мы тихо тронулись.
        — Успокойтесь, граждане!  — унылым голосом закричал проводник.  — Это какой-нибудь пьяный шел из ресторана да и рванул тормоз. Эх, люди, люди!
        — Напьются и безобразят!  — вздохнул дядя.  — Сходи, Сергей, к старику Якову. Старик больной, нервный. Да узнай заодно, не переменить ли ему воду в грелке.
        Я сурово взглянул на него: не ври, дядя! И молча пошел.
        И вдруг по пути я вспомнил то знакомое лицо артиста, что мелькнуло передо мной на платформе в Серпухове. Отчего-то мне стало не по себе.
        Я постучался в дверь пятого купе. Откинувшись спиной почти совсем к стенке, старик Яков лежал, полузакрыв глаза. На полу валялись спички, окурки, и повсюду пахло валерьянкой. Очевидно, и мягкий вагон тряхнуло здорово.
        Я спросил у старика Якова, как он себя чувствует и не пора ли переменить грелку.
        — Пора! Давно пора!  — сердито сказал он, раскрыл полы пиджака и передал мне холщовый мешочек.
        — Мальчик!  — не отрывая глаз от книги, попросил меня пассажир.  — Будешь проходить, скажи проводнику, чтобы он пришел прибраться.
        — Да, да!  — болезненным голосом подтвердил Яков.  — Попроси, милый!
        „Милый“? Хорош „милый“! Он так вцепился в мою руку и так угрожающе замотал плешивой головой, что можно было подумать, будто с ним вот-вот случится припадок. Я выскочил в коридор и остановился. Что это все такое? Что означают эти выпученные глаза и перекошенные губы? А я вот возьму крикну проводника да еще передам ему и эту сумку!
        Проводник как раз шел в вагон и остановился, вытирая тряпкой стекла.
        Сказать или не сказать?
        — Молодой человек,  — спросил вдруг проводник,  — что вы здесь все время ходите? У вас билет в жестком, а здесь мягкий.
        — Да,  — пробормотал я,  — но мне же нужно… и они меня посылают.
        — Я не знаю, что вам нужно,  — перебил меня проводник,  — а мне нужно, чтобы в мои купе посторонние пассажиры не ходили. Что это вы взад-вперед носите?
        „Поздно!  — испугался я.  — Теперь уже говорить поздно… Смотри, берегись, осторожней!..“
        — Да,  — вздрагивающим голосом ответил я,  — но в пятом купе у меня больной дядя, и ему нужно менять воду в грелке.
        — Так давайте мне сюда эту грелку,  — протянул руку проводник,  — для больного старика я и сам это сделаю.
        — Но ему уже больше не нужно,  — пряча холщовую сумку за спину, в страхе ответил я.  — У него уже совсем прошло!
        — Ну, не нужно, так и не нужно!  — опять принимаясь вытирать стекла, проворчал проводник.  — А ходить вы сюда больше не ходите. Мне бы не жалко, но за это и нас контролеры греют.
        Потный и красный, проскочил я на площадку своего вагона. Дядя вырвал у меня сумку, сунул в нее руку и, даже не глядя, понял, что все было так, как ему надо.
        — Молодец!  — тихо похвалил меня он.  — Талант! Капабланка!
        И странно! То ли давно уж меня никто не хвалил, но я вдруг обрадовался этой похвале. В одно мгновение решил я, что все пустяки: и мои недавние размышления и подозрения, и что я на самом деле молодец, отважный, находчивый, ловкий.
        Я торопливо рассказал дяде, как было дело, что сказал мне пассажир, как мигнул мне старик Яков и как увернулся я от подозрительного проводника.
        — Герой!  — с восхищением сказал дядя.  — Геркулес! Гений!  — Он посмотрел на часы.  — Идем, через пять минут станция.
        — И тогда что?
        — И тогда все! Иди забирай вещи.
        Поезд уже гудел; застучали стрелочные крестовины. Проводник с фонарем пошел налево, к выходу. Мы взяли сумки. Изо всего купе не спала только одна старушка. Дядя пожелал ей счастливого пути. Мы вышли в коридор и прошли к площадке. Здесь дядя вынул из кармана ключ, открыл дверь, мы соскочили на противоположную от вокзала сторону и, смешавшись с людьми, пошли вдоль состава.
        У кого-то дядя спросил, где уборная. Нам показали на самом конце перрона маленькую грязноватую каменушку. Мы подошли к ней и остановились.
        Через минуту туда же, без шляпы и без чемодана, подбежал совершенно здоровехонький старик Яков.
        Здесь друзья обнялись, как будто не видались полгода. Поезд свистнул и умчался. А мы заторопились прочь с вокзала, потому что с первой же остановки могла прийти розыскная телеграмма. А мой дядя и его знаменитый друг, как я тогда подумал, были, вероятно, отъявленные мошенники.
        …Много ли добра было в желтой сумке, которую старик Яков подменил у пассажира во время переполоха с внезапной остановкой поезда (тормоз рванул, конечно, дядя),  — этого мне они не сказали. Но помню я, что на следующее утро лица их были совсем не веселы. Помню я, как на зеленом пустыре за какой-то станцией был между дядей и стариком Яковом крупный спор. О чем? Не знаю.
        Потом хмуро и молча сидели они, что-то обдумывая, в маленькой чайной. Потом понял я, что старые друзья эти снова помирились. Долго и оживленно разговаривали и все поглядывали в мою сторону, из чего я понял, что разговор у них идет обо мне.
        Наконец они подозвали меня. Стал меня дядя вдруг хвалить и сказал мне, что я должен быть спокоен и тверд, потому что счастье мое лежит уже не за горами.
        Слушать все это было очень радостно, если бы не смутное подозрение, что дела наши странные еще не окончены.

        Но вдруг, где-то на станции Липецк, к огромной моей радости, распрощался и отстал от нас старик Яков.
        И тут я вздохнул свободно, уснул крепко, а проснулся в купе вагона уже тогда, когда ярким теплым утром мы подъезжали к какому-то невиданно прекрасному городу.
        С грохотом мчались мы по высокому железному мосту. Широкая лазурная река, по которой плыли большие белые и голубые пароходы, протекала под нами. Пахло смолой, рыбой и водорослями. Кричали белогрудые серые чайки — птицы, которых я видел первый раз в жизни.
        Высокий цветущий берег крутым обрывом спускался к реке. И он шумел листвой, до того зеленой и сочной, что, казалось, прыгни на нее сверху — без всякого парашюта, а просто так, широко раскинув руки,  — и ты не пропадешь, не разобьешься, а нырнешь в этот шумливый густой поток и, раскидывая, как брызги, изумрудную пену листьев, вынырнешь опять наверх, под лучи ласкового солнца.
        А на горе, над обрывом, громоздились белые здания, казалось — дворцы, башни, светлые, величавые. И, пока мы подъезжали, они неторопливо разворачивались, становились вполоборота, проглядывая одно за другим через могучие каменные плечи, и сверкали голубым стеклом, серебром и золотом.
        Дядя дернул меня за плечо:
        — Друг мой! Что с тобой: столбняк, отупение? Я кричу, я дергаю… Давай собирай вещи.
        — Это что?  — как в полусне, спросил я, указывая рукой за окошко.
        — А, это? Это все называется город Киев.
        Светел и прекрасен был этот веселый и зеленый город. Росли на широких улицах высокие тополи и тенистые каштаны. Раскинулись на площадях яркие цветники. Били сверкающие под солнцем фонтаны. Да как еще били! Рвались до вторых, до третьих этажей, переливали радугой, пенились, шумели и мелкой водяной пылью падали на веселые лица, на открытые и загорелые плечи прохожих.
        И то ли это слепило людей южное солнце, то ли не так, как на севере, все были одеты — ярче, проще, легче,  — только мне показалось, что весь этот город шумит и улыбается.
        — Киевляне!  — вытирая платком лоб, усмехнулся дядя.  — Это такой народ! Его колоти, а он все танцевать будет! Сойдем, Сергей, с трамвая, отсюда и пешком недалеко.
        Мы свернули от центра. То дома высились у нас над головой, то лежали под ногами. Наконец мы вошли в ворота, прошли через двор в проулок — и опять ворота. Сад густой, запущенный. Акация, слива, вишня, у забора лопух.

        В глубине сада стоял небольшой двухэтажный дом. За домом — зеленый откос, и на нем полинялая часовенка.
        Верхний этаж дома был пуст, окна распахнуты, и на подоконниках скакали воробьи.
        — Стой здесь,  — сбрасывая сумку, приказал дядя,  — а я сейчас все узнаю.
        Я остался один. Кувыркаясь и подпрыгивая, выскочили мне под ноги два здоровых дымчатых котенка и, фыркнув, метнулись в дыру забора.
        Слева, в саду, возвышался поросший крапивой бугор, на котором торчали остатки развалившейся каменной беседки. Позади, за беседкой, доска в заборе была выломана, и отсюда по откосу, мимо часовенки, поднималась тропинка. Справа на площадке лежали сваленные в кучу маленькие скамейки, столы, стулья. И теперь я угадал, что в доме этом зимой бывает детский сад. А сейчас, на лето, они уехали, конечно, куда-либо за город. Оттого наверху и пусто.
        — Иди!  — крикнул мне показавшийся из-за кустов дядя.  — Все хорошо! Отдохнем мы здесь с тобой лучше, чем на даче. Книг наберем. Молоко пить будем. Аромат кругом… Красота! Не сад, а джунгли.
        Возле заглохшего цветника нас встретили.
        Высокая седая старуха с вздрагивающей головой и с глубоко впавшими глазами, опираясь на черную лакированную палочку, стояла возле морщинистого бородатого человека, который держал в руках длинную метлу.
        Сначала я подумал, что это старухин муж, но, оказывается, это был ее сын.
        — Дорогих гостей прошу пожаловать!  — сказала старуха надтреснутым, но звучным голосом. Она сухо поздоровалась со мной и, откинув голову, приветливо улыбнулась дяде.  — Спаситель! Ах, спаситель!  — сказала она, постучав костлявым пальцем по плечу дяди.  — Полысел, потолстел, но все, как я вижу, по-прежнему добр и весел. Все такой же молодец, герой, благородный, великодушный, а время летит… время!..
        В продолжение этой совсем непонятной мне речи бородатый сын старухи не сказал ни слова.
        Но он наклонял голову, выкидывал вперед руку и неуклюже шаркал ногой, как бы давая понять, что и он всецело разделяет суждения матери о дядиных благородных качествах.
        Нас проводили наверх. Живо раскинули мы две железные кровати в той из трех пустых комнат, что была поменьше, положили соломенные матрацы, втащили столик. Старуха принесла простыни, подушки, скатерть. Под открытым окном шумели листья орешника, чирикали птахи.
        И стало у меня вдруг на душе хорошо и спокойно.
        И еще хорошо мне было оттого, что старуха назвала дядю и добрым и благородным. Значит, думал я, не всегда же дядя был пройдохой. А может быть, я и сейчас чего-то не понимаю. А может быть, все, что случилось в вагоне, это задумано злобным и хитрым стариком Яковом. А теперь, когда Якова нет, то, может быть, все оно и пойдет у нас по-хорошему.
        Дядя дернул меня за нос и спросил, о чем я задумался. Он был добр. И, набравшись смелости, я сказал ему, что лучше, чем воровать чужие сумки, жить бы нам спокойно вот в такой хорошей комнате, где под окном орешник, черемуха. Дядя работал бы, я бы учился. А злобного старика Якова пусть заперли бы санитары в инвалидный дом. И пусть он сидел бы там, отдыхал, писал воспоминания о прежней своей боевой жизни, а в теперешние наши дела не вмешивался.
        Дядя упал на кровать и расхохотался:
        — Ха-ха! Хо-хо! Старика Якова запереть в инвалидный дом! Юморист! Гоголь! Смирнов-Сокольский! В цирк его, в борцы! Гладиатором на арену! Музыка, туш! Рычат львы! Быки воют! А ты его в инвалидный!
        Тут дядя перестал смеяться. Он подошел к окну, сломал веточку черемухи и, постукивая ею по своим коротким ногам, начал мне что-то объяснять.
        Он объяснил мне, что вор не всегда есть вор, что я еще молод, многого в жизни не понимаю и судить старших не должен. Он спрашивал меня, читал ли я Чарлза Дарвина, Шекспира, Лермонтова и Демьяна Бедного. И когда у меня от всех его вопросов голова пошла кругом, и уж не помню, с чем-то я соглашался, чему-то поддакивал, то он оборвал разговор и спустился в сад.
        Я же, хотя толком ничего и не понял, остался при том убеждении, что если даже дядя мой и жулик, то жулик он совсем необыкновенный. Обыкновенные жулики воруют без раздумья о Чарлзе Дарвине, о Шекспире и о музыке Бетховена. Они тянут все, что попадет под руку, и чем больше, тем лучше. Потом, как я видел в кино, они делят деньги, устраивают пирушку, пьют водку и танцуют с девчонками танец „Елки-палки, лес густой“, как в „Путевке в жизнь“, или „Танго смерти“, как в картине „Шумит ночной Марсель“.
        Дядя же мой не пьянствовал, не танцевал. Пил молоко и любил простоквашу.
        Дядя ушел в город. В раздумье бродил я по комнатам. На стене в коридоре висел пыльный телефон. Очевидно, с тех пор как уехал детский сад, звонили по нему не часто. Заглянул я в чулан — там стояло изъеденное молью, облезлое чучело рыжего медвежонка. Слазил по крутой лесенке на чердак, но там была такая духота и пылища, что я поспешно спустился вниз. Вечерело. Я вышел в сад. В глухом уголку, за разваленной беседкой, лежал в крапиве мраморный столб. Я разглядел на его мутной поверхности такую надпись:

        ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН
        Действительный статский советник и кавалер
        ИОГАНН ГЕНРИХОВИЧ ШТОКК.

