Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / Детская Литература / Азаров Всеволод: " Литературно Художественный Альманах Дружба Выпуск 3 " - читать онлайн

Сохранить .

        Литературно-художественный альманах «Дружба». Выпуск 3 Игорь Васильевич Озимов
        Север Феликсович Гансовский
        Аделаида Александровна Котовщикова
        Глеб Сергеевич Семёнов
        Эдуард Юрьевич Шим
        Юрий Владимирович Никулин
        Сергей Давыдович Давыдов
        Рафаэль Михайлович Михайлов
        Розалия Михайловна Амусина
        Аркадий Миронович Минчковский
        Александр Александрович Валевский
        Екатерина Васильевна Серова
        Михаил Макарович Колосов
        Эдуард Талунтис
        Ян Райнис
        Юлиус Фучик
        Вениамин Лазаревич Вахман
        Иван Иванович Демьянов
        Ксения Алексеевна Меркульева
        Всеволод Борисович Азаров
        Михаил Ильич Жестев
        Милица Измайловна Земская
        Антонина Георгиевна Голубева
        Мария Марковна Дубянская
        Вячеслав Николаевич Кузнецов
        Тамара Александровна Никитина
        Владимир Григорьевич Гнеушев
        Радий Петрович Погодин
        Михаил Дмитриевич Туберовский
        Елена Вечтомова
        С. Островских
        Н. Гольдин
        Дмитрий Гаврилов
        Г. Первышев
        Ю. Пименов
        Екатерина Владимировна Андреева
        В. А. Шумилин
        П. Белов
        Сергей Воскресенский
        Петер Силс
        П. Кабанова
        Владимир (поэт) Иванов
        Александр Ильич Еромицкий

        Литературно-художественный альманах «Дружба», № 3


        В. Азаров
        Улица Маяковского
        Рис. И. Сидикова

        Здесь жил
              двадцатилетний Маяковский.
        Январской ночью,
              вглядываясь в тьму,
        стоял он
              на безлюдном перекрестке
        Жуковской и Надеждинской.
                              Ему
        хотелось отыскать
              такое слово,
        чтобы оно своею
              простотой,
        призывом,
              болью,
                              правдою суровой
        боролось
              с вековою немотой.
        Как горьковский
              отважный буревестник,
        Он бурю ждал.
              Ее он торопил,
        чтобы в могучий лад
              Октябрьских песен
        войти
              всей полнотой душевных сил!
        Чтоб на века
              в его строке
                              остался ветер вольный
        И ленинская речь
              с броневика,
        И осененный
              красным флагом Смольный!

        … В военный год
              я шел по Маяковской.
        Темнели доски
              деревянных штор.
        Шагал пустынной улицей
              матросский,
        наш город охраняющий
              дозор.
        Обугленная
              синяя дощечка
        Стучала
              по обломкам косяка.
        За Невским
              грохотал обстрел зловещий…
        Но ты сильней
              смертельного врага,
        Товарищ фронтовой,
              строка живая!
        Я услыхал,
              на радиоволне
        Гремело слово,
              залп опережая.
        Был Маяковский
              с нами на войне.

        …С тобою мы идем
              по Маяковской,
        У дома,
              где когда-то жил поэт,
        Здесь
              веет краскою, известкой,
        лежит на свежей кладке
              солнца свет.
        Идут ученики
              из новой школы.
        Шумят листвой прозрачной
              деревца.
        В распахнутые окна
              новоселов
        лип
              молодая падает пыльца.
        Мы слышим
              стройку славящее слово,
        Стократно повторенное кругом,
        И кажется,
              что Маяковский снова
        В водовороте движется людском.
        Ступает
              широченными шагами
        По обновленной
              улице своей,
        И пристальными
              добрыми глазами
        Глядит на нас,
              на школу,
                              на детей!

        Мих. Жестев
        Оленька
        Повесть
        Рис. В. Фирсовой

1

        Оленька спрыгнула с высокого школьного крыльца, обогнала шумную ватагу ребят и помчалась через березовую рощу в поле. Размахивая туго набитой клеенчатой сумкой, прыгая через лужи, еще не просохшие после первого весеннего дождя, она бежала по извилистой тропинке и что-то весело напевала высоким, чистым голосом. Она всегда что-нибудь пела,  — то веселое, то грустное, но часто даже грустная песня не могла потушить озорные огоньки в ее темных глазах.
        В небе светило майское солнце, плыли редкие белые облака. Оленька миновала рощу, добежала до парников и, сорвав с головы белую вязаную шапочку, высоко подкинула ее над поблескивающими на солнце стеклянными рамами.
        — Анна Ивановна, здрасте! Тетя Маруся, добрый день! А где моя бабушка? Бабушка Савельевна! Ага, вот ты где спряталась!  — Она еще раз подкинула шапочку и бросилась к сидящей на парниковом срубе маленькой седой женщине.
        — Легче, легче, внученька! Не разбей раму, не упади в котлован. Да постай ты, белка-непоседка!
        Но Оленька уже на другом конце парника. Хорошо ли растет в торфяных горшочках рассада?
        — И черной ножки нет, видишь, бабушка! А почему еще не вся высажена ранняя капуста? Ну разве так можно? Ведь совсем тепло! Ой, бабушка, бабушка!  — Но почему бабушка молчит? Какая она грустная. Смотрит так, словно вот-вот заплачет!
        — Бабушка, что с тобой? Ты не больна? Давай, я всё сделаю, а ты иди домой.
        — И без тебя обойдется,  — бабушка обняла Оленьку и повела ее с парника.  — Ступай, пообедай, ведь с утра не ела…
        — Хорошо, хорошо,  — уступила Оленька.  — А знаешь, бабушка, я приду домой поздно. Юннатовский кружок будет и спевка… И еще придется ноты переписывать… Ну разве можно, бабушка, нотами горячее молоко покрывать?
        И не успела бабушка Савельевна оправдаться перед внучкой,  — та уже скрылась в роще. Лишь изредка из-за кустов вдруг появлялась ее белая шапочка.
        В Ладоге было известно, что Оленька не родная внучка Савельевны. Это знала и сама Оленька. Она помнила детский дом, в котором жила во время войны, помнила, как оттуда ее взяла к себе бабушка Савельевна. Но где девочка жила до детдома, никто сказать не мог. И может быть, вскоре забыли бы даже, где ее подобрали, не назови ее воспитательница детдома степнячкой. И это прозвище всё время напоминало, что девочка откуда-то из степи и что, только потеряв отца и мать, она могла оказаться далеко на севере, в обильной лесами и озерами Ладоге.
        Детский дом находился на окраине деревни, в бывшей помещичьей усадьбе, и Савельевна, возвращаясь с работы, часто видела в роще перед домом бойкую смуглую малышку, которая махала ей рукой и однажды даже увязалась за ней на парники. После этого уже сама Савельевна искала случая увидеть свою новую знакомую и вскоре так привязалась к девочке, что взяла ее к себе на воспитание. Савельевна никогда своей семьи не имела и всю свою неистраченную любовь к детям обратила на приемную внучку. Она брала с собой девочку в поле и на парники, в лес за грибами и даже на заседания правления колхоза. Оленька еще не ходила в школу, а уже умела высаживать капусту, ухаживать за помидорами и даже высказывала некоторые критические замечания по адресу ладожских правленцев. К ее неудовольствию, они часто затягивали свои заседания до полуночи, и ей из-за этого приходилось иногда засыпать у бабушки на коленях.
        А когда Оленька подросла и вслед за букварем на ее столе появились книги по истории, географии и ботанике, Савельевна обрела в ней помощницу. Зимними вечерами Оленька читала бабушке книжки по овощеводству, и бабушка шутя, но не без тайной гордости называла ее звеньевым агрономом. Она и на самом деле была весьма полезна звену. Бабушка не раз прибегала к ее помощи, когда требовалось развести в воде удобрения, быстро подсчитать норму высева семян или проверить, сколько звено заработало трудодней. А Оленька вскоре привыкла считать эту работу своей обязанностью. Ведь ей скоро четырнадцать, и она переходит в седьмой класс!
        Савельевна, выпроводив внучку, вернулась к парнику и снова принялась выбирать капустную рассаду. Но ее худые, сморщенные руки, всегда такие быстрые и проворные, плохо подчинялись ей. Они отяжелели, двигались медленно и всё время роняли нежные зеленые растения.
        — Да ты, и верно, больна, Савельевна! Иди-ка домой!
        Она не стала спорить с овощеводками. Молча поднялась и побрела в деревню. Вдоль улицы тянулась вереница телег — это везли на ее поле навоз; у овощехранилища грузили в машину свежие кочаны капусты — это она их сохранила с осени; в низине, на реке, плотники тесали балки для нового моста — это и она хлопотала, чтобы построили мост. Но ничего не замечала Савельевна. А кто встречал ее, думал,  — что с Савельевной? Не беда ли какая на парниках? Не случилось ли что с Оленькой? Да нет, девочка только-только бежала из дому в школу.
        Дома Савельевна опустилась на скамейку, протянувшуюся вдоль всей стены, и, достав из кармана широкой юбки письмо, положила его перед собой на стол. Это письмо она не раз уже читала и всё же снова и снова перечитывала каждую строчку, словно не веря тому, что там написано. Письмо было откуда-то из далекой Шереметевки, от какой-то неведомой Анисьи Петровны Олейниковой, которая называла себя матерью Оленьки, а Оленьку, ее Оленьку, своей дочерью! Десять лет она растила девочку, вся ее жизнь в ней, и вдруг объявилась какая-то Олейникова!
        Савельевна достала чернила, бумагу, ручку и принялась за ответное письмо. Она напишет этой Олейниковой и даже карточку девочки вложит. Но это еще не значит, что она отдаст Оленьку. Она еще посмотрит, что за мать у Оленьки. Ишь ты, десять лет ни слуху ни духу не было, а тут вдруг объявилась. Значит, не искала, не нужна была дочь. А теперь вот спохватилась! Да и Оленька сама никуда от нее не уйдет. Конечно, не уйдет! Ну что ей какая-то Анисья Олейникова! Даже фамилия другая, не такая, как у Оленьки. Не Дегтярева. Может быть, даже не мать, а мачеха!
        Савельевна написала совсем короткое письмо, потом взяла с комода Оленькину карточку и вложила ее в конверт. У нее было такое чувство, что вместе с карточкой она отдает навсегда Оленьку. А может быть, не посылать ответа? С почты Савельевна зашла в школу. Она миновала коридор, заглянула в класс, где шла спевка, и сразу увидела Оленьку. Ей даже показалось, что среди многих детских голосов она различает ее высокий, звонкий голос. Савельевна постояла, послушала и, согнувшись, словно еще больше постарев, медленно побрела обратно.
        Дома она открыла сундук, выложила Оленькины платья, вышитые полотенца — всё ее немудреное богатство. И вдруг с испугом захлопнула крышку. Уж не собралась ли она расставаться с внучкой?
        Поздно вечером за ужином она с грустью сказала Оленьке:
        — Вот скоро станешь ты совсем большой и бросишь меня.
        — Никогда, бабушка! Ни за что на свете!
        — Уедешь учиться…
        — Выучусь и обратно вернусь.
        — Мало ли куда могут послать.
        — А я тебя с собой возьму.
        — Значит, любишь свою бабушку? Не бросишь ее?
        — Никогда!  — И, словно боясь потерять бабушку, Оленька крепко прижалась к ней и тихо спросила: — Ты ничего от меня не скрываешь?
        — А чего скрывать, Оленька?
        — Не знаю, только ты какая-то непохожая. Как будто чего-то боишься.

2

        В жизни Савельевны как будто ничто не изменилось. Как всегда, она вставала чуть свет, топила печь, потом шла на парники. Но каждый раз, когда письмоносец приносил газеты, она с тревогой смотрела, нет ли среди них письма из Шереметевки. А когда по каким-нибудь делам ее вызывали в правление колхоза, ей казалось, что вот уже приехала Олейникова отнять у нее Оленьку. Но прошла неделя, другая, а ответ из Шереметевки не приходил. У Савельевны появилась надежда: а может быть, совсем не ее Оленьку искали? Взглянули на карточку, увидели — девочка ни в отца, ни в мать, вот и не ответили. Ясно — чужие люди!
        Весна незаметно перешла в лето. Начались белые ночи, наполненные запахами трав, сосны и нагретой за день земли. В поле досаживали местами побитую майскими утренниками капустную рассаду, рыхлили раннюю картошку, пололи морковь. И трудовой день начинался с того, что из колхозного радиоузла на всю Ладогу разносился голос:
        — Доброе утро, товарищи! Через полчаса начинается наряд.
        У Оленьки уже закончились экзамены, она перешла в седьмой класс, и теперь каждое утро вместе с Савельевной она отправлялась на прополку овощей. Но пока бабушка завязывала в узел завтрак, а потом искала под скамейкой свои старые сапоги, в которых она всегда ходила в поле, Оленька выбегала на улицу и, захватив по пути подружек, уже заводила песню далеко от дома, чуть ли не на краю деревни.
        Так было и в это утро. Савельевна собиралась не спеша. Всё равно ей Оленьку не догнать. Она завязала в холстинку горшок молока, кусок хлеба, соль, яйца, потом полезла под лавку за сапогами, и в это время ей показалось, что за окном промелькнула Оленька. Только девочка уходила в косынке, а вернулась в цветном платке. И не в легком платьице, а в жакетке. Ох, озорница! В чужое вырядилась, устроила святки посеред лета!
        Но когда в сенях стукнула щеколда и следом раскрылась на кухне дверь, Савельевна увидела перед собой не Оленьку, а совершенно чужую женщину. Чужую и в то же время очень знакомую. Где она ее видела? Чернявую, ладную, легкую, видно, на ногу! И вдруг отшатнулась, побледнела, бессильная опустилась на скамью. Да ведь это же Оленькина мать, Анисья Олейникова! Сначала дочь не уберегла, а теперь хочет осиротить ее, Савельевну. «Нет, не выйдет по-твоему!» И, почувствовав себя снова сильной, решительно поднялась со скамьи и смело шагнула навстречу гостье.
        — За Ольгой приехала?
        — Где она?  — Олейникова смотрела на нее умоляюще.  — Жива, здорова доченька моя?
        — Ты сначала расскажи про себя.
        — Вот документы… справки…
        — Документы в сельсовете покажешь. Ты расскажи, что так долго ехала?
        — Дальняя дорога…
        — Да уж видно, дальняя: десять лет ехала, насилу доехала…
        Олейникова, словно оправдываясь, стала сбивчиво рассказывать.
        Она потеряла Оленьку в войну. Уходили от немцев и попали в степи за Староречьем под бомбежку. Ее без сознания, контуженную увезли в госпиталь, а дочь пропала. Сколько ни искала, не могла найти. Думала,  — погибла Оленька. А тут этой весной приехал новый учитель, Алексей Константинович Дегтярев. Узнал случайно про Оленьку и вспомнил: он под Староречьем ехал на фронт и девочку какую-то подобрал, подобрал и отправил со своей запиской на попутной машине в детский дом. И Анисья снова стала искать Оленьку. Но не Олейникову, а Дегтяреву. И не Матвеевну по отцу, а Алексеевну, по Дегтяреву… Савельевна внимательно слушала. Ее нахмуренные брови, сердитое выражение лица, глаза, суровые, подозрительные и враждебные — всё выражало недоверие, как бы говорило: меня, матушка, не так легко обмануть. И когда Олейникова, чувствуя недоверие, снова стала рассказывать, как была найдена Оленька, Савельевна перебила:
        — Отец-то у Оленьки жив?
        — Убит на фронте.
        — За второго вышла?
        — Нет…
        — А еще дети есть?
        — Никого у меня нет,  — едва слышно ответила Олейникова.
        Из сеней донесся Оленькин голос.
        — Бабушка, ты почему не идешь?
        Оленька появилась на пороге и, увидев незнакомую женщину, остановилась. Незнакомая женщина шла ей навстречу, протянув руки и не спуская с нее умоляющих глаз.
        — Оленька, это ты?
        — Кто это, бабушка?
        — Твоя мать…
        — Мама?
        И бросилась, словно ища защиты, к бабушке. Савельевна подвела ее к матери. Чужая женщина обнимала, целовала ее. А Оленька, непривычная к материнской ласке, стояла, опустив руки и не зная, что ей делать.

        Савельевна накормила с дороги гостью, постелила ей постель и сказала:
        — Ты с дочкой поговори, отдохни, а мне надо в поле.
        Она взяла мотыгу, прислоненную к стене, и, забыв про узелок с едой, вышла из дома. Оленька отодвинулась от матери, вскочила и побежала вслед за бабушкой.

3

        Лес с трех сторон огибал большое поле. Два трактора тянули за собой культиваторы. Культиваторы выпалывали сорняки, рыхлили землю. Только вокруг недавно посаженной капусты оставались маленькие зеленые островки. Там, в непосредственной близости к растению, надо было уничтожать сорняки и разбивать земляную корку мотыгой.
        Оленька работала, стараясь, как всегда, не отставать от Савельевны. Они шли рядом, каждая своей бороздой, и внучка засыпала бабушку бесчисленными вопросами:
        — Бабушка, а ты рада, что мама нашла меня?
        — Конечно рада,  — не совсем откровенно отвечала Савельевна.
        — Бабушка, а мама кто? Колхозница?
        — Не знаю, еще не успела спросить.
        — А кто мне родней, ты или мама?
        — Обе родные.
        — Нет, ты родней, бабушка!
        Когда солнце поднялось высоко над лесом, Савельевна сказала:
        — Оленька, ты иди самовар поставь, маму чаем напои. Она, наверное, уже отдохнула.
        И, отправив внучку, продолжала думать всё о том же,  — как же теперь быть ей дальше — остаться одной или сделать всё, чтобы отстоять свои права на Оленьку? Савельевна хорошо понимала, что Анисья Олейникова оказалась не такой, какой она представляла себе ее раньше. Мать не бросила девочку, она искала ее и счастлива, что нашла. Такой матери нельзя не отдать дочь. Но ведь надо еще спросить Оленьку. И тут Савельевна чувствовала всё свое преимущество перед Анисьей. Любовь девочки на ее стороне. И эта любовь рассудит ее с матерью.
        В полдень Савельевна вскинула на плечо мотыгу и вышла на дорогу Ее окружили идущие на обед колхозницы. Все уже знали о том, что приехала Оленькина мать, и каждую интересовала судьба девочки. Савельевна сдержанно отвечала:
        — Сама Оленька решит…
        — Верно,  — соглашались с ней,  — надо Ольгу спросить.
        В березовой роще на повороте аллеи она увидела Оленьку. Вся в слезах, взволнованная, она подбежала к Савельевне и, уткнувшись ей в плечо, громко заплакала.
        — Мама сказала, что она меня увезет отсюда. А я не хочу, не хочу, бабушка.
        — Не хочешь и не надо,  — успокоила ее Савельевна.  — Никто тебя неволить не будет.
        Дома Савельевне пришлось утешать мать:
        — Ты не тужи, Анисья. Ведь не знает она тебя. А привыкнет — полюбит… Давай-ка лучше чай пить да друг с дружкой знакомиться. Ты как, в колхозе или сама по себе живешь?
        Они сели за стол, и Анисья, пододвигая стакан, ответила:
        — В колхозе…
        — И дом свой?
        — Дом ладный, огород, сад. Село наше большое, хорошее, как город, дворов пятьсот, не меньше. И кино есть. А про школу что и говорить каменная, двухэтажная, после войны построили. Тут кругом леса да леса, а у нас степь да степь. И земля другая. Не песок,  — чернозем. И лето давным-давно. Вы, видно, только отсеялись, а у нас уже хлеба наливаются.
        Анисья рассказывала о Шереметевке, о степи, Савельевна знакомила ее с Ладогой, с тем, как жила эти годы Оленька, но о самом главном не говорили, как бы ожидая, что этот сложный вопрос решится сам собой.
        В репродукторе послышался басовитый голос:
        — Товарищи, обеденный перерыв окончился!
        Оленька, словно боясь остаться наедине с матерью, поспешно схватила свою мотыжку.
        — Идем с нами, Анисья,  — сказала Савельевна.  — Одна семья!
        После степи с ее нестерпимой жарой Анисье было легко и приятно работать в поле, у леса. Ее обдувал легкий, пахнущий сосной ветерок, земля, разбороненная трактором, чуть-чуть холодила ноги. Она старалась держаться ближе к дочери, изредка спрашивала ее о чем-нибудь, но больше наблюдала за ней, за ее сильными руками, уверенно орудующими мотыгой, за каждым движением ее худенькой, но, словно у мальчишки, крепко сбитой фигурки и особенно за ее лицом, на котором ей так хотелось увидеть пробуждающуюся к матери любовь.
        Савельевна послала Оленьку полоть на другой конец участка, а сама, позвав Анисью, пошла на опушку леса. Они присели под сосной.
        — Так вот, Анисья, не легкую нам надо решить задачу. Не пойдет Ольга от меня к тебе. А захочешь силой заставить — совсем не взлюбит…
        — Господи, что же делать? Не могу я без нее…
        — А мне, думаешь, легко будет без Ольги? Ты молодая, у тебя еще вся жизнь впереди, а что у меня?
        — Как же быть?  — с тоской проговорила Анисья. И вдруг, вся просветлев от новой, пришедшей ей в голову мысли, радостно потянулась к Савельевне.  — Переезжайте с Оленькой в Шереметевку. Втроем будем жить! У меня дом большой, всем места хватит. Солнца-то сколько у нас! А яблок, арбузов, дынь!
        Савельевна ничего не ответила. Ей солнца хватало и в Ладоге. А самая лучшая земля была та, где она прожила всю свою жизнь,  — ладожская.
        Ночью Анисья долго сидела у кровати Оленьки и рассказывала ей об отце, погибшем на фронте, о том, как эти годы она жила одна в большом пустом доме, как бросила все свои дела, всё свое хозяйство, чтобы поскорее добраться до Ладоги. Оленька заснула, чувствуя у себя на голове ласковую материнскую руку и впервые в жизни подумав о том, что вот и у нее есть мать, которая ее, наверное, очень любит.
        Анисья легла рядом на полу. От туго набитого сенника пахло степью. Сквозь дремоту она увидела дочь совсем маленькой, трехлетней, какой та была в войну. Анисья встрепенулась. Ой, не раскрылась ли Оленька? Она поднялась, поправила Оленькино одеяло и снова легла. Война, потеря Оленьки, ее поиски,  — да не привиделось ли это ей в долгом тяжком сне? С этим ощущением она снова заснула.

4

        С улицы ворвался утренний холодок. Савельевна открыла глаза и увидела Анисью. Гостья уже встала, затопила плиту и теперь убирала свою постель. Она вынесла на крыльцо сенник и, вернувшись, поставила на плиту чугун, потом накрыла на стол и присела к окну чинить Оленькино платье. Всё она делала ловко, быстро, проворно, и это не могло не вызвать одобрения Савельевны. И, наблюдая за Анисьей, Савельевна с горечью подумала: вот какая опора в жизни нужна Оленьке. Молодая, красивая, сильная мать. А ты, старая, думаешь о себе. Привыкла к тебе девчонка, привязалась, может и верно, дороже матери ты ей. Но что с того! Долго ли еще по земле ходить тебе? Хочешь чтобы опять осиротела Ольга? Верни ее матери. Отдай, забудь о себе!
        Савельевна поднялась и, спустив на пол босые ноги, подошла к Оленькиной кровати:
        — Вставай, внученька.
        — Пусть поспит!  — Анисье было жалко девочку.
        — Надо лошадь запрячь, с утра удобрения возить.
        — Я сама схожу. Далеко конюшня?
        — Пока ты, матушка, конюшню найдешь да объяснишь, кто ты да откуда, много времени пройдет. Да и так уж приучены у нас ребята: когда надо, с нами вместе встают и, что требуется, делают…
        — Еще зашибет ее лошадь.
        — Не зашибет. Ей только дай самой запрячь да проехать по деревне.
        Когда Оленька, накинув платьице, побежала на конюшню, Савельевна не спеша умылась и сказала, вешая на гвоздь расшитое узорами полотенце:
        — Так вот, Анисья, думала я, как нам быть с Ольгой, и решила…
        — Не разлучай ты нас. Я мать. Не жизнь мне без Оленьки.  — Анисья бросилась к Савельевне.
        — Ты слушай,  — строго сказала Савельевна: — Ольга твоя и с тобой будет. Понятно?
        — Со мной!  — А не ослышалась ли она? Так ли поняла?  — А она пойдет?
        — С матерью да не пойти!
        И всё же Анисье еще не верилось, что Савельевна уступила ем Оленьку, и, полная смущения, не зная, как ей отблагодарить старую женщину, отдающую ей самое дорогое в жизни, растерянно спросила:
        — А вы? Как же вы без Оленьки? Поедем с нами…
        — Пустое,  — решительно отказалась Савельевна.  — Мне промежду вас становиться нельзя. Пойдут ссоры, споры. Только девчонку измучаем.  — И деловито спросила: — Тебя надолго колхоз отпустил?
        — Время летнее, горячее… На огороде всё поспевает, да и дом без присмотра.
        — Стало быть, пора в дорогу! И хозяйству польза, и расстройства будет меньше.
        К дому на шустрой серой лошаденке лихо подкатила Оленька, спрыгнула с телеги и крикнула еще с крыльца:
        — Бабушка, куда ехать за удобрениями?
        — Никуда, сама поеду.
        — Тогда я пойду сено грести. Вчера на пойме уже начали косить.
        — Ты постой. Тебе не до сена теперь будет. В дорогу собирайся. Поедешь с матерью домой…
        Оленька удивлена. Домой? Как же так? Разве можно из дома ехать домой? Скажет же бабушка! И вдруг всё поняла. Мать забирает ее из Ладоги, разлучает с бабушкой, хочет увезти в Шереметевку. Нет, не уедет она от бабушки. А бабушка подходит к ней совсем близко, улыбается, гладит руки и говорит, целуя в лоб:
        — И я приеду. Вырастим, уберем овощи, к зиме и заявлюсь.
        — Я уж бабушку к нам звала,  — поспешила сказать Анисья.
        — Вот видишь! Как не приехать?
        Оленька вздохнула, с благодарностью взглянула на мать и, не подозревая, какую боль она причиняет ей, сокровенно сказала:
        — Хорошо, бабушка, если ты обещаешь приехать, я поеду с мамой.  — И тут же, забыв все свои недавние тревоги, весело проговорила: — Я ведь никогда еще не ездила в поезде…
        — А как же тебя сюда с детским домом привезли?
        — Это не считается. Я была тогда совсем маленькой и ничего не помню. Нет, помню… Помню, как ты, бабушка, приходила в детдом. У тебя были большие карманы, и в них всегда что-нибудь было для меня.

5

        Шли сборы в дорогу. Савельевна стояла на коленях перед раскрытой корзиной и помогала Анисье и Оленьке укладывать вещи.
        — Ты, Анисьюшка, положи-ка на низ эти шерстяные варежки и носочки. Они новые, ни разу не ношеные и зимой вот как пригодятся. И это платьице в цветочках возьми. Оно хоть и не новенькое, а памятное Оленьке. На общем собрании мне шаль дали, а ей от звена — это платьице. Вместе честь принимали.  — И, отвернувшись, неожиданно сурово сказала Оленьке: — А ты в школу сходи за документами.
        Дома готовились к отъезду, а Оленька, одетая по-дорожному, в новое темное платье, привезенное матерью, в белой панаме, из-под которой виднелся неизменный красный бант, туго перехвативший ее черную косу, в последний раз шла в школу. Школа встретила ее необычной тишиной. В пустом, гулком коридоре пахло известью и краской и откуда-то сверху, сквозь потолок доносился приглушенный стук. Это кровельщики чинили крышу. Оленька заглянула в свой класс, там было тихо и безлюдно, как всюду в школе. Словно боясь, что ее кто-нибудь увидит, она прикрыла за собой дверь и присела за парту. Больше она не увидит этот, знакомый ей класс. И подруг своих не увидит. Несколько дней назад они уехали на дальние покосы. Она даже не успела с ними попрощаться. Но они вспомнят ее! И, поднявшись с парты, она подошла к доске и маленьким кусочком мела, сохранившимся с последнего экзамена, написала крупно, через всю доску: «Прощайте, девочки! Оля».
        Получив в канцелярии документы, Оленька вышла из школы. С высокого школьного крыльца, с которого обычно сбегала, она спустилась медленно, не спеша. По знакомой березовой аллее она направилась к парникам, куда так часто заходила после уроков к бабушке, а потом к крутому берегу реки. Как бы прощаясь с местами, где прошло ее детство, Оленька побрела вдоль реки, на минуту заглянула в колхозную контору и, обойдя кругом чуть ли не всю Ладогу, вернулась домой, где шли последние приготовления к отъезду.
        Наконец всё было готово. На станцию поехали в автобусе, который останавливался у колхозной конторы. В окне промелькнула деревенская улица, осталась позади березовая роща, и вот уже потянулся лес. И хоть Оленька ехала еще по ладожской земле, всеми своими мыслями она была от нее далеко, далеко. Ее манили к себе неведомые дали, и всё отступило перед той неизвестностью, что ожидала ее впереди: Шереметевка, дом матери, новые друзья.
        И уже совсем близко, за лесом, протяжно гудел паровоз,  — подъезжали к станции. Они едва успели взять билеты, как показался поезд. Оленька бросилась к бабушке. Савельевна обняла внучку, ласково погладила по плечу, шутя сказала:
        — Была ты лесной, а станешь степной…
        Ей хотелось вот так весело проводить Оленьку и скрыть от нее свое горе. Она заставила себя смириться с тем одиночеством, что ждало ее впереди, но не в ее силах было унять тревогу за судьбу девочки. В эти минуты прощанья ей хотелось сказать Оленьке что-то особенно важное, что могло бы пригодиться ей в жизни. А что сказать? Слушайся, Оленька, маму? Учись хорошо, девочка? Нет, всего этого еще мало, чтобы уберечь Оленьку от жизненных бед. А хочется сказать такое, чтобы сердце успокоилось, тревога улеглась. И когда уже подошел поезд, в последнюю минуту расставания Савельевна прижала к себе Оленьку и сказала, как бы завещая ей самое важное, что должна она знать в жизни:
        — Держись, Оленька, за колхоз! Слышишь? Крепче держись!
        И сама подтолкнула ее к вагону.
        Оленька крикнула уже из окна:
        — Бабушка, приезжай! Скорей приезжай!
        Савельевна махнула рукой:
        — Приеду!..
        Но сама подумала: «Буду жива,  — может быть, и свидимся когда-нибудь, а вместе уже не жить нам с тобой».
        — Прощай, бабушка!
        — Прощай, Оленька!

6

        Поезд шел на юг. Вокруг мелькали, кружились, расступались в сторону леса. Боры, чащобы, буреломы. Плечом к плечу стояли могучие сосны и ели, между ними пробивались к солнцу осина и береза. Словно потеряв дорогу, путались в ногах великанов кусты ивняка и орешника. Лишь изредка лес уступал место полям, лугам, пастбищам. Они казались узенькой каймой в лесной одежде земли.
        Но чем дальше поезд уходил от Ладоги, тем реже становился лес, хвойные боры сменялись лиственными рощами, больше попадались клены и дубы, и вскоре сам лес стал зеленой каймой. Поля, луга, простор!
        Наконец ранним утром Оленька увидела степь. Ее разбудила мать:
        — Смотри, доченька, приволье-то какое!
        За окном вагона голубело небо, ярко светило солнце, и волновалось море созревающей пшеницы. Так вот она какая, эта степь!
        А степь, необозримая, вся в золоте хлебов и сверкающая утренней росой, кружилась перед глазами, бежала навстречу, проносилась мимо. Казалось, что не солнце освещает ее своими лучами, а сама она горит и светится.
        Оленька прижалась к матери и проговорила радостно:
        — Как красиво, мама!
        И хоть вскоре эта ранняя утренняя степь исчезла и сменилась другой — выжженной, блеклой, душной,  — для Оленьки она попрежнему была необычная и интересная. На бескрайнем степном просторе ни холмика, ни деревца, ни тени. Лишь изредка в знойном небе появится облачко, заслонит собой поникшую траву и спешит в сторону, подальше от солнца. А поезд, чтобы вырваться из жаркого степного пекла, как будто ускоряет ход. Где там! Степь всё шире и шире, а солнце всё жарче и жарче.
        Неожиданно совсем близко Оленька увидела огромный клен. Кряжистый, широколистый, он словно спешил навстречу поезду и, промелькнув мимо окна вагона, вдруг рванулся куда-то в сторону и исчез в хвосте состава. Но через несколько минут клен снова возник перед ее глазами. Он то приближался, то удалялся, то казался огромным, то совсем маленьким и долго еще, словно потеряв дорогу, блуждал по просторам широкой степи.
        В купе кроме Анисьи и Оленьки ехали пожилой мужчина с ребенком и женщина, лицо которой было такое красное и так лоснилось, как будто она только что сытно пообедала. Эта женщина знала не только названия всех станций, но и что на каждой станции можно дешево купить.
        — Сейчас будут огурцы,  — говорила она,  — а потом цыплята, а через две остановки земляника.
        И, едва поезд замедлял ход, Оленька, весело смеясь, спрашивала:
        — Сейчас какая станция? Цыплята или Огурцы?
        Чего только нельзя было купить на остановках! Степь была обильна. Она как будто встречала Оленьку своим богатством.
        И всё же одного не хватало Оленьке в этой степи. На это бы приволье да ладожский лес!
        Для Анисьи всё это было знакомо — степь, жаркое солнце, щедрая земля. Но сейчас она смотрела на всё глазами Оленьки и вместе с ней радовалась, как будто впервые видела из окна вагона расстилающийся перед глазами простор, утопающие в садах степные села и белые домики маленьких станций. Она была счастлива близостью дочери, ни о чем другом не думала, ничего другого не желала. И Оленька чувствовала в каждом слове, в каждом взгляде горячую, порывистую любовь матери. Эта любовь покоряла Оленьку, сближала ее с матерью, вызывала большое ответное чувство. Она уже любила мать. Но не одну, а как-то вместе с бабушкой.
        Поезд остановился на большой станции. Оленька услышала, как мать крикнула в окно:
        — Катенька, ты куда? Садись к нам!
        В дверях вагона показалась рыжеволосая, в соломенной шляпке, девушка, обвешанная связкой каких-то непонятных изогнутых воротцами жестяных трубок, которые громыхали, как ведра на спине странствующего жестяника. Она сбросила шляпку, засунула под скамейку свою неудобную поклажу и, не скрывая любопытства, протянула обе руки Оленьке.
        — Так вот ты какая? Нашлась всё-таки!
        — Это Катя, доченька. Она привела ко мне Алексея Константиновича. Все вместе искали тебя… А ты, Катя, что тут делала?
        — На областном совещании пионервожатых была. Ну и по пути и взяла заказанные Алексеем Константиновичем сифоны. Оленька, ты знаешь, для чего эти трубки?
        — Нет.
        — У нас при школе есть опытный орошаемый участок, так вот, с помощью этих трубок-сифонов будут вести полив. Ты в Ладоге юннаткой была?
        — Да…
        — Тогда приходи на наш школьный участок. Там узнаешь, как поливать этими трубками. А сейчас помоги мне одолеть вот это…  — И Катя выложила на столик большие красные помидоры.
        А через час они уже стояли у окна, как две подруги. Пионерка и пионервожатая. Оленька рассказывала Кате о Ладоге, о том, как она вместе с бабушкой работала в колхозе, как училась в школе. А Катя слушала Оленьку и представляла затерянную среди лесов деревню, школу в бывшей помещичьей усадьбе и ласковую бабушку. И она сразу поняла, что Оленька, живя среди чужих, никогда не чувствовала себя сиротой. Чужие оберегали ее, как свою. Не имея родни, девочка в каждом приветливом с ней человеке видела родного и совсем не походила на несчастную девочку, наконец-то нашедшую свою мать. Только в одном чувствовалось, что она росла без отца и матери: она рассуждала взрослей своих лет и была не по-детски самостоятельна. Для нее работа в колхозе была так же естественна, как жизнь в своем доме, как земля, по которой она ходила, как воздух, которым она дышала. Но не Оленька, а скорее бабушка Савельевна вызывала удивление Кати. Ведь бабушка — малограмотная крестьянка,  — она читала ее письмо; так откуда же у нее взялось умение так воспитать Оленьку? Значит, умение дается не только образованием, а еще каким-то
особенным, жизненным опытом и, видимо, настоящим чутким сердцем!
        Поезд пришел на станцию поздно вечером. Оленька вышла на платформу. Вдоль платформы горели электрические фонари; на них из темноты летели похожие на снежинки бабочки. Станция была небольшая, но ее окружали длинные пакгаузы. На путях то там, то здесь мерцали огни стрелок, и где-то в тупике покрикивал маневровый паровоз. Казалось, он торопил поезд дальнего следования освободить для маневровой работы станционные пути. И тут Оленька увидела спешившего им навстречу высокого мужчину. Катя, громыхая связкой сифонов, громко крикнула:
        — Алексей Константинович, принимайте свой багаж!
        Оленька невольно остановилась. Так это и есть тот самый Дегтярев, который подобрал ее на дороге? Она только успела заметить его белую косоворотку, подпоясанную черным шнуром, а он уже взял ее под локти, слегка оторвал от земли и, взглянув ей в глаза, весело проговорил:
        — Нет, Анисья Петровна, это не она! Вы ошиблись! Та была маленькая, щеки помидорами, глаза-горошки, а это какая-то незнакомая барышня.
        — Вам виднее, Алексей Константинович, вы нашли, я взяла!
        — А мы сейчас проверим. Фамилия?
        Она взглянула на его немного скуластое лицо и смеясь ответила:
        — Дегтярева.
        — Звать Ольга? По отчеству Алексеевна? Нет, не ваша она, Анисья Петровна, а моя. Дегтярева Ольга Алексеевна! Какие же еще нужны доказательства?
        И, смеясь, все двинулись к стоящей у подъезда станции автомашине.
        Оленьку усадили в кабину и повезли куда-то в ночь. Она сидела рядом с шофером и смотрела в ветровое стекло. Там было видно звездное небо, далекие огни, да поблескивал глянцевитый козырек шоферской фуражки. Свет автомобильных фар падал на дорожную колею, выхватывал с обочин серебристые кусты и врезывался в темноту, прощупывая путь автомашине.
        — Где мы?
        — В степи,  — ответил шофер.
        — Всё степь да степь. А скоро она кончится?
        Шофер ничего не ответил. Он только искоса взглянул на свою спутницу, перевел скорость и погнал машину еще быстрее, навстречу показавшимся вдалеке огням Шереметевки.

7

        В щель между ставнями пробивался луч света. Он падал на подоконник, с подоконника на табуретку, и там с ним играл маленький черный котенок. Оленька вскочила с постели и подошла к окну. Она никогда не видела, чтобы окна заставляли досками. Нет, какая она недогадливая! В Ладоге, когда надолго уезжают, всегда забивают окна досками. Ну и мама забила, когда поехала за ней. Но когда она слегка толкнула створку окна, доски неожиданно распахнулись, как двери. Так это ставни! В Ладоге ставни были сделаны в окнах колхозной кладовой и в магазине сельпо. Это чтобы ночью не залезли воры. Но зачем ставни в доме? И вспомнила: мама говорила, чтобы днем не забралось солнце. Оленька отошла от окна, нагнулась, чтобы достать туфли, и тут только заметила, что в комнате нет пола. Вернее есть, но не деревянный, а земляной. Как в Ладоге на току, где молотят хлеб. А в кухне ее ждала новая неожиданность. Какая же это кухня без русской печки? Вместо нее была сложена плита.
        Двор был отгорожен от улицы камышовым плетнем, у плетня росла белая акация, а под акацией стоял круглый стол, совсем такой, как в детском доме, маленький и низенький, за которым обедали малыши. К удивлению Оленьки, мать подала завтрак на этот стол.
        — Мама, а как же мы сядем?
        — Возьмем скамеечки и сядем.
        — Чай пить неудобно.
        — У нас самовары не водятся.
        — Вот странно!  — Тут всё было не так, как в Ладоге. Как можно жить без самовара? Особенно зимним вечером, когда за окном мороз, вьюга?
        После завтрака Оленька побежала в сад. Она сорвала кисть смородины, попробовала сливу, подняла упавшее на землю яблоко и, вся раскрасневшаяся, легла в траву. Она лежала, смотрела на голубое небо и плыла вместе с легкими облачками. Как хорошо здесь! И вот она уже снова бежит к матери. Может быть, надо убрать посуду, сходить за водой? Ей хочется что-то делать, двигаться! Она с мамой, дома, у себя дома!
        Анисья не знала, за что ей взяться. Поставить на времянку, что посреди двора, обед или снять на огороде созревшие огурцы? Она то бралась за ведра, чтобы направиться к колодцу, то принималась подметать, не известно зачем, дорожку к калитке. Наконец она присела на крыльцо, опустила руки и только тогда поняла, что ничем сегодня она заняться не сможет. Всё ее существо было заполнено Оленькой. Она была счастлива, радостна и ни о чем другом, кроме дочери, не могла думать. Оленька рядом с ней, в Шереметевке, в родном доме! Вон она бежит из сада, маленькая потерянная дочка. Радостная, веселая, бойкая! Сразу видно, что любит свою мать! И уже не вспоминает Савельевну. Что и говорить, мать — не чужая бабка!
        Оленька подбежала к крыльцу.
        — Мама, мы сегодня будем одни, вдвоем, хорошо? Ведь можно один денек не работать? Можно?
        — Пойдем огород посмотрим.
        Они прошли на огород, расположенный позади дома, и Оленька остановилась около капустных гряд.
        — Тут в прошлом году тоже капуста была, и капуста плохая, верно?
        — Как угадала?
        — По капусте вижу…
        — Болеет всё…
        — Проволочник завелся, надо было весной его отогнать. Но и сейчас еще не поздно, мама. У тебя в плите есть котел?
        — А ты что хочешь делать?
        — Золу кипятить.
        Оленька собрала в печке золу, высыпала в котел и, налив туда воды, затопила плиту.
        — Понимаешь, мама; образуется щелочь! Мы ее разбавляем водой, поливаем около корня, и проволочник уходит.
        — А вдруг капусту пожжешь?
        — Не беспокойся, мама. Бабушка Савельевна так часто делала.
        Анисью неприятно кольнуло. Но тут же она ласково взглянула на дочь. Девочка сердечная, добрая и, видно, домовитая. Только приехала, а уже огородом заинтересовалась. Ишь, колдует с золой! И пусть себе позабавится.
        А Оленька стояла у котла, мешала палкой золу и думала: мама не овощеводка — на поздней капусте проволочник, на редиске крестоцвет и тля. Она смотрела на всё глазами прочитанных ею вместе с бабушкой книжек и считала, что если бабушке они были не бесполезны, то маме будут нужны и подавно. Зимой они с мамой почитают.
        Неожиданно Оленька заметила, что мать, еще недавно такая радостная, стала грустной, невеселой. Оленька подошла к ней и ласково дотронулась до плеча:
        — Мама, что с тобой?
        — Ничего, доченька, ничего, всё будет хорошо.  — Анисья решительно поднялась, отряхнула платье и пошла к калитке. Зачем,  — не сказала. И только с улицы крикнула: — Смотри не пожги капусту!

8

        В степной ли Шереметевке, или в лесной Ладоге — колхозные конторы всюду похожи друг на друга. Их не трудно узнать по доске показателей, висящей у крыльца, по телефонным проводам под карнизом крыши и еще по тому, что во дворе колхозной конторы стоит разобранная, давно выслужившая свой срок автомашина.
        Анисья поднялась на крыльцо конторы и зашла в бухгалтерию. Там, как всегда, было шумно. Стучала пишущая машинка, стрекотал арифмометр, и, как синицы, щебетали девчата-учетчицы, ухитряющиеся одновременно выводить в табелях какие-то цифры и обсуждать новую кинокартину.
        Анисью сразу обступили. Всем было интересно узнать, привезла ли она дочку. Анисье не без труда удалось пройти к дверям председательской комнаты.
        — К Семену Ивановичу можно?
        — Копылов на огородах! А зачем он тебе?
        — Надо,  — уклончиво ответила Анисья.
        В Шереметевке помнили черноокую, с длинными косами, веселую Анисью. Она умела пахать, косить, не хуже любого парня держалась в седле. В мужья она выбрала себе тракториста Матвея Олейникова. Он не щеголял заправленными в сапоги шароварами и надетой набекрень фуражкой и был известен в Шереметевке трудолюбием, тихим и спокойным характером. У Анисьи уже была Оленька, а она всё носила косы с вплетенными в них широкими лентами и ходила с Матвеем по улице так, как девушка с парнем, держа его за руку и при этом смущаясь при встрече со знакомыми. А в те дни, когда он возвращался из степи, она брала с собой Оленьку и шла встречать его на околицу Шереметевки.
        Война всё разрушила. Анисья потеряла мужа и дочь и одиноком вернулась из эвакуации в свой осиротевший дом.
        Однажды к ней пришла Пелагея Юхова, или, проще, бабка Юха. Высокая, вся в черном, словно монашенка, она оглядела кухню, заглянула в горницу и спросила сурово:
        — Долго будешь во вдовах ходить?
        Юха жила в Шереметевке с сыном Павлом. Он недавно откуда-то приехал и работал в колхозе шофером. В противоположность матери, Павел Юхов был маленького роста, и в Шереметевке с детства его звали просто Юшкой. Юшке было уже за тридцать.
        Старой Юхе тяжело было гнуть спину на огороде, возиться с коровой, поросенком, овцами. Хотелось переложить все эти заботы на другие плечи. Но переложить так, чтобы остаться в доме главой,  — командовать, распоряжаться, понукать. И она подумала об Анисье Олейниковой. Трудно было найти более подходящую для Юшки жену. Одна как перст, как будто тихая, обидь ее — ничего не скажет. Но сразу посватать сына Юха не решалась. Только намекнула Анисье на ее вдовье житье и позвала с собой на базар.
        Анисья всё утро просидела под торговым навесом. Она взвешивала огурцы и помидоры, получала деньги, давала сдачу. Ей было неважно, как идет у нее торговля. Она была даже довольна, когда ее не тревожили покупатели. Базар отвлекал ее на час, другой от тяжелых дум, и ей было всё равно, покупают у нее или нет.
        Она была безразлична ко всему, что ее окружало. Больше по привычке, чем по необходимости, она кое-как вскапывала свой огород, выращивала у себя под окном овощи и картошку. Ну зачем ей всё это? Для кого? И так же мало заботила ее работа в колхозе. Посылали ее на ток сортировать хлеб — она шла, не посылали — сидела дома. Она даже не интересовалась, сколько у нее заработано трудодней. Много ли надо, чтобы прокормиться одной? Одно зерно и посреди дороги прорастет.
        И когда Юха решилась заговорить с ней о сыне, Анисья только покачала головой. Ни за кого она не пойдет. Ни за Павла, ни за кого! Была семья — не стало, а другая не нужна!
        Но на следующий день, после того, как нашлась Оленька, Анисья стала неузнаваемой. От ее равнодушия и безразличия не осталось и следа. Чуть свет она уже была на огороде. Без устали полола сорняки, рыхлила землю, поливала гряды. Веселая, помолодевшая, она не знала, как выразить свою радость, и, увидев в проулке идущую в школу Катю, громко окликнула ее:
        — День-то какой хороший!
        И больше ничего не сказала. Да и некогда ей было заниматься разговорами. Весной упустила,  — летом нагоняй. И одна мысль: Оленька жива и здорова, скоро они будут вместе.
        В дороге ее не тревожило будущее. Не беспокоилась она о нем и в первые дни встречи с Оленькой. Она была слишком поглощена своим счастьем, чтобы серьезно подумать над тем, а сможет ли она прожить с Оленькой, нет, не хорошо, а хотя бы так, чтобы свести концы с концами. Этот вопрос встал перед ней вот сейчас, когда она вспомнила, что надо будет возвращать взятые на дорогу деньги. А ведь еще потребуются деньги на жизнь. Откуда их взять? Кто их даст ей?
        Анисья нашла председателя колхоза Копылова на овощном поле. В своей неизменной парусиновой фуражке, в запыленных сапогах, большой и немного грузный, он сидел на опрокинутом ящике и смотрел куда-то вдаль. Увидев Анисью, он оживился и принялся расспрашивать про Оленьку. Она перебила:
        — Семен Иванович, поиздержалась я в дороге…
        — Сколько надо?
        — Пятьсот рублей. Обещала вернуть.
        Копылов поднялся с ящика и, поправив съехавшую набок парусиновую фуражку, спросил:
        — Видишь капусту? Ранняя капуста. Ее как раз время убирать да продавать, а она не полота, только завивается! А ты говоришь — «деньги»? Рад бы дать, да негде взять!
        — А как же мне теперь быть?
        — Надо работать.
        — За что работать?  — чуть не плача проговорила Анисья.  — За эту капусту? Забьет ее совсем травой! Да и погляди вон на помидоры! У людей с кулак, красные, а у нас что орехи.
        — Ну, это ты через край хватила! Если то, что вырастили, уберем, на ноги сразу встанем.
        — Да так ли, Семен Иванович?
        — Другие за нас хлеб не сожнут! А будем в сторонке стоять да ждать, когда кто-то за нас сделает,  — еще хуже станет…
        С поля в Шереметевку они шли вместе. Копылов слегка пылил раненой правой ногой и говорил с горечью и обидой:
        — Ты думаешь, вот колхоз не может дать тебе авансом пятьсот рублей,  — значит, бедный колхоз? Нет, богатые мы, Анисья! Только управиться с нашим богатством не можем.
        Анисья плохо слушала. Она думала о своем. Где взять деньги, долг отдать? А отдаст долг,  — как дальше жить? Нет, Оленькины деньги, что дала ей Савельевна, она не возьмет.
        И спросила безнадежно:
        — Значит, ждать надо?
        — И мне хочется сразу в гору,  — ответил Копылов,  — да вот беда, за ногу бес держит.

9

        Староста юннатов Егорушка Копылов первым из шереметевских ребят узнал о приезде Ольги Дегтяревой. Ему сообщил об этом Алексей Константинович, и вскоре эта новость облетела весь опытный школьный участок. Юннаты обступили Дегтярева. Хотелось узнать: пионерка ли новенькая, юннатка ли, в какой класс перешла? А девочек, кроме того, интересовало,  — беленькая она или черненькая, красивая ли и, вообще, стоит ли с ней дружить? После тщательных расспросов было принято решение пригласить Дегтяреву на опытное поле, и Зойка Горшкова предложила:
        — Пусть Володя Белогонов сходит к ней — рядом живет.
        — Я один не пойду,  — отказался Белогонов.
        — Хорошо,  — согласилась Зойка,  — не хочешь один, я с тобой пойду! И Егор не откажется. А в общем сделаем так, что Дегтярева сама пожалует.
        — Может быть, без меня обойдетесь?  — обрадовался Белогонов.
        — Нет, Володька, без тебя никак нельзя. Но новенькая обязательно придет первая.
        — А если нет?
        — А я говорю,  — придет!  — и, оглянувшись, спросила: — А где Петяй?
        — Я здесь,  — вынырнул из-за Егора Копылова самый маленький юннат Петяй.
        — Ты на машине?
        — Вон она, за делянкой пшеницы!
        — Поехали, ребята,  — энергично тряхнула подстриженной головой Зойка и первой зашагала по тропке.
        А через несколько минут по улице Шереметевки быстро мчалось не кое колесообразное существо о четырех головах. Это был самый обыкновенный велосипед, который оседлало сразу четыре человека. Сзади, на багажнике сидел Егорушка Копылов, на седле — Зойка, у руля на раме — Володя. Всё это были пассажиры. А сам велосипедист Петяй находился наполовину под рамой, а наполовину сбоку от велосипеда. Маленького роста, лет девяти, не больше, он жал на педали, и со стороны было похоже, что не он нажимает на них, а они то поднимают, то опускают его.
        Юннатовские посланцы оставили велосипед у палисадника и вчетвером направились в дом Белогонова. Зойка открыла окно горницы, заглянула в Олейниковский двор и сказала, поднимая крышку стоящего у стены пианино:
        — Сыграй, Володя, эту самую, мою любимую — «Метелицу».
        — А как с Дегтяревой? К ней пойдем?
        — Я сказала,  — сама придет,  — сверкнула глазами Зойка.  — Значит, придет.
        Володя Белогонов пользовался среди своих товарищей славой музыканта. Он играл на балалайке и на гармонии. Но особенно ребята стали ценить его музыкальное дарование после того, как Володькин отец, тракторист и комбайнер, купил ему у какого-то переезжавшего в город полковника в отставке старое пианино. Тут Володя показал себя. У него был неплохой слух, и он, как мог, подбирал все известные ребятам песни, танцы и марши. Как было Зойке не прибегнуть к его помощи, чтобы заставить Дегтяреву первой подойти к ним?! Здорово она придумала!
        И вот Володя сначала сыграл любимую зойкину «Метелицу», потом стал подбирать «Осенний вальс», зная, что многие девчонки любят музыку жалобную и мечтательную. Однако мечтательная музыка не подействовала на новенькую. Оставалось последнее: марш. Ведь бывают девчонки отчаянней мальчишек, вроде Зойки, им только слушать марши да играть в войну. И не успели Володины руки опуститься на клавиши пианино, как за окном послышался шорох. Белогонов тут же заиграл марш и подмигнул Зойке: начинай, пришла Дегтярева. Зойка понимающе кивнула и осторожно подкралась к окну. Но прежде чем выглянуть, надо было решить, с чего начать разговор. А чего проще? Она спросит про яблоки: есть ли спелые? И перегнулась через окно. И тут с ней произошло что-то совершенно невероятное. Она отпрянула назад, повалилась на диван и, затопав ногами, так громко, безудержно стала смеяться, что Володя перестал играть и вслед за Егорушкой и Петяем бросился к окну, чтобы увидеть, что так рассмешило Зойку. Перед ним стояла убежавшая из хлева телка!
        — Пошли на огород,  — всё еще смеясь, предложила Зойка.  — Она, наверное, там!  — И действительно, там сквозь щелку плетня они увидели Дегтяреву. Она поливала из кружки капусту. Егор Копылов, как староста юннатов, обратил внимание на то, что вода была какая-то грязная, словно из взбаламученного колодца. Зойка заметила перекинутую через плечо черную длинную косу. Володя ничего не заметил. Он был зол на свою соседку и думал о ней: «Наверное, глухая она». Что касается Петяя, то он сразу залез на плетень и прямо, без всяких подходов, сказал:
        — Я тебя знаю. Тебя сначала убили, а потом нашли!
        — Если меня нашли,  — значит, не убили,  — весело рассмеялась Оленька. И тут же смутилась, увидев показавшихся из-за плетня каких-то еще двух больших мальчиков и девочку.
        — А зачем ты капусту поливаешь?  — спросил Егорушка Копылов.  — Вчера дождь был.
        — Золой проволочника отгоняю.
        — А верно, что ты юннатка?  — продолжал спрашивать Егорушка.
        — У нас в Ладоге опытный участок был не такой, как у вас, а совсем наоборот. У вас канавы, чтобы по ним в поле шла вода, а у нас, чтобы с поля ушла.
        — А ты одна жила, когда потерялась?  — спросил Петяй.
        — Нет. Я сначала в детдоме была, а потом меня взяла бабушка.
        — И меня тоже дедушка Мирон взял,  — счел нужным сообщить Петяй.
        Зойка сидела на плетне. Юннатка ли новенькая, какой в ладожской школе опытный участок,  — всё это мало интересовало Зойку. Она с любопытством разглядывала смуглое, немного смущенное лицо Оленьки, ее простенькое ситцевое платье, надетые на босую ногу сандалии. Но больше всего ее внимание привлекла к себе длинная Оленькина коса. Сорвиголова, соучастница всех классных проказ, девчонка, которую побаивались далеко не трусливые ребята, Зойка мечтала о длинных косах, но все ее попытки отрастить волосы ни к чему не приводили, и она предпочитала ходить подстриженной под мальчишку, чем носить тоненькие, похожие на сплетенные из веревочки, белесые косички… И когда законное любопытство к новенькой было удовлетворено и Зойка пришла к выводу, что, если не считать длинной косы, Дегтярева ничем особенным не отличается, она крикнула:
        — Ладно, пошли купаться!
        Однако ни Егор, ни Володя не проявили особой готовности следовать за ней и продолжали разговаривать с Дегтяревой. Зойка обозлилась. «Подумаешь, какая невидаль — коса!» — и, соскочив с плетня, она подошла к Оленьке и пренебрежительно проговорила:
        — Ты думаешь, проволочник испугается твоей золы?
        — Конечно,  — уверенно кивнула Оленька и в доказательство добавила: — Меня научила бабушка, а она заведовала колхозным парником.
        — Ну и что же!  — продолжала свое Зойка.  — Какой-то парник!
        — Не какой-то, а большой,  — обиделась Оленька.  — Сто рам!
        — Сколько, сколько?  — Зойка сделала смешную гримасу и залилась веселым смехом.  — Сто рам! Вот так парник! Откуда приехала эта Дегтярева? Какой же это парник в сто рам, когда в Шереметевке несколько тысяч, и то говорят: небольшой!
        Оленьке показалось,  — ей не верят, что бабушка ведала парником, и она решила подкрепить бабушкин авторитет новым доказательством.
        — Бабушка всю колхозную капусту выращивала. На двадцати гектарах,  — прихвастнула Оленька.
        Но и это не помогло ей. Зойка еще громче рассмеялась и, забравшись обратно на плетень, иронически проговорила, обращаясь к Егору:
        — Спроси еще,  — сколько хлеба ее бабушка сеет?
        — Бабушка не сеет! А в колхозе у нас одной пшеницы тридцать гектаров!
        Зойка едва не свалилась с плетня. Даже Володя и Петяй рассмеялись. Действительно, смешно хвастаться тридцатью гектарами. Да разве это поле? И только один Егорушка не разделял всеобщего веселья, вызванного наивностью Оленьки. Ну что Зойка придирается к ней? Сама ничего не понимает, как бороться с вредителями, а лезет в спор. Но прежде чем он успел встать на защиту Дегтяревой, из-за дома появилась ее мать. Анисья слышала весь разговор и решительно набросилась на Зойку:
        — Смеешься? А чего,  — сама не понимаешь!
        — Да ведь тридцать гектаров, тетя Анисья.  — Зойка уже не смеялась.
        — А что толку, что у нас тысячи? Только маемся с ними!
        Ребята удивленно взглянули на Анисью. Оленька опустила глаза. Зачем мама так сказала?
        — Пойдем, мама.
        Егорушка остановил ее.
        — Ты обязательно приходи на школьный участок.
        — Приду,  — ответила Оленька и благодарно взглянула на веснущатого, русоголового и босого старосту юннатов, который сидел на плетне с таким видом, словно готов был забраться в чужой сад и набить за пазуху своей сатиновой рубашки как можно больше яблок.

10

        В степи высился бурт капусты. К бурту подъехало сразу несколько грузовиков. Анисья вышла из машины Юшки, взяла новую, еще пахнущую ивой корзину и вместе с другими колхозницами встала на погрузку. Ноша сама по себе была не тяжела, и Анисья без труда подняла ее на плечо. Но шла она медленнее других женщин. И ей прощали эту медлительность. С тех пор, как нашлась дочка, Анисья больше была занята у себя дома. А домашняя работа известная. Между вскопкой двух грядок приготовить обед, между обедом и поливом забежать к соседям поговорить о всяких делах и, вдруг вспомнив, что надо еще прополоть морковь, опрометью броситься на огород. Не приноровилась Анисья. Но на самом деле ее медлительность была вызвана другим. Она таскала корзины и думала: зачем ей всё это? Всё равно это не даст ей денег даже расплатиться с долгами.
        Звеньевая Анна Копылова, с поля которой вывозилась капуста, поторапливала грузчиц, считала на ходу корзины.
        — Бабоньки, не задерживай, грузи веселей!  — И подшучивала над Анисьей.  — Где скучно, там невмоготу и сложа руки сидеть.
        Анисья развязала съехавшую на шею косынку, поправила растрепавшиеся волосы и присела на корзинку. Ничего, машина подождет, а ей надо решить серьезный жизненный вопрос — как жить дальше? Она смотрела в степь, серую и мутную, словно придавленную низким сизым небом. К ней подошла Анна Копылова. Когда-то в детстве они вместе ходили в школу, стояли рядом по росту на пионерской линейке, но теперь Анисья выглядела старше Анны, которая больше походила на ладно сбитую широкоплечую молодуху, чем на мать четырнадцатилетнего сына.
        — Как живешь, Анисья? С дочкой-то повеселее?
        — С нашего трудодня не очень-то развеселишься.
        — Потерпи немного!
        Анисья зло отмахнулась и пошла к бурту. Анне хорошо учить других. В доме муж, семья войной не нарушена, сама звеньевая. Ей казалось несправедливым, что вот она на тяжелой работе грузчика, а жена председателя колхоза лишь считает корзины. В эту минуту Анисья не думала о том, что с весны до осени Анна не разгибаясь работает в поле, она не думала о бессонных ночах звеньевой, когда на овощи вдруг нападала капустная муха или тля. Ее собственные беды заслонили собой всё, и ни о чем другом она не думала. Нет, еще не скоро Шереметевка из плохих в хорошие колхозы выйдет. И труднее всех придется ей. Люди как бы ни жили, а всё же добро наживали: кто в колхозе, кто на стороне. А она не думала о завтрашнем дне, не зарабатывала впрок. Нет, что-то надо предпринять, найти какой-то выход. Может быть, попроситься на ферму? Там можно больше трудодней заработать и премии бывают.
        — Поехали!  — окликнул ее Юшка.
        Анисья встрепенулась и поспешила к машине. По выбоинам полевой дороги они двинулись к Шереметевке. Юшка сидел прямо, не спуская глаз с дороги. В зеркале поблескивал козырек его фуражки.
        — Хоть бы в гости с дочкой пришла.
        — Некогда по гостям ходить.
        — Мать говорит, и на базаре тебя не видно. А зря! Без базара колхозник жить не может! На этот счет есть постановление. Торгуй — помогай, так сказать, снабжению потребителя и государственно-колхозной оптово-розничной торговле… Да и учитывать надо — товар, он сегодня дороже, чем завтра, а завтра дороже, чем послезавтра. Выходит, и другим без пользы и себе в убыток.
        — В воскресенье выйду.
        — Вот неопытность!  — укоризненно проговорил Юшка.  — Никакого понимания законов торговли. Да в воскресенье товару самая меньшая цена! Все норовят продать в воскресенье.
        Анисья ничего не ответила, а когда Юшка вывел машину на грейдерную дорогу, сказала Юшке, который видел ее в маленьком шоферском зеркале.
        — Думаю на ферму пойти. Может, больше заработаю.
        — На ферму?  — Юшка даже сбавил ход.  — И не вздумай! Свяжет тебя ферма и только! Послушай, Анисья, не договорились мы с тобой насчет общей жизни, но я эту думку не оставил. А теперь особенно, когда Ольгу ты нашла. Ей отцовская защита нужна! Известно: мать утешит, а отец оборонит. Я не ответа требую. Нет. Об этом мы еще поговорим. Хочу, чтобы поняла: от всей души совет даю. На свой огород да на базар рассчитывай. Нынче Копылову не прижать нас: огородники-базарники! Шалишь — разрешается и поощряется!
        — Семен Иванович сказывал, скоро в колхозе лучше будет.
        — Знаю, на что рассчитывает. На орошение!  — Юшка резко повернул баранку и едва не заехал в канаву.  — Изрезали всю степь, ископали всю землю. Как комбайны пройдут? А сорняку сколько будет от этой воды! Не лучше, а хуже может быть!
        В Шереметевке Юшка остановил машину у дома Анисьи.
        — Ступай, и без тебя капусту разгрузят.
        Анисья медлила. Она словно боялась выйти из кабинки. Потом неожиданно повернулась к Юшке и сурово сказала:
        — Ты, Павел, не подумай худого. Я ничего еще не знаю. Может быть, ничего у нас с тобой не выйдет. Но одна просьба есть к тебе. Надо мне Камышевой деньги вернуть. Пятьсот рублей. Достань мне их. У товарищей или как там, а достань.
        Юшка полез в карман и, ни слова не говоря, протянул Анисье пять сторублевок.
        — Хватит? Могу еще дать!
        Она хотела выйти из машины, но в это время в калитке показалась Оленька.
        — Мама, возьми меня. Я помогу капусту разгружать.
        — Я никуда не поеду, Олюшка.  — И, повернувшись к Юшке, сказала: — Посмотри, Павел, какая у меня дочь.
        — Видел уже. Хоть ночью со станции ехали, а разглядел… А ты, Оля, иль меня не узнала?
        — Теперь узнала.  — Оленька вспомнила его фуражку с глянцевитым козырьком. Но тогда дядя Павел был строг и суров, а сейчас смотрел на нее доброжелательно и весело.
        — А мы еще не так познакомимся. Верно, Оля? Мы еще с тобой в дальний рейс махнем, через всю степь, в город! Поедешь?
        — Поеду, дядя Павел!
        Обрадованная знакомством с дядей Павлом и тем, что он возьмет ее с собой в город, Оленька побежала к калитке. Юшка посмотрел вслед и сказал:
        — Ты, Анисья, не сомневайся. Дочка хорошая у тебя, я не против дочки…
        — Ты не против нее, да она, может, против тебя…
        Оленька встретила мать во дворе и потащила к столу под акацией обедать.
        — Мама, верно, дядя Павел добрый?
        — Понравился?
        Оленька не ответила. Она смотрела в небо, где над самой ее головой, в прозрачной синеве парил коршун. Он шел по кругу, широко распластав свои крылья и высматривая добычу на земле. Внезапно коршун замер в вышине и стремительно бросился вниз. Оленька невольно прижалась к акации. Словно испугавшись за нее, затрепетали на ветвях листья. А хищник пронесся над самой макушкой дерева, где-то за плетнем белогоновского двора, тяжело захлопал крыльями и, показавшись на минуту над остроконечной крышей, низом воровато ушел в степь.
        Они обедали, когда во двор вошел незнакомый Оленьке человек. Он был широк в плечах, из-под парусиновой фуражки виднелись коротко подстриженные седые виски, на его лице сквозь загар проступали веснушки. Она впервые видела его, и в то же время что-то в нем ей показалось знакомым. А верно: на него похож Егорушка! И даже негромко рассмеялась. Но тут же смущенно потупилась. Мать спешила навстречу вошедшему. Оказывается, к ним пришел председатель колхоза, отец Егорушки, Семен Иванович Копылов.
        — Так это и есть Оленька?  — Он остановился, подал ей руку и сказал Анисье: — Довольна дочкой? Хвалят ее, очень хвалят! В Ладоге по двести трудодней зарабатывала.
        — Откуда вы это знаете, Семен Иванович?  — И хотя трудодни в глазах Анисьи не имели особого значения, ей было очень приятно, что хвалят ее дочь.
        — Мне ее послужной список колхоз прислал,  — ответил Копылов.  — От малых лет до пионерского галстука. Какие премии получала, тоже написано. А пришел я узнать, почему ты, Анисья, бросила машину, не разгружала капусту?
        — Семен Иванович…  — Анисья чувствовала себя виноватой. Ей хотелось как-то оправдаться, сказать, что ее отпустил Павел. Но она сдержалась и, чтобы не подводить шофера, проговорила: — Вот забежала посмотреть, как тут дома без меня Оленька управляется, да задержалась. Хозяйство тоже не бросишь…  — И, заговорив о своем хозяйстве, она перестала чувствовать себя виноватой. Нужда заставила ее бросить машину, уйти домой: — Сам знаешь про мои долги, Семен Иванович… Да и жить на что-то надо! А у Оленьки ни обуть, ни надеть, а скоро в школу.  — Она говорила еще робко, неуверенно, но когда Копылов спросил, на что же всё-таки она надеется, откуда думает достать деньги, Анисья негодующе подернула плечом и зло бросила:
        — Одна надежда у нас — сад да огород…
        — Небольшая твоя надежда.
        — А какая есть, Семен Иванович!
        — Неверно; есть у нас настоящая, большая надежда! Про колхоз я говорю, Анисья. Ты и сама это скоро поймешь.
        Когда Копылов ушел, Оленька отодвинула тарелку и, недовольная, встала из-за стола.
        — Мама, но ведь у меня есть и платье, и ботинки, и пальто.
        — Есть пальтишко и больше не надо? Сразу видно, что у чужих людей жила. А чем ты хуже Зойки Горшковой? Тебе больше надо. Ты радости меньше видела, росла без отца и матери.
        Оленька ничего не понимала. Разве она росла у чужих людей? Это бабушка Савельевна чужая? И почему она видела меньше радости, чем Зойка Горшкова?

11

        Школьное опытное поле находилось за селом, недалеко от школы, и, чтобы туда попасть, надо было пройти через всю Шереметевку.
        После Ладоги Шереметевка казалась Оленьке почти городом. Одна площадь чего стоила. Ее окружало несколько промтоварных и продуктовых магазинов; тут был и сельмаг и культмаг, а на углу у чайной даже продавали мороженое. А сама Шереметевка протянулась, наверное, не меньше чем на два километра. Рядом с таким селом Ладога даже не деревня, а маленький хуторок.
        Оленька миновала школу и вышла к околице Шереметевки. Здесь начиналась степь. Словно прячась в собственную тень, никли, отвернувшись от солнца, пожженные травы, шелестели ржавой листвой придорожные кусты. Всё казалось мертвым: потрескавшаяся от солнца, горячая земля, пожухлая поросль обочин, приумолкнувший шмель, спустившийся на закрытый цветок белой дрёмы. Одна Оленька чувствовала себя живой. Да и у нее было такое ощущение, словно ее сунули в жарко истопленную русскую печь. И не в первый раз ей пришла в голову мысль: почему степь, где всё как будто мертво, так плодородна, а вот в Ладоге, где всё зелено и кругом жизнь, нет ни таких хлебов, ни таких бахчей, ни таких садов?
        Свернув с дороги, Оленька пошла низинкой, поднялась на небольшой холм и остановилась. Сразу за холмом, примыкая вплотную к степи, вставало какое-то чудо-поле. Оно было невелико, но таких хлебов Оленька никогда не видела. Они поднимались выше человеческого роста, и каждый колос казался гроздью зерен. Оленька сбежала с холма и по извилистой тропинке вошла в хлеба. Всё исчезло: степь, Шереметевка. Она видела лишь небо над головой да между золотистыми стенами высокой пшеницы узкую полоску земли. Но тут земля была совсем иной, чем у дороги: рыхлая, черная, словно рассыпанная горстями, и сквозь каждый маленький комочек пробивалась жизнь. Высоко тянулся пшеничный колос, бегал муравей, вился пушистый вьюнок, и где-то в чаще колосьев, словно в густом, густом лесу, неумолчно стрекотал кузнечик. И пахло водой. Оленька даже слышала ее журчанье, как будто вокруг били живые родники.
        Оленька шла, не замечая дороги. От хлебов к делянкам могучих подсолнухов и от подсолнухов к густой стене длиннолистой кукурузы. Неожиданно она уперлась в широкую, заполненную водой канаву. Ей ничего не оставалось, как повернуть назад. Но не прошла она и ста шагов, как снова увидела перед собой водную преграду. Тогда Оленька остановилась и громко крикнула:
        — Егорушка! Копылов!
        И Егорушка вдруг вырос на другой стороне канавы, перешел вброд и, довольный, сказал.
        — Вот какое наше поле, заблудиться можно,  — и повел Оленьку по участку.

        Экскурсовод он был не совсем умелый, а потому начал свои объяснения с того, что спросил солидно и низким голосом:
        — Ты знаешь, что для земли вода?
        — Знаю,  — кивнула Оленька.  — Зальет всё — и ничего не вырастет…
        — Как, то есть, зальет?  — удивился Егорушка.  — Вот мы три раза за лето зерновые поливали, да пять раз овощи. Смотри, какой урожай.
        — А у нас в Ладоге вода — беда,  — сказала Оленька.  — Там у нас болота…
        — Тогда другое дело,  — согласился Егорушка,  — и протянул руку: — Видишь? Это наше море!
        — Какое море?
        — Это мы так пруд называем. У нас орошение небольшое, но всамделишное.
        Они подошли к пруду, обсаженному старыми ветлами, и Оленька, забравшись на земляной вал, очень быстро поняла, как орошается школьное поле. Она видела большой пруд и вытекающий из него канал. Этот канал у края поля разделялся на несколько канав. Канавы прорезали участок, охватывали его с двух сторон и исчезали за густыми хлебами. Она даже заметила, что от канав тянутся к полям узкие траншейки. Видимо, сначала вода поступает из канав в траншеи, а оттуда перекачивается в борозды. Но как? Где насосы, трубы, шланги?
        Егорушка спустился с откоса и повел Оленьку вдоль канала. Они вернулись в поле, и тут, около овощной делянки, Егорушка поднял такую же, как везла Катя, изогнутую воротцами трубу и сказал весьма солидно:
        — Это главный инструмент полива. По-научному — сифон. Вот смотри, опускаю его в воду, там один конец зажимаю ладонью, потом поднимаю и, пожалуйста, получается самотечный водопровод!  — И тут же мокрую трубу поднес ко рту и заиграл марш.
        — Хорош кларнет? Это из нашего юннатовского оркестра.
        Оленька, смеясь, спросила:
        — А меня научите играть на этой трубе?
        — Научим, только надо закрепить за тобой делянку. Ты что возьмешь?
        — Овощи.
        — И хорошо. Я так и скажу Алексею Константиновичу. А он даст тебе какую-нибудь тему. У нас всё научно поставлено. Даже из колхозов приезжают смотреть.
        — А давно этот участок у вас?
        — Первый год. Алексей Константинович всё сделал. Как весной приехал, так сразу и начал. Раз, говорит, в колхозе на будущий год будет орошение,  — значит, в школе должен быть орошаемый участок. А в классе он еще не был, только с осени начнет.
        Егорушка указал Оленьке делянку, Алексей Константинович дал ей тему — «Как влияет полив и дополнительная подкормка на выращивание второго кочна капусты»,  — и через несколько дней она уже чувствовала себя на опытном поле не хуже Зойки Горшковой. А может быть, даже и лучше, потому что Егорушка старался ей во всем помочь — научил заряжать сифоны и даже показал, как надо открывать щит земляной плотины Как-то Егорушка сказал ей:
        — Завтра будет полив, приходи пораньше.
        Оленька пришла и увидела Егорушку в мрачном настроении. Ночью прошел дождь, и Егорушка не знал, что ему теперь делать. Поливать или нет? Ишь, размилостивилась природа! Он был недоволен. Еще скажут осенью: не юннаты вырастили большой урожай, а за них сработали дожди. Но он не хотел показывать виду, что та самая природа, с которой он, староста юннатов, вел отчаянную войну, обескуражила его и, сидя на скамейке около инвентарного сарая, говорил Оленьке:
        — Дождь не дождь, а от плана отступать нечего.
        — Зачем же поливать после дождя?  — спросила Оленька.
        — Кашу маслом не испортишь… Да и подумаешь, разве это дождь был? Вот ливень — это дождь!
        На тропинке, идущей от школы к опытному полю, показался Дегтярев. Он поздоровался с ребятами и направился к овощным делянкам. Юннаты двинулись за ним, и все обратили внимание, что у Алексея Константиновича на ремне фотоаппарат.
        — Сниматься будем, сниматься,  — обрадованно воскликнула Зойка и сама решила: — Алексей Константинович, вы меня сфотографируйте, когда я прыгаю с шестом через канаву.
        — Алексей Константинович, а меня снимете?  — спросил Петяй.
        — Обязательно,  — ответила за Дегтярева Зойка.  — С двумя кочнами капусты на плечах, чтобы на карточке получилось три кочна.
        — Как же получится три?  — удивился Петяй.
        — Третьим будет твоя голова!
        Дегтярев шел и словно ничего не слышал. Только, когда все подошли к овощным делянкам, он сказал:
        — Сейчас, ребята, мы начнем полив овощей.
        — Алексей Константинович, а это ничего, что дождик был?  — спросила Оленька.
        — Ну и что же, что был?
        — Овощи полило.
        — А мы проверим, как их полило. Может быть, полило, да не напоило?
        И, к удивлению юннатов, стал расстегивать футляр фотоаппарата. Неужели фотоаппаратом можно определить, нуждается ли растение во влаге? Но вместо фотоаппарата Алексей Константинович достал какую-то стеклянную трубку, осторожно смахнул с нее пылинку и сказал:
        — Вот мы сейчас и проверим, хочет капуста пить или нет.
        Он оторвал кусочек капустного листа и выдавил из него в трубку каплю сока.
        Все молча наблюдали за Дегтяревым и ничего не понимали.
        — Этот прибор — рефрактометр; он служит для определения сухого вещества в растении. Если его больше двенадцати процентов,  — значит, растение требует влаги; меньше,  — напилось досыта.
        — А трудно узнать, сколько сухого вещества?  — спросил Егорушка.
        — Нет. Научиться обращаться с этой трубкой сумеет каждый. Трудности тут другие. Не известно, по какому листу определять процент сухого вещества. Ведь чем лист выше, тем сухого вещества в нем больше. Но наши опыты дадут нам точный ответ.
        Новый прибор очень заинтересовал Оленьку. Ведь с помощью такого прибора можно как бы разговаривать с растением, спрашивать его, хочет ли оно пить. И оно, словно живое, ответит: «Да уж, пожалуйста, не откажите» или «Спасибо, что-то неохота». Утро было солнечное, жаркое, и после ночной грозы из степи неожиданно подул горячий ветер. Земля быстро подсыхала. Даже под листвой помидорных кустов она уже согрелась и парила. Ветер с жарким солнцем отнимали у нее последнюю влагу ночного дождя. И Оленька ждала: так что же им ответит маленькая капелька, взятая из капустного листа?
        — Копылов, воду!  — приказал Дегтярев.
        — Сколько, Алексей Константинович?
        — На полный полив!
        Егорушка кивнул Оленьке, и они побежали к пруду. Поднявшись на плотину, Егорушка взялся обеими руками за рукоятку щита и начал быстро ее поворачивать. Оленька слышала, как внизу, под ними, словно потревоженная, заурчала, а затем хлынула в канал вода. Потом они пошли вдоль канала. Казалось, вода не сама идет, а ее ведет Егорушка. Там, где магистральный канал разъединялся на несколько маленьких каналов, Егорушка остановился и стал ждать, когда вода немного прибудет. Потом, подняв один из трех щитов, направил ее в поле.
        Было занятно смотреть, как мутный поток переливается из одного канала в другой, а там дальше бежит в узкие траншеи — оросители, примыкающие непосредственно к полевым делянкам. И вот уже из десятка сифонов вода идет в борозды и заливает делянки.
        Оленька вместе с Егорушкой вела воду. Она была горда своей работой. Как жаль, что бабушка не может видеть ее в эту минуту! Всё, что росло на делянках, было Оленьке близко и дорого. Маленькая грядка казалась целым миром со своей особой жизнью. Хотелось убедиться, что она создает эту жизнь. Не раздумывая, подняла с земли помидорный куст и стала внимательно его разглядывать. И она увидела всё, что хотела. От стебля, уходящего своими корнями в землю, до верхних побегов она могла бы рассказать историю жизни этого куста. Каждый полив наполнял силой растение, помогал выбрасывать ветви, цвести и завязывать плоды. Вот ответвления после первого полива, а это после второго. А почему захирели, погибли эти листочки? Ну, конечно, потому, что произошла задержка с прополкой, сорняки отняли у куста соки земли. И не потому ли погибли некоторые ветви куста, а завязавшиеся в это время плоды получились меньше других, плохо зреют и рядом с другими кажутся хилыми?
        Полив близился к концу. Егорушка пришел к Оленьке на делянку. Он внимательно посмотрел, как она пропускает вдоль борозды воду, и одобрительно проговорил:
        — Хорошо поливаешь, вода нигде не застаивается. А у Володьки беда. Одну борозду плохо полил, а другую заболотил.
        — Я сейчас ему помогу.  — Оленька вскинула на плечо лопату.
        — Ты про живую землю ничего не слыхала?  — остановил ее Егорушка.
        — Нет! А что это за земля?
        — Как гряды ею посыпешь,  — так обязательно урожай будет. Мне об этом сказал дед Петяя — Мирон. В волчьем буераке эта земля.
        — В буераке?
        — В овраге значит. Я это место знаю. Давай попробуем на твоей делянке. Если верно, есть живая земля,  — второй кочан сразу в рост пойдет.
        — А где этот волчий овраг? Далеко?
        — За электростанцией. Только немного в сторону.
        — А когда?
        — Завтра. С утра пораньше. Захватим лопату, рюкзак и пойдем Только никому не говори. Вдруг ничего не выйдет,  — засмеют. Договорились?
        — Договорились!
        Оленька прошла на делянку Володи Белогонова, чтобы помочь ему пропустить воду, и в это время на обочине дороги появилась Зойка. Она уперлась подбородком в черенок лопаты и, покачиваясь из стороны в сторону, спросила с усмешкой:
        — Дегтярева, скажи, пожалуйста, где твоя делянка? То ты рядом с Егорушкой, то с Володей. Это они тебе помогать приходят или ты им помогаешь?
        Оленька ответила серьезно:
        — Я и тебе могу помочь!
        — Спасибо, мне помощники не требуются. А я интересовалась не для себя, а для Феклы Ферапонтовны.
        Когда Зойка ушла, Оленька спросила:
        — Кто это Фекла Ферапонтовна?
        — Кукла!  — ответил Володя.
        — А при чем тут кукла?
        — У Зойки свой куклячий театр, а Фекла Ферапонтовна — там главная кукла. Ей попадись только! Так высмеет и продернет — похлеще, чем в газете!

12

        Оленька лежала в кровати и смотрела в раскрытое окно. Ей казалось, что она не в Шереметевке, а в Ладоге. Где-то совсем близко в ночи рокотали трактора,  — наверное, пахали под озимые пар; легкий степной ветерок доносил запах сена, и в небе то появлялась, то словно таяла в облаках, похожая на карту земного полушария, луна.
        Оленька осторожно спустила ноги, ощутила холодок земляного пола и, накинув платье, тихо выбралась через окно на улицу. Она шла на гул тракторов, на их свет, выхватывавший из темноты ночи то тополя, то какое-то низко плывущее по небу облачко, и вскоре оказалась на околице Шереметевки. Золотистая днем, степь ночью, при свете тракторных фар, отливала серебром. Серебрилась земля, трава, листва кустов. Степь походила на огромное озеро. По ее просторам из края в край ходили волны вспаханной земли.
        Оленька постояла на околице, не спеша вернулась домой и, уже укладываясь в постель, снова подумала о Ладоге. Что делает сейчас бабушка? Спит, наверное. А может быть, думает о ней? Получила ли ее письмо? И от Ладоги мысль перебросилась к Шереметевке. Что она сделала Зойке плохого? Почему эта куклятница придирается к ней, грозит своей Феклой Ферапонтовной? А еще вспомнился приход председателя колхоза, отца Егорушки. Зачем мама сказала неправду Семену Ивановичу? Разве можно обманывать колхоз? И она тоже смолчала… Но почему она решила, что мама сказала неправду? А если ей хочется, чтобы всё было новое? Разве это плохо? Что же тогда хорошо и что плохо? Где правда, а где неправда?
        Но так как решить этот сложный вопрос Оленьке оказалось не под силу, то вскоре она стала думать о том, как завтра вместе с Егорушкой они пойдут за живой землей к Волчьему оврагу. А вдруг, и верно, земля окажется живой? Вот будет интересно! Но что это за земля? Не посмеялся ли дед Мирон над Егорушкой? А для чего? Нет, что-то есть в этой земле, если говорят, что она живая. Только бы дознаться! И они с Егорушкой дознаются. И все будут смотреть и удивляться… Под такие мысли только и засыпать. А когда Оленька проснулась, то в окне уже не было ни ночи, ни луны, небо было голубое и над крышей соседнего дома поднималось солнце.
        Оленька умылась и, заплетая на ходу косу, вышла на улицу, чтобы поскорее прийти на школьный участок, где наверное, ее уже ждал Егорушка. Но тут она столкнулась с матерью. Она везла ручную тележку и, увидев дочь, обрадованно проговорила:
        — Встала уже? А я думала,  — будить тебя или дать еще поспать? Пойдем на базар!
        — На базар?  — Но ведь на школьном участке ее ждет Егорушка! Оленька хорошо знала, что значит идти на базар. Не раз бывала с бабушкой Савельевной в городе. Одна дорога — туда и обратно — три-четыре часа, не меньше. Да ведь надо еще что-то купить, и другие долм, наверное, есть. Она не знала, далеко ли от города до Шереметевки. Но вблизи города не было,  — значит, находился он далеко, и она спросила:
        — Мама, а машины на базар не идут?
        — От нас?  — удивилась мать.  — Зачем нам машина, когда до базара пять минут ходу? Он сразу на площади.
        — Так давай, мама, скорее пойдем,  — обрадовалась Оленька. Тебе корзинку принести?
        — Постой, постой, торопыга, иди-ка сюда!
        Оленька весело побежала за матерью. Нет, как неожиданно всё произошло! Она-то думала, что базар нивесть где, а он в самом селе. Чудно даже, базар в деревне! В Ладоге никакого базара не было. Теперь-то она успеет на школьный участок. Ну что маме надо купить там? Овощи свои, картошка тоже. Наверное, молоко? Ведь у мамы нет коровы. А еще что? Мало ли что еще? Мыло, соль, спички… Через пятнадцать минут они будут дома.
        Анисья вошла в сарай и вынесла оттуда большую корзинку с помидорами, ящик с морковью и чем-то набитый мешок.
        — Оленька, помоги мне!
        И тут только Оленька поняла: хоть базар и близко, но пройдет не один час, прежде чем она вернется…
        Сельский базар был расположен на площади. С одной стороны высился навес, а с другой тянулась коновязь. Никто не помнил, с каких пор существовала эта коновязь. Но около нее теперь останавливались не кони, а колхозные машины. Эту сторону называли колхозной. Под навесом была частная сторона. Каждый, кто приходил на базар что-либо купить, сначала смотрел на коновязь и, только убедившись, что колхоз не торгует нужной ему картошкой или капустой, шел к навесу, подсчитывая на ходу, что ему придется переплатить на покупке. Оленька всего этого не знала, как не могла знать, что, чем больше продуктов привозил на базар колхоз, тем дешевле продавал свой товар навес. Ей даже было непонятно,  — ну зачем на селе базар? Ведь в Ладоге его нет! Она не предполагала, что в Шереметевке кроме колхозников живут железнодорожники, рабочие стекольного и консервного заводов, служащие и кустари.
        Базар был шумен, говорлив и, как всегда, суетливо-бестолков. Он напоминал осенние рощи, где по вечерам шумят неугомонные галочьи стаи. Можно было пройти по нему с закрытыми глазами и знать, что лежит на прилавках и в лотках, на земле и в корзинах, какие на товары цены. На разные голоса спрашивали о помидорах, огурцах и свекле, отвечали, почем картошка, мясо и рыба, торговались и спорили, отсчитывали деньги и стучали гирями. И всё это сливалось в один гомон, именуемый базаром.
        Оленька помогла матери пробиться с тележкой через базарную толпу. Анисья расставила свой товар, огляделась вокруг и, увидев у коновязи машину с помидорами, поставила свои помидоры под прилавок.
        — Несортированными, наверное, торгуют,  — сказала она, кивнув в сторону коновязи.  — Ну и пусть, подождем, пока отторгуются. Наше не пропадет.  — Потом повернулась к соседке, старой худощавой женщине, вынесшей на рынок корзину огурцов и горку еще зеленых яблок, и негромко спросила:
        — Почем, Юха, дают?
        — Хорошо дают.
        — Еще бы! Народу полный базар!  — И, перегнувшись через прилавок, громко выкрикнула: — Кому огурцов свежих, только с грядки!
        Давно ли вот под этим же базарным навесом, на этом самом месте, рядом с бабкой Юхой, Анисья без особого интереса продавала редиску, салат и другую зелень, совсем не огорчаясь, что порой плохо шел ее товар. Но теперь, думала Анисья, когда к ней вернулась Оленька, всё важно: сколько дают, как покупают, много ли навезли товара. Не продешеви, Анисья! Поменьше поход давай! Всё лишний рубль.
        Торговля шла бойко. Анисья зазывала покупателей, быстро взвешивала и получала деньги. Оленька видела мать с какой-то новой стороны: еще более подвижной, находчивой на веселую шутку, громко смеющейся, чувствующей себя в этой базарной сутолоке как дома, где всё ей хорошо знакомо. Она спокойно и сдержанно встречала одних, любезно — других, с каким-то скрытым пренебрежением — третьих. Она знала каждого, кто подходил к ней, и заранее могла сказать, кто возьмет огурцов или свеклы много, кто только полкило, а кто лишь узнает цену и пойдет дальше, чтобы в конце концов купить самое дорогое и плохое. Оленька наблюдала за матерью. Здесь, на базаре, мать выглядела совсем молодой, глаза ее были наполнены задором, вся она как бы преобразилась.
        — Поздравить тебя можно, Анисья?  — Покупатели толпились около нее, разглядывали и хвалили Оленьку: — Хорошая девочка, красивая! А ну, взвесь-ка три килограмма огурцов!
        И уходили, явно не скрывая своего удивления, что через десять лет Анисье удалось найти свою дочь.
        Анисья, улыбаясь, провожала покупателей, потом, радостная, счастливая, смотрела на Оленьку и, наклонившись, словно по секрету, спрашивала:
        — А что, доченька, добрый базар?
        Оленьке всё равно, какой базар! Хоть бы его совсем не было. Она стояла рядом с матерью и с волнением смотрела на мелькающий перед глазами людской поток. Может быть, ей удастся увидеть кого-нибудь из юннатов? Надо же как-то передать Егорушке, что она задержится! Временами базарная сутолока отвлекала ее от этих мыслей. То вдруг вспыхивала перебранка между покупателем и торговцем, то из конца в конец навеса начинали перекликаться вынесенные на продажу петухи, то просто было интересно наблюдать за сидящей старой Юхой, как она вместе с огурцами и помидорами взвешивает свои руки и, вздыхая, набожно крестится, не то благодаря всевышнего за ловкую продажу, не то прося у него прощения за свой обман…
        Оленька готова была убежать на опытное поле. Только боязнь обидеть мать удерживала ее на базаре.
        Всё меньше и меньше оставалось на прилавке товара. Прошел первый ранний наплыв покупателей. Уехала колхозная машина. И тут, наконец, Анисья достала из-под прилавка корзину помидор. Холстинкой она смахнула осевшую на них пыль, положила самые крупные наверх, поближе к покупателю, не без гордости взглянула на соседок по навесу, как бы спрашивая,  — ну, кто из них может потягаться с ней своими помидорами?
        Базар, который еще недавно был так многолюден и шумен, сейчас поредел, стих, и торговля шла не так уж бойко. Базар близился к концу В девять часов он закрывался. Плотный мужчина в расстегнутом пиджаке остановился около прилавка, потрогал помидоры и спросил:
        — Почем?
        — Три!
        — Дороже, чем в городе? В городе два!
        — В городе и покупайте,  — усмехнулась Анисья.
        — Наживаетесь? Пользуетесь случаем?
        — А я со своим товаром что хочу, то и делаю! Захочу — трешницу запрошу, хочу — сама съем!
        Перебранка только началась, а вокруг уже собралась толпа.
        — Мама, не надо спорить.
        — Меня будут калить, а я молчи!  — не могла успокоиться Анисья.  — Я каждую травинку выпалывала, с утра до ночи спину гнула, а он, ишь что придумал — «наживаетесь»!
        — Ладно, взвесь килограмм,  — сказал примиряюще мужчина.
        Оленька, боясь, что мать откажется от примирения, бросилась к корзине и стала сама взвешивать помидоры. А когда покупатель подал ей трешницу, она вернула ему рубль и сказала гордо:
        — Килограмм стоит два рубля!

13

        Егорушка ждал Оленьку на опытном участке. Он пришел сюда, едва встало солнце. В картофельной ботве был спрятан рюкзак, заступ и лопата — всё необходимое, чтобы накопать и принести живую землю из Волчьего оврага.
        Но время шло, а на тропинке, ведущей из школы к опытному полю, Оленька не появлялась. Что с ней? Заболела, не пустила мать, что-нибудь случилось особенное? Егорушка не знал, что подумать. А вдруг часы подвели? Тоже может быть. Отстали за ночь, и не заметила. Тогда скоро придет. Но Оленьки не было. Уже минуло семь, на участок стали собираться юннаты. Теперь, даже если бы Дегтярева пришла, они не могли бы отправиться в поход за живой землей. Все бы увидели, что они куда-то собрались. Ну ничего, они пойдут, когда ребята разойдутся по домам.
        Егорушка справил все свои дела еще рано утром и, сидя у канала, наблюдал, как Зойка окучивает после вчерашнего полива позднюю капусту. Зойка явно спешила и нет-нет, да и поглядывала с усмешкой в его сторону. Наконец она обрыхлила последний кочан, вскинула на плечо тяпку и, выйдя на тропинку, крикнула издалека:
        — А что-то сегодня не все юннаты вышли на работу?
        — Кому надо, все тут,  — нахмурился Егорушка, отлично понимая, что Зойка намекает на отсутствие Дегтяревой.
        — Нет не все,  — продолжала, подойдя к нему, Зойка.  — А где Дегтярева?
        — Заболела.
        — Заболела?  — переспросила Зойка и громко рассмеялась.  — Кто тебе сказал? Может быть, записочку прислала? А ты и поверил. И вовсе не заболела. Сказать, где она?
        — Говори!
        — На базаре помидорами торгует,  — выпалила Зойка.
        — Врешь!  — вскочил Егорушка, сжав кулаки.  — Ты смотри, Зойка!
        — А чего смотреть? Я видела. Ты сходи посмотри!
        Ребята знали, что Егорушка непримиримый противник базара. Ему не раз объясняли, с ним часто спорили, что нет ничего плохого в том, что колхозники продают излишки хлеба, овощей, мяса на базаре. Он упорно стоял на своем.
        Егорушка давно враждовал с базаром. Враждовал еще тогда, когда его отец был бригадиром, а мать, как и сейчас, овощеводкой. По вечерам они возвращались с разных мест: отец из степи, мать с колхозного огорода, говорили о колхозных делах, и часто Егорушка слышал от них, что в колхозе есть люди, которые предпочитают торговать на базаре помидорами, огурцами, капустой и всем прочим, что растет у каждого колхозника под окном, а не работать в колхозе.
        Насколько мог понять Егорушка, эти люди приносили колхозу много бед. Из-за них не хватало рабочей силы на прополку, уборку, молотьбу. Случалось, что Егорка сам видел и слышал, как отец упрашивает какую-нибудь тетку Дарью: «Да будь ты сознательной, да пойми, для тебя же…». А тетка Дарья хлопнет себя по карману и ответит: «Вот где мое сознание»,  — и вместо поля к себе на огород и на базар. Он считал, что все беды в колхозе от базарников и базарниц, и, как мог, воевал со своими противниками. Он сочинил стихи:
        «Кто продает неполным весом?
        Торговки под навесом.
        Хочешь прогадать,  —
        Валяй к навесу покупать!»

        Зойка хорошо знала нелюбовь Егорушки к базарницам и хотела немного позлить его, ну и, может быть, чуть-чуть охладить его дружбу с Дегтяревой.
        Она своего добилась: Егорушка рассвирепел. И не потому, что Дегтярева пошла с матерью торговать на базар. Это он бы ей простил. Но она обманула его. Она предпочла базар походу за живой землей! Ну что же, он сейчас скажет этой Дегтяревой всё, что думает о ней!
        Еще издали Егорушка увидел Анисью и Оленьку и, не доходя до базарного навеса, крикнул:
        — Эй, Дегтярева!
        — Егорушка,  — обрадованно улыбнулась Оленька,  — я скоро!
        — Можешь и не скоро,  — пренебрежительно ответил Егорушка и, подойдя вплотную к прилавку, возмущенно бросил: — Ты к нам больше не приходи! Нам такие не нужны, которым базар дороже всего!

        Оленька пылала от стыда и негодования. Еще никогда и никто ее так не обижал. Люди были ласковы с ней, и она была к ним доверчива. Что она сделала плохого? Не пришла на школьный участок? Но разве она виновата? Как могла она отказаться помочь матери? Не кому-нибудь, а матери! Но разве это может понять Егорушка? Где ему знать, что такое мама. Он же не терял ее… И самым тяжелым было то, что все эти обиды ей нанес Егорушка. Тот самый Егорушка, который уже стал ее другом. Как он посмел смеяться над ней? Она этого никогда не простит ему.
        Ее темные глаза загорелись, слегка вздернутая верхняя губа вздрагивала; казалось, что Оленька вот-вот заплачет. Но она вдруг вскинула голову и, перегнувшись через прилавок, как это делала мать, закричала зазывающе и с каким-то злорадством:
        — Кому помидоры? Хорошие помидоры!
        Чего, чего, а этого даже Анисья не ожидала от дочери. Оленька, которая весь базар простояла совершенно безучастной к ее торговым делам, вдруг заговорила, да как заговорила, будто век торговала!

14

        Над селом стоял безоблачный, пахнущий яблоками и кизячьим дымом летний день. Он был такой сухой и жаркий, что даже легкий ветерок поднимал вихри пыли и нес ее черной поземкой вдоль дороги. Оленька с утра окапывала на огороде картошку, помогала матери поливать капусту, а потом, спасаясь от жары, легла в траву под тенистой яблоней. Сквозь просветы листьев над ней голубело небо, и она равнодушно думала о том, чем бы ей еще заняться. А не сходить ли в клуб и записаться в библиотеку? А может быть, пойти в школу? Ведь она еще до сих пор не снесла свой табель. И пора уже подумать об учебниках. Надо заранее кое-что почитать, тогда легче будет учиться. И всё время возвращалась к тому, что произошло на базаре, к ссоре с Егорушкой. Здесь, в Шереметевке она не была сиротой, как в Ладоге, но там она никогда не чувствовала себя такой одинокой. Ей не хватало товарищей, привычной работы в колхозе, и у нее было такое чувство, что ее привезли в степь, оставили одну на дороге и сказали: ступай! А всё из-за какого-то там Копылова. Ну что он ей? Подумаешь, староста юннатов! Какое он имеет право не принять ее на
школьный участок? Захочет и пойдет! Только не будет просить, унижаться. Найдет себе других товарищей. Но как найти их? Ссора с одним как бы отрезала ей путь к дружбе с другими. Ее, наверное, все юннаты считают обманщицей. Ведь она обещала прийти и не пришла. Ну и пусть считают!
        Неожиданно она увидела на плетне Володю Белогонова. Он легко спрыгнул на землю и подошел, пряча под тюбетейку выгоревшую прядь светлых волос.
        — Ты почему вчера не была на участке?
        — Некогда было…  — нахмурилась Оленька.
        — А сегодня?
        — И сегодня некогда.
        Володя недоверчиво посмотрел на Дегтяреву.
        — А завтра?
        Оленька не отвечала. Она не смотрела на Володю. Весь ее вид как бы упрямо твердил одно: было и будет некогда! Вчера, сегодня, завтра, всегда! Но тут же она подняла на него свои темные глаза, улыбнулась и вся просветлела.
        — Володя, это ты играешь?
        — Тоже умеешь?
        — Нет, но я люблю слушать. Сыграй что-нибудь.
        Володя не заставил себя долго просить. Прямо через плетень он повел ее за собой и, усадив у пианино, спросил:
        — Песню или вальс?
        — Песню.
        — Песню так песню,  — согласился Володя и опустил руки на клавиши.
        На этот раз он выбрал такую песню, которую исполнял не одним пальцем, а двумя руками и исполнял совсем не плохо, особенно если учесть, что играл он по слуху. Правда, чтобы скрыть некоторые пробелы в аккомпанементе, Володя всё время нажимал на педаль, но этого Оленька, конечно, не заметила. Окрыленный успехом, он достал откуда-то ноты, поставил их перед собой и сказал, слегка повернув к ней голову:
        — Однозвучно гремит колокольчик.
        Оленька увидела знакомые ноты. Как бывало на спевках в ладожской школе, она встала сзади пианиста и запела своим высоким чистым голосом. И тут только она обнаружила, что Володя совсем не знает нот. Он играл не в той тональности, нарушал такт и, как убедилась Оленька, поставил перед собой ноты не для того, чтобы читать по ним, а чтобы произвести на нее впечатление настоящего музыканта. И всё же она не бросила петь, а наоборот, подладилась под его игру и благополучно довела до конца их совместное концертное выступление.
        — Ты здорово поешь!  — сказал восхищенно Володя.
        — А ты хорошо играешь,  — ответила ему в тон Оленька.
        — Давай еще что-нибудь споем.
        — Ты сможешь аккомпанировать «В лесу прифронтовом»?
        — У меня и ноты даже есть.
        — Не надо ноты,  — мягко сказала Оленька,  — удерживая Володю на табурете.  — Лучше так споем.
        Володя настороженно взглянул на Оленьку и густо покраснел. Потом, смущенно улыбаясь, сказал:
        — Верно, лучше без нот. Откровенно сказать, не знаю я их.
        — Подумаешь, а долго ли научиться,  — поспешила на помощь смущенному Володе Оленька.  — Это так же легко, как научиться читать. Я тебе сначала покажу буквы, потом перейдем к слогам и словам, вот и заиграешь по нотам.
        Но прежде чем они успели сесть за нотную азбуку, с улицы донесся свист, и в следующую минуту Оленька увидела на подоконнике старосту юннатов. Не обращая на нее внимания, он крикнул:
        — Пошли, Володька! И захвати с собой фотоаппарат.
        — А куда пойдем?
        — Быка Казбека для юннатского альбома снимать.
        — Пойдем, Оля, с нами,  — пригласил Володя.
        — Нечего ей там делать,  — резко возразил Егорушка.
        — Она не помешает,  — удивленно взглянул на товарища Володя.  — Почему ты против?
        — Будешь снимать базарный навес, тогда ее и зови. Ей базар дороже всего! А легче всего товарища надуть.
        — Постой, Егор.
        — Чего стоять? Пошли. Я тебе всё расскажу.  — И, увидев, что Оленька бросилась к дверям, крикнул ей вслед: — Испугалась, базарница? И сказать ничего не можешь?  — Но она то ли не расслышала Егорушку, то ли не нашлась, что ответить ему, и молча выбежала на улицу.
        — Мать на колхозную работу не ходит,  — громко сказал ей вслед Егор Копылов,  — а этой наплевать на юннатскую — обе базарницы!
        Володя снял со стены фотоаппарат, положил в карман кассету с пластинкой и вышел на улицу. Он был мрачен. А когда Егорушка рассказал, как Дегтярева обманула его, Володя стал еще мрачнее. Он видел перед собой двух Оленек: одна обманщица, для которой базар важнее всего, а другая — умеющая хорошо петь, обещавшая научить его читать ноты, и главное, такая, что не стала смеяться над ним, а могла бы, да еще как могла бы! И Володя не знал, что ему делать. Он хотел бы дружить и с Олей и с Егорушкой. Но это было невозможно. Он слишком хорошо знал Егорушку.
        Прежде чем пойти на скотный и сфотографировать там Казбека, им предстояло зайти к сыну скотника — Николаю Камышеву или, попросту, Кольке Камышу. Хотя Камыш и не был юннатом, но он обещал Егорушке предупредить отца о съемке и даже согласился, если потребуется, помочь им в этом небезопасном деле.
        Однако, едва Володя и Егорушка вошли во двор Камыша, из сеней до них донесся сначала голос Колькиной матери, Лукерьи, потом крики самого Кольки и, наконец, хлопанье ремня. Ребята поняли: в сенях мать лупит Кольку.
        — Гуляешь? Гуляешь! Гуляешь!
        Она произносила только одно это слово. Но произносила по-разному: укоризненно и с возмущением, с досадой, насмешкой и удивлением, иронически и назидательно.
        Наконец, не выдержав, мать заплакала, а Колька Камыш, почувствовав себя на свободе, вышел как ни в чем не бывало на крыльцо. После всего происшедшего Егорушке даже неудобно было звать его фотографировать Казбека, и он, не без сочувствия разглядывая долговязую фигуру Камыша, спросил:
        — За что это тебя?
        — Ни за что… Кино поздно кончилось, а потом я еще на гулянку зашел.  — И тут же, забыв все свои огорчения, первый предложил: — Так как, Казбека снимать будем?
        На скотном дворе было пустынно и тихо, коров чуть свет выгнали в поле, и только Казбек, как всегда, стоял в своем стойле. Огромный, бурый, с продернутым сквозь ноздри кольцом, он не удостоил ребят даже взглядом и, слегка посапывая, не спеша жевал сено. Он стоял к ним задом и, как понимает всякий фотолюбитель, такая экспозиция была не удобна для съемки. Но хуже было другое. На скотном дворе явно не хватало света. Надо было вывести быка во двор.
        Колька Камыш бросился искать отца. Однако выяснилось, что он уехал с доярками в поле. Егорушка, расстроенный, присел на ворох сена рядом со стойлом быка.
        — Что же теперь делать?  — И вдруг он принял решение: — Давай, Колька, мы сами выведем Казбека. Ты же хвалился, что не раз водил его на водопой и, помнишь, говорил, что, если ничего не бояться, то всё равно, с кем дело иметь: с быком или теленком?
        Но Камыш отказался, и тогда Егорушка сам направился к стойлу и вывел оттуда Казбека.
        Сперва бык послушно шел за Егорушкой. Володя спешил установить треногу, ввинтить фотоаппарат и вставить кассету. Но в ту самую минуту, когда он был готов к съемке и оставалось лишь щелкнуть затвором, бык вырвался и, согнув свою мускулистую шею, казалось, раздумывал, на кого ему броситься: на Володю с его фотоаппаратом, на Кольку Камыша или на Егорушку Копылова. Но пока бык делал по двору разворот, длинноногий Камыш вбежал на навозную кучу, а с нее прыгнул на невысокую крышу кладовки, расположенной около сарая. Туда же следом забрался Егорушка, а Володя прыгнул в меловую яму, около которой стоял фотоаппарат.
        Перед разъяренным быком вдруг не осталось противников. Нет, один остался. Он смело стоял на трех ногах, черный, с небольшой головой, поблескивая одним глазом. Какое дело Казбеку, что это фотоаппарат! Он шел на него, как на врага… Но враг стоял, не шелохнувшись, и это заставило быка сначала замедлить шаг, а потом совсем остановиться. Так они стояли друг против друга, один треногий, другой четвероногий. Наконец Казбек преисполнился к своему противнику чувством уважения, протянул вперед морду и, в знак примирения, лизнул фотоаппарат языком. В это время Володя из своей ямы явственно расслышал, как щелкнул затвор.
        Он не ошибся. И когда Казбек удалился к себе в стойло, Володя закричал:
        — Бык-фотолюбитель! Я заставил его сделать фотоснимок!
        Но вечером Володя проявил пластинку и, к своему ужасу, обнаружил, что Казбек сфотографировал его самого. И главное, в каком виде: растерянного, измазанного мелом, испуганно выглядывающего из ямы!
        Егорушка спросил:
        — Что-нибудь вышло?
        — Засветило.
        — Жалко…

15

        С плотины канала было видно всё школьное опытное поле. Делянки черного пара перемежались с золотистым подсолнухом; темнозеленую ботву картофеля сменяли светлые полоски капусты; рядом с поблескивающим на солнце арбузом пламенела бордовая листва свеклы; свежей зеленью переливались на ветру поздно посеянные делянки овса, ячменя, пшеницы.
        Алексей Константинович стоял у подъемного щита плотины. Рядом с ним была директор школы Елизавета Васильевна, уже не молодая, полная, с легкой проседью в черных волосах. Она смотрела на участок и назидательно, словно на уроке, говорила Дегтяреву:
        — Алексей Константинович, ваш опытный участок — гордость нашей школы, нашего района и, если хотите, даже области. И вы сами недооцениваете его значение. Поэтому я вас прошу не скромничать на совещании, рассказать о нем, поднять нашу школу. Пусть все знают, учатся у нас…
        Дегтярев плохо слушал Елизавету Васильевну. То, что ее вполне устраивало, вызывало у него много сомнений. Да так ли уж хорош опытный школьный участок, как это представляется Елизавете Васильевне?
        Дегтярев приехал в Шереметевку весной, вскоре после окончания института. Елизавета Васильевна приняла его весьма радушно, не скрывая, что рада его приезду. И всё же выразила свое удивление, почему он приехал, как она сказала, не то слишком рано, не то слишком поздно: учебный год на исходе, а новый еще не скоро начнется.
        — Для биолога учебный год начинается весной. И не в классе, а на опытном участке,  — ответил Дегтярев.
        — Но у нас нет участка!
        — Вот видите,  — значит, я хорошо сделал, что приехал так рано. Он будет.
        — Вы романтик, Алексей Константинович.
        — Практик, Елизавета Васильевна. Что значит ботаника без агрономии? Это физика без техники.
        В тридцать лет Дегтярев меньше всего походил на молодого, недавно окончившего институт учителя. Он опоздал с учебой, хотя еще в среднем школе считал, что его призвание быть педагогом и агрономом. Всё это прекрасно соединялось в естествознании. Он заранее решил поехать в сельскую школу. Только там откроются широкие возможности для избранной им деятельности. Но война спутала все его расчеты. Он вернулся в институт спустя несколько лет после войны. Не легко было заново начинать студенческую жизнь и восстанавливать в памяти давно забытое. Однако разве легче было бы ему, если бы он отказался от своей мечты и сменил ее на другое, более легкое, но менее любимое дело? Ну что ж, пусть с запозданием он начинает свою жизнь педагога. В конце концом разве жизненный опыт человека, прошедшего войну, опыт коммуниста не заменит ему хотя бы отчасти педагогический стаж?
        Ему пришлось положить не мало труда, чтобы с помощью колхоза устроить небольшую плотину и проложить канал от пруда к школьному участку. А сколько потребовалось затратить сил на опыты! Он действительно создал опытный участок и даже был весьма доволен им. За его работой следили и в колхозе, потому что вскоре и на колхозные поля должна была прийти вода строящегося оросительного канала.
        Однако жизнь заставила Дегтярева взглянуть на школьное опытное поле совсем другими глазами. Как он ни старался, ему удалось привлечь к работе в юннатовском кружке лишь десятка два ребят. И из них только трое: Егор Копылов, Володя Белогонов и Зоя Горшкова думали после окончания школы работать в сельском хозяйстве. И тогда он спросил себя: да кто он, Дегтярев,  — агроном или педагог? Какая цель его жизни? Выращивать пшеницу, овощи, картофель или воспитывать ребят? Шереметевка — отстающий колхоз. Некоторые ребята только и слышат и семье: то в колхозе нехорошо, то плохо. Недавно разговаривал с Николаем Камышевым. Мечтает уйти в лес, быть птичьим царем! А почему? Там не будет ни отца ни матери над ним, ни агронома, ни председателя колхоза, и будет он один всем птицам царь. Ведь это же страшная вещь! Учим, учим ребят, каждый день с ними и допустили, что в детских душах проросли сорняки, которые заглушили тягу к земле, уважение к крестьянскому труду, любовь к колхозу. А Елизавета Васильевна требует: не скромничать, поднимать авторитет школы, звать учиться у шереметевских учителей. Чему? Неужели она не
видит ничего? Не видит самого главного!
        Когда Елизавета Васильевна ушла с участка, на дороге, ведущей к пруду, Дегтярев заметил пионервожатую Екатерину Ильиничну. Подойдя, она поздоровалась и с возмущением проговорила:
        — Алексей Константинович, когда вы уймете своего старосту? Он прогнал Ольгу Дегтяреву с опытного поля, запретил ей быть юннаткой!
        — Это похоже на него! Подражает отцу и мнит себя на опытном поле председателем колхоза…
        — Видите ли,  — продолжала возмущаться Катя,  — ему не понравилось, что девочка помогала матери торговать на базаре. По-моему, Копылова надо наказать.
        — А заодно внушить девочке, что из-за обиды на товарища не бросают юннатовский кружок. Но, может быть, дело не в ссоре? Вы знаете, Анисья Олейникова вот уже две недели не выходит на работу…
        — Тем более надо вернуть девочку в кружок. А старосту при всех юннатах призвать к порядку… На вашем месте я бы поставила перед ребятами вопрос: может ли Копылов быть дальше старостой?
        — Так сурово? Это уже не по вине наказание,  — рассмеялся Дегтярев.
        — Ясно. Разве вы дадите в обиду своего любимчика?
        — Не дам,  — ответил улыбаясь Дегтярев.  — Да и незачем его обижать. Какая же ребячья дружба бывает без ссор? А что касается Оленьки, то вернуть ее в юннаты надо обязательно. И попрошу вас поговорить с ней. Я бы и сам занялся, да вот надо ехать на совещание.  — И добавил усмехнувшись: — Елизавета Васильевна приказала блеснуть нашими достижениями, поднять авторитет школы!
        Все эти дни Оленька проводила дома, в саду, у себя на огороде. Сколько у нее было в Шереметевке товарищей! И вдруг не стало ни одного. С Зойкой не поладила, с Егорушкой поссорилась. Ей хотелось убедить себя, что и одной может быть не скучно, и она каждый день, помимо работы на огороде, находила себе какое-нибудь занятие. Убирала двор, чинила камышовый плетень, построила под яблоней шалаш, где всегда можно было укрыться от жаркого солнца. В этом же шалаше она часами читала книги, которые взяла в сельской библиотеке. И вместе с книгами к ней как будто пришли новые товарищи — герои этих книг. Она жила их радостями и бедами и невольно сравнивала Егорушку, Володю, Зойку и себя со своими новыми многочисленными друзьями, старалась в их поступках найти ответ; забыть о нанесенной ей обиде и вернуться на опытное поле или быть до конца гордой и показать всем, что она никому не позволит себя обижать. Вся беда заключалась в том, что книги не могли ответить ей, как вести себя при всех случаях жизни. По ним выходило, что надо быть и гордой и вернуться на опытное поле, забыть о своей обиде и в то же время
показать всем, что она не позволит себя обижать.

        Катя и застала ее в шалаше.
        Она подсела к девочке и заглянула ей в глаза.
        — Вот ты где, пропащая!
        Оленька молчала. Она понимала, зачем пришла пионервожатая. Нет, уж если возвращаться на опытное поле, то одной, а не с учительницей и пионервожатой. И всегда вот так, взрослые хотят помирить ребят, да только хуже ссорят. Катя почувствовала молчаливое упорство девочки и тихо проговорила:
        — Оленька, я знаю, о чем ты думаешь. Нет, я не буду тебя попрекать: так пионерка не поступает, так пионерка не рассуждает! Ты семиклассница, ты уже большая. Но я хочу тебя предупредить: обида — обидой, но не бросайся так легко товарищами. С одним поссорилась, а со всеми раздружилась. Смотри, ты же осталась одна.
        И, не ожидая, что скажет Оленька, Катя привстала с земли и, наклонив голову, вышла из шалаша. Оленька хотела остановить ее, рассказать о всех своих горестях, но сдержалась и лишь молча проводила Катю до калитки и долго, долго смотрела вслед, пока светлое платье пионервожатой не слилось с побеленными стенами домов.
        Неожиданно за спиной Оленьки раздался велосипедный звонок. Она обернулась и увидела Петяя. Он, как всегда, предпочитал ездить по тротуару и, притормозив свою машину около белогоновского дома, громко крикнул в окно:
        — Егорка, тебя Алексей Константинович ищет. Давай скорей!
        Оленька, чтобы не столкнуться с Копыловым, поспешила уйти во двор, а сам староста юннатов через несколько минут уже сидел на велосипедной раме, и Петяй мчал его к школе, на опытное поле. На опытном поле Дегтярев протянул ему тетрадь и сказал:
        — Я уезжаю на несколько дней. Без меня проведешь полив поздних овощей. Ну и, конечно, сделаешь все необходимые записи.
        — Можно идти, Алексей Константинович?
        — Постой, я еще хотел посоветоваться с тобой. Как ты смотришь на то, чтобы привлечь для работы на нашем опытном поле всех школьников, всё равно — юннаты они или нет?
        — Всё потопчут и порвут,  — не задумываясь, ответил Егорушка.
        — Значит, не стоит, по-твоему? Ну, а если нам скажут — обязательно сделайте свой участок общешкольным полем? Как тогда быть?
        — А никак! Пусть говорят, что хотят, а мы свое будем делать…
        Дегтярев пытался объяснить Егорушке, как важно сделать юннатовский участок местом учебы всей школы. Но напрасно. Староста был непоколебим. Тогда Алексей Константинович сказал:
        — У меня больше ничего к тебе нет. Можешь идти!
        И ни слова не сказал об Оленьке. Он думал, что лучше, если разберутся между собой сами ребята.

16

        Когда Зойка была маленькой, то, как и все девочки, любила играть в куклы. И куклы у нее были самые разнообразные: купленные в сельмаге и самодельные. Самодельные, в свою очередь, делились на бумажные и тряпичные, с настоящей головой и нарисованной. Одни были более любимы, другие менее. Но каждая наделялась своим характером: жадным или добрым, веселым или вечно ворчливым и недовольным. Для Зойки куклы были настоящими живыми существами. Они работали в колхозе, ходили в клуб и даже ездили лечиться на курорт после того, как она их роняла на пол или причиняла им какое-либо увечье. А свою любимую куклу Феклу, когда пошла учиться в первый класс, она взяла с собой даже в школу. И однажды во время урока Зойка громко запела:
        — Баю-бай, баю-бай!
        — Что ты, Зоинька, делаешь?  — спросила учительница, прерван объяснение.
        — Я укладываю спать Феклушу. Она мешает мне заниматься.
        И может быть, эта любовь к куклам прошла бы у Зойки, как она проходит у других девочек, когда они подрастают, если бы она не сделала одно открытие.
        Однажды она пришла из школы, и ее любимые куклы, с которыми она делилась всеми своими радостями и печалями, которым она даже пыталась внушить некоторые правила школьного поведения, вдруг предстали перед ней в виде тряпок и ваты, глины и пластмассы, которым лишь придано подобие живых существ. Зойка безутешно заплакала. Напрасно мать пыталась ее успокоить. Она твердила одно: у нее неживые куклы, а она хочет, чтобы они были живые. После мать узнала: в школу приезжал кукольный театр, и это его куклы Зойка называла живыми. Но узнала, когда дочь сама смастерила себе двух кукол и начала еще не совсем умело высмеивать лодырей, отлынивающих от колхозной работы:
        « — Дарья, хлеб поспевает.
        — Ничего, не молоко закипает.
        — Дарья, хлеб пропадет.
        — Не молоко, не уйдет».

        Это были ее первые куклы и первые стихи. А потом она сделала свою знаменитую Феклу Ферапонтовну, гордость и славу всей школы, ту самую Феклу, которая в глазах шереметевцев как бы была жительницей села и их землячкой.
        Самая обыкновенная тряпичная кукла представлялась всем живой. То сердитую, то смешливую, то серьезную, то уморительную, ее знали на селе как первую героиню Зойкиного кукольного театра. Феклу Ферапонтовну уважали и побаивались. И когда Зойку спрашивали, как она живет и что делает, это значило, что интересуются, в какой новой роли выступит Фекла Ферапонтовна.
        Зойка любила играть. На сцене, в жизни — всё равно. И страшно увлекалась этой игрой. Ей захотелось быть юннаткой, чтобы чем-то отличаться от большинства других девочек и чтобы все видели, с каким вниманием к ней относятся и Володя Белогонов, и Егорушка, и другие ребята. Но, став юннаткой, она представила себя в роли открывательницы тайн земли и увлекалась школьными опытами не меньше самого Егорушки. Чувствовать себя в центре каких-то событий было просто необходимостью для Зойки. И вполне понятно, что едва Оленька на какое-то время отвлекла от нее внимание Егорушки и Володи, она не взлюбила ее. Но стоило Кате попросить ее привести Оленьку на опытное поле, и Зойка, гордая оказанным ей вниманием, уже вошла в роль благородного спасителя своей недавней противницы и готова была сделать всё, чтобы выполнить задание пионервожатой. Теперь она чувствовала даже угрызение совести. Она не думала кляузничать, когда сказала Егорушке, что Дегтярева торгует на базаре. Хотела только посмеяться, а вышло — хоть плачь. Но она готова теперь сделать всё, чтобы вернуть Дегтяреву. Как ни обидно, что мальчишки уделяют
внимание другим девчонкам, но еще обиднее чувствовать себя из-за этих мальчишек кляузницей. Всё кончено. Отныне она будет только презирать их, и большего они не заслуживает, если из-за них приходится переживать такие неприятности.
        Оленька забыла свой разговор с Володей, о зойкиной Фекле Ферапонтовне и, увидев перед собой в саду Зойку с куклой, удивилась этому больше, чем если бы та пришла к ней с рогаткой или даже с самопалом. А Зойка, как ни в чем не бывало, подсела к Оленьке, причесала пятерней свои светлые короткие волосы и спросила, показывая куклу:
        — Нравится? Это Фекла Ферапонтовна! В такие куклы не играют, они сами играют.  — Она вскочила, вытащила носовой платок и, перекинув его через яблоневую ветку, присела на корточки. И тут же над платком показалась румяная Фекла Ферапонтовна. Она смешно поклонилась Оленьке и спросила:
        — Вас зовут Оленькой? Будем знакомы.  — И протянула руку.

        Оленька рассмеялась. А Зойка уже сорвала с ветки платок, спрятала его в карман юбки и, подсев к Оленьке, спросила:
        — Нравится моя Фекла Ферапонтовна? Пойдем ко мне. У меня целый театр.  — И, не ожидая согласия Оленьки, схватила ее за руку и потащила на улицу.
        Зойка жила, как почти все в Шереметевке, в небольшом глинобитном доме, но полы в нем были не земляные, а деревянные, выкрашенные масляной краской. Так как все взрослые уехали в степь, то Зойка без всяких затруднений превратила низенький круглый стол в подмостки, одеяло с кровати — в ширму, небольшое зальце — в театр, и спектакль начался.
        Первой шла пьеса «Ворона и лисица». За ней был сыгран «Храбрый заяц». Если не считать кота, забравшегося на стул, Оленька была единственной зрительницей. Но она так громко смеялась, что с улицы могло показаться, что Зойкин театр переполнен.
        А после Зойка предложила Оленьке испробовать свой талант в качестве актрисы кукольного театра. Оленька старалась изо всех сил и, как только могла, повторяла за Зойкой текст пьески о храбром зайце. На одной руке у нее был заяц, на другой лев. Но лев и заяц ее не слушались. Заяц всё время рычал и бросался на льва, а лев трусливо прятался от зайца. Нет, не выйдет из нее кукольницы. Зойка старалась вселить в нее надежду. Надо потренироваться месяц, а то и все два. Это же искусство!
        Только после этого Зойка, наконец, сочла возможным приступить к выполнению поручения пионервожатой. И с нежностью, на которую она была способна, заговорила об опытном поле, пионерском долге и закончила тем, что посулила отколотить Егорку Копылова, если он еще хоть раз попытается обидеть Дегтяреву.
        Оленьку тронуло участие Зойки. Задиристая, колкая Зойка, оказывается, очень добрая. Да, ради того, чтобы быть вместе с такой подругой, она готова вернуться в юннатовский кружок. Но тут же это непосредственное желание исчезло. Оленька представила себе, как она придет на опытное поле, как Егор Копылов крикнет ей: «Что, пришла, базарница!» — и старая обида вспыхнула в ней с новой, еще большей силой. И чтобы как-то отомстить своему обидчику, она проговорила презрительно и стараясь всем своим видом подчеркнуть свое превосходство над Егорушкой:
        — Нечего мне там делать с этим старостой. Подумаешь, опытное поле! Какие-то деляночки!
        Даже Зойка, которая не считала себя патриоткой опытного участка, даже она возмутилась. Так вот ты, Дегтярева, какая! Тебе опытное поле — не поле, а какие-то деляночки! Хороша пионерка, нечего сказать!  — Она схватила куклу, надела ее на руку, и Оленьке показалось, что не Зойка, а Фекла Ферапонтовна прокричала ей с возмущением и презрением:
        — И копайся у себя на огороде!
        Оленька вернулась домой расстроенная. Обедала нехотя. Даже любимый борщ, приправленный перцем и баклажанами, показался безвкусным. А после обеда вышла на крыльцо и, задумчивая, грустная, присела на ступеньку. Ее не тянуло ни в сад, ни на огород. Ей хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы унизить Егора Копылова, показать всем, что она настоящий юннат. Не мириться она будет с ним, а воевать! И она ему еще покажет. Но сколько Оленька ни думала, ничего придумать не могла. И от сознания своего бессилия она готова была заплакать.
        Но тут же решительно поднялась и пошла на огород, где мать, готовясь к завтрашнему базару, связывала петрушку, морковь, укроп. Оленька подбежала к ней и взволнованно сказала:
        — Мама, оставь мне этот участок.
        — Какой участок?  — Анисья не могла понять, чего от нее хочет дочь.
        — Из-под капусты.
        — Да постой, там ведь ничего нет, одни кочерыжки…
        — Кочерыги и оставь. Не выкапывай их.
        — Вот чудачка! А зачем они тебе?
        — Я второй урожай выращу. Еще кочаны будут.
        — Еще?  — Анисья недоверчиво посмотрела на дочь. Так ли она ее поняла? На кочерыгах, оставшихся после срезки кочанов, снова вырастут кочаны? Но Оленька говорила так уверенно, что Анисья улыбнулась и сказала.
        — Бери, доченька. Что хочешь бери!
        В тот же день Оленька окучила, полила водой и подкормила минеральными удобрениями все капустные кочерыжки. Она работала с ожесточением. Посмотрим, чья возьмет! Ишь, выдумал живую землю! Она была зла, как никогда.

17

        Оленька быстро привыкла к степной жаре, а сад у дома в какой-то мере восполнял отсутствие леса. Но речная шереметевская вода не могла ей заменить холодную, прозрачную воду ладожских колодезных ключей.
        Река огибала Шереметевку с двух сторон. Выше всех находилась быстрина, оттуда полагалось возить воду для питья; пониже — лодочная станция и песчаная отмель — место для купанья; еще ниже — мостки для полоскания белья и, наконец, за околицей, где река делала крутой по ворот, конский водопой.
        Каждый день Оленька ходила за водой на речку к старой иве. Она сделала одно открытие. Если воду взять рано утром, то она дольше сохраняет свою прохладу. Но приятнее всего было пить прямо из реки, ощущая холодное прикосновение воды к губам, подбородку и самому кончику носа и видя покачивающееся в зеркальной глади свое лицо и кусочки голубого неба, обложенные ватой белых летних облаков.
        Там, на речке, Оленька встретилась с Колькой Камышом. Он сидел под ивой и ловил удочкой рыбу. От воды тянуло утренней свежестью, пахло травой, сама вода стояла неподвижная, еще не тронутая ветерком. То здесь, то там проклевывалась мелкая рыбешка, и по воде ходили круги, казалось, что кто-то бросал в речку маленькие камушки.
        Они разговорились. Узнав, что Оленька — дочь Анисьи Олейниковой, Камыш сказал:
        — И зря ты нашлась.
        — Почему?
        — А что хорошего дома? То сделай, этого не делай! Я бы на твоем месте жил бы да жил один! Да еще в Ладоге! Сама говоришь, леса там. Хорошо, наверное, в лесу. Ходи и никому не подчиняйся.
        Колька Камыш держал голубятню. Она помещалась на чердаке, и Оленька, забравшись на крышу, любила наблюдать за полетом голубей.
        Они шли по кругу, и там, в вышине, кувыркались, падали на крыло, словно ныряя в золотой, солнечный поток. И часто, сидя на крыше, она слышала, как вдруг в доме, ни с того, ни с сего начинает ругаться мать Кольки. Кому только от нее не доставалось! Председателю за то, что ястребы унесли с птичника пять цыплят; бригадиру — еще не передал в контору табель трудодней; попадало даже продавщице разъездного ларька, привезшей в степь недостаточно холодный лимонад. Колькина мать говорила громко, быстро, и слова вылетали у нее изо рта короткими очередями. Как правило, ее речи кончались тем, что она выбегала во двор и набрасывалась на сына:
        — По крышам голубей гоняешь? Лодырь, дармоед непутевый! Дожила Лукерья, лихорадка тебя затряси!
        И, обругав самое себя, бросалась преследовать забравшихся в огород кур.
        Оленька подружилась с Камышом. Он расспрашивал ее о ладожских лесах, мог без конца слушать ее рассказы о лесных чащобах и как бы возвращал ее в далекую, родную Ладогу. Но вскоре ей наскучила дружба с ним. На реке, не спуская глаз с поплавка удочки, он больше молчал, а дома, гоняя голубей, всё время торчал на крыше. Оленьке не хватало Егорушки, Володи и даже Зойки. Она не прочь была бы помириться с Егорушкой, жалела, что так неосторожно оттолкнула от себя Зойку, с удовольствием спела бы с Володей, хотя он нот не знает и не так легко подладиться под его аккомпанемент. В конце концов, вероятно, примирение так или иначе состоялось бы, если бы не случай, который еще больше отдалил Оленьку от ее недавних друзей.
        Однажды ранним утром Оленька пошла по воду. Недалеко от старой ивы Колька Камыш ловил рыбу. Оленька зачерпнула ведра, подхватила их коромыслом и уже собралась идти обратно, как увидела Егорушку, Володю и Зойку. Они шли вдоль берега на овощное поле. Неожиданно Егорка и его друзья свернули на ведущую к реке тропинку и подошли к Камышу. Чтобы не быть замеченной, Оленька спряталась за иву и оттуда наблюдала за ребятами. Она не слыхала, о чем они говорили, но вскоре убедилась, что между Камышом и Егорушкой завязалась та самая беседа, после которой им ничего не оставалось, как в виде последнего доказательства пустить в ход кулаки.
        И в первую минуту ее сочувствие было на стороне Егорушки. Долговязый Колька Камыш, конечно, сильнее его. Но когда на помощь Егорушке бросился Володя, а за ним и Зойка и втроем они стали теснить Камыша, ее сочувствие перешло на его сторону, и она решила вмешаться в неравный бой трех против одного. Схватив коромысло, Оленька рванулась на защиту рыболова. Ее нападение было так неожиданно, что сначала вызвало растерянность во вражеском стане, а потом заставило Егорку, Володю и Зойку изменить тактику боя. Хорошо поняв, что с голыми руками против коромысла не пойдешь, они отступили в глубь берега, и повели оттуда беглый обстрел камнями. Оленька и Камыш ответили им тем же. Бросать камни сверху было удобнее, да и боеприпасов там было больше, а потому Оленьке и Камышу пришлось отступить под защиту ивы. Тогда Егорушка и его друзья с воинственным кличем пошли в атаку. И в тот момент, когда Оленьке и Камышу уже ничего не оставалось, как спасаться от каменного дождя бегством, произошло чудо. Атакующие повернули назад и в панике побежали со всех ног в степь.
        Только после этого Оленька увидела идущую вдоль берега мать Егорушки и поняла, что ей тоже надо поскорее покинуть поле боя. Но было поздно. Анна Степановна преградила ей дорогу:
        — Девочка, а дерешься камнями.
        — А чего они трое на одного…
        — Смотрю, не ладишь ты с моим Егором…
        Оленька не ответила, а Камыш сказал:
        — Он первый полез. И камнями стал кидаться первый…
        — Верно?  — повернулась Анна Степановна к Оленьке.
        — Все вместе начали.
        — Ишь ты какая,  — усмехнулась Копылова.  — То у тебя трое на одного, то все вместе. Всё равно дома Егору трепки не миновать, а увижу еще раз, что дерешься, матери скажу.
        Когда Анна Степановна ушла, Камыш, весьма довольный, рассмеялся.
        — Теперь Егору будет…
        — А зачем ты сказал про него?
        — Не жалко. Ему достанется, а не мне. И за Казбека еще получит. Только за камни мать ему всыплет, а за Казбека — батька. Будет знать, как меня трусом называть! А я вовсе не боялся быка вывести, просто не хотел! А он вывел и чуть на рога ему не попал. Как расскажу батьке,  — достанется Егорке.
        Оленька не прерывала торжествующего Камыша. А когда он кончил, она молча подхватила ведра и, стараясь ступать как можно тверже, мелкими шажками поспешила подняться на берег. Но там она не выдержал а, остановилась и громко крикнула:
        — Трус!  — И так возмущенно качнула ведра, что они еще долго покачивались на коромысле, расплескивая по сторонам воду.

18

        Конечно, Ладогу нельзя было даже сравнить с Шереметевкой. Один шереметевский сельский сад чего стоил. Он был и мал и велик. Его можно было обойти за несколько минут и весь не увидеть за вечер. Всё зависело от того, что считать садом и с каким интересом относиться к тому, что было там. Собственно, сад представлял собой густую рощу с одной широкой аллеей, маленькой эстрадой и площадкой, разместившимися сбоку от аллеи. На эстраде играл небольшой духовой оркестр, на площади до полуночи танцевали, а когда играли гопака или казачка, то казалось, что пляшет и топает ногами всё село. Лихо отплясывать тут умели!
        К саду примыкало футбольное поле. По другую сторону находились площадки для волейбола и баскетбола. А между ними спускалась к реке дорожка, и там, у пологого берега, была водная станция, где устраивались всякие заплывы. Чтобы осмотреть этот большой шереметевский сад, требовалось уже немало времени.
        Для Оленьки, которая лишь изредка выезжала из Ладоги в районный городок, шереметевский сад был полон самых волнующих развлечений. Ей хотелось пройти по аллее и посмотреть, как танцуют на площадке. Или побывать на футбольном матче! А в волейбол она не прочь бы и сама поиграть. Но как пойти в сад одной, да еще после того, как она подралась с Егорушкой, Володей и Зойкой. Тут не то, что в сад, и на улицу надо выходить с оглядкой.
        Да, в Ладоге не было ни сада, ни Дома культуры, ни кино каждый день, и сама она была намного меньше Шереметевки, но там, в маленькой деревушке, Оленьке всегда было очень весело, никогда она не скучала, и летом только поздно вечером бабушке Савельевне удавалось заставить ее лечь спать. А в Шереметевке она не знает, куда себя деть, и ждет не дождется вечера, чтобы забраться в кровать.
        В шалаше под яблоней, сидя на подостланной старой шубе, Оленька и решала все эти волнующие ее вопросы. Конечно, ей скучно потому, что она всё время одна и одна, без подруг. Но в подругах ли дело? Почему в Ладоге ей было весело со всеми? И с подругами, когда они уходили в лес за ягодами или купались на речке, и с бабушкой, когда они вдвоем уезжали на дальнее овощное поле и жили там целыми неделями. Она даже мечтала об этих поездках. Там они устраивались в маленьком домике и по вечерам до поздна сидели у костра. Бабушка знала про Ладогу всё. Даже то, что было сто лет назад.
        Оленька вылезла из шалаша и сказала матери, чистившей у крыльца кастрюли:
        — Мама, ты хотела бы поехать в Ладогу?
        — Темная там сторона.
        — Почему темная, мама?
        — Лесная, заблудишься в ней…
        — Да нет, мама. В степи легче заблудиться. В лесу всякие приметы есть: куда дерево больше растет,  — там юг; по следу лося придешь к стогам на покос; а видишь, деревья становятся выше,  — значит, близко река…
        Некоторое время они сидят молча. Анисья трет кирпичным порошком медную кастрюлю, а Оленька смотрит на облачко, плывущее над двором, над Шереметевкой, куда-то далеко в степь, и думает: как хорошо быть облачком и плыть над землей и всё видеть и всё знать!
        — Мама, почему мне скучно?
        — Вот в школу пойдешь.
        — Скорей бы.
        Она поднялась с крыльца и прошла на огород, чтобы осмотреть кочерыжки, на которых уже начали завиваться вторые кочаны капусты Она каждый день навещала свою грядку, поливала ее, но только желание доказать Копылову, что она — мичуринец не хуже его, поддерживала в ней интерес к этому маленькому квадратику земли. Для нее в этой маленькой делянке не было того, совершенно естественного и привычного, с чем еще с детства она связывала свой труд на земле. И земля, и то, что росло на земле, и ее труд — всё принадлежало колхозу. Всё радостное, всё, что приносило ей удовлетворение, было связано с ним. Что же могла дать ей маленькая грядка каких-то кочерыжек на огороде?
        Оленька чувствовала себя на отшибе от большой жизни села, от всего того, с чем годами свыклась в Ладоге. И хоть она знала, как нелегко в жаркий день не разгибаясь полоть и полоть строчки свеклы или окучивать капусту, но быть одинокой у маленькой грядки стало для нее невыносимо.
        Оленька вновь забралась в шалаш. Надо написать бабушке письмо. Но о чем писать? Она не будет расстраивать бабушку и напишет ей, что живет хорошо. И про Шереметевку напишет, какое это большое село. И скоро она вместе с мамой пойдет работать в поле. Но главное, надо еще раз напомнить бабушке, чтобы она не задерживалась и скорее приезжала. Оленька склонилась над листом бумаги. Она писала, что ей очень хорошо, а сама была грустная и чувствовала, как навертываются на глаза слезы. И, думая, что ей удастся скрыть от бабушки правду, она, сама того не замечая, писала правду: как она скучает по Ладоге, как бы ей хотелось быть там. Быть вместе с бабушкой, в их доме, в поле, в лесу…
        Оленька услышала звуки пианино. Это опять играет Володя. Немного путается, сбивается, но это совсем неважно. Всё-таки хорошо на душе, когда слушаешь музыку. И грустно и как-то легко.
        Оленька вышла со двора, миновала улицу и направилась к переправе. Она уже не слышала пианино, но музыка, то рокочущая грозовыми раскатами, то тихая, как ее печальные и грустные мысли, жила в ней. Она уносила ее с собой из тесного, обнесенного плетнем двора в бескрайнюю степь.
        У переправы она услышала сзади себя шаги. Кто-то мягко и быстро ступал по песчаной береговой дорожке. Оленька оглянулась. Ее догоняла мать Егорушки Копылова.
        — Постой, не спеши!  — Анна Степановна подошла к Оленьке, заглянула в ее смущенное лицо и радушно спросила: — Ну как, вторые кочаны выросли у тебя?
        — Не выросли, но вырастут,  — не совсем дружелюбно ответила Оленька.
        — А над чем еще колдуешь?  — спросила Анна Степановна.
        И, обняв Оленьку за плечо, ласково подтолкнула ее вперед.
        — И совсем я не колдую…
        — Я не в укор,  — улыбнулась Анна Степановна.  — Ты молодец. Только почему со своей наукой на огороде копаешься?
        — В Ладоге я бабушке помогала.
        — Тоже на огороде?
        — Я в колхозе помогала бабушке.
        — Вот какая у тебя бабушка!  — И Анна Степановна похлопала Оленьку по плечу, словно это была ее, Оленькина, заслуга.  — Хорошая бабушка!
        — А вы агроном?  — спросила Оленька, заметив в руке Копыловой связку колышков.
        — Нет, куда мне!
        — Бригадир?
        — Нет, звеньевая по овощам.
        — Звеньевая!  — обрадованно воскликнула Оленька.  — Она смотрела на Анну Степановну, словно не веря ей, и в то же время всё лицо ее осветилось радостной улыбкой.  — Звеньевая? Верно? И бабушка была звеньевой!  — И это так расположило Оленьку к Анне Степановне, что она забыла, что перед ней мать Егорушки, настороженность пропала куда-то, и Оленька стала рассказывать, какие у бабушки были поля, урожаи и что однажды бабушка выезжала в район и читала лекции о парниках.
        — Да ты, наверное, сама мастерица. Не поможешь ли мне? Правда, я лекции, как твоя бабушка, никому не читаю, но наукой тоже занимаюсь. Пойдем со мной на бахчи. Будем отбирать арбузы на семена.
        Арбузы росли близко друг от друга, одни больше, другие меньше, все как будто одного цвета, но одни матовые, другие совсем светлые, натертые солнцем до лоска. Анна Степановна переходила с места на место и втыкала около самых больших и светлых колышки.
        Звеньевая и Оленька бродили по бахчам несколько часов, а потом, сорвав арбуз, присели на краю поля. Оленька ела, не обращая внимания на то, что весь ее подбородок, кончик носа и даже щеки в арбузном соку. Всем своим видом, от смеющихся глаз до рук, крепко вцепившихся в красный ломоть, она как бы говорила, что такого сладкого арбуза она еще никогда не ела. И он действительно был самый вкусный на свете. А почему,  — она и сама не знала. Может быть, вырос на солнечном склоне или на легкой земле? А может быть, он был таким вкусным потому, что она ела его, сидя рядом с Анной Степановной, такой же звеньевой, какой была бабушка? Поди разберись в этих арбузах. А главное, вдруг исчезли все ее беспокойные думы. Она словно вновь попала в Ладогу, а раз так, то всё остальное не имело для нее никакого значения.

        — А завтра, тетя Аня, вы куда пойдете?  — спросила Оленька.
        — Завтра на помидоры.
        — Возьмете меня?
        — Мать не заругает?
        — За что?
        — Да как тебе, Оленька, сказать?  — Звеньевая встала и стряхнула с юбки арбузные косточки.  — Может быть, воды дома не хватает, а кого послать?
        — Я с утра на весь день наношу!
        Оленька не умела увлекаться чем-нибудь одним, как, например, Петяй своим четырехместным велосипедом, Егорушка опытным полем, Зойка кукольным театром. Она тянулась ко всему, что окружало ее, чувствуя, что в жизни есть всегда что-то для нее неизвестное или уже известное, но такое, что приносит радость. И когда это чувство радости захватывало Оленьку, она забывала о своих невзгодах, и всё вокруг становилось светлым, словно загоралось в лучах утреннего солнца.
        Вот с этим ощущением большой радости Оленька возвращалась с бахчи и, как первоклассница, гонялась за бабочками, прыгала на одной ноге и без конца дурачилась, подражая сусликам, дятлам и даже степным ястребам, бросающимся на свою добычу. А потом вдруг Оленька запела. Запела своим чистым, звонким голосом. Запела о степи, о птице, которая вьется над нею, о степном голубом небе.
        Дома, веселая, счастливая, Оленька обняла мать.
        — Отгадай, где я была? Нет, никогда не отгадаешь! Ну хорошо, я тебе скажу, с кем я была. С Анной Степановной! Какая она хорошая, добрая! А какой мы с ней арбузище съели! Во какой! Как бочонок!
        Оленька была переполнена нахлынувшими на нее чувствами и продолжала, обнимая и тормоша мать.
        — Мама, если бы ты знала…  — Она хотела еще о многом рассказать матери и вдруг смолкла. Мать смотрела на нее сердито, и Оленька почувствовала себя виноватой. Она ушла, не предупредив маму. И мама, наверное, беспокоилась.  — Ну, прости меня.
        Анисья поцеловала дочь. Оленька обрадованно улыбнулась. Ее простили. Но ведь этого ей мало. Весь мир, окружающий ее, теперь представлялся ей разделенным на две части: на тот, что находится за камышовой изгородью, и на тот, что был у дома, огороженный плетнем. Это было что-то, напоминавшее одиночество. И Оленька ласково, но не без хитрости, проговорила:
        — Мама, скажи, ты выполнишь мою просьбу?
        — Купить что-нибудь?
        — Нет, ты скажи: выполнишь?
        — Избаловала я тебя!
        — Мама, я завтра опять пойду с Анной Степановной!  — И, не ожидая, что скажет мать, побежала к шалашу. Она достала письмо и дописала: «А здесь, бабушка, не так уж плохо». И, предоставив бабушке самой разбираться, хорошо или плохо живется ее Оленьке в Шереметевке, запечатала конверт.

19

        Они забрались в высокую траву, в дальний конец опытного поля. Егорушка и Володя играли в шахматы, а Зойка лежала рядом, подперев кулаками подбородок, и дразнила Володю:
        — Ты всё-таки боишься Дегтяреву, сознайся. А не боялся, давно бы подстерег и отколотил.
        — Отстань, Зойка, не мешай играть,  — просил Белогонов.
        — И ты, Егорка, не из храбрых,  — донимала Зойка Копылова.  — Помнишь, как она с коромыслом выскочила?
        — Связываться не стоит,  — пренебрежительно ответил Егорушки, забирая коня своего противника.
        — Это почему не стоит? Может, скажешь, девчонка?  — Зойка уже готова была сразиться со старостой юннатов. Она ему покажет — девчонка!
        Но Егорушка поспешил ее успокоить:
        — Разве она пионерка и юннатка? Показала, что базар ей дороже всего? Показала! У себя на грядке как заядлая огородница что-то мудрит? Мудрит! А с кем сдружилась? С птичьим царем…
        Зойка рассмеялась:
        — Выходит, была бы она настоящей пионеркой и юннаткой, ты бы ее отколотил…
        — Да ну тебя,  — рассердился Егорушка.  — Только и знаешь, что придираешься к словам.
        С той поры, как Ольга Дегтярева перестала ходить на опытное поле, а тем более после сражения на берегу, Зойка вновь почувствовала себя в центре внимания мальчишек, а потому разрешала себе совершенно безнаказанно говорить им обидные вещи. И сейчас, посмеиваясь то над Егорушкой, то над Володей, она вдруг сбила добрую половину шахматных фигур и, прежде чем игроки успели опомниться, оказалась вне пределов досягаемости. Но Зойка хорошо понимала, что Егорушка и Володя ей всё простят, и через несколько минут, когда фигуры были водворены на место, она уже снова крутилась около своих друзей.
        — И отчего вы, юннаты, такие скучные? Только и знаете — полив, ученые разговоры, шахматы. Вот возьму и запишусь в футболисты.
        — Так тебя и примут.
        — Тогда в гиревики пойду.
        — И туда не суйся!
        — Всё равно от вашей скучищи сбегу. Ну что вы засели за шахматы? Давайте лучше в чехарду играть. Не хотите? А прыгать с шестом через канал будете? Тоже нет. Тогда, может, договоримся: вы сыграете пять партий, потом мы поговорим об орошении, а после Егорушка прочитает лекцию о выращивании помидор на картошке. Вот весело будет!
        Володя явно проигрывал партию. И Зойка мешала сосредоточиться, да и было ему не до шахмат. Он хотел поговорить с Егорушкой об Оле Дегтяревой, доказать ему, что она совсем не такая, как он думает, помирить их. Если для Копылова Оленька не была ни пионеркой, ни юннаткой, то для него она была и пионерка и юннатка, которая, к тому же, хорошо пела и знала ноты. Ему казалось, что стоило ей научить его разбираться в нотах, и он смог бы играть на пианино любую вещь: песни, вальсы, марши. Он уже видел себя выступающим на школьном концерте, он уже слышал, как из-под его рук вырываются красивые, захватывающие душу мелодии. И всего этого не было, потому что Егор против его дружбы с Оленькой. Конечно, плохо, что она обманула Егора, отказалась быть юннаткой и подружилась с Колькой Камышом. Но разве Егор не обидел ее: и на базаре и когда собирались снимать Казбека? Володе хотелось всё это прямо сказать в глаза Копылову, но он не решался пойти на этот шаг. Ему хотелось сделать всё так, чтобы и своей дружбой с Егорушкой не рисковать и самому обязательно помириться с Оленькой.
        Он так ничего и не сказал. Собрал шахматы, снес их в инвентарный сарай, где они всегда хранились, и направился домой. Теперь, когда Егорушка не был рядом, Володя видел, как много было у него возможностей начать откровенный разговор с товарищем. В который раз осуждал он себя за свою нерешительность и не первый раз думал о том, что не сегодня-завтра он обязательно поговорит с Копыловым. И вдруг Володя увидел перед собой Оленьку. Она стояла у калитки своего дома и, видимо, кого-то ожидала. Володя хотел пройти мимо, но остановился и неожиданно для себя спросил:
        — Ты кого ждешь?
        — Анну Степановну. Я теперь у нее в звене работаю.
        — А помнишь, ноты обещала показать?
        — Помню,  — обрадованно подтвердила Оленька.  — И знаешь, я обязательно вечером зайду к тебе. Хорошо?
        — Обязательно!  — восторженно ответил Володя. А он-то готовился к решительному разговору с Егором. Теперь отступать нельзя!
        Оленька увидела Анну Степановну и поспешила к ней навстречу. Но, прежде чем она успела спросить, куда они пойдут на работу, Анна Степановна вошла в калитку и сказала стоящей на крыльце Анисье:
        — А я Ольгу в полевой стан хочу взять. Пусть посмотрит степь, увидит, как канал роют, хлеб убирают.
        — Павел обещал прокатить, да всё некогда ему. Только смотри, Анна, чтобы шофер машину шибко не гнал.
        Она провожала Оленьку взволнованная, словно никогда даже на день не расставалась с ней.
        — Близко к канавам не подходи. И от солнца берегись.
        Чудная мама! Чего бояться? Ведь не одна она, а с Анной Степановной.
        Оленька и раньше видела степь из окна вагона, из Шереметевки. Но она не ощущала ее так близко, как сейчас, когда Анна Степановна остановила машину на развилке грейдерных дорог, и они пешком пошли в полевой стан. Оленька подбежала к одиноко растущему у дороги подсолнуху, прижалась щекой к золотистому венчику и взглянула в сизую степную даль. В ладожских лесах, рядом с высоченными соснами она не чувствовала себя такой маленькой, затерявшейся, как здесь, в степи, где высоким было лишь голубое небо. Всё терялось в просторах степи,  — даже самые огромные массивы хлебов, кукурузы и подсолнечника. Она была так бесконечна, что вдали сливалась с воздухом, а воздух вставал над ней туманной непроницаемой завесой.
        Неожиданно из-за косяка еще неубранной пшеницы к небу поднялась высокая лестница. Это была стрела экскаватора, работавшего на трассе канала, и Оленька подумала: «Похоже, словно лезут за водой на небо». А потом, когда они подошли ближе к трассе, Оленька увидела бульдозеры, которые громоздили насыпи и создавали русло канала. И она невольно вспомнила канал, что был на школьном участке. Он показался ей таким маленьким, таким игрушечным, словно там, на школьном поле была страна лилипутов, а здесь, в степи шагали великаны.
        С трассы канала они направились в полевой стан. Издали Оленька увидела крытый камышом навес, а вокруг золотистую от зерна поляну. Это был обычный ток. Но на току не молотили, как в Ладоге, а только очищали зерно. Сюда от комбайнов то и дело подъезжали груженные зерном бестарки, а с другой стороны тока очищенное зерно грузили в автомашины, которые тут же уходили в Шереметевку. Оленька еще в Ладоге заметила, что, как только в поле приезжают посторонние, сразу вокруг них собирается добрый десяток людей. По детскому своему разумению, она как-то даже предложила бабушке Савельевне таким образом выявить у полеводов излишнюю рабочую силу, за что бабушка ее поцеловала, назвала умницей, но почему-то совета не приняла. И ее с Анной Степановной окружили люди. Всем хотелось поглядеть на нее, Ольгу, дочь Анисьи: чудно, была потеряна и через столько лет нашлась!
        Анна Степановна запрягла в бестарку пару вороных лошадей, посадила рядом Оленьку и погнала в поле. Они подъехали к остановившемуся комбайну, и из бункера в подводу золотым потоком посыпалась пшеница. Когда ехали обратно к току, Оленька завладела вожжами, и Анна Степановна могла убедиться, что девочка умеет управлять конями не хуже, чем она.
        — И к комбайну сама подъедешь?
        — Подъеду…
        Анна Степановна ушла работать к сортировке, а Оленька принимала из комбайна и доставляла на ток зерно. Вскоре она приноровилась делать это так, что, едва комбайн останавливался, она уже тут как тут — подгоняла к нему своих вороных.
        Оленька не видела, что в полевой стан приехал Дегтярев. Он тоже не заметил ее. Но Анна Степановна остановила учителя и весело сказала:
        — Видали, как ваша крестница на паре коней управляется? Молодец девка, сама зерно возит, словно в степи выросла. И в звене у меня не плохо работает. Во всё вникает, всё-то ей надо знать.
        — Мать за себя послала?
        — Сама пришла. Есть у нас, Алексей Константинович, всякие ребята. Одних на колхозное поле не загонишь, а другие без него жить не могут.
        Дегтярев понимающе кивнул головой, развел руками и рассмеялся:
        — Вот и разберись, кто из нас педагог! Я подослал к девочке пионервожатую, пионервожатая — пионерку,  — и ничего не вышло. А вы никого не посылали, к вам сама пришла. И пусть работает с вами. А школьное поле не убежит от нее.
        — Это мой безобразник обидел Ольгу. Самоуправничает.
        Летнее солнце было низко, когда Оленька вернулась в Шереметевку.
        День сближался с вечером тихо, незаметно, отдавая ему свое тепло и выстилая перед ним золотистую дорожку близкого заката. Усталая от степного солнца и соскучившись по матери, Оленька бросилась в дом, но там никого не оказалось. Тогда она прошла в свою комнату и, чтобы переодеться после пыльной дороги, раскрыла маленький сундучок. А где ее ситцевое платье? Это платьице было не ахти какое красивое, от многочисленных стирок оно выцвело, но Оленька очень его любила, даже гордилась им. Оно было подарено ей ладожскими овощеводками. Однако платьице она не нашла и, захлопнув сундучок, пошла на огород. Ну как там чувствуют себя ее кочерыги со вторыми кочанами? Вместо своей опытной делянки она увидела разрыхленную грядку с новой рассадой цветной капусты. Зачем это сделала мама? Зачем она погубила ее опыт? Теперь все будут смеяться: «Эй, огородница, хотела Егора перешибить, да не вышло!» Ей хотелось заплакать. Но тут же сквозь слезы улыбнулась, круто повернулась и побежала к Володе Белогонову. Нет кочерыг и не надо! Зачем ей спорить с Егорушкой, когда она в звене Анны Степановны, и снова будет дружить с
Володей?
        Было совсем темно, когда Оленька вернулась домой. Дома было тихо. Мать еще не возвращалась. На улице, в раскрытых окнах светились яркие огни, расцвеченные красными, голубыми, оранжевыми и желтыми абажурами. А во дворах и топках времянок неярким пламенем горел кизяк, и в воздухе пахло дымом, вечерней рекой и пылью. Оленька взяла книгу, подсела к лампе и опять подумала о ситцевом платье. Где же всё-таки оно? Может быть, в комоде? Она открыла комод и стала перебирать чистое, аккуратно выглаженное белье, какие-то кофточки, куски бязи. Но и в комоде ситцевого платья не оказалось. Не забыла ли она его в Ладоге? Нет, нет, оно было в сундучке.
        Услышав стук калитки, Оленька выбежала навстречу матери.
        — Ты не видела мое ситцевое платье? Такое в голубеньких цветочках.
        — Совсем старенькое? Я его разорвала на тряпки, когда протирала окна…
        — Да нет, мама, ты, наверное, не то разорвала.  — Оленька даже представить себе не могла,  — неужели платье, которое ей подарил колхоз, можно было разорвать на тряпки?  — Оно еще совсем хорошее, с васильками.
        — Его и разорвала. Только на тряпки и годилось…
        — Разорвала?  — словно еще не веря, переспросила Оленька и вдруг, прикрыв лицо руками, бросилась в сени. Она забилась в свою комнатушку и горько заплакала: как могла мать уничтожить то, что было для нее так дорого, близко, напоминало о Ладоге и бабушке!

20

        Дни Анисьи проходили в бесконечных хлопотах. С утра базар, потом домашние дела: обед, уборка, иногда стирка, и главное — подготовка к завтрашнему базару. Им начинался день, им он и кончался. А тут еще прибавилась забота. Не всякий умеет приготовить товар, а тем более хорошо продать его. Да и не у всякого время на это есть. Вот и обращаются к ней: сделай милость, продай, а уж, что полагается, и себе возьми. Им польза и ей польза.
        Анисья была довольна. Всё шло как нельзя лучше. Думала перекрывать крышу камышом, а теперь, пожалуй, можно будет купить шифер. И уже присмотрела Оленьке осеннее пальто. Не какое-нибудь грубошерстное, а бобриковое, бордового цвета, теплое, красивое. А девочка, глупая, расплакалась из-за какого-то старого ситцевого платьица. Правильно под сказал ей Юшка насчет базара. Еще когда-то на трудодень дадут большие деньги. А с огорода вот они, в кармане! По глубокому убеждению Анисьи, ее не имели права тревожить колхозной работой. Разве она не выработала, что ей положено по закону? К выработке трудодней надо, оказывается, тоже умеючи подходить. Надо за зиму весь годовой урок выполнить, а там с весны до осени занимайся своим делом. Это тоже Юшка посоветовал.
        Вечерами она подсчитывала выручку. Правда, стопки трешек и пятерок были не так высоки, но уже появилась возможность откладывать деньги на покупку осеннего пальто, на крышу, на всякие текущие и хозяйственные расходы. И еще двадцатипятирублевку, что пойдет на Оленькину сберкнижку к ее деньгам. Поедет Оленька в техникум учиться. А на кого учиться,  — есть еще время выбрать.
        Она думала о будущем Оленьки. Что ждет ее дочь? Если бы можно было купить для нее счастливую легкую жизнь! А почему нельзя? Только мало она для этого накопила денег. Но будущее Оленьки она ясно себе не представляла. И чем неопределеннее было это представление о будущем дочери, тем больше она любила думать о нем, тем большее значение приобретали в ее глазах огород, базар, удачная торговля.
        И впервые по-серьезному задумалась она о Юшке. И сама она не старая, да и Оленьке нужен отец. Нужен, чтобы никто не посмел ее обидеть, чтобы чувствовала себя увереннее среди людей. А Оленьке Павел нравится, по душе, она признает в нем отца. Одно плохо: у шофера всегда много дружков, а на дорогах много буфетов. Ну да ничего, она остепенит его. В ней живы были воспоминания о прежней семье, о Матвее. Семья была для нее чем-то, несущим человеку радость и счастье. И такой она представляла себе жизнь с Юшкой.
        Оленька ощущала любовь матери в каждом взгляде, в постоянной заботе, в нескрываемой тревоге — да хорошо ли ее дочке, как бы чего с ней не случилось! Смешная мама. Смешная и хорошая. Уничтоженное ситцевое платьице, перепаханная опытная делянка — всё было забыто. И она не осуждала мать за то, что та не ходит на колхозную работу. Бабушка Савельевна, бывало, тоже неделями сидела дома. Правда, это случалось после уборки, но ведь и сейчас хлеб почти весь скошен, а значит, тоже скоро будет «после уборки».
        В это утро, как всегда, Анисья, провожая Оленьку в поле, вышла с нею за ворота.
        — Смотри, дочка, не снимай на солнце панамки — голову нажжет, и одна не купайся — в речке омуты есть, сомы ходят.
        Вернувшись во двор, она впряглась в тележку и двинулась на базар. Нагруженная до отказа тележка скрипела. Тащить было тяжело. А тут еще упала сверху корзинка. И, ползая по пыльной дороге, собирая помидоры и сокрушаясь об убытках, Анисья подумала: будь с ней Оленька, и корзинку бы придержала да и помогла бы тащить тележку. И вдруг стало очень обидно. Разве она для себя ломает спину на огороде, торгует на базаре? Ей самой ничего не надо. Всё это для Ольги. А Ольга ушла, бросила ее ради чужой Анны Копыловой.
        Анисья совсем не думала о том, что девочку может тянуть к себе колхозное поле, что для нее это поле необходимо, как земля для растения, ей казалось, что Оленьку нарочно завлекла к себе звеньевая, завлекла, наверное, прослышав, что Оленька трудолюбива и хорошо разбирается в овощах. Она ревновала дочь к Анне Степановне. Как она смела сманить Оленьку!
        После базара Анисья не выдержала и направилась к переправе, хотя отлично знала, что так рано Оленьку ждать нельзя. Она постояла у реки, долго смотрела в далекое степное марево и вернулась домой. Больше к переправе она не выходила, но всё время прислушивалась к шагам, доносящимся с улицы: не идет ли Оленька? День этот тянулся долго, и, поджидая дочь, Анисья еще и еще раз убеждалась в том, что вся ее жизнь в Оленьке и что, прожив без нее десять лет, она не может быть без нее теперь и одного дня.
        Оленька вернулась в сумерки. Анисья хозяйничала на кухне, не зажигая огня. В полутьме вечера она двигалась по земляному полу неслышно, словно тень. Оленька, веселая, бросилась к матери, на ходу повернула выключатель, и Анисье почудилось, что это дочь принесла с собою свет.
        — Мама, если бы ты знала, как я скучала по тебе!..
        Анисья обняла ее. Дочурка весь день скучала и не шла. Значит, рада матери? Глазенки-то как горят! Одной да среди чужих не сладко. А Оленька рассказывала:
        — Мама, знаешь, что мы делали? Укладывали в ящики помидоры. Сидели в холодке, песни пели и укладывали. А потом тетя Аня показала мне теплицу. Знаешь, на что она похожа? Настоящий стеклянный дом!
        Анисья с трудом сдерживала слезы. Так вот откуда радость Оленьки. Совсем не оттого, что увидела мать. Не ею счастлива, не домом своим. А Оленька продолжала рассказывать, ничего не замечая.
        Неожиданно Анисья резко отстранила дочь. Оленька замолчала. Анисья подошла к столу и стала накрывать к ужину. Одна мысль, как будто очень простая и правильная, пришла ей в голову. Она сама виновата, что дочь целыми днями пропадает на колхозных огородах и бахчах. Надо взять девчонку в руки и заставить сидеть дома. Нет, больше она не пустит ее к Копыловой.
        — Завтра дома останешься.
        — Не могу, мама. И так некому помидоры укладывать.
        — Ты мне совсем не помогаешь!
        — Но я весь день занята, мама!
        Анисья пристально взглянула на дочь. Она готова была сломать непонятное ей упорство девочки.
        — Никуда в поле не пойдешь, будешь помогать мне. Огородом живем, на огороде и работай!  — И с негодованием подумала о Савельевне: «Не могла, старая, воспитать девочку, так я воспитаю». Но тут же что-то подсказало Анисье: «Нет, Ольгу нельзя неволить, ничего из этого не выйдет. Солнцем ее нажжет, работой наломает, тогда сама прибежит к матери. И пусть идет в степь, пусть ручонки-то натрудит. Чем тяжелее будет там, тем скорее вернется к матери, тем больше свое ценить будет…»
        Анисья наблюдала за дочерью. Оленька возвращалась с поля усталая, но всегда довольная. Домашними делами и работой на огороде она ее не загружала. Еще подумает, что руки болят оттого, что работать приходится и дома и в поле. Руки у Оленьки действительно болели, и ломило спину. Но она не жаловалась. Ведь после долгого перерыва так всегда бывает. А Анисья всё ждала, когда Оленька сдастся, наконец. Встанет утром и скажет: «Мама, знаешь, я сегодня на работу не пойду». И выдумает что-нибудь для оправдания: голова болит, или тетя Аня не велела приходить, и, что еще проще, надо узнать, какие учебники нужны в седьмом классе. Ох, знает она этих колхозных помощников!
        Ранним августовским утром Оленька, как всегда, встретилась с Анной Степановной у переправы и вместе пошли на участок овощного звена. Участок находился недалеко от реки и путь к нему лежал мимо сараев, где зимой хранился всякий инвентарь, а летом грузили на машины овощи. Здесь Анна Степановна остановилась и сказала Оленьке:
        — А ведь сегодня ярмарка.
        — Мама с вечера приготовила всякой всячины.
        — И мы повезем кое-что.
        — А отбирать помидоры на семена?
        — Семена завтра!
        — Завтра?  — переспросила Оленька и вдруг умоляюще проговорила: — Тетя Аня, я лучше здесь останусь.
        — Со мной поедешь,  — приказала Анна Степановна и добавила: — На колхозной работе капризничать не полагается! А ну, садись в кабинку!
        Летняя ярмарка на селе мало чем отличалась от обычного базара. Торговали тем же, чем и всегда: овощами и картофелем, яблоками, арбузами и дынями, мясом и рыбой, початками кукурузы, связками лука. Но на ярмарке товаров было больше, длилась она дольше; ну, еще на ярмарке гуляли, веселились, чего на базаре, как известно, делать не полагалось.
        Анисья сидела на своем обычном месте под навесом. День, как казалось ей, начался неудачно. Покупатель выжидал, плохо брал товар. А тут еще людской поток хлынул к коновязи. Ну так и есть, прибыли на ярмарку колхозные машины. Теперь жди, когда там всё распродадут! И вдруг услышала возмущенный голос Юхи:
        — Ты глянь, кто там с колхозной машиной приехал! Дочка твоя! Вон и деньги получает!
        Оленька помогала Анне Степановне продавать колхозные помидоры. У машин стояла толпа, было шумно, ей приходилось напрягать слух, чтобы услышать, сколько надо получить с покупателя денег. Но скоро Оленька рационализировала свою работу кассира. Она следила за весами и сама в уме подсчитывала деньги. Торговля шла бойко. Вес, деньги, сдача. Это напоминало ей игру в скороговорку, где главное — не сбиться. Вес, деньги, сдача!..

21

        Вот и наступили эти дни. На столе пахнущие свежей краской, аккуратно надписанные, без единого вырванного листка учебники и чистые тетради. Всё приготовлено к новым урокам: портфель, вставочка, карандаши. А занятий в школе всё нет и нет. И тогда не знаешь, куда себя деть, и думаешь: когда же, наконец, кончатся, хоть и веселые, но изрядно надоевшие каникулы и наступит первое сентября, которое всегда представляется вступлением в какую-то новую, неизвестную жизнь!
        С нетерпением ждала и Оленька начала нового учебного года. Кто знает, может быть, это ее последний год в школе? Но она не задумывалась над тем, что будет дальше, и этот год представлялся ей бесконечным и уходящим куда-то очень далеко. Здесь, в Шереметевке она узнала многое из того, что раньше ей было совершенно неведомо: любовь к матери, тоску по колхозному полю, цену дружбе, которую так легко потерять. Ей и в Ладоге случалось ссориться с кем-нибудь из ребят. Но прежние ее обиды теперь казались ей несерьезными и смешными. Подружка отдала интересную книгу другой девочке, обещала вместе пойти купаться и не пришла, или, играя в лапту, отказалась водить — всё это было сущим пустяком рядом с ссорой с Егорушкой. Он оскорбил ее, заставил бросить юннатовский кружок, лишил товарищей.
        Новые переживания, новые чувства принесли Оленьке новые мысли, а с новыми мыслями пришло новое отношение к людям. Она была в обиде на Егорушку, но эта обида не мешала ей любить его мать, ласковую, отзывчивую и всегда, как бабушка Савельевна, неугомонную в работе. Раньше Оленька мерила людей по тому, как они относились к ней. Хорошо — она считала их хорошими, плохо — плохими. Теперь она оценивала их главным образом по тому, как они относятся к другим людям и к своему делу. И потому, хоть она и враждовала с Егорушкой, но, не желая в этом признаться, уважала его. А вот Камыш ей ничего плохого не сделал, но к нему у нее не было уважения. И еще у нее появилось нечто новое. Это было чувство ответственности за свою семью. Она видела, что мать не работает в колхозе, и тем больше и лучше старалась работать там сама. Ведь мать и дочь — это одно, не разделишь.
        Оленька ждала начала занятий, как и все школьники. Но в то же время это ожидание было наполнено тревогой. Она не знала школу, где ей предстояло учиться, и школа не знала ее, свою новую ученицу. Как-то встретят ее семиклассники? И всё было бы ничего, не будь вражды между ней и Копыловым. А он, конечно, постарается восстановить против нее весь класс.
        Первого сентября рано утром Оленька направилась в школу. Новая, двухэтажная, с черепичной крышей, школа рядом с маленькими глинобитными домами казалась непомерно высокой, а большие квадратные окна делали ее похожей на огромную теплицу. Хотя до начала уроков оставалось не меньше получаса, на школьном дворе было людно и шумно, и сам двор походил на какой-то своеобразный стадион, где одновременно играли в футбол и городки, бегали взапуски, боролись. А трибунами были окна обоих этажей, откуда на разные голоса подбадривали футболистов, восхищались прытью бегунов и что-то кричали и свистели участникам борьбы. Ребята, как могли, проявляли всю свою силу, энергию и жизнерадостность, пользуясь тем, что еще не прозвенел зовущий к урокам звонок.
        Оленька миновала двор и вошла в вестибюль. В вестибюле учителя встречали первоклассников. И на мгновение сама Оленька увидела себя первоклассницей, совсем маленькой, такой, какой бабушка Савельевна привела ее в ладожскую школу. Не сразу удалось их разлучить, они обе плакали, словно расставались не на несколько часов, а на долгое, долгое время. Но тогда всё свое горе она забыла после первого урока и первой перемены. А что ждет ее сейчас, на первом уроке, на первой перемене в незнакомой школе, куда она пришла не в первый, а в последний класс?
        В классе уже было много народу. Егор Копылов что-то рассказывал окружавшим его ребятам; Володька делал стойку на учительском стуле. Зойка спорила из-за места с какой-то девочкой. Оленька чувствовала себя в стороне от всех и в то же время в центре внимания. За ней наблюдали: одни с удивлением, другие с неприязнью, третьи с любопытством.
        Оленька не слышала, как прозвенел звонок. Но по стуку крышек парт, по тишине, наступившей в классе, она сразу догадалась, что вошел учитель, привычно, во-время встала вместе с другими и увидела Алексея Константиновича.
        А Алексей Константинович весело окинул класс и проговорил, как будто давным-давно не видел ребят:
        — Вот мы и встретились снова. И дальше пойдем вместе, как старые знакомые. Впрочем, есть среди вас и новый товарищ, Ольга Дегтярева. Вы, наверное, уже знаете ее?
        — Видали на базаре,  — откликнулся Егорушка Копылов.
        По классу пробежал смешок. Но Алексей Константинович строго оглядел ряды парт, восстановил тишину и продолжал:
        — Впереди у нас с вами, ребята, большие дела. Вы знаете, что сейчас происходит в нашем шереметевском колхозе. Весной колхозные поля получат воду. Будут дожди или не будет дождей,  — теперь нам не страшна засуха. А еще вода означает, что мы сможем получать такие урожаи, какие не могла бы дать нам природа. И вот, давайте подумаем над таким вопросом: мы хорошо знаем землю, поливаемую дождем, но хорошо ли мы знаем ее, орошаемую водой? С орошением многое изменится в сельском хозяйстве. Обработка земли, уход за посевами, внесение удобрений. И всё это мы с вами должны знать. И имеем полную возможность для этого. У нас есть свой школьный орошаемый участок, мы провели не мало опытов, кое-что уже узнали. Поэтому я считаю, ребята, что не только юннаты, но и весь класс должен будет ознакомиться с нашим участком, узнать, как ведется полив, что он дает. Не знать орошение — это всё равно, что не уметь копать землю лопатой, запрячь лошадь, спутать овес с рожью.
        Егорушка слушал Дегтярева и мысленно спорил с ним. Превратить юннатовский участок в какое-то опытное поле для всей школы? Они об этом уже говорили, и он, Копылов, был и будет против затеи Алексея Константиновича. Кто хочет стать юннатом, пусть вступает в кружок. А так всех водить да учить на опытном поле — только зря время тратить. Многие и не думают работать в колхозе! И даже смеялись над ним: «Егор Копылов мечтает стать агрономом! Огороды, поля, скотные дворы. Вот так мечта! Всё знакомое, и никуда не надо ехать. Ну и размечтался Егорка!» Так, значит, тех, кто над ним смеялся, ему водить по опытному участку? Кольку Камыша водить, птичьего царя! Нет, так не выйдет… Не для них он добывал живую землю и проводил с ней опыты. Пока еще эти опыты секрет, но есть живая земля, своими глазами убедился. Егорушка так увлекся своим молчаливым спором с Алексеем Константиновичем, что даже не заметил, как Алексей Константинович перешел от опытного участка к уроку по зоологии, и даже не сразу почувствовал, как Володя толкнул его в бок.
        — Смотри, твоя мать.
        — Что?  — встрепенулся Егорушка.
        — Мать идет в школу.
        Егорушка взглянул в окно и только после того, как Анна Степановна исчезла в подъезде, сказал:
        — Наверное, пошла просить, чтобы дали ребят убирать капусту.
        Егорушка ошибся. Анна Степановна пришла в школу, потому что ее вызвал Дегтярев, а зачем, она и сама не знала. Она поднялась в вестибюль и через длинный школьный коридор направилась к учительской. По обе стороны коридора поблескивали стеклянные двери классов, и из каждого класса доносились голоса, то тихие и порой едва слышные, то громкие, взволнованные, от которых даже слегка звенели стекла. Словно в неведомом лесу — ау-ау — перекликались малыши, солидно вели счет на черной доске второклассники, и кто-то звонко читал:
        «Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела,
        Оглянуться не успела, как зима катит в глаза…»

        А дальше всё это, знакомое по собственному детству, сменилось со всем непонятными омами, параллелограммами и прочей мудростью старших классов, через которые Анна Степановна провела Егорушку, но до которых сама доучиться не смогла.
        В учительской никого не было. Анна Степановна присела на диван и оглядела небольшую, хорошо знакомую ей комнату. Она не раз тут бывала, и тем не менее всё здесь вызывало ее любопытство. Ни в каком другом месте нельзя было встретить такие различные, не имеющие между собой ничего общего, вещи. Тут у большой, чуть ли не во всю стену, географической карты, словно готовясь к перелету через океан, стояли чучела водоплавающих птиц; человеческий скелет, слегка наклонив голову, как будто рассматривал динамомашину; а на столе поблескивали колбы химической аппаратуры, и лежали вперемешку карты севооборотов, гербарии и какая-то картина, изображающая морское сражение, где было столько огня и дыма, что за ними почти не видно было кораблей. Только в школе все эти вещи составляли единое целое, и если бы Анна Степановна кончила семилетку, то она смогла бы сказать, что сейчас шереметевские ребята проходят по физике, географии, химии и ботанике.
        Прозвенел звонок. Анна Степановна хорошо знала всех учителей и к каждому из них у нее было какое-то особое чувство материнской благодарности. Вошел невысокого роста, с тщательно выбритой головой математик Антон Антонович, или, как ребята его зовут, «А в кубе»; за ним — учительница географии, маленькая седая Надежда Георгиевна, которую в Шереметевке помнят, когда она приехала учительствовать совсем молоденькой девушкой, как сейчас Катя, и, как Катенька, больше походившая на старшеклассницу, чем на учительницу; вот через учительскую в свой кабинет прошла директор школы Елизавета Васильевна. Ее уважали и побаивались не только ребята, но и родители, и тем не менее называли на селе не совсем почтительно: «дирик». С Анной Степановной она поздоровалась, как с хорошей знакомой, и шутя пригрозила: скоро придет к ее муженьку Семену Ивановичу ругаться,  — опять колхоз подводит школу с подвозкой топлива. Похвалила Егорушку,  — показал себя очень активным пионером на опытном участке. Наконец вошел Дегтярев.
        — Опять Егорка набедокурил?  — спросила Анна Степановна.
        — Что вы! Учебный год только начался.
        — На школьном участке мог.
        — Нет. Тут вопрос другой. Пройдемтесь, Анна Степановна!
        Второй час у Дегтярева был свободен, и они, выйдя из учительской, направились к школьному опытному полю.
        — Я вас просил прийти по одному очень важному делу,  — сказал Дегтярев.  — Видите ли, в этом году все семиклассники обязаны будут работать на опытном поле. Да и не только семиклассники. Я хочу добиться, чтобы каждый школьник знал, что такое орошение, умел вести полив и понимал, как ведется орошаемое хозяйство…
        — Это вы хорошо решили, Алексей Константинович. Ведь только подумать, для иного земля — грязь и больше ничего…
        — Сейчас начинается новый учебный год, надо провести выборы старосты, и я думаю о том,  — а не помешает ли Егорушка задуманному большому делу?
        — Что вы, что вы, Алексей Константинович! Да мой Егорка только и бредит опытным полем.
        — Вы знаете, Анна Степановна, что я Егорушку очень люблю. Да, ему очень дорого опытное поле. Но по своей горячей натуре он забывает, что оно не только его, а и других юннатов, всей школы. Он против того, чтобы все школьники работали на опытном поле. Может ли он сейчас быть старостой? Нет! Понимаете, дело требует, чтобы староста был с другим характером, поспокойнее, рассудительнее и, если хотите, не такой ершистый, как Егорушка.
        — Мне, матери, трудно вам что-нибудь сказать. Решайте сами.
        — Я уже решил. Но как вы думаете, кто из ребят больше всего подойдет в старосты? Вы хорошо их знаете. Они у вас не раз в поле работали.
        — Оленьку Дегтяреву,  — почти не задумываясь, ответила Анна Степановна: — А если мой Егорка кричать будет, что она, мол, не юннатка, вы ему скажите,  — Дегтярева настоящая колхозница! А это поважней! Так и скажите!
        — Я подумаю и посоветуюсь с пионервожатой,  — ответил Дегтярев, и с чувством уважения к этой женщине, которая шла рядом с ним, тронутый ее материнской тревогой за сына и в то же время ее правдивой строгостью к нему, он поклонился ей и сказал: — Я очень благодарен вам, что вы пришли и помогли мне, Анна Степановна.

22

        В большую перемену Зойка разыскала во дворе Егорушку и Володю. Она отвела их в сторону и сообщила таинственно и многозначительно:
        — Пошли в класс, есть важное дело.
        Зойка была возбуждена, на ее коротко подстриженной голове торчал хохолок, глаза казались даже испуганными. Затащив ребят в класс, она закрыла за собой дверь, подперла ее спиной и проговорила с прежней многозначительностью:
        — Ты, Егорка, больше не староста!
        — Откуда ты знаешь?  — спросил Володя.
        — Сама слыхала, как Алексей Константинович говорил об этом с Екатериной Ильиничной.
        — Подумаешь!  — поспешил сказать Егорушка с независимым видом, стараясь за пренебрежением скрыть обиду.  — Пусть выбирают другого.
        — Уже выбрали! Честное слово, сама слыхала. Они сидели в пионерской комнате, а дверь была открыта. И знаешь, кого выбрали?
        — Кроме тебя, некого!  — снисходительно ответил Егорушка. Он уже начал сомневаться, а не разыгрывает ли его Зойка.  — Лучше юнната нет!
        — Нашли! Ольгу Дегтяреву!
        Еще не прошла большая перемена, а весть о том, что Ольгу Дегтя реву Алексей Константинович хочет сделать старостой, облетела весь класс. Все знали о ее ссоре с Егором Копыловым, и потому новость стала предметом самого горячего обсуждения. Больше всех волновалась, шумела, выражала свои чувства Зойка. Сейчас она чувствовала себя борцом за справедливость против учительского произвола, и эту свою новую роль она играла с необыкновенным увлечением. Собрав вокруг себя ребят, размахивая руками, она произнесла короткую, но вдохновенную речь.
        — Кто дал право без нас решать, кому быть старостой? Чем Дегтярева лучше Копылова? Пусть он неправильно прогнал ее из юннатов, а почему сама не пришла? Значит, работать не хотела. Вот так староста!
        Она была возмущена и в то же время в восторге. Ну и здорово начался учебный год. Такие события!
        Неожиданно Зойка растолкала ребят и решительно направилась к Дегтяревой.
        Класс притих. Было слышно, как ударился о стекло упавший с верхушки клена пожелтевший лист, потом стукнула крышка парты. Оленька встала и, словно боясь, что Зойка ее ударит, прижалась к степс. И в тишине Зойка спросила:
        — Скажи, Дегтярева, правильно ли это, что тебя хотят сделать старостой?
        Оленька не отвечала.
        — Правильно это? Сама скажи.
        Оленька считала, что она не имеет права быть старостой юннатов, она готова была признать это перед всем классом, но не успела она произнести и слова, как между нею и Зойкой встал Володя Белогонов.
        — Что тебе надо от Дегтяревой?  — Лицо Володи покрылось красными пятнами, его голос дрожал, он готов был защитить Ольгу хоть от всего класса.  — А почему она не может быть старостой? Скажи, почему? Егор может, все могут, а Дегтярева нет?
        Ему никто не ответил. Даже Зойка молчала. И все, словно сговорившись, поспешили на свои места. Володя, конечно, не рассчитывал на столь действенную защиту. Значит, здорово он обрезал Зойку! И тут же почувствовал на своем плече чью-то руку. Обернувшись, он увидел Елизавету Васильевну.
        — Подай свой дневник.  — Она села к столу и написала: «Поведение — 4».  — В следующий раз будешь слушать звонки.
        После школы Егорушка поспешил домой. Ему надо было срочно увидеть отца или мать. Сколько трудодней заработала Дегтярева в овощном звене? Дома никого не было, и он имел полную возможность наедине возмущаться несправедливостью Алексея Константиновича. Да ведь у Дегтяревой в лучшем случае тридцать трудодней! У Кольки Камыша и то, наверное, не меньше. Егорушка подумал о себе. Алексей Константинович не хочет, чтобы он был старостой, и не надо. Но допустить, чтобы старостой была Дегтярева, он тоже не мог. Он твердо решил бороться до конца за правду, а пока, в ожидании отца или матери, залез в шкаф, достал оттуда селедку и хлеб, потом принес из кладовки арбуз и всё это стал уплетать за обе щеки, вспомнив, как однажды отец говорил, что питание как в обороне, так и в наступлении — великое дело. В разгар своей трапезы он оставил арбуз и многозначительно присвистнул. А ведь в классе произошло нешуточное дело! Может быть, скажут — пустяки это? Нет, не пустяки — политика! И побежал на улицу.
        Никогда Егорушка не задумывался над тем, что такое политика. В его представлении это было лишь слово, имеющее отношение к газете, к докладу о международном положении, ну и еще оно означало какую-нибудь хитрость, к которой прибегал кто-нибудь из ребят, когда хотел в чем-нибудь словчить. Тогда он сам говорил такому ловкачу: «Ты брось эту политику». Но тут это слово раскрылось вдруг перед ним во всей своей глубине. В назначении Дегтяревой он вдруг увидел страшную угрозу опытному участку, всей юннатовской работе, а значит, и орошению степей. Ему казалось, что неосмотрительное решение Алексея Константиновича обязательно подорвет в людях веру в великое дело. Егорушке хотелось поделиться с кем-нибудь своим открытием. Но с кем? С Володькой Белогоновым? Володька больше не друг ему. Пойти к Зойке? Разве она поймет, что такое политика? А не пойти ли к Петяю? Изобретатель отчаянной счетверенной езды на велосипеде, безусловно, если и не всё поймет, то во всем поддержит его.
        Егорушка был старше Петяя чуть ли не на пять лет. Но, несмотря на такую разницу, Петяй считал себя другом Егорушки. Юннатовский староста часто поверял ему секреты, нередко с ним советовался и серьезно обсуждал волнующие его вопросы. Он оказывал Петяю всяческое покровительство. Это было известно во всех младших классах и заставляло даже самых отъявленных забияк быть весьма осторожными с Егоркиным другом. И самым удивительным в этой дружбе было то, что первым пошел на нее Егорушка.
        Это произошло в тот день, когда однажды зимой Егорушка катался на коньках и залетел в прорубь. Мокрый, весь обледеневший, он поднимался по речному берегу и вдруг увидел, что его догоняет какой-то малыш. После он узнал, что малыша зовут Петяем и живет он с дедом Мироном. А тогда мальчонка потащил его в низенькую хату на берегу реки, там сразу же затопил чугунку, достал из сундука чьи-то огромные шаровары и бурки, и через час Егорка, как ни в чем не бывало, уже весело болтал со своим новым маленьким другом. Петяй рассказывал гостю всякие истории про повадки лошадей, про нравы всяких степных зверей и птиц. Волк, он ведь боится человека, а вот где человек селится, туда и волк за ним тянется, чует поживу. Только он не нападает на стадо близко от своего логова. Хитрющий, с соседом боится задираться. А какие норы у сусликов! Вот интересно! Два выхода, отдельная кладовка для хлеба, спальня, даже есть куда до ветру ходить. А вот еще интересно, как кони с волками дрались!
        Егорушка слушал, забыв, что он только что пережил ледяное купание в проруби и что Петяй намного младше его. Правда, через некоторое время выяснилось, что Петяй лишь пересказывал слышанное им от деда Мирона, но маленький Петяй остался для Егорушки знатоком многих вещей, которые ему не были известны. К тому же Петяй познакомил Егорушку с дедом Мироном. Так возникла дружба, в которой Егорушка чувствовал себя то старшим и опекающим Петяя, то младшим, опекаемым дедом Мироном.
        Петяй сидел на крыльце и стругал кухонным ножом какую-то дощечку. Егорушка подсел к нему и сказал:
        — Слыхал, у нас в седьмом какое дело получилось?
        — Изобрели что-нибудь?
        — Да ты понимаешь, что значит политика?  — спросил Егорушка.
        — Слыхать слыхал,  — откровенно признался Петяй,  — а чтобы разобраться,  — времени не было. Сам знаешь, я велосипед такой изобретаю, чтобы по снегу ездил… Велолыжи! Понимаешь?
        Егорушка поднялся и разочарованно сказал:
        — Пойти, что ли, к деду Мирону?
        Дед Мирон сидел на низеньком сапожничьем табурете с шилом в руке и с зажатым между коленями сапогом. Старик, как всегда, работал в очках, и они едва держались у него на самом кончике носа. Так удобней было смотреть за дратвой и вколачивать гвозди в подметку.
        Дед Мирон встал, похлопал гостя по плечу и, разминая затекшие ноги, подошел к плите.
        — Так как, хлопцы, борщ хлебать будете?
        — Спасибо,  — отозвался Егорушка.
        — Поешь, тогда и говори спасибо. Еда, она, брат, не только чтобы сытым быть, но и для компании.
        Дед Мирон поставил на стол большую миску борща, положил перед ребятами ложки и скомандовал:
        — Справа по порядку номеров рассчитайсь! Бери полней, ешь храбрей.  — И повернулся к Егорушке.  — Слыхал я, знатные хлеба на школьном участке нынче были. Всё хотел заглянуть, да никак времечко не урвать было. То пастьба, то с тока на ток, как ревизионной комиссии, пришлось ездить, а собрался — всё сжали. И какие хлеба, не видел, да и премию тебе не мог вручить…
        Дед Мирон подошел к сундуку, открыл крышку и достал резиновые сапоги.
        — Вот возьми от меня в подарок.
        — Не надо, дедушка.
        — Как так не надо! Долго ли ноги застудить!.. Бери, бери, тебе как раз в пору.
        — Петяю отдайте,  — пытался отказаться Егорушка.
        — Ему в воду не лезть, а по грязи и кожаные хороши.
        Дед Мирон снова начал сапожничать, а Егорушка, подсев к его низенькому столику, спросил:
        — Дедушка Мирон, когда неправильно награждают, получается вред политике?
        — Беспременно,  — ответил старик, вколачивая в подметку гвоздь.  — Шутка сказать — награда и ни за что!
        — Вот и я говорю,  — поднялся Егорушка и, попрощавшись с дедом Мироном, вышел с Петяем на крыльцо. Он был весьма доволен резиновыми сапогами, что подарили ему, а больше всего, конечно, тем, что нашел подтверждение своим мыслям о политике. Ему хотелось отплатить чем-то хорошим деду Мирону, и, выйдя на улицу, он спросил провожающего его Петяя:
        — Ты уроки выучил?
        — Выучил…
        — Может, объяснить что-нибудь надо? Главное, по русскому не отставай. Как с ним дело хорошо, так и по другим легче.
        Было уже совсем темно, когда Егорушка вернулся домой. Он зажег настольную лампу и сел за уроки. Но больше думал о Дегтяревой. Не быть ей старостой юннатов! Он представил себе, как будет Дегтярева сидеть за партой, растерянная и пристыженная, и ему стало даже жаль ее. Стоит ли затевать всё это дело? Но если не он, то кто же тогда? Значит, уступить несправедливости? Эх, не догадался он спросить у деда Мирона,  — как выбрать между правдой и жалостью!

23

        В седьмом классе шла география. Старая учительница Надежда Георгиевна водила указкой от одного полушария к другому, переносилась в мгновение ока из Европы в Америку, переплывала одним взмахом руки океаны. В большом, необъятном мире, имя которому Земля, она чувствовала себя, как дома, и во время уроков ребята забывали, что Надежде Георгиевне под шестьдесят, что ходит она с палочкой; им она казалась смелой путешественницей, идущей по следам Дежнева, Пржевальского, Миклухи-Маклая, по следам открывателей еще неведомых тайн огромной земли.
        Но самым удивительным в Надежде Георгиевне было ее уменье в огромном земном шаре, среди континентов и государств, находить место близкой и знакомой ребятам степи. Эта степь больше государства Люксембург и даже Бельгии. А хлеба в этой степи сеют больше, чем в обоих этих государствах. Вот так степь! Вот так Шереметевка! Удивительно, почему есть Пулковский, Лондонский, но нет Шереметевского меридиана?
        Однако на этот раз Егорушку совсем не интересовали морские пути, соединяющие отдельные континенты. Он думал о предстоящем классном собрании и свергал Ольгу Дегтяреву с высоты, на которую ее собирался вознести Алексей Константинович. Он не сомневался в своей победе, но всё же волновался. Поди угадай наперед, как поведут себя ребята! Вон Володька во время половодья бросился спасать плывущего на льдине зайчонка, а потом гнался с камнями за убегающей собакой. По себе он знал, что ребята бывают то безжалостные, то очень жалостливые. А что такое политика,  — не понимают.
        Наконец прозвенел звонок, в класс вошел Дегтярев, и началось собрание. Оленька, смущенная, сидела на своей парте и боялась поднять глаза, чтобы не встретиться взглядом с кем-нибудь из одноклассников. Она знала, что класс против нее, да и сама она считала, что не может быть старостой. Вот уж посмеются над ней! Может быть, даже Зойка в своем кукольном театре представит: «Не хочу быть просто юннаткой, хочу быть старостой на опытном поле». Но что она сделала? Почему над ней должны смеяться? Она ничего не просила, ей ничего не надо, только бы не трогали ее. Если бы над ней посмеялся один Егорка или Зойка, она бы нашла, чем им ответить. Но перед всем классом она чувствовала себя совершенно безоружной. Для нее и в детдоме и в колхозе коллектив всегда был чем-то очень значительным и большим, и при всей своей смелости она даже не могла себе представить, как идти против всех. Но почему против нее весь класс? Что она сделала плохого? А что сделал плохого Егор Копылов? И словно в ответ, она услышала, как Алексей Константинович сказал:
        — Ребята, нам предстоит выбрать старосту опытного школьного поля. Но прежде всего надо отметить хорошую работу нынешнего старосты юннатов — Егора Копылова. Если бы не юннаты и их староста, мы бы сегодня не могли говорить об учебе на опытном поле всего класса, всей школы.
        Егорушка взглянул на Зойку. Молча он спрашивал: «Ты что же всё наврала?» Она смущенно, но так же молча ответила: «Честное пионерское, сама слышала». Егорушка снова метнул молчаливым взглядом: «Ладно, после собрания поговорим, попадет тебе». Зойка презрительно пожала плечом: «Не грозись, не боюсь тебя»,  — и отвернулась.
        А Дегтярев продолжал:
        — Я думаю, что юннаты и в дальнейшем будут вести свою опытную работу, только не маленькой кучкой, а большим школьным коллективом.
        — А говорили, Егора Копылова погонят из старост,  — разочарованно проговорил Колька Камыш.
        — Никто не собирается гнать Копылова. Он этого не заслужил. Наоборот, в приказе директора школы будет отмечена его хорошая работа… Другое дело, кого сейчас мы выберем старостой. На опытном поле будут старосты пятого, шестого и седьмого классов, от седьмого главный. Но, прежде чем произвести выборы, я бы хотел задать вопрос Копылову: скажи, ты попрежнему считаешь, что опытное поле должно быть юннатовским, а не общешкольным?
        — Вы нам отдельно выделите участок,  — ответил Егорушка.
        — Ты пойми, Копылов, я не могу отделить юннатов от всех школьников,  — мягко сказал Дегтярев.  — Мне надо не отделять вас, а опираться на вас. Согласен со мной?
        — Нет.
        — А ты всё-таки подумай…
        — Я думал,  — хмуро повторил Егорушка,  — всё помнут да потопчут.
        — Тогда, ребята, сами судите,  — может сейчас быть Егор Копылов старостой общешкольного опытного поля?
        — А вы кого советуете, Алексей Константинович?  — спросила Зойка и торжествующе взглянула на Егорушку: «Слушай, кого назовут!»
        Дегтярев не сомневался, что класс хорошо осведомлен о всех его замыслах, и ответил громко:
        — Я знаю, Горшкова, почему ты это спрашиваешь, и ты не ошиблась… По-моему, очень хорошим старостой будет Ольга Дегтярева. Но почему, как ты думаешь? И, не ожидая ответа, продолжал: — Давайте, ребята, говорить откровенно, по-серьезному. А начнем с приезда Ольги Дегтяревой в Шереметевку. Приехала пионерка, юннатка, пришла на опытное поле и вдруг поссорилась со старостой. Не будем тут разбирать, кто прав, кто виноват. Важно другое. И не то, что кажется тебе, Копылов. С матерью вышла на базар, у себя на огороде опыты ставила. Как ты на нее смотрел? Базарница приехала, приусадебщица! Какая это пионерка! Не нужна такая юннатам!
        — А что? Разве неправда?  — вскочил с места Егорушка.
        Дегтярев подождал, когда Егорушка сядет, и продолжал:
        — Правда не то, что кажется, а что есть на самом деле. Вот эта самая базарница Ольга Дегтярева, которую Копылов не пустил на опытное поле и которую никуда не посылала мать, не усидела на огороде и пошла работать в степь. Да не ради баловства, на часок-другой да поскорее обратно, а с утра до вечера. Хорошо, если бы все были такие приусадебщицы! Выходит, друга принял за недруга, преданную колхозу пионерку — за усадебщицу! Ты пойми, Копылов: важно, чтобы человек работал в колхозе, любил свое колхозное, связывал с ним свою жизнь!
        Егорушка потерпел поражение. Старостой была выбрана Ольга Дегтярева. Пусть так, но он остался при своем мнении. Опытное поле не должно быть общешкольным, а старостой не должна быть Дегтярева. Мало ли почему она пошла работать! Может быть, за мать или для минимума трудодней. Знает он все эти хитрости приусадебщиков.
        Он вышел из школы один, после всех, вышел, погруженный в свои невеселые думы и даже не заметил, что впереди него идет Алексей Константинович и пионервожатая Екатерина Ильинична. И он не мог слышать, как Катя сказала:
        — А всё-таки жалко Егорку…
        Дегтярев не ответил. Догадывается ли Катя, что он потерял больше, чем кто бы то ни было? Хорошего помощника и настоящего юнната. Ну ничего, они еще будут друзьями!

24

        Сентябрь был по-летнему теплый и ясный. Он ничем не отличался от последних дней августа. А всё же чувствовалось, что наступила осень. На старых ивах уже начала опадать листва, и нет-нет, а сквозь солнечное тепло пробивалось дыхание еще далеких, но уже наступивших на севере холодов. И степь вокруг стала голой, пустынной, какой-то очень грустной. А может быть, такой она лишь казалась Егорушке? Когда на душе хорошо,  — и осень, что весна. А на душе грустно,  — и природа грустна, будь на улице самый развесенний день.
        Егорушка был обижен, очень обижен. Незаслуженно вознесли Дегтяреву и еще более незаслуженно унизили его. Нет, видно, надо искать других друзей и проявить себя в чем-то другом. Не стать ли физкультурником? Футболистом! И не каким-нибудь защитником, а обязательно вратарем или нападающим. Но какой там футбол, когда вот-вот начнутся осенние дожди! Нет! Погодите, придет зима, и он всем покажет, что значит Егор Копылов. Вместо своих самоделок он купит новые лыжи и станет лучшим лыжником…
        Но, подумав так, он не почувствовал облегчения. Наоборот, стало жалко самого себя. Значит, больше он не пойдет на опытное поле, не поднимет щит и не увидит, как, пенясь и играя, побежит вода по каналу. Ничего не будет знать и видеть: как прошла влагозарядка, как посеют озимые, какие будут всходы.
        Вернувшись домой, Егорушка взял резиновые сапоги и направился к деду Мирону. Он положил их перед стариком и сказал:
        — Возьми, дедушка, обратно, я теперь на поливе не буду работать.
        На улице его догнал Петяй и молча зашагал рядом со своим другом. Без уговора они свернули к реке и по берегу вышли в степь.
        — И я уйду из юннатов,  — сказал Петяй.
        — Я вот тебе уйду!  — пригрозил Егорушка.
        — А ты ушел?
        — У меня конфликт!

        В степи, совсем близко, работал бульдозер. Он сдвигал землю к каналу и был похож на какое-то огромное существо, которое то взбиралось на насыпь, то отступало от нее, словно было не в силах преодолеть высоту.
        Егорушка оставил Петяя и зашагал к бульдозеру. Ну, конечно, в кабинке был знакомый бульдозерист. А через минуту Егорушка уже сидел рядом с ним, с восхищением разглядывая рычаги и приборы управления, и допытывался:
        — А нельзя стать бульдозеристом, не окончив семилетки?
        — Никак нельзя.
        — Ну, а если похлопотать? Через батьку если?
        — Закон, брат, есть закон. Большому не перешагнуть, маленькому не подлезть.
        — Жалко.
        — А что так?
        — Не сработался с классным воспитателем,  — вздохнул Егорушка и с завистью посмотрел на бульдозериста, двинувшего на насыпь свою машину.
        А Петяй уже представлял себе, как его друг научится управлять бульдозером и как он будет рассказывать про него ребятам: «Егорка, значит, как нажмет на рычаг — и машина пошла. Егорка, значит, управляет, а бульдозерист сидит рядом, покуривает да перевыполнение записывает». Что поделаешь, когда не можешь утешить друга, приходится утешать самого себя.
        А над Егорушкой нависали новые тучи.
        Всё началось с того, что до начала занятий в класс внесли стулья и расставили их у окна. Класс насторожился и присмирел. Предстоит какая-то особая контрольная работа? А может быть, ждут из другой школы учителей, и Алексей Константинович проведет показательный урок? Чтобы в последнюю минуту класс не был застигнут врасплох, в школьный коридор для наблюдения за учительской была выслана глубокая разведка. Однако разведка, в лице Володи Белогонова, вернулась ни с чем, а сигнал, который после звонка подала Зойка, означал: ничего не понимаю, но сидеть смирно и быть начеку!
        Едва Зойка успела занять свое место, как в классе появилась Елизавета Васильевна, за ней математик Антон Антонович, потом учительница географии Надежда Георгиевна, и, наконец, последним вошел Алексей Константинович. Такого наплыва учителей, если не считать дней экзаменов, семиклассники еще не видели! Что случилось? Чем это вызвано? Но вот все сели. Только Алексей Константинович продолжал стоять у стола. Стало очень тихо. И тогда он проговорил:
        — Сегодня мы с вами будем говорить об орошении.
        Первое занятие, связанное с изучением орошения, было решено провести в седьмом классе. Строго говоря, это занятие вряд ли можно было назвать первым. Ведь орошаемый школьный участок уже многому научил ребят. Но, во-первых, в работе школьного участка принимали участие лишь юннаты, а во-вторых, каждый из них хорошо знал главным образом свои опыты.
        Дегтяреву хотелось, чтобы на этом первом занятии школьники почувствовали всю важность того нового, что отныне входит в их жизнь и будет иметь большое значение для всей их дальнейшей судьбы. Ничто не должно разделять школу и жизнь, они должны быть едины. Жизнь наполняет собой учебу, а учеба становится жизнью маленьких граждан страны, познающих опыт и законы близкой, окружающей их природы. Так думал Дегтярев и продолжал свой урок, слегка волнуясь не столько оттого, что каждое его слово проверяется другими учителями, сколько тревожась, понятно ли он рассказывает ребятам.
        — Вы живете в счастливое время,  — продолжал он.  — Я хорошо помню, как, бывало, говорили: «Да чего с него спрашивать, он недавно из деревни! Что он там видел?» А сейчас говорят: «Ты же из колхоза, должен понимать». Сейчас сельское хозяйство — средоточие огромной техники и самых различных наук. На шереметевских полях работают трактора, сеялки, самоходные комбайны. Мы молотим на токах электричеством, мы подкармливаем посевы с самолетов; сельское хозяйство — это современная физика, химия, биология. А какие великие возможности открывает перед нами орошение!
        Егорушка слушал Алексея Константиновича, не спуская с него глаз. Он жадно ловил каждое его слово. Привычный, будничный мир, который окружал Егорушку и который он порой не замечал, вдруг стал таким значимым и огромным, словно вся жизнь на земле сосредоточилась в Шереметевке. Но чем больше захватывал Егорушку этот новый, раскрывающийся перед ним мир, тем острее он переживал всё, что произошло с ним за последние дни. Работать бы и работать ему на опытном поле. А он отказался, решил, что не будет юннатом. А Алексей Константинович, как казалось Егорушке, дразнил его: он одной рукой распахивал перед ним двери в неизведанное и прекрасное, а другой отталкивал от двери, не пускал войти в новый, раскрывшийся перед ним мир. И в Егорушке росло страстное желание доказать Дегтяреву, что он, Егорушка, не сдался, еще поборется с ним. И это чувство протеста достигло своей высшей точки, когда Дегтярев заговорил об орошении, рассказал о не обыкновенной делянке, где вырос очень большой повторный урожаи овощей. Егорушка громко сказал:
        — Это от живой земли такой урожай.
        — Живой земли?  — переспросил Дегтярев.  — Я такую в науке не встречал.
        — Ну и что ж,  — возразил Егорушка.  — В науке нет, а у Волчьего оврага есть.
        — Ты поменьше придавай веры всяким разговорам. Нет живой земли…
        — Нет есть!
        Неожиданый спор, возникший между Дегтяревым и Егорушкой, явно затягивался, и Елизавета Васильевна сочла необходимым в него вмешаться. Она встала, подошла к столу и твердо сказала:
        — Копылов, изволь помолчать! А вас, Алексей Константинович, прошу продолжать урок…
        Елизавета Васильевна дала понять Дегтяреву, что она явно не одобряет его спор с учеником, что он нарушает методику ведения урока. Но у Алексея Константиновича было на этот счет свое мнение. Он считал, что лучше нарушить методику и доказать ошибку ученика, чем сохранить методику и оставить класс в полном недоумении: прав ли учитель, если, ничего не доказав, он заставил ученика замолчать. И потому Дегтярев, вместо того, чтобы продолжать урок, начал объяснять химический состав почвы. Но Егорушка снова его перебил:
        — Состав составом, а это живая земля!
        — Ты не понимаешь, о чем говоришь,  — нахмурился Дегтярев.
        Егорушка побледнел. Это он не понимает, о чем говорит? Да он сам ходил к Волчьему оврагу, сам нарыл черной земли, рассыпал ее на делянке под овощи. И там, где была живая земля, вон какой второй урожаи собрали! Так кто же имеет право сказать ему, что он не понимает, о чем говорит? И, забыв обо всем, Егорушка крикнул:
        — Сами вы не понимаете!
        Крикнул и тут же осекся. Осекся, растерянно оглядел класс и сраму понял, что сделал что-то непоправимое. И испугался наступившей тишины. Что же теперь будет? Только бы скорее прошло это зловещее молчание.
        И в тишине он услыхал, как Елизавета Васильевна, словно задыхаясь, произнесла:
        — Копылов, выйди из класса!
        Егорушка вышел, захлопнул за собой дверь и остановился в коридоре, не зная, что же теперь ему делать, куда идти. Домой, в степь, на речку? А может быть, к Волчьему буераку, где он нашел эту самую живую землю?
        Егорушка ждал,  — его вызовут в учительскую, сообщат отцу, начнут прорабатывать на пионерском сборе. Он ко всему готов и меньше всего расположен к раскаянию. У него было такое ощущение, что он совершил, если не совсем позволительное, то во всяком случае необыкновенное и нечто близкое к героическому. Поспорить с учителем, да еще при всем классе да к тому же на глазах у всех учителей и самого «дирика»! Он твердо решил не отступать и стоять за правду. Какова его правда, он вряд ли мог бы сказать. В голове его всё перемешалось: вражда с Оленькой Дегтяревой, недовольство Дегтяревым, который сделал ее старостой, обида на класс, вставший на сторону Алексея Константиновича, злость на Елизавету Васильевну, выгнавшую его с урока.
        Однако никто его никуда не вызывал, не прорабатывал, и чувство единоборства одного со всеми скоро сменилось чувством отверженности. Вокруг словно образовалась пустота. Всё отвернулось от него, осуждало, не принимало к себе. И хоть он, как заученное, еще повторял одно и то же: «никого я не боюсь, ничего мне не страшно», в нем вдруг пробудилось страстное желание вернуть потерянное. Он бросился искать защиты у отца. Ведь его отец — председатель колхоза!

25

        Егорушка шел к колхозной конторе. Он не представлял себе, что скажет отцу. Но он уже видел его стоящим рядом с Алексеем Константиновичем, и даже чудилось, как тот отвечает отцу: «Не беспокойтесь, всё будет в порядке». Что под этими словами надо понимать, Егорушка и сам не знал. Самым важным было вмешательство отца. А остальное всё само собой устроится, и беда его минует. Только в правлении ли отец? Не уехал бы в степь!
        Еще издали Егорушка увидел у ворот председательскую бричку. Он облегченно вздохнул. Теперь еще надо, чтобы у отца не было никакого заседания. Егорушка заглянул в окно председательской комнаты. В комнате, кроме отца, никого не было. Отец стоял у карты орошения шереметевских полей и, слегка согнувшись, смотрел на нее задумчиво, словно видя что-то свое, особое, никем другим не замеченное.
        Егорушка вдруг почувствовал, что отцу не до него, и, как часто, бывало, говорил ему, так и сейчас скажет: «Разбирайся-ка ты сам в своих делах, а у меня свои заботы!»
        Егорушка отошел от окна и медленно побрел к дому. Он больше не надеялся на чью-либо защиту. Но неужели ему даже некому рассказать о своей беде? Неужели никто не поддержит его? Ему вспомнились его маленькие детские горести… Отец подарил ему заводной автомобиль, а он перекрутил пружину. Тогда его утешала мать. Подумаешь, пружина сломалась, но ведь автомобиль-то цел! А потом первая двойка в школе. Он говорил себе: двойка ведь одна, а зато три четверки, две пятерки. Но эта арифметика мало помогла ему. Он был безутешен. Тогда мать, посадила его рядом с собой и сказала: «А мы сейчас прогоним твою двойку».
        Они стали учить стихотворение. То он читал, то она. Ее голос был ласков, и каждое слово, которое она произносила, хорошо запоминалось. А потом она сказала: «Теперь мы твою двойку прогнали». И верно, на следующий день он получил за стихотворение пятерку! Он хорошо помнил всё это. И в ту самую минуту, когда Егорушке казалось, что никто его уже не поддержит, он подумал о матери. Как он мог забыть о ней? Она всегда его выслушивала, всегда была ласкова с ним,  — так к кому, как не к ней, он должен пойти? Пойти, чтобы услышать ее доброе слово и не чувствовать себя беспомощным и одиноким.
        Он застал мать дома. Она только что приехала на машине с поля. Взглянув на сына, встревоженно спросила:
        — Что у тебя?
        Он опустил голову и тихо ответил:
        — Все на меня. А за что?  — И рассказал, что произошло на уроке — о том, как он поспорил с Алексеем Константиновичем.
        Он ждал ее утешающего слова, казалось, что вот-вот он услышит: «Не кручинься, сынок, мы сейчас найдем, как горю пособить». Но мать молчала. Ему чудилось, что без слов она шагнет к нему, обнимет его голову, проведет рукой по волосам, и он услышит, как бьется ее сердце ровно и спокойно, и так же ровно и спокойно станет у него на душе. Но она стояла, не двигаясь с места и опустив руки. Ну, значит, она молча смотрит на него, улыбается своими большими ласковыми глазами, и в ее взгляде он найдет поддержку и помощь.
        Егорушка поднял голову. Мать смотрела на него сурово, и в ее взгляде не было ничего, что говорило бы о сочувствии. Но ее глаза скрывали то, что было у нее на душе. Ей хотелось прижать к себе Егорушку, утешить его, сказать, что не так велики его горести, как это ему кажется. Кто-кто, а она знала, что Егорушка честен и правдив, она понимала, что все его беды от мальчишеской заносчивости, и был бы не большой грех, если бы она приласкала его, сказала, чтобы он не очень-то сокрушался, что всё обойдется как нельзя лучше. Но она чувствовала и другое. Как маленький зеленый росток пробивается сквозь землю, так в эту минуту растет от детства к юности ее сын. И от того, как она направит его в жизнь, будет во многом зависеть, каким он будет в этой жизни: стойким в бедах, умеющим отвечать за свои поступки, правдивым перед людьми. И, подавив в себе такое понятное и простое желание утешить сына, она сказала ему строго:
        — Не все против тебя, а ты против всех! И это перед тем, как вот вот в комсомол вступать. Нехорошо. Что думаешь делать?
        — Не знаю,  — ответил Егорушка и почувствовал, как на глаза навернулись слезы.  — Не знаю.
        — Тогда слушай меня.  — Она была попрежнему сурова и требовательна, и она приказала ему: — Иди к Алексею Константиновичу. Он скажет тебе, что ты должен сделать! Ступай!

26

        Жизнь в школе начиналась с первыми проблесками утра. Еще вокруг всё спало, редко, редко где в Шереметевке горели огни, а на широкое крыльцо, кряхтя, поднималась школьная сторожиха. Звеня ключами, она открывала двери, входила в вестибюль и, включив свет, заводила стенные часы, словно давая завод школе на весь день. Часы били с хрипотцой шесть раз, и следом, словно пробуждаясь, где-то в коридоре начинали поскрипывать половицы. Поздней осенью и зимой вслед за сторожихой в школе появлялись две истопницы, они же уборщицы и нянечки в раздевалке. А когда заканчивалась топка печей и из раскрытых классов веяло теплом, из своей квартиры показывалась Елизавета Васильевна. Она медленно проходила по коридору, и ничто не могло ускользнуть от ее взгляда. Хорошо ли убраны и проветрены классы? Есть ли у досок чистые тряпки и мел? Подготовлен ли к общешкольной утренней зарядке физкультурный зал? В школе всегда был порядок.
        Но эта жизнь школы до начала занятий мало была известна ребятам. Ее, пожалуй, хорошо знал лишь сынишка истопницы, которому в сильные морозы приходилось помогать матери топить печи и носить из сарая лузгу или уголь. А для других ребят школьная жизнь начиналась с той минуты, когда они приходили в раздевалку, бросали нянечке пальто, пиджак или шубейку и, независимо от того, было ли до начала урока полминуты или полчаса, неслись сломя голову в класс.
        Школьная жизнь — это тишина уроков и шум перемен, горячие споры и задушевные беседы. Чего только не изведаешь за долгие школьные годы: радость дружбы и горечь мимолетной обиды, веселье пионерского похода и тайные слезы после полученной и почему-то всегда кажущейся незаслуженной двойки. И очень серьезная вещь — эта школа! Тут перед уроком истории какой-нибудь Петяй с товарищем обсуждают ошибки Наполеона. И тот, который грозил всему миру, как бы стоит незримый рядом и слушает, как должное, поучение ребят. И ничего не поделаешь! А рядом с историками ведут свой разговор географы. Их порой прерывают естествоиспытатели. В школе чуть ли не все науки: русский язык и литература, химия, ботаника и зоология, математика и физика. Тут своя академия, где каждый должен овладеть всеми ее знаниями, чего, как известно, не требует даже большая академия наук от своих ученых. И гудит, и шумит, и жужжит, словно улей, эта маленькая академия:
        — На Чудском озере русские разбили ливонских рыцарей.
        — Квадрат первого числа плюс удвоенное произведение…
        — По реке Амур проходит граница между Китаем и Советским Союзом.
        И в то же время кто-то в кого-то запустил бумажную стрелу, кто-то в разгар урока заиграл натянутой струной, а кто-то, забыв об уроке, смотрит в окно и мечтает о будущем, которое сам себе еще смутно представляет. Нет такого класса, где бы не витала легкокрылая детская мечта. И нет такого урока, на котором бы не раскрывались перед ней души ребят. И всё это вместе укладывается в одно, очень короткое слово «школа»!
        В эту школьную жизнь и втянулась Оленька. Она училась, подружилась с Зоей, Володей и другими одноклассниками, снова стала юннаткой. Временами она как бы забывала, что учится в шереметевской школе. Всё вокруг было, как в Ладоге. Такие же школьники, учителя, а главное, ома сама стала такой, какой была в Ладоге: спокойной, веселой, радостной. И чем больше она сближалась с окружающей ее школьной жизнью, тем всё чаще и чаще думала: «Ну какой я была дурехой, когда приехала в Шереметевку! Со всеми поссорилась, ото всего отгородилась, даже свои опыты на огороде затеяла». Теперь ей было ясно, как должна она была поступить с Егором Копыловым. Ссора — ссорой, а она всё равно должна была работать на опытном поле. И это воспринималось ею как открытие какого-то неведомого ей ранее закона жизни. Она даже записала его. Правда, в тетрадке по алгебре, но от этого он не потерял в ее глазах своей значимости. «Никакая личная ссора не должна отрывать пионера от общего дела».
        — Дегтярева, что ты делаешь?  — спросил Антон Антонович и заглянул в ее тетрадку.
        — Извлекаю корни,  — машинально ответила Оленька.
        Антон Антонович взял тетрадь и прочитал открытую Оленькой жизненную мудрость:
        — Корень, пожалуй, извлечен правильно,  — улыбнулся он,  — ищи теперь неизвестное.
        А неизвестным для Оленьки было многое. Прежде всего сама она: почему, например, она стала часто думать о Егорушке? Он совсем ей не нужен, а она всё-таки думает о нем.
        После школы Оленька возвращалась домой и готовила уроки. Она сдружилась с Володей Белогоновым и любила бывать в его доме. Володю она учила читать ноты, пела под его аккомпанемент. Часто вместе обсуждали самые волнующие вопросы: о долге, дружбе, чести. Ох, уж эти извечные проблемы для всех, вступающих в юность! Сколько поколений их решало, а вот решить до шереметевских семиклассников не смогли! А может быть, и им не суждено их решить? Конечно, каждый обязан хорошо учиться! Но кто это выдумал отнести учебу к долгу? Настоящий долг — захватывающий и героический, как подвиг Зои Космодемьянской. А разве настоящая дружба только в том, чтобы помочь товарищу выучить уроки или прочитать ему наставление, как вести себя в классе? А что такое честь? Неужели и здесь не обойтись без этой самой хорошей учебы? Стоит кому-нибудь получить двойку,  — и сразу заговорят о чести класса, пионерского отряда, юннатовского кружка. Да что же это такое? Долг — учеба, дружба — учеба, честь — учеба. Всё учеба! А где же настоящая жизнь — героические поступки, захватывающие испытания, увлекательное вторжения в неведомее?
        И вдруг сквозь эти мысли пробивалась тревожная дума. Оленька помнила, как в Ладоге говорили, что одним огородом не проживешь, и спрашивала себя: «Когда же мама пойдет на работу? На что же она надеется?» Но так как ответить на этот вопрос не могла, то волей-неволей приходила к выводу: мама лучше знает, что делать.

27

        С тех пор, как начались занятия в школе и Оленька перестала ходить на участок Анны Копыловой, у Анисьи исчезла обида на дочь. Теперь она не ревновала ее к звеньевой и даже сама себя упрекала: и чего ради расстраивалась по пустякам? Скучно стало без подружек — вот и потянуло на люди!
        И она была очень рада, что наконец-то Егорке Копылову попало в школе. Довоевался с базаром, негодник! Нынче базар в почете. Навес обшили досками, чтобы ветром не обдувало, кругом вымостили, обхождение самое лучшее. А бывало еще товар не разложишь, а сборщик кричит: «Плати!». Участковый тут как тут, подозрительно смотрит, комендант норовит оштрафовать. А сейчас не то. Пожалуйста, милости просим, торгуйте! Вежливость, уважение, почет. Даже приятно. Сидишь за прилавком и чувствуешь себя, как на важной службе. Одно плохо. Ох, плохо! Что и делать, ума не приложишь. Ночью не спишь, всё думаешь и думаешь. Вот уж верно говорят: не велика разница между умным и дураком: что умному ясно сегодня, то дураку — через две недели.
        Впервые с тех пор, как приехала Оленька, Анисья не готовилась к базарному дню. Днем обошла все гряды — какие уж там гряды: всё рыто-перерыто. Посчитала, сколько самой потребуется на зиму, и увидела: продавать нечего, хоть покупай! Как же дальше жить? Выходит, без колхоза не обойтись. Не надо было слушаться Юшку. Хоть и не очень-то велик трудодень, а всё в дом. А теперь придется тратиться даже на хлеб. Деньги, которые еще недавно ей казались немалыми, а главное, свидетельствовали о всех преимуществах торговли перед тяжелым колхозным трудом, эти самые деньги рядом с предстоящими расходами оказались уже не столь значительными. Всё шло к весьма серьезным затруднениям, и выход из этих затруднений Анисья видела один: хоть пора самой выгодной колхозной работы прошла, надо идти за нарядом к бригадиру. И куда ни пошлют: на ферму дежурить или копать ямы под силос — выбирать не приходится. На тяжелую работу даже лучше. Всё-таки заработать можно. Октябрь, ноябрь, декабрь. Три месяца. Не меньше ста трудодней. По килограмму зерна — центнер хлеба! А картошки, овощей и того больше! Худо ли, хорошо, а как-нибудь с
Оленькой проживут. И подумала об Оленькиной сберкнижке. Нет, ее деньги она не возьмет. Еще внесет, сколько сможет. Эти деньги Оленьке нужны будут, когда кончит семилетку, поедет в техникум.
        Да, а всё-таки жалко, что в такое время, когда и сборщик, и участковый, и комендант базара стали такими обходительными, ей приходится отказаться от торговли. Всё хорошо, одно плохо: продавать нечего!
        Анисья скрывала от Оленьки свои невеселые мысли. Зачем девочке всё это знать? И, словно успокаивая себя, говорила:
        — Всё будет хорошо, доченька!
        — Обязательно, мама,  — отвечала, ничего не подозревая, Оленька.  — И сейчас всё хорошо.
        Еще было тепло и временами словно возвращалось бабье лето, в голубом небе проплывали белые паутинки, но уже шел октябрь, и Анисья представляла себе, как через неделю-другую легкие утренники начнут стеклить прозрачным ледком лужи. И вот еще беда: не по сезону Оленьке ее бархатная жакетка, а зимнюю шубку, что она привезла, не наденешь. Надо покупать осеннее пальто. Отправляйся, Анисья, в сельмаг!
        Шереметевский сельмаг представлял собой большое одноэтажное бревенчатое здание. В одном конце сельмага пахло духами и мылом, а в другом — сыромятной сбруей. Здесь можно было купить посуду и одежду, шелковые нитки, конские скребницы, толщенные пеньковые веревки. Чего только не было на полках и прилавках! Правда, среди этого разнообразия товаров попадалась и заваль: то чувяки, сшитые из кусочков кожи, то какие-нибудь дерюжные пиджаки, да и случалось, вдруг в магазине обнаруживалась недостача. Но всё это не могло умалить значения шереметевского сельмага в глазах шереметевцев. Они любили свои универсальный магазин и с удовольствием толпились у его прилавка. Были и такие, которые приходили сюда не только для того, чтобы выбрать и купить себе какую-нибудь вещь, но и не спеша, обстоятельно осмотреть полки, полюбоваться товарами и поговорить глубокомысленно и многозначительно о том, что с каждым днем всего становится больше и больше, и товар, нечего грешить, не плохой и ноский, и вид имеет, а это что-нибудь да значит.
        В сельмаге Анисья увидела Юшку. Он стоял у прилавка перед пылесосом и допытывался, а можно ли этой машиной быков чистить? Анисья поздоровалась, прошла в глубь магазина и попросила показать ей бобриковое пальто. Пальто было добротное, темносинее и стоило недорого. Но купить его без Оленьки не решилась. Да и зачем спешить? Не те времена, что бывали раньше. Не надо бояться, как бы другие не переняли товар. Оно даже лучше день, другой подождать. Может быть, еще что нибудь завезут или цену снизят.
        Она вышла из сельмага вместе с Юшкой.
        — Как здоровье, Анисья?
        — Спасибо, хорошо.
        — А я думал, не заболела ли?
        — С чего это?
        — Я в область ездил за частями для машины, а как вернулся — сразу на базар. С утра в воскресенье где еще тебя искать? А тебя нет, и мать ничего не знает.
        — Нечем торговать.
        — Было бы желание, а товар найдется. Я вечером приду, поговорим.
        Воскресный этот день тянулся для Анисьи бесконечно долго. На базаре она не торговала, а Оленька с утра ушла на опытное поле. Анисья коротала время, как могла: подмела двор, стирку затеяла. И думала: надо решать с Павлом. Да так да! Нет так нет!
        Оленька вернулась вечером. Алексей Константинович уехал зачем-то на опытную станцию, и ей пришлось просидеть одной весь день, чтобы составить отчет о работе юннатов. Она прилегла в своей маленькой комнатушке. За окном пела ставня. Если вслушаться и самой чуть-чуть подпевать, то получится колыбельная песня… «Баю-бай, спи-усни». И Оленька уснула.
        Ее пробудил чей-то громкий голос. Оленька подняла с подушки голову и сквозь дверную щель заглянула в кухню. За столом, прислонившись к стене и вытянув вперед свои короткие ноги, сидел дядя Павел. Было похоже, не то он только что вылез из-под стола, не то хочет спрятаться под стол. И Оленька слышала, как он сказал, не вынимая изо рта папиросы:
        — Трудно тебе, Анисья, из последних сил выбиваешься. Оно и понятно. Огород и есть огород. Одним словом, подспорье или палка, чтобы опереться на нее. А палка и есть палка. Ног она не заменит.
        — Трудно зимой будет…
        — Надо вывод сделать… Оценить, так сказать, обстановку. Без колхоза никак нельзя. Это всё равно, что ездить на машине и не иметь шоферских прав. Одним словом, минимум. Только мой совет: не идти на постоянное место! На скотный куда-нибудь или на птичник. Нет лучше разной работы. Сегодня у веялки, завтра корзины плести, а потом куда бригадир пошлет. Кто всюду, тот нигде. Отработал день, другой — неделю себе хозяин. Хочешь на базаре торгуй, хочешь дома сиди.
        — А дальше?  — Анисья пристально взглянула на Юшку.  — К чему весь этот разговор? Тянешь, тянешь, вытянуть не можешь!
        Но Юшка не спешил.
        — Так вот о палке и о ногах у нас разговор,  — снова начал он издалека.
        — Тьфу ты, господи!  — рассердилась Анисья.  — Брось ты свою палку.
        — На собственном огороде свет клином не сошелся. Кто хочет, пусть растит. А нам бы с тобой, Анисья, покупать да продавать. Круглый год урожай!
        Анисья боязливо ответила:
        — Да ведь чужим, Павел, торговать,  — спекуляция. Так говорят.
        — Сказать — не доказать! Поди угадай, какой помидор свой, какой чужой.
        — Нет, не по мне такое дело, Павел. Свое не продашь — дома пригодится, а чужое?…
        — Ничего,  — успокоил Юшка.  — Я в торговле разбираюсь. Только для начала оборотные средства нужны.
        Анисья пристально взглянула на Юшку. Не целится ли он на Оленькину сберкнижку? Ну нет! Даже если одной семьей будут жить, Оленькины деньги не отдаст ему. Юшка продолжал:
        — Но в торговле доверие да знакомство важнее денег. И не бойся. Думаешь, каждый день на базар ездить придется? Пусть другие ездят! А мы раз в недельку махнем в район, раз в месяц в область, нам и хватит. Редко да метко. У нас покупатель особый! Ему ящиками товар подавай, целой машиной… Большого полета покупатель…
        Они замолчали.
        — Так подумай, Анисья,  — вновь заговорил Юшка.
        — Что люди скажут?  — еще сопротивлялась Анисья.
        — А что люди!  — рассмеялся Юшка: — Люди всегда завидуют: и тому, кто на комбайне лучше всех сработал, и тому, у кого в саду много яблок выросло…  — И снова спросил: — Так как, Анисья?
        — Не знаю…
        Оленька не всё слышала, да и не всё поняла. Но смысл разговора для нее был ясен: спекуляция! Дядя Павел уговаривал мать заняться спекуляцией. Так вот какой дядя Павел! А она-то думала, что он хороший. Ну, а мама? Мама согласилась?
        Когда после ухода Юшки Анисья вошла в комнатку дочери, Оленька схватила ее за руки, усадила на кровать и проговорила умоляюще:
        — Мама, не надо, не слушай его. Он плохой, дядя Павел…
        — Да что с тобой, ласточка моя? Ты успокойся, всё хорошо будет.
        — Скорее бы бабушка приезжала!  — невольно вырвалось у Оленьки.
        Анисья отстранила дочь, поднялась и сурово сказала:
        — Надо ужинать да спать!

28

        Дегтярев приехал поздно вечером, а на другой день, придя в школу задолго до начала уроков, направился не в учительскую, а в дальний конец коридора, где находилась квартира Елизаветы Васильевны.
        Она усадила Дегтярева за стол и, наливая чай, спросила:
        — Как съездили? Благополучно?  — Но ее совсем не интересовала его поездка на опытную станцию; и, не ожидая ответа Дегтярева, сказала: — Надо что-то решить с Копыловым. Мы слишком затянули, а такие поступки оставлять безнаказанными нельзя.
        — И всё же придется.
        — Только не в моей школе.
        — Елизавета Васильевна, не к чести моей, но я должен признать, что в споре с Егором Копыловым прав он, а не я.
        — Ничего не понимаю!  — воскликнула Елизавета Васильевна.  — Откуда вы это взяли?
        — Привез с опытной станции,  — улыбнулся Дегтярев.  — Послушайте меня, и вы поймете. Вы знаете, что я поехал на опытную станцию посоветоваться насчет плана работы нашего школьного поля. И вот во время беседы с директором станции я рассказал ему про живую землю Копылова. Я рассказывал улыбаясь, а всё обернулось против меня. Оказывается, есть живая земля. Земля, насыщенная азотными бактериями. Если ее внести в истощенную почву, то там начнется бурный процесс размножения бактерий, а это способствует повышению урожая.
        — Но как же вы не знали этого?  — удивилась Елизавета Васильевна.  — Ведь вы биолог!
        — Что поделаешь! Да и название — «живая земля» — смутило. А в общем всё это подтверждает одну истину. И в средней школе и в вузах нас меньше всего учат приглядываться к многовековому опыту крестьян.
        Елизавета Васильевна встала из-за стола, молча прошлась по комнате, потом сказала спокойно и с сочувствием:
        — Я понимаю вас, Алексей Константинович, вам, наверное, не легко… Но вы молодой педагог, и поэтому я не считаю нужным делать эту историю предметом широкого обсуждения.
        — Меня не это беспокоит.
        — Я думаю, вы сами сумеете сделать вывод из собственной ошибки.
        — Вы правы. Я об этом думал всю дорогу, думал о живой земле и о том, что любознательный ум мальчика заметил то, мимо чего прошел учитель биологии. Я проявил свое незнание и назвал глупостью то, что было проявлением пытливости. Что же теперь делать? Конечно, учитель может ошибаться. Но ошибка ошибке рознь. Я настаивал на ней. И сам толкнул Копылова на резкий ответ. Теперь речь может идти не о наказании ученика, а о признании учителем своей ошибки!
        Елизавета Васильевна перебила:
        — Вы хотите сказать в классе, что прав Копылов, а не вы?
        — Я хочу, чтобы мои ученики уважали меня не только в школьном возрасте, но и тогда, когда они станут взрослыми.
        — Я запрещаю вам это делать. Слышите, запрещаю!  — крикнула Елизавета Васильевна.  — Вы можете не дорожить личным авторитетом, но обязаны беречь престиж школы. Да ведь завтра вся Шереметевка будет говорить о том, что Егор Копылов учителям нос утер.  — Елизавета Васильевна остановилась около Дегтярева, положила руку на его плечо и спросила дружелюбно: — Скажите, Алексей Константинович, разве я не помогла вам создать школьный опытный участок? А скажите, разве я не пошла вам навстречу, когда вы подняли вопрос об изучении орошения в старших классах? Пошла, несмотря на грозящие мне неприятности. Ведь всё это самостийно, без согласования. Ради школы я готова на всё. Для меня нет ничего дороже, чем престиж, доброе имя моей школы. И за эти годы я добилась, что о ней говорят не только в районе, но и в области. А вы хотите, чтобы она стала посмешищем.
        Дегтярев поднялся.
        — Я понимаю, вам дорога школа. Но неужели вам не дороже те, кто в ней учатся?
        Елизавета Васильевна не ответила и встала. Разговор окончен.
        Этот школьный день начался в седьмом классе уроком геометрии. В Ладоге этот предмет Оленька не то, что не любила,  — он просто не особенно интересовал ее, и часто, решая теоремы равенства сторон или подобия треугольников, думала: да зачем всё это доказывать, когда и без доказательства видно, что стороны равны, а треугольники подобны! Но в Шереметевке она увлеклась геометрией и нередко дома до глубокой ночи решала заданные Антоном Антоновичем задачи.
        Умел Антон Антонович такую, казалось бы, отвлеченную науку, как математика, так подать ребятам, что часто при взгляде на дом, полевые участки, скирды хлеба,  — куда бы ни обратился их взор,  — они вспоминали какую-нибудь теорему и начинали мысленно измерять углы и устанавливать равенство сторон. Часто на уроках, как бы по пути, Антон Антонович решал с классом головоломки, рассказывал о жизни известных математиков, и это не только не отвлекало от урока, наоборот, углубляло и оживляло его, делало увлекательным и вызывало у ребят большой интерес к математике.
        Но сейчас Оленьку не интересовала геометрия. Мучило, не давало покоя одно: согласилась ли мать с дядей Павлом? Надо было прямо спросить у нее, спросить, ничего не боясь. Но, может быть, лучше самой проследить? Не показывать виду и проследить. Тогда всё будет наверняка. Если сомнения напрасны, она своими подозрениями не обидит мать, а если нет, ну что ж, она увидит всё своими глазами. И снова тревожная и беспокойная мысль: «Согласилась или нет?»
        Так прошла математика, а за ней литература. Третьим уроком в седьмом классе была история. Класс подтянулся. Ждали Елизавету Васильевну. Она вошла в класс; еще не доходя до стола, успела сделать несколько замечаний и, приказав дежурной собрать домашние работы, приступила к уроку. Оленька обошла класс, собрала тетради и положила их на стол.
        — Елизавета Васильевна, я забыла дома свою тетрадь.
        — Я верю тебе. Но я не могу тебе верить больше, чем другим. И если я взяла тетради у всех, то должна видеть перед собой и твою…
        — Я завтра принесу.
        — Не завтра, а сегодня. Если у тебя, как ты говоришь, домашняя работа выполнена.
        Едва прозвенел звонок, Оленька бросилась из класса и что было духу побежала домой. Дверь в сени была на замке. Достав из потайного места ключ, Оленька открыла дверь. И сразу на нее дохнул запах яблок, и каких яблок — антоновки! От них так и повеяло Ладогой. Но где яблоки? Не уйдет же она, не попробовав ну хотя бы самого маленького яблочка! Ух ты! Да тут не какая-нибудь корзиночка, а целых два ящика. Оленька взяла яблоко. А может быть, взять пару — угостить Володю? Тогда придется выбрать самое большое. Оленька протянула к ящику руку, но тут же испуганно отпрянула назад и бросилась прочь из сеней. Где мама? Куда она ушла? Пусть она скажет,  — откуда у нее эти яблоки? И увидела у калитки мать. Та шла, осторожно неся большую, полную яиц корзину… Оленька крикнула:
        — Мама!
        — Осторожно, доченька.
        — Яблоки и это вот… Откуда?
        Оленьке всё стало ясно. Значит, мама согласилась! Согласилась, хотя вчера она просила ее не слушаться дяди Павла.
        Она вернулась в школу и в коридоре столкнулась с Елизаветой Васильевной.
        — Где тетрадь?
        — Тетрадь?  — Тетради не было.  — Я забыла принести.
        — Опять забыла? Утром забыла, днем забыла… А не забыла ли ты, что надо выполнять домашние задания?
        — Я забыла!  — повторила Оленька.
        — Забыла, что нельзя лгать!  — продолжала Елизавета Васильевна.  — И чтобы ты лучше помнила об этом, я поставлю тебе двойку. Ступай в класс.
        В классе шла зоология. Дегтярев сначала объяснял урок, а потом, незадолго до звонка, неожиданно сказал:
        — А теперь мне хочется рассказать вам, что я видел на опытной станции. Помните, не так давно между мною и Егором Копыловым возник спор о живой земле.
        — Алексей Константинович, вы извините его…
        — Белогонов, не перебивай меня. Так вот, ребята, я должен вам сказать, что прав был не я, а Копылов.  — И он рассказал всё, что узнал на опытной станции.
        Все были ошеломлены неожиданным признанием Алексея Константиновича. Так, значит, прав Копылов? Даже Егорушка чувствовал себя смущенным. Сам Дегтярев вызволил его из беды.
        Егорушка торжествующе оглядел класс. Что, здорово получилось? А от него требовали, чтобы он извинился перед Алексеем Константиновичем. Теперь не к чему, раз он прав. И вдруг Егорушка увидел перед собой бледного, с дрожащими губами Белогонова. И не успел Егорушка подумать, что хочет от него Володька, как у парты оказались и другие ребята.
        — Извинись, Егор, перед Алексеем Константиновичем. Слышишь? Извинись!
        Перед ним плечом к плечу стоял чуть ли не весь класс, и впервые он почувствовал, что самый сильный человек слабее коллектива и что он, Егорка, либо подчинится требованию этого коллектива, либо окончательно потеряет всех своих друзей и товарищей и останется один. Егорушка понимал, что Дегтярев победил его своей прямотой, тем, что, не боясь, признал свою ошибку. Так вот где требуется больше всего смелости! Егорушка вышел из-за парты. И в смелости признать свою ошибку, признать, что он не имел права грубо ответить учителю, он не хотел уступить Алексею Константиновичу. Но прежде чем Копылов успел подойти к столу, Дегтярев остановил его у парты Оленьки и сказал строго, требовательно:
        — Если ты понял свою ошибку, то извинись сперва перед Ольгой Дегтяревой. Разве Анисья Олейникова спекулянтка? А Ольга помогала ей спекулировать?
        Егорушка стоял, опустив голову. Так, значит, ему предстоит извиниться и перед Ольгой Дегтяревой? Что ж, если быть смелым, то до конца. Он и сам видит, что напрасно обидел Дегтяреву, и если бы не эта история с живой землей, то попрежнему они работали бы рядом на опытном поле. И он ничего не имеет против того, чтобы она была старостой. Если сложить ее шереметевские да ладожские трудодни, то ни у кого больше не будет. Только кто это выдумал все эти извинения? Неужели нельзя просто помириться без «извините», «простите»? Егорушка пересилил себя, поднял голову и откинул назад прядь волос.

        — Оля…  — Он не договорил.
        Она смотрела на него испуганными глазами. Зачем он просит прощения? Ведь ее мать спекулянтка! И сейчас, наверное, вместе с дядей Павлом, нет, не с дядей Павлом, а с Юшкой скупает яблоки, яйца, еще что-нибудь. И класс, ждавший, что же скажет Егорушка, услышал Оленьку.
        — Не надо, я не хочу!  — закричала она голосом, полным отчаяния, и выбежала в коридор.

29

        Всё произошло так неожиданно, что сразу никто ничего не мог понять. Что случилось с Оленькой Дегтяревой, почему она отказалась принять извинение Егорушки? А потом каждый по-своему стал истолковывать ее бегство из класса. Ишь, какая гордая! И зло долго помнит! Даже Зойка, которая никогда не упускала случая насолить мальчишкам, и та признала, что Дегтярева напрасно отказалась помириться с Копыловым. Так или иначе, но все порицали Оленьку. Все, кроме Егорушки. Он видел, какими умоляющими глазами она смотрела на него, в них не было ни злобы, ни гордости.
        После урока Алексей Константинович разыскал Оленьку на школьном дворе. Она сидела на скамейке, где обычно, перед тем, как идти на опытный участок, собирались юннаты, и плакала. Он обратил внимание на ее осунувшееся, похудевшее лицо. Уж не больна ли Оленька? Тогда всё, что произошло в классе, легко и просто объяснить. Оленька вытерли кулаком слезы и упрямо сказала:
        — Не буду мириться, не хочу!
        — Не забывай, что ты пионерка. Почему ты отказываешься быть старостой?
        — Не хочу!
        — Это не ответ, Оленька. Скажи, что с тобой?
        Сказать, что с ней? Нет, никогда и никому она не расскажет о своем позоре, о том, что ее мать спекулянтка, а она, Ольга Дегтярева, дочь спекулянтки. И ни с кем не будет дружить. И не будет старостой.
        — Так что же ты молчишь?
        — А ей стыдно отвечать!  — Оленька не заметила, как подошла Катя.  — Расскажи, расскажи, как ты хотела обмануть Елизавету Васильевну.
        Оленька в первую минуту даже обрадовалась. Она всё объяснит двойкой по истории, и ни о чем ее больше расспрашивать не будут. Но, взглянув на Катю, она увидела в ее глазах не упрек, нет, и даже не суровое осуждение. Они смотрели на нее с презрением. И тогда Оленька с гордым достоинством ответила:
        — Я получила за домашнюю работу двойку, но я не обманывала.
        — Ты всё упорствуешь?
        — Тетрадь дома! Я ее забыла!
        — Ты так же говорила Елизавете Васильевне.
        — Я говорила правду.
        — Екатерина Ильинична,  — вмешался Дегтярев,  — сейчас конец перемены, а после уроков, когда мы будем идти мимо Оленькиного дома, она вынесет нам тетрадь…
        После занятий Оленька побежала домой, взяла тетрадь и вынесла ее Алексею Константиновичу и Кате. Когда Оленька скрылась за калиткой, Дегтярев спросил Катю.
        — Что вы скажете?
        — Мне кажется, что всему причиной двойка и чувство обиды на Елизавету Васильевну.
        — Вы в этом уверены? Не слишком ли просто? Двойка, обида на директора, но при чем здесь Егорушка? Наоборот, она должна была бы стремиться искать защиту у ребят, их дружбу. Всё это очень странно. А самое странное, нет,  — пожалуй, страшное в том, что мы не понимаем, что происходит в душе этой девочки. Мы годами воспитываем ребят, создаем для них всякие опытные участки, вырабатываем их мировоззрение, и вдруг что-то трескается во всей нашей воспитательной постройке. А мы даже не знаем, что треснуло и отчего треснуло. И заметьте, не в слабых звеньях: Егор Копылов, Оленька. Это не Колька Камыш, мечтающий быть птичьим царем!
        — Алексей Константинович, но, может быть, всё-таки стоит попросить Елизавету Васильевну зачеркнуть двойку? Ведь Оленька не обманывала…
        — Совершенно верно, не обманывала,  — согласился Дегтярев.  — Но за дважды забытую тетрадь я бы тоже поставил двойку… Уверяю вас, не стоит думать о ней.
        О двойке меньше всего думала сама Оленька. Оправдав себя в глазах Дегтярева и Кати, Оленька выбросила из головы забытую тетрадь и думала о том, что действительно ее волновало и заставляло страдать. Она наблюдала за матерью, за каждым ее шагом, за всем, что происходило в доме.
        А дома стали появляться какие-то незнакомые люди, обычная тишина сменилась говорливой суетой, в сенях уже пахло не только яблоками, но и чесноком, луком, неведомо откуда взявшимся лавровым листом. Редко проходило утро, чтобы Оленьку не разбудил стук в окно. Тогда сквозь дрему она слышала, как мать вскакивала с кровати, бежала в сени и, разговаривая с кем-то простуженным голосом, возила по полу какие-то тяжелые ящики. Случалось, что ее будили даже ночью. Тогда темный двор прорезывал свет фар автомашины, а в кухне появлялся Юшка. Он разговаривал громко, ничуть не стесняясь, что в чужом доме, и мать всё время останавливала его:
        — Тише ты, не кричи, Оленьку разбудишь.
        Однажды туманным октябрьским утром Анисья уехала в район. Она вернулась лишь через два дня. Увидев мать, Оленька обрадованно бросилась к ней.
        — Мама, где ты пропадала? Я так беспокоилась…
        — Задержалась, доченька. Задержалась, ну да не зря.  — И, наклонившись к Оленьке, устало улыбнулась.  — Две ноченьки не спала.
        — Мама, зачем это? Не надо, мама!
        — Надоело, Оленька, каждую копейку считать.
        — А ты их считаешь, мама, больше, чем раньше. Всё что-то выгадываешь.
        — Скоро легче будет, доченька. Дядя Павел поможет.
        — Не надо, мама, чтобы он нам помогал!  — встревоженно воскликнула Оленька.  — Не надо нам чужих денег!
        — Чудачка.  — Анисья притянула к себе девочку и смущенно взглянула ей в глаза.  — Не чужой он нам. Скоро в нашем доме жить будет…
        — Разве у него нет своего дома?
        — Он будет твоим отцом!
        — Отцом?  — Оленька вырвалась из рук матери, какую-то минуту смотрела на нее непонимающими, испуганными глазами.
        — Не надо, мама,  — сказала она тихо,  — он чужой.
        — Да ты вспомни, вспомни, что говорила…
        Но Оленька словно ничего не слышала.
        — Я не хочу, чтобы он был мне отцом. Слышишь? Не хочу…
        Анисья этого не ожидала. То дядя Павел хорош, то плох. Опять с девчонкой что-то неладное. И, поднявшись, сказала решительно:
        — Ступай к себе! Уроки приготовила?
        Но прежде чем Оленька вышла, в дверях появилась Юха. Высокая, плоская, как доска, с худощавым лицом, которое пожелтело от какого-то внутреннего недуга, Юха была похожа на монашенку, и это сходство еще более усиливалось оттого, что Юха и в жаркий летний день и в осеннюю непогоду всегда ходила в черной юбке, в такой же кофте и повязывалась черной косынкой. Еще в первые дни приезда в Шереметевку Оленька отметила, что старуха говорила медленно, как бы нехотя, словно боясь, что слова выдадут ее. Глаза у Юхи были навыкат, смотрели на людей зло и остро, но редко кто успевал заметить их выражение, потому что они всегда были потуплены, и от этого Юха казалась смиренной, покорной.
        Юха поздоровалась.
        — Вернулась?
        — Оленька, включи чайник,  — сказала мать.
        — Всю жизнь не пила и пить не буду это зелье. Деньги-то сполна привезла?  — недоверчиво проговорила Юха и, пряча сверток в карман юбки, кивнула на дверь: — Идем, в одно место сведу тебя.
        Юха с матерью вышли из дома, Оленька бросилась к окну. В сумерках вечера Юха вся в черном выглядела зловеще. Она словно отняла у нее мать и уводила куда-то в темноту.
        Оленька не верила, что Юшка войдет в их дом и в то же время только и думала о том, что это может случиться. Нет, она не допустит, она не хочет, чтобы ее отцом был спекулянт. Как он уговаривал маму, чтобы она ему помогала! И откуда у него деньги? Отец, мать… Нет, если Юшка войдет в их дом, у нее не будет ни отца, ни матери.
        В окне послышался стук. Оленька подняла голову и увидела Лукерью Камышеву. Приставив ко лбу руку, та сквозь стекло спросила:
        — Мать-то дома? Приехала?
        — Вышла куда-то,  — ответила Оленька.
        — Так я ее подожду.
        Оленька открыла дверь, и Лукерья, войдя в кухню, сердито спросила:
        — Не говорила Анисья,  — далече пошла?
        — Нет.
        — Носится нивесть где, поди угляди за ней.  — И вдруг вскочила с табуретки, словно ее кто-то подхлестнул.  — Долго это я буду за свое добро кланяться?
        Оленька знала сварливый характер матери Кольки Камыша; ее не удивило, что даже в чужом доме она ругается, и спокойно ответила:
        — Тетя Луша, если вам некогда, вы не ждите маму, а когда она вернется, я прибегу и скажу.
        — Нет уж, хватит. Вот сяду и буду ждать. Не будет к ночи, ночевать останусь. Но когда дождусь, я ей всё скажу. Я ей покажу, как за нос меня водить да душу мне выматывать…
        Оленька решила, что мать забыла вернуть Камышевой взятую на время какую-нибудь сковородку, и сказала, желая поскорее выпроводить скандальную гостью:
        — Вы скажите, что мама взяла, я отдам…
        — Нашлась отдатчица,  — еще больше разъярилась Лукерья.  — Что с тебя взять?!
        — Тогда возьмите, когда мама придет.
        — Как же, держи карман шире, с нее получишь!
        Оленька побледнела.
        — Вы не смеете!  — Голос дрожал и плохо слушался ее.
        — Ишь ты, какая защитница! А кому я на той неделе три корзины яблок продала по трешке? А кто моего поросенка на базар возил? Твоя мать — вот кто! Взять взяла, а деньги не отдает! Мало на моем добре нажилась, так еще деньги зажилила.
        Этого Оленька стерпеть уж не могла и закричала:
        — Неправда это!
        — А вот и зажилила,  — словно дразня Оленьку, повторила Камышева.
        — Слышите? Уходите отсюда!
        — А вот и не уйду…  — решительно отказалась Колькина мать и, снова присев на табуретку, зло засмеялась.  — Ну что ты со мной сделаешь, ну что?
        Вдруг Лукерья увидела в руках Оленьки кочергу. А сама Оленька шла на нее спокойно и молча. Камышева вскочила с табуретки, бросилась в сени и закричала: «Спасите, бьют». Никто ее еще не бил. Она сначала забарабанила кулаком в дверь, потом, выбежав на улицу, долго и зло ругалась, стоя у калитки. Дома от нее попало и мужу Никандру и сыну Кольке.
        — Ишь, расселись за столом! А до матери и дела нет!
        Они действительно играли за столом в шашки, не обращая никакого внимания на Лукерью, потому что давно привыкли к ее ругани.
        Анисья вернулась в сумерки. В руках у нее был большой, аккуратно перевязанный сверток. Наконец-то у Оленьки будет новое пальто!
        — Получай, дочка! Не очень ли широко в плечах? Не морщит ли в рукавах? Всё-таки на рост куплено.
        Оленька стояла неподвижно, словно не видя, что мать держит перед ней пальто.
        — В универмаге задержалась,  — продолжала, ничего не замечая мать.  — А шла обратно, всё думала: вот и у меня с Оленькой есть деньги. А давно ли плакалась, не знала, как будем жить? Только вышло наоборот! Крепче на ноги стала. Дай срок, заживем еще лучше, доченька! Ну-ка надень! Поглядись в зеркало!
        Как хотелось Оленьке прервать мать, заставить ее замолчать! Но не всё ли ей равно теперь: молчит мать или говорит о своих деньгах, о своей торговле. В висках стучало. В мыслях было только одно слово: «спекулянтка, спекулянтка»! Больше ни о чем Оленька не могла думать.
        И вдруг она выхватила из рук матери пальто, бросила его на пол и закричала:
        — Отдай чужие деньги! Всем, всем отдай!

30

        Оленька презирала себя. За слабость, нерешительность, трусость. На ее месте Егорушка поступил бы совсем иначе. А она не может. Не может приказать матери: прогони Юшку, не езди с ним по базарам. Были минуты, когда Оленька готова была поделиться своими думами с Катей, но и здесь у нее не хватало решимости. Что будет с ней, когда все узнают, чем занимается ее мать?
        Оленьку угнетало, что мать ее спекулирует, а сама она живет на деньги, добытые нечестным путем. Нет, она не может быть старостой опытного поля. И не будет.
        Каждое утро, входя в класс, Оленька с замиранием сердца думала: «А вдруг всё стало известным?» Она вглядывалась в лица ребят, наблюдала за их отношением к себе и успокаивалась лишь после того, как убеждалась, что никто ничего не знает о ее матери.
        Оленька чувствовала себя одинокой и дома и в школе. В школе они спасалась от дома, а дома — от школы. Но и дома и в школе ей было одинаково тяжело. Она была полна своими переживаниями и нередко на уроке забывала, что сидит в классе, а готовя уроки, она порой не видела перед собой книжку. И произошло то, что неизбежно в таких случаях: посыпались одна за другой плохие отметки. Но если раньше даже тройка была для Оленьки неприятным событием, то теперь она совершенно спокойно клала на учительский стол свой дневник, чтобы унести с собой очередную двойку. Она научилась даже с достоинством и не без гордости получать плохие отметки. Не путалась, не пыталась создать впечатление, что знает урок, нет, она выходила к столу и откровение говорила:
        — Я отвечать не буду.
        — Ты, может быть, приготовила урок, но забыла, как тетрадь дома?  — спросила однажды с усмешкой Елизавета Васильевна.
        — Я не выучила урока…
        — А то, может быть, сходишь в большую перемену домом?  — Елизавета Васильевна оглядела класс. Ребята не смеялись. Никто даже не улыбнулся. Ну что ж, тем хуже для этой девчонки. И ома поставила в журнал единицу.
        Это была та самая единица, которую обязательно обсуждают и на классном собрании, и на пионерском сборе, бывает, и на педсовете И, конечно, она обеспокоила Володю Белогонова, Зойку и даже Егорушку Копылова. Друг не друг, а если одноклассник получает единицу, ему надо помочь.
        В этот день сразу же после занятий Володя, Зойка и Егорушка пошли на школьный канал, где, по имеющимся у них сведениям, поливальщицы будут учиться заряжать сифоны. Юннаты вышагивали по дороге и взволнованно рассуждали — как помочь Дегтяревой.
        — Надо шефство взять над ней,  — предлагала Зойка, руководствуясь тем, что в таких случаях рекомендовалось делать в пионерской газете.  — У нее с чем плохо? История, алгебра, геометрия, литература…
        — По всем предметам сразу не подтянешь,  — возразил Володя.  — Нужно помочь по таким, где в четверти может быть двойка. И что мы смотрели?
        Их догнала Катя.
        — Ребята, Алексей Константинович просил передать, что обучение будет на речке.
        Когда они повернули обратно, Зойка сказала:
        — Екатерина Ильинична, Дегтярева единицу по истории схватила…
        — Знаю…
        — Надо взять над ней шефство… Мы уж говорили…
        — Не знаю, поможет ли это.
        Они шли мимо Анисьиного дома, и Володя предложил:
        — Давайте зайдем за Дегтяревой.  — Он свернул к калитке, заглянул во двор и тут же вышел.  — Замок на дверях,  — наверное, ушла куда-нибудь…
        Оленька знала о предстоящей учебе будущих поливальщиц, и ее тянуло на опытное поле.
        Но пойти туда после того, как она отказалась быть старостой, было неудобно. Тогда она решилась на хитрость и подговорила Кольку Камыша ловить в пруду карасей.
        Пруд отделялся от канала небольшой плотиной, и отсюда, как на ладони, была видна вся оросительная система опытного школьного участка. Прямо перед глазами лежал, словно серебряный меч, главный магистральный канал, от него трезубцами расходились более узкие хозяйственные каналы, а дальше шли временные оросители. Всё это было так хорошо знакомо Оленьке, что она могла бы пройти от плотины до любой делянки с завязанными глазами. Но сейчас она так смотрела вокруг себя, словно впервые видела орошаемые поля. Они были уже голы, потеряли свою недавнюю красоту и радовали глаз лишь зеленой озимью. Всё же для Оленьки даже такие поля казались необыкновенно прекрасными. Это была потерянная для нее земля.
        На опытном участке было тихо и безлюдно. Оленька, взглянув на уровень воды, сразу поняла, что обучение, наверное, перенесли на речку.
        Надвинувшаяся было на Шереметевку осенняя непогода неожиданно сменилась теплом. Если бы не голая степь, не разворошенные колхозные огороды да желтая листва кленов и ивы, густо осыпавшая шереметевский сад, то можно было подумать, что вот-вот снова нагрянет лето. В пруду после летних поливов и так осталось мало воды, а тут его сначала проморозило, а потом пригрело, и уровень воды упал ниже последней отметки, оголив глубоко вбитые сваи плотины.
        Оставив Камыша ловить карасей, Оленька вышла на речку и направилась вдоль берега к переправе. Едва миновав ее, она увидела у небольшой, прорытой к воде канавки Катю, Егорушку, Володю и Зойку.
        Катя окликнула ее. Но Оленька сделала вид, что не расслышала, и, не доходя до канавки, свернула к воде и присела на старую, побрякивающую ржавой цепью лодку. На берегу было тихо, и через реку тянулась золотистая солнечная дорожка. Изредка на солнце набегали облака, и тогда река казалась глубже, и всю ее от берега к берегу покрывала легкая чешуйчатая рябь. Оленька перегнулась через борт лодки и увидела в воде себя, берег и юннатов. А потом она увидела отца Егорушки Семена Ивановича. Он подошел к канавке, весь обвешанный сифонами, и Оленька слышала, как он поздоровался: «Вон сколько вас, мастеров!»
        К началу занятий на берегу собралось много народу. Пришли не только будущие поливальщицы, тут были даже доярки, конюхи и скотницы,  — одним словом, не мало людей, которые как будто не имели прямого отношения к поливам. Пестрая толпа окружала канаву, рассматривала сифоны; кое-кто уже опускал их в воду и дивился,  — как это вода пойдет по трубке вверх через бровку канавы!
        — Пойдет, пойдет, не беспокойтесь,  — весело посмеивался над скептиками Володя Белогонов.  — И не пойти не может,  — закон физики.
        — А может, он в нашей местности не действителен,  — сомневался отец Кольки Камыша.  — Никанор Камышев.  — Ну, скажем, у нас тяжелая вода.
        Сомнения Камышева вызывали улыбку, но всё же и другие не так уж были уверены, что трубы потянут воду. Тут было многое непонятно: и как без напора пойдет вверх вода, и для чего сифон сделан в виде воротцев, и не будет ли так, что вода сначала пойдет по какому-то там закону, а потом возьмет и перестанет.
        — А ну, юннаты, покажите, как это выходит у вас!  — сказал Копылов и протянул Володе сифон.  — Пока инструктор в чайной обедает, ты поучи нас.
        Володя взял в руки сифон, заглянул в одно отверстие, потом и другое и сказал, нагнувшись к канавке:
        — Самое простое дело. Вот я опускаю сифон в воду, там зажимаю ладонью отверстие,  — и еще до того, как он успел вытащить конец трубы из канавы, сказал совершенно уверенно: — и вода пошла!
        И вдруг в тишине кто-то разочарованно проговорил:
        — А вот и не пошла…
        И в следующее мгновение послышался смех.
        — Глянь-ка, верно не пошла.
        — Вот тебе и закон физики!
        Белогонов смутился; но тут же овладел собой.
        — Ерунда! Подумаешь! Просто рука соскользнула.
        В наступившей тишине Володя повторил зарядку, но вода опять не пошла. Смущенный, совершенно растерянный, он стоял и что-то бормотал в свое оправдание. Он слышал, как кто-то с сочувствием произнес:
        — Парню на пианинах играть, а не сифоны заряжать.
        К канаве протиснулся Егорушка. Вечно у Володьки не ладится что-нибудь на поливе. Только юннатов позорит.
        — А ну, дай-ка я!
        — Изловчись, изловчись, главный пионер!
        Главный пионер хорошо понимал, что момент наступил весьма ответственный, и быстро проделал всё необходимое для зарядки. Но и у него вода не пошла. Тогда он опустил снова сифон в канаву, однако и на этот раз безрезультатно. Вода никак не хотела идти по трубе. Семен Иванович не выдержал и отобрал у сына сифон:
        — Ишь, нашлись учителя!
        — Пусть Зойка попробует,  — раздались отовсюду женские голоса.  — Не привыкать учить мужиков. А ну, Зойка, давай! Покажи им Феклу Ферапонтовну.
        Семен Иванович, так же, как и Егорушка, не мог понять, почему не заряжаются сифоны. Но когда Зойку Горшкову постигла та же неудача, что и ее товарищей, он подошел к Кате и сказал:
        — Оскандалились ваши пионеры. Выходит, одно дело — школьные деляночки, а другое — колхозное поле…
        К реке спускался Дегтярев. Увидев учителя, шереметевцы раздвинулись, дали ему пройти к канаве.
        — Еще не началась учеба?
        — Ваши мастера себя показать хотели, да оконфузились.
        Дегтярев нагнулся, поднял валявшийся у канавы сифон, удивленно взглянул на председателя колхоза:
        — И вы хотите, чтобы эти сифоны подали воду?
        — Сифоны не плохие. По стандарту сделаны…
        — Вот в том-то и дело, что по стандарту, Семен Иванович. Да разве отверстие такого сифона плотно закроет детская рука?
        — Это еще хуже,  — хмуро проговорил Копылов.  — А я крепко рассчитывал на ребят. Помогут колхозу на поливе.
        — Ничего не поделаешь, подрастут — помогут!
        В эту минуту все услышали взволнованный удивленный голос Петяя:
        — Зарядилась! Зарядилась!
        Все увидели действующий сифон и были поражены не меньше, чем сам Петяй. Чудеса!
        — А ну, Петяй, покажи, как ты зарядил трубку!
        Все окружили мальчика. Он взял сифон, окунул его в воду, вытащил один конец. И ничего не получилось. Вода не пошла. И сколько ни силился он повторить зарядку, результат был тот же. А первый сифон продолжал подавать воду, он словно дразнил и подзадоривал ребят.
        — Алексей Константинович, ведь можно и с настоящим сифоном управиться, только надо суметь догадаться, как!
        — Если можно, то догадаемся,  — уверенно отвечал Дегтярев и продолжал выпытывать у Петяя.  — Да ты вспомни, как это у тебя получилось.
        Петяй хмурил брови, морщил лоб, сопел носом. Ему было обидно: тоже изобретатель! Потерял свое изобретение!
        С берега реки Катя и Дегтярев возвращались вместе. Дегтярев сказал:
        — Екатерина Ильинична, что будем делать с Ольгой Дегтяревой?
        — Двойки и двойки без конца…
        — Хуже того,  — она стала нелюдимой, бросила общественную работу. Надо вызвать ее на откровенность.
        — Может быть, сначала поговорить с матерью?
        — Нет, нет, сначала с Ольгой. Мне кажется, что в матери всё дело. Но в чем именно, я сказать не могу.

31

        На следующий день, закончив занятия со своими малышами, Катя пришла к семиклассникам на урок географии и попросила Надежду Георгиевну вызвать Дегтяреву.
        Оленька встала у карты СССР. Надежда Георгиевна молча перелистала ее дневник… Плохо, очень плохо стала учиться девочка. Начала с пятерок, а дошла до двоек. И по географии отвечает плохо. На прошлой неделе едва вытянула на тройку. Не смогла проехать водным путем из Астрахани в Архангельск, заблудилась в притоках Волги. А девочка способная, любознательная… Так, во всяком случае, казалось в начале года.
        — На прошлом уроке я рассказывала вам о реках Сибири. Расскажи, Дегтярева: какие в Сибири самые большие реки, куда они впадают, в чем их значение для страны?
        Оленька взглянула на бескрайние, закрашенные зеленой краской просторы Сибири, на ее извилистые реки и, как ей показалось, ощутила их холодное дыхание. Она бы еще могла кое-как перечислить эти реки, даже сказать, куда они впадают, это видно и на карге, но совсем не знает, в чем их значение для страны. Енисей, Ангара, Тобол! Они ничего не говорили ей о себе, они молчали.
        Оленька урока не приготовила. Ее ждала уже не тройка, а двойка. И теперь уже двойка в четверти. Это она хорошо понимала. И ей было мучительно стыдно не оттого, что она не знает урока, а что всё это произошло на глазах у Кати. И вдруг, о чудо! Неужели ее пожалела Надежда Георгиевна? А может быть, она хочет проверить, помнит ли Оленька, что проходили раньше? Но, может быть, ей это послышалось, что от нее требуют показать на карте Ладожское озеро и рассказать о нем,  — чем оно богато, какие в него впадают реки и какой проходит через него водный путь? Ладога, родная Ладога! Да сама Надежда Георгиевна о тебе знает меньше! Ведь она не была в твоих дремучих лесах, не видела твоей голубой воды, не бродила по твоим каменистым берегам. И Оленька начала отвечать:
        — Ладожское озеро расположено между Финским заливом и Онежским озером. В древней Руси через Ладогу пролегал великий водный путь «из варяг в греки».
        Оленька говорила о реках, впадающих в Ладожское озеро, о его рыбных богатствах, о лесах, встающих по его берегам. Она упоминала какие-то цифры, сравнивала Ладогу с другими водоемами Европейской части страны, она отвечала, как полагается отвечать урок, коротко и ясно и не вдаваясь в детали, не имеющие отношения к географии. Но именно они-то и волновали ее, были ей особенно близки. Она видела перед собой родной ладожский колхоз, которого не найти на географической карте, зато близкий и дорогой ей колхоз, в котором она жила с бабушкой Савельевной и где за зеленой листвой березовой рощи в большом белокаменном доме осталось ее детство… Ну зачем она уехала из Ладоги?
        Оленька отвечала, не чувствуя, что по лицу ее текут слезы, и все слушали ее молча, боясь шелохнуться. А Надежда Георгиевна кивала ей седой головой, подбадривала и мысленно утешала: «Не надо плакать, девочка,  — всё будет хорошо». Потом она нагнулась к сидящей у стола Кате и тихо сказала:
        — У нее большое горе. Его не вылечишь ни двойками, ни пятерками.
        После урока географии Катя задержала Оленьку. В классе никого не было, они сидели за партой, и Катя спросила прямо:
        — Ты жалеешь, что уехала из Ладоги? Да? Скажи откровенно…
        — Да,  — едва слышно ответила Оленька.
        — Дядя Павел?  — осторожно проговорила Катя. Она слыхала, что Юхов хочет войти в семью Анисьи. Ведь девочка может тяжело переживать предстоящее замужество матери… И всё же для нее было неожиданным, когда Оленька взволнованно встала из-за парты и с ненавистью произнесла:
        — Пусть мама его прогонит. Я не могу больше. Я уеду к бабушке. И сквозь слезы, всхлипывая и утирая глаза то платком, то рукой, поведала о всех своих горестях.
        Катя не перебивала. Она внимательно слушала рассказ Оленьки и всё время думала: «А не преувеличивает ли девочка? Может быть, никакой спекуляции и нет? Просто не взлюбила Юхова и приписывает ему все грехи».
        — Только ты, Катя, никому не говори про маму. Хорошо? Не скажешь?
        Катя успокоила Оленьку, оставила ее готовить уроки в классе, а сама направилась к матери девочки. Анисья перебирала в кладовке груши. Маленькие — в одну сторону, большие — в другую. Базарный опыт подсказывал ей, что это лучшее средство выдержать конкуренцию с низкими государственными ценами. В магазинах не сортируют фрукты, а она подберет один к другому, покупатель за одну красоту не пожалеет уплатить дороже. Анисья обрадованно встретила Катю, угостила грушей, провела в комнату. Давно, давно Катенька не была. Ну как там Оленька? Привыкла в школе? Да чего ей беспокоиться? Иль Алексей Константинович в обиду даст!
        — А как она дома, тетя Анисья? Довольны ею?
        — Не могу пожаловаться,  — ответила Анисья Петровна, хотя они видела, что с Оленькой происходит что-то неладное. И разговаривает неохотно, всё больше сидит в своей комнатушке, от нового пальто отказалась…
        — Тетя Анисья, а вы интересуетесь ее отметками? Плохо она стали учиться.
        — Господи, да неужто плохо? Я ее ладожский табель смотрела — одни четверки да пятерки. С чего бы это ей плохо учиться? Сыта, обута, одета. При матери. Ни в чем отказа нет.
        — И всё же плохо она учится,  — повторила Катя.  — Вы зайдите завтра к Алексею Константиновичу.
        — Мне в район с утра ехать!
        — Тогда после уроков. Алексей Константинович будет ждать вас в учительской.
        Анисья не могла пожаловаться на свои дела. Сколько раз она уже съездила в район, и всё удачно. Правда, эти поездки еще не дали ей много денег, но Юшка объяснял, что через месяц, другой деньги будут, потому что прибыль получается от оборота, а оборот у них еще не велик. Анисья с каждым днем убеждалась, что торговля торговле рознь. Раньше, когда она выносила на шереметевский базар капусту или помидоры со своего огорода, всё было просто: она продает, другой покупает, что выручила — ее. А теперь всю выручку она отдает Юшке, ей остается совсем немного. Да и торговала совсем не попрежнему. Часто случалось, что она даже не доезжала до базара. Где-нибудь по дороге, в темноте Юшка останавливал свою машину около другой, товар переваливали из кузова в кузов, и они возвращались обратно в Шереметевку. Об этом способе торговли Юшка говорил с гордостью: «Мы оптовики, а не какая нибудь розничная шушера». В подробности он не вдавался. Анисья чувствовала себя незначительным звеном в какой-то цепи. Началом этой цепи была, правда, она сама, но за ней шел Юшка, и что было дальше, она не имела никакого представления.
Всё терялось в темноте ночной дороги и в ослепительном свете фар неизвестного грузовика.
        Но так или иначе дела Анисьи налаживались, и она была бы довольна своей судьбой, если бы не странное поведение Оленьки да вот это неожиданное известие, что девочка стала очень плохо учиться. Почему так нескладно устроена жизнь? Одно налаживается, другое разлаживается. Неужели нельзя сделать так, чтобы всё было хорошо? Но, может быть, из-за плохих отметок Оленька молчалива, расстроена,  — не подойти к ней? Только что же смотрел Алексей Константинович? Спас тебя, нашел… Чужой, доченька, чужим и останется!

32

        Директорский кабинет был свободен. Алексей Константинович усадил Анисью на диван и внимательно взглянул ей в лицо. Оно было обветрено, глаза усталые. Подумал: похоже, действительно ездила в район. И, конечно, на базар. Так вот чем занялась Анисья Петровна! Скупка, перепродажа! И не одна, а с шофером Юшкой?
        — Анисья Петровна, я вас вызвал по очень важному делу…
        — Ума не приложу, почему Оленька плохо учиться стала?
        — Это не так трудно понять, Анисья Петровна. Девочка лишена нормальной обстановки…
        — И заниматься есть где, и никто не мешает ей, и книги все куплены.
        — Она привыкла жить в трудовой обстановке.
        — И нам хватает работы… Чего-чего, Алексей Константинович, а этого хоть отбавляй. Крутишься, вертишься, ни днем ни ночью покоя нет.
        Дегтярев сердито отвернулся. Не понимает его Олейникова; не хочет понять? Придется говорить напрямик.
        — Анисья Петровна, подумайте серьезно: как вы живете? Купля, продажа, базар. А тут еще Павел Юхов.
        — Дочь матери не указчица…
        — Да кто вы — колхозница или спекулянтка? Неужели вы не понимаете, что девочка страдает, мучается? Вы позорите и себя и ее.
        Анисья слушала, плотно сжав губы, нахмурясь и не глядя на Дегтярева. Потом она поднялась и глухо проговорила:
        — Ребят учить — учите, а в семейные дела не лезьте. Вы вот меня тут во всех грехах винили. И скупка, и перекупка, и спекуляция. Сказать легко, а вы докажите! Где спекуляция? А запретить мне ездить на базар не можете. Я зарплаты не получаю, живу тем, что на огороде сниму да на трудодень получу! И насчет Юхова Павла скажу. Не к вам в дом идет, а ко мне. Мне мужем, Ольге отцом! А каков он,  — сама разберусь! Лучшего не подыскала!
        Дегтярев сдержался:
        — Ну, а как же всё-таки с Ольгой? Учится-то плохо.
        — Вы их лучше учите, вот они и будут лучше учиться,  — ответила Анисья и, не прощаясь, вышла из кабинета.
        Оленька сидела в своей комнатке, ждала возвращения матери и рассматривала юннатовский дневник. Она видела школьное поле, изрезанное поливными бороздами, и представляла себе, как оживает земля, впитывающая в себя воду оросительного канала. И растения кажутся Оленьке живыми существами, которых надо не поливать, а поить водой. Не было перед ней ни осеннего вечера, ни маленькой комнатки, где с трудом помещались кровать и стол, вокруг чудился солнечный летний день, тот самый день, когда она впервые увидела опытное поле и еще не знала, какие горести ждут ее впереди. Но зачем думать о горестях, когда, читая дневник, можно о них забыть? Пойдет ли она в будущем году на опытное поле? А может быть, опять в звено Анны Степановны? На колхозных полях тоже будет орошение. Вот только жалко, что у нее маленькая рука. Такой рукой не зарядить настоящего большого сифона. А может быть, что-нибудь придумают ребята?
        Анисья пришла расстроенная. Откуда всё известно Алексею Константиновичу? На селе говорят или увидел ее на базаре в районе и догадался? И не только про скупку знает,  — и про Павла. Знать — еще не доказать, а всё-таки осторожней надо быть. Дойдет слух до председателя или до участкового — будут неприятности. Одно дело — свои овощи на базар возить, другое — скупать да перепродавать. А Ольгу она заставит учиться. Ишь, чего удумала: в Ладоге, у чужой бабки была отличницей, а у родной матери двоечница! Избаловалась у матери; вот в этом она, Анисья, виновата.
        Анисья сняла пальто и громко позвала дочь:
        — Ольга, поди сюда.  — Девочка вошла и в нерешительности остановилась у дверей.  — А ну подойди поближе. Я от Алексея Константиновича. Знаешь, зачем он вызывал меня?  — Она хотела спросить Оленьку, почему у нее плохие отметки, но, увидев смущенное лицо Оленьки, еще не зная, верить или нет мелькнувшей догадке, крикнула: — Ты ходила на меня жаловаться? Говори!
        Она подошла к дочери, сжала ее руку и вывела на середину кухни, словно желая лучше рассмотреть ее.
        — Молчишь? Значит, угадала? Спасибо, дочка!  — И, отвернувшись, коротко приказала: — Ступай, принеси корзины из сарая и почини их.
        Оленька не двинулась с места.
        — Не слышишь, что ли?  — прикрикнула Анисья.
        — Я не пойду,  — тихо и не глядя на мать ответила Оленька. Не буду тебе помогать спекулировать. Я бабушке напишу.
        Анисья на минуту растерялась. Да понимает ли Оленька, что говорит? Кто ее научил, натравил на мать? Старая бабка, Дегтярев, Катя? Не сама же додумалась! Но тут же мелькнуло: а не всё ли равно? Стыдит и поучает мать! А кто кого кормит: она — дочь или дочь — ее?
        — Принеси корзинки, а не принесешь, смотри у меня!
        Теперь всё стало Анисье понятно. А она-то еще гадала, почему Оленька бросила пальто! Не понравился материал или неладно сшито? Известно, какие нынешние деревенские девчонки, привередливее иной городской барышни. И убивалась,  — не больна ли Оленька? Почему молчит, неразговорчива? И об отметках тужила. Теперь ей всё ясно. Не согласна с жизнью матери! Ишь, что девчонке пришло в голову! Да чувствует ли в ней Ольга свою мать? А может быть, ей какая-то там бабка Савельевна родней? Анисья вспоминала день за днем жизнь дочери в Шереметевке и вдруг ясно себе представила, что с первого же дня ее тянуло не в дом, не к ней — матери, а куда-то на сторону, к чужим людям, в колхоз и даже в далекую Ладогу. Тяжелая обида откликнулась болью в сердце, охватила всё ее существо и породила суровую решимость — заставить дочь, если не полюбить, то подчиниться, жить интересами семьи, помогать ей во всем. Избаловала она девчонку, во-время не взяла в руки. Что же получается? Мать по дорогам да базарам мыкается, не досыпает, дрогнет на холоде, а приезжает домой — дочь встречает ее, как чужую. А для кого, как не для нее она
так старается? Теперь хватит потакать. Уму-разуму надо учить девчонку!
        С того дня Оленька придирчиво стала следить за каждым шагом матери, подмечать в ней всё новые и новые недостатки. Как жадно мама считает деньги, словно впивается в каждую бумажку! И голос стал простуженный, хриплый… А глаза нехорошие: то колкие и злые, то мутные, словно ничего не видят… Оленька уже знала, что если кто-нибудь из соседей постучит в окно и вызовет мать,  — во дворе пойдет разговор о купле. Мать будет стараться купить подешевле: «Ох, милая, беру себе в убыток» — и начнет выжимать копейку за копейкой, и особенно у тех, кому к спеху деньги. А как она хитрит: одно спешит продать, другое прячет, выжидает хорошую цену. Она видела мать то скупой и безжалостной, то хитрой и старающейся казаться людям какой-то бедненькой. Все эти торговые дела вызывали в Оленьке отвращение и заставляли ее страдать.
        Анисья замечала в дочери только одно — упрямство, враждебность, нежелание помириться с ней. И ей казалось, что от того, как она, мать, себя сейчас поведет, будет зависеть, станет ли Оленька настоящей дочерью или оторвется от нее и, кто знает, не останется ли навсегда чужой. Ее преследовала одна мысль: надо сломить девчонку, иначе всё пропало.
        — Чего лодырничаешь!  — говорила она ей, возвращаясь из поездки или от Юхи и видя, что Оленька за столом читает книгу.  — Всё равно толку от твоего учения нет. Двойки да двойки. Иди помоги лучше яблоки перетереть.
        На кухне появлялся ящик с яблоками, и Оленька принималась за работу. А Анисья раздраженно покрикивала:
        — Шевели, шевели руками! Каждое яблоко осмотри. Это тебе не колхозной капустой торговать.
        Оленька не могла не подчиниться матери. Она выполняла всё, что от нее требовали: чинила корзины, перебирала яблоки, рядами укладывала их в солому. Но делала, не скрывая своего отвращения, как бы говоря: всё это грязно, подло, позорно. В ней росло внутреннее сопротивление, и она еще сама не знала, во что оно выльется. И только одно смущало ее. Она всё рассказала Кате, всё известно Алексею Константиновичу, но никто за нее не заступился, а мама стала относиться к ней еще хуже. Неужели Катя и Алексей Константинович ей не верят? Ну конечно, не верят.
        По вечерам приходил Юшка. Анисья, перехватив недружелюбный взгляд Оленьки, снова покрикивала:
        — Чего волком смотришь, дай табуретку!
        Оленька пододвигала Юшке табуретку и, ни слова не говоря, и, направлялась в свою комнатку.
        — Куда?  — останавливала ее мать.  — Сиди здесь!
        Выбрав время, когда матери не было, Оленька писала в Ладогу. Она рассказывала о своем горе, о том, как ей плохо в Шереметевке. Но ни одного письма не отослала. Думала: зачем расстраивать? Вместо горьких, грустных писем она наспех отправляла коротенькие открытки: «Приезжай!» И вела счет дням. В Ладоге давно уже всё убрали — и овощи, и хлеб, и картофель; почему же бабушка не едет? Если она приедет, всё изменится. Она прогонит Юшку и сумеет сделать так, чтобы всё было хорошо.
        Но Савельевна не ехала, и Оленька чувствовала, что с каждым днем ей становится всё трудней.
        Хоть ей и не верят, но она-то знает, что готовится поездка в большой город за триста километров. Юшка погонит туда, чтобы сменить мотор колхозной трехтонки, и по пути доставит целый кузов всяких товаров.
        К этой поездке скупалось только самое ценное и выгодное. Юшка подбадривал Анисью:
        — Съездим и сразу рванем тысяч пятнадцать чистенькими.
        Юшка отдавал нужные распоряжения, а потом шел в чайную. Там он подсаживался к каким-то своим приятелям, разговаривал с ними вполголоса, а потом после нескольких кружек пива, многозначительно посматривая на дружков, запевал на всю чайную: «Умирать нам рановато».

33

        В пионерской комнате шла подготовка к первому школьному вечеру. Как и полагается, в программе предстоящего вечера были хореографические номера, художественное чтение, гимнастические упражнения, музыка и пение. Особое значение придавалось выступлению Зойки с ее Феклой Ферапонтовной.
        Фекла Ферапонтовна высмеивала школьных футболистов и их болельщиков, которые обо всем разговаривают на футбольном языке: двойка — гол, учитель — тренер, опоздать в класс — оказаться вне игры, списать у соседа — короткая передача, шпаргалка, переброшенная с последней парты,  — длинная. Доставалось и перегруженным активистам, которые из-за недоверия к другим берут все классные нагрузки на себя:
        «Активисты норм не знают,
        Сто нагрузок поднимают,
        Сто нагрузок, сто прорех.
        Не работа — один грех».

        Но особенно обрушивалась Фекла Ферапонтовна на ребят, которые любят ругаться. Она их прозвала индюками. Было какое-то сходство между руганью и индюшечьим лопотаньем. Задолго до вечера, уже после первых репетиций, «индюки» стали посмешищем всей школы. Пришлось им сбавить прежнюю лихость, они не знали, куда деться от насмешек Феклы Ферапонтовны.
        В пионерской комнате горел яркий электрический свет, было людно и шумно, и Кате, которая руководила подготовкой к вечеру, приходилось часто призывать к порядку неугомонных артистов:
        — Зоя, начинаем! Ребята, кто будет мешать,  — прогоню.
        Сцену условно представляли два, поставленных друг против друга, стула. Между этими стульями и репетировались все номера будущего вечера. Зою сменял Володя с гармонью, затем выступала восьмилетняя певунья, лихо вылетали танцоры, показывали свое искусство акробаты. Из присутствующих только Егорушка и его друг Петяй не участвовали в самодеятельности. Они считали, что пение, музыка, танцы — дело, не совсем подобающее для таких деловых людей, как они. Впрочем, это не мешало им торчать на всех репетициях.
        Вдруг, остановив номер, Катя подозвала к себе Егорушку:
        — Чуть не забыла. Ступай в учительскую, там тебя ждет Алексей Константинович.
        Егорушка вышел из пионерской.
        — Вы меня звали?  — спросил он, входя к Дегтяреву.
        — Проходи, садись! С Дегтяревой не помирился?
        — Она сама не хочет.
        — А надо. Понимаешь, для чего? Нет? Нужно, чтобы она почувствовала, что у нее есть товарищи, друзья, что они готовы ей помочь…
        — Я не против, Алексей Константинович.
        — Так сходи к ней и убеди, чтобы она участвовала в вечере.
        Егорушка предпочел бы получить от Алексея Константиновича нагоняй, чем выполнить такое нелегкое поручение. Он шел по улице и размышлял над тем, как ему войти к Дегтяревой, когда мать ее, Анисья, его терпеть не может. И как он заговорит с ней, когда она считает себя обиженной и не хочет с ним мириться? Возьмет да скажет: проваливай туда, откуда пришел! Нет, рисковать он не будет. Никаких разговоров дома. Его прислал Алексей Константинович! Дегтяревой — немедленно в школу! Зачем? Не знаю! И вот, когда она выйдет из дома, по дороге он с ней поговорит. И получится так: согласится она — хорошо, сразу с улицы и на репетицию, а нет — приведет к Алексею Константиновичу и скажет: «Что я вам, агитатор? Уговаривайте сами!»
        Во дворе Оленькиного дома стояла автомашина. Ее фары освещали двор. Тонкие лучи яркого света пробивались сквозь плетень. Егорушка увидел у машины Юшку и Анисью. Анисья что-то сказала и села в кабинку, Юшка возился с мотором. Потом и Юшка исчез в кабинке, и автомашина, как бы унося с собой со двора свет, выехала за ворота и исчезла в темноте осеннего вечера.
        Егорушка открыл калитку. С отъездом Анисьи выполнение задания значительно облегчалось. Однако приступить к нему без предварительной разведки он не решался. Егорушка подкрался к кухонному окну, осторожно приоткрыл ставни. Как ни говори, прежде чем войти, надо же узнать, что делает Дегтярева. Уроки учит? Хозяйничает в кухне? Увидел он то, чего совсем не ожидал. Оленька спала. Но как? За кухонным столом, уткнувшись головой в локоть. Егорушка даже обрадовался. И пусть спит. Так он и скажет Алексею Константиновичу. Никто не придерется, что поручение не выполнено. Не тащить же сонную на репетицию! И вдруг Егорушка понял,  — она плачет, ее кто-то обидел. Не раздумывая, метнулся к крыльцу и толкнул дверь.
        Оленька подняла голову. Увидев Егорушку, она смущенно, с неловкой поспешностью стала утирать заплаканные глаза.
        Егорушка знал, что Анисья уехала, но на всякий случай спросил, оглядывая кухню.
        — Никого нет?
        — Нет,  — сквозь слезы ответила Оленька.
        — Пойдем в школу,  — не совсем смело продолжал Егорушка, присаживаясь на скамейку и глядя в сторону.  — Там без тебя что-то не ладится… С этим самым вечером.
        — Без меня?  — удивилась Оленька.
        — Алексей Константинович велел! А на меня не обижайся… Я не со зла. Это от неправильного подхода получилось!  — И, не давая Оленьке опомниться, приказал: — Одевайся — и пошли! Ведь ждут!
        Оленька послушно встала из-за стола, сняла с гвоздя свою бархатную жакетку, но тут же отбросила ее в сторону и решительно заявила:
        — Не пойду!
        — А как же в школе? Ведь ждут. А?
        — А пусть ждут, а я не пойду.  — Она резко отвернулась и готова была выбежать из кухни, чтобы спрятаться в своей маленькой комнатушке, но вновь повернулась к Егорушке:
        — Всё равно ты со мной не будешь дружить.
        — С места не сойти, буду.
        — Всё равно не будешь! А говоришь так потому, что ничего не знаешь.  — И тихо, словно боясь, что ее могут услышать на улице, сказала: — Хочешь, скажу, кто моя мать? Всё торгует и торгует! Вот…  — глаза ее снова наполнились слезами, и она даже воскликнула.  — А ты говоришь: «С места не сойти»!
        Но Егорушка весьма спокойно воспринял новость. Базар, торговля! С него хватит. Сам не намерен, и Оленьке не советует вмешиваться в базарные дела. И с безразличием, которое он довольно успешно сумел изобразить, Егорушка сказал:
        — Да плюнь ты на этот базар!
        — Ты не так понял…
        — Чего тут понимать?  — отмахнулся Егорушка.  — Базар и есть базар! Ну, торгуют!
        — Совсем не то,  — словно от боли, поморщилась Оленька.  — Мама не своим торгует на базаре, а перекупает. Понимаешь? Перекупает!
        Оленька умолкла.
        — Значит, спекулирует?  — как бы поясняя самому себе, спросил Егорушка.
        — Спекулирует…
        — Да ведь не ты, а она!
        Он понимал ее горе, а помочь ничем не мог. А что бы он сам сделал, если бы оказался в положении Дегтяревой? Ничего! И чтобы скрыть свою беспомощность и острое чувство жалости к ней, сказал с нарочитой грубоватостью:
        — Чего тут разговаривать! Пошли!

34

        Оленька шла с репетиции с Володей Белогоновым. Теперь его обучала нотной грамоте фельдшерица из сельской амбулатории, но он всё же считал, что именно Оленьке обязан тем, что скоро, очень скоро будет музыкантом. Но вот только каким? Они шли не спеша, и Володя говорил:
        — Я недавно читал книжку одного пианиста. Знаешь, как он думал: либо быть известным артистом, либо совсем не играть. Ты как считаешь? Правильно он говорит? По-моему, нет. А разве тот не музыкант, кто для себя играет, для своих знакомых? Я совсем не хочу быть известным артистом, а играть хорошо хочу. Вот ты хорошо поешь; разве ты думаешь стать певицей?
        — Нет…
        — Вот видишь. И я тоже… Буду агрономом и музыкантом.
        — А я никем не буду. Колька Камыш правильно сказал: зря я нашлась…
        — Нашла кого слушать. Да и брось ты об этом говорить. Мать грешит, а ты каешься. Давай лучше подумаем, с чем ты выступишь на вечере. Одной песни мало…
        Мать была уже дома. Сурово взглянув на дочь, она придирчиво сказала