Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.



Сохранить .

        Повести и рассказы Сергей Алексеевич Баруздин
        Собрание сочинений в трех томах #2
        В том входят повести: «Ее зовут Елкой», «Новые Дворики», «Только не завтра», «Мама» и др.; рассказы «Тринадцать лет», «Рождение Караваева», «Она такая» и др.

^Иллюстрации О. Д. Коровина^



        ПОВЕСТИ

        ЕЕ ЗОВУТ ЕЛКОЙ

        — А я знаю. Ты и есть Александры Федоровны внук.
        — Откуда знаешь?
        — Похож. Ой, до чего ж похож! Правда! А чего ты раньше никогда не приезжал сюда?
        Всего что угодно мог ожидать Ленька, но только не этого. Говорили, что он похож на отца. Это верно, пожалуй. Ну, на мать. Может быть. Частично. Но чтобы он, мальчишка, был похож на бабушку! Это невероятно. Ленька даже покраснел.
        — А чего, я спрашиваю, не приезжал раньше?  — не унималась она.
        Почему он не приезжал сюда раньше? Как ей сказать! Может, это и нехорошо, что он никогда не бывал здесь, у бабушки. Но как-то все было просто, и он не приезжал. В пионерские лагеря ездил. На смену и на две. А в прошлом году и на три. А раньше?.. Раньше Ленька в детском саду был. Смешно, наверно? Наверно… С детским садом и ездил за город… Только этого он почти не помнил…
        — Бабушка каждый год у нас гостила. Потому и не приезжал,  — пробормотал Ленька. А про себя подумал: «Ну и девчонка!..»
        Это было в предпредвоенном тридцать девятом, когда Ленька впервые попал в Сережки. Они встретились в магазине сельпо, куда Ленька ходил за солью.

        Ее звали Елкой. Иногда ласково — Елочкой. Но так Ленька не решался.
        В Москве он был парень как парень, а тут перед ней пасовал. Когда два года назад на спор с крыши трехэтажного дома спрыгнул — не боялся. Ногу сломал, пяточную кость,  — терпел. Прежде в школе (во втором классе, кажется, учился) на перилах катался, упал в пролет лестницы, все зубы вышиб — молчал, не хныкал. А совсем давно, до школы еще, залез в колючую проволоку. Отцу пришлось разрезать ее ножницами, чтобы вынуть Леньку, а он и глазом не повел. Сжал зубы, а потом даже хвалился. Учителей в школе или старших ребят Ленька никогда не боялся. А тут…
        Елка, Елочка, Елка-палка. Смешно, наверно? Наверно…
        — А почему тебя так зовут — Елка?  — спросил как-то он.
        Вообще-то неожиданных имен в те годы было немало. Индустрия, например, Электрификация, Вил, Рабкрин, Сталина, Коллективизация…
        У Леньки в классе даже один Проля был, а полностью — Пролетарская Революция. Когда вырастет, Пролетарская Революция Петрович будет!
        Но Елки он никогда не встречал.
        — А Сережки — разве не смешно?  — выпалила она.  — Почему наша деревня Сережками называется? Вот и не знаешь!
        Ленька опешил: он не знал.
        И откуда ему было знать! Он и название-то «Сережки» вроде не слышал. Знал, что бабушка живет где-то в деревне, что рядом есть речка. Нара называется. А Сережки…
        Вот, например, все испанские города и провинции, где шла борьба республиканцев с франкистами — Мадрид, Толедо, Валенсия, Гвадалахара, Астурия, Каталония,  — он знал. Всех героев-пограничников, начиная с Карацупы, знал. И всех стахановцев и летчиков, совершивших дальние беспосадочные перелеты на Дальний Восток и в Америку, не говоря уже о челюскинцах и папанинцах. Не только по фамилии, но и по имени-отчеству. Футболистов «Торпедо», «Спартака» — тоже. Даже там разных иностранных представителей в Лиге Наций. Все высоты у озера Хасан: Безымянная, Черная, Богомольная, Заозерная, Пулеметная Горка, Междорожная…
        Знал, наверно, потому, что любил читать газеты — взрослые, не только «Пионерскую правду».
        А что Сережки! Про Сережки в газетах не писали. И бабушке в Сережки ему писем писать не приходилось.
        Летом бабушка, верно, иногда гостила у них в Москве, а порой и зимой, к рождеству, а точнее — к Новому году, приезжала!
        — Думаешь, из-за березкиных сережек?  — продолжала Елка.  — Вот и нет, хотя и много у нас берез вокруг. Просто помещик у нас тут жил один, в нашей школе, только до революции это было. Так, говорят, чудаковатый… Всех детей своих Сережками называл. А у него одни мальчишки и нарождались. Шесть детей, и все мальчишки! Вот и повелось — Сережки!.. Так папа мне объяснял. И мама. Вот!
        — Интересно!  — не выдержал Ленька, в самом деле пораженный неожиданным открытием.
        Но подумал о другом. «Папа», «мама». Это смешно! Елке тринадцать лет, не маленькая уже, а говорит, как маленькая. Ленька никогда бы так не мог сказать: «мама», «папа». Ну, уж лучше: «мам», «пап»… Или «мать», «отец», когда говоришь о родителях с ребятами.
        И все же почему она, приземистая, коренастая, не похожая ни на елку, ни на палку (уж скорей Ленька был в ее глазах палкой), зовется Елкой, не понял.
        Ленька был почти на голову выше Елки. Но оказалось, что это ничего не значит. Он робел перед ней, краснел, как перед старшей. Куда делась московская самоуверенность? Наверно, потому, что она болтала без умолку? И спорила? И знала больше него? А ведь была одноклассница и, уж если говорить о возрасте, на два месяца моложе Леньки.
        — А, Елка?  — Она улыбнулась, и ее длинные выгоревшие ресницы зашевелились, как мохнатые гусеницы.  — Мама когда-то так назвала. Она русская у меня… Так и повелось — Елка! Все привыкли…
        — Почему русская?  — не понял Ленька.  — А какая же еще?
        — Папа у меня эстонец. Только обрусевший,  — пояснила Елка.  — Хочешь, Анкой зови или Аней. Так тоже можно. Только на самом деле меня Эндой зовут, через «э» оборотное. Это по-русски значит «своя»… Вот!
        Леньке казалось, что она обыкновенная деревенская девчонка. Ходит босиком. Лицо с веснушками. Выгоревшие волосы и куцые косы. Даже глаза круглые, большие и, сразу видно, не голубые, не серые, не карие, а выгоревшие, бледные. И полинявшее платьице выше колен, не такое, какие носили городские девчонки. И вдруг… папа — эстонец. Энда — «своя».
        — Значит, ты иностранка?  — Ленька вовсе удивился.
        Живых иностранцев ему видеть не случалось. Если не считать испанцев, да и то детей, которые приходили к ним в школу на пионерский сбор. Их было много в ту пору в Москве. Но испанцы почти не понимали по-русски, а Ленька, как и все ребята, понимал из их слов лишь одно: «Но пасаран!  — Они не пройдут!» Это про фашистов, конечно…
        — Какая же я иностранка, когда я языка эстонского не знаю и в Эстонии не была!  — сказала Елка.  — Знаю «тере», и все! «Здравствуйте», значит. Вот…
        Елка, Елочка, Анка, Энда, «своя»… Всех этих премудростей Ленька сразу уразуметь не мог. В тринадцать лет да рядом с такой девчонкой — сложно.
        — Я буду лучше звать тебя просто Елкой,  — пробормотал он.  — Ладно?
        — А мне-то что!  — весело сказала она.  — Как удобнее, так и зови.  — И тут же добавила:  — В кино пойдешь со мной? «Семеро смелых». В клубе вечером крутят…
        — Конечно. Почему не пойду!
        — Так давай я за билетами сбегаю! А то, пока мы тут разговоры разговариваем, билеты пропустишь!

        Потом, в то же лето, Ленька, кажется, понял, почему она Елка. В самом деле, колюча, ершиста, как елка. Что ни слово ей — в штыки, ехидничает или смеется. Ленька сникал перед ней.
        Он приехал в подмосковную деревню Сережки. Приехал на лето к бабушке, хотя мечтал совсем о другом — о пионерском лагере.
        Впрочем, что там приехал! Леньку привезла в деревню мать, обеспокоенная состоянием его здоровья после воспаления легких. Правда, она до последнего дня говорила: «Ты знаешь, путевки в лагерь мне пока достать не удалось. И все же, может быть…» Но Ленька знал, что дело вовсе не в этой путевке, а как раз в воспалении…
        После воспаления легких Ленька, правда, был тощ, как жердь,  — таких жердей можно найти великое множество и в самой деревне возле изб и за ее пределами: у скотного двора, конюшни и огородов. Ленька был, наконец, бледен, как вода в Наре, где ему на первых порах запрещалось купаться.
        — Ты уж на реку-то не ходи, Ленек,  — просила бабушка.  — А то я маме твоей слово дала.
        Это Ленька и сам знал.
        — Купаться ты будешь не раньше середины июля, когда вода в реке окончательно прогреется,  — наставляла его мать.  — И очень прошу тебя не спорить со мной! Иначе я скажу папе. Мы с ним все продумали, все учли…
        Родители, видимо, все продумали, все учли. Кроме одного: купаться Ленька мог и так, не обязательно на глазах у бабушки.
        Ну что ж, пусть он не попал в пионерский лагерь, как поначалу хотел, все равно. Деревня так деревня. Сережки. Пусть Сережки. Есть что-то и поважнее деревни и лагеря.
        Лагерь лагерем, а экзамены? Экзамены не шутка! Воспаление легких накануне экзаменов — что может быть удачнее!
        В шестой класс Леньку перевели без экзаменов как раз благодаря воспалению легких. Все одноклассники завидовали ему. Еще бы! На экзаменах многие схватывали куда худшие отметки, чем четвертные. А Леньке именно по ним, четвертным, выставили годовые. И все! Три «посредственно» (их называли ласково — «посики»), остальные — «хорошо» и «отлично». И хотя отличные оценки у Леньки были только по физкультуре и поведению (по поведению ниже отметок вообще никому не ставили, даже самым отъявленным лоботрясам, загремевшим на второй год), все равно это были реальные «отлично». Ленька ликовал!
        Но отцу об этом не скажешь. Матери — тем более.
        Ленька похвастался перед Елкой. В тот же день, когда познакомился с ней в магазине.
        Елка почему-то отнеслась к его сообщению о школьных успехах довольно спокойно.
        — Подумаешь! Похвальбушка! У меня тоже два «посика». Только я не болела и сдавала экзамены, как все…
        …То ли из-за этой Елки, то ли еще почему, но деревня Леньке окончательно разонравилась. Впрочем, ему и раньше-то никогда деревни не нравились. Так ему казалось, хотя он в деревнях и не бывал никогда…
        Ну что тут, в этих Сережках? С утра выйдешь на улицу — уже нет никого. Одни малыши голопузые в песке копаются. Тихо, хоть караул кричи. Ни людей, ни машин, ни гудков, ни голосов…
        Другое дело — в Москве. Там…
        Что там, Ленька не мог и самому себе передать, но там — это там… Вот хотя бы кино. Иди куда хочешь, выбирай любую картину! А что? В самом деле так: ведь в Москве кинотеатров пятьдесят, не меньше. Или во дворе… Сколько в каждом дворе ребят собирается! Хочешь — в футбол сыграй, хочешь — по чердакам лазай, как по джунглям каким, или по крышам, а надоело — пошел купил мороженое… На каждом углу, пожалуйста!
        — Природа у нас красивая, Ленек!  — говорит бабушка.  — Раздолье тебе!
        Природа — может быть. Но что Леньке и природа эта, и раздолье, когда вокруг так тихо и деревня какая-то глухая!.. В Москве он никогда не знал, что такое скука, а здесь, пожалуй, заскучаешь. Правда, речка есть тут. Но и в Москве купаться можно. Ездили они с ребятами в Щукино на канал, к Тимирязевке на пруды ходили. Купайся сколько хочешь!
        А радио? В Москве Ленька привык к нему настолько, что и не слушал. А здесь сразу заметил: чего-то не хватает. Понял: радио нет. И газет. Дома отец выписывал «Правду» и «Вечерку», не считая «Пионерки»…
        Бабушке почтальон приносит одну маленькую газетку. «Маяк» называется. Но в ней ничего нет. Ни про какие события. Только про такую-то бригаду, и еще про такую, и еще… Кто сколько чего собрал, кто как подготовился к пахоте, к уборке, к сенокосу, как идет прополка…
        Ленька каждый день просматривает этот самый «Маяк», но интересного в нем мало. Он жил мировыми категориями, а тут ему — как идет прополка…
        — Ну что, правда хорошо у нас?  — спросила Елка.
        — Ничего… Так себе…  — не особенно лукавя, ответил Ленька.
        — А ты знаешь, что наш колхоз самый передовой в районе? Вот и не знаешь!  — воскликнула Елка.  — А то, что его выдвинули на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, знаешь? Э-э! Ну откуда тебе знать! Ты же москвич!..

        В кино они ходили трижды. На «Семеро смелых», «Трактористы» и на немой фильм «Праздник святого Иоргена».
        Поначалу Леньке неловко было ходить на глазах у всех с девчонкой.
        Как-то он даже заикнулся:
        — Может, ребят возьмем? Веселее!
        У него уже были знакомые ребята в деревне.
        — Если веселее, возьмем! Если меня боишься, обязательно возьмем!  — отрезала Елка.
        — Нет, почему же боюсь? Это я просто так,  — попытался оправдаться Ленька.
        В клубе всегда было тесно. Да и клуб, впрочем, не походил на клуб: бывший помещичий каменный амбар рядом со школой, заставленный длинными скрипучими лавками.
        Елке, кажется, нравилось, что на них все смотрели. А Ленька прятал глаза, ерзал на месте и никак не мог дождаться, когда в зале потушат свет.
        Наконец начинался сеанс, и Ленька, вероятно от долгого ожидания, почему-то принимался сопеть носом и чихать. Как назло, в самое неподходящее время у него появлялся приступ насморка.
        — Будь здоров,  — шептала Елка, поправляя на шее галстук.
        И еще раз:
        — Будь здоров!
        Снова:
        — Будь здоров!
        И вот, как ему казалось, не без раздражения наконец спросила:
        — Ты что, простудился? Будь здоров!
        — Почему? Я всегда, между прочим, в кино чихаю. И в Москве!  — как можно убедительнее произнес Ленька.
        Возле избы Ленька поймал ежа. Он спокойно топал почти рядом с крыльцом. Леньке такого видеть еще не приходилось. Он, конечно, накрыл ежа. Куртку скинул и ею накрыл.
        Ежик оказался смирный. Не свертывался в клубок, не кололся, только фыркал чуть-чуть, будто чихал.
        Леньке очень хотелось похвалиться своей находкой. Но бабушки дома не было, и ребят на улице нет… Что делать?
        Пустил ежа по полу в комнате. Вспомнил — молока налил в блюдечко, поставил перед ежом. Не пьет! Носом его в молоко окунул — фыркает, не пьет.
        Опять взял ежа, вышел на улицу.
        Елка тут как тут.
        — Что это у тебя?
        — Да вот, поймал! Сам, понимаешь! Он около крыльца, а я…
        — Отпусти его! Сейчас же отпусти!  — закричала Елка.  — Что ты его мучаешь?..
        Ленька так растерялся, что сам не сообразил, как нагнулся, выпустил из рук ежа, и тот сразу же, фыркнув, исчез в палисаднике.
        — Скучно?  — почему-то спросила Елка.
        — А что скучно? Нет…
        — Знаешь, у нас тоже дома целая семья ежиная жила,  — вдруг сказала она.  — Еж, ежиха и маленькие. Под крыльцом. Так папа, бывало, их всегда кормил. Они совсем ручные были. А раз он даже главному ежу самогону в блюдечко налил. Тот выпил, вот смеху было!.. А без папы и ежи пропали. То ли ушли куда, то ли что…
        Ленька хотел спросить: «Почему без папы? А куда он делся?» Но не спросил. Промолчал.
        Да и Елка уже о чем-то другом заговорила.

        Сегодня он пришел в клуб без Елки. Был концерт самодеятельности, и она убежала раньше, чтоб подготовиться.
        Оказывается, Елка пела. Ей подыгрывал гармонист.
        Голос у Елки немного резкий, и все же ничего.
        У лесной проталинки,
        У ручья глубокого
        Повстречала парня я
        Синеокого.
        С той поры, как встретимся,
        Парень все смущается,
        Говорить про трудодни
        Принимается.
        Ну, а мне-то про любовь
        Все услышать хочется.
        Про дела знаю я:
        Как-никак учетчица!..

        Кажется, так пела Елка. Пела совсем по-взрослому, и песни все взрослые. Не то чтобы там «Крутыми тропинками в горы…».
        А потом она танцевала. Под колхозный оркестр.
        Весь оркестр — шесть человек, и все ребята. Трое играли на обыкновенных самодельных свистульках, один стучал деревянными ложками, еще балалайка и гармонь. И все одновременно пели, но куда хуже Елки.
        Елка отплясывала «Барыню».
        После концерта Ленька возвращался вместе с ней. Через старый парк возле школы. Ленька волей-неволей озирался по сторонам.
        Смотрят на них или нет? На деревьях вовсю горланили галки. Кружились, заслоняя вечернее небо, и дико кричали. Но вокруг, на земле, вроде никого рядом не было.
        — А ты правда не боишься со мной ходить?  — вдруг спросила Елка.
        — Почему я должен бояться?  — смутился Ленька.
        — А потому, что у меня папа-то сидит. И из пионеров меня исключили. Вот!
        — Как — сидит?
        — Так и сидит, в тюрьме.
        — За что?
        — За картошку…
        — Как — за картошку?!
        — А я знаю? На суде говорили: за покушение на общественную собственность. А какое покушение, когда он картошку людям раздал? Мороз прихватил ее, а он и раздал… А ведь папа у меня в председателях ходил. Хозяином его все звали. Вот тебе и хозяин! Глупо, правда?
        — Наверно,  — согласился Ленька.
        Еще через минуту он вспомнил:
        — А почему ты говоришь: из пионеров исключили! Ты же носишь галстук!
        Елка и правда все время ходила с пионерским галстуком. И сейчас, летом, когда галстуки никто из ребят не носил.
        — И исключили! Даже галстук при всех на сборе сняли,  — зло сказала Елка.  — А я все равно ношу! Сама сшила себе и ношу! Пусть кто попробует отнять еще! И в комсомол буду вступать. Думаешь, не примут? Примут! Если хочешь знать, я даже Сталину об этом написала. И про папу. А он разберется! Вот!
        …Иногда Ленька не видел ее по полдня. То сама прибегала к ним в избу чуть свет, то ждала на улице, у палисадника, а тут Ленька выходил — нет ее. Странно!
        Вот и сейчас вышел — нет.
        Бабушка оказалась рядом.
        — А ты пойди поищи ее…
        — Кого, баб?  — хмуро спросил Ленька, делая вид, что не понял.
        — Да подружку свою, Елочку,  — простодушно пояснила бабушка.  — Ведь она хорошая у нас, Елочка. Не грех с ней дружить. Я смотрю порой на вас и радуюсь. Елочка — она такая, плохому тебя не научит… Трудолюбивая опять же…
        — Я и не думал о ней вовсе,  — пробурчал Ленька.  — Я ребят просто жду…
        — Ну, как знаешь, Ленек,  — согласилась бабушка.  — Смотри, сам большой. Я в бригаду побегу…
        Ленькина бабушка, Александра Федоровна, как величали ее все в деревне, работала в колхозе. И, говорили, не хуже молодых. По трудодням многих обгоняла. Впрочем, она не была старой. Пятьдесят два — разве это возраст! Пожалуй, только для Леньки она была старой. И лет в четыре раза больше, чем ему, и просто — бабушка…
        Жила бабушка одна. Ленька знал, что из всех ее детей остались двое: отец Ленькин да еще бабушкина дочь, тетя Наташа, которая сейчас во Владивостоке вместе с мужем живет. Он у нее моряк-пограничник. Ленька его по фотографиям знал. А дом у бабушки ладный, просторный, чистый. И дранкой крыт. Стоит на самом краю деревни, у ельника. Там, за ельником, как раз и река Нара. И мост через нее. Хочешь — с левого берега ныряй, хочешь — с правого. Только, пожалуй, с левого лучше: он круче да и глубже там…
        Сережки — деревушка небольшая: пятьдесят дворов всего. Может, чуть больше. Избы разные: под соломкой, и под дранкой, как у бабушки, и, совсем редко, крытые железом. Школа и клуб каменные, с виду красивые. Это и есть бывшая помещичья усадьба. Еще церковь, где зерновой склад помещался. А в общем-то, деревня как деревня, каких много.
        Когда Елки не было, Ленька и впрямь не искал ее, а болтался с ребятами. По лесам, где было невпроворот земляники, и по полям, где рос горох. Свежий, сладкий горох — объедение! Если бы живот от него не болел!..
        На Наре тоже ничего, конечно, когда бабушка не замечала. Иногда по садам лазал, хотя их и не много в Сережках. Гоняли с ребятами лошадей на водопой. Возили солому на скотный двор. Собирали голубиные яйца на колокольне церкви. Мастерили капканы на кротов и ставили их по вечерам на кладбище — самом кротином месте. Многие новые Ленькины приятели зарабатывали на кротовых шкурках немалые деньги в райзаготконторе.
        Однажды к обеду Ленька с ребятами пригнали лошадей после водопоя. В конюшне он неожиданно столкнулся с Елкой. Раскрасневшаяся, растрепанная, она толкала перед собой тачку с навозом.
        — Ой, ты?  — Она, кажется, страшно удивилась и еще больше покраснела.  — А я вот… Знаешь, трудодни приходится… Мама…
        Ленька взял у нее из рук тачку.
        — А ну дай! Куда? Везти куда?
        Она показала.
        — Да не надо… Я сама!
        Ленька отогнал тачку за угол конюшни. Перевернул, опорожнил. Теперь назад в конюшню.
        Елка помогала ему грузить. Потом семенила вслед за ним и все повторяла на ходу:
        — Да хватит же! Хватит! Правда, я сама могу. Я привыкла. Вот!
        А сама, кажется, была очень довольна.
        Когда Ленька с независимым видом уходил из конюшни, мальчишки ждали его.
        — Прямо и не поймешь,  — сказал один из них, рыжий Колька,  — кто из вас у кого на прицепе…
        — На каком прицепе?  — не понял Ленька.
        — Да вся деревня говорит, что ты у Елки на прицепе,  — пояснил рыжий.  — А сейчас вот поглядели… Может, наоборот…

        В конце лета Сережки провожали парней в РККА, то есть в Красную Армию. Вся деревня гуляла несколько дней подряд. В клубе был концерт, и Елка опять танцевала и пела, только другое:
        Мой миленок ненаглядный
        Идет в армию служить,
        Пусть его скорей обучат,
        Как любовью дорожить…

        Ему летчиком быть,
        Пулеметчиком быть,
        Ну, а лучше быть связистом,
        Чтоб меня не позабыть…

        После концерта веселье пошло по избам.
        Ленька завидовал бритоголовым парням, уходящим в армию. Ему этого дня еще ждать и ждать! Больше пяти лет ждать!
        А пять лет — целая вечность! И вообще так вся жизнь пройдет!..
        Елка говорила:
        — А почему девчонок в РККА не берут? Вот скажи мне: почему? Анку-пулеметчицу брали? Брали! А «Мы из Кронштадта» помнишь? Ведь брали! А сейчас? Разве это справедливо? А-а? Справедливо? В Конституции про равенство между мужчинами и женщинами записано? Записано! А где оно, это равенство? Неправильно это! Вот!
        В день отъезда новобранцев Сережки как-то погрустнели. Играли гармошки, звенели песни, улыбались парни под хмельком, но уже не так, как в прежние дни. И были слезы. Много-много слез, непонятных Леньке.
        Кто-то, как назло, пустил еще слух, что началась война: мол, немцы напали на Польшу. Ну, а коль скоро война у соседей, так и нам нечего добра ждать.
        Машины с призывниками уже тарахтели моторами, когда в толпу провожающих ворвалась Елка.
        — Враки!  — закричала она.  — Про войну все враки! Я в райком из правления звонила. Никакие немцы не нападали ни на каких поляков! Враки все это!
        Люди чуть успокоились. Повеселели. Ну, раз нет войны…
        И ее не было. Еще несколько дней не было. До первого сентября не было.
        Первого сентября уже в Москве, в школе, Ленька узнал: сегодня Германия напала на Польшу…
        Рядом с их домом был овраг, превращенный в свалку.
        Ель и береза как раз стояли у края этого оврага. Одинаково длинные, но и одинаково непохожие друг на дружку, стояли рядышком, словно росли из одного корня. Темно-зеленая крона ели будто специально оттеняла тонкий, белый с крапинками ствол березы, ее голую вершинку с ветками-паутинками. Вершинка покачивалась мерно-мерно — взад-вперед, взад-вперед,  — и чудом уцелевшие к концу октября на одной из веток скрюченные бурые листья косой развевались на ветру.
        И слева, и справа, и впереди, на глубине оврага, по соседству с кучами блестевшего консервными банками и битым стеклом мусора, тоже росли ели и березы. Их было много, почти целый лес — темно-зеленых, и посветлее, и побурее елей и тонких, худых березок,  — и все же они были не такие, как эти, на краю оврага. Уж очень красиво стояли эти два разных дерева рядом!
        А когда наступали сумерки, казалось, еще ближе смыкались их стволы. И хвоя четче выступала на фоне сухой травы, длинных, тощих палок сорняков и кустарников, и белый ствол березы ярче выделялся в сером предвечернем осеннем небе.
        Когда шел дождь, ель и береза выглядели не так, как всегда. Они чернели. Вместо темно-зеленого и белого откровенно черное и серое. И небо такое же.
        — Что ты все время у окна торчишь? Или ждешь кого?
        Ленька вздрогнул от слов матери.
        — Никого я не жду! Почему?
        Он и в самом деле никого не ждал. Не мог ждать.
        Но вот уже много-много дней после возвращения из деревни он смотрел на эту ель и на эту березу. Кажется, прежде он их даже не видел, не замечал. И были ли они? Наверное, были… А там, в Сережках, не было таких? Ленька старался вспомнить, но не мог.
        Вспомнилось другое. И даже слова: «Если меня боишься, обязательно возьмем!.. Ты что, простудился? Будь здоров!.. А я все равно ношу! Сама сшила себе и ношу!.. И в комсомол буду вступать. Думаешь, не примут? Примут!.. Вот!..»
        Еще совсем недавно, до лета, Ленька терпеть не мог всяких там книжек о природе. Да и в других-то, не о природе, там, где про леса какие или речки было написано, всегда пропускал эти места.
        А теперь обзавелся Тургеневым, Пришвиным и Соколовым-Микитовым. Хотел еще купить Бианки, но слишком уж детские: картинок много, и все большие…
        Смешно, наверно? Наверно…
        — Мам! А на будущий год я поеду туда?
        — Куда?  — переспросила мать, занятая своими делами.
        — Ну, к бабушке, в деревню… В Сережки эти…
        — А хотел в лагерь… Значит, понравилось? Я очень, очень рада,  — сказала мать.  — Конечно, поедешь. И бабушка тобой довольна…
        Слава бабушке, которая, оказывается, довольна своим внуком! Слава матери, маме, которая не пустила сына в пионерский лагерь! И воспалению легких слава!

        Его звали по-всякому. В школе обычно по фамилии.
        «Пушкарев, ты опять разговариваешь?», «Пушкарев, о чем я сейчас рассказывала?», «Пушкарев, к доске!», «Пушкарев, сколько раз тебя нужно предупреждать, чтобы ты не забывал дома учебник?», «Пушкарев…», «Пушкарев…», «Пушкарев…»
        Даже надоело!
        Во дворе его звали проще — Ленькой. Мать и отец чаще говорили: «Лень…» Бабушка ласково: «Ленек…»
        — Ты приехал! Я так рада! Правда, Леонид!
        Только она звала его серьезно, по-взрослому — Леонидом.
        Леньке нравилось это.
        И все же сейчас, когда он через год вновь появился в Сережках, ему почему-то хотелось задеть ее гордое самолюбие.
        Ленька долго выбирал подходящий момент.
        Наконец, кажется, выбрал:
        — А помнишь, ты говорила про войну с Польшей — «враки»? Вот и вышли тебе «враки»! И не только с Польшей… А с белофиннами? У нас знаешь у скольких ребят отцы на финской были! И в Западной Украине, Западной Белоруссии.
        Елка как-то сразу посерьезнела. И спорить почему-то не стала, как обычно.
        Сказала вдруг грустно:
        — А я просто дурой была! Вот! Правда, Леонид? Это плохо, наверно, но я сейчас почему-то тоже верю… Или предчувствую, как это говорят,  — как те женщины, которые прошлым летом плакали. Помнишь? Когда в армию провожали. Помнишь, что они говорили? Я все чаще их вспоминаю. Что делается всюду, посмотри! А Гитлер этот прет и прет!..
        Леньке показалось, что он зря обидел своими словами Елку. Она, кажется, куда умнее и серьезнее его.
        — О Гитлере ты не беспокойся,  — сказал он.  — У нас же с ним договор о ненападении… И вообще никакой войны не будет! Что ты! Какая сейчас война!..

        Деревню Ленька увидел сейчас вовсе не такой, как в прошлом году. Тогда он, наверно, вообще ничего не видел. Ну, деревня и деревня, улица, избы, поля…
        Оказывается, в Сережках было не так уж плохо. Единственная деревенская улица будто нарочно взбегала от оврага на косогор, к церкви, и там, дальше, последними своими избами уходила в молодой ельник. Совсем молодой. Салатного цвета елочки и сосенки, в два вершка и чуть больше, выходили прямо на самую улицу. Она здесь кончалась, а ельник только начинался. В песок, чистый, серовато-желтоватый песок, уходила дорога, и здесь же, в этом песке, росли рядками елки и сосенки. А за ними уже настоящий еловый лесок. Лес? Нет, лес — не скажешь. Именно лесок, поскольку в двухстах метрах от него, под обрывом, лежала Нара.
        Ленька ходил по шоссейной булыжной дороге и по мосту за Нару. Там была почта. И писать родителям, к сожалению, надо. Он обещал. И приходилось писать раз в неделю. Когда на почту ходил, видел при въезде на мост знак «5 т» и бесчисленных рыбаков вдоль реки…
        Леса со всех сторон окружали Сережки. С этой, со стороны Нары,  — ельник. Ели и сосны, молодые и старые, они звенели в сухие летние дни, напоминая удивительную, незнакомую музыку, и скрипели, трещали при ветреной погоде, как бы противясь ей.
        Каждый лес вокруг Сережек не был похож на другой. За картофельным полем на многие километры тянулся березняк, изредка перебиваемый орешником. За бывшей помещичьей усадьбой, где были теперь школа и клуб,  — дубовая роща, а левее, за прудом,  — осинник.
        Вдоль самого пруда буйно разрослись ветлы. Издали они напоминали странных, почти живых существ: вроде какой-то смешной скульптор специально выставил здесь напоказ всем необычайные, огромные фигуры. А вблизи, стоило подойти к пруду, они были обычными ветлами — старыми, кургузыми, по которым так удобно лазать.
        Ветлы опускали свои раскидистые ветви прямо в воду, которая цвела зеленью, дружно квакала лягушками, мельтешила жуками — водолюбами, лужанками, прудовиками — и какой-то быстроходной насекомой мелочью. Эта мелочь бороздила поверхность пруда, как конькобежцы каток.
        Вокруг Сережек лежали поля. Слева и справа. За избами и впереди изб. На возвышенностях и в низинах. Упирающиеся в леса и уходящие в бесконечность к горизонту.
        Казалось, и прошлым летом Ленька видел эти поля. Видел? Не видел. Смешно, наверно? Наверно…
        Рожь, пшеница, клевер, горох, картофель, свекла, капуста… Каждое поле имело свой особый цвет, вкус и запах. И цвет этих полей на дню без конца менялся: утром — один, вечером — другой, в полдень — третий, в ясную погоду — четвертый, в грозу — пятый, под хмурым небом — шестой, на ярком закате…
        Но больше всех Леньке нравилось одно поле. Оно вплотную подходило к бабушкиному огороду, что находился на задах их избы.
        Поначалу Ленька даже не знал, что это за поле, что на нем растет. Он просто видел в поле среди прочей растительности около десятка ярких подсолнухов. А что вокруг них?
        — Это вика, Ленек, вика,  — объясняла бабушка.  — Смотри, размахнулась!
        Говоря по совести, Ленька не знал, что такое вика и для чего она нужна.
        Но такие же подсолнухи, как на том поле, росли в палисаднике. Их было два, и они будто нарочно забрались сюда, к бабушкиной избе, с того самого поля.
        Ленька слышал или читал, что подсолнухи поворачиваются головой в сторону солнца. Сейчас он сам видел это. И когда порой ему казалось, что тот или иной подсолнух не слишком быстро поворачивается к солнцу, он почему-то волновался и пытался сам помочь подсолнуху чуть повернуться…
        Рядом с подсолнухами в бабушкином палисаднике росли два молодых дубка. Листьев на них было мало, да и не удивительно: земля вокруг высохла.
        Дождей нет и нет!
        Каждую первую попавшуюся свободную минуту Ленька брал ведро, набирал в колодце воды и поливал их. И дубки и подсолнухи.
        За этим занятием и застала его раз Елка.
        — Ты что, Леонид? Зачем же по жаре поливать? Это, когда солнышко спадет, можно. А так они у тебя загибнут…
        Ленька растерянно стоял с неопорожненным ведром перед ней. Она поняла, выхватила у него ведро и выплеснула воду под бузину.
        — А вот ей все равно,  — сказала.  — Ей как-никак можно.
        Потом помолчала, улыбнулась.
        — А ты, Леонид, очень изменился с прошлого года. Совсем взрослым стал…

        Над деревней часто кружили чайки.
        Леньке не очень нравились эти птицы. Большие, красивые, но какие-то холодные, недобрые, хищные…
        Откуда они? Или с Нары прилетают? И почему все время вертятся над прудом?
        Пруд в Сережках большой. Некоторые его даже озером называют. Прямо рядом со школой, в бывшем помещичьем парке.
        Посредине пруда плавневый островок. Он зарос белокрыльником, хвощом, чередой. По берегам пруда камыши и роголист. Не пруд, а джунгли.
        Когда Елки не было, Ленька часто проводил время здесь. Не один, конечно, с ребятами. Ловил карасей.
        Но вот эти чайки…
        Только удочку забросишь, а они уже тут как тут. Так и крутятся над водой, будто норовят перехватить пойманное. И еще — неприятно кричат.
        Ребята говорили, что там дальше, в плавнях, чайки выводят своих птенцов. А потом, как те подрастут, бросают их и улетают куда глаза глядят. И молодые чайки, только освоятся, научатся корм себе добывать, улетают кочевать.
        «И верно, противные птицы!» — думал про себя Ленька.
        Даже как-то Елке об этом сказал с видом знатока, когда в клуб шли мимо пруда.
        — Противные, говоришь? Улетают?  — переспросила Елка.  — Всем бы такими противными быть! А знаешь, что они на ночь сюда, на пруд, возвращаются? Не знаешь! А осенью вот улетят в чужие края, так потом, думаешь, как? Сюда вернутся гнездоваться! Детей воспитывать на родном месте! А ты говоришь — противные!
        — Купаться пойдем?  — спросила Елка.
        Вопрос был обычный, если бы его задал любой из сережкинских мальчишек, и Ленька сразу же ответил бы на него: «Конечно!»
        Но тут — Елка. С ней он ни разу не ходил купаться ни прошлым летом, ни сейчас. И вообще с девчонками не купался.
        — Пойдем,  — промямлил Ленька, понимая, что молчать дальше нельзя.
        Они пришли на крутой берег Нары. Здесь Ленька купался и прежде. Елка отбежала куда-то в сторону, быстро переоделась, вернулась, спросила:
        — Ты что, не будешь купаться?
        — Почему не буду?  — Ленька начал поспешно раздеваться. И черт его дернул не сделать это раньше, пока Елки не было!
        Кажется, Елка не понимала Ленькиного смущения.
        — А хороша у нас Нара, правда?  — спросила она. И тут же добавила:  — А ведь сюда Наполеон доходил. Ты историю любишь? (Ленька не успел ответить, поскольку поправлял в этот момент трусы.) Я — очень! Помнишь, Кутузов, после того как Москву сдал, докладывал царю? Я наизусть помню. Вот!..  — Елка встала в торжественную позу.  — «Вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России… Хотя не отвергаю того, чтобы занятие столицы не было раною чувствительнейшею, но, не колеблясь между сим происшествием и теми событиями, могущими последовать в пользу нашу с сохранением армии, я принимаю теперь в операцию со всеми силами линию, посредством которой, начиная с дорог Тульской и Калужской, партиями моими буду пересекать всю линию неприятельскую, растянутую от Смоленска до Москвы, и тем самым отвращая всякое пособие, которое бы неприятельская армия с тылу своего иметь могла, и, обратив на себя внимание неприятеля, надеюсь принудить его оставить Москву и переменить всю свою операционную линию…»
        Ленька даже опешил.
        — И откуда ты это знаешь?
        — Как — откуда? В книжке одной прочитала.
        — И выучила?
        — Специально не учила. А так запомнила…
        — Здорово!
        Ленька в школе даже стихи-то с трудом заучивал наизусть, а здесь целое письмо Кутузова…
        — А потом, после этого письма,  — продолжала Елка,  — Кутузов и впрямь перехитрил Наполеона. Пошел по Рязанской дороге и вдруг хитро — назад, на Калужскую дорогу. Про Тарутино помнишь?
        — Помню,  — неуверенно сказал Ленька.
        — Вот под Тарутином и дал Кутузов тогда бой Наполеону. «…Село Тарутино,  — писал он после боя,  — ознаменовано было славною победою русского войска над неприятелем. Отныне имя его должно сиять в наших летописях наряду с Полтавою, а река Нара будет для нас так же знаменита, как и Непрядва, на берегах которой погибли бесчисленные ополчения Мамая…» Вот!
        — И это ты знаешь?  — поразился Ленька.
        Потом они купались. Чтобы как-то восполнить перед Елкой свои пробелы в исторической науке, Ленька старался показать класс плавания и ныряния. Плавала Елка тоже неплохо, а вот нырять…
        — Ой, ой, Леонид, прошу тебя, не надо так! Ты же захлебнешься! Зачем так долго!  — восклицала она, когда Ленька появлялся из-под воды, еле дышащий и безумно счастливый.  — А потом, вдруг там, на дне, каракатицы какие-нибудь сидят! Как схватят!  — Елка уже откровенно смеялась.  — Или еще лучше: француз какой-нибудь с той войны, Отечественной? А-а?!

        Река Нара. Речка Нара. Речушка Нара. Сто семьдесят три километра длиной. Левый приток Оки.
        Что Ленька знал о Наре?
        Бежит небольшая извилистая речка. Заросли тростника и осоки, а рядом луга, свежие, ярко-зеленые, пестреющие цветами.
        Видно, весной разливается речка и доходит аж до того леса с подмытыми берегами. Лес — ельник с дубом. И еще орешник, осока в траве, яркие колокольчики, и земляника, и листья ландыша. По соседству мхи и лишайники. Целые ковровые острова!
        Чуть дальше по реке — бузина, ивняк, шиповник. Ветви кустарников свисают с крутых, подмытых берегов прямо в воду. Тут, в воде, и осока, и белая кувшинка, и желтая кубышка, и хвощ. Речка как бы огибает бурно растущую зелень и жмется вправо, к низкому берегу. Точит-точит Нара правый берег, и здесь уже намыт песчаный пляж. Купайся хоть до одури!
        Или на левый берег взгляни. Да что там — взгляни! Неширока речка Нара, перебирайся вплавь, а местами и вброд, выходи на крутой песчаный берег к сосновому бору. Минуешь песок, усеянный молодыми побегами типчака, вдохнешь сосновый воздух, пахнущий вперемешку и жимолостью, и крушиной, и черемухой, и смотри под ноги — собирай и клади в рот все, что душе угодно. Тут и землянику переспелую найдешь, и чернику, и костянику, и голубику, и ежевику, а подальше и малинка попадается. Крапива, правда, вокруг малины, но сейчас крапива еще не разрослась — и отодвинуть можно рукавом, и ногой прижать…
        Дальше по Наре пойдешь и березовые леса встретишь. Самые что ни на есть грибные места. Конечно, когда грибам время придет. В этом же году пока сухо. Даже сыроежки на корню сохнут, и поганки еле-еле пробивают сухую землю. Зато на сырых местах, уже сейчас видно, клюквы и морошки будет немало. Вот только выйдет срок…
        Под ногами пушистые метелки келерии и бархатистая лапчатка. Много ее в это лето! А на полянках на лугах таволга и вязель, в кустарниках — вечерница и живокость. И все живет, цветет, буйствует, радует глаз…
        Нет, Ленька ничего не знал о Наре и о ее берегах! И не только потому, что не слышал прежде о боях с Наполеоном на Наре. И о письме Кутузова царю, и о словах его после победы под Тарутином. Не только поэтому…
        Сережки, как оказалось, тоже находятся при Наре. Женщины идут на берега Нары полоскать белье. Мужчины в каждую свободную минуту — на рыбалку. Мальчишки и девчонки — на купание. А старухи, на что уж Александра Федоровна, бабушка, и то по вечерам вылезают на берег Нары: сидят, смотрят на реку, вздыхают почему-то и смотрят вдаль, туда, за реку, думают, размышляют о чем-то своем, давнем…
        Нет, не знал Ленька прежде Нары.
        — Купаться пойдем?  — спросил он как-то Елку.
        — Купаться?
        — Да, на Нару,  — решительно подтвердил Ленька.
        — Пойдем, Леонид,  — согласилась Елка.  — Я только тогда сбегаю переоденусь…
        И опять пели соловьи над Сережками. И гремели патефоны. И весело маячили белые свежие столбы, которые скоро принесут сюда свет и радио. И трещал движок возле переполненного клуба, где после доклада о международном положении шел концерт, и в нем, конечно, выступала Елка.

        — Баб! А ты что там, в этой своей бригаде, делаешь?
        Каждое утро, чуть свет, уходила Александра Федоровна из дому; днем, в обед, забегала в избу в лучшем случае на полчаса, чтобы покормить Леньку, и опять исчезала до вечера.
        Что делает бабушка в бригаде, Ленька, в общем-то, знал. Вопрос его имел скорее другой, неведомый бабушке смысл…
        Александра Федоровна сначала не поняла.
        — Как что, Ленек?  — переспросила она.  — Как все. Куда колхоз пошлет — на прополку ли, на уборку, на стройку какую, туда и идем. Сейчас сенокос, к примеру. В лесах косим, по оврагам. А там и клевер ждет…
        Поля вокруг Сережек велики. В один край пойди — километров восемь будет. В другую сторону не меньше, а то и все десять. А тут еще и леса, где колхозники косили сено, и скотный двор, и конюшни, и полевой стан, и стройки всякие. Сейчас вот свиноферму строили, а в самой деревне еще и ясли…
        На полях бабушку и ее бригаду Ленька почти не встречал. Не встречал, хотя каждый день тоже делал что-то с ребятами для колхоза. А иногда и теперь и с Елкой. И если прошлым летом для него все это было только забавой, развлечением, то сейчас…
        Но Александра Федоровна, кажется, поняла что-то:
        — А чегой-то ты, Ленек, интересуешься? Уж не в бригаду ли ко мне захотел? Не разрешу, Ленек, не разрешу! И так, знаю, все лето трудишься. Думаешь, не вижу! Да и люди говорят. Как же я маме твоей в глаза посмотрю? Она тебя на отдых прислала, а ты все в поле да в поле. И так колхозу помощь. Хватит, Ленек!..
        Ни о каком колхозе Ленька сейчас не думал. Смешно, наверно? Наверно…
        Смешно, но Леньке почему-то очень хотелось теперь быть похожим на Елку. На ту самую Елку, которая умела доить коров и скирдовать сено. На ту, которая полола свеклу и косила траву. На ту… В общем, на ту, какой он ее видел и знал.
        — А уж если хочешь помочь, Ленек,  — предложила Александра Федоровна,  — то сходи завтра на базар. Как раз и день выходной, базарный. Сама бы сходила, да мы еще сено не все убрали.
        Это Ленька любил. И на базар ходить, и в Москве — по магазинам. Дома мать всегда хвалила Леньку: «Ну, купил все лучше, чем я. И мясо выбрал какое! Молодец, Лень!..»
        Наутро они пошли с Елкой на базар. Через молодой ельник, потом вниз, к Наре, и дальше через мост. У реки носились стрижи и бегали по песчаным отмелям деловитые трясогузки.
        А в лесах — и справа от реки и слева: «сить, сить, ти-ти, ти-ти, цири-ри-ри-ри, ци-ри, терр-церк, терр-церр». Это пели синицы.
        И трещали сороки, и подавали свои голоса дрозды и иволги, и где-то далеко и глухо куковала кукушка.
        Уже на обратном пути, проходя с покупками по скрипучему деревянному мосту, Ленька вдруг заметил прямо перед собой на крутом обрыве ель и березу. Они были точно такие же, как у их дома в Москве, и так же росли рядом, словно из одного корня. Только ель посветлее и береза покрыта живыми, шевелящимися листьями. Ну конечно, он вспомнил их теперь! Он видел их в прошлом году…
        Ленька даже присвистнул от неожиданной радости, саданул ногой по какой-то щепке, и она полетела за перила моста, крутясь, в воду.
        — Ты что, Леонид?  — серьезно спросила Елка.
        Он ухмыльнулся.
        — Да ничего! Просто нравится здесь!
        — А я не понимаю все-таки, зачем ты купил эту утку?  — невзначай спросила Елка.
        — Утку?  — не понял Ленька.  — Бабушка просила, и купил. Для еды. А что?
        — А кто ее резать будет?
        — Как — кто? Или бабушка, или я,  — не задумываясь, ответил Ленька.  — А кто же еще? Я могу!
        — А я никак не могу,  — призналась Елка.  — И никогда бы не смогла. Наверно, это глупо? Да?
        Потом сказала другое:
        — А знаешь что? Давай как-нибудь на Нарские пруды съездим? Только лошадь надо в колхозе взять. А то далеко…
        Ленька не слышал прежде о Нарских прудах.
        — Знаешь, как там! Во!  — продолжала Елка.  — И недалеко! Часа четыре с половиной… В общем, надо на весь день туда ехать.
        — Что ж, давай съездим,  — согласился Ленька.  — А когда?
        Лето, как всегда, проходило быстро. Казалось, еще вчера по деревне летел тополиный пух и пахло свежескошенным сеном и земляникой, а вот уже и одуванчики отцвели, и васильки у дорог поблекли, и все чаще в полях слышался шум тракторов: началась уборка. И цвета — земли, лугов и лесов — были теперь другие, и птицы пели иначе…
        В один из начальных августовских выходных дней к Леньке приехали мать и отец. У отца были свежие газеты, и Ленька сразу же уткнулся в них, попутно отвечая на вопросы родителей:
        — Да, хорошо!.. Ага, хорошо!.. Что?.. Да, все хорошо… Сплю? Хорошо сплю!..
        Александра Федоровна довольно поддакивала. Что-что, а у нее к внуку никаких претензий. Наоборот! И по дому помогает, и слушается, и в колхозе не чужой человек — люди хвалят… Все б такие дети были!..
        Ленька не слушал разговора старших.
        Вдруг сорвался с места:
        — Пап! Можно, я на минутку? Мам! Мне очень нужно! Я сейчас вернусь…
        Родители и бабушка молча переглянулись.
        — Ну конечно, Ленек, сбегай, сбегай,  — первая сказала бабушка.  — Пусть сходит,  — добавила она уже родителям.  — Всякие дела могут быть у человека. Мало ли что! Да возвращайся скорей. Праздник у нас нонче, как-никак праздник.
        Ленька схватил одну из газет и выскочил из избы.
        Елку он нигде не мог найти, хотя и обегал полсела. Наконец, решившись, постучал в ее дом. Постучал впервые: он никогда не решался зайти к ней, даже когда она звала — отговаривался.
        — Ел… Елочку можно?  — спросил он, когда ему открыла ее мать. И сам не понял, почему Елку назвал Елочкой. От растерянности, что ли?..
        — Заходи, Леня, заходи,  — просто сказала Елкина мать.
        Она знала Леньку и прежде, не раз встречала и в поле и на улице. Но в доме никогда, и потому, наверно, Ленька побаивался ее.
        Но сейчас увидел, услышал, и все оказалось проще. Она была, пожалуй, такая, как и его мать и как его бабушка,  — чуть старше матери, чуть моложе бабушки. И лицо простое, и улыбка, и слова:
        — Заходи, Леня, заходи…
        У Леньки отлегло от сердца, особенно когда он увидел Елку.
        — Вот слушай,  — бодро сказал Ленька, развернув газету.  — Слушай! Так вот: «Закон о принятии Эстонской Советской Социалистической Республики в Союз Советских Социалистических Республик… Шестого августа тысяча девятьсот сорокового года…» Значит, ты, Елка, теперь не иностранка?
        Елка молчала. Улыбалась и молчала.
        — А у нас тоже, Леонид, радость,  — наконец сказала она.  — Папу освобождают. Вот письмо прислал. Пишет, что теперь съездим в Таллин, на родину. На будущий год, пишет, обязательно съездим…
        Елки-палки — лес густой,
        А ты, Леня, холостой…

        Ленька не понял, хотя она впервые назвала его не Леонидом, как прежде, а Леней.
        Они шли по сжатому ржаному полю. Высоко в небе кружились жаворонки. И носились стаи воробьев. И парил выше всех ястреб-перепелятник. Было душно и знойно, как перед грозой.
        Ленька не знал, что ответить.
        Сказал просто так:
        — Конечно, холостой. Ну и что?
        — Так просто. Может, я тоже никогда замуж не выйду. Вот!
        — Почему?  — спросил Ленька, чтобы не молчать.
        — Да меня все в школе мальчишкой зовут…
        Потом они шли молча. Елка без конца нагибалась, подбирала колоски ржи. Набрала целый букет, остановилась.
        — Хочешь, я тебя поцелую?
        Ленька опешил.
        Покраснел как рак.
        Она подпрыгнула и неловко чмокнула его не то в щеку, не то в нос.
        — Зачем?  — глупо спросил Ленька.
        — Так просто, Леонид! Вот! Захотелось почему-то. И все!  — И она убежала. На бегу обернулась.  — Может, встретимся!..
        Нет, оказывается, Ленька никогда прежде не знал, какая она. А она была и елкой и березкой сразу. Как те у их дома в Москве. Как те на берегу Нары у моста. Непохожие и одинаковые. И растущие как бы от одного корня.

        Так больше они ничего и не сказали друг другу. И на Нарские пруды не съездили.
        Наутро Елка с матерью уехала в Москву. Об этом Ленька узнал, когда их уже не было. И еще узнал: они поехали встречать Елкиного отца.
        Их не было ни завтра, ни через два дня, ни через неделю. Младшие Елкины братья и сестренки, оставшиеся жить дома под наблюдением соседки, ничего не знали.
        — Как встретят, так и вернутся,  — спокойно сказала Леньке старушка соседка.  — Как же им без отца-то возвращаться? Не резон!
        Ленька торопился. Дома ждали. Отец уговорил бабушку поехать к ним домой в Москву погостить. Отдохнуть. Александра Федоровна долго упиралась, но наконец решилась.
        Сегодня они уезжали.
        — Не горюй, Ленек,  — вздыхала бабушка, глядя на недовольное Ленькино лицо.  — Лето настанет — и опять приедешь. Здесь тебе вольготно…

        Лето настало. Необычное лето следующего года. Радиорепродукторы, заработавшие в Сережках в канун воскресенья 22 июня, сообщили наутро то, что сообщали во всех других деревнях и городах…
        — Уж лучше б и не проводили этого проклятущего радио!  — говорили в тот день в Сережках.
        В Москве, в Ленькином доме, где радио было давно, молчали. Молчали, ибо что скажешь, если война…
        Сначала было долгое, нестерпимо долгое и тяжкое, как эти первые военные летние месяцы, ожидание: когда, когда же наконец их остановят?
        Ни работа с утра до вечера и до седьмого пота в колхозе, где теперь остались почти одни бабы и ребята да еще такие вот, как она,  — ни дети, ни взрослые, ни то ни се не спасало от этого беспокойного вопроса. Ни сводки Совинформбюро. Ни слухи.
        Июнь. Июль. Август.
        Немцы шли и шли на восток.
        Потом, в сентябре, все строили оборонительные рубежи под Малоярославцем. И под Наро-Фоминском. А затем ближе и ближе к дому.
        Елка копала тяжелую землю и опять думала: когда их остановят?..
        Так думали все.
        С наступлением октября все явственнее заполыхали зарницы там, за Нарой. По ночам воздух тяжело гудел от немецких самолетов, летевших сразу по нескольку сот штук на Москву. В окрестных лесах ухали зенитки. Трассирующие очереди и прожекторы уходили в холодное осеннее небо. А мимо Сережек все шли и шли наши войска, пешие и конные, на грузовиках и мотоциклах, и все туда же — через мост за Нару.
        Навстречу им из-за реки двигался обратный поток — санитарные машины и телеги с ранеными. Поток этот рос с каждым часом, с каждым днем.
        Вроде Сережки вовсе замерли. Их уже доставала не только немецкая артиллерия, а и минометы. Даже малютки — пятидесятимиллиметровые минометики. «Юнкерсы», не долетавшие до Москвы, разгружались тут же, по соседству. Первым взлетел на воздух клуб. Потом школа. Вот и церковь — зерновой склад…

        Группа немецких армий «Центр» — почти семьдесят пять дивизий — вела наступление на Москву. Гитлер — в который уже раз — требовал от них добиться решительного успеха на Московском направлении. Миновали июль, август, сентябрь.
        «Сегодня начинается последняя, решающая битва этого года»,  — писал Гитлер в обращении к войскам 2 октября.
        Группа «Центр» получила новое пополнение, новую технику. Ей была придана тысяча самолетов, в том числе пятьсот бомбардировщиков.
        3 октября немцы ворвались в Орел, 5 октября — в Юхнов и Мосальск, 12 октября — в Брянск, 14 октября — в Калинин, 16 октября — в Боровск, 18 октября — в Малоярославец. В двадцатых числах пал Волоколамск…
        21 октября части 258-й немецкой пехотной дивизии вступили в Наро-Фоминск. Вступили, вышли к реке Наре…
        Река Нара. Речка Нара. Речушка Нара.
        На берегах Нары стали 33-я и 43-я наши армии. Стали насмерть.
        Среди них — 1-я гвардейская Московская мотострелковая (Пролетарская) дивизия и 4-я дивизия народного ополчения Куйбышевского района Москвы… Стали насмерть танкисты и саперы, артиллеристы и минометчики, автоматчики и связисты, кавалеристы и пехотинцы, обозники и санитары. Все занимали оборону. Все…

        Дождь. Дождь. Он лил, кажется, трое суток подряд. Мелкий, промозглый, удручающий. Над полупустынными Сережками висел туман. Ни зги не видно. Только слышны приглушенная речь в прибрежном ельнике, и ржание лошадей, и вкусные запахи походных солдатских кухонь. Там скапливаются наши войска.
        Строят землянки, огневые позиции, ходы сообщения вдоль Нары.
        Может, здесь их остановят? Здесь, на Наре? Может?.. Должны!
        Как раз в этот дождь и туман прощался Елкин отец. На нем старый полушубок, ватные штаны, зимняя шапка. На груди — автомат.
        Отец сначала поцеловал младших.
        Поцеловал жену.
        — Береги себя, Рикс,  — сказала она.
        Елку он взял за плечо и вывел из землянки, где они теперь жили.
        На улице сказал:
        — Энда, во-первых, смотри за нашими. Очень прошу! А во-вторых, ты мне будешь нужна. Учти. Тебе сообщат.
        Теперь он поцеловал и ее.
        — Ну, бывай. И не кисни смотри! Я пошел.
        Все знали, куда он уходит.
        Киснуть Елке было некогда. Три дня и три ночи она перевязывала раненых и хоронила умерших от ран. Немцы вышли на другой берег Нары. Бои не прекращались.
        На четвертую ночь ее позвали. И она пошла туда, к отцу.

        Два документа.

        …В целях обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный Комитет Обороны постановил:
        1. Ввести с 20 октября 1941 г. в городе Москве и прилегающих к городу районах осадное положение…

        В Ленинградский райвоенкомат
        гор. Москвы
        ЗАЯВЛЕНИЕ
        Прошу немедленно призвать меня в ряды, РККА или направить в тыл врага, чтобы защищать Москву. Я — боец добровольческого рабочего отряда. Умею стрелять. Комсомолец. Из 50 возможных выбиваю 30. Взысканий не имею. Готов отдать жизнь за Родину, за Москву!
        Убедительно прошу не отказать в моей просьбе.
    Л. ПУШКАРЕВ
    20 октября 1941 г.

        Молчаливая, замкнутая, словно ее подменили. Ни улыбки. Ни бойкости. И внешне неузнаваема: чумазое лицо, платок, надвинутый на лоб, драное пальтишко, высокие резиновые сапоги. Руки красные, обветренные, в пупырышках. Это от воды.
        Елка ли это? Елка. Елочка. Елка-палка… Она ли? Она.
        Она видела, как длинные ночи и короткие дни Нара полыхала в огне. Полыхала с правого берега. Полыхала с левого. Земля вздрагивала от взрывов бомб. Вздрагивала от разрывов снарядов и мин. Глухие ружейные выстрелы с двух берегов сменялись автоматной и пулеметной бранью. И опять наступала недолгая тишина, когда по незамерзшей реке мирно плыли сбитые войной хвойные ветки, немецкие каски и русские ушанки, а порой и шла кровь…
        И еще она понимала: бои идут трудные, куда тяжелей тех, которые были две недели назад, когда она вытаскивала из-под огня раненых. Сейчас, пожалуй, ей не справиться бы… Слишком много…
        Но теперь у Елки было другое дело. Очень маленькое и очень простое. Свое дело. Она ходила туда, через Нару, на чужой, ныне уже немецкий берег, и потом возвращалась обратно. Там, на другом берегу, в десяти километрах Никольский лес, где находился отец со своим отрядом. Здесь политрук Савенков. Все, что говорил Савенков, она передавала отцу. Все, что говорил отец,  — Савенкову.
        И вот сейчас политрук спрашивает ее о другом:
        — В Наро-Фоминске тебе доводилось быть?
        — Два раза тогда еще, до войны,  — сказала Елка.
        — Сходишь, если нужно будет?
        От Сережек до Наро-Фоминска не один десяток километров. До войны они ездили туда с матерью на лошади. Елка вспоминала, прикидывала: не меньше пяти-шести часов. А пешком…
        — Туда же далеко,  — наконец сказала она Савенкову.
        — Тебя отвезут…
        — Тогда схожу…
        Выпал снег.
        Они долго ехали с Савенковым по грязным дорогам на побитой, кое-как перекрашенной в белый цвет «эмке», пока наконец не попали в расположение танкистов.
        — Посиди,  — сказал политрук, когда машина остановилась.
        Он долго искал кого-то, потом вернулся с батальонным комиссаром.
        — Идем, идем!  — Батальонный комиссар почему-то прижал к себе Елку, когда она вылезла из машины, да так и не отпускал всю дорогу, пока они не вошли в довольно просторную землянку штаба.  — А теперь ешь — и спать! Спать немедленно!
        Елка пробовала отнекиваться, но ничего не вышло.
        — Слушай старших,  — весело посоветовал Савенков.  — А я поеду. Увидимся.
        Они попрощались.
        Политрук уехал, а Елка долго хлебала из котелка густой пшенный суп с американской тушенкой. Есть не хотелось, но батальонный комиссар сидел рядом и без конца повторял:
        — Лопай! Лопай!
        Что было потом, Елка не помнила. Проснулась, когда на улице уже было темно. То ли от скрипа двери, то ли от шагов проснулась.
        — Выспалась? Ну и молодец!  — произнес батальонный комиссар.  — А теперь познакомься.  — И он показал на стоявшего рядом военного в замасленном комбинезоне и танкистском шлеме.  — Лейтенант Хетагуров. Вот как раз у нас с ним и есть одна мысль…

        Под прикрытием темноты Елка перешла Нару в стороне от города. До рассвета, как и было сказано, просидела в Елагином овраге. Потом пошла по улицам, знакомым по давним воспоминаниям и незнакомым, разбитым, сожженным, усеянным кирпичом и стеклом, горелыми досками и вышибленными рамами. Пошла по больным улицам больного города. Он не дымил трубами своей текстильной фабрики, не пестрел яркими красками базара, не манил витринами магазинов — все это было тогда, в детстве…
        На стенах сохранившихся домов и на столбах висели объявления. Белая бумага. Немецкие слова, затем русские. И на обороте сначала русские, потом немецкие:

        «Всем жителям города предписывается в течение восьми часов зарегистрироваться…»

        «24 октября за пособничество партизанам расстреляны: Иванов Николай, Стрехов Петр, Васильковская Мария, Щебетков Семен. Немецкое командование предупреждает, что и впредь все, кто оказывает содействие партизанам…»

        «Германское командование извещает население, что в городе вводится комендантский час с 8 часов вечера до 8 часов утра. Все, кто появится на улицах в указанное время, будут без предупреждения…»

        Елку никто не останавливал. Такие же, как она, люди нет-нет да и мелькали на улицах. И ребята. Кто с ведром, кто с охапкой щепок, кто просто так.
        Немцы покрикивали:
        — Лос, лос, шнель дурх![1 - Давай, давай, проходи скорей! (нем.)]
        Иногда грозились автоматами.
        Их было много. Всякие. Чаще хилые, с поднятыми воротниками шинелей и надвинутыми на уши пилотками. В огромных эрзац-валенках и ботинках. Холодно, что ли?
        Они как раз и были нужны Елке. Вот здесь, на центральной улице. И у Дома Советов, где особенно много офицеров. И вот в этом двухэтажном доме, где остались буквы от вывески — «…дмаг». И еще — машины. Броневые с крестами и штабные. А на площади — замаскированные сеном орудия…
        Елка шла и запоминала. Запоминала и шла дальше. Одна улица, другая, третья, четвертая, пятая…
        И опять немецкое:
        — Гей вег, руссише швайн![2 - Убирайся отсюда, русская свинья! (нем.)]
        Она ускоряла шаг.
        Еще улица. Еще. И вновь центральная улица, где находится штаб немецкой дивизии. Теперь, кажется, все…
        А на следующий день, когда Елка уже была в своих Сережках, случилось неожиданное. Среди бела дня танк «КВ» под командой лейтенанта Хетагурова ворвался в занятый немцами Наро-Фоминск. Час и сорок минут носился он по улицам города, уничтожая орудия и пулеметные гнезда, штабы и вражескую живую силу.
        Об «огненном рейде» лейтенанта Хетагурова писали газеты, говорило радио.
        За «огненный рейд» советского лейтенанта командир 258-й немецкой пехотной дивизии удостоился выговора от высшего начальства…

        Снег все шел и шел. Крупными мокрыми хлопьями. Шел так густо, что не успевал таять, хотя на дворе нулевая температура. На земле проглядывала совсем еще свежая травка. Зеленая, как весной. Лысинами лежала земля под елями и соснами.
        Несколько дней назад, когда не было столько снега, казалось, трава давным-давно пожухла. И никто не удивлялся. Как-никак осень, ноябрь.
        А тут пошел снег, лег неровными островками на лесных полянах, на пашнях, на косогорах, на деревенской улице, и оказалось, нет, не пожухла трава. Наоборот, словно пуще зазеленела. И еще зеленей стала хвоя елей, и в ложбинках, подмывая снег, побежали ручьи, оголяя по-весеннему свежую, парную землю с какими-то росточками и лепестками и совсем еще живыми еловыми ветками, сбитыми войной.
        По лесам била немецкая артиллерия. При каждом выстреле и взрыве метались по лесу перепуганные птицы. Они почему-то никак не хотели покинуть знакомые места. И каждое дерево, будь то ель или береза, сосна или дуб, осина или клен, бузина или куст шиповника, вздрагивало почти по-человечески — испуганно и с надеждой. С надеждой, если не было прямого попадания или слишком крупных осколков. Даже упрямые дубки, и в эту уже почти зимнюю пору никак не желавшие сбрасывать с себя сухую листву, вздрагивали…
        Им, деревьям, живым деревьям, доставалось сейчас ничуть не меньше, чем людям. И если люди живут для людей, то и они, деревья, для них же! Для людей! И для земли, которая вечна! Как люди…
        Елка рада была наступлению зимы. У нее особые на то причины.
        Река Нара. Речка Нара. Речушка Нара. Она стала сейчас ее жизнью, ее судьбой. Нара должна наконец замерзнуть. Должна! Переходить ее вброд хуже, чем переходить по льду. Вода в Наре все равно ледяная, хотя и нет льда. А если действительно заболеешь и свалишься? Кто тогда будет ходить через Нару?
        И еще эта водка. Та самая, которая пока спасает Елку. После каждого перехода Нары она с трудом опрокидывает полстакана. Это противно, хотя и нужно. Но запах! Запах! Даже когда ее, полузамерзшую, мокрую, дрожащую, растирали водкой после возвращения из Наро-Фоминска, она еле выдержала…
        Скорей бы лед на Наре! Скорей бы!..
        …Снег завалил их землянку в Сережках. И избу с выбитыми окнами, с полуразбитой крышей, со срезанными миной сенями. Но в избе все равно никто не жил сейчас. А землянку надо было откапывать. Два дня Елка была дома. Два дня она занималась этим, ибо снегопад не прекращался.
        Заиндевели елки и сосны возле палисадника. Запорошило снегом стволы берез и осин. Снег продолжал идти, а с деревьев капало, как в весеннюю пору. То ли снег был действительно мокрый, то ли деревья с лета сохранили тепло и снег не задерживался на их ветвях. Капель, настоящая капель…
        Вместе со снегом в последние дни на Сережки все чаще опускались немецкие листовки. Зеленые, белые, розовые, голубые. «Русские солдаты-герои! Войне пришел конец! Москва пала! Сдавайтесь, чтобы сохранить себе жизнь! Эта листовка служит пропуском!..», «Солдаты Красной Армии! Не верьте политкомиссарам! Судьба Москвы и России решится в ближайшие дни! Спасайте свою жизнь! Эта листовка служит пропуском…», «Русские! Вам не будет пощады! Бросайте оружие и свои позиции! Немецкая армия сильнее вас! Сталин уже принял решение бросить Москву. Что вы защищаете? Скорее сдавайтесь немецкому командованию. Эта листовка служит…»
        Зеленые, белые, розовые, голубые. Они были разные не по цвету, а словно их писали разные люди. В одних — уже пала Москва. В других — судьба ее только решается. В третьих — наивное о политкомиссарах…
        Ночью над Сережками пролетел самолет. Его обстреливали с другого берега Нары. Он увиливал от выстрелов, долго кружил, наконец сбросил на землю какую-то пачку и ушел в сторону, вдоль реки. Жителей в деревне осталось совсем мало, но когда Елка примчалась к пруду, там уже больше десятка людей о чем-то спорили и, больше того, скандалили:
        — А мне?
        — Брось ты! Сам видел: ихние листовки читал. Куда прешь? Дай мне лучше!
        — Что мне ихние, я правду знать хочу!
        — Мне!
        — Мне дай!
        Кто-то потрошил пачку с советскими газетами.
        Елка пробралась вперед.
        — Тетя Настя, мне!
        — Тебе, Елочка, обязательно! Кому-кому, а тебе обязательно… А то эти прут, дьявол их побери! Как на базаре!
        Елка прибежала домой.
        — Мама, мама, слушай!..
        При свете коптилки, сделанной из немецкой гильзы, Елка читала:
        — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Газета «Московский большевик», первое ноября, суббота, одна тысяча девятьсот сорок первого года». Вот. «От Советского информбюро. Утреннее сообщение тридцать первого октября. В течение ночи на тридцать первое октября наши войска вели бои с противником на Волоколамском, Малоярославецком и Тульском направлениях…» А вот слушай: «За тридцатое октября уничтожено тридцать семь немецких самолетов. Наши потери восемнадцать самолетов…» И еще смотри: «Бои на Западном фронте». Вот: «Минувшие сутки ознаменовались стычками на правом и левом флангах нашего фронта. Вчера и сегодня артиллеристы командира Рокоссовского обстреливали скопления вражеской пехоты, нанося ей большие потери. Войска командира Ефремова, действующие на Малоярославецком направлении, вели ожесточенные бои за овладение рядом важнейших стратегических пунктов, расположенных на дорогах к Москве. На этом участке фронта наши войска успешно ликвидировали мелкие группы автоматчиков, просочившихся еще накануне на восточный берег реки Нары…» Ведь не сдали же Москву, не сдали!
        — Значит, Москва жива,  — сказала мать.
        — Да, конечно, мама! Как же! И газета вышла в Москве!  — говорила Елка.  — Смотри…
        Она читала заголовки:
        МУЖЕСТВЕННО И БЕССТРАШНО ЗАЩИЩАТЬ РОДНУЮ МОСКВУ!
        ЧЕТЫРЕ НАЛЕТА НАШЕЙ АВИАЦИИ НА БЕРЛИН.
        ПЕРЕДОВОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВО — НА СТОРОНЕ СССР.

        И еще другие:

^ТЫСЯЧИ ДЕТАЛЕЙ ДЛЯ БОЕВЫХ МАШИН. ^
        ГЕББЕЛЬС ПРИЗЫВАЕТ НЕМЦЕВ К НОВЫМ ЛИШЕНИЯМ.

^ФИЛЬМ, ПОСВЯЩЕННЫЙ ОБОРОНЕ МОСКВЫ.^

^Концерты в зале имени Чайковского.^

^ВЫДАЧА ПРОДОВОЛЬСТВЕННЫХ КАРТОЧЕК.^

^СЕГОДНЯ В КИНОТЕАТРАХ.^

        Сколько времени в Сережках не было газет! А ведь когда-то, до войны, были, а Елка их почти не читала. Да что там почти… А теперь… Смешно, наверно? Наверно…
        И еще у нее почему-то сейчас было ощутимо хорошо на душе. Почему? Почему же? Ах, ведь Леонид любил читать газеты. Вот почему… Леонид, Ленька… Странно! Где он?

        В какой уже раз она перечитывала это письмо. Написанное убористым, корявым, плохо разборчивым почерком. Давнее, довоенное письмо:
        «Здравствуй, Елка! Ты скоро поедешь с отцом в Эстонию, как ты мне говорила. Но ты там никогда не была. И вот я покопался тут в книгах и пишу тебе о том, что узнал об Эстонии и ее главном городе Таллине. Может быть, тебе это пригодится, когда ты будешь там.
        Эстония, или Эстляндия, как ее называли раньше, расположена вдоль южного берега Финского залива. Кроме того, ей принадлежит более 700 островов. А населения всего один миллион. И почвы малоплодородные: много болот, торфяников.
        Таллин (бывший Ревель)  — столица Эстонии и один из самых красивых городов Европы. В нем много зелени и исторических памятников. Самый красивый — это древняя крепость Вышгород, где есть замок с башней «Длинный Герман» и Вышгородская церковь. В старой части города тоже много памятников средневековой архитектуры. При Петре I в Таллине был построен дворец Кадриорг с большим парком.
        А еще Таллин — большой порт. Он имеет обширный, защищенный и ненадолго замерзающий, а иногда и вовсе не замерзающий рейд. Значит, ты там будешь купаться в море. Это хорошо. Я, например, никогда в море не купался.
        В Таллине есть и крупные заводы: «Вольта», целлюлозно-бумажная фабрика, фабрика «Балтийская мануфактура». На них много рабочих-революционеров.
        Да, забыл написать, что остатки древних сооружений сохранились в Эстонии во многих местах. Кроме старинных церквей и костелов, а также развалин замков, встречаются городища и курганы, в которых находят предметы исторической и доисторической эпох. Если сможешь, обязательно посмотри.
        Вот и все. Больше писать нечего…»
        Это было его, Ленькино, письмо. Единственное письмо.

        На третий день Елку опять вызвали. Пришел посыльный, когда уже все пытались уснуть, и сказал:
        — Я за тобой. Не сердись, что поздно.
        Глубокой ночью Елку провели по ходам сообщения.
        — Я знаю,  — сказала она, когда боец остановился у входа в землянку.
        Елка отодвинула плащ-палатку и спустилась вниз. Сколько раз ей приходилось быть здесь перед переходом на ту сторону? Три, четыре, пять раз? Пять. Пять раз после возвращения она тоже приходила сюда.
        От коптилки поднялся незнакомый пожилой военный со «шпалой» в петлицах.
        — А где…  — вырвалось у Елки.
        — А-а… Политрук Савенков?  — догадался капитан.  — Вчера… Да… убили… Такое уж наше дело… Теперь вот со мной придется держать связь… Сколько же тебе,  — спросил он совсем неофициально,  — малышка?..
        — Пятнадцать. Да только какое это имеет значение!
        — Не боишься?
        — Я уже ходила.
        — Вода холодная небось?
        — Ничего, сейчас замерзла.
        Их перебили. В землянку ворвался младший лейтенант, крикнул у входа:
        — Опять автоматчики!
        — Прости! Подожди!  — сказал капитан.
        За землянкой в самом деле вовсю раздавались выстрелы — ружейные, автоматные, рвались мины.
        Елка осталась ждать капитана. А думала сейчас о Савенкове. Неужели его нет теперь, совсем нет? А ведь с политруком ее знакомил папа… Когда она пойдет туда, за Нару, она скажет папе о Савенкове. А может, лучше не говорить? Ведь… Стоит ли говорить о таком?
        Капитан ворвался в землянку, еле дыша:
        — Все! Прикончили! Прут, черти, каждый день! Ну, как ты тут, не соскучилась?..
        Елка промолчала. Не знала, что сказать.
        — Ну, так как?  — переспросил капитан, чуть отдышавшись.  — Опять пойдешь?
        — Нужно — пойду.
        — Нужно, доченька,  — почти нежно сказал капитан.  — Придется сейчас же пойти к бате и узнать, когда немцы собираются начинать, это — первое, как мост — второе. Это очень важно. Поняла?
        — Да.
        — Когда вернешься?
        — Завтра с темнотой.
        — Ступай, как говорится, с богом.
        Уже у выхода он окликнул ее:
        — Да, давай познакомимся. Капитан Елизаров. А тебя как?
        — Зовите просто Елкой…

        Ночь. Редкая тихая ночь. Замерли берега Нары. Ни выстрела, ни взрыва. Замерло небо, угрюмое, низкое, темное. Ни гула самолета, ни луча прожектора. Замерли леса. Лишь порывистый ветер гуляет среди деревьев, смахивает снежок с хвои да потрескивают стволы елей, словно по ним стучат дятлы.
        Зима наступает нехотя, вяло. Снег идет от случая к случаю, будто размышляя: стоит ли до настоящих морозов? А морозов так и нет. Даже ночью всего три-четыре градуса. Разве это зима?
        Молчит, притаился в скромной полузимней одежде наш берег. Молчит, что-то замышляя, берег немецкий. Странно, что у Нары есть теперь немецкий берег. Но он есть — там, за рекой, немцы.
        Елку удручает сегодняшняя тишина. Она замерла у обрыва, не решаясь шагнуть вниз, к реке. Слишком тихо. Слишком! Шум леса — это не шум…
        Провожающий ее незнакомый лейтенант понимающе молчит. Сейчас он при ней, а не она при нем. Она для него — высшее начальство, поскольку есть приказ капитана: «Доставить до места перехода, в целости и сохранности доставить!» Лейтенант понимает, что ни советовать ей, ни подсказывать он не может. Она знает лучше, когда и как.
        И все же он не выдерживает, шепчет:
        — Смолой-то как пахнет и берестой. Вкусный запах!
        — Да-да,  — безразлично соглашается Елка, вглядываясь в чужой берег.
        Они сидят почти у самого обрыва, прячась за стволами ели и березы.
        Ель и береза, будто по заказу, растут рядом, как стереотруба, образуя отличный обзор противоположного берега. Но там тихо сегодня.
        Почему так тихо?
        — Время напрасно уходит,  — прошептала Елка.  — Обидно!
        Лейтенант поддакнул, хотя и не очень понял. Он впервые выполнял такое задание.
        И в тот же момент на немецком берегу загремело радио:
        Расцветали яблони и груши,
        Поплыли туманы над рекой.
        Выходила на берег Катюша,
        На высокий берег, на крутой…

        — Наконец-то!  — обрадовалась Елка.
        — Это что, немцы?  — поразился лейтенант.
        — Приманивают,  — объяснила Елка.  — Радиоустановка у них. Сначала песни наши крутят, а потом кричат: «Рус, сдавайся!» — и стреляют…
        Лейтенант меньше суток был на фронте.
        …Пусть он вспомнит девушку простую,
        Пусть услышит, как она поет,  —

        гремело за рекой радио.
        — Теперь мне пора,  — сказала Елка.  — Я пошла.
        И она нырнула вниз, в темноту.
        Когда через три с лишним часа Елка добралась до места, она поняла: ждать темноты не придется.
        — Немцы начнут форсировать Нару ровно в полдень,  — сказал отец.  — Сведения точные. Мост нами заминирован. Как только немцы ступят на мост, он взлетит… И потом, скажи капитану…
        — Тогда я пойду сразу. Надо передать.
        — Дойдешь?
        — Дойду, папа…
        И она пошла обратно, хотя уже светало. Она шла быстро. Немцев она не боялась. Встречалась с ними не раз. И теперь: поплачет, в крайнем случае, похнычет — отпустят. Что с нее, девчонки, взять? Мать у нее в Сережках, братишки, сестренка маленькая, папа больной. Вот и гостинцы им несет от бабушки из Выселок…
        Три деревни она прошла благополучно. Немцы пропускали ее.
        Один долговязый, с рыжими усами, чуть не перепугал Елку, когда она уже вышла из последней деревни. Он взял ее под руку, отвел в сторонку и, осмотревшись по сторонам, где толпились другие фрицы, стал что-то горячо растолковывать Елке. Она, знавшая немецкий на уровне своих одноклассников, всю жизнь долбивших одни артикли, ничего не поняла.
        Немец озябшими руками достал из-за пазухи губную гармошку и стал совать ее Елке.
        — Нах Москау коммен вир, кляйне, дох нихт. Унд цурюк аух нихт! Ним! Их браухе ее нихт![3 - До Москвы мы все равно, девочка, не дойдем. И обратно не дойдем! Бери! Мне не нужна! (нем.)]
        Елка в испуге схватила гармошку, чтобы не связываться. Немец довольно улыбался.
        А вообще-то немцам было не до Елки. Дороги запружены техникой. Артиллерия наготове. Минометчики и бронемашины подтягиваются к Наре. Офицеры носятся, отдают приказания. Уверенные в своей силе и превосходстве, они действительно, видимо, готовились к решающему…
        До Нары оставалось сто метров. Уже мост был виден.
        — Хальт! Вер ист да? Вохин реннст ду? Ком цурюк![4 - Стой! Кто идет? Куда тебя несет? А ну-ка назад! (нем.)]
        Елку задержали… И, кажется, прочно.
        Она плакала, хныкала, повторяла заученное так, что и сама, кажется, верила:
        — Мне же надо, дяденьки! Ой, как надо! Я через мост быстренько-быстренько пробегу, а там и деревня наша — Сережки…

        Теперь у нее действительно оставался единственный выход: идти на глазах у всех через мост. Свои по ней стрелять не будут. Свои увидят — поймут. Лишь бы уговорить этих…
        И она уговорила.
        — Пойдошь, дэвочка, пойдошь,  — сказал один из немцев на ломаном русском.  — Ми тебья проводимь! Сами проводимь! А тэпэрь отдохны! Совсем чьють-чьють…
        Остальные хохотали.
        Ее сунули в какой-то погреб.
        И медленно-медленно тянулось время. Прошло не меньше часа. И больше. И еще больше.
        Вдруг наверху задрожала земля. Вой. Грохот. Опять вой.
        Она прислушалась. Поняла: это немцы стреляют по нашим.
        …Через полчаса ее вывели из погреба.
        Сказали:
        — А тэпэрь идьи, дэвочка! На мост, на мост идьи! Ми тэбья проводимь!
        И опять хохот.
        Теперь она поняла, в чем дело.
        И пошла. Пошла в сторону моста. Совершенно одна. Но сейчас за ней, наверное, двинется ревущая колонна бронемашин и мотоциклистов.
        Шаг. Два. Пять. Она шла на чуть дрожащих ногах. Еще пять шагов. Стала считать про себя: десять, восемнадцать, двадцать три… Вот уже и мост.
        Наш берег молчал. Видят ли ее наши? Видят ли? Конечно, видят! Но почему же они молчат?
        Она обернулась. Немецкая колонна осталась на том берегу. Странно. Значит, надо идти. Все равно идти. Еще… Еще… Шаг… Шаг… Это тридцать первый, кажется… Тридцать два… Тридцать три… Тридцать…
        Она бросилась вперед. И что-то кричала.
        Воздух потряс страшный взрыв. Елка почувствовала его не только ушами, но и спиной. Она упала. Потом, кажется, вскочила и вновь побежала вперед — уже по нашему берегу. Спина горела. Неужели ее ранило? Теперь она думала о капитане Елизарове. Ему надо сказать то, что передал папа. Это очень важно! Даже не мост этот, а другое…
        Елке казалось, что она бежит по пустыне. Как все хорошо! Она вырвалась из такого… Но почему так жжет грудь и тяжело дышать?.. Может, она и верно ранена?..
        Мост еще продолжал рушиться, давя и губя немецкую колонну, когда заговорил наш берег. Шквал огня ударил по немцам, растянувшимся на противоположной стороне реки, по танкам, которые пытались перейти реку вброд, и дальше — по артиллерийским и минометным позициям…
        И Елка видела это. Оказавшись у своих, она оглянулась на Нару, и на бывший мост, и на тот, ныне чужой берег, с которого только что пришла.
        Еще метров десять вверх. Там ель, и береза, и песчаный обрыв, откуда она уходила. Ель и береза, растущие вместе. А потом знакомым ельником к знакомой землянке. В общем-то, этот капитан Елизаров, судя по всему, хороший. Жаль, конечно, политрука Савенкова. Тот был лучше…
        Больше Елка уже не могла ни бежать, ни думать. Ударил еще снаряд немецкой гаубицы. Ударил рядом с песчаным обрывом, на котором стояли ель и береза… Ударил рядом с Елкой.

        Если бы Ленька был в сорок первом в этих местах, он узнал бы, что немцы так и не форсировали Нару. Немцы, которые перешли в своем страшном походе тысячи рек, больших и малых, остановились перед маленькой подмосковной Нарой и уже не двинулись дальше. Наоборот, отсюда они покатились назад…
        Если бы Ленька приехал в Сережки после войны, он увидел бы обмелевшую Нару и новый железобетонный мост через нее, на котором уже нет знака, сколько тонн он выдерживает.
        Этот мост здесь зовут Елкиным.
        И школу — новую школу, выросшую на месте старой помещичьей усадьбы,  — тоже зовут Елкиной школой.
        И еще в Сережках есть Елкин дом. Он сохранился с прежних лет, только подремонтировался чуть, приобрел крышу шиферную, а так — прежний. И хотя давно нет в живых старых хозяев дома, его зовут Елкиным…
        Но Ленька не мог приехать после войны в Сережки. В далекой Венгрии есть озеро Балатон. Оно куда больше, чем Нарские пруды, на которые они собирались когда-то с Елкой. Там, недалеко от озера Балатон, в братской могиле похоронен танкист Леонид Иванович Пушкарев…
        А я часто приезжаю в Сережки…
        Нет в России для меня более близких и дорогих мест, чем Подмосковье.
        Они, места подмосковные, ни с чем не сравнимы — ни по красоте, ни по особой душевности своей. Они и есть Россия.
        Приезжая в Сережки, я прохожу по Елкиному мосту. В Елкину школу заглядываю. И, конечно, на местное кладбище, где вижу знакомые мне могилы: Ричарда Тенисовича — Елкиного отца, Елены Сергеевны — Елкиной матери, Александры Федоровны — Ленькиной бабушки…
        Здесь нет только одной могилы — Елкиной. И не только здесь. Ее не может быть. Елку никто не хоронил…
        Елка. Елочка. Елка-палка. И еще — Анка, Аня, Энда, «своя…».
        Она так и не успела съездить в свой Таллин. И в комсомол вступить не успела. Она не успела даже надеть солдатскую шинель, как Ленька. Не успела…
        Ее звали Елкой.
        Ее и по сей день зовут Елкой.

        НОВЫЕ ДВОРИКИ


        1

        Сенька стоял на мосточке через речку Гремянку и смотрел в воду. Впрочем, речки сейчас никакой не было, просто ручей. А вот весной здесь и верно настоящая речка, настоящая Гремянка. Вода в ней бурлит и гремит, заскакивая через высокий берег на луг и разливаясь по нему до самого леса. Зато весной в Гремянке почти нет рыбы. Вернее, и есть она, да поймать ее никак нельзя. А сейчас ловится. Выше, за плотиной, даже окунька можно поймать граммов на двести.
        Сейчас Сенька не рыбачил. Стоял просто так, и все. Мосток новый пахнет свежей смолой, а вокруг него еще не почернели разбросанные щепки и стружка. А раньше, когда мосток старый был, все его называли Трухлявым. По вечерам парни девушкам так и говорили: «Пошли на Трухлявку!» И верно, мосток трухлявый был, скрипучий, того гляди — развалится.
        По вечерам Сенька сюда, конечно, и раньше не ходил. Да и теперь не ходит. До гулянок он еще не дорос, да и неинтересно ему это. Подумаешь, стоять целой толпой вокруг одного гармониста! Интерес!
        А вот днем — другое дело! Вода в речке прозрачная — дно видно. Когда Сенька глядит с мосточка, в воде его лицо отражается. Даже по отражению этому нетрудно догадаться, что глаза у Сеньки черные, а волосы белые. А вот ресницы не различишь. А они у Сеньки тоже черные и очень большие. Смешно! Волосы белые, а глаза и ресницы черные. Почему так?
        Учительница Лидия Викторовна говорит, что волосы на солнце выгорают. А почему тогда ресницы не выгорают и глаза? Зимой волосы у Сеньки такие же светлые бывают, как и летом. А зимой, известно, солнце не так светит.
        Сенькина одноклассница Оля Сушкова сказала как-то:
        — А может, ты их перекисью моешь? А?
        Сенька никогда не мыл голову никакой перекисью и не знал, что это такое.
        — В городах все моют,  — пояснила Оля,  — там у всех волосы светлые.
        Сенька часто бывал в городе и старался вспомнить: неужто там у всех светлые волосы? Вроде бы волосы он видел обыкновенные, разные. А таких, как у него самого, почти не встречал. Видно, Сушкова просто выдумала.
        Берега Гремянки заросли лопухом, крапивой, осокой. К концу лета всегда так. А весной здесь ничего не видно! Все под водой. По большой воде и осока не растет. А по малой — всегда. Да еще какая! Рукой не вырвешь — порежешься!
        Ближе к березовой рощице, где скрывалась речка, лопухи и крапива поднимались выше Сенькиного роста, и даже осока не была видна в их дремучих зарослях. Кусты малины с перезрелыми ягодами росли меж берез и одиноких осин. По малину обычно ходили в дальний лес, а эту забывали, и только ненароком забегавшие сюда ребята лакомились спелыми ягодами. Приходившая на мостик молодежь, парни и девушки, кустов не видели — вечером тут темно да и сыро.
        Зато по началу лета здесь много незабудок и лесных колокольчиков. Сенька рвал их целыми охапками, а потом, уже на опушке рощи, разбирал по букетам.
        Росла в рощице рябина, усеянная большими гроздьями ярко-оранжевых ягод. Сейчас рябину никто не рвал, а глубокой осенью, после первых морозов, ее брали в охотку. Даже Сенькина мать, не очень верившая в силу лекарств, настаивала на рябине водку и говорила, что она очень полезна для здоровья. И точно. Когда Сенька прошлой зимой простудился, мать натерла его этой настойкой, и он наутро поправился.
        Слева на лугу вдоль речки растет совсем еще свежая трава. После жары пошли дожди, и зелень опять ожила, посвежела, как в первые дни лета. Одни мелкие ромашки лепестки опустили вниз и издали стали похожи на первые искусственные спутники. Сенька в книжке их видел. Такие же: шар, а позади несколько хвостов. И ромашки так: желтый шар, а вниз — лепестки-хвосты. Это — лекарственные. А обычные — они еще по-прежнему цветут. И, когда увядают, поднимают лепестки кверху.
        И кашка цветет на прибрежном лугу. Есть бледная, а есть ярко-ярко малиновая. Кашка, она сладкая, если ее пожевать. Но Сеньке не хочется уходить с мосточка. Здесь хорошо.
        Справа за капустным полем видна деревня. Непонятно, почему она называется Старые Дворики. Многие поотстроились в последние годы заново. Избы отремонтировали. Клуб сделали, магазин. А раньше дома старые были, и верно, что Старые Дворики. Отец говорил, что это испокон веков, когда еще французы на Москву шли. Тогда деревня сгорела, она просто Дворики была. Ну, а отстроили на старом месте деревню — назвали Старые Дворики.
        Еще — правее от деревни, на бугре,  — виден памятник. Солдат опустился на одно колено и знамя держит. Это — могила. С Отечественной войны. На могиле надпись: «Живые бесконечно обязаны вам». В дни праздников ребята украшают ее цветами, а весной белят памятник. А в эту весну Сенька не видел, как белили памятник,  — он опять в город уезжал с матерью. Потом мальчишки издевались. «Тебе,  — говорили,  — торговля дороже памяти павших». Да только разве это так!
        Раньше город далеко был. Шли пешком верст двенадцать до станции или тряслись на попутной телеге, а там ждали паровика.
        Поезда ходили редко, и народу в них было полно: не втиснешься. А с корзинками да с мешками совсем плохо!
        Мать не раз Сенькиного брата Митю просила: «Подвези!» Митя после прихода из армии в совхозе работал шофером. Это он в армии научился. Но подвозить на станцию Митя не соглашался.
        — Не сердись, маманя, не могу!  — говорил.  — У меня машина совхозная, общественная, а вы как бы по частному делу едете. Не положено. Не сердитесь.
        Теперь до города близко. Часа два езды с хвостиком. Со станции электрички в город ходят, а по шоссейке автобусы. Ну, а до шоссейки десять минут ходу.
        «Завтра мамка опять в город потащит,  — думал Сенька.  — Яблоки поспели, да и помидоры еще не все продали».
        Сенька не любил ездить в город.
        Уж если б ездить, так хоть на базар. А то бегай по улицам да по подъездам, скрывайся от каждого милиционера. Стыд! А еще октябренком называешься!
        В октябрята Сеньку приняли сразу же в первом классе. Вот уже год скоро. Учился Сенька хорошо. Никаких там троек. Во втором классе еще лучше будет учиться. Особенно с арифметикой ему было легко: он ее назубок по деньгам знал. В начале лета пучок редиски стоит пятьдесят копеек, потом — тридцать пара, а сейчас за гривенник пучок отдают. Не успела редиска отойти, огурцы начинаются, ягоды, цветы полевые. И все свою цену имеет, десять, пятнадцать, двадцать копеек за штуку, за пару, за стакан, за пучок, а то и рубль, если что подороже.
        Правда, если честно говорить, не любил Сенька эту арифметику. Лучше бы ее просто в школе изучать, чем по деньгам. Да и вообще деньги ему опостылели.
        — Ты ничего не понимаешь, мал еще,  — журила его мать.  — Без денег куда ж?
        — А почему мы на базар не едем, а все так?  — спрашивал Сенька.
        — Вот и говорю, что мал,  — не понимаешь!  — подтверждала мать.  — На базаре-то все втридешева отдашь, а так подороже. Зачем же дешевить, себя обкрадывать!
        — А почему милиция нас гоняет? Что мы, нечестно продаем?  — допытывался Сенька.
        — Чем же это нечестно? Свое небось — не чужое!  — объясняла мать.  — А милиция, она всех гоняет.
        Сенька этого не понимал. Он видел, что никого в городе милиция зазря не гоняла. Если правило нарушил, улицу не там перешел — это да. Или пьяного какого, который ругается. А так все ходили по городу спокойно, и никого милиция не гоняла. А гоняла таких, как он с матерью, да еще женщин, которые цветами торгуют у метро. И то не всегда. За цветы почти не попадало.
        Мать завидовала цветочницам:
        — Надо бы и нам, Коля, цветы завести. Тюльпаны там всякие, георгины, флоксы…
        — Да, да,  — безразлично говорил отец.  — Когда-нибудь…
        Сеньке казалось, что отец вовсе не собирается разводить цветы для продажи. И Сеньке не хотелось, чтоб у них были эти цветы. Хватит мороки и так. А цветы есть и полевые, все равно с ними приходится ездить в город по первым теплым дням…
        Сенька снял руки с перил мосточка, поднял из-под ног щепку и бросил ее в воду. Щепка поплыла по речке, кружась, как волчок. Вот она уже прошла под мостком, задела за куст осоки, оторвалась и помчалась дальше, скрывшись от Сенькиных глаз.
        Две сороки, кувыркаясь, будто подбитые, перемахнули на левый берег речки, минуту попрыгали в траве и повернули в сторону леса.
        На тропке, ведущей к мостку, появились горлицы, но, заметив Сеньку, улетели.
        «И мне пора,  — подумал Сенька.  — Мамка искать будет…»
        И верно.
        Только подумал, услышал:
        — Се-е-е-нька! Се-е-е-нька!
        Это звала мать.
        Сенька почесал затылок, и его мечтательность как рукой сняло.
        Залихватски подпрыгивая, помчался он вдоль капустного поля к дому.

        2

        Мать у Сеньки хорошая, ласковая, добрая. Только не совсем сознательная. Это потому, что она в совхозе не работает. Так Сеньке говорил его старший брат Митя. И отец не раз укорял:
        — Шла бы ты, Лена, как все люди, в совхоз! Ведь совестно: Митя в совхозе, я тоже, а ты…
        Мать разводила руками:
        — Куда же мне от хозяйства?
        Вроде бы получалось, что и не прочь она пойти в совхоз, да дела не пускают.
        Это сейчас, а раньше — совсем не так. Раньше бабушка и слова не давала сказать:
        — С ума спятили, что ль! Совхоз! А хозяйство свое на кого? Корову? Огород? Сад? А детенка? И не помышляйте! Хватит с вас в совхозе…
        Это она обращалась к отцу и Мите. «Детенок» — это Сенька. Сенька знал, что он может спокойно ходить в соседнее село в детский сад, да и не такой уж маленький. Но возражать бабушке Сенька не мог. Ей даже отец с матерью не возражали. И Митя тоже.
        Бесполезно! Бабушка была вовсе несознательная и характера крутого.
        От нее, от бабушки, и шли у них сначала все поездки в город. Мать по утрам молоко возила. Заодно прихватывала лук, укроп, редиску и Сеньку. Пока молоко по квартирам разносила, Сенька где-нибудь поблизости на углу стоял.
        — Кому лук, укроп, редиску? Свеженькие,  — предлагал он.
        Так было до школы еще.
        Но молоко шло все хуже и хуже. То ли молочниц в городе стало много, то ли в магазинах молока вдоволь, но постоянные покупательницы у матери все таяли. Прежде в одном подъезде она бидон опорожняла, а потом весь двор стала обходить — и все ни с чем. Молоко оставалось и часто скисало на обратном пути.
        Бабушка бранилась, корила мать, но что поделаешь! Сенька своими глазами видел, что молоко продавалось плохо.
        Когда Сенька пошел в школу, бабушка заболела, и мать вовсе перестала возить молоко.
        — Невыгодно,  — объясняла она дома.  — Дешево больно, и то не берут.
        Сенька обрадовался было, но, видно, поспешил. Мать стала возить в город зелень и овощи, цветы и яблоки и еще чаще брала с собой Сеньку. Только теперь они ездили не по утрам, а после школы, ближе к вечеру.
        Мать всегда торопилась:
        — Люди с работы двинутся, тут в самый раз продавать.
        — А что, в городе нету, что ли, ничего?  — интересовался Сенька.
        Они всегда спешили, и, по существу, Сенька не видел города: с вокзала прямо в метро, оттуда куда-нибудь за угол, во двор или в подъезд, там продали и обратно.
        — Есть-то есть,  — объясняла мать,  — да не такое. У нас свеженькое все, прямо с грядки, а в магазинах разве такое?
        Порой и Сенька думал, что горожанам никак не обойтись без них. Зелень и овощи брали бойко, даже когда мать повышала цену. Правда, не всегда.
        В плохие дни возвращались домой почти без выручки, с непроданным товаром.
        — Опять редиску в магазины выбросили,  — не без сожаления говорила мать.  — И палаток этих понастроили, будь они неладны!
        Это и Сенька видел: в городе много пооткрывали овощных палаток и лотков, и возле них всегда толпились люди.
        И вновь в такие дни бабушка ворчала, хоть и лежала уже, не вставая, в постели.
        — Ты, Елена, мест не знаешь!  — говорила она.  — А место выбирать надо с умом. От места все зависит. Вот поднимусь, с тобой поеду, сама покажу…
        Но она уже не поднялась. Бабушку похоронили хорошим майским днем на сельском кладбище. Поставили крест, чтобы все знали, что она верила в бога. Мать плакала. Сенька жалел мать и старался быть серьезным и грустным. А на кладбище в это время вовсю галдели воробьи и грачи, лопались почки на деревьях, пробивалась сквозь рыхлую сырую землю трава. Все радовалось весне.
        Уже во время поминок Сенька понял, что жизнь теперь в доме пойдет по-другому. И отец, и мать, и Митя непривычно много говорили, даже смеялись, и, как показалось Сеньке, теперь никто никого не боялся.
        Вечером отец подошел к иконе Николая-чудотворца, которая висела в правом углу избы, минуту подумал и затушил лампадку. Потом осторожно снял икону, вынес в сени и сдул с нее хлопья пыли.
        — Куда ее теперь?  — спросил он у матери, протягивая ей икону.
        — Может, нехорошо это, Коля?  — робко сказала мать.  — Может, грех какой снимать?
        — Какой же здесь грех!  — сказал отец.  — Ты же не собираешься молиться?
        — Не собираюсь,  — сказала мать, принимая икону.
        — Ну и спрячь куда-нибудь или отдай кому,  — посоветовал отец.  — Да пыль в углу протри, накопилось.
        А через день или два отец отвел корову в племенное стадо. Это значило, что корова теперь будет совхозная, что не надо думать о сене для нее и о том, куда девать молоко. За корову дали деньги.
        — Как же это мы без коровы?  — заволновалась мать.  — Ни молока своего, ничего… Страшно.
        — Чего ж страшно!  — смеялся отец.  — Молоко в совхозе можно покупать, как все люди.
        — В совхозе обезжиренное, какое это молоко! Да и деньги платить надо,  — продолжала беспокоиться мать.
        — Нам хватит, маманя, и мороки меньше,  — поддержал отца Митя.
        Мать заплакала, но объяснила, что не из-за коровы: вспомнила бабушку.
        — Теперь в самый раз тебе, Лена, в совхоз идти,  — посоветовал отец.
        Мать, кажется, не возражала:
        — Вот дела подгоню чуть-чуть, да и цветы пройдут — обидно…
        В это время они собирали по полям и лугам немудреные майские букетики и возили их в город. Чаще мать возила одна, пока Сенька был в школе, но порой приходилось и Сеньке.
        Сенька все ждал, когда отойдут цветы. Но они отходили медленно, и на смену им появлялось что-то новое. Сначала лук прорезался и укроп, редиска поспела, ягоды пошли, огурцы…
        Отец ругался.
        — Портишь ты, Лена, парня!  — говорил он матери.
        — Чем же?  — не понимала мать.  — И в газетах пишут, что с малолетства к делу надо привыкать…
        — Привыкать, да не к тому. Что ты, торгаша из него готовишь?
        — Ну уж и торгаша!  — не соглашась мать.  — Просто трудно мне одной. Вот Сенечка и помогает нам чуток. Что же тут худого?
        Получилось, так, что мать права. Как же не помочь ей?
        Вот и шло все по-старому.
        Теперь яблоки поспели. Хорошо хоть, что яблонь у них всего три штуки, а ежели бы целый сад!
        С мыслью об этих яблоках и бежал Сенька домой.
        «Наверное, мамка сейчас заставит обрывать к завтрашнему,  — думал он.  — А утром опять в город…»
        Но Сенька ошибся. Возле дома он увидел мать, которая держала на веревке козу.
        — Это чья?  — спросил Сенька.
        — Наша,  — сказала мать.  — Купила вот у Сушковых. Недорого отдали. Смотри, какая ладная.
        Сенька посмотрел и даже потрогал козу. Белая, с бородой, в костях широкая. Коза как коза.
        — А зачем?  — спросил он.  — Зачем нам? И папка заругает.
        — Поругает, поругает и отойдет,  — сказала мать.  — Зато молочко свое будет.
        Сенька посмотрел на мать и заметил, что лицо ее было счастливым и немного виноватым.

        3

        И верно, оказалось, что иметь козу не так уж плохо. И вовсе не из-за молока.
        — Завтра, сынок, я в город поеду,  — сказала мать,  — а ты уж попаси ее. Только к речке иди или к леску. Там трава посочнее.
        Сенька обрадовался так, что даже закричал «ура» и запрыгал по избе.
        — Вот и Сенечке радость,  — сказала мать,  — а ты сердишься…
        Это она — отцу.
        Отец только рукой махнул:
        — А, чего там сержусь! Делай как знаешь! Все одно с тобой не сговоришься…
        — Наследие прошлого,  — пошутил Митя,  — частнособственничество называется.
        — Ну ладно, ладно,  — попросила мать.  — Не нападайте уж… А ты, сынок, до обеда только попаси. Я вернусь, подою Катьку.
        В Старых Двориках всех коз звали Катьками.
        Наутро Сенька проснулся с петухами. А петухи в деревне так рано начинали кукарекать, будто и вовсе не ложились спать. Мать уже встала и собиралась в город. Отец и Митя спали.
        — Ты много не бери,  — посоветовал Сенька.  — Тяжело.
        — Я и так одну корзиночку,  — сказала мать.  — На первый раз. Неизвестно еще как…
        Сенька, не умываясь, выскочил на улицу и, прошлепав босыми ногами по росистой траве, открыл хлев. Катька повернула к нему голову и потрясла бородой.
        — Сейчас,  — сказал Сенька.
        Он взял дома книжку, краюху хлеба, огурец, завернул в бумажку щепотку соли и попрощался с матерью.
        — Умылся бы, поел,  — сказала мать.
        — Я потом, на речке,  — пообещал Сенька.  — Возвращайся быстрей!
        Солнце еще еле-еле поднималось над лесом, когда Сенька вывел козу за ворота. Туман стлался над речкой и над капустным полем, подходя к последним домам. В противоположном конце деревни у скотного двора мычали коровы. Мимо магазина прошла стайка ребят с корзинками и ведрами. Сенька издали узнал Серегу, Лешу, Максима Копылова. А вот девчонку, что шла с ними, не узнал. Накрутила платок на голову, кофту какую-то нацепила, сапоги — не узнаешь.
        «По грибы»,  — отметил Сенька.
        Грибов в этом году было много, и бабы в деревне поговаривали: «Уж не к войне ли?»
        Сенька даже отца спросил почему.
        — Примета, говорят, такая,  — сказал отец.  — В сороковом году, перед войной, уродилось много грибов. Вот и думают. Да только войны не будет. Не такое время.
        Про время Сенька и сам знал. «У нас ракеты какие, а у американцев что?  — размышлял он.  — Не станут они воевать, все одно побьют их».
        По грибы Сенька не ходил. И некогда и ни к чему. Дома как-то не повелось есть грибы. Мать и отец вроде не любили, и Сенька не привык.
        Провожая глазами уходивших ребят, он подумал: «И что за интерес! То ли дело — я. До обеда на речке да с книжкой!»
        Книжки Сенька любил, хотя читал мало. Дома были книжки все чаще без картинок — читать их неинтересно. Когда в школе учился — в библиотеке брал, а сейчас никак не соберется. До школы три километра идти, да и не всегда библиотека открыта. А в клубе только взрослым дают: детских, говорят, пока нет.
        И вот два дня назад брат привез Сеньке сразу две книжки. В райцентре купил. Обе интересные: толстые и с картинками. Сенька начал читать обе сразу, но запутался.
        Тогда решил читать про Незнайку. Ее и взял сейчас с собой.
        К Гремянке Сенька шел любимым путем. Катька его слушалась и неторопливо вышагивала впереди. Они обошли капусту, свернули на тропинку и вступили на мосток. Над речкой еще висел туман, на перилах мосточка лежала роса.
        Выйдя на другой берег, Сенька отпустил козу и снял рубаху. Он любил умываться, как отец и брат: по пояс.
        — Бр-р!
        Вода в речке холодная, но Сенька мужественно черпал ее широкими ладонями и плескал себе на лицо, на шею, под мышки, на живот.
        Потом натянул рубаху прямо на мокрое тело и взобрался на берег. Катька была рядом и, завидев в Сенькиных руках хлеб, подошла к нему.
        — Все!  — сказал Сенька, дав ей кусочек.  — Иди гуляй!
        Из-за леса выглянуло солнце. Воздух над полем задрожал в его лучах. Затрещали кузнечики, и невидимые глазу птицы на все голоса начали прославлять наступившее утро. Вскинули к небу свои малиновые головки цветы кашки. Одинокий подсолнух, чудом выросший на берегу реки, повернул свою круглую мордаху в сторону солнца. У самой воды забегали серые трясогузки. Взвились в небо ласточки, и, будто отвечая на их голоса, в осоке заскрипели лягушки.
        Сенька сжевал хлеб, похрустел огурцом и растянулся на траве с книжкой. Теперь ему было и тепло и сытно. Он даже расстегнул рубаху и похлопал себя по груди:
        — Хорошо!
        Вдали со стороны деревни затрещал трактор.
        «Папка,  — решил Сенька.  — Под озимые пашет».
        Сенькин отец всю жизнь работал трактористом, только в войну на танке ездил. Но это было давно. Тогда и самого Сеньки еще не существовало.
        Вспомнив об отце, Сенька улыбнулся. Когда корову в совхоз продавали, отец сказал матери про свой трактор:
        — Вот у меня корова так корова: и хлеб тебе, и молоко, и мясо! А что твоя — хлопоты одни да навоз.
        Отец у Сеньки смешной. Всегда что-нибудь придумает!
        Сеньке нравится, что отец тракторист. Это дело настоящее, интересное. Недаром трактористы в деревне всегда на первом месте. Да и куда без трактора денешься! Ни вспахать, ни посеять, ни урожая убрать. А если что тяжелое своротить надо — тоже тракториста зовут. Сильная машина — трактор, и работать на нем — одно удовольствие!
        На грузовике, как Митя, тоже неплохо. Грузовиков в совхозе стало много, да все одно — шоферы без дела не сидят. На лошадях-то теперь почти ничего не возят, все на машинах.
        «Когда вырасту,  — думал Сенька,  — обязательно либо трактористом буду, либо шофером. Это — дело!»
        Сенька взглянул на Катьку, и ему почему-то стало грустно. Ну какой прок от этой Катьки? Ну, подоить можно, а к чему? Хватает молока, что из совхоза берут, а тут еще козье! Правда, продать можно…
        Тут Сенька осекся в своих мыслях: «Продать? Чего это я!»
        А впрочем, ничего, что есть Катька. Вот в город не поехал, и почитать можно. Отец говорил, что чтение — лучшее учение! И еще вспомнил Сенька, как отец говорил, что лучше родных русских мест ничего нет на свете. Всякие там заграницы и страны далекие — вовсе не так интересно. Отец в войну их все прошел, он знает.
        Сенька по натуре домосед и, хотя зовут его мечтателем, ни о каких дальних странах не мечтает. Вот Митя на Кавказе служил, так говорит, что там даже леса нет, а одни сады с пальмами и ходить в них нужно только по дорожкам.
        — А березки есть?  — интересовался Сенька.
        — Березок не видал. Может, и есть, да там, на турецкой границе, не встречал я их.
        — А речка есть там?
        — Речки есть, и море даже есть, а такой, как наша, нет,  — говорил Митя.
        — И правда неинтересно,  — соглашался Сенька.
        Все свои восемь лет он провел в Старых Двориках и дальше города никуда не выезжал. В городе шумно, жарко, беспокойно, и Сеньку всегда тянуло обратно, в свои места, где он чувствовал себя просто и легко. Тут все знакомое, привычное, свое, даже люди, которых он знал наперечет и которые знали его. А что до развлечений, так и здесь их хоть отбавляй! Если нет дел по огороду, можно играть с ребятами и купаться, а зимой бегать по ледовой дорожке, проложенной по Гремянке, на коньках. А еще хорошо потолкаться на машинном дворе, где пахнет тракторами и грузовиками и отец иногда разрешает сесть рядом с ним и прокатиться до ворот. А то и Митя прокатит. В клубе через день крутят кино — в два сеанса. Не успел на один, иди на второй. Правда, прежде бабушка не всегда пускала Сеньку в кино, говорила, что накладно, зато сейчас его никто не ограничивает. Папка деньги дает, а если нет его, то и у мамы нетрудно выпросить. На кино она не жалеет! Вот только когда в город они едут вечером, в кино не попадешь. И все-таки Сенька почти ничего не пропускал: картины в клубе часто повторяются. Сегодня не видел, на другой
неделе увидишь.
        Сенька лежал с книжкой, а солнце поднималось все выше и выше, слепило глаза. Он позевывал, потягивался, строки перед ним расплывались, буквы бледнели. Еще минута, еще, и Сенька не заметил, как задремал. Разморило его на жаре, да и спал он в прошлую ночь мало.
        Сквозь сон Сенька слышал журчание речки, и голоса птиц, и какой-то приятный шелест рядом с собой, и чмоканье. «Это Катька,  — думал Сенька.  — Травку щиплет. Хорошо…»
        Вдруг Сенька проснулся от непонятного треска над ухом и, открыв глаза, ужаснулся. Рядом с ним Катька трепала книжку.
        — С ума сошла!  — в отчаянии закричал Сенька, вырывая из Катькиного рта книжку.  — Эх, ты!
        Катька отошла, дожевывая оторванную страницу и довольно помахивая куцым хвостом.
        А Сенька… Сенька листал потрепанную козой книжку:
        — Эх ты, бесстыжая! Сколько нажевала! И хоть бы с начала, а то с самого конца, все нечитаное…
        В книжке не хватало по крайней мере десятка последних страниц.
        Сенька посмотрел вокруг и, убедившись, что он один, заплакал. Надо ж было заснуть и довериться этой Катьке!
        Он плакал долго, размазывая кулаком слезы и вздрагивая всем телом. А Катька как ни в чем не бывало ходила поодаль и вновь пощипывала траву.
        — Правду папка сказал, не нужна ты! Одна морока с тобой!  — погрозил ей Сенька и спустился к речке.
        Тут он разделся и пошел в воду. «Хоть искупаться с горя, и то хорошо!»
        После купания к Сеньке вернулось хорошее расположение духа, и он даже улыбнулся, взяв в руки потрепанную книжку. «Если Мите расскажу, не поверит»,  — подумал он.
        Вскоре из леса показались ребята, которых Сенька видел утром.
        — Загораешь?  — еще издали закричал Серега.
        — Да вот козу пасу,  — объяснил Сенька.  — Мать купила.
        Оказалось, что девчонка, которую он не узнал утром, была Сушкова.
        — Это наша,  — сказала Оля.  — Чего-то она удой понизила, вот мамка ее и продала! Кать! Кать! Кать!  — позвала она козу и сунула ей в рот руку.
        — Вам-то она к чему?  — спросил у Сеньки Максим Копылов — самый старший из ребят.
        Сенька только плечами дернул.
        — Как это к чему?  — возразила Оля.  — Для хозяйства. Корову у них отобрали, так хоть коза будет.
        — Никто у нас корову не отбирал,  — возмутился Сенька.  — Мы ее сами в совхоз продали.
        — «Сами»!  — захихикала Сушкова.  — Если бы сами, так твоя мать тоже в совхоз пошла бы. А она не идет!
        — Может, ей нельзя. Немолодая!  — понимающе произнес Леша и, стараясь перевести разговор на другую тему, показал Сеньке полное ведро грибов.  — Одни белые! Пятьдесят штук!
        Сенька не знал, что ответить по поводу матери. Ему стало обидно, что хитрая Оля уколола его да еще про козу сказала, что она нехорошая.
        А Оля тут как тут:
        — Да ты не огорчайся. Катька-то, в общем, ничего! С молоком будете и с сыром. Самим можно варить. И себя обеспечите, и в город свезти можно…
        — Тебе все свезти да свезти!  — возмутился Максим.  — Ты и грибы небось не для себя, а для рынка собираешь.
        — А что ж!  — призналась Оля.  — Мамка поедет на базар, знаешь, сколько денег привезет. Платье новое мне справит. У меня тоже одни белые, штук сорок!
        «Почему-то моя мамка грибы для продажи не собирает,  — подумал Сенька и тут же спохватился.  — Опять я…»
        Тем временем все ребята напали на Олю, и Сеньке даже стало жалко ее.
        — Она не виновата, если мать торгует,  — сказал он.
        — Защищаешь потому, что у тебя самого мать такая!  — зло сказал Серега.  — Вот и торгуйте вместе своим козьим сыром! А мы пошли!
        Серега двинулся к мосточку, за ним пошли Леша и Оля.
        И только Максим дружески похлопал Сеньку по плечу:
        — Ты не серчай! Верно он говорит! Сушковы — известные торговцы, как бабка твоя была. А мать у тебя хорошая, только несознательная. Пока!
        «Вот и он сказал, что мамка несознательная»,  — с горечью подумал Сенька.
        И уж от самого мосточка донеслись до него слова Максима Копылова:
        — Зря ты, Серега, мальца обидел. Подрастет — сам поймет. А сейчас что ж ему, с матерью воевать? Не по Сеньке шапка!
        «Почему шапка?  — не понял Сенька и даже голову потрогал.  — Никакой шапки у меня нет, и кепку я дома оставил. А Максим говорит: не по мне шапка!»

        4

        Дома Сенька застал только Митю. Брат заехал перекусить. Мать еще не вернулась.
        — Ну как, козовод, дела?  — весело спросил брат.
        — Вот, съела,  — сказал Сенька и показал потрепанную книжку.
        — Как бы эта коза всех нас не слопала,  — сказал Митя, и Сенька не понял, шутит он или нет.
        Настроение у Сеньки испортилось, а когда приехала мать, и совсем стало худым.
        Яблок она продала всего лишь половину и сказала, что завтра к вечеру поедет вместе с Сенькой.
        — В две руки быстрее, да и тяжело мне одной, сынок!
        — Мне книжки надо купить для второго класса и тетради. Скоро в школу,  — сказал Сенька.
        — Освободимся пораньше и купим,  — пообещала мать.
        Сенька подумал-подумал и решил уцепиться за последнюю соломинку:
        — А Катька как же?
        — С утра, сынок, попасешь, а потом возле дома привяжем,  — сказала мать.  — Разок и здесь погуляет.
        Хочешь не хочешь, придется ехать. И коза не спасла!
        «Ну и пусть,  — решил Сенька.  — Это завтра. А сегодня чего думать! Пойду-ка гулять».
        Пока мать возилась в чулане, Сенька выбежал на улицу. Поблизости ребят не оказалось, и он направился в конец деревни. Там у машинного двора наверняка кто-нибудь есть.
        Возле конюшни он заметил несколько старших мальчишек, которые распрягали лошадей. Был среди них и Максим. Сенька подошел.
        — Ребят не видел?  — спросил он у Копылова.
        — А чего они тебе?  — ответил Максим, выводя лошадь из оглоблей.  — Тпру-у!
        — Да так просто. Поиграть.
        — Хочешь с нами коней купать?  — предложил Максим.  — Ты на лошади-то когда сидел?
        — Сидел,  — соврал Сенька, хотя на самом деле только мечтал об этом.
        На тракторе он ездил, на машине катался, а вот верхом никогда. Однажды, правда, Митя посадил его на лошадь, да, как на грех, мать поблизости оказалась. Подбежала и сняла Сеньку: «Что ты! Разобьется он, маленький!»
        Максим протянул Сеньке поводья, а сам пошел в конюшню спросить.
        Из ворот вышел однорукий дядя Яков, недоверчиво оглядел Сеньку с головы до ног, почесал нос:
        — Ну что ж, валяй! Да смотри лошадь не раздави! Велик больно!
        Конюх легко подхватил Сеньку одной рукой и посадил на серую кобылу.
        — Держись, брат! В старое время кавалерист бы из тебя вышел добрый!  — торжественно произнес дядя Яков и протянул Сеньке ремень.  — Ну ничего! Наездником будешь в цирке.
        Сенька сидел, широко расставив ноги, и блаженно улыбался. Большего счастья он еще не испытывал.
        — Н-н-но!  — крикнул Копылов и подтолкнул свою лошадь ногами.
        И Сенька, шлепнув по бокам серой кобылы босыми пятками, крикнул:
        — Но!
        Лошадь послушно двинулась. Ехали впятером: Максим, еще трое пятиклассников и Сенька. Ремень в Сенькиных руках дрожал, сам он неудобно подпрыгивал на широкой спине лошади и испуганно нагибал голову при каждом ударе лошадиного хвоста. А хвост у кобылы оказался, как назло, ужасно длинным и чуть не доставал до Сенькиной спины.
        Но вот Сенька постепенно приноровился к ходу лошади и, подпрыгивая в такт ее шагам, устроился поудобнее, не так, как в начале пути.
        — Ну как?  — спросил на ходу Максим.  — Жив?
        — Жив!  — радостно ответил Сенька и вдруг подумал: «Как же я с нее слезу?»
        Купали лошадей почти у самой плотины. Там, где скот протоптал спуск к воде. Когда подъехали к речке, ребята ловко соскочили с лошадей и сразу повели их в воду.
        Сенька тоже задрал левую ногу назад и ловко скатился по гладкому кобыльему боку на землю. Получилось, что он спрыгнул, и довольно неплохо. Потом взял кобылу под уздцы и повел в речку, вовсе забыв раздеться.
        — Ты бы штаны снял или хоть засучил,  — посоветовал кто-то из ребят.
        — Ничего,  — бойко сказал Сенька, которому уже нечего было терять: он стоял по колено в воде. Брюки его промокли и надувались, как резиновые камеры.
        Пока мыли лошадей, не заметили, как огромная черная туча заслонила небо. Поднялся сильный ветер, взметнувший клубы пыли и песка, страшно зашумели деревья. Где-то сверкнула молния.
        — Заканчивай! Кажется, гроза будет!  — поторопил Сеньку Копылов.
        Когда вывели лошадей из воды, ветер усилился. Молния сверкнула еще ближе, над лесом. Треснула и с грохотом свалилась на плотину кривая березка.
        Сенька пытался забраться на мокрую, скользкую спину лошади, но кобыла дергала задом, и Сенька отскакивал в сторону, чтоб не попасть ей под ноги. Пришлось ребятам помочь — взгромоздить Сеньку на лошадь.
        Обратно поехали мелкой рысью…
        И это испытание Сенька выдержал с честью. Он не видел ни молнии, ни дождя, ни ветра, ломавшего ветви деревьев.
        Что ему гроза, когда он мчался на лошади, ничуть не отставая от старших ребят!
        Из конюшни Сенька бежал домой в полной темноте, под косым ливнем. На глазах у него повалилось еще несколько деревьев. Ветер гнал по проводам, от столба к столбу, сломанные ветви. Настоящая буря!
        Взбежав на крыльцо своего дома, Сенька остановился, перевел дух и спокойно, с видом собственного достоинства переступил порог. И пожалуй, дома его приняли бы за настоящего водяного, если бы не Сенькино лицо, на котором царило полное блаженство.
        — Боже ты мой! Где ты пропадал? Мы здесь с ума посходили!  — бросилась к Сеньке мать.
        И даже Митя с отцом не выдержали.
        — Хорош!  — произнесли они в один голос.
        — Мы лошадей купали!  — сказал Сенька нарочито равнодушным тоном, словно всю жизнь только и занимался этим делом. И пояснил:  — На Гремянке.
        — Каких лошадей? Зачем? С кем?  — хлопотала вокруг Сеньки мать.  — Ногу-то, ногу подними! Дай штаны снять!
        — Известно, совхозных,  — сказал Сенька.  — С ребятами. Нам дядя Яков поручил.
        Через несколько минут, переодетый во все сухое, Сенька сидел вместе со всеми за столом и прислушивался к бушевавшей за окном буре.
        — Давненько такой грозы не было! Правда, году в тридцать девятом, перед войной, еще сильней ураган прошел,  — вспомнил отец.  — Крыши посрывало в деревне, а одну избу и вовсе разбило на щепки…
        — Типун тебе на язык!  — перебила мать.  — Наговоришь! И так сердце заходится.
        — Деревья и сейчас поломало. Я сам видел,  — добавил масла в огонь Сенька.  — Возле магазина ольху скрутило. А ветки так и летят по проводам!
        — Ох, что будет, что будет!  — вздохнула мать.  — Все яблочки небось посшибает! Ни с чем останемся!
        — Так это лучше!  — воскликнул Сенька.  — Срывать не надо. Подбирай на земле, и все там.
        — Зелень посшибает незрелую, кому она нужна! Разве ее продашь?  — продолжала мать.  — Наделала эта гроза бед!
        «И хорошо!  — подумал про себя Сенька.  — Пусть все посшибает!»
        — Ты, Лена, хоть бы на стол яблочков когда положила! Для нас-то, для своих,  — сказал отец.  — А то все для продажи, для продажи.
        Мать смутилась. Лицо ее покрылось красными пятнами.
        — Да разве я не даю? Ведь все наше. Взяли бы,  — сказала она, поспешно вставая из-за стола.  — Вот они, пожалуйста, кушайте. Вот!
        И она поставила на стол корзинку с нераспроданными яблоками.

        5

        На следующий день после обеда Сенька отправился с матерью в город. Взяли две корзинки. Мать хотела прихватить и третью, но Сенька отговорил.
        Мать не спорила, только пожалела:
        — Пропадут! Ох, пропадут! Ведь все три дерева гроза обтрясла. Куда теперь денешь!
        В автобусе оказалось свободно. Через десять минут они уже добрались до станции. Подошедшая электричка была дальней — вагоны переполнены. Сенька протиснулся в дверь с неудобной корзинкой, мать — за ним. Дальше пройти трудно — пришлось остановиться в тамбуре, где тоже было много народу. На остановке люди спотыкались об их корзинки, многие откровенно ругались:
        — Опять мешочники!..
        Сенька уже привык к этому и безропотно передвигал свою корзинку с места на место.
        — Ничего, доберемся как-нибудь,  — успокаивала мать, гладя Сеньку по голове.  — Ты ее сюда, к краешку, поставь!
        Город их встретил привокзальной сутолокой, шумом, раскаленным асфальтом, душным, дымным воздухом. Видимо, уже кончились на заводах смены, скоро пойдут с работы покупатели.
        В метро опять толкучка у дверей вагонов, опять недовольные взгляды и голоса:
        — Дайте же пройти! Ох уж эти мешочники!
        Сенька съеживался в такие минуты, терялся, не зная, как лучше поставить корзинку, а мать неуклюже поворачивалась то влево, то вправо, давая дорогу: «Пожалуйста! Проходите, пожалуйста!»
        Когда вышли из метро, Сенька спросил:
        — Почем просить?
        — Сейчас посмотрим, сынок,  — ответила мать.  — Вот только пристроимся.
        Она озиралась по сторонам, ища глазами милиционеров. Их, к счастью, не оказалось, но зато возле самого вестибюля метро они увидели палатку, где торговали яблоками.
        — Пойдем дальше,  — потащила Сеньку мать.  — Вон туда!
        Они прошли мимо церкви, пожарной команды и кинотеатра, миновали улицу, уходившую под арку нового дома, но тут опять увидели два лотка с яблоками.
        Сенька послушно поспешал за матерью и, заметив ее огорчение, сам предложил:
        — Может, за угол?
        Дотащились до угла, но и там их ждала неудача. На противоположной стороне улицы раскинулся фруктовый бараз.
        — Поедем-ка, сынок, в другое место,  — предложила мать.
        Они вернулись в метро и доехали до следующей станции.
        И опять огорчение: фургон и рядом палатка.
        — Наверное, болгарские завезли или еще откуда,  — объяснила мать, отбирая у Сеньки корзинку.  — Устал, сынок? Давай я.
        Пришлось снова спускаться в метро. Сенька встал к кассе за пятаками и нарочно выбрал самую длинную очередь. Чтоб мамка хоть отдохнула чуть-чуть!
        Через пятнадцать минут они уже оказались на другом конце города. И здесь возле метро стояла палатка. Но яблок в ней не продавали. Только овощи.
        Лицо у матери просветлело, и даже Сенька обрадовался: не метаться же весь вечер по городу.
        Отошли чуть-чуть от метро, свернули к скверику, посмотрели, нет ли поблизости милиционера. Слава богу, нет!
        — Давай здесь, сынок!  — сказала мать, ставя одну корзинку к ограде сквера.  — А я на тот уголок пойду.
        — А почем?  — спросил Сенька.  — Сколько просить?
        — Тридцать копеек пара,  — уверенно сказала мать.  — Только поосторожнее. Смотри!
        Сенька приподнял тряпку с яблок и принялся за дело:
        — Яблочки! Кому яблочки! Белый налив!
        Первый покупатель — высокий худощавый мужчина в клетчатой рубашке — подошел к Сеньке:
        — Почем?
        — Тридцать пара,  — сказал Сенька.
        — Давай четыре штуки,  — сказал покупатель и протянул Сеньке мелочь.
        Начало положено!
        — Есть яблочки! Прямо с дерева! Кому? Кому?  — кричал Сенька.
        Покупатели шли. Брали и на тридцать, и на шестьдесят, а какой-то летчик взял даже на рубль двадцать. Сенька заметил, что яблоки покупают почти что одни мужчины. Женщины подходят, смотрят, спрашивают цену, говорят «дорого» или вовсе ничего не говорят — и уходят.
        В самый разгар торговли подошла мать, подождала, пока схлынут покупатели, спросила:
        — Ну как?
        Сенька показал полупустую корзинку:
        — Ничего!
        — Может, дешевим?  — сказала мать.  — Давай-ка попробуем: рубль за пяток.
        — А не дорого?
        — Почему дорого?
        Рубль так рубль!
        — Белый налив! Прямо с дерева! Кому?  — опять закричал Сенька.
        И вновь появились покупатели. И вновь мужчины брали яблоки, а женщины уходили. Только одна, с девочкой, протянула Сеньке полтинник и сказала:
        — Дай на пятьдесят копеек!
        Сенька подумал и отдал ей три яблока.
        Тут он издали заметил милиционера, быстро прикрыл корзинку и отбежал в сквер.
        Милиционер направился мимо, взглянул на Сеньку и ничего не сказал: видно, он шел домой.
        Сенька посмотрел на другой конец сквера, где стояла мать. Оказывается, она тоже заметила опасность и скрылась в подъезде. Но милиционер даже не посмотрел в ее сторону.
        Теперь Сенька уже не выкрикивал: «Яблочки! Белый налив! Прямо с дерева!»
        — Кому?  — спрашивал он вялым голосом, и то лишь тогда, когда появлялся прохожий-мужчина. Женщин он вообще пропускал. Все равно ничего не берут!
        Правда, одна женщина сама подошла к Сеньке с вопросом:
        — Что у тебя?
        Сенька молча показал на яблоки.
        — А-а!  — сказала женщина и ушла, даже не спросив цену.
        Яблоки все-таки постепенно таяли. Осталось не больше трех десятков.


        Услышав Сенькино «кому?», остановились две девчонки — школьницы с учебниками в руках. Видно, только что купили.
        «А мы так и не купили»,  — подумал Сенька и, не зная, как выразить свое огорчение, протянул девчонкам по яблоку:
        — Берите!
        — Что ты!  — удивились девчонки.  — Мы вовсе и не собирались, а просто посмотрели.
        — Берите!  — сказал Сенька.  — Чего там!
        — Ну спасибо!  — поблагодарили девчонки и, отойдя от Сеньки на несколько шагов, недоумевающе переглянулись.  — Чудак! Бесплатно отдает, как при коммунизме!
        Сенька вспомнил, как он впервые приехал в город. Это было еще до школы. Наверное, за полгода, а то и больше. Тогда они с матерью привезли лук. Самый первый, что выращен не на огороде, а дома, в ящиках. Мать возила тогда в город и молоко, а Сенька помогал ей. В то утро, попав на привокзальную площадь, Сенька начал здороваться со всеми встречными. Он так привык. В деревне он всегда здоровался на улице. Даже с посторонними. И отец его так учил, и мать. А тут, в городе, Сенька растерялся. Прохожих так много, что он не успевал произносить: «Здравствуйте!» Многие отвечали ему с удивлением, а другие просто проходили мимо, видно даже не заметив Сеньки.
        — Что ты здороваешься?  — удивилась мать.
        Сенька удивился не меньше ее: «Сама говорила, что со взрослыми надо здороваться!»
        И вот уже Сенька много-много раз ездил в город. И чем чаще ездил, тем больше чувствовал себя здесь каким-то совсем чужим. Приехал, продал все, что привез, не попался на глаза милиционеру — и хорошо!
        И может, сейчас впервые он был доволен, что поступил не так, как всегда. Взял да и отдал девчонкам яблоки! Просто так! Пусть себе удивляются! Ведь на самом деле он вовсе не жадный! И ему совсем не нужны эти деньги!
        Начало уже вовсю смеркаться. Рваные тучи застлали предвечернее небо. Было душно и неспокойно, словно перед грозой.
        Бесконечный поток машин двигался по улице — ехали автобусы, троллейбусы, легковушки. Люди спешили по каким-то своим, неизвестным Сеньке делам, смеялись, переговаривались. В домах и витринах магазинов зажигались огни. Вспыхнули матовые шары над сквером и дальше, вдоль улицы. Город тонул в сумеречной дымке — огромный, чужой, непонятный.
        Мимо пробежала стайка мальчишек, обронив на ходу обрывки фраз о цирке и каком-то представлении на стадионе. Медленно прошла женщина с детской коляской. Вдоль тротуара проехала мороженщица, и рядом с ней прихрамывал инвалид, который рассказывал что-то веселое,  — они смеялись. Женщина даже остановилась и произнесла: «Ох, уморил меня, Васькин! Не могу!»
        «Им хорошо!» — с завистью подумал Сенька и, вспомнив, что совсем забыл про яблоки, тоскливо произнес:
        — Кому?
        Остановилось еще несколько покупателей. Подвыпивший гражданин подбросил в ладони яблоко, покачнулся, с трудом поймал его и опустил в корзину со словом: «Фрукт!»
        Подошел старичок, взял пяток яблок, внимательно посмотрел на Сеньку, сказал:
        — Учиться бы тебе, молодой человек!  — и ушел.
        «Словно я не учусь»,  — с обидой подумал Сенька.
        Полная женщина нагнулась над Сенькиной корзинкой и долго перебирала оставшиеся яблоки: брала в руки одно, потом меняла его на два и опять — на одно, но покрупнее.
        — Сколько?  — спросила она, наконец выбрав три яблока.
        Сенька хотел сообразить, сколько просить за три штуки, но растерялся и никак не мог подсчитать.
        — На тридцать копеек две штуки,  — сказал он и добавил:  — Или на рубль пять!
        — Так что же это у тебя получается!  — возмутилась женщина.  — Пятнадцать копеек штука или двадцать?
        Сенька совсем растерялся.
        — Да,  — произнес он.  — Так.
        — Спекулянты несчастные!  — воскликнула женщина, бросив Сеньке тридцать копеек и одно яблоко.  — А наверное, еще пионер!
        — Нет, я октябренок!  — признался Сенька.
        — Еще лучше!  — совсем рассердилась женщина и двинулась по тротуару, шурша платьем.
        «Почему спекулянты?  — подумал Сенька.  — И почему несчастные?»
        Он посмотрел в корзину. Там оставалось четыре яблока.
        «А ну их!» — решил Сенька и, прикрыв яблоки тряпкой, взял корзинку на руку.
        Он подошел к матери и передал ей несколько замусоленных рублей и горсть мелочи:
        — Поедем! А то я пить что-то хочу!
        Мать как раз продала все яблоки, настроение у нее было хорошее.
        — Конечно, сынок, поедем!  — сказала она ласково.  — А попить я и здесь тебе куплю. Сладенькой. Ты умница у меня. Завтра опять поедем. Яблок-то много еще! А они смотри как хорошо идут…
        Всю обратную дорогу Сенька молчал. И только когда подходил уже к Старым Дворикам, он вспомнил:
        — А книжки-то и тетрадки мы так и не купили…
        Хотел еще что-то сказать, да не стал. Опять мать скажет: «Мал ты, сынок! Не понимаешь…»

        6

        До чего же много в жизни непонятного! И верно, мал еще… А понять все ох как хочется! Матери хорошо говорить, она большая. Да только и она, видно, не все понимает. Купила зачем-то козу и радуется. А к чему она? Вот и Митя говорил: «Не совсем сознательная». И Максимка Копылов… Они понимают. Про бабушку Максим правильно сказал. Но бабушка умерла, а ничто не меняется. Вот-вот уже почти начало меняться — и стоп. Опять чуть ли не каждый день в город: то яблоки, то редиска, то зелень всякая! И зачем матери столько денег! Отец приносит, Митя. За корову заплатили. Да и в городе сколько навыручали! А мать — все еще и еще. Хоть бы купила что-нибудь. Телевизор, как у других. Или мотоцикл Мите. Он давно хотел. А если бы с коляской, так и всем ездить можно! Так нет! Радио купили год назад — и все! Вот козу эту еще. Да на что она? А если бы мать в совхозе работала, и ей бы платили! Хватило бы! И на одежду не много нужно! А на еду и подавно. Своего много. Магазин рядом. А в магазине что — дорого? «Спекулянты», наверное, это что-то нехорошее. Хоть и «несчастные», а зло это женщина сказала, ругательно…
        Всю ночь ворочался Сенька с боку на бок. Ну, не всю, а полночи наверняка. На луну смотрел раз десять. Она прямо над средним окошком светила. С правой стороны наполовину отрезана, как яблоко какое ножом отхватили. На стене фотографии рассматривал. Хоть темно, а все равно видно. Он их все наперечет знал. Наверху бабушка с дедушкой. Настоящего дедушки Сенька никогда не видел, а только на фотографии этой. На ней и бабушка и дедушка еще молодые совсем — на стариков не похожие. Рядом с ними Митя на двух карточках: маленький, голый, попкой кверху, и в армии. В форме он красивый был. Пограничник! А еще есть — отец на войне. Около танка стоит, а голова перевязана. Ранен был. Потом — мать. Девочкой, когда в школе училась. Школа раньше далеко была. Ребята и учились и жили там. Мать, говорят, занималась хорошо! За это ее и сфотографировали. С отцом они в школе познакомились. Он из другой деревни ходил. Ниже всего карточка, где они как раз поженились. И Сенькина карточка — тут же рядом. Правда, нехорошая. Он плохо на снимках получается. Как испуганный! По соседству от Сеньки отцовы братья-близнецы. Оба они
погибли. На войне. И материна сестра тоже погибла. В Германии где-то. Угнали ее туда фашисты. А на карточке она девочка совсем, классе в третьем, видно. Над самой Сенькиной головой — грамоты. Одна отцовская — военная. Там все города написаны и реки заграничные, где он побывал. А вторая — Митина — из совхоза. За работу на уборке. Отцу тоже давали такие. Но их очень много, и он не повесил…
        Сенька опять повернулся, теперь — на спину. Все, что на стенке, он наизусть знает, а вот не на стенке…
        Свет луны падал на Сенькино одеяло и на занавеску, за которой спали отец и мать. Занавеска еле заметно колыхалась, лунные полосы дрожали на ней и вдруг начали как-то странно прыгать. Почему? Да ведь это Сенька сам задел ногами занавеску — вот они и запрыгали. Сенька посмотрел на пол, где тоже лежали лунные полосы,  — они не двигались, будто уснули. И Митя давно спал: во сне он всегда посапывает и иногда кашляет. Это от папирос.
        Спать вовсе не хотелось. Когда думаешь о чем-нибудь, то заснуть трудно. Сенька даже закрыл глаза, а все равно не спится. Можно долго лежать с закрытыми глазами и не спать. И Сенька лежал. Сквозь закрытые глаза он видел, как светила половинка луны, и вот эта половинка начала расплываться и куда-то катиться. Куда же она катится? Прямо мимо дома и в сад!
        Сенька побежал за луной в сад, но что это? Это уже не луна, а просто деревья, и на них висят блестящие от росы яблоки. Они освещены солнцем. Значит, сейчас уже не ночь, а утро.
        «Хорошо, что утро»,  — подумал Сенька и подбежал к яблоням.
        Вдруг появилась мать, и Сенька ясно услышал ее голос:
        «Ой, пропадут наши яблочки! Надо скорей продавать».
        «Рубль пяток! Рубль пяток!» — слышит Сенька, но это уже не мать.
        Ба! Да это сами яблоки наперебой галдят:
        «Рубль пяток! Рубль пяток!»
        А на соседней яблоне тоже какой-то шум.
        Сенька прислушивается.
        «Нет!  — кричат яблоки.  — Тридцать копеек пара! Тридцать — пара!»
        А одно, самое крупное, убежденно повторяет:
        «Пятнадцать не двадцать! А двадцать не пятнадцать!»
        Сенька в испуге бежит из сада, и под ногами у него путаются огурцы и помидоры.
        «Рубль штука!  — кричат огурцы.  — Мы весенние!»
        «А мы полезные! А мы полезные!  — спорят помидоры.  — Мы дороже!»
        Отбрасывая ногами огурцы, Сенька мчится к калитке, но чувствует, что глаза у него начинают слезиться от запаха лука. Лук растопыривает свои перья и кричит:
        «Гривенник пучок! Гривенник пучок!»
        «А я — двугривенный! А я — двугривенный!  — подпрыгивает пучок редиски.  — Сладенькая!»
        На улице Сенька переводит дух. Что это? Неужели такое бывает? Нет, лучше пойти на речку и искупаться. Жарко сегодня. И душно.
        Он выходит в поле, сплошь усеянное ромашками и васильками.
        Сенька удивляется: «Никогда не видел так много цветов». Он присматривается. Да это и не цветы вовсе, а готовые букеты. Ромашки — отдельно. Васильки — отдельно. Поле начинает волноваться. Уж не к буре ли! Нет, это букеты пускаются в пляс. Они поют, шепчут:
        «Гривенник букет! Гривенник букет! Гривенник букет!»
        Сенька выходит на тропинку. Вот и знакомый мосток. И здесь стоит невообразимый шум и гам.
        «Гривенник! Гривенник! Пятиалтынный пара!» — пищат незабудки.
        «Полтинник стакан! Полтинник! Только полтинник!» — шелестят в рощице кусты малины.
        Прямо на мосток под ноги Сеньке выходит целая армия грибов. Они топают, как солдаты, кричат хором:
        «Только белые! Рубль! Только белые! Рубль!»
        И даже из Гремянки высунули свои морды окуни и, тяжело дыша, пыхтят:
        «Рубль десяток! Рубль десяток!»
        Сеньке становится очень скучно. Он уже не может и не хочет бежать, ему лень двигаться, ноги его не слушаются. Наконец он делает шаг, еще шаг, еще… А вокруг него и лес, и поле, и трава, и песок, и воздух, и речка, и солнце — все шумят о деньгах. И вдруг оказывается, что это уже вовсе не лес, и не поле, и не песок, и не воздух, и не речка, и не солнце, а замусоленные, помятые рубли, и блестящие полтинники, и двугривенные, и пятиалтынные, и гривенники.
        «Скучно,  — думает Сенька.  — Скучно…»
        Он возвращается домой, с трудом входит в комнату и вдруг видит горящую лампадку. Сенька удивляется. Ведь икону давно сняли! И в это же время Катькина голова высовывается из иконы и, тряся бородой, произносит:
        «Не по Сеньке шапка! Не по Сеньке шапка!»
        Сенька хочет отвернуться. Хочет сорвать шапку. Нет шапки!
        Он кричит…
        Мать подбежала к Сенькиной постели.
        — Что с тобой, сынок? Приснилось что-нибудь дурное? Ложись! Ложись спокойненько!  — сказала она, укладывая Сеньку под одеяло.
        — Вовсе и не приснилось. Я не сплю совсем!  — пробормотал Сенька.  — На самом деле это…

        7

        Мать, как всегда, поднялась рано, накормила мужа и старшего сына, а Сеньку не стала будить. Пусть поспит! Намотался вчера! Да и вечером опять в город.
        Пока Сенька спал, она успела собрать последние помидоры, нарыть картошки, а заодно и найти на земле десятка два яблок, оставшихся после бури. Яблоки уже с червоточинкой, и мать решила поставить их на стол. «Верно Коля говорил: для своих-то и забываю».
        Проснулся Сенька около восьми. Стал мучительно вспоминать что-то. Вспомнил: Катька в иконе. Посмотрел в угол. Иконы нет. И Катьки тоже. Значит, все это — сон. Впрочем, Катька была. И ее опять надо пасти.
        Погода хмурилась. Небо в серой дымке, в воздухе — мелкая дождевая пыль.
        — Может, не ходить сегодня с Катькой?  — заикнулся Сенька.
        — Да ты не сиди с ней, сынок,  — посоветовала мать.  — Отведи к речке, привяжи и возвращайся! А после сходишь…
        «И то ладно!  — подумал Сенька.  — Хоть бы стащил ее кто!»
        Мать словно догадалась:
        — Вот только бы не украли!
        — А кому она нужна!  — с сожалением сказал Сенька.
        Он пошел в хлев, надел на Катьку ошейник, привязал веревку:
        — Пошли, что ли!
        Улица пуста. В такую погоду ребята сидели дома. Взрослые работали.
        Услышал Сенька и шум отцовского трактора. На крытом току трещала молотилка. Где-то работал движок.
        Сенька пересек улицу и вышел на полевую дорогу. Справа на капустном поле стояла грузовая машина, маячили фигуры женщин.
        Когда подошел ближе, увидел среди женщин и свою учительницу.
        Сенька поздоровался с Лидией Викторовной, спросил:
        — Тоже работаете?
        — А как же!  — ответила Лидия Викторовна.  — Самая горячая пора. Хочешь — помогай!
        — Лидочка у нас молодец. Доброволка!  — похвалила учительницу одна из женщин.
        Женщины срезали раннюю капусту. Даже шофер не сидел без дела — подтаскивал тяжелые корзины к машине.
        — Вот только козу отведу,  — сказал Сенька.
        — А пусть твоя Катька капустой полакомится,  — предложила учительница.  — Привязывай ее здесь. Смотри, листьев-то сколько!
        Сенька обрадовался:
        — И верно!
        Он привязал Катьку на краю поля, где уже сняли капусту, а сам подошел к Лидии Викторовне.
        — На! Нож возьми!  — крикнул ему шофер, бросив к ногам Сеньки большой ножик.  — С возвратом!
        Катька с жадностью набросилась на капустные листья. Она моталась по полю, словно ее вот-вот могут лишить такого счастья.
        Но Катьку никто не гнал, и она, быстро наевшись, улеглась в полной растерянности между грядками, вяло обнюхивая торчащую перед ней кочерыжку.
        А Сенька тем временем вовсю разделывался с кочанами. Срезав два кочана, он не складывал их, как все, в корзинку, а бегом относил к машине и клал прямо в кузов.
        — Так-то быстрее! Новый метод!  — пошутил шофер.
        Повеял ветерок. Небо посветлело, и вскоре сквозь дымку облаков выглянуло мутное солнце. На поле запахло зеленым капустным листом. Закружились над капустой белые бабочки. Сенькина одежда стала просыхать — он один был без сапог и промок с первых же минут работы.
        Погода повеселела, и дела пошли веселее. Вот уже ушла одна нагруженная машина, а на поле собралось с десяток наполненных корзин.
        — Перекур?  — крикнула одна из женщин.
        И все поддержали ее:
        — Перекур! Перекур!
        — Ну как? К занятиям готов?  — спросила Сеньку учительница, когда они сели на корзину передохнуть.
        — Готов,  — сказал Сенька.  — Только книжки не все купил и тетрадки. Вот в город поеду…
        — Торопись! Недолго осталось.
        Вспомнив про город, Сенька помялся и как бы ненароком спросил:
        — Лидия Викторовна! Вот слово есть одно непонятное! Что это такое — спекулянты?
        Учительница удивилась:
        — Спекулянты, говоришь? Ну, это… такие люди, которые обманывают и страну свою и покупателей. Продают разные товары по дорогим ценам…
        — А почему они несчастные?  — поинтересовался Сенька.
        — Несчастные?  — переспросила Лидия Викторовна.  — Да, наверное, потому, что не все они понимают, что делают. А где ты об этом слышал?
        — Да так, случайно,  — сказал Сенька, чтобы не вдаваться в подробности.  — Спасибо!
        Приехала машина. Общими усилиями загрузили в кузов снятую капусту и опять принялись наполнять корзины. А Сенька снова работал по своему методу: два кочана — и в кузов, два кочана — и в кузов!
        Время летело быстро, и Сенька искренне удивился, когда вдруг услышал голос матери:
        — Се-е-ньк! Ты почему, сынок, здесь?
        — Работал вот,  — сказал Сенька, подходя к матери и отвязывая Катьку.  — А что?
        — Ты ж домой собирался. И Катька у тебя здесь…
        — Мне позволили,  — буркнул Сенька. Он, сам того не понимая, почему-то стал ершиться и готов был вот-вот вступить в спор.
        Но мать не почувствовала этого и миролюбиво продолжала:
        — Я ведь почему за тобой? Катьку подоить надо — да и в город. Скоро час! Яблочки я уже приготовила. Возьмем опять две корзиночки, чтоб не тяжело.
        И мать потрепала Сеньку по мокрой голове.
        Сенька помолчал, собрался с духом и тихо сказал:
        — Я не поеду.
        Мать даже не поняла:
        — Как? Почему?
        — Не поеду, и все тут!  — настойчиво повторил Сенька.
        Теперь ему стало легче. Он осмелел и на все вопросы продолжал упрямо отвечать одно:
        — Не поеду!
        Мать начала сердиться:
        — Вот я отцу скажу! Никогда не трогала, а тут выпорю. Так и знай, выпорю. Что это еще!
        — И говори! И пори! Пожалуйста!  — продолжал Сенька.  — И сейчас не поеду! И — никогда!
        Мать не узнавала Сеньку. Да и сам Сенька себя не узнавал. От твердил свое:
        — Не поеду!

        8

        — Ты что же это мать не слушаешься?  — спросил вечером отец.
        Сенька, как бычок, низко опустив голову, стоял около стола.
        — Я слушаюсь,  — пробормотал он.  — А в город все равно не поеду. Не поеду торговать. Ничем!
        Видно, тут бы должен начаться серьезный разговор, но вмешался Митя.
        — Рухнула торговая фирма, все, аминь!  — сказал он весело, и даже отец не выдержал — улыбнулся.
        Ничего не понявший поначалу Сенька подумал, что это камушек в его огород, и с обидой сказал:
        — Спекулянты мы несчастные! Вот кто мы! Не хочу!
        Тут уж и Митя вытаращил глаза:
        — Вот это выдал!
        — А ты знаешь, Лена, он прав,  — произнес вдруг отец.  — Обижайся не обижайся, прав. Пора кончать это дело! Сколько говорили…
        У матери совсем опустились руки. Может, она и не ожидала такого поворота разговора, а может, и ожидала.
        Мать стояла поодаль от Сеньки и быстро перебирала кончик головного платка.
        — Верно, маманя,  — поддержал отца Митя.  — Смотрите, что о Сушковых говорят! И о нас, видно, не лучше…
        — А я что? Разве говорю что-нибудь?  — наконец отозвалась мать.  — И так уж у меня ум за разум заходит. Мечусь и сама не знаю зачем… Видно, правые вы! И Сенька правый…

        9

        Все лето погода делала самые невероятные скачки и повороты. Ненужные затяжные дожди резко сменялись долгой удушающей жарой, и вдруг неожиданно становилось по-осеннему прохладно и промозгло. Ночью на земле выступала ледяная роса, и опять нежданно выдавались два-три солнечных дня, которые уступали место ливням и грозам. И вдруг снова — дожди с утра до вечера и заморозки по ночам. В одну из таких ночей вдруг опали орехи… Появилось видимо-невидимо клюквы. Вовсю полезли грибы. А наутро оказалось, что на огородах почернели и пали наземь не успевшие созреть помидоры, а пухлые семенные огурцы почему-то вытянули корявые бородавчатые шейки.
        И вот после всей этой природной кутерьмы настало на редкость чудесное воскресное утро. Утро, похожее не на середину августа, а скорей на середину сентября — по-осеннему прохладное, но солнечное, с бесконечно голубым небом и чистым воздухом. И только в покрове лесов и полей почти ничего не виделось осеннего — молодо зеленела трава на лугах и листва деревьев, а если и попадался желтый лист, то он казался украшением, а не признаком увядания. Красовались первыми желтыми красками клены и дубы, а кусты акаций — бурые издали — на самом деле оставались зелеными, и только бесчисленные гроздья созревших стручков на них чернели, словно от загара. И пусть меньше стало лесных и полевых цветов — краски земли не потускнели. Буйно цвели вдоль дорог разросшиеся до размеров маленьких деревцев сорняки, краснели шиповник и волчьи ягоды, цветом заходящего солнца сверкала рябина, а в лесу на каждой полянке да и просто между деревьями, словно древние воины, хвастались своими парадными мундирами мощные мухоморы. И сороки, которых развелось за это лето видимо-невидимо, тоже украсили лес мельканием хвостов и крыльев.
        Вновь ожили берега Гремянки. Правда, теперь здесь почти не увидишь купающихся мальчишек, зато на смену им пришла целая армия женщин с тазами и ведрами, наполненными бельем. Они полоскали, стучали вальками, переговаривались, словно хотели заглушить крик гусей и уток.
        Настроение у Сеньки стало совсем радостным и счастливым. Он ехал с отцом в город, в котором, по существу, никогда не был раньше. Ведь прежние поездки не в счет! Впервые он ехал по настоящим делам — за книжками и тетрадками, за школьной формой, которую ему так и не купили в первом классе. Наконец, он ехал просто так.
        Город их встретил не меньшим шумом, чем встречает всех приезжающих. Но сегодня это был шум праздника и добрых настроений. Мимо Сеньки мчались машины, и он впервые видел, как они быстры и красивы. Мимо Сеньки шли тысячи людей, и он впервые видел их лица — светлые и темные, веселые и серьезные, беззаботные и озабоченные. Сенька шагал с отцом по улицам и площадям, мимо старых и новых домов и впервые не думал о том, какой ему выбрать угол или подъезд, чтобы начать немудреную торговлю. Они спускались в метро и садились в поезд, и Сенька ехал в нем, как все, не боясь, что кто-то посмотрит на него недобрым взглядом или назовет обидными словами.
        Они заходили в магазины, заглядывали в ларьки и палатки, и Сенька вовсе не огорчался, а радовался, что в них все есть.
        Но самое большое удовольствие Сенька испытывал от встреч с милиционерами. На каждого из них он смотрел такими откровенно восторженными глазами, что многие отвечали ему улыбкой, кивком головы, а иногда и просто так:
        — Привет, герой!
        — У тебя с милицией прямо особая дружба!  — шутил отец.  — Что ни милиционер, так обязательно здоровается с тобой.
        — Они хорошие!  — отвечал Сенька.
        О чем только не думал он в этот день, вышагивая рядом с отцом по городу! Но о чем бы он ни думал — он думал о хорошем.
        — Папк! А если похлопотать, то сменят нам название? Как?  — спросил Сенька у отца, когда они, уставшие, нагруженные покупками, сели в поезд, чтобы ехать обратно.
        — Какое название, сынок?  — переспросил отец.
        — Да наше! Старые Дворики. Почему они старые? Новые куда лучше,  — объяснил Сенька.
        — А что ж, если похлопотать, то, пожалуй, и сменят,  — сказал отец.  — Пора уже!
        Тут можно было бы поставить точку да и закончить эту маленькую повесть. Можно — и никак нельзя. Ведь у Сеньки вся жизнь впереди!

        ТОЛЬКО НЕ ЗАВТРА


        1

        Погода в это лето не ладилась. Солнечные дни постояли с неделю и теперь уже совсем забылись. Небо хмурилось, поливало землю мелкими и крупными дождями, а если и выпадали просветы, то ненадолго. Температура не поднималась выше восемнадцати, а по ночам и совсем падала. В одних трусах на крыльцо не выбежишь!
        Более теплые дни кончались грозами, порой с градом, и опять начинались длинные, нудные дожди.
        «В общем, не то весна, не то осень»,  — говорили приезжие горожане. А их в Залужье бывало много. И правильно говорили. Горожанам известно, что нужно: позагорать да покупаться. А тут какое купанье! У местных мальчишек и то, как вылезут из Быстрицы, вся кожа в мурашках. Да и подождать мальчишки могут хорошей погоды. А у приезжих — отпуск. Не подождешь. Месяц не покупался, не позагорал — возвращайся домой ни с чем. И не поверят, что отдыхал!
        И еще. На беду приезжим, комарья в этом году развелось видимо-невидимо. Ох уж и доводило оно отдыхающих! Своих, залужских, комарье как-то не трогало. Может, надоели комарам свои? Зато приезжие ходили искусанные и расчесанные до крови. Идут по селу и чешутся. Особенно женщины. Даже стесняться перестали. Ни днем, ни ночью нет от комаров спасу. В доме форточку боятся открыть, не то что окно: «Налетят проклятущие — всю ночь не уснешь!»
        Павка даже жалел отдыхающих. Только самому-то ему что до этой погоды. Комары Павку не кусали. Купаться и так можно. Ну, а о загаре он и подавно не думал. И зачем ему особо загорать, когда он и так весь год сам по себе загорелый. Мать каждую неделю моет Павку, а то и отец поможет — все одно загар не отмывается.
        — Чернявый, чисто цыган!  — вздыхает мать и добавляет:  — В твою родню пошел.
        Отец соглашается:
        — Видно, так. Моя прабабка чистокровной цыганкой была…
        Павке нет дела до своей родословной. Лишь бы за грязь не ругали зазря. А вот в натуре у него и верно, может, есть что-то цыганское. Бродить любит, особенно по лесам. На уроках сидеть долго не любит. Сорок пять школьных минут для него — сущая мука! А сколько их, таких сидячих уроков, набралось за два года!
        Правда, уроки не только сидячие бывают. И физкультура, например, и всякие другие, когда ребята что-то делают. В поле работают на прополке, или на уборке на пришкольном участке, или — еще лучше — в мастерской. Мастерить Павка любит.
        А летом Павке совсем хорошо. И уроков никаких, и броди целыми днями где захочешь. По лесам бродить — это здорово!
        Леса вокруг Залужья не перевелись, хотя с севера и подступал к ним вплотную город. Но город рос разумно — без вырубки. Улицы и дома вписывались в лесные просеки, и даже асфальтовые тротуары ловко обходили стволы сосен.
        Залужские леса почти сплошь сосновые. Редко попадались в них ель и береза, еще реже — кустарник. Говаривали, что в древние времена шумело здесь море. А сейчас от моря один песок остался. Песчаные почвы поросли бескрайними зарослями черники. Там же, где остались низинки и впадины, росла и брусника и даже клюква. Только клюква — уже у самых болот.
        Павка любил свои сосновые леса и, наверное, не согласился бы променять их ни на какие иные. Пусть там говорят о красоте березовых рощ и дубовых опушек. Все они, по мнению Павки, не стоили и одного ряда сосен — самых красивых и живых деревьев на свете.
        Вот они стоят — высокие, ровные, словно бы одинаковые, а на самом деле вовсе не похожие друг на друга. И не только стволами и ветками, а и цветом коры. У каждой сосны, будь то большая или маленькая, своя окраска, свой узор. И солнечным утром свой, и пасмурным днем, и в осеннюю непогодь, и в зимнюю стужу. И шумит каждая сосна по-своему. А вместе все сосны собирают свои шумы в общий дружный шум, похожий на человеческое дыхание. И на шум моря, которого давно нет в этих краях и которого Павка никогда не видел.
        «Сосны — как люди,  — думал Павка.  — Вместе собрались — вроде и похожи все, а посмотришь — каждая на свое лицо».
        И еще Павка любил сосновый лес за его особый запах. Это был запах разных дел — плотничьих, сапожных, малярных… Да что там говорить — всех на свете.
        Так пахло в их школьной мастерской. Так пахло в домике Егора Спиридоновича, где Павка мог пропадать часами…

        2

        Большое село Залужье, дворов двести с лишним. И стоит удобно — на скрещении двух шоссейных дорог, по которым ходят большие междугородные автобусы и много машин. И город от Залужья рядом, рукой подать. Но он все время как бы проезжает мимо их села, а если и останавливается, то на минутку — заправить машину бензином, попить воды, перекусить.
        В Залужье есть бензоколонка, буфет и элеватор. Павкина мать работает на бензоколонке, а отец — на элеваторе. И, наверное, поэтому их дом пахнет бензином и хлебом.
        Павка привык к этим запахам, как к родным. Недаром отец шутил:
        — В нашем доме все перемешалось — и старое и новое.
        — Разве хлеб — старое?  — говорила мать.
        — Да нет, не старое. Исконное — хлеб…
        Они никогда не сдавали свой дом на лето. Хотя были две комнатки как бы не обязательные и можно было потесниться. Правда, к ним приезжали иногда дальние родственники. Тетка матери из Москвы со взрослыми ребятами. Двоюродный брат отца из города с женой. Но это редко.
        — Пусть другие сдают,  — говорил отец.  — Что, дача у нас, чтоб драть за нее?
        Может, мать и думала по-иному, но с отцом не спорила. Она с ним всегда соглашалась.
        Но и такие дома в Залужье есть, что тебе гостиница. Для хозяев они чисто доходное дело. Порой сами хозяева хоть и на улицу пойдут ночевать, а дачников впустят. Весь дом сдадут и цену подороже спросят.
        В общем, в Залужье много приезжих. Даже два детских сада постоянно приезжали сюда на лето. Отдыхать здесь можно: места всюду хорошие и речка Быстрица, какой в городе нет.
        Короче, народу в селе жило много разного: своего и приезжего. Павка всех их по фамилиям не знал, не только по именам, отчествам. И другие так.
        А вот Егора Спиридоновича знали все: и приезжие и, конечно, свои.
        И не потому, что он сдавал на лето свой домик отдыхающим, а сам переезжал с женой в сарай, что стоял на огороде,  — так и другие жили летом,  — а потому, что был Егор Спиридонович мастером на все руки и умельцем необыкновенным. И слава эта шла не от службы Егора Спиридоновича — трудился-то он простым сторожем при сельмаге,  — а оттого, что мог он и запаять что нужно, и побелить, и сапоги починить, и комнату обоями оклеить, и разную плотничью или слесарную работу выполнить.
        Как у кого нужда — все к нему обращались.
        Так и говорили:
        — Пойду к Спиридонычу, он сделает.
        — Не обойтись, видно, без Спиридоныча! Схожу-ка к нему.
        И другим советовали:
        — Иди, голубушка, к Спиридонычу. Он вмиг смастерит.
        Называли многие Егора Спиридоновича именно так: «Спиридоныч» — ласково и вместе с тем уважительно. Так обычно величают людей, умению которых завидуют.
        И правда, Егор Спиридонович никогда никому не отказывал. Выполнял все, что попросят, и, надо сказать, выполнял на совесть, без всякой халтуры. Уж ежели сапоги подобьет, так по любой слякоти шлепай — ноги не промочишь. Табуретку или кухонный столик сколотит — век не развалится и стоит ровно. Таз или ведро какое запаяет — не потечет. Потолок побелит или стены оклеит обоями — глаз радуется.
        Частенько Егор Спиридонович и сам на помощь приходил, без всяких просьб.
        Увидит, что у кого-то крыльцо покосилось или забор погнил, скажет:
        — Вечером загляну, поправлю.
        Или мальчишку какого встретит — пристыдит:
        — Смотри, брат, щиблеты-то у тебя каши просят. Скажи мамке. Да приноси — починю.
        А порой прямо в дом заглянет:
        — Давно уж, Пелагея Семеновна, топор точил тебе и ножи. Затупились небось. Давай-ка их. А завтра занесу точеные.
        Обрадуется Пелагея Семеновна, захлопочет:
        — И верно, Спиридоныч, пора поточить. Я сейчас…
        Слава о золотых руках Егора Спиридоновича давно уже прошла по всем дворам Залужья и год от года крепла.
        Да что там! Многие женщины его именем своих мужей не раз стыдили:
        — Гляди ж ты! Не пьет человек, не курит. И руки какие! И людям подспорье, и себе выгода! А у тебя все одно: «Некогда! Работа!..»

        3

        Павка, конечно, знал Егора Спиридоновича давно, с малых лет. Но подружился с ним недавно, с весны. И хорошо подружился. Даже сам Егор Спиридонович теперь Павку дружком называет:
        — А, пришел, дружок! Садись. Или дело у тебя какое ко мне?
        Ведь бывает так на свете, что дружат ребята и взрослые. Павке скоро десять, а Егору Спиридоновичу на будущий год пятьдесят стукнет. И дружат. Хоть бы что!
        А началась их дружба вот с чего.
        Весной мать как-то попросила Павку снести Егору Спиридоновичу ведро.
        — Вот, уронила,  — сказала она.  — Теперь течет.
        Дома Егора Спиридоновича не оказалось.
        — Он у себя в сарайчике,  — сказала его жена.  — Трудится.
        Павка свернул за угол избы и подошел к открытой дверце сарая. Вернее, даже не сарая, а маленького домика с двумя широкими окошками и крышей, покрытой толем. В домике слышался шум точильного колеса.
        — Можно?  — спросил Павка.
        Егор Спиридонович, в рабочем переднике и кепке, повернутой козырьком назад, остановил колесо.
        — Заходи, браток! От Пелагеи Семенны?  — И он весело потрепал Павку по голове.
        — Да,  — подтвердил Павка.  — Принес вот…
        Пока Егор Спиридонович крутил ведро, Павка с любопытством смотрел вокруг.
        Чего тут только не было!
        Вдоль одной стены висели и стояли строго, как солдаты в строю, малярные кисти. Круглые и плоские, в виде щеток и гребешков, волосяные, из мочалы и резиновые. Здесь же какие-то замысловатые лопаточки разных калибров, диковинные ножички и валики с аккуратными деревянными ручками.
        Другая стена была отдана топорам, колунам и пилам, а возле нее стояли рубанки. Их было много. Совсем не похожие друг на друга — с забавными рожками, как у носорогов, и без них. Клинки и железки к ним лежали отдельно, в специальном ящике.
        А посредине — и это главное — стоял настоящий слесарный верстак с тисками и опять полным набором инструментов. Всех, каких угодно! Напильники и линейки. Кронциркули и угольники. Чертилки и зубила. Шаберы и молотки.
        — Здорово-то как у вас!  — только и воскликнул Павка, заметив в углу еще одно чудо — небольшую муфельную печь.
        В Павкиной школе разве такая мастерская! Ничего похожего, хотя она и больше в два раза. Разве такой в ней верстак! А тиски! А рубанки! Печи подавно нет! А у Егора Спиридоновича — прямо как на хорошем заводе.
        — Работа, она порядок любит,  — сказал Егор Спиридонович.  — Так-то, браток. А ведерко я запаяю и отлужу заодно.
        — Про это мамка не говорила,  — ответил Павка.
        — Не беда,  — заметил Егор Спиридонович.  — Лишний рублик — зато луженое, как новое будет.
        Очень понравилось Павке. С того дня и зачастил он к Егору Спиридоновичу.
        Поначалу, правда, все случая искал:
        — Мама, ручка у сковородки качается. Снести Егору Спиридонычу?
        Или:
        — Давай столик кухонный сменим. Попросим Егора Спиридоныча. Он сделает.
        А потом и просто так. Придет и смотрит, как Егор Спиридонович работает.
        «Вот бы и мне так!» — думал Павка.
        Очень хотелось ему попросить Егора Спиридоновича, чтобы тот дал хоть раз рубанком поводить или на настоящих тисках поточить какую-нибудь железяку.
        — Подрастешь — тоже, дружок, научишься. Кто работать умеет, нигде не пропадет. Ни в какой жизни. Хоть беда у кого, хоть радость, а все твои руки нужны,  — говорил Егор Спиридонович.  — И замечу я тебе: каждая работа — она свой смысл имеет.
        Это была его любимая поговорка.
        И Павка не решался ничего просить. Даже трогать ничего не решался. Уж очень все лежало у Егора Спиридоновича в большом порядке. Но Павке и так было хорошо. В сарайчике пахло клеем и смолой, кожей и машинным маслом, свежей стружкой и красками.
        И Егор Спиридонович каждый раз ласково встречал Павку:
        — А! Ты, дружок! Заходи!
        Очень они подружились. И Павка радовался.
        Правда, раз случилось так, что Егор Спиридонович будто обиделся на Павку. Это когда Павка спросил его:
        — А вы, наверное, и на настоящем заводе смогли бы работать, как взаправдашний рабочий? А?
        — К чему это? И так работаю, не жалуюсь!  — отрезал Егор Спиридонович и почему-то нахмурился.
        Но это давно было. В начале лета. Егор Спиридонович, кажется, уже не сердится теперь. Видно, забыл.
        И Павкина мать тоже довольна их дружбой.
        — Глядишь, и ты к делу привыкнешь,  — говорила она.  — Смотри, какой человек Спиридоныч: и сам умелец, и других сызмальства к делу приучает!

        4

        Из-за дурной погоды детские сады перебрались в Залужье поздно — в середине июня. В эти дни многие залужские ребята бегали смотреть, как большие новые автобусы с красными флажками привозят из города малышей. И Павка бегал.
        Вместе с малышами автобусы доставили немудреную детсадовскую мебель. Будто игрушечные, стулья и скамейки, шкафчики и полки, скатанные в трубы коврики и дорожки. Малыши приехали со всем своим хозяйством.
        «Много ли нужно таким клопам!» — думал Павка.
        Он бегал от одного детского сада к другому и даже помогал таскать эту ненастоящую, как ему казалось, мебель.
        У одного из детских садов Павка увидел Егора Спиридоновича. Тот выходил из калитки с шаблоном-линейкой и листком бумаги в руках.
        — Помочь придется этим крохам,  — сказал Егор Спиридонович.
        — А чего? У них все с собой,  — заметил Павка.
        — Все, да не все,  — пояснил Егор Спиридонович.  — Песочники надо сделать, дружок, да лесенки, чтоб им лазать. А еще два скворечника просили сколотить. У одних, мол, есть, а у других нет. Делов хватит.
        Настроение у Егора Спиридоновича было очень хорошее, и Павка обрадовался: «Как не помочь малышам!»
        — Можно, я к вам?  — спросил он.
        — Пойдем, дружок,  — согласился Егор Спиридонович.  — Все скумекаем, прикинем — и за дело. Я вот уж и размеры снял…
        Когда они проходили мимо больницы, Егор Спиридонович вспомнил что-то и попросил Павку подождать его минуточку.
        — Чуть не забыл. К доктору мне надо зайти, а потом в сельмаг,  — сказал он.  — Я быстро.
        И верно. Через полчаса они уже были в мастерской.
        — Начнем, пожалуй, с лесенок,  — предложил Егор Спиридонович.
        Павка кивнул:
        — Ага!
        Егор Спиридонович выбрал несколько сухих досок и нанес на них отметины.
        — Это пойдет под стойки,  — сказал он, берясь за пилу.
        Пока Егор Спиридонович выпиливал и ровнял стойки, Павка относил в сторону стружку и щепу, подавал инструменты и шкурку для полировки. К вечеру уже были готовы четыре стойки и десять поперечных перекладин для лесенок.
        — Завтра с утра примемся за остальное,  — сказал Егор Спиридонович,  — а в среду, глядишь, и установим.
        — А разве вы спать не будете утром?  — спросил Павка.
        Он знал, что обычно по утрам Егор Спиридонович спит. В шесть утра он возвращается с ночного дежурства и сразу укладывается спать.
        — А я на работу не пойду сегодня,  — сказал Егор Спиридонович.  — Вот бюллетень взял… При тебе ж к доктору заходил.
        — Вы заболели?  — не понял Павка.
        — Заболел, заболел!  — улыбнулся Егор Спиридонович.  — Не в том смысл. Работа — она подождет, а тут дело! Так что спешить не будем. Важное дело, дружок. Как детишкам не помочь?
        — Это хорошо,  — согласился Павка.  — Правильно, что отпустили.
        Правда, при чем здесь доктор и бюллетень, Павка не понял.
        Не прошло и полных двух дней, как дела были закончены. Егор Спиридонович установил в детском саду лесенки и песочники, а Павка прибил на деревьях два скворечника.
        Скворечники особенно понравились Павке.
        «И молодец же Егор Спиридонович!  — думал он.  — Прямо настоящие птичьи домики смастерил. У нас не такой!»
        Малыши тоже остались довольны.
        Теперь, когда Павка проходил мимо детского сада, он обязательно смотрел: играют малыши в песочниках? Играют. И по лесенкам лазают. А в скворечниках поселились воробьи. Воробьи всегда после скворцов их дома занимают.
        «И это все Егор Спиридонович сделал,  — радовался Павка.  — И я ему помогал!»

        5

        Конечно, Павка не все время у Егора Спиридоновича проводил. По утрам он с ребятами в лес ходил по чернику, купался на Быстрице или просто бегал по лесу.
        Быстрица — удивительная речка. Может, когда-то и была она быстрая, а сейчас тихая, степенная, будто нарисованная. Местами цветет она, поросла камышом и осокой, но все равно вода в ней чистая, как в роднике.
        Течет Быстрица по зеленой луговине — открытая свету и воздуху, и зеленым сочным травам, и луговым цветам, которых здесь растет множество великое. И лишь возле самого села берег реки становится круче, и на нем уже то здесь, то там появляются сосны и кустарник. Здесь же растет невысокая хилая травка, которая неведомо как тянется из песка. Чем она питается на таком грунте, никому не известно. Ведь вокруг один чистый песок.
        Красива Быстрица в любую пору дня и ночи и в любую погоду. Вечером и утром, когда туманом застлана. Ночью, освещенная луной и звездами. Парным солнечным полднем и в грозу. И даже в пасмурную погоду красива.
        Хотя и не теплая вода в Быстрице нынешним летом и на берегу сейчас не жарко, а купаться можно. Все мальчишки купаются и некоторые девчонки. Самые отчаянные.
        А теперь и приезжие стали залезать в воду. Не все, а те, кто посмелее.
        А что делать? Хорошей погоды, верно, так и не дождешься. Надо купаться в такую!
        Лучшее место для купания — возле мостков, на которых женщины белье стирают. Там и берег пониже, и песок хороший. Иди постепенно в воду — не утонешь.
        Воскресным утром Павка забежал к своему соседу Косте Завьялову:
        — Купаться пойдем?
        Костя человек не очень решительный. Он посмотрел на хмурое небо, поежился и нехотя поинтересовался:
        — А ты?
        — Раз зову, так пойду,  — сказал Павка.
        — Тогда пойдем…
        Они спустились к речке. На мостках женщины стирали белье. Пришлось отойти в сторону.
        — Бабушка там моя. Увидит — попадет,  — сказал Костя.
        Павка стянул рубаху и штаны, сказал нерешительному Косте «давай» и собрался уже шагнуть в воду, как…
        Раздался треск и визгливый женский голос:
        — Ой, бабоньки, спасите! Тону! Ну и ледянющая!
        Павка бросился от воды назад. За ним — так и не успевший раздеться Костя.
        Возле провалившихся мостков стояла по пояс в воде Костина бабушка, а две другие женщины, помоложе, протягивали ей руки и заливисто хохотали:
        — Ой, и уморила нас, Матвеевна!
        — Смотри не утони!
        Пока вытягивали из воды старуху Матвеевну, прогнившие мостки окончательно рухнули. Матвеевна все еще вздыхала и охала, а утихомирившиеся женщины уже завздыхали о другом:
        — Стирать-то теперь как? Давно бы их поправить! Вот и дождались!
        Матвеевна пришла в себя, отжала подол юбки и только тут заметила внука:
        — Пришел, родненький! Чуть не утопла твоя бабка! Спасибо, не одна тут…
        — А вы Егора Спиридоныча попросите,  — подсказал Павка женщинам.  — Ему такие мостки сделать ничего не стоит…
        — И верно,  — согласились женщины.  — Сейчас бы и попросить.
        — Ему ж платить надо,  — сказала Матвеевна.  — Как же без платы?
        — А за что ж платить? Да и не возьмет он!  — возразила одна из женщин.  — Общие мостки. И его баба тут стирает. Для всех, выходит!
        — Ясно, не возьмет,  — поддержала ее вторая.  — Попросить вон ребят, они позовут. А то без мостков как быть! Сбегайте, ребятки, а мы тут подождем.
        — Мы сбегаем! Мигом!  — согласился Павка.  — Пошли, Костя!
        Костя что-то замялся.
        — Я бабушку вот провожу,  — сказал он.  — А ты один сбегай, ладно?
        — Слетаю!  — сказал Павка.  — Егор Спиридоныч, он сделает…

        6

        Егор Спиридонович оказался на месте. Он взял ящик с инструментами, бросил в него горсть гвоздей:
        — Прихватим, дружок, вон те досочки.
        Три доски он взял сам, четвертую передал Павке:
        — Пойдем.
        Когда пришли на место происшествия, Егор Спиридонович мигом прикинул, с чего начать, и принялся за дело.
        — Спасибо, Спиридоныч!  — говорили женщины.  — Знали, что выручишь. А то куда нам, бабам, без этих мостков…
        — Ладно, ладно!  — отвечал Егор Спиридонович.  — Сделаю как надо! Не свалитесь! Довольны будете!
        И точно — сделал.
        Хорошо, на совесть. Даже рубанком доски построгал.
        — Чтоб ноженьки вам не занозить!  — пошутил он.
        Павка помогал Егору Спиридоновичу: доски подгонял, гвозди подкладывал под руку, рубанок пододвигал. Все делал, что умел.
        — Да,  — вспомнила одна из женщин,  — тут мы заговорили: может, заплатить тебе за работу-то. А потом подумали, что вроде для всех это. Неудобно: ведь и твоя Елена Петровна здесь стирает. В случае, если что не так, скажи…
        Поначалу Егор Спиридонович промолчал, занятый делом. Будто не расслышал.
        Потом ненароком заметил:
        — А что ж тут сложного? Поровну можно разложить на всех, кто стирает. И мою Елену не забудьте. Что ее обходить! Пускай свою долю внесет!

        7

        В июле погода стала потеплее. Но дожди все равно не утихомирились. В воздухе парило. Не проходило и дня, чтоб над Залужьем или по соседству не прогремела гроза.
        В одну из таких гроз и случилась беда. Может, и не ахти какая большая, а все же беда, особенно для Павки. Молния ударила в старый клен возле дома Павки и рассекла дерево чуть ли не пополам. Отца в селе не было, он уехал на два дня в город. Павке пришлось перенести удар вдвоем с матерью. Но хуже другое — на клене погиб скворечник.
        — Не огорчайся, сынок,  — говорила мать.  — И хуже могло быть. Что, если бы в дом угодило?
        Так и другие считали. После грозы полсела перебывало возле их дома: вздыхали, сочувствовали, радовались, что пронесло.
        Да только Павке что от этих разговоров!
        — Все равно без скворечни плохо,  — не унимался он.  — Воробьи вон уже крутятся, а жить им теперь где?
        В скворечне уже больше месяца жили воробьи.
        — Можно новую скворечню сделать,  — посоветовала мать.  — Подожди, отец вернется, или Спиридоныча попроси. Вдвоем и соорудите.
        Павка обрадовался.
        И правда, как это он не подумал о Егоре Спиридоновиче? Тот такие скворечни для детского сада сделал — загляденье! Если его попросить, так новый скворечник лучше прежнего будет!
        — Я сбегаю, попрошу,  — сказал Павка.
        — Вот и хорошо, сынок! Сбегай,  — поддержала мать.
        Егор Спиридонович встретил Павку, как всегда, ласково.
        — Ну как, дружок, не струхнул в грозу? Слышал, побаловался Илья-пророк у вас. Мамка-то небось заволновалась!
        — Скворечню у нас разбило,  — сказал Павка.  — Так вот я попросить хотел вас: помогите новую сделать! Мамка говорит: отца подожди. А чего его ждать! Ведь вы мне поможете?
        — Скворечник?  — удивился Егор Спиридонович.  — Ну что ты, дружок! Охота тебе думать о таких пустяках. Баловство это! Если б ты о деле меня попросил…
        Павка растерялся.
        — Каждое дело, дружок, оно свой смысл имеет,  — продолжал Егор Спиридонович.  — К примеру, спроси меня, как оконную раму сколотить или табурет сделать. Охотно! Покажу, расскажу. Это всегда полезно. Работа, она человека кормит. Не для баловства она, работа! А ты — скворечник! Еще игрушку какую сделать попроси или там модель!
        Павка слушал Егора Спиридоновича и ловил себя на мысли: «Модель! А ведь я хотел попросить его помочь модель ракеты сделать и корабль, чтоб по Быстрице плавал. И, наверное, если б Егор Спиридонович захотел… Он все умеет. Только хорошо, что я не просил, раз он за баловство это принимает…»
        — Я думал, раз вы для детского сада скворечни делали…  — наконец произнес он.  — А так не надо, я просто…
        — Для сада я по договору делал, не как-нибудь,  — заметил Егор Спиридонович.  — Совсем иной коленкор, дружок!
        Павке стало как-то не по себе. И что его дернуло вести этот разговор! Уж лучше бы и правда отца дождаться!
        Он помялся еще несколько минут и, не зная, что делать, виновато заторопился:
        — Пойду я…
        — А то посидел бы, дружок,  — сказал Егор Спиридонович.  — Куда спешить! Сейчас стекло буду резать. Поглядишь. Алмаз у меня новый.
        — Нет, мамка просила,  — соврал Павка. Пойду.
        — Ну, бывай! Заходи!
        Павка вернулся домой с виноватым видом, будто совершил что-то дурное.
        — Нету Егора Спиридоновича дома,  — сказал он матери.
        — Нету, так потом можно, не беда,  — утешила Павку мать.  — Или отца подожди до вечера. Потерпят твои воробушки!

        8

        Матери хорошо так говорить! Она ведь только о скворечне думала, и все, а у Павки теперь другое из головы не выходит. Вот, к примеру, всюду люди работают. И у них в селе, и в городе, и на целине, и на стройках,  — он, Павка, знает. Да и как же иначе! Все работают. А для чего? Чтоб деньги за это получать? Да?
        Павкин отец каждый день с элеватора домой приходит. Туда зерно со всего района свозят. Разве не важная работа на элеваторе? Конечно, важная! И отца все хвалят, снимок его на доске Почета висит. А там зря никого не выставляют. Отец работает и два раза в месяц приносит с работы деньги. Павка даже дни знает когда. Но почему-то отец вовсе не говорит об этих деньгах, отдает матери, и все. А говорит совсем о другом. О том, сколько машин они сегодня с зерном приняли. Какой урожай будет в этом году. Как худо бывает, когда на весах целая очередь машин собирается. Как кто работает. И сам Павка знает уже, что отец радуется, когда кто-то хорошо работает, и огорчается, когда в работе помехи есть. Выходит, думает он о том, как лучше работать на элеваторе.
        И Павкина мать так. Про что только не расскажет! И как иностранцы на колонке свои машины заправляют. И как бензин им первого сорта не подвезли и из-за этого конфуз получился. А как-то раз даже рассказала, будто кто-то деньги ей лишние давал, чтоб она без очереди бензин отпустила, а она ему эти деньги в лицо кинула и бензин вовсе не стала отпускать. «Езжай,  — сказала,  — куда хочешь, а я тебе не отпущу! Нечего человека взятками оскорблять».
        Выходило так, что и отец с матерью и другие люди вовсе не из-за одних денег работали и думали вовсе не о них.
        А вот Егор Спиридонович как же? В детском саду он скворечни за деньги сделал, а Павке так просто не захотел. А еще дружком называет! Значит, за деньги работать — не баловство, а без денег — баловство? Разве в деньгах и есть главный смысл?..

        9

        Воробьям долго терпеть не пришлось. Вернулся отец, осмотрел разбитый клен и сам предложил:
        — Придется помочь старику. Ветки подрубить да разбитые места краской покрыть. Авось и зарастут. Как думаешь, Павел? И скворечню сделаем. Согласен?
        — Согласен,  — сказал Павка.  — А клен заживет?
        — Постараемся, чтоб зажил…
        Все следующее утро они провозились возле клена. Отец достал какую-то специальную краску и покрыл ею голые места. Ветки, которые были задеты молнией, укоротил. Клен словно помолодел.
        Потом смастерил скворечню. Получилось не худо. Может, и не такой скворечник вышел, какой в детском саду, да все же лучше прежнего.
        — Теперь хлеба у матери попроси,  — сказал отец.  — Туда положим. Пусть полакомятся наши погорельцы.
        Павка принес кусок хлеба. Покрошили его прямо в скворечник, и Павка полез на клен. Ствол у клена удобный — как по лестнице можно лазать.
        — Не свались только!  — предупредил отец.
        Когда Павка слез обратно, они вместе посмотрели с земли на свою работу.
        — А что,  — заметил отец,  — недурно вышло! Конечно, твой Спиридоныч, может, и лучше бы сделал, да ему платить надо… Пойдешь сегодня к нему?  — спросил он.
        Павка замялся.
        Пожалуй, впервые сегодня он сравнивал работу отца и Егора Спиридоновича.
        Конечно, отец не такой уж мастер и инструментов у него куда меньше, чем у Егора Спиридоновича, а ведь тоже все умеет, когда захочет и когда время свободное есть. И работает он всегда весело. И главное, как-то проще с ним, чем с Егором Спиридоновичем…
        — Не знаю,  — сказал Павка и добавил:  — А что мне идти!
        — И то верно!  — согласился отец.  — А теперь поглядывай, когда хозяева вернутся. Смотри не прозевай новоселья!
        Воробьи появились скоро. Поначалу Павка заметил самца. Тот долго кружил над кленом, будто гадая, что это за дерево. Наконец воробей признал клен и опустился на ветку. Вид нового скворечника явно удивил птицу. Воробей косил глазом на свежевыструганный домик, наклонял голову то вправо, то влево, прыгал по ветке и опять с любопытством рассматривал новую квартиру. Через несколько минут он исчез.
        «Неужели не понравилось?» — подумал Павка.
        Но воробей вернулся. Вместе с ним появились воробьиха и двое почти взрослых птенцов.
        «Значит, понравилось!  — обрадовался Павка.  — Вот молодцы!»

        10

        На следующий день Павка встретил возле больницы Костю.
        — За врачом бегу,  — сказал Костя.  — Бабушка чем-то заболела. Горит вся.
        Костя жил с матерью и бабушкой. Отца у них не было. Убили его в позапрошлом году на границе. Раньше и Костя там с матерью жил. Да после смерти отца они в село вернулись, к бабушке.
        — Небось после того купанья простудилась?  — вспомнил Павка.  — Вода холодная, а она не молодая.
        — Может, и так.
        — А в лес пойдем после?  — предложил Павка.  — За черникой.
        Они вместе пошли в больницу. Там обещали: врач скоро будет.
        Теперь можно и в лес. Решили идти в ближний. Все равно в такую погоду охотников до лесных прогулок немного. И хорошо. Черника в лесу никем не обобрана. Сыроежек и волнушек полно, лисички попадаются.
        В лесу было сыро и тепло. Земля испаряла влагу, капли дождя висели на ветках сосен. Над кустиками черники кружились комары.
        Но Павка сегодня не столько собирал чернику, сколько просто бродил между деревьями и сбивал ногой поганки. Попав в лес, он почему-то вспомнил Егора Спиридоновича и уж никак не мог освободиться от мыслей о нем. Запахи теплого сырого леса возвращали его в домик Егора Спиридоновича. Что-то случилось, и Павке уже не хотелось идти в этот дом. А ведь сколько интересных дел там! Как это здорово — пилить и строгать, точить и забивать гвозди, видеть новые живые вещи, которые рождаются на твоих глазах. А еще знать, что все это нужно людям и тебе, что все это может кого-то радовать, кому-то помогать. И разве может быть работа баловством? И только потому, что за нее не платят!
        В школе их тоже учили разным делам. Учителя, взрослые и серьезные люди, помогали им строить и клеить модели, выпиливать из фанеры красивые узоры и даже делать простенькие игрушки для малышей-первоклассников. И никто никогда не говорил им, что это пустяки, баловство.
        А скворечник? В нем живут птицы, и даже малышам известно, что птиц надо оберегать. Они полезны. Почему же скворечники — баловство? И модель какого-нибудь самолета или корабля — баловство? Или игрушка, которой радуется карапуз?
        — Ты чего молчишь?  — спросил Павку обычно сам не очень разговорчивый Костя.  — И ягоды не ешь.
        Костины руки и рот были совсем лиловыми от черники.
        — Я не молчу,  — сказал Павка.  — А как ты думаешь, Гагарин или Титов строили модели, когда маленькие были?
        — Ясно, строили,  — ответил Костя.  — А недавно, я по радио слышал, в Москве соревнования были разных моделей, так их не одни ребята делали, а и большие тоже.
        — И я думаю, строили,  — ответил Павка.
        — А почему ты о них?  — насторожился Костя.
        — Да так просто,  — неопределенно ответил Павка.  — Вспомнил почему-то…

        11

        Мать, конечно, заметила, что Павка перестал бывать у Егора Спиридоновича. И не вспоминал о нем совсем.
        Она удивилась:
        — Уж не поссорились ли вы?
        — А чего нам ссориться?  — отвечал вопросом Павка.
        Больше он ничего не мог сказать.
        Да и себе он вряд ли мог бы все объяснить. Просто не хотелось ему больше встречаться с Егором Спиридоновичем.
        Так всегда бывает, когда ты слишком доверился и полюбил человека, а он оказался совсем не таким, как ты его представлял…

        12

        Прошла неделя, а может, чуть больше.
        И вот выдался первый по-настоящему летний день. Проснувшись, Павка увидел на полу солнечные лучи, а за окном — кусок голубого неба и улицу, залитую ярким светом. Такого он уже давно не помнил.
        Наверное, потому сегодня особенно громко галдели птицы в палисаднике и небывало ярко цвели большие садовые ромашки под окном. Мать их очень любила. Павка уже настолько привык к ним, что раньше и не замечал их, а сейчас заметил. Уж очень хороши они в это солнечное утро. Как никогда!
        Павка выбежал на крыльцо. Потянулся, взглянул теперь уже на все небо и на село, купавшееся в солнечном утре.
        «Наверное, проспал,  — решил он.  — Дома никого нет».
        Он забыл, что сегодня четверг и, значит, мать не могла уйти на работу. По четвергам у нее выходные.
        «Сейчас на Быстрице хорошо,  — подумал Павка.  — И в лесу. Позвать, что ль, Костю?»
        Только он вспомнил про Костю, как в калитке появилась мать.
        — Встал уже?  — спросила она.  — Ты бы, сынок, к дружку своему зашел, к Костику…
        — Я и сам думал,  — перебил ее Павка.  — Вот умоюсь только…
        — И сходи,  — закончила мать.  — Несчастье у них. Скончалась Матвеевна. Вчера под ночь. Я как раз от них иду. А то чего мальчишке с покойницей там сидеть. Пойдите лучше с ним куда-нибудь, погуляйте…
        Когда Павка пришел в дом Завьяловых, там толпился народ. За спинами не было ничего видно. Павка пробился чуть вперед и скорей догадался, чем увидел, что Матвеевна лежит на столе, а стол застлан букетиками ненастоящих цветов и ветками хвои. Никто не плакал. Лишь вздыхали и говорили вполголоса. Все то, что обычно говорят в таких случаях:
        — Пожила со свое…
        — Отмучилась…
        — Ты о себе думай теперь. Что ж ей, покойнице, нужно?
        — Все там будем!
        Наконец Павка нашел Костю и потянул его во двор:
        — Пойдем, что здесь-то все стоять…
        Они вышли в сени и тут заметили Егора Спиридоновича. Он разговаривал с Костиной матерью, покручивая рукой сантиметр.
        — И не волнуйся,  — говорил Егор Спиридонович.  — Все будет сделано. И гроб сделаю, и могилу вырою там, где ты сказала…
        — Спасибо тебе, Спиридоныч! Спасибо, милый! Не знаю, как и благодарить тебя, что сам пришел,  — отвечала Костина мать.  — Вот только как заплачу тебе, не ведаю. Не то что пятнадцати рублей — полтинника нет! Сынишке форму купила как раз на пенсию. Потратилась. Если бы знала…
        — Да не беда это. Не думай сейчас!  — успокоил ее Егор Спиридонович.  — Получишь пенсию — отдашь. Пятнадцать рублей, как договорились. А впрочем, ладно, двенадцать можно. Случай такой…
        Егор Спиридонович двинулся к выходу.
        Вид у него был деловой и, как показалось Павке, даже довольный. Таким его Павка наблюдал не раз. Всегда, когда у Егора Спиридоновича появлялась работа.
        В дверях Павка заметил отца и мать. Они рассуждали о чем-то с соседкой Завьяловых.
        Павка прислушался.
        — Вот он, хваленый ваш!  — говорил отец.  — Золотые руки! Да только кому радость от них? Понимаю, когда человек для людей трудится. А этот что? Для кармана своего! С таким не то что в коммунизм идти, а и сейчас тошно…
        Павка слушал отца, и ему казалось, что это он про Егора Спиридоновича говорит. Может, и верно. Уж очень точные слова. И сам Павка об этом думал, да выразить не мог.
        — Мало ли! И другие берут,  — робко возразила мать.  — Ведь не так, за дело.
        — За дело. Не всякое дело деньгами надо мерить,  — сказал отец.  — А то, что есть еще такие, верно. Вчера были — терпели. И сегодня еще кое-где встречаются. Но только не завтра!
        …Павка вышел на улицу и вновь заметил Егора Спиридоновича. Он стоял у калитки.
        Тут они нечаянно и столкнулись.
        — Ты, дружок!  — обрадовался Егор Спиридонович, похлопав Павку по плечу.  — Пропал совсем, не заходишь! Что так?
        Павка смутился, не зная, что ответить.
        «Соврать что-нибудь? Или так отговориться?  — пронеслось в голове.  — А как?»
        Егор Спиридонович продолжал ласково смотреть на Павку. И от этого Павке стало почему-то еще больше не по себе. Лицо его покрылось красными пятнами.
        И вдруг Павка словно вспомнил что-то. Вспомнил, собрался с мыслями и выпалил дрогнувшим голосом:
        — А вы деньги за все берете?

        ВЕРИТЬ И ПОМНИТЬ

        Прошлой зимой я получил телеграмму от Николая Ивановича, старого фронтового товарища. Телеграмма на первый взгляд была полушутливая, полусерьезная: «Приезжай погостить, отдохнуть. Бери больше бумаги, чернил. Расскажу одну историю. О женщине и ее сыне. И не только о них. Не пожалеешь! Жду! Николай».
        Товарищ мой учительствовал в небольшой сельской школе, что находилась в ста километрах от областного российского города.
        Недолго думая я собрался и поехал… И не пожалел. Во всяком случае, недавно я ездил туда опять. То, что я увидел там и узнал, и стало этой небольшой повестью…

        1

        После уроков Тимка задержался в школе. Он кормил рыб и птиц, чистил клетки, менял воду в большом аквариуме. Рыбы там были теперь самые что ни на есть простецкие, из соседнего пруда. А прежде, говорят, интересные водились — хвостатые, будто породистые петухи. Но как-то пустили мальчишки в аквариум двух маленьких усачей. В пруду их поймали, что ли, или в речке. Так эти самые усачи за одну ночь пожрали всех красивых рыб. Усачей за это выбросили школьному коту, а новых хороших рыб так и не достали.
        — Сами виноваты,  — сказал директор.  — Вы бы еще акулу туда пустили…
        В Ельницах был и пруд и небольшая речка. В теплое время многие занимались здесь рыбалкой.
        И рыба в этих местах именовалась почему-то по-своему. Обычные караси звались пегашками, плотва — блестунами, окунишки — красноперыми, а сомы — усачами.
        Правда, мать не соглашалась.
        — Какая сейчас рыба!  — говорила она.  — Вот до войны, правда, была… Красивая рыба была!
        До войны. Мать почему-то всегда говорила эти слова: «до войны». И еще, тоже часто,  — «в войну». Вроде так получалось, что и до войны, и в войну было что-то настоящее…
        Как-то Тимка даже не выдержал, спросил:
        — А ты что все войну вспоминаешь?
        — Она в душе, Тимок, прошла,  — сказала мать.  — Не забыть ее потому нам, никак не забыть… Не дай бог тебе такого пережить, Тимок,  — войну!
        Сам Тимка рыбалку не очень любил. Но однажды он все же пошел на речку с удочками. Ради матери. Обидно ему стало. Во всех домах, где отцы есть, частенько едят уху из свежей рыбы. А у них — нет.
        «Чем я хуже других?» — решил Тимка и отправился рыбачить. И наловил. Больше десятка. Мать была рада.
        Вроде даже смутилась.
        — Уху на славу сварим,  — сказала она.  — Как при нашем втором папке.
        Это Тимка и сам помнил. Папка любил рыбалить. Может быть, поэтому Тимка и пошел на рыбалку. И еще потому, что уж очень мать думает много, все вспоминает что-то. То про «до войны». То про первого папку. То про «в войну». То про второго папку. В общем, пошел Тимка ради матери на рыбалку. Только объяснять этого не стал.
        Мария Матвеевна хвалила уху.
        — А говорила, рыбы у нас нет, как прежде,  — произнес Тимка.
        — Мне так все кажется, что раньше лучше было,  — сказала мать.  — Не серчай, Тимок…
        А уха и впрямь получилась тогда хорошая.
        Вот лето придет, Тимка опять наловит матери рыбы! Чтоб не думала, что раньше только все лучше было…
        Тимка влил в аквариум ведро свежей воды и принялся за лягушек. Вычистил банку, где копошились пучеглазые, набросал им еды.
        Предстояло самое сложное — отсадить три штуки в отдельную посуду. Это — для старшеклассников. У них зоология сегодня, так они лягушек режут. Для опыта! Говорят, на опытах девчонки всегда визжат. Чудно! Старшие, а боятся!
        Когда Тимка освободился, в школе уже начались занятия второй смены. В коридоре было пусто. За дверями классов слышались голоса преподавателей.
        Вот ходит по классу Архимед и медленно произносит в такт шагам что-то про равномерное движение.
        Архимед — это Николай Иванович, большой усатый добрый человек, любимец всех ребят. И зовут они его Архимедом любя. Говорят, он даже на войне был и наград у него много. Только почему-то не носит Архимед свои награды.
        Тимка у матери спрашивал почему.
        — Стесняется, Тимок,  — говорила мать.  — Он ведь скромный у нас, Николай Иваныч… И нервный…
        Николай Иванович, правда, неспокойный. Он никогда ничего не объясняет сидя — ходит между партами, чуть раскачиваясь, заложив руки за спину, и говорит, будто диктует.
        И урок Архимед спрашивает тоже стоя, тоже раскачиваясь, и сопровождает каждую услышанную фразу словами: «так» или «не так».
        В старших классах Николай Иванович преподает физику, а в младших — труд. Но младшие все равно зовут его Архимедом. И Тимка раньше звал.
        Но как-то раз Тимка попался. Вышел из школы и говорит:
        — Мне Архимед наверняка завтра тройку влепит…
        — А что! И влеплю! Только совестно тебе будет. С такой-то матерью, как у тебя, не тройки, а пятерки надо получать.
        Оказалось, что Николай Иванович тут как тут. И все слышал.
        Стыдно стало Тимке. И перед ним, и перед матерью, которую Николай Иванович вспомнил.
        А Николай Иванович идет рядом с Тимкой и спрашивает:
        — Ну, а ты знаешь, кто такой Архимед? Кем был этот человек? Что он сделал полезного?
        — Не знаю,  — признался Тимка.
        На самом деле он не знал даже, что Архимед — это человек.
        — Тогда слушай…  — предложил Николай Иванович.
        И все про мудрого древнего грека рассказал.
        — Вот видишь, не так уж худо быть Архимедом!  — закончил Николай Иванович.  — Неплохо бы и нам с тобой столько для людей сделать. А?
        — Да, неплохо бы,  — согласился Тимка.
        С того дня он уже не называл Николая Ивановича Архимедом.
        И не потому, что Николай Иванович меньше Архимеда полезного для людей сделал. Может быть, наоборот — больше. И матери он помогал. И на войне воевал. И ребят учил.
        А просто потому, что Архимед, оказалось, древним был. А Николай Иванович — какой же он древний? Он совсем и не старый даже.
        «Очаровательная проза Лермонтова явилась в русской литературе замечательным…» — доносится из соседнего класса певучий голосок Валерии Анатольевны, которую старшие ребята так и зовут: «наша прелестная».
        Тимка улыбается: преподавательница литературы очень любит красивые слова. Она и не на уроках-то говорит будто поет: «нежнейшая», «очаровательная», «бесподобно прекрасная…».
        Года два назад Валерию Анатольевну торжественно провожали на пенсию. Совхоз ей радиоприемник подарил. Был вечер, на котором говорили разные хорошие слова, и старая учительница расплакалась:
        — Если б Верочка моя была тут… Родненькая моя…
        Тимка не знал, кто это — Верочка. Спросил у матери.
        — Всем беды война принесла,  — сказала мать.  — Вот и у Валерии Анатольевны дочка в войну пропала. Единственная дочка…
        Под конец Валерия Анатольевна сказала, что нежнейшим образом благодарит всех за сверхлюбезное внимание и будет помогать на первых порах новому преподавателю языка и литературы, которого обещали прислать из области.
        Но новый преподаватель ни тогда, ни потом так и не приехал, и Валерия Анатольевна продолжала вести уроки. Как и прежде, приходила она каждый день в школу, вела уроки, и никто уже не вспоминал, что «нашу прелестную» проводили «на заслуженный отдых».
        Рядом шумят пятиклассники. Наверняка у них математика. Пятый класс почему-то считается самым трудным в школе. Так говорят все преподаватели. А Елена Сергеевна совсем отчаялась: ребята не слушаются ее, грубят, на все объяснения отвечают одним: «Непонятно!»
        Вот и сейчас из класса доносится: «Непонятно! Ничего не понятно!» А голоса учительницы и не слышно.
        Тимке жаль Валерию Анатольевну, раз у нее дочка пропала на войне. И Елену Сергеевну жаль, пожалуй, еще больше. Она молодая, только первый год в школе. Вот ребята ее и не слушаются.
        Он вышел из коридора к вешалке. Натянул шубу, перешитую в прошлом году матерью из отцовского пальто, шапку и выбежал на крыльцо.
        На улице хорошо. Не скажешь, что январь. Солнышко светило прямо в широкое лицо Тимки. Он щурился. С крыши капало. Вдоль стен стояли лужи, и только под ногами неплотным слоем лежал сыроватый притоптанный снежок.
        Настоящей зимы в этом году еще не было. К Октябрьским праздникам чуть похолодало, а потом опять пошли дожди. Трава на полянах стала оживать, будто весной. В декабре ребята даже весенние подснежники находили. А на кустах сирени набухли почки.
        — Как бы не погибла теперь сирень,  — говорила Тимке Мария Матвеевна.  — Прихватит мороз почки — и все! Как в сорок первом!
        Сирень, верно, может погибнуть. Мама знает. Она занималась на агрономических курсах в области.
        Хлюпая большими валенками по мокрым ступенькам крыльца, Тимка направился к калитке.
        «Опять валенки промочу»,  — подумал он.
        У калитки Тимку встретила Настя — шестилетняя внучка школьной сторожихи.
        — А ребята говорили, что твоя мамка письмо заграничное получила,  — сказала она, смотря на Тимку из-под сползшего на лоб платка.
        — Ну и что?  — спросил Тимка.
        «Тоже новость! Удивила!  — подумал он.  — Маме отовсюду пишут. Зря, что ли, ее парники да теплицы — лучшие в совхозе! И орден ей дали в Москве. И на пленум в Кремль ездила. А как делегации заграничные приезжают, так мама обязательно с ними. Подумаешь, письмо!»
        — А я ничего!  — сказала Настя.  — Просто говорили люди, что какое-то очень интересное письмо и будто мамка твоя плакала…

        2

        …В партии с 1941 года. Взысканий не имела. В Отечественной войне не участвовала. За границей не была. Родственников за границей не имею. Имею награды — медаль «За доблестный труд в Отечественной войне 1941 -1945 гг.» и орден Ленина. Вдовая…
    Из автобиографии Марии Матвеевны Февралевой.

        3

        Школа стояла на горе. Домой надо бежать через овраг, разделяющий село на две части: главную и заовражную. Если быстро идти, минут за двадцать добежишь. Но сегодня Тимке некуда торопиться. Мать на работе, вернется поздно, он и поиграет еще с ребятами, и уроки выучить успеет.
        Тимка пошел вниз по тропке. Здесь было тихо. Снег притаился по краям оврага. Лапы елей и голые ветки осин были в снегу, как настоящей зимой. И только на дне оврага бежал так и не успевший замерзнуть ручеек, напоминая, что все это — еще не зима.
        Тропка шла рядом с ручьем. Можно шагать прямо по ней: как раз выйдешь к пруду. В нем уже давно замерзла вода, и ручей, впадая в пруд, умолкает.
        Тимка знает: лед пока тонок, ребятам до сих пор не разрешают кататься на коньках. И все после прошлогоднего случая, когда Лешка Махотин провалился по горлышко.
        К пруду Тимка не пошел. У кривой березки, чуть ли не единственной на весь овраг, он перемахнул через ручей и стал подниматься по склону.
        «Интересно, что за письмо?  — вспомнил он Настины слова.  — А может, кто-то там за границей перегнал мамку по урожаю, вот и написал. А она расстроилась. Да только не похоже это на мамку. Не такая она, чтобы из-за этого сердиться. Наоборот, всегда радуется, когда в газетах что хорошее прочтет про заграницу или по радио услышит. И не плачет она никогда. Не маленькая… Ну да ладно! Вечером спрошу…»
        Возле кустов молодого сизого можжевельника прыгали две синицы. Головы и брюшки у них беловатые, и на крыльях — белесые поперечные полосы.
        Вдруг птицы взметнулись на вершинку можжевельника, через секунду — еще выше и — в воздух. Повисли с минуту, будто маленькие вертолетики, и кубарем вниз, на прежнее место.
        «Глупые,  — подумал Тимка.  — Чего боятся?»
        Он смотрел на деревья, такие необыкновенные в эту пору неустоявшейся зимы и словно притихшие в ее ожидании, на разнопалые кусты, торчащие вкривь и вкось из снежных, чуть подтаявших бугорков, и вспоминал, как когда-то боялся настоящего леса. То ли пугала рассказанная в детстве сказка, то ли слова матери о немцах в лесу в годы войны, но стоило раньше Тимке услышать о лесе, как он ежился, настораживался и робко спрашивал: «А это какой лес, дремучий?»
        Даже когда по радио детские передачи слушал, где про лес говорилось, боялся. А однажды, когда они пошли с папкой в клуб «мульти-пульти» смотреть, Тимка даже разревелся, как только увидел зверей в лесу. «Это — дремучий лес, не хочу смотреть!» — ревел он. Пришлось отцу увести Тимку. «Ну, а как с песнями прикажешь быть?  — шутил отец.  — Вот грустная есть такая — «В лесу родилась елочка…» — «А в каком лесу, в дремучем?» — сквозь слезы поинтересовался Тимка. «Да, плохи наши дела, брат!» — серьезно сказал отец. И мамка дома смеялась. «Я,  — говорит,  — в войну к партизанам ходила в леса и то не боялась».
        Правда, все это было очень давно. Лет шесть назад, когда еще был жив папка. Второй папка. Сейчас Тимке и самому смешно вспоминать. И почему именно дремучего леса он боялся — никому не известно. И в округе-то таких нет. А вот боялся.
        Стряхнув на Тимку снег, перемахнула с дерева на дерево крупная, с зеленым отливом в перьях сорока. Потом она будто замерла на ржавой осине и долго смотрела ему вслед круглыми черными глазами.
        Когда Тимка вышел на дорогу, на первом же телеграфном столбе его встретил толстый, не в меру важный снегирь. Он нахохлил перышки на голове, надул грудку и издал звук, похожий на скрип.
        «Снегириху свою предупреждает или впрямь петь собирается?» — подумал Тимка и подбросил в воздух шапку.
        Снегирь слетел со столба. Но не успел Тимка поднять отлетевшую в снег шапку, как снегирь опять появился на столбе, перекладиной ниже, и снова подал голос.
        Тимка свернул с дороги и направился короткой тропкой через молодой сад к деревне.
        «И до чего ж смешно люди дороги прокладывают!  — думал он.  — Как настоящую дорогу, так в самом неудобном месте ведут, а сами потом по полям да огородам тропки протаптывают. А то и телеги с машинами по этим кратким дорогам пускают! И в городе так…»
        В городе Тимка был дважды с матерью и оба раза замечал: разобьют сквер, дорожки по нему проложат, даже асфальтом или битым кирпичом покроют, а после начинают другие протаптывать. Покороче да поудобнее! А что бы сразу такие проложить!
        Как-то он об этом даже самому Нилу Васильевичу сказал.
        — А пожалуй, ты прав,  — согласился Нил Васильевич.  — Наблюдательный!
        Тимка подошел к крайнему дому. Возле магазина толпились женщины. Они о чем-то перешептывались, поглядывая на Тимку. Но Тимка не обратил на них особого внимания.
        Посреди улицы стояла новая «Волга» с раскрытыми настежь дверцами. Вокруг нее прыгал молодой шофер в модной кепке, без пальто, в синем свитере с оленями. Он со злостью поочередно захлопывал дверцы машины и как-то весело чертыхался.
        Когда Тимка остановился у машины, шофер будто обрадовался.
        — Ведь это же надо подумать!  — сказал он, разводя руками и явно обращаясь к Тимке.  — Какую красотищу соорудили, а двери ни к черту. Космос, понимаешь ли, кибернетика всякая, а дверной замок не можем! Куда годится?
        — Их тише надо,  — посоветовал Тимка.  — Я в городе видел. Там таксисты говорят: спокойно надо, мягко закрывать…
        Шофер уже сел за руль и собрался закрыть последнюю дверцу, как вдруг посмотрел на Тимку и поинтересовался:
        — Ты ведь Матвеевны сынок? Вам, что ль, письмо от папаньки с заграницы пришло?
        Тимка опешил.
        — Не знаю,  — неуверенно сказал он.
        — А я слышал,  — подтвердил шофер.  — Болтают бабы, будто так. Ну, будь здоров! Тебе хорошо, брат! Маленький еще! Никаких забот!
        Он рванул «Волгу» и ринулся по деревенской улице к мосту.
        Тимка посмотрел на удаляющуюся машину, постоял с минуту и решил все же пойти к матери узнать про письмо.
        Про себя подумал: «И этот про письмо говорит. Шофер, а шоферы все знают».
        Задним двором он направился к теплицам. Дороги здесь не было, пришлось пробираться по снежной целине. Хорошо хоть, что снег неглубокий.
        Попав в первую теплицу, Тимка очутился в мире летней зелени, яркого света и парного запаха земли. Здесь буйно росли лук, укроп, зеленела петрушка. Подтянутые к белым палочкам, тянулись к свету огуречные плети, чуть заметные в черноземе, виднелись ростки рассады помидоров. Пройдут считанные недели, и рассаду пересадят в парники, чтобы она росла под настоящим весенним солнцем.
        А огурцы появятся в теплицах и того раньше: уже в начале марта мать обычно приносит Тимке первый свежий огурчик.
        — Твое любимое, Тимок,  — говорит.  — И папка твой любил. С сольцой — объедение!
        И пусть этот огурчик бывает немного водянистым, покрытым колючими бородавками, все равно — он самый вкусный. Первый!
        Тимка обошел пять теплиц, даже в ту заглянул, где шампиньоны круглый год выращивают, но матери не нашел.
        — Она небось в конторе. С утра еще туда пошла,  — объяснила Тимке тетка Матрена.  — Беда у нас с удобрениями. Словно из горла чужого выдираем. Будто для себя! А тля да всякая мерзость ползучая не ждет. Мигом все теплицы заселят… А может, мамка твоя к Нилу Васильевичу подалась? Тоже может быть…
        — В райком?
        — А что? И в райком…
        Тимка отправился домой.
        «Поздно,  — решил он.  — Дров надо наколоть да уроки еще. Гулять и так уже не придется. А про письмо узнаю и вечером. И почему они все говорят, что от папаньки оно? Разве так бывает?»
        Обратно, к дому, Тимка шел ближним путем. За стенами длинного, недавно выстроенного кирпичного скотного двора глухо мычали коровы. Учуяв приятный запах парного молока, Тимка вспомнил, что ничего не ел с утра. На большой перемене с Сашей Водяниным проболтал, а после уроков в живом уголке провозился.
        Возле колодца сидел на снегу соседский малыш Вовка, укутанный с ног до головы так, словно на улице стоял лютый мороз.
        Вовка брал голой левой рукой снег и пихал себе в рот.
        Тимка молча посмотрел на Вовку и сказал по-взрослому:
        — Тебе хорошо, брат! И папка у тебя есть, и мал ты еще! Никаких забот!

        4

        …А посему приказываю: выдать Февралевой М. М., как вдове, потерявшей двух мужей в борьбе за Советскую власть, матери-одиночке, имеющей сына в армии и малолетку при себе, и учитывая ее заслуги в труде, пять стандартных бревен для ремонта избы и поручить этот ремонт бесплатно строительной бригаде совхоза.
    Из приказа директора совхоза.

        5

        У всех ребят в совхозе были отцы. У каждого мальчишки, у каждой девчонки — отец. Один. А вот у Тимки было сразу два отца, но только оба — неживые. Их фотографии висели дома на самом видном месте. Справа — первый папка. Слева — второй. Это мать их так называла. «Вот наш первый папка хорошо учился, круглым отличником был». Или: «А помнишь, что тебе наш второй папка говорил?»
        И Тимка тоже с малых лет привык так говорить: «первый папка», «второй папка».
        Правда, однажды ребята пробовали поспорить с Тимкой:
        — Не бывает двух отцов сразу! Первый и не твой вовсе! Просто он мужем твоей мамки был…
        — Нет! Он — тоже мой!  — не согласился Тимка.
        Тимка был искренне убежден в этом.
        Первого папку Тимка никогда не видел живым, но знал его хорошо, будто жил с ним вместе. А на самом деле вместе с ним жил Петя, старший брат Тимки. Целый год жил, как говорит мать. Но сейчас Петя совсем большой, взрослый. В этом году ему двадцать лет будет. Как-никак в армии служит. А служит Петя за тридевять земель, на Севере, в городе с очень трудным названием — Сыктывкар.
        Тимка знает, что в городе Сыктывкаре бывают ночи совсем-совсем светлые, как днем. Они белыми называются. И еще, что там есть улицы, на которых тротуары не каменные, как в их областном городе, а деревянные. И еще, что возле города Сыктывкара есть две большие реки, в которых водится большая рыба, плавают большие пароходы, а буксиры тянут плоты из леса длиной в целый километр.
        Это все мать Тимке рассказывала. Вот только как называются эти реки, Тимка забыл. Когда Петя опять приедет домой в отпуск, Тимка обязательно у него спросит. И тогда уж постарается не забыть. Ведь это и для географии ему пригодится…
        Первый Тимкин папка воевал на войне. Много лет воевал и был жив, а под самый конец войны его убили. Это самое обидное — погибнуть под конец войны. И где похоронен он, никто не знает. Потому что убили его в другой стране, которая называется Чехословакией. Это значит, что папка не только за нашу страну воевал, а и за Чехословакию.
        А второго своего папку Тимка немного помнит. И какой он дома был, помнит, и какой на улице и на работе, и как говорил, и как одевался.
        Второй Тимкин папка был не такой молодой, как первый, а такой, как мама, даже чуть старше. Это и по фотографии видно, если их сравнить. А если бы первый папка был жив, то, может быть, он стал бы таким старым, как второй. И мама говорит, что стал бы.
        Похоронен второй папка рядом с Ельницами, на сельском кладбище. На обычном, российском, мало ухоженном кладбище. Тимка хоть с завязанными глазами покажет, где папкина могила.
        Там стоит небольшой памятник — деревянный столб с красной звездочкой. Только под дождем краска с памятника смывается. И звездочка выгорает на солнце. Весной они с мамой опять покрасят столбик и звездочку.
        Тимка смутно помнит, как хоронили папку. Тогда его увели ночевать в соседний дом, к тетке Евдокии, а на кладбище совсем не пустили. Но в окно Тимка все видел и музыку слышал.
        А на похоронах народу было видимо-невидимо, и даже из района многие приехали на машинах. И Нил Васильевич был.
        А погиб папка как раз через машину. Тогда, лет шесть назад, бандитов много из тюрем повыпускали. Думали, что они перевоспитались и будут жить, как все люди. А они не перевоспитались. И вот однажды ночью бандиты сломали дверь гаража и хотели угнать машину — легковушку. Тогда в совхозе только одна машина была — «Победа». Когда бандиты забрались в гараж и стали заводить машину, как раз папка с мамкой шли из конторы с партсобрания. Папка услышал шум в гараже — и туда. Бандитов всех троих поймали.
        Да только один успел ножом папку пырнуть. Прямо в живот, говорят. Повезли его в больницу, а он — уже мертвый. Тогда завернули машину назад и привезли папку домой — убитого. А в тот день, когда похороны были, папка в клубе лежал. И все ходили туда прощаться. Все, кроме Тимки и тетки Евдокии. Она сказала, что не может на мертвых смотреть, и не пошла. И Тимку не пустила. Это ей мать так наказала, чтобы не пускать!..
        А вот теперь мамка получила письмо заграничное — «от папки». Но от какого — Тимка понять не мог. От первого или от второго? Да и не пишут ведь мертвые писем. А если бы и писали, то почему мамка так огорчилась? Не обрадовалась, а огорчилась. Говорят, плакала. Почему?

        6

        …Несмотря на трудные погодные условия нынешней зимы, успешно работают труженики Ельницкого совхоза. В числе передовых бригада М. М. Февралевой.
    Из районной газеты.

        7

        До вечера Тимка успел и дров наколоть, и печь затопить, и начистить картошки.
        На улице пошел снег. Похолодало. За водокачкой поднялась в небо мутная, будто обернутая марлей, луна и тут же скрылась за серой облачной дымкой. Словно эхо, пронесся над деревней захлебывающийся собачий лай и утих где-то за школой.
        Тимка подошел к окну. Взглянуть, не идет ли мать.
        У клуба толпились ребята в ожидании кинокартины. Билеты еще не продавали, и они ходили группками возле кассы, освещаемые бледной лампочкой, что висела над входом в клуб.
        Выступили из полутьмы освещенные окнами палисадники с кустами и деревьями.
        Длинные полосы света распластались на припорошенной снегом дороге. Вокруг фонарей задрожали желтые круги, и казалось, все снежинки устремились в них, привлекаемые теплом и светом. А избы уже вовсю пускали в предвечернее небо вкусные дымки печей.
        Ветра, хотя бы и самого неприметного, сегодня не было. Потому и вечер наступал молчаливо и мягко. Снежинки висели в воздухе, не то опускаясь на землю, не то поднимаясь от нее. И лишь по следам на дороге можно было понять, что снег все же ложится на деревню, а значит, и вокруг — на поля, огороды и леса.
        Снег был очень нужен в такую пору. И Тимкина мать о снеге мечтала. И сам Тимка знал, что по нынешней несерьезной зиме и малый снегопад — благо.
        Потухли окна в магазине.
        Старуха сторожиха, похожая издали на ржаной сноп, присела на скамейку поболтать о новостях с молодежью.
        Тимка уже лежал, вытянувшись на лавке, с учебником, когда услышал шаги на крыльце. Это была, конечно, мать.
        Вот она смела веником снег с валенок, стряхнула шубу и вошла в дом.
        Увидев мать, Тимка вскочил с лавки и поставил чугунок с картошкой на огонь.
        — Мам!  — спросил он.  — Что ты за заграничное письмо получила? Говорят, от папки. Разве так может быть?..
        — Подожди, подожди, Тимок,  — остановила его мать.  — Потом… Устала я сегодня, сил нет, как измаялась. Давай-ка лучше поужинаем.
        Тимка замолк, но, отойдя от печки, опять не выдержал:
        — И ребята мне говорили, и шофер директорский.
        Мать молча накрыла на стол, принесла из сеней огурцы, банку мясных консервов, еще раз заглянула в печь.
        — Ну-ка, открой,  — сказала она, протягивая сыну банку.  — Не порежься только. Открывалку возьми в столе.
        Потом они ужинали. Вернее, ужинал один Тимка, а мать просто сидела рядом с ним за столом, подперев лицо руками. Сказала, что есть не хочет. Ела, мол, в районе.
        — А почему его не домой принесли, письмо-то?  — опять не выдержал Тимка, когда мать налила ему из кринки кружку молока.  — Прямо на работе тебе отдали? Да?
        — Да-да,  — ответила Мария Матвеевна.  — Только подожди сейчас. Понять надо. Чего-то не так! Путаница какая-то!
        Последние слова мать произнесла чуть слышно, Тимка не разобрал. Единственно, что он понял: мать не хочет говорить о письме.
        По вечерам мать часто приходила домой уставшей и грустной, но, пожалуй, никогда он не видел ее такой, как сегодня. Даже и о войне не говорила, как всегда. Ни «до войны», ни «в войну».
        Чтобы как-то развеселить ее, он попробовал рассказать про лягушек, которых боятся девчонки-старшеклассницы, и даже приврал:
        — А сегодня я нарочно им лягушек не отсадил! Пусть сами их достают или мальчишек своих заставят. Вот-то крику будет и смеху! Правда?
        — Да-да,  — подтвердила Мария Матвеевна.  — Ты бы, Тимок, занялся чем…
        «И до чего ж смешные эти люди, взрослые!  — подумал Тимка.  — Все скрытничают чего-то, переживают про себя, а сказать боятся. Вот и мамка молчит. Видно, думает, маленький я совсем, ничего не понимаю. А я-то знаю, что она из-за этого письма переживает. Что же там, интересно, в письме?»
        Он пересел к радиоприемнику.
        Тимка почему-то любил не столько слушать радио, сколько крутить рычажок, гонять по шкале стрелку и удивляться тому, как эта стрелка попадает в разные города и страны, где говорят и поют на непонятных языках.
        Обычно мать оговаривала Тимку, когда он слишком долго крутил приемник, но сейчас она не заметила и этого.
        Убрала со стола. Прошлась по комнате. Посмотрела на стену с фотографиями.
        Тимка продолжал сидеть у приемника, хотя сегодня это занятие ему вовсе было не по душе. Он крутил рычажок, и дикораздирающая музыка сливалась с какими-то заграничными словами. Звучали псалмы, и вдруг бодрый русский голос говорил об успехах тружеников сельского хозяйства, о происках западногерманских реваншистов и новом запуске очередного спутника земли…
        Вдруг мать словно вспомнила о чем-то и сказала:
        — Как-то там наш Петя? Хоть приехал бы, навестил.
        — А что Петя?  — не понял Тимка.  — Ведь писал в письме, что все хорошо.
        — Мал ты еще, сынок,  — сказала мать, будто огорчившись.  — Какие у тебя заботы!
        Тимка вспомнил, что днем он почти такие же слова сказал маленькому Вовке.
        «Вот и мамка считает меня маленьким,  — подумал он.  — А разве маленький я?»

        8

        …И вот сообщаю вам грустную весть. Муж ваш И. К. Февралев погиб в боях за город Прагу — столицу Чехословакии. Похоронили мы его в братской могиле наспех, даже прибрать все, как следует, не могли. В Судетах еще немцы орудовали. И убитых было много, раз шли у нас сильные бои.
        Но вы, уважаемая М. М. Февралева (извините, что обращаюсь к вам по инициалам, а не полностью!), вправе гордиться своим мужем, который отдал свою жизнь…
    Из письма командира части М. М. Февралевой.

        9

        Тимкину мать любили в Ельницах. И за работу любили, и просто так. А некоторые еще и жалели:
        — Смотри-ка на Матвеевну. И горя сколько перенесла, а все одно — крепко на ногах стоит! Позавидуешь! Сам Нил Васильевич, как что, с ней советуется.
        — Да, не просто: одного мужа потерять, и второго, и ребят вырастить, в люди вывести…
        — А сама-то как в войну жила. И дом на себе, и плуг таскала, сеяла — одна. И партизанам помогала. А сохранилась Матвеевна, держится!
        Однажды Тимка услышал, будто в детстве матери жилось плохо. Бабушка — материна мать — крутого характера была. Говорили, и била она мамку, и против колхоза выступала, а мужа своего прямо в могилу свела. И еще, что была она очень жадна до денег.
        — Мам,  — попросил Тимка,  — расскажи, как ты маленькой была, как тогда было?
        — А что?  — удивилась мать.  — Жила, как все люди жили. В мирное время жили. О войне тогда никто и не помышлял. Хоть и шла она уже по миру, а мы все думали: не коснется нас, стороной обойдет…
        — Ну?  — спросил Тимка.
        — Что «ну»? В школу бегала, пионерскими делами занималась, работала…
        — А верно, что дома били тебя?  — опять спросил Тимка.
        — Ну что ты, сынок!  — возразила мать.  — Кто ж это бить меня мог? А если страдала за что, так это за Советскую власть. За что все страдали! И папка наш первый за нее жизнь отдал, и второй. И вот Петя служит…
        Так ничего и не сказала. Да только Тимка все равно слышал. Не зря люди говорили. Это только на тех наговорить могут, кого не любят. А мамку любили.
        Вот и теперь. Тимка смотрел на мать, понимал, что с ней что-то происходит, а узнать ничего не мог.
        Мамка уже старая. Скоро сорок пять будет. Да только красивая она и на лицо и вообще. И еще — серьезная. Поначалу и не поймешь: хорошее у нее настроение или худое. Держится она одинаково. Да только Тимка уже научился отличать. Если беда какая, лицо у нее худее становится и под глазами синяки, будто не выспалась. А так — лицо круглое и синяков никаких. Ну, а морщины на лбу — так это почти у всех взрослых.
        И у Тимки, наверно, будут, когда он вырастет.
        А сегодня у матери и лицо похудело и синяки появились. Пока Тимка у радиоприемника сидел, он все разглядел.
        Мать вымыла посуду, подмела возле печи и стала снимать с сундука коробки и чемоданы.
        В сундуке лежали всякие тряпки, новые сапоги Пети, книги и бумаги.
        — Ты что?  — поинтересовался Тимка.
        — Да так, найти нужно,  — сказала мать.
        — Ты потеряла что?  — опять спросил Тимка.
        — Ложился бы, Тимок,  — мягко сказала мать.  — Мне бумажку надо одну найти.
        Наконец она нашла на дне одного из чемоданов синюю папку, открыла ее — в ней были какие-то бумаги.
        Тимка молча подошел к матери.
        — Вот, ты большой уже,  — сказала она и начала читать Тимке:  — «…Младший лейтенант Февралев Иван Константинович погиб смертью храбрых… седьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года…» Похоронная, видишь?
        — Вижу,  — сказал Тимка.
        Потом мать достала еще письмо и стала читать про себя.
        — А это?  — спросил Тимка.
        — Письмо,  — сказала мать и прочла Тимке:  — «Похоронили мы его в братской могиле… Мы сохраним в наших сердцах память…»
        — Это про первого папку?  — спросил Тимка.
        — Да,  — подтвердила Мария Матвеевна.
        Она положила письмо и похоронную на стол, вернулась к двери и достала из кармана шубы конверт. Взяла очки, села ближе к свету. И опять стала читать про себя.
        «Наверно, это и есть то письмо»,  — решил Тимка.
        Наконец мать бросила бумагу на стол.
        — Ну и пакость! Какая же пакость!
        — Что?  — спросил Тимка.
        — Так я, Тимок,  — неопределенно сказала мать.  — Так… Ничего…
        И отошла от стола, словно хотела посмотреть фотографию на стене.
        Тимка пошел к приемнику, а сам тоже посмотрел на стену. Вот большая фотография первого папки. Лицо молодое, ясное. Волосы чуть ершистые. Прищуренные глаза, левый немного меньше правого. А под нижней губой справа — родинка. Маленькая, с булавочную головку, но заметная. Значок на пиджаке. Тимка знает, это «Ворошиловский стрелок». Раньше были такие значки. Рубашка белая без галстука. Вид словно важный и испуганный…
        А рядом — другой снимок. Это второй папка. У него усы и лицо совсем взрослые. Тимка и помнит его таким. С прищуренными глазами, как будто папка всегда немного улыбается.
        Мать заметила, что Тимка тоже смотрит на фотографии. И подошла к нему:
        — Как же это, Тимок? Ведь и в школе вместе учились, и столько лет рядом были…
        Тимка не очень понял: о ком она? Потом сообразил: раз про школу — значит, о первом папке. Это с ним мать вместе в школе училась.
        — Расскажи!  — попросил Тимка.
        Он любил слушать мамкины рассказы. Особенно по вечерам, когда не хотелось спать.
        Мать чуть улыбнулась, сказала будто невзначай:
        — Вот девчонок он, когда маленьким был, задирал, а как-то даже меня столкнул в воду на речке. А я тогда никому не сказала, проревела одна, в кустах. Не хотела домой возвращаться мокрой да зареванной, так и бродила по берегу до темноты…
        А на следующий день очень обрадовалась, что его в пионеры не приняли. Всех приняли, а его — нет. Только не из-за меня. Что-то натворил тогда. Не помню только что. А отец его сам пришел в школу и сказал, чтоб не принимали сына ни в какие пионеры, раз он на такое способен. Тогда Иван из школы убежал: стыдился. Несколько дней не ходил. А когда пришел, мне стало жалко его, и обиды уже никакой не было…
        В старших-то классах он совсем другим стал. Физкультурой увлекся, на соревнованиях всегда первые места занимал. Из семилетки прямо в колхоз пошел. Прицепщиком работал. Хотел трактористом стать, да машин в то время мало было. Я еще пошутила как-то: «Раз трактора не дают, проси лошадь. Тоже пахать можно». А он обиделся и перестал со мной разговаривать…
        Только не думала я тогда, что мы поженимся. Он на меня и внимания не обращал, все стороной обходил. А летом в тридцать девятом вдруг сказал: «Женюсь я на тебе, хочешь не хочешь. Все равно в Красную Армию скоро уходить. Так что женюсь…» А я еще ответила ему: «При чем тут Красная Армия? А если я не хочу! Поинтересовался бы!» И все лето говорила, что не хочу, а на самом деле очень хотела. А он ходил по пятам, ни с кем не гулял, чтоб любовь свою доказать…
        А поженились мы под самые Октябрьские праздники. И жили хорошо. Только мало. Два года всего…
        Петя родился, а там и началась она, война…
        Когда война настала, Пете всего второй годик пошел. Говорить еще не умел, только смеялся. И когда папка наш на войну уходил, тоже смеялся. Не знал, что так и не увидит больше отца. И я не увидела — вот…

        10

        …В годы Великой Отечественной войны (1941 -1945) погибло двадцать миллионов советских граждан — мужчин, женщин, детей…
    Из доклада, услышанного М. М. Февралевой в райкоме КПСС.

        11

        О войне у Тимки были самые неясные представления, как, впрочем, и у многих его товарищей постарше. Тимке не довелось пережить ни одной войны, и, честно говоря, он, как и все мальчишки, жалел об этом.
        Был когда-то Суворов, был Чапаев и был Леня Голиков, были молодогвардейцы и чапаенок — Тимка о них читал. И думал: «Если б я…»
        И все-таки взрослые — а их как не слушать?  — не хотели даже знать о войне, так она им опостылела. Почти что каждый в войну родных потерял — мужа, отца, мать, сестру, брата, сына… Так что же это такое — война? Выходит — беда, и самая большая, раз близкие, дорогие люди с нее не возвращаются…
        Потом Тимка слушал мать и уже не вспоминал ни о чем на свете. И мамка, кажется, больше не вспоминала. Только сунула что-то под скатерть.
        А за окном все сыпал снег — мелкая белая пыль. И где-то пели девушки и смеялись ребята. Играл патефон или радио, Тимка не мог разобрать. Наверно, всем людям было хорошо и нехлопотно в эти непоздние вечерние часы.
        «Снег — это хорошо, это — надо,  — думал Тимка.  — И поют складно. А песня добрая, смешливая».
        Вдруг скрипнула входная дверь, в сени кто-то вошел.
        — Матвеевна, дома ты? Зайди к нам на минутку…
        Это был сосед Егор Иванович, механик совхоза. Жена его, Евдокия Семеновна,  — давняя знакомая матери. Они вместе работают в теплично-парниковом хозяйстве.
        — Мы уж спрашивали тебя,  — сказал, подходя к столу, Егор Иванович. Он был в одной рубахе, без шапки.
        — Спасибо, а что у вас?  — спросила мать.  — Не могу я. Вот и Тимке спать надо…
        — Ну зайди, прошу тебя, уважь, хоть поздравь мою Евдокию. Сами, понимаешь, забыли совсем, а у ней нонче как раз рождение. Пятьдесят три годочка — ни дать ни взять. Только к вечеру вспомнили да и собрались на скорую руку посидеть, рюмку поднять. Ты ж знаешь Евдокию. Скромница она. Сама и не напомнила. Хорошо, я с работы шел — вспомнил. Не засохла еще память.
        — Нет, нет! Егор Иванович, не серчайте! Не пойду я!  — сказала мать.
        — И слышать не хочу!  — сказал Егор Иванович и настойчиво взял мать за руку.  — Пойдем! Не стесняйся. И Тимофея бери. У нас никого нет — одни свои. А то будем считать — зазналась ты, дружков своих, подружек гнушаешься.
        Мать посмотрела на Тимку, словно спрашивая его совета.
        — Пойдем!  — сказал Тимка. Он был доволен, что можно будет не спать, а пойти в гости.
        — Тогда на минутку,  — согласилась мать.  — А то Тиме спать…
        Гостей у Евдокии Семеновны, и верно, было немного. Еще одна соседка, двоюродный брат Егора Ивановича с сыном да тетка Матрена, что работает в теплице на грибах.
        Детей у Егора Ивановича и Евдокии Семеновны не осталось: были у них сыновья, да, говорят, погибли в войну. Все трое погибли.
        Мать обнялась с Евдокией Семеновной.
        — Прости, Евдокиюшка, что с пустыми руками…
        — Садись, Маша, садись, милая! И ты, Тимоша, садись!  — захлопотала Евдокия Семеновна.  — Какие там, милая, подарки! У бабы года летят, что зерно из дырявого мешка сыплется. Не сосчитаешь! Егор, тарелочку-то дай Маше да рюмку достань в шкафе. Вот я вам сейчас холодца подложу. Садись, садись! Вот вилочка с ножом! А рюмку-то, рюмочку налей, Егор, Маше!..
        Тимка сел рядом с мамкой за стол, сел, как взрослый, и навалился на холодец. Пожалуй, холодец — это самое вкусное, и дома у них холодец бывает лишь по самым большим праздникам. Тимка всегда любил холодец, и когда хотел есть, и когда не хотел.
        Егор Иванович налил матери водки.
        — Ой, за твое здоровье, Евдокиюшка!  — сказала Мария Матвеевна.
        Пить мамка не умела, а если уж приходилось, то проглатывала водку залпом, как лекарство, зажав нос.
        Еще через рюмку Евдокия Семеновна затянула песню:
        Как у белой у лебедушки
        Было трое деток маленьких,
        Трое малых, трое ласковых,
        Трое близких сердцу матери.
        Да не ведала лебедушка
        Про судьбу свою несчастную
        И про гибель деток родненьких
        От огня-пожара страшного.
        Обгорели белы перышки,
        Но сильней огня-пожарища
        Сердце матери трепещется…

        Тут Евдокия Семеновна всхлипнула и вдруг заревела в голос, вспомнив своих детей.
        Мамка тоже не выдержала.
        — Не надо, Евдокиюшка!  — попросила Мария Матвеевна.
        — Говорил, не пой эту песню проклятущую,  — бросил жене Егор Иванович.  — Сколько раз говорил — так нет! Опять сердце ранишь…
        Вдруг Евдокия Семеновна встала и, бросив отчаянный взгляд на всех, произнесла:
        — А что вы хотите? Бодрое, да? Могу и это:
        Легко на сердце от песни веселой,
        Она скучать не дает никогда  —
        И любят песню деревни и села,
        И любят песню большие города.

        — Не кощунствуй!  — вскрикнул Егор Иванович.
        — А я и не кощунствую,  — тяжело сев, сказала Евдокия Семеновна.  — Просто веселое не всегда идет… Чтоб им провалиться, тем, кто опять войны затевает!
        Домой Тимка и Мария Матвеевна вернулись не поздно.
        — Ложись, Тимок,  — сказала мать и сама разобрала постель.  — Ох, и голова у меня кружится. Давно, видно, не пила…
        Тимка вспомнил про письмо, но только лег и словно провалился куда-то. Ни спрашивать, ни говорить уже не хотелось.
        Он еще, похоже, не спал, когда услышал голос матери.
        — Франкфурт-на-Майне! Вот он, ваш Франкфурт, что людям стоит! Бабам русским! Евдокиюшке и мне! И другим всем!  — говорила мать и, кажется, заплакала, но Тимка ничего не понял.
        А потом ему показалось, что мамка присела на краешек его постели и крепко-крепко прижалась к нему.
        Тимке было хорошо, и он тоже прижался к матери.
        А за окнами — Тимка чувствовал это и даже, казалось, видел — продолжал валить снег. Только уже не мелкая пыль, а настоящий, крупный, пушистыми хлопьями. Верно, зима все же будет. Будет!

        12

        …Острая классовая борьба дает знать о себе и в нашей школе. Так, например, пионерку Машу С. жестоко избила собственная мать лишь за то, что та горячо защищала колхоз. Избитая пионерка прибежала в школу и прямо на уроке заявила: «Не слушайте тех, кто выступает против колхоза…»
    Из стенной газеты Ельницкой начальной школы за октябрь 1932 года.

        13

        Тимка проснулся рано. Мать собиралась на работу. Вид у нее был совсем больной. Такой Тимка ее еще не помнил.
        — Тебе плохо? Да?  — спросил он.
        — Ничего, Тимок, пройдет. Голова чуток болит.
        Мать ушла на свои парники, а Тимка побежал в школу. Но не успел он подняться на другую сторону оврага, как понял, что о письме знает уже чуть ли не вся деревня. Наверное, если бы по радио об этом сообщили, и то бы меньше людей о письме узнали.
        Ребята, что встретили Тимку по пути в школу, засыпали его вопросами:
        — А про что там в письме написано?
        — А что это — Франкфурт, где? Город? В Западной Германии?
        — От какого отца письмо-то, непонятно?
        — Значит, он шпион? Да?
        Такие вопросы обескуражили Тимку.
        — Не знаю я ничего. И письма никакого не видел! Отстаньте!  — сердито сказал он и побежал вперед.
        Тимка не замечал уже ни снега, завалившего за ночь овраг, ни птиц, прыгавших по веткам деревьев, ни преобразившихся елей, что будто украсились белыми шкурками зайцев и песцов. С трудом пробираясь по узкой тропке, только что проложенной ребячьими валенками, он вышел к школе.
        Возле крыльца толпились ребята из разных классов. Еще издали Тимке показалось, что все они ждут его.
        Он замедлил шаг. Но как ни иди медленно, все одно — школы не минуешь.
        Тимка издали выбрал из всех ребят своих, одноклассников, и подошел.
        — Здравствуйте!  — сказал он вместо обычного: «Привет!»
        — Здорово! Привет! Здравствуй!  — отозвались ребята.
        — Ну, что там в письме?  — сразу же спросил Леша Махотин.
        — А я не знаю,  — признался Тимка.
        — Так и не знаешь!  — ехидно произнес Леша.  — Скрываешь небось! А пионер еще! Галстучек-то надел!
        — И надел! И всегда буду носить! А тебе что?  — сказал Тимка.
        — Помолчи ты, утопленник!  — прикрикнул на Махотина Саша Водянин.  — Говорит тебе человек, что не знает,  — значит, не знает…
        Тут бы и кончиться разговору, да нет, Лена Нестерова влезла:
        — Раз из Западной Германии письмо, наверно, он власовцем стал или бендеровцем. В войну такие были…
        — Не бендеровцем, а бандеровцем!..
        — Да чего ты болтаешь!  — возмутился Миша Решетов.  — «Власовцем, власовцем»! Как же он мог, когда он на кладбище у нас лежит? Я и то помню, как его хоронили…
        — Не о нем же речь!  — возразил Саша.  — От первого мужа Матвеевны письмо… Ведь, говорят, написано там на конверте — от первого…
        — А я, девочки, что-то никак не пойму,  — вступила в разговор Зина Рылова, самая что ни на есть спокойная и рассудительная девочка в классе.  — Ведь первый муж Марии Матвеевны на войне погиб. В Чехословакии будто, говорили…
        — Мало ли что говорили!
        — Это еще как сказать!
        Ребята опять загалдели, и только Тимка стоял молча, не зная, что делать.
        Наконец громко зазвенел долгожданный звонок.
        — Пошли-ка лучше!  — предложил Саша Водянин.  — И вообще, какое это имеет отношение к Тимофею? Это ведь не его отец,  — добавил Саша, желая, видимо, закончить разговор.
        Тут уже сам Тимка не выдержал.
        — Нет, он мой отец,  — сказал он тихо, но упрямо.  — Он мой первый папка… Мой! Мой!

        14
        СИЗОВ В. А. 1904 -1956.
        ПОГИБ, ЗАЩИЩАЯ НАРОДНОЕ ДОБРО

    Надпись на могиле.

        Здравствуй, дорогая бывшая жена Мария!
        Представляю, как удивишься ты, получив это мое письмо. Ты считаешь меня погибшим и, наверное, даже получила в свое время официальное уведомление о моей смерти. Но чего только не случается на войне! Меня уже в покойники записали, и в могилу определили, да поторопились — очнулся я от бессознания и попал к хорошим людям. А наши-то, свои, бросили меня, считая скончавшимся. Так я чудом остался живым и вот теперь, через много лет, решил написать тебе.
        От людей, бывавших в России, я узнал, что ты жива и находишься в прежнем месте, в нашей деревне, и будто бы даже стала партийной. Сначала я не поверил этому. Ведь ты — простая деревенская женщина и никогда не рвалась к политике…
        Остаюсь к тебе с большим приветом твой бывший муж Февралев Иван Константинович.
        Передавай от меня поклон всем нашим деревенским мужикам и бабам и прочти им мое письмо.
        Не удивляйся, что это письмо написано незнакомым тебе почерком. На войне я повредил себе правую руку и теперь всегда пишу левой.

        15

        Прежде, когда Тимка еще совсем маленьким был и лесов дремучих боялся, мать не раз называла его трусишкой.
        — И в кого ты такой уродился?  — говорила она.  — И Петя у нас не из робкого десятка, и мы с папой…
        Тогда она шутила, конечно. Как ей было знать: смелый Тимка или нет?
        А леса дремучие — ведь это только на словах. Может быть, окажись рядом с Ельницами настоящий дремучий лес, Тимка вовсе бы и не боялся в него пойти.
        Зимой Тимка с первого класса один в школу ходил. И не боялся. А зимой, известно, особенно по утрам, темно совсем. А когда через овраг идешь, так что только тебе не померещится. Деревья великанами стоят, тени вокруг пляшут, а тут еще ворона какая-нибудь или сорока шарахнется с испугу в сторону — хошь не хошь, а мурашки со спины не прогонишь.
        А если собака встретится чужая, как тогда, когда Тимка во второй класс пошел? И главное, погода в тот день была страшнющая: буран не буран, а метель мела вовсю. И вдруг в темнотище чей-то глаз блеснул. Тимка сразу его заметил. Поначалу решил: это от снега блеск. А потом понял: волк!
        Другой бы на Тимкином месте наверняка стрекача дал. А Тимка — нет. Во-первых, знал, что бежать от волка или другого зверя — значит определенно в лапы ему попасться. А потом вспомнил, что волки огня боятся. Вот и не растерялся: достал свой фонарик и прямо направил свет туда, где глаз горел. Да еще крикнул что было силы:
        — А ну, кати с дороги! Все одно не боюсь тебя!
        Правда, собака с дороги не ушла, а наоборот — к Тимке подбежала, стала ласкаться, скулить. Наверно, от голода да от холода. То ли бросил ее кто, то ли еще что с ней случилось…
        И все-таки Тимка не испугался. А ведь это могла быть и не собака, а волк…
        Волки, говорят, тоже разные бывают. И смелые, и трусливые. Есть даже такие, что волчат своих бросают, лишь бы ноги унести.
        А зайцы! Вон все их трусами зовут, а говорят, такие среди них встречаются, что смелее смелого. Отец Саши Водянина видел, как однажды зайчиха со змеей сражалась — малышей своих защищала. Вот вам и трусы!
        И люди, наверно, так. Страх-то, может, в каждом человеке сидит. Только одни переборют в себе этот страх — вот и становятся смелыми. А другие не могут. И получается — они трусы.
        Тимка это по себе знал. Разве не бывало ему страшно? Сколько раз бывало. А выдерживал! Зато потом как здорово становится!
        А сейчас-то как же?
        Если решил, значит, надо идти! Только назад ни в коем случае не сворачивать. Хоть и страшно, а все равно надо. Ведь на самом-то деле: что может быть страшного на кладбище? Ну, могилы, кресты, памятники. Сколько раз он и летом и зимой их видел. В любую погоду.
        А то, что люди про кладбище всякие сказки рассказывают, так это же они от страха. Сами боятся и других зазря пугают. И потом, Тимка пионер. А это что-нибудь да значит.
        Тимка вспомнил про Махотина и пожалел, что не ответил ему как следует.
        «Сказать бы ему, что он сам трус, раз других такими считает. У меня и первый папка в бою погиб, и второй… Если бы этих бандитов тогда не словили, они бы неизвестно чего еще наделали! Не только машину совхозную могли угнать!.. А если бы и на это Махотин что-то сказал, стукнуть его, и все. Сам задирается, а драться по-настоящему не умеет. Верно Саша говорит: «Утопленник!» Ну ничего, я ему докажу. Вот схожу на кладбище и докажу…»
        Мысль пойти на кладбище родилась у Тимки перед уроками. Уж очень обидели его ребячьи разговоры.
        Тимка решил сразу же после школы отправиться на кладбище и проверить. Ведь и в самом деле он давно папкиной могилы не видел.
        И пошел.
        Пройдя знакомой дорогой через овраг, Тимка обошел крайние избы и направился в поле.
        Снежок похрустывал под ногами. Его немало подвалило за прошедшие сутки.
        Впереди на бугре одиноко маячили три дерева, а вокруг них, и влево и вправо, косо выглядывали из снега кресты и одинокие памятники. Еще шагов сто пятьдесят — двести.
        «Раз, два, три… пять… восемь…  — начал считать про себя Тимка.  — Хорошо, что еще светло. Вечером было бы хуже. И не так уж сейчас страшно… Десять, одиннадцать… Зачем это я считаю? Лучше думать о другом. Стоит, например, могила на месте или нет. Или лучше еще о другом!.. А Махотин все равно…»
        Теперь уже никуда не денешься. Кладбище — вот оно.
        Тимка остановился и стал смотреть, как лучше подойти к могилам. Раньше здесь где-то была тропка, но сейчас ее вовсе не видно.
        Он попытался встать на цыпочки, чтобы прямо с дороги разглядеть, стоит ли на месте папкин памятник — столбик со звездочкой? Но в валенках на цыпочки не встанешь. Да если и встать, не увидишь. Папкина могила ближе к другой стороне.
        «Может, пройти чуть дальше и посмотреть между деревьями?» — подумал Тимка.
        Пошел. Остановился через несколько шагов. Нет! Между деревьями не видно. Он поежился и вернулся назад к тому месту, где раньше была тропка. Хоть и не заметна она под снегом, но найти ее нетрудно.
        Тимка шагнул с дороги в снег и попал на тропку. Так и есть — она. Он стал пробираться вперед, оставляя за собой глубокие следы.
        «Была не была,  — думал он.  — Самое главное — не возвращаться! И по сторонам не смотреть. А почему не смотреть?»
        Он нарочно огляделся по сторонам. Ничего страшного. Вот уже слева первые две могилы. Это — старые. На одной крест совсем покосился, на другой от креста осталась только палка: поперечной перекладины не было.
        Еще несколько шагов между могилами. Здесь уже совсем глубоко.
        Одна нога у Тимки провалилась, пришлось схватиться свободной рукой за ограду.
        Ничего! Вот только портфель мешает. Левая рука занята. А может быть, с портфелем и лучше. Для равновесия.
        Вдруг Тимка почему-то стал подниматься вверх. Неужели на могилу попал? Ну конечно, так и есть. Под снегом ничего не увидишь.
        Заспешил, чтобы сойти с могилы, шагнул в сторону и провалился чуть не по пояс, раскинув по снегу руки. Портфель отлетел в сторону.
        «Это ничего!  — решил Тимка.  — А вот валенок?»
        Он потянул левую ногу — она выскакивала из валенка. Так и оставишь его под снегом. Надо осторожнее.
        Наконец он вытянул ногу вместе с валенком. В валенке — снег, но этот не беда. За левой вытащил правую. Прополз два шага на коленях — достал портфель.
        Почему-то сейчас ему уже вовсе не было страшно. Только бы добраться до папкиной могилы!
        Тимка опять огляделся. Где ж она? Да вон рядом совсем. И памятник виден. Значит, на месте стоит. Тимка облегченно вздохнул.
        Все же надо подойти поближе.
        Тимка подошел. Могилу совсем замело. Снег глубокий — половина столба под ним. И дощечка. И на звездочке лежит снежок. Ветер его, что ли, прилепил к звездочке.
        Могилу сейчас не отгребешь. Поэтому Тимка только стряхнул снег со звездочки и откопал дощечку. Надпись на ней полиняла, но Тимка все же разобрал: «Сизов…»
        Сизов — это и Тимкина фамилия. А у матери по первому папке — Февралева.
        «Вот если бы теперь могилу первого папки найти!  — подумал Тимка.  — Тогда бы утер я нос этому Махотину. Да только как ее найдешь! До Чехословакии далеко, и там, где искать,  — неизвестно. Но все равно он не шпион! Не может этого быть».
        Тимке стало почему-то холодно. Уж не потому ли, что он испугался? Нет! Это просто от снега. И в валенках снег, и в рукавицах, и шуба вся в снегу.
        Он стал пробираться назад и вдруг почувствовал, что ему хочется как можно скорей выбраться на дорогу. Ноги словно сами несли его по сугробам. В одном месте он опять свалился, но удачно — не глубоко. Быстро встал и под горку на дорогу.
        И все-таки он, наверное, боялся. Иначе чего же так торопился, бежал подальше от этого кладбища? А может, просто чтоб не простудиться? Чтоб быстрей оказаться дома, снять мокрые валенки, мокрую шубу? Может быть…
        А то, что сходил на кладбище,  — это хорошо. Это даже здорово. И главное, своими глазами увидел могилу, успокоился, что ничего с ней не случилось. А раз и могила и памятник на месте — не мог его папка письмо из-за границы прислать.
        Дома Тимка сам затопил печку и положил на нее одежду. Мать не очень любит, когда Тимка сам топит печь. Но несколько раз она ему разрешала. Когда на собрании задерживалась или в районе до вечера была. Ну, а сегодня она и подавно не будет ругаться. Тимке нужно согреться и одежду высушить.
        Скоро в комнате стало тепло. Приятно запахло дымком, жареным луком и гречневой кашей. Котелок с кашей мать оставила с утра, и теперь Тимка только поджарил ее на сковородке вместе с луком. Лука он не пожалел. Три луковицы накрошил. Это самое вкусное: гречка с луком.
        Он уже согрелся и ел не торопясь, смакуя каждую ложку. Потом, чтобы не возиться с заваркой, выпил кружку кипятку с сахаром и сел за уроки.
        Но уроки не шли в голову.
        «Раз второй папка на месте лежит, как же это?  — думал Тимка.  — Не он, а первый, наверно…»
        И тут Тимка вспомнил, как мать доставала письмо, а потом еще разные бумаги. Она говорила: «Похоронная».
        «А куда же письмо это делось? Может, она с похоронной вместе положила?»
        Тимка бросился к сундуку. С трудом снял с него чемоданы — один за другим. Тяжеленные! Потом открыл сундук. Перебрал вещи и наконец нашел знакомые бумаги.
        «Погиб смертью храбрых…» — прочел в одной из них. Решил: «Это не то».
        Потом нашел письмо.
        «В боях за город Прагу — столицу Чехословакии… Похоронили мы его…» «И это не то».
        Еще покопался в сундуке. Того письма, что мать достала из кармана шубы, не было.
        Может, мамка с собой взяла?
        Вдруг Тимка вспомнил:
        «А под скатертью на столе? Что-то она положила…»
        Он вернулся к столу и поднял угол скатерти.
        «Письмо! И конверт не такой, как всегда. Марки — заграничные. Неужто оно?»
        Адрес на конверте написан по-русски и еще как-то: Тимка не понял. Разобрал только: «Франкфурт-на-Майне». И чуть ниже — «Февралев И. К.».
        Тимка вынул из конверта лист бумаги и стал читать:

        Здравствуй, дорогая бывшая жена Мария!
        Представляю, как удивишься ты, получив это мое письмо. Ты считаешь меня погибшим и, наверное, даже получила в свое время официальное уведомление о моей смерти. Но чего только не случается на войне! Меня уже и в покойники записали, и в могилу определили, да поторопились — очнулся я от бессознания и попал к хорошим людям. А наши-то, свои, бросили меня, считая скончавшимся. Так я чудом остался живым и вот теперь, через много лет, решил написать тебе.
        От людей, бывавших в России, я узнал, что ты жива и находишься в прежнем месте, в нашей деревне, и будто бы даже стала партийной. Сначала я не поверил этому. Ведь ты — простая деревенская женщина и никогда не рвалась к политике…

        Дальше Тимка ничего не понял. Читал-читал, а смысла слов понять не мог.
        С трудом разобрал только конец:

        …Остаюсь к тебе с большим приветом твой бывший муж Февралев Иван Константинович.
        Передавай от меня поклон всем нашим деревенским мужикам и бабам и прочти им мое письмо.
        Не удивляйся, что это письмо написано незнакомым тебе почерком. На войне я повредил себе правую руку и теперь всегда пишу левой.

        …Тимка проснулся, услышав сквозь дрему голос матери и еще чей-то — очень знакомый, по-домашнему приятный — и какие-то шаги.
        «Когда же я уснул? Почему лежу на кровати, когда стоял возле стола и читал письмо?  — пытался сообразить он.  — И с кем же это мамка говорит? Значит, она уже вернулась?»
        Ему не хотелось просыпаться. Но и любопытство не давало покоя.
        Тимка приоткрыл один глаз. У стола сидела мать, а по комнате ходил Архимед — Николай Иванович. Ну конечно, это его голос слышал Тимка.
        — Я и сама сегодня это поняла,  — говорила Мария Матвеевна.  — Кого ни встретишь, все знают. Одни спросят, другие промолчат, а чувствую — знают…
        — Это все обычное любопытство,  — подтвердил Николай Иванович, вышагивая по комнате.  — Наверняка многие из самых добрых побуждений говорят, сочувствуют вам, а может, и жалеют. А есть, конечно, и такие, что с радостью понесут это просто как сплетню…
        Тимка теперь уже внимательно прислушивался к разговору, хотя и не совсем понимал, о чем идет речь.
        — Да, а мне-то каково? Жалеют ли, любопытствуют!  — сказала мать.  — Не легче! Сами понимаете, что в душе творится. И за что? Ведь ничего у меня нет, кроме ребят, все в прошлом. А эти два дня, как в тумане каком… Но откуда Тимок-то узнал? И письмо достал? Ведь спрятала…
        — А от сынишки зря вы скрывали. Не сердитесь, но правильно он сделал, что прочел письмо. В деревне говорят. Ребята допекают… А письмо? Надо отвезти его в райком,  — посоветовал Николай Иванович,  — пускай там разберутся. Но я убежден, что все прояснится.
        — Да я и сама так думаю,  — тяжело вздохнула мать.  — Ведь вот они и бумаги все, вы видели, и не такой он человек был…
        Тимка уже понял, о чем разговор. А про райком Николай Иванович говорит для того, чтобы мамка там посоветовалась…
        И, хотя Тимка вовсе не хотел этого, как-то само собой получилось, что он вдруг сказал:
        — А я сегодня на кладбище был…
        — Ну вот, и наследник проснулся!  — весело произнес Николай Иванович.  — Так как, будем Архимеда догонять?
        — Будем,  — согласился Тимка.
        — Зачем же ты на кладбище был?  — не поняла мать. Она подошла к кровати.  — А мы пришли с Николаем Ивановичем, смотрим — ты за столом дремлешь… Вот и посоветовал Николай Иванович не будить тебя, в кровать перенести.
        — Я после школы прямо туда пошел,  — признался Тимка,  — посмотреть папкину могилу, на месте ли она… Если бы знал про письмо… Ребята в школе болтают…
        — Ну и глупенький ты еще у меня,  — перебила его мать.  — Разве об этом папке разговор идет?..
        — А тогда надо и первого папки могилу найти, в Чехословакии которая,  — сказал Тимка.  — Чтоб узнать.
        — Что ж, прав ваш сын, Мария Матвеевна!  — поддержал Тимку Николай Иванович, продолжая ходить вокруг стола, как на уроке.  — И здесь не миновать вам Нила Васильича…

        16

        …Вот почему мы убедительно просим вас, дорогие товарищи, содействовать нам в розыске этой могилы. Это очень важно для Марии Февралевой. Заранее благодарен вам. С коммунистическим приветом…
    Из письма секретаря райкома КПСС Н. В. Старшинова в Главное управление Общества чехословацко-советской дружбы.

        17

        Одиннадцать лет Тимка живет на белом свете — а это не так уж мало,  — и все эти годы он слышит о Ниле Васильевиче. Когда маленький был, ходить и разговаривать учился, он слышал это имя от матери и отца. А потом и на улице — в разговорах деревенских жителей, знакомых и незнакомых. Называли это имя по-всякому: и весело, и серьезно, и сурово, и с обидой, и спокойно. Но называли всегда так, будто нет для них важнее и главнее человека, чем неизвестный в то время Тимке Нил Васильевич. Еще бы! Он все знает, все понимает, и его уж никак не проведешь на мякине: «Вот приедет Нил Василич…», «Посоветуюсь-ка с Нил Василичем…», «А что Нил Василич скажет?..», «Да что там говорить! Ежели бы Нил Василич…», «Таких секретарей по всему свету поискать…», «Если б все такие, как Нил Василич…»
        Получалось, что неведомый Тимке Нил Васильевич — существо необыкновенное.
        Когда Тимка стал старше, он увидел однажды в районной газете фотографию, на которой была снята мать, еще разные люди и среди них — Нил Васильевич.
        — О-о-о!  — разочарованно протянул Тимка.  — А я думал, что он вовсе не такой!
        Папка посмеялся, взял у Тимки газету и сказал:
        — А какой же? Такой, как есть! «Ни бог, ни царь и не герой…»
        Но это было давно.
        Тимка еще не вышел из дошкольного возраста. А что в то время он понимал?
        Да и не один Тимка. Папка вон взрослый был, а если бы был жив, тоже понял, что ошибался! Насчет героя ошибался! «Ни бог, ни царь» — это верно! А вот «не герой» — неверно.
        Как раз в прошлом году Нилу Васильевичу звание дали — Герой Социалистического Труда. И еще звездочку золотую и орден Ленина. Орден, как и мамке…
        Поначалу, правда, Тимка не знал этого. Потому что взрослых газет не читал, а радиоприемник у них сломался — в районе, в мастерской был.
        Просто в тот вечер приехал в Ельницы Нил Васильевич — и прямо к ним в дом.
        И такой смешной разговор был. Мамка поздравляет Нила Васильевича, а он ей в ответ: «Стыдно мне перед тобой. Старый партийный бюрократ, а мне Звезду. А тебе, труженице, только орден». А она: «Ну, уж тоже сказал… Тебе спасибо за орден!» А Нил Васильевич: «Это тебе спасибо!» Она ему: «За что?» А он ей: «Ведь это я через тебя получил… И через таких, как ты,  — простых русских женщин, что все на своих плечах выносят. Куда бы нам, начальству, без вас?» Мамка: «Что ты! Не смущай!» А Нил Васильевич: «Чего ж тут смущать! За показатели дали, за урожай в районе. Я, что ли, его выращиваю?»
        Может быть, и верно. Ведь урожай в теплицах и парниках мамка выращивает. И ей за это орден Ленина дали.
        Одно Тимке было непонятно. И сейчас непонятно. Почему мамка орден каждый день не носит? И Нил Васильевич тоже не носит. Ни орден, ни звездочку. Только по праздникам или там на разных собраниях. И то не каждый раз.
        У Нила Васильевича Тимка, конечно, не спрашивал.
        А у мамки спрашивал:
        — Почему? А-а?
        — Ну что ты, Тимок!  — отвечала Мария Матвеевна.  — Не на параде небось, чтоб каждый день носить. Да и перед людьми неловко. Сколько их такого же заслужили, а то и большего… Хвалиться перед ними, что ль?
        Почему перед людьми неловко, Тимка тоже не очень понимал.
        У них в совхозе человек десять с орденами и медалями. И многие носят. Ну, не многие, а некоторые. И мамка могла бы. А может, она пример с Нила Васильевича берет?
        Нила Васильевича Тимка узнал, конечно, раньше того дня, когда он Героя получил. Он и в совхозе у них часто бывал, и в машине они как-то ехали в областной центр на слет. Матери не с кем было оставлять Тимку, и приходилось всюду брать его с собой. Вот и ехали они тогда вместе с Нилом Васильевичем на «козле» в город и потом — обратно. А в городе, пока мать на слете была, Тимка в гостинице сидел, а потом — в скверике. Читал книжку и смотрел на улицу.
        В прошлом году Нил Васильевич в школе у них был, на приеме в пионеры.
        Тимку тоже тогда принимали. Нил Васильевич повязал ему галстук и сказал:
        — В мамку идешь! Хорошо! Поздравляю!
        В школу он, наверное, потому приезжал, что раньше, когда-то очень давно («до войны», как мамка говорит), был учителем в их деревне. А потом его секретарем в Ельницах выбрали. И партизанил он, когда немцы были близко. А теперь-то уж, тоже давно, Нил Васильевич в районе работает.
        И еще такое Тимка слышал. В районе большой неурожай с кукурузой вышел. И вот за это Нила Васильевича вдруг уволили из райкома и отправили учиться. Будто он виноват, что у них кукуруза сроду не росла.
        Теперь Тимка знает, что ученье — не самая сладкая вещь. Вот и Нилу Васильевичу попало с этим ученьем!
        Но только не дали Нила Васильевича в обиду: все люди в районе рассердились и стали письма писать — и в область, и даже в Москву. Подайте нам, мол, назад Нила Васильевича. Ни с кем другим работать не хотим! Целый год, говорят, писали. И добились наконец! Вернули Нила Васильевича в район и секретарем выбрали. Самым первым! Это потому, что все очень любят его и уважают.
        А первый папка, говорят, с Нилом Васильевичем в одной стрелковой команде на соревнованиях выступал. И будто стрелял он не хуже Нила Васильевича, а лучше. Нил Васильевич еще в детстве очки носил, был близоруким. А папка хорошо видел.
        О втором папке и говорить нечего. Они тоже много лет встречались. И на похоронах Нил Васильевич был. Только на поминки не остался: вызвали его куда-то…
        Вот почему Тимка не удивился, когда мать собралась в район, к Нилу Васильевичу. И Архимед — Николай Иванович — вчера ей советовал. А если б и не советовал, она бы все равно поехала.
        Тимка попросил:
        — А меня возьмешь?
        — Зачем, Тимок?
        — Просто так,  — сказал Тимка.  — Неохота дома одному оставаться после школы…
        Вчера, когда ушел Николай Иванович, мать все рассказала Тимке про письмо. Про то, что пришло оно из-за границы, из немецкого города Франкфурта-на-Майне, где есть недобитые фашисты, и про то, что написал его будто первый папка и что все это не может быть на самом деле. И еще мать добавила:
        — А насчет Чехословакии верно ты, Тимок, сказал. Узнать бы все да и съездить туда, своими глазами посмотреть, где похоронен папка…
        Как только кончились уроки, Тимка заторопился домой. Бросил портфель — и на парники к матери.
        …Скоро они уже подъезжали к зданию райкома.
        В коридоре на втором этаже мать встретила какого-то знакомого и от него узнала, что Нила Васильевича сегодня не будет.
        — Приболел он что-то, доктора в постель загнали. Но вы обязательно домой к нему отправляйтесь. Сам звонил, наказал: «Февралева приедет, пусть домой ко мне приходит!»
        — Неловко как-то,  — заколебалась мать.  — Болен человек, а я…
        — Да какие же здесь неудобства! Наказал, так идите!
        — Пойдем,  — сказал Тимка.
        И они пошли. Встретила их Нина — единственная дочь Нила Васильевича.
        Тимка знает ее давно: Нина работает в районной газете и живет вместе с отцом.
        — Я сейчас чайку горячего организую. Мама на работе.
        Своего жилья Нил Васильевич не имел с той поры, как уехал из Ельниц. Снимал комнаты у старухи Мелентьевой в домике на тихой улице. Хозяйка, говаривали, сильно просчиталась с квартирантом.
        Сначала, когда он пришел, цену заломила высокую, а потом узнала, что секретарь, так чуть у нее рассудок не помутился. Уж сколько лет прошло, а и сейчас кается перед Нилом Васильевичем, цену снижает, а тот не соглашается. «Как платил,  — говорит,  — так и буду платить».
        Мать долго извинялась, что пришла к больному, да еще домой. От смущения опять напомнила Нилу Васильевичу про квартиру:
        — Уж пора бы своим углом обзавестись. Не век же так, в квартирантах!
        — От нее зависит,  — сказал Нил Васильевич, кивнув в сторону дочери.  — Сколько лет говорю: замуж пора. Вышла бы на сторону, глядишь, с квартирой муж попадется. Тогда и нас приютите, в уголок какой! А-а?! И еще от Людмилы моей. Занятой народ! Все им некогда… Ну, шучу, шучу!.. А то, что с сыном пришла, хорошо. Вот мы его сейчас конфетами будем угощать. Любишь?
        — Что, конфеты?  — спросил Тимка.
        — Что ж еще! Конечно, конфеты!  — сказал Нил Васильевич.
        — Конфеты люблю,  — признался Тимка.
        — Шутишь все!  — сказала Нина, заваривая чай.  — Вы ему, Мария Матвеевна, подсказали бы насчет печени его. Не хочет лечиться, и вот — приступ за приступом. Вчера опять. Мы уж с мамой говорим, говорим ему… А он хоть бы что! А то еще и рюмку выпивает…
        — Я с соседкой поговорю,  — пообещала Мария Матвеевна.  — Она какие-то травы готовит для печени. Очень, говорят, помогают.
        — Знаю я ваши травы-отравы,  — посмеялся Нил Васильевич.  — Ничего, и так обойдется. А печенка у нашего брата — у кого она не болит!
        — Да уж Советская власть всем хороша,  — сказала Мария Матвеевна.  — Всем волю, жизнь дала, а на вашего брата, партийных работников, столько взвалила, что до революции небось и не снилось никому. Чего только с вас не спрашивают! Самые несчастные-разнесчастные вы люди, как посмотрю!
        — Счастливые! Самые счастливые!  — сказал Нил Васильевич.
        Вот и пойми их разговор!
        Тимка сидел на кухне рядом с матерью и смотрел по сторонам.
        В этой комнате он уже был однажды, когда они с матерью заезжали за Нилом Васильевичем, чтобы ехать в город. Как и в прошлый раз, в комнате было все просто. Стол, кровать железная, шкаф. И еще полка с книжками: одинаковыми, толстыми — красными, серыми и синими. На окне стояли хозяйкины цветы — герани, алоэ, фикусы. Горшки в бумагу обернуты. Бумага выгорела — желтая стала и с рыжими, ржавыми пятнами.
        Нина поставила к отцовской кровати табуретку с тремя стаканами и вазочкой конфет:
        — Согревайтесь, а я на рынок сбегаю да в аптеку.
        — Ну, а теперь давай-ка письмо!  — сказал Нил Васильевич, как только дочь вышла в сени.  — Ведь с письмом пришла, верно? Я еще позавчера слышал. Потому и наказал в райкоме, чтоб тебя ко мне препроводили. Ну, что там? Кстати, при нем-то как?  — спросил он, кивнув на Тимку.  — Знает он?
        — Знает,  — сказала Мария Матвеевна.  — И в школе знают. Дразнят уже.
        — Тем паче пора…  — сказал Нил Васильевич.
        Мать протянула Нилу Васильевичу конверт:
        — Вот… Не знаю, что и думать. Извелась совсем… И совестно…
        Нил Васильевич, так и не притронувшись к чаю, стал читать письмо. Пока читал, желтоватое лицо его было серьезно, и, как заметил Тимка, он вроде бы и не удивился. Словно читал вовсе не это письмо, а какую-то обычную бумагу.
        Прочитав письмо, Нил Васильевич положил его на одеяло и еще раз взял конверт. Посмотрел с лица и оборота.
        — Значит, «Февралев И. К.»!  — сказал он наконец, взяв стакан.  — От Ивана! Ну и что ж, поверила ты?
        — Прямо и не ведаю, верить или нет,  — призналась мать.  — Сам понимаешь, когда такое…
        — Значит, поверила, Матвеевна! Поверила! Не Ивану, а письму этому!  — произнес Нил Васильевич с явным огорчением.  — Это самое плохое, что поверила… Ведь времена не те, чтобы такому сегодня верить.
        — Да я…
        — Что там «я»! Ведь по глазам вижу: поверила…
        — А мне говорила — не веришь,  — вставил Тимка.
        Нил Васильевич помешал чай, сказал:
        — Пейте-ка, пейте, а то остынет.  — И вдруг заговорил громко, почти рассерженно:  — Ведь фальшивка же это, подлость! Чистейшей воды фальшивка! Простым глазом видно! Как же поверить в такое? Ну, смотри!  — Он отставил стакан и вновь взял письмо.  — Давай проанализируем эту писулю по строчкам.
        — Я не поверила совсем,  — вставила мать.  — Все думала: не мог он такое написать…
        — Ладно, ладно,  — продолжал Нил Васильевич.  — Вот давай-ка лучше читать. Смотри: «Здравствуй, дорогая бывшая жена Мария…» Начнем с этого. Звал он тебя когда-нибудь так — Марией? Писал с фронта — «дорогая жена»?
        — Нет,  — ответила мать.  — Он Машуткой звал. И с фронта писал «дорогая моя Машутка»…
        — Вот и я помню, что никогда не звал!  — подтвердил Нил Васильевич.  — Бывало, задержимся с ним где — на стрельбище или на комсомольском собрании,  — он твердит: «Пойду домой скорей. А то там Машутка волнуется…» Это ведь я тогда непутевый, холостой был… А дальше слушай: «Представляю, как удивишься ты» и так далее. Да вот: «…получила в свое время официальное уведомление о моей смерти». Что это? Разве это Ивана слова? Это бюрократ какой-то из казенного департамента мог бы так написать: «официальное уведомление»! Ни один русский человек так бы не сказал. А как говорили? «Похоронную получила». Ведь так?
        — И сейчас так говорят,  — подтвердила мать.
        — Верно, и сейчас,  — продолжал Нил Васильевич.  — Слово-то это — «похоронная» — все знали: и старые, и малые. Теперь дальше пойдем. Смотри-ка, что здесь: «От людей, бывавших в России, я узнал, что ты жива и находишься в прежнем месте, в нашей деревне, и будто бы даже стала партийной». И дальше: «Ведь ты — простая деревенская женщина и никогда не рвалась к политике…» Это бывший-то комсомолец своей жене, бывшей комсомолке, пишет! Чепуха какая! Слова-то все не наши: «От людей, бывавших в России…», «будто бы даже стала партийной»!
        Тимка не очень понимал Нила Васильевича, но чувствовал: Нил Васильевич сердится и в письмо не верит.
        «Значит, не папка написал его,  — думал Тимка.  — А кто же тогда? Что не папка — точно. Не мог он так писать. А кто же все-таки? И почему от папкиного имени? И в деревне удивляются…»
        — И ведь про Петю ни слова не пишет,  — вставила Мария Матвеевна.  — Сын ведь…
        Нил Васильевич будто и не расслышал ее.
        — Дальше пойдем,  — сказал он.  — Вот здесь: «Ну, а ты чего добилась со своей партийностью?» Что скажешь, Ивана это слова? Человек комсомольцем был, и притом — передовым комсомольцем. Жена у него — передовая комсомолка. Помнишь, как на собраниях выступали? Как агитаторами были? Как материалы Восемнадцатого съезда изучали? Что это — не партийность была?.. А дальше: «Я живу очень хорошо. Зарплата, как говорят у вас в России…» «У вас в России»! Да так эмигрант с сорокалетним стажем не скажет: «У вас в России»! Пусть они Россию давно не видел, и на коммунистов зол, и все же Россия для него — Россия. Сколько их таких в Россию после войны вернулось. Хоть умереть на своей земле и то за благо сочли. А здесь фальшиво насквозь! Белые нитки так и выпирают!..
        Тимка слушал эти слова, и ему почему-то было так стыдно, будто он сам совершил непростительную глупость.
        «А Махотин? Послушал бы он,  — думал Тимка.  — А я еще на кладбище ходил. Вот дурак!»
        — И вот теперь самое главное,  — говорил Нил Васильевич.  — «За сим остаюсь к тебе с большим приветом…» Очень хорошо! И по имени-отчеству даже, чтоб ты, жена его, значит, не забыла! Да? Это знаешь как называется — камуфляж! Вроде бы подделка под русскую манеру. Но камуфляж — это всегда камуфляж, не более! Подделка! И опять же грубая, потому что смысл письма раскрывается ниже, вот здесь. «Передавай поклон всем нашим деревенским мужикам и бабам и прочти им мое письмо». Вот именно: «Прочти мое письмо». Авось дураки поверят, что на их Западе жизнь сладкая, малиновая, дома и машины грошовые, а нам вроде и есть нечего, кроме этой самой «большевистской пропаганды»… Хитрый, надо сказать, замысел! Допустим, и не пойдешь ты, Матвеевна, с этим письмом по деревне, не станешь его читать, как в нем сказано, всем «мужикам и бабам». Тогда вторая задача у письма есть: тебя скомпрометировать. Вот, мол, человек партийный, на виду, передовой, а муж-то у нее — противник коммунизма. Глядишь, и перестанут этого человека уважать, испугаются. Хитро?
        — Хитро,  — согласилась мать.  — Только вот я чего понять не могу: на кой же лях я, русская баба, им сдалась, чтоб на мне политику ихнюю строить?
        — А на ком же, как не на тебе, русской бабе, земля наша стоит! И не на таких ли, как ты? Ведь это иным не только хлеба недодали, а колбасы, так они уже на рожон лезут, отменяй им существующую власть. Так-то, Матвеевна! И подожди, еще одно,  — сказал Нил Васильевич.  — Это, так сказать, уже из области криминалистики. Что здесь в конце письма этого написано, задумывалась: «незнакомый почерк», «правую руку повредил», «пишу левой»? Ложь! Письмо как раз правой рукой написано. Взгляни, Матвеевна, на наклон букв. Видишь? Наклон вправо. А левши, как известно, испокон веков пишут с наклоном влево. Вот и выходит, что это — просто оправдание чужой руки.
        — Ведь и верно,  — согласилась Мария Матвеевна.  — И как ты, Нил Василич, все ловко объяснил?.. А я, дура…
        — Как не совестно тебе, Матвеевна! А уж если хочешь знать, выскажу: вечно мы такие, русские, дураки. Себя кормим, полмира кормим, а все прикидываемся дурачками-чудачками: мол, политика не для нашего ума-разума и высокие материи тоже… А высокие-то материи трудом человека создаются. Иные нашими плодами пользуются и все русских долбают. Мол, и такие они, и сякие. А посмотри!..
        — Что верно, то верно,  — будто обрадовалась мать.  — У меня вон Тимок включит там эти всякие порой Би-Би-Си и «Свободы», так ум за разум заходит, что они о нас говорят…
        — И этот разговор, Матвеевна, прямое отношение к тебе имеет,  — сказал Нил Васильевич.  — Вот письмо это. Объяснить-то я объяснил тебе, как, конечно, мог, да ведь ты сама не разобрала. Как могла не разобрать, как поверить могла, что в письме этом сказано? Пусть хоть на минуту, а поверила? Ты — человек уважаемый, в газетах о тебе пишут, люди на тебя равняются, в Кремле на пленуме о тебе говорили: «Пример, мол, брать надо с Марии Февралевой…» Вот она, будь неладна, русская душа!..
        — И верно, опростоволосилась я, Нил Василич,  — призналась мать.  — Самой теперь совестно… Одного никак понять не могу, уж не обессудь. Кто же это письмо мог сочинить? Как он знает про Ваню, про все?..
        — Так это проще простого,  — сказал Нил Васильевич.  — Я неделю назад точь-в-точь такое письмо в обкоме читал. Наш работник КГБ привез. В Старицкий район было прислано, бригадиру их лучшему, у которой муж в Венгрии погиб. Тоже из Западной Германии, только не из Франкфурта…
        — Откуда же они про меня-то узнали?
        — А вспомни-ка, Матвеевна, сколько за эти годы делегаций всяких и туристов у нас побывало. Что ты думаешь, среди них не встречаются люди с нечистой совестью? И не сердись на меня, Матвеевна, но прямо скажу, честно. Не письмо меня это огорчило, а то, что ты в Иване усомниться могла. Жили вместе, одной верой исповедованы были, сил не жалели во имя этой нашей веры. Значит, коли уж так, до конца верить в человека надо. И после его конца!
        «Верно как говорит,  — думал Тимка.  — Верить надо… И Николай Иванович верил».
        — Вспомни-ка, Матвеевна, как со мною было,  — сказал Нил Васильевич матери.  — Ведь когда сняли меня, худо мне было, правда? А потому прежде всего худо, что подумал я: «Неужто верить мне перестали?» Да зря подумал. Люди верили. И добились правды! А хорош бы я сегодня был, если бы усомнились во мне…
        — Мы тебе всегда верили,  — подтвердила мать.
        — Мне что! Не только мне надо верить! Всем верить. Живым — верить, а мертвых — помнить. За нас с тобой они голову сложили, самое дорогое отдали. А мы, чего греха таить, не всегда хорошо помним их. Вон у нас по району сколько забытых могил разбросано. А кто в том виноват? Не мы разве с тобой?.. Ну, а тебе… Признаюсь, черкнул я уже письмо в Чехословакию. Попросил, чтоб могилу Ивана нашли… Надо это и тебе, и ему, и всем нам надо!..

        18

        …А если говорить проще, то человек это такой, что его не только в братскую страну, а и в любую Америку послать можно… Не подведет…
    Из характеристики на Марию Матвеевну Февралеву, выданной для поездки за границу.

        19

        Кажется, еще недавно люди ожидали хорошей зимы да обильного снега, а вот уж и зима позади, и весна идет навстречу скорому лету. Запоздалые январские и февральские снега сделали свое дело: укрыли землю от таких же запоздалых морозов и спасли озимые. Теперь зимы нет и в помине, а в полях вокруг Ельниц и других совхозных деревень поднимаются и озимые и яровые. И не весна, и даже не лето, а скорей уже урожайная осень царит в парниках и теплицах Марии Матвеевны. Там, что ни неделя, снимают щедрый урожай.
        В праздничные майские дни зазеленели деревья в садах и рощицах, пробилась свежая поросль на лугах и полянах.
        Вернулись в родные места заморские путешественники — грачи и скворцы. Навидались вдоволь разных земель и стран, полетали по просторам чужих небес и опять осели на земле своих предков, чтобы плодить новые пернатые семейства.
        Держались они шумно, возбужденно и вместе с тем деловито и просто, без всякого хвастовства и зазнайства, принесенного из дальних странствий.
        Даже воробьи, которых никак не обвинишь в непостоянстве к насиженным местам, шумели, радовались, кувыркались в лужах, в пыли, в майском воздухе, хотя и не видали никаких заграниц и наверняка никогда не мечтали о них.
        Тимка, как любой ельницкий воробей, не мечтал раньше ни о каких заграницах и, больше того, имел о них самое отдаленное представление. Да и какие заграницы, когда ты не выезжал дальше своего областного центра и не был даже в Москве, где, как известно, побывать каждому хочется!
        И вот:
        — Собирайся-ка, Тимок, в дорогу, и знаешь какую дальнюю — в Чехословакию!
        Тимка тысячи раз слышал о ней — о Чехословакии. И тысячи раз думал о ней. И все же он знал, что Чехословакия — это заграница. Может ли придуматься такое? Может!
        Тимка знал, что такое случится. Догадывался потому, что мечтал. Знал, потому что мечтал. И Нил Васильевич им с мамкой говорил: «Езжайте — и все тут!» И еще добавлял: «Что ты, Матвеевна, смущаешься: к мужу на могилу едешь…»
        Так чего там! Теперь действительно кажется, что всю жизнь только и грезил этой поездкой, ждал ее многие годы и месяцы, и теперь боишься думать, как бы она не сорвалась.
        — На самом деле? Не понарошку?
        — Не понарошку! Я уже с Петей созвонилась. Его командир части отпустил. Будет нас ждать в Москве, чтобы поспешить самолетом…
        — Значит, и в Москве мы будем?
        — И в Москве, Тимок! И в Москве!
        — Вот это да!..
        В эти майские дни последние уроки прошли так, будто они только и посвящались предстоящей их поездке. Даже перевод в пятый класс остался будто незамеченным. Зато в классе воцарился прочный радужный мир и завидное взаимопонимание, позволившее Тимке не только в меру поиздеваться над Лешкой Махотиным, а и принимать его — вместе с другими, конечно!  — полезные советы и наставления:
        — Адреса не забудь списать тамошних пионеров!
        — Обязательно!
        — И про нас-то, про нас расскажи им!
        — Обязательно!
        — Смотри записывай все, чтоб рассказать потом!
        — Обязательно!
        — Значки возьми с собой, марки и галстуки. Говорят, в Москве хорошие есть! Вроде подарков им от нас!
        — Обязательно!
        Советы давали все: одноклассники и старшеклассники, учителя и вожатые, сторожиха тетя Пелагея и ее дочь Настя, рабочие совхоза и деревенские старушки, продавщицы магазина и киномеханик клуба.
        И на все следовал твердый Тимкин ответ:
        — Обязательно!
        И только раз Тимка смутился и не знал, что ответить.
        Пришла старая учительница Валерия Анатольевна, пришла прямо домой, когда мамки не было, и сказала:
        — Может быть, там, милый, дочку мою найдешь? Я уж и маме твоей говорила, и вот сейчас к тебе пришла — особо попросить. Вся жизнь моя в ней, сам понимаешь…
        И она заплакала, и Тимка поразился, растерялся: учительница перед ним плачет.
        — А еще советую тебе взять горсть нашей землицы да маленькую березку с корнями,  — подсказал Тимке Архимед — Николай Иванович.  — Правда, говорят, нельзя через границу землю везти и растения, да только, думаю, в Чехословакию можно: земля-то русская…
        Это был дельный совет: привезти на могилу первого папки горсть родной земли и посадить там молодую березку.
        Наконец все было готово и собрано. Приобретены пионерские значки в несчетном количестве и пять красных галстуков. Три пакета советских марок для обмена и толстая тетрадь в линейку для дневника. В специально сшитый Марией Матвеевной мешочек была насыпана земля из палисадника, а в пустой бутылке из-под кефира в воде зеленела липкими листочками молодая березка. Поправившийся Нил Васильевич примчался в Ельницы, очень огорчился, что они уезжают сегодня, наговорил массу добрых советов и умчался.
        — Не сердитесь,  — сказал.  — В области пленум обкома…
        Директор совхоза категорически наказал ехать в город на своей «Волге»…
        И вот она уже стоит напротив Тимкиного дома, окруженная толпой,  — здесь чуть ли не все жители Ельниц.
        Уложены вещи, усажены пассажиры, и опять шофер в модной кепке тщетно пытается захлопнуть дверцы машины.
        — Их тише надо,  — советует Тимка.
        — И верно,  — соглашается шофер, когда дверцы наконец закрываются.  — Сегодня как раз тихо! Угадал! Что, двинулись?
        — Двинулись! С богом!
        — Счастливой дороги! От нас не забудьте поклониться ихним людям! Народу ихнему поклон передайте!
        И только Валерия Анатольевна молча стоит в стороне. Тихая, старая учительница. И вдруг бросается вперед к машине:
        — Не забудьте моей просьбы, любезные! Не забудьте!..
        Мария Матвеевна молча кивает головой.
        — Обязательно!  — обещает Тимка.
        Летят под колесами «Волги» первые километры пути… Летят километры под колесами поезда. Далеко позади остались и Ельницы, и Москва, а впереди купается в утреннем солнце весны зеленая и не стареющая в своей древней красоте Прага.
        Чуть покачиваясь из стороны в сторону, звеня и громыхая на поворотах, бойко катится по пражским улицам уютный трамвай. Он спешит, он торопится на окраину города, будто чувствуя и понимая человеческое нетерпение. И верно, он сделал все, что нужно,  — прибежал на конечную остановку, кажется, раньше, чем мог.
        Отсюда рукой подать до Небушиц, и, пожалуйста, не надо никаких машин и автобусов. Только пешком — по узким тропкам мимо цветущих акаций и веселых речек, а потом лесом, где, словно в заповеднике, собрались и дуб, и граб, и клен, и ясень, и сосна, и бук, и липа — всего четыре километра пути.
        И вот уже перед глазами краснеют черепичными крышами в зелени садов домики Небушиц — сестры далеких Ельниц.
        Песчаная дорожка ведет к памятнику. На нем высечены восемь русских фамилий и русских имен.
        Фамилии эти сродни именам русских сел, городов, деревьев, цветов, красок, месяцев… Новоселов, Тулякова, Москвин, Березов, Васильев, Краснова, Желтов, Февралев.
        Имена их просты, как имена их отцов и дедов,  — Владимир, Александра, Николай, Павел, Василий, Клавдия, Сергей, Иван. Они были очень молоды в день смерти. И негасимый огонь славы, что горит над их могилой, хранит их молодость и по нынешний день.
        У подножия памятника алеют чешские цветы, и в горстке русской земли растет молодая березка.
        Рядом с теми, кто приехал сюда за тысячи верст, стоят те, кто здесь родился, вырос, постарел. И это они, юные, молодые, старые, это они, вечно благодарные, нанесли на памятник слова: «Мы ждали вас. Мы верили, что вы придете. Мы будем всегда вас помнить».

        ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ — ОДИН ДЕНЬ ВЕСНЫ

        Весна всегда приходит кстати. Не то что зима, или осень, или даже лето. Ранней зиме, например, никто не радуется. Да и какая в том радость, если на земле и трава еще не пожухла, и листва с деревьев не опала, а уже валит снег и прихватывает морозец! И не просто холодно. Как говорится, ветерком пронизывает. А за городом и подавно худо. И картошку толком не убрали, и не сняли капусту, а тут — на тебе!  — зимняя стужа!
        Поздняя зима — тоже не радость. И для земли, что без снега сама стынет и озимые губит,  — плохо. И для людей, которые и без того не вылезают из осенних простуд.
        Про осень и говорить нечего! Особенно если она дождлива и промозгла.
        Ну, а лето? Конечно, лето — совсем неплохая пора. Да слишком много планов на лето строят люди. И для работы, и для отдыха, и просто на каждый день — для жизни. А глядишь, и поломает лето все планы. Одним недодает солнца, а с дождями, наоборот, перебарщивает. Другим — жары отпускает в избытке, а с прохладой жадничает. И так — каждый год. А тут еще запросы у всех разные. У горожан — свои. У деревенских жителей — свои. В Сибири — одни. В Средней Азии — другие. Попробуй тут всем угодить!
        Вот и получается, что одна весна всем временам время, какая бы ни была она — ранняя или поздняя, буйная или спокойная! С нее, весны, все начинается — в природе ли, в людях.
        Поэтому и я решил с весны начать — с весны на московских улицах.

        1

        В Москву весна нагрянула рано. Небо поголубело. Солнце стало вовсю припекать, зимние одежи с людей скидывать. А про снег и говорить нечего. Неизвестно, кто с ним быстрее справлялся — дворники ли, уборочные машины или теплынь? Поплыл снег. Ручьями побежал. Лужами распластался на асфальте.
        Гошка не знал, прилетели уже грачи и скворцы или нет. И как узнаешь? Естественных наук второклассники не проходят. Но и без скворцов видно — настала весна. По небу видно. По солнцу. По лужам. И — по грязи. Ох и много ее стало на московских улицах в мокрую погоду! Может, даже не меньше, чем где-нибудь за городом. Прошелся от дома до школы или обратно, все — заляпался. Мать ворчит, а сама каждый день чулки по нескольку раз стирает. Ясно, она не такая неаккуратная, как Гошка, а все равно, выйдет на улицу — обязательно чулки забрызгает.
        И так все.
        Но люди не сердятся. Потому что, во-первых, весна. А во-вторых, грязь на московских улицах тоже не обычная, а особая — рабочая. Строится Москва, копается, перекапывается — отсюда и грязь. Там подземный тоннель строят, там — переход, там — трубы перекладывают. Ну, а там, где новые дома растут на месте старых,  — и подавно. Люди строят, торопятся. Машины торопятся. Самосвалы и огромные грузовики с платформами, на которых стены домов привозят, растаскивают грязь по всему городу. А строят сейчас в Москве столько, сколько никогда не строили! Попробуй поспей строительную грязь убрать!
        Говорят, что по весне у всех бывает хорошее настроение.
        Гошка не знает, что такое настроение. Гошке просто бывает или хорошо, или плохо. Хорошо, когда не ругает никто и вообще когда все хорошо. Вот в школе Гошка учится — это хорошо! В школе нравится ему. И то, что у них машина есть — новая «Волга»,  — это хорошо. И когда можно покататься на ней — хорошо. А раньше у них был «Москвич» — это тоже хорошо. Но не так, как «Волга». «Волга», ясно, лучше!
        А что же плохо? Плохо, правда, не часто бывает, но бывает. Во дворе, например, Гошка как-то подрался. Правильно подрался, за правду, а ему же попало. Мать как раз шла из магазина и увидела.
        — Я же правильно стукнул его!.. Чего он сам!..  — пробовал оправдываться Гошка.
        — И он еще говорит «правильно»!  — возмущалась мать.  — Как это можно драться «правильно»? Я покажу тебе «правильно» ремнем!
        Вот дома всегда так. Не разберутся, а кричат.
        Когда родители ссорятся — это тоже плохо. И Гошке при этом попадает. Как в прошлом году, например, из-за дачи.
        Раньше у них всегда дача была. Давно была. Гошке девять лет, и все эти годы он знал: как настанет июнь, они отправляются с матерью на дачу.
        Там хорошо. Гошкина мать не работает, и поэтому ей не надо ждать отпуска. В прошлом году они тоже жили на даче, но осенью дачу отобрали.
        Тогда-то и поссорились мать с отцом. Только отец домой вернулся и про дачу сказал, сразу все и началось.
        — Я так и знала!  — возмущалась мать.  — Так и знала! От тебя этого следовало ожидать. Тебе все безразлично: и мое здоровье, и здоровье сына…
        — Это, конечно, свинство!  — говорил отец.  — Я и сам понимаю и не меньше тебя возмущен. Сколько лет пользовались — и вдруг… Но что делать? Согласись: дача — казенная и мы занимали ее не совсем законно. Одно дело, когда я руководителем мастерской был, другое — сейчас…
        — Что значит «законно», «незаконно»?  — не сдавалась мать.  — Почему другим можно? И уж если ты считаешь, что правильно отобрали, так свою надо было строить. Сколько лет тебе говорила! Тряпка!
        Мать часто ругала отца за бесхарактерность и называла его почему-то тряпкой!
        Но тогда Гошка никак не мог понять, что случилось с дачей. Всегда была дача «своя», и вдруг оказалось «не своя». Всегда говорили: «наша дача», «у нас на даче», «к нам на дачу» — и вдруг «казенная»!
        — А почему она наша и не наша?  — спросил Гошка.
        Тут он получил подзатыльник от матери.
        — Правильно! Не лезь не в свое дело!  — сказал отец.
        Отец с матерью потом долго не разговаривали. А когда заговорили, опять стали ссориться. Вновь мать говорила отцу, что ему наплевать на свою семью, наплевать на то, что она и Гошка нездоровы.
        Гошка очень удивился. Вроде бы мама всегда была здорова. Но он решил в ее здоровье не вмешиваться. Мало ли что! Глядишь, опять попадет!
        — А почему я нездоров, когда здоров?  — спросил Гошка о себе.
        — Займись-ка лучше уроками!  — с досадой сказала мать.
        «И чего они ссорятся, взрослые!  — думал Гошка.  — Смешно! Ну, ребята ссорятся или даже дерутся в школе — это понятно. Один подножку подставил, другой ни с того ни с сего тряпкой в тебя запустил, третий — пример не дал списать… А взрослые! Вот отец, например. Он еще только с работы пришел, слова сказать не успел, а мать уже на него сердится. Будто только и ждала его, чтоб поругаться!»
        Чаще всего, как замечал Гошка, отец и мать из-за денег ссорились и из-за разных вещей. Из-за вещей, когда отец чего-нибудь не купит, что мать просила. «У меня денег таких нет»,  — объяснял он. А мать — на него! А разве он виноват, если и верно у него денег нет. Правда, отец у Гошки архитектор. Много домов построил отец в Москве и не только в Москве. Гошка знает. Но знает Гошка и другое: ведь дома не один отец строил, а и рабочие, и другие люди. Что же одному отцу все деньги отдавать! Вон Гошке дают каждый день деньги на завтраки, так их и хватает на одни завтраки. А на самокат или на двухколесный велосипед все равно не хватит, хоть неделю не завтракай! Правда, Гошка не работает, и зарплаты у него не бывает, а у папы и зарплата есть, и еще какая-то «левая» работа. Смешно — «левая»! Это отец с матерью часто говорят про «левую» работу, и тогда мать тоже ругается. Вроде так получается: матери хочется, чтоб «левой» работы у отца было больше, а отец не может достать эту «левую» работу.
        — Возьми, в конце концов, с книжки!  — говорит отец.  — Есть же деньги!..
        — «С книжки»!  — возмущается мать.  — Тебе волю дай, так и на книжке ничего не будет!
        Вот и ссорились отец с матерью по всяким непонятным Гошке пустякам.
        Но так случалось не всегда. А если Гошке и попадало ни за что, так на то он мальчишка. Тут не всегда разберешься, когда Гошка прав, а когда неправ.
        Сегодня отец с матерью веселые. И Гошка знает почему. Мать достала вчера в мебельном магазине шесть новых стульев с полукруглыми красными спинками и столик на низких прямых ножках.
        — Какая все-таки прелесть весна!  — сказала она.  — Весной всегда больше красивых вещей в магазины забрасывают. Смотри — самые модные!
        Ну, а отец? Отец доволен тем, что довольна мать. Ведь когда она довольна, и отцу меньше достается. А потом, он с Гошкой едет за город, в деревню, где они будут жить летом.
        — Ты нас скоро не жди!  — сказал отец матери.  — Дорога, сама знаешь, дальняя, и дел там много. И сруб посмотреть, и дачу снять, и о ценах договориться надо! Раньше вечера не жди!
        Дел и верно у них было много.
        После долгих споров из-за дачи («Мы думали, что она наша была, а оказалось — общая. Вот ее и пришлось отдать» — так объяснила Гошке мать, когда перестала сердиться) отец с матерью решили: построить в деревне, где когда-то жила бабушка, свою дачу, а пока дача будет строиться, снять по соседству две-три комнаты и прожить в них предстоящее лето. Отец даже ездил в деревню, и мать ездила. Но это было давно — зимой. И не в воскресенье. Потому Гошка и не мог с ними поехать. Он в школе был.
        А сейчас он едет, да еще вдвоем с отцом. Это даже лучше, что у мамы дела. Без нее спокойнее!
        Отец взял сумку с едой.
        — Молока мы там купим,  — сказал он.
        И они спустились во двор.
        Светило солнце, галдели воробьи, и человек двадцать взрослых и ребят — жителей дома — разбрасывали в скверике снег. Владельцы машин откапывали свои «Победы», «Волги», новые и старые «Москвичи», «Жигули», смешной «Запорожец». За зиму машины завалило снегом, но теперь весна, и пора приводить их в порядок.
        — Пап! А чего наша машина в гараже стоит, а не как у всех, здесь?  — спросил Гошка.  — Туда ездить далеко. А здесь — интересней!
        — Не мели чепуху!  — сказал отец.  — Машина заботу любит, ласку. Ведь не чужая она!
        Люди в скверике увидели Гошку с отцом и обрадовались:
        — Вот молодцы Барсуковы! Вышли все же на воскресник! И как раз свободные лопаты есть!
        У Гошки на его круглом, с узкими карими глазами лице появилась счастливая улыбка. Как раз вчера вместо четвертого урока они разбрасывали снег на школьном дворе. Это было здорово! И потому, что урок пения заменили работой во дворе. И потому, что сама работа эта была веселая и интересная. Старшие ребята смотрели на второклассников, как на малышей, и думали, что они ничего не могут. А они, второклассники, разгребли всю воллейбольную площадку и еще возле ограды успели снег разбросать.
        — А что!  — сказал кто-то из старших мальчиков.  — Смотри-ка, Овчукова, твои октябрята дают жизни!
        Люся Овчукова была командиром Гошкиной октябрятской звездочки, и она-то, уж конечно, не посрамила их чести.
        — А ничего!  — ответила Люся.  — Мои октябрята… вы еще не знаете, на что способны!
        Дома Гошка пытался рассказать об этом маме, но неудачно. Как раз в это время привезли стулья и столик, и ей было некогда слушать Гошку:
        — Подожди, потом…
        И сейчас, увидев во дворе людей, разбрасывающих снег, Гошка обрадовался.
        — А что? Давай!  — предложил он отцу.  — Чуть-чуть, а потом поедем!
        — Нет-нет! Мы уезжаем! Никак не можем!  — сказал отец и неловко развел руками.  — Не сердитесь, некогда!
        — Тогда хоть жену прислали бы!  — сказала одна из женщин.  — Тут и дела-то на час. И работа — одно удовольствие!
        Отец, как показалось Гошке, почему-то смутился.
        — Да, знаете, она не может никак… Что-то неладно себя чувствует сегодня,  — объяснил он.  — Так что уже не получится…
        Гошка даже остановился: «Неладно чувствует? Ведь у мамы как раз хорошее настроение!»
        — Пойдем, пойдем!  — заторопился отец.  — Что ты еле плетешься! Пока на метро, пока что… Пойдем!
        — Вечно у них так! Одно слово — Барсуковы! Все для своей норы!  — услышал Гошка долетевшие из скверика слова.
        Они быстро вышли за ворота и направились в сторону метро.
        Отец шел молча. Да и Гошке теперь что-то не хотелось разговаривать.
        «Плохо как-то получилось,  — думал он.  — И ехать уже неохота…»

        2

        Весна всех подгоняет, всех торопит. Землю торопит, чтоб скорей она освобождалась от снега. Воду подгоняет, чтобы быстрей проносила она по рекам последние льдины, чтоб веселее бежала в ручьях и испарялась в лужах. Деревья торопит и траву, чтоб зеленели быстрее. Солнце, цветы, людей — всех подгоняет, всех торопит весна.
        И по людям, даже под землей, в метро, весна узнается. По лицам, по одежде, по походке. Люди спешат, весело спешат, кто куда — неизвестно, но и их подгоняет весна. Какие-то чудаки лыжники с трудом протискиваются в двери вагонов. Будто у них и зимы не было, чтоб накататься всласть. А может, и правда за городом еще снега вдоволь? Торопятся люди с тяпками и лопатками, с малярными кистями и ведрами. Это, известно, дачники. Сезон на носу — самое время приводить дачи в порядок. А тут еще и рыбаки, и незаконные охотники, поскольку срок охоты не настал, и древние старушки, и ребятня с родителями… Всех подняла весна на ноги и закружила в веселом человеческом водовороте.
        Попав в метро, Гошка сразу повеселел. Отец порылся в кармане и тоже заговорил:
        — Подожди, я гривенник разменяю…
        Гошка по натуре человек отходчивый. Отец произнес первую фразу — Гошку за язык не тяни.
        — Народу-то!  — произнес он.
        — Ты лучше за руку держись! Не отставай!  — посоветовал отец.
        — Можно, я пятаки опущу?
        — На, только один. Иди вперед!
        — А ты?  — спросил Гошка.
        — Я — сам. Не задерживайся!
        — Поезд!  — заторопился Гошка.
        — Не спеши! Давай сюда!  — сказал отец.
        Наконец они сели в вагон, и тут, кажется, отец тоже окончательно отошел.
        — Как синяк-то? Болит?  — вспомнил он.
        Гошка и сам забыл про синяк под левым глазом, который посадил еще позавчера. В школе, на физкультуре, стукнулся. Синячище получился отменный. Физкультурница Нина Петровна даже пятаком его прикрыть не могла. Приподняла Гошку на руках к стойке брусьев и говорит: «Прижмись! Прижмись! А то синяк будет!» Вроде перепугалась она, хотя что ей было пугаться — Гошка сам о «козел» стукнулся. И виноват был сам — никто их к «козлу» не тянул. Завозились с ребятами перед началом урока: сначала он Павку Елисеева толкнул, потом Павка ответил. Ну, и налетел Гошка глазом на «козла», о мат споткнувшись. Вот теперь и синяк!
        — Не-е!  — ответил Гошка отцу.  — Только когда зеваю, болит.
        Через пять остановок они сошли. Миновали улицу, два переулка и свернули во дворик. Тут и был гараж. По нынешним временам — гараж отменный. Каменный. Утепленный. С водопроводом. И всего лишь на две машины. Не у каждого московского автомобилиста вообще есть гараж, а такой и подавно!
        Почти новая, салатного цвета «Волга» стояла в нем гордая, чистая, блестя всеми своими хромированными частями. Как на выставке! И верно, пожалуй: Гошка глупость сказал про двор. Что ж красавицу такую во дворе, под открытым небом, держать?
        Пока отец возился с машиной, Гошка покрутился вокруг гаража. Стукнул ногой по подтаявшему льду. Перегородил щепкой тонкий глубокий ручеек, бежавший вдоль деревянной ограды садика, и уже через минуту щепка превратилась в настоящую плотину. Вода заходила кругами, силясь столкнуть щепку. Ручьишко наполнился до краев, вышел из берегов, будто и впрямь был силен и неуёмен. Черная, хрипло мяукающая кошка подошла к ручью, видно, хотела перемахнуть в садик, но увидела свое отражение в воде и растерянно повернула назад. На длинных, почти вертикально торчащих из подтаявшего снега ветках кустарника шумно покачивались толстые воробьи. Ветки прогибались, воробьям было явно неловко сидеть на ровных, почти без единого сучка палках: они соскальзывали, трепеща крыльями, и вновь цеплялись за ветки, словно желали похвалиться друг перед дружкой.
        В маленьком дворике было сыро. На двух веревках, протянувшихся от дома к садику, висело мокрое белье, и оно пахло весной. Солнце, закрытое крышами тесно прижатых домов, не попадало сюда. И почерневший снег здесь таял медленно, не то что в их дворе — просторном, светлом, растянувшемся сразу на целый квартал.
        Отец выгнал машину из гаража. Гошка уже собрался открыть дверцу, но вдруг вспомнил:
        — Пап! А машина-то сзади побита!
        — Как? Где?  — Отец выскочил из машины и бросился к багажнику.  — Где? Где побита?
        А Гошка весело запрыгал вокруг машины:
        — Первое апреля — никому не веря! Первое апреля — никому не веря!
        Отец от растерянности опустил руки и закричал:
        — С ума ты сошел! Вот я сейчас тебе! И нашел чем разыгрывать — машиной!
        Гошка перепугался:
        — Да пап! Ну, я так! Первое апреля сегодня…
        — Шутить тоже надо уметь! Нашел чем шутить, нечего сказать!  — произнес уже спокойнее отец.  — Ну ладно, садись! Двинулись! Как говорится, время — деньги…

        3

        И они поехали. Сначала по переулкам, где снег, сброшенный дворниками прямо на мостовую, разлетался из-под машины грязными брызгами. Потом по улицам, уже порядком подсушенным весной, а местами даже похожим на летние.
        «Как здорово!  — думал Гошка. К нему постепенно вернулось доброе настроение.  — Машина своя — здорово! Красивая — здорово! Ехать так — здорово! Далеко ехать — здорово! И вообще все — здорово!»
        Гошке казалось, что все прохожие смотрят сейчас на них. Смотрят и думают: «Куда это люди едут? Наверно, в интересное путешествие. Вот бы и нам так!»
        — Пап! А все так могут, если захотят?  — спросил Гошка.
        Отец сидел за рулем тоже довольный.
        — Что?  — переспросил он.
        — Ну, вот так,  — пояснил Гошка,  — чтоб машина была своя и ехать вот так… Как мы!
        — Да как тебе сказать?  — произнес, на минуту задумавшись, отец.  — Все — не все… В общем, кто хочет,  — может, пожалуй. Главное, жить надо уметь!
        Гошка, хотя и не очень понял, сказал:
        — Ага!
        «Жить надо уметь!» — эти слова отца понравились Гошке. Понравились и непонятностью своей, и какой-то таинственностью, и гордым звучанием. «Жить надо уметь! Это здорово!  — думал Гошка.  — И красиво! И здорово!»
        Но тут Гошка почему-то вспомнил про дом и совсем невпопад спросил:
        — А мама вовсе не больна, а ты сказал, чувствует себя неладно.
        Отец рассмеялся:
        — Тебе что ж, в самом деле хочется, чтобы твоя мать колупала снег вместе с дворниками?
        Гошка не понял, почему это плохо — разбрасывать снег во дворе? И он сам бы с удовольствием… И мама, наверно? И потом, там вовсе не одни дворники работали.
        Но он почувствовал, что так не скажешь: по тону отца почувствовал — и серьезному и насмешливому.
        И он сказал другое:
        — Нет. Не хочу.
        — Вот то-то и оно!  — весело заметил отец.
        Машина долго выбиралась из города на автостраду. Но и здесь город не кончался. Он тянулся вдоль дороги, захватывал пустыри, поля и даже овраги, соединялся с прежними большими и малыми городками и поселками и вновь прижимался к дороге. Где-то город даже взбегал на ближние и дальние холмы, врезался в леса и рощи.
        — А это твой дом?  — беспрерывно спрашивал Гошка.  — А это?
        — Нет, не мой,  — говорил отец,  — хотя эти дома тоже в нашем институте проектировались. А мой сейчас в другом месте строят, в Люберцах…
        На шоссе мелькали светофоры и дорожные знаки; запарившиеся на солнцепеке милиционеры торопили водителей и пешеходов. Каменщики подгоняли бортики новых тротуаров. Под катками дымился свежий, неутрамбованный асфальт.
        Гошка вспомнил, что года четыре назад, когда они переезжали на новую квартиру, и у них так было. Их дом стоял последним на недостроенной, перерытой улице, и прямо из окон Гошка видел конец города.
        Но это давно было. Сейчас за их улицей не кончается город. И где он кончается — неизвестно.
        А вот теперь, когда они едут с отцом по шоссе, Гошка увидел, как кончился город в другом месте. Город как-то сразу оборвался, мелькнув последними башенными кранами и коробками недостроенных домов. Исчезли катки и самосвалы, траншеи и заборы, светофоры и милиционеры. Отец поудобнее уселся за рулем и прибавил скорость. Впереди лежала ровная, сухая, почти пустынная воскресная автострада, и поля по сторонам, и леса, и рощи, и разбросанные по холмам деревеньки.

        Дорога теперь шла совсем по безлюдным местам, хитро обходила деревни и дачные поселения, прорубала леса и пересекала глубокие ложбины, перескакивала мостами через речки и проскальзывала под железнодорожными насыпями.
        В лесах и рощицах еще лежал снег. Лежал незыблемо, прочно, будто зимой. Лежал удивительно чистый среди однообразно серых стволов ольхи, осин, дуба, вяза, клена и удивительно белый — среди обновившихся по этим весенним дням молодой хвоей елей и сосен. И лишь там, где мелькали березки — одинокие, парные или целыми рощицами,  — снег уже был другой: весенний, подтаявший, которому и жить-то осталось, может, неделю-другую, не больше.
        На опушках, ближе к шоссе, зияли проталины с побуревшей прошлогодней травой и мокрыми листьями, с колеями, проложенными телегами, и лужами, что тянулись местами целыми озерами и реками. Вода в лужах не свежа, как крепко заваренный чай, но прозрачна. Лужи не глубоки, трава и земля чуть прикрыты водой, мудрено ли ей не быть прозрачной!
        Гошке было так хорошо, что он все время молчал. Он собрался было открыть ветровое стекло, чтобы не так париться — уж очень солнце пекло!  — но отец сказал:
        — Не надо! Простудишься!
        Пришлось повернуть назад зажим стекла. Ничего! И так можно!
        Солнце светило прямо в глаза. Гошка откинулся на сиденье, довольно зевнув. Его лицо округлилось еще больше. Узкие глаза превратились в длинные щелки. Школьная фуражка залихватски съехала набок, как у заправского боцмана. Может быть, он даже немного прикорнул: перед ним проплыли какие-то радужные круги, мелькнула белка с золотым орешком на обычной елке, и вдруг под ней появилась женщина в белом фартуке, а Гошка, как оказалось, сидел на новом мамином стуле с полукруглой красной спинкой и никак не мог подняться. Но вот он с трудом вскочил со стула и… увидел в окно машины красную бензоколонку.
        — Заправимся,  — сказал отец, так, видимо, и не поняв, что Гошка задремал.
        У бензоколонки тянулись две очереди. В одной — грузовики, «Победы», два небольших, заляпанных грязью автобуса и желтая автоцистерна с надписью «Молоко». В другой — «Москвичи», «Жигули» и «Волги».
        Они проехали очередь «Москвичей», «Жигулей» и «Волг» справа, и отец дал задний ход, ловко подрулив багажником под красную колонку.
        — Куда? Видишь, очередь! Куда прешь!  — услышал Гошка чьи-то раздраженные голоса, но отец уже выскочил из машины и подошел к окошечку.
        Через минуту он вернулся к машине, отвинтил колпак бака и принял у водителя стоявшего сзади «Москвича» шланг:
        — Давай!
        Кто-то еще продолжал возмущаться, девушка из окошка крикнула:
        — Чего галдите! Понимание надо иметь! Торопится товарищ!  — И тут же добавила отцу:  — Готово!
        — Поехали,  — сказал отец, садясь в машину. Он спокойно вытер руки и включил мотор.
        — А чего они?  — поинтересовался Гошка, когда машина вновь выехала на шоссе.
        — Д-да так,  — ответил отец.  — Лишний полтинник боятся потерять. Вот и торчат по полчаса в очереди…
        Гошке почему-то вспомнился школьный буфет во время больших перемен. Хоть они и второклассники, а все равно — попробуй-ка пролезть без очереди! Да и в первом классе так было. Даже Люся Овчукова говорит: «Без очереди, ребята, не надо!» Сами мальчишки, а то и девчонки тебя так за шиворот вытащат, что долго помнить будешь! И не только с второклассниками так поступают. Вон как-то один из взрослых парней — может, из седьмого или восьмого класса — упрашивал: мол, пропустите, некогда, передачу на радиоузле вести надо! И то не пустили без очереди. «Если ты без еды не можешь, так мы без твоей передачи обойдемся!  — сказали.  — Ничего, постоишь!»
        «А здесь, на колонке, как получилось!..  — думал Гошка.  — И хоть бы что! А почему-то стыдно…»
        Машина шла ровно и легко. Гошка посмотрел на спидометр: 80! Потом — на отца. Отец молчит, но лицо у него спокойное, светлое. Гошка знает: за рулем отец всегда так. Он будто отдыхает за рулем.
        Мимо опять мелькают поля и леса, пригорки и овраги. На обочинах и полянках, где посуше, разгуливают грачи и скворцы («Значит, уже прилетели!») и беспокойно тычут носами землю молодые галки — черные, лоснящиеся на солнце, с дымчатым пушком на затылках. Галки осторожны, пугливы, хотя им никто не грозит. Услышат шум на дороге — и в воздух. Отлетят в сторону, приземлятся и вновь как ни в чем не бывало земные поклоны отдают. Видно, много по солнышку дождевых червей повылезло.
        А у Гошки никак из головы бензоколонка не выходит. И спать уже ему вовсе не хочется. И рад он, что едут они по дороге все дальше и дальше от колонки. А она будто гонится за ними и кричит в сто голосов: «Куда? Видишь, очередь! Куда прешь?»
        Гошка оглянулся назад. И правда, не гонятся за ними? Нет, вроде не гонятся. Вдали инвалидная коляска едет да фургон. Их на колонке не было.
        Бежит и бежит дорога. Бежит навстречу солнцу и теплу, которых с каждым километром пути все больше и больше. Рыхлее, зернистее снег в лесах. Глубже лужи. Шумнее ручьи, суше полянки и пригорки. Вот уже кое-где мелькает еле заметная травка. Вон возле ствола осины папоротник вылез, а среди старых пеньков желтеют корзиночки мать-и-мачехи. Ну, а если с машины сойти да повнимательнее посмотреть — и подснежник найдешь, и голубую перелеску, и медуницу, и хохлатку, и первую бабочку-пяденицу встретишь!

        4

        Конечно, весна всюду чувствуется. И в городе чувствуется, и на загородных дорогах, и в лесу.
        Всюду оживает природа, и люди, под стать ей, радуются.
        И все же нигде так весны не понять, не почувствовать, как в деревне.
        Для деревни весна — не смена одежды, не хмель свежего воздуха в голове, не беззаботная радость и нетерпеливое ожидание положенного отдыха. На это у деревни и поздняя осень есть, и зима, хотя в любую пору дела здесь всем хватает. Известно, что молоко пить и мясо есть люди круглый год хотят, и чтобы хлеба было вдоволь — люди привыкли. А раз так, то ни зимой, ни весной деревне дремать не положено, ни летом, ни осенью ей нет отдыха.
        Как передремал лишнее — сам на себя пеняй и другие на тебя пенять будут. Эта дрема и в самой деревне аукнется и в городе — в магазинах.
        У Гошки, ясно, по малости лет таких мыслей не было, когда подъезжали они с отцом к деревне Голубинка. Да и какие у него могли быть мысли, если в деревне-то Гошка, по существу, никогда не был! Коров и тех на картинках только видал! Ведь дача, где они прежде жили,  — не деревня. Это был поселок, населенный такими же дачниками, как Гошка, и вокруг на много километров тянулись такие же дачные поселки.
        Красиво стоит Голубинка, на высоком косогоре. Слева лес, видно, большой — края его не достанешь глазами. Справа — сосны и елки малой рощицей. Деревня вынесла свои дома между лесом и рощицей как бы специально, напоказ: мол, глядите, люди приезжие и по дороге проезжие, на нас, голубинских. Вот как мы на земле стоим — красиво и прочно!
        Дома многие в Голубинке и впрямь голубые. То ли синькой выкрашены, то ли еще какой небесной краской, но со стороны глаз радуют.
        — Это здесь давно так повелось,  — объяснил отец.  — Бабка твоя рассказывала, что и в молодость ее в Голубинке дома в синий цвет красили.
        Бабку свою Гошка знал по единственной фотографии в альбоме. Да еще по разговорам о том, что вскоре после смерти избу ее спалило грозой.
        Представить бабушку молодой Гошке было трудно. Наверно, это было очень-очень давно.
        — А ты здесь жил?  — спросил Гошка.
        — Немного, года два, говорят, как родился. Мы в городе жили с отцом нашим, значит, с дедом твоим…
        Они подъехали к большому мосту.
        — «Река Глубокая»,  — вслух прочел Гошка.  — Вот покупаемся!
        — Купаться здесь летом хорошо,  — сказал отец.  — Не утонешь! По пуп всю речку перейти можно. Одно название «Глубокая»!
        Сейчас река казалась широкой, внушительной. Лед еще не сошел, но по краям река разлилась талыми водами, вплотную подходившими к косогору, на котором стояла деревня, и к лесу с противоположного берега. В середине реки на льду еще виднелись лыжни и лунки.
        Около одной из лунок сидел неизвестно как попавший сюда через водные преграды рыбак с удочкой и книжкой. Может, он так и сидит здесь с зимних времен и не видит, что весна настала и вот-вот реку вскроет?
        Миновав мост, отец вышел из машины и стал прикидывать, как лучше подъехать к деревне:
        — Зимой все не так было. А сейчас по этой грязи, пожалуй, и не проберешься.
        Пришлось справиться у прохожих. Лишь третий наконец объяснил:
        — А вы вперед проезжайте. Метров триста. Там дорога в Голубинку как раз через лес. Отменная дорога. Проедете!
        «Отменная дорога» оказалась не совсем отменной. Распутица и грузовики сделали свое дело: разбили дорогу как могли. Отцу пришлось порядком покрутить баранку, чтобы не засесть.
        В лесу стояла сырая, промозглая прохлада. Пахло прелой листвой, мхом, хвоей. Птиц в лесу пока не слышно, а может, они просто остерегаются дороги! Только тяжело прошумел крыльями взлетевший с ближней ели ворон да где-то вдали раздалась барабанная дробь дятла.
        Дорога стала светлеть — впереди появилось солнце. Лужи блеснули в его лучах. Молодая сорока испуганно взлетела с дороги, спугнув стайку воробьев. Воробьи тут же возвратились, но услышали шум машины и опять подались в сторону, чтобы переждать. Хоть и не ахти какая штука идет, а все же машина. Лучше не рисковать!
        — Кажется, выкрутились!  — сказал облегченно отец, когда они выбрались из леса на относительно сухую часть дороги.
        Теперь слева лежали бесконечные поля, покрытые довольно заметной зеленью озимых. В двух-трех местах женщины разбрасывали лопатами остатки снега, притаившегося возле кустарника и в канавах.
        Трактор тащил по полю прицеп, груженный сероватым песком. На песке сидели девушки и, задрав головы, смотрели в небо. Прямо над ними тянулся облачной струйкой след самолета. Девушки следили за невидимым самолетом и вовсе не замечали, как кувыркаются в воздухе жаворонки. Трактор тяжело кряхтел, пробираясь с прицепом по неровной мокрой земле, и песен жаворонков Гошка не услышал. И все же, видно, они пели. Уж очень здорово кувыркались жаворонки! Кувыркались, взлетали вверх, падали вниз, делали круги! Как тут без песен!
        Дорога свернула вправо, и машина легко покатила к деревне.
        — Ну, вот мы и у цели!  — весело сказал отец.
        Деревенская улица встретила их непривычной тишиной.
        Гошка заметил, что теперь, вблизи, дома в деревне уже не выглядели так красиво, как издали, с дороги. Дома были всякие: и новые, и старые, и совсем покосившиеся под соломенными крышами. И голубой краской не все покрашены. Но были и голубые, и новые, и по-настоящему красивые.
        Воскресный день в городе — это толпы людей, шум, гам, а тут на улице пусто, дома будто замерли. Только птицы щебечут да малые ребята, даже для Гошки совсем малые, возятся возле домов.
        Отец подогнал машину к одному из палисадников и заглушил мотор. Прямо перед домом на улице стоял новый сруб — обычная коробка из свежеотесанных бревен с пробитыми в стенах окнами и дверью.
        — Вот она, будущая хата наша!  — сказал отец и добавил:  — Если договоримся, конечно. Нравится?
        Гошка довольно безразлично посмотрел на сруб («Что тут такого: коробка недостроенная — и все!»), почесал нос и, чтобы не огорчать отца, сказал:
        — Ничего!
        — А теперь пойдем,  — поторопил отец.
        Они вошли в калитку, поднялись на крыльцо и открыли дверь. За полутемными сенями была еще одна, обитая войлоком, и отец потянул ее на себя:
        — Можно? Есть кто?
        В избе за столом сидела старушка. Толстая, с редкими седыми волосами, розовая на лицо. Она читала журнал «Пионер». Увидев отца, старушка сбросила с носа очки и суетливо захлопатала:
        — Никак, Барсуков Васятка! Заходи, заходи!
        Гошке было чудно, что его отца, такого взрослого человека, старушка называет по-мальчишески Васяткой и что сама она читает журнал «Пионер».
        Тут Гошка заметил на шее у старушки цепочку от креста, а на пиджаке, который был наброшен на плечи, значок с портретом Гагарина, и ему стало совсем весело.
        — Здравствуйте, Анастасия Семенна!  — прокричал отец довольно громко. Видно, старушка плохо слышала.  — Вот приехали, как зимой обещали. А Николая Петровича нет?
        — Да нет, нет! Где ж ему сейчас дома сидеть!  — сказала Анастасия Семеновна.  — И Надя его в поле, и ребятишки куда-то с утра сорвались. На подкормку, что ль, или еще куда, не ведаю. Время такое — весна! Весной без дела не сиди! Сам побегаешь, тогда и она тебя накормит! А это небось внучок? Какой ладненький! Как звать-то тебя?  — спросила она у Гошки.
        — Гоша,  — смущаясь, сказал Гошка.
        — Это сын мой, Анастасия Семенна, а не внучок,  — пояснил отец.
        — Знаю, знаю, что тебе он сын, а матери-то твоей, Вере Прохоровне,  — внучок. И похож он на нее. А ты ведь, Васятка, так и не сходил тогда на могилку-то к матери. Хоть теперь сходи! И так уж не частый гость был, а она-то, бедная, все тебя поминала, все поминала. Про отца-то твоего и слышать не хотела, а о тебе маялась, всей душой маялась.
        Анастасия Семеновна говорила с явным укором.
        — Сегодня схожу,  — пообещал отец.  — А ведь мы, Анастасия Семенна, по делу приехали. Насчет сруба…
        Гошке показалось, что, услышав про сруб, старушка сразу изменилась в лице и даже всхлипнула. И верно, она достала платок и поднесла к глазам:
        — Уж брал бы ты его скорее, а то и смотреть на него тошно. Как взгляну, так сердце за Ванюшку нашего обливается! Никак свыкнуться не могу! Ведь сынок, хоть и взрослый был. Знали ли, ведали, ему дом готовя, что не вернется.
        Тут Гошка вспомнил: как раз об этом рассказывал отец, когда зимой из деревни приехал. Сруб этот готовили для старшего сына, летчика, который вот-вот должен был вернуться домой. Но сын не вернулся, погиб. Самолет, что ли, его разбился или еще что — Гошка не понял.
        — И впрямь, видно, не к добру дом затеяли Ванюшке строить!  — продолжала старушка.  — Глядишь, не строили бы — возвратился невредимый…
        Анастасия Семеновна опять всхлипнула, вытерла платком лицо и как-то виновато посмотрела на отца:
        — Бери его, голубчик, скорее! Бери!
        Отец помялся минуту и опять спросил:
        — Где же нам Николая Петровича твоего найти?
        — А кто ж его знает, где его теперича носит! Делов-то по всему колхозу, а он вон ведь какой стал, колхоз,  — пять деревень,  — сказала Анастасия Семеновна, уже явно успокоившись.  — Я вот вам сейчас горячего чайку с дороги налью. Молочка бы предложила, да нету в доме. Не брали уж неделю. Все дела.
        — Чаю не надо, не хлопочите! Лучше потом!  — сказал отец.  — А не знаете, где председателя нам найти, чтоб о земле с ним договориться? Не говорил с ним Николай Петрович, не слышали?
        — Насчет разговору не слыхала. Может, и был разговор, раз Николай обещал,  — ответила Анастасия Семеновна, опускаясь опять на лавку.  — Да вы садитесь, садитесь! Чего в дверях-то стоять! А председатель?  — Она задумалась.  — Правление-то у нас в Сергиевке. Это соседняя деревня. Пять верст отсюдова. Может, там он или еще где? Время уж больно горячее. Только таким, как мы, старым, сидеть…
        Речь Анастасии Семеновны звучала для Гошки как-то совсем необычно. Старушка словно не говорила, а пела и многие слова произносила по-своему, не так, как их говорят в городе.
        Отец спросил еще про комнаты. У кого бы лучше снять? Да поближе чтоб?
        — Так это у всех тут можно,  — сказала Анастасия Семеновна.  — Хоть к Солянкиным зайди, тут рядом, хоть у магазина — Окуневы, у Стражновых тоже… У кого ребятни поменьше, у всех можно. Дачников-то к нам немного набегает. Далеко…
        — Ну ладно, Анастасия Семеновна, мы пойдем Николая Петровича твоего искать,  — сказал отец.  — А там видно будет. Глядишь, он подскажет. Еще увидимся.
        — Ищите, ищите,  — согласилась Анастасия Семеновна.  — Ногами-то, правда, больно далеко вам ходить…
        — А у нас машина.
        — С машиной-то лучше, конечно,  — подтвердила старушка.  — Глядишь, и найдете. У людей поспрошайте. Может, видали его… А то к вечеру заходите. К вечеру-то все в доме соберутся.

        5

        И правда, безлюдная Голубинка пустынна. Тихо на улице. Лавочки у палисадников пусты. Окна домов распахнуты, а голосов не слышно. Магазин и тот закрыт: с часу до двух перерыв. Спокойные кошки греются на солнышке. Рыжая с белыми пятнами примостилась на пороге магазина. Лежит, глаза от блаженства зажмурила. Две серые — рядком на скамейке. Еще несколько на подоконниках. Собаки уныло бродят по улице — им жарко и не до кошек.
        Домов сорок в Голубинке, не больше, но при каждом две-три скворечни. В палисадниках скворечни. На улице скворечни. Между избами на ничейных деревьях скворечни. Какой-то чудак прибил скворечню к шесту телевизионной антенны. И — ничего! Невозмутимый скворец сидит на антенне, как на жердочке, смотрит по сторонам карими глазами и изредка перебирает худыми красными ножками. Такие же скворцы важно восседают и у других скворечен. Черные и сероватые, пятнистые и крапчатые, они словно отдыхают после напряженной первой половины дня. Видно, сейчас скворцов в Голубинке больше, чем людей!
        — Спросить бы, да не у кого!  — говорит отец, медленно пробираясь через неподсохшие деревенские ухабы и рытвины.
        — А вон у них!  — посоветовал Гошка, показывая вперед.
        Там играли трое ребят и девчонка в сером платьице. Гошка даже обрадовался, завидев их. С утра он катается с папой на машине, и вдруг впервые — ребята! Какие ни на есть незнакомые, а все же ребята. Вдруг они знают? Ребята были слишком маленькие, девчонка — тоже не больше. Но ничего не поделаешь: хоть у них спросить.
        Отец притормозил машину и крикнул через окно:
        — Николай Петровича не встречали, Острова?
        Ребят, видно, больше заинтересовала «Волга», чем вопрос. Пусть она и запыленная с дороги, и грязью забрызганная, все ж блеск хрома и свежей краски сохранился. Мальчишки деловито обошли машину, а девчонка даже потрогала марку на радиаторе.
        Гошка был страшно горд и счастлив. Малы ребята, а понимают толк и, наверно, завидуют ему.
        — Давай их покатаем?  — прошептал Гошка отцу.  — А?
        — Ты что? Машину мазать! Смотри, какие они!  — громко сказал отец.  — Так как?  — переспросил отец, уже обращаясь к ребятам.
        — А у нас пять «Волгов» таких,  — сказал один из мальчишек.  — Три с оленями, а две без оленей. Теперь без оленей, говорят, все «Волги» выпускают?
        — Только они не такие замусоленные,  — добавила девчонка.
        Гошкино самолюбие было явно уязвлено.
        — Поехали, пап! Что у них узнаешь!  — недовольно профырчал он.
        — Да я не про машину вас спрашиваю,  — повысил голос отец,  — а про Николай Петровича Острова. Где он может быть? Как думаете?
        — Я вчера его видела, дядю Колю,  — сказала девчонка.  — Может, на ферме он?
        — Иль на силосной башне?  — неуверенно добавил один из мальчишек.
        — Может, в Сергиевку уехал?  — неопределенно сказал второй.
        — А что ему в Сергиевке быть!  — не согласилась девчонка.  — На ферме он или за кормами поехал.
        И лишь один из мальчишек, самый маленький, промолчал.
        — В общем, объяснили! Спасибо!  — поблагодарил отец, видно досадуя, что зря потерял время.
        Но ребята уже не слышали его. Они отошли к дому, где играли прежде, и опустились на корточки: то ли стали копать что-то в песке, то ли что-то рассматривать.
        Машина проехала в конец деревни и свернула на ферму. Ферма — несколько длинных коровников, новых, старых и просто древних,  — помещалась на задворках Голубинки. Здесь было довольно много народу. Телятницы и доярки в белых халатах разной свежести, рабочие в телогрейках, несколько мальчишек и девчонок чуть старше Гошки — все занимались какими-то своими делами и вовсе не обращали внимания на подошедшую «Волгу».
        Лишь один из мужчин, стоявший возле механической картофелечистки, произнес:
        — Начальство, что ль, опять какое?
        Гошка с любопытством смотрел на картофелечистку. Мужчина забрасывал в нее картошку ведрами, мелкую, грязную картошку прямо с землей. Машина мыла ее, перегоняла по транспортеру в барабан, и вот уже картошка выскакивала чистая, без кожуры, и ее несли куда-то в коровники, наверное, на корм скотине. «Интересно управлять такой машиной!  — подумал Гошка.  — Вот бы я маме картошки начистил!»
        — Острова тут нет, Николай Петровича?  — спросил отец.
        — Острова? Да все был здесь,  — услышал Гошка чей-то бойкий девчоночий голос.  — А сейчас с ребятами навоз повез вон по той дороге. Да вы догоните его. Езжайте!
        Поехали по той дороге. Она была подсохшая и сравнительно ровная. Вокруг — поля, пустые, прорезанные прошлогодней вспашкой. Людей здесь нет пока, только грачи и галки, деловитые, прыгающие по комьям земли в поисках корма. Машина шла ровно, и отец прибавил скорость.
        — Я есть хочу,  — вдруг сказал Гошка.
        Ему и в самом деле захотелось есть: то ли утром плохо позавтракал, то ли воздух весенний подействовал.
        Отец посмотрел на часы:
        — Да, вроде пора. Два часа уже. Возьми пока бутерброд в сумке. Пожуй…
        Гошка достал с заднего сиденья авоську и развернул бумагу:
        — Я вот этот возьму, с сыром. А ты?
        — Бери! Бери!  — согласился отец.  — Я потом.
        Гошка с жадностью впился в бутерброд:
        — Вкусно!
        Вскоре они нагнали трактор с прицепом. Видно, тот самый, что видели два часа назад в поле по пути в Голубинку. Опять на прицепе на кучах песка, похожего на необработанную соль, сидели девушки. Они подбрасывали в ладонях песок и забавно хихикали, будто кто-то невидимый щекотал их.
        «Им хорошо!  — почему-то подумал Гошка.  — Едут куда-то, песок везут и смеются!»
        Трактор с прицепом шел посередине дороги, и объехать его было трудно.
        Отец посигналил, заезжая чуть влево, но тракторист, видно, его не услышал.
        — Пропустите, красавицы!  — крикнул отец.  — В песочек играете?
        — Это не песочек, дядя, а минеральные удобрения! Знать надо! А еще начальство, ай-ай! Булки-то вон небось едите, а не знаете простых вещей!  — засмеялись девушки с нескрываемым ехидством.
        Гошка смутился. Даже бутерброд опустил на колени да так и замер с полным ртом. «Проехать бы скорее!»
        — Гриш, а Гриш! Пропусти-ка дядю с дитем!  — крикнула одна из девушек куда-то вперед — видно, трактористу.
        Тракторист, наверно, понял не сразу, о чем речь.
        — Да вправо подай! Вправо! Машина тут обгоняет!  — пояснила девушка.
        Наконец трактор резко крутанул вправо и двинул прицеп на обочину.
        — Привет нижайший!  — театрально поклонился молодой тракторист, махнув кепкой, когда они проехали мимо.
        — Бедовые девчата!  — произнес отец.  — Таким пальца в рот не клади! Да ты ешь, ешь,  — добавил он, заметив, что Гошка все еще держит бутерброд на коленях.
        Вдали, где дорога круто сворачивала влево, показался обоз. Телег шесть — восемь.
        — Видно, они! Прибавим газку!  — весело сказал отец.
        — Пап, а почему они нас начальством обозвали?  — спросил Гошка, дожевывая бутерброд.  — И там, на ферме, тоже?
        — Деревня!  — весело сказал отец.  — Для них что ни машина — начальство!
        — А «Волги» у них тоже есть,  — вспомнил Гошка.  — Ребята там говорили, помнишь?
        Отец промолчал, и Гошка тоже не стал больше спрашивать.
        Через несколько минут они нагнали последнюю подводу с навозом. На ней сидел мальчишка лет тринадцати-четырнадцати с растрепанными русыми волосами и веснушками на лице.
        — Николай Петрович не с вами?  — спросил отец.
        — На первой подводе он,  — сказал мальчишка, показывая вперед.
        — А ну, посторонись!
        Мальчишка дернул лошадь за поводья, и она нехотя свернула в сторону.
        Так, сигналя и выкрикивая «посторонись!», они объехали несколько подвод, пока не нагнали первую. На ней и верно рядом с возницей-мальчишкой сидел Николай Петрович Остров.
        Увидев отца, он сказал вознице: «Подожди!» — и соскочил с телеги:
        — Здравствуй, Василь Василич! Какими судьбами?
        — Да вот ищем тебя всюду,  — сказал отец.  — Приехал, как и обещал, чтоб договориться…
        Николай Петрович провел рукой по загорелому лицу, будто вспоминая, о чем это отец с ним собирался договориться.
        Но оказалось, он помнил.
        — Догадываюсь, да только не сердись, Василь Василич, не могу сейчас. Дел — во!  — И он провел указательным пальцем по кадыку.  — Ребята, видишь, ждут, и там, на поле,  — народ. Не могу. К вечеру давай. Часам к шести вернусь, может, к пяти…
        — А с председателем ты говорил?  — спросил отец.
        — Да говорил. Он не против,  — сказал Николай Петрович и бросил подошедшим ребятам:  — Сейчас едем! Подождите! Сейчас!.. Только тебе бы тоже не мешало с ним побалакать. Ведь он и не знает тебя, хоть ты и из нашенских. Может, сам помнишь его, Сашку-то Егорова? Однолетки мы, вместе росли.
        — Не помню. И как мне помнить!  — развел руками отец.  — Где искать-то его?
        — С утра был в Сергиевке. Смотай! На машине пара пустяков!  — посоветовал Николай Петрович.  — А что до сруба, так и не знаю прямо. Говорить-то о чем? Бери!
        — Как — о чем?  — удивился отец.  — А цена? А рабочие? Кто же ставить его будет?
        — О цене какой разговор! Не на базаре! Строил я дом не себе, знаешь! Да вот как стряслось с Иваном… Не до цены тут! Бери, как есть!  — просто сказал Николай Петрович.  — А вот с рабочими прямо и не знаю как! Кто сейчас может? Не сердись, Василь Василич, пора мне!  — опять торопясь, добавил он.  — Давай к вечеру! А пока председателя поищи. Не откажет он. Обещал…
        Гошка слушал весь этот разговор из машины, а сам все посматривал на важных мальчишек, сидевших на подводах или стоявших возле лошадей. Гошке было завидно.
        Наконец к нему подошел какой-то мальчишка.
        — Звать-то как?  — полюбопытствовал он.
        — Георгием,  — солидно сказал Гошка.
        — Что ж ты, так вот и ездишь все?.. В машине?..  — опять спросил мальчишка.  — В каком классе-то? В третьем?
        Гошка почему-то покраснел, может, потому, что его приняли за третьеклассника, и сам спросил:
        — А ты?
        — Я? Четвертый кончаю, в пятом буду скоро,  — ответил мальчишка, к полному удивлению Гошки. Он был и росл, и серьезен, и по лицу никак не походил на четвероклассника.
        — Я во втором,  — ответил Гошка.  — Скоро в третий перейду.
        — Второй год, что ль, сидишь?
        — Нет! Почему? Первый!  — вспыхнул Гошка и, открыв дверцу, вылез из машины.
        — А с виду большой. Правда, из машины так показалось,  — сказал мальчишка.  — А так и верно не очень… Ну пока! Пора нам!  — И он отошел от машины, направляясь к телеге.
        Гошка с завистью смотрел на удалявшегося мальчишку, но тут отец окликнул его:
        — Ты чего выскочил? Садись! Поедем сейчас!
        Отец, кажется, уже договорился о чем-то с Николаем Петровичем и, видно, напоследок спросил его:
        — А ты, что же, навоз возишь?
        Даже Гошка удивился этому вопросу. Что спрашивать? И так видно: на телегах навоз ребята везут, и Николай Петрович — с ними.
        — Как же! Весна!  — сказал Николай Петрович.  — Земля заботу любит, ласку! Ведь не чужая она!
        Гошке показалось, что он уже слышал эти слова. Но где? От кого? Как ни старался Гошка вспомнить, не мог. И все же он где-то слышал это…

        6

        Теперь их дорога лежала в Сергиевку. Пять верст от Голубинки, как сказала старушка Анастасия Семеновна. И сын ее Николай Петрович подтвердил: «Близко. Километров с пять, не больше!» Но они ехали, ехали, ехали…
        Так бывает в школе на длинных уроках: вернее, на тех, которые кажутся длинными. А для Гошки самый длинный — рисование. На других уроках интересно, а вот на рисовании — прямо беда. Не умеет Гошка рисовать! Как ни старается, не умеет!
        Гошка с нетерпением ожидал окончания каждого урока рисования, но он, как назло, тянулся долго.
        Вот и сейчас их дороге нет конца, как этим длинным урокам!
        Гошка попробовал считать людей на полях. Дошел до двадцати восьми и сбился. Людей становилось все больше, и никто не смотрел на их «Волгу». Люди работали.
        Мимо проезжали машины, и тракторы, и подводы. Гошка начал считать их, но спохватился: как? Или считать одни машины, или одни тракторы, или одни подводы? А может, машины и тракторы без подвод? Но тогда машины все или только грузовые? А почему считать грузовые и не считать легковые? Пока Гошка так прикидывал, мимо проехало еще несколько несосчитанных машин — и легковых, и грузовых, трактор и вереница подвод. И машины, и тракторы, и подводы спешили по делам, им было некогда, и отцу приходилось жаться к обочине. «Как бы не задели!» — говорил он.
        И еще были столбы на дороге. Они мелькали быстро, и Гошка все равно не успел бы их сосчитать, если бы даже захотел. Но Гошка не хотел. Столбы посылали друг другу по проводам шум весенних ветров, гул весенних работ, весенние голоса людей. И даже птицы на столбах и проводах не мешали работе людей, их важным весенним делам и хлопотам.
        Когда Гошка выходил в городе гулять, он не умел просто так сидеть на лавочке и болтать ногами. Он умел бегать, искать, копать, смотреть. Это было дело, а не просто прогулка. И дома Гошка никогда не сидел за столом с родителями дольше, чем нужно для обеда, или ужина, или чая. Он читал, писал, делал уроки, строил из кубиков и конструктора дома или машины. Это все было дело. И в школе так — на переменках. Гошка не подпирал спиной стенки школьного коридора и подоконники. Он двигался, спорил, выполнял чьи-то просьбы, дежурил, завтракал в буфете, листал учебник. И это тоже было дело, а не просто переменка.
        А сейчас?.. Вот уже сколько они едут, и едут, и едут на своей «Волге»! Из Москвы в Голубинку ехали. Из Голубинки на ферму, а потом в поле. Теперь с одного поля на другое — в Сергиевку. А зачем? Все работают, никому нет до них дела, а они? Подумаешь, «Волга»! Кто на нее смотрит тут!
        — Пап! Скоро?  — спросил Гошка, хотя ему почему-то больше хотелось спросить: «Зачем?»
        — Ты что? Устал?  — ответил отец вопросом на вопрос.  — Вроде бы не с чего!
        Гошка отрицательно покрутил головой:
        — Нет! Я так просто… Скучно…
        Отец, видно, думал о другом.
        — А как зовут этого председателя, мы так и не спросили,  — сказал он.  — И у кого лучше комнаты снять, не спросили.
        — Он «Сашка Егоров» сказал,  — напомнил Гошка.
        — Вот именно — «Сашка»!  — недовольно произнес отец.  — Может, так и прикажешь звать председателя? Или еще лучше: «товарищ Егоров». Тогда он покажет нам участок! Нет, братец, тут обхождение нужно…
        Вскоре они спустились в низину. Здесь опять было грязно и сыро. По размытым колеям, как после обильных дождей, бежала вода. Канавы бурно шумели ручьями, выплескиваясь на дорогу мутными лужами. Вода словно пыталась спастись от солнца: она бурлила, пенилась, торопилась как можно скорее добраться до оврага, чтобы скрыться в его глубине, смешаться с водами бежавшей там речки. Пусть и невелика эта речка, а все равно донесет она свои воды до Глубокой, а оттуда вместе с ней помчится в другие большие реки, а там — и до моря можно податься. А море, оно велико и могуче — не то что малые ручьи да речки. Морю и солнце не страшно!
        Навстречу по грязной дороге шла полуторка, и отец посигналил: мол, чуть в сторону подай! Дай разъехаться!
        — Чего орешь! Не видишь?  — Из кабины полуторки выскочил шофер, с тоской посмотрел под задние колеса и не то произнес, не то пропел с сожалением:  — Эх, дороги!..
        Оказалось, полуторка буксует, а за ней остановилась еще одна машина — «ГАЗ-69» — с несколькими пассажирами. Кто-то из них подбросил под заднее колесо полуторки грязную щепку и клок прошлогодней сухой травы. Шофер взял лопату.
        — Теперь, может, пойдет,  — наконец сказал он.
        — Давай,  — поддержали его пассажиры и водитель «газика»,  — а мы подтолкнем!
        Шофер вскочил в кабину, включил газ. Остальные уперлись руками в борта:
        — Раз-два, взяли! Раз-два, взяли!
        Полуторка продолжала буксовать.
        — Пап!  — оживился Гошка.  — Пойдем тоже!
        — Грязно там,  — сказал отец, но тут же согласился:  — Пожалуй, а то неудобно… Вдруг колхозная! Припомнят еще.
        Они вышли из машины и направились к полуторке.
        — А ну-ка вместе попробуем! Только ты не лезь!  — добавил отец Гошке.  — Под колеса еще попадешь и перемажешься.
        — Раз-два, взяли!  — подхватили все вместе.
        И Гошка тоже не выдержал. Он уперся правой рукой в переднее крыло полуторки:
        — Раз-два, взяли!
        — С таким помощником вытянем!  — весело сказал шофер, заметив из кабины Гошку.  — А ну, ребята, еще чуть-чуть! Кажется, берет!
        Машина ревела, плевалась грязью прямо в лицо Гошке, но он продолжал упираться в крыло и весело кричал вместе со всеми:
        — Раз-два, взяли! Раз-два, взяли!
        Вдруг Гошка почувствовал, что крыло медленно начинает уходить от него, услышал слова шофера: «Давай, давай, пошла!» И верно, машина рванула вперед, проскочив злополучное место.
        — Ну, все!  — облегченно вздохнул шофер.  — Спасибо! Пошел!
        Не останавливая машины, чтобы опять не забуксовать, он захлопнул дверцу. Полуторка свободно объехала стоявшую перед ней «Волгу» и поползла вверх по дороге.
        Вернулись к своей машине пассажиры «газика», сказав на прощание отцу и Гошке: «Бывайте!»
        Отец будто ждал, когда они сядут в машину.
        — На кого ты похож!  — стал возмущаться он, подойдя к Гошке.  — Ты посмотри на себя! Ведь говорил: не лезь!
        А Гошка виновато вытирал забрызганное лицо и довольно улыбался:
        — Я вытрусь, пап! Подумаешь! Зато помогли? Если бы не мы — сидеть бы ей, машине!.. Правда?

        7

        Над Сергиевкой появились облака. Их было немного, и они висели высоко в голубом небе. А может, это только казалось, что высоко. Деревня растянулась по глубокой впадине. Потому все, что окружало ее — поля, леса, шоссейка, кладбище с древней часовней,  — как бы высилось над Сергиевкой почти на уровне самого неба.
        День был тихий, безветренный, и облака, казалось, не двигались. Длинная труба деревенской котельной, очень похожая на трубы допотопных пароходов, выбрасывала в воздух сероватую струю дыма. Дым тоже замирал в небе, чуть заметно рассеиваясь.
        Гошка увидел эту трубу и этот дым и будто обрадовался.
        «Вот и я так рисую, точно так,  — подумал он.  — А учительница говорит: «Не так! Трубу покороче надо, и у дыма не такие резкие линии».
        Действительно, Гошка рисовал длинные трубы, как эта, и дым обводил ясной четкой линией, как виделся ему сейчас дым из котельной в Сергиевке.
        «Жаль, учительницы нет! Показал бы ей!» — подумал он.
        Сергиевка — не Голубинка. Деревня большая, разбросанная или размазанная, как говорят сами сергиевцы, с десятком улиц, мощеных и грунтовых, с несколькими двухэтажными каменными зданиями, мастерскими для ремонта машин и тракторов, новой школой и Дворцом культуры. И если Голубинка, выславшая всех своих жителей в поле и на фермы, была пустынна, то Сергиевка, наоборот, не только кишела своими людьми, а и стягивала приезжих и пришлых из соседних деревень. Отсюда расходились дороги во все географические точки колхоза, отсюда бежали в разные стороны столбы с проводами, отсюда шло управление всеми сложными хозяйственными делами.
        И то ли от низкого расположения деревни, то ли просто от весны, а может, и от того и от другого, Сергиевка не блистала чистотой своих улиц. Они были сверх меры грязны и мокры в этот апрельский день.
        Как ни старался отец выбирать дорогу почище и посуше, их «Волга», и без того уже превратившаяся в грязно-серую, окончательно потеряла вид. Даже стекла заляпало, и «дворники» не помогали. Отцу приходилось несколько раз протирать стекла тряпкой.
        — Развели грязищу! Деревня!  — возмущался отец.
        Но мимо шли люди, шли старые, молодые, шли дети. И никто из них не сетовал на грязь. Они просто обходили лужи и самые слякотные места. А те, что в сапогах, и под ноги не смотрели. Всем им, занятым чем-то более важным, видно, было не до грязи. Мимо них, слева и справа, спереди и сзади, проезжали машины. Проезжали тракторы и самосвалы, грузовики и «газики»-вездеходы, и все они так же спокойно и естественно переносили дорожную распутицу, как люди.
        Правление колхоза помещалось в здании Дворца культуры. Только вход сбоку. Так объяснил отцу какой-то прохожий.
        Не доезжая правления, отец свернул с дороги и подогнал машину к ручью.
        — Вытру чуть,  — сказал он.  — А то вида никакого! Будто из деревни приехали, а не из Москвы…
        Он взял из багажника ведро, зачерпнул воды из ручья и стал наскоро мыть машину. Грязи было немало — воду в ведре пришлось сменять трижды и потом еще дважды, чтобы окатить кузов начисто.
        Гошка помогал отцу, впрочем, лишь тем, что крутился рядом. Конечно, он мог бы и сам все сделать, как отец, но из этого ничего не получилось.
        — Не лезь! Я сам! Скорее управлюсь!  — сказал отец, когда Гошка попытался взять ведро, чтобы наполнить его чистой водой.
        И Гошка больше не лез, терпеливо ожидая, пока отец закончит мойку. Занятые делом, они не заметили, как на дороге остановился «ГАЗ-69» и двое мужчин подошли к багажнику их «Волги».
        — Мартышкин труд!  — сказал один из них, и только здесь отец и Гошка обернулись.
        — Что?  — переспросил отец.  — Вы нам?
        — Труд, говорю, мартышкин,  — повторил мужчина.  — Какой прок ее тут драить? Все одно — грязища вокруг. Москвичи, наверное? Пока до города доберетесь…
        — Мы не в Москву,  — объяснил отец.  — К начальству здешнему… Неудобно так — грязным-то…
        — А что — к начальству? Дело или как?  — поинтересовался мужчина.
        Оказалось, что это и был Егоров — «здешнее начальство», председатель колхоза «Первомайский».
        — Не помнишь, что ль, меня? Сашка Егоров!  — представился он отцу, а Гошке сказал:  — Ну, а для тебя просто дядя Саша. Договорились?
        — Договорились,  — согласился Гошка.
        Отец промолчал. Видно, не помнил.
        О просьбе отца Егоров уже знал.
        — Остров говорил мне. Так что подбирайте участок, стройтесь,  — сказал он, переходя на «вы».  — Правление возражать не будет, да и сельсовет поддержит, думаю. Как-никак вы наших мест выходец.
        — Нам без воздуха трудно,  — объяснил отец.  — Жена болеет, у меня опять же с давлением неладно, да и вот он…  — Отец показал на Гошку, к полному его удивлению.
        «И опять он про маму сказал!  — поразился про себя Гошка.  — И про меня? И про себя? Неужели мы в самом деле все больные?»
        — Ну, на парня вы зря грешите! Вон он какой молодец!  — рассмеялся Егоров.  — А болеть не годится. Рано нам болеть. Ведь мы, если не ошибаюсь, ровесники? С двадцать второго?
        — С двадцать второго,  — ответил отец.  — Да времена такие. То — война, то — что!..
        — Ну, война — дело такое! Всех коснулась. Нам-то что говорить? Мы живы!  — заметил Егоров и поинтересовался:  — А по профессии вы кто сейчас?
        Отец ответил.
        — Архитектор — это хорошо!  — вроде одобрил Егоров.  — Глядишь, и нам в чем поможете. Строимся мы сейчас много, а проекты часто никудышные спускают. Все по старинке делают, а нам никак нельзя по старинке!.. Так что мы в таких земляках, как вы, заинтересованы!
        Они еще о чем-то поговорили с отцом, и Егоров заторопился:
        — Пора нам. Может, с нами хотите? Здесь ребята у нас сад отгрохали. Загляденье!
        Отец пробовал отказаться («Некогда, торопимся мы…»), но сразу же передумал:
        — А пожалуй. Если ненадолго…
        По пути к машине он шепнул Гошке:
        — Поедем и в самом деле. А то еще обидится. А ведь от него, брат, все зависит!
        — Это рядом совсем!  — крикнул председатель, садясь в свою машину.  — Двести метров… Посмотрите, порадуетесь. Отменный сад! В прошлом году первый урожай сняли… Я ведь по образованию садовод. Кое-что смыслю. Поехали, поехали!

        8

        Сад был при школе, вернее, за ней. Он тянулся по склонам двух холмов и уходил куда-то вверх, невидимый снизу.
        Гошка никогда не бывал в садах, да еще таких больших. И сразу столько деревьев ему видеть не доводилось — ровно посаженных, почти одинакового роста, с одинаково белыми, как у березок, стволами.
        По всему саду рассыпались ребята. Их было так много — с лопатами, граблями, вилами, ножами, что, будь ты и самый отличный ученик, не сосчитаешь. Ребята рыхлили землю, обрезали ветки, грузили на носилки и тачки мусор, жгли в овраге прошлогоднюю листву и траву и просто галдели, как галдят на весеннем солнце птицы. Много среди них было ровесников Гошки и даже, как ему показалось, совсем маленьких мальчишек и девчонок.
        Один из мальчишек — самый маленький — тащил неподалеку от Гошки пустые носилки. Мальчишка спотыкался — носилки были большие и неудобные для одного человека. Две ручки носилок тащились по земле, одна болталась в воздухе, и лишь за последнюю двумя руками уцепился мальчишка.
        — Давай помогу,  — неуверенно предложил Гошка, когда мальчишка окончательно запыхался и остановился.
        Мальчишка будто ждал этого.
        — Давно бы так!  — пробурчал он.  — А то глазеть легче простого!
        Гошка подцепил носилки и, не оглядываясь на отца, побежал вперед с незнакомым мальчишкой. Возле кучи сухих листьев и сучьев они прямо руками нагрузили носилки доверху и двинулись туда, где горели костры.
        Теперь Гошка шел первым, а мальчишка, который явно был меньше Гошки, трусил позади.
        — Куда? В овраг?  — спросил Гошка, хотя он и сам видел: мусор сносили в овраг, что находился левее школы.
        — Ага!  — бодро согласился мальчишка и только тут поинтересовался:  — Ты небось из новичков? Не видел я тебя…
        Гошка объяснил.
        Вовка — так звали мальчишку — посочувствовал Гошке, что он ничего не знает про уход за фруктовыми деревьями.
        Гошке понравился Вовка и его манера разговора — очень серьезная, почти взрослая. Вовка все знал — и про сад, и про каждое дерево в нем, и про ребят, которые работали рядом с ними, и про председателя Егорова, и про сам колхоз…
        У Гошки в Москве, в школе, было много приятелей. Вот хорошо бы и Вовка был его другом, настоящим!
        — Мы с тобой еще летом увидимся,  — сказал Гошка.  — Ты будешь летом здесь?
        — А куда ж я денусь! Ясно, буду,  — объяснил Вовка.  — У нас и летом тут в саду работы хватит…
        Они уже отнесли четвертые носилки, когда Гошка услышал голос отца.
        Гошка помог Вовке дотащить пустые носилки и попрощался:
        — Ехать нам пора…
        Ему не хотелось уходить отсюда. Но что поделаешь! Гошка вернулся к отцу.
        Председатель продолжал что-то рассказывать отцу, объяснять, чем-то восхищаться, но Гошка почти не слышал его. Он слышал только слова отца, спокойные и однообразные:
        — Да… да… верно… да… да… хорошо… да… да… правильно…
        Но вот отец стал прощаться с Егоровым и еще раз позвал Гошку, хотя он стоял рядом.
        — Пока еще в Голубинке все уладим,  — сказал он,  — а время летит.
        — Ну что ж! Езжайте!  — оборвал на полуслове свой рассказ председатель. Но тут же не выдержал и опять добавил:  — А знаете, они что еще напридумали! Высадить плодовые деревья прямо в деревне, по главной улице! Двести в этом году, а потом еще! И на других улицах! Молодцы, правда? Красиво, говорят, будет! И земля у нас всюду хорошая! Привьются, определенно привьются! Видите, даже такие ребятишки, можно сказать, а о красоте для всех думают. И сами хотят жить красиво! Ведь это надо уметь — красоту людям дарить! Это не менее важно, чем урожайность и животноводство. Кстати, и по животноводству они сейчас нам здорово помогают. Вот будете жить здесь, глядишь, тоже поможете!..

        9

        Когда они вернулись в Голубинку, было еще солнечно. Но солнце светило теперь откуда-то из-за леса. Тени стали длиннее, а воздух прохладнее. День катился к вечеру, и деревенская улица заполнилась людьми. Люди шли с работы, сидели на лавочке возле палисадников, выглядывали из окон домов. Птицы поутихомирились, как обычно, рано собираясь на покой. Лишь несколько белых трясогузок быстро мельтешили по дороге в поисках корма. Они только что возвратились из дальних странствий и теперь подкрепляли свои силы.
        Но на Гошку трясогузки не произвели впечатления. Он вспоминал совсем другое — побеленные стволы яблонь и вишен в садах, и Вовку с носилками, и других ребят…
        А деревня жила голосами людей. Женскими, ребячьими, мужскими, стариковскими. Усталыми и бодрыми, задумчивыми и беззаботными, тихими и громкими. У магазина играли на баяне кубинскую песню, и три молодые пары танцевали под нее явно неподходящий медленный танец. Из дома напротив еле слышно доносились звуки радио:
        В жизни раз бы-в-в-вае-ет
        Восемнадцать л-ле-е-ет.

        Изредка мычали коровы, блеяли козы, хлопали крыльями и кудахтали, взлетая на насесты, куры.
        Гошка сидел в машине, пока отец ходил по домам договариваться о жилье на лето. Договорился он скоро, в третьем же доме. Снял там две комнаты и оставил задаток.
        — Хочешь посмотреть?  — спросил отец, возвращаясь к машине.  — Или же сразу к Островым поедем? А то поздно…
        — Поедем,  — сказал Гошка, а про себя подумал: «Чего смотреть! Ну, снял и снял…»
        У Островых их уже ждали. Все семейство было в сборе. Сам Николай Петрович, его жена, двое ребят, чуть старше Гошки, и старушка Анастасия Семеновна, с которой они познакомились утром.
        — Пожалте к столу, гости дорогие!  — пригласила Анастасия Семеновна.  — Проголодались небось, понаездились по воздуху!
        Николай Петрович поставил на стол бутылку с мутноватой жидкостью, сказал:
        — Как, с устатку по махонькой? Можно?
        — Только чуть-чуть,  — согласился отец.  — За рулем я…
        Гошка без всякого удовольствия жевал вареную картошку с селедкой и соленым огурцом и запивал ее молоком из кружки. Он занимался лишь едой, не замечая взрослых и даже ребят Острова. А мальчишки сидели рядом, тоже молча, как водится за столом, и с любопытством смотрели на Гошку.
        — Ты еще бери! Не стесняйся!  — наконец сказал один из них, по-хозяйски кивнув на стол.
        Но Гошка уже наелся.
        Взрослые говорили о делах — о срубе, о цене, о месте, где его лучше поставить, о рабочих, которые за лето должны довершить сооружение дома. Вернее, как показалось Гошке, говорил больше отец, а Николай Петрович или поддакивал ему, или просто произносил одну-две фразы и опять замолкал. Женщины почти не вступали в разговор. Только Анастасия Семеновна заметила:
        — Вот, бог даст, тогда и корову купим. А так нам ничего и не надо. Все одно без Ванюшки…  — И она не договорила.
        А Николай Петрович, закончив деловой разговор, облегченно вздохнул, сказал:
        — Ну и ладно! По рукам, значит!  — И сразу оживился:  — А вот ты говоришь: Егоров — неприметный. А он — головастый мужик, Тимирязевку в Москве позапрошлым летом кончил. Про колхоз и говорить нечего: поднял он всех нас здорово за два года. И урожайность при нем пошла, и скотину не дал погубить, и с оплатой трудодня стало куда лучше. А сейчас, как с пленума вернулся, говорит: «Заживем теперь по-другому! Скоро заживем!» А что? Он добьется! В районе с ним считаются, помогают. Да и сам он для колхоза хоть что вырвет. Строит же опять много. Вот поселитесь, он и тебя в оборот возьмет!..
        — Да что я!  — сказал отец.  — Я ж сельским проектированием не занимался. Да и некогда мне… Работа!..
        — Теперь и на деревне не хуже города строят,  — заметил Николай Петрович.  — И жить всем по-городскому хочется. Так что возьмет он тебя в оборот, обязательно возьмет…
        Отец взглянул на часы:
        — Восьмой час уже. Мы двинемся. И так засветло не доберемся! А насчет денег, Николай Петрович, значит, как договорились…
        — Да ладно, ладно! Что ты все — деньги да деньги!  — перебил его Остров.  — Договорились, и все тут!
        Они попрощались и вышли к машине. Хозяева, кроме старушки Анастасии Семеновны, тоже спустились с крыльца:
        — Ну спасибо! Счастливо доехать! Приезжайте! Не беспокойтесь! Все сделаем!
        Отец помахал им:
        — До встречи!
        Машина медленно тронулась и покатила через деревню в сторону леса. Не успели они выехать на полевую дорогу, как отец довольно посмотрел на Гошку и даже подмигнул ему:
        — А ведь мы, братец, ловко договорились! А-а! За полцены сруб купили!
        — Ну и что?  — не понял Гошка.
        — «Что, что!» Ловко, говорю, получилось! Да, впрочем, что ты смыслишь!

        10

        Вот и прошло первое апреля. Прошел еще один день весны. Только один день. Но много воды утекло за этот день с полей и дорог, выше поднялся лед в реках и озерах, больше зелени прорезалось на солнечных полянках и лугах. Взбухли почки на деревьях, а верба уже и к цветению приготовилась. И ольха выставила свои длинные сережки — она тоже готова цвести, как только настанет срок. И верба и ольха смотрят на березы. Как там они? Как березовый сок поживает? Начнется движение сока березы, значит, через недельку по хорошей погоде и цвести можно.
        Мало ли, много — один день весны, а сколько птиц за этот день прибавилось, сколько новых гнезд появилось!
        Только что Гошка трясогузок в Голубинке видел, а на реке Глубокой уже закружились чайки, и в засохших камышах осели чирки и кряквы. Серая цапля людям на глаза не показывается, но и она тут, на реке, чуть подальше от моста, от дороги. Ни мало ни много — один день весны, а сколько добрых дел он принес и земле, и садам, и самим людям, которые эти добрые дела делали.
        «Время такое — весна! Весной без дела не сиди! Сам побегаешь — тогда и она тебя накормит»,  — вспомнил Гошка слова старушки Анастасии Семеновны. И мать Гошкина о весне говорила. Давно это было — вчера. И далеко — в Москве. Но Гошка помнил эти слова: «Какая все-таки прелесть — весна! Весной всегда больше красивых вещей в магазины забрасывают». Вроде бы одинаковые слова…
        И еще Гошка вспомнил полевую дорогу, трактор с прицепом и обоз, который вели ребята. «Земля заботу любит, ласку! Ведь не чужая она!» Тогда там, в поле, Гошка никак не мог вспомнить, от кого он раньше слышал почти такие же слова. А сейчас вспомнил. «Машина заботу любит, ласку! Ведь не чужая она!» Это сказал отец. И еще он сказал: «Жить надо уметь!» А как же сказал председатель Егоров, когда он школьный сад им показывал? «Ведь это надо уметь — красоту людям дарить!»
        Разные люди в разных местах говорили почти одинаковые слова, а оказывается, слова были разные.
        А потом Гошка вспомнил совсем про другое — про настроение. Что же все-таки за штука это — настроение? Вот по весне у всех, говорят, бывает хорошее настроение… А у Гошки? Утром-то оно, пожалуй, было хорошим. А как сейчас? Нет, сейчас не так, как утром…
        — Тебя что-то не слышно,  — сказал отец.  — Может, притомился или думаешь о чем?
        Они уже давно выехали с лесной дороги на шоссейку, миновали мост через Глубокую и железнодорожный переезд и мчались по широкой свободной автостраде.
        — Нет,  — сказал Гошка.  — А ты на кладбище хотел сходить к бабушке,  — вспомнил он.
        — Ох, черт возьми! Совсем из головы вылетело!  — произнес отец.  — Ну ничего. Летом будем жить в деревне, схожу.
        А может, Гошка и в самом деле немного притомился за сегодняшний день? Или просто думал сейчас о чем? Вот летом будут они жить в деревне. И, наверно, отец поможет председателю. Ведь Егоров просил его! И Гошка, хотя его и никто не просил, сделает что-нибудь. Может, в саду школьном или еще где! Но сделает обязательно. Ведь тут все работают!
        Сегодняшний день был большой и длинный. Больше, чем дорога в Голубинку. Длиннее, чем обратный путь в Москву. Первое апреля — один день весны.

        КАКОЕ ОНО, МОРЕ?


        1

        Луна плывет за окном. Круглая. Большая. Холодная. Она плывет быстро. Будто расталкивает облака и вновь вырывается на простор.
        Это только кажется, что она плывет. Если бы луна плыла, да так быстро, она давно скрылась бы за углом дома. А луна видна все время, и, значит, это облака плывут ей навстречу.
        А небо вокруг бесконечное, темное и чуть-чуть непонятное, как все, что не имеет конца и края. Если смотреть в сторону от луны, долго смотреть в одну точку, то можно увидеть звезды. Те, что побольше,  — спокойные. А самые маленькие — мигающие, как огни на празднике вечером. Рядом с луной звезд не видно, кроме какой-то одной — большой и холодной, как сама луна.
        Луна освещает небо и город — крыши, стены, деревья, тротуары и людей, идущих в кино. Но крыши, стены, и деревья, и тротуары, и люди, и даже машины, которые Саша так любит смотреть днем, в лунном свете совсем неинтересные, словно неживые.
        Может, их зима такими делает?
        Зима уже начинается. Снежок лежит на крышах и в осенней, еще не совсем пожелтевшей траве газонов, и на ветках деревьев, и кое-где на тротуарах. Но снежок лег всюду, и у кино он блестит в свете ярких огней. А там, у кино, весело.
        Саша почему-то не верит, что луна светит сейчас всюду. Неужели и над морем? Она светит здесь, над его улицей. И то не везде.
        А может, она и везде светит, но в других местах огни забивают ее свет. У кино горят такие огни. И дальше; у площади, где летом бьет в небо голубой фонтан. И еще дальше, где сверкают окна нового завода, большого, как целый город, и тихого, как будто это и не завод вовсе. Так тихо бывает не в городе, а в пионерском лагере после отбоя. Там, в лагере, Саша уже три лета жил. А на море…
        — Вер! А какое оно, море?
        — Ну, вот я так и знала, что ты опять не о том думаешь! Задачки же надо решать! Задачки!  — Вера отрывается от тетрадки и укоризненно глядит на Сашу.  — А про море потом…
        Саша и сам понимает. Отходит от окна, садится, берет учебник:
        — Я знаю… Сейчас… «В клетке находится неизвестное число фазанов и кроликов,  — бормочет он.  — Известно только, что всего в клетке 35 голов и 94 ноги. Узнать число фазанов и число кроликов».
        Саша грызет карандаш.
        У Саши темные глаза и светлые волосы с вихрами на затылке. Вихры торчат, хотя Саша и приглаживает их поминутно ладонями. А днем глаза у Саши совсем не темные, а синие, с голубизной. И днем у него видны веснушки на носу. Только они вовсе не большие. Вечером их и не заметишь.
        У Веры веснушек нет, хотя и нос у нее курносый, очень подходящий для веснушек. Волосы у Веры с рыжевато-золотым оттенком. Одни пряди посветлее, другие потемнее. Это они летом на море так выгорают. И лицо у Веры не то смешливое, не то серьезное — не поймешь. Как будто она старается быть серьезной, а на самом деле и не серьезная.
        Но Саша сейчас не видит ее лица. И луны, что плывет за запотевшим окном, уже не видит.
        Он не грызет теперь карандаш, а водит им по промокашке.
        Наконец спрашивает:
        — А что это за фазаны?
        Вера опять пытается говорить требовательно и серьезно. Ямочки под глазами превращаются в морщинки, губы поджаты:
        — Ну какое это имеет значение! Фазаны! Кролики! Трубы! Важны числа. Их надо решать!
        — Я знаю,  — соглашается Саша.
        Он завидует Вере. Как-то у нее все здорово получается с арифметикой. Она берет из нее только цифры, складывает их, множит, вычитает. А у Саши совсем не так. Если про поезд задачка, он об этом поезде начинает думать. Если про пароход — про него. Слова в задачках путают Сашу. А потом он спохватывается: ведь задачка это — и ну торопится!
        Сейчас Саша пристыжен. Он водит карандашом по промокашке. И правда: при чем тут фазаны? Голов — тридцать пять. Ног — девяносто четыре. У каждого кролика по четыре ноги. У каждого фазана…
        — Ты в самом деле фазанов не видел?  — спрашивает вдруг Вера.  — И в зоопарке?
        Саша доволен. Хоть так узнать, что это за зверь такой — фазан и сколько у него ног. Фазан почему-то путается у него с сазаном, а у сазана какие ноги? Рыба!
        — В зоопарке я давно был, до школы,  — признается Саша.  — С па…  — Он не договаривает, и правильно делает: какой смысл рассказывать Вере, с кем он был в зоопарке до школы. Пять лет назад. Пять лет! Давно!
        — Фазан — подотряд куриных. У фазанов очень красивое оперение, длинные и широкие хвосты. Все они яркой расцветки. От фазанов произошли наши домашние куры. Мы же это проходили…
        Саше теперь все ясно. Раз куры, значит, фазаны — не сазаны и у них по две ноги.
        Ну что бы это все сразу объяснить!
        — Я знаю,  — говорит Саша и берется за задачку. «35 голов, 94 ноги… У кроликов по четыре ноги. У фазанов по две…»
        Через несколько минут он спрашивает:
        — Двенадцать и двадцать три?
        — Фазанов двадцать три,  — уточняет Вера.
        — Фазанов! А кроликов — двенадцать?
        — Молодец, а я думала, ты…
        — А что?
        — Ну, что ты думать не умеешь,  — не очень решительно говорит Вера и, чтобы не обидеть Сашу, поясняет:  — Над задачками.
        А Саша уже бормочет следующую задачку:
        — «Отец старше сына на двадцать четыре года. Сколько лет сыну, если через три года он будет в пять раз моложе отца?»
        Саша перечитывает задачку несколько раз. Потом долго смотрит в окно. Стекла запотели, и луна расплывается, блестит капельками влаги на окне, отражается в белом, покрытом масляной краской подоконнике.
        Со стороны кино светятся синие и красные огни. Наверно, морозит. Потому и окно запотело.
        Вера занята своей задачкой. Она сидит за столом рядом с Сашей и словно отвернувшись от него. Волосы падают на лоб и на кулачок, которым она подпирает голову. На загорелой руке блестит золотистый пушок, и на левой щеке — Саша видит — тоже пушок. А морщинок уже нет, одни ямочки под глазами.
        — «Отец старше сына на двадцать четыре года…» — перечитывает Саша и начинает что-то рисовать в тетрадке.
        Уже не карандашом, а чернилами. Ровно по клеточкам. Одна линия — через три клетки. Вторая выше — через пять клеток. Еще выше — маленькая — через две. Линии соединяются под наклонным углом слева и справа. Две новые идут вверх. Это мачты. На них флажки. Внизу на борту три кружка и крючок. Иллюминаторы и якорь есть на каждом корабле, а на военном тем более.
        Саша закрывает глаза, стараясь увидеть море. Он не думает уже о корабле. Он хочет представить себе море, по которому идет корабль. Но море в тетрадке не нарисуешь. И потом…
        — Ну так я и знала! Что ты наделал!  — всплеснула руками Вера.  — Стоит отвернуться — и ты уже! Да прямо в тетрадке…
        — Я перепишу!  — виновато обещает Саша.  — Я знаю…
        Он долго переписывает вырванную страницу. Старается.
        — Чудной ты!  — говорит Вера уже более миролюбиво.  — Ты аккуратнее, аккуратнее!
        — Ну, я пойду! Пора!  — Саша встает, когда все переписано, и Вера не делает, кажется, никаких замечаний.
        — Придешь завтра?
        — Мы ж завтра в школе будем…
        — Так вечером…
        — Вечером приду,  — обещает Саша, натягивая пальто и теряясь от того, что родители Веры смотрят телевизор. Прощаться с ними или нет? Саша не знает, но на всякий случай протягивает голову в темную столовую:  — До свидания!
        — Будь здоров, Саша!  — говорит Верин отец.
        — До свидания!  — подтверждает Верина мама.
        — А то у тебя с задачками плохо,  — наставительно замечает Вера.
        — Знаю, что плохо,  — соглашается Саша. А сам думает: «Про море она мне так и не рассказала».

        2

        — Почему же он чудной?
        Когда Верин отец смеется, он забавно надувает губы и усы у него прыгают. Или дергаются. Но это — одно и то же.
        — Потому что он все время о чем-то думает, о постороннем!  — говорит Вера.
        — Если человек думает — это не самое худшее,  — замечает отец.  — А по-моему, он очень серьезный и интересный парнишка. И очень хорошо, что тебе поручили с ним заниматься… Я бы на твоем месте радовался!..
        — Да я ничего не говорю. Только…
        — Что «только»?
        — Он почему-то меня все время не про задачи, а про море спрашивает. И пароходы в тетрадках рисует.
        — Значит, у человека мечта есть, а это тоже неплохо. Как ты считаешь?
        Вера соглашается. С родителями надо соглашаться.
        Но понять Сашу она все равно не может.
        Непонятный он какой-то и не похожий на всех других ребят. Другие, обычные,  — шумят, спорят, дерутся, смеются над девчонками, списывают, подсказывают и, уж конечно, ни о чем особом не думают. А Саша — тихий. А Саша думает. И все время про море спрашивает. Разве не чудно?
        Правда, Вера сама Саше сказала, что каждое лето на море уезжает. С тех пор, как еще до школы болела чем-то. Болезнь давно прошла, а поездки на море остались. Как говорит мама: «Для профилактики». И как говорит папа: «Ох уж этот мне оздоровительный сезон». Но папа шутит. Ему самому нравится бывать на море.
        Вера тоже любит эти поездки. И то, что они живут в небольшой деревушке, а не в каком-нибудь санатории или в пансионате, нравится Вере. И то, что рядом с деревушкой есть настоящая пограничная застава, нравится. По вечерам пограничники освещают море прожекторами и патруль ходит по пляжу, там, где днем купаются мальчишки, девчонки и немногие взрослые. А однажды, два года назад, пограничники спасли Веру от настоящей смерти. Так говорит папа. У Веры начался гнойный аппендицит, и сам начальник заставы взялся доставить ее на пограничном катере в город, в больницу. И хотя это было давно, Вера и теперь здоровается с начальником заставы. А он при встрече с Верой обязательно шутит:
        «Как служба, пионерия? Все ли в порядке? А то мой дредноут в твоем распоряжении!»
        «Все в порядке! Служба идет!» — отвечает Вера.
        На будущее лето Вера опять поедет к морю и опять увидит веселого начальника заставы и его «дредноут». В кораблях Вера не очень разбирается, но она знает, что маленький, быстрый пограничный катер, на котором она когда-то ехала в больницу, каждый вечер несет сторожевую службу в море. На катере есть сильный прожектор и даже пушка. Вера слышала, как из нее ухало во время учений. А учения каждое лето бывают.
        Летом Вера вновь поедет на море. Когда окончит пятый класс.
        …И все-таки Саша чудной. Говорит, что краб у него есть какой-то необыкновенный.
        А может, она просто мало знает Сашу. Ведь они учатся вместе только три месяца. До этого Вера ходила не в эту школу и жила далеко отсюда, на другом конце города.

        3

        Крабом Саша дорожит больше всего на свете. Никогда он не берег так ни одну игрушку, ни одну книжку, как этого краба. А после того как мама порвала фотографии папы и даже те, где он был вместе с Сашей, краба приходится прятать. Саша держит его в коробке аккуратно завернутым в тряпку, а коробку прячет в самый нижний ящик стола и прикрывает учебниками. Мама туда не лазает.
        Шесть раз в неделю после школы Саша достает коробку и смотрит на краба. Этот краб настоящий, из моря. Пучеглазый, с неодинаковыми клешнями, большими усами и лапами: длинными, покороче и еще короче — совсем маленькими. И у папы на фуражке такой же краб, только не настоящий, а меньше и золотой. Саша помнит папину фуражку и краба на ней. А этого, настоящего, засушенного, папа привез, когда Саша начал учиться в третьем классе. И еще сказал тогда:
        «Что бы ни было, не забывай меня, сын!»
        Больше Саша не видел папу. Отец переехал в другое место, а они с мамой туда не поехали. Сначала папа присылал длинные письма. Мама читала их, почему-то смеялась, иногда ворчала и сразу же рвала.
        Несколько раз Саша спрашивал:
        — А почему мы не с папой?
        — Никакого отца у тебя больше нет!  — говорила мама.  — Заруби это раз и навсегда себе на носу! Нет — и все!
        Саша привык слушаться маму, а как это — «заруби на носу»? Но раз мама говорит…
        Забыть папиных слов «не забывай меня, сын!» Саша не мог, но маму больше ни о чем не спрашивал.
        Сама мама больше не вспоминала про отца. Спрашивала только:
        — Сегодня перевода не было?
        Перевод — это деньги. Когда мамы нет дома, почтальон оставляет Саше или в почтовом ящике только бумажку. С ней мама идет на почту и получает деньги. Когда мама дома, почтальон сразу отдает ей деньги. Переводы приходят каждый месяц.
        — От кого эти деньги?  — однажды спросил Саша.
        — Не все ли равно!  — неопределенно ответила мама.  — И вообще это не твое дело!
        По понедельникам Саша не достает краба. По понедельникам мама бывает дома. У нее выходной. И у Саши по понедельникам особый день. После школы он может гулять во дворе или даже пойти в кино. А кино рядом, и как раз с понедельника в нем меняются картины…

        4

        Снег идет уже третий день подряд. Город стал белым и по-настоящему зимним. Окна прихвачены морозом, и за ними ничего не видно. Никакой луны и никакого неба. И если выйти на улицу, луны нет. Небо заволокло тучами. Они висят над городом — низко-низко. Из туч сыплется снег.
        Замороженное окно очень красиво. За ним сверкают вечерние огни улицы и кино. Огни дрожат, и узоры на стекле без конца меняются. Желтеют, белеют, синеют, опять желтеют.
        Сегодня Саша не смотрит на окно и ни о чем не спрашивает Веру. А Вере, наоборот, хочется поговорить.
        «Может, прав папа?  — размышляет Вера.  — Если человек думает и если у него мечта… Это, наверно, хорошо, когда у человека есть мечта. А какая же у меня мечта?»
        Вера крутится на стуле и наконец не выдерживает:
        — Ты почему молчишь?
        — Я не молчу,  — говорит Саша.  — Я решаю…
        Вчера Саша схватил двойку по арифметике. Хочешь не хочешь, а надо что-то делать.
        И Саша решает одну задачку за другой.
        — Какой ответ?  — спрашивает Вера.
        — Четыреста семьдесят три тысячи шестьсот насекомых.
        — Правильно! А во второй?
        — Восемьдесят четыре пионера.
        Заходит Верина мать:
        — Занимаетесь?
        — Ага,  — говорит Вера.
        — Занимайтесь, занимайтесь, я на минутку…
        Потом приходит с работы Верин отец. Вместе с ним в комнату врываются запахи зимы — мороза, снега, ветра. И почему-то хвои, как будто в дом принесли новогоднюю елку, хотя до Нового года еще почти месяц.
        — У вас тут теплынь, как на Черноморье! А на улице!.. Ну, не буду, не буду мешать!..
        Он тихо уходит в соседнюю комнату.
        А на улице все время валит снег. И ветер завывает со свистом и улюлюканьем. И где-то рядом гремит железо. Это автомобильный знак качается на воротах дома.
        Вера мучительно выжидает, когда Саша решит последнюю задачу.
        — Ну, сколько?
        — Десять пальто,  — неуверенно говорит Саша.
        Но Веру, кажется, уже не волнуют задачки, и Саша удивленно смотрит на нее:
        — Что? Неправильно?
        — Правильно! Почему?
        — Нет, я просто думал, что ты скажешь: «Неправильно».
        — А море, оно большое. Красотища!  — вдруг говорит Вера.  — Прямо как небо!
        — Такое? С луной?  — Саша кивает на окно.
        — Почему — с луной? Не только!  — продолжает Вера.  — Когда луна, то на море лунная дорожка бывает… Тоже красивая. А лучше с солнцем. Солнце светит над морем, а вода в море синяя-синяя и блестит. Даже глазам больно! И теплотища! И люди вокруг, и за морем ничего не видно. Такое оно бесконечное!
        Сашино лицо светлеет.
        — А еще?
        — А еще… Еще чайки кружатся, и на воду садятся, и плавают. Качаются на волнах, как утки. А когда пароход какой-нибудь идет далеко-далеко, чайки улетают к нему и кружатся над ним долго-долго. Говорят, что они много километров так пролететь могут за пароходом…
        — А еще?
        — Еще?  — Верина фантазия, кажется, кончается. Но вот она вспоминает:  — Да, еще дельфины иногда подплывают близко-близко к берегу и играют, как ребята, на солнце. Ныряют, прыгают!.. Только это редко. Папа говорит, что всех дельфинов почти перебили…
        Несколько минут Вера молчит. Может, ей этих дельфинов жалко или она просто еще что-то вспоминает…
        — Я тебе все это уже рассказывала,  — наконец говорит Вера.  — Про цикад, и про горы, и как мы крабов с мальчишками ловили. А почему ты меня все время про море спрашиваешь?
        — Так…  — неопределенно говорит Саша.  — Интересно ведь.
        Вдруг Вера произносит:
        — А еще знаешь когда на море красиво бывает? Когда шторм. Все море ревет и о берег волнами, волнами! Брызги так и летят, так и рассыпаются! А волны все наступают и наступают. И вода в море мутная-мутная. Страхотище!
        Саша слушает Веру, застыв на месте. Лишь рот полуоткрыт.
        — Иногда так два дня штормит или три, а потом вдруг утром проснешься — тишина!  — продолжает Вера.  — Чуть-чуть слышно, как море плещется. А в воду войдешь — прозрачная! И песок на дне, и камни, и водоросли — все видно. Нырнешь, откроешь глаза под водой — красотища! Я долго могу под водой смотреть.
        — А катер как же?  — спрашивает Саша.
        — Какой катер?
        — Ну, пограничный. С этим начальником заставы. Когда шторм, как?
        — Ну! Они в любую погоду плавают. Им что! Они знаешь какие смелые!
        Теперь Саша задумывается о чем-то. Молчит. Потом вдруг спрашивает:
        — А вода там правда очень соленая? В море?
        — Вообще-то соленая, пока не привыкнешь,  — говорит Вера,  — а привыкнешь и не замечаешь, какая она. За день-то знаешь сколько ее наглотаешься! Пока плаваешь и ныряешь. Ух!
        — Ну какая она все-таки? Как суп пересоленный?
        Вера подергивает плечами.
        — Как суп? Нет, наверно. А может, как суп… Только вода-то с йодом. В морской воде йода много… А ты знаешь, что я придумала? Давай я попрошу маму с папой, чтоб они тебя с нами взяли. А ты своих родителей попроси. На будущий год. Поедем вместе! Знаешь, как здорово будет! А?
        — Не знаю,  — говорит Саша.  — Не знаю…

        5

        Раньше, при отце, Сашина мама не работала. Но это давно было. Теперь мама работает в палатке на рынке. Саша был там. В палатке продают платки, косынки, чулки, пуговицы и еще всякие вещи. Все это называется «галантерея».
        В обычные дни маме некогда. Она уходит рано. Раньше, чем Саша в школу.
        Когда уходит, наказывает:
        — Придешь — суп не забудь поставить. А на второе — картошку поджарить. С мясом. Да пенку не забывай с супа снимать… А засыпь… Смотри сам чем. Вермишелью можно или…
        Кухарить Саша научился. За три года чему не научишься! Раньше мама с утра все подготавливала сама: наливала в кастрюлю воду, солила ее, клала мясо, луковицу и морковку. Саше оставалось только поставить кастрюлю на газ и следить за тем, чтобы не убежала вода. И ждать, когда суп сварится. Картошку мама тоже с утра чистила — для супа и для второго, а то и котлеты заранее готовила. Теперь Саша все делает сам. Научился. Привык.
        Как возвращается из школы, перекусит сам, на краба посмотрит — и за дела. Сначала готовкой занимается, потом уборкой. К пяти часам он даже тарелки успеет на стол поставить.
        В прошлом году Саша две тарелки ставил: себе и маме. Мама часто приходила не одна. Сначала с дядей Колей. Потом с дядей Васей. Но ни дядя Коля, ни дядя Вася никогда не обедали, хотя и сидели долго.
        Саша обычно ел вместе с мамой, а потом говорил:
        «Ну, я пойду…»
        «Иди-иди, сынок»,  — соглашалась мама.
        Саша уходил к ребятам или гулял по улице до девяти часов. В девять он возвращался, и мама уже была одна. И они смотрели телевизор и пили чай. Телевизор у них маленький, но с линзой — в нем все хорошо видно.
        Теперь к маме приходит дядя Яша — старый, толстый, с потной лысой головой и висячими красными щеками. Дядя Коля и дядя Вася были совсем не такими. А дядя Яша всегда торопится, но обязательно обедает и выпивает вместе с мамой. Мама пьет мало, а дядя Яша — много и иногда становится совсем пьяным.
        Тогда мама укладывает его на диван и говорит с досадой:
        «Отлежись хоть чуток…»
        Саша боится его. Боится потому, что он с виду страшный. Боится потому, что дядя Яша бывает пьяным. И еще боится за какие-то непонятные разговоры, которые Саша слышал не раз.
        «И чего ты за пацана зацепилась?  — говорил дядя Яша.  — Раз просит, требует, отдай. Не хочешь навсегда — пока молода, не чужому!»
        «Говорила тебе: не отдам! Назло ему — не отдам!  — отвечала мама.  — И все тут!»
        «Небось алиментов жалеешь?» — продолжал дядя Яша.
        «Хотя бы и алиментов. И хватит об этом!» — сердилась мама.
        «Как знаешь. Тебе же добра хочу, чтоб руки развязала»,  — сочувственно вздыхал дядя Яша.
        Теперь Саша не обедает вместе с мамой. Он ест один, до ее прихода, а когда появляется дядя Яша, говорит:
        «Ну, я пойду…»
        Сейчас Саше хорошо. Не надо ходить по улицам, особенно когда плохая погода. Он берет тетрадки, книги и направляется в соседний подъезд, к Вере. Саша доволен, что Вере поручили с ним заниматься.
        И сегодня так.
        — Ну, я пойду!  — говорит Саша.  — Обед вот…
        — Иди-иди, сынок!  — соглашается мама.
        Дядя Яша улыбается и говорит уже не маме, а ему, Саше:
        — И чего-то ты все, как дрессированный, бежишь! Покушали бы, почайпили. Вот я тут тебе…
        Он долго роется в кармане шубы, достает три шоколадки, перекладывает их из рук в руки, словно взвешивая, наконец протягивает одну Саше:
        — На-кось сладенькую!
        — Наконец-то сообразил,  — произносит мама.
        — Ну хватит, хватит!  — миролюбиво ворчит дядя Яша.
        Саша уже захлопнул дверь и бежит по лестнице вниз. Шоколадка, кажется, упала. Там, в коридоре. Не нужна она ему, эта шоколадка! Не нужна!

        6

        Каждую ночь Саше снится один и тот же сон. Сон с продолжением. Про море…
        Море видится Саше то тихим и солнечным и бесконечно большим, то наоборот — маленьким и круглым, как пруд в их пионерском лагере, если бы на него смотреть не с берега, а с неба…
        А может, и море он видит с неба, поднявшись высоко-высоко над ним на самолете или на ракете? Вон и берега этого моря видны. Белые берега с белыми красивыми домами и с белым-белым, как сахар, песком.
        А за домами стоят горы с острыми, как специально сделанными пиками, и над ними кружатся орлы. Что за добычу они высматривают? Маленьких зеленых ящериц или чаек, которые качаются на море, словно утки? Или дельфинов? Но дельфинов нет сейчас. Их всех перебили. Так говорила Вера. Она знает. Она каждый год бывает на море…
        А где же Вера сейчас? Да вон она! Вон плывет в волнах и играет, ныряя под воду. Наверно, опять глаза открыла под водой и смотрит на морское дно? Вера долго так может…
        Саша тоже старается заглянуть на дно, чтоб увидеть песок, и камни, и водоросли, и крабов среди них. Ему надо только открыть глаза, как Вера. И он силится их открыть, но глаза не открываются…
        Это потому, что он спит. А ночью, спросонья, всегда трудно открыть глаза. Но почему теперь не видно Веры?..
        «Вер! Вера!» — зовет Саша.
        И в ту же минуту над водой появляется молодой дельфин. Он весело прыгает, бьет по воде хвостом и смеется:
        «Нас не перебили! Смотрите, не перебили!»
        Значит, это не Вера была, а дельфин. Надо обязательно сказать Вере, что он видел дельфина. Завтра же, на первом уроке. Ведь они с Верой сидят на одной парте…
        И вдруг море темнеет. А белые дома, и белый песок, и белые берега превращаются в настоящий снегопад. Снег сыплет над морем, застилая воду и солнце…
        Огромная луна появляется над морем. Ей жарко. Она вытирает лысину и красные щеки носовым платком и говорит, почти кричит на все море:
        «На-кось сладенькую!»
        И совсем не понять Саше, почему луне так жарко. Ведь холодно-холодно вокруг. И Саше холодно. Он промок до нитки под этим снегопадом, а тут еще море такое холодное…
        Но вот луч прожектора прорезает темноту. Грохочет выстрел. Еще один. Неужели шторм? Или учения? Нет! Это несется по волнам быстрый катер ему, Саше, на подмогу!
        «Что бы ни было, не забывай меня, сын!» — слышит Саша.
        «Я не забыл! Не забыл!  — шепчет Саша.  — Но сначала Веру. Вера там, в море!»
        Папа стоит на капитанском мостике — большой, сильный, а на голове у него фуражка с золотым «крабом». И папа улыбается, и вытирает лицо от морских брызг, и смотрит на Сашу круглыми, как бусины, виноватыми глазами.
        «Держись, сын!  — соглашается он.  — Конечно, сначала Веру».
        Потом Саша с Верой долго сидят на теплом берегу. Саша играет в песок, а Вера хмурит лоб, стараясь быть серьезной:
        «Ну какое это имеет значение? Дельфины! Штормы! Чайки! Важны числа! Их надо решать!»
        «Я знаю»,  — говорит Саша.
        И он долго-долго, до самого утра, решает задачки. Про трубы и насекомых. Про костюмы и пионеров, ушедших в поход. Про фазанов и кроликов, у которых тридцать пять голов и девяносто четыре ноги…
        «Правильно! Правильно!» — говорит Вера.
        И все хорошо, раз она так говорит. Нет лишь моря. И мама уже тормошит Сашу:
        — Суп прокипятить не забудь… А на второе… Смотри сам. И прибери получше…

        7

        А что, если правда попробовать? Соль есть. Йод в аптечке. А воду прямо из-под крана взять.
        Саша достает таз, ставит его под кран. Вода леденющая. В море даже и зимой, наверно, куда теплее.
        «Подогрею!» — решает Саша.
        Под тазом вспыхивает горелка. Саша крутит пальцем воду. Сначала палец мерзнет, но вот по краям таза появляются пузырьки. Их становится все больше и больше. И пальцу теперь теплее. Саша опускает в воду всю руку. Хорошо!
        Суп сегодня варить не надо. Только вскипятить. На второе макароны можно. Так скорее. Ну, а подмести комнату и маленький коридор — пара пустяков.
        «Успею!» — решает Саша.
        Вода уже совсем нагрелась. Саша выключает горелку и снимает таз. Сюда, на стул. Потом берет соль и ложку. Одной столовой, наверно, мало. Он опускает две ложки соли и три, мешает воду, пробует на язык. Нет, суп и тот солонее! Можно еще две ложки. Кажется, хватит. Соленая!
        Сколько же йоду?
        Для начала полпузырька. Размешать! Еще чуть-чуть!
        Пальцы у Саши становятся бурыми. Наверно, от пробки. Это не беда. Отмоются!
        Саша идет в комнату, осторожно достает из нижнего ящика стола коробку с крабом. Потом вынимает краба и, прежде чем отнести его на кухню, долго смотрит на него. Вчера был понедельник, и Саша не видел краба. А краб красивый, как в тот день, когда его принес папа!
        На кухню Саша не идет, а бежит. Он даже бормочет что-то себе под нос — не то поет, не то рифмует: «В море, в море, в море много соли! В море много йода, хорошая погода!»
        Рифмовать Саша умеет уже давно. Еще в детском саду умел и после тоже.
        — Ну-ка давай поплаваем в настоящем море!  — говорит Саша, опуская краба в воду.
        Вода в тазу и впрямь пахнет морем — йодом, солью и теплом. И краб похож на ожившего: кажется, что он разводит клешнями и шевелит усами. И бусинки темных глаз его блестят в воде.
        — Давай! Давай!  — кричит Саша, двигая краба.  — Смелей! Не бойся! Как в море!
        Он играет, забыв про все на свете. И про время. И про то, что есть входная дверь и звонок. А звонок трезвонит вовсю. Но Саша не слышит его. Не слышит, как щелкает замок, и мамины слова: «Не пойму, куда он мог подеваться!» — тоже не слышит.
        — Ты с ума сошел! Что ты наделал!
        Мама с ужасом смотрит на мокрый пол, на Сашины бурые руки и темную жидкость в тазу.
        — Ты уже пришла?  — Саша не понимает, откуда появилась мама и почему в дверях стоит улыбающийся дядя Яша.
        И только в ту минуту, когда мама хватает таз и подносит его к раковине, Саша приходит в себя.
        — Мама! Мамочка! Пожалуйста, не надо! Пожа…  — бормочет Саша.  — Что ты сделала! Что ты сделала!  — Он уже кричит.
        Саша достает из раковины умывальника оторвавшуюся клешню краба и вторую — поменьше и плачет так, как не плакал уже давно-давно, а может, и никогда:
        — Что ты наделала! Что ты… Я же просил тебя… Так просил, мамочка…
        — Не реви! Лучше умойся!  — говорит мама.  — Черт знает что!
        — Эка невидаль!  — смеется дядя Яша.  — Будь что ценное. Дюжина раков с пивком — понимаю. А то краб! Да еще чучело.
        …Проходит час, другой, а Саша все лежит на диване, уткнувшись лицом в валик, уже не плачет, а только вздыхает и вздрагивает.
        Случилось что-то непоправимое. Вряд ли он может объяснить себе самому что. Саша чувствует это, и потому ему совсем не стыдно — ни своих одиннадцати лет, ни того, что он мальчишка…
        А мама с дядей Яшей, отобедав и выпив, чаевничают и о чем-то мирно беседуют.

        8

        — Ты чего ж это вчера?
        Вера ждала Сашу у ворот в школу и совсем промерзла.
        И вот он наконец появился, чуть ли не самым последним.
        — Не мог я,  — бурчит Саша.
        — Побежим, а то звонок сейчас,  — говорит Вера. И уже на ходу добавляет с сожалением:  — А я вчера хотела тебе еще про море рассказать. Раньше совсем забыла. Как мы в Соколиную бухту ходили и костер там жгли, а папа…
        — Не надо ничего про море,  — вдруг произносит Саша и повторяет:  — Не надо!
        — Как — не надо?  — Вера от удивления даже остановилась.
        — Не хочу!  — упрямо говорит Саша.  — Не хочу больше!

        9

        Так было. И, возможно, продолжалось бы еще очень долго. И неизвестно, чем бы кончилось. Но в жизни часто случаются перемены, и хорошо, когда эти перемены — к лучшему. Вот и у Саши случилась такая перемена. Долгожданная перемена. И не сегодня…

        10

        А сегодня… Море плещется рядом с вокзалом. На пляже гуляют ребята и взрослые, а над морем кружатся чайки, и на рейде стоят суда. А над ними и над всем морем — это самое главное — светит солнце. Маленькое по сравнению с морем и большое, горячее, как само море. И неизвестно, что больше притягивает к себе людей — море или солнце. И море и солнце одинаково величественные, неповторимые, живые…
        Дальний скорый еще не подошел к вокзалу приморского города, но Сашин отец все чаще посматривает на часы. Значит, вот-вот…
        — А цветы ты зря отказался взять,  — говорит он сыну.
        Саша — длинный, вернее, долговязый, вровень с отцом и такой же загорелый — смущается и бормочет:
        — Ну, это неудобно, пап! Как ты не понимаешь!
        — Смотри-смотри, как знаешь!  — соглашается отец.
        Саша и без того растерян. Он терпеть не может встреч, проводов, всяких поздравлений и прочих торжественных вещей, когда не знаешь, как себя вести, куда девать руки, что говорить, и вообще единственное, о чем мечтаешь, чтобы все это скорее кончилось. Не хватает ему еще сейчас букета в руки!
        Он ждет, волнуется, как ждут и волнуются сейчас на перроне все. Саша старается взять себя в руки. Быстрей бы уж приходил этот поезд! Ну что тут особенного — встретить знакомых!
        Поезд медленно выплывает из-за поворота, а волнение, как назло, не проходит. Уже гудит весь перрон и кричат окна вагонов, и кто-то уже мчится вдоль длинного состава, вскакивает на подножки. И все это как в кино и как на самом деле.
        И вот наконец:
        — Саша! Кирилл Никанорыч!
        Это кричит Вера из окна вагона.
        Саша и спокойный до этой минуты подполковник в морской форме тоже начинают куда-то бежать, вскакивают на подножку и с трудом протискиваются в тамбур. Дальше все забито: пролезть немыслимо, и Вера уже кричит им через чужие головы из глубины коридора:
        — Мы сами! Ждите внизу!.. На платформе!..
        Когда они выходят из вагона, начинается самое сложное. Вера здоровается с Сашей. Саша — с Вериной матерью и с Верой. Верина мать — с Сашиным отцом. Потом… Боже, как все это долго, сумбурно и все-таки трогательно. Глаза блестят, хотя никто не целуется, а просто жмут друг другу руки.
        — Ну, как служба, пионерия? Все ли в порядке?  — Сашин отец прикладывает руку к козырьку.
        — Все в порядке!  — смеется Вера.  — Только уже не пионерия, Кирилл Никанорыч…
        — Неужто комсомолия?
        — Комсомолия!  — подтверждает Вера.
        — Поздравляю! А мой тоже…  — Отец кивает на Сашу.
        — Чего же ты не написал? Давно, Саш?  — удивляется Вера.
        — Второй день… А ты?
        — Вторую неделю.
        Теперь начинается все сначала — пожатие рук и «Поздравляю! Поздравляю! Спасибо! Спасибо! Поздравляю!»
        — Ну, чего ж мы стоим?  — наконец говорит Сашин отец.  — Мой дредноут в вашем распоряжении.
        — Неужели все тот?
        — И тот и не тот! Для дела поновее и посильнее получили, а этот так — для прогулок теперь.  — Подполковник улыбается и поправляет фуражку с золотым «крабом».
        Они пробираются по перрону, переходят пути и спускаются к небольшой пристани, где стоит катер — бывший пограничный, бывший сторожевой. Но катерок еще ничего — жив, и даже вахтенный начеку:
        — Здравия желаю! С прибытьицем! Осторожненько! Вот так! Осторожненько!
        — Пошли на корму,  — говорит Саша, когда люди и чемоданы, кажется, устраиваются.
        Трещит мотор. Вспенив воду, катер двигается вперед.
        — Так какое оно, море?  — спрашивает Вера и почему-то смеется.
        — Смотри!
        Катер выходит из бухты. Теперь только справа тянется берег. Слева и впереди — вода. Не вода, а море.
        — Вот и опять оно,  — мечтательно произносит Вера.  — Так хорошо, что даже говорить не хочется.
        Саша соглашается:
        — Верно.
        Но и молчать не хочется. И они говорят о разном, и спрашивают, и отвечают, и все больше о том, о чем не раз писали друг другу за этот год. И раньше. И еще раньше. Потому что говорить о море трудно. Как трудно говорить о том, к чему ты давно привык и с чем сжился.
        — А помнишь, как ты спрашивал меня когда-то о нем?  — вспоминает Вера.
        Кажется, они думают об одном.
        — «Теплотища», «красотища», «страхотище»,  — говорит Саша, и оба смеются.  — Четыре года! Много!
        — Много!
        Они опять замолкают и смотрят на море. Оно сегодня тихое, катер идет плавно, и солнце замерло в небе, и воздух соленый, густой, только чуть свежий.
        Взрослых рядом нет, и Саша наконец решается:
        — Вер!
        — Что?
        — Я вот все думал тут, что тебе подарить к приезду. Все, в общем-то, передарил вроде за эти три лета: и камни, и черепах, и крабов, и ежей, и раковины… И вот… В общем, песню я хочу тебе подарить. Только не смейся! Свою. Сам сочинил. Без музыки, правда. Хочешь?
        — Конечно, хочу!
        — Только я тихо, чтоб… Тебе одной…
        Они наклоняются над бортовыми поручнями, и Саша тихо поет, глядя почему-то в воду:
        Есть на свете дети,
        Есть мечты на свете,
        Дети подрастают  —
        Мечтают о большом.
        Если я мечтаю,
        Если ты мечтаешь,
        Если мы мечтаем,
        Это — хорошо!

        Если солнце светит,
        Если дождь и ветер,
        Если даже месяц
        Ночью не взошел,
        Если я на море,
        Если ты на море,
        Если мы на море,
        Это — хорошо!

        — Саш! Но у тебя же голос! Голос очень хороший!  — говорит Вера.
        — А песня как?  — спрашивает Саша.
        — И песня. Очень! И ты!

        МАМА
        Маленькая повесть

        Отец умер три года назад, когда ей, Зине, было тринадцать. Умер он далеко, на пограничной заставе, где был в командировке, и в Москве, на похоронах, они прощались не с отцом, а с закрытым цинковым гробом. Мама была совершенно беспомощна, и похороны организовали сослуживцы. Их, военных, было много, и еще был военный оркестр и салют. Мама стояла с замершим восковым липом, не плакала, ничего не говорила, и Зина придерживала ее за руку, чтобы не упала. Так же молча сидела она и на поминках, и все быстро разошлись, а потом легла и спала больше суток, и Зина ходила вокруг на цыпочках, боясь разбудить ее.
        Полгода они жили странно, почти не общаясь друг с другом. Правда, мама по-прежнему ходила к себе на ткацкую фабрику, ее наградили орденом по итогам пятилетки и избрали депутатом, и портрет ее висел на районной доске Почета. Зина каждый день видела, эту доску по пути в школу и из школы. Но дома мама была замкнута. Готовила, стирала, и все. И телевизор почти не смотрела. И Зина не знала, как подобрать к ней какие-нибудь ключи, заставить встряхнуться. Пыталась и про школу рассказывать, придумала даже какую-то смешную историю, будто влюбилась, но и это не действовало.
        Зина сама было уже отчаялась, стала плохо спать по ночам, но как раз тут-то все и началось.

* * *

        Лето было на закате. Зина сидела у открытого окна, смотрела, вдыхала горячий пробензиненный воздух. Окно выходило на шумную людную улицу. По ней шли лафеты с готовыми стенами — по соседству домостроительный комбинат. Вокруг было много зелени, но от духоты она не спасала.
        Мама пришла вечером не одна.
        С ней рядом стоял мужчина — высокого роста, с розовым тонким лицом и небольшими бачками на висках. От него сильно попахивало спиртным.
        — Дядя Коля,  — сказала мама.  — Познакомься!
        Он протянул Зине потную руку:
        — Дядя Коля.
        Мама была оживленна до неузнаваемости. Она хлопотала на кухне и у стола, а потом они ужинали и пили чай. Зина не прислушивалась к их разговору и сама молчала.
        После чая сказала:
        — Я пойду.
        И ушла в отцовскую комнату, вернее, в кабинет, как его звали при папе.
        Она слышала, как за стеной мама и дядя Коля смеялись, как потом включили телевизор.
        Зина смотрела на часы и все ждала, когда дядя Коля уйдет. Но он не уходил.
        В начале двенадцатого мама зашла в кабинет.
        — Может, ты здесь ляжешь?  — спросила она Зину.
        — Хорошо, мама,  — согласилась она и поняла, что дядя Коля остается.
        Зина перенесла свою постель в кабинет и забралась под одеяло. Включила радио.
        Парней так много холостых,
        А я люблю женатого,  —

        пело радио.
        Дядя Коля приходил каждый вечер и оставался ночевать. Приходил он все время навеселе и часто приносил с собой вино или коньяк. Они выпивали вместе с мамой.
        Мама совершенно преобразилась. Лицо ее порозовело, она стала разговорчива, как прежде, при папе, следила за прической и одеждой.
        Только с Зиной она разговаривала мельком, на ходу:
        — Ты как?..
        — В школе ничего?..
        — Ну, будь-будь!..

* * *

        А Зина, закрывшись в отцовском кабинете, делала уроки, а потом долго смотрела на стены. Здесь был отцовский офицерский кортик, который он получил от министра обороны. Под стеклом грамота с шестью благодарностями Верховного Главнокомандующего Сталина за войну. И фотографии, фотографии, фотографии… Отец в семнадцать лет — в красноармейских погонах с первыми медалями. Отец в сорок пятом в Берлине, уже старший лейтенант. Мама-школьница и мама-студентка, когда они познакомились. Они вместе на Красной площади, и под этой фотографией подпись рукой отца: «Бывший старый холостяк. 1961». На ней отец уже с погонами майора и колодочками в три ряда. А мама совсем молоденькая. Первая фотография Зины в шестьдесят втором. Ей год. Потом папа, мама и Зина в шестьдесят восьмом, когда она пошла в школу. И последняя фотография в семьдесят пятом. Тридцать лет Победы. Отец полковник. Колодочки в четыре ряда. Рядом мама, почти сегодняшняя.
        На улице было уже темно. Из окна веяло приятной прохладой. Ярко горели окна витрин, лебедеобразные фонари вдоль улицы, мягко шуршали колеса троллейбусов и машин.
        Зина смотрела и думала, как же они жили всю эту долгую жизнь. Хорошо жили. Никогда никаких сцен, никаких недоразумений. У отца были золотые руки. Он и купить все мог, и приготовить, и дома убраться. «Ты отдыхай!» — говорил он часто маме, и она действительно отдыхала с книжкой или возле телевизора, а отец скоро и просто справлялся с домашними делами. У них часто бывали гости, и тут отец брал все хлопоты на себя — и купить, и стол накрыть. А к Зине он относился… Зина знала, что для него она была особой — поздней и единственной. И если признаться, она любила отца чуть-чуть больше мамы. Это он ее водил в детский сад, а по вечерам домой, а летом обязательно придумывал какую-нибудь «мужскую», как он говорил, поездку дней на десять — двенадцать. Были они в Крыму и на Кавказе, на далеком Иссык-Куле и в Прибалтике, в Кижах и в Молдавии. Это когда Зина уже училась в школе. Мама не любила этих путешествий и не скрывала этого. Она была домоседкой. Она с беспокойством отпускала их в ближние и дальние странствия и очень радовалась, когда они возвращались. Так радовалась, что даже не спрашивала, что они видели,
где побывали. А Зина очень гордилась этими поездками. Всюду, так или иначе, они встречались с пограничниками, и Зина видела и понимала, как пограничники любят и ценят ее отца. Вот и на похоронах его было так много пограничников. И сослуживцев из Москвы, и специально приехавших с далеких и близких границ, особенно с китайской, где он неожиданно умер.

* * *

        К вечеру собиралась гроза. Где-то вдали ухало. На пустыре за церковью в лесах изредка сверкала молния. Но дождя не было. Только ветер вздымал пыль на мостовой и тротуарах, подгонял спешащих пешеходов.
        Дядя Коля пришел один, без мамы.
        — А где мама?  — спросила Зина.
        — У нее партбюро,  — сказал дядя Коля.
        Сейчас от него пахло больше, чем обычно.
        Раньше он никогда не заходил в папин кабинет (может, только когда Зины не было?), а тут не только зашел, а и уселся в кресло. Зина демонстративно села за папин стол.
        — Да, да,  — говорил дядя Коля, рассматривая фотографии на стене. Они как раз все висели над столом. А кортик, кусок пробкового дерева, нивхская деревянная маска, голова леопарда — дальневосточные подарки отцу — над кушеткой, на которой спала Зина.  — Музей!  — воскликнул дядя Коля. Зрачки его сузились на монгольский лад. Он, кажется, улыбнулся.  — Да, кой-чего не хватает!  — заметил он.
        — Чего ж это?  — не поняла Зина.
        — Да хотя бы моей фотографии с твоей мамой.
        Ох как Зина возненавидела его в эту минуту! Ее всю передернуло.
        Дядя Коля не заметил.
        — Не согласна?  — спросил он.
        — Нет,  — категорически отрубила она.
        — Что ж это так?  — поинтересовался он.
        «Не хочу видеть вашу физиономию»,  — хотелось сказать Зине, но она сдержалась.
        Спросила:
        — А кто вы маме?
        Он хмыкнул:
        — Ну, хотя бы вроде муж.
        — Я такого мужа не знаю!  — отрубила Зина.
        — Ну и даешь, даешь!  — засмеялся дядя Коля.
        И вдруг замолчал, посерьезнел, стал каким-то жалким.
        И стал доказывать Зине, как им будет хорошо с ним, у него какая-то особая работа и связи, он все может достать, а она, Зина, уже совсем взрослая девушка, и ей многое нужно — и одеться, и поесть повкуснее,  — а он, а он…
        Зина закрыла уши руками.
        Ей хотелось ударить его, выгнать из квартиры, чтобы он больше никогда здесь не появлялся, а сейчас — хотя бы из папиного кабинета. «У него сальное лицо, сальные, мокрые руки, и весь он…» — думала она.
        — Замолчите!  — резко крикнула Зина.  — И уходите… отсюда,  — добавила она.
        — Я уйду, уйду,  — засуетился он, вставая и направляясь к двери.
        В коридоре он даже оделся и хлопнул дверью.
        «Слава богу»,  — подумала Зина.
        Но через полчаса он вернулся вместе с мамой.
        — Что у вас тут произошло?  — Мама бросилась к Зине, не раздеваясь.
        — Ничего,  — холодно сказала Зина.
        — А все же?  — повторила мама.
        — И все же ничего,  — подтвердила Зина и ушла в папин кабинет, закрыв за собой дверь.
        Гроза так и громыхала где-то по соседству, небо разрезали молнии. Ветер налетал порывами на деревья и шелестел листвой.
        «Противно!» — сказала про себя Зина.

* * *

        С мамой они так и не объяснились. Мама несколько раз спрашивала, но Зина стояла на своем: «Ничего!»
        А к дяде Коле стала приглядываться.
        Пьяница — это ей было ясно.
        «Старше мамы, лет на десять старше,  — отмечала про себя.  — Папа тоже был старше мамы лет на пятнадцать, но он не выглядел стариком. А этот — старик».
        Зина не знала, где и кем работает дядя Коля, но ей казалось, что он снабженец. Вот и домой к ним без конца приносит какие-то дефицитные продукты, а маме дарит дорогие вещи: оренбургский платок, брючный костюм, югославские туфли.
        И еще он казался ей каким-то неумытым.
        «Может, во мне ревность говорит?  — думала Зина.  — Нет, это не ревность. Да, я любила и люблю папу. И мама его любила. И я хочу, чтобы мама была счастлива. Но только не с этим!..»

* * *

        В их классе многие увлекались плаваньем, благо бассейн «Динамо» был рядом. Зина ходила уже второй год в бассейн. Ходила вместе с одноклассниками — подружками и мальчишками. Правда, абонемент на этот год выпал неудачный — сеанс вечерний, с шести часов. И все же в бассейне было хорошо и летом, и зимою.
        Однажды она, как всегда, пришла в бассейн к шести часам, встретила своих и стала раздеваться.
        — Пошли!  — крикнула она, выходя из кабинки.
        И вдруг она увидела в бассейне маму и дядю Колю. Мама была худенькая, ладная, подтянутая, в голубом купальнике со звездочкой на груди, а рядом стоял обрюзгший дядя Коля с вываливающимся брюхом.
        Зина инстинктивно подалась назад.
        «Лишь бы не увидели».
        — Ты что?  — спросила одна из подружек.
        — Я сейчас,  — сказала Зина.  — Идите, идите.
        Она растерялась.
        «Ведь мама же знает, что я хожу в бассейн. И ничего мне не сказала».
        Зина с минуту смотрела в открытую дверь, как мама и дядя Коля спускаются в воду, потом резко повернулась и стала одеваться.
        Дома Зина с нетерпением ждала возвращения мамы. Судя по всему, мама и дядя Коля впервые были в бассейне, и Зина ждала, что мама что-то скажет ей.
        Мама и дядя Коля вернулись в восемь. Мама была возбужденная, веселая.
        Поздоровалась — и ничего.
        Дядя Коля поклонился, поставил на стол бутылку.
        «Забыла»,  — решила Зина.

* * *

        День был сегодня отличный: ясный и свежий. По небу гуляли бледные облака, в воздухе пахло листвой и свежескошенным сеном. На газонах трещали ручные косилки.
        У Зины было прекрасное настроение. Она получила комсомольский билет.
        Еле дождалась вечера.
        — Мамочка, смотри,  — подбежала она к двери, как только появилась мама, а за ней дядя Коля.
        — Поздравляю,  — сказала мама и чмокнула Зину в щеку.
        — Это надо отметить,  — сказал дядя Коля.
        Зина повернулась и ушла к себе. Дверь закрыла.
        Мама возилась на кухне и у стола. Зина слышала.
        Наконец открыла дверь:
        — Идем ужинать.
        — Я не хочу,  — сказала Зина.
        — Ты что, поела?
        — Да,  — сказала Зина.
        — Как хочешь.
        Она ушла, прикрыв дверь.
        Зина весь вечер просидела одна. Кое-как доделала уроки. Потом смотрела на фотографии.
        Подумала: «Только его здесь и не хватает!»
        Она слышала, как в столовой смеялись мама и дядя Коля. Потом — как они включили телевизор.
        Зина не выходила.
        Прошел час и другой.
        Телевизор щелкнул. Выключили. Мама на кухне гремела посудой. Наконец и там стало тихо.
        Зина продолжала сидеть за папиным столом.
        Часы показывали половину двенадцатого.
        — Ты что не спишь?  — Мама появилась в ночной рубашке.
        — Не хочу,  — сказала Зина.
        Мама прикрыла дверь и подошла к ней:
        — Ты почему злишься?
        — А почему ты замуж не выходишь?  — резко спросила она.
        — Ах, вот ты о чем?  — Мама будто удивилась.  — А если я не хочу?
        Зина молчала.
        — А знаешь, что я его выгоню? Скоро. Может быть, даже завтра?
        У Зины подскочили брови:
        — Как?
        — А вот так!
        И она вышла, даже не сказав «спокойной ночи».

* * *

        И раньше Зина ничего не понимала, а теперь запуталась вовсе.
        На следующий день дядя Коля действительно не пришел. Пришел другой — молодой, моложе мамы, в очках на горбатом носу. Представился Зине:
        — Валерий Алексеевич.
        Мама опять восторженно хлопотала вокруг, не зная, как угодить Валерию Алексеевичу. А тот стеснялся, молчал и от робости, видимо, называл Зину на «вы».
        Валерий Алексеевич был приятнее дяди Коли. Он оставался дома допоздна, Зина уже засыпала, но утром его никогда не оказывалось.
        «То ли ночью ушел, то ли рано утром»,  — думала Зина.
        Так было с полгода. Пропал Валерий Алексеевич так же неожиданно, как и появился.
        И буквально следующим вечером на смену ему пришел дядя Жора. Этот был опять сед и стар, и ростом ниже мамы на полголовы, и еще заикался.
        Дядя Жора ночевал до утра и утром никуда не торопился, долго сидел в ванной, и Зина не успевала умыться. Мельком она слышала, что Валерий Алексеевич был доцент, а дядя Жора — художник. У него даже была своя мастерская.
        — Приезжай ко мне, Зинуля, в гости, покажу свои работы.
        Дядя Жора опять обращался к ней на «ты» и противно называл ее Зинулей, и руки у него были сухие, шершавые, и сам он напоминал пересохший сухарь.
        Летом дядя Жора, а потом и мама предложили Зине поездку по Волге до Астрахани, но Зина наотрез отказалась:
        — Нет, нет, нет, я еду в лагерь вожатой!
        И уехала на две полуторных смены и была счастлива, что она не дома, не видит не только дядю Жору, но и маму.
        А в конце августа, когда вернулась домой, дяди Жоры уже не было, и никого не было, и мама была опять грустная, молчаливая, и все у нее валилось из рук.
        По вечерам они уже не ужинали (мама давала деньги: «Перекуси где-нибудь»), и даже чай иногда не пили, и не включали телевизор. Зина опять ходила в бассейн, а зимой еще и на каток ЦСКА по соседству и старалась возвращаться попозже.
        Много раз собиралась поговорить с мамой. Подходила, прижималась к ней, вот-вот соберется, но так у нее ничего и не получалось. И сама мама ни о чем не заговаривала, и в душе Зина обижалась.
        «Ведь уже не маленькая,  — думала она.  — Чужих ребят мне доверяют, а тут…»
        Мерно отстукивали на стене старинные часы, когда-то приобретенные папой. Ходил влево-вправо могучий медный маятник, отсчитывал время. Каждые полчаса слышался тихий мелодичный бой.
        И может, впервые сейчас Зина подумала о времени. Как медленно и как быстро идет оно. Кажется, еще только вчера ходила в первый класс, а теперь скоро кончать школу. Кажется, еще только вчера дома все было так хорошо, а сейчас вот и папы нет.
        И фотографии — свидетельницы времени. Красноармеец. Старший лейтенант. Майор. Полковник. Мама молодая и сейчас. И она, Зина,  — от крошечной до почти нынешней.
        Время идет, идет, идет, а ничего еще не сделано.
        И у мамы. Эти дяди Коли, Валерии Алексеевичи, дяди Жоры.
        На работе маму ценят и любят, Зина знала, а дома — все кувырком, все случайно, как будто и время остановилось. Неужели так можно жить?

* * *

        Перемена пришла как раз зимой. Он пришел в один из февральских вечеров вместе с мамой — высокий, обветренный морозом, в майорской форме, чем-то очень напоминавший отца. От него пахло морозом и свежим снегом.
        Зина сразу поняла, что где-то видела его, но где — никак не могла вспомнить. А он был в меру скромен и вежлив, не лез к Зине в друзья, но вместе с тем разговаривал с ней, как с равной. Когда шел умываться, спрашивал у мамы и у Зины, не нужна ли им ванная. Уходя на работу, интересовался, что купить, принести к вечеру. Если курил, то спрашивал разрешения.
        И мама рядом с ним была оживленная, но без суеты и нарочитой приподнятости.
        Его звали Василием Петровичем. Лет ему было сорок, может, чуть побольше.
        Приходил Василий Петрович ежедневно, но не вместе с мамой (кроме первого раза), а чуть попозже. И приносил с собой какое-то спокойствие и солидность.
        Зине он понравился сразу, и у них установились хорошие, добрые отношения. Василий Петрович даже, пожалуй, с большим интересом, чем мама, интересовался ее школьными делами и вообще всем — катком, бассейном, книгами, которые они читали. Часто они закрывались в кабинете и говорили об отце, которого Василий Петрович знал многие годы.
        — Ведь я моложе твоего папы ровно на десять лет и многому научился у него. Это мы потом подружились, а сначала я ходил у него в учениках. На войне я не был, по возрасту не попал, и тут опыт Сергея Константиновича мне очень был нужен,  — так приблизительно говорил Василий Петрович.
        И рассказывал о том, как они вместе с отцом объездили за эти годы почти все границы и как им вообще повезло, что они оказались в погранвойсках, и что вести политическую работу среди пограничников дело особое и увлекательное.
        — На границе мирного времени не бывает,  — добавлял он.
        От Василия Петровича Зина узнала, что отец ее с отличием окончил после войны Высшее военно-политическое пограничное училище, потом служил на далекой Камчатке и только позже попал в Москву, в Политуправление погранвойск.
        Теперь Зина вспомнила, откуда она знает Василия Петровича.
        — Я вас на папиных похоронах видела,  — сказала она.
        — Да, я летал за Сергеем Константиновичем в Читу, когда все это случилось. И потом вот с гробом в Москву Грустное это было путешествие.
        Он говорил о папе, как о живом.
        — А вы?  — спрашивала Зина.
        — А я познакомился с Сергеем Константиновичем как раз на Камчатке,  — говорил Василий Петрович.  — Служил у него в подчинении. Комсоргом был. А потом не без его участия попал в то же училище, которое и он кончал. Из училища сразу в политуправление, где служил Сергей Константинович. Так наша дружба и восстановилась.
        Мама, накрыв на стол, приглашала их:
        — А ну, заговорщики, ужинать!
        — Мы не заговорщики,  — оправдывалась Зина.
        Зине хотелось куда-нибудь пойти с Василием Петровичем или поехать, хотя бы на границу, как они ездили с папой. И обязательно чтобы мама была рядом. Но ее никуда не звали.
        Она вспомнила дядю Колю.
        Вот с Василием Петровичем она бы с удовольствием сфотографировалась. И с мамой. И пусть бы эта фотография висела в папином кабинете. Ведь папе не было бы обидно. Они с папой были друзьями.
        Но Василий Петрович не предлагал…
        Прошли зима, весна и лето.
        Лето они провели на даче, которую снял Василий Петрович, и Зине было совсем не скучно, поскольку там была дочь Василия Петровича Маша, Зинина ровесница. Маша была девочкой тихой и замкнутой, но они подружились. Зина как-то быстро сошлась со спокойной Машей. От Маши Зина узнала, что мать ее очень давно, когда Маше было пять лет, погибла в геологической экспедиции, что папа потом не женился, жили с бабушкой, но и она умерла.
        — Я очень хочу, чтобы папа женился на твоей маме,  — говорила Маша.  — А ты?
        Зина вспомнила дядю Колю, Валерия Алексеевича, дядю Жору и осторожно согласилась:
        — Пожалуй…
        Они уже вернулись с дачи в Москву, когда она как-то заикнулась об этом маме. Василий Петрович был в командировке.
        Зина так и сослалась на Машу.
        — А Маша говорит, что очень хочет, чтобы вы с ее папой поженились.
        Мама задумалась.
        Потом сказала:
        — Не знаю, Зинок, не знаю…
        Зина молчала.
        Ей было немного горько, что мама не советуется с ней.
        — Боюсь я после всего,  — продолжала мама.  — Сейчас все так хорошо и просто, а если официально — как-то будет… Да ну, хватит об этом!
        Так опять у них не получилось разговора.

* * *

        Это случилось в ноябре.
        Зима в этом году пришла ранняя и устойчивая. Каждый день шел снег, и транспортеры еле успевали очищать улицы. Дворники вовсе не справлялись со снегопадом. Тротуары сузились, и пешеходы с трудом пробивались по узким тропинкам меж бесконечных сугробов.
        Зина не помнит, чтобы мама когда-то болела и обращалась к врачу, а тут она пошла в поликлинику и вернулась удрученной:
        — Видимо, придется ложиться в больницу. Ни Василий Петрович, ни Зина не поняли, что случилось.
        — Говорят, какие-то спайки и нужна операция,  — сказала мама.
        Василий Петрович ходил куда-то с мамой, что-то выяснял.
        Через неделю маму положили в больницу.
        В больнице был карантин, и Зину не пускали туда.
        А Василий Петрович получил специальное разрешение и ежедневно после работы бывал у мамы.
        После больницы он, как и прежде, приезжал домой, и Зина с нетерпением ждала его:
        — Ну, как?
        Василий Петрович рассказывал, как Зине казалось, очень осторожно и передавал ей записки:
        «Зинок! У меня все хорошо. Как ты? Как в школе? Помогай Василию Петровичу. Целую! Твоя мама».
        «Очень скучаю по тебе, Зинок! Очень хочу видеть! Не знаю, когда снимут карантин. Целую! Мама».
        «Береги, Зинок, Василия Петровича! Очень он внимательный и хороший. Навести его Машу. У меня все хорошо. Целую! Мама».
        Зина расспрашивала Василия Петровича, что делают с мамой, чем лечат, когда операция.
        — Операция на следующей неделе,  — говорил Василий Петрович.  — Видимо, во вторник. А сейчас капельница. Уколы разные. Исследования.
        Зине казалось, что Василий Петрович чего-то недоговаривает, скрывает от нее.
        Но что? Как узнать? Зина не знала.
        К Маше она заезжала после школы не раз, да и Маша дважды к ней приезжала. Ходили они и на каток, но лед был еще плохим.
        В день операции Зина отпросилась из школы и поехала чуть свет в больницу. Дальше гардероба ее не пустили. Вскоре появился Василий Петрович с Машей.
        — А как же ты со школой?  — спросила Зина у Маши.
        — Меня отпустили.
        Василий Петрович разделся, набросил халат.
        — Посидите, девочки!  — сказал он и направился к лифту.
        Время тянулось медленно. Они почти не разговаривали. Смотрели на часы: десять, пол-одиннадцатого, одиннадцать, половина двенадцатого.
        Василий Петрович появился около двенадцати, тяжело присел рядом на лавку, сказал:
        — Только сейчас закончили. Привезли в послеоперационную палату. Она спит. Я через стекло видел.
        — И что нашли?  — Зине не терпелось узнать подробности.
        Василий Петрович словно не расслышал ее.
        — Давайте собираться,  — сказал он и направился к гардеробу.
        Потом они вышли, и Зина опять спросила:
        — Василий Петрович, так что все-таки у мамы?
        — Не знаю, Зина, не знаю! Ничего не берусь сказать,  — неопределенно ответил он.
        У метро они попрощались. Василий Петрович поехал на работу. Маша — в школу. Зина решила в школу уже не идти — пошла домой.
        Вечером Василий Петрович сказал:
        — Маме, кажется, легче.
        — Вы были у нее?
        — Был.
        Через несколько дней Зина опять стала получать от мамы записки, бодрые и обычные, как будто никакой операции не было. Она ходила на рынок — покупала гранаты и грецкие орехи. Дома выжимала сок и колола орехи. Василий Петрович отвозил это все в больницу вместе с Зиниными записками. Еще доставал крабы и черную икру. Маму уже перевели в свою палату. В конце декабря Василий Петрович достал елку и украшения, установил ее в маминой палате.
        Новый год Зина встретила с Машей. Смотрели по телевизору «Голубой огонек». Василий Петрович был у мамы в больнице.

* * *

        Январь был снежный и вьюжный.
        Город напоминал снежную целину. Крыши, улицы, тротуары — все утопало в снегу. А он продолжал валить и валить.
        Вскоре после Нового года Василий Петрович принес радостное известие:
        — С завтрашнего дня в больнице снимают карантин. Ты поедешь?
        — Конечно, как же!  — воскликнула Зина.
        — Только приезжай к шести, как и я,  — попросил Василий Петрович.  — И…
        Он не договорил.
        Весь день Зина ждала вечера. И на уроках, и после. Ничего не лезло в голову. Сходила на рынок, купила три свежих огурца и одну помидорину. Дорого, но мама любила. Выжала гранатовый сок. Запас гранатов был. Без конца болталась по квартире, смотрела на часы. Четыре, полпятого, пять, половина шестого. Тут собралась, оделась.
        В больнице разделась, получила халат, поднялась на четвертый этаж. Больные лежали и в коридоре на раскладушках. Она нашла номер палаты.
        В палате было четыре койки и раскладушка у окна. И если бы не Василий Петрович, уже сидевший у мамы, она бы не узнала ее.
        Мама с желто-синим осунувшимся лицом лежала на высоко поднятых подушках. Вид у нее был измученный, только глаза блестели. Голову она держала плохо — голова качалась. Рядом стояла капельница. Резиновая трубка тянулась к руке.
        — Вот и Зина,  — как-то неестественно бодро сказал Василий Петрович.
        Зина чмокнула маму в щеку и не знала, что спросить, что сказать.
        Василий Петрович взял у нее сумку, спросил:
        — Принесла? Сейчас мы попьем. Ох, и зеленые огурчики, помидор! Прекрасно. Это мы поедим.
        Он уверенно хлопотал вокруг мамы, а она смотрела на него и на Зину какими-то виноватыми глазами.
        Зина молчала.
        Василий Петрович дал маме несколько ложек гранатового сока. Потом передал помидор и огурец, посолил, взял вилку:
        — Понемножку.
        Мама ела с трудом.
        В палату принесли ужин.
        Мама посмотрела и сказала:
        — Я не буду.
        Сказала устало, словно ей было тяжело говорить.
        И дышала тяжело, с хрипами.
        — Ну хотя бы ложечку каши!  — попросил Василий Петрович.
        — Нет,  — коротко ответила мама.
        Обратилась к Зине:
        — Ты как?
        Зина хотела сказать: «Не волнуйся, все хорошо, мамочка», но осеклась, боясь, что эти слова прозвучат не к месту.
        — Ничего,  — сказала она.
        Они еще немного посидели вместе, и мама, кажется, задремала.
        — Ты иди,  — шепнул Василий Петрович,  — и подожди меня внизу.
        Зина, совершенно обескураженная, вышла.
        Внизу она долго ждала Василия Петровича.
        Наконец он появился.
        Сказал:
        — Договорился о ночном дежурстве. Целая проблема.
        Оказывается, Василия Петровича ждала у подъезда машина.
        Он открыл Зине дверцу, сел рядом с ней.
        — Женя! К Дементьевым!  — сказал он шоферу.
        А Зина даже не поздоровалась с водителем.
        В машине она спросила у Василия Петровича:
        — Это очень серьезно?
        — Очень,  — ответил он сразу, не раздумывая.

* * *

        Приемные дни в больнице были не каждый день. И назавтра Зина не поехала. Сидела дома, ждала Василия Петровича.
        Его не было долго.
        В девять зазвонил телефон:
        — Зина, это ты?
        Зина почувствовала недоброе:
        — Я. А что, Василий…
        — Немедленно приезжай в больницу!
        Зина помчалась. Бегом на метро, потом на троллейбусе, еще с километр пешком.
        Василий Петрович ходил по вестибюлю в распахнутом халате, курил.
        Увидев Зину, подошел к ней, обнял:
        — Крепись, девочка!
        — Что?  — не поняла Зина.
        — Все,  — сказал Василий Петрович.
        Зину пробрал озноб, потом ударило в жар. Глаза заволокло.
        Придя в себя, она спросила:
        — А я?.. Мне можно туда?..
        — Может, не надо?  — неуверенно сказал Василий Петрович.
        — Надо!  — решительно сказала Зина.
        — Ну, пойдем,  — согласился Василий Петрович.
        — Когда?  — спросила Зина в лифте. Она еще не могла смириться со страшной мыслью.
        — Полчаса назад. В двадцать один ноль пять,  — ответил Василий Петрович.
        На четвертом этаже они прошли по коридору до знакомой палаты. В палате мамина койка была прикрыта ширмой. Капельницы уже не было. Василий Петрович приподнял простыню.
        Лицо теперь у мамы было не желто-синее, а белое.
        Василий Петрович опустил простыню, сказал:
        — Пойдем.
        Потом они сидели в ординаторской. Дежурный врач налил им по стакану горячего чая, пододвинул сахар. Они о чем-то говорили с Василием Петровичем, но Зина не понимала.
        Она пила обжигающий чай и старалась представить себе мамино лицо, только что виденное, но не могла. Видела маму с папой, с дядей Колей, с Валерием Алексеевичем, с дядей Жорой, с Василием Петровичем, а теперешнее не могла.
        Домой они возвращались на перекладных. Машины уже не было.

* * *

        — Женю я отпустил,  — сказал Василий Петрович.
        На улице мела метель, выл ветер, было люто холодно.
        — Как все это было?  — спросила Зина.
        — Когда я приехал,  — сказал Василий Петрович,  — мама меня уже не узнала. Она была на наркотиках. Только в начале десятого широко открыла глаза, вроде узнала, хотела что-то сказать, и все… Я держал ее голову…
        Дома Василий Петрович позвонил Маше. Все сказал.
        — Ты ложись, я тут,  — добавил он.
        Сами они долго не ложились. Зина бесцельно бродила по квартире, Василий Петрович за ней. Потом вскипятил чайник.
        Сказал:
        — Попей!
        — Я не хочу,  — ответила Зина, но села тут же на кухне и обхватила руками горячую чашку. Ее всю трясло.
        Словно вспомнив о чем-то, Зина вдруг спросила:
        — Может, не к месту, но… Вы знали, Василий Петрович, что было с мамой потом, после папы?
        Он подтвердил:
        — Знаю. Она сама мне все рассказала…
        Потом помолчал и добавил:
        — И я не судил ее строго, а сейчас тем более.
        Зина не спросила почему.
        Внутренне она, кажется, понимала, что сказал бы Василий Петрович. Мама чувствовала приближение того, что случилось сегодня, и вот…
        Словно угадывая ее мысли, Василий Петрович сказал:
        — Единственно, чего не могу простить себе, что не уговорил маму оформить наш брак. Пожили бы, как люди…

* * *

        Они шли с кладбища к электричке. Зина, Маша и Василий Петрович. Народу на похоронах было много. Люди с ткацкой фабрики. Несколько военных из политуправления. Даже кто-то из райкома и райсовета. Говорились речи, но Зина их не воспринимала. Она видела мамино лицо и красные подушечки с двумя орденами и тремя медалями. «Как у папы, как у военных»,  — думала Зина.
        — Девочки, не сердитесь, но машину я отпустил. Начальство!  — говорил Василий Петрович.
        Маму похоронили рядом с папой, в той же ограде. На папиной могиле стоял небольшой гранитный камень. Над маминой — груда венков и цветов.
        Было сумеречно, пасмурно. Под ногами скрипел снег.
        Они опять помолчали.
        Подходя к станции, Зина спросила, вспомнив свидетельство, которое видела в эти дни у Василия Петровича:
        — А что такое острая сердечная недостаточность?
        — Это диагноз,  — сказал Василий Петрович и добавил:  — Смерти. Как бы конечный результат.
        — А не конечный?  — спросила Зина.
        — Ты же знаешь,  — объяснил Василий Петрович.  — Увы, рак. Когда была операция, там были сплошные метастазы…

* * *

        На следующий день к вечеру Зине позвонил Василий Петрович:
        — В школе была?
        — Нет.
        — Пойдешь завтра. Хорошо?
        — Хорошо.
        — А сегодня к семи часам собери вещи, самое необходимое, и жди нас с Машей.
        — Но я…  — хотела сказать Зина.
        — Никаких «но»,  — решительно произнес Василий Петрович.  — Жди! Поедем к нам!
        У Зины все валилось из рук. Кое-как она что-то засунула в чемодан и портфель, оставшийся от папы.
        В семь приехали Василий Петрович и Маша. Взяли вещи, спустились вниз, сели в машину.
        — Женя, домой, к нам,  — сказал Василий Петрович шоферу.


        РАССКАЗЫ

        ЛЕТО, ОЧЕНЬ ПЛОХОЕ ЛЕТО…

        За окном шел дождь. Занудный, мелкий, переходящий в ливень и вновь мелкий. Ели и сосны не шумят под дождем, как березы и осины, и все равно их слышно. Это, видимо, ветер. Струи дождя заслоняли стекла, и там, на улице, такие же струи хлестали по хвое и стволам деревьев, как хлестали вчера вечером, и днем, и утром, и позавчера, и позапозапозавчера, и все это лето.
        Ветер, просто ветерок, раскачивал стволы елей и сосен, и, мокрые, они шумели не так, как сухие: они вроде вздыхали, или дышали, или вспоминали о молодости своей, когда были другие, не такие лета. Им, восьмидесятилетним, было что вспоминать.
        Гремели и гудели поезда где-то совсем рядом. До железной дороги не близко — до станции километра два, не меньше, а ночью все равно чувствуешь себя, как на станции. Рядом, очень близко, шумят поезда. Гудок электровоза — товарный, тяжелый состав. Гудок электровоза — пассажирский. Гудок электровоза — опять товарный, но легкий порожняк. Гудки и стук колес электричек. Их легко различать по шуму. И еще — самолеты и вертолеты. Вертолеты только днем. Самолеты и днем и ночью. Они взмывают над поселком, ибо аэродром рядом. Можно только догадываться, когда это «Ту», когда «Ил», когда «Ан». Какие именно — «Ту-104» или «Ту-114», «Ил-18», «Ил-62» или «Ан-10А» — об этом уже не узнаешь: в ночном дождливом небе они взвизгивают, ревут одинаково. И деревья шумят так же: когда сосна, когда ель — не различишь. А вот бузину и рябину отличить не сложно, даже ночью по шуму дождя не сложно…
        Дождь хлестал по окнам и по крыше. По деревьям и по земле хлестал дождь. Вздыхали сосны и ели. А рядом, почти рядом, шумели поезда. Вот электричка на Апрелевку, вот — на Малоярославец, потом — на Нару, вот дальняя — на Калугу. Еще электричка — на Лесной городок, который раньше назывался Катуаром. Впрочем, это верно, что названия меняются. Не только Катуар стал Лесным городком, а и Суково стало Солнечной.
        И вновь поезда. Товарный — от Москвы. Товарный — в сторону Москвы. Вот пассажирский, унгенский. Да, унгенский, потому что киевский — «Синяя стрела» — прошел давно, еще вечером…
        А лапы елей, набухшие, намокшие под бесконечными дождями, висели низко-низко над землей, прижимаясь к ней.
        Лида никогда не видела таких елей. Когда тебе всего пятнадцать, разве все увидишь? Да и слова «ель» она почти не знала: знала другое — «елка». Знала новогодние елки, что всегда были символом праздника. Знала и просто елки, но опять же в какой-то связи с новогодними,  — елки, достающиеся с таким трудом на московских новогодних базарах или тайком на вокзалах, куда всегда привозят эти елки, несмотря на все запреты, и где их очень трудно найти, а потом и купить, хотя елки эти настоящие, не такие, что продаются официально. В лесах она тоже, конечно, видела елки, видела не раз и никогда не замечала.
        Не замечала, что елки такие разные. Не замечала, что они не всегда такие маленькие, годные только для новогодних праздников, а и большие — огромные деревья, как у них на даче.
        А на даче так: огромные елки, не елки даже, а именно ели, и все они высоко уходят в небо, тянутся к солнцу, даже когда его нет почти, как этим летом. Из окна видно, как дождь прикрывает их сплошной сеткой, как они все ниже опускают свои лапы, с которых не просто капли, а струи воды льются на землю. Конечно, это видно только со второго этажа дачи, а с первого, где живут соседи, не видно: там только стволы…
        Среди темных-темных, длинных-длинных елей видно несколько стволов сосен. Они куда светлее и могучее других своих соседок, и даже под дождем они сохраняют свой вид и красу, будто погода не может задеть их: они выше этого! Они и в самом деле выше соседок-елей, но ели тянутся за ними и в чем-то догоняют их…
        То, что внизу,  — почти не видно. Лида знает: там бузина, и крапива, и конский щавель, который особенно буйно разросся по этому дождливому лету, и лопухи чуть ли не с ее рост, и еще кусты малины — по дороге к помойке. Малины много в этом году, но и собирать ее не хочется под дождем, и невкусная она — какая-то водянистая. Уж лучше грибы искать на участке: их видимо-невидимо в это лето. Подосиновики и подберезовики. Маслята и лисички. Сыроежки и валуи, которые, говорят, надо отмачивать, прежде чем есть,  — не в счет…
        И все же Лида смотрит в окно, туда — вниз. Там есть два дубка и рябинка — маленькие совсем, которым трудно тягаться с елями и соснами и даже с буйно растущей бузиной, но она знает: они есть и они растут, пусть и в эту дождливую погоду — растут, и вырастут — и это здорово!

        А дождь хлещет и хлещет! По крыше и по деревьям. По земле и по стеклам. Отец считает, что плохо, когда кончится период дождей, а здесь, в Подмосковье, этот период и не прекращался.
        Лида помнит короткое письмецо отца, вернее, записку: «Все хорошо. Не волнуйтесь. Единственно, что огорчает нас,  — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…»
        Значит, там тоже дожди. Вроде это плохо, когда дожди… Почему же может быть хорошо, когда дожди?
        Сейчас на даче — Валентина Михайловна и Лида. Дочь и мать. Отец — далеко.
        — Ты не спишь, Лидуша?  — Валентина Михайловна распахнула дверь и застала Лиду у окна.  — Что с тобой?
        — Я ложусь, мамочка, ложусь! Не сердись, пожалуйста! Просто чего-то не спалось!..
        — Я не о том, Лидуша, совсем не о том. Посмотри вот эту книгу, раз уж ты не спишь.
        Лида взяла.
        — А что это?
        — Посмотри! Ты раньше не видела?
        Я возвращуся къ вамъ, поля моих отцовъ,
        Дубравы мирныя, священный сердцу кровъ!
        Я возвращуся къ вамъ, домашнiя иконы!
        Пускай другiя чтутъ приличiя законы;
        Пускай другiя чтутъ ревнивый судъ невеждъ;
        Свободный наконецъ отъ суетныхъ надеждъ,
        Отъ безпокойныхъ словъ, от вътреныхъ желанiй,
        Испивъ безвременно всю чашу испытанiй,
        Не призракъ счастiя, но счастье нужно мнъ.
        Усталый труженикъ, спешу къ родной странъ,
        Заснуть желаннымъ сномъ подъ кровлею родимой.
        О домъ отеческiй, о край всегда любимый!..

        — Ой, как смешно!  — воскликнула Лида.
        — Что смешно, Лидуша?
        — Написано смешно!
        — Уж если смешно, Лидуша, то не то. Вот здесь посмотри.
        И она показала Лиде первые страницы.

        «Стихотворения Евгения Баратынского. Часть I. Москва. Въ типографiи Августа Семена, при Императорской Медико-Хирургичес. Академiи. 1835».

        И еще Лида прочла:

        «Печатать позволено с тем, чтобы по напечатанiи представлены были въ Ценсурный Комитетъ три экземпляра. С. Петербургъ, 7 Марта, 1833 года. Ценсоръ Никита Бутырскiй».

        — Что это?  — опять спросила Лида.
        — Ничего, Лидуша. Просто папа очень любит эту книгу. Это — его…
        …Родители сняли эту дачу еще весной, когда никто не знал, какое будет лето.
        Правда, мать говорила:
        — Может, нам все же на юг махнуть? А-а? Как ты думаешь?
        Это она отцу.
        — Не надо, Валя!  — говорил отец.  — Ты же знаешь, я уеду. Мне будет спокойнее, если вы будете здесь…
        — Знаю, знаю,  — отвечала мать.
        Лида ничего не знала. Она знала, что отец часто уезжает, но прежде он всегда скоро возвращался. На этот раз он уехал надолго и не обещал звонить, как раньше, и даже про письма сказал как-то странно: «При первом же случае напишу. Если, конечно, будет оказия».
        Он уехал в мае, вскоре после того, как праздновали двадцатилетие Победы.
        Удивительный это был день — Праздник Победы. Для нее, для Лиды, удивительный, и, наверно, не только для нее. Был парад на Красной площади, и много музыки, и разговоров, но не это поразило Лиду.
        Мать еще накануне настаивала, почти требовала, чтобы отец надел в этот день свои медали.
        У отца были медали «За победу над Германией», «За взятие Берлина», «За освобождение Праги» и еще одна — «В память 800-летия Москвы».
        — Ну что ты, Валя!  — говорил он матери.  — Подумаешь, тоже герой! У других — ордена и то не носят. Стыдно как-то! Неужели ты не понимаешь?
        — Надо носить!  — говорила мать.  — В такой день особенно надо носить. Не для себя самого, а вот для них!  — И она показала на Лиду.
        Мать была намного моложе отца, почти на десять лет. Может быть, она и верно чего-то не понимала.
        Отец спорил, потом почти сдался и поехал в какой-то магазин Военторга.
        — Ну тогда, Валя, хотя бы колодки,  — сказал он.  — Все равно, между прочим, ленты на медалях у меня не годятся. Двадцать лет как-никак…
        Вернулся отец поздно. Вернулся усталый, какой-то взбудораженный и счастливый, каким Лида, кажется, никогда его не видела.
        — Если бы вы знали, что там делается!  — говорил он.  — Сотни людей! Даже тысячи! Давятся, шумят, вспоминают, кто на каком фронте был! Друзей вспоминают — и живых, и погибших. И все, как я, дурак, за этими колодками! У меня, пока стоял там, прямо ком к горлу не раз подступал. Неужели, Валя, надо было двадцать лет прожить, чтобы про день этот вспомнить?..
        Колодка, которую принес отец, оказалась маленькой планкой. На ней цвета ленточек медалей: оранжево-черная — «За победу…», красная по бокам, а внутри такая же оранжево-черная — «За Берлин», бледно-фиолетовая с синей полосой посередине — «За Прагу», зелено-бело-красная — московская, юбилейная…
        Лида видела раньше такие колодки только у военных, а у таких, как отец, гражданских, никогда не видела.
        Девятого мая они шли с отцом по улице, и у многих, очень у многих прохожих были такие же колодки, и даже ордена, и медали, которых Лида не знала. Отец почему-то страшно стеснялся, без конца прикрывал левую сторону пиджака, где он прикрепил колодку с боевыми ленточками, бесконечно тер нос и переносицу, чесал лоб и брови… И Лиде было радостно от того, что у нее такой отец!
        Иногда ей казалось, что у отца появляются слезы. Но, видно, только казалось.
        — Ты плачешь, папа?  — спросила она, когда они встретили пожилую женщину с палочкой и такой же колодкой, как у отца.
        — Нет, что ты, Лидуша!  — сказал отец.  — Наоборот!
        Он и в самом деле улыбался.
        Она спрашивала, глядя на прохожих:
        — А это?
        — «За взятие Кенигсберга»,  — отвечал отец.  — Орден Красной Звезды. «За боевые заслуги». «Отечественная война второй степени». Орден Славы первой, да, точно, первой степени. «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Боевого Красного Знамени. «За отвагу». Нахимова второй степени. «За освобождение Будапешта». А это — орден Ленина. И звездочка Героя, видишь?..
        — Ты все знаешь, папочка! Откуда?  — вырвалось у Лиды.
        Отец смутился.
        — Еще бы не знать, Лидуша! Грустно только, что молодежь нынче не знает. А надо бы!
        Потом, через две недели, кажется, он уехал. Да, как раз через две недели. А они с матерью перебрались сюда — на дачу.
        Здесь хорошо, если бы не погода. Дача двухэтажная, тихая, теплая. Вокруг лес — густой, высокий, почти до неба. И пруд есть — там, где «Зона отдыха Фрунзенского района». Минут двадцать ходьбы от дачи. Только купаться в нем этим летом почти не пришлось…
        …Днем буквально на какую-то минуту прекратился дождь и выглянуло солнце. Его не было видно за высокими елями и соснами, но оно чувствовалось, ибо светило сквозь мохнатые ветви деревьев, падало лучами и лучиками вниз, к земле, блистало мокрой хвоей и каплями только что прекратившегося дождя.
        Соседи снизу вышли на участок. Кто-то с ножницами — подстригать клубнику. Кто-то с тяпкой — полоть огород. Кто-то с лопатой — клумбу готовить под цветы будущего года.
        «Как у них все заранее расписано!» — подумала Лида.
        И птицы развеселились — защебетали, занялись своими делами. И даже бабочки запорхали над мокрой травой, и загудели осы и мухи. И полуживые комары, оставшиеся со вчерашнего дня в комнате, ринулись к окну.
        Лида распахнула рамы. Свет и тень. Солнце и стволы деревьев. Стволы разные, и лучи солнца всюду разные. На зеленых лапах елей — одни. На соснах — другие. На высохших ветках — третьи. На траве…
        У кого это было? Где-то она видела такое, почти неправдоподобное сочетание яркого света и темных теней, радости и грусти, добра и зла. Где-то видела. Но где? Неужели в Третьяковке? Да, там был Куинджи. Это — он.
        — Погодка-то, Лидочка!  — крикнул снизу сосед.  — Сейчас только и гулять! Иль вот с землей повозиться!
        Не нравился Лиде этот сосед. Правда, и не было вроде ничего в нем плохого, но как-то уж очень настырно он говорил о своем огороде и о земле вообще. И почему-то все время намекал Лиде, что, дескать, вот они люди простые, необеспеченные и им не до магазина, не до базара. Мол, свое-то куда дешевле.
        А Лида знала, что у них — пусть они, как считает сосед, люди обеспеченные!  — вечно не хватает денег, и мать занимает, и отец, хотя не экономят, не прижимаются, а живут вроде бы по простому принципу, как все: есть — есть, нет — нет!
        Лида безразлично посмотрела на соседа, словно и не расслышала его слов.
        — Ну, как знаешь, Лидочка,  — обиженно удивился сосед.  — Я ведь думал, как лучше!.. Пользоваться надо погодкой. Не часто в сие лето такая случается…
        — Я приду!  — крикнула она в окно.  — Вот только…
        Она вспомнила отца и почти интуитивно те непонятно-далекие места, где он сейчас… И еще то, что отец всегда ругал ее за неаккуратность и за невнимание к домашним делам, которые проходят как-то стороной от Лиды, и слова его: «Вырастешь, сама пожалеешь, что ни макарон сварить не можешь, ни пол подмести…»
        — Доченька, пошла бы погуляла!  — сказала Валентина Михайловна.  — Правда, Лидуша! Пока погода разгулялась.
        — Я лучше тебе помогу. Давай в магазин схожу? Или еще что надо?..
        Видно, никто не может понять ее, Лиду! Сейчас, по крайней мере. И разве плохо, когда человек думает? Ну, может быть, не думает, а начинает думать. И об отце — тоже?

        По утрам Лида бегала на станцию за газетами. Не для себя, ясно! Для матери!
        Сама Лида как-то не научилась читать газет, и хотя отец, когда еще был дома, не раз шутил и даже издевался по этому поводу,  — не научилась. От случая к случаю смотрела, и то после каких-то слов отца, даже хвалилась: «Пап! А я сегодня прочитала «Правду» и «Комсомолку» — но это, верно, бывало редко.
        Ей нравилось бегать на станцию. В любую погоду, пусть в самую дождливую. Она выходила рано, не позже восьми, поскольку газеты в станционный киоск привозили в половине девятого и — случись, опоздай!  — их не хватало. Да и очередь там вечно была — в основном все пенсионеры.
        Лида любила дорогу на станцию. Почти городскую — даже с асфальтированным тротуаром — и все же необычную. Слева — березовая роща с деревцами совсем еще маленькими, но удивительно крепкими и красивыми, справа — сосновый бор: могучие, с бледно-песочными стволами сосны, будто подпирающие низкое облачное небо.
        Стоило перепрыгнуть дорожную канаву слева, и — на!  — собирай подберезовики, подосиновики, сыроежки, а справа, рядом с тротуаром, по утрам виднелись целыми кучками маслята и лисички, которых, видимо, никто не замечал по торопливости и замороченности. А Лиде было странно, что люди так спешат и не видят этих грибов и вообще того, как все красиво вокруг…
        Она выходила с дачи заранее, и шла не торопясь, и бросала по пути в сумку грибы, выбирая самые что ни на есть свежие и симпатичные. Иногда набиралась полная сумка, иногда — чуть меньше, но все равно мать хвалила ее и огорчалась одновременно: она сама очень любила грибы, а главное, конечно, не в этом.
        — Жаль, папы нет,  — говорила она каждое утро.  — Вот бы он обрадовался!
        На станции было шумно и суетно, и она чем-то напоминала Лиде город, и ей было приятно от этого напоминания. Мост через речку Сетунь, мутную и бурную по этому мокрому лету, был забит машинами. Они торчали в очереди на переезд через железную дорогу. Часто шли поезда — ближние и дальние, и люди бежали к кассе и на платформу, и ребята толпились возле мороженщицы, и старик кассир под неодобрительное ворчание таких же стариков в очереди, прежде чем начать торговать газетами, мучительно долго пересчитывал их.
        Валентина Михайловна читала газеты каждый день. Может, она и раньше читала их так же, но Лида этого не помнила. Она знала сейчас одно: мама без газеты не может. И поэтому покупала ей все, что доставалось, включая «Сельскую жизнь», «Футбол» и «Экономическую газету».
        Мать странно читала газеты. Когда были письма и записки от отца, она читала газеты быстро и рассеянно, как говорится — просматривала.
        Когда от папы вестей не было, она читала газеты долго, словно выискивая в них что-то особое, только ей известное и необходимое. Она замыкалась в себе и была рассеянна, даже домашними делами занималась нехотя, как бы во сне. И сердилась, вспыхивала по любому поводу, и придиралась к Лиде по мелочам. Так, по крайней мере, самой Лиде казалось. И еще Лида думала: «Мама просто сердится на отца за то, что уехал, сердится за то, что редко пишет, сердится…»
        Сама Лида почему-то была на стороне отца. Она никогда бы не призналась даже самой себе в этом, но она больше была привязана к отцу, чем к матери. Может, потому, что реже видела его. Может, потому, что отец был по характеру да и вообще такой не похожий на всех ее знакомых мальчишек: умный, и сильный, и молчаливый, и справедливый. И еще — очень застенчивый.
        А мальчишки в их школе — все страшные нахалы и циники, и непонятно, что с ними будет, когда они вырастут и станут мужчинами. Нет, конечно, они никогда не станут такими, как ее отец! А может, и станут? Вряд ли!
        Так думала Лида. И раньше, наверно, так, и сейчас, в это лето, когда уже не было отца и когда мать ждала от него писем, как сегодня, а письма не было, и она нервничала, не находила себе места и без конца шелестела газетами…
        Лида привыкла, что пол в комнате всегда был подметен. Сегодня мать не подмела пол. Лида привыкла, что печка всегда была протоплена. Сегодня в комнате было зябко и потому неуютно, сыро и мрачно. Лида привыкла, что они всегда в одно время завтракали и обедали, ужинали и пили чай. Сегодня прошло уже полдня, а они так и не позавтракали.
        Мать листала газеты, а Лиде, наверно, хотелось есть. Мать куталась в платок, а Лиде тоже было холодно, но она ни во что не куталась. Мать прислушивалась к шуму каждой проходящей мимо машины, а Лида почему-то сердилась. Может, потому, что на улице дождь. Может, потому, что где-то так настырно каркали вороны и лаяли собаки. Может, потому, что ей просто хотелось есть и вообще все сегодня на даче было не так, как всегда.
        А может, и потому, что не хотелось, чтоб мать сердилась на отца. В конце концов, у него же какие-то свои важные дела, и что, если он не может звонить и написать письмо вовремя?..
        Лида ходила-бродила вокруг матери, не зная, чем заняться, как вести себя, и вдруг спросила:
        — Злишься, да?
        Лида сама злилась.
        Валентина Михайловна не очень поняла ее слова и безразлично переспросила:
        — Ты что-то сказала, Лидуша?
        За окном капал дождь — кап-кап-кап, тихий, успокаивающий. По листьям бузины и рябины. По крапиве и по малине. По траве и земле. И конечно, по елям и соснам. И над головой глухо и равномерно капал дождь — кап, кап, кап,  — это по крыше.
        И Лида слышала все это. Так же слышала, как и тишину, стоявшую за окнами дачи, и близкий шум поездов на станции.
        И все равно она, не понимая самое себя, повторила:
        — Зачем ты злишься на него? На папу? Ну, не написал, ну, не позвонил! И что? Что может случиться? Все равно же он не на войне какой-нибудь!
        Валентина Михайловна вздрогнула, сбросила с плеч платок:
        — Что ты говоришь? Ты понимаешь, что ты говоришь! Ведь, казалось бы, не маленькая уже! Пятнадцать лет! «Злишься»! На тебя я могу и имею право злиться — это я! Я сегодня отвратно чувствую себя, а ты не понимаешь этого, не видишь. Хоть бы занялась чем! Печь растопила, завтрак приготовила, пол подмела. Прав отец: странное вы поколение… Злюсь!.. Будешь злиться!..
        — Я не про себя, про папу говорю,  — сказала Лида, удивляясь.  — Почему ты на меня кричишь? Я про папу говорю, понимаешь? Зачем ты на него, ну, сердишься?..
        Кажется, Валентина Михайловна совладала с собой:
        — Не кричу я на тебя, доченька, пойми! А на папу? Разве я сержусь? Писем нет, волнуюсь. Неужели ты, в конце концов, не понимаешь: ведь он там, где идет война! Настоящая война!

        Лапы елей мерно покачиваются. И падают на землю листья. Листопад бывает всюду, даже в Москве. Там вдоль бульваров вывешивают к концу лета — началу осени такие таблички: «Осторожно — листопад!» Это для трамваев. Листья падают на землю сейчас другие. Обычно — желтые, сухие. Сейчас — зеленые, сухие. Такое лето, что листья не успели пожелтеть. И они падают… То ли от дождя, то ли от ветра. Но вроде за окном и тихо. И слышен дождь. И очень тихо покачиваются лапы елей и падают листья.
        Странно, что отец там, где идет война. Она слышала и читала, не раз слышала и читала о том, что делается там, но когда это там, а не здесь, видно, не понимаешь по-настоящему, что это такое.
        Она слышала, когда была меньше, о Суэцком канале. Там шла война. Она слышала об Алжире — там тоже. Потом о Кубе. И о Вьетнаме. Слышала, если признаться, как-то мельком. Были какие-то свои дела и заботы. Плохо, наверно, но были, и они мешали думать о том, кажется, главном. Стыдно, наверно, но это было так…
        И еще она вспомнила другое. Слова отца. Когда он говорил это? В прошлом году или чуть раньше? Тогда она училась в шестом, да, в шестом классе. Значит, раньше! А отец вспоминал тогда свое детство. Может, и не совсем детство, а молодость, но это — Испания, о чем они знают по учебникам. Испанию они проходят! И войну республиканской Испании проходят! И знают о добровольцах из всех стран мира, которые были там…
        — А тогда никто не знал,  — говорил отец.  — Мы все рвались в Испанию, нам отказывали, а то, что там сражаются наши танкисты и летчики, никто не знал. Только позже, когда пьеса появилась «Парень из нашего города», симоновская, догадались. И страшно горевали! Как же это без нас!
        Отец — не военный, торговый представитель. Но он сейчас тоже там! Ведь мама сказала: «Он там, где идет война… Настоящая война!»
        Там…
        А здесь — ели и сосны, и березы на пути к станции, и тихие дачи, и шумящие далеко поезда, и постукивающий по крыше дождь, и трескучие вертолеты, и взрывающие небо самолеты с близкого аэродрома, и сосед, возделывающий грядки клубники и клумбы и без конца повторяющий Лиде:
        — Жить надо впрок, Лидочка! Что посеял, то пожал. У вас, конечно, особые обстоятельства, понимаю, и все же на вашем с мамой месте я бы тоже не бежал с земли. Грядку, другую завести не помешает! Глядишь, ситуация изменится — пригодится. Так-то, Лидочка!
        Ох уж эта «Лидочка»! Лида привыкла, что дома ее звали Лидой, Лидушей. В школе, в конце концов, Лидкой. Но все это было просто и естественно. А вот эта «Лидочка»! Противно почему-то! Что-то заискивающее в этом и неуважительное есть…
        Но все это здесь. А там? Там! Как же она раньше не понимала, где это — «там»? А ведь там отец…
        — Мамочка, ты куда положила газеты?  — спросила она.  — Я почитать хочу. Можно?
        Ведь писем от него долго не было. Уже три недели не было писем от отца. Обычно письма, или записки, или просто устное «все в порядке» привозили к ним прямо на дачу на машине незнакомые люди. Машин давно не было. И незнакомых людей не было.

        Они поехали в Москву сами — узнавать. Мать сказала:
        — Там, доченька, все же лучше связь налажена…
        В Москве шел такой же дождь, как на даче. И не совсем такой. Но листья, зеленые, не успевшие пожелтеть листья, так же падали на мостовые и тротуары, так же кружились над улицами и прилипали к подошвам и стенам домов, к машинам и троллейбусам. И все же Москва была не такая под дождем…
        Город промок и посерел, люди, и без того вечно торопящиеся, обгоняли друг друга, словно на соревнованиях, и отчаянно ныряли в потоки машин, и спешили скрыться в подъездах, метро и дверях магазинов. Над Москвой висел серый, дождливый туман, сыпал и сыпал дождь на мокрый асфальт и крыши домов, на плащи и зонты… Но Москва оставалась Москвой и в такую погоду. На улицах бойко предлагали мороженое, жареные пирожки и приключенческие книги. Подмокшие, как и люди, голуби вспархивали из-под ног прохожих и колес автомашин. Толпились очереди на остановках троллейбусов и возле уличных фруктовых киосков, у кинотеатров и табачных будок. Женщины торговали гладиолусами и гвоздиками, грибами и редиской на стихийно возникших тротуарных базарах. Для детей надували разноцветные шары, пенсионерам продавали «Неделю», оптимистов завлекали «самыми счастливыми» лотерейными билетами, поскольку до тиража осталось всего три дня. Дождь подгонял здесь все и всех. Он не мог остановить ни людей, ни машин, ни жизни большого города. Да и привыкли к нему все, к дождю, за это лето!
        В дождливую погоду темнеет рано. Пока Лида и Валентина Михайловна добрались до нужного дома, на улице начало смеркаться.
        — Ты подожди меня, доченька. Я быстро,  — сказала мать.
        Лида прижалась к подъезду огромной двери с блестящими медными кольцами вместо ручек. Чтобы не мокнуть под дождем. А к подъезду все подъезжали и подъезжали машины. Лида не разбиралась в марках, и мальчишки в школе не раз посмеивались над ней, когда она называла «Волгу» «Победой», а «ЗИМ» — «ЗИСом», но тут и она заметила, что среди привычных, примелькавшихся было много машин странных, непохожих на все знакомые. Непомерно широкие и длинные, приземистые и высокие, маленькие, почти игрушечные, и громоздкие, похожие чуть ли не на целый вагон поезда, разные по расцветке и формам, они бесшумно, почти неслышно подкатывали к подъезду, и казалось, что они подвозят не обычных людей — пассажиров, а каких-то тайных советников и советниц.
        Что такое тайный советник, Лида, впрочем, и не знала, но почему-то именно с этими словами лучше всего связывалось у нее это непонятное, тихое, загадочное подкатывание непривычных машин, бесшумное открывание дверец и такое же появление и исчезновение важных особ в массивном подъезде дома.
        Зажигались фонари. Они вспыхивали над улицей линия за линией: сначала по одной стороне, затем — по другой. Загорались огни в запотевших окнах автобусов и троллейбусов, витринах и квартирах. Разноцветные, «как на новогодних елках, и одинаково мутные, и какие-то расплывчато-дрожащие в дождливом вечернем воздухе.
        Странно, что так долго нет мамы…
        Люди уже начали высыпать из подъезда дома. Одни, оживленные, торопились тремя струйками налево, направо и прямо — в тоннель, другие ныряли в машины, стоявшие на площадке у дома, и одни из этих машин, трогаясь, взвизгивали и скрипели тормозами, а другие исчезали тихо, почти неслышно, как и появлялись тут.
        Что-то очень долго…
        Лида посмотрела на часы и не поверила своим глазам. Она ждет уже час двадцать минут.
        Где же мама?
        Все реже ухали двери подъезда. Все реже появлялись из них люди. Теперь Лида была одна. Была совсем одна. Одна и дождь. Дождь и она.
        «А штампики в комсомольском билете я так и не поставила,  — почему-то вспомнила она.  — И папа перед отъездом напоминал. А вот забыла… Правда, взносы у меня уплачены, но все равно надо поставить. А то вернется папа, рассердится…»
        Она стояла одна у большого подъезда большого дома, а жизнь шла где-то рядом и впереди, но как бы отдельно от нее. И фонари светили там — впереди. И машины бежали там — впереди. И люди шли, торопясь скрыться от дождя, там — впереди.
        Почему же нет мамы?
        И вдруг ей стало страшно.
        А что, если мама так и не выйдет сюда, к ней? И отец никогда не вернется из своей дальней командировки? И она, Лида, останется одна, так и останется стоять под этим дождем всю жизнь?
        Как-то сразу стало холодно. Лида вздрогнула, и холодный озноб прошел по спине, и замерзли руки и ноги. Подул по-осеннему холодный ветерок с дождевой пылью, и зашуршали зеленые листья на густых липах, зашуршали и многие полетели вниз, на улицу.
        Лида вглядывалась вперед — в мутно освещенную мокрую улицу. Вот прошел троллейбус, и она увидела в нем фигуры незнакомых людей. Вот женщина торопит ребенка к переходу. Вот в рыжем окне стоят люди-тени и смотрят куда-то. Вот милиционер, закутанный с головой в плащ, остановил шофера и что-то говорит ему. Вот… Вот… Вот…
        Нет, конечно, это все рядом, и все это — жизнь, и она не идет стороной от нее, от Лиды…
        А вчера шла. И позавчера шла. И раньше тем более шла — шла стороной. И, наверно, тогда было проще и легче, а сейчас, когда она стала думать и видеть, куда тяжелее…
        А мамы так и нет…

        Валентина Михайловна очень долго ждала. В одном кабинете ждала. И в другом. И опять в коридоре.
        — Он должен скоро быть,  — говорили ей.
        — Вот-вот придет,  — говорили ей.
        — Кажется, вернулся,  — говорили ей.
        — Сейчас, сейчас…
        Его просто не было, человека, который все знал. Он вернулся поздно.
        — Вы, ради бога, не волнуйтесь. Сейчас уже все хорошо, поверьте, я не успокаиваю, а говорю правду. Он действительно был ранен в момент очередного налета американской авиации, пробыл в госпитале, и теперь его дела идут на поправку. Я справляюсь трижды в неделю. Впрочем, думаю, не сегодня завтра он и сам вам напишет. Мы сразу же переправим вам его письмо…

        — Ты что? Плачешь?
        Парень. Вернее, тень от него.
        Она не ответила. Испугалась.
        — Я спрашиваю, ты плачешь?  — повторила тень.  — Может, случилось что? Такой дождь!..
        Лида не знала, что ответить.
        Сказала:
        — Ну и что — дождь! Все лето так!
        Парень совсем растерялся:
        — Нет, я думал, что ты, то есть вы… Шел мимо… Здание такое… Высотное… И машины эти… Интересно!.. А тут вдруг увидел…
        Какой-то парень. И почему он здесь? Вернее, не парень, а мальчишка. По лицу — мальчишка. И по тощей длинной шее — мальчишка. Промокший под дождем, насквозь промокший,  — гадкий утенок.
        — Вы что? Боитесь меня?  — спросил «гадкий утенок».  — Я ведь просто думал… Шел вот и увидел…
        — Почему ты думаешь, что я тебя боюсь?  — вырвалось у Лиды. Она смахнула капли с носа. Потом — с глаз. То ли это дождь в самом деле, то ли верно она разревелась…
        А вокруг лило и лило… Уже не водяная пыль, не тихий летний дождь, что называют грибным, а настоящий ливень. И впереди уже ничего не было видно: ни окон домов, ни троллейбусов и автобусов, ни машин, ни людей, скрывающихся в переходе и выскакивающих из него, ни даже фонарей — они еле заметно мутились в потоках воды, которыми разразилось черное небо.
        — Нет, я не думаю,  — сказал мальчишка.  — Но почему ты плачешь? Я ведь вижу — плачешь.
        Мальчишка. Он рядом с ней — несуразный, длинный, без плаща, в каком-то пиджачишке, измокшем насквозь.
        — Тебе сколько лет?  — неожиданно спросила Лида.
        — Пятнадцать, а что?
        — Мне тоже пятнадцать,  — сказала она через минуту. И сама спросила:  — А почему ты так промок?
        Он, кажется, смутился. Носом посопел. Поправил на себе мокрый бумажный пиджак-тряпку.
        — Ты иди, иди сюда!  — дернула она его за рукав.  — Дождь же…
        Он пододвинулся ближе к ней, где не было дождя.
        — Я просто думал… У тебя что-то случилось?..
        Лида увидела круглое лицо его, и нос — курносый, пухлый, смешной нос с каплей на кончике, и опять — длинную шею, вылезающую из-под мокрого ворота пиджака. А на щеке — родинку, большую, круглую, как вишневая косточка, родинку. И глаза — кажется, очень хорошие, чуть грустные и мокрые, глаза.
        — Я маму жду,  — сказала она.  — Вдруг чего-то испугалась, что ни мама сейчас не вернется, ни папа. Он далеко у нас, там, где идет война… Мы с мамой очень беспокоимся за него, понимаешь!
        — Ты — счастливая!  — вдруг вырвалось у мальчишки.  — В самом деле счастливая!
        Сейчас он даже ей, Лиде, показался совсем ребенком. Маленьким, забавным ребенком! И губы у него надулись по-ребячьи, и щеки покраснели, и уши оттопырились — может, от дождя?
        — Почему?
        — Потому, что отец у тебя есть и мать! И о них можно беспокоиться…
        Она опять не знала, что говорить. Хлопнула дверь, но это была не мать. Еще раз хлопнула, и опять не она.
        — А почему ты так говоришь? Ты иди, иди сюда ближе, а то там дождь…
        Он подошел ближе. И ничего не сказал. Только хлюпнул носом.
        — У тебя платка нет?  — некстати спросила она.
        — Почему нет? Есть!  — Он достал платок и, кажется, назло ей громко высморкался. Повторил:  — А ты правда счастливая!
        Кажется, она догадалась:
        — У тебя что? Нет родителей?  — Испугалась, сказав это.  — А где же ты живешь?
        — Мы в Киеве сейчас живем, в детском доме,  — сказал он.  — Там у нас, конечно, очень хорошо. А ты знаешь Киев?
        — Нет… Не знаю…
        — Приезжай, правда, приезжай, увидишь! Киев тебе обязательно понравится!  — пообещал он.  — А до этого я в Караганде жил, и в Оренбурге, и в Иркутске, и в Хабаровске, и на Камчатке, когда мать была жива…
        — А отец?  — не выдержала она.  — Папа?
        — Папу я не знаю, никогда не знал,  — сказал он.  — Мама ведь цыганка у меня была, и я — цыган… Вот и бродили мы, где только не были! А когда мама умерла, я в детский дом определился. Сам! Чтоб не бродяжничать!.. Надоело как-то… Правда, первый раз удрал. На Кубу хотел попасть или во Вьетнам. Но не получилось. Вернулся. У нас в детском доме, в общем-то, хорошо. Жить можно.
        Дождь лил, лил, лил. Хлестал по асфальту. По фонарям хлестал. И по ступеням перед подъездом.
        — А плакать не надо,  — вновь сказал он.  — Ты счастливая! И я…  — Он смутился чуть, помолчав.  — Я очень рад, что увидел тебя… Правда, приезжай в Киев… Я тебе все покажу! Я ведь там уже восемь с половиной месяцев — весь город знаю.
        — А здесь?  — спросила она.
        — Мы с экскурсией здесь. Татьяна Григорьевна мне поручение дала — шариковые ручки купить, а их нет, как назло. Во всех магазинах был. А сейчас мне уже бежать надо. Поезд у нас сегодня. Ждут меня! «Синяя стрела», слышала? Ночь проспал и утром — в Киеве!.. Ну, я побегу… Ладно? Только ты… Приезжай, правда, приезжай! А-а?

        Интересно, что же все-таки это такое?
        В школе Лида часто встречала девчонок, влюбившихся в мальчишек. Знала мальчишек, тайно любивших кого-то. Чаще слышала просто разговоры: «Ой, девочки, он мне так нравится!» И просто вздохи. Другие девчонки, уже подкрашивающиеся и пудрящиеся, рассуждали проще: «Любовь, девочки,  — это же только в книгах! В наш модерный век любовь — желание! Вот вчера я с Вадькой из почтового ящика целовалась. А сегодня захочу — еще с кем… Надо брать от жизни красивое!»
        О любви в школе были и диспуты. Но скучные. Может, потому, что сама Лида еще никогда никого не любила. Ей нравился кто-то, и только. Один раз этот «кто-то» был ее одноклассник, но он оказался выскочкой и дураком, и она уже не могла видеть его без раздражения.
        Другой раз «кто-то» был артист кино, и она пять раз смотрела фильм с ним в главной роли, а потом все прошло — и фильм, и сам артист. Любят, наверно, не так, думала она. Сначала думала, что любят красивых. Потом думала, что любят умных. Сейчас подумала о другом…
        Вот мать ее и отец. Она никогда не видела ничего — ни поцелуев, ни громких слов, ни ласк,  — но сейчас она понимала, как они любят друг друга. Ведь заботиться друг о друге — это тоже любовь. И уважать друг друга, считаться друг с другом — любовь. И помогать — тоже любовь…
        И наверно, когда мать отправляла отца туда, где он сейчас, она действительно очень сердилась на него. Лида помнит это. Но отец настоял на своем, и мать сдалась. И стала любить его еще больше! Ведь она сама поступила бы так…
        А могла бы она, Лида, так? Если была бы на месте отца, могла бы? Если была бы на месте матери, могла бы?
        Она не знала. Хотелось думать: «Могла бы…»
        Вспомнился массивный подъезд дома, дождь и мальчишка, промокший до нитки, и его слова: «А ты правда счастливая!»
        Смешной! Мальчишка совсем, а как у него все трудно и не так, как у нее и у всех. И вот «Синяя стрела» увезла его в Киев. Странно!..

        На даче было сыро и дождливо по-прежнему. Словно они и не уезжали отсюда на несколько часов.
        Еще пуще — в березовой роще, и в сосновом бору вдоль дороги на станцию, и даже на их участке — росли грибы.
        Еще ниже опускали к земле свои лапы ели и сосны.
        Еще гуще росла крапива и тянулись к невидимому небу сорняки.
        И бузина, и молодая рябинка намокшей листвой прижимались ближе к земле. Малина отошла, рано в этом году отошла, и клубника отошла на участке соседа. Он жаловался на худое лето.
        А вот два дубка крепились. Они вымахали за эти несколько месяцев вровень с крапивой, блестели мокрыми крепкими листьями и словно не ждали приближающейся осени.
        Ближе к концу августа дожди преобразились. И небо, доселе безнадежно серое, преобразилось. То оно солнышком проглянет, то бледной голубинкой, то летучим облаком.
        Дожди шли, но без прежней устойчивой занудности, вперемежку с просветами в небе, то сильные ливни, то тихие, чуть накрапывающие, то мелкие, как из тонкого сита, с солнцем.
        И птиц не поубавилось к концу августа. Пожалуй, еще больше появилось галок и ворон, которые несусветно галдели по вечерам вокруг гнезд. А на мокром рыже-желтом жнивье и под дождем важно ходили иссиня-черные грачи. И кружились воробьи над стогами обмолоченной соломы. И еще какие-то, невесть какой породы пичуги разбрасывали трели по лесам и полям, стоило проглянуть солнцу.
        Казалось, и поезда теперь шумели чуть по-иному. Глухо проходили товарные — с зерном и с нефтью, со скотом и углем. Шли на запад эшелоны с машинами, шли на восток поезда с огромными генераторами и турбинами.
        И только электрички бежали легко и ровно. Видно, людей, разочаровавшихся в лете, все труднее становилось выгнать из города. А зря. Ведь…
        Лида подумала, что вот с окончанием лета, может, и дожди кончатся, а значит, и сентябрь будет хорошим, и хотела уже похвалиться перед матерью своим открытием, но… Вспомнила последнее, теперь уже очень давнее, письмо отца: «Единственно, что огорчает нас,  — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…» — и смутилась.
        — Ты что-то хотела мне сказать, Лидуша?  — спросила мать.
        — А где у нас книга эта? Баратынский?
        — Сейчас найду тебе,  — сказала мать.  — А что?
        Она очень изменилась за это лето, мама. Не загорела, как обычно, не пополнела, а наоборот — осунулась и посерела как-то. И лицо ее обострилось, и под глазами не проходили синяки.
        — Давай я сегодня обед приготовлю? Только сама!  — вдруг сказала Лида, когда мать принесла знакомую старинную книгу.  — Ладно? Можно?
        И приготовила. Не очень, наверно, ладно, но приготовила. Валентина Михайловна хвалила.
        Сказала даже:
        — Вот ведь, видишь, Лидуша, все получается, когда захочешь!

        Родные мои! Все хорошо, и, надеюсь, мы скоро, очень скоро увидимся. Может быть, раньше, чем вы переедете с дачи и Лидуша пойдет в школу.
        Помните? Нет, вы, конечно, не помните. А были такие строчки:
        Я возвращусь к вам, поля моих отцов,
        Дубравы мирные, священный сердцу кров!

        Когда-то в детстве я очень увлекался этим поэтом — Евгением Баратынским. И сейчас помню его стихи, хотя другие, не раз проверял, имени его и то не знают. Я бы только добавил к этим строкам, что вернусь и к вам, родные мои, о которых очень скучаю. Берегите себя!..

        Теперь Лида помнила, знала. А мать, наверно, помнила, знала всегда эти строчки!
        Письмо пришло невзначай, когда уже прошли все сроки ожидания. И тем больший был у них сегодня праздник.
        — Мамочка, а ты знаешь,  — сказала вдруг Лида,  — что не такое уж плохое было это лето. Верно?
        И потом невзначай спросила:
        — Как ты думаешь, в Киеве много детских домов или один?
        Валентина Михайловна, кажется, не расслышала.
        — Тебе что, в Киев хочется поехать?  — спросила она.  — Я тоже давно мечтаю! Никогда не была. А говорят, очень красивый город.
        — Давай поедем?  — предложила Лида.  — Хоть на два дня, хоть на денек! На «Синей стреле» — всего одну ночь!
        — Давай! Когда папа вернется, хоть на Камчатку. Лишь бы скорей! Ждать всегда очень трудно…

        ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ…

        Она много читала о море — много хороших книг. Но она никогда не думала о нем, о море. Наверно, потому, что когда читаешь о чем-то очень далеком, это далекое всегда кажется несбыточным.
        Она много раз видела море. Видела в Третьяковке и Эрмитаже, где была прошлым летом с мамой. Потом тоже с мамой, когда они были во Владимире в Успенском соборе,  — еле видимая фреска Андрея Рублева «Земля и море отдают мертвых». Так, кажется, называлась она.
        Видела она море в кино и на открытках. Видела по телевизору и на плакатах.
        Но опять она никогда не думала о нем, о море…
        А сейчас увидела и не поверила. Море было совсем не такое, каким она могла его себе представить. Может, оно и бывает когда-то таким, как в книгах, на картинах, на экране! Может… Наверно, бывает…
        Но сейчас… Сейчас море было большое и теплое. Теплое и большое. Большое, каким может быть только море. Теплое, как мама…
        Они и прежде часто оставались втроем: отец, дочь и собака. И раньше отец, возвращаясь с дежурства, заходил в магазин, а Таня готовила.
        — Наша мама, скорее, мужское начало в семье,  — шутил отец,  — а я уж, простите, женское. Я всегда дома, а она в разъездах. У нее и профессия женского рода не имеет — геодезист…
        Отец посмеивался не только над мамой. Над Таней — тоже. За то, что у нее нет настоящего призвания в жизни. За то, что она даже в школе металась между литературой и физикой, геометрией и историей, физкультурой и математикой.
        — Странный ребенок ты, Татьян!  — говорил отец.  — Ну, хоть бы к музыке проявила наклонность, хоть к рисованию…
        Он говорил «хоть бы», а Таня знала: отец хочет, чтобы она была врачом. Она чувствовала это, понимала по многим разговорам его и просто по тому, что он рассказывал ей о своей больнице. Чувствовала: это он для нее говорит.
        — Нормальный советский ребенок! Слава богу, не балерина, не художница! Учиться — доучиться! Не будет этого самого призвания, пойдет в рыбный институт или в мукомольный техникум… И, в отличие от нашего папы, не будет сидеть дома. Поездит, хватит лиха… Все равно когда-то человеком станет!
        Так говорила мама.
        Отец действительно никуда не уезжал. Да и куда ехать врачу, прикованному к своей больнице!
        Мама раз, а то и два раза в год уезжала надолго: в Анадырь уезжала, на Чукотку, в Магадан, на Сахалин и еще куда-то. Туда, где были их экспедиции. А они были всюду.
        Каждая поездка оставляла след в комнате. Кора пробкового дерева. Чучело белки. Архангельская прялка. Шкура уссурийского тигра. Коралл. Почти окаменелый, с ракушками кусок мачты фрегата «Паллада», пролежавшего на морском дне сто лет. Якутский кинжал. Молдавская курительная трубка. Засушенный мох. Гуцульская дудка. Игрушки из бивня мамонта. И фотографии. И старые карты. И видавшая виды буссоль. И записные книжки, которые боялись тронуть, открыть… И Тошка, черный, как гуталин, с длинными висячими ушами спаниель, привезенный к Таниному дню рождения из Карелии…
        Теперь все мучительно напоминало ее. И они с отцом старались не смотреть на стены. В комнате ничто не изменилось со дня последнего маминого отъезда…
        Только Тошка, кажется, еще ждал. Облизав шершавым языком руки Тане и потом отцу, когда тот возвращался домой, Тошка долго бродил по комнате, низко опустив голову, выискивая какие-то лишь ему понятные запахи. Он прислушивался к шагам на лестнице, поднимался передними лапами на подоконник — смотрел. Обнюхивал вещи и пол, ручки дверей и одежду на вешалке. Подходил к телевизору и радиоприемнику — тоже нюхал.
        Когда включали телевизор, долго смотрел на экран, словно ждал и там. А потом, к вечеру, отчаявшись, ложился на мамину кушетку, опускал голову на поджатую правую лапу и долго невесело смотрел на отца и на Таню. Ложиться на постели Тошке никогда не разрешалось. Сейчас ему позволялось и это…
        Так было каждый вечер, и Таня понимала, что больше всего отец не выносит Тошкиного взгляда, когда собака забиралась на мамину постель. Он отворачивался. Или говорил Тошке:
        — Пошли лучше пройдемся!..
        Тошка прыгал от радости. Ему гулять бы да гулять! А Таня знала: это не Тошке говорит отец, а ей… И еще — себе! И вообще это для всех отдушина! И для Тошки, который ждет того, чего не может произойти. Умный зверь собака! Разумное существо Тошка! Но нельзя же, право, душу травить!
        И они шли гулять. Ходили по Первомайской и Парковым. Их много, этих Парковых,  — считать не сосчитать!  — всю арифметику изучишь! А еще по Измайловскому парку. Хорошему парку, но почему-то выцветающему и какому-то слишком людному… Ходили медленно, молча, и даже Тошка не тянул поводок и лишь изредка поднимал голову от земли, смотрел на них, будто спрашивал: «Где же?»
        Тошка ничего не знал…
        Так прошел июнь, и июль, и август — прошли. И начало сентября, когда Таня вернулась в школу.
        Оставаться втроем было нестерпимо.
        Она сама предложила отцу:
        — Давай, пап, поедем туда, где мама?.. Насовсем! Ведь врачи всюду нужны, и школа там, наверное, есть… Я и там смогу учиться…
        Отец, кажется, только того и ждал:
        — Я сам, Татьян, все эти месяцы думал об этом… Но как ты?
        Отец всегда звал Таню — «Татьян». И раньше звал так, и сейчас…
        — Поедем?
        Они почти ничего не собирали.
        — Потом, потом,  — говорил отец.  — Вот устроимся, тогда…
        Через неделю все устроилось. Через неделю они прилетели сюда — к морю.
        — Как все хорошо, Татьян! Умница ты! Смотри, как хорошо!
        Таня не узнавала отца. Он оживился, посвежел и вновь чуть помолодел…
        — А теперь купаться, Татьян, купаться! И — немедленно!

        Утром, лишь начинает светать, море будит шумом волны. Не слышно, как шумит галька, слышно только море — спокойное и могучее, волнующееся, будто в преддверии чего-то. Просыпаешься от шума моря, и сразу становится хорошо, так хорошо, что вновь засыпаешь, успокоенный его шумом, а потом, может быть, уже и не спишь, а просто дремлешь, потому что шум моря — в ушах, и приятно слушать его.
        Весь день шумит море. На пляже громче. В комнате тише. На улице, по которой мчатся машины и автобусы, еще тише. Если подняться в горы, то море еле слышно. Еле, но слышно. Его слышно отовсюду. Шум моря похож на человеческое дыхание.
        Катер ли пройдет по морю, теплоход ли, военный корабль, лодка ли какая или попытаются взметнуть его поверхность отчаянные купальщики, заплывающие до буйков и дальше, оно дружелюбно-спокойно ровняет водную гладь и возвращается к прежнему раздумью. Будто ничего и не было! Ни катера не было, ни теплохода, ни военного корабля, ни лодки, ни купальщиков. Ничего!
        Море не перекричать ни криками на пляже, ни гулом транзисторных приемников. Море заглушает их. Море заглушает шум дороги с бесконечно движущимся транспортом, и шум толп отдыхающих, и гудки электровозов и электричек, несущихся между морем и горами. Между морем и той горой…
        …На той горе, если подняться по ней не очень высоко, была тропа. Говорили, что тропа вела к Голубому озеру и к леднику.
        Говорили…
        Таня не поднималась туда — не видела Голубого озера, не знала ледника. Знала только, что на этом леднике работала мама. И там все случилось…
        Они поднимались в гору вдвоем с Тошкой. Ошарашенный дорогой, непривычной обстановкой, морем, горами, Тошка ничего не понимал — тянул изо всех сил поводок и рвался вперед, в гору. Они шли мимо высоких и непохожих на подмосковные деревьев. Даже похожие были непохожи. Дикорастущий клен и ольха. Ясень и дуб. Самшит и эвкалипт. Фундук и граб. Бук и пихта. Они напоминали что-то знакомое, лесное, но деревья были другие, не такие, какими их, не замечая, привыкла видеть Таня в подмосковных лесах.
        Чем ближе они приближались с Тошкой к тому месту, куда шли, Таня больше натягивала поводок:
        — Не рвись, пожалуйста, Тошкин, не рвись!
        Тошка и не рвался. Сейчас уже не рвался. Справа — два клена. Их называют здесь чернокленами. Слева — заросли орешника. Между ними — четыре подстриженные туи и дощечка — мраморная, серая, с выбитой надписью: «М. Г. Кокорева, геодезист. 1924 -1965». Вокруг дощечки на низком холмике — цветы. Это их с отцом цветы. Они приходили сюда сразу по приезде. И еще цветы. Это аджарки в черных одеждах по пути на базар положили их. Так объяснил отец. Местные женщины всегда кладут цветы на могилы приезжих. Особенно те, что сами ходят в черном. Они тоже потеряли кого-то из близких…
        А Тошка, ничего не понимающий Тошка, ложится у могилы и кладет голову на правую поджатую лапу. Он смотрит на цветы и пробует нюхать их, но вроде стесняется, смотрит на Таню и опять — на цветы. Тане кажется, что невесело смотрит…
        Внизу шумит море. Его видно. И слышно. Но отсюда, с горы, оно совсем не такое, как там, внизу. Оно бледное, разноцветное и далекое. И только шум его, еле слышимый шум, говорит, что оно — море…
        …Море одно, а кажется, собралось в нем сразу сто морей. А может, и больше. Даже при одной погоде сто или больше.
        У самого берега, где шумит прибой, где галька то открывается, то закрывается водой, море прозрачно-зеленое, как в мелком бассейне, и неизвестно, что ты видишь, что бросается тебе в глаза больше — вода или камни, дрожащие, будто живые, с непонятными блестками, разных форм и размеров, разных цветов и оттенков.
        И сразу же идет иное море. В двух-трех метрах от берега оно уже не прежнее, а густо-зеленое, вроде бы и не живое, а отлитое из стекла, самого простого и грубого бутылочного стекла. Уже не видна галька, если смотреть на море с берега, да и само море вроде бы уже не море, а зеленая искусственная полоса неживой тяжелой воды.
        А за ней вдруг — совсем другое. Зеленовато-синяя вода, переливающаяся, дышащая, светящаяся — настоящее море. И море, почему-то зовущее к себе, приманивающее и не пугающее. И ни барашков, ни волн на этой воде нет, а только синь всех цветов, и дыхание, и еще, пожалуй, что-то убаюкивающее, как колыбельная песня.
        Дальше уже все непонятно. Меняются цвета. Синие, голубые, черные — всех оттенков, они перемежаются белесыми полосами и пятнами, меняются вразнобой, и так до самого горизонта, где море, уже спокойное и темно-одноцветное, резко граничит с небом — таким же спокойным, таким же одноцветным, но белесым.
        Туда не хочется, хотя там и спокойно. Почему-то кажется, что там нет жизни и там страшно.

        Им дали комнатку возле самого моря. Комнатку с балконом в одном из хозяйственных помещений санатория. Внизу был склад. Над ними — жильцы и небо. Впереди — море. До него — рукой протянуть!
        Рядом с домом пробивалась сквозь мелкую гальку трава. Рядом с домом росли длинные, как свечи, кипарисы. Рядом с домом цвел олеандр и тянулись ветки непривычного вьющегося шиповника. Рядом с домом росли сибирские кедры, бананы, алыча, мушмала, пальмы. Днем возле дома вовсю галдели не по-московски поджарые воробьи. Ночью над домом проносились летучие мыши и плакали по соседству тощие кошки. Голуби и чайки кружились совсем рядом.
        Отец работал теперь в санатории — тут же. Таня ездила в школу на автобусе — пять остановок. Близко была грузинская школа. Близко была армянская. Русская дальше, у турбазы.
        Тошка ждал Таню, когда она вернется из школы.
        Таня ждала отца, когда он вернется с работы.
        Вечером все собирались на балконе и смотрели на море. Когда было тепло, купались, а потом все равно сидели на балконе. Тошка вставал на задние лапы и скулил, глядя на солнце, которое заметно, на глазах, скатывалось в море. А потом скулил, глядя на месяц.
        — Ты знаешь, Татьян, странные человеки люди!  — рассказывал отец.  — Вот приехали сюда, отдыхать приехали, и что ни человек — оригинал! Одни приходят ко мне без конца, жалуются, стонут. И то у них болит, и другое, и третье. А посмотришь — здоровяки. Ничего особенного! Ну, как у всех, какие-то болячки в худшем случае есть, и все! А ведь других не затащишь. Иной и курортной карты не захватил с собой, купается, загорает, считает себя на сто процентов здоровым. А вытянешь его к себе в кабинет, посмотришь — удивишься: как он бегает? И то у него не в порядке, и другое… И не как-нибудь — всерьез…
        Отец увлечен новой работой, и Таня радуется этому.
        — А сегодня, знаешь, опухоль у одного отдыхающего обнаружил,  — продолжал отец.  — И тоже из таких: еле затащил, еле рентген уговорил сделать. «Какая там медицина!  — говорит.  — Сроду не болел и не собираюсь. Что вам зря голову морочить!» Вот и морочить! А другие в каждом прыще раковую опухоль подозревают! И действительно, морочат голову без всякого повода… А сколько холециститов находишь! И тоже вовсе не у тех, кто без конца жалуется на здоровье…
        Таня вспомнила:
        — Как у мамы?
        Зря, наверно, вспомнила. Отец сразу сник. И долго молчал. Очень долго.
        — Мама тоже была такая,  — сказал он наконец.  — И признаюсь тебе, Татьян, люблю я таких людей! Которые на болячки свои внимания не обращают,  — люблю! Казалось бы, не положено это мне, врачу… А люблю!
        …Днем море шумит, как море. А ночью…
        Ночью моря не видно, особенно в осенние пасмурные дни, когда ночь наступает рано, и месяца нет, и звезд, и не маячат вблизи от берега корабли, и лишь редко охватывают темную поверхность воды лучи прожекторов. Стоит закрыть дверь на балкон, если холодно, или просто забраться в постель — и кажется, рядом не море, а какой-то огромный завод, без конца пересыпающий гальку.
        В ясные ночи море спокойно, и все равно его не чувствуешь. Видишь дорожку от месяца. Видишь еле заметные дорожки от звезд. Видишь дорожки от проходящих где-то, светящихся огнями кораблей. И еще от редких лучей прожекторов. Но все они — и светила, и огни, и прожекторы — выхватывают лишь куски темного моря, и ты не видишь его, не слышишь, а слышишь только шум пересыпаемой гальки. Скорее, это она живет, движется, действует, а не море. И все же, наверно, это море ее пересыпает. Значит, оно живет, море!
        Отец просыпался рано. Раньше него просыпался только Тошка, но он вел себя тихо, молчал и терпел, ожидая, когда проснутся все и выпустят его…
        Сегодня Таня проснулась раньше других. Может, и не проснулась, а просто встала — ей не спалось. Встала, вывела Тошку.
        Искупалась. С трудом загнала Тошку в море, окунула. Он почему-то боялся воды.
        Вернулась.
        — Ты что, Татьян?
        Она уже перечитывала задачку по физике. Вчера решила, но засомневалась — правильно ли?
        — Ничего…
        — С добрым утром! Ты что?
        — С добрым утром, пап! Я просто задачку решила посмотреть…
        — Окунемся?
        Она не сказала, что уже купалась.
        — Конечно, окунемся…
        Так у них теперь всегда начинался день.
        Они вышли все вместе, и с отцом Тошка сам полез в море. Фыркал, захлебывался, поправляя в воде лапами уши,  — купался.
        Вода была по-утреннему теплая, а воздух после ночи прохладный. В эту пору море теплее воздуха, теплее земли, теплее гор. Пока нет солнца.
        Тошка, выбравшись из моря, катался по гальке. Тер уши о камни, как будто в них попала вода.
        — Смотри,  — сказал отец.
        По морю, почти у горизонта, шел корабль.
        — Эсминец,  — сказал отец.  — Знаешь, Татьян, вот гляжу и до сих пор завидую…
        — Почему, пап?
        — Моряком всю жизнь мечтал быть, а вот стал врачом.
        Таня этого не знала. Может, отец никогда не говорил, или просто она не слышала, или слышала — не помнит…
        — Ты жалеешь?  — спросила Таня.
        — Жалею? Нет, что ты, Татьян, конечно, не жалею! Просто детство вспомнил… Море увидел, эсминец этот, вот и вспомнил.

        У моря своя жизнь и свои заботы. Если быть не морем, а человеком, это, наверно, можно понять.
        Море работает днем и работает ночью. Море работает утром и работает вечером. Море работает всегда — всю жизнь. И даже когда оно совсем затихает, не бьет в берег, а лишь тихо плещется, оно работает.
        Впрочем, затихает оно не всюду. У одного берега — штиль, у другого — шторм. У одного оно в свете солнца, у другого в нахмуренных тучах. Здесь — мерно передвигающее гальку, там — бьющее в скалы. Оно точит берега, подмывает горы, просеивает песок, изменяет карты и жизнь людей.
        У моря, у синего моря
        Со мною, ты рядом со мною…
        И солнце светит, и для нас с тобой
        Целый день поет прибой.

        Прозрачное небо над нами,
        И чайки кричат над волнами.
        Кричат, что рядом будем мы всегда,
        Словно небо и вода,  —

        гремит над всеми пляжами радио.
        Говорят, что это японская песня о счастливой любви. Какая тут счастливая любовь? Неужели она такая беспокойная и малоприятная, как песня на этом пляже? А ведь она гремит всюду. И над улицами, и над санаториями, и над домами отдыха, и над одинокими «дикими» отдыхающими! Песня становится порой не песней. Как она, эта песня, попала и прижилась здесь — непонятно. Люди принесли ее сюда, завели, усилили мощными приемниками, разнесли по всему берегу.
        Звучит песня? Звучит! Тихая, чуть грустная песня звучит сверхгромко, бодро, вовсе не грустно и беспокоит всех вокруг. Люди отдыхают — она гремит. Люди спят — она неистовствует. Люди думают — она и думать мешает. Зачем ее занесли сюда люди? Зачем?
        Море как люди. И люди как море. В чем-то море сильнее людей, а в чем-то люди сильнее моря. Море ведет себя по-разному, как разные люди. Море приносит радость, и море приносит беды. Люди создают новые моря, а иногда они же, люди, губят старые, и все же люди становятся лучше рядом с морем. И море платит им добром и красотой, потому что оно — море! Оно вечно! Оно всю жизнь работает!

        Отец возвращался в пять. Иногда раньше, но в пять — обязательно. Сегодня он не пришел и в шесть…
        Таня оставила Тошку и побежала в санаторий.
        Кабинет отца был заперт, сестра, знакомая Тане, Ольга Михайловна, сказала:
        — А разве он не дома? Ушел давно. Может, он у главврача…
        У главного врача сказали:
        — Был. Ушел. Возможно, он у директора. Он собирался.
        У директора:
        — Заходил. С час назад заходил. Быстро ушел.
        Сестра-хозяйка встретила Таню у бельевой:
        — Я его на улице видела, минут двадцать назад. С рынка шел, с цветами…
        Она вернулась, взяла Тошку и помчалась в гору. Тошка, чувствуя, что они встретят отца здесь, рвал поводок.
        Они нашли отца там.
        — Почему ты мне не сказал, пап?
        Отец, кажется, смутился:
        — Просто сегодня пять месяцев ровно. Вот я и пришел…
        — А мне, почему же ты мне не сказал?..
        — Зачем, Татьян? Ты… Зачем тебе это?..
        Они спускались втроем. Тошка уже не тянул поводок, а лишь посматривал изредка на хозяина, и сопел носом, обнюхивая тропинку, и тяжело дышал.
        Облака повисли над горами, начинало смеркаться, и только над морем было солнечно и ясно. Вода серебрилась.
        — А они часто гибнут?  — вдруг спросила Таня.
        — Кто?
        — Геодезисты. Это очень опасно, да?
        — Да, Татьян,  — сказал отец,  — часто. Мама как-то говорила, что у них за год больше двадцати человек погибло. Но…
        — Что «но», пап?
        — Нужно это, Татьян, понимаешь, нужно! Работа эта очень нужна! Понимаешь, очень!
        Ночью Таня опять почти не спала. Думала. Это, наверно, плохо, что не спала. Это, наверно, нужно — думать…

        А иногда и по ночам слышно море — оно плещется. Легко и таинственно плещется. Не шумит галькой, не грохает волнами, не бьется о берег, а плещется, будто ласкает этот берег. И понятно почему: ведь море — оно такое разное.
        Море для каждого свое, и каждый видит его по-своему. Одно море вызывает у разных людей разное: радость, беспокойство, фантазию, грусть, воспоминания, отчаяние, мечту…
        А в эту ночь оно еще и ленивое. Ленивое не по собственной лени, а потому, что таким его чувствуешь, потому, что тебя самого одолевает ленивое спокойствие и беспокойные мысли.
        Каждый человек видит в море свое море. И это хорошо.

        — Татьян!
        — Что, пап?
        — А тебе не кажется, что ты скучаешь?
        Таня скучает? Нет, кажется, она совсем не скучает. Они приехали сюда — это хорошо…
        Ее поразило то, что случилось с мамой. Нет, она, конечно, не понимала этого — ни тогда в мае, когда пришла телеграмма и отец в тот же вечер вылетел на Кавказ, ни потом, когда он вернулся, ни еще потом — в июне, июле, августе…
        Но тринадцать лет — тринадцать лет. В тринадцать ты уже не маленькая. В тринадцать ты еще и не большая. В тринадцать ты не поймешь, что будет в двадцать три, и в тридцать три, и в сорок три, и в пятьдесят три… И дальше — не поймешь, потому что до этого надо дожить.
        — Что ты!  — сказала Таня.  — Почему я скучаю? И Тошка у нас, и школа…
        Тошка действительно был. И школа была — новая школа, к которой не так скоро привыкнешь.
        — Нет, я просто так, Татьян! Да и не мне, собственно, принадлежит инициатива. В общем, мальчик здесь есть один, сын нашего рентгенолога. Они тоже недавно сюда приехали, из Еревана, кажется. Говорят, скучает тоже. Ровесник твой почти — в восьмом классе. Мать его говорит: «Вот им познакомиться!» Ну, я и предложил тебе…

        В теплые солнечные дни пляж был переполнен. Люди, уже почувствовавшие наступление осени, старались побольше влить в себя солнечного света, надышаться соленым воздухом так, чтобы хватило на всю зиму, и, конечно, побольше побыть с морем.
        Море и в эти дни было разное.
        Небо меняло цвета моря и облака, плывшие над ним. Горы меняли цвет моря и ветры. Но и не будь их — неба, солнца, облаков, гор, ветров,  — море все равно не было бы одинаковым. На то оно и море.
        На пляже работала женщина-художница. Не молодая, в шортах, с жилистыми, в синих прожилках, волосатыми ногами, и шляпе сомбреро на голове. Она выходила на пляж вчера, и толпа любопытных окружала ее. Она рисовала море какой-то чернильной краской, неприятно чернильной, хотя море было спокойное и синее и над ним светило солнце. Она вышла на пляж сегодня утром, и опять толпа купальщиков сгрудилась вокруг. Она рисовала море грязными оранжево-зелеными мазками, а море вместе с погодой хмурилось, и белело барашками, и накатывалось на пологий берег пенистыми волнами. Она вышла на пляж и сейчас, после обеда, когда людей почти не было. Море почернело, закиселило, забурлило, а на новом холсте у художницы появились бледно-голубые и желтые тона.
        …После школы Таня всегда приходила на пляж. Вместе с Тошкой.
        Тошка деловито колесил по гальке, обнюхивал каждый камушек, косился на шум прибоя, а потом, утомившись, ложился рядом с Таней и с мольбой поглядывал на нее: «Поведешь меня купаться или нет? Уж лучше бы ты сейчас одна. А я вечером, когда вернется он…»
        Сейчас Тошка был растерян. Отца не было. А Таня пришла на пляж не одна — с Геворгом.
        «Идти с этим человеком в воду или не идти?» — размышлял Тошка. Его смущало, что у человека гремит под боком музыка, чего никогда не было у хозяина. И потом то, что он чужой…
        — А у нас в школе, по-моему, учителя хорошие,  — говорила Таня.  — Я, правда, мало их знаю, но мне нравится… Лучше, по-моему, когда сразу нравится в новой школе… А ребята как у вас?
        — Что ребята! Подумаешь!
        Он без конца крутил приемник. Из приемника вырывались звуки — ревущие, стонущие, какие-то вопли и крики под несуразную музыку.
        — Все ерунда! Ничего интересного! А знаешь «Бродягу»?  — вдруг спросил он.  — Так это сейчас самый модный танец на Западе — «Бродяга-твист». Хочешь, покажу? Это — блеск!
        Он встал в позу, взвизгнул, завилял голыми ногами и запел рублеными фразами на мотив твиста:
        По д-ди-к-ким степям З-забайкалья,
        Гд-де золото роют в горах,
        Бродяга, судьбу проклиная,
        Тащился с сумой на плечах.

        Бр-ро-дя-г-га к Байкалу под-д-хо-д-дит,
        Рыб-бац-кую лодку бер-р-рет,
        Унылую песню заводит,
        Про родину что-то поет…

        . . . . .
        . . . . .

        «Пойд-дем же, пойдем же, сын-н-но-чек,
        Пойд-дем же в курень наш родной.
        Жена там по мужу скучает
        И плачут детишки гурьбой…»
        Эх! А-ай! Эх!

        Таня не раз видела твисты. Видела красивые и всякие. И «Бродягу», грустную песню, слышала не раз. Такого она еще не видела и не слышала!
        — Отлично, правда?  — Он спросил довольный, запыхавшийся, упал на гальку.  — Вот это модерн!
        — А по-моему…
        Они познакомились вчера. Вернее, их познакомили, Тане очень понравилась мать Геворга. А сейчас она не знала, о чем говорить. Вдруг вспомнила — художница.
        — А правда, смешно она рисует? Ты видел?
        — Гениально!  — сказал Геворг.  — Талант! Море видит — море рисует. Горы увидит — горы рисует. Все увидит — все нарисует! За все деньги получит!
        — А мне не нравится,  — призналась Таня.  — Как рисует она, не нравится…
        — Но это ты зря! Модерн, милая! Его надо понимать!

        Над горами появились облака — сначала легкие и воздушные, затем серые, с рваными краями. И море сразу же изменило краски — стало темнеть.
        Цепляясь за лесистые вершины гор, облака опускались все ниже и ниже, захватывали ущелья и лощины, превращались в тяжелые, непроглядные тучи. Только горы, казалось, сдерживали их сейчас, но и горы ничего не могли сделать: сизая пелена ползла от гор к морю.
        Тучи шли от гор, опускались все ниже и ниже, к морю. Они, как бы нехотя, заволакивали воду дымкой — от берега и дальше, все дальше и дальше. Они ползли уже не только по склонам, где приютились домики верхних улиц, а и затянули туманом улицу нижнюю, главную. Водители включили фары и все чаще давали сигналы. И поезда шли сейчас, нервозно гудя, с зажженными фонарями.
        Море темнело от берега. Тихое, вроде бы затаившееся, с гладкой поверхностью и чуть слышным прибоем, оно пошло то белыми, то черными пятнами, то непонятными разводами, как будто в него выбросили с воздуха другую воду.
        Ожидание длилось час, не больше. В горах ударил гром, и хлынули потоки дождя, а море уже бесновалось. Оно заливало берег, билось о бетонную набережную, о лестницы и глыбы скал, оно гремело и вздрагивало, охало и восторгалось, плакало и ревело.
        Небо над морем стало не серым и не черным, а каким-то неестественно бурым. Молнии разрезали небо то слева, то справа, то впереди, то сзади, то где-то над самым берегом. Море поглощало их, проглатывало вместе с бурым небом и ударами грома. Море теперь было сильнее грома.

        — Ну что, действительно ничего мальчишка?
        — Пап, но он же не мальчишка! Он даже старше меня — на целый год!
        — Ну, не мальчишка, прости, мальчик.
        — Ничего,  — призналась Таня.  — Только, знаешь, таскает всюду с собой этот транзистор. И крутит! Кому это нужно!
        — Мода! Ничего не попишешь!
        — А по-моему, это не мода, а глупость. Тошкин и тот не переносит этого его приемника… А когда твой Геворг твист на мотив «Бродяги» исполнял, Тошка даже завыл…
        — Тошка у нас, Татьян, умница!  — согласился отец.  — Тошка вне конкуренции!

        А к вечеру все стихло, и рыже-красная полоса неба повисла над горизонтом. Там село солнце, а чуть левее от него искусственно низко над морем повис нарождающийся месяц, такой же рыже-красный, с задранным кверху нижним краем, на котором, казалось, вот-вот появится черт из гоголевской «Ночи перед рождеством».
        Тучи и облака изменили направление и полезли обратно — в горы. Сначала по пляжу — от воды вверх. Потом — по улице, по крышам домов и прибрежной зелени. Потом еще выше, цепляясь за верхушки деревьев, взбираясь по полянам и тропкам, скалам и ущельям, выше, выше и выше. Вершины гор задерживали тучи, но они упрямо вздымались вверх и ползли дальше, в глубь хребта, уходя от моря. А море освобождалось от тумана и туч. Море светлело, все больше светлело, несмотря на вечерний час.
        По морю прошла бледная, увеличивающаяся к горизонту дорога, такая, что хоть плыви, хоть кати по ней! Вот бы и впрямь прокатиться! Где-то, совсем рядом с морем, не очень стройные женские и мужские голоса пели:
        Куда ведешь, тропинка, милая,
        Куда ведешь, куда зовешь?
        Кого ждала, кого любила я,
        Уж не воротишь, не вернешь.

        Там за рекой, над тихой рощицей,
        Где мы гуляли с ним вдвоем,
        Плывет луна, любви помощница,
        Напоминает мне о нем.

        Жила девчонка я беспечная,
        От счастья глупая была,
        Моя подружка бессердечная
        Мою любовь подстерегла…

        Странно было слушать эту песню, когда рядом — пальмы, и необычная зелень, и горы, и море… Так же странно, как японскую:
        У моря, у синего моря
        Со мною, ты рядом со мною…

        Для нее, для Тани, странно.
        А море в эту пору завораживало. И особой красотой своей, и особо ласковым прибоем, и особой послегрозовой свежестью, когда запахи моря как бы смешались с запахами пресной дождевой воды, и смывшей пыль прибрежной зелени, и насытившихся влагой цветов, и горной хвои. Бурлили горные реки и речки, неся воду и запахи гор в море. Они неслись оттуда — с гор. Бежали по пляжам ручьи и ручейки, неся воду и запахи берега в море. И они неслись оттуда — с гор.
        Оттуда — от мамы. И море принимало их распростертыми берегами все — большие и малые, чистые и мутные, шумные и тихие,  — принимало со спокойной радостью. Ведь и реки, и ручьи, и дожди, как бы ни были они малы, поят море!

        — Сегодня, Татьян, пойдем на станцию,  — сказал отец.  — Контейнер наш прибыл, с вещами…
        Контейнер из Москвы отправляли друзья отца. Собрали, по его просьбе, только одежду, книги, мелочи — никакой мебели.
        Весь вечер они разбирали вещи. Таня вешала на стены, клала на полки самое трудное.
        Вот кора пробкового дерева. Чучело белки. Архангельская прялка. Шкура уссурийского тигра. Морской коралл…
        Вот почти окаменевший, с ракушками кусок мачты фрегата «Паллада», пролежавшего на морском дне сто лет. Якутский кинжал. Молдавская курительная трубка. Засушенный мох…
        Вот гуцульская дудка. Игрушка из бивня мамонта. И фотографии. И старые карты. И видавшая виды буссоль. И записные книжки, которые она и сейчас боялась открыть…
        Вдруг Таня обернулась и увидела Тошку.
        И отец увидел, раньше увидел, сказал:
        — Смотри, Татьян…
        Тошка достал из чемодана мамины тапочки. Те самые, которые он так любил грызть при маме. Те самые, за которые ему всегда попадало. Он отнес тапочки к Таниной раскладушке и лег рядом. Лег, положив морду на тапочки.

        — Пап!  — сказала Таня.
        — Что, Татьян?
        — А я теперь знаю, кем я буду! Обязательно буду!
        — Кем, Татьян?
        — Геодезистом!

        К концу октября море совсем подошло к их дому. Теперь оно плескалось и бурлило, грохотало и работало галькой, блестело и чернело прямо под самым балконом. Погода все чаще хмурилась: дождило с грозами и ливнями, горы стояли в облачных шапках с утра до вечера и с вечера до утра.
        По ночам море штормило. Оно билось о берег, билось с перерывами, словно собирая силы, чтобы посильнее ударить. И хитрило, замолкало на какую-то долю минуты, потом вздымало волну, и прокатывало ее по гальке прямо к бетонному основанию набережной, и ударяло по ней. Брызги летели на асфальт и прибрежную траву, на кусты олеандры и стены дома. Брызги летели на балкон и на стекла окон.
        И когда казалось, что вот-вот море разыграется вовсю, сметет все, что стоит на его пути — и набережную эту, и дом, и деревья, и кустарники,  — оно стихало, откатывалось назад, освобождая даже пляж с неестественно намытой стеной гальки, а потом вновь и вновь начинало бросаться на берег, и все повторялось опять.
        И так до утра. Может быть, потому, что утром при свете и большое страшное море становится чуть другим — проще, ласковее, живее.
        И все-таки море было теплее берега, и днем люди продолжали купаться, проветриваться на ставшем совсем узком пляже, даже в дожди и, уж конечно, в короткие перерывы между ними, когда над морем появлялось солнце.
        Море выбросило на берег мертвого лебедя. Черного, с длинным красным клювом, распластанными широкими крыльями. Волна била по телу и крыльям, болтала лебедя по гальке: вперед — назад, назад — вперед. И чуть влево. И опять влево. Все время влево по берегу. Лебедь, безжизненный лебедь, был удивительно красив и сейчас, мертвый.
        — Геворг,  — спросила Таня,  — а ты боишься смерти?
        — Что?  — удивился Геворг.  — Что это ты, милая! А чего ее бояться! Все там будем! Так отец говорит. Он прав! Подумаешь, смерть!
        — Пойдем купаться, Геворг,  — предложила Таня.
        — А-а, неохота что-то!
        — Почему неохота? Пойдем! Ты что, моря не любишь?
        — Подумаешь! Что в нем, в этом море! Ничего особенного! Неохота!
        Таня натянула на волосы резиновую шапочку и пошла к морю:
        — Как хочешь…
        Потом вдруг вернулась:
        — А знаешь, Геворг, по-моему, смерти не боится только тот, кто ничего не хочет сделать… Для людей! Вот! А я — пойду!
        И она пошла в море.
        Люди тянутся к морю, улучая каждую свободную минуту. Люди тянутся к морю, которое дольше всех сохраняет в себе тепло. Тянутся к морю, потому что оно, море, похоже на жизнь. А людям очень нужна она, жизнь!..

        Тошка, поджав хвост и виновато глядя на Таню, бегал по пляжу. Он был верен ей, Тане. Но он боялся огорчить ее, а море ревело, вело себя неспокойно, и Тошка не знал, как ему поступить, когда волна захлестывает пляж, когда она наконец уходит и потом вновь бросается к его ногам — с пеной, с шумом, больше того — с диким грохотом.
        Таня была спокойна, и Тошка видел это. Таня была, кажется, молчалива, и Тошка тоже понимал это. Не понимал Тошка одного: почему с Таней этот кто-то, кто без конца пытается заглушить шум моря громом музыки?
        Тошка привык к музыке, ко всякой музыке. Он слышал ее там, в прежнем доме, в Москве. Иногда Тане приходило в голову завести на полную мощность радио или магнитофон, и Тошка спокойно выносил это.
        По праздникам радио гремело на улицах, куда его водили гулять,  — на Парковых и Первомайской. И Тошка это выносил. Но здесь — музыка под мышкой. И какая-то громкая, хрипящая, крикливая музыка…
        Тошка бегал по пляжу, косясь на море, на Таниного соседа и на музыку, хрипящую по соседству с ним. Почему-то эта музыка и сам ее хозяин казались Тошке чем-то одним, неприятным, и Тошке страшно хотелось возмутиться, и облаять их, и, может быть, даже искусать — не как-нибудь, шутя, а всерьез, ибо на то у Тошки и есть настоящие крепкие зубы…
        Но он посматривал, все время посматривал на Таню и не решался, просто не мог поступить без ее совета так, как ему хотелось бы.
        Тошка понимал, что он — собака. А собака не может и не должна делать то, что не позволяет человек…

        Море выбрасывает на берег все, что ему не нужно. Лишнюю гальку и лишний песок. Умершие водоросли и погибшие раковины. Части разбитых кораблей и остатки убитых дельфинов. Палки, ради забавы брошенные мальчишками в воду, и корни деревьев, подмытые волнами. Безжизненные тела морских звезд и объеденные скелеты рыб.
        Море выбрасывает на берег осенние листья. Осень пришла и сюда, и ветер, когда дул в сторону моря, бросал в воду опавшую листву; а море прибивало ее к берегу и выкидывало на пляж, на гальку, где листья опять подсыхали и шелестели, шуршали при каждом дуновении ветра или под ногами редких купающихся и загорающих…
        Море выбросило на берег бутылку с засургученным горлышком. Может, Магеллан? Лаперуз? Беринг? Миклухо-Маклай? Колумб? Нансен? Седов? Наконец, Конрад и Купер — ведь американские космонавты всегда приземляются в море.
        Отбили горлышко, вынули записку: «Пил, пью и буду пить! Коля Оськин. Теплоход «Грузия». 23.06.53».
        Где ты, чудак человек, Коля Оськин? Море посмеялось над тобой! Оно не любит таких шуток…
        Море выбросило на берег бамбуковую трость. На ней выжженная горячими шашлычными шампурами надпись: «Люби меня, и я тебя полюблю. Буду верен до гроба! Мой адрес…»
        Море не любит такой любви и такой верности. Оно выбросило бамбуковую трость на берег, предварительно стерев адрес. Дабы не ходили по нему наивные люди.
        Море выбрасывает на берег все лишнее.

        ЛЕСНОЙ РАССКАЗ

        И все-таки удивительно это — лес! Ели, сосны, ольха, дубы, осины и, конечно, березы. Как эти, что стоят отдельной семейкой на опушке: всякие — молодые и старые, прямые и кургузые, красивые и вовсе вроде бы не симпатичные на взгляд. Но почему-то сюда тянет. Тянет, когда хорошо на душе. Тянет, когда плохо. И когда никак — тянет…
        Александр Петрович заметил березу, давно знакомую по прошлым годам, и не поверил себе: было ли так? Верх ствола расщеплен, и правая часть макушки повергнута вниз, повисла, зацепившись кончиками веток за соседнее дерево. Не было. Внизу ни щепы, ни коры. Значит, прошлым летом — гроза. Значит, без него. Летом он не приезжал…
        А в войну она сохранилась. Обидно, что так!
        Он погоревал как мог, но соседние березы — здоровые, разные,  — стоило ему отойти в сторону, рассеяли эти мысли, и он подумал совсем о другом: у каждой березы, оказывается, свое лицо. Ни одна не похожа на другую. И все вместе не похожи на то единое, что зовется лесом.
        Ели, сосны, ольха, дубы, осины — лес. А березы и в лесу сами по себе. И тут, на опушке, где стоят одни они, это не лес, а — березы. Много берез, но каждая из них — одна-единственная, неповторимая.
        Такие же разные, как эти деревья, лица он видел вчера в городе, когда выступал в школе. И, пожалуй, впервые за послевоенные годы он не стеснялся перед ними за свое лицо — обезображенное, как эта сломанная береза…

        Он принес в школу несколько самых простых моделей, показал, как их можно сделать. Потом спросил:
        — Понятно?
        — Понятно!  — закричали ребята.
        — Что еще вам пояснить?
        — О войне расскажите!  — просили мальчишки.
        — А вы в Великой Отечественной войне принимали участие?  — осторожно спрашивали аккуратные девчонки.
        — А в гражданской?  — восклицал кто-то нетерпеливым, петушиным голосом с места.
        Александру Петровичу тут улыбнуться бы, спросить наивного «петушка» строгим голосом, а знает ли он арифметику и в каком классе учится, но он вспомнил своего отца, которого давно нет на свете, и его ответы на свои, такие же наивные, детские вопросы.
        Да, сам был такой… Это очень-очень давно — до войны…
        — И вся-то наша жизнь есть борьба,  — говорил тогда ему отец и чуть грустно добавлял всегда одно:  — Так-то, будущий красноармеец!
        А теперь в кино, конечно, не на детском сеансе, или в театре совсем иное:
        — Опять о войне?
        Это уже вздохи его ровесников и зрителей помоложе.
        Александр Петрович их не понимает. И презирает уходящих из зала, если на экране или на сцене — не пошлость.
        И вот еще разговор с учительницей:
        — Это ужас какой-то! Они все о войне мечтают! Только и разговор!
        — А может, все же не о войне? О другом?
        — Не знаю, не знаю, как в других школах, а у нас…
        Александр Петрович пожал плечами. Ему дороже были эти мальчишки и девчонки, чем их учительница. Просто спорить с ней не хотелось. Как-никак учительница…
        …В нем трудно узнать полковника. Когда идет по улице или стоит у прилавка в магазине, невозможно узнать. И вчера в школе никто не вспомнил об этом — не знали.
        Учительница сказала:
        — Вот вы просили, чтобы Александр Петрович рассказал нам, как строить модели. Сегодня он у нас в гостях. Давайте поприветствуем его! Я надеюсь, что он будет нашим постоянным шефом…
        Даже необычное лицо его, изуродованное осколками мины, не напоминает сейчас, с отдалением времени, о войне. Мало ли что могло быть с человеком! Может, родился таким? Может, под машину попал? Или, еще проще, в нетрезвом виде свалился…
        Да и сам Александр Петрович не вспоминает о высоком своем бывшем звании. Никогда не мечтал о нем. До войны мечтал о судостроительном институте — корабли строить, а попал в школу младших командиров.
        Потом — сорок первый. Четыре года войны. Ранение одно, ранение другое и вот третье, самое страшное, выбившее из седла. Человек за бортом и того хуже — недвижимый человек. Лежачий полковник!
        Если б не старое увлечение планочками, реечками, не выбрался бы. А это впадение в детство спасло. Первые модели в доме инвалидов еще в постели — шлюпка, шхуна, корвет, потом за столом — подводная лодка, и вновь свобода — город, какой-никакой одинокий, но свой дом. И еще возможность двигаться, ходить и больше того — ездить, как сейчас, сюда, в лес, где когда-то все начиналось и о чем нельзя забыть.
        Может, конечно, и странно в этом пригородном лесу сейчас. Сейчас — зимой, в конце февраля. Корки африканских апельсин в лыжнях и рядом с лыжнями. Конфетные бумажки — «Театральные», «Холодок», аэрофлотовская «Взлетная» — рядом с лыжнями. Они напоминают город. Ох уж эти нынешние лыжники! Правда, и город стал ближе, чем он был в сорок первом…
        И все же это лес. Мох на стволах елей и — плесень. Впрочем, плесень не плесень, а так выглядит смола. Зеленоватая, желтая, белая, бурая, серая, а все вместе — как плесень.
        Дубки, даже самые молодые, шуршат сухой листвой. С осени сохранили. А как подует ветерок, что там шуршат — кипят, как чайники или самовары. Кипят!
        Слева чащоба. Снега невпроворот, и туда сейчас днем с огнем не пробраться. Провалишься.
        А позапрошлым летом Александр Петрович ходил туда не раз, пробивался через поваленные деревья, между ветвями, по мхам и подгнившему хрустящему суховью.
        Но то летом…
        На снегу, уже по-весеннему пожухлом, еловые ветки, палочки, куски того же мха с еловых стволов, чешуйки и непонятные вертолетики с семенами: два крыла-лепестка и четыре сухие ягодки — семечки. На одних — четыре, на других — шесть, а крыльев всюду по два. Две такие упавшие на снег штуки — и настоящий вертолет!
        Жаль, что не знает он, откуда они, с какого дерева: с липы ли лесной, с ясеня ли, еще с какого другого дерева? А может, и с той же самой осины? Все борются с осиной всеми способами — вырубают и травят ее химией с самолетов, а она ведь — не так уж плоха!  — должна бороться за свою жизнь. И вот, может, рассылает по лесу с помощью ветра семена-вертолетики. Может, и так…
        Слишком много деревьев в здешнем лесу, и все никак не узнать.
        Рядом у ручья — осины. Неприметные, рыжие в ржавчине и, как ели, с плесенью, они покрыты снежными хлопьями. То белые куропатки на них мерещатся, то песцы, то пучки ваты. И на старой березе, спустившейся чудом к ручью и чуть не упавшей в него, такие же белые куропатки, песцы, пучки ваты…
        …Кто-то догнал Александра Петровича, поздоровался.
        — Здравствуй,  — сказал Александр Петрович.
        По привычке отвел в сторону свое лицо. Чтоб не пугать мальчишку.
        Белка откуда-то с дерева свалилась на тропинку, вскочила на ствол ели и виновато смотрела на Александра Петровича немигающими глазками.
        Он остановился, чтоб не спугнуть ее. И мальчишка остановился.
        Белка словно поняла, махнула благодарно хвостом и взвилась куда-то вверх.
        — А вы тут были? На войне?  — спросил мальчишка.
        — А почему ты так думаешь?  — поинтересовался Александр Петрович и обрадовался, но тут же испугался: «Сейчас скажет — по лицу».
        — Не знаю… Так вижу: идете, вспоминаючи что-то…
        Они шли рядом, и мальчишка нет-нет да и нагибался — собирал шишки в свой школьный портфель.
        — Из школы?
        — Из школы.
        — В пятом классе?
        — Что вы, в шестом. Я и так год пропустил.
        — Значит, четырнадцать?
        — Пятнадцать. Шестнадцатый пошел.
        — А шишки зачем?
        — Да просто так…
        И опять:
        — Так были? В войну?
        — Был.
        — Я так и думал!
        И у мальчишки заморгали глаза.
        — А у меня дед тут воевал, в партизанах. Может, знаете командира Сто сорок четвертой дивизии генерала Пронина и командира Девятой стрелковой дивизии генерала Белобородова?
        — Лично не знаю, но слышал. Они ведь в этих местах были…
        — Так вот дед мой им сведения передавал. И через них — штабу Западного фронта. По этим сведениям наши разгромили немецкий аэродром под селом Ватулино, артиллерийский склад и штаб полка в Можайске. В общем, много чего сделали! А отец у меня летчиком всю войну…
        Шубейка на мальчишке, как заметил Александр Петрович, недорогая, с дешевым воротником, а шапка хорошая, только потертая от времени и страшно большая: на лоб и уши налезает. Видно, не своя, отцовская. И портфель дерматиновый, куда он только что совал шишки, незастегнутый, распухший, не новый, мятый, потрескавшийся.
        Птицы лесные вспорхнули с тропки. Александр Петрович узнал только двух снегирей, а мальчишка сразу:
        — Смотрите, зеленушки, коноплянки, дрозды, снегири…
        — А я думал, что все, кроме снегирей, воробьи,  — пошутил Александр Петрович.
        — Нет, воробьи ближе к жилью тянутся, их в лесу не встретишь,  — сказал он.  — А вы знаете мину-сюрприз?  — вновь перескочил он с птиц на войну.  — Ну, в коробочке «Казбека», в папиросной?
        — Слышал,  — сказал Александр Петрович.  — Ходили наши разведчики с такими по тылам немцев.
        — А вот дед мой, я рассказывал вам о нем, так однажды такую мину подсунул прямо в кабинет начальника гестапо района. Правда, сам начальник не взорвался, а офицеров их много погибло…
        «Вот почему он тут ходит,  — подумал Александр Петрович.  — Славно! Традиции отцов и даже дедов, как говорят, и все они в нем есть…»
        В городе такие ребята выглядят куда старше. И не по одежде. Признаться, Александр Петрович и побаивался их порой, вернее, избегал, поскольку не знал, как с ними держать себя, как говорить. Они чаще не спрашивают, а сами отвечают на все…
        Этот — не такой и потому особенно был приятен ему. Наивный, с пухлыми губами и моргающими глазами и какой-то чистый…
        А ему пятнадцать. Шестнадцатый пошел.

        Небо — белесое с голубинкой. Оно и в лесу видится. Там, где лес,  — лес, над головой голубее. Но на спуске к ручью и прямо на берегу его, на поляне, уже куда больше неба, и оно разное. Прямо над тобой — голубое, иссиня-голубое. А дальше оно бледнеет, бледнеет и постепенно становится уже не голубым, не белесым, а молочным. И еще дальше, с лесной поляны, как видит глаз, небо меняется. Там оно светлее молока со стороны солнца и на фоне леса, но стоит повернуть голову — и опять белый цвет начинает голубеть и почти незаметно, осторожно возвращается к прежнему цвету неба, которое ты видел там, наверху.
        — На небо смотрите?  — спрашивает мальчишка и тут же добавляет:  — Я тоже люблю. А больше всего — лес. Этот!
        — И я,  — признается Александр Петрович.
        Ветка сухих дубовых листьев повисла на голой осине, прилипла к ней и сейчас, запорошенная снегом, похожа на сказочные грибы.
        В сарае у домика лесника вяло кудахчут куры. У них там какие-то свои переживания. Другие куры — не белые на фоне снега, а какие-то желтоватые — вместе с петухом прижались у стен сарая, прямо на снегу. Поднимают, нахохлившись, то одну ногу, то другую.
        Петух повелительно, но устало посматривает на них и сам чистит перышки, старается спрятать голову под рыжевато-грязное свое крыло. Но вот наши спутники минуют сарай, и петух выходит за ними на тропку.
        «Ку-к-ка-р-реку!» — кричит он им вслед.
        Александр Петрович оборачивается:
        — Здравствуй, петух!
        «Ку-к-ка-р-реку!» — опять повторяет петух.
        Кажется, он совсем разошелся. Они уже отошли от сарая, а за спинами их все слышится это «ку-к-ка-р-реку» и нежданно — возбужденное кудахтанье кур. Видно, они все — и там у сарая, и в сарае — ждут весны. Лишь сигнал подай!
        Копна сена под навесом, что чуть дальше от хозяйства лесника, тоже напоминает о весне и о лете. Копна тает, как и снег, сена осталось уже совсем чуть-чуть (хватит ли леснику для его коровы до первого весеннего выпаса?), но и эти остатки копны пахнут уже весной и летом, пахнут дурманяще.
        Чем дальше в лес, тем больше причудливых зимних чудес. И не одни уже белые куропатки, песцы и пучки ваты на голых стволах и на лапах елей, а и удивительные фигуры из снега, которые никогда не построит нарочно ни один мальчишка. Дед Мороз, лежащий на боку,  — он подложил под голову с мохнатой шапкой руку и лежит себе спокойно, отдыхает после трудных декабрьских дней и январской вьюги, и, верно, снятся ему хорошие сны. И Снегурочка, выросшая на срубленном пне березы, рядом с сосной,  — тонкая, омытая ветрами. И белые мышки, и тюлени, и пингвины, и что-то похожее на сказочные города из сахара и крема…
        А рядом сломанный ствол березы, и на нем белые охапки в окружении сухих стеблей крапивы, и все это в снегу, занесенное, похожее на Гулливера в стране лилипутов. Развалился Гулливер на поникшем стволе березы, а вокруг него мельтешат маленькие существа — крапивные человечки, лилипуты. Внизу, под стволом, настоящая пещера — полметра глубиной и вышиной. Но — увы!  — ее уже освоили местные псы, бегающие по тропинке. Конечно, освоили по своим делам…
        И еще такие же пещеры, норы и норки. У молодых елочек — их много в лесу. У поленниц дров. У кустарников. Возле чудом сохранившихся с осени лесных сорняков — трав всяких и палок, торчащих между деревьями. Снег завалил их — каждое по-разному, ветер продул, и вот вам тысяча и одна сказка Берендея!
        И вновь ели и сосны.
        Под елями меньше снега. Почти круглые провалы в снегу, ложбинки, усыпанные хвоей, ветками и просто зелеными иголками. И шишки там лежат, какие шишки! Но туда через снег не проберешься…
        Ничего, есть шишки и на тропке.
        Александр Петрович поднимает подряд три шишки. Все тяжелые, замороженные, в снегу.
        — Вы тоже интересуетесь?  — спрашивает мальчишка и советует:  — Вы их домой принесите. Они оттаивать начнут, и трещать, и пахнуть по-особому. Дома лесом пахнет. И, знаете, чешуйки у них будут раскрываться — одна за одной, одна за одной,  — и оттуда семечки выпадать…
        — А я думал, ты для самовара собираешь шишки,  — вырвалось у Александра Петровича.
        Спутник его вроде даже обиделся:
        — Самовара у нас и нет совсем.
        И, чуть помолчав, добавил:
        — Хорошо просто. Они как ежики становятся. А семена я, между прочим, собираю в коробочку. Потом в лес выбрасываю. Пусть растут. Лес, он же расти должен!..

        Лес, он должен расти, и Александр Петрович понимает это сейчас. Как и понимает все то, что видит, приезжая сюда вот уже много-много лет. Чем дальше от него война, тем чаще его тянет сюда.
        А тогда, в сорок первом, он, кажется, ничего не видел. Кроме того, как немцы бьют этот лес — из орудий, из минометов, давят его, взрывают танками и бомбами.
        Верно, молодой был, глупый. Не видел ни сосен, ни елей, ни берез в красоте их, а только практически: там, за этой сосной, он скрылся, оттуда, из-за этой ели, в них стреляли, там, под этой березой, погиб… Погиб, погибла… Много тогда погибло, и он помнит живыми многих, но больше всех почему-то ее — Октябрину… Ее, Октябрину Назарову.
        Как раз вот тут, где сейчас сломанная береза, где этот Гулливер со своими лилипутами, где пещера… Тогда здесь много было сломанных берез и разбитых в щепу елей, и все же это тут… Тут или чуть рядом, но он не может обмануться: тут. И давно, когда впервые после войны он приехал сюда, он нашел это место. И во все следующие приезды проверял: оно! И теперь еще больше знает: здесь…
        Слишком много примет и слишком много воспоминаний. А воспоминания, если пока не дошло дело до старости, редко обманывают.
        Впрочем, какая старость: пятьдесят шесть…
        Домик лесника и тогда был домиком лесника. И сарай, где сейчас кудахчут куры, был. И копна сена под навесом. И само сено, наверно, пахло так же, как теперь. Кур не было. И домика в нынешном виде, и сарая.
        Александр Петрович помнит развалины и пепелища прежнего сарая и прежнего домика. Они занимали тут оборону.
        Люди удивительно крепко приживаются к месту и после беды остаются на своем, прижитом куске земли. Новый домик лесника стоит там же, ни на метр влево, ни на метр вправо,  — там же. И сарай сооружен на месте прежнего. Лучше, не так, как было до войны, но на том же месте и домик стоит, и сарай.
        Здесь помкомроты Шестаков проводил политбеседу перед боем.
        «Враг рвется к Москве. Немецкая группа армий «Центр» прет на нас. Точнее, четвертая немецкая танковая группа. Гитлер дал ей особое указание: взять столицу во что бы то ни стало! Все это у них, у фрицев, называется операция «Тайфун». Не скрываю, товарищи: танков у немцев в два раза больше, орудий — почти в два, самолетов — в два с половиной, по живой силе — в полтора раза. Вот и давайте думать, что делать. Бежать, Москву сдавать или стоять насмерть? Неужели не выдюжим? Мы-то, русские? Думаю, выдюжим, товарищи, и не пустим немца в Москву! Только что мне сказали в штабе батальона, что мы теперь входим в состав новой Пятой армии и командующий ее генерал Лелюшенко получил лично от товарища Сталина указание — не пускать немца в Москву. Так станем насмерть, товарищи!»
        Это было как раз после гибели командира роты. Шестаков заменил его. И ходил по окопам, собирая для разговора всех, кого можно было собрать. И они сидели рядом с Октябриной, и Александр Петрович слушал помкомроты, а сам почему-то смотрел на нее и думал о ней. Он знал, что она из Москвы, и больше ничего не знал…
        А через час они вышли отсюда, от разбитого домика лесника, и цепочками стали пробираться к оврагу. Одна цепочка — два взвода их роты.
        Они шли к оврагу, к ручью, и впереди шла она, Октябрина. Он слышал ее дыхание, видел, как она проваливается в снег, соскальзывая с тропки, и был счастлив. Она — впереди, рядом.
        Перейдя овраг, вновь заняли оборону. Окопались, как могли, на скорую руку, и он уже не видел ее. Как раз здесь, где сейчас белка удивленно смотрела на него…
        Шли немецкие танки, но они не смогли миновать глубокий овраг, замерли, а потом ударили по ним. Зенитная батарея наша дала залп по танкам, и немцы свернули куда-то назад, в сторону.
        Вместо ушедших танков двинулись немецкие автоматчики.
        И тогда слева закричал кто-то:
        — За Родину, за Сталина, за Москву нашу — вперед! Они скатились вниз к ручью, потом бросились наверх и только там оставшиеся в живых столкнулись с немцами. Странно, но немцы откатывались, когда рядом с ними не было танков…
        Была передышка.
        Хоронили Шестакова, и только тогда Александр Петрович узнал, что это был его голос, его команда. Хоронили многих. И Октябрину Назарову, которую он почти не знал и которой ничего не сказал, похоронили…

        — Имя-то какое — Октябрина! Наверное, с гражданской войны?
        Александр Петрович рассказал ему не все, а так, чуть-чуть, что вспомнилось сейчас.
        — Наверно…
        — Я очень люблю песни и книжки о гражданской войне,  — признался он.  — Помните эту:
        Мы — красная кавалерия,
        И про нас
        Былинники речистые
        Ведут рассказ
        О том, как в ночи ясные,
        О том, как в дни ненастные
        Мы гордо,
        Мы смело в бой идем…
        . . . . .

        — И ты знаешь эту песню? Вот совпадение!
        — А что?
        — Просто мне отец часто напоминал ее…
        — А у нас дедушка. Пока жив был, все время ее пел. И другие, конечно, но эту он очень любил… А она женой вашей была?  — спросил он.
        — Кто?
        — Октябрина.
        — Нет, она не была женой — ни моей, ничьей. Не успела. Не могла успеть…
        — Вас тут и ранило?  — осторожно спросил он Александра Петровича.
        — Нет, это потом, под Дрезденом, в сорок пятом,  — сказал Александр Петрович, уже не стесняясь своего лица.  — А раньше — пустяки.
        Треснуло дерево. Так, что они, кажется, оба вздрогнули.
        Говорят, зимой деревья трещат от мороза. Но они трещат и сейчас, когда на улице оттепель. Покрытые инеем березы трещат. Меньше — ели и сосны. Осины трещат, как березы. На них нет листвы, ветер раскачивает их сверху, и у корней трещит, лопается кора. У берез особенно заметно. Куски коры набухают, вздрагивают, лопаются, рвутся, осыпая мелкой крошкой снег.
        Набухает кора, и почки уже набухают к весне. На деревьях незаметно, а на кустарниках, что растут вдоль тропинки, видно.
        И птичьи голоса говорят, что весна где-то совсем рядом. И солнце, что пробивается сквозь крону елей и сосен — на просеки, полянки, на тропку эту,  — светит уже особенно, не холодно…
        Им тут и расстаться бы: Александру Петровичу направо пора сворачивать, мальчишке — прямо до поселка, и спасибо ему, милому юному спутнику, спасибо за то, что он такой!
        Они уже и попрощались.
        — Только…
        — Что «только»?  — спросил Александр Петрович.
        — Только я все наврал! Вам наврал!
        — Как?
        — Ну, дед у меня ни в каких партизанах не был. Старостой был при немцах, им и прислуживал. А отец сейчас летчик. А в войну он не был летчиком. Тогда не мог. Таким же, как я, мальчишкой был. Его на Урал увезли с детским домом. На заводе работал, танки делал, а потом в военное училище пошел. Он и сейчас говорит: «Смывать грязное пятно нам надо». Вот как! А то, что он летчик, я правду сказал. После войны и сейчас.
        Александр Петрович растерялся и не знал, что же ему сказать.
        Потом наконец спросил:
        — Ну, а дивизия Сто сорок четвертая Пронина и Девятая — Белобородова? И эти мины-сюрпризы? И аэродром в Ватулино, артсклад в Можайске? Это-то все откуда? У тебя — откуда?
        — Это все правильно. Так и было. Я и по книгам читал, и выписывал, а как сюда переехал, все время хожу здесь, чтобы узнать, как что было…
        Александр Петрович молчал.
        И мальчишка молчал. Вдруг сказал:
        — Вы меня презирать теперь будете?.. Да? Я ведь, если бы вы не рассказали про нее, Октябрину…
        — Ну, почему же… Не так это просто — презирать…
        — Я, как школу окончу, обязательно в военное училище хочу. Отец говорит: «Самая накладная профессия у нас для страны. Но самая нужная. Пока — самая нужная». Я очень хочу!
        — А песня?  — вспомнил Александр Петрович.  — Как же это она — «Мы — красная кавалерия…»? Дед, говоришь, пел?
        — Не дед, а отец. Он правда ее все время вспоминает… Но хотелось, чтобы и дед… Чтоб все так было!
        Александр Петрович слушал его, думал и смотрел на лес. Какой он разный. То чащоба непролазная, то просека, то поляна, то тропка, как эта. И все вместе, как жизнь. Выбирай, думай, ищи.
        — Презираете меня? Да?  — переспросил он.
        — Пожалуй, наоборот. Хорошо, что выбираешь, думаешь, ищешь.
        Александру Петровичу показалось, что мальчишка обрадовался, услышав это, и потому особенно долго прощался.
        А когда они расстались и Александр Петрович свернул направо, он вспомнил, что так и не спросил, как зовут этого мальчишку. Ведь он ничего о нем не знал, ни имени, ни фамилии.
        Впрочем, может, и неважно, что не спросил. Ходят же такие мальчишки по земле. И хорошо, что они есть — такие!

        ТУМАН

        Туман. Глухой, бесконечный и совсем не как молоко, хотя и говорят так, а хуже. Рыбак, если он настоящий, знает, что такое «молоко» над морем. Это хуже «молока», глубокий туман.
        И берег — в тумане. В тумане прибрежные сосны и дома, а новые здания, которые растут здесь как грибы, совсем не видны. Словно их и построили так, чтобы они уходили в небо, в туман. Пусть там, наверху, живут люди и разбираются, что к чему, а вокруг них туман…
        На земле лучше, и ближе к земле лучше. И с моря тупить на землю — лучше, и не подниматься потом выше третьего этажа. Второй, а особенно первый нравятся Язепу. Но у него — третий. И то хорошо. Когда всю жизнь болтаешься в море, нужна земля. Не какая-то, а реальная: земля, на которую можешь ступить ногами и пройти по ней, сначала качаясь, как по палубе, а потом все увереннее и увереннее, твердо, и тогда, конечно, не хочется подниматься в доме на второй, третий или еще какой-то этаж. Тогда — лучше море.
        День уже давным-давно настал, а на улицах горят фонари и машины едут с зажженными фарами.
        Туман.
        И здесь туман.
        — Дедушка! А-а!
        Язеп идет с внуком, и голос внука вдруг заставил вздрогнуть его.
        — Что, Антон?
        Антону восемь. Язепу завтра будет пятьдесят. Они идут за покупками по магазинам. Антон любит ходить за покупками, но только не за «тряпками», а в магазины серьезные, продовольственные. Там есть что купить и выбрать, и Язеп тоже любит это дело. Когда возвращается из рейса, всегда ходит по магазинам. Жена довольна. Дочь с мужем довольны. И он сам доволен, принося домой полную сумку. И Антон такой же. Язепу нравится, что Антон такой. Значит, в него пошел…
        — А почему такой туман?  — спрашивает Антон.  — Почему ничего не видно?
        В самом деле, плохо видно, даже на улице. Вчера в море было чуть яснее.
        Язеп отвечает внуку, но сам думает о другом.
        Завтра будут гости. Надо купить все. Ясно. Дома ждут. Но сейчас…
        — Это не самый страшный туман,  — говорит Язеп.  — И вообще…
        — Почему? А вчера был хуже? В море?  — спрашивает Антон.
        — Вчера был отличный улов,  — говорит Язеп.  — А туман… Знаешь что, Антон? Пойдем-ка сейчас сначала вперед, а в магазин — потом… Не устанешь?
        Антон рад любому предложению. С дедом — куда угодно, и это всегда интересно.
        — Пойдем к морю!
        Язеп почему-то взял Антона за руку, и внук охотно прижался к его руке, и они свернули от магазина налево, в маленькую — человек с человеком не разойдется — улочку. И пошли по песку, мимо заборчиков и домиков, к морю. А дальше, перед морем, песок был уже другой — более чистый и прибитый волнами, и по нему, как подумал Антон, даже на машине можно ездить.
        Антон не сказал об этом. А сказал:
        — Смотри, как чайки сидят!
        Чайки не сидели, а ходили по кромке воды и ждали, что им принесет море. Их было много, чаек, но Язеп думал о другом:
        — Пойдем туда, Антон! Ладно?
        Они пошли левее по кромке моря к курортной поликлинике. Уж что-что, а эту поликлинику Антон знал.
        И вдруг — остановились.
        — Здесь, Антон, постоим минутку,  — сказал Язеп.  — Хорошо? Постоим?
        — Постоим,  — сказал Антон, хотя и не понял. Море, берега, песок, водоросли и ракушки, выброшенные водой. Даже чаек здесь нет. А только вороны. Они пугливы и сразу удрали, когда рядом появились люди.
        Язеп смотрел на море, и Антон копался в ракушках и водорослях, искал янтарь. Говорят, люди находят.
        Туманная дымка над морем и над пляжем, и даже маленький шпиль с петушком над старой курортной поликлиникой не был виден. Рядом с поликлиникой стоял полуочехленный огромный автомобиль-амфибия. На нем — красный крест. Это для спасения утопающих. Но сейчас какие утопающие? Не сезон!
        Антону надоело искать янтарь.
        — А чего ты, дедушка? А-а? Нет, в море чего смотришь? Там же не видно. Туман… Там что?
        Язеп помолчал, потом сказал:
        — Пойдем в магазин, а то мама и бабушка заждались нас…
        Они вновь прошли мимо курортной поликлиники, и Антон руками потрогал автомобиль-амфибию, и Язеп почему-то потрогал и еще раз все объяснил ему, как и для чего этот автомобиль, некогда военный, а сейчас мирный, с красным крестом.
        В магазине всё быстро купили. Все, что было и что нужно, а чего не было, так не было.
        И, уже подходя к дому, Антон спросил:
        — Дедушка, а чего ты такой грустный? И молчишь?
        Язеп подумал: говорить или не говорить?
        И решил: а почему нет…
        — А знаешь, Антон, ты не просто Антон. Был товарищ у меня Антон, с которым мы вместе служили в войну. Так вот там, где мы с тобой сейчас стояли на пляже, он и погиб. В сорок четвертом. Был десант. Не ахти какой. Пять катеров. Наш катер немцы подорвали. Мы с Антоном выбрались. И берег заняли, и дальше пошли. Немцы бежали. А потом вернулись и… Поликлиники тогда этой не было…
        — И-и?  — спросил Антон.
        Туман висел над улицами. Дымка или туман. Сосны и дома в тумане. «Молоко» не «молоко». Глубокий туман. Но все равно на земле лучше видно, чем в море. Земля — это земля.
        — И-и?  — сказал Язеп.  — А что? Просто, когда ты родился, назвали тебя Антоном. Не латышским именем, а русским…

        КАПИТАН В ОТСТАВКЕ

        Над Балтийским холодным морем — дымка. Странная, опущенная почти к воде и к прибрежным соснам, а выше над нею — чисто, и там даже самолеты летают — транспортные, пассажирские, видимые глазу, и военные, что прочерчивают замысловатые линии в отдаленном, как космос, воздухе.
        Зима по календарю и вроде бы не зима по погоде. Температура плюсовая. Зелени много. Люди ходят в кепках, а то и вообще без них.
        Кромка моря замерзла, но потом оттаяла, и море, как бы ушедшее в преддверие зимы от берегов, опять к ним вернулось.
        И снег выпал бурный и чистый, но и он растаял. Птицы снуют по деревьям и окнам домов, ежики шуршат сухой листвой, а на рынке завернутые в платки пенсионерки продают грибы — за рубль кучку, и что ни рубль, то кучка лучше…
        Нельзя узнать город, не побывав на рынке.
        Сегодня на рынке почти пусто, холодно, но я вижу среди немногих пенсионерок пару необычную. Женщина и мальчик. Мать и сын, вероятно.
        Мальчик стесняется, продавая грибы. Ему лет четырнадцать-пятнадцать. И мать стесняется. И сын льнет к матери, а мать обхаживает сына и ласкает его как может, только бы люди не заметили.
        А грибы у них отличные. Боровики — белые, крепкие, на подбор.
        Мне не нужны грибы. Где их готовить? Но я люблю грибы и покупаю все кучки у этой необычной пары.
        Продавцы — мать и сын — еще больше смущаются и говорят что-то в знак благодарности.
        — Это все он!  — Мать гордо показывает на сына.  — Три ночи уже ездит и школу не запустил. Мне ж некогда…
        Она еще очень молода, эта женщина.
        А сын — другое:
        — Вы не подумайте, что мы так это… Нам деньги нужны — папе на сигареты… И вообще, может, скоро папу выпишут. А грибы хорошие. Я по одному собирал, вы попробуйте…
        И было такое ощущение, что сами они грибы не ели, хотя, может, и любят их…

        — Ну как, доктор?
        Сегодня Виктор Петрович и сам понимал, что доктор должен быть доволен им. Но как бы… Мало ли — вдруг какой приступ. Ведь сколько раз было. И доктора менялись, умирали, приходили новые, обещали, а потом опять…
        — Виктор Петрович, милый, поверьте, не вру, все идет хорошо,  — говорит доктор.  — А жена с сыном придут, им — особый поклон! Отличная, поразительная у вас семья! Спасибо им скажите. А курить прошу поменьше! И в палате по ночам… Договорились?
        — А я как раз сигареты заказал своим, три блока,  — признался Виктор Петрович.
        Доктор, кажется, улыбнулся:
        — Ничего, пусть приезжают, почаще приезжают!..

        Что он помнит?
        Виктор Петрович помнит все, хотя и не всегда, как бы отрывками из книги, если читать ее не сразу.
        Уже много, много лет ему говорят:
        — А это вы помните?..
        — Ну, а это помните?
        — Молодец, помните!
        Он помнит и точно знает, что было прежде, давно. Артиллерийская специальная школа в Москве. Девятый класс. Война. Ново-Сокольники. Или, может, сейчас их пишут как Новые Сокольники. Но к Москве и к московским Сокольникам это никакого отношения не имеет. Ново-Сокольники у Великих Лук. Калининская область. Но и до Великих Лук были бои. Разведка дело трудное, а разведка армейская — еще труднее. И все было хорошо. Под Москвой — ужасно, но потом немцев долбанули. Получил тогда сразу звание старшего, да, старшего лейтенанта. Минуя предыдущее. Капитаном он стал после Великих Лук. Тогда там и встретил Женю. Ее освободили из концлагеря. Страшный был лагерь. Немцы гнали к себе в Германию девчонок — украинских, русских, латышских, белорусских, в общем, наших девчонок. Лагерь освободили. И там была Женя. И они поженились. Она осталась в тылу, поскольку ему надо было еще служить…
        После Кенигсберга, где он получил третье ранение, на сей раз в голову, он вернулся к Жене. И все было прекрасно. Он помнит, как сказал: «Капитан запаса Виктор Петрович Олягин прибыл в ваше распоряжение». И как они целовались, и как жили трудно и счастливо. И было счастье победы. И так было много лет, и потом, когда родился сын, и они одурели от радости, что есть маленький человечек, созданный ими, и думали лишь об одном: как бы воспитать его, вывести в люди…
        А потом — провал. Полный провал.
        Виктор Петрович помнит, как, когда еще все было хорошо, они ездили в Пятигорск. Отдыхали, лечились. Ходили на Машук, где убили Лермонтова. И там, в Пятигорске, видели трамвай странного маршрута. Вокзал — Провал.
        Да, вот и у него — провал. Война — провал. Счастье — провал. Семья — провал…
        А здесь, в больнице, или в доме инвалидов Отечественной войны — этот дом по-разному называют,  — он давно живет. И его величают «профессором». Те, кто, как и он, находится долго. Есть болезни и хуже, чем у него… И ранения пострашней!
        «Профессор» он только потому, что у него седые волосы. Седые в сорок восемь лет. Когда война кончилась, в сорок пятом, у него не было седых волос. Тогда сколько же ему было: двадцать четыре? Но было и ранение, которое еще не давало о себе знать. А когда у них с Женей родился сын, он точно помнит: ему было тридцать шесть. И тоже не было седых волос. Но поседел он здесь. Не сразу, а потом — от безделья, когда еще был в норме. А сейчас он давно уже…
        Женя и сын приходят сюда вот уже многие годы. Приносят сигареты. Другого ему не нужно.
        Он все время думает о сыне, который, странно, вырос почти без него. Вот уже и усы у него появились над верхней губой, усы-пушок, и прав, конечно, доктор, когда говорит, что семья у него отличная. Мало ли что могло быть с другой за столько лет? А лет прошло — ни много ни мало — тысяча. Но сейчас не об этом мысль. Есть Женя, есть сын. К ним надо вернуться. Выходят же другие, вот и доктор сейчас обещает. На этот раз все должно быть хорошо, все. Он даже не знает «их» — ужасное это слово для него!  — своей квартиры, в которой он никогда не был…
        Виктор Петрович взял лист бумаги, конверт, ручку и вышел в коридор, чтобы не беспокоить соседа. Он, сосед, увы, трудный пока. Заговорит, и все неразумно, нездраво. Конечно, и сам Виктор Петрович был когда-то таким, сейчас он прекрасно понимает это, но именно сейчас ему нужно сделать другое.
        В коридоре, рядом с ординаторской, он пишет письмо домой:

        Милые, родные мои! Ругаю вас страшно. Знаю, что сигареты, которые вы мне вот уже многие годы привозите, даются вам нелегко. Знаю, в частности, про грибы. Собираете, сами не едите и еще на рынок носите, чтобы выручить какие-то несчастные рубли. Потому ругаю и себя. Но поверьте, я исправлюсь. Доктора обещают мне выход в жизнь. Пора! Сколько лет прошло! Хватит! Или я — капитан, или… Конечно, капитан! Мы еще послужим! И я — не в отставке…

        За окном — дымка. И если посмотреть на море, то над ним тоже дымка. Она поднялась над берегом, над морем и прибрежными соснами, и все равно над нею в ясном небе летали самолеты — транспортные, пассажирские и военные.
        Доктор отошел от окна и сказал:
        — И все-таки, друзья, я его выписываю. Вы скажете, неразумно. Нет, я уверен. И должен добавить, что случай с «профессором», как его называют, увы, не только коллеги по болезни, а и девочки наши из младшего персонала,  — не уникальный. Виктор Петрович пробыл у нас двенадцать лет. Мы с вами что-то делали, и до нас делали. Но рядом была семья — жена и сын. Жена все годы — прядильщица. И сына вырастила, и любовь у него к отцу сохранила. Хотя и перебивались они с сыном… Но и про сигареты для Виктора Петровича никогда не забывали, даже когда у него… В общем, не пускал я их к нему… Думаю, что они сделали больше, чем мы…

        ЯН-ВАНЫЧ

        Мы не знакомы с ним ни домами, ни делами. Но мы — старые знакомые и даже друзья — по улице, по тротуару. Здесь мы встречаемся часто, когда я приезжаю в эти края и брожу туда-сюда, порой — просто так, когда работается, а подчас — в смятении, когда не знаешь, что делать. Но стоит увидеть Яна-Ваныча, и на душе становится спокойнее, и потом все ладится.
        Ян-Ваныч подметает улицу и тротуар — триста метров вперед и триста назад, если нужно. Все должно быть чисто и аккуратно на его участке, но это трудно, конечно, порой очень трудно. Зимой, например, когда идет снег, пройдясь вперед, он обязательно вернется назад и еще раз смахнет успевший насыпать снежок. Или даже летом, когда мимо проходят дети и бросают конфетные бумажки, где не положено, приходится возвращаться назад. А бывают и сильный ветер, и буря на море, и ломают они ветки деревьев, срывают листья, и тогда — только следи. Раз выйдешь с метлой, и два, и три…
        Я знаю Яна-Ваныча сто лет. Вернее, двадцать, как приезжаю сюда. И все он — тут. И все — при деле. Метет и метет своей березовой, приводит в порядок улицу.
        Когда-то, теперь уже очень давно, когда мы познакомились и впервые разговорились, удивило меня имя его. Почему Ян-Ваныч? Ну, Ян — понятно, а тут еще и отчество Ваныч. Или уж Ян Яныч, поскольку Ян — это Иван, или Иван Иваныч.
        — Ну, что вы!  — сказал Ян-Ваныч.  — Я почти русский, а кроме того — русские… Я, например, всегда…
        И он сказал всякие хорошие слова о русских, и что-то еще, и я был благодарен ему.
        Потому тогда, шутя правда, я ответил Яну-Ванычу:
        — Знаете, русский — не генеральское звание, хотя и генералы, и солдаты бывают разные…
        — Нет, не говорите! Русские — это…
        Громкие слова — всегда громкие, но иногда и они, если искренни, превращаются в душевные.
        Ян-Ваныч говорил душевно.
        И мы подружились.
        И сколько раз ни приезжал я — летом, зимою, весною,  — всегда встречал Яна-Ваныча на его посту — триста метров вперед и триста назад, если нужно.
        Стоим, говорим.
        Я про деревья спрашиваю, в которых мало понимаю.
        Он объясняет мне.
        Проходят мимо дети:
        — Здравствуйте, дедушка Ян!
        — Ян-Ваныч, здравствуйте!
        Каждый на своем языке приветствует Яна-Ваныча, и Ян-Ваныч, кажется, знает всех детей в округе, каждого по имени, и отвечает им — каждому на его языке.
        Он не дедушка, поскольку почти ровесник мой. Ну на пять лет старше. Только войну мы вместе прошли. Ян-Ваныч говорил мне, что и он все четыре года на войне был.
        Ян-Ваныч — добрый и, еще скажу, какой-то удивительно интеллигентный, душевный. Все знает, все понимает, и детей любит, и…
        Две белочки бегали по стволам деревьев, а потом по изгороди и вдруг бросились на асфальт мостовой.
        — Ой, как бы не под машину,  — сказал Ян-Ваныч.  — Глупенькие!
        Белки почти ручные: одна с бурым хвостом, другая — с пепельным, людей не боятся, машин не боятся, прошмыгнули как-то на ту сторону дороги, к реке.
        — Вернутся,  — сказал Ян-Ваныч и заботливо добавил:  — Опять побегут назад, как бы беды не было. Надо проследить, надо… Живое! Пока живое!
        Природу любит Ян-Ваныч. Вот и белочек этих, и деревья, и все, хотя природа не балует его — дворника. Так я понимаю. Для дворника лучше устойчивое лето, устойчивая зима, приличные весна и осень.
        А природа, увы, барахлит, и вот — осень и листва, опадающая листва…

        Листья, листья, листья. Какие они, оказывается, разные.
        — Это липа,  — говорит мне Ян-Ваныч,  — а это тополь.
        Он поднимает из кучи листьев один лист за другим и объясняет, почему этот лист такой, а этот — другой.
        — Это дуб…
        — Это клен…
        — Это акация…
        — Это — наша русская!  — береза… зелененькая совсем!
        Мужчины и женщины, девчонки и мальчишки — слева и справа от нас, впереди и совсем в удалении, и за спинами нашими — борются, как Ян-Ваныч, с этими листьями утром, днем и вечером, метут их березовыми метлами, крепкими, как сама береза. Это все, видно, друзья Яна-Ваныча, они такие же дворники или дети дворников, и теперь у некоторых из них по запоздалой разумной моде оранжевые и оранжево-серебристые жилеты, чтобы не задела их случаем проезжая машина.
        — А вы, Ян-Ваныч,  — спрашиваю я,  — почему без такого жилета?
        — Зачем? Я же не белочка. Дорогу неразумно не перебегу,  — отвечает он.
        И опять — о листьях.
        Двадцатый год приезжаю я на эту землю, вижу все — что меняется к лучшему и что пока неразумно,  — но такого листопада я еще не видел.
        Я радуюсь и жалею Яна-Ваныча.
        — А я все люблю,  — говорит он.  — Вот и на пенсии, и деньги платят теперь хорошие. Жизнь!
        — Неужто на пенсии?
        — Положено, но вот, видите, работаю…
        И вновь листья, море листвы. Листья клена, дуба, липы, ольхи, тополя, осины, березы, акации и каких-то безвестных кустарников, о которых я не успел расспросить Яна-Ваныча. Они летят и прилипают к мокрому асфальту. А машины, мчащиеся мимо тротуара, старые и новые — удивительно сохранившиеся «Победы», и последней модели «Волги», «Москвичи», «Запорожцы», «Жигули», и инвалидные коляски под настоящий автомобиль,  — вздымают эту листву с мостовой, и она вновь летит и ложится на тротуар — старая, молодая и юная, не дожившая свой короткий век.
        — Хорошо стали жить люди,  — говорит Ян-Ваныч.  — Что ни человек, то с машиной. Сейчас все на «Жигули» бросаются…
        С моря подул ветер, и чайки полетели к реке, где тише и спокойней. Море и река тут рядом, узкая полоска земли между ними — улица наша, тротуары, железная дорога и дома,  — и чайки всегда, когда море начинает волноваться, перебираются на отмели реки, более тихие. Они летят над дорогой, над машинами, над домами, над людьми в сторону реки, чтоб потом вернуться, как только море утихнет.
        — Ищут, где лучше,  — говорит Ян-Ваныч о чайках, будто угадывая мои мысли.  — А что находят? Жаль их — гибнут…
        Я не знаю, что находят чайки. Просто не очень люблю этих хищных птиц, но море и реку эту люблю.
        Море всегда было здесь холодное и летом, а река, увы, мало приносила радости любителям рыбалки, хотя мы не раз очень старались, я и сын.
        И все же река и море прекрасны, особенно в дни спора между собой. Море в часы шторма хлещет в устье реки и не дает ей выбросить свои пресные воды и смешать их с солеными, и тогда река начинает в ответ безумствовать: выходит из берегов, заливая отмели и островки, овражки и луга, и, назло всем, к людям рвется — к их домам и сараям. И люди вынуждены уходить, уплывать с детьми и скотом, но на то они и люди, чтобы потом опять возвращаться к себе, на прижитое место. И река это знает, и восстает не против людей, а против моря. Она спокойнее моря.
        — От реки чайки и гибнут, когда ветер с земли их гонит обратно, на море,  — поясняет свою мысль Ян-Ваныч.  — О провода задевают…
        О проводах я как-то не думаю, а вижу еще один лист — шестипалый, вроде знакомый и совсем удивительный в этих местах, и не один, их много — больших, с капустные, и чуть меньше, зеленых, пожелтевших и вовсе бурых.
        — Так это ж каштан,  — объясняет мне Ян-Ваныч уже почти с украинским говорком.  — Только каштан здешний несъедобен…
        А я думал, что каштаны растут только в Киеве и на юге России.

        Мы разговариваем всегда на ходу. Не хочется отрывать Яна-Ваныча от дела. Да и я тоже берегу время — не отдыхать приехал.
        В нынешнем году Ян-Ваныч постарел. Или это — осень, когда я прежде не бывал здесь, и эти листья. Но и осень, и листья были и прежде.
        На Яне-Ваныче потертая, с пятнами и замусоленной лентой шляпа. Лицо, конечно, не очень молодое, но и не старое. В конце концов, если на мое лицо взглянуть? Я свое не вижу, но, по-моему, у Яна-Ваныча лицо как лицо. Доброе, ласковое, внимательное ко всему вокруг.
        А руки сильные. Если посмотреть, как он работает, позавидуешь. Я, старый солдат, как и он, но, пожалуй, такой силы и сноровки у меня нет.
        Я сказал ему добрые слова о его руках.
        — Что делать! Работа такая! Привыкнешь!  — сказал Ян-Ваныч.
        И опять мимо проходят люди:
        — Здравствуйте, Ян-Ваныч!
        — Дедушка Ян, привет!
        Детям отвечает Ян-Ваныч — одним по-русски, а другим по-своему.
        Женщины идут на рынок и в магазины и тоже здороваются с Яном-Ванычем. Перед ними он шляпу снимает, кланяется, а то и расспрашивает о том о сем. И поразительно, что в каждом случае у него подход свой — то по-русски пошутит, то с украинским говорком, с белорусским, а то и кавказское «генацвале» или «кацо» не забудет…
        Когда я рядом с Яном-Ванычем, я тоже должен приветствовать его знакомых и присутствовать при его мимолетных разговорах, но меня, слава богу, тут никто не знает, кроме самого Яна-Ваныча. Иногда он кланяется машинам, которые проезжают мимо, а кому кланяется, не знаю. Я люблю поговорить с Яном-Ванычем, но не терять же время. И потому я чаще ухожу от этих разговоров.
        Но вот на днях был случай, и я жалею о нем.
        Как обычно, на минуту остановился я, чтобы поздороваться с Яном-Ванычем, но появилась старушка, вроде милая, и заговорила нас. Все расспросила, все узнала, добрая такая старушка. Мне пришлось отвечать на все вопросы ее, хотя, впрочем, говорила больше она, а не я.
        Ян-Ваныч вставил одну фразу на гортанном, кажется, немецком языке.
        Удивительный человек Ян-Ваныч! И немецкий знает.
        — А между прочим, известная женщина, старейший член партии, старая большевичка, чуть ли не в красных стрелках была. Еврейка, но тех, кто в Израиль едут, клянет…
        Я поторопился обдумывать свои мысли, а Ян-Ваныч остался бороться с октябрьской буйной листвой…

        Погода и в эти октябрьские дни здесь меняется. То дождь, то снежок посыпал, то опять солнце и почти тепло. А листья сыплются и сыплются, и кажется, не будет им конца. На деревьях и на кустарниках еще почти все зелено.
        — Не завидую вам, Ян-Ваныч!  — говорю при очередной встрече.
        — Что вы! Вот у вас — работа, а моя?  — смеется Ян-Ваныч.  — Моя — одно удовольствие!
        Голуби ходят в ногах у Яна-Ваныча. Люди здороваются. В небе чайки перелетают с моря на реку и с реки на море. Белочки бегают по ограде и прямо по мостовой. От меня шарахаются, а от Яна-Ваныча нет.
        — Люблю это, ох, как люблю!  — говорит Ян-Ваныч.  — Жизнь! Знаете, война, фронт! Научишься любить все живое!
        Я вспомнил почему-то старую большевичку и то, что Ян-Ваныч говорил с ней по-немецки. У меня нет никаких способностей к языкам. Ни одного не сумел одолеть даже на практике в других странах. А вот Ян-Ваныч — дворник, а и немецкий знает.
        В самом конце октября стало вдруг удивительно тихо и тепло, и море совсем не штормило, и река вошла в свои берега, и только туманы хмурили по утрам, но днем они рассеивались.
        Работать в такие дни труднее. И я чуть свет выходил из дому, чтобы побродить: авось на ходу что-то родится.
        Раз прошел по знакомой улице, два и еще несколько дней, но не увидел Яна-Ваныча. Тротуар не подметен, усыпан листвой, после ночных заморозков, скользкой и липкой.
        Другие метут. Мужчины и женщины, девчонки и мальчишки — слева и справа от меня, впереди и совсем в удалении, и за спиной моей — борются с листьями, метут их крепкими березовыми метлами. Некоторые — в оранжевых жилетах, чтобы не задела случаем проезжая машина. И только Яна-Ваныча нет. И тротуар в листве — его участок. Случилось что? Заболел? Или — дома? Мало ли что бывает, и у меня тоже, но тут — у кого спросить?
        Дней пять прошло так, и я все реже ходил на улицу — начал работать. Но Ян-Ваныч не выходил из головы.
        Случаем вспомнил про мальчишек, которые так любят Яна-Ваныча, дедушку Яна, и как-то нарочно пошел прогуляться, когда они возвращаются из школы.
        Первые же, что встретились, узнали меня и поздоровались. Да и я с ними встречался, когда тут был Ян-Ваныч.
        Поговорили о школе, об отметках, как положено, а потом я спросил:
        — А дедушка Ян, как он поживает? Что-то не видно его?..
        Самый маленький, глазастый, пожал плечами с ранцем:
        — Говорят, посадили его…
        — Как, за что?
        — Не знаю, говорят, посадили…
        — Как не знаешь?  — перебил второй — с акцентом.  — Не знаешь, не знаешь! Фашистам он помогал, вот и все! Тебе еще объяснять!..
        Третий — хилый, тощий — сказал что-то о том, что, может, он проворовался, бывает такое, и вот у какой-то продавщицы, тети Индры, так было, а она рядом живет, но потом ее отпустили.
        — Да что про тетю Индру!  — возмутился второй.  — Фашистам! Понимаешь, фашистам, а ты про тетю!..

        Из документов.

        1) Ордер на арест… Лидейса Я. Я…
        16/X-71 г…
        2) …За особые заслуги перед оккупационными войсками и администрацией лагеря объявить благодарность следующим служащим лагеря из наемных:
        1. Флегонтову И. Я.
        2. Глушко П. В.
        3. Лидейсу Я. Я…
        Последние проявили верность немецкому рейху и делу фюрера, за что достойны высокой похвалы и поощрения.
    Обер-комендант Мюллер
    12 сентября 1943 г.

        3) На основании многочисленных документов, изложенных в деле (пп. 334 -338, 485 -496), установлено, что Лидейс Ян Янович, 1921 года рождения… в 1941 году (июнь) добровольно сдался в плен, после чего после подготовки был направлен в лагерь «XXX», где участвовал с 1942 по 1943 год в массовых уничтожениях узников — русских, украинцев, белорусов, эстонцев, молдаван, евреев, грузин, латышей и людей других национальностей. Служил сначала комендантом барака (№ 44), а затем был выдвинут на должность помощника коменданта по работе на торфоразработках, где производились массовые расстрелы. Всего в лагере «XXX» было уничтожено 518 тысяч узников, в том числе более 93 тысяч женщин и детей разных национальностей. Неоднократно отмечался и поощрялся в приказах начальника лагеря Мюллера… В 1944 году интернировал вместе с немецкой армией… В числе других был освобожден Красной Армией в городе Эльсе. Прошел проверку. Прошлое скрыл… На основании предъявленных документов и показаний оставшихся в живых свидетелей…
    24 октября 1971 г.

        Листья… листья… Сухие, шуршащие листья клена и дуба, ольхи и липы, березы и тополя, акации и здешнего каштана, который несъедобен, как я узнал.
        — А говорил, что он на войне был, как и я…
        Я понимаю теперь, откуда Ян-Ваныч все языки знает.
        Мы говорим с женщиной в оранжевой жилетке — дабы машина проезжая не задела!  — на противоположной стороне улицы.
        — Так на войне-то на войне, но не с той стороны…
        Она минуту молчит:
        — А Лидейс в данном случае подходящая фамилия!
        — А что это — Лидейс?  — спрашиваю я.
        — Да как вам перевести на русский? Ну, пресмыкающееся, ползучее что-то…
        Голуби ходят у нас под ногами. Чайки перелетают с реки на море, а море сегодня бурлит. Значит, не ищут, где лучше. И бегают белочки по тротуарам и по мостовой, и даже машин не боятся. Одна с бурым хвостом, другая с пепельным, словно уже к зиме подготовилась.
        Я не перехожу на ту сторону, где встречался с Яном-Ванычем,  — там больше листьев. Мокрых, прилипших к асфальту и скользких.

        СВЕТКА, АЛЕШКА И МАМА

        Они всю жизнь спорят. Так уж повелось с детства, как Алешка себя помнит. Старшая сестра! Ну пусть старшая, но и она не все понимает. И вообще она задавака, хотя и замуж вышла!
        И вот еще озимые, и снегопад этот?
        Снегопад был страшный, поразительный. Такого никогда не было прежде.
        Снег несло с моря огромными хлопьями, несло по горизонтали, а вовсе не по вертикали или под углом, как идет обычный снег, даже сильный. Ветер с моря нес его на сушу, и снег не успевал лечь на крыши домов, на сады, на рыболовецкие снасти…
        А она говорит:
        — Ну и что? Почему ты считаешь, что такого не было?
        — А потому,  — говорит Алешка,  — что ты…
        — Что я?
        — Ну, как? В общем… Вот пойдем сейчас, и я тебе покажу, а ты мне потом скажешь. Пойдем, Свет!
        Алешка становится почти ласковым. Тон его просительный. А это не часто бывает.
        Светка не понимает, зачем ей надо куда-то идти по такой скверной погоде.
        — А что ты мне покажешь?  — спрашивает Светка.
        — Озимые,  — говорит Алешка.
        — А, озимые? А что с ними?
        — А про рыбу что ты знаешь?
        Светка молчит.
        Алешке хочется сказать, что такое озимые. Они — это хлеб, они не рыба, которая идет в сети или не идет…
        — С ними-то ничего, а вот посмотри, пойдем…
        Светка согласилась.
        И Алешка был счастлив, что она пошла с ним по его просьбе, хотя и ничего она толком не понимает, а ему нужно, просто необходимо ей все объяснить.
        В конце концов, не дурака он валяет, а на самом деле знает то, чего не знает она. И про рыбу, и про озимые, и про колхоз, и про скот. А то, что он — брат младший, не его вина…
        — Вот ты говоришь,  — сказал он, когда они вышли из колхозного поселка, в сторону от моря, к полям.  — Посмотри, Свет! Ну, посмотри! Ты говоришь, что снег такой бывает. А туда посмотри! Всюду снег, правда?
        — Ну и что?  — сказала Светка.
        — Как что!  — возмутился Алешка.  — Ты посмотри, почему там снег есть, а там, слева, его уже нет? А-а! Вот и не знаешь!
        — Подумаешь! А что тут знать!
        — Как что? А то, что там — озимые! Они сейчас живут, растут, а там — бурьян, просто поле. Оно на зиму замерло. И никакого тепла в нем нет, если хочешь знать. Вот так! А ты говоришь!
        — Ты просто хвастун, Алешка! Хвастун, и все!
        Светка пытается что-то сказать Алешке еще, чтоб поразить его, быть на высоте, и вдруг вспоминает:
        — А вот ты скажи мне, что такое трансплантация органов? Знаешь?
        — Конечно, знаю!  — Алешка даже удивлен.  — Ты ж сама мне говорила! Это когда почку или там еще что-нибудь пересаживают с места на место. Перевозят! Транспорт — трансплантация! Что, не верно?
        — И все равно,  — говорит Светка.  — Я, в конце концов, твоя старшая сестра!..
        — И все равно,  — перебивает ее Алешка,  — ты оторвалась от жизни. В медицину пошла, а колхоз забыла. И про озимые ничего не знаешь, хотя в школе вас учили. И про рыбаков. А вот мама говорит… И вчера…  — приехала? Приехала! А когда сейнера из моря пришли, не пошла встречать. Устала? Да? А все ходили, как всегда. И мы с мамой ходили, пока ты спала…
        Они спорят и спорят. И год назад спорили, и два года назад, и раньше, как Алешка помнит себя.

        Где-то у Алешки есть воспоминание. Вот он только родился, и рядом с мамой, рядом с папой была уже сестра. Папа пришел с промысла. Мама встречала его. От них пахло морем и рыбой. Конечно, Светка тогда была чуть больше, чем он сейчас, но, в общем-то, не то что мама и папа.
        Скорей, девчонка, кукла с пионерским галстуком, как у них потом в школе. И тогда, сразу, они начали спорить.
        Алешке, конечно, трудно понять, почему Светка — старшая. И почему она всю жизнь, споря с ним, говорит, что она старшая. А то, что Светка больше на одиннадцать лет,  — так это тоже смешно. Ну и что? Родились в разное время! Конечно, чуть завидно, что Светка родилась раньше. Тогда война была и все не так, как сейчас, когда просто школа и отметки. Тогда и папа был.
        Папы нет вот уже год или… Нет, пожалуй, больше года. Да, больше.
        Алешка давно уже сам выгоняет корову и коз в стадо, и Светка здесь ни при чем. Может, когда-то выгоняла. Но уехала в институт, в город, и давно уже только приезжает сюда, словно в гости. Но он рад ей. Сказать, что скучает, нельзя. Школа, и дома много забот. Но когда она приезжает, он радуется, как маленький, а потом они спорят, и ругаются друг с другом, и объясняются, долго объясняются…
        И потом вот — ее Сережа. Ее муж! Хороший парень! С ним интересно…

        Что у них так в семье получилось — одиннадцать лет разницы между Светкой и Алешкой,  — в самом деле, никто не знает.
        Мать, Вера Ивановна, никогда ничего не объясняла.
        Алешка помнит только не раз повторенные ею слова:
        — Война была, а потом — после войны…
        Отец, конечно, мог бы что-то объяснить, но его нет, и Алешка помнит только его похороны.
        И еще — слова матери:
        — Поехал тушить, там все и случилось… На сейнере!
        Светка говорила другими словами:
        — Бывает, ну что говорить, беда!
        — Ты мне говоришь-говоришь, а сама ничего не видела,  — мрачно вещает Алешка.  — Ты на похороны приехала… А раньше?
        — А ты?
        — Что я? Я видел все. Мама не пускала, а я все видел, и как обгорели они все, и как… Только папу я тогда не мог узнать.
        Светка молчит.
        Алешка тоже молчит. Ему очень хочется восстать против Светки и сказать ей даже какие-то грубые слова, и он думает: «Как — ты?.. Эх, ты! О папе говорим… А ты в медицинском и все знаешь? Операции, покойники, привыкла ты ко всему. А тогда не только папа погиб, а еще радист и моторист. Ты помнишь или нет? Их же вместе с папой хоронили, обгорелых. Гробы закрыты были, а потом их открыли. Мама не просила, а другие женщины потребовали. И открыли. И мы с мамой не могли понять, где папа. А тебя еще не было. Ты ведь только на кладбище успела, а там… Там как раз хорошо говорили о папе и обо всех. И о том, что они спасли сейнер. А вчера этот сейнер с другими вернулся. И весь колхоз встречал рыбаков. Сейнер этот — особый, потому и встречали его особо. И жены, и дети тех — радиста и моториста, и мы с мамой встречали. Улов хороший. Рыбы много. И сейнер давно уже отремонтирован и покрашен — красивый сейнер. Как будто на нем ничего и не было».
        Алешка молчит. Не знает почему, но молчит. Не хочется ему обижать Светку? Наверное, так.
        — Ты понимаешь,  — вдруг говорит Светка.  — Я вчера… Конечно, вчера я должна была пойти, но я не думала, что там будет папин…
        — А Сережа не приедет?  — спрашивает Алешка.
        — Сережа не может, никак сейчас не может,  — оживляется Светка.  — У него диплом, понимаешь? Нет, ты, конечно, не понимаешь. А летом он на целину ездил. Даже медаль получил…
        — А что ж не показал?  — спрашивает Алешка.  — Сколько раз приезжал и ни разу не показал…
        — Ну знаешь что, будешь взрослым — поймешь,  — говорит Светка, переходя на обычный тон.  — Скромность украшает человека! И я, например, сказала Сереже…

        Алешке — четырнадцать.
        А Светке? Выходит, Светке — двадцать шесть. Почти. В декабре, шестого числа, будет двадцать шесть.
        «Математика! Скорей, арифметика,  — думает Алешка. И еще, вспомнив об этом, он думает:  — Точно! Шестого декабря — Светке двадцать шесть. Надо не забыть рисунок ей сделать. И чтоб там было что-то о ней и о Сереже. О ее Сереже обязательно. Муж как-никак! Хорошо, что Светка сейчас сказала про Сережину медаль. Эту медаль как-то надо тоже нарисовать. Но где найти ее? Светка должна быть на рисунке. Это ясно. Рисунок для Светки. Рядом — Сережа. Пусть он и защищает что-то, но у него есть медаль, которую и Светка и Сережа скрыли…»
        Вспомнив что-то, Алешка побежал к дяде Феде, шоферу, который каждый год ездит на целину. Он живет совсем один. Семьи у него почему-то нет.
        — Дядь Федь! А какие медали вам дают за целину?
        Дядя Федя — отличный человек. Мальчишкой, в Алешкином возрасте, в партизанах был, потом в армии, до Кенигсберга дошел. А когда тут, после войны, с «лесными братьями» боролся, был ранен. За это у него самый военный орден — Красной Звезды.
        Иногда дядя Федя заходит к ним домой, когда не в рейсе. И Алешку он любит давно, о чем Алешка знает, и вообще: дядя Федя — это дядя Федя. Не так уж много таких, как он. К маме он очень хорошо относится. И тогда на кладбище, когда хоронили папу и всех, он был все время с мамой и не давал ей плакать.
        — Медали разные бывают, Алешенька,  — сказал дядя Федя.  — А вот за целину? Это медаль — «За освоение целинных земель». Хочешь, покажу?
        — Покажите, пожалуйста…
        Дядя Федя показал.
        Красивая медаль, как и все. Значит, и у Светкиного Сережи такая же.
        — И вот еще одна,  — сказал дядя Федя.  — Ленинская, юбилейная. Видел?
        У Алешки было такое чувство, что дядя Федя хочет ему что-то сказать…
        — Не видел,  — сказал Алешка.  — А что?  — И он заторопился.
        Дядя Федя тоже смутился. Вроде бы не знал, что делать.
        Алешка уже уходил, когда дядя Федя сказал:
        — А Веру Ивановну, маму свою, ты поздравил? Мы всем колхозом поздравляли…
        Алешка удивился:
        — С чем? С планом?
        — И с планом, само собой, и с орденом! По итогам восьмой пятилетки!
        Про орден Алешка ничего не знал. Светки еще не было дома, когда три дня назад мама ездила на какое-то собрание в город, и вернулась поздно, и была очень довольна, что он приготовил ей еду и все прибрал…
        Значит, не только у дяди Феди — орден и медаль, у Сережи — медаль, а и у мамы — орден?

        Вот тут-то он и поймал Светку. Поймал.
        — А ты знаешь? Знаешь?  — спросил он.
        Мама была на работе. Принимали вчерашнюю рыбу.
        — Подожди, а что я должна знать?  — спросила Светка и сразу же добавила:  — Только не спорь со мной, пожалуйста! Не бросайся! Я — старшая…
        — Я пошел про Сережу узнавать, а ты?! Ты даже про маму не знаешь!..

        А вообще Светка уехала из колхоза давно. Совсем давно, когда почему-то решила, что медицина без нее не проживет. Врачом решила стать. Врачом, когда никаким еще врачом быть не могла.
        Алешка ходил тогда в детский сад, а Светка в школу, в девятый класс. Но школа здешняя Светку не устраивала, хотя всех устраивала и устраивает. И для Алешки сейчас даже, в восьмом, школа — это школа. Нужно так нужно!
        Светка же тогда почему-то сказала, что ей нужна школа с медицинским уклоном, и такая школа есть — в городе, и она поедет в город. И поехала. Это было давно. Очень давно, как помнит Алешка. Мама и папа были тогда. Вместе.
        Мама плакала, отговаривала Светку. Папа молчал. И Алешка молчал. Хочет так хочет. Пусть. Потом жалел, когда Светка уехала в город. Скучно стало без Светки. Иногда очень скучно — без споров с ней и всяких баталий.
        Школу Светка давно кончила, в городе, а Алешке еще страдать и страдать, после школы работала где-то в больнице, в институт поступила.
        С тех пор сколько временя прошло.
        Алешке, если признаться по-честному, еще более грустно без Светки, чем раньше, когда она уехала.
        Корова, козы, дела по дому. Школа, наконец! Не последнее дело! Раньше он всего этого как-то не замечал, а когда Светка уехала, заметил…
        Как-то все просто было, когда Светка жила здесь. Мальчишки из ее класса приходили домой, и Алешка играл с ними. Мама ругалась, а он играл. Позже и другие, чужие мальчишки были у них дома. То уроки делали со Светкой, то с ним играли. Возились ох как! Эти мальчишки из города приезжали…
        И среди них — Сережа. Он и с Алешкой играл, и маме помогал — в магазин сбегать или что-нибудь в городе купить. Они очень подружились. Даже на «ты» перешли. Но это, правда, уже было потом, когда Светка в город уехала. По субботам они приезжали со Светкой домой и иногда оставались ночевать, и тогда воскресенья были самыми счастливыми для Алешки днями. Светка — само собой, а тут и Сережа…

        В позапрошлом году или раньше это было, Алешка не помнит, но Светка поженилась с Сережей. Сначала они приехали домой, а потом все и Алешка поехали в город и были там, где их оженили.
        Была музыка, красивое Светкино платье и еще что-то, но больше всего Алешку волновал Сережа.
        «Неужели теперь он не будет со мной играть?» — думал Алешка.
        В это время мама тоже плакала. Но плакала хорошо и была очень красивая — в новом платье и белом платке, которого у нее никогда раньше не было…
        Светка даже тут задиралась перед Алешкой, что-то острила, чем-то шпыняла, но Алешка понимал:
        — Поженилась! А-а? Ну и пусть тебе будет хуже!
        И добавлял, когда она ему отвечала что-то:
        — Мы, например, с Сережей все равно — друзья. Скажешь, нет?
        И после женитьбы, когда Светка с Сережей приезжали из города домой, а иногда Сережа приезжал и один, когда Светка была занята, они всегда играли, и возились на полу, как маленькие, и устраивали состязания игрушечных машин и почти настоящую войну со знаменосцами и солдатами, а потом занимались математикой, физикой и химией. По этим предметам у Алешки как раз дела печальны. До шестого класса еще было как-то ничего, и в седьмом, а вот в восьмом…
        А Сережа все знает. И самый сложный пример, самая сложная задача оказываются простыми, когда Сережа рядом.
        Но и Светка, и Сережа приезжают все реже. Мама волнуется. Алешка понимает это. Но и Алешке грустно, хотя день заполнен с утра до вечера, и есть друзья, и скучать вроде некогда.

        Сейчас хотя бы Светка есть. Пусть они про озимые поспорили, про снег и про эту трансплантацию органов, в которой он, конечно, понимает меньше, чем в математике и физике с химией.
        Жаль, что Сережа не приехал. Но раз диплом, это что-то важное.
        И, вернувшись от дяди Феди, Алешка спросил:
        — Свет, а диплом у Сережи скоро?
        — Весной, как обычно,  — сказала Светка.
        Алешка огорчился:
        — Только в будущем году! Ну и сказала! Тогда почему он сейчас не приехал?
        — Ничего ты, Алехин, не понимаешь! Взрослый парень, а ничего не понимаешь! Эх, ты!
        Светка принялась за свое.
        И тогда Алешка возмутился:
        — А ты? А ты? Ты понимаешь? Говоришь «медаль Сережина», говоришь? А маму ты с орденом поздравила? Забыла? Я ж тебе говорил!
        — С каким орденом?  — Светка опять удивилась.  — Ты ничего не говорил…
        — А вот с таким… По итогам восьмой пятилетки!
        Алешка с виду был совсем спокоен, но втайне переживал. Он и сам-то не поздравил маму с орденом. Хотя хотел. Когда дядя Федя сказал.
        И потому, пока Светка спорила, он пошел к себе и нарисовал: свечка красная, рыбацкий сейнер, гном и ворота с фонариком, почему-то орден Красной Звезды, медаль «За освоение…» и Ленинская, юбилейная. Так получилось. От Светки рисунок он спрятал, да она и не интересовалась.
        А потом они опять поспорили и уже устали, когда Алешка предложил:
        — Свет, давай что-нибудь придумаем, пока мамы нет. Ну, приготовим? Ведь орден — это праздник? Правда? И у Сережи — медаль! А у дяди Феди…

        Было еще не темно, когда стол накрыли. Вместе бегали в магазин. Вместе все купили. У Светки, оказывается, есть деньги. И не только те, которые мама дает. Стипендия.
        Светка очень устала.
        — Я полежу чуть-чуть, Алехин, ладно?  — сказала она, и Алешка не узнал ее.
        — Давай лежи,  — сказал он.  — А вообще-то ты растолстела, вот и устала. Спортом надо заниматься! Понимаешь? И мама сейчас придет!..
        — Понимаю,  — сказала Светка,  — а мама придет, я встану и буду молодцом. Хорошо?
        Мама, Вера Ивановна, пришла вскоре и почему-то не одна, а с дядей Федей.
        — Вы не сердитесь, что мы с Федором Иванычем? Подумали, день сегодня такой…
        И она похвалила их, Светку и Алешку, что они сами все придумали, и купили, и накрыли стол…
        Алешка был рад, что пришел дядя Федя. Все-таки мужчина, и человек хороший, и с ним легко.
        — Сегодня такой день!  — говорила мама.  — Не грех и за столом посидеть, отметить…
        И Алешка понимал, что, конечно, мама права. Она получила орден Трудового Красного Знамени. И сейчас он вручит ей подарок — рисунок, который успел нарисовать.
        Но когда они сели за стол и Алешка все ждал — вот сейчас достать рисунок и отдать маме или позже?  — мама вдруг сказала:
        — Алеша наш сегодня принят в комсомол. Я шла и от учительницы узнала. Обидно, конечно, что мне он ничего не сказал. Но, может, и хорошо? Сам решил. Сам вступил. Хорошо. Вот у нас сегодня и праздник.
        Светка растерялась. И Алешка — еще больше. Подумал: «Ну, и что?» Старшая сестра бросилась поздравлять Алешку. Младший брат оправдывался:
        — А я что? Свет? А почему я должен? Я, правда, сам…  — Потом он осмелел и опять выдал Светке:  — Когда ты и Сережа поженились, ты ж со мной не советовалась?
        Светка что-то ответила.
        — А Сережи нет сейчас, нет!  — пожалел Алешка.
        Ему очень хотелось, чтоб Сережа был сейчас здесь, и они спрятались бы от всех взрослых и поиграли в машинки, а потом, в конце концов, и задачи порешали — по математике, физике, химии. Сережа все понимает…
        Вспомнили про маму. Поздравили ее с орденом. Жаль, что раньше он не видел такого, а то бы нарисовал… А мама вспомнила про Сережу. И сказала про его медаль. А потом опять про Алешкин комсомол.
        Дядя Федя говорил меньше всех.
        Светка и Алешка о чем-то спорили, но Светка быстро устала, сказала:
        — Мам, я пойду. Ладно?
        И пошла в соседнюю комнату, и легла.
        Мама ходила к ней, вернулась, и они еще сидели втроем — мама, дядя Федя и Алешка. Только тут Алешка вспомнил про рисунок и отдал его маме.
        Дяде Феде и маме рисунок очень понравился. Свечка красная, рыбацкий сейнер, гном и ворота с фонариком, орден Красной Звезды и медали, но вот беда — без Трудового…
        — Отца не забывает,  — сказал дядя Федя.
        А сейнер Алешка и правда рисовал ради папы. И хорошо, что дядя Федя понял, угадал…
        …После этого Светка долго не приезжала. Зато часто приезжал Сережа, и они возились с Алешкой, играли и занимались по математике, физике и химии.
        Потом и мама ездила в город. Видимо, к Светке, потому что всегда передавала от нее приветы.
        Очень часто заходил дядя Федя. Это — отлично! Раньше он никогда не бывал у них так, ради Алешки, а тут заходил сам, и они разговаривали с Алешкой о жизни — о рыбацких делах и о школе, о дальних рейсах, о маме и о Светке, об отце и о Светкином Сереже, о дипломе его, и оказывалось, что дядя Федя все знал про них… И за коровой, за козами помогал ухаживать, когда мама бывала в городе, и они часто оставались с Алешкой вдвоем.

        Это было уже зимой, в декабре. После Светкиного дня рождения. Светки не было. Алешка послал ей в город рисунок. Не такой, как маме. Вроде интересней.
        Вчера Сережа вместе с мамой уезжали в город, и пришел дядя Федя, чему Алешка был очень рад.
        Но, прощаясь с Сережей и мамой, Алешка, конечно, не мог не сказать:
        — Светке привет, но вот… Чего это она не приезжает? Могла бы! У Сережи — диплом, и то он все время здесь, а Светка?
        Он скучал по Светке. И сердился на нее. Когда приезжала, все больше ложилась отдохнуть. Тоже — медицина! А вот уже две недели ее нет! Подумаешь, институт! А что, школа легче? И вообще она…

        Их не было целую неделю. Дядя Федя приходил, они вместе ели, говорили о войне, которую дядя Федя прошел, о маме. За эту неделю вышел у него рейс на три дня в Харьков, но потом он вернулся, обветренный, пахнущий бензином, и первым делом спросил:
        — От Веры Ивановны ничего не слышно? От мамы? И от Светланы?
        — Нет, ничего,  — сказал Алешка.
        — Странно,  — сказал дядя Федя,  — а пора…
        Потом, когда до ночи никто не вернулся, дядя Федя остался ночевать вместе с Алешкой. Это было чудо! Всю ночь — ну, не всю, ясно, а почти до утра — они проговорили. Дядя Федя рассказывал про новые машины, которые получил сейчас колхоз, и про то, как он ездит в далекие рейсы, и что это так же интересно, как уходить в море за рыбой…
        И вдруг они приехали. Приехали утром на машине, когда дядя Федя уже ушел на работу: у него опять рейс.
        Приехали и привезли что-то завернутое в одеяло, и стали все хвалиться перед Алешкой, как все произошло, а Светка даже не спорила, а поцеловала Алешку, чего никогда раньше не было, и сказала:
        — Вот тебе — друг, товарищ и брат! Смотри, какая лапочка! Такой славный, правда?
        Алешка заглянул в одеяло, увидел сморщенную мордашку какого-то человечка и вдруг с грустью подумал, что теперь Светке и Сереже будет совсем не до него, раз есть этот маленький человечек…
        — А дядя Федя не приходил?
        Мама, счастливая, как и Светка, как и Сережа, спросив о дяде Феде, разрумянилась.
        — Он в рейс ушел,  — сказал Алешка.  — А так все время приходил…
        — Ну и хорошо,  — сказала мама.
        Светка и Сережа, а с ними и мама возились над одеялом, что-то говорили, пеленали того, кого привезли, и восторгались его красотой.
        — Ну, он тебе нравится?  — Светка подбежала к Алешке и опять поцеловала его.
        — Конечно,  — сказал Алешка.
        А сам подумал о дяде Феде. Дядя Федя вернется вечером из рейса и придет к ним. А рейсы у него не менее интересные, чем в море за рыбой. Конечно, он придет после рейса.
        — Мам!  — сказал Алешка.
        — Что, сынок?  — спросила Вера Ивановна.
        — Ты бы это…
        Алешка не знал, как сказать.
        Наконец решил:
        — У Светки Сережа есть, да?
        — Конечно, есть,  — ответила Вера Ивановна,  — а теперь и не только Сережа, а вот и малыш, твой племянник…
        — А я хочу,  — окончательно решился Алешка,  — хочу, чтоб дядя Федя у тебя был.
        Светка услышала, подбежала к Вере Ивановне:
        — Правда, мама! Выходи за дядю Федю. Он, конечно, не совсем…
        Тут уже Алешка вступился. И опять между ними начался спор.
        Светка спорила, забыв малыша в одеяле. Алешка спорил, даже не заметив, как мама ушла к малышу.
        Они спорили о дяде Феде, и про озимые не забыли, и прошедший снегопад вспомнили, а потом заговорили-заспорили, как назвать малыша, маленького человечка в одеяле, который появился в их доме, и уж тут началась настоящая словесная схватка.
        Вера Ивановна качала внука. В соседней комнате.
        «Тише! Он спит!» — хотела сказать она. Но промолчала.
        «Завтра,  — решила.  — Объясню им завтра и про дядю Федю, и про все. Только подумать надо, как объяснить лучше. Что не люблю его? Нет, он хороший. Что отца их больше любила и забыть не могу? Пусть сами отца не забывают. Так и скажу, что не могу выйти замуж, раз любви нет. И что про любовь настоящую никто не знает…»
        А Светка с Алешкой продолжали спорить. Долго спорили. Пока силы не иссякли.
        И тут Алешка невзначай вспомнил:
        — Мы с тобой тут спорим, а мама где?

        МОСКОВКА

        Не знаю, хорошо или плохо, когда человека сравнивают с птицами. С орлом и соколом сравнить — хорошо, а с ястребом, да еще тетеревятником,  — уже плохо. Соловей и райская птица — неплохо, а вот какой-нибудь вихляй или пигалица лесная? А семенуха краснобрюхая, пучеглаз, ржанка глупая, поганка ушастая или даже страус и павлин — разве лучше?
        Нет, право, не все птицы симпатичны мне, и все же я люблю их, птиц, особенно тех, которых знаю по нашим подмосковным местам.
        Вот и сейчас среди воробьев и синиц, что пасутся в хлебных крошках на подоконнике нашем, я вижу какую-то пичугу особую. На воробья не похожа и на синицу не совсем. Пепельно-серая птица. Но смотрю и вижу, что это — только сверху. Грудка уже другая — не пепел, а дымчато-серое. Серое и вдруг с белым. А голова и шея — черные с белым. Забавная птица! Но…
        Где-то я видел ее? Определенно видел. Но где?
        Тут, вчера, а может, прошлой зимой или летом? Или еще раньше?..
        Не воробей, не синица и на Машку нашу чем-то похожа…
        Воробьи — они откровенно назойливые, приставучие. А эта птица не то. Синицы — они любопытные, забавные, но пугливые, мельтешащие. Нет, эта — не такая.
        Машка наша тоже не такая.
        Она, Машка, скорей как эта птица. Сверху — серенькая. Дальше присмотришься — разная: и светлое в ней найдешь, и черное, и хитрое, и наивное, и мудрое, как у этой птицы.
        Жаль, что дома это не всем нравится. Кто-то хочет видеть у Машки яркое, необычное. А она — Машка. И не надо ей ничего павлиньего…
        Я опять подхожу к окну…
        Вороны каркают, воробьи галдят, синицы борются с воробьями, а эта…
        Она смотрит на меня, пепельно-серая птица, смотрит, пугается и вновь смотрит. Глазки внимательные, чуть встревоженные и — почему-то мне кажется — мудрые.
        А остальные — воробьи и синицы — шебаршат на подоконнике, дерутся за каждую хлебную кроху, стараясь перехитрить друг дружку.
        Галдеж стоит такой, что не удивительно — вороны разогнали всех птиц и мою — особую — спугнули.
        И мне стало чуть грустно. Потому ли, что птица эта улетела, или потому, что Машка не здесь, а в городе.
        Машка, Маша, Машенька, наконец, Мария Степановна, как мы по-разному зовем ее дома — и шутя, и всерьез, в зависимости от обстоятельств. Дочь, дочка моя, десяти лет от роду, так похожая на эту птицу, которую спугнули с подоконника вороны…
        Интересно, как повела бы себя эта птица, если бы ее начали учить музыке? А потом, когда с музыкой ничего не получилось, определили в балетную школу?
        Поначалу она, наверно, терпела бы, как Машка. А потом не выдержала бы и сказала:
        «Ну, а я просто не хочу!»
        И пришлось бы ей, птице, бросить и то и другое, как Маше. И бросила бы, и радовалась. Ведь птичьих бабушек, которые огорчались бы по этому поводу, у нее нет, да и папа с мамой давно от нее отгнездились…
        Интересно, как зовут ее, эту птицу, на воробья не похожую и на синицу не похожую? И все же чем-то похожую — и на воробья, и на синицу. И где-то виденную.
        …Дома, в Москве, Машка мне говорит:
        — Папочка, послушай! Вот:
        Опять в разгаре лето,
        Июльская жара.
        Все зеленью одето  —
        Счастливая пора!

        Чудесно это время
        На речке проводить,
        Лежать в песке на пляже,
        На лодочке проплыть.

        Поют в лесу синицы,
        Поют и гнезда вьют,
        И все другие птицы
        Весь день в лесу поют.

        По небу голубому
        Гуляют облака,
        И тихо-тихо плещется
        Москва-река.

        Как?  — спрашивает она.
        — Прямо беда с ней,  — вмешивается в разговор бабушка.  — Музыка ей, видите ли, ни к чему. Танцы ни к чему, а вот теперь по ночам бормочет что-то, говорит — «сочиняю…». Тоже мне Каролина Павлова или, как там ее, Белла Ахмадулина. Хоть бы ты ей сказал, что по ночам спать надо.
        Машка молчит.
        — Это твои стихи?  — спрашиваю я.
        — Не знаю, сама придумала…
        — Но сейчас же зима! А ты: «в разгаре лето»! Морозов таких в Москве давно не было! А ты!..
        — Вот именно!  — подтверждает бабушка.
        — Ну и что?  — удивляется Машка.  — Нам, например, в школе тоже про лето стихи задают… И потом, ты же сам… о лете говорил… Помнишь, в понедельник, когда тебе про медаль письмо пришло?..
        Кажется, я помню, что было в понедельник. Ясно помню: утром проводил Машку в школу, потом взял газеты из почтового ящика и вместе с ними повестку о вызове в Моссовет. Потом… Все помню. А почему — лето?..
        Но то, что она «сама придумала» стихи, хорошо. И зря бабушка сердится…
        Окна наши заиндевели. В комнатах холодно. Дует с балкона, хотя дверь мы заклеили. Из окон тоже дует. Даже не дует, а несет холодом. Опять, наверно, ветер с нашей стороны.
        На улице метель. Или пурга, как ее называют на Севере. Но воробьи и голуби все равно крутятся на нашем московском дворе. А на градуснике двадцать семь. Утром было и того больше — тридцать…

        Птицы, как люди, разные. Одни улетают на зиму, другие прижились, терпят. Третьим лето некстати: жарко. Четвертым — пойми-разбери…
        И люди так же.
        Одним зимой весна снится. Другим летом — зима. Есть люди, любящие лето. Есть и такие, которым дороже всего осень. Та самая, которую называют золотой.
        Люди — как и птицы, как и времена года. Времена года — разные. И люди — разные. Даже самые еще невзрослые.
        Машка моя опять говорит:
        — Папочка, скорее бы лето!
        — Что-то раньше я не помню, чтоб ты лето любила. Может, из-за школы? Каникул ждешь?
        — Раньше не любила, а сейчас люблю!.. А каникулы и зимой бывают, и весной…
        Машка — человек серьезный, не под стать своим подружкам по школе, и потому я тоже говорю с ней серьезно.
        — А чем сейчас плохо? Разве не лето?
        Мы с Машкой в бассейне «Динамо», куда ходим три раза в неделю. Машка плавает второй год после своих неудачных музыкальных и балетных эпопей и, по-моему, давным-давно уже обогнала меня. Я не умею ни брассом, ни кролем, ни на спине, как умеет она…
        Это полезно, думаю я, для закалки полезно.
        Я завидую Машке. Если б я так умел плавать, как она, то в сорок первом не тонул бы в Москве-реке. И в сорок пятом в Одере, когда немцы накрыли нас на понтоне, вел бы себя лучше…
        А в бассейне сейчас, право, лето. И Машка молчит.
        И вдруг говорит о другом:
        — Витя все равно лучше меня умеет!
        Теперь я пропускаю ее слова мимо ушей. Что Витя! Он старший наш сын — взрослый. Ему — двадцать второй…
        — А хочешь, я тебе что-то прочту?
        — Что?  — спрашиваю я Машку.  — То, что в бассейне сейчас придумала?
        — Ага!
        — Ну давай.
        — Слушай:
        Первый дождичек хлынул на улицу,
        Замочил нашу белую курицу,
        Намочил проходивших людей.
        Ничего, дождик, лей! Дождик, лей!
        Как зато изменилась природа!
        Зеленеют луга, огороды,
        Зацветают родные поля,
        Цветущею стала земля.

        — Опять о лете?  — спрашиваю я.
        — Почему о лете? О дождике и о белой курице,  — парирует Машка.  — А хочешь еще одно — о петухе? Смотри!
        — Почему смотри?
        — Ну, слушай:
        Наш петух красивей всех,
        Но драчун ужасный!
        Сам он точно золотой,
        С гребнем ярко-красным.

        Вот вчера подрался он
        Из-за крошки хлеба
        С белогрудым петухом
        Нашего соседа.

        В кровь они изодрались,
        Перья пощипали.
        После мирно разошлись,
        Крошки клевать стали.

        — И это — в бассейне?  — спрашиваю я.
        — В бассейне… Ну, папочка!  — восклицает Машка.  — О петухе я просто так придумала. Наверно, потому, что думала о лете. Там у нас, в Переделкине, такой петух был, помнишь? И кроме того (я ж говорил, что Машка — серьезный человек и говорит серьезно!), ты же сам сказал, что тут в бассейне — лето, лето?..
        Верно, мне нечего возразить. И о петухе в Переделкине помню, и о лете в бассейне говорил.
        Я вытираю Машке мокрые волосы, поправляю сухие трусы, потом кофточку, которая надета, как всегда, сикось-накось.
        — А почему тебе медаль «За оборону Москвы» только завтра дадут?  — спрашивает Машка.
        — Ну потому, что завтра вручение будет…
        — Я не про то. У мамы давно такая есть. А у тебя нет!..
        — Значит, вспомнили. Лучше поздно, чем никогда. Правда?
        — Правда,  — соглашается Машка, когда мы выходим на улицу.  — Хочешь, я тебе еще одно скажу?
        — Что? Только рот закрывай.
        — То, что еще в бассейне придумала.
        — Ну… У тебя прямо бассейн поэзии!
        — Вот,  — говорит Машка.  — Слушай:
        Я иду по улицам
        Города Москвы,
        Вижу над Москвой-рекой
        Широкие мосты.

        Вижу, на реке
        Теплоход плывет,
        На палубе своей
        Он людей везет.

        В небе голубом
        Несется самолет,
        В кабине за рулем
        Сидит пилот.

        Новые машины
        По улицам летят
        И на солнце ярком
        Радугой блестят.

        Вот уж и верно: фонтан стихов! И откуда это у нее прорвалось? Бабушка ворчит, что не музыка и не балет. Я думаю: правильно. Раз не хочет, не надо. А это ей нравится. Может, всерьез…
        Я не успеваю ничего сказать, как Машка добавляет:
        — А у нас в школе мальчишка есть в девятом классе, так он медаль «За спасение утопающих» уже давным-давно получил.
        — Значит, за дело.
        — Папа, а почему у Вити медали «За победу над Японией» нет? Он же в Китае, в Порт-Артуре, родился у вас, когда японцев разгромили. У тебя с мамой есть, а у него нет?
        Что сказать ей, смешной моей Машке!
        — Значит, не заслужил,  — говорю я.  — Родиться — это еще не все. И жить — не все. Заслужить, наверно, надо…
        — Я, папочка, между прочим, все ваши ордена и медали знаю,  — говорит Машка.  — Мамины! И твои!
        — Откуда?
        — А там в коробочке железной у тебя в столе…
        — Лазила? И чего это тебя на медали потянуло? Все о медалях да о медалях!
        — Плохо? Да?
        Нет, я, кажется, не то сказал. В самом деле, чего ж тут плохого? Здорово! Пусть смотрит, знает, думает.
        — Почему плохо?  — говорю я Машке.  — Наоборот, очень хорошо, очень!
        А она уже снова о другом:
        — Я, как и Витя, терпеть не могу этот бассейн. Нет, конечно, хорошо, что я плаваю. Но…
        — Что «но»?
        — Ничего,  — говорит Машка.  — Скорей бы лето!
        Странно, как она похожа на меня.
        Или это потому, что ей не нравится название бассейна? Ведь Машка от всех нас, и прежде всего от старшего брата, научилась болеть за «Спартак», а тут — «Динамо». Но что поделать, когда бассейн «Динамо» — самый близкий к нашему дому. А бассейн «Спартак» — я даже не знаю, есть ли такой на свете. Да и какая она болельщица?! Несерьезно все это, не так, как у нас с Витей.
        Мы подходили уже к дому, когда Машка заявила:
        — А хочешь еще одно? Только что придумала:
        У меня есть лодочка,
        Красивая она.
        Летом будет ездить
        По реке одна.

        В лодочке кабина,
        А в кабине стул.
        Вдруг откуда ни возьмись
        Воробей нырнул.

        Ветерок качает
        Лодочку мою,
        А воробей смеется,
        Кричит: «Пою, пою!»

        Странно, вновь — лето. Почему Машка забредила летом? Или птицами? Синицы, петухи и вот воробьи в ее стихах.

        На следующий день на улице Горького купил я интересную книжку. Называлась она — «В мире птиц». Далее говорилось: «Карманный атлас птиц. Ярослав Шпирганзль-Дуриш. Иллюстрации Яна Соловьева. Издательство АРТИЯ. Прага. 1963».
        Конечно, привлекло меня то, что книжка эта выпущена чехами для нас, русских, на русском языке. Это всегда трогает. Привлекло и то, что издана книжка хорошо. Интересна книга даже на первый взгляд — отличными цветными иллюстрациями, «картинками», как написали в предисловии сами чехи, подробными описаниями ста восьми пород и разновидностей птиц да еще предваряющими книжку любопытными статьями: «Как и где наблюдать за птицами» и «О птичьем пении».
        И еще. Раскрыв книжку, почему-то попал я на рисунок скромной пепельно-серой птицы. Голова черно-белая. Знакомая! Старая моя знакомая по Переделкину! Так вот она. И зовется, оказывается, не как-нибудь, а — московка.
        «Чтобы увидеть эту синичку,  — говорил атлас,  — которая гораздо меньше воробья, нужно отправиться в хвойный лес. Определить ее можно по белому пятну на затылке, а снизу она серо-белая. Иногда она покажется и в смешанных лесах, а зимой перебирается даже в городские парки. Лесники любят эту птичку, она, словно старательный инспектор, наведывается в самые отдаленные уголки и проверяет, не притаился ли там незваный гость — гусеница или взрослое насекомое. Лес от насекомых старательно очищает. И не требует за это никакой награды…»
        Книжку эту я купил по собственному выбору, конечно, не для себя, а именно для своей Машки, которая, как я понял, тянется к птицам, и, значит, ее стоит приобщать к естественному миру. Когда-то в детском саду она увлекалась рыбами и птицами — в общем, всякой живностью. Но потом пошла в школу и все забыла. Бассейном увлекается — правильно! Выдумщица и фантазерка! По арифметике — пять, а остальное… Даже по русскому языку и литературе — четыре, четыре с минусом, три. И вот только сейчас в стихах своих наивных вспомнила про птиц…
        И все же, признаюсь, я купил эту книжку немного и для себя. Всю жизнь люблю живое, но никогда не было времени, чтоб заняться этим живым — рыбами, птицами, не говоря уже о собаке…
        А ведь Машка должна любить не только арифметику и плавание. Раз уж стихи пишет…
        Значит, живая душа!

        Там же, на улице Горького, при выходе из книжного магазина услышал я транзистор:
        Ничто в полюшке
        Не колышется,
        Только грустный напев
        Где-то слышится…

        Сначала меня поразил транзистор. Не ультрамодерная музыка, а старая русская песня лилась из него. И какая! Сколько она мне напомнила!..
        Потом уже подумал о владельце транзистора. Парень как парень. Лет четырнадцать-пятнадцать. Идет себе по улице Горького — мимо Юрия Долгорукого, гастронома, булочной, кафе-мороженого, парфюмерии — и слушает:
        Пастушок-то напевал
        Песню дивную,
        В этой песне вспоминал
        Свою любимую…

        Я, конечно, пошел за этой песней и за парнем с транзистором — пошел в обратную, не нужную мне сторону. Пошел, забыв все на свете: и Машку, и купленную для нее, а точнее, для ее воспитания книжку «В мире птиц».
        Шел и слушал.
        Но вдруг парень свернул в магазин «Диета» и выключил свой приемник.
        Я ждал его. Ждал, кажется, долго, а он все не выходил обратно…
        А когда вышел, направился деловитой походкой опять в сторону Моссовета, но так и не включил свой приемник…
        И я растерялся, почему-то пожалел его, о котором только что так хорошо думал, и опять вспомнил, как все это было в сорок первом под Москвой, почти рядом с моим нынешним домом и там, где я скрываюсь сейчас в подмосковном лесу, там, где мне теперь так хорошо.

        Тут я должен оговориться. Попал я на улицу Горького не совсем случайно. А может, наоборот, случайно, поскольку живу далеко от этой улицы — на бывшей московской окраине, а сейчас часто и еще дальше — в подмосковных лесах, скрываюсь от хлопот и суеты городской. Там лучше дышится и, кажется, что-то пишется…
        Я был в Моссовете, что находится на улице Горького, и был по несколько необычному поводу. Потому и забрел на обратном пути в книжный магазин. Потому и услышал потом на улице эту, особенно дорогую мне песню, и открыл для себя человека, который, видно, любит настоящее…
        А когда огорчивший меня парень исчез, я не выдержал, зашел в первый попавшийся на пути магазин — булочно-кондитерскую — и тайком, дабы никто не заметил, пощупал только что полученную медаль и перечитал строчки удостоверения к ней:

        № 000722.
        За участие в героической обороне Москвы тов…… Указом Президиума Верховного Совета СССР от 1 мая 1944 года награждается медалью «За оборону Москвы».
        От имени Президиума Верховного Совета СССР медаль «За оборону Москвы» вручена 31 января 1967 года.

        И право, ничего особенного. Кроме того, что больше двадцати пяти лет прошло с тех пор — с сорок первого…

        …Машка наша — существо обыкновенное и совершенно необыкновенное.
        Так говорят все родители о своих детях, и это верно, но потом, когда родители умирают, из детей вырастают очень разные люди. Разные, как птицы. Как времена года, разные.
        Мы понимаем это и заранее стараемся воспитать в Машке настоящего человека.
        Но воспитанию она трудно поддается.
        Вот и сейчас:
        — Маш, я тебе книгу принес. Смотри — «В мире птиц».
        — А медаль получил?
        — Ты хоть бы спасибо сказала!
        — Спасибо! А медаль?
        Я показал ей красную коробочку.
        Она осторожно достала из коробочки медаль, покрутила ее и так и сяк, сказала:
        — Я такую видела! У мамы! Тебе хорошо!
        — Скажи хоть «поздравляю»!
        — Ну конечно, поздравляю!  — произнесла Машка. И чмокнула меня в нос:  — Поздравляю, папочка! А это очень-очень давно было?
        — Что?
        — Под Москвой.
        — Как тебе сказать?  — говорю я.  — Для тебя, пожалуй, давно! А для нас с мамой…
        Потом приходит Витя и тоже поздравляет. За ним — все наши.
        А я почему-то мучительно вспоминаю парня с транзистором на улице Горького, сегодняшнего, нынешнего, и рядом с ним тех, других парней под Старой Рузой в сорок первом, с которыми нас свела беда. Они — Валька Колоконцев и Марат Елькин — были чуть старше этого. Не было тогда транзисторов, а был немец под Москвой, и они, восемнадцатилетние, пели дуэтом эту песню в лесу на берегу Москвы-реки, перед боем, накануне гибели своей. Эту — «Ничто в полюшке не колышется…». Но как же кончается эта песня? Как она кончалась тогда? А ведь Валька и Марат допели ее до конца.
        Я помню все. Как не стало Вальки и Марата, как немцы, может быть, потому, что их не стало, не прошли через Москву-реку.
        И еще — как чуть раньше, до их гибели, появилась у нас в окопе маленькая птаха — воробей не воробей, синица не синица, а так, что-то маленькое, забавное и непонятное.
        — Смешная!  — сказал тогда Марат.
        — Смелая! И войны не боится!  — сказал Валька. Достал из кармана шинели корку мерзлого солдатского хлеба.  — На, солдатка!
        Солдатка! Так он назвал ее. Не та ли это солдатка, что прилетала к нам на переделкинское окно и сейчас значится в атласе птиц как московка?
        Но бог с ней — с птицей…
        Песня! Как она кончается?
        Я бормочу про себя слова песни, которые напомнил мне сегодня транзистор:
        Ничто в полюшке
        Не колышется…
        Пастушок-то напевал
        Песню дивную…

        Вспоминаю, стараюсь вспомнить. Кажется, не могу!
        И тут, уже после чая, Машка:
        — Папочка! А вот это как:
        В небе спутник взлетел
        Высоко,
        Жаль, что небо от нас
        Далеко,
        Жаль, что завтра в школу мне
        Надо.
        И я б полететь была
        Рада.

        И вдруг я вспомнил. Вспомнил не только слова песни, а и голоса — Валькин и Марата, и рядом голоса зимнего леса, голоса команд, которые звучали тогда, и шум взрывов у берегов Москвы-реки. Вспомнил все, как было в ту пору,  — и тихий приглушенный лесом дуэт моих друзей вспомнил:
        Как напала на меня
        Грусть жестокая.
        Разлюбила меня
        Черноокая.

        Ничто в полюшке
        Не колышется.
        Только грустный напев
        Где-то слышится.

        А я, живой, так и не вспомнил после войны их. И туда, под Старую Рузу, где похоронены они, не выбрался…
        Три дня в неделю я провожу в городе, три дня — тут, в Подмосковье. На седьмой — на воскресенье — забираю сюда Машку. Сегодня с нами и Витя. Человек обычно занятый, как все двадцатилетние, на сей раз он вырвался к нам…
        Рядом с нами ели и сосны — чудесный наш лес.
        — А кто раньше стареет — ель или сосна?  — спрашивает меня Машка.
        В самом деле, кто?
        Каюсь, я этого не знаю и никогда не думал, кто из них раньше стареет.
        Вроде бы ель. Впрочем, она с детства выглядит пожилой — по стволу и по нижним, опущенным к земле лапам.
        Сосны же сильны и молоды, светлы по стволам и бодры по веткам своим, поднимающимся почти к самому-самому небу.
        Машке, видно, не терпится — или просто она что-то задумала,  — и вновь вопрос:
        — А почему стволы у сосен такие старые? Шелуха с них сыплется? Сыплется! Значит, вовсе они и не молодые… Елки мне больше нравятся. Помнишь нашу елку тут, на даче?
        — Еще бы не помнить! Вы уехали, а я тут полдня разбирал ее — все твои украшения, а потом палки-иголки.
        — А я стихи про ту елку придумала,  — говорит Машка.  — Слушай:
        Сегодня, ребята, праздник у нас!
        Елка громадная ждет вас.
        Елка хорошая, в лампочках вся…
        Вот дождик блестящий,
        Вот зайка сидит,
        На вате под елкой собачка лежит,
        И есть тут поросята
        И серый волк.
        Всего не расскажешь,
        Много всего.

        — Ничего стихи! Даже вовсе не плохие!  — говорю я Машке.  — Для твоего, конечно, возраста…
        На окне появляется птица — воробей не воробей, синица не синица. Пепельно-серая птица. Чуть черная птица. С белым пятном на черной голове.
        — Смотри! Смотри!  — кричит Машка.  — Московка! Правда московка!
        — Московка?  — не поверил я.  — А откуда ты знаешь, что московка?!
        — Ты же сам мне книжку подарил, папочка!  — с укоризной произносит Машка.  — Я там все прочитала! И если хочешь знать, все про московку наизусть помню. Слушай: «…семья у нее большая: семь — десять птенцов, а гнездится она дважды в год. Осенью московки собираются стайками и путешествуют по березовым и ольховым лесам. Там они из шишечек и сережек с большой ловкостью выклевывают семена. Много московок прилетают к нам в это время с севера».
        — Вот память так память!  — сказал Витя.  — Мне бы такую!
        — А ты запоминай!  — посоветовала Машка.  — Будешь запоминать и все запомнишь!
        Мы с Витей уложили Машку спать, но она долго ворочалась, сопела и кряхтела.
        Наконец, я не выдержал:
        — Ну, что такое? Почему ты не спишь?
        — Папочка,  — виновато произнесла Машка,  — а можно я тебе прочту про московку? Я сейчас придумала. А-а?
        И она прочитала:
        Есть такая птица-плутовка,
        Наша москвичка-московка,
        Не в Москве живет, а на даче,
        Прыгает и глазки таращит.

        Ест московка всех насекомых,
        Только нет у нее даже дома.
        Мы московке домик поставим,
        Только пусть скорее лето настанет!

        — Очень хорошие стихи!  — сказал я.  — Просто очень, очень хорошие! А теперь спи, московка!
        Я думал не столько о Машкиных стихах, сколько о птице этой — московке. Оказывается, и неприметная пичуга может о многом напомнить…

        Машка уснула. Мы сидели с Витей — пили чай и смотрели телевизор. К слову, и тем хорошо тут, за городом, что и телевизор работает лучше, чем в Москве. Видимость отличная, и никаких помех.
        — Пап,  — вдруг сказал Витя,  — а ты заметил, что Машка все о лете говорит?
        — Заметил, а что? Она же у нас выдумщица!
        — Нет, здесь дело не в этом,  — серьезно сказал Витя.  — Просто она твой разговор с мамой тогда слышала. Помнишь, когда ты повестку о медали «За оборону Москвы» получил?
        — А какой разговор?
        — Ну, что вы с мамой летом собираетесь пройти по Москве-реке, Рузе, Наре, Воре, в общем — где воевали в сорок первом. Так вот, Машка боится признаться, но ей очень хочется с вами…
        Теперь, кажется, и я все понял.
        — Возьмем с собой Машку,  — сказал я.  — Даже интереснее вместе. И для нее полезно!
        Сказал, а про себя подумал… Подумал, что не вспомнил я о Машке, а она мамины медали подсчитывала. И вот мою последнюю, запоздалую, приняла куда серьезней, чем я. Для меня эта медаль была давним, пройденным, а для нее, оказывается, нынешним. Для нее? И для меня также, но только я боялся раскрыться перед Машкой, а, оказывается, надо было, необходимо было раскрыться.
        Говорят, родители, взрослые родители учат детей. А вот, оказывается, и дети учат.
        И если бы Машка сейчас не спала… Я бы бросился к ней и сказал бы что-то хорошее, доброе вместо одного слова: «Спасибо!» А можно было сказать ей и это «спасибо».
        По телевизору выступал Махмуд Эсамбаев.
        — Нравится?  — спросил я Витю.
        — Нравится. Я люблю его. Здорово он танцует!  — признался Витя и через минуту вдруг добавил:  — А меня вы возьмете? Мне бы очень хотелось! Ведь я, пап, хоть и взрослый, а никогда не воевал. Я только по книжкам знаю, как тогда под Москвой… И вы с мамой никогда раньше не говорили. Возьмете?
        Конечно, я сказал, что возьмем, но, каюсь, мне было чуть-чуть не по себе.
        Витя! Что ж мы забыли и его? Я забыл? А он, как и Машка…
        В самом деле, не знаю, хорошо или плохо, когда человека сравнивают с птицами. Птица московка и — война. Птица московка — и вот теперь Витя. Знаю, что о птицах надо думать. Но о людях — еще больше. Ведь они, как птицы, разные…

        ЛУНА И СОЛНЦЕ

        Е. А. Пермяку

        В сорок втором году, в январе, нашу часть на Север перебросили. До фронта было далеко, но все же не запасной полк. Сам знаешь, что такое запасной полк в тылу. Война идет, какой никогда не было, а мы, красноармейцы, загораем!
        А здесь, на Севере,  — налеты немецкой авиации, тревоги и сознание того, что ты не просто блох и вшей в казарме кормишь, не просто служишь, а делом занимаешься. Нам даже сказали, что от нас, именно от нас, зависят все операции на море и даже доставка продовольствия из Англии и Америки по ленд-лизу. Тогда-то мы не знали, что это такое и зачем, потом поняли, но сами слова «ленд-лиз» важно звучали для нас, мальчишек. Все думали, что, может, с этого непонятного и начнется американская и английская помощь — настоящая помощь в войне. Потому что формально, ты помнишь, они с самого двадцать второго июня нас поддерживали. Но не об этом речь. Я — короче.
        В Малых Ухтах — село такое, типично северное — мы расквартировались. Две недели землянки долбили, ну и всякое прочее: службу несли, по тревоге, когда немцы налетали, помогали зенитчикам и снаряды подвозить, и хоронить погибших,  — в общем, батальон особого назначения. Особого — это потом так и было, а пока обслуживающая команда. Делай все, куда пошлют, помогай всем, кому нужно, плюс патрульная служба в селе.
        Холода стояли адские. Тридцать пять, тридцать восемь, а то и за сорок, но это еще ничего, когда без ветра. Ветер с моря подует — а моря мы и не видели, пятьдесят километров оно от нас,  — так и по малому морозу взвоешь. На что уж местные жители привычные, а в такие дни никого в селе не увидишь.
        И тут вдруг он — мальчишка. Я как раз из караула в землянку свою возвращался. Было так холодно и так тихо, что казалось, все вокруг замерло и замерзло.
        Избы, деревья, и ближние сопки, и само село, и небо — розовато-мутное с одного края, где опустилось солнце, и бледно-мутное с другого, где взошла луна. Жуть. Впрочем, если бы у меня обмотка на левой ноге не развязалась, я бы и не заметил этого мальчишку.
        А тут остановился, варежки снял, обмотку застывающими пальцами перематываю, смотрю, а он на крыльце стоит. Закутанный, лет восьми-девяти парнишка.
        — Ты что?  — спрашиваю, когда обмотку перемотал.
        — Ничего,  — говорит,  — смотрю.
        — На меня?  — спрашиваю.  — Холод же собачий, замерзнешь, иди в дом.
        — Не замерзну,  — отвечает. Петушиным таким голоском, но бодро.  — Я на тебя только сейчас посмотрел, а так я на луну смотрел. Ты же только сейчас подошел, а я когда смотрю…
        И все с таким говорком северным, как не передашь сейчас, но тогда меня поразило это, и я подошел к парню:
        — А что там, на луне, особенного?
        Я где-то слышал, что собаки и волки не могут отвести взгляда от луны, и смотрят на нее подолгу, и воют, а еще есть лунатики, которые при лунном свете встают с постелей и тянутся к луне, взбираются на чердаки и даже крыши, и ходят там как завороженные, порой всю ночь бродят, а потом возвращаются в постели, и спят спокойно, и утром ничего не помнят. О лунатиках я от матери знал, потому что она всегда дома задергивала занавески, когда луна светила в окно.
        Но тут — мальчишка на крыльце. И сейчас не ночь, только восемь вечера. И не похож он на лунатика — серьезный такой, хотя и ребенок, и говорит со мной по-солдатски, на «ты».
        Парень дрожал, хотя укутан был тепло, не то что мы, солдаты, и я снова переспросил, уже шутя:
        — Так что на луне?
        — А ты посмотри!  — сказал мальчишка.  — Посмотри внимательно, какая она! Сверху и слева, посмотри!
        Я посмотрел, больше для него, конечно. Мутная луна. Скорей, может, месяц, полумесяц, с обрубком сверху и слева. И чуть сдвинутая набок, как неровно лежащая половинка арбуза.
        — Ну что, неполная?  — спросил я.
        — А почему неполная?  — совсем оживился мальчишка.  — Почему?
        — Ну, так бывает,  — неопределенно сказал я.  — Так и зимой и летом бывает. То луна, то месяц…
        — Ничего ты не понимаешь!  — в сердцах произнес мальчишка.  — Ничего, ничегошеньки! А еще красноармеец! Тоже мне!.. Обмотки и то носить не умеешь!
        Признаюсь, он совсем меня смутил. И зло меня на него взяло, и холод сердил, и то, что он знает что-то такое, чего не знаю я…
        — Так говори, если знаешь!  — бросил я ему.  — А то стоишь тут, делать нечего, и морочишь мне голову.
        И он мне сказал:
        — Коль не знаешь, скажу. Просто холодно ей, луне, понимаешь? Вот солнце ее и согревает, заботится. То маленький кусочек возьмет у нее — согреет, то побольше, когда мороз, как сейчас, с ветром. А оно, солнце, теплое, горячее, в далеких жарких краях скрывается, а о луне не забывает. Знает, что ей холодно, все по ночам да по ночам…
        Поверь, услышал я это, и совсем меня парень поразил. Что там мороз, стужа с ветром! Я и о себе и о морозе забыл: интересный парень!
        И мне, тоже ведь мальчишкой был в то время — восемнадцать, вспомнилось, и я захотел поразить его чем-то.
        — Скажи,  — спросил я,  — а вот когда на небе и солнце и луна сразу, это — почему? По вечерам так бывает, в сумерки, и утром, на рассвете. Почему?
        — Луна и солнце сразу — знаю,  — сказал он.  — А почему сразу — не знаю…
        Не знает! Я… Мне даже теплее стало. Хорошо, хоть этого не знает! А то мальчишка, плюгавенький — и вдруг со мной так. И обмотки вспомнил, и…
        — Так слушай,  — сказал я с чувством явного превосходства,  — когда солнце садится, а луна или месяц только появляются, это как смена караула у Мавзолея или на другом важном посту. Солнце вечером сдает пост луне, а утром луна — солнцу…
        Я вспомнил ему все, что в детстве рассказывал мне отец. Вспомнил потому, что я говорил сейчас с мальчишкой и мне хотелось подстроиться под него, и поразить его этим детским воспоминанием, и еще, конечно, похвалиться, что не такой уж я ничего не знающий красноармеец, как кажется ему.
        — Хорошо!  — сказал он опять с упором на «о».  — А откуда ты знаешь?
        Я не ждал этого вопроса. Тогда, в ту минуту, не ждал и, ясно, не сказал об отце, схитрил.
        — Знаю, и все,  — сказал,  — это точно!
        — Хорошо!  — повторил он.  — Как у Мавзолея, смена караула. Спасибо тебе!  — Он помолчал, посмотрел на луну и вновь на меня:  — А я не сам узнал, что луну солнце согревает. Отец рассказывал. Я и запомнил и, когда смотрю на нее, все помню. И отца.
        — А где он у тебя?
        — На войне погиб, немцы убили, недавно похоронная пришла,  — сказал мальчишка.  — А у тебя есть отец, старый?
        Я не выдержал, прижал парня, обнял, растряс, чтобы согреть как-то. И, может, стыдно красноармейцу плакать, и вся война у меня была еще впереди, когда я ни разу не плакал,  — а тут не пересилил себя.
        — Прости! Я ж тоже… Про солнце и луну не сам. Отец в детстве рассказывал. Не старый он был. Тоже на войне, под Москвой, немцы убили. Только в сорок первом…

        ИДЕТ СНЕГ…

        Идет снег. И сегодня идет. И шел вчера. И позавчера. Идет как бы нарочно к Новому году, поскольку прошлые новогодние дни были на редкость незимними. Скорее, осенними, дождливыми.
        А вот сейчас идет снег. Совсем необычный снег. Такой, словно ты не видел никогда его прежде, хотя и прожил на свете около пяти десятков лет. И будто никогда не был в этих подмосковных местах. Ни в прошлом, ни в позапрошлом, ни в поза-поза-поза — десятки лет назад — позапрошлом году.
        Нет, вроде и был, а такого снега не видел.
        Снег летит между черно-рыжими стволами елей и сосен, ложится на их лапы и ниже, на какие-то голые ветки — то ли рябины или бузины, то ли на оставшиеся с лета рослые сорняки, и на крышу, и на карнизы дома нашего ложится, и на порог — на все пять ступенек, и на перила у порога.
        Узкие тропинки-дорожки, которые я пробивал все минувшие дни, дабы был подход к дому, опять в снегу. И еще лучше выглядит перелопаченный мною в сугробы снег по краям дорожек, и по пути к сараю, где лежат дрова, и по пути к улице, где вот уже третьи сутки трудится грейдер, освобождая путь для увязающих в снегу машин.
        Люди борются со снегом, а он, снег, все идет и идет. А может быть, даже не идет, а летит, или парит, или, точнее, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво как-то опускается на землю. Словно в самом деле размышляет, думает о своем предназначении на земле. Что, для чего он, снег, на земле? Для урожая, но это — дело людей! И ежели для урожая — это в поле, а он, снег, не может падать только на поля! А там, где нет полей, с ним, со снегом, борются люди. На дорогах и тропках, во дворах и на улицах. Борются лопатами и машинами. Борются и проклинают его, снег…
        Вот он и идет, размышляя, тихо опускаясь на землю. В конце концов, он знает, что его ждет. Придет весна, и он растает. Растает, и никаких следов не останется от него. А может быть, останутся?

        Этот рассказ — не для детей. Дети не любят, когда им рассказывают о детях. Дети любят, когда им рассказывают о взрослых. О тех взрослых, которыми они хотят стать сами…
        Этот рассказ — не для взрослых. Взрослые не любят, когда им рассказывают о детях. Не любят, потому что они сами были детьми, о чем, правда, они забыли. Не любят и потому, что они сами ныне — папы, мамы, бабушки и дедушки. Ну, а раз так, то они — взрослые, и они не любят, когда им, взрослым, напоминают, какими они были…
        Этот рассказ — о зиме.
        И просто о том, как идет снег.
        И еще о человеке, о мальчишке одном, который начал что-то понимать, пока шел снег.

        Ели и сосны — все в снегу. Лапы хвои поникли под снегом. На каждой лапе — сугроб. Пусть небольшой, но сугроб. Свалится — собаку завалит, а человека — обсыплет, отрезвит, испугает.
        А что, если в одно время с каждой лапы такие сугробы свалятся? С пяти-шести веток сразу? Как сейчас, когда белка, пушистая, юркая, похожая мордочкой на крысу и лишь телом и хвостом на благородное животное, совершила три воздушных прыжка — с сосны на ель, и с ели на сосну, и опять на ель — и стряхнула снег сразу с нескольких деревьев?
        Белка смеется, уцепившись за мохнатую ветку. Смеется, смотрит вниз испуганными вроде бы глазками, а сама довольна. Удрала! От кого только? От людей, что ли?
        Но люди не обижают белку. Это, может быть, где-нибудь в Сибири или на Урале, а у нас под Москвой не обижают. И право, что тут с нее взять, с белки! Так, для забавы разве поймать и приютить дома. Но зачем?
        Белка стряхнула снег с сосны, еще посмотрела вниз, потом вдруг вверх. Там вороны пронеслись с диким надрывным карканьем — одна за другой, одна за другой, сразу шесть молодых поджарых ворон. Нет, это ее, пожалуй, не касается. Пусть себе дурят эти вороны, если им нравится.
        С ревом пронеслись подряд несколько самолетов. Видимо, объявили погоду, и Внуково выбрасывало их — рейс за рейсом.
        Белка встрепенулась, взглянув и на первый, и на второй, и на пятый, и перестала глядеть в небо. Когда она родилась, самолеты уже давным-давно летали над ее головой, и она к ним привыкла.
        Мордочку почистила белка, отряхнула снежок с хвоста и уши почистила, потом опять взглянула вверх.
        Идет снег. Идет и сыплет крупными хлопьями на беличью шкурку. А зачем? Конечно, зима — хорошо! Но когда и так много снега, зачем?
        Снег идет.

        И человек шел. Просто так шел по дорожке, думал и не обращал внимания на снег.
        — Ну, как ты? Здравствуй!  — встретил я человека.
        Человек смутился. Видно, не ожидал.
        — Здравствуй, тезка!
        Опять молчит человек.
        — Здорово, тезка! Что ж ты молчишь?  — повторил я.
        Услышал человек «здорово» и сразу откликнулся:
        — Здравствуйте!  — Таким извиняющимся тоном откликнулся и вновь сказал:  — Здравствуйте, а я…
        Мой тезка — Сережка, сосед мой, сколько лет я знаю тебя!
        Мы поговорили и о том и о сем, как говорят случайно встретившиеся люди, даже ровесники.
        — Снег идет,  — сказал под конец Сережка.
        — Идет,  — поддакнул я.
        — Пропади пропадом,  — буркнул Сережка.
        — Почему?  — не понял я. И подумал: «Что ж это я? Я знаю тебя сто лет! Со дня рождения знаю! Тебе сейчас четырнадцать… Нет, скорей, пятнадцать… Да, пятнадцать, в сентябре пятнадцать стукнуло…»
        — Опять лопатой грести. Мать заставит!  — произнес Сережка.  — Надоело! Уж лучше…
        — Что лучше?
        — А вообще-то, конечно, зима,  — сказал Сережка.  — Зима! Ничего не поделаешь.
        — Зима. И верно, зима,  — подтвердил я.  — А ты…
        Мы поспорили с Сережкой.
        Здорово поспорили.
        Бывает же так, что и не стоит спорить, а сдержать себя не можешь — споришь.

        Теперь уже вороны, переругавшись, затрясли лапы елей и сосен. А снег все идет и, пока вороны спорят, спокойно выполняет свое дело. Стряхнули вороны снег с одной лапы, он ложится на нее. Стряхнули с другой, освободилось место, он и туда ложится. Так то поднимаются — без снега, то опускаются — под снегом лапы елей и сосен. Вздрагивают, как бы тревожась, и опять клонятся книзу.
        А там, под елями и соснами, тоже сыплет и сыплет снег. К коре деревьев пристает малыми и большими сугробиками. На пеньки ложится, на провода электрические, на карнизы и на рамы окон. Там — кучка, там — кучка побольше, а там, глядишь, и настоящий сугроб вырастает.
        На изгороди забора нашего пристроились огромные снежные шапки. И на футбольных воротах, что ребята построили, шапка не шапка — целый снежный мохнатый воротник. И на лавочках-скамейках, и на самодельных столиках лежит снег. Как только его эти чахлые столики, которые и летом-то качаются, выдерживают?!
        Крышу завалило чуть ли не на полметра. По краям крыши свисает снег причудливо и хитро: вот-вот упадет! А глядишь, не падает. Держится!
        Зато на телевизионной антенне и на трубе, как ни старается, не держится снег. Чуть ветерок подул — слетит. Но не низко, а все на ту же крышу. Там и ложится вместе с другим снегом, там и блаженствует, поскольку тут, на крыше, его уже никто не тронет до самой весны, до оттепели.
        А я, верно, знаю Сережку сто лет. Со дня рождения! Помню его плачущего по ночам. Помню о болезнях — корь, ветрянка, скарлатина, гриппы. У кого этого не бывает! Помню отданного в ясли, а потом в детский сад.
        И маму его знаю с тех лет.
        Мать Сережкина маялась тогда, как, впрочем, мается и сейчас. Но тогда это было как-то оправданней…
        Она, мать его, войну прошла, фронт — с сорок первого до сорок пятого. Прошла хорошо, честно, награды имеет, но не носит их. Мало ли что говорят о женщинах, побывавших на войне!
        А у нее на войне ничего не было. Ничего, кроме дела! Три ранения, две контузии. И ни одной любви! Ни одной! Может быть, потому, что совсем девчонкой была: ушла на войну — семнадцать, вернулась — двадцать один. Сейчас это кажется забавным, что двадцать один — много. Тогда казалось — много. И она отбивалась от встреч со знакомыми и незнакомыми мужчинами, ибо ей все казалось, что они — мальчишки, слишком мальчишки.
        Сейчас она думает — я знаю, что думает так!  — вернуться бы к тем годам, когда тебе двадцать один или хотя бы двадцать пять. Ведь это как-никак молодость была, а ее — увы!  — сейчас не вернешь. А все хорошее, что не возвращается, с годами оборачивается воспоминаниями, болью…
        И наверно, любви у нее так и не было.
        Был человек, старый фронтовой товарищ, которого она встретила через пять лет после окончания войны. Встретила случайно в автобусе, когда ехала домой с работы. Он стал отцом Сережки. Отцом, который не видел его, родившегося, ни разу в жизни.
        Я помню, как маленький Сережка спрашивал меня:
        — А ты отец? У тебя же есть дети!
        — Отец, у меня есть дети!
        — А почему у меня нет?
        Я шутил:
        — Вот вырастешь, будешь отцом…
        — У меня отца почему нет?  — повторял Сережка.
        Он, наверное, и мать об этом не раз спрашивал.
        Сейчас вырос — не спрашивает.
        «Снег идет… Опять лопатой грести. Мать заставит!.. Уж лучше…» — говорит сейчас Сережка.
        Ну, а что, в самом деле, лучше?
        Мать у тебя есть, хорошая мать, которую ты любишь. И какая мать! Им, таким матерям, памятники надо ставить!..
        И вот снег идет. Идет снег! Подумай!..

* * *

        Под снегом уже и земли давным-давно не видно. А на снегу чего только не увидишь!
        Может быть, конечно, где-то в других лесах и лося можно увидеть, и кабана, и лисицу, и волка, и рысь, и даже тигра, удравшего из зоопарка, но у нас такого не водится.
        Зато у нас под окнами дома на снежной целине появляется с соседнего участка Тобик — странное визгливое сочетание пойнтера и дворняжки. Не скажу, чтобы Тобик был моим приятелем. Скорее, наоборот, он облаивает меня последними словами и, по-моему, ненавидит лютой ненавистью, когда рядом со мной нет моего пса — моего Тюльки.
        Когда Тюлька тут, то он тоже осваивает снежную целину и молчаливо-радостно играет с визгливым Тобиком. Но сейчас его нет. Он болеет чумкой, он сидит дома, в Москве. И, ясно, Тобик возмущен.
        Тобик сделал уже двадцать подходов к нашему дому, десятки виражей, совершил сотни прыжков, облаял меня, как мог, и, наконец, видимо поняв, что его не обманывают, начал дико и яростно кататься по снегу, потом прыгнул через устроенный мной искусственный сугроб на расчищенную дорожку и вместо привычного Тюльки облизал меня. Облизал, отскочил в сторону и начал лизать языком снег — пушистый, белый, сыпавшийся с неба и хвойных веток.

        Вечером я вижу, как Сережка разгребает снег возле своего дома. Вернее, сначала слышу голос его матери, которая зовет сына, потом скрип лопаты. Это уже он, оторвавшийся от более интересных дел.
        Сережка борется со снегом молча. Ни слова матери. Только лопата его скребет. И еще — тяжелое дыхание.
        А голос матери я слышу:
        — Вот и хорошо, родной. А я пока ужин приготовлю.
        И в голосе этом есть что-то виноватое, а может быть, это мне просто кажется.
        Я возвращаюсь домой и смотрю на Сережкин рисунок. Он висит у нас вот уже лет десять, окантованный, под стеклом. И прежде и сейчас — настоящее произведение искусства. Так мы считаем с женой, до сих пор считаем, хотя и привыкли к этому пятнышку на стене. И вспоминаем часто лишь тогда, когда приходят люди. Они удивляются и не верят, что это нарисовал пятилетний мальчик в детском саду.
        Белая березка на синем листе бумаги. Поникшие ветви. Ствол с черными крапинками. Желтые мазки — листья, летящие с веток. И четыре белых облачка наверху, белых, как снег, идущий сейчас. Удивительно!
        А это — Сережка. Это его работа. Мать его тогда заболела, попала в больницу, и мы с женой приютили Сережку на субботы и воскресенья. Он ходил в недельную группу детского сада, и по субботам то жена, то я забирали его на воскресный день.
        Рисунок принесла жена в одну из суббот.
        — Понимаешь ли, так странно,  — сказала она.  — Прихожу в детский сад за Сережкой, а воспитательница, новая какая-то, молоденькая, говорит мне: «Вот, мамаша, рисунок вашего сына, если хотите. А то у нас их девать некуда, а потом, родители иногда спрашивают. Так возьмите». Я и взяла…
        Сейчас я смотрю на Сережкин рисунок и думаю, как это, право, хорошо. Это намного лучше того детского, что печатается в ребячьих журналах, и лучше того, что можно встретить на иных выставках за границей, а то и у нас.
        Какова березка! И как это удивительно, что все на синей бумаге! Примитивными детскими акварельными красками надо же так нарисовать!
        И вдруг, признаюсь, горько мне стало! Горько и стыдно. Сто лет знаю я Сережку, а так и не «просил ни разу, рисует ли он сейчас. Про школу спрашивал, про отметки, о погоде говорил и о собаках, а про главное ни разу…
        Вышел я вновь во двор. Там еще скребла Сережкина лопата. Подошел к нему.
        — Ну как, тезка? Идет дело?
        — Идет, дядя Сереж,  — сказал запыхавшийся Сережка.  — Вот уже больше половины разгреб… А что?
        — Ну и ладно…
        Я не знал сейчас, что еще сказать.
        Только посмотрел на него — длинного, раскрасневшегося, с шапкой, надвинутой на мокрые, потные волосы. Взрослый вроде бы человек и одновременно тот, давний, далекий — с березкой на синем листе.
        — Сложная штука жизнь, Сережа!  — вырвалось у меня.  — И не надо ее усложнять. А то сами усложняем, потом боремся…
        Кажется, Сережка ничего не понял. Или задумался, или отвлекся. И я отвлекся. По улице нашей шла веселая компания с гармошкой, и два женских голоса залихватски — с приплясыванием и смехом — пели:
        Эй, дружок, эй, дружок,
        Посмотри, идет снежок.
        Коли не было б снежка,
        Не видать бы нам дружка.
        Подмосковье нашенско
        Снегом разукрашено.
        Без снежка потухнет свет,
        А без зимы России нет…

        Птицы тоже ведут себя по-разному, когда идет снег. Полные воробьихи вроде бы и недовольны, зато воробьишки с темными манишками на груди и шапочками на голове радуются.
        Синицы в полном разнообразии своем прыгают рядом с не менее разнообразными воробьями. И хотя для них воробей — птица примитивная, но что поделаешь, приходится и с этой птицей соседствовать. Да и напористо воробей ищет пищу. И тут, рядом с ним, глядишь, и синичке что-то перепадет.
        Снегири, красногрудые, как офицеры старой армии или суворовцы на параде, солидно и важно танцуют в одиночестве — ближе к стволам деревьев. Танцуют и купаются в снегу. Что-то сыплется вместе со снегом — семена, что ли, еловых шишек или еще что,  — снегири довольны и этим. И снег их не пугает, а радует. Они долгие месяцы лета и осени ждали этой зимней поры.
        Я не вижу всех птиц, хотя знаю, что где-то прячутся зеленушки, коих много в нашем Подмосковье, и вот — слышу — вдруг не по-зимнему запел зяблик, не улетевший на юг. А может, это и овсянка?
        И вот уже — тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук…
        И снег сыплется с ели, на стволе которой трудится пестрый черно-бело-красный дятел.
        Сыплется снег с ветвей ели. И с неба идет снег.

        …В тот вечер мы долго сидели с Сережкой у нас дома. И смотрели на его рисунок.
        Поначалу Сережка даже ухмыльнулся:
        — Ну, это древность, дядя Сереж!..
        Потом замолчал.
        И мы молчали.
        — Ну, а теперь?  — спросил я.  — Теперь ты рисуешь что-нибудь? А-а?
        — Да так, иногда,  — неопределенно сказал Сережка и вдруг добавил:  — А хорошо, что снег идет, дядя Сереж, правда? Хорошо это…
        — Хорошо.
        — Только ведь не поверят, если это нарисуешь? Скажут: «Не так», «Так не бывает!»
        — Почему?
        — Да красиво слишком. Это увидеть надо. А так в такое никто не поверит. И снег и лес.

        А лес совсем замер под этим нескончаемым снегопадом. Самая длинная ночь декабрьская прошла, рассвело, а сосны и ели все так и не шелохнутся. Замерли в снежном убранстве своем, будто хотят сохранить его до новогодних праздников.
        И белка не прыгает по веткам: видимо, не проснулась еще, нежится где-то в своем укромном дупле. И вороны не каркают. И иных птиц не видно, не слышно. И даже пес Тобик не появляется, ибо не нужен ему я, а нужна Тюлька. А Тюльки нет — он знает. Или просто лень ему рано вставать сегодня — в эту самую длинную зимнюю ночь. И всем лень.
        А может быть, дело и не в лени, а в погоде. Вот самолеты сегодня тоже молчат. Ни одного взлета…
        Значит, снег идет. И туманно небо. Нелетная погода. А в нелетную погоду хорошо дремлется!
        Только один снег действует, работает — он шел всю ночь, пока мы спали, и сейчас идет. Идет, летит, парит, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво опускается.
        Замер лес. Молчит, думает. О том ли, о чем и снег, падающий на землю, или еще о чем? У всего живого есть свои думы. Лишь бы время выбрать подумать! А то порой в сутолоке будней и некогда. То гроза, то буря, то град, а то и еще что-нибудь похлеще!..
        Мы не виделись с Сережкой две недели или больше.
        И вот он у ворот меня встречает:
        — А я ждал вас, дядя Сереж, даже в школу сегодня не пошел. Сказал, что вы… Ругаться не будете?
        — Ну, что ты!
        Для порядка он спросил, где я был и что видел и как там живут, в этом Непале. И очень удивился, что там сейчас тепло.
        — А я бы не мог, когда весь год одно лето!  — заметил Сережка.  — И вот снег у нас все идет и идет…
        — Верно, идет…
        Я и сам обрадовался снегу, который идет и лежит рядом, а не где-то в Гималаях.
        — Я вот о чем посоветоваться хотел с вами, дядя Сереж,  — сказал Сережка.  — Только вы не удивляйтесь, я ведь не маленький, как тогда, когда березку эту нарисовал, которая у вас…
        Мне почему-то захотелось в эту минуту сказать Сережке, что зря он не пошел в школу, что занятия пропускать нельзя, что это очень важно — ходить в школу…
        Но Сережка меня перебил:
        — Можно?
        — Конечно,  — согласился я.
        — Я вот никогда этого не рисовал, конечно, но хочу попробовать — маму нарисовать. Как вы думаете? Но только не знаю вот: с орденами или без них? Я тут в Москве был на могиле Неизвестного солдата и решил: с орденами. А потом задумался: не носит она их, застесняется еще, когда увидит, если получится. И, дядя Сереж, это ж не так плохо, что она у меня мать-одиночка. А-а? Она же на войне была…
        Шел снег. Сейчас шел. И, наверное, шел вчера, и позавчера, и раньше, когда меня не было дома.
        В морозном воздухе пахло снегом. Говорят, что может быть такое, что пахнет снегом. И я, кажется, сейчас чувствую, как пахнет снегом. Запахами облаков. Запахами космических миров, которые всегда были так далеки от нас и вот стали близкими, привычными.
        И еще снег пахнет воздухом, зимой и Россией…

        ГЛУПЫЕ СОБАКИ

        До войны в Доме пионеров мы выращивали и воспитывали немецких овчарок. Потом передавали их торжественно пограничникам.
        Мы знали, что причастны к чему-то великому. Пограничники с нашими собаками охраняли наши границы. И, значит, нашу революцию. Пограничники с нашими собаками ловили шпионов и нарушителей. Шпионов и нарушителей, которые были против нашей Советской власти. А Советская власть — что говорить!  — наша, Советская!
        Мы не знали тогда, что будет сорок первый, когда немцы перейдут наши границы. И о том, что наша немецкая овчарка посему станет среднеевропейской…
        Наши овчарки выносили наших раненых с поля боя. Наши овчарки бросались с толом под немецкие танки. Наши овчарки — именно наши, а не немецкие или среднеевропейские — несли караульную, вместе с солдатами, службу на войне.
        А ныне, хоть тыща лет прошло после войны, у нас в поселке по ночам тоже лают собаки. Для кого-то, конечно, и тыща, а для меня — минуты, часы, не больше, но не в этом, наверно, дело.
        Собаки лают — то ласково и лениво, то неистово и исступленно, а то настороженно…
        Я привык к этому. Как к войне в войну, как теперь, в мире, к шуму электричек и радиолы в соседнем доме отдыха и еще ко многому…

        Но вот он, давний мой добрый знакомый, говорит:
        — Знаю, что неравнодушен… Не сердись!..
        — К чему?
        — Собак любишь!
        — Люблю. Ну, и…
        — А по мне, человек, понимаю, звучит гордо, а собака? Ну, вот хоть…
        Три ночи он, мой знакомый, у нас в гостях. Три дня и три ночи.
        — Три ночи эти глупые собаки спать не дают. И чего им? Сами не спят… Ты, конечно, не сердись…
        — Я не сержусь,  — говорю я.
        Сам я сплю. Собаки мне не мешают. Спрашиваю знакомого:
        — Почему не дают? Я сплю. Почему глупые?
        — Лаять-то чего? Пустобрехи!
        — А электрички?
        — Так это нужно!
        — А дом отдыха с его радиолой?
        — Так надо же людям отдыхать…
        — А самолеты?
        — Еще бы! Нужно! Я не о людях, о собаках…
        — А Зайчик?
        — Какой зайчик?
        — Лошадь по имени Зайчик. Помойки вывозит, видели? Тоже ржет!
        — Рыжая? Симпатичная такая… Так это лошадь! Пользу приносит.
        — А собаки, между прочим…
        Я знаю всех собак в поселке. По голосам знаю и просто так. Ни одной шавки. Ни одного пустобреха. Даже среди дворняг.
        По ночам собаки лают и Зайчик спросонья ржет. По ночам поют соловьи и гудят электрички. По утрам петухи перекликаются и опять — собаки. Воробьи, синицы, иволги ищут ДРУГ дружку голосами — поют, шумят, галдят.
        Так должно быть.
        А он:
        — Глупые собаки!

        Я хотел ему рассказать.
        Хотел, меня подмывало рассказать ему о Дике, который ждет хозяина, пилота «Ту-104», по трое, пятеро, а то и больше суток и никак не может успокоиться, когда хозяин возвращается и — увы!  — забывает Дика, бросается к сыну, жене, а не к нему. Потом Дик не спит, не может уснуть. Он лает. Ему положено лаять на каждый шум, шаг и шорох, он — сторожевой, Дик. Овчарка с помесью дворняги, но сторожевая овчарка.
        О Мишке я бы тоже мог сказать. Мишка домашний, но дома у него нет — никакого дома. Оба дома не в счет. Один тут — в поселке. Второй — в Москве. Хозяев много, и почти всех их любит Мишка, но те, кого любит больше,  — в Москве. Мишка ждет их, горюет, грустит и лает в ожидании. Здешние, менее любимые хозяева не понимают его, не хотят понять.
        У хриплого Додона свои проблемы. Он все ждет хозяина, который уже никогда не вернется домой.
        А раньше хозяин возвращался. Иногда даже по ночам.
        Додон не знает, что хозяин его — теперь Герой Советского Союза, что были его похороны до Указа и что гроб его, опущенный в землю, был почти пустой, поскольку космос — это космос.
        Он, Додон, лижет руки жене хозяина, девочкам — дочерям его, а ждет только его и потому лает. Лает, ожидая…
        И Джек лает, и Джульбарс — правда, вовсе не тот, которого мы знали по довоенному кинофильму, и соседская Лада, и другой наш сосед справа — Антон…
        Антону нужна Лада, а Ладе нужен Антон, и они лают, ждут, когда им можно будет встретиться, когда люди позволят это…
        Только у нас в доме нет собаки. Нет и никогда не будет.
        Отец, которого мы совсем недавно похоронили, был на войне, как я.
        На войне отец отправлял немецких овчарок под немецкие танки и на немецкие минные поля. И в караул и для выноса наших раненых. А еще раньше, до войны, когда я выращивал и воспитывал в Доме пионеров немецких овчарок, он говорил мне, что собаки, как люди, все понимают…

        Он ушел, уехал, давний мой добрый знакомый.
        — Что так скоро?  — спросил я его уже на станции.
        — Не сердись,  — опять повторил он,  — но, понимаешь ли, мне… Эти глупые собаки по ночам совершенно лишают сна! А у меня давление, спазмы, говорят…
        Он долго что-то говорил о себе и о том, что его беспокоит. Говорил, пока не подошла электричка. Он не забыл в последнюю минуту спросить меня о том, как я похоронил отца.
        — Ничего, похоронил…
        — Ну, будь здоров,  — крикнул он мне из тамбура.  — Звони!
        Я возвращался со станции поздно — около двенадцати. В поселке у нас лаяли собаки. Ласково и лениво, неистово и исступленно, а то и настороженно…

        Я ЛЮБЛЮ НАШУ УЛИЦУ…

        Улица как улица. Ничего особенного. Дома слева, дома справа. Деревья вдоль тротуаров.
        Правда, когда летом пух летит, здорово. Как снежная метель, вьется пух по асфальту. Чиркнешь спичкой — пух с треском вспыхивает и кружится, крутится струйкой вместе с огнем.
        Многие ребята занимаются этим, а я раз попробовал — не повезло. Шофер самосвала остановил, вылез из кабины: «Что, пацан, лучше занятия не нашел? Ты б еще мне под бензобак фитиль сунул!»
        Так пух перестал меня интересовать — и деревья вместе с пухом.
        Ну, улица и улица. Почта на одном конце, почта на другом. Булочная рядом, химчистка, овощная палатка, три магазина — «Мясо», «Диета», «Продовольственный». Еще — универмаг и комбинат бытового обслуживания. Это хорошо. Мать все время гоняет меня то за тем, то за этим. Пять минут, и я свободен. Все близко. Удобно, конечно.
        Кино у нас на улице два — маленький кинотеатр и большой. Это на самом деле хорошо. Детский «Друг», взрослый — «Питер». Они так называются — детский и взрослый, а на самом деле — одно и то же. В детском крутят взрослые фильмы, а во взрослом — детские. В обоих — и те и другие. Так что можно ходить. Родители отпускают. И даже раньше, когда я маленьким был, отпускали одного. Близко, улицы не переходить,  — пускали. И в школу так, начиная с первого класса, вот уже восемь лет. Школа уж совсем рядом, ближе «Питера».
        Улица широкая. Сразу и не перескочишь на другую сторону. Машины, троллейбусы, тягачи с лафетами — туда-обратно, туда-обратно. По соседству завод железобетонных конструкций и домостроительный комбинат. Балки, перекрытия, стены домов с готовыми окнами тянут на лафетах.
        И все равно, что в ней необыкновенного? Сколько таких улиц и переулков в Москве! Поинтереснее есть! На одних Ленин выступал, на других дома, где бывал Пушкин. Здесь был штаб революционных рабочих, там изба Кутузова или дом Горького. Лермонтов, Калинин, Грибоедов, Фрунзе, Огарев, Космодемьянская, Толстой, Талалихин… Все они где-то были, выступали, жили, читали что-то, но только не на нашей улице, и о них высечены доски на стенах домов, и о них говорят сами улицы табличками названий.
        А эта и называется как-то смешно — по песку, да еще с добавлением «Ново…». А никакого песка вокруг — ни нового, ни старого — и в помине нет. Не считая того, что во дворы привозят: в песочницы специально для малышей.
        Так это всюду привозят, и на Пресню и на Кутузовку. В такой песок и я играл, когда мне четыре года было и мы сюда переехали.
        Десять лет мы живем на этой улице, и я привык к ней, как к дому своему и школе, как привыкаешь ко всему, к чему надо привыкать.
        Можно ли любить школу? Я люблю школу, класс, уроки, учебники, отметки… Смешно, верно! Я люблю, он любит, ты любишь… Надо, просто надо, и все тут. Это не кино какое-никакое и не футбол или хорошая книжка!
        И дом? Тоже смешно — любить дом! Хотя дом не школа, и, может быть, мне даже нравится дома, но любить?
        А улицу — любить?
        — Все-таки больше всех люблю нашу улицу! И какие мы мудрецы, что тогда на Ломоносовский не поехали!
        Это отец говорит матери. Уже много лет говорит.
        А по мне, хоть и Ломоносовский. Был там. Тоже улица. И ничуть не хуже нашей.
        — Я вечером, как сверну к нам, так вся усталость исчезает. Честное слово, лучше нашей улицы нет!
        Это уже мать говорит отцу. Тоже много лет подряд.
        А в прошлом или позапрошлом году, не помню, совсем интересно получилось.
        Приехал к отцу товарищ из Филадельфии, с которым они подружились, когда отец в Америке был. Говорили о разном, а потом вдруг о нашей улице. Американец все спрашивал отца, о чем бы ему написать. Видно, журналист он был или писатель. Вот и просил отца подсказать, как и что лучше написать о Москве.
        — Зачем лучше? Не надо, Гарри, лучше. Возьми просто нашу улицу. Обычная улица в Москве, а все же самая лучшая. Хочешь, давай я отпрошусь с работы, пойдем вместе. Статистику возьмем: кто живет на одной улице, что находится на ней. Увидишь, что плохо у нас, что хорошо. По квартирам побродим, по магазинам, по детским садам, школам. Это тебе не Красная площадь, о которой сто тысяч раз писали, и не улица Горького. Но давай. Клянусь, отличные будут очерки для Америки…
        — О-о! Это очень заманчиво!  — произнес американец.
        И они трое суток ходили с отцом по нашей улице. Трое суток!
        Странные люди! Ну, лучшая и лучшая, пусть будет так! А мне-то это, в общем, все равно. Улица и улица…

* * *

        Я по делу и просто так выхожу на улицу.
        Просто так — реже, когда делать нечего. По делу — школа, магазин, почта, кино, химчистка, комбинат бытового обслуживания — для починки ботинок.
        Просто так. Ни для чего.
        — Пойду погуляю,  — сказал я матери.
        — Пойди, пойди, а то ты совсем воздухом не дышишь,  — согласилась она.  — Но к восьми возвращайся. Папа звонил, он задерживается до восьми. Ужинать будем…
        — Вернусь.
        Во дворе ребят не было, кроме малышей. Одного заметил — великовозрастного девятиклассника Вольку Карпова, свернул в сторону. Не люблю таких, как он. Сам не ребенок, а анекдотики Волькины и бесконечные его «предки», «девочки во-во», «все люди шизофреники» надоели. Как хунвэйбин какой-то! Ладно хоть, что он не в нашей школе учится…
        Вспомнил, что у меня есть мелочь. От завтраков. Как раз на мороженое хватит. Пойду. На углу за почтой всегда мороженщица стоит. Может, по пути кого-нибудь получше Вольки повстречаю.
        Двор развезло. Всю зиму снег сваливали с асфальта в горы, и сейчас он поник, потек, поплыл под ноги. Так каждую весну бывает. Открываются, оттаивают деревья в садике. Вылезают из-под снега машины собственников. Красный гриб-мухомор возле песочника уже сбросил снег со своей огромной шляпы. И качели, что стоят рядом. И ограда садика вылезает зеленью планок из снега…
        На улице снега нет вовсе. На улице чистые тротуары — сухие ближе к краю, мокрые ближе к домам. С крыш капает, в водосточные трубы льют ручейки и разливаются по асфальту — струйками, лужицами, просто мокрыми пятнами. Апрель — капель.
        Как всегда, весной у нас подстригают деревья на улице. Женщины в синих халатах поверх пальто с длинными палками-ножницами в руках стригут, как парикмахерши, ветки деревьев, другие забираются на лесенки и орудуют пилами. Отваливаются на тротуар ветки и целые бревна, а сами деревья становятся маленькими кургузыми обрубками, похожими не то на сказочные существа, не то на загадочные растения в пустыне. Не баобабы, в общем…
        Женщины в синих халатах продвигаются сначала по одной стороне улицы — от почты до почты, а за ними встают эти кургузые деревья с кучами срезанных веток на тротуаре. А потом они пойдут обратно — по другой стороне, опять от почты до почты. Только от другой почты к прежней. И там по противоположному тротуару появятся деревья-обрубки и кучи веток под ними. И когда они дойдут до начального конца, приедут машины, много грузовых машин, как в дни больших снегопадов. Они соберут ветки и бревна, подчистят тротуары, и на улице станет просторно и светло…
        Я прошел мимо стригущих, пилящих, о чем-то переговаривающихся между собой женщин в синих халатах, мимо куч срезанных ими веток — к почте, до которой они еще не дошли. За почтой, за углом дома, должна стоять мороженщица.
        Мороженщица была на месте.
        Я пересчитал мелочь, протянул:
        — «Ленинградское»!
        — Может, тебе взять?  — спросил кто-то рядом.  — Приветик!
        Оказалось, соседка наша, Галя, что живет этажом ниже.
        — Нет, у меня есть, не надо,  — пробормотал я.
        Галю я почему-то побаиваюсь. Она старше меня, почти взрослая, учится в техникуме и уже работает. Когда она встречает меня на лестнице или во дворе, всегда говорит это: «Приветик!» А я отвечаю серьезно: «Здравствуйте!»
        — Здравствуйте,  — запоздало пробормотал я сейчас, впервые встретив ее на улице.
        — Мне пломбир,  — быстро сказала Галя и потом мне:  — Смотри, а я тебе еще возьму, если хочешь.
        — Нет, не надо, спасибо.
        — Ты домой?
        Мне бы сказать «да, домой». Да и куда мне идти, как не домой.
        — Я в булочную,  — пробормотал я.  — Не домой.
        Сам не понял, почему пробормотал так.
        — Жаль, а то бы ко мне зашел. У меня день рождения сегодня. Семнадцать стукнуло…
        — Нет, я никак не могу…
        Не знаю, что со мной случилось и почему я перетрусил. Даже мороженое не развернул и пошел к булочной, потом к метро. У метро вспомнил: «Надо было ее поздравить». Стал представлять, как надо было. Все представил: что говорю я, что она, что опять я, что снова она. И даже то, на что бы никогда не решился: «А мне очень нравится, когда я вас, Галя, вижу…» Нет, лучше так: «А вы мне очень нравитесь…» Или еще лучше: «А я…»
        Мороженое потекло у меня в руке, и я сообразил, что все это чепуха. Ведь она ушла. Надо было пойти с ней вместе к дому, надо было поздравить, надо было зайти к ней, надо было цветы купить, вот тут, у метро, как раз продают…
        Надо было! Дурак, ох какой же я дурак!
        Мороженое окончательно растаяло, я проглотил его, весь перемазавшись, и повернул обратно к дому. Опять вспомнил: «А вдруг она еще не дошла, задержалась?» И пошел тише, совсем медленно.
        И в самом деле, мне некуда торопиться. Светло еще. И до восьми больше получаса.

* * *

        Еще два дерева и две кучи срезанных веток под ними. Женщины в синих халатах передвигались к очередному дереву. Всё ближе к почте.
        — А ему что? Как с гуся вода!  — сказала одна, тащившая лестницу.
        — Она тоже хороша!  — сказала другая, с ножницами на палке и пилой под мышкой.  — Ты вон небось не пошла на такое…
        Они все обсуждали какие-то свои дела.
        Еле заметно темнело. Не так, как зимой, сразу, а постепенно. Кто-то зашторивал окна в домах, кто-то захлопывал форточки. В двух подряд прошедших троллейбусах включили свет.
        Владельцы собак вышли на прогулку, и я пожалел, что у нас нет собаки. Отец говорит: «Вот подрастешь, нам с мамой некогда». Им некогда, верно, но я бы и сейчас…
        И неужели эти вот — с собаками — меньше заняты? Старички, и помоложе, и женщины. Правда, ни одного мальчишки и девчонки. Или у них детей нет? А только — собаки? Это как в Швеции, отец рассказывал:
        — Вы думаете, там собак ради собак заводят? Ничего подобного! Мудрый швед знает, что ему надо гулять, ежедневно гулять четыре-пять часов… Полезно для здоровья! Собака — хороший повод. Вот и высыпают в Стокгольме на улицы такие собачники. У одних — по шавке, по псу, у других — целое разнокалиберное собачье сборище. Два, три, четыре пса. Тянут хозяина, хозяйку тянут, а они и довольны. До собак им как до лампочки, а сами довольны — прогуливаются, кислородом дышат!
        Я опять посмотрел вперед. Нет, Гали не видно. Что это я? Хватит, хватит думать о ней. Да и что может быть…
        Навстречу мне шел мужчина с овчаркой. Мужчина — сам по себе, овчарка, умная, красивая, лоснилась черно-серой шерстью и мудро смотрела на хозяина.
        — Гуляй, гуляй, Диана,  — произнес хозяин, когда мы почти поравнялись.  — У меня, понимаешь ли, идея одна возникла… По работе, подружка, по ЦКБ нашему… Понимаешь? Ты гуляй, гуляй!
        Он говорил с собакой, а думал, наверно, не о ней и не о себе, а совсем о другом. А говорил с ней, Дианой.
        А Галя меня звала. И я не пошел. И ничего не сказал ей.

* * *

        — Понимаешь, что это никакие не липы, а тополя! Самые настоящие душистые тополя. Уж такого не знать! Ну, Ширяев!
        Ну и что — Ширяев! Ширяев, да. Метр шестьдесят один, между прочим, хотя в одном классе с тобой учимся. И хотела бы ты знать, меня сейчас, этого самого Ширяева, восьмиклассника, девушка одна звала. Взрослая. Семнадцать лет ей, а не то что тебе… И я просто так не пошел, некогда было. А липы-тополя…
        — Между прочим, другие тоже не знают. Ничего страшного. Если захочешь…
        Я не знал. Совершенно не знал. Стыдно, может быть. Десять лет живу на этой улице, а считал деревья липами.
        — Липы совсем другие. Просто ничего похожего. Вот на улице Горького, например, Ширяев… Видел?
        А что стыдно? Ну липы, ну тополя. Не все ли равно?
        — Ты был на улице Горького?
        Еще бы я не был на улице Горького! Сколько раз был, а как-то даже ездил специально. Галя туда поехала, а я за ней. Просто так. Сначала на метро до «Белорусской». Потом пешком, но так, чтобы она не видела, до Миусской площади. Там она исчезла. А я думал догнать ее и встретить как бы невзначай, но пока думал, она…
        — Конечно, был! Ну и что?
        — Ничего. Просто на улице Горького липы и на других улицах… А у нас тополя.
        — Я знаю,  — почему-то сказал я.  — А ты что тут делаешь? Зачем?
        Я видел, что она копается в кучах срезанных и спиленных веток и отламывает от них кончики.
        — А тебе не жалко?
        — Что?  — спросил я зло.  — Если хочешь знать, я собак люблю!
        — При чем тут собаки! Я о тополях. Тебе не жалко, что их так режут и пилят?
        — Так это нужно,  — сказал я.  — Они растут лучше, когда их подрезают. Говорят…
        — Лучше бы ты волосы свои подстриг. Смотри, зарос совсем,  — сказала она.  — А мне их, к твоему сведению, жалко. Не волосы твои, Ширяев, а тополиные ветки! Знаю, что их надо подрезать, а жалко…

* * *

        Теперь я думал о ней — о Лизе Куприковой. Сколько лет сидим на одной парте, и я даже не замечал ее никогда, а тут вдруг — заметил. На улице увидел и заметил. Эти ветки тополиные и это — «Ширяев». В школе она тоже говорит мне «Ширяев», но там не так, там — школа. И почему-то она, никакая в школе (не ябеда, как другие девчонки, не отличница, а так себе…), здесь вдруг оказалась какая-то. А какая? И вовсе крохотная, будто не в восьмом, а в шестом учится.
        «Тебе не жалко, что их так режут и пилят?» Мне не жалко, тебе не жалко, ему не жалко…
        И при чем тут мои волосы? Мои волосы, твои волосы, его волосы. Спряжение! А мы его в детстве проходили…
        Почему я думал о ней? Свернув с улицы во двор, думал. Пока шел по двору, думал. И, только войдя в подъезд и ступив на лестницу, вспомнил о Гале. Ведь я сейчас пройду мимо ее квартиры, где она празднует свое семнадцатилетие, куда она меня звала…
        На лестнице было тихо. Не так, когда кто-то и что-то празднует. Тогда все слышно снизу доверху. Значит, не празднует? А меня зачем звала? Непонятно…
        Я прошел мимо ее квартиры. Ни звука. Может, позвонить? Но мать сказала: «К восьми возвращайся». Сейчас, наверно, восемь…
        Дома моему возвращению особо обрадовались. Отец о чем-то спрашивал меня, мать хлопотала с едой, усиленно угощая. Друг с другом они не говорили.
        Я сразу понял, в чем дело.
        — Вы что, поссорились?
        — Поссорились? Почему? Ничего подобного!  — сказал отец, как-то неловко вскочил из-за стола и обнял мать.  — Правда, Ирочка?
        — Правда, правда, отстань,  — говорила мать.  — И все равно ты… Ешьте лучше!
        — Характер!  — доверительно шепнул отец, когда мать вышла на кухню.  — Ничего не поделаешь!
        — А что у вас?
        — Да так, перемелется. Войну прошли. А это… Ничего. Знаешь, как у поэта: «Все пройдет, все перемелется».
        — У кого?
        — На Кавказе есть такой… Мудрый поэт! Наизусть запомнил:
        Знает, знает мельница:
        Все пройдет, все перемелется.
        Основное ведь — мука,
        Остальное все — труха.

        Кажется, я не спал в эту ночь.
        Слышал, как идут по нашей улице последние машины и троллейбусы и как отец в соседней комнате говорит матери:
        — Ну что такого особенного! Мы же не в безвоздушном пространстве живем!
        Я видел, как качается фонарь над воротами, слышал, как дует весенний ветер за окном, и слова матери и отца:
        — А опекаешь ее почему? Подарки даришь?
        — Какие подарки? Просто знак внимания к Восьмому марта. У нее же трудная судьба. Муж бросил, двое детей. В конце концов зарплата у нее в три раза меньше, чем моя… Ты, по-моему, просто ревнуешь.
        Опять все реже и реже идут машины по нашей улице, и уже не слышно троллейбусов.
        — Сколько мы с тобой живем? Вспомни, сколько?
        — Двадцать два года, а что? Но…
        — Сына вырастили. Ведь это главное. Самое главное! Понимаешь! И разве…
        — Понимаю, понимаю. Я все понимаю. Не сердись, пожалуйста!..
        А я думал о Гале и о Лизе. Сначала о Лизе, потом о Гале. А может, наоборот. Где-то они сливались вместе, и я догонял Лизу на улице Горького, и говорил с Галей о тополях, и без конца путался в мыслях, не зная, чего хочу.
        «Ширяев,  — говорила мне Галя.  — Может, тебе взять?» «Приветик!  — говорила Лиза, показывая на школьный завтрак.  — Мне пломбир!» И вдруг совсем непонятные слова Гали: «До собак им как до лампочки, а сами довольны — прогуливаются, кислородом дышат!»
        «Зачем тебе эти ветки нужны от срезанных лип?» — спрашивал я.
        «Для булочной. Ты же идешь в булочную, а со мной не хочешь».
        «Почему ты соглашаешься, что это липы, ведь это тополя! Сама же говорила».
        «Самые настоящие душистые тополя! Но мне не хочется с тобой спорить сегодня. У меня день рождения… А липы совсем другое. Просто ничего похожего. Вот на улице Горького, например… Но, честное слово, лучше нашей улицы нет… И какие мы мудрецы, что тогда на Ломоносовский не поехали!»
        «Сколько мы с тобой живем? Вспомни, сколько?.. Сына вырастили… Ведь это главное. Самое главное! Понимаешь?»

* * *

        На следующее утро я шел в школу так, как еще никогда не ходил. Мне хотелось идти в школу. Я знал, что меня там что-то ждет, кроме уроков, кроме отметок, кроме…
        Вместо того чтобы идти двором, я вышел на улицу к срезанным тополям. А всегда ходил двором — так куда ближе.
        Кучи веток еще не убрали. И та, из которой Лиза отламывала верхушки, была цела. Никто другой ее, наверно, не трогал, не растормошил.
        А Лизы тут не было. Двести метров по улице, и я опять свернул в наш двор — прямо напротив школы.
        Я искал Лизу Куприкову, хотя это было глупо. Все равно она придет и сядет за парту рядом со мной, как было уже много-много лет.
        Мы уже поговорили о чем-то с ребятами у входа в школу, в раздевалке и перед классом — в коридоре на третьем этаже, а я все искал глазами ее.
        В самом деле, я уже заранее знал, о чем спрошу ее.
        Просто так, как бы мимоходом, когда она сядет за парту или даже во время урока:
        «Зачем тебе эти ветки нужны?»
        «Какие?» — спросит она. Может быть, добавит: «Ширяев».
        И тут уже я не дам маху:
        «Тополя, что ты вчера собирала».
        Прозвенел звонок, а ее не было. Я сидел за партой один. И среди опоздавших, а у нас всегда кто-то опаздывает, ее не было.
        На переменке я спросил одну из девчонок:
        — Чего это сегодня Куприковой нет?
        — Наверно, заболела,  — безразлично сказала она.  — Полкласса почти нет. Ты же знаешь: грипп какой-то вирусный. С осложнениями. Вот у Тони Антиповой воспаление…
        Полкласса меня не интересовали. Тоня Антипова тоже. И уроки — в этот день.
        После пятого я пошел уже не улицей, а опять двором.
        В подъезде неожиданно столкнулся с Галей.
        — Ты? Вот хорошо! Приветик! А у меня замок никак не открывается.
        Я покраснел. Вспомнил, что весь день думал не о ней.
        — Давайте, я попробую.
        Я взял у нее ключ, вставил в замок. Вертел влево, вправо, никак.
        — Дурацкий замок,  — сказала она.  — И придумают же такие!
        — Не получается!  — признался я и еще больше покраснел от неудачи.  — Никак!
        — И дьявол с ним! Пусть мамочка моя ненаглядная помучается. Ее идея! Даже лучше!  — зло выпалила Галя, и я совсем растерялся. Мне показалось, что она какая-то странная сегодня, непохожая на себя…
        — Я пойду,  — сказал я.
        — Можно от тебя позвонить?  — попросила Галя.
        — Можно, чего ж нельзя…
        Мы поднялись этажом выше, к нам. Я сразу же открыл дверь.
        — Ты один?
        — Один, отец с матерью на работе… Вот телефон.
        — Я разденусь, а то жарко.
        Галя сбросила пальто, присела к телефону, а я не знал, куда деть себя. Положил портфель, зачем-то пошел на кухню, опять вернулся. В столовой разделся. И снова на кухню.
        Не слушать же мне ее разговоры по телефону.
        Но я все равно слышал. Непонятный разговор, какой обычно мальчишки ведут вроде Вольки Карпова. Только слово «приветик» было ее, но она его повторила три раза и все по-разному: смешно, то зло, то с удивлением.
        — Так я приеду,  — сказала она под конец.  — До вечера, да? Только ты сообрази, как договорились…
        Опустив трубку, она позвала меня:
        — Ты где?
        — Тут.
        Я вышел из кухни.
        — Загуляла я,  — призналась она протяжно-весело.  — И дома не ночевала, и на работу не вышла. И буду гулять! У тебя, кстати, выпить нечего?
        — Выпить? Чего?
        — Не воды, конечно,  — рассмеялась она.  — Вы всегда посуды много порожней сдаете, я знаю. Посмотри…
        — Так это когда гости…
        — Посмотри, посмотри.
        — Сейчас посмотрю в холодильнике,  — услужливо пообещал я.
        Она пошла за мной на кухню.
        В холодильнике что-то было. Я достал начатую бутылку коньяку, показал ей.
        — Вот это вещь!  — обрадовалась она.  — А мы всю ночь водку хлестали.
        И сама достала с полки две чашки:
        — Наливай!
        — А-а… вторая зачем?
        — Как зачем? Тебе!
        — Что вы! Я… Мне…
        У меня чуть не сорвалось с языка, что мне и так попадет, если отец с матерью заметят, а чтобы еще самому…
        — Ну и приветик! Будь здоров!  — сказала она.  — Поехали! За нашу школу! Я тоже в ней училась. И за тебя!
        Галя вобрала в себя воздух, словно перед тем как нырнуть под воду, и залпом выпила почти полную чашку.
        Я ахнул.
        Потом она села тут же, на кухне, за стол и долго не уходила. А я стоял рядом с ней, стоял с бутылкой в руках и не знал, что делать.
        Галя молчала, и мне уже показалось, что ей плохо, как вдруг она посмотрела на меня, ухмыльнулась и сказала:
        — Хорошо! До чего же хорошо, а! А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь?
        Не знаю, что мне было сказать.
        — Не знаю,  — сказал я, ничего не соображая.
        — Знаю: нравлюсь! Нравлюсь, нравлюсь, нравлюсь! И ты ходишь за мной, бегаешь, смотришь. И мне это нравится. Скажу даже тебе, что ты, в общем, ничего… Ничего, вот только бы постарше чуть. Но ты и не маленький. Я в твои годы…
        — Не знаю,  — опять пробормотал я.
        — А я знаю!  — решительно произнесла она.  — И потому подойди ко мне, стань на колени и делай все, что хочешь! Я тебе все позволяю! Я, если даже хочешь знать… Ты мне тоже нравишься!..

* * *

        — Ты чего сегодня мрачнее тучи?  — спросил отец.  — Двойку схватил?
        — И правда, что с тобой, сынок?  — спросила мать.  — Папа прав…
        Они уже помирились, и я был рад этому, но мне хотелось сказать сейчас им, что лучше бы я схватил двойку, и что вообще двойки, колы, тройки, четверки, пятерки ничего не значат, и это не так уж важно, кто как учится, а важно что-то другое, более важное…
        Я не сказал.
        Сказал другое:
        — Нет, сегодня отметок не было.
        Про себя подумал: «И Лизы сегодня не было. И никто не удивился. Сваливают на какой-то грипп».
        — Между прочим,  — сказал отец,  — сегодня есть важное для тебя постановление, слышал?
        — Нет, какое?
        — И тебя касается, и вообще всех подростков,  — пояснил отец.  — Вам теперь все внимание. Книг для вас будут больше выпускать, фильмов, физкультура и спорт, конечно, а самое главное — воспитание. Воспитанием займутся всерьез…
        — Нас и так воспитывают…
        — А будут еще лучше. А впрочем…  — добавил он и не договорил.
        Я рано лег спать в этот вечер. Подошла мать, пожелала спокойной ночи, опять спросила:
        — Не нравишься ты мне сегодня. Что-то случилось?
        — Ничего не случилось. Но… Посиди со мной,  — попросил я.  — И знаешь что? Скажи, пожалуйста, почему это вы, когда с папой о нашей улице говорите, что она самая лучшая, все Ломоносовский проспект вспоминаете. Почему? А если бы туда переехали, тогда?
        Мать смутилась.
        — И откуда ты?.. Это сложно, сынок. И не для…
        — Я же не маленький,  — сказал я.  — И поверь, мне очень, очень важно знать почему…
        — Да, ты не маленький,  — согласилась мать.  — Как бы это тебе все объяснить? В общем, бывают перебои в каждом механизме. Вот и у нас тогда с папой перебой был. Если б на Ломоносовский, то он один бы туда поехал. Без нас с тобой. Но он оказался очень разумным, хорошим, твой папа. И мне не напоминает… Ни о чем… А мог бы!
        — А ссоритесь?  — вспомнил я.
        — Это так, по глупости,  — сказала мать.  — Я виновата и все понимаю. Больше никогда не буду. И нельзя мне на этой улице ссориться с папой… Ведь она для меня… Ну, как бы тебе сказать?.. Как найденное потерянное счастье и…
        — Что «и»?
        — Не надо, сынок, ладно? Спи! Только о разговоре нашем папе ни-ни… Ты же взрослый!

* * *

        Еще два дня я был в школе, а потом тоже заболел. Тем же гриппом с осложнением. Заболел некстати — конец учебного года, и надо подтягивать хвосты перед экзаменами. В восьмом классе, как назло, остались экзамены, хотя и непонятно зачем. Все равно еще два года учиться.
        Говорят, что во время болезни люди быстро растут. Не знаю, вырос я или нет, но я много думал, пока лежал три недели. О чем? Об отце и матери, у которых что-то случилось, давно, когда я был еще маленьким, и что прошло. О школе нашей, где все меряют отметками, чем-то привычным и нужным, но где не замечают, может быть, самого главного. Таких, как я, как Лиза, как Галя, наконец. А Галя тоже училась в нашей школе. Пусть раньше, а училась… И еще об этих самых подростках, которых надо воспитывать. И о тополях на нашей улице… И о…
        Третьего мая мне разрешили в первый раз выйти погулять.
        Я вышел. Кружилась голова, и все уже было зелено: подрезанные тополя на улице, и яблони в парке рядом с «Питером», и трава…
        То ли после болезни, то ли потому, что я стал умнее, но мне нравилось все, и я вспомнил, что наша улица — необыкновенная улица, самая лучшая, самая красивая. А может, я просто привык к тому, что так говорят отец с матерью. Для них, я теперь понимаю, улица наша… Но разве только для них? И для меня…
        Я свернул с улицы во двор и пошел к школе, в которой не был так долго. Почему пошел, не знаю.
        Все оказалось точно. Через несколько минут из дверей школы начали высыпать старшеклассники. И наши — тоже.
        Я долго и подробно объяснял, как я болел, чем лечился, говорил, что готовил потихоньку уроки, чтобы не отстать, что в понедельник приду в школу. Так, мол, сказала врачиха.
        Кто-то заметил, что я похудел, кто-то, что побледнел, кто-то ничего не говорил, и мне было все равно.
        — А что, Куприкова еще тоже болеет?  — спросил я между прочим.
        — Куприкова? Она просто дежурная по классу. Сейчас уберет — выйдет…
        Я долго еще болтался по пустому школьному двору, когда наконец услышал:
        — Ширяев? Ты что тут?..
        — Я тебя жду,  — не постеснялся сказать я.  — Понимаешь, вот выпустили, и я пришел.
        — Ширяев!
        Тут я, кажется, совсем осмелел и сказал:
        — Валялся пока, много думал. О тебе и… Скажи, а зачем ты тогда эти ветки тополиные собирала? Все хотел спросить тебя.
        — А на них уже побеги: листочки и корни,  — сказала Лиза.  — Я их в парке посажу у «Питера». Пусть растут деревья! Вырастут, вспомню — мои! Хочешь, вместе посадим?
        — Хочу,  — согласился я.  — А когда?
        — Хоть завтра. Завтра же выходной!
        Мы еще о чем-то говорили, и я сам удивлялся своей смелости и еще больше осмелел, когда Лиза сказала, что хотела прийти ко мне домой, но просто постеснялась.
        — Завтра, хочешь, заходи,  — предложил я.  — Посадим твои ветки, а потом ко мне. Я тебя с мамой и папой познакомлю…
        Почему я сказал так?..
        — Я буду очень рада,  — призналась Лиза.  — Так, значит, в двенадцать у того тополя, да?
        — У того…

* * *

        Я не заметил, как проводил Лизу до ее дома, и, пока мы шли, я ничего почти не видел. Я пошел назад — увидел всю нашу улицу и тополя, на которых росли свежие побеги — сверху на срезанных ветках, и прямо на стволах внизу, и совсем рядом с ними — пробившие асфальт тротуара.
        Улица как улица. Ничего особенного. Дома слева, дома справа. Дома из серого кирпича. Это куда лучше, чем из блоков. Деревья вдоль тротуаров — по-молодому свежие тополя. Это лучше, чем липы. Ведь липы еще только распускаются, а эти, даже подрезанные, уже зеленеют. И все тут на улице рядом…
        — А у нас событие,  — сообщил вечером отец.  — Помнишь моего друга-американца из Филадельфии? Так вот, он книгу нам свою прислал: «Уан энд э хаф майлз бай фут алонг а рашин стрит. Мемваз оф эн Америкэн трэвелер».[5 - «Полторы мили пешком по одной русской улице. Записки американского путешественника» (англ.).] Я перелистал. Молодец, Гарри! Очень объективную и умную книжку написал. В ней что-то есть и о нас с мамой, как о людях, влюбленных в нашу улицу. И даже о тебе в том плане, что ты, как все дети, безразлично относишься к месту, где живешь…
        — А я тоже люблю нашу улицу,  — сказал я.  — Откуда он знает? Я не безразлично, а очень…
        — И еще Гарри пишет, что улица наша вроде бы и не примечательна исторически, на самом деле — сама наша история. Выросла там, где не было ничего. Поселила людей новых, рожденных нашей властью. И на примере нашей улицы…
        — Пап! Если я тебя попрошу,  — перебил я отца,  — ты мне рубль дашь?
        — Конечно, дам, а зачем?
        — Я в парикмахерскую сбегаю сейчас, пока не поздно, а то совсем зарос.
        — Что, мама?  — сказал отец.  — Отпустим сына в парикмахерскую?
        — Отпустим,  — согласилась мать.  — Он же взрослый у нас. Пусть сам следит за собой!

        РОЖДЕНИЕ КАРАВАЕВА

        Когда его усаживали в машину, то люди, совершенно незнакомые, чужие, почему-то очень хотели понравиться ему, хлопотали вокруг шофера и женщины, которая поедет с ним, и он слышал отрывочно: «Вот, документы на Олега Караваева, возьмите»; «Товарищ водитель, если мальчику будет необходимо по нужде, так вы уж, пожалуйста…»; «И смотрите, чтоб не укачало его, в случае чего, пусть он задремлет и дайте ему подышать свежим воздухом, это помогает». Это были одни незнакомые голоса, а другие — их было два — отвечали: «Сделаем»; «Нет, не забуду»; «Документы, да»; «Да вы не беспокойтесь»; «В целости-сохранности довезем!».
        Уже потом он понял, что эти вторые — голоса шофера и женщины, которые провожали его всю дорогу.
        Он уже сел в машину — в настоящую «скорую помощь», только без крестов и надписей по бортам,  — когда остающиеся мужчины и женщины опять бросились к нему:
        — Ну, счастливо тебе!
        — Устраивайся поудобнее, сынок! Целый час ехать…
        — Смотри шапку не расстегивай, а то продует, холодно…
        — Тебе там, мальчик, будет хорошо…
        — Это ведь ненадолго…
        — Тебе, несомненно, понравится, сынок…
        Его смущало все это, и он многого не понимал, не понимал этих хлопот, не понимал, почему его так зовут — «мальчик», «сынок», ведь бабушка всегда звала его иначе — «Олег», «внучек», но больше всего он не понимал главного: почему ему будет там хорошо, когда ему уже хорошо?
        — Я не сомневаюсь, что мне там понравится.
        Он с опозданием ответил на последний вопрос, так он привык говорить и отвечать, потому что всегда повторял слова бабушки.
        — Ну вот как хорошо,  — произнес кто-то из провожающих и удивился:  — Какой мальчик, а?
        А он опять не понял. Он никогда не ездил на настоящей машине, а сейчас едет. Разве это плохо? И сидит не как-нибудь, а рядом с шофером, и шофер все время разговаривает с ним, как с товарищем, и вот уже показал на скорость, объяснил, сколько в машине бензина, и даже показал новые дома на улицах и панораму какой-то Бородинской битвы. Разве это плохо?..
        — Тебе удобно?  — спросила его женщина с заднего сиденья машины, и он ответил:
        — А почему не удобно? Конечно! Спасибо большое!
        Он подумал, что не знает, как зовут эту женщину и как зовут шофера, но никто ему не сказал об этом, а сам он спросить не решился.
        — Знаешь, а там и правда тебе будет очень хорошо,  — сказала женщина.  — И потом… Ведь это все ненадолго. Поживешь, вернешься…
        Он, смотревший в ветровое стекло — это было для него сейчас самым важным, самым значительным, почти историческим,  — плохо расслышал ее слова и переспросил:
        — Вы мне?
        — Я просто говорю, что ты не пожалеешь, что поехал…
        — Спасибо, но я вовсе не жалею,  — сказал он.  — Спасибо большое!
        Все это была ложь, святая ложь, идущая от сопровождавшей его женщины, но ни она, ни провожавшие их ничего не могли сказать иного, и что тут сказать, когда шестилетнего отправляют в детский дом в силу особо сложившихся обстоятельств. Вот и в документах все отражено: «фамилия — Караваев, имя, отчество — Олег Константинович, год рождения…», и так далее, и тому подобное. Все вплоть до графы «примечания», записи в которой и послужили поводом для этой, такой скоропалительной и необычной даже для них, акции: отправки одного мальчика, да еще на санитарной машине, вместе с сопровождающим педиатром, далеко от Москвы, в один из лучших лесных детских домов.
        Но откуда он мог знать это?
        Женщина-педиатр, сопровождающая его, думала об одном, шофер крутил баранку, а сам Олег внимательно, чуть рассеянно, но с любопытством смотрел по сторонам и вперед, и лоб его под новой неудобной шапкой потел и хмурился, потом распрямлял несуществующие морщинки, а пока — легкие складочки, как на руках с детства, и лицо все больше расплывалось в восторженном удивлении.
        Шофер все еще занимал его разговорами, и женщина со спины что-то поддакивала, и все это было бы интересно, но только не сейчас, когда они вырвались из города на прямую дорогу, и рядом еще мелькали дома и дома, люди и люди, пересекающие дорогу другие дороги, одни внизу, под мостами, другие сверху, над мостами, а потом все кончилось — и дома, и люди, и светофоры с милиционерами, и пошел лес — один лес.
        Лес стоял слева и справа, он был впереди, насколько можно видеть, и, конечно, позади, где они только что проехали, и весь он был в снегу. Каждое дерево, каждый куст, каждый ствол и ветка, ну прямо-таки все в снегу, и снег еще внизу под деревьями, и снег вдоль дороги, и снег…
        Он никогда не видел такого: столько леса и столько снега; ни в Москве, ни на картинках, ни во сне. А лес летел на них слева и справа и откуда-то спереди, где он сливался перед дорогой в один огромный сказочный лес. И дорога и машина их, мчащаяся по ней, как бы разрезали этот лес, и он, заснеженный и непонятно-красивый, раздвигался перед ними и опять пролетал по сторонам, мимо машины и мимо него.
        И все это было так, что если бы не сидящие рядом взрослые люди, то он закричал бы от радости, и запел, и заплясал, и пусть лес слышал бы его голос, знал о его радости и о том, как ему хорошо тут — в никогда не виданном!
        Он даже поерзал на сиденье, чуть задев локоть шофера, и ткнул варежкой в стекло, и что-то хмыкнул, может быть, от предвкушения возможного, придуманного сейчас желания, но услышал сзади голос:
        — Тебя, ненароком, не укачивает?
        Поняв и не поняв, потому что не знал, что такое укачивает — не укачивает, он смутился и опять сказал:
        — Спасибо большое!
        И ему стало немного грустно, но лес продолжал лететь ему навстречу, лес мчался по сторонам, и деревья стояли в снегу, усыпанные снегом, шапки снега лежали на голых ветвях и зеленых елях, и на пеньках, чуть выступавших из снега, и на каких-то мостиках и беседках, и всюду, а вот сейчас и на памятнике-танке, что был поднят кверху на каменной глыбе, лежал снег; жаль, что они так быстро проехали мимо памятника.
        Ветер бил в стекло машины, слегка вырвалось солнце и заслепило глаза, и сразу лес сменился заснеженными полями, и началось что-то новое, после леса неожиданное.
        «Неужели все это на самом деле?» — подумал он и хотел спросить об этом, но промолчал, не спросил, не зная, можно ли или нельзя, когда рядом с тобой незнакомые взрослые.

* * *

        О приезде новенького уже знали в детском доме, и знали заранее. Директор Лаида Христофоровна (имя ее — сложное Аделаида — сокращали для удобства, и получалось просто — Лаида), так вот, Лаида Христофоровна еще три дня назад вызывала к себе воспитательницу Варвару Семеновну и говорила ей о прибытии новенького, который поступит в ее группу, о том, что и как нужно сделать, чтобы мальчик спокойно вошел в новую обстановку, и еще много всякого полезного, о чем Варвара Семеновна, конечно, и сама знала: они проходили это в училище, да и на практике в детских садах изучали.
        Варвара Семеновна не обижалась на поучения директора, скорей наоборот, ей нравилось, что немолодая уже Лаида Христофоровна говорит с ней как с равной, и называет по имени-отчеству, и не просто поучает, а советует, и вообще, надо сказать, Варвара Семеновна была счастлива. Теперь она окончательно понимала, что нашла себя, что выбор ею педучилища был единственно правильный, а ведь еще несколько лет назад она металась, не зная, куда идти — в металлургический техникум или на курсы медсестер, или вообще учиться дальше в школе, чтобы потом попасть в институт — любой, но в институт. Говорили, девочек берут трудно, только с большими способностями, а у нее…
        И вот у нее уже позади училище и четыре с лишним месяца первой самостоятельной работы здесь, в детском доме, где ее зовут уже не просто Варей, как прежде, а Варварой Семеновной, и все считаются с ней, и дети любят, потому что у нее доброе сердце, неистощимая энергия и вместе с тем нужный для работы с детьми строгий характер.
        А еще она думала, что с детьми, особенно маленькими, как в ее группе, надо обязательно быть на равных, и это хорошо, что она выбрала именно детский дом, а не детский сад. Там у ребят есть родители, и хотя родители, конечно, тоже бывают разные, но они все же родители, и у них авторитет в глазах детей выше, чем у воспитателя, какой бы он ни был умный. А она вовсе, может быть, и не умная, обычная, самая рядовая, недаром и училась всегда средне, с трудом, и потому детский дом — это как раз для нее. Ее ребятам не с кем ее сравнивать, и они все время с ней, и только надо любить их, как любила бы мать, и стараться воспитывать в них больше хорошего, и никогда не напоминать им о жизни до детского дома, чтобы не травмировать, не бередить душу. Это она усвоила с училища.
        Ей достались хорошие ребята, правда, чуть-чуть ограниченные, как казалось ей, и очень разные, поначалу, может быть, даже слишком разные, но она много старалась все эти месяцы и заметила результат: теперь у нее уже не было ни одного мальчика или девочки, кто бы не слушал ее или не хотел делать того, что нужно делать всем, или не смеялся, когда всем весело. Все вышло так, как ей хотелось, может быть, даже так, как она задумывала, потому что в конце концов она хотя и не старая в свои двадцать два года, но и не такая молодая, как может показаться, и она не просто работает — она педагог, воспитатель.
        Она гордилась этим и потому даже наступала на собственные желания и, может, поэтому не делала того, что ей хотелось. Вот и Коле строго-настрого запретила приезжать из Москвы. Но она оправдывала себя, и получалось правильно, по ее разумению, и она писала в ответ на его бесконечные письма вовсе не то, что ей хотелось написать, а то, что она считала нужным. В самом деле, пусть он и студент третьего курса инженерно-строительного, пусть одногодок, но он не педагог, не психолог, он даже не проходил всего этого в своем институте, и как он приедет сюда к ней, и что это будет? И о ней самой бог знает как могут подумать, а потом еще он целоваться полезет и назовет ее при ребятах «Варей», чем вовсе подорвет ее авторитет. А он это может, он такой, несерьезный и взбалмошный, хотя и студент института, но, конечно, не все меряется этим; вот она работает, и опыт у нее больший, чем у него, и, наконец, она сама имеет дело с детьми, а он пока еще сам — ребенок…
        В группе у Варвары Семеновны всегда было чисто и уютно, порядок идеальный, и ребята никогда не ходили с грязными руками и носами, и одежда, хотя и казенная, содержалась в порядке, а уж в столовой ее группа была лучше других, в том числе и старших. И все это было ей по душе, потому что если и говорят, что люди получают от любимой работы моральное удовлетворение, то оно, наверное, складывается из сознания сделанного тобой нужного и полезного.
        Узнав о прибытии новенького, Варвара Семеновна все эти дни хлопотала с особым подъемом. Она заранее продумала, где лучше спать новенькому, и поставила его кровать между самыми тихими и спокойными мальчиками, она вырезала из старого журнала самую красивую картинку с космонавтом и приклеила ее на шкафчик, где будет новенький хранить одежду, она выбрала на складе самую красивую — красную — зубную щетку для него и кружку и много еще чего сделала, чтобы все было готово заранее, чтобы новенькому было приятно видеть и знать, что его ждали у них.
        И когда хлопоты окончились, Варвара Семеновна с приятным чувством удовлетворения пошла к директору. Она рассказала о проделанной работе, и Лаида Христофоровна все одобрила, похвалила ее за предусмотрительность, напомнила о каких-то мелких деталях, которые надо не упустить.
        — А главное, Варвара Семеновна,  — сказала директор,  — постоянно помнить, что у мальчика очень сложная судьба.
        — Да, я знаю,  — согласилась Варвара Семеновна,  — биография у него трудная.
        И она повторила директору все, что знала о трудной биографии Олега Караваева, не забыв ни одной детали, и Лаида Христофоровна вновь похвалила ее:
        — А вы у нас, Варвара Семеновна,  — умница.
        Конечно, Варвара Семеновна вспыхнула, скромно заметив: «Что вы, что вы!», и все же самой это ей было приятно удивительно: значит, ее действительно замечают и ценят, а чего же еще желать лучшего. И она вспомнила Колю и подумала про себя, как жаль, что он этого не видит и не слышит. А от Коли только вчера пришло письмо — хорошее, ласковое, как всегда, и он опять грозится в нем, что вот возьмет и приедет, но как глупо получилось, что она вчера же не ответила ему, что не надо, не надо, не надо приезжать, иначе она… и так далее, и тому подобное, что она всегда писала. Сегодня же напишу, решила она, но письмо это придет уже на сутки позже, а если бы вчера, то он завтра его получил. И он, конечно, послушался бы ее, потому что она так его приучила, и все это верно, так и должно быть, а если у них все настоящее, то это все равно будет…
        На самом деле ей страшно хотелось видеть Колю, но она убеждала себя в том, что сейчас, при нынешнем ее положении, это невозможно и ненужно, потому и писала ему сухо, подчеркнуто дружески, и сейчас, подумав об ответе на его очередное письмо, она спохватилась, вспомнила слова Лаиды Христофоровны и все, ради чего она сейчас жила, и ужаснулась, что забыла в этих мыслях о главном — о новеньком, об Олеге Караваеве, мальчике с действительно трудной биографией, ради которого она так старалась все эти дни.
        Варвара Семеновна спохватилась,  — о чем она думает?  — и при чем тут ее Коля, и письмо его, на которое надо ответить, когда есть другое, более важное, ее?
        Она покраснела вновь, покрылась еще более пунцовой краской, чем в кабинете директора, когда ее хвалили, и сейчас ей было в самом деле стыдно, и она не знала, куда деть себя, куда спрятаться.
        Но прятаться было некогда и некуда, и Варвара Семеновна просто зашла на минуту в свою комнату, причесалась, встряхнула, привела в порядок волосы и направилась к своим ребятам, чтобы умно, тактично напомнить им еще раз, что перед обедом они будут встречать своего нового товарища Олега Караваева, шестилетнего мальчика с трудной биографией. Но о последнем она, естественно, детям не скажет. Это важно знать ей и всем взрослым, но только не ребятам.

* * *

        Он, конечно, знал, догадывался, что детский дом — это дом, а не комната, а раз он «детский», то, наверно, в нем есть еще какие-то дети, и это уже хорошо, потому что будет с кем играть, а этого ему больше всего и не хватало.
        Нет, он совсем неплохо жил с бабушкой, а он помнил только ее, бабушку, и больше никого не помнил. Но у бабушки болели ноги, ей трудно было спускаться с четвертого этажа вниз, а еще труднее подниматься. И он понимал это, никогда не сердился на бабушку и не просился на улицу гулять, чтобы ее не сердить. Бабушка выходила с ним раз в день, и то ненадолго, но и тут особенно гулять было нельзя, потому что они шли обязательно в магазин рядом с домом, покупали все, что нужно для еды, а потом бабушка уже уставала, и сумка, которую они несли вместе, была тяжелая, и бабушка торопилась готовить обед. Летом она еще садилась на лавочку возле дома, и он мог чуть побегать, но и то недалеко, чтобы бабушка его видела, а в дожди и снег они уже не останавливались во дворе, а ходили до магазина и обратно. Раз в месяц, правда, они ходили дальше — по переулку и на соседнюю улицу, там они платили за квартиру, газ и электричество, и это было для него праздником.
        Дома бабушка, когда не была занята, рассказывала ему сказки и всякие интересные истории про революцию и войны, про героев, а еще читала книжки, которые покупали соседи, и у соседей же он смотрел телевизор, когда его звали, а у себя слушал радио, чаще утром — передачи для детей. И если было лето и жарко, то в комнате бабушка открывала окно, говоря: «Подыши, внучек, свежим воздухом»,  — а если была зима, то она одевала его потеплее и открывала форточку с теми же словами: «Подыши, внучек, свежим воздухом,  — и добавляла:  — Да смотри не простудись».
        Он привык ко всему, и жил так, и считал, что так должно быть, пока бабушка вдруг не заболела. Он видел, как она заболела, и они не пошли даже в магазин, а на улице было, наверно, скользко, и он не особенно горевал, потому что по такой погоде бабушке все равно нельзя идти на улицу, она может упасть. И бабушка ему говорила об этом, но на второй день его разбудили соседи и полусонного забрали к себе, и больше он не видел бабушку.
        Что такое «умерла», он не знал, но он слышал, что бабушка умерла, а когда спросил, ему сказали, что да, но она вернется…
        Он хотел взять игрушки в своей комнате и книжку «Маугли»,  — он очень ее любил, и бабушка ему читала ее, и потом он сам научился читать,  — но его не пустили в их комнату. А в коридоре стоял по стене длинный какой-то ящик, вернее, крышка от ящика, сверху сырая, покрашенная, и он успел заметить ее и попробовать рукой, но напоролся, потому что на крышке были гвозди.
        У соседей ему было хорошо, но, когда ему разрешили прийти в свою комнату, чтобы взять игрушки и «Маугли», бабушки уже не было, и ему опять сказали, что она скоро вернется, и он знал, что будет так, потому что никак по-другому быть не может…
        Но вот он ехал, впервые ехал на настоящей машине и видел необычное — леса и поля, зиму и снег, все, что он никогда не видел и не знал, и не верил, что так может быть.
        За полями снова пошли леса, но более белые — березовые, и в них и на них лежал снег, и леса уже были другие, а чуть дальше — вновь другие: сплошь еловые, темные, через которые ничего не было видно. Они летели мимо, как черные стены, и вдруг сменились полем, почти бесконечным, и только уже по краям его стояли леса, тихие, почти не движущиеся из окна машины. Дома, одинокие и редкие деревни встречались совсем не часто, как люди и машины на дороге, а так только леса и поля, поля и леса.
        — Скоро, брат, будешь на месте,  — сказал шофер,  — подъезжаем.
        Детский дом — это дом. «Детский» — детский. Но он почему-то представлялся ему маленьким домиком, как сарай какой-нибудь, или избушка на курьих ножках, или что-то еще из сказки, или как палатка для утиля в их переулке, маленькая, но красивая.
        Они въехали в ворота с большими желтыми колоннами, и он сразу увидел огромный дом, тоже желтый, не высотный, конечно, как в Москве, дом в три этажа, но опять с колоннами, и все это было как старинный музей на картинке.
        Но больше всего его поразили ребята — их было так много, разных, одинаковых, мальчишек, девчонок, что он не поверил. Может ли быть такое, чтобы сразу столько ребят!
        А вокруг стоял лес, уже совсем не такой, как в дороге. Там он летел, мчался мимо их машины, а тут он стоял — дерево к дереву, ствол к стволу, и ветки деревьев переплетались в вышине между собой, а ели, совсем зеленые, молодые и старые, маленькие и большие, были украшены снегом, а снег все продолжал идти и идти…

* * *

        После обеда и сна Варвара Семеновна вывела ребят на прогулку в лес, вывела, как всегда, но сегодня у нее был особенный день, и все обычное, что она делала, посвящалось этому особому — новенькому. Ей хотелось поразить его, и расположить к себе, и, конечно, привить ему любовь к этому дому.
        Он оказался вовсе не букой, а с добрым, хорошим лицом, вежливым и любопытным мальчиком оказался этот Олег Караваев; и Варвара Семеновна успокоилась, хотя волнение какое-то было у нее, но сейчас оно улеглось. Вместе с ребятами она показала новенькому спальни и комнаты для игр и занятий, вместе обошли они весь детский дом, заглянули в теплицу и на ферму, и Варвара Семеновна заметила, как заиграли глаза у новенького, когда он увидел корову, лошадь Капу и свиней. Может быть, он никогда не видел живых животных? Все может быть, ведь и она, когда училась в Москве, не видела, а тут привыкла, и ребята вместе с нею ухаживали за этой единственной детдомовской коровой, которая давала меньше, чем брала, и за лошадью, и за свиньями, которые в самом деле приносили пользу: при весьма скромном бюджете детского дома подсобное хозяйство и эти свиньи становились заметным приварком. И лошадь была очень нужна всем, потому что единственный автобус, имевшийся в детском доме, чаще ремонтировался, чем работал, а лошадь была безотказна: Капа выручала всех по любому поводу.
        Варваре Семеновне рассказать бы обо всем этом новенькому, но ребята говорили между собой и что-то уже объясняли ему, хотя и не совсем полно, а потом и сам новенький не без восхищения произнес:
        — У вас тут как в зоопарке…
        И позже он хорошо ел в столовой, и с ребятами сошелся сразу, запросто, и Варвара Семеновна с трудом успокаивала всех, когда надо было после обеда спать.
        В лес ребята вышли на лыжах, и новенький надел свои детдомовские лыжи, о чем Варвара Семеновна позаботилась еще вчера. Ей показалось, что новенький впервые стал на лыжи, уж очень неуверенно он держался на них, но она не стала спрашивать, опять же исходя из разумной педагогики, да и сам он не стеснялся, пытаясь догнать остальных, и догонял, хотя палки у него вихляли враскос, лыжи разъезжались в разные стороны. Короче говоря, новенький был как все, и все приняли новенького без оговорок. Мальчики и девочки разговаривали с ним, он разговаривал с мальчиками и девочками и даже обращался к ней, называя ее Варварой Семеновной, как все, и ему, как она понимала, нравилось здесь. И в самом деле, чего же не нравиться, когда такой уход, и лес рядом, и вообще детский дом один из лучших…
        Одно беспокоило Варвару Семеновну с новеньким, с самого утра беспокоило, и сейчас даже больше,  — это как раз слово само — «новенький», которое без конца крутилось у ней в голове: она думала о новеньком, подходила к новенькому, и вот сейчас среди ее ребят был новенький, а как же к нему обращаться, как называть его? Караваев — это слишком официально. Но и Олег — официально. Если бы его звали Иваном или Федором, можно бы называть его Ваней или Федей, а Олег? Какое уменьшительное есть у Олега?
        Она думала, ломала голову и ничего не могла придумать.
        — Ну, как ты?  — спросила она, никак не обращаясь к нему, и помогла подняться из снега. Он опять упал.
        — Спасибо большое, хорошо!  — ответил он и, встав на лыжи, заспешил к ребятам, снова упал, но поднялся сам и все же догнал их. И ребята и он стояли теперь возле поникшей под снегом старой ели и говорили о чем-то.
        Варвара Семеновна вспомнила, что ведь совсем скоро Новый год, и уже завтра они будут делать с ребятами игрушки и украшения, а послезавтра принесут елку, принесут тайно от ребят, чтобы они увидели ее уже в зале,  — так неожиданнее и приятнее для них,  — и, вспомнив все это, подбежала к ребятам по узкой тропинке, остановилась у старой ели, возле которой они что-то обсуждали, и спросила как бы невзначай:
        — Ну, а как у нас, такая елка будет или лучше? Как вы считаете?
        — Такая, такая!  — закричали одни.
        — Лучше, лучше!  — закричали другие.
        Она тут же, с ходу, придумала игру, интересную,  — какая она действительно умница!  — сама удивилась своей сообразительности и предложила:
        — А ну-ка, давайте погадаем, какая у нас будет елка, вот как эта или как эта? Или как та, или…
        Варвара Семеновна по-детски размахивала руками в разные стороны, показывая ребятам, что и там и там есть елки для их выбора, пусть только посмотрят, поищут, поспорят, и ребята поддались, разлетелись по лесу, зашумели, загалдели, как воробьи, стали бегать на лыжах от дерева к дереву, каждый звал кого-то к выбранной им елке и спорил, а потом бросался к другой, лучшей, и опять доказывал, что вот она, эта, и все было смешно и очень умно, так, как она задумала. Нет, определенно, она — умница, а не заурядная, простая, какой казалась себе прежде, и в ней, конечно, что-то есть, определенно что-то есть от настоящего педагога!
        Новенький носился больше всех — и кричал, и радовался, и вновь искал новые елки. Варваре Семеновне хотелось, чтобы было так, и так было, и она видела это, удовлетворяясь, и думала про себя, что это — самое важное. В конце концов для него, именно для него, придумала она эту игру, ему это важно, ему надо… И чтоб было так, что не скажет больше, как на ферме, «у вас тут…», а всегда будет говорить «у нас», «в нашей группе», «в нашем детском доме», «в нашем лесу»…
        Снег невесомо падал на лес, снежинка за снежинкой, и так, наверно, все в жизни бывает, когда малое, невесомое медленно, незаметно, постепенно складывается в одно, как вот этот летящий снег, и получается что-то большое, значительное, удивительное, как земля, покрытая тоннами, сотнями, миллиардами тонн снега. И у нее есть малые силы и вот эти малые ребята, одна группа, каждый как снежинка, но когда они вместе и рядом с ними она, то тогда уже все — не просто она и группа, а что-то более важное, невидимое сегодня, но завтра и потом значительное, вырастающее до огромных размеров самого мира. И если она тогда, завтра, будет старой и мудрой, как Лаида Христофоровна, то они, ее ребята, станут взрослыми и еще молодыми, и они будут всюду, но в них будет она, Варвара Семеновна, которая всегда была с ними и всегда так старалась ради них…
        А с новеньким все хорошо получилось. И вот сейчас — результат ее задумки, ее усилий и стараний, педагогического, наконец, чутья. Все это так просто и не так просто, если подумать, но она сделала все правильно, без единого промаха, и новенький уже растворился среди других, вот и она его сейчас не видит, где он, но он где-то здесь, она знает, но и не это столь важно, а другое. Он был теперь как все, а все — как он.
        Уже позже, к вечеру, она придумала и решила, что называть его нужно все же ласково — Олежком, например, или Оликом, но Олик — это не совсем то, больше для девочки, лучше уж — Олежек.
        И она его назвала так раз и два, и, кажется, он принял это ласковое имя, и Варвара Семеновна, благодарная ему и самой себе, решила, что надо сделать для него, и для всех, конечно, но для него в первую очередь, что-то еще приятное, и наконец придумала что.
        С этим «что» она и пришла перед ужином к Лаиде Христофоровне. Правда, она чуть боялась. А вдруг директор отвергнет ее идею, сошлется на то, что у детского дома нет денег, но все равно, она постарается убедить, и в конце концов она согласна, чтоб деньги взяли из ее зарплаты, ну, а сама она как-нибудь перебьется… И не в этом дело, а в главном: ведь это же здорово, если к ним на елку приедет Дед Мороз, приедет из Москвы! Какой это будет праздник для ребят, но и это не все, а важно и то, что будет раньше, сегодня и завтра. В самом деле, пусть именно новенький Олежек узнает об этом первым и расскажет всем, и тогда в глазах ребят…
        Оказалось все куда проще, чем она думала. Лаида Христофоровна положительно отнеслась к идее Варвары Семеновны, одобрила весь ее план, особо ту часть, которая касалась новенького, назвала это даже весьма разумной педагогической хитростью, и похвалила ее за эту хитрость, и, конечно, сказала, что она за настоящего Деда Мороза из Москвы, но вот засомневалась в одном:
        — А удастся ли, Варвара Семеновна, достать такого в Москве? Ведь елка, каникулы… Тут такой спрос на артистов… Нет, вы не беспокойтесь, пожалуйста, деньги по смете у меня есть, но вот достать его, уговорить…
        — Лаида Христофоровна! Милая! Я берусь! Я сама поеду! Я все сделаю!  — обрадовалась Варвара Семеновна.  — И не беспокойтесь, я добуду этого Деда Мороза, хоть из-под земли, а добуду…
        Она была счастлива, как никогда. И тем, что ее мысли одобрены, и тем, что ей верят, а там, в Москве, мало ли что можно сделать в Москве, но она сделает, и такая радость будет ребятам, и ее Олежку, и вообще все это она так славно, умно придумала. Ну, а будет трудно, она Колю попросит, он, пусть и неприспособленный к жизни, поможет ей, сделает все, что можно сделать для нее. Это она знала давно и привыкла к этому…

* * *

        — А откуда ты знаешь?
        В спальне было темно, Варвара Семеновна давно уже потушила свет, но никто не спал, и он знал, как все поражены его новостью, но делал вид, что ничего особенного не сказал, и только на лице его, явно хитрющем, выражалось все — важность сообщаемого, секретность, достоверность.
        Койки скрипели, и со всех сторон темной комнаты раздавалось:
        — Откуда?
        — А откуда?
        — А мне тетя Варя сказала,  — сообщил он тихо, но с небрежным достоинством.
        — Варвара Семеновна?
        — Ее нельзя тетей Варей называть, она воспитательница…
        — Варвара Семеновна, пусть так.
        Ему было приятно и это, что он назвал ее тетей Варей, как бы хотел называть, потому что она хорошая, но он и сам понимал, что так нельзя, и называл ее по имени-отчеству, а сейчас у него просто сорвалось это — тетя Варя…
        — И что, взаправдашний?
        — Из самой Москвы?
        — Настоящий-пренастоящий?
        — Конечно, настоящий, а какой же еще!  — сказал он.
        — А у нас раньше дядя Сеня был Морозом.
        — Какой дядя Сеня?  — не понял он.
        — Конюх наш, который на Капе ездит,  — объяснили ему.
        — Ну, а теперь из Москвы приедет. Вот завтра увидите, что Варвары Семеновны нет. Она в Москву поедет, договариваться…
        Все поражались, удивлялись и еще не совсем верили, но утром сомнения рассеялись. Молодец этот новенький Караваев, не соврал, все точно. Варвары Семеновны не было, и на завтрак их повели вместе со старшей группой, и Лидия Федоровна, воспитательница старших, сказала, что Варвара Семеновна уехала в Москву по делам…

* * *

        И вот он подошел наконец, этот день — тридцать первое декабря, которого ждали все и больше всех Варвара Семеновна.
        Уж как она хлопотала, хлопотала! Один этот Дед Мороз чего ей стоил!
        В Москве она пыталась найти Колю, но дважды звонила, не застала, и хорошо, что не понадеялась на него, потому что уже после, перед отъездом, она вновь звонила ему из автомата с вокзала, но он был весь день в институте и домой приедет поздно, как сказала его мама, которую она узнала по телефону еще по первому утреннему звонку, но ни тогда, ни потом, на третьем звонке, не призналась, что это звонит она, и, наверно, правильно. У нее была собственная интуитивная девичья гордость, и чувство это подсказывало ей, что не надо навязываться даже ему, Коле, а уж родители его, люди ей непонятные, какими она их воспринимала, тем более не должны думать о ней плохо, потому что то, что для других хорошо, для них может быть плохо, и она не хотела показывать им, что ей нужен их Коля. И раньше не хотела, и теперь. А ей нужен был, очень нужен был Коля, но они не должны знать об этом, и не надо, чтобы знали. Они — умные, слишком умные, и не ей тягаться с ними…
        Коли не было, и она бросилась искать Деда Мороза по собственному разумению. В справочном бюро она все объяснила, и ей дали адрес на бумажке. Она помчалась в центр, в Третьяковский проезд, в организацию со сложным названием. Уже с тротуара она с трудом пробилась в дверь, вокруг двери толпились какие-то шумливые люди в красивых шубах, похожие на артистов, но ей был нужен настоящий артист, и еще она подумала, что, может быть, всем им, как и ей, тоже нужен Дед Мороз на елку, и тогда, конечно, надежды нет никакой. В помещении ее совсем убили; хотя она и доказывала, что детский дом — это детский дом, а не просто школа и клуб с обычными детьми, ей говорили: «Поздно!», «Надо было раньше думать!», «Да что вы, гражданочка, сейчас…». Она уже готова была зареветь от отчаяния, и вдруг ей повезло, она нашла то, что нужно. Нашла как раз на улице, в толпе шумливых людей, которые оказались настоящими артистами, и обо всем договорилась, и адрес дала, и задаток — десять рублей. Хорошо, что захватила деньги, думая забежать попутно куда-нибудь в магазин… Где-то в глубине души она даже радовалась, что сделала это все
сама, без Коли, и, значит, она что-то может, на что-то способна…
        А потом, уже дома, пошли хлопоты с елкой и игрушками, и вся ее группа два дня орудовала ножницами и клеем, кисточками и красками, и лучше всех был новенький Олежек.
        Теперь елка, украшенная, разнаряженная, стояла в зале, и со вчерашнего дня туда уже не пускали ребят, чтобы праздник стал праздником и красивую елку увидели именно в этот день, и пусть она поразит всех, обрадует или даже очарует, как сказала Лаида Христофоровна.
        Праздник был назначен на двенадцать, и все ждали его с нетерпением, и сама Варвара Семеновна подогревала в ребятах это нетерпение.
        Без четверти двенадцать она вернулась с ребятами из лесу к подъезду дома.
        — А теперь, дети,  — сказала она,  — постоим здесь и встретим нашего гостя из Москвы — Деда Мороза.
        Ребята закричали «ура!», и Олежек громче всех кричал «ура!», а Варвара Семеновна веселилась с ними, и все думали, какая она умница, как все хорошо у нее получается, и нет на свете лучшей работы, чем ее работа; и она была на седьмом небе от счастья.
        День стоял чудесный, не холодный и не сырой, самый лучший зимний день в ее жизни, может быть, когда она окончательно поверила себе, своему призванию, своей полной благополучия надежности на этой земле и еще, что рядом с Колей, если они будут, конечно, когда-то вместе, она останется такой самостоятельной, и это не слова, факты, поскольку на практике видно, что она сама что-то значит и ничуть она не дурочка, не рядовая, какой может показаться его родителям…
        Дед Мороз, ее Дед Мороз, приехал вовремя, да еще как, она сама не ожидала, что будет так: он приехал без шофера, сам сидел за рулем «Волги» в полной форме — с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим красным носом, и все это привело ребят и саму Варвару Семеновну в полный восторг. В машине он сбросил накинутую на плечи шубу и явился перед всеми — в полном великолепии сказки!
        Варвара Семеновна была растрогана до глубины души, дети бесновались, пораженные, а она, воспитательница, не могла не думать еще и о том, какой он славный, этот Дед Мороз. Ведь другой мог просто приехать, потом переодеться, а этот, найденный ею, все понял и переоделся, наверное, в машине, перед тем как появиться перед ребятами, и все это точно, важно, с педагогической точки зрения особенно.
        Начался праздник. Ребята не знали, на что смотреть — на елку ли, которую они не видели в таком убранстве, или на Деда Мороза, который играл с ними, разговаривал, смеялся. Кто-то что-то кричал, кто-то трогал одежду Деда Мороза, и все, вместе взятые, были на верху блаженства. И Варвара Семеновна в первую очередь. А когда она собрала ребят в круг, и Дед Мороз встал рядом с нею, и заиграл магнитофон, и они пошли вокруг елки в хороводе, Варвара Семеновна увидела добрую улыбку на лице Лаиды Христофоровны и поняла, как та сейчас в душе хвалит ее, и от этой улыбки ей сделалось еще лучше.
        Все было отлично, ну просто отлично, и Дед Мороз, конечно, украшал праздник. Он и поздравлял, и плясал — смешно, вприсядку, и вручал ребятам подарки, и вновь поражал их своим искусством, и вовсе не торопился, чего больше всего боялась Варвара Семеновна, потому что он — артист, а у них сейчас так трудно со временем, елка идет за елкой, каникулы, и всюду нужны Деды Морозы. Она знает. После поездки в Москву особенно хорошо знает.
        Праздник закончился почти перед обедом, когда уже и директор показала, что пора заканчивать, и все вместе — ребята и взрослые — стали расходиться, а Варваре Семеновне все еще хотелось плясать и петь, но она все понимала и потому первой пошла вместе со всеми, зная, что у нее есть и еще одна обязанность — перед ним, Дедом Морозом, который выручил ее…
        Они выходили толпой из зала, где была елка, и ребята хватали Деда Мороза за его шубу, подпрыгивали, забегали вперед, пытались продолжить разговор с ним, и Варвара Семеновна все это видела, и радовалась общему и своему счастью, и потому вовсе не поняла, когда он шепнул ей на ухо:
        — Так как?
        — Что?
        Он ловко оторвал бороду, снял шапку вместе с париком, сказал: «Жарко у вас»,  — и опять повторил ей в ухо:
        — Как? А-а?
        Подошла Лаида Христофоровна, оттеснила ребят и поблагодарила его:
        — Вы доставили нам истинное удовольствие! А сейчас прошу ко мне в кабинет. Мы…
        Варвара Семеновна знала, что надо расплатиться, потому что залог — это только залог, и о нем директор даже не знает, и она понимала, почему Лаида Христофоровна приглашает к себе в кабинет, но…
        — Спасибо! Сейчас мы с Варварой Семеновной подойдем,  — сообщил он, удерживая ее за локоть.  — Переоденусь…
        Ребят уже загоняли по местам. И в коридорах стихали голоса, и скрылась в своем кабинете Лаида Христофоровна, а он все продолжал шептать:
        — Ну, хочешь, останусь? Дурочка! Милая! Или в Москву рванем? Не маленькая!..
        Варвара Семеновна побледнела и побежала по коридору. Почему-то сначала в сторону кабинета директора, а потом назад — мимо него — и к выходу.
        Перед обедом весь детский дом провожал Деда Мороза. Он был уже не такой веселый, как на празднике, но он был Дедом Морозом — с бородой, белыми волосами, выбивающимися из-под бело-красной шапки, и с большим, чуть сдвинутым набок красным носом.
        Ребята кричали:
        — Спасибо! Спасибо! До свидания! До свидания!
        Проводами руководила сама Лаида Христофоровна.
        — С наступающим!  — крикнул Дед Мороз, садясь в машину и заводя мотор.
        И все что-то кричали ему приветственное и махали руками, пока «Волга» не выехала за ворота, свернула направо и исчезла за деревьями.
        Уже возвращаясь домой, Лаида Христофоровна спросила:
        — А где Варвара Семеновна?
        Варвары Семеновны при проводах не было. Не было и нескольких ребят из ее группы.

* * *

        — Почему я наврал? Почему я?
        — А как он бороду сорвал и шапку?
        — Еще из Москвы!
        — Вот и настоящий!
        — Но это не я наврал!
        — Уж лучше бы дядя Сеня, как всегда…
        — А я…
        Он никогда не плакал, наверно с грудных лет, а тут заплакал.

* * *

        И Варвара Семеновна изревелась за этот день так, как никогда. Ее оскорбили. Она, убежав в лес перед обедом, ревела навзрыд, потом замерзла и тайно вернулась домой — ревела дома, и еще позже, когда ей стучали, она тоже ревела, не решаясь открыть дверь и показаться в таком виде. Она передумала все, что могла передумать, пересмотрела все, что раньше считала ясным, и оказалось, что все было не то и не так, и сейчас ей все равно, что о ней скажут, все равно, потому что жизни нет и, значит, нет ее здесь, в детском доме, и потому никакая она не воспитательница, и никакой не педагог, и вообще она никто, если с ней можно было поступить так.
        Она ревела навзрыд, уставая, всхлипывая, а потом вновь ревела громко, и такой ее застал вечером Коля, неожиданно приехавший из Москвы.
        — Зачем ты здесь? Зачем? Я ж говорила тебе! Писала!  — так она его встретила, и он не обиделся, ничего не спрашивал, а схватил ее сильно и даже больно, обнял и приложился не чисто выбритой щекой к ее мокрому лицу.
        Ей стало чуть лучше. Они были вместе час или два, и всякое говорила она ему за это время, ругалась, кричала: «Зачем? зачем?», а потом вдруг целовала его и обнимала, тоже больно, до хруста в костях, а позже, кажется, она совсем пришла в себя, хотя вид у нее, конечно, оставлял желать лучшего.
        И тут он ей сказал:
        — А теперь, Варюха, приведи себя в порядок, и пойдем. Нас ждут!
        Ей было хорошо от сознания, что он, которому она только что подчинилась в главном, опять подчиняет ее своими словами, и только, на всякий случай, переспросила:
        — Встречать Новый год?
        — А как же!  — удивился он.  — Надо встречать Новый год. Одевайся, Варюха. И поскорее.
        Она не знала, что он приехал больше часа назад, и был уже у Лаиды Христофоровны, и видел других воспитательниц, и говорил о ней с ребятами и конюхом дядей Сеней, но это и не важно, важно, что он приехал и он здесь…
        Варвара Семеновна заторопилась, и когда уже все было почти готово, и можно, казалось бы, идти, и он, в пальто, ждал ее у двери, она вдруг спохватилась, подошла к нему:
        — Ну, а как же мы с тобой явимся туда? Теперь? Ты понимаешь?
        — Понимаю,  — сказал он.  — Пойдем. Одевайся!
        Она оделась, и они прошли по скрипящему снегу, опять разделись и вошли в зал с елкой, где еще днем веселились дети, а теперь за небольшим столом в самом центре сидели взрослые.
        — Познакомьтесь, пожалуйста!  — сказал он громче, чем нужно, на весь зал.  — Моя… Моя жена! Прошу любить и жаловать!

* * *

        Он проснулся утром очень рано и в трусиках подбежал к окну. Стекло чуть заморозило, какие-то узоры появились на стекле, но и то, что он увидел за стеклом, было необыкновенно. За ночь деревья еще больше припорошило снегом, и лес и снег замерли, и не было ничего красивее этого зимнего тихого утра.
        Почему-то раньше он не любил зиму. Может, потому, что зимой бабушке труднее было выходить на улицу, а может, и потому, что он просто не знал ее, зиму, такую, как здесь, как сейчас, и этого леса не знал, и многого другого, чего он не видел в Москве.
        Пришла Варвара Семеновна, и вместе с ней пришел еще один человек, который назвался дядей Колей, и ему это тоже понравилось. Хорошо, что он мужчина, хорошо, что он просто дядя Коля, хорошо, что он после завтрака пойдет с ними гулять.
        — Олежек, ну как ты?
        — Хорошо!
        — Так это ты и есть товарищ Караваев?
        — Я — Караваев, да.
        И еще после завтрака сама Лаида Христофоровна его спросила:
        — Тебе не скучно у нас?
        — А почему мне может быть скучно?  — ответил он серьезно вопросом на вопрос.
        — А Дед Мороз тебе не понравился?
        — Понравился,  — сказал он и, подумав, добавил:  — Но только это Дед Мороз не настоящий…
        — Ну, иди, маленький, играй!
        Тут и кончить бы рассказ. Но, поверьте, не могу.
        Все думали о Караваеве. О маленьком Олеге Караваеве, человеке с трудной биографией для взрослых и с полным отсутствием какой бы то ни было биографии для него самого, потому что настоящей его биографии еще не существовало. Она сложится потом, со временем и возрастом, обязательно как-то сложится.
        Но все почему-то забыли сегодня об одном, и сам Олег Караваев не мог сердиться на это: он просто не знал и не помнил, когда он родился. А ведь он родился сегодня, первого января, и не станем говорить, какого года. Может, он родился тогда, когда шесть лет назад родился, а может, родился куда позже, когда приехал сюда.
        Вокруг него были ребята, и чудесный лес, и настоящие ели в снегу, к которым можно было подходить и хватать их руками, и был настоящий мороз, щипавший нос и щеки, и еще у него было хорошее настроение.
        И он, новорожденный, не помнил ничего другого.

        ОНА ТАКАЯ

        — Леля!
        — А? Сейчас, тетя Паша!
        — Лелечка!
        — Тетя Дуся, сейчас!
        — Лель! Подсоби-ка, миленькая!
        — Сейчас!
        Она, Леля, такая. И подсобит и поможет всегда. Ее любят и хвалят, и в стенгазете в каждом номере что-нибудь о ней — хорошее. Правда, народу у них мало, и в стенгазете пишут про каждого. Она и сама пишет, как самая грамотная. Вот только рисовать и переписывать красиво заметки она не умеет. Это делает дядя Гриша — шофер.
        Дядя Гриша — единственный мужчина у них. Пожилой уже. У него дети и жена. Он всегда рассказывает о них по дороге, и Леля все знает в точности, потому что дядя Гриша одно и то же повторяет по многу раз. А остальные у них женщины — старые, не очень старые, как была мама, и не совсем старые, но и не молодые. Но все очень симпатичные.
        — Лельк, родненькая ты моя! Ну что ж ты, так и будешь всю жизнь коптить с грязным бельем?
        — Почему с грязным? А чистое…
        Зинаида Сидоровна — самая старая и мудрая среди них:
        — Да ведь лет-то семнадцать! Это мы — бабы, а ты?
        Леле семнадцать. Это верно. Через месяц и пять дней будет восемнадцать. Много ли, мало ли? Кто знает. Наверно, мало рядом с ними. Наверно, не совсем мало. Она уже два года работает. Два года и три месяца. И она не думает об этом. Так сложилось, иначе не могло быть.
        Леля понимает, что у всех своя жизнь и свои заботы, и у нее есть свои, пусть их меньше и ей, конечно, легче, чем всем им, но, наверно, не надо все мерить возрастом. Так и мама когда-то говорила, и еще раньше папа. И сейчас она так думает, про себя. А папа очень хорошо как-то рассказывал, и ей, Леле, запомнилось это на всю жизнь. Слова точные, как говорил папа, она не помнила, но помнила его лицо и руки, когда он говорил, и смысл его рассказа. А было так. В войну, когда она уже долго шла, под самый конец ее, призвали в Красную Армию двадцать шестой год. Это по рождению тех, кто в одна тысяча девятьсот двадцать шестом году родился. Им, призванным, было тогда по семнадцать, и они как раз под самый конец попали, когда Польшу надо было всю пройти и Германию и Берлин брать. Папа тоже в двадцать шестом году родился, но он раньше на войну пошел, добровольцем, в шестнадцать лет. Но он не об этом тогда говорил, она это раньше знала, и потом уже от мамы, а разница, оказывается, была в том, что двадцать шестой взяли на войну, а двадцать седьмой не взяли. Год разница, а двадцать седьмой не взяли. Уже в сорок
шестом, говорил папа, брали, да и то не всех. Война кончилась. На войне солдат — первая личность, выше всех генералов, а война прошла, и генерал иной обузой государству оборачивается! Корми его, пои, за звездочки плати, а солдата — что?  — демобилизовали, списали с довольствия, и пошел он куда-то к себе, как вот я к вам вернулся, и опять же наркомату, Министерству обороны по-нынешнему, легче. Оно, министерство, уже не отвечает за этого солдата. До следующей заварухи. А так — военкомат, он знает, что когда надо делать. Вот так приблизительно говорил папа, когда Леля еще совсем маленькой была, только из октябрят перешла в пионеры, но ей это все очень запомнилось. Может быть, она догадывалась (сейчас ей так кажется), что папы не станет, но он говорил как-то интересно, необычно, и если что ей непонятно было, и не только ей, а и маме, он объяснял, и тогда они понимали. Раз и сейчас Леля помнит, значит, запомнилось. Но и опять не в этом дело. А в том, как папа рассказывал, что, когда война кончилась, он домой вернулся и стал устраиваться на работу. У него друг, товарищ был по детству, на год моложе его, и
он к нему устроился. А потом они поссорились из-за чего-то и даже поругались. Товарищ его начальником был, а папа подчиненным. Папа пришел к нему — начальнику — и говорит, что тот все не так делает, нельзя и неправильно так поступать. А тот, товарищ его, закричал, заругался, грозить стал, и они окончательно поругались. Тогда папа и сказал ему, почему он кричит и грозится, а тот ему в ответ: мы с тобой ровесники, старые друзья… Тут папа и сказал ему: да, мы почти с одного года с тобой, разница минимальная, но я все же старше тебя, старше на одну Отечественную войну. Так что уж, пожалуйста, не кричи на меня…
        Леля работает в прачечной. Вернее, в приемном пункте, потому что белье она отправляет на фабрику-прачечную, а их дело собрать грязное для отправки и получить чистое для раздачи.
        Здесь и мама работала. А когда она заболела, Леля подменяла ее после школы, потому что надо было на что-то жить: папа тогда умер уже. Леля училась в восьмом классе и все успевала, и уроки, и дела по школе, и работу. А вот когда мамы не стало, пришлось школу бросить и только работать. Так она и осталась здесь насовсем.
        То, что Леля помогает тете Паше, тете Дусе, Зинаиде Сидоровне,  — вовсе не главная ее работа. Главная — ее участок. Вместе с шофером дядей Гришей ездят они на стареньком «Москвиче»-пикапе по домам и дворам, и Леля бегает по подъездам и квартирам, сдает по квитанции и поштучно чистое, принимает грязное, проверяет метки на каждой простыне и наволочке и выписывает квитанцию новую. Ее уже знают клиенты, и она не боится даже собак, которые ее облаивают, потому что она и собак всех изучила, и каждый подъезд, каждую квартиру, и всех, к кому она приезжает.
        У нее — хороший участок. Чаще это пенсионеры — старики и старушки, потому что она приезжает днем, когда все остальные работают. И одни, замороченные, встречают ее как бы между прочим, другие приглашают поесть или чаю выпить, третьи яблоко или конфету предлагают, от чего она всегда отказывается. Но все ее знают и относятся к ней по-человечески, и ей это самой нравится. Правда, и вредные, конечно, попадаются: придирчивые, недоверчивые, но еще хуже не обязательные. Привозишь белье в срок, торопишься, звонишь-звонишь, а их дома нет. Такие люди всегда огорчали Лелю, и она злилась, пока сама не нашла выход, сообразила, что ведь можно каждому позвонить, прежде чем выезжать, и перепроверить. И она, придумав это, обрадовалась, и пусть над ней посмеивались женщины в приемном пункте, она, прежде чем погрузить белье в машину дяди Гриши, садилась теперь на телефон и подряд обзванивала всех. Звонить в Москве по телефону — дело трудное, пока пробьешься через какие-нибудь 15-1 или 15-0, но все же так было куда лучше. И она уже потом везла белье, точно зная, что ее ждут, да и самим клиентам это понравилось: многие
ее хвалили за предупредительность и внимательность.
        Может быть, конечно, это очень плохо — судить о людях по белью — по чистому или грязному, может быть…
        Но Леля судила. И судит сейчас. Люди очень интересуют ее. И Леле интересно разбираться в людях. Разбираться, думать про себя, кто какой и у кого какая жизнь. Иногда с ней делятся и бедами и радостями. Чаще она сама додумывает. И получается все по-разному. Нет ни одной семьи, похожей на другую. И в каждом доме люди разные. Взять хотя бы детей. С детьми она тоже часто встречается. И сами дети, и взрослые рядом с детьми, и вот собаки — теперь у многих дома собаки: кто как к кому относится, все это так по-разному…
        — Лельк, родненькая ты моя! А может, завербоваться тебе куда? В Сибирь? На Колыму? Специальность получишь, опять же деньги, не наши гроши…
        — А комната, Зинаида Сидоровна, как? Папа здесь жил, мама, а я…
        Зинаида Сидоровна хорошая женщина. И заботится о Леле всегда, когда еще с мамой плохо было. Она никогда не напоминает ей о маме, боится огорчить ее, и Леля это знает. Ведь Зинаида Сидоровна проработала с мамой много-много лет, и они дружили, давно, при папе. Зинаида Сидоровна тоже приемщица, как мама была, как она сейчас, только в пункте, не на участке. Там тоже много работы, потому что дом, где находится приемный пункт, большой, девять корпусов, и люди без конца идут. Леля помогает Зинаиде Сидоровне, когда может, а в свободную минуту и в магазине ей что нужно купит. Леля всегда знает, где яички дешевые, недиетические, есть, где мясо получше, а где и парные, не мороженые датские там и прочие венгерские цыплята появляются. Пока она с дядей Гришей едет, по сторонам смотрит и все примечает, где что. Сейчас это не трудно — по тротуарам возле магазинов лотки, и часто там как раз самое нужное продают, тех же цыплят. А у Зинаиды Сидоровны недавно внук родился, дочь ее молоко потеряла, так цыплята для него.
        Женщины же, которые работают вместе с Лелей, тоже интересные. И не только сама Зинаида Сидоровна, которая старшая, а тетя Дуся, тетя Паша, и уборщица тетя Тоня, и ночная сторожиха тетя Клава. Как разговорятся, такое начинается! Леля слушает, краснеет и думает: «А что ж тогда мужчины меж собой говорят!»
        Чаще о ней говорят. Как она появится утром или с участка вернется, так и переходят на нее.
        Леля удивляется, не обижается, краснеет. Ну, что ей сказать? Почему она должна быть недовольна? Ей нравится так. А любовь? Ну, была у нее одна любовь, еще в шестом классе, когда она в физика влюбилась, Василия Семеновича. Влюбилась страшно, ночи не спала, но ведь он взрослый был, женатый, и как сейчас об этом скажешь? Странно. И еще она влюбилась бы, именно с «бы», в дядю Гришу, шофера ее, но он тоже старый и женатый, а она, слушая его, почему-то завидует его жене и в чем-то осуждает ее, вернее, поправляет, думая, как и что бы сделала она — для дома, для его ребят, лишь бы дяде Грише было легче и он не переживал. У нее дома, хотя она и одна, всегда все прибрано и все есть. Но и об этом не скажешь вслух.
        Тетя Паша тут спрашивает:
        — Нет, ты со мной не спорь, а скажи, зачем ты живешь? Вот ты — зачем?
        Перед этим у них спор был. Тетя Паша спорила и за себя и за Лелю, а Леля молчала.
        — Живу,  — наконец сказала Леля.  — Вот живу и… Не помирать же!  — Она рассмеялась.
        — Не о том я, Леля! Пойми, не о том вовсе!
        — А о чем?
        — Неужто так и нет у тебя никого? Ну никогошеньки?
        — Почему нет?  — Леля смутилась.  — У меня Люся есть, подружка.
        — Опять двадцать пять! Не о том я! Пойми ты… Леля! При чем тут твоя Люся?
        Леля не знала, что у тети Паши чуть не сорвалось слово «дурочка», и Леля сказала:
        — Ведь Люся очень хорошая. Мы с ней…
        Может, чего-то она не понимает? Нет, почему не понимает? Она все прекрасно понимает!
        — Тетя Паша, а мне хорошо!
        А что она могла сказать? Им, и тете Паше, может быть, непонятно, что ей нравится жить, так жить. Глупо же думать о том, что у нее сейчас будут папа и мама, которых нет, уже нет? И еще о том, как она жила, если бы они были? Это все равно что представить себя на месте Терешковой или давней ее подружки по школе Люси Еремеевой, которая пять лет выступает в ансамбле Локтева и объездила весь мир? Да, нужно позвонить Люсе. Совсем забыла…
        А Сибирь? Она поехала бы в Сибирь. Когда-то на целину хотела, но сейчас — зачем куда-то ехать. И работой она довольна, и денег, пусть их немного, ей хватает, и по вечерам она приходит домой, в свою комнату, и читает до ночи. Зинаида Сидоровна не знает этого счастья — читать, и тетя Паша, а вот тетя Тоня — уборщица — много читает и разбирается. Она о книгах судит лучше ее, как настоящий писатель.
        Дома у Лели в самом деле хорошо. Отдельная комната — четырнадцать метров. Говорят, что многие семейные не имеют такого. И все у нее чисто, прибрано. Ни соринки, ни пылинки. Папино и мамино она бережет особо…
        К ней и Зинаида Сидоровна не раз заходила, и другие женщины забегали, а тут как-то и дядя Гриша не постеснялся, хотя и отказывался, но зашел все же.
        Все одобряли ее жилье и порядок. А дяде Грише Леля поставила четвертинку старки, специально для него купленную, и он был доволен, взял бутылочку с собой, сказав:
        — В гараже, как машину отгоню, раскрою. С ребятами… Дома у меня, сама знаешь, не выпьешь…
        Дядя Гриша рассказывает только про себя и свой дом. Про жену свою Надю. Про Герку и Славку — это его ребята. Иногда про войну, на которой он был танкистом. Тогда люди часто сгорали в танках. А Славка у него опять двойку схватил по русскому письменному. Герка не такой, занимается. А этому одно — хоккей, правда, летом еще и футбол. Тоже мне, как его, Ги-Молле или Биле нашелся!
        Хорошо, что о другом дядя Гриша не говорит. И Лелю ни о чем не спрашивает. А ведь иногда такое можно спросить, что потом весь вечер думать будешь! И почему не влюблена до сих пор? И школу бросила? И комсомольский билет не обменяла?.. Кстати, надо сфотографироваться и обменять комсомольский билет. Сколько раз собиралась в фотографию, а не выбралась. Часы там, правда, неудобные, все когда она работает…
        Леля любит дядю Гришу за все за это, и когда она бежит с бельем по подъездам и появляется с бельем назад, он не торопит ее, не ворчит, если она задержалась на минутку, а такое случается, хотя она и понимает, сама торопится: ее ждут машина и дядя Гриша.
        И вот Леля задержалась. Дольше обычного задержалась, прекрасно понимая это, отсчитывая каждую лишнюю минуту, и все равно она не могла поступить иначе. И когда выбежала из двести седьмой квартиры, опрометью летела по лестнице с четвертого этажа, и ей хотелось кричать от радости и извиняться одновременно перед дядей Гришей, потому что она ждала, что он ее обругает. И еще она думала, что если он будет ее ругать, то она скажет ему и он все поймет.
        Леля открыла дверцу машины, взмыленная и непохожая на себя, и дядя Гриша отложил на сиденье газету и спросил, как всегда:
        — Тронулись?
        Тогда Леля успокоилась, и стихла, и как бы пришла в обычное состояние свое. Она раскрыла записную книжку и назвала следующий адрес.
        — Знаю, ты же мне говорила,  — сказал дядя Гриша.  — Между прочим, когда моя Надя…
        Леля уже не слушала, что говорил дядя Гриша, потому что она знала заранее, о чем он.
        Пока они выезжали из лабиринта двора, затем за ворота, на улицу и дальше по знакомому маршруту в следующие ворота и опять налево, направо, направо, налево к очередному нужному подъезду, она все думала: что же произошло?
        Минуту назад она готова была сказать, крикнуть дяде Грише:
        — А я…
        Но она не сказала, и правильно не сказала, а что же все-таки произошло? Может, и ничего?
        Спросила вдруг:
        — Дядя Гриша, а сколько вам лет?
        — Сто,  — буркнул дядя Гриша.  — А что ты спрашиваешь?
        — Нет, в самом деле?
        — Много, сорок четвертый разменял.
        — А он молодой,  — неожиданно сказала Леля.
        — Кто «он»?
        — Так,  — спохватилась она.  — Никто…
        — Счастливый,  — сказал дядя Гриша.  — Еще хлебнет горя! Все впереди!
        Нет, в самом деле, если думать спокойно, то ничего особенного.
        Просто Леля поднялась на четвертый этаж в двести седьмую квартиру, которую не любила заранее. Она, эта квартира, как раз из тех, которые подводят даже после предварительных телефонных звонков. И здесь не раз было так, а кому охота таскать зазря вверх-вниз пачку белья, тяжелую пачку, а потом опять приезжать, искать клиента. И главное: сами вызывают, а дома не оказываются. Ну ладно с чистым. А грязное? Сами хотели сдать. И вот и не сдали. Придется еще раз вызывать ее, а у Лели и так полно работы. Как же ее фамилия, старушки такой? Леля перебирала в памяти знакомые фамилии и уже нажала кнопку звонка, когда вспомнила: Никандрова.
        Она еще как-то о чем-то с ней говорила.
        Но на сей раз ей открыла дверь не старушка.
        — Из прачечной,  — бросила Леля по привычке и прошла в квартиру, знакомую, обычную, однокомнатную, каких много. И эту она помнила и потому пронесла сверток прямо в комнату и положила на диван.  — Здравствуйте! Вот! Грязное будете сдавать?
        Она удивилась, что ее встретил мужчина, которого она никогда не видела, и как-то неловко захлопотал вокруг нее, долго извинялся за свой вид и почти растерянно сказал о грязном:
        — Вообще-то надо бы, но, понимаете… Надо было собрать заранее, а я…
        Он сразу понравился ей, и не как-нибудь там, как мужчина, а как человек. Застенчивый такой и симпатичный. И чуть неухоженный, грустный. И дома у него все было не прибрано, что она заметила сразу, и вообще что-то не то и не так было во всем, и она, ничего не зная, взялась ему помогать.
        Они собрали вместе белье, и она пришила недостающие метки, перед чем он долго искал иголку и нитки, пересчитала все, связала и стала выписывать квитанцию.
        Ей хотелось спросить, где старушка Никандрова, и вообще что и кто он, и почему он дома, а женщин в квартире нет, но Леля постеснялась и спросила:
        — Фамилия ваша тоже — Никандров?
        — Никандров,  — сказал он покорно.
        — Инициалы?
        — Ка Эс, Константин Сергеевич. А так просто — Костя. Не для квитанции.
        Леля улыбнулась, не выдержала:
        — Но вы же старше меня! И потом, я спрашиваю для квитанции!
        Она сама удивилась своей игривости и вспыхнула, напустила на себя серьезность.
        — Мне мама о вас говорила,  — продолжал он.  — Вот, говорит, если бы ты писатель был, а не циркач, то написал бы о такой девушке. Ведь вы та самая Леля?
        — Леля,  — удивилась она.  — А почему та самая?
        — Мама говорила, что вы очень внимательная и еще, простите, красивая. Вы уж только извините меня, пожалуйста. Столько хлопот вам…
        — А я вас раньше не встречала,  — призналась Леля, хотя это было смешно говорить.
        — Мы ж все время на гастролях,  — сказал он.  — Дома как гости. И когда это случилось, я в Сибири был на гастролях. Красноярск, Омск, Иркутск, Улан-Удэ, Новосибирск…
        — В Сибири?  — переспросила она.
        И все! Ничего особенного. Он даже конфетку ей не предложил, как другие, или яблоко, апельсин, но что-то произошло, она чувствовала это, и была в ней радость, был восторг и щемящее сердце чувство ожидания. А может, это она придумала?.. Дядя Гриша что-то закончил говорить, когда они подъехали к нужной двери, но и сейчас, когда она бегала по разным квартирам, и до вечера она думала почему-то о двести седьмой и, закончив работу, дома думала о ней.
        Утром Леля пришла на работу.
        — Леля? Что с тобой?
        — А? Почему, тетя Паша?
        — Лелечка! Ты вроде помолодела сегодня! Красавица!
        — Что вы, тетя Дуся!
        — Лель! Ты что?
        — Ничего.
        — Радость какая?
        — Что вы, Зинаида Сидоровна!
        Леля смущалась, краснела и не знала, что сказать. А что сказать? Ведь ничего нет, просто так. Не объяснишь же этим женщинам то, чего себе объяснить не можешь. Но они все видят и замечают, эти женщины!
        А потом все было как в сказке. И пропуск, который он привез для нее, и то, что на пропуске было отпечатано «Московский государственный ордена Ленина цирк», и то, что говорила Зинаида Сидоровна, и тетя Паша, и тетя Дуся, и все по этому поводу, и то, как Леля не знала, куда себя деть, потому что хорошее, оказывается, труднее скрывать, чем плохое.
        Леля сидела в цирке на приставном месте, как ее посадил сам Константин Сергеевич, и ждала, ждала, ждала. Сначала третьего звонка, потом, когда начнется представление, потом выхода акробатов на проволоке, где он уж будет не Никандровым, а Калистратовым, но разве это важно. Она поражалась, восхищалась и все время ждала: еще и еще, еще и еще что-то будет, что-то должно быть.
        Нет, цирк — это самое лучшее на свете. Она бывала и в театрах, и в кино — чаще, а в цирке раз или два, совсем еще маленькой, до школы, с папой и мамой, и тогда, наверно, цирк ей нравился, а сейчас — сейчас это было что-то необыкновенное. Есть, конечно, искусство, и искусство это непостижимо, но где-то в кино или в театре тебе может что-то нравиться и не нравиться, и пьеса может быть плохой, и актер слабый, а тут — тут нельзя не восхищаться. Каждый номер, самый маленький, самый простой, это бог знает какая работа, какой труд! И вот группа Калистратовых. Их много, и Леля видела всех, но больше Константина Сергеевича, который вовсе не был главным, но как он был хорош. И это ж надо такое уметь!..
        После представления Леля ждала его, как он просил, и они вместе вышли из цирка, направились к Трубной, потом по бульварам и улице Горького. Осень переходила на зиму. Шел снег. Он говорил ей что-то хорошее, она радовалась и думала, вспоминала и вновь думала о чем-то очень разном. О цирке, конечно, и о том, что надо сфотографироваться для нового комсомольского билета, и взносы заплатить за октябрь, и обязательно поступить с будущей осени в школу рабочей молодежи, пусть опять в восьмой, но надо, и съездить на кладбища — Ваганьковское и Перхушковское — на могилы папину и мамину, привести их в порядок, и не забыть позвонить Люсе Еремеевой, а то она обидится и правильно сделает, потому что Леля ей очень давно не звонила.
        — А я и не знал, что вы такая,  — сказал он.
        — Какая?
        — Такая, как есть. Мама говорила, а я не знал…
        Леля промолчала. Ей и так было хорошо.
        Она вспомнила свою работу, и тетю Пашу, и тетю Дусю, и тетю Тоню — уборщицу, и дядю Гришу — шофера, и, конечно, Зинаиду Сидоровну, и то, как все будет завтра утром, когда она придет.
        А в Сибирь она поехала бы, обязательно поехала, если бы он был там на гастролях, и ходила бы на все его представления, и потом они вместе шли бы по сибирским улицам вот так, как сейчас.

        ДУБ СТОЕРОСОВЫЙ

        Эх, дуб, дубок,
        Посмотри разок,
        Встряхни головой,
        Побеседуй со мной.

        Я тебя хвалю,
        Я тебя люблю,
        Ну, а больше всего
        Лишь его одного.

        Он, как ты, дубок,
        Так же ростом Высок,
        Так же крепок и мил,
        Только мне изменил…

        Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов — мало. Но каждый фильм рождал песню, которую потом пели все мы — вся страна.
        Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год…

* * *

        — Дуб стоеросовый!  — сказал он мне.  — Дуб! Чего ты понимаешь!
        Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные… И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели, не матерились под окнами.
        Я обиделся. Сначала за себя и, конечно, про себя. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории — колы в сорок первом — сорок втором.
        А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми, и просто так — чудесное дерево!
        Для меня особо.
        В сорок четвертом я сам посадил такое… В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом, в сорок шестом, под Москвой,  — у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти, оба, выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли…
        Так почему же…
        Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля:

        «В лесу дуб рубль, в столице по рублю спица»;

        «Когда лист с дуба и березы спал чисто, будет легкий год для людей и скота»;

        «Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул»;

        «Держись за дубок: дубок в землю глубок».

        Про стоеросовый дуб — ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу…

* * *

        Я знал его уже давно — лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший — виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный…
        Впрочем, тут и начало рассказа.
        Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годился. Мастер он отличный и ничуть не жук. Если его официально, по жэковской линии вызывать — все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?»
        Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!»
        А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляя: «Я мигом!»
        И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое.
        Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.
        По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.
        — Странный он человек, но в конце концов…
        — Ведь какой вежливый, а тут…
        — Хотя бы о людях подумал: дети, женщины…
        Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы во Вьетнаме, греческие фашисты в связи с военным переворотом и китайские хунвэйбины. Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.
        И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый».
        Может быть, потому, что после брани своей во все и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте…

* * *

        Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совеем еще молодой и уже взрослый, зрелый и не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб.
        Эх, дуб, дубок,
        Посмотри разок…

        Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и позапрошлом, когда бывал в Румынии.
        И вот теперь опять увижу — через два-три дня.
        Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший — на два года — дуб…
        Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу.

* * *

        И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы друга.
        Землю я бросил к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов оставил на стене в нашей московской квартире.
        Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.
        Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.
        — Опять из-за границы? Понимаю, понимаю…
        — Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?
        — Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?
        Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…
        Дядя Миша вдруг изменился в лице.
        — И куда же ее, землю?  — перебил меня он.
        — Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…
        — Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?
        Я не узнал его. Не потому, что он перешел на «ты».
        — Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишиневской операцией назвали? Седьмым сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?
        — Помню, как же не…  — пробормотал я.
        Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…
        — Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь…  — попросил дядя Миша.  — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, я… Отвези меня к дубку этому, где земля с его могилы.
        Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там мы тогда хоронили Колю Невзорова. Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…
        Эх, дуб, дубок…

        Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.
        — Дядя Миша!
        Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти!
        Я обнял дядю Мишу:
        — Ничего не говорите! Прошу! Ничего!

        ДОРОГОЙ ТОВАРИЩ СЛОН

        Обычно рассказы начинаются с конкретного действия. Например: «В небе светило солнце», или: «Это случилось в полдень», или: «Время клонилось к вечеру», или: «Над городом спустилась ночь». Могут быть и несколько иные варианты начала: «…а может быть, это были всего лишь маленькие звукоуловители, напряженно повернутые в мировое пространство, к источнику колебаний, недоступных для человеческого уха…» или, как у меня: «В небе светило солнце. А Владик Хвостиков имел некоторое отношение к отряду хоботных…»
        Но, увы, мне сейчас придется начать этот рассказ не с действия, а с рассказа о самом рассказе.
        Я придумал рассказ. Придумал название — «Дорогой товарищ слон». И подзаголовок — «Рассказ-сказка для детей и для взрослых».
        Когда рассказ был написан, я, как обычно, прочитал его самому моему близкому и дорогому мне старшему редактору.
        Не знаю, что сказала бы просто жена, но жена — старший редактор сказала так:
        — Мне не нравится…
        — Почему?
        — Слишком большой…
        — Но и слон — большой!
        — Слон твой, дорогой товарищ, слон действительно большой, но это — рассказ не для детей. «Для взрослых» — это правильно.
        — Почему не для детей?
        — Потому, что ты ругаешь педагогов — раз, пишешь о любви и о других проблемах — два, наконец, у тебя все люди глупее слона.
        — Но и слон наш, хороший, советский, в Московском зоопарке родился…
        — Это не имеет значения!
        — Рассказ-сказка!
        — Этого не поймут! Поймут буквально. И дети…
        — Дети, кстати, тоже как-то оценивают своих учителей.
        — Оценивают, по книжкам для детей…
        Я заново переписал рассказ «Дорогой товарищ слон», переписал серьезно, убрав слово «сказка».
        Вот он — этот рассказ.

* * *

        Итак, в небе все же светило солнце.
        А Владик Хвостиков имел некоторое отношение к отряду хоботных.
        Заранее прошу не путать эти понятия. Владик действительно состоит в отряде, но не хоботных. Владик состоит в пионерском отряде. Так что отряд хоботных, хотя и имеет кое-какое отношение к Владику, не имеет никакого отношения к пионерскому отряду. А если и имеет, то только то, что Владик и его товарищи по пионерскому отряду изучают среди прочих предметов школьной программы отряд хоботных. Программа эта по зоологии утверждена во всех высоких учреждениях, в частности в Министерстве просвещения, в Академии педагогических наук и всюду. Утверждена не как-нибудь, а с привлечением широкой общественности, включая комсомольскую и писательскую, и потому не подлежит пересмотру. До тех пор, пока сами авторы этой программы не посчитают нужным пересмотреть ее. Как, впрочем, и учебники по зоологии.
        Но это все присказка, а главное, конечно, пока — Владик, о котором следует кое-что сообщить, ибо имя его уже названо.
        Так вот о нем.
        Владимир Николаевич Хвостиков, он же Владик, как его называют дома, во дворе и в классе, он же Владимир, когда мама и папа сердятся, он же в прошлом Вовочка, Вовик, Вовсик, Вовуленька, Вовульчик, Вовусюточка, как его по-разному величали в далекие дошкольные годы родители и две бабушки плюс один дедушка, как обычно, отдыхал на очередном уроке.
        Ученик Н-ского класса «А» Н-ской московской школы Владик Хвостиков действительно отдыхал на уроках. Думал, мечтал и отдыхал. Отдыхал, мечтал и думал. Ему завидовали все одноклассники, и он отлично понимал причины их зависти. Все поражались его мужеству, выдержке и терпению. Отличники и двоечники волновались на каждом уроке. Отличники — как отличники. Двоечники — как двоечники. Двоечники волновались, конечно, за себя. Только за себя. Отличники — нет же, они поразительные люди!  — волновались за себя, за честь класса, школы и всей советской педагогики. Как бы не подвести кого-нибудь!
        В свою очередь, за отличников волновались все преподаватели, вся школа. За ними ухаживали, как за экспонатами на Выставке достижений народного хозяйства. Их лелеяли, вытирали тряпочкой, на них почти молились. Как поручить Нине Стрельцовой выступить завтра на общепионерском слете, когда она вдруг получила по пению не пятерку, а четверку? Ужасно! А Вася… Что случилось с Васей Строгановым? Мы его прочили на математическую олимпиаду, а потом — с дальним прицелом — в школу юных математиков, а он вчера сделал две грубейшие ошибки в контрольной по русскому языку. Подвел, Вася! Вот и надейся! Вот и верь в человека! Ну ничего, мы тебя, Вася, подтянем, поддержим! Не падай духом, Вася!
        Двоечники? На них тоже молились. Их подтягивали. Им помогали. Мало уроков — пожалуйста, дополнительное время. Я лучше не пойду домой, оставлю своих детей без обеда, но уж выведу, чего бы мне это ни стоило, свой класс в успевающие! Ни одного второгодника! Ни одной неудовлетворительной оценки! Миленькие, родненькие Сима Кулькина и Митя Елкин! Ну помогите хотя бы мне, учительнице! Не оставайтесь, пожалуйста, на второй год! Ведь ты, Сима Кулькина, даже говорила, что будешь учительницей! Как же так!
        Владик Хвостиков глубоко сочувствует учителям, отличникам и двоечникам. Им трудно, в самом деле трудно. У них просто невыносимая жизнь!
        И потому сам он старался. Он ни разу не получил ни одной двойки. Он ни разу не получил ни одной пятерки — ни по одному предмету, не считая поведения и прилежания. Он ни разу не поднимал на уроке руку, дабы не подвести преподавателя.
        У Владика спокойное равновесие в дневнике, близкое к космическому:

        Алгебра — 3.
        Геометрия — 3.
        Физика — 3.
        География — 3.
        История — 3.
        Немецкий язык — 3.
        Русский язык:
             Устно — 3.
             Письменно — 3.
        Литература:
             Устно — 3.
             Письменно — 3.
        Зоология — 3.
        Рисование — 3.
        Физкультура — 3.
        Труд — 3.
        Пение — 3.

        Ну а поведение и прилежание, конечно, 5.
        Если хотите знать, именно Владик Хвостиков в какой-то мере гордость и основа нашей школы. Ее фундамент. Ведь взять хотя бы тех же школьных преподавателей, каждого в отдельности, и вспомнить, что они сами были когда-то школьниками, что окажется?! Окажется то, что у каждого из них была тройка хотя бы по одному предмету. Если сложить преподавателей вместе с их тройками, то получится как раз один нынешний Владик Хвостиков — человек, с малолетства прошедший по сложным путям перестройки нашей школы, перестройки, к которой он всегда, на каждом ее этапе, относился здраво. Тот самый Хвостиков, который сидит сейчас на последней парте у окна в Н-ском классе «А» Н-ской московской школы, и, как обычно, отдыхает, и, может быть, даже думает — просто так, о чем-то.
        А почему, собственно, ему не думать на уроке? Думать в наше время нужно каждому. Об этом сами учителя без конца говорят: «Думайте, думайте, думайте».
        И Владик думает, как советуют учителя. Думает, потому что, в самом деле, никакие кибернетические машины не могут заменить человека, о чем пишут в газетах, по радио говорят и по телевизору. И потому он, Владик, думает! Он же человек! Он сидит на уроке и думает. Отдыхает и думает, думает и отдыхает!
        А зоолог Иннокентий Григорьевич стоит у доски, на которой развешаны схемы, и что-то объясняет. До Владика доносятся только отдельные фразы: «Медуза, таким образом, в отличие от гидры…», «Как мы знаем, одновременно с потерей одних органов паразиты…», «Буроватое тело клеща, как известно, не расчленяется на отделы…», «Окунь, обитающий в реках и озерах, дышит кислородом…»
        Вдруг Иннокентий Григорьевич почему-то взглянул на Владика и мягко спросил:
        — Хвостиков!
        — Что?  — вскочил Владик.
        — О чем ты мечтаешь?
        — Я не мечтаю,  — сказал Владик.  — Я просто думаю.
        — О чем?
        — Ни о чем…
        — Ну, садись, слушай!.. Итак,  — продолжил Иннокентий Григорьевич,  — из всех представителей класса млекопитающих вспомним прежде всего кролика… Впрочем, простите меня, повторяю прежнее. Хвостиков меня отвлек. Окунь, обитающий в реках и озерах, дышит кислородом. Кислородом, повторяю. А кролик уже потом…
        Владик тоже, видимо, дышит кислородом, но из всех преподавателей Иннокентий Григорьевич нравится ему больше всего. И не потому, что он зоолог, просто так — нравится. Зачем только он поднял его сейчас с места?
        Рассказав что-то (что — Владик не слышал, кроме обрывков фраз), Иннокентий Григорьевич обратился к классу:
        — А теперь посмотрим, как у нас все-таки поживает зоология. Кто и что готов мне рассказать сам? По пройденному материалу?
        Все трусили. Отличники за свои неприкосновенные пятерки. Двоечники — дабы не схватить лишней двойки, а то и кола. Да и чего лезть, когда зоолог никого не вызывает?
        Иннокентий Григорьевич прошелся между рядами парт, вернулся к доске и опять сказал:
        — Ну, так кто? Право, ничего страшного.
        Класс еще больше замер. Конечно, молчали Сима Кулькина и Митя Елкин. Молчали и отличники. Нина Стрельцова полезла в портфель, делая вид, что у нее срочные дела. Вася Строганов с видом умного мраморного древнего грека смотрел на зоолога.
        Владику даже смешно стало. Если бы он умел поднимать руку, то уж сейчас…
        — Значит, на общественных началах у нас с вами ничего не получится,  — с сожалением произнес Иннокентий Григорьевич.  — А жаль. Ведь сейчас общественные начала…
        Владик спокойно размышлял за своей партой — вовсе не об общественных началах. Почему зоолог впервые обратился к нему, да еще спросил, о чем он мечтает? Почему? Никто ни разу, никогда не обращался к нему с вопросами на уроках. За все годы учения! Неужели…
        — Хвостиков! Может, хоть ты?  — робко спросил Иннокентий Григорьевич.  — Выручай товарищей!
        «Все,  — решил Владик.  — Не зря он ко мне придрался…»
        Владик вскочил с парты и произнес:
        — Не знаю, Иннокентий Григорьевич, смогу ли я? Если смогу…
        — Молодец, Хвостиков!  — обрадовался зоолог.  — Правда, выручай своих товарищей.
        — Зоология — наука о животных,  — пояснил Владик.
        — Правильно,  — согласился Иннокентий Григорьевич.  — Зоология — наука о животных. Весьма мудрая мысль! Только ты, Хвостиков, может быть, выйдешь к доске, чтоб все тебя слышали?
        — Я лучше с места,  — сказал Владик и добавил дальше по учебнику:  — Животных можно встретить на земном шаре повсюду…
        Класс облегченно вздохнул. Сима Кулькина и Митя Елкин даже улыбнулись. Нина Стрельцова перестала возиться в портфеле, а Вася Строганов — быть мраморным.
        — Есть среди животных и паразиты,  — продолжал Владик.
        Но Иннокентий Григорьевич перебил его:
        — Все же выйди, пожалуйста, Хвостиков. Здесь тебе будет удобнее.
        — Пожалуйста,  — согласился Владик и вышел к доске.  — Из животных мы знаем червей, майских жуков, блох, конечно, лягушек и особенно грача и кролика…
        — А почему, собственно, особенно?  — мягко поинтересовался зоолог.
        Этот вопрос никак не мог поставить Владика в тупик.
        — Потому, что мы их долго проходили,  — бодро сказал Владик.  — В учебнике зоологии есть образ жизни и внешний вид грача, мышцы и скелет грача, нервная система грача, строение и деятельность внутренних органов грача, размножение и развитие грача… Мы проходили!
        — Ну а кролик?
        — О кролике тоже,  — обрадовался Владик.  — Внешний вид и образ жизни кролика — раз. Скелет и мышцы кролика — два. Нервная система кролика — три. Внутренние органы кролика — четыре. Размножение и развитие кролика — пять.
        В этом Владик уже никак не мог ошибиться. Недаром даже дома все говорили, что у него отличная зрительная память. И в классе: «Тебе хорошо! У тебя эта, как ее, зрительная память! Раз взглянул — и на всю жизнь запомнил!»
        Это верно!
        Нет, конечно, Владик никогда не читал ни одного учебника, кроме задачников, когда уж хочешь не хочешь, а надо что-то решать. А так проглядел заголовки, первые фразы — и все: на тройку вполне хватит.
        — Умница, Хвостиков! Ты у нас удивительно наблюдательный человек,  — сказал Иннокентий Григорьевич.  — Все правильно. Действительно, гидре, лягушке, грачу и кролику повезло в учебнике зоологии больше всех! Ну а что ты знаешь об отряде хоботных?..
        О хоботных Владик, увы, почти ничего не знал. Помнил картинку, несколько обрывков фраз, и все.
        — К отряду хоботных, кажется, относятся только два вида,  — неуверенно произнес Владик.
        Но оказалось, что слова его настолько поразили учителя, что тот даже не дал ему договорить:
        — Верно, только два вида: индийский слон и африканский слон. Как я уже говорил вам, это самые крупные из ныне живущих наземных животных… Дальше, Хвостиков!
        — Изо рта слона торчат два бивня,  — вспомнил Владик.
        — Хорошо,  — согласился Иннокентий Григорьевич,  — вот учитесь, ребята, у Хвостикова. Бивни — это что? Бивни — видоизмененные резцы? Так? Так! Продолжай, Хвостиков!
        — Размножаются слоны медленно,  — сказал Владик грустно, почти со слезами.
        Зоолог оценил его грусть и добавил:
        — Да, так, например, жившая в Московском зоопарке слониха родила одного слоненка в тысяча девятьсот сорок восьмом году, а другого — только через четыре года… Ну, Хвостиков!
        — В Советском Союзе нередко находят зубы и кости,  — продолжал Владик…
        Класс почему-то неблагодарно захихикал и сбил Владика.
        — Ну?  — мягко спросил Иннокентий Григорьевич.
        — Чучело его находится в зоологическом музее,  — окончательно теряясь, произнес Владик какую-то следующую фразу об отряде хоботных. И добавил, извиняясь перед зоологом:  — Там это написано, а внизу еще картинка: большой слон и маленький…
        — Да, да,  — нежно согласился Иннокентий Григорьевич.  — Ты только не договорил, чьи зубы и кости, чье чучело?
        Владик молчал.
        — Папонта,  — шепнул кто-то с первой парты.
        — Мамонта, конечно,  — вспомнил Владик.
        — Отлично,  — обрадовался зоолог.  — А мамонт, как вы знаете, предок наших слонов. Ясно? Теперь, Хвостиков…
        Увы, все сведения о хоботных у Владика были исчерпаны.
        Наконец он вспомнил.
        — Простите, пожалуйста, Иннокентий Григорьевич,  — обрадованно взмолился Владик.  — Но вот… Вот у меня есть несколько неясных вопросов, если, конечно, вы…
        — Пожалуйста, пожалуйста, Хвостиков!  — согласился зоолог.  — Я с удовольствием…
        — Какое значение имеет для слона хобот?  — поинтересовался Владик.  — Как возмещается у слона несоответствие между короткой шеей и длинными ногами? Какие особенности имеет строение зубов у слона?
        Владик прилежно перечислил все три вопроса, которые задавались самим учащимся как раз в конце главы учебника об отряде хоботных. Владик вспомнил их только что, потому что они выделены особым шрифтом и помещались рядом с картинкой: большой слон и маленький…
        До конца урока Иннокентий Григорьевич с увлечением отвечал на вопросы Владика.
        — Правильно, Хвостиков?  — удовлетворенно спросил он, закончив рассказ.
        Владик никогда не слыл человеком неблагодарным.
        — Спасибо, Иннокентий Григорьевич,  — сказал Владик.  — А у нас вчера сразу два спутника запустили, знаете?  — вдруг почему-то добавил он.
        Иннокентий Григорьевич не понял:
        — Где у нас? В классе?
        — В Советском Союзе, естественно,  — пояснил Владик.  — Всегда по одному запускают, а тут сразу два в день!
        Зоолог, кажется, обрадовался:
        — Не знал, не знал! Это отлично!
        — Между прочим, вчера по радио об этом говорили,  — не выдержал Владик.
        — Жаль, но не слушал,  — извиняясь, признался Иннокентий Григорьевич.
        — А сегодня в газетах… Тоже есть… Не читали?
        Владик шел на явный спор. Конечно, он сам не читал сегодняшних газет. Но он догадывался, что все важное, переданное вчера вечером по «Маяку», обязательно должно быть в сегодняшних утренних газетах. Кроме того, по опыту папы и мамы он знал, что нельзя начинать новый день, не прочитав газеты. И сегодня утром папа, проглядывая газеты, заметил: два спутника сразу. Мама со слов папы тоже заметила и что-то сказала важное.
        Оказывается, один человек на свете — Иннокентий Григорьевич — ничего не заметил.
        — Не читал,  — признался он Хвостикову и всему классу, как будто действительно ничего не случилось, ничего не произошло в мире.  — Я читаю газеты по вечерам.
        — Жаль,  — сказал Хвостиков своему учителю.
        — Да, да, жалко,  — согласился учитель.  — А вот с зоологией у тебя все идет хорошо. С отрядом хоботных — особенно! Садись, Хвостиков!
        Иннокентий Григорьевич любовно посмотрел на Владика, но тут прозвучал звонок.
        — Отлично, Хвостиков!  — повторил он почти виновато.
        Зоолог встрепенулся и уверенно поставил в журнале милую, симпатичную тройку.

* * *

        Это случилось в полдень. Как раз в то время, когда в Н-ском классе «А» Н-ской московской школы начался новый урок и Владик Хвостиков, как прежде, задумчиво витал в облаках.
        Зоопарк, или, как его по-разному называют, зоосад, зоологический сад, зоологический парк, зверинец, просто зоо, жил своей нормальной жизнью. Воробьи, которые представляли здесь наибольшую часть животного мира нашей планеты, паслись в клетках и загонах для птиц, муравьедов, пеликанов, верблюдов, медведей, рысей, носорогов, кенгуру и, конечно, ослов. Как всегда, щебетали волнистые попугайчики, ругались попугаи побольше, морж не хотел нырять в водоем, а бегемот, наоборот, вылезать из водоема. Зубры и зубробизоны что-то жевали. Волки и лисы подозрительно бегали, рыбы плавали, обезьяны искали блох, тигры дремали, как и их соседи — львы, а птица секретарь держалась, как секретарша самого маленького и незначительного учреждения. Никто из представителей животного мира не обращал внимания ни на один из тысяч спутников, запущенных над Землей, и даже на более земное — многочисленных посетителей зоопарка, которые почему-то льнули к клеткам, решеткам, изгородям, мазали своими носами стекла аквариумов, бегали, суетились, будто впервые попали сюда. Впрочем, все давным-давно к этому привыкли. Более старые войну
прошли, более молодые тоже наслышаны, да и на своем коротком веку успели повидать всякое. Юный страус эму, например, горел из-за курящей уборщицы тети Даши, которая бросила спичку прямо ему под ноги…
        И только, пожалуй, в слоновнике было событие, не знавшее прежде равных. В слоновнике, в котором находились два солдата Советской Армии с законными увольнительными, пожилая пенсионерка с внуком, академик, случайно забредший в зоопарк после лекции, председатель колхоза, приехавший на Выставку достижений народного хозяйства из Якутии и пришедший сюда из-за давней любви ко всему живому, наконец, два слона, индийско-московского происхождения — большой и маленький. Точнее, слониха и слон. Еще точнее, мама-слониха и сын-слон.
        Так вот, в слоновнике происходил важный разговор. Не между посетителями, а между…
        — Ну можно, а-а?
        — Я ж тебе сказала, зачем и куда тебя несет?
        — Ну а все-таки можно, а-а?
        — Зачем, я тебя спрашиваю, зачем? Там — движение, там — миллионы пешеходов, там… Тебя сотрут в порошок! Еще под машину попадешь!
        — Но я же не маленький.
        — Не маленький, не маленький, конечно! Но ты знаешь, что «скорая помощь» ежедневно подбирает с улиц триста тридцать три и три десятых человека с повреждениями… Об этом и по радио сообщают…
        — Ну можно, а-а? Я же не маленький. Мне уже…
        — Тебе двенадцать, знаю. Но если бы был жив твой папа, то…
        — А кто мой папа?
        — Это не имеет никакого отношения к нашему разговору!
        — Ну а можно, а-а?
        — Ладно, ты не думаешь обо мне! А об Игоре Николаевиче ты подумал? Подумал?
        — Я же вернусь. Не маленький… Зачем подводить директора зоопарка!
        — «Не маленький, не маленький»… Заладил одно. А есть ты что будешь, что? Об этом ты думал?
        — Ты мне дашь…
        — Что «дашь»?
        — Деньги, конечно. Ведь без денег…
        — Вот еще и деньги тебе дай. А ты знаешь, как деньги эти зарабатываются?
        — Знаю! Трудом, конечно.
        — И ты… А труд…
        — Труд облагораживает…
        — Просто сил моих нет! И откуда ты все это знаешь?
        — От тебя…
        — Не знаю, не знаю. По-моему, я никогда ничего подобного тебе…
        Такой приблизительно разговор шел в слоновнике.
        Говорили два слона. Говорили, как люди, но люди почему-то их не слышали.
        Люди занимались своим.
        — Смотри! Во — слоны!
        — Слоны, правда.
        — Вот и слоны! Видишь?
        — Ой, как интересно!
        Это так говорили между собой два солдата и отдельно пожилая пенсионерка с внуком, пока все не услышали со стороны голос еще одного человека. Этот голос пропел почти на весь слоновник:
        — Любопытнейшая штука слон! Не правда ли?
        Солдаты встали по стойке «смирно» и молчаливо кивнули академику, будто он был старшим военного патруля.
        — Они почти как игрушечные!  — сказал внук.  — Как из «Детского мира». Правда, бабунь?
        — От них слишком пахнет,  — сказала бабушка-пенсионерка.  — Пойдем! Вот у нас дома собака, например, так от нее никакого запаха. А почему? Потому что мы моем ее, чешем. Моем, кстати, не просто так. Мылом ДДТ. Знаете? Слышали?
        — Знаем, знаем, слышали, слышали,  — дружно сказали солдаты.
        — А у нас тоже, уважаемая,  — начал академик…
        Председатель колхоза из Якутии слышал все, но думал о своем: «Эх, если б не перевелись мамонты! Мне бы такое зверье! Лучше трактора, бульдозера, комбайна! Ни тебе запасных частей, ни горючего, ни…»
        Про слонов забыли.
        А слоны между тем продолжали:
        — Тебе же будет холодно. Март…
        — Можно подумать, что у нас в январе теплее!
        — Все же в помещении.
        — А дует как! На улице хоть солнышко. А здесь… Собачий холод!
        — Ладно, ладно критиковать! Вот будешь директором зоопарка, поймешь, что такое смета, наряды на уголь, содержание штата… Все так просто? Это ж тебе зоопарк, а не что-нибудь…
        — Так можно, мамочка? Ну, мамуленька? Не маленький, а-а?
        Неожиданно их, а заодно и всех посетителей слоновника перебил мальчишеский голос:
        — Смотрите, они целуются!
        — Кто целуется?  — недоверчиво спросила бабушка и на всякий случай цыкнула на внука:  — Отвернись! Сию же минуту отвернись!
        — Бабушка!  — взмолился внук.  — Почему отвернись? Мама же с папой целуются!
        — Не знаю, не знаю!  — твердо произнесла бабушка.
        — А ты? Ты же меня целуешь…
        — Я? Я — это совсем другое дело,  — сказала бабушка.  — И я не о таких поцелуях говорю. А такие… Такие тебе замечать рано.
        Председатель колхоза, желая как-то разрядить обстановку, вспомнил главное достоинство слонов:
        — Работяги!
        — Не может быть,  — засомневался академик, но оказалось, что он о другом:  — Насколько я помню слонов по книгам, они никогда, простите, не целовались.
        Отвернувшийся внук вдруг заплакал:
        — А они сейчас целовались! Честное октябрятское, целовались! Я же сам видел… Они же сын и мама! Почему им нельзя, когда…
        — Не говори чепухи!  — посоветовала бабушка.  — И не хнычь, пожалуйста! Даже когда…
        — Конечно, в наше время в науке случается всякое,  — заметил академик, утешая плачущего.  — Так что, если ты сегодня неправ, завтра ты можешь быть прав, а если ты завтра неправ, то послезавтра… Я так думаю. Правильно?
        — Не знаю, не знаю, не знаю,  — сказала пенсионерка.
        — Я не хнычу,  — сказал внук.  — Я просто… Я видел, как они…
        — Так точно!  — дружно ответили солдаты.
        И было непонятно: то ли согласились с академиком, то ли с бабушкой, то ли с внуком…

* * *

        Время клонилось к вечеру.
        Бывает же так: вышел человек просто погулять, а к нему песня привязалась. Да так крепко привязалась, что ему уже не до прогулки. Все хорошо, казалось бы, все нормально. Письменные домашние задания выполнил. Устные? Это вообще несерьезно…
        Владик Хвостиков вышел просто погулять и вдруг забубнил — сначала про себя — мелодию:
        Бу-бу, бу-бу, нам-вам, бу-бу, бу-бу…

        Потом громче, со словами:
        И я еще пройти хочу…

        Так до конца и опять сначала:
        А я иду…

        Прохожие, слышавшие Владика, радовались: вот какое у парня хорошее настроение! Отличник, наверно. Не то что мой лоботряс. Любо посмотреть!
        Другие, мрачные, бросали на ходу:
        — Еще поешь? Тоже Лемешев!
        — А толкаться не обязательно, молодой человек, хотя вы и этот, самый, как его,  — Робертино…
        — Извините, Лоретти,  — произнес Владик.  — Но я не Робертино…
        Немолодой человек, которого нечаянно толкнул Владик, должен был возмутиться, напасть на Владика, отругать, но он неожиданно обнял его:
        — Знаю, милый! Знаю! Но какой талант мы потеряли! Говорят, этот самый Робертино сейчас заштатный певец в кабаре. Ужасно! Моя супруга, а она в консерватории преподает, тоже убивается…
        У метро «Краснопресненская» торгуют пирожками и мороженым. Владик берет мороженое. Чем плохо? Все хорошо!
        — Мог бы и спасибо сказать,  — буркнула мороженщица.  — Не воспитывают вас!
        Может, и надо было сказать мороженщице спасибо, но теперь поздно, и Владик нырнул в сторону, переживая, а тут опять это началось:
        Бу-бу, бу-бу, нам вам, бу-бу, Москве,
        И я бу-бу, бу-бу, хочу…

        Вот уж эта песня! Прилипла к языку, и никак от нее не отделаешься!
        Владик пошел дальше от метро в сторону кинотеатра «Баррикады» и вдруг…
        Вдруг он увидел, как из зоопарка вместе с посетителями выходит слон. Просто-запросто так выходит. Мимо билетерши прошел, по ступенькам спустился на тротуар, помотал хоботом и направился к пешеходной дорожке. И главное, никто его не замечает. Все идут сами по себе, даже рядом с ним, хоть бы что!
        Владик завопил:
        — Смотрите, товарищи, слон! Слон! Понимаете!..
        А слон, действительно слон, шагал к светофору и, как заметил Владик, всем уступал дорогу. Людям, которые не замечали его. Какой-то маленькой бездомно-грустной дворняжке, прошедшей по тротуару, довольным, сытым, по-весеннему важным голубям, что крутились под ногами, не замечая никого, и даже воробьям.
        Никто не видел слона.
        Никто не слышал Владика.
        — Понимаете ли, слон!  — уже тише повторил Владик.  — Товарищи, граждане, слон!
        — Где слон?  — удивился кто-то.
        — Слон, говоришь?  — удивился еще кто-то.
        — Подумаешь, слон!  — произнесла старушка с авоськой.
        Остальные, опять не услышав голоса Владика, шли как шли…
        Слон между тем спокойно подошел к светофору и остановился вместе с пешеходами. Все смотрели на глазок светофора и на милиционера с резиновой черно-белой палкой на середине мостовой.
        И слон смотрел. Пешеходы не видели слона. Машины, несущиеся по улице, не видели слона. Милиционер, жестикулирующий палкой, не видел слона. А слон ждал, как и все.
        Владик бегал по противоположному тротуару, потом не выдержал, выскочил на мостовую:
        — Товарищ милиционер! Товарищ милиционер!
        Милиционер мельком обернулся к Владику:
        — Подожди, мальчик! Сейчас. А теперь пожалуйста!
        Он сделал поворот на сорок пять градусов и показал палкой, что пешеходам путь открыт.
        — А, это ты! А волновался,  — улыбнулся милиционер, когда Владик поравнялся с ним на пешеходной дорожке.  — Теперь иди спокойно.
        — Слон, смотрите, слон,  — прошептал Владик.
        — Все спешат, милый, все спешат!  — произнес милиционер, махая палкой и ничего не замечая.
        А слон уже шел навстречу Владику по пешеходной дорожке, миновал милиционера и самого Владика. И рядом с ним туда-обратно шли люди, не замечавшие слона. Кто-то даже толкнул его в ногу, кто-то задел сумкой, кто-то, налетев на него, недовольно произнес:
        — Нельзя ли, товарищ, поосторожнее!
        Владик бросился назад мимо милиционера.
        — Забыл что-нибудь?  — участливо сказал милиционер.  — Ох уж и молодежь пошла, у меня такие же. Осторожнее, осторожнее, смотри…
        Слон вышел на тротуар и на минуту остановился. Вроде задумался, куда ему направиться — к метро или к площади Восстания. Мимо слона прошмыгнула кошка, и слон опять отодвинулся чуть в сторону, чтобы не задеть ее ногами. Воробьи и голуби паслись рядом с продавщицей пирожков; им кое-что перепало, и, схватив кусок поджаренного на маргарине пирожка, они бросились в ноги к слону, и слон, замечая их, сторонился. Людей он вообще, видно, стеснялся, вежливо пропуская то слева, то справа. Владик нерешительно терся возле кисточки на хвосте слона.
        Тротуар шумел. Ботинками, голосами прохожих, криками непонятно взбудораженных продавщиц и продавцов:
        — Покупайте лотерейные билеты! Все, что угодно! Два дня до розыгрыша! Машина «Москвич», «Запорожец» новой конструкции, пылесос! Выигрыш обеспечен!
        — С мясом горячие! С капустой горячие! С творогом, с творогом, творогом!
        — Покупайте подснежнички! Подснежнички покупайте! Самые свежие подснежнички!
        — История одной любви! История одной любви! Она бросилась под поезд, он купил трактор. Он купил трактор! Она бросилась под поезд! Восемьдесят копеек! Новейший зарубежный детектив с чистой любовью и сексом!
        Владику даже показалось, что слон слушает все это — непонятное, кроме реальных пирожков. Ведь выиграть по лотерее — это смешно, а история любви с трактором — явно не для него. Потому и стоит слон в растерянности. Пирожки слону — это вовсе глупо! «Москвич» и «Запорожец» новой конструкции — еще глупее. А детектив…
        И вдруг слон шевельнулся на тротуаре. Владик шевельнулся за его кисточкой.
        — Ковер, фотоаппарат новейшей конструкции. Два дня до тиража. Все, что угодно! Тридцать копеек — и выигрыш обеспечен. У вас машина «Москвич», у вас машина. «Запорожец» новой конструкции, у вас пылесос, у вас все, что пожелаете!  — продолжал выкрикивать лотерейщик.  — Все, что пожелаете! Всего за тридцать копеек!
        Слон направился к лотерейным билетам, которые лежали огромными пачками на маленьком раскладном столике и еще крутились в вертящейся плексигласовой коробке.
        — Пожалте, товарищ, пожалте!  — радостно воскликнул лотерейщик, вовсе не замечая, что перед ним слон.  — Два дня до тиража! Все, что захотите! Тридцать копеек! Вам, конечно, троицу? Бог, как говорится, троицу любит…
        Тут Владик обалдел. Да, обалдел, потому что, как ни нехорошо это слово, другого в данном случае нельзя подобрать. Да и не так уж оно нехорошо, поскольку есть известная сказка Пушкина о попе и работнике его Балде…
        Владик обалдел на уровне пушкинского Балды и еще сильнее, потому что услышал необыкновенное.
        — Скажите, пожалуйста, а соль у вас можно выиграть?  — вежливо спросил слон.  — Хотя бы пачку соли?
        — Соль?  — переспросил лотерейщик и пробубнил про себя:  — Соль, соль, соль, Сольвейг! Вы иностранец?  — Лотерейщик вскочил:  — У нас, знаете ли, товарищ камарад, друг геноссе, в денежно-вещевой лотерее разыгрываются только… Как бы это вам объяснить… Ну, машина — авто, авто, понимаете? Пы-ле-сос! Пы-пы — и пыль долой, понимаете? Коврик! Скромный такой, понимаете ли, коврик, под ножки! Под нож-ки! Понимаете?..
        — Соль, пачку соли,  — повторил слон на чистом русском языке.  — Мы, слоны, любим соль…
        — Значит, все-таки эта самая Сольвейг,  — произнес лотерейщик.  — Пластинок мы не разыгрываем, геноссе, камарад… Пластинки рекомендую на Арбате. Только не на новом — на старом. Там магазин специальный. А новый Арбат — это что-то ужасно красивое. Красивое ужасно!.. Простите, я забыл, что вы не наш,  — спохватился он.  — Мир, дружба! Но пассаран! Ура!
        Владик окончательно смутился. Но и слон был, кажется, смущен не меньше Владика.
        «Почему он говорит человеческим голосом?» — думал Владик.
        «Почему этот уважаемый старый гражданин принимает меня за глупого иностранца?» — думал слон.
        «Почему слону нужна пачка соли?» — думал Владик.
        «Почему он мне сказал по-испански «Но пассаран!» — «Они не пройдут!»?  — думал слон.
        «Почему слон?» — думал Владик.
        Владик так и не отходил от кисточки слона, но тут не выдержал, решив, что если нужно думать, то лучше не думать, забежав вперед как раз к той части слона, без которой он не получил бы своей последней тройки.
        — Простите! Здравствуйте!  — сказал Владик, оказавшись перед самым хоботом слона.  — Вы, я слышал, любите соль?
        — Люблю,  — признался слон.  — А что?
        — Так соль, дорогой товарищ слон, у нас в любом магазине…
        — Ты со мной так официален,  — смутился слон.  — Мы… Ты же мой ровесник, насколько я понимаю. Тебе двенадцать?
        — Нет, тринадцать,  — сказал Владик.  — А откуда вы знаете?
        — Тогда я даже моложе,  — сказал слон.  — Мне двенадцать исполнилось в День космонавтики, двенадцатого апреля. Зачем же «вы»? Ты меня просто смущаешь…
        — Я, собственно,  — пробормотал Владик.  — Я чуть удивлен, что вы, то есть ты, так вот…  — Он осекся.
        — Я уже ходил тут не раз,  — сказал слон.  — Правда, все чаще ночью. На киносъемки ходил. К профессору. Как-то даже на Выставке достижений народного хозяйства нас показывали, когда там животных не хватало. В цирк и в Уголок Дурова…
        — Так ты москвич?  — обрадовался Владик.
        — Конечно, москвич,  — согласился слон.  — Тысяча девятьсот пятьдесят пятого года рождения.
        — А у нас в учебнике зоологии,  — сказал Владик,  — говорится, что в Московском зоопарке слониха родила слоненка в сорок восьмом году, а потом в пятьдесят втором — через четыре года…
        — Это мои старшие братья были, знаю,  — сказал слон.  — Один из них — увы!  — погиб по глупости, а другой… Лучше не вспоминать о нем. Ушел в гастрольный цирк, да так и… Мне-то что, а вот мама нервничает. Все говорит: «Хоть бы письмецо написал».
        — Не пишет? Неужели?  — сочувственно переспросил Владик.
        — Хоть бы строчку!  — сказал слон и попридержал Хвостикова хоботом:  — Осторожнее!
        Они остановились у другого перекрестка. Милиционера и светофора здесь не было, и потому пешеходы словно специально старались попасть или под колеса машин, или хотя бы под трамвай. Водители как-то ловко выкручивались, вагоновожатые, несмотря на запрещение звуковых сигналов, вовсю звонили, но испугать отчаянных московских пешеходов им не удавалось. Пешеходы рвались вперед.
        Если бы не слон, Владик, конечно, тоже бы ринулся на мостовую, но тут он понимающе согласился:
        — Куда спешить?
        — Мама говорит, что у нас в Индии тоже так,  — заметил слон.  — Никакого порядка! На улицах, конечно!  — пояснил он.
        Странно, что никто их не замечает, будто они — люди. А ведь они… они… они — слон и Владик, Владик и слон. Все должны завидовать сейчас ему, Хвостикову, что он вот так просто стоит на тротуаре рядом с настоящим слоном одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года рождения и говорит с ним, а слон помахивает Владику Хвостикову хоботом и хвостиком и разговаривает с ним, как с равным, даже более старшим.
        Чудеса! Но кому о них скажешь, когда милиционер и тот ничего не заметил…
        — А папа говорит,  — сказал Владик,  — за границей пешеходы страсть как боятся светофоров. Хоть есть машины, нет машин, а все стоят на тротуарах, пока им зеленый свет не дадут…
        — Так это за границей! А у нас… Теперь пошли,  — предложил слон,  — кажется, можно…
        Они миновали мостовую, столовую, которая когда-то была столовой, потом пирожковой, потом котлетной, потом пельменной, потом «Пиво-воды», потом «Вино-автомат», еще позже кафе, а теперь называлась «Вареники».
        — Здесь соли, наверно, нет,  — пояснил Владик.  — Вот сейчас магазин будет…
        — Да мне, собственно, не к спеху,  — сказал слон.  — Это ведь я так. Думал, что по лотерее все, что угодно…
        — Треплются они!  — согласился Владик.  — Ничего у них там и выиграть нельзя. Папа раз маме пятьдесят билетов купил ко дню рождения. Ну, все радовались, гадали, сколько навыигрывают. Рубль только и выиграли! Потом мы с папой на рынок бросились. Цветов купили на пять рублей… На такси еще три истратили…
        Они подошли к магазину.
        — Я сейчас,  — сказал Владик.  — Вы… то есть ты подожди…
        Он нырнул в магазин. Там было пусто.
        — Соль! Соль у вас есть?  — спросил он продавщицу.
        Продавщица не расслышала.
        — Соль есть?  — чуть громче спросил Владик.
        Опять продавщица не расслышала.
        — Соль! Можно купить соль?  — еще громче поинтересовался Владик.
        Продавщица почему-то повернулась и ушла за соседний прилавок.
        Владик бросился за ней:
        — Скажите, пожалуйста, соль…
        — Ты что, спятил?  — наконец услышала продавщица.  — Куда пришел?
        — А куда?
        — «Рыба-мясо» мы… Ходют тут всякие!
        — Простите,  — смутился Владик и почему-то покраснел.
        Слон ждал его у входа.
        — Здесь нет,  — пояснил Владик.  — Но ты не беспокойся…
        За углом, у двухзального кинотеатра «Маяк», еще магазин.
        — Я сейчас, минутку,  — опять сказал Владик и бросился в магазин.
        В магазине стояла длинная-предлинная очередь. Все — женщины с большими сумками и авоськами.
        Ждать или не ждать?
        Владик встал все же в очередь.
        Когда Владик подошел к продавщице, он не успел ничего сказать, как услышал:
        — У несовершеннолетних посуду не принимаем. Следующий.
        Владик хотел объяснить, что ему нужна соль и что на улице его ждет слон, но его подтолкнули стеклянными авоськами вперед, сказав: «Не мешай, мальчик», и он вышел на улицу.
        — Здесь тоже нет… А вас… А тебя тут никто не заметил?
        — Нет, а что?
        — Я так… Жаль вот, что соли…
        — Пожалуйста, не беспокойся!  — сказал ему слон.  — Вот мороку задал я тебе! А я тут стою и думаю: «Ну и кабан же я! Кабан, самый настоящий! Свин! Я ж даже не спросил, как тебя зовут…»
        — Меня? Меня Владик зовут, Владик Хвостиков,  — сказал Владик.  — А тебя?
        — А меня Ран! Ран — это имя, конечно. А фамилии у нас, Владик, не приняты.
        — А я ведь за тебя сегодня тройку получил, по зоологии,  — признался Владик.
        — Это плохо?  — спросил Ран.
        — Почему? Наоборот!  — удивился Владик.  — У меня по всем предметам тройки.
        — Трудно учиться?
        — Да нет, просто неохота,  — сказал Владик.  — И скучно. Вот хоть по зоологии — одни паразиты, лягушки да грачи с кроликами. Скелеты, мышцы, размножение.
        — А про нас?  — поинтересовался Ран.
        — Про вас тоже скучно! Два вида слонов, изо рта торчат два бивня, размножаются слоны медленно… А то, что ты, например, соль любишь, про это ни слова. Вот так!
        — Все слоны любят соль,  — поправил Владика Ран.
        — Вот видишь!  — признался Владик.  — А мы все талдычим, талдычим это размножение! А нам бы про что-нибудь интересное или про соль. И то здорово!
        — Скучно, конечно,  — согласился Ран.
        — Да и по другим предметам,  — продолжал Владик.  — Нет того, чтобы про Красноярскую ГЭС или там космические корабли, спутники! А то в одну трубу вливается, в другую выливается. Поезд вышел со станции А на станцию Б, а какой поезд, и не узнаешь…
        В следующих четырех магазинах и двух палатках соли тоже не было. Только сейчас Владик начал понимать, в чем дело. Оказывается, в магазинах, на которых написано «Рыба-мясо», продают только мороженую рыбу и мороженое мясо. В магазинах, на которых написано «Фрукты-овощи», продают горчицу, хрен, картошку в пакетах, а соли не продают. В палатках, на которых ничего не написано, продают папиросы, сахар, лимоны, чулки, консервы, печенье, зажигалки, но тоже не соль. Видно, все это не сразу можно понять, а прежде Владику не приходилось ходить по магазинам, не считая булочной.
        — Надо, Ран, искать другой магазин,  — сказал Владик, когда они вышли на Садовое кольцо.
        — Давай, Владик, искать вывеску «Соль»,  — предложил Ран.
        — Таких вывесок, кажется, не бывает,  — неуверенно сказал Владик.
        — А правда, ты не горюй. Не бывает, и не надо! Я и так…
        — Я и не горюю, Ран! А вообще-то я тебе скажу,  — вдруг разоткровенничался Владик,  — не понимают нас взрослые. Вот хоть возьми нас, троечников! А почему мы троечники? Потому, что неспособные, да? Ничего подобного! Просто скучно нам! В кино идем — весело, по телевизору что смотрим — интересно! Книжки читаем — знаешь, как интересно! Я тут «Евгения Онегина» прочитал, зачитался. А в школе даже книжки, как лягушка. Препарируют! По мышцам, по ребрам, по размножению!
        — Я думаю так,  — сказал Ран,  — хорошо, что ты думаешь. Хорошо, что думаешь сейчас, потому что когда-то и ты станешь взрослым…
        — А вот тебе еще,  — окончательно распалился Владик.  — Ты знаешь, как я нашего зоолога любил. Ну просто больше всех! А он, оказалось, газет не читает. Говорит, вечером. И вечером он не читает. А то рассказал бы нам на зоологии, как в тайге один охотник два дня с медведем в берлоге жил. В «Правде» писали. А он по учебнику шпарит и шпарит. Я сам «Правду» читал, а он не читал, понимаешь?
        — Понимаю,  — качнул головой Ран.  — Я чувствую, что ты любишь животных.
        — Я даже, если хочешь знать,  — признался Владик,  — все точно себе представил, как ты из зоопарка уходил, как у мамы отпрашивался. Было так?
        Слон погладил Владика хоботом, сказал: «Было, друг» — и вдруг сначала тихо, а потом чуть громче начал напевать:
        Бу-бу, бу-бу, нам-вам, бу-бу, Москве…

        — Ты тоже?  — удивился Владик.
        — Что?
        — Эту песню?
        — Хорошая песня!  — сказал Ран.  — Вот жаль, слов не запомнил. А ты, Владик, не знаешь? А то бы вместе спели!
        — Еще бы не знаю!  — рассмеялся Владик.  — Это песня у меня сегодня… Слушай:
        А я иду, шагаю по Москве…

        Нет, прости, Ран, не так! Давай вместе:
        А мы идем, шагаем по Москве,
        И мы еще пройти смогем.
        Мы ищем соль, простую… соль,
        И мы ее найдем!..

        А знаешь что, Ран?  — вдруг предложил Владик.  — Мы сейчас пойдем домой, и я достану тебе соль. Ну, есть же дома у нас соль! Всегда все соленое, а когда папа готовит, даже иногда пересоленное…
        — Ты знаешь, Владик, это как-то неудобно. И кроме того, на каком вы живете этаже?
        — На третьем, а что?
        — Малогабаритники?
        — Да, квартира у нас малогабаритная, кажется. Это так папа с мамой говорят.
        — Понимаешь ли, я не пролезу, не сердись. Я слышал об этом,  — сказал Ран.  — Даже полные люди с трудом…
        — Так тогда завтра,  — предложил Владик.  — Подходи к школе, и я тебе принесу соль. Думаешь, забуду? Ни за что! Принесу! Сегодня же положу в портфель!
        — Завтра, Владик, не сердись, пожалуйста, но я не смогу,  — признался Ран.  — Понимаешь ли, у меня тоже мама, я ей обещал вернуться сегодня. Что она подумает? Еще волноваться будет. Мать! Но я попробую…
        — А папа?  — робко спросил Владик.
        — Папы у меня, кажется, нет,  — сказал Ран.  — Впрочем…

* * *

        Над городом спустилась ночь.
        — А теперь посмотрим, как у нас поживает Владик Хвостиков. Кто и что готов сказать об отряде хвостиковых?
        Владик был явно возмущен и одновременно смущен. Да и как не смутиться, когда все это происходило ночью, во сне, и вместо зоолога знакомый вопрос задала законченная двоечница Сима Кулькина.
        Хвостиков, кажется, впервые в жизни хотел поднять руку. Захотел и подумал, какую — левую или правую? Какую же? Он никогда не знал даже этого примитивного: какую поднимать руку?
        Но вдруг у него поднялась правая. Как-то само собой. Может быть, потому, что он был возмущен? И ведь это в самом деле возмутительно, когда отряд хоботных называют отрядом хвостиковых. Особенно после того, как он выручил класс на зоологии. Особенно и еще раз особенно после того, как он ходил по Москве с живым слоном! Но еще особеннее после того, как дома он взял у отца сразу десять томов «Жизни животных» и с трудом нашел том третий, где про хоботных такое сказано, чего нет в «Зоологии».
        Хвостиков готов был вторично поднять руку. И не только правую, но и левую, если нужно.
        И поднял сразу две руки.
        Но тут сосед Кулькиной по парте Митя Елкин вдруг протянул руку:
        — Можно я?
        — Пожалуйста, Елкин,  — сказала Кулькина.  — Если вы, конечно, готовы.
        Кулькина почему-то обращалась к Елкину на «вы». Вовсе не так, как преподаватели, говорившие обычно «ты».
        — Я готов сказать,  — выкрикнул Елкин,  — готов сообщить, что…
        — Так что, Елкин?  — переспросила Кулькина.
        — Не знаю,  — признался Елкин.  — Я хотел, а… Я не знаю…
        — Садитесь, Елкин. Вы умница, Елкин, молодец,  — похвалила Митю Сима Кулькина.  — Кто еще?
        Владик Хвостиков вновь готов был поднять руку или две руки сразу.
        Он готов был сказать то, что прочитал вчера и что его по-настоящему поразило.
        «Хоботные животные,  — сказал бы он,  — представляют собой группу, клонящуюся (как жаль ему Рана, неужели и он клонится?) к упадку последних представителей прежде многочисленного отряда млекопитающих; они служат живыми свидетелями прежних времен мироздания, дошедшими до нас представителями минувших дней нашей планеты.
        Из видов этого отряда, населяющих нашу землю, до наших дней дожили лишь два или, может быть, три вида одного семейства, но именно они-то, очевидно, связывают настоящее время с первобытным миром: к их семейству принадлежали те гиганты, хорошо уцелевшие трупы которых сохранили нам в течение тысячелетий сибирские льды…»
        Владик был готов все это сказать, готов еще со вчерашнего вечера, когда он не забыл потихоньку найти в кухне и спрятать в свой портфель не одну, а сразу две пачки мелкой столовой соли для Рана, но он промедлил и…
        — Можно?  — робко спросил Вася Строганов.
        — Нет! Я! Можно?  — завопила Нина Стрельцова.  — Я! Я! Я!
        И тут вдруг скрипнула дверь. Точнее, не скрипнула, а затрещала. Распахнулась одна половинка, и в нее просунулся хобот. Потом вторая — и в класс вошел слон.
        — Ран!  — закричал Владик и сорвался с парты.  — Милый Ран! Неужели ты? Сейчас я тебе…
        Владик бросился назад к парте, достал из портфеля две пачки соли, а Ран между тем прошествовал между рядами парт и сел на последнюю.
        — На вот тебе, на,  — подбежал к нему Владик и передал слону две пачки соли.  — А ты говорил, что сегодня не сможешь…
        — Спасибо,  — сказал Ран.  — Я просто у мамы отпросился, чтобы посмотреть, как вы тут изучаете этих самых хоботных. Ведь интересно…
        — А я вчера, понимаешь ли, я вчера, как мы расстались,  — продолжал Владик,  — так у папы, оказывается, все про хоботных есть… Я весь вечер…
        — Хвостиков!  — зычным голосом произнесла Кулькина.  — Почему вы бегаете по классу во время урока? И суетитесь? Сядьте на место! Вы мешаете…
        — Так это же Ран пришел,  — воскликнул Владик.  — Понимаете, слон! Неужели вы не видите?
        — Я ничего не вижу, кроме того, что вы бегаете по классу!  — решительно заявила Кулькина.  — И почему слон? Какой слон? Какой Ран? Что вы говорите? Не морочьте мне голову!
        Видимо, никто не заметил слона. Опять! Как на улице! И Кулькина не заметила. Или у нее глаз нет? А как-то еще говорила, что будет учительницей!
        Кулькина смутилась, но вдруг взяла себя в руки:
        — Соблюдайте правила уличного движения! Итак, вы, Строганов! Что вы хотели нам сообщить?
        — Молодцы! Молодцы!  — вскочил Вася Строганов.  — Я хотел сказать «молодцы»!
        И он почему-то покосился на последнюю парту, где сидел Ран.
        — Почему вы хотели сказать именно это слово «молодцы»?  — спросила Кулькина, напуская на себя серьезный вид учительницы.  — Объясните классу, Строганов!
        — Потому что слово это стало международным. Мы тут долбим, например, немецкий. Другие долбят французский, английский. Говорят, даже испанский долбят в школах и хинди. И я слышал, еще урду. Может быть, и урду. Это тоже индийский.  — И Строганов опять покосился на Рана, к полному удовольствию Владика, который отметил про себя: «Хоть этот молодец!» — А «молодцы»,  — продолжал Строганов,  — на всех международных встречах по хоккею, особенно…
        — Почему «особенно», Кулькина?  — заявила во всеуслышание Нина Стрельцова.  — И почему вы, Кулькина, затираете женщин? Я же вместе со Строгановым просилась отвечать. А у нас даже, если помните, женский день сделан нерабочим. Восьмое марта! Я, например, женщина!
        — Продолжайте, Стрельцова,  — виновато сказала Кулькина.  — Садитесь, Строганов!
        «Нет, Строганов все же не заметил Рана,  — подумал Владик.  — А я-то…»
        — Особенно,  — довольно продолжала Нина Стрельцова фразу Строганова,  — после блистательной победы наших хоккеистов в Вене, прошедших…
        — Вы, Строганов и Стрельцова, отлично выручили своих товарищей по команде,  — перебила их Кулькина.  — И все же, Хвостиков, выйдите, пожалуйста. Здесь вам будет удобнее…
        Владик лежал в постели, ему было вполне удобно, и потому он переспросил:
        — Где мне может быть удобнее?
        — У доски, Хвостиков,  — пояснила Кулькина.  — Конечно, у доски вам именно удобнее. Вы никогда никого не подводили в классе.
        Не хотелось Владику подниматься с уютной теплой постели, но он сказал:
        — Пожалуйста…
        А сам подумал: «О чем же, собственно, говорить? О группе, клонящейся к упадку? Или о трупах, которые сохранили нам в течение тысячелетий сибирские льды? Но ведь об этом Кулькина мне не дала сказать, хотя я хотел…»
        — Ну?  — цыкнула Кулькина.
        — Пожалуйста,  — повторил Хвостиков, не зная еще, что он будет говорить.
        — А почему, собственно, пожалуйста?  — поинтересовалась Кулькина.
        — Потому что Иннокентий Григорьевич старше нас,  — бодро сказал Владик.  — Всех старших мы должны уважать, а это значит, что нужно говорить «пожалуйста», «спасибо» и еще здороваться в коридоре. Так мы должны говорить!
        — Ну, Хвостиков, продолжайте!  — попросила Кулькина.
        — Кроме Иннокентия Григорьевича,  — сказал Владик,  — есть Иннокентий Смоктуновский, который снимается в кино…
        — Отлично,  — похвалила Кулькина.  — И еще в кино есть Инна Макарова, а в поэзии — Инна Кашежева.
        — Верно,  — согласился Владик.  — Это по «Маяку» передавали. А фотографии Смоктуновского и Кашежевой были в «Литературной России».
        — Не знаю, что такое «Литературная Россия», но по «Маяку» передают самые лучшие передачи. Хвостиков,  — заметила Кулькина.  — Продолжайте…
        — А еще у нас во дворе есть шофер Иннокентий Николаевич, старенький такой,  — вспомнил Владик.  — Он ездит на черной «Волге» и страшно боится за нее. Все нас просит, чтобы мы к ней не подходили с руками…
        — Почему с руками?
        — От рук следы остаются.
        — Дальше, Хвостиков, продолжайте…
        Владик не знал, что продолжать. Больше Иннокентиев и Инн он не знал, а о хоботных Кулькина почему-то не спрашивала.
        Хвостиков посмотрел на Рана, который мирно сидел на последней парте и лизал столовую соль, потом на Симу:
        — А о хоботных можно?
        — О хвостиковых?
        — Нет, о хоботных!
        — Да, вы правы, Хвостиков!  — сказала Кулькина.  — Пожалуйста, о хоботных.
        Владик приободрился и начал:
        — Музыканты заиграли национальный гимн; мы отошли в сторону, чтобы пропустить процессию мимо себя. За трубачами шел отряд сиамских музыкантов, одетых с головы до ног в алые одежды, с тамтамами, раковинами и другими неблагозвучными инструментами. Затем государственные слоны, три самых больших впереди, с золотыми чепраками, которые, в противополо