        Тут же в крапиве валялся разбитый ящик и рассохшаяся бочка.
        Было тепло, тихо, крепко пахло резедой и настурциями. Где-то далеко на Днепре загудел пароход.
        Когда гудит пароход, я теряюсь. Как за поручни, хочется схватиться мне за что попало: за ствол дерева, за спинку скамейки, за подоконник. Гулкое, многоголосое эхо его всегда торжественно и печально.
        И где бы, в каком бы далеком и прекрасном краю человек ни был, всегда ему хочется плыть куда-то еще дальше, встречать новые берега, города и людей. Конечно, если только человек этот не такой тип, как злобный Яков, вся жизнь которого, вероятно, только в том и заключается, чтобы охать, ахать, представляться больным и тянуть у доверчивых пассажиров их вещи.
        Но вот я насторожился. В саду, за вишнями, кто-то пел. Да и не один, а двое. Мужской голос — ровный, приглушенный и женский — резковатый, как бы надтреснутый, но очень приятный.
        Тихонько продвинулся я вдоль аллеи. Это были старуха и ее бородатый сын. Они сидели на скамейке рядом, прямые, неподвижные, и, глядя на закат, тихо пели: „Цветы бездумные, цветы осенние, о чем вы шепчетесь в пустом саду?..“ Я был удивлен. Я еще никогда не слыхал, чтобы такие древние старухи пели. Правда, жила у нас во дворе дворникова бабка, так и она, когда качала их горластого Гошку, тоже пела: „Ай, люли, ай, люли! Волки телку увели“,  — но разве же это песня?
        — Дитя!  — позвала вдруг кого-то старуха.
        Я обернулся, но никого не увидел.
        — Дитя, подойди сюда!  — опять позвала старуха.
        Я снова оглянулся — нет никого.
        — Тут никого нет,  — смущенно сказал я, высовываясь из-за куста.  — Оно, должно быть, куда-нибудь убежало.
        — Кто оно? Глупый мальчик! Это я тебя зову.
        Я подошел.
        — Пойди и посмотри, не коптит ли на кухне керосинка.
        — Хорошо,  — согласился я,  — только я не знаю, где у вас кухня.
        — Как ты не знаешь, где у нас кухня?  — строго спросила старуха.  — Да я тебя, мерзавца, из дому выгоню… на мороз, в степь… в поле!
        Я ахнул и в страхе попятился, потому что старуха уже потянулась к своей лакированной палке, по-видимому, собираясь меня ударить.
        — Мама, успокойтесь,  — раздраженно сказал ее сын.  — Это же не Степан, не Акимка. Это младший сын покойного генерала Рутенберга, и он пришел поздравить вас со днем ангела.
        Трудно сказать, когда я больше испугался: тогда ли, когда меня хотели ударить, или когда я вдруг оказался сыном покойного генерала.
        Вскрикнув, шарахнулся я прочь и помчался к дому. Взбежав по шаткой лесенке, я захлопнул на крючок дверь и дрожащими руками стал зажигать лампу. И только что я снял стекло, как услышал шаги. По лестнице за мной кто-то шел…
        Крючок был изогнутый, слабенький, и его легко можно было открыть снаружи, просунув карандаш или даже палец. Я метнулся на терраску и перекинул ногу через перила.
        В дверь постучались.
        — Эй, там, Сергей!  — услышал я знакомый голос.  — Ты спишь, что ли?
        Это был дядя.
        Торопливо рассказал я дяде про свои страхи.
        Дядя удивился.
        — Кроткая старуха,  — сказал он,  — осенняя астра! Цветок бездумный. Она, конечно, немного не в себе. Преклонные годы, тяжелая биография… Но ты ее испугался напрасно.
        — Да, дядя, но она хотела меня треснуть палкой.
        — Фантазия!  — усмехнулся дядя.  — Игра молодого воображения. Впрочем… всё потемки! Возможно, что и треснула бы. Вот колбаса, сыр, булки. Ты есть хочешь?
        За ужином дядя объяснил мне, что когда-то весь этот дом принадлежал старухе, а теперь ее сын работает здесь, при детском доме, сторожем, а иногда играет на трубе в каком-то оркестре.
        Мы легли спать рано. Окно было распахнуто, и сквозь листву орешника, как крупные звезды, проглядывали огни города. Мы лежали долго молча. Но вот дядя загремел в темноте спичками и закурил.
        — Дядя,  — спросил я,  — отчего эта старуха называла вас днем и добрым и благородным? Это она тоже с дури? Или что-нибудь тут на самом деле?
        — Когда-то, в восемнадцатом, буйные солдаты хотели спустить ее вниз головой с моста,  — ответил дядя.  — А я был молод, великодушен и вступился.
        — Да, дядя. Но если она была кроткая или, как вы говорите, цветок бездумный, то за что же?
        — Там, на войне, не разбирают. Кроме того, она тогда была не кроткая и не бездумная. Спи, друг мой.
        — Дядя,  — задумчиво спросил я,  — а отчего же, когда вы вступились, то солдаты послушались, а не спустили и вас вниз головой с моста?
        — Я бы им, подлецам, спустил! За мной было шесть всадников, да в руках у меня граната! Лежи спокойно, ты мне уже надоел.
        — Дядя,  — помолчав немного, не вытерпел я,  — а какие это были солдаты? Белые?
        — Лежи, болтун!  — оборвал меня дядя.  — Военные были солдаты: две руки, две ноги, одна голова и винтовка-трехлинейка с пятью патронами. А если ты еще будешь ко мне приставать, то я тебя выставлю в соседнюю комнату.
        …Мои пытливые расспросы, очевидно, встревожили дядю. Через день, когда мы гуляли над Днепром, он спросил меня, хочу ли я вообще возвращаться домой.
        Я задумался. Нет, этого я не хотел. После всего, что случилось, Валентинин муж, вероятно, уговорит ее, чтобы меня отдали в какую-нибудь исправительную колонию. Но и оставаться с дядей, который все время от меня что-то скрывал и прятал, мне было не по себе.
        И дядя, очевидно, меня понял. Он сказал мне, что так как я ему с первого же раза понравился, то, если я не хочу возвращаться домой, он отвезет меня в Одессу и отдаст в мичманскую школу.
        Я никогда не слыхал о такой школе. Тогда он объяснил мне, что есть такая школа, куда принимают мальчиков лет четырнадцати-пятнадцати. Там же, при школе, они живут, учатся, потом плавают на кораблях сначала простыми матросами, а потом, кто умен, может дослужиться и до моряка-капитана.
        Я вспомнил вчерашний пароходный гудок, и сердце мое болезненно и радостно сжалось. „За что?  — думал я.  — И для чего же вот этот непонятный и даже какой-то подозрительный человек заботится обо мне и хочет сделать для меня такое хорошее дело?“
        — А вы?  — тихо спросил я.  — Вы тоже будете жить в Одессе?
        — Нет,  — ответил дядя.  — Разве я тебе не говорил, что я живу в городе Вятке, заведую отделом народного образования и занимаюсь научной работой?
        „Не беда!  — подумал я.  — Ну, и пускай в Вятке. Так, может быть, даже лучше. А то вдруг приехал бы в Одессу ненавистный старик Яков,  — вот тебе, глядишь, и пропала опять вся научная работа!“ Щеки мои горели, и я был взволнован. „Проживу один,  — думал я.  — Начну все заново. Буду учиться. Буду стараться. Буду лазить по мачтам. Смотреть в бинокль. Вырасту скоро. Надену черную форменку… Вот я стою на капитанском мостике. Дзинь, дзинь! Тихий ход вперед! Вот она, стоит на берегу и машет мне платком… Нина! Прощай, Нина, прощай! Уплываем в Индию. Смело поведу я корабль через бури, через туманы, мимо жарких тропиков. Все увижу, все — приеду, тебе расскажу и с чужих берегов привезу подарок“.
        И так замечтался я, что не заметил, как встал со скамьи, куда-то сходил и опять вернулся мой дядя.
        — Но пока тебе будет скучно,  — сказал дядя.  — Несколько дней я буду занят. И, чтобы ты мне не мешал, давай познакомимся с кем-нибудь из ребят. Будешь тогда всюду бегать, играть. Посмотри, экое кругом веселье!
        Ребят на площадке было много. Они лазили по лестницам и шестам, кувыркались и прыгали на пружинных сетках, толпились около стрелкового тира, бегали, баловались и, конечно, задирали девчонок, которые здесь, впрочем, спуску и сами не давали.
        — С кем же мне, дядя, познакомиться?  — растерянно оглядываясь, спросил я.  — Народу кругом такая уйма.
        — А мы поищем — и найдем!  — ответил дядя и потащил меня за собой.
        Он вывел меня к краю площадки. Здесь было тихо, под липами стояли рабочие столики и торчала будочка с материалом и инструментами.
        Тут дядя показал мне на хрупкого белокурого мальчика, который, поглядывая на какой-то чертеж, выстругивал ножом тонкие белые планочки.
        — Ну вот, хотя бы с этим,  — подтолкнул меня дядя.  — Мальчик, сразу видно, неглупый, симпатичный.
        — Дохловатый какой-то,  — поморщился я.  — Лучше бы, дядя, с кем-нибудь из тех, что у сетки скачут.
        — Экое дело, скачут! Козел тоже скачет, да что толку? А то мальчик машину какую-то строит. Из такого скакуна клоун выйдет. А из этого, глядишь, Эдисон какой-нибудь… изобретатель. Да ты про Эдисона слыхал ли?
        — Слыхал,  — буркнул я.  — Это который телефон выдумал.
        — Ну, вот и пойди, пойди, познакомься, а я тут в тени газету почитаю.
        Белокурый мальчик с большими серыми глазами оставил на столике свои чертежи, планки и пошел к будке. Пока он что-то там спрашивал, я сел к столику. Он вернулся, держа в руках карандаш и циркуль. Он не рассердился, увидев, что я рассматриваю и трогаю его работу, и только тихо сказал:
        — Ты, пожалуйста, не сломай планку, она очень тонкая.
        — Нет,  — усмехнулся я,  — не сломаю. Это ты что мастеришь? Трактор?
        — О, что ты!  — удивленно ответил мальчик.  — Разве ты не видишь, что это модель ветряного двигателя? Это работа тонкая.
        — „Тонкая“! „Тонкая“!  — позабывая дядины наставления, передразнил я.  — Ты бы лучше шел на сетку кверх ногами прыгать, а то все равно потом выкрасить да выбросить.
        Мальчик поднял на меня задумчивые серые глаза. Грубость моя его, очевидно, удивила, и он подыскивал слова, как мне ответить.
        — Послушай,  — тихо сказал он.  — Я тебя к себе не звал. Не правда ли? Если тебе нравится прыгать на сетке, пойди и прыгай.  — Он замолчал, сел, взял циркуль и, взглянув на мое покрасневшее лицо, добавил:  — Я тоже люблю лазить и прыгать, но с тех пор, как я в прошлом году выбросился с парашютом из горящего самолета, прыгать мне уже нельзя.
        Он вздохнул и улыбнулся.
        Краска все гуще и гуще заливала мне щеки, как будто я лицом попал в крапиву.
        — Извини,  — сказал я.  — Это я дурак… Может быть, тебе помочь? Мне все равно делать нечего.
        Теперь смутился сероглазый мальчик.
        — Почему же дурак?  — запинаясь, возразил он.  — Зачем это? Ну, если хочешь, возьми этот квадрат, попроси в будке дрель и просверли, где отмечены дырочки. Постой, они тебе так не дадут! У тебя ученический билет не с собой? Ну, тогда возьми мой.  — И он протянул мне затрепанную красную книжечку.
        Я заглянул в билет. Его звали Славой, фамилия — Грачковский. Он был мне ровесник.
        Мы дружно мастерили двигатель, когда к нам подошел дядя и протянул две плитки мороженого.
        — Мы познакомились,  — объяснил я.  — Его зовут Славой. И он прыгнул из горящего самолета на парашюте.
        — Чаще меня зовут Славка,  — поправил мальчик.  — А с парашютом это я не сам прыгнул — меня отец выкинул. Я же только дернул за кольцо, попал на крышу водопроводной башни и, уже свалившись оттуда, сломал себе ногу.
        — Но она ходит?
        — Ходить-то ходит, да нельзя пока быстро бегать.  — Он посмотрел на дядю, улыбнулся и спросил:  — Это вы вчера стреляли в тире и поправили меня, чтобы я не сваливал набок мушку? Ой, вы хорошо стреляете!
        — Старый стрелок-пехотинец,  — скромно ответил дядя.  — Стрелял в германскую, стрелял и в гражданскую.
        „Эге, стрелок-пехотинец!  — покосился я на дядю.  — Так ты уже давно Славку приметил! А я-то думал, что мы его в товарищи выбрали случайно!“
        Вскоре мы со Славкой расстались и уговорились назавтра встретиться здесь же.
        — Вот человек!  — похвалил дядя Славку.  — Это тебе не то что какой-нибудь молодец, который только и умеет к мачехе… в ящик… Ну, да ладно, ладно! Ты с самолета попробуй прыгни, тогда и хорохорься. А то не скажи ему ни слова. Динамит! Порох!.. Вспышка голубого магния! Ты давай-ка с ним покрепче познакомься… Домой к нему зайди… Посмотришь, как он живет, чем в жизни занят, кто таковы его родители… Эх,  — вздохнул дядя,  — кабы нам да такую молодость! А то что?.. Пролетела, просвистела! Тяжкий труд, черствый хлеб, свист ремня, вздохи, мечты и слезы… Нет, нет! Ты с ним обязательно познакомься; он скромен, благороден, и я с удовольствием пожал его молодую руку.
        Дядя проводил меня только до церковной ограды.
        — Вот,  — сказал он,  — спустишься по тропе на откос, а там через дыру забора — и ты в саду, дома. Днем да без вещей здесь куда ближе. А я приду попозже.
        Посвистывая, осторожно спускался я по крутому склону. Добравшись уже до разваленной беседки, я услышал шум и увидел, как во дворике промелькнуло лицо старухи. Волосы ее были растрепаны, и она что-то кричала.
        Тотчас же вслед за ней из кухни с топором в руке выбежал ее престарелый сын; лицо у него было мокрое и красное.
        — Послушай!  — запыхавшись и протягивая мне топор, крикнул он.  — Не можешь ли ты отрубить ей голову?
        — Нет, нет, не могу!  — завопил я, отскакивая на сажень в сторону.  — Я… я кричать буду!
        — Но она же, дурак, курица!  — гневно гаркнул на меня бородатый.  — Мы насилу ее поймали, и у меня дрожат руки.
        — Нет, нет!  — еще не оправившись от испуга, бормотал я.  — И курице не могу… Никому не могу… Вы погодите… Вот придет дядя, он все может.
        Я пробрался к себе и лег на кровать. Было теперь неловко, и я чувствовал себя глупым. Чтобы отвлечься, я развернул и стал читать газету.
        Прочел передовицу. В Испании воевали, в Китае воевали. Тонули корабли, гибли под бомбами города. А кто топил и кто бросал бомбы, от этого все отказывались.
        Потом стал читать происшествия. Здесь все было куда как понятней.
        Вот автобус налетел на трамвай — стекла выбиты, жертв нет. „Не зевай, шофер, счастливо еще отделался!“ Вот шестилетний мальчишка свалился с моста в воду, и сразу же за ним бросились трое: его мать, милиционер и старик, торговавший с лотка папиросами. Подлетела лодка и подобрала всех четверых. „Молодцы люди! А мальчишке дома надо бы задать дёру“.
        А вот объявление: какой-то дяденька продает велосипед, он же купит заграничную шляпу. „Глупо! Я бы никогда не продал. Черта ли толку в шляпе да без велосипеда?“ А вот, стоп!.. Я сжал и подвинул к глазам газету. А вот… ищут меня… „Разыскивается мальчик четырнадцати лет, Сергей Щербачов. Брюнет. На виске возле левого глаза родинка. Сообщить: Москва, телефон Г 0 -48 -64“.
        „Так, так! Значит, вернулась Валентина. Телефон не наш, не домашний, значит, ищет милиция“.
        Трясущейся рукой я подвинул дорожное дядино зеркальце.
        Долго и тупо глядел. „Да, да, вон он и я. Вот брюнет. Вот родинка“.
        „Разыскивается…“ Слово это звучало тихо и приглушенно. Но смысл его был грозен и опасен.
        Вот они скользят по проводам, телеграммы: „Ищите! Ищите!.. Задержите!“ Вот они стоят перед начальником, спокойные, сдержанные агенты милиции. „Да,  — говорят они,  — товарищ начальник! Мы найдем гражданина Сергея Щербачова, четырнадцати лет, брюнета с родинкой,  — того, что выламывает ящики и продает старьевщикам чужие вещи. Он, вероятно, живет в каком-нибудь городе со своим подозрительным дядей, например в Киеве, и мечтает безнаказанно поступить в мичманскую школу, чтобы плавать на советских кораблях в разные страны. Этот лживый барабанщик, которого давно уже вычеркнули из списков четвертого отряда, вероятно, будет плакать и оправдываться, что все вышло как-то нечаянно. Но вы ему не верьте, потому что не только он сам такой, но его отец осужден тоже“.
        Я швырнул зеркало и газету. Да! Все именно так, и оправдываться было нечем.
        Ни возвращаться домой, ни попадать в исправительный дом я не хотел. Я упрямо хотел теперь в мичманскую школу. И я решил бороться за свое счастье.
        Насухо вытер я глаза и вышел на улицу.
        Постовые милиционеры, дворники с бляхами, прохожие с газетой — все мне теперь казались подозрительными и опасными.
        Я зашел в аптеку и, не зная точно, что мне нужно, долго толкался у прилавка, до тех пор, пока покупатели не стали опасливо поглядывать на меня, придерживая рукой карманы, и продавец грубо не спросил, что мне надо.
        Я попросил тюбик хлородонта и поспешно вышел.
        Потом я очутился возле парикмахерской. Зашел.
        — Подкоротить? Под машинку? Под бокс? Под бобрик?  — равнодушно спросил парикмахер.
        — Нет,  — сказал я.  — Бритвой снимайте наголо.
        Пряди темных волос тихо падали на белую простыню. Вот он показался на голове, узкий шрам. Это когда-то я разбился на динамовском катке. Играла музыка. Катались с Ниной. Было шумно, морозно, весело…
        Уши теперь торчали, и голова стала круглой. На лице резче выступил загар.
        Вышел, выдавил из тюбика немного зубной пасты, смазал на виске родинку. Брови на солнце выцвели: попробуй-ка разбери теперь, брюнет или рыжий.
        Сверкали на улице фонари. Пахло теплым асфальтом, табаком, цветами и водой.
        „Никто теперь меня не узнает и не поймает,  — думал я.  — Отдаст меня дядя в мичманскую школу, а сам уедет в Вятку… Ну и пусть! Буду жить один, буду стараться. А на все прошлое плюну и забуду, как будто бы его и не было“.
        Влажный ветерок холодил мою бритую голову. Шли мне навстречу люди. Но никто из них не знал, что в этот вечер твердо решил я жизнь начинать заново и быть теперь человеком прямым, смелым и честным.

        Было уже поздно, и, спохватившись, я решил пройти домой ближним путем.
        Темно и глухо было на пустыре за церковной оградой. Оступаясь и поскальзываясь, добрался я до забора, пролез в дыру и очутился в саду. Окна нашей комнаты были темны — значит дядя еще не возвращался.
        Это обрадовало меня, потому что долгое отсутствие мое останется незамеченным. Тихо, чтобы не разбудить внизу хозяев, подошел я к крылечку и потянул дверь. Вот тебе и раз! Дверь была заперта. Очевидно, они ожидали, что дядя по возвращении постучится.
        Но то дядя, а то я! Мне же, особенно после того, как я сегодня обидел хозяина, стучаться было совсем неудобно.
        Я разыскал скамейку и сел в надежде, что дядя вернется скоро.
        Так я просидел с полчаса или больше. На траву, на листья пала роса. Мне становилось холодно, и я уже сердился на себя за то, что не отрубил курице голову. Экое дело — курица! А вдруг вот дядя где-нибудь заночует,  — что тогда делать?
        Тут я вспомнил, что сбоку лестницы, рядом с уборной, есть окошко и оно, кажется, не запирается.
        Я снял сандалии, сунул их за пазуху и, придерживаясь за трухлявый наличник, встал босыми ногами на уступ. Окно было приоткрыто. Я вымазался в пыли, оцарапал ногу, но благополучно спустился в сени.
        Я лез не воровать, не грабить, а просто потихоньку, чтобы никого не потревожить, пробирался домой. И вдруг сердце мое заколотилось так сильно, что я схватился рукой за грудную клетку. Что такое?.. Спокойней!
        Однако дыхание у меня перехватило, и я в страхе уцепился за перила лестницы.
        Кто его знает почему, но мне вдруг показалось, что старик Яков совсем не исчез — там, далеко, в Липецке,  — а где-то притаился здесь, совсем рядом.
        Несколько мгновений эта нелепая, упрямая мысль крепко держала мою голову, и я мучительно силился понять, в чем дело.
        Тихонько поднялся я наверх — и опять стоп!
        Не из той комнаты, где мы жили, а из пустой, которая выходила окном к курятнику, пробивался через дверные щели слабый свет. Значит, дядя уже давно был дома.
        Прислушался. Разговаривали двое: дядя и кто-то незнакомый. Никакого старика Якова, конечно, не было.
        — Вот,  — говорил дядя,  — сейчас будет и готово. Этот пакет туда, а этот сюда. Понятно?
        — Понятно!
        Куда „туда“ и куда „сюда“ — мне это было совсем непонятно.
        — Теперь все убрать. И куда это мой мальчишка запропал? (Это обо мне.)
        — Вернется! Или немного заблудился. А то еще в кино пошел. Нынче дети какие! А мать у него кто?
        — Мачеха!  — ответил дядя.  — Кто ее знает, какая-то московская. Мы на эту квартиру случайно, через своего человека напали. Мачеха на Кавказе. Мальчишка один. Квартира пустая. Лучше всякой гостиницы. Он мне сейчас в одном деле помогать будет.
        „Как кто ее знает?  — ахнул я.  — Ведь ты же мой дядя!“
        — Ну, и последнее готово! Все наука и техника. Осторожней, не разбейте склянку. Но куда же все-таки запропал мальчишка?
        Я тихонько попятился, спустился по лесенке, вылез обратно в сад через окошко, обул сандалии и громко постучался в запертую дверь. Отворили мне не сразу.
        — Это ты, бродяга? Наконец-то!  — раздался сверху дядин голос.
        — Да, я.
        — Тогда погоди, штаны да туфли надену, а то я прямо с постели.
        Прошло еще минуты три, пока дядя спустился по лестнице.
        — Ты что же полуночничаешь? Где шатался?
        — Я вышел погулять… Потом сел не на тот трамвай. Потом у меня не было гривенника, я шел да и немного заблудился.
        — Ой, ты без гривенника на трамваях никогда не ездил?  — проворчал дядя.
        Но я уже понял, что ругать он меня не будет и, пожалуй, даже доволен, что сегодня вечером дома меня не было.
        В коридоре и во всех комнатах было темно. Не зажигая огня, я разделся и скользнул под одеяло. Дверь внизу тихонько скрипнула. Кто-то через нижнюю дверь вышел.
        И только сейчас, лежа в постели, я наконец понял, почему мне недавно померещилось близкое присутствие старика Якова. Как и в тот раз, когда он впервые очутился в нашей квартире, мне почудился такой же сладковато-приторный запах — не то эфира, не то еще какой-то дряни. „Очевидно,  — подумал я,  — дядя опять какое-то лекарство пролил… Но что же он за человек? Он меня поит, кормит, одевает и обещает отдать в мичманскую школу, и, оказывается, он даже не знает Валентины и вовсе мне не дядя!“ Тогда, осененный новой догадкой, я стал припоминать все прочитанные мною книги из жизни знаменитых и неудачливых изобретателей и ученых.
        „А может быть,  — думал я,  — дядя мой совсем и не жулик. Может быть, он и правда какой-нибудь ученый или химик. Никто не признает его изобретения, или что-нибудь в этом роде. Он втайне ищет какой-либо утерянный или украденный рецепт. Он одинок, и никто не согреет его сердце. Он увидел хорошего мальчика (это меня), который тоже одинок, и взял меня с собою, чтобы поставить на хорошую жизнь. Конечно, хорошая жизнь так, как у нас началась в вагоне, не начинается. Но… я ничего не знаю. Мне бы только вырваться на волю, в мичманскую школу. Да поскорее, потому что я ведь решил уже жить правдиво и честно… Верно, что я уже и сегодня успел соврать и про трамвай и про то, что заблудился. Но ведь он же мне и сам соврал первый. „Ты,  — говорит,  — погоди… Я только что с постели“. Нет, брат! Тут ты меня не обманешь. Тут я и сам химик!“

        Несколько дней мы прожили совсем спокойно. Каждое утро бегал я теперь в парк, и там мы встречались со Славкой.
        Однажды в парк зашел Славкин отец, тоже худой, белокурый человек с тремя шпалами в петлицах.
        Прищурившись, глянул он на Славкину модель ветродвигателя, сильными пальцами грубовато и быстро выломал распорку, которую только что с таким трудом мы вставили на место, и уверенно заявил, что здесь должна быть не распорка, а стягивающая скрепка, иначе при работе разболтается гнездо мотора.
        С обидой и азартом кинулись мы к чертежу, но, оказывается, Славкин отец был совершенно прав.
        Он улыбнулся, показал нам кончик языка. Поцеловал Славку в лоб, что меня удивило, потому что Славка был совсем не маленький, и, тихонько насвистывая, быстро пошел через площадку, старательно обходя копавшихся в песке маленьких ребятишек.
        — Догадливый!  — сказал я.  — Только подошел, глянул — крак!  — и выломал.
        — Еще бы не догадливый!  — спокойно ответил Славка.  — Такая уж у него работа.
        — Он военный инженер? Он что строит?
        — Разное,  — уклончиво ответил Славка и с гордостью добавил:  — Он очень хороший инженер! Это он только такой с виду.
        — Какой?
        — Да вот какой!  — смеется и язык высунул… Ты думаешь, он молодой? Нет, ему уже сорок два года. А твоему отцу сколько? Он кто?
        — У меня дядя…  — запнулся я.  — Он, кажется, ученый… химик…
        — А отец?
        — А отец… отец… Эх, Славка, Славка! Что же ты, искал, искал контргайку, а сам ее каблуком в песок затоптал — и не видишь.
        Наклонившись, долго выковыривал я гайку пальцем и, сидя на корточках, счищал и сдувал с нее песчинки.
        Я кусал губы от обиды. Сколько ни говорил я себе, что теперь я должен быть честным и правдивым,  — язык так и не поворачивался сказать Славке, что отец у меня осужден за растрату.
        Но я и не соврал ему. Я не сказал ничего, замял разговор, засмеялся, спросил у него, сколько сейчас времени, и сказал, что пора кончать работу.
        На другой день дядя вызвался проводить меня в гости к Славке. Славка жил далеко. Домик они занимали красивый, небольшой — в одну квартиру.
        Встретили нас Славка и его бабка — старуха хлопотливая, говорливая и добродушная. Дядя попросил подать ему через окно воды, но бабка пригласила его в комнаты и предложила квасу.
        Дядя неторопливо пил стакан за стаканом и, прохаживаясь по комнатам, похваливал то квас, то Славку, то Славкину светлую, уютную квартиру. Он был огорчен тем, что не застал Славкиного отца дома, и через полчаса ушел, пообещавшись зайти в другой раз.
        Едва только он ушел, бабка сразу же заставила меня насильно выпить стакан молока, съесть блин и творожную ватрушку, причем Славка — нет, чтобы за меня заступиться — сидел на скамье напротив, болтал ногами, хохотал и подмигивал.
        Потом он мне показал свой альбом открыток. Это были не теперешние открытки, а старинные, военные. Напечатанные на шершавой, грубой бумаге, теперь уже полинявшие, потертые, они рассказывали о далеких днях гражданской войны.
        Вот стоит в синей кожанке человек. В руках блестит светло-синяя сабля. Небо синее, земля, деревья и трава — черно-синие. Возле человека осталось всего четыре товарища, и на их папахи, на мужественные лица кровавыми полосами падают лучи огромной пятиконечной звезды.
        Внизу, под открыткой, подпись: „Смерть шахтер-комиссара Андрея Бутова с товарищами в бою под Кременчугом“. И еще помельче: „Напечатано походной типографией 12-й армии, 1919 г.“.
        — Это очень редкая открытка,  — бережно разглаживая ее, объяснил мне Славка.  — Их всего-то, может, и было напечатано штук двести-триста. Ну и вот эта тоже попадается не часто. Тут, смотри, со стихами: „Гей, гей! Не робей!“ Видишь, это красные гонят Юденича. А вот без стихов… Тоже гонят. А это всадник в бой мчится. Отстал, должно быть. А на небе тучи… тучи… А это просто так… девчонка с наганом. Комсомолка, наверное. Видишь, губы сжала, а глаза веселые. Они теперь повырастали. У мамы подруга есть, Комкова Клавдюшка, тоже там была… Так ей теперь уже тридцать шесть, что ли… Э-э, брат! Погоди, погоди!  — рассмеялся вдруг Славка. Закрыв ладонью альбом, он посмотрел на меня, потом опять в альбом, потом схватил со столика зеркало.  — А это кто?

        Передо мной лежала открытка, изображавшая совсем молоденького паренька в такой же, как у меня, пилотке. У пояса его висела кобура, в руке он держал трубу.
        — Как кто? Сигналист! Тут так и написано.
        — Это ты!  — подвигая мне зеркало, обрадовался Славка.  — Ну, посмотри, до чего похоже! Я еще когда тебя в первый раз увидел — на кого, думаю, он так похож? Ну, конечно, ты! Вот нос… вот и уши немного оттопырены. Возьми!  — сказал он, доставая из гнезда открытку.  — У меня таких две, на твое счастье. Бери, бери да радуйся!
        Молча взял я Славкин подарок. Бережно завернул его и положил к себе в бумажник.
        Мы вышли на задний дворик. Огромные, почти в рост человека, торчали там лопухи, и под их широкой тенью суетливо бегали маленькие желтые цыплята.
        — Славка,  — осторожно спросил я,  — а как у тебя нога? Тебе ее потом совсем вылечат?
        — Вылечат!  — щурясь и отворачиваясь от солнца, ответил Славка.  — Ну, куда, дурак? Чего кричишь?  — Он схватил заблудившегося цыпленка и бережно сунул его в лопухи.  — Туда иди. Вон твоя компания.  — Он отряхнул руки, прищелкнул языком и добавил:  — Нога — это плохо. Ну ничего, не пропаду. Не такие мы люди!
        — Кто мы?
        — Ну, мы… все…
        — Кто все? Ты, папа, мама?
        — Мы, люди,  — упрямо повторил Славка и недоуменно посмотрел мне в глаза.  — Ну, люди!.. Советские люди! А ты кто? Банкир, что ли?
        Я отвернулся. Я вынул из кармана складной нож. Это был хороший кривой нож, крепкой стали, с дубовой полированной рукояткой и с блестящим карабинчиком. Я знал, что Славке он очень нравится.
        — Возьми,  — сказал я.  — Дарю на память. Да бери, бери! Ты мне сигналиста подарил, и я взял!
        — Но то — пустяк,  — возразил Славка.  — У меня есть еще, а у тебя другого ножа нет!
        — Все равно бери!  — твердо сказал я.  — Раз я подарил, то теперь обижусь, выкину, но не возьму обратно.
        — Хорошо, я возьму,  — согласился Славка.  — Спасибо. Только сигналист пусть в счет не идет. Но у меня есть карманный фонарь с тремя огнями — белый, красный и зеленый. И ты его возьмешь тоже…  — Он подумал.  — Только вот что: он у меня не здесь, он у мамы. Через три дня отец отвезет меня к ней в деревню, а сам в тот же день вернется обратно. Я его передам отцу, отец отдаст бабке, а она — тебе. Дай честное слово, что ты зайдешь и возьмешь!
        Я дал.
        — Так ты уезжаешь?  — пожалел я.  — Далеко? Надолго?
        — Надолго, до конца лета, к маме. Но это не очень далеко. Отсюда пароходом вверх по Десне километров семьдесят, а там от пристани километров десять лесом. Ну, пойдем к бабке на кухню.
        — Бабушка,  — сказал Славка, тыча ей под нос блестящий кривой нож.  — Вот, мне подарили. Хорош ножик? Острый!
        — Выкинь, Славушка!  — посоветовала старуха.  — Куда тебе такой страшенный? Еще зарежешься.
        — Ты уж старая,  — обиделся Славка,  — и ничего в ножах не понимаешь. Дай-ка я что-нибудь стругану. Дай хоть вот эту каталку. Ага, не даешь! Значит, сама видишь, что нож хороший! Бабушка, я с папой пришлю фонарь. Ну, помнишь, я еще тебя около курятника напугал? И ты его отдашь вот этому мальчику. Погляди на него, запомнишь?
        — Да запомню, запомню,  — ухватив Славку белыми от муки руками, потрясла его старуха.  — Вы тут стойте, не уходите, я сейчас вас кормить буду.
        — Только не меня!  — испугался я.  — Это его… я уже кормленый…
        — Ладно, ладно!  — отскакивая к двери, согласился Славка, и уже у самого порога он громко закричал:  — Только я гречневой каши есть не буду-у-у!
        — Врешь, врешь! Все будешь,  — ахнула бабка и, вытирая мокрое лицо фартуком, жалобно добавила:  — Кабы тебя, милый мой, с ероплана не спихнули, я бы взяла хворостину и показала, какое оно бывает „не буду“!
        Славка проводил меня до калитки, и тут мы с ним попрощались, потому что в следующие два дня он должен был принимать в клинике какие-то ванны и на площадку прийти не обещался.
        Теперь, когда я узнал, что Славка уезжает, мне еще крепче захотелось в Одессу.
        Дяди дома не было. Я сел за стол у распахнутого окошка, отвинтил крышку дядиной походной чернильницы, подвинул к себе листок бумаги и от нечего делать взялся сочинять стихи.
        Это оказалось вовсе не таким трудным, как говорил мне дядя.
        Например, через полчаса уже получилось:
        Из Одессы капитан
        Уплывает в океан.
        На борту стоят матросы,
        Лихо курят папиросы.
        На берегу стоят девицы,
        Опечалены их лица.
        Потому что, налетая,
        Всем покоя не давая,
        Ветер гнал за валом вал
        И сурово завывал.

        Выходило совсем неплохо. Я уже хотел было продолжать описание дальнейшей судьбы отважного корабля и опечаленных разлукой девиц, как меня позвала старуха.
        С досадой высунулся я через окно, раздвинул ветви орешника и вежливо спросил, что ей надо.
        Она приказала мне слазить в погреб и поставить для дяди на холод кринку простокваши.
        Я покривился, однако тотчас же вышел и полез.
        Вернувшись, я попробовал было продолжать свои стихи, но, увы,  — вероятно, оттого, что в сыром, темном погребе я стукнулся лбом о подпорку,  — вдохновение исчезло, и ничего у меня дальше не получалось.
        Я решил переписать начисто то, что сделано, и положить стихи на дядин столик, чтобы он подивился новому моему таланту.
        Однако хорошей бумаги на столе больше не было. Тогда я вспомнил, что в головах у дяди, под матрацем, завернутая в газету, лежит целая пачка.
        Пачку эту я развернул, достал несколько листиков и стал переписывать. Только что успел я дойти до половины, как опять меня позвала старуха. Я высунулся через окошко и теперь уже довольно грубо спросил, что ей от меня надо. Она приказала мне лезть в погреб и достать пяток яиц, потому что ей надо ставить тесто для блинчиков, которых, конечно, дядя захочет поесть вместе с простоквашей.
        Я плюнул. Выскочил. Полез. Долго возился, отыскивая впотьмах корзинку, и, вернувшись, твердо решил больше на старухин зов не откликаться. Сел за стол. Что такое? Листка с моими стихами на столе не было. Удивленный и даже рассерженный, заглянул под стол, под кровать… Распахнул дверь коридора. Нету!
        И я решил, что, должно быть, в мое отсутствие в комнату заскочили два наших сумасшедших котенка и, прыгая, кувыркаясь, как-нибудь уволокли листок за окно, в сад. Вздохнув, я взялся переписывать наново. Дописал до половины, загляделся на скачущего по подоконнику воробья и задумался.
        „Вот,  — думал я,  — клюнет, подпрыгнет, посмотрит, опять клюнет, опять посмотрит… Ну, что, дурак, смотришь? Что ты в нашей человеческой жизни понимаешь? Ну хочешь? Слушай!“ Я потянулся к листку со стихами и, просто говоря, обалдел. Первых четырех только что написанных мною строк на бумаге уже не было. А пятая, та, где говорилось о стоящих на берегу девицах, быстро таяла на моих глазах, как сухой белый лед, не оставляя на этой колдовской бумаге ни следа, ни пятнышка.
        Крепкая рука опустилась мне на плечо, и, едва не слетев со стула, я увидел незаметно подкравшегося ко мне дядю.
        — Ты что же это, негодяй, делаешь?  — тихо и злобно спросил он.  — Это что у тебя такое?
        Я вскочил, растерянный и обозленный, потому что никак не мог понять, почему это мои стихи могли привести дядю в такую ярость.
        — Ты где взял бумагу?
        — Там,  — и я ткнул пальцем на кровать.
        — „Там, там“! А кто тебе, дряни такой, туда позволил лазить?
        Тут он схватил листки, в том числе и те, где были начаты стихи об отважном капитане, осторожно разгладил их и положил обратно под матрац, в папку.
        Но тогда, взбешенный его непонятной руганью и необъяснимой жадностью, я плюнул на пол и отскочил к порогу.
        — Что вам от меня надо?  — крикнул я.  — Что вы меня мучаете? Я и так с вами живу, а зачем — ничего не знаю! Вам жалко трех листочков бумаги, а когда в вагонах… так чужого вам не жалко! Что я вас, ограбил, обокрал? Ну, за что вы на меня сейчас набросились?
        Я выскочил в сад, забежал на глухую полянку и уткнулся головой в траву…
        Очевидно, дяде и самому вскоре стало неловко.
        — Послушай, друг мой,  — услышал я над собой его голос.  — Конечно, я погорячился, и бумаги мне не жалко. Но скажи, пожалуйста…  — тут голос его опять стал раздраженным,  — что означают все эти твои фокусы?
        Я недоуменно обернулся и увидел, что дядя тычет себе пальцем куда-то в живот.
        — Но, дядя,  — пробормотал я,  — честное слово… я больше ничего…
        — Хорошо „ничего“! Я пошел утром переменить брюки, смотрю — и на подтяжках, да и внизу,  — ни одной пуговицы! Что это все значит?
        — Но, дядя,  — пожал я плечами,  — для чего мне ваши брючные пуговицы? Ведь это же не деньги, не бумага и даже не конфеты.
        А так… дрянь! Мне и слушать-то вас прямо-таки непонятно.
        — Гм, непонятно?! А мне, думаешь, понятно? Что же, по-твоему, они сами отсохли? Да кабы одна, две, а то все начисто!
        — Это старуха срезала,  — подумав немного, сказал я.  — Это ее рук дело. Она, дядя, всегда придет к вам в комнату, меня выгонит, а сама все что-то роется, роется… Недавно я сам видел, как она какую-то вашу коробочку себе в карман сунула. Я даже хотел было сказать вам, да забыл.
        — Какую еще коробочку?  — встревожился дядя.  — У меня, кажется, никакой коробочки… Ах, цветок бездумный и безмозглый!  — спохватился дядя.  — Это она у меня мыльный порошок для бритья вытянула. А я-то искал, искал, перерыл всю комнату! Глупа, глупа! Я, конечно, понимаю: повороты судьбы, преклонные годы… Но ты когда увидишь ее у нас в комнате, то гони в шею.
        — Нет, дядя,  — отказался я.  — Я ее не буду гнать в шею. Я ее и сам-то боюсь. То она меня зовет Антипкой, то Степкой, а чуть что — замахивается палкой. Вы лучше ей сами скажите. Да вон она возле клумбы цветы нюхает! Хотите, я вам ее сейчас кликну?
        — Постой! Постой!  — остановил меня дядя.  — Я лучше потом… Надоело! Ты теперь расскажи, что ты у Славки делал.
        Я рассказал дяде, как провел время у Славки, как он подарил мне сигналиста, и пожалел, что через три дня Славку отец увезет к матери.
        Дядя вдруг разволновался. Он встал, обнял меня и погладил по голове.
        — Ты хороший мальчик,  — похвалил меня дядя.  — С первой же минуты, как только я тебя увидел, я сразу понял: „Вот хороший, умный мальчик. И я постараюсь сделать из него настоящего человека“. Ге! Теперь я вижу, что я в тебе не ошибся. Да, не ошибся. Скоро уже мы поедем в Одессу. Начальник мичманской школы — мой друг. Помощник по учебной части — тоже. Там тебе будет хорошо. Да, хорошо. Конечно, многое… то есть, гм… кое-что тебе кажется сейчас не совсем понятным, но все, что я делаю, это только во имя… и вообще для блага… Помнишь, как у Некрасова: „Вырастешь, Саша, узнаешь…“
        — Дядя,  — задумчиво спросил я,  — а вы не изобретатель?
        — Тсс…  — приложив палец к губам и хитро подмигнув мне, тихо ответил дядя.  — Об этом пока не будем… ни слова!
        Дядя стал ласков и добр. Он дал мне пятнадцать рублей, чтобы я их, на что хочу, истратил. Похлопал по правому плечу, потом по левому, легонько ткнул кулаком в бок и, сославшись на неотложные дела, тотчас же ушел.

        Прошло три дня. Со Славкой повидаться мне так и не удалось — в парк он больше не приходил.
        Бегая днем по городу, я остановился у витрины писчебумажного магазина и долго стоял перед большой географической картой.
        Вот она и Одесса! Рядом города — Херсон, Николаев, Тирасполь, слева — захваченная румынами страна Бессарабия, справа — цветущий и знойный Крым, а внизу, далеко — до Кавказа, до Турции, до Болгарии — раскинулось Черное море…
        …И волны бушуют вдали…
        Товарищ, мы едем далеко,
        Далеко от здешней земли.

        Нетерпение жгло меня и мучило.
        Я заскочил в лавку и купил компас.
        Кто его знает, когда еще он должен был мне пригодиться. Но когда в руках компас — тогда все моря, океаны, бухты, проливы, заливы, гавани получают свою форму-очертания.
        Вышел и остановился у витрины опять.
        А вот он и север! Кольский полуостров. Белое море. Угрюмое море, холодное, ледяное. Где-то тут, на канале, работает мой отец. Последний раз он писал откуда-то из Сороки.
        Сорока… Сорока! Вот она и Сорока. Вообще-то отец писал помалу и редко. Но последний раз он прислал длинное письмо, из которого я, по правде сказать, мало что понял. И если бы я не знал, что отец мой работает в лагерях, где вином не торгуют, то я бы подумал, что писал он письмо немного выпивши.
        Во-первых, письмо это было не грустное, не виноватое, как прежде, а с первых же строк он выругал меня за „хвосты“ по математике.
        Во-вторых, он писал, что каким-то взрывом ему оторвало полпальца и ушибло голову, причем писал он об этом таким тоном, как будто бы там был бой и есть после этого чем похвалиться.
        В-третьих, совсем неожиданно он как бы убеждал меня, что жизнь еще не прошла и что я не должен считать его ни за дурака, ни за человека совсем пропащего.
        И это меня тогда удивило, потому что я был не слепой и никогда не думал, что жизнь уже прошла. А если уж и думал, то скорей так: что жизнь еще только начинается. Кроме того, никогда не считал я отца за дурака и за пропащего. Наоборот, я считал его и умным и хорошим, но только если бы он не растрачивал для Валентины казенных денег, то было бы, конечно, куда как лучше!
        И я решил, что, как только поступлю в мичманскую школу, тотчас же напишу отцу. А что это будет так — я верил сейчас крепко.
        Задумавшись и улыбаясь, стоял я у блестящей витрины и вдруг услышал, что кто-то меня зовет:
        — Мальчик, пойди-ка сюда!
        Я обернулся. Почти рядом, на углу, возле рычага, который управляет огнями светофора, стоял милиционер и рукой в белой перчатке подзывал меня к себе.
        „Г 0 -48 -64!“ — вздрогнул я. И вздрогнул болезненно резко, как будто кто-то из прохожих приложил горячий окурок к моей открытой шее.
        Первым движением моим была попытка бежать. Но подошвы как бы влипли в горячий асфальт, и, зашатавшись, я ухватился за блестящие поручни перед витриной магазина.
        „Нет,  — с ужасом подумал я,  — бежать поздно! Вот она и расплата!“
        — Мальчик!  — повторил милиционер.  — Что же ты стал? Подходи быстрее.
        Тогда медленно и прямо, глядя ему в глаза, я подошел.
        — Да,  — сказал я голосом, в котором звучало глубокое человеческое горе.  — Да! Я вас слушаю!..
        — Мальчик,  — сказал милиционер, мгновенно перекидывая рычаг с желтого огня на зеленый,  — будь добр, перейди улицу и нажми у ворот кнопку звонка к дворнику. Мне надо на минутку отлучиться, а я не могу.
        Он повторил это еще раз, и только тогда я его понял.
        Я не помню, как перешел улицу, надавил кнопку и тихо пошел было своей дорогой, но почувствовал, что идти не могу, и круто свернул в первую попавшуюся подворотню.
        Крупные слезы катились по моим горячим щекам, горло вздрагивало, и я крепко держался за водосточную трубу.
        — Так будь же все проклято!  — гневно вскричал я и ударил носком по серой каменной стене.  — Будь ты проклята,  — бормотал я,  — такая жизнь, когда человек должен всего бояться, как кролик, как заяц, как серая трусливая мышь! Я не хочу так! Я хочу жить, как живут все. Как живет Славка, который может спокойно надавливать на все кнопки, отвечать на все вопросы и глядеть людям в глаза прямо и открыто, а не шарахаться и чуть не падать на землю от каждого их неожиданного слова или движения.
        Так стоял я, вздрагивая; слезы катились, падали на осыпанные известкой сандалии, и мне становилось легче.
        Кто-то тронул меня за руку.
        — Мальчик,  — участливо спросила меня молодая незнакомая женщина,  — ты о чем плачешь? Тебя обидели?
        — Нет,  — вытирая слезы, ответил я,  — я сам себя обидел.
        Она улыбнулась и взяла меня за руку:
        — Но разве может человек сам себя обидеть? Ты, может быть, ушибся, разбился?
        Я замотал головой, сквозь слезы улыбнулся, пожал ей руку и выскочил на улицу.
        Кто его знает почему, мне казалось, что счастье мое было уже недалеко…

        И в этот день я был крепок. Меня не разбило громом, и я не упал, не закричал и не заплакал от горя, когда, спустившись по откосу, я пролез через дыру забора и увидал у нас в саду проклятого старика Якова.
        Он сидел спиной ко мне, и они о чем-то оживленно разговаривали с дядей. Надо было собраться с мыслями.
        Я скользнул за кусты и боком, боком, вокруг холма с развалинами беседки, вышел к крылечку и прокрался наверх.
        Вот я и у себя в комнате. Схватил графин, глотнул из горлышка. Поперхнулся. Зажав полотенцем рот, тихонько откашлялся. Осмотрелся. Очевидно, старик Яков появился здесь совсем еще недавно. Полотенце было сырое — не просохло. На подоконнике валялся только один окурок, а старик Яков, когда не притворялся больным, курил без перерыва. На кровати валялась дядина кепка и мятая газета. Вот и все! Нет, не все. Из-под подушки торчал кончик портфеля. Я глянул в окно. Через листву черемухи я видел, что оба друга все еще разговаривают. Я открыл портфель.
        Салфетка, рубашка, два галстука, помазок, бритва, красные мужские подвязки. Картонная коробочка из-под кофе. Внутри что-то брякает. Раскрыл: орден Трудового Знамени, орден Красной Звезды, значок МОПР, значок члена Крым-ЦИК, иголка, катушка ниток, пузырек с валерьяновыми каплями. Еще носки, носки… А это?
        И я осторожно вытащил из уголка портфеля черный браунинг.
        Тихий вопль вырвался у меня из груди. Это был как раз тот самый браунинг, который принадлежал мужу Валентины и лежал во взломанном мною ящике. Ну да!.. Вот она, выщербленная рукоятка. Выдвинул обойму. Так и есть: шесть патронов и одного нет.
        Я положил браунинг в портфель, закрыл, застегнул и сунул под подушку.
        „Что же делать? А что делается сейчас дома? Плевать там, конечно, на сломанный замок, на проданную горжетку! Горько и плохо, должно быть, пришлось молодому Валентининому мужу. Могут выругать и простить человека за потерянный документ. Без лишних слов вычтут потерянные деньги. Но никогда не простят и не забудут человеку, что он не смог сберечь боевое оружие! Оно не продается и не покупается. Его нельзя сработать поддельным, как документ, или даже фальшивым, как деньги. Оно всегда суровое, грозное и настоящее“.
        Кошкой отпрыгнул я к террасе и бесшумно повернул ключ, потому что по лестнице кто-то поднимался. Но это был не Яков и не дядя — они всё еще сидели в саду.
        Я присел на корточки и приложил глаз к замочной скважине.
        Вошла старуха.
        Лицо ее показалось мне что-то чересчур веселым и румяным. В одной руке она держала букет цветов, в другой — свою лакированную палку. Цветы она поставила в стакан с водой. Потом взяла с тумбочки дядино зеркало. Посмотрела в него, улыбнулась. Потом, очевидно, что-то ей в зеркале не понравилось. Она высунула язык, плюнула. Подумала. Сняла со стены полотенце и плевок с пола вытерла. „Ах ты, старая карга!  — рассердился я.  — А я-то этим полотенцем лицо вытираю!“ Потом старуха примерила белую кепку. Пошарила у дяди в карманах. Достала целую пригоршню мелочи. Отобрала одну монетку — я не разглядел, не то гривенник, не то две копейки,  — спрятала себе в карман. Прислушалась. Взяла портфель. Порылась, вытянула одну красную мужскую подвязку старика Якова. Подержала ее, подумала и сунула в карман тоже. Затем она положила портфель на место и легкой, пританцовывающей походкой вышла из комнаты.
        Мгновенно вслед за ней очутился я в комнате. Вытянул портфель, выдернул браунинг и спрятал в карман. Сунул за пазуху и оставшуюся красную подвязку. Бросил на кровать дядины штаны с отрезанными пуговицами. Подвинул на край стола стакан с цветами, снял подушку, пролил одеколон на салфетку и соскользнул через окно в сад.
        Очутившись позади холма, я взобрался к развалинам беседки. Сорвал лист лопуха, завернул браунинг и задвинул его в расщелину. Спустился. Вылез через дыру. Прошмыгнул кругом вдоль забора и остановился перед калиткой.
        Тут я перевел дух, вытер лицо, достал из кармана компас и, громко напевая: „По военной дороге шел в борьбе и тревоге…“,  — распахнул калитку.
        Дядя и старик Яков сразу же обернулись.
        Как бы удивленный тем, что увидел старика Якова, я на секунду оборвал песню, но тотчас же, только потише, запел снова.
        Подошел, поздоровался и показал компас.
        — Дядя,  — сказал я,  — посмотрите на компас. В какой стороне отсюда Одесса?
        — Моряк! Лаперузо! Дитя капитана Гранта!  — похвалил меня дядя, очевидно довольный тем, что я не нахмурился и не удивился, увидев здесь старика Якова, который был теперь наголо брит — без усов, без диагоналевой гимнастерки с орденом, а в просторном парусиновом костюме и в соломенной шляпе.  — Вон в той стороне Одесса. Сегодня мы проводим старика Якова на пристань к пароходу: он едет в Чернигов к своей больной бабушке, а тем временем я отвезу тебя в Одессу.
        Это было что-то новое. Но я не показал виду и молча кивнул головой.
        — Ты должен быть терпелив,  — сказал дядя.  — Терпение — свойство моряка. Помню, как-то плыли мы однажды в тумане… Впрочем, расскажу потом. Ты где бегал? Почему лоб мокрый?
        — Домой торопился,  — объяснил я.  — Думал, как бы не опоздать к обеду.
        — Нас сегодня старик Яков угощает,  — сообщил дядя.  — Не правда ли, добряк, ты сегодня тряхнешь бумажником? Ты подожди, Сергей, минутку, а мы зайдем в комнату. Там он с дороги отряхнется, почистится, и тогда двинем к ресторану.
        Я проводил их взглядом, сел на скамью и, поглядывая на компас, принялся чертить на песке страны света.
        …Не прошло и трех минут, как по лестнице раздался топот, и на дорожку вылетел дядя, а за ним, без пиджака, в сандалиях на босу ногу, старик Яков.
        — Сергей!  — закричал он.  — Не видел ли ты здесь старуху?
        — А она, дядечка, на заднем дворике голубей кормит. Вот, слышите, как она их зовет? „Гули, гули“!
        — „Гули, гули“!  — хрипло зарычал старик Яков.  — Я вот ей покажу „гули, гули“!
        — Только ласково! Только ласково!  — предупредил на ходу дядя.  — Тогда мы сейчас же… Мы это разом…
        Голуби с шумом взметнулись на крышу, а старуха с беспокойством глянула на подскочивших к ней мужчин.
        — Только тише! Только ласково!  — оборвал дядя старика Якова, который начал чертыхаться еще от самой калитки.
        — Добрый день, хорошая погода!  — торопливо заговорил дядя.  — Птица-голубь — дар Божий. Послушайте, мамаша, это вы нам сейчас принесли в комнату разные… цветочки, василечки, лютики?
        — Для своих друзей,  — начала было старуха,  — для хороших людей… Ай-ай!.. Что он на меня так смотрит?
        — Отдай добром, дура!  — заорал вдруг старик Яков.  — Не то тебе хуже будет!
        — Только ласково! Только ласково!  — загремел на Якова дядя.  — Послушайте, дорогая: отдайте то, что вы у нас взяли. Ну, на что вам оно? Вы женщина благоразумная (молчи, Яков!), лета ваши преклонные… Ну, что вы, солдат, что ли? Вот видите, я вас прошу… Ну, смотрите, я стал перед вами на одно колено… Да затвори, Яков, калитку! Кого еще там черт несет?!
        Но затворять было уже поздно: в проходе стоял бородатый старухин сын и с изумлением смотрел на выпучившую глаза старуху и коленопреклоненного дядю. Дядя подпрыгнул, как мячик, и стал объяснять, в чем дело.
        — Мама, отдайте!  — строго сказал ее сын.  — Зачем вы это сделали?
        — Но на память!  — жалобно завопила старуха.  — Я только хотела на добрую, дорогую память!
        — На память!  — взбесился тогда не вытерпевший дядя.  — Хватайте ее! Берите!.. Вон он лежит у нее в кармане!
        — Нате! Подавитесь!  — вдруг совершенно спокойным и злым голосом сказала старуха и бросила на траву красную резиновую подвязку.
        — Это моя подвязка!  — торжественно сказал старик Яков.  — Сам на днях покупал в Гомеле. Давай выкладывай дальше!
        Старуха швырнула ему под ноги две копейки и вывернула карман. Больше в карманах у нее ничего не было.
        Два часа бились трое мужчин со старухой, угрожали, уговаривали, просили, кланялись… Но она только плевалась, ругалась и даже изловчилась ударить старика Якова по затылку палкой.

        До отплытия черниговского парохода времени оставалось уже немного. И тогда, охрипшие, обозленные, дядя и Яков пошли одеваться.
        Старик Яков переменил взмокшую рубаху. С удивлением глядел я на его могучие плечи; у него было волосатое загорелое туловище, и, как железные шары, перекатывались и играли под кожей мускулы.
        „Да, этот кривоногий дуб еще пошумит,  — подумал я.  — А ведь когда он оденется, согнется, закашляет и схватится за сердце, ну как не подумать, что это и правда только болезненный беззубый старикашка!“ Перед тем как нам уже уходить на пристань, подошел старухин сын и сообщил, что в уборной в яме плавает вторая красная подвязка.
        Тут все вздохнули и решили, что полоумная старуха там же, по злобе, утопила и браунинг…
        Но делать было нечего! Самим в яму лезть, конечно, никому не вздумалось, а привлекать к этому темному делу посторонних никто не захотел.
        Я смотрел на холм с развалинами каменной беседки, думал о своем и, конечно, молчал.
        На речной вокзал мы пришли рано. Только еще объявили посадку, и до отхода оставался час. Старик Яков быстро прошел в каюту и больше не выходил оттуда ни разу.
        Мы с дядей бродили по палубе, и я чувствовал, что дядя чем-то встревожен. Он то и дело оставлял меня одного, под видом того, что ему нужно то в умывальник, то в буфет, то в киоск, то к старику Якову.
        Наконец он вернулся чем-то обрадованный и протянул мне пригоршню белых черешен.
        — Ба!  — удивленно воскликнул он.  — Посмотри-ка! А вот идет твой друг Славка!
        — Разве тебе ехать в эту сторону?  — бросаясь к Славке, спросил я.
        — Я же тебе говорил, что вверх,  — ответил Славка.  — Ну-ка, посмотри, вода течет откуда?.. А ты куда? До Чернигова?
        — Нет, Славка! Мы только провожаем одного знакомого.
        — Жаль! А то вдвоем прокатились бы весело. У отца в каюте бинокль сильный… восьмикратный.
        — Глядите,  — остановил нас дядя.  — Вон на воде какая комедия!
        Крохотный, сердитый пароходишко, черный от дыма, отчаянно колотил по воде колесами и тянул за собой огромную, груженную лесом баржу.
        Тут я заметил, что мы остановились как раз перед окошком той каюты, что занимал старик Яков, и сейчас оттуда, сквозь щель меж занавесок, выглядывали его противные выпученные глаза.
        „Сидишь, сыч, а свету боишься“,  — подумал я и потащил Славку на другое место.
        Пароход дал второй гудок.
        Дядя пошел к Якову, а мы попрощались со Славкой.
        — Так не забудь зайти за фонарем,  — напомнил он.  — Отец вернется завтра обязательно.
        — Ладно, зайду! Прощай, Славка! Будь счастлив!
        — И ты тоже! Гей, папа! Я здесь!  — крикнул он и бросился к отцу, который с биноклем в руках вышел на палубу.

        Раньше, до ареста, у моего отца был наган, и я уже знал, что каждое оружие имеет свой единственный номер и, где бы оно ни оказалось, по этому номеру всегда разыщут его владельца.
        Утром я вытряхнул печенье из фанерной коробки, натолкал газетной бумаги, положил туда браунинг, завернул коробку, туго перевязал бечевкой и украдкой от дяди вышел на улицу.
        Тут я спросил у прохожего, где здесь в Киеве „стол находок“.
        В Москве из такого „стола“ Валентина получила однажды позабытый в трамвае сверток с кружевами.
        „Киев,  — думал я,  — город тоже большой, следовательно, и тут люди теряют всякого добра немало“.
        Мне объяснили дорогу.
        Я рассчитывал, что, зайдя в этот „стол находок“, я суну в окошечко сверток. „Вот,  — скажу,  — посмотрите, что-то там нашел, а мне некогда“. И сейчас же удалюсь прочь. Пусть они как там хотят, так и разбираются.
        Но первое, что мне не понравилось,  — это то, что „стол“ оказался при управлении милиции.
        Поколебавшись, я все же вошел. Дежурный указал мне номер комнаты. Никакого окошечка там не было.
        Позади широкого барьера сидел человек в милицейской форме, а на столе перед ним лежали разные бумаги и тут же блестящая калоша огромных размеров.
        В очереди передо мной стояли двое.
        — Итак,  — спрашивал милиционер востроносого и рыжеусого человека,  — ваше имя — Павло Федоров Павлюченко. Адрес: Большая Красноармейская, сорок. Означенная калоша, номер четырнадцать, на левую ногу, обнаружена вами у ворот, проходя в пивную лавку номер сорок шесть. Так ли я записал?
        — Так точно,  — ответил рыжеусый.  — Я как был вчера выпивши, то, значит, зашел сегодня, чтобы опять… этого самого…
        — Это к факту не относится,  — перебил его милиционер.  — Получайте квиток и расписывайтесь.
        — Это я распишусь — отчего же! Гляжу я… Мать честная! Лежит она, самая калоша… сияет. Я искал, искал — другой нету. Я человек честный, мне чужого не надо. Кабы еще пара, а то одна. Дай, думаю, отнесу! Может, и потерял ее свой же брат, труженик.
        — Одна!  — сурово заметил милиционер.  — Кабы и пара, все равно снесть надо. Этакое глупое у вас разумение… Значит, сюда только и тащи, что самому не надо? Подходи следующий.
        — Я человек честный,  — пряча квитанцию, бормотал рыжеусый.  — Мне не то что две… три нашел, и то снес бы. Да кака така нога номер четырнадцатый? Вон у меня нога… в самый раз… аккуратная. А это что же? На столбы обувка?..
        Пошатываясь, он пошел к выходу, а вслед за ним проскользнул и я.
        — Нет,  — думал я,  — если из-за одной калоши тут столько расспросов, то с моей находкой скоро мне не отвертеться».
        Опечаленный вернулся я домой и засунул браунинг на прежнее место. Надо было придумать что-то другое.

        К вечеру я побежал на окраину, к Славкиной бабке.
        — Не приезжал отец!  — сказала она.  — И то три раза из управления звонили да два раза с завода… Ну вот, слышите? Опять звонят.  — И, отодвинув шипящую сковородку, она вперевалку пошла к телефону.
        — Чистая напасть!  — вздохнула она вернувшись.  — Ну, задержался, ну, не угадал к пароходу… Так не дадут дня человеку побыть с женой да с матерью! Завтра приходи, милый! Да куда ж ты?.. Скушай пирожка, котлетку! Я и то наготовила, а есть некому.
        Я поблагодарил добрую старуху, но от еды отказался.
        По пути на площади мне попался киоск справочного бюро. Из любопытства подошел поближе и прочел, что в числе прочих здесь выдаются справки об условиях приема во все учебные заведения. И цена всему этому делу полтинник.
        Тогда я заполнил бланк на мичманскую школу города Одессы. За ответом велели приходить через полчаса.
        В ожидании я пошел шататься по соседним уличкам, заглядывая в лавки, магазины, а то и просто в чужие окна.
        Наконец-то полчаса прошли! Помчался к киоску. Схватил протянутую мне бумажку.
        …Никакой мичманской школы в Одессе нет и не было.
        Я зашатался. Горе мое было так велико, что я не мог даже плакать и, вероятно, целый час просидел на каменной ступеньке какой-то сырой подворотни. И мне тогда хотелось, чтобы дядю этого убило громом или пусть бы он оступился и полетел вниз головой с обрыва в Днепр. На душе было пусто и холодно. Ничего теперь впереди не светило, не обнадеживало и не согревало.
        Домой возвращаться не хотелось, но идти больше было мне некуда. И тогда я решил, что завтра же обворую дядю, украду рублей сто или двести и уйду куда глаза глядят. Может быть, проберусь к морю и наймусь на пароход. А может быть, спрячусь тайком в трюме — в открытом море матросы ведь не выбросят… Впрочем, чего жалеть? Может быть, и выбросят… Вздор! Мысли путались.
        Пришел домой и сразу лег спать. Когда вернулся дядя, я не слышал. Ночью дядя дернул меня за руку:
        — Ты чего кричишь? Ляжь, как надо, а то ишь разбросался! И надо тебе целый день по солнцу шататься!

        Я повернулся и точно опять куда-то провалился.
        Проснулся. Солнце. Зелень. Голова горячая. Дяди уже не было. Попробовал было выпить молока и съесть булки — невкусно.
        Тогда, вспомнив вчерашнее решение, лениво и неосторожно стал обшаривать чемоданы. Денег не нашел. Очевидно, дядя носил их с собой.
        Вышел и задумчиво побрел куда-то. Щеки горели, и во рту было сухо. Несколько раз останавливался я у киосков и жадно пил ледяную воду.
        Устал наконец и сел на скамейку под густым каштаном. Глубокое безразличие овладело мной, и я уже не думал ни о дяде, ни о старике Якове. Мелькали обрывки мыслей, какие-то цветные картинки. Поле, луг, речка. Тиль-тиль, тир-люли! И я опять вспоминаю: отец и я. Он поет:
        Между небом и землей
        Жаворонок вьется…

        «Папа,  — говорю ему я,  — это замечательная песня. Но это же, право, не солдатская!» — «Как не солдатская?  — и он хмурится.  — Ну, вот весна, пахнет разогретой землей. Наконец-то сверху не сыплет снег, не каплет дождь, а греет через шинель теплое солнышко. Вот залегла цепь… Боя еще нет. А он сверху: тиль-тиль, тирлюли, тирлюли!.. Спокойно кругом, тихо… И вот тебе кажется: я лежу с винтовкой… А ведь кто-нибудь вспомнит и про меня и вздохнет украдкой. Как же не солдатская? Ну что? Теперь понял?» — «Да, да! Понял!» Кто-то быстро тронул меня за плечо. Лениво открыл я глаза и в страхе зажмурился снова.
        Передо мной стоял тот самый пожилой человек, которого мы ограбили в вагоне. Я был брит, без пилотки, лицо мое загорело, лоб влажен; он же был чем-то расстроен и не узнал меня.
        — Мальчик,  — спросил он, показывая на калитку,  — ты не видел, хозяйка давно ушла из этого дома?
        Молча качнул я головой.
        — Э! Да ты, я вижу, братец, совсем спишь!  — с досадой сказал он и, крикнув что-то шоферу, вскочил в машину и уехал.
        Я огляделся и только теперь понял, что давно уже сижу на скамейке возле Славкиного дома и что человек этот только что стучался в их запертую калитку.
        Быстро глянул я на табличку с названием улицы и номером дома. Потом, скоро, издалека напишу я Славке письмо.
        Что-то вокруг странно все, дико и непонятно.
        Выхватил карандаш и торопливо стал отыскивать клочок чистой бумаги, чтобы записать адрес.
        Нашел! Стоп! Карандаш задрожал и упал на камни, а я, придерживаясь за ограду, снова опустился на скамью.
        Это был клочок, который дала мне в парке при прощании Нина. На нем был записан телефон. И это был как раз тот самый номер, которого я боялся больше смерти:

        «Г 0 -48 -64»

        Так, значит, это искала меня не милиция! Но кто же? Зачем? Но, может быть, я ошибся, и в газете телефон записан совсем не этот? Надо было проверить. Скорей! Сейчас же!
        Ни усталости, ни головной боли я больше не чувствовал. Добежал до угла и на повороте столкнулся со Славкиной бабкой. Ее вела под руку незнакомая мне женщина.
        Я остановился и сказал ей, что за ней только что приезжала машина.
        — Машина?  — тихо переспросила она, и губы ее задергались.  — Ах, что мне машина! Я и сама уже все знаю.
        Я взглянул на нее и ужаснулся: глаза ее впали, лицо было чужое, серое. И дрожащим голосом она рассказала мне, что в лесу на обратном пути кто-то ударил Славкиного отца ножом в спину и сейчас он в больнице лежит при смерти.
        Грозные и гневные подозрения сдавили мне сердце. Лоб мой горел. И, как шальной конь, широко разметавший гриву, я помчался домой узнавать всю правду.
        Дома на столе я нашел записку. Дядя строго приказывал мне никуда не отлучаться, потому что сегодня мы поедем в Одессу.
        По столу были разбросаны окурки, на кровати лежала знакомая соломенная шляпа. Из Чернигова от «больной бабушки» старик Яков вернулся что-то очень скоро.
        — Убийцы!  — прошептал я помертвевшими губами.  — Вы сбросите меня под колеса поезда, и плыви тогда капитан в далекую Индию… Так вот зачем я был вам нужен!
        «Пойди познакомься,  — вспомнил я разговор в парке,  — он мальчик, кажется, хороший». «Бандиты,  — с ужасом понял я,  — а может быть, и шпионы!» Тут колени мои вздрогнули, и я почувствовал, что, против своей воли, сажусь на пол.
        Кое-как бухнулся в кровать. Дотянулся до графина. Жадно пил.

        «Г 0 -48 -64»

        Вынул газету. Да, номер тот же самый! Лег. Лежал. Сон — не сон. Полудрема.
        «Эх, дурак я, дурак! Так вот и такие бывают шпионы, добрые!.. „Скушай колбасы, булку“… „Кругом аромат, цветы, природа“. А праздник — веселое Первое мая? А гром и грохот Красной Армии?.. Не для вас же, чтобы вы сдохли, плакал я, когда видел в кино, как гибнет в волнах Чапаев!..» Я вскочил, рванулся к пыльному телефону и позвонил.
        — Дайте мне: Арбат ноль сорок восемь шестьдесят четыре.
        — Но то в Москве, а это Киев,  — ответил мне удивленный голос.  — Даю вам междугородную.
        Опять голос:
        — Слушает междугородная!
        — Дайте мне: Арбат ноль сорок восемь шестьдесят четыре,  — все тем же усталым и настойчивым голосом попросил я.
        — Москва занята,  — певуче ответил телефон.  — Наш лимит еще тридцать минут. На очереди три разговора. Если останется время, я вас вызову. Повторите номер.
        Ничего я не понял. Повторил и уткнулся головой в подушку.
        Сон навалился сразу. Капитан стоял на мостике и хотел пить. Но вода была сухая и шуршала, как газетная бумага.
        Опять звонок. Длинный-длинный. Опомнился и сразу к телефону.
        ГОЛОС. Через три минуты с вами будет говорить Москва. Разговор не задерживайте: в вашем распоряжении остается пять минут.
        Стало легче.
        И вдруг — на лестнице шаги. Шли двое. Все рухнуло! Но откуда взялась ловкость и сила? Я перемахнул через подоконник и, упираясь на выступ карниза, прижался к стене.
        ГОЛОС ДЯДИ. А мальчишки все нет. Вот проклятый мальчишка!
        ЯКОВ. Черт с ним! Надо бы торопиться.
        ДЯДЯ (ругательство). Нет, подождем немного. Без мальчишки нельзя. Его сразу схватят, и он нас выдаст.
        ЯКОВ (ругательство). Вот еще бестолковый дьявол! (Ругательство, еще и еще ругательство.)
        Звонок по телефону. Я замер.
        ЯКОВ. Не подходи!
        ДЯДЯ. Нет, почему же? (В трубку.) Да! (Удивленно.) Какая Москва? Вы, дорогая, ошиблись, мы Москву не вызывали. (Трубка повешена.) Черт его знает что: «Сейчас с вами будет говорить Москва»!
        Опять звонок.
        ДЯДЯ. Да нет же, не вызывали! Как вы не ошибаетесь? С кем это вы только что говорили? А я вам говорю, что весь день сижу в комнате и никто не подходил к телефону. Как вы смеете говорить, что я хулиганю?.. (Трубка брошена. Торопливо.) Это что-то не то! Это, это… Давай собирайся, Яков!
        «Они сейчас уйдут!  — понял я.  — Сейчас они выйдут и меня увидят».
        Я соскользнул на траву, обжигаясь крапивой, забрался на холмик и лег среди развалин каменной беседки.
        «Теперь хорошо! Пусть уйдут эти страшные люди. Мне их не надо… Уходите далеко прочь! Я один! Я сам!» «Как уйдут?  — строго спросил меня кто-то изнутри.  — А разве можно, чтобы бандиты и шпионы на твоих глазах уходили, куда им угодно?»
        Я растерянно огляделся и увидел между камнями пожелтевший лопух, в который был завернут браунинг.
        «Выпрямляйся, барабанщик!  — повторил мне тот же голос.  — Выпрямляйся, пока не поздно».
        — Хорошо! Я сейчас, я сию минуточку,  — виновато прошептал я.
        Но выпрямляться мне не хотелось. Мне здесь было хорошо — за сырыми, холодными камнями.
        Вот они вышли. Чемоданы брошены, за плечами только сумки. Что-то орут старухе… Она из окошка показывает им язык. Остановились… Пошли.
        Они не хотят идти почему-то через калитку — через улицу, и направляются в мою сторону, чтобы мимо беседки, через дыру забора, выйти на глухую тропку.
        Я зажмурил глаза. Удивительно ярко представился мне горящий самолет, и, как брошенный камень, оттуда летит хрупкий белокурый товарищ мой — Славка.
        Я открыл глаза и потянулся к браунингу.
        И только что я до него дотронулся, как стало тихо-тихо. Воздух замер. И раздался звук, ясный, ровный, как будто бы кто-то задел большую певучую струну и она, обрадованная, давно никем не тронутая, задрожала, зазвенела, поражая весь мир удивительной чистотой своего тона.
        Звук все нарастал и креп, а вместе с ним вырастал и креп я.
        «Выпрямляйся, барабанщик!  — уже тепло и ласково подсказал мне все тот же голос.  — Встань и не гнись! Пришла пора!» И я сжал браунинг. Встал и выпрямился.
        Как будто бы легла поперек песчаной дороги глубокая пропасть — разом остановились оба изумленных друга.
        Но это длилось только секунду. И окрик их, злобный и властный, показал, что ни меня, ни моего оружия они совсем не боятся.
        Так и есть!
        С перекошенными ненавистью и презрением лицами они шли на меня прямо.
        Тогда я выстрелил раз, другой, третий… Старик Яков вдруг остановился и неловко попятился.
        Но где мне было состязаться с другим матерым волком, опасным и беспощадным снайпером! И в следующее же мгновение пуля, выпущенная тем, кого я еще так недавно звал дядей, крепко заткнула мне горло.
        Но, даже падая, я не переставал слышать все тот же звук, чистый и ясный, который не смогли заглушить ни внезапно загремевшие по саду выстрелы, ни тяжелый удар разорвавшейся неподалеку бомбы.
        Гром пошел по небу, а тучи, как птицы, с криком неслись против ветра.
        И в сорок рядов встали солдаты, защищая штыками тело барабанщика, который пошатнулся и упал на землю.
        Гром пошел по небу, и тучи, как птицы, с криком неслись против ветра. А могучий ветер, тот, что всегда гнул деревья и гнал волны, не мог прорваться через окно и освежить голову и горло метавшегося в бреду человека. И тогда, как из тумана, кто-то властно командовал: «Принесите льду! (Много-много, целую большую плавучую льдину!) Распахните окна! (Широко-широко, так, чтобы совсем не осталось ни стен, ни душной крыши!) И быстро приготовьте шприц! Теперь спокойней!..»
        Гром стих. Тучи стали. И ветер прорвался наконец к задыхавшемуся горлу…

        Сколько времени все это продолжалось, я, конечно, тогда не знал.
        Когда я очнулся, то видел сначала над собой только белый потолок, и я думал: «Вот потолок — белый».
        Потом, не поворачивая головы, искоса через пролет окна видел краешек голубого неба и думал: «Вот небо — голубое».
        Потом надо мной стоял человек в халате, из-под которого виднелись военные петлицы, и я думал: «Вот военный человек в халате».
        И обо всем я думал только так, а больше никак не думал.
        Но, должно быть, продолжалось это немало времени, потому что, проснувшись однажды утром, я увидел на солнечном подоконнике, возле букета синих васильков, полное блюдце ярко-красной спелой малины.
        И я удивился, смутно припоминая, что еще недавно в каком-то саду (в каком?) малина была крошечная и совсем зеленая.
        Я облизал губы и тихонько высвободил плечо из-под легкого покрывала.
        И это первое, вероятно, осмысленное мое движение не прошло незамеченным. Тотчас же передо мной стала девушка в халате и спросила:
        — Ну что? Хочешь малины?
        Я кивнул головой. Она взяла блюдечко, села на край постели и осторожно стала опускать мне в рот по одной ягодке.
        — Я где?  — спросил я.  — Это какой город?
        — Это не город. Это Ирпень!  — И так как я не понял, она быстро повторила:  — Это Ирпень — дачное такое место недалеко от Киева.
        — Ах, от Киева?
        И я все вспомнил.

        Прошла еще неделя. Вынесли в сад кресло-качалку, и теперь целыми днями сидел я в тени под липами.
        Пробитое пулей горло заживало. Но разговаривать мог я еще только вполголоса.
        Два раза приходил ко мне человек в военной форме. И тут же, в саду, вели мы с ним неторопливый разговор.
        Все рассказал я ему про свою жизнь, по порядку, ничего не утаивая. Иногда он просто слушал, иногда что-то записывал.
        Однажды я спросил у него, кто такой был Юрка.
        — Юрка?.. Это был мелкий мошенник.
        — А тот… артист?.. Ну, что сошел с поезда в Серпухове?
        — Это был крупный наводчик-вор.
        — А старик Яков?
        — Он был не старик, а просто старый бандит.
        — А он… Ну, который дядя?
        — Шпион,  — коротко ответил военный.
        — Чей?
        Человек усмехнулся. Он не ответил ничего, затянулся дымом из своей кривой трубки, сплюнул на траву и неторопливо показал рукой в ту сторону, куда плавно опускалось сейчас багровое вечернее солнце.
        — Ну, вот видишь? Так со ступеньки на ступеньку, и вот наконец до кого ты добрался. Теперь тебе все ясно?
        Это меня задело.
        — Добрался! Так кто же такой, по-вашему, я?
        — Когда: теперь или раньше? Сейчас ты поумнел. Еще бы!.. А раньше был ты перед ними круглый дурак. Но не сердись, не хмурься. Ты еще мальчуган, а эти волки и не таких, как ты, бывало, обрабатывали.
        Он вытащил из папки фотоснимок:
        — Не узнаешь?
        Еще бы! Вот она, церковь, скамья. Вот он,  — ишь ты как улыбается,  — дядя. А вот он выпучил глаза — старик Яков.
        — Так вы еще в Москве догадались достать кассеты у Валентины из ящика и проявить их?
        — Да, мы давно обо всем догадались. Но вас разыскать нелегко было.
        Теперь он вытянул листок бумаги и, хитро глянув на меня, продекламировал:
        — На берегу стоят девицы,
        Опечалены их лица.

        Это ты сочинил?
        — Да,  — сознался я.  — Но скажите, что это за листы? И еще скажите: что это были за склянки… и почему так часто пахло лекарством?
        — Мальчик,  — ответил он,  — ты не должен у меня ничего спрашивать! Отвечать я тебе не могу и не стану.
        — Хорошо,  — согласился я.  — Но я уже и сам догадываюсь: это, наверно, был какой-нибудь секретный состав для бумаги!
        — А это догадывайся сам, сколько тебе угодно.
        — Ладно,  — сказал я.  — Я ничего не буду спрашивать. Только одно: Славкин отец умер?
        — Жив, жив!  — охотно ответил он.  — Я и позабыл, что он тебе велел кланяться.
        — За что?  — удивился я.
        — За что? Гм… гм…  — Он посмотрел на часы.  — Ну, прощай, поправляйся! Больше я не приду. Да,  — он остановился и улыбнулся.  — Нет,  — и он опять улыбнулся.  — Нет, нет! Скоро все сам узнаешь.

        …У ног моих лежал маленький, поросший лилиями пруд. Тени птиц, пролетавших над садом, бесшумно скользили по его темной поверхности. Как кораблик, гонимый ветром, бежал неведомо куда сточенный червем или склюнутый птахой и рано сорвавшийся с дерева листок. Слабо просвечивали со дна зеленовато-прозрачные водоросли. Тут я мог сидеть часами и был спокоен. Но стоило мне поднять голову — и когда передо мной раскидывались широкие желтеющие поля, когда за полями, на горизонте, голубели деревеньки, леса, рощи, когда я видел, что мир широк, огромен и мне еще непонятен, тогда казалось, что в этом маленьком саду мне не хватит воздуху. Я открывал рот и старался дышать чаще и глубже, и тогда охватывала меня необъяснимая тоска.
        Вдруг примчался ко мне Славка. Я его узнал, еще когда он сходил с легковой машины.
        В замешательстве, как бы ища опоры, я оглянулся.
        Но с первых же слов он меня перебил, замахал руками и засмеялся:
        — Я все знаю! Я больше тебя знаю! Ты лежишь, а я на воле. Папа тебе шлет привет! Это он мне дал свою машину. Но ты уж совсем не такой худой и бледный, как говорил Герчаков.
        — Кто?
        — Герчаков! Ну, майор из НКВД, который с тобой разговаривал! Он заходил к нам часто. Ты знаешь, у него несчастье: пошел он на Днепр купаться — бултых в воду! А часы-секундомер с руки не снял. У него часы хорошие — еще в двадцать четвертом ему на работе подарили. Они и стали. Отнес — починили. Опять стали. Так он чуть не плачет. Это, говорит, я все распутывал ваши дела, заработался… Вот тебе и прыгнул!.. Послушай! Вот я тебе привезу фонарик. Мое слово твердо.
        — Славка,  — настойчиво спросил я,  — зачем они твоего отца убить хотели?
        Славка задумался.
        — Видишь ли, когда вы…  — тут Славка покраснел и быстро поправился,  — то есть когда они обокрали в вагоне папиного помощника, то ничего нужного в сумке они, конечно, не нашли… Ну, они рассердились…
        — Славка,  — еще упрямей повторил я,  — ну, не нашли, но зачем же все-таки они хотели убить твоего отца?
        — Видишь ли, он, кажется, работает над какой-то важной военной машиной… Ну, а им этого не хочется. Нет, нет! Дальше ты меня лучше не спрашивай! Я тоже однажды спросил у отца: что за машина? Вот он посадил меня с собой рядом, взял карандаш и говорил, говорил, объяснял, объяснял… Вот тут винт, тут ручка, тут шарниры, здесь шарикоподшипники. При вращении развивается огромная центробежная сила. А здесь такой металлический сосуд… Я все слушал, слушал — да вдруг как закричу: «Папка! Что ты все врешь? Это же ты мне объясняешь, как устроен молочный сепаратор, что стоит в деревне у бабки!» Тогда он хохотал, хохотал, а потом и я захохотал. Так вот, с той поры я уж его и сам ни о чем не спрашиваю. Нельзя!  — вздохнул Славка.  — Не наше пока это дело.
        — Их посадили?  — угрюмо спросил я.
        — Кого «их»?
        — Ну, этих, который дядя — и Яков.
        — Но ты же… ты же убил Якова,  — пробормотал Славка и, по-видимому, сам испугался, не сказал ли он мне лишнего.
        — Разве?
        — Ну да!  — быстро затараторил Славка, увидев, что я даже не вздрогнул, а не то чтобы упасть в обморок.  — Ты встал, и ты выстрелил. Но дом-то ведь был уже окружен и от калитки и от забора — их уже выследили. Тебе бы еще подождать две-три минуты, так их все равно бы захватили!
        — Вон что! Значит, выходит, что и стрелял-то я напрасно!
        — Ничего не выходит!  — вступился Славка.  — Ты-то ведь этого не знал. Нет, нет! Все выходит, что очень даже не напрасно. Да!  — И Славка, смущенно пожав плечами, протянул мне завернутый в салфетку узелок, от которого еще за пять шагов пахло теплыми плюшками да ватрушками.  — Это тебе бабка прислала. Я не брал. Я отказывался: «На что ему? Там и так кормят». Так разве она слушает! «Да ты бери, бери! Так с салфеткой и бери». Подумаешь, салфетка! Знамя, что ли?
        Мы распрощались. Все еще чуть прихрамывая, он быстро добежал до машины и махнул мне рукой.
        …Славка уехал. Долго сидел я. И улыбался, перебирая в памяти весь наш разговор. Но глаза поднять от земли к широкому горизонту боялся. Знал, что все равно налетит сразу, навалится и задавит тоска.
        Как-то я сидел на террасе и задумчиво глядел, как крупный мохнатый шмель, срываясь и неуклюже падая, упрямо пытается пролететь сквозь светлое оконное стекло. И было необъяснимо, непонятно, зачем столько бешеных усилий затрачивает он на эту совершенно бесплодную затею, в то время, когда совсем рядом вторая половина окна широко распахнута настежь.
        Мимо меня, как-то чудно глянув и торопливей, чем обычно, пробежала через террасу из сада нянька.
        Вскоре из дежурки прошел в сад доктор. Высунулась опять нянька; она была взволнована.
        — Ну, вот и хорошо! Ну, вот и хорошо!  — шепнула она, не вытерпев.  — Вот и за тобой, милый, из дому приехали.
        Как из дому?.. Валентина? Вот это новость!
        Я запахнул халат и вышел на крыльцо.
        Резкий крик вырвался у меня из еще не окрепшего горла. Я кинулся вперед и тут же зашатался, поперхнулся, ухватился за перила. Кашель душил меня, в горле резало. Я затопал ногами, замотал головой и опустился на ступеньки.
        По песчаной дорожке шел доктор, а рядом с ним — мой отец. Мне сунули ко рту чашку воды со льдом, с валерьянкой, с мятой; тогда наконец кашель стих.
        — Ну можно ли так кричать?  — укорил меня доктор.  — Ты бы вскрикнул шепотом, потихоньку… Горло-то у тебя еще слабое.

        Вот мы и рядом. Я лежу. Лоб мой влажен. Я еще не знаю, счастлив я или нет. Пытливо смотрю я на отца, хмурюсь, улыбаюсь. Но я очень осторожен, я еще ничему не верю.
        И я ему говорю:
        — Это ты?
        — Да, я!
        Голос его. Его лицо. На висках, как паутина, легкая седина. Черная гимнастерка, галифе, сапоги. Да, это он! И я осторожно спрашиваю:
        — Но ведь тебя…
        Он сразу понимает, потому что, улыбнувшись — вот так, по-своему, как никто, а только он — правым уголком рта,  — отвечает:
        — Да! Я был виноват! Я оступился. Но я взрывал землю, я много думал и крепко работал. И вот меня выпустили…
        — И теперь ты…
        — И теперь я совсем свободен.
        — И тебя выпустили так задолго раньше срока?  — бормочу я.
        — Я взрывал землю,  — настойчиво повторяет отец.  — Верно! Я старый командир, сапер. Я был на германской с четырнадцатого и на гражданской с восемнадцатого. Верно! Ну, так за эти два года я забурил, заложил и взорвал земли больше, чем за все те восемь. (Вот, я вижу, он опять улыбается, шире, шире. Сейчас, конечно, дотронется рукой до подбородка. Есть!)  — И доканчивает:  — Но и она мне, земля, кое-что вдолбила в голову крепко!
        Я смотрю на его левую руку: большого пальца до половины нет. Смотрю на голову: слева, повыше виска, шрам. Раньше его не было. Я спрашиваю:
        — Это что?
        Он треплет меня по плечу:
        — Это вода шла на нас в атаку, а мы динамитом заставили ее свернуть в сторону.
        — И ты был…
        — А я был бригадиром подрывной бригады.
        …Вот и все! Нет, не все. Теперь мой черед. Теперь должен говорить я. Все вспоминать и объяснять, издалека, с самого начала.
        Но отец сразу же меня перебивает:
        — Ты уж молчи! Я все сам знаю.
        Счастье! Вот оно, большое человеческое счастье, когда ничего не нужно объяснять, говорить, оправдываться и когда люди уже сами все знают и все понимают.
        Я с благодарностью сжимаю его руку, и мне хочется ее поцеловать. Но он тихонько ее выдергивает и крепко жмет мою.
        Больше об этих делах друг у друга мы не спрашиваем. Кончено. Пройдено. Прожито. Крест.
        В висках постукивает. И вдруг налетает догадка, и я почти кричу:
        — Папа! А где ты теперь живешь?..
        — У Платона Половцева. Он пока уступил мне одну комнату. А дальше будет видно. Теперь мы не пропадем.
        — Г 0 -48 -64! Так это ты меня искал? Так вот он откуда загадочный московский телефон!
        — Да. Я приехал как раз после твоего отъезда через неделю.
        Я отталкиваю его руку и поднимаю с подушки голову:
        — Ты пусти, папа. Я встану. Мне хорошо!

        Мы на самолете в пути к Москве. Там нас должна по телеграмме встретить Нина. Вероятно, она будет с отцом.
        Широки поля. Мир огромен. Жизнь еще только начинается. И что пока непонятно, все потом будет понято. Мотор гремит, а мне весело. Я толкаю отца локтем и, чтобы он меня расслышал, громко кричу:
        — Папа, а все-таки «Жаворонок» — это не солдатская песня!
        Он, конечно, сейчас же хмурится:
        — А какая же?
        — Да так! Просто человеческая.
        — Ну и что же, человеческая! А солдат не человек, что ли?
        Он упрям. Я знаю, что нет для него ничего святей знамен Красной Армии, и поэтому все, что ни есть на свете хорошего, это у него — солдатское.
        А может быть, он и прав!
        Пройдут годы. Не будет у нас уже ни рабочих, ни крестьян. Все и во всем будут равны. Но Красная Армия останется еще надолго. И только когда сметут волны революции все границы, а вместе с ними погибнет последний провокатор, последний шпион и враг счастливого народа, тогда и все песни будут ничьи, а просто и звонко — человеческие.
        Мы подлетаем к Москве в сумерки. С волнением вглядываюсь я в смутные очертания этого могучего города. Уже целыми пачками вспыхивают огни.
        И вдруг мне захотелось отсюда, сверху, найти тот огонек от фонаря шахты, что светил ночами в окна нашей несчастливой квартиры, где живет сейчас Валентина и откуда родилось и пошло за нами наше горе.
        Я говорю об этом отцу. Он склоняется к окошку.
        Но что ни мгновение, огней зажигается все больше и больше. Они вспыхивают от края до края прямыми аллеями, кривыми линиями, широкими кольцами. И вот уже они забушевали внизу, точно пламя. Их много, целые миллионы! А навстречу тьме они рвались новыми и новыми тысячами.
        И отыскать среди них какой-то один маленький фонарик было невозможно… да и не нужно!

        Самолет опустился на землю. Взявшись за руки, они вышли и остановились, щурясь на свету прожектора.
        И те люди, что их встречали, увидели и поняли, что два человека эти — отец и сын — крепко и нерушимо дружны теперь навеки. На усталые лица их легла печать спокойного мужества. И, конечно, если бы не яркий свет прожектора, то всем в глаза глядели бы теперь они прямо, честно и открыто.
        И тогда те люди, что их встречали, дружески улыбнулись им и тепло сказали:
        — Здравствуйте!

    1938

        Чук и Гек

        Жил человек в лесу возле Синих гор. Он много работал, а работы не убавлялось, и ему нельзя было уехать домой в отпуск.
        Наконец, когда наступила зима, он совсем заскучал, попросил разрешения у начальников и послал своей жене письмо, чтобы она приезжала вместе с ребятишками к нему в гости.
        Ребятишек у него было двое — Чук и Гек.
        А жили они с матерью в далеком огромном городе, лучше которого и нет на свете.
        Днем и ночью сверкали над башнями этого города красные звезды.
        И, конечно, этот город назывался Москва.
        Как раз в то время, когда почтальон с письмом поднимался по лестнице, у Чука с Геком был бой. Короче говоря, они просто выли и дрались.
        Из-за чего началась эта драка, я уже позабыл. Но помнится мне, что или Чук стащил у Гека пустую спичечную коробку, или, наоборот, Гек стянул у Чука жестянку из-под ваксы.
        Только что оба эти брата, стукнув по разу друг друга кулаками, собирались стукнуть по второму, как загремел звонок, и они снова с тревогой переглянулись. Они подумали, что пришла их мама! А у этой мамы был странный характер. Она не ругалась за драку, не кричала, а просто разводила драчунов по разным комнатам и целый час, а то и два не позволяла им играть вместе. А в одном часе — тик да так — целых шестьдесят минут. А в двух часах и того больше.
        Вот почему оба брата мигом вытерли слезы и бросились открывать дверь.
        Но, оказывается, это была не мать, а почтальон, который принес письмо.
        Тогда они закричали:
        — Это письмо от папы! Да, да, от папы! И он, наверное, скоро приедет.
        Тут, на радостях, они стали скакать, прыгать и кувыркаться по пружинному дивану. Потому что хотя Москва и самый замечательный город, но когда папа вот уже целый год как не был дома, то и в Москве может стать скучно.
        И так они развеселились, что не заметили, как вошла их мать.
        Она очень удивилась, увидав, что оба ее прекрасных сына, лежа на спинах, орут и колотят каблуками по стене, да так здорово, что трясутся картины над диваном и гудит пружина стенных часов.
        Но когда мать узнала, отчего такая радость, то сыновей не заругала.
        Она только турнула их с дивана.
        Кое-как сбросила она шубку и схватила письмо, даже не стряхнув с волос снежинок, которые теперь растаяли и сверкали, как искры, над ее темными бровями.
        Всем известно, что письма бывают веселые или печальные, и поэтому, пока мать читала, Чук и Гек внимательно следили за ее лицом.
        Сначала мать нахмурилась, и они нахмурились тоже. Но потом она заулыбалась, и они решили, что это письмо веселое.
        — Отец не приедет,  — откладывая письмо, сказала мать.  — У него еще много работы, и его в Москву не отпускают.
        Обманутые Чук и Гек растерянно глянули друг на друга. Письмо оказалось самым что ни на есть распечальным.
        Они разом надулись, засопели и сердито посмотрели на мать, которая неизвестно чему улыбалась.
        — Он не приедет,  — продолжала мать,  — но он зовет нас всех к себе в гости.
        Чук и Гек спрыгнули с дивана.
        — Он чудак человек,  — вздохнула мать.  — Хорошо сказать — в гости! Будто бы это сел на трамвай и поехал…
        — Да, да,  — быстро подхватил Чук,  — раз он зовет, так мы сядем и поедем.
        — Ты глупый,  — сказала мать.  — Туда ехать тысячу и еще тысячу километров поездом. А потом в санях лошадьми через тайгу. А в тайге наткнешься на волка или на медведя. И что это за странная затея! Вы только подумайте сами!
        — Гей-гей!  — Чук и Гек не думали и полсекунды, а в один голос заявили, что они решили ехать не только тысячу, а даже сто тысяч километров. Им ничего не страшно. Они храбрые. И это они вчера прогнали камнями заскочившую во двор чужую собаку.
        И так они говорили долго, размахивали руками, притопывали, подпрыгивали, а мать сидела молча, все их слушала, слушала. Наконец рассмеялась, схватила обоих на руки, завертела и свалила на диван.
        Знайте, она давно уже ждала такого письма, и это она только нарочно поддразнивала Чука и Гека, потому что веселый у нее был характер.
        Прошла целая неделя, прежде чем мать собрала их в дорогу. Чук и Гек времени даром не теряли тоже. Чук смастерил себе кинжал из кухонного ножика, а Гек разыскал себе гладкую палку, забил в нее гвоздь, и получилась пика, до того крепкая, что если бы чем-нибудь проколоть шкуру медведя, а потом ткнуть этой пикой в сердце, то, конечно, медведь сдох бы сразу.
        Наконец все дела были закончены. Уже запаковали багаж. Приделали второй замок к двери, чтобы не обокрали квартиру воры. Вытряхнули из шкафа остатки хлеба, муки и крупы, чтобы не развелись мыши. И вот мать уехала на вокзал покупать билеты на вечерний завтрашний поезд.
        Но тут без нее у Чука с Геком получилась ссора.
        Ах, если бы только знали они, до какой беды доведет их эта ссора, то ни за что бы в этот день они не поссорились!
        У запасливого Чука была плоская металлическая коробочка, в которой он хранил серебряные бумажки от чая, конфетные обертки (если там был нарисован танк, самолет или красноармеец), галчиные перья для стрел, конский волос для китайского фокуса и еще всякие очень нужные вещи.
        У Гека такой коробочки не было. Да и вообще Гек был разиня, но зато он умел петь песни.
        И вот как раз в то время, когда Чук шел доставать из укромного места свою драгоценную коробочку, а Гек в комнате пел песни, вошел почтальон и передал Чуку телеграмму для матери.
        Чук спрятал телеграмму в свою коробочку и пошел узнать, почему это Гек уже не поет песни, а кричит:
        Р-ра! Р-ра! Ура!
        Эй! Бей! Турумбей!

        Чук с любопытством приоткрыл дверь и увидел такой «турумбей», что от злости у него затряслись руки.
        Посреди комнаты стоял стул, и на спинке его висела вся истыканная пикой, разлохмаченная газета. И это ничего. Но проклятый Гек, вообразив, что перед ним туша медведя, яростно тыкал пикой в желтую картонку из-под маминых ботинок. А в картонке у Чука хранилась сигнальная жестяная дудка, три цветных значка от Октябрьских праздников и деньги — сорок шесть копеек, которые он не истратил, как Гек, на разные глупости, а запасливо приберег в дальнюю дорогу.
        И, увидав продырявленную картонку, Чук вырвал у Гека пику, переломил ее о колено и швырнул на пол.
        Но, как ястреб, налетел Гек на Чука и выхватил у него из рук металлическую коробку. Одним махом взлетел на подоконник и выкинул коробку через открытую форточку.
        Громко завопил оскорбленный Чук и с криком: «Телеграмма! Телеграмма!» — в одном пальто, без калош и шапки, выскочил за дверь.
        Почуяв неладное, вслед за Чуком понесся Гек.
        Но напрасно искали они металлическую коробочку, в которой лежала еще никем не прочитанная телеграмма.
        То ли она попала в сугроб и теперь лежала глубоко под снегом, то ли она упала на тропку и ее утянул какой-либо прохожий, но, так или иначе, вместе со всем добром и нераспечатанной телеграммой коробка навеки пропала.

        Вернувшись домой, Чук и Гек долго молчали. Они уже помирились, так как знали, что попадет им от матери обоим. Но так как Чук был на целый год старше Гека, то, опасаясь, как бы ему не попало больше, он придумал:
        — Знаешь, Гек: а что, если мы маме про телеграмму ничего не скажем? Подумаешь — телеграмма! Нам и без телеграммы весело.
        — Врать нельзя,  — вздохнул Гек.  — Мама за вранье всегда еще хуже сердится.
        — А мы не будем врать!  — радостно воскликнул Чук.  — Если она спросит, где телеграмма,  — мы скажем. Если же не спросит, то зачем нам вперед выскакивать? Мы не выскочки.
        — Ладно,  — согласился Гек.  — Если врать не надо, то так и сделаем. Это ты хорошо, Чук, придумал.
        И только что они на этом порешили, как вошла мать. Она была довольна, потому что достала хорошие билеты на поезд, но все же она сразу заметила, что у ее дорогих сыновей лица печальны, а глаза заплаканы.
        — Отвечайте, граждане,  — отряхиваясь от снега, спросила мать,  — из-за чего без меня была драка?
        — Драки не было,  — отказался Чук.
        — Не было,  — подтвердил Гек.  — Мы только хотели подраться, да сразу раздумали.
        — Очень я люблю такое раздумье,  — сказала мать.
        Она разделась, села на диван и показала им твердые зеленые билеты: один билет большой, а два маленьких. Вскоре они поужинали, а потом утих стук, погас свет, и все уснули.
        А про телеграмму мать ничего не знала, поэтому, конечно, ничего не спросила.

        Назавтра они уехали. Но так как поезд уходил очень поздно, то сквозь черные окна Чук и Гек при отъезде ничего интересного не увидели.
        Ночью Гек проснулся, чтобы напиться. Лампочка на потолке была потушена, однако все вокруг Гека было озарено голубым светом: и вздрагивающий стакан на покрытом салфеткой столике, и желтый апельсин, который казался теперь зеленоватым, и лицо мамы, которая, покачиваясь, спала крепко-крепко. Через снежное узорное окно вагона Гек увидел луну, да такую огромную, какой в Москве и не бывает. И тогда он решил, что поезд уже мчится по высоким горам, откуда до луны ближе.
        Он растолкал маму и попросил напиться. Но пить ему она по одной причине не дала, а велела отломить и съесть дольку апельсина.
        Гек обиделся, дольку отломил, но спать ему уже не захотелось. Он потолкал Чука — не проснется ли. Чук сердито фыркнул и не просыпался.
        Тогда Гек надел валенки, приоткрыл дверь и вышел в коридор.
        Коридор вагона был узкий и длинный. Возле наружной стены его были приделаны складные скамейки, которые сами с треском захлопывались, если с них слезешь. Сюда же, в коридор, выходило еще десять дверей. И все двери были блестящие, красные, с желтыми золочеными ручками.
        Гек посидел на одной скамейке, потом на другой, на третьей и так добрался почти до конца вагона. Но тут прошел проводник с фонарем и пристыдил Гека, что люди спят, а он скамейками хлопает.
        Проводник ушел, а Гек поспешно направился к себе в купе. Он с трудом приоткрыл дверь. Осторожно, чтобы не разбудить маму, закрыл и кинулся на мягкую постель.
        А так как толстый Чук развалился во всю ширь, то Гек бесцеремонно ткнул его кулаком, чтобы тот подвинулся.
        Но тут случилось нечто страшное: вместо белобрысого, круглоголового Чука на Гека глянуло сердитое усатое лицо какого-то дядьки, который строго спросил:
        — Это кто же здесь толкается?
        Тогда Гек завопил что было мочи. Перепуганные пассажиры повскакали со всех полок, вспыхнул свет, и, увидав, что он попал не в свое купе, а в чужое, Гек заорал еще громче.
        Но все люди быстро поняли, в чем дело, и стали смеяться. Усатый дядька надел брюки, военную гимнастерку и отвел Гека на место.
        Гек проскользнул под свое одеяло и притих. Вагон покачивало, шумел ветер.
        Невиданная огромная луна опять озаряла голубым светом вздрагивающий стакан, оранжевый апельсин на белой салфетке и лицо матери, которая во сне чему-то улыбалась и совсем не знала, какая беда приключилась с ее сыном.
        Наконец заснул и Гек.
        …И снился Геку странный сон:
        Как будто ожил весь вагон,
        Как будто слышны голоса
        От колеса до колеса.
        Бегут вагоны — длинный ряд  —
        И с паровозом говорят.
        Первый.

        Вперед, товарищ! Путь далек
        Перед тобой во мраке лег.
        Второй.

        Светите ярче, фонари,
        До самой утренней зари!
        Третий.

        Гори, огонь! Труби, гудок!
        Крутись, колеса, на Восток!
        Четвертый.

        Тогда закончим разговор,
        Когда домчим до Синих гор.

        Когда Гек проснулся, колеса, уже без всяких разговоров, мерно постукивали под полом вагона. Сквозь морозные окна светило солнце. Постели были заправлены. Умытый Чук грыз яблоко. А мама и усатый военный против распахнутых дверей хохотали над ночными похождениями Гека. Чук сразу же показал Геку карандаш с наконечником из желтого патрона, который он получил в подарок от военного.
        Но Гек до вещей был не завистлив и не жаден. Он, конечно, был растеря и разиня. Мало того, что он ночью забрался в чужое купе,  — вот и сейчас он не мог вспомнить, куда засунул свои брюки. Но зато Гек умел петь песни.
        Умывшись и поздоровавшись с мамой, он прижался лбом к холодному стеклу и стал смотреть, что это за край, как здесь живут и что делают люди.
        И пока Чук ходил от дверей к дверям и знакомился с пассажирами, которые охотно дарили ему всякую ерунду — кто резиновую пробку, кто гвоздь, кто кусок крученой бечевки,  — Гек за это время увидел через окно немало.
        Вот лесной домик. В огромных валенках, в одной рубашке и с кошкой в руках выскочил на крыльцо мальчишка. Трах!  — кошка кувырком полетела в пушистый сугроб и, неловко карабкаясь, запрыгала по рыхлому снегу. Интересно, за что это он ее бросил? Вероятно, что-нибудь со стола стянула.
        Но уже нет ни домика, ни мальчишки, ни кошки — стоит в поле завод. Поле белое, трубы красные. Дым черный, а свет желтый. Интересно, что на этом заводе делают? Вот будка, и, укутанный в тулуп, стоит часовой. Часовой в тулупе огромный, широкий, и винтовка его кажется тоненькой, как соломинка. Однако попробуй-ка, сунься!
        Потом пошел танцевать лес. Деревья, что были поближе, прыгали быстро, а дальние двигались медленно, как будто их тихо кружила славная снежная река.
        Гек окликнул Чука, который возвращался в купе с богатой добычей, и они стали смотреть вместе.
        Встречались на пути станции большие, светлые, на которых шипело и пыхтело сразу штук по сто паровозов; встречались станции и совсем крохотные — ну, право, не больше того продуктового ларька, что торговал разной мелочью на углу возле их московского дома.
        Проносились навстречу поезда, груженные рудой, углем и громадными, толщиной в полвагона, бревнами.
        Нагнали они эшелон с быками и коровами. Паровозишко у этого эшелона был невзрачный, и гудок у него тонкий, писклявый, а тут как один бык рявкнул: му-у!.. Даже машинист обернулся и, наверное, подумал, что это его большой паровоз нагоняет.
        А на одном разъезде бок о бок остановились они рядом с могучим железным бронепоездом. Грозно торчали из башен укутанные брезентом орудия. Красноармейцы весело топали, смеялись и, хлопая варежками, отогревали руки.
        Но один человек в кожанке стоял возле бронепоезда молчалив и задумчив. И Чук с Геком решили, что это, конечно, командир, который стоит и ожидает, не придет ли приказ от Ворошилова открыть против врагов бой.
        Да, немало всякого они за дорогу повидали. Жаль только, что на дворе бушевали метели и окна вагона часто бывали наглухо залеплены снегом.
        И вот наконец утром поезд подкатил к маленькой станции.
        Только-только мать успела ссадить Чука с Геком и принять от военного вещи, как поезд умчался.
        Чемоданы были свалены на снег. Деревянная платформа вскоре опустела, а отец встречать так и не вышел.
        Тогда мать на отца рассердилась и, оставив детей караулить вещи, пошла к ямщикам узнавать, какие за ними отец прислал сани, потому что до того места, где он жил, оставалось ехать еще километров сто тайгою.
        Мать ходила очень долго, а тут еще неподалеку появился страшенный козел. Сначала он глодал кору с замороженного бревна, но потом противно мемекнул и что-то очень пристально стал на Чука с Геком поглядывать.
        Тогда Чук и Гек поспешно укрылись за чемоданами, потому что кто его знает, что в этих краях козлам надо.
        Но вот вернулась мать. Она была совсем опечалена и объяснила, что, вероятно, отец телеграмму о их выезде не получил и поэтому лошадей на станцию он за ними не прислал.
        Тогда они позвали ямщика. Ямщик длинным кнутом огрел козла по спине, забрал вещи и понес их в буфет вокзала.
        Буфет был маленький. За стойкой пыхтел толстый, ростом с Чука, самовар. Он дрожал, гудел, и густой пар его, как облако, поднимался к бревенчатому потолку, под которым чирикали залетевшие погреться воробьи.
        Пока Чук с Геком пили чай, мать торговалась с ямщиком: сколько он возьмет, чтобы довезти их в лес до места. Ямщик просил очень много — целых сто рублей. Да и то сказать: дорога и на самом деле была не ближняя. Наконец они договорились, и ямщик побежал домой за хлебом, за сеном и за теплыми тулупами.
        — Отец и не знает, что мы уже приехали,  — сказала мать.  — То-то он удивится и обрадуется!
        — Да, он обрадуется,  — прихлебывая чай, важно подтвердил Чук.  — И я удивлюсь и обрадуюсь тоже.
        — И я тоже,  — согласился Гек.  — Мы подъедем тихонько, и если папа куда-нибудь вышел из дома, то мы чемоданы спрячем, а сами залезем под кровать. Вот он приходит. Сел. Задумался. А мы молчим, молчим, да вдруг как завоем!
        — Я под кровать не полезу,  — отказалась мать,  — и выть не буду тоже. Лезьте и войте сами… Зачем ты, Чук, сахар в карман прячешь? И так у тебя карманы полны, как мусорный ящик.
        — Я лошадей кормить буду,  — спокойно объяснил Чук.  — Забирай, Гек, и ты кусок ватрушки. А то у тебя никогда ничего нет. Только и знаешь у меня выпрашивать!
        Вскоре пришел ямщик. Уложили в широкие сани багаж, взбили сено, укутались одеялами, тулупами.
        Прощайте, большие города, заводы, станции, деревни, поселки! Теперь впереди только лес, горы и опять густой, темный лес.

        …Почти до сумерек, охая, ахая и дивясь на дремучую тайгу, они проехали незаметно. Но вот Чуку, которому из-за спины ямщика плохо была видна дорога, стало скучно. Он попросил у матери пирожка или булки. Но ни пирожка, ни булки мать ему, конечно, не дала. Тогда он насупился и от нечего делать стал толкать Гека и отжимать его к краю.
        Сначала Гек терпеливо отпихивался. Потом вспылил и плюнул на Чука. Чук обозлился и кинулся в драку. Но так как руки их были стянуты тяжелыми меховыми тулупами, то они ничего не могли поделать, кроме как стукать друг друга укутанными в башлыки лбами.
        Посмотрела на них мать и рассмеялась. А тут ямщик ударил кнутом по коням — и рванули кони. Выскочили на дорогу и затанцевали два белых пушистых зайца. Ямщик закричал:
        — Эй, эй! Ого-го!.. Берегись: задавим!
        Весело умчались в лес озорные зайцы.
        Дул в лицо свежий ветер. И, поневоле прижавшись друг к другу, Чук и Гек помчались в санях под гору навстречу тайге и навстречу луне, которая медленно выползала из-за уже недалеких Синих гор.
        Но вот безо всякой команды кони стали возле маленькой, занесенной снегом избушки.
        — Здесь ночуем,  — сказал ямщик, соскакивая в снег.  — Это наша станция.
        Избушка была маленькая, но крепкая. Людей в ней не было.
        Быстро вскипятил ямщик чайник; принесли из саней сумку с продуктами.
        Колбаса до того замерзла и затвердела, что ею можно было забивать гвозди. Колбасу ошпарили кипятком, а куски хлеба положили на горячую плиту.
        За печкой Чук нашел какую-то кривую пружину, и ямщик сказал ему, что это пружина от капкана, которым ловят всякого зверя. Пружина была ржавая и валялась без дела. Это Чук сообразил сразу.
        Попили чаю, поели и легли спать. У стены стояла широкая деревянная кровать. Вместо матраца на ней были навалены сухие листья.
        Гек не любил спать ни у стены, ни посредине. Он любил спать с краю. И хотя еще с раннего детства он слыхал песню «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю», Гек все равно всегда спал с краю.
        Если же его клали в середку, то во сне он сбрасывал со всех одеяла, отбивался локтями и толкал Чука в живот коленом.
        Не раздеваясь и укрывшись тулупами, они улеглись: Чук у стенки, мать посредине, а Гек с краю.
        Ямщик потушил свечку и полез на печь. Разом все уснули. Но, конечно, как и всегда, ночью Геку захотелось пить, и он проснулся.
        В полудреме он надел валенки, добрался до стола, глотнул воды из чайника и сел перед окном на табуретку.
        Луна была за тучками, и сквозь маленькое окошко сугробы снега казались черно-синими.
        «Вот как далеко занесло нашего папу!» — удивился Гек. И он подумал, что, наверное, дальше, чем это место, уже и не много осталось мест на свете.
        Но вот Гек прислушался. За окном ему почудился стук. Это был даже не стук, а скрип снега под чьими-то тяжелыми шагами. Так и есть! Вот во тьме что-то тяжело вздохнуло, зашевелилось, заворочалось, и Гек понял, что это мимо окна прошел медведь.
        — Злобный медведь, что тебе надо? Мы так долго едем к папе, а ты хочешь нас сожрать, чтобы мы его никогда не увидели?.. Нет, уходи прочь, пока люди не убили тебя метким ружьем или острой саблей!
        Так думал и бормотал Гек, а сам со страхом и любопытством крепче и крепче прижимался лбом к обледенелому стеклу узкого окошка.
        Но вот из-за быстрых туч стремительно выкатилась луна. Черно-синие сугробы засверкали мягким матовым блеском, и Гек увидел, что медведь этот вовсе не медведь, а просто это отвязавшаяся лошадь ходит вокруг саней и ест сено.
        Было досадно. Гек залез на кровать под тулуп, а так как только что он думал о нехорошем, то и сон к нему пришел угрюмый.
        Приснился Геку странный сон:
        Как будто страшный Турворон
        Плюет слюной, как кипятком,
        Грозит железным кулаком.

        Кругом пожар! В снегу следы!
        Идут солдатские ряды.
        И волокут из дальних мест
        Кривой фашистский флаг и крест.

        — Постойте!  — закричал им Гек.  — Вы не туда идете! Здесь нельзя!
        Но никто не постоял, и его, Гека, не слушали.
        В гневе тогда выхватил Гек жестяную сигнальную дуду, ту, что лежала у Чука в картонке из-под ботинок, и загудел так громко, что быстро поднял голову задумчивый командир железного бронепоезда, властно махнул рукой — и разом ударили залпом его тяжелые и грозные орудия.
        — Хорошо!  — похвалил Гек.  — Только стрельните еще, а то одного раза им, наверное, мало…

        Мать проснулась оттого, что оба ее дорогих сына с двух сторон нестерпимо толкались и ворочались.
        Она повернулась к Чуку и почувствовала, как в бок ей ткнуло что-то твердое и острое. Она пошарила и достала из-под одеяла пружину от капкана, которую запасливый Чук тайно притащил с собой в постель.
        Мать швырнула пружину за кровать. При свете луны она заглянула в лицо Геку и поняла, что ему снится тревожный сон.
        Сон, конечно, не пружина, и его нельзя выкинуть. Но его можно потушить. Мать повернула Гека со спины на бок и, покачивая, тихонько подула на его теплый лоб.
        Вскоре Гек засопел, улыбнулся, и это означало, что плохой сон погас.
        Тогда мать встала и в чулках, без валенок, подошла к окошку.
        Еще не светало, и небо было все в звездах. Иные звезды горели высоко, а иные склонялись над черной тайгой совсем низко.
        И — удивительное дело!  — тут же и так же, как маленький Гек, она подумала, что дальше, чем это место, куда занесло ее беспокойного мужа, наверное, и не много осталось мест на свете.
        Весь следующий день дорога шла лесом и горами. На подъемах ямщик соскакивал с саней и шел по снегу рядом. Но зато на крутых спусках сани мчались с такой быстротой, что Чуку с Геком казалось, будто бы они вместе с лошадьми и санями проваливаются на землю прямо с неба.
        Наконец под вечер, когда и люди и кони уже порядком устали, ямщик сказал:
        — Ну, вот и приехали! За этим мыском поворот. Тут, на поляне, и стоит ихняя база… Эй, но-о!.. Наваливай!
        Весело взвизгнув, Чук и Гек вскочили, но сани дернули, и они дружно плюхнулись в сено.
        Улыбающаяся мать скинула шерстяной платок и осталась только в пушистой шапке.
        Вот и поворот. Сани лихо развернулись и подкатили к трем домишкам, которые торчали на небольшой, укрытой от ветров опушке.
        Очень странно! Не лаяли собаки, не было видно людей. Не валил дым из печных труб. Все дорожки были занесены глубоким снегом, а кругом стояла тишина, как зимой на кладбище. И только белобокие сороки бестолково скакали с дерева на дерево.
        — Ты куда же нас привез?  — в страхе спросила у ямщика мать.  — Разве нам сюда надо?
        — Куда рядились, туда и привез,  — ответил ямщик.  — Вот эти дома называются «Разведывательно-геологическая база номер три». Да вот и вывеска на столбе… Читайте. Может быть, вам нужна база под названием номер четыре? Так то километров двести совсем в иную сторону.
        — Нет, нет!  — взглянув на вывеску, ответила мать.  — Нам нужна эта самая. Но ты посмотри: двери на замках, крыльцо в снегу, а куда же девались люди?
        — Я не знаю, куда б им деваться,  — удивился и сам ямщик.  — На прошлой неделе мы сюда продукт возили: муку, лук, картошку. Все люди тут были: восемь человек, начальник девятый, со сторожем десять… Вот еще забота! Не волки же их всех поели… Да вы постойте, я пойду посмотрю в сторожку.
        И, сбросив тулуп, ямщик зашагал через сугробы к крайней избушке.
        Вскоре он вернулся:
        — Изба пуста, а печка теплая. Значит, здесь сторож, да, видать, ушел на охоту. Ну, к ночи вернется и все вам расскажет.
        — Да что он мне расскажет!  — ахнула мать.  — Я и сама вижу, что людей здесь уже давно нету.
        — Это я уж не знаю, что он расскажет,  — ответил ямщик.  — А что-нибудь рассказать должен, на то он и сторож.
        С трудом подъехали они к крыльцу сторожки, от которого к лесу вела узенькая тропка.
        Они вошли в сени и мимо лопат, метел, топоров, палок, мимо промерзлой медвежьей шкуры, что висела на железном крюку, прошли в избушку. Вслед за ними ямщик тащил вещи.
        В избушке было тепло. Ямщик пошел задавать лошадям корм, а мать молча раздевала перепуганных ребятишек.
        — Ехали к отцу, ехали — вот тебе и приехали!
        Мать села на лавку и задумалась. Что случилось, почему на базе пусто и что теперь делать? Ехать назад? Но у нее денег оставалось только-только заплатить ямщику за дорогу. Значит, надо было ожидать, когда вернется сторож. Но ямщик через три часа уедет обратно, а вдруг сторож возьмет да не скоро вернется? Тогда как? А ведь отсюда до ближайшей станции и телеграфа почти сто километров!
        Вошел ямщик. Оглядев избу, он потянул носом воздух, подошел к печке и открыл заслонку.
        — Сторож к ночи вернется,  — успокоил он.  — Вот в печи горшок со щами. Кабы он ушел надолго, он бы щи на холод вынес… А то как хотите,  — предложил ямщик.  — Раз уж такое дело, то я не чурбак. Я вас назад до станции бесплатно доставлю.
        — Нет,  — отказалась мать.  — На станции нам делать нечего.
        Опять поставили чайник, подогрели колбасу, поели, попили, и, пока мать разбирала вещи, Чук с Геком забрались на теплую печку. Здесь пахло березовыми вениками, горячей овчиной и сосновыми щепками. А так как расстроенная мать была молчалива, то Чук с Геком молчали тоже. Но долго молчать не намолчишься, и поэтому, не найдя себе никакого дела, Чук и Гек быстро и крепко уснули.
        Они не слышали, как уехал ямщик и как мать, забравшись на печку, улеглась с ними рядом. Они проснулись уже тогда, когда в избе было совсем темно. Проснулись все разом, потому что на крыльце послышался топот, потом что-то в сенях загрохотало — должно быть, упала лопата. Распахнулась дверь, и с фонарем в руках в избу вошел сторож, а с ним большая лохматая собака. Он скинул с плеча ружье, бросил на лавку убитого зайца и, поднимая фонарь к печке, спросил:
        — Это что же за гости сюда приехали?
        — Я жена начальника геологической партии Серегина,  — сказала мать, соскакивая с печки,  — а это его дети. Если нужно, то вот документы.
        — Вон они, документы: сидят на печке,  — буркнул сторож и посветил фонарем на встревоженные лица Чука и Гека.  — Как есть в отца — копия! Особо вот этот толстый.  — И он ткнул на Чука пальцем.
        Чук и Гек обиделись: Чук — потому, что его назвали толстым, а Гек — потому, что он всегда считал себя похожим на отца больше, чем Чук.
        — Вы зачем, скажите, приехали?  — глянув на мать, спросил сторож.  — Вам же приезжать было не велено.
        — Как не велено? Кем это приезжать не велено?
        — А так и не велено. Я сам на станцию возил от Серегина телеграмму, а в телеграмме ясно написано: «Задержись выезжать на две недели. Наша партия срочно выходит в тайгу». Раз Серегин пишет «задержись» — значит и надо было держаться, а вы самовольничаете.
        — Какую телеграмму?  — переспросила мать.  — Мы никакой телеграммы не получали.  — И, как бы ища поддержки, она растерянно глянула на Чука и Гека.
        Но под ее взглядом Чук и Гек, испуганно тараща друг на друга глаза, поспешно попятились глубже на печку.
        — Дети,  — подозрительно глянув на сыновей, спросила мать,  — вы без меня никакой телеграммы не получали?
        На печке захрустели сухие щепки, веники, но ответа на вопрос не последовало.
        — Отвечайте, мучители!  — сказала тогда мать.  — Вы, наверное, без меня получили телеграмму и мне ее не отдали?
        Прошло еще несколько секунд, потом с печки раздался ровный и дружный рев. Чук затянул басовито и однотонно, а Гек выводил потоньше и с переливами.
        — Вот где моя погибель!  — воскликнула мать.  — Вот кто, конечно, сведет меня в могилу! Да перестаньте вы гудеть и расскажите толком, как было дело.
        Однако, услыхав, что мать собирается идти в могилу, Чук с Геком взвыли еще громче, и прошло немало времени, пока, перебивая и бесстыдно сваливая вину друг на друга, они затянули свой печальный рассказ.

        Ну что с таким народом будешь делать? Поколотить их палкой? Посадить в тюрьму? Заковать в кандалы и отправить на каторгу? Нет, ничего этого мать не сделала. Она вздохнула, приказала сыновьям слезть с печки, вытереть носы и умыться, а сама стала спрашивать сторожа, как же ей теперь быть и что делать.
        Сторож сказал, что разведывательная партия по срочному приказу ушла к ущелью Алкараш и вернется никак не раньше чем дней через десять.
        — Но как же мы эти десять дней жить будем?  — спросила мать.  — Ведь у нас с собой нет никакого запаса.
        — А так вот и живите,  — ответил сторож.  — Хлеба я вам дам, вон подарю зайца — обдерете и сварите. А я завтра на двое суток в тайгу уйду, мне капканы проверять надо.
        — Нехорошо,  — сказала мать.  — Как же мы останемся одни? Мы тут ничего не знаем. А здесь лес, звери…
        — Я второе ружье оставлю,  — сказал сторож.  — Дрова под навесом, вода в роднике за пригорком. Вон крупа в мешке, соль в банке. А мне — я вам прямо скажу — нянчиться с вами тоже некогда…
        — Эдакий злой дядька!  — прошептал Гек.  — Давай, Чук, мы с тобой ему что-нибудь скажем.
        — Вот еще!  — отказался Чук.  — Он тогда возьмет и вовсе нас из дому выгонит. Ты погоди, приедет папа, мы ему все и расскажем.
        — Что ж папа! Папа еще долго…
        Гек подошел к матери, сел к ней на колени и, сдвинув брови, строго посмотрел в лицо грубому сторожу.
        Сторож снял меховой кожух и подвинулся к столу, к свету. И только тут Гек разглядел, что от плеча к спине кожуха вырван огромный, почти до пояса, меховой клок.
        — Достань из печки щи,  — сказал матери сторож.  — Вон на полке ложки, миски, садитесь и ешьте. А я шубу чинить буду.
        — Ты хозяин,  — сказала мать.  — Ты достань, ты и угощай. А полушубок дай: я лучше твоего заплатаю.
        Сторож поднял на нее глаза и встретил суровый взгляд Гека.
        — Эге! Да вы, я вижу, упрямые,  — пробурчал он, протянул матери полушубок и полез за посудой на полку.
        — Это где так разорвалось?  — спросил Чук, указывая на дыру кожуха.
        — С медведем не поладили. Вот он меня и царапнул,  — нехотя ответил сторож и бухнул на стол тяжелый горшок со щами.
        — Слышишь, Гек?  — сказал Чук, когда сторож вышел в сени.  — Он подрался с медведем и, наверное, от этого сегодня такой сердитый.
        Гек слышал все сам. Но он не любил, чтобы кто-либо обижал его мать, хотя бы это и был человек, который мог поссориться и подраться с самим медведем.

        Утром, еще на заре, сторож захватил с собой мешок, ружье, собаку, стал на лыжи и ушел в лес. Теперь хозяйничать надо было самим. Втроем ходили они за водой. За пригорком из отвесной скалы среди снега бил ключ. От воды, как из чайника, шел густой пар, но когда Чук подставил под струю палец, то оказалось, что вода холодней самого мороза.
        Потом они таскали дрова. Русскую печь мать топить не умела, и поэтому дрова долго не разгорались. Но зато когда разгорелись, то пламя запылало так жарко, что толстый лед на окне у противоположной стенки быстро растаял. И теперь через стекло видна была и вся опушка с деревьями, по которым скакали сороки, и скалистые вершины Синих гор.
        Кур мать потрошить умела, но обдирать зайца ей еще не приходилось, и она с ним провозилась столько, что за это время можно было ободрать и разделать быка или корову.
        Геку это обдирание ничуть не понравилось, но Чук помогал охотно, и за это ему достался зайчиный хвост, такой легкий и пушистый, что если его бросать с печки, то он падал на пол плавно, как парашют.
        После обеда они все втроем вышли гулять.
        Чук уговаривал мать, чтобы она взяла с собой ружье или хотя бы ружейные патроны. Но мать ружья не взяла.
        Наоборот, она нарочно повесила ружье на высокий крюк, потом встала на табуретку, засунула патроны на верхнюю полку и предупредила Чука, что если он попробует стянуть хоть один патрон с полки, то на хорошую жизнь пусть больше и не надеется.
        Чук покраснел и поспешно удалился, потому что один патрон уже лежал у него в кармане.
        Удивительная это была прогулка! Они шли гуськом к роднику по узенькой тропке. Над ними сияло холодное голубое небо; как сказочные замки и башни, поднимались к небу остроконечные утесы Синих гор. В морозной тишине резко стрекотали любопытные сороки. Меж густых кедровых ветвей бойко прыгали серые юркие белки. Под деревьями, на мягком белом снегу отпечатались причудливые следы незнакомых зверей и птиц.
        Вот в тайге что-то застонало, загудело, треснуло. Должно быть, ломая сучья, обвалилась с вершины дерева гора обледенелого снега.
        Раньше, когда Гек жил в Москве, ему представлялось, что вся земля состоит из Москвы, то есть из улиц, домов, трамваев и автобусов.
        Теперь же ему казалось, что вся земля состоит из высокого дремучего леса.
        Да и вообще, если над Геком светило солнце, то он был уверен, что и над всей землей ни дождя, ни туч нету.
        И если ему было весело, то он думал, что и всем на свете людям хорошо и весело тоже.
        Прошло два дня, наступил третий, а сторож из леса не возвращался, и тревога нависла над маленьким, занесенным снегом домиком.
        Особенно страшно было по вечерам и ночами. Они крепко запирали сени, двери и, чтобы не привлечь зверей светом, наглухо занавешивали половиком окна, хотя надо было делать совсем наоборот, потому что зверь — не человек и он огня боится. Над печной трубой, как и полагается, гудел ветер, а когда вьюга хлестала острыми снежными льдинками по стене и окнам, то всем казалось, что снаружи кто-то толкается и царапается.
        Они забрались спать на печку, и там мать долго рассказывала им разные истории и сказки. Наконец она задремала.
        — Чук,  — спросил Гек,  — почему волшебники бывают в разных историях и сказках? А что, если бы они были и на самом деле?
        — И ведьмы и черти чтобы были тоже?  — спросил Чук.
        — Да нет!  — с досадой отмахнулся Гек.  — Чертей не надо. Что с них толку? А мы бы попросили волшебника, он слетал бы к папе и сказал бы ему, что мы уже давно приехали.
        — А на чем бы он полетел, Гек?
        — Ну, на чем… Замахал бы руками или там еще как. Он уж сам знает.
        — Сейчас руками махать холодно,  — сказал Чук.  — У меня вон какие перчатки да варежки, да и то, когда я тащил полено, у меня пальцы совсем замерзли.
        — Нет, ты скажи, Чук, а все-таки хорошо бы?
        — Я не знаю,  — заколебался Чук.  — Помнишь, во дворе, в подвале, где живет Мишка Крюков, жил какой-то хромой. То он торговал баранками, то к нему приходили всякие бабы, старухи, и он им гадал, кому будет жизнь счастливая и кому несчастная.
        — И хорошо он нагадывал?
        — Я не знаю. Я знаю только, что потом пришла милиция, его забрали, а из его квартиры много чужого добра вытащили.
        — Так он, наверное, был не волшебник, а жулик. Ты как думаешь?
        — Конечно, жулик,  — согласился Чук.  — Да, я так думаю, и все волшебники должны быть жуликами. Ну, скажи, зачем ему работать, раз он и так во всякую дыру пролезть может? Знай только хватай, что надо… Ты бы лучше спал, Гек, все равно я с тобой больше разговаривать не буду.
        — Почему?
        — Потому что ты городишь всякую ерунду, а ночью она тебе приснится, ты и начнешь локтями да коленями дрыгать. Думаешь, хорошо, как ты мне вчера кулаком в живот бухнул? Дай-ка я тебе бухну тоже…
        …На утро четвертого дня матери самой пришлось колоть дрова. Заяц был давно съеден, и кости его расхватаны сороками. На обед они варили только кашу с постным маслом и луком. Хлеб был на исходе, но мать нашла муку и испекла лепешек.
        После такого обеда Гек был грустен, и матери показалось, что у него повышена температура.
        Она приказала ему сидеть дома, одела Чука, взяла ведра, салазки, и они вышли, чтобы привезти воды и заодно набрать на опушке сучьев и веток,  — тогда утром легче будет растапливать печку.
        Гек остался один. Он ждал долго. Ему стало скучно, и он начал что-то придумывать.

        А мать и Чук задержались. На обратном пути к дому санки перевернулись, ведра опрокинулись, и пришлось ехать к роднику снова. Потом выяснилось, что Чук на опушке позабыл теплую варежку, и с полпути пришлось возвращаться. Пока искали, пока то да сё, наступили сумерки.
        Когда они вернулись домой, Гека в избе не было. Сначала они подумали, что Гек спрятался на печке за овчинами. Нет, там его не было.
        Тогда Чук хитро улыбнулся и шепнул матери, что Гек, конечно, залез под печку.
        Мать рассердилась и приказала Геку вылезать. Гек не откликался.
        Тогда Чук взял длинный ухват и стал им под печкой ворочать. Но и под печкой Гека не было.
        Мать встревожилась, взглянула на гвоздь у двери. Ни полушубок Гека, ни шапка на гвозде не висели.
        Мать вышла во двор, обошла кругом избушку. Зашла в сени, зажгла фонарь. Заглянула в темный чулан, под навес с дровами…
        Она звала Гека, ругала, упрашивала, но никто не отзывался. А темнота быстро ложилась на сугробы.
        Тогда мать заскочила в избу, сдернула со стены ружье, достала патроны, схватила фонарь и, крикнув Чуку, чтобы он не смел двигаться с места, выбежала во двор.
        Следов за четыре дня было натоптано немало.
        Где искать Гека, мать не знала, но она побежала к дороге, так как не верила, чтобы Гек один мог осмелиться зайти в лес.
        На дороге было пусто.
        Она зарядила ружье и выстрелила. Прислушалась, выстрелила еще и еще раз.
        Вдруг совсем неподалеку ударил ответный выстрел. Кто-то спешил к ней на помощь.
        Она хотела бежать навстречу, но ее валенки увязли в сугробе. Фонарь попал в снег, стекло лопнуло, и свет погас.
        С крыльца сторожки раздался пронзительный крик Чука.
        Это, услыхав выстрелы, Чук решил, что волки, которые сожрали Гека, напали на его мать.
        Мать отбросила фонарь и, задыхаясь, побежала к дому. Она втолкнула раздетого Чука в избу, швырнула ружье в угол и, зачерпнув ковшом, глотнула ледяной воды.
        У крыльца раздался гром и стук. Распахнулась дверь. В избу влетела собака, а за нею вошел окутанный паром сторож.
        — Что за беда? Что за стрельба?  — спросил он, не здороваясь и не раздеваясь.
        — Пропал мальчик,  — сказала мать. Слезы ливнем хлынули из ее глаз, и она больше не могла сказать ни слова.
        — Стой, не плачь!  — гаркнул сторож.  — Когда пропал? Давно? Недавно?.. Назад, Смелый!  — крикнул он собаке.  — Да говорите же, или я уйду обратно!
        — Час тому назад,  — ответила мать.  — Мы ходили за водой. Мы пришли, а его нет. Он оделся и куда-то ушел.
        — Ну, за час он далеко не уйдет, а в одёже и в валенках сразу не замерзнет… Ко мне, Смелый! На, нюхай!
        Сторож сдернул с гвоздя башлык и подвинул под нос собаки калоши Гека.
        Собака внимательно обнюхала вещи и умными глазами посмотрела на хозяина.
        — За мной!  — распахивая дверь, сказал сторож.  — Иди ищи, Смелый!
        Собака вильнула хвостом и осталась стоять на месте.
        — Вперед!  — строго повторил сторож.  — Ищи, Смелый, ищи!
        Собака беспокойно крутила носом, переступала с ноги на ногу и не двигалась.
        — Это еще что за танцы?  — рассердился сторож. И, опять сунув собаке под нос башлык и калоши Гека, он дернул ее за ошейник.
        Однако Смелый за сторожем не пошел; он покрутился, повернулся и пошел в противоположный от двери угол избы.
        Здесь он остановился около большого деревянного сундука, царапнул по крышке мохнатой лапой и, обернувшись к хозяину, три раза громко и лениво гавкнул.
        Тогда сторож сунул ружье в руки оторопелой матери, подошел и открыл крышку сундука.
        В сундуке, на куче всякого тряпья, овчин, мешков, укрывшись своей шубёнкой и подложив под голову шапку, крепко и спокойно спал Гек.
        Когда его вытащили и разбудили, то, хлопая сонными глазами, он никак не мог понять, отчего это вокруг него такой шум и такое буйное веселье. Мать целовала его и плакала. Чук дергал его за руки, за ноги, подпрыгивал и кричал:
        — Эй-ля! Эй-ли-ля!..
        Лохматый пес Смелый, которого Чук поцеловал в морду, сконфуженно обернулся и, тоже ничего не понимая, тихонько вилял серым хвостом, умильно поглядывая на лежавшую на столе краюху хлеба.
        Оказывается, когда мать и Чук ходили за водой, то соскучившийся Гек решил пошутить. Он забрал полушубок, шапку и залез в сундук. Он решил, что когда они вернутся и станут его искать, то он из сундука страшно завоет.
        Но так как мать и Чук ходили очень долго, то он лежал, лежал и незаметно заснул.
        Вдруг сторож встал, подошел и брякнул на стол тяжелый ключ и измятый голубой конверт.
        — Вот,  — сказал он,  — получайте. Это вам ключ от комнаты и от кладовой и письмо от начальника Серегина. Он с людьми здесь будет через четверо суток, как раз к Новому году.
        Так вот он где пропадал, этот неприветливый, хмурый старик! Сказал, что идет на охоту, а сам бегал на лыжах к далекому ущелью Алкараш.
        Не распечатывая письма, мать встала и с благодарностью положила старику на плечо руку.
        Он ничего не ответил и стал ворчать на Гека за то, что тот рассыпал в сундуке коробку с пыжами, а заодно и на мать — за то, что она разбила стекло у фонаря. Он ворчал долго и упорно, но никто теперь этого доброго чудака не боялся. Весь этот вечер мать не отходила от Гека и, чуть что, хватала его за руку, как будто боялась, что вот-вот он опять куда-нибудь исчезнет. И так много она о нем заботилась, что наконец Чук обиделся и про себя уже несколько раз пожалел, что и он не полез в сундук тоже.

        Теперь стало весело. На следующее утро сторож открыл комнату, где жил их отец. Он жарко натопил печь и перенес сюда все их вещи. Комната была большая, светлая, но все в ней было расставлено и навалено без толку.
        Мать сразу же взялась за уборку. Целый день она все переставляла, скоблила, мыла, чистила.
        И когда к вечеру сторож принес вязанку дров, то, удивленный переменой и невиданной чистотой, он остановился и не пошел дальше порога.
        А собака Смелый пошла.
        Она пошла прямо по свежевымытому полу, подошла к Геку и ткнула его холодным носом. Вот, мол, дурак, это я тебя нашла, и за это ты должен дать мне что-нибудь покушать.
        Мать раздобрилась и кинула Смелому кусок колбасы. Тогда сторож заворчал и сказал, что если в тайге собак кормить колбасой, так это сорокам на смех.
        Мать отрезала и ему полкруга. Он сказал «спасибо» и ушел, все чему-то удивляясь и покачивая головой.

        На следующий день было решено готовить к Новому году елку.
        Из чего-чего только не выдумывали они мастерить игрушки!
        Они ободрали все цветные картинки из старых журналов. Из лоскутьев и ваты понашили зверьков, кукол. Вытянули у отца из ящика всю папиросную бумагу и навертели пышных цветов.
        Уж на что хмур и нелюдим был сторож, а и тот, когда приносил дрова, подолгу останавливался у двери и дивился на их всё новые и новые затеи. Наконец он не вытерпел. Он принес им серебряную бумагу от завертки чая и большой кусок воска, который у него остался от сапожного дела.
        Это было замечательно! И игрушечная фабрика сразу превратилась в свечной завод. Свечи были неуклюжие, неровные. Но горели они так же ярко, как и самые нарядные покупные.
        Теперь дело было за елкой. Мать попросила у сторожа топор, но он ничего на это ей даже не ответил, а стал на лыжи и ушел в лес.
        Через полчаса он вернулся.
        Ладно. Пусть игрушки были и не ахти какие нарядные, пусть зайцы, сшитые из тряпок, были похожи на кошек, пусть все куклы были на одно лицо — прямоносые и лупоглазые, и пусть, наконец, еловые шишки, обернутые серебряной бумагой, не так сверкали, как хрупкие и тонкие стеклянные игрушки, но зато такой елки в Москве, конечно, ни у кого не было. Это была настоящая таежная красавица — высокая, густая, прямая и с ветвями, которые расходились на концах, как звездочки.

        Четыре дня за делом пролетели незаметно. И вот наступил канун Нового года. Уже с утра Чука и Гека нельзя было загнать домой. С посинелыми носами они торчали на морозе, ожидая, что вот-вот из леса выйдет отец и все его люди.
        Но сторож, который топил баню, сказал им, чтобы они не мерзли понапрасну, потому что вся партия вернется только к обеду.
        И в самом деле. Только что они сели за стол, как сторож постучал в окошко. Кое-как одевшись, все втроем они вышли на крыльцо.
        — Теперь смотрите,  — сказал им сторож.  — Вот они сейчас покажутся на скате той горы, что правей большой вершины, потом опять пропадут в тайге, и тогда через полчаса все будут дома.
        Так оно и вышло. Сначала из-за перевала вылетела собачья упряжка с гружеными санями, а за нею следом пронеслись быстроходные лыжники. По сравнению с громадой гор они казались до смешного маленькими, хотя отсюда были отчетливо видны их руки, ноги и головы.
        Они промелькнули по голому скату и исчезли в лесу.
        Ровно через полчаса послышался лай собак, шум, скрип, крики.
        Почуявшие дом голодные собаки лихо вынеслись из леса. А за ними, не отставая, выкатили на опушку девять лыжников. И, увидав на крыльце мать, Чука и Гека, они на бегу подняли лыжные палки и громко закричали: «Ура!»
        Тогда Гек не вытерпел, спрыгнул с крыльца и, зачерпывая снег валенками, помчался навстречу высокому, заросшему бородой человеку, который бежал впереди и кричал «ура» громче всех.
        …Днем чистились, брились и мылись.
        А вечером была для всех елка, и все дружно встречали Новый год.
        Когда был накрыт стол, потушили лампу и зажгли свечи. Но так как, кроме Чука с Геком, остальные все были взрослые, то они, конечно, не знали, что теперь нужно делать.
        Хорошо, что у одного человека был баян и он заиграл веселый танец. Тогда все повскакали, и всем захотелось танцевать. И все танцевали очень прекрасно, особенно когда приглашали на танец маму.
        А отец танцевать не умел. Он был очень сильный, добродушный, и когда он без всяких танцев просто шагал по полу, то и в шкафу звенела вся посуда.
        Он посадил себе Чука с Геком на колени, и они громко хлопали всем в ладоши.
        Потом танец окончился, и люди попросили, чтобы Гек спел песню. Гек не стал ломаться. Он и сам знал, что умеет петь песни, и гордился этим.
        Баянист подыгрывал, а он им спел песню. Какую — я уже сейчас не помню. Помню, что это была очень хорошая песня, потому что все люди, слушая ее, замолкли и притихли. И когда Гек останавливался, чтобы перевести дух, то было слышно, как потрескивали свечи и гудел за окном ветер.
        А когда Гек окончил петь, то все зашумели, закричали, подхватили Гека на руки и стали его подкидывать. Но мать тотчас же отняла у них Гека, потому что она испугалась, как бы сгоряча его не стукнули о деревянный потолок.
        — Теперь садитесь,  — взглянув на часы, сказал отец.  — Сейчас начнется самое главное.
        Он пошел и включил радиоприемник. Все сели и замолчали. Сначала было тихо. Но вот раздался шум, гул, гудки. Потом что-то стукнуло, зашипело, и откуда-то издалека донесся мелодичный звон.
        Большие и маленькие колокола звонили так:
        Тир-лиль-лили-дон!
        Тир-лиль-лили-дон!

        Чук с Геком переглянулись. Они угадали, что это. Это в далекой-далекой Москве, под красной звездой, на Спасской башне звонили золотые кремлевские часы.
        И этот звон — перед Новым годом — сейчас слушали люди и в городах, и в горах, в степях, в тайге, на синем море.
        И, конечно, задумчивый командир бронепоезда, тот, что неутомимо ждал приказа от Ворошилова, чтобы открыть против врагов бой, слышал этот звон тоже.
        И тогда все люди встали, поздравили друг друга с Новым годом и пожелали всем счастья.
        Что такое счастье — это каждый понимал по-своему. Но все вместе люди знали и понимали, что надо честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной.

    1939

        Голубая чашка

        Мне тогда было тридцать два года. Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть с половиной. Только в конце лета я получил отпуск, и на последний теплый месяц мы сняли под Москвой дачу.
        Мы со Светланой думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи. А пришлось сразу подметать двор, подправлять ветхие заборы, протягивать веревки, заколачивать костыли и гвозди.
        Нам все это очень скоро надоело, а Маруся одно за другим все новые да новые дела и себе и нам придумывает.
        Только на третий день к вечеру наконец-то все было сделано. И как раз, когда собирались мы втроем идти гулять, пришел к Марусе ее товарищ — полярный летчик.
        Они долго сидели в саду, под вишнями. А мы со Светланой ушли во двор к сараю и с досады взялись мастерить деревянную вертушку.
        Когда стемнело, Маруся крикнула, чтобы Светлана выпила молока и ложилась спать, а сама пошла проводить летчика до вокзала.
        Но мне без Маруси стало скучно, да и Светлана одна в пустом доме спать не захотела.
        Мы достали в чулане муку. Заварили ее кипятком — получился клейстер.
        Оклеили гладкую вертушку цветной бумагой, хорошенько разгладили ее и через пыльный чердак полезли на крышу.
        Вот сидим мы верхом на крыше. И видно нам сверху, как в соседнем саду, у крыльца, дымит трубой самовар. А на крыльце сидит хромой старик с балалайкою, и возле него толпятся ребятишки.
        Потом выскочила из черных сеней босоногая сгорбленная старуха. Ребятишек турнула, старика обругала и, схватив тряпку, стала хлопать по конфорке самовара, чтобы он закипел быстрее.
        Посмеялись мы и думаем: вот подует ветер, закружится, зажужжит наша быстрая вертушка. Ото всех дворов сбегутся к нашему дому ребятишки. Будет и у нас тогда своя компания.
        А завтра что-нибудь еще придумаем.
        Может быть, выроем глубокую пещеру для той лягушки, что живет в нашем саду, возле сырого погреба.
        Может быть, попросим у Маруси суровых ниток и запустим бумажного змея — выше силосной башни, выше желтых сосен и даже выше того коршуна, который целый день сегодня сторожил с неба хозяйских цыплят и крольчат.
        А может быть, завтра с раннего утра сядем в лодку — я на весла, Маруся за руль, Светлана пассажиром — и уплывем по реке туда, где стоит, говорят, большой лес, где растут на берегу две дуплистые березы, под которыми нашла вчера соседская девчонка три хороших белых гриба. Жаль только, что все они были червивые.
        Вдруг Светлана потянула меня за рукав и говорит:
        — Посмотри-ка, папа, а ведь, кажется, это наша мама идет, и как бы нам с тобой сейчас не попало.
        И правда, идет по тропинке вдоль забора наша Маруся, а мы-то думали, что вернется она еще не скоро.
        — Наклонись,  — сказал я Светлане.  — Может быть, она и не заметит.
        Но Маруся сразу же нас заметила, подняла голову и крикнула:
        — Вы зачем это, негодные люди, на крышу залезли? На дворе уже сыро. Светлане давно спать пора. А вы обрадовались, что меня нет дома, и готовы баловать хоть до полуночи.
        — Маруся,  — ответил я,  — мы не балуем, мы вертушку приколачиваем. Ты погоди немного, нам всего три гвоздя доколотить осталось.
        — Завтра доколотите!  — приказала Маруся.  — А сейчас слезайте, или я совсем рассержусь.
        Переглянулись мы со Светланой. Видим, плохо наше дело. Взяли и слезли. Но на Марусю обиделись.
        И хотя Маруся принесла со станции Светлане большое яблоко, а мне пачку табаку,  — все равно обиделись.
        Так с обидой и уснули.
        А утром — еще новое дело! Только что мы проснулись, подходит Маруся и спрашивает:
        — Лучше сознавайтесь, озорной народ, что в чулане мою голубую чашку разбили!
        А я чашки не разбивал. И Светлана говорит, что не разбивала тоже. Посмотрели мы с ней друг на друга и подумали оба, что уж это на нас Маруся говорит совсем напрасно.
        Но Маруся нам не поверила.
        — Чашки,  — говорит она,  — не живые: ног у них нет. На пол они прыгать не умеют. А кроме вас двоих, в чулан никто вчера не лазил. Разбили и не сознаетесь. Стыдно, товарищи!
        После завтрака Маруся вдруг собралась и отправилась в город, а мы сели и задумались.
        Вот тебе и на лодке поехали!
        И солнце к нам в окна заглядывает. И воробьи по песчаным дорожкам скачут. И цыплята сквозь деревянный плетень со двора на улицу и с улицы на двор шмыгают.
        А нам совсем не весело.
        — Что ж!  — говорю я Светлане.  — С крыши нас с тобой вчера согнали. Банку из-под керосина у нас недавно отняли. За какую-то голубую чашку напрасно выругали. Разве же это хорошая жизнь?
        — Конечно,  — говорит Светлана,  — жизнь совсем плохая.
        — А давай-ка, Светлана, надень ты свое розовое платье. Возьмем мы из-за печки мою походную сумку, положим туда твое яблоко, мой табак, спички, нож, булку и уйдем из этого дома куда глаза глядят.
        Подумала Светлана и спрашивает:
        — А куда твои глаза глядят?
        — А глядят они, Светлана, через окошко, вот на ту желтую поляну, где пасется хозяйкина корова. А за поляной, я знаю, гусиный пруд есть, а за прудом водяная мельница, а за мельницей на горе березовая роща. А что там за горой,  — уж этого я и сам не знаю.
        — Ладно,  — согласилась Светлана,  — возьмем и хлеб, и яблоко, и табак, а только захвати ты с собой еще толстую палку, потому что где-то в той стороне живет ужасная собака Полкан. И говорили мне про нее мальчишки, что она одного чуть-чуть до смерти не заела.
        Так мы и сделали. Положили в сумку что надо было, закрыли все пять окон, заперли обе двери, а ключ подсунули под крыльцо.
        Прощай, Маруся! А чашки твоей мы все равно не разбивали.

        Вышли мы за калитку, а навстречу нам молочница.
        — Молока надо?
        — Нет, бабка! Нам больше ничего не надо.
        — У меня молоко свежее, хорошее, от своей коровы,  — обиделась молочница.  — Вернетесь, так пожалеете.
        Загромыхала она своими холодными бидонами и пошла дальше. А где ей догадаться, что мы далеко уходим и, может, не вернемся?
        Да и никто об этом не догадывался. Прокатил на велосипеде загорелый мальчишка. Прошагал, наверное, в лес за грибами, толстый дядька в трусах и с трубкой. Прошла белокурая девица с мокрыми после купания волосами. А знакомых мы никого не встретили.
        Выбрались мы через огороды на желтую от куриной слепоты поляну, сняли сандалии и по теплой тропинке пошли босиком через луг прямо на мельницу.
        Идем мы, идем и вот видим, что от мельницы во весь дух мчится нам навстречу какой-то человек. Пригнулся он, а из-за ракитовых кустов летят ему в спину комья земли. Странно нам это показалось. Что такое? У Светланы глаза зоркие, остановилась она и говорит:
        — А я знаю, кто это бежит. Это мальчишка, Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то свиньи в сад на помидорные грядки залезли. Он вчера еще против нашей дачи на чужой козе верхом катался. Помнишь?
        Добежал до нас Санька, остановился и слезы ситцевым кульком вытирает. А мы спрашиваем у него:
        — Почему это, Санька, ты во весь дух мчался и почему это за тобой из-за кустов комья летели?
        Отвернулся Санька и говорит:
        — Меня бабка в колхозную лавку за солью послала. А на мельнице сидит пионер Пашка Букамашкин, и он меня драть хочет.
        Посмотрела на него Светлана. Вот так дело!
        Разве же есть в Советской стране такой закон, чтобы бежал человек в колхозную лавку за солью, никого не трогал, не задирал и вдруг бы его ни с того ни с сего драть стали?
        — Идем с нами, Санька,  — говорит Светлана.  — Не бойся. Нам по дороге, и мы за тебя заступимся.
        Пошли мы втроем сквозь густой ракитник.
        — Вот он, Пашка Букамашкин,  — сказал Санька и попятился.
        Видим мы — стоит мельница. Возле мельницы телега. Под телегой лежит кудластая, вся в репейниках, собачонка и, приоткрыв один глаз, смотрит, как шустрые воробьи клюют рассыпанные по песку зерна. А на кучке песка сидит без рубахи Пашка Букамашкин и грызет свежий огурец.
        Увидал нас Пашка, но не испугался, а бросил огрызок в собачонку и сказал, ни на кого не глядя:
        — Тю!.. Шарик… Тю!.. Вон идет сюда известный фашист, белогвардеец Санька. Погоди, несчастный фашист! Мы с тобою еще разделаемся.
        Тут Пашка плюнул далеко в песок. Кудластая собачонка зарычала. Испуганные воробьи с шумом взлетели на дерево. А мы со Светланой, услышав такие слова, подошли к Пашке поближе.
        — Постой, Пашка,  — сказал я.  — Может быть, ты ошибся? Какой же это фашист, белогвардеец? Ведь это просто-напросто Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то свиньи в чужой сад на помидорные грядки залезли.
        — Все равно белогвардеец,  — упрямо повторил Пашка.  — А если не верите, то хотите, я расскажу вам всю его историю?
        Тут нам со Светланой очень захотелось узнать всю Санькину историю. Мы сели на бревна, Пашка напротив. Кудластая собачонка у наших ног, на траву. Только Санька не сел, а, уйдя за телегу, закричал оттуда сердито:
        — Ты тогда уже все рассказывай! И как мне по затылку попало, тоже рассказывай. Думаешь, по затылку не больно? Возьми-ка себе да стукни.

        — Есть в Германии город Дрезден,  — спокойно сказал Пашка,  — и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на этой мельнице работает, а Берта с нами играет. Только сейчас она в деревню за молоком побежала. Так вот, играем мы позавчера в чижа: я, Берта, этот человек, Санька и еще один из поселка. Берта бьет палкой в чижа и попадает нечаянно этому самому Саньке по затылку, что ли…
        — Прямо по макушке стукнула,  — сказал Санька из-за телеги.  — У меня голова загудела, а она еще смеется.
        — Ну вот,  — продолжал Пашка,  — стукнула она этого Саньку чижом по макушке. Он сначала на нее с кулаками, а потом ничего. Приложил лопух к голове — и опять с нами играет. Только стал он после этого невозможно жулить. Возьмет нашагнет лишний шаг, да и метит чижом прямо на кон.
        — Врешь, врешь!  — выскочил из-за телеги Санька.  — Это твоя собака мордой ткнула, вот он, чиж, и подкатился.
        — А ты не с собакой играешь, а с нами. Взял бы да и положил чижа на место. Ну вот. Метнул он чижа, а Берта как хватит палкой, так этот чиж прямо на другой конец поля, в крапиву, перелетел. Нам смешно, а Санька злится. Понятно, бежать ему за чижом в крапиву неохота… Перелез через забор и орет оттуда: «Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!» А Берта дуру по-русски уже хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: «Это что такое жидовка?» А мне и сказать совестно. Я кричу: «Замолчи, Санька!» А он нарочно все громче и громче кричит. Я — за ним через забор. Он — в кусты. Так и скрылся. Вернулся я — гляжу: палка валяется на траве, а Берта сидит в углу на бревнах. Я зову: «Берта!» Она не отвечает. Подошел я — вижу: на глазах у нее слезы. Значит, сама догадалась. Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: «Ну, погоди, проклятый Санька! Это тебе не Германия. С твоим-то фашизмом мы и сами справимся!»
        Посмотрели мы на Саньку и подумали: «Ну, брат, плохая у тебя история. Даже слушать противно. А мы-то еще собирались за тебя заступиться».
        И только хотел я это сказать, как вдруг дрогнула и зашумела мельница, закрутилось по воде отдохнувшее колесо. Выскочила из мельничного окна обсыпанная мукой, ошалелая от испуга кошка. Спросонок промахнулась и свалилась прямо на спину задремавшему Шарику. Шарик взвизгнул и подпрыгнул. Кошка метнулась на дерево, воробьи с дерева — на крышу. Лошадь вскинула морду и дернула телегу. А из сарая выглянул какой-то лохматый, серый от муки дядька и, не разобравшись, погрозил длинным кнутом отскочившему от телеги Саньке:
        — Но, но… смотри, не балуй, а то сейчас живо выдеру!
        Засмеялась Светлана, и что-то жалко ей стало этого несчастного Саньку, которого все хотят выдрать.
        — Папа,  — сказала она мне.  — А может быть, он вовсе не такой уж фашист? Может быть, он просто дурак? Ведь правда, Санька, что ты просто дурак?  — спросила Светлана и ласково заглянула ему в лицо.
        В ответ Санька только сердито фыркнул, замотал головой, засопел и хотел что-то сказать. А что тут скажешь, когда сам кругом виноват и сказать-то, по правде говоря, нечего.
        Но тут Пашкина собачонка перестала вдруг тявкать на кошку и, повернувшись к полю, подняла уши.
        Где-то за рощей хлопнул выстрел. Другой. И пошло, и пошло!..
        — Бой неподалеку!  — вскрикнул Пашка.
        — Бой неподалеку,  — сказал и я.  — Это палят из винтовок. А вот слышите? Это застрочил пулемет.
        — А кто с кем?  — дрогнувшим голосом спросила Светлана.  — Разве уже война?

        Первым вскочил Пашка. За ним помчалась собачонка. Я подхватил на руки Светлану и тоже побежал к роще.
        Не успели мы пробежать полдороги, как услышали позади крик. Мы обернулись и увидели Саньку.
        Высоко подняв руки, чтобы мы его скорее заметили, он мчался к нам напрямик через канавы и кочки.
        — Ишь ты, как козел скачет!  — пробормотал Пашка.  — А чем этот дурак над головой размахивает?
        — Это не дурак. Это он мои сандалии тащит!  — радостно закричала Светлана.  — Я их на бревнах позабыла, а он нашел и мне их несет. Ты бы с ним помирился, Пашка!
        Пашка насупился и ничего не ответил. Мы подождали Саньку, взяли у него желтые Светланины сандалии. И теперь уже вчетвером, с собакой, прошли через рощу на опушку.
        Перед нами раскинулось холмистое, поросшее кустами поле. У ручья, позвякивая жестяным бубенчиком, щипала траву привязанная к колышку коза. А в небе плавно летал одинокий коршун. Вот и все. И больше никого и ничего на этом поле не было.
        — Так где же тут война?  — нетерпеливо спросила Светлана.
        — А сейчас посмотрю,  — сказал Пашка и влез на пенек.
        Долго стоял он, щурясь от солнца и закрывая глаза ладонью. И кто его знает, что он там видел, но только Светлане ждать надоело, и она, путаясь в траве, пошла сама искать войну.
        — Мне трава высокая, а я низкая,  — приподнимаясь на цыпочках, пожаловалась Светлана.  — И я совсем не вижу.
        — Смотри под ноги, не задень провод,  — раздался сверху громкий голос.
        Мигом слетел с пенька Пашка. Неуклюже отскочил в сторону Санька. А Светлана бросилась ко мне и крепко схватила меня за руку.
        Мы попятились и тут увидели, что прямо над нами, в густых ветвях одинокого дерева, притаился красноармеец.
        Винтовка висела возле него на суку. В одной руке он держал телефонную трубку и, не шевелясь, глядел в блестящий черный бинокль куда-то на край пустынного поля.
        Еще не успели мы промолвить слова, как издалека, словно гром с перекатами и перегудами, ударил страшный орудийный залп. Вздрогнула под ногами земля. Далеко от нас поднялась над полем целая туча черной пыли и дыма. Как сумасшедшая, подпрыгнула и сорвалась с мочальной веревки коза. А коршун вильнул в небе и, быстро-быстро махая крыльями, умчался прочь.

        — Плохо дело фашистам!  — громко сказал Пашка и посмотрел на Саньку.  — Вот как бьют наши батареи.
        — Плохо дело фашистам,  — как эхо повторил хриплый голос.
        И тут мы увидели, что под кустами стоит седой бородатый старик.
        У старика были могучие плечи. В руках он держал тяжелую суковатую дубинку. А у его ног стояла высокая лохматая собака и скалила зубы на поджавшего хвост Пашкиного Шарика.
        Старик приподнял широченную соломенную шляпу, важно поклонился сначала Светлане, потом уже всем нам. Потом он положил дубинку на траву, достал кривую трубку, набил ее табаком и стал раскуривать.
        Он раскуривал долго, то приминая табак пальцем, то ворочая его гвоздем, как кочергой в печке.
        Наконец раскурил и тогда так запыхтел и задымил, что сидевший на дереве красноармеец зачихал и кашлянул.
        Тут снова загремела батарея, и мы увидели, что пустое и тихое поле разом ожило, зашумело и зашевелилось. Из-за кустарника, из-за бугров, из-за канав, из-за кочек — отовсюду с винтовками наперевес выскакивали красноармейцы.
        Они бежали, прыгали, падали, поднимались снова. Они сдвигались, смыкались, их становилось все больше и больше; наконец с громкими криками всей громадой они ринулись в штыки на вершину пологого холма, где еще дымилось облако пыли и дыма.
        Потом все стихло. С вершины замахал флагами еле нам заметный и точно игрушечный сигналист. Резко заиграла «отбой» военная труба.
        Обламывая тяжелыми сапогами сучья, слез красноармеец-наблюдатель с дерева. Быстро погладил Светлану, сунул ей в руку три блестящих желудя и торопливо убежал, сматывая на катушку тонкий телефонный провод.
        Военное учение закончилось.
        — Ну, видал?  — подталкивая Саньку локтем, укоризненно сказал Пашка.  — Это тебе не чижом по затылку. Тут вам быстро пособьют макушки.
        — Странные я слышу разговоры,  — двигаясь вперед, сказал бородатый старик.  — Видно, я шестьдесят лет прожил, а ума не нажил. Ничего мне не понятно. Тут, под горой, наш колхоз «Рассвет». Кругом это наши поля: овес, гречиха, просо, пшеница. Это на реке наша новая мельница. А там, в роще, наша большая пасека. И над всем этим я главный сторож. Видал я жуликов, ловил и конокрадов, но чтобы на моем участке появился хоть один фашист — при советской власти этого еще не бывало ни разу. Подойди ко мне, Санька — грозный человек. Дай я на тебя хоть посмотрю. Да постой, постой, ты только слюни подбери и нос вытри. А то мне и так на тебя взглянуть страшно.
        Все это неторопливо сказал насмешливый старик и с любопытством заглянул из-под мохнатых бровей… на вытаращившего глаза изумленного Саньку.
        — Неправда!  — шмыгнув носом, завопил оскорбленный Санька.  — Я не фашист, а весь советский. А девчонка Берта давно уже не сердится и вчера откусила от моего яблока больше половины. А этот Пашка всех мальчишек на меня натравливает. Сам ругается, а у меня пружину зажулил. Раз я фашист, значит, и пружина фашистская. А он из нее для своей собаки какую-то качалку сделал. Я ему говорю: «Давай, Пашка, помиримся»,  — а он говорит: «Сначала отдеру, а потом помиримся».
        — Надо без дранья мириться,  — убежденно сказала Светлана.  — Надо сцепиться мизинцами, поплювать на землю и сказать: «Ссор, ссор никогда, а мир, мир навсегда». Ну, сцепляйтесь! А ты, главный сторож, крикни на свою страшную собаку, и пусть она нашего маленького Шарика не пугает.
        — Назад, Полкан!  — крикнул сторож.  — Ляжь на землю и своих не трогай!
        — Ах, вот это кто! Вот он, Полкан-великан, лохматый и зубатый.
        Постояла Светлана, покрутилась, подошла поближе и погрозила пальцем:
        — И я своя, а своих не трогай!
        Поглядел Полкан: глаза у Светланы ясные, руки пахнут травой и цветами. Улыбнулся и вильнул хвостом.
        Завидно тогда стало Саньке с Пашкой, подвинулись они и тоже просят:
        — И мы свои, а своих не трогай!
        Подозрительно потянул Полкан носом: не пахнет ли от хитрых мальчишек морковкой из колхозных огородов? Но тут, как нарочно, вздымая пыль, понесся по тропинке шальной жеребенок. Чихнул Полкан, так и не разобравши. Тронуть — не тронул, но хвостом не вильнул и гладить не позволил.
        — Нам пора,  — спохватился я.  — Солнце высоко, скоро полдень. Ух, как жарко!
        — До свидания!  — звонко попрощалась со всеми Светлана.  — Мы опять уходим далеко.
        — До свидания!  — дружно ответили уже помирившиеся ребятишки.  — Приходите к нам опять издалека.
        — До свидания,  — улыбнулся глазами сторож.  — Я не знаю, куда вы идете и чего ищете, но только знайте: самое плохое для меня далеко — это налево у реки, где стоит наше старое сельское кладбище. А самое хорошее далеко — это направо, через луг, через овраги, где роют камень. Дальше идите перелеском, обогнете болото. Там, над озером, раскинулся большущий сосновый лес. Есть в нем и грибы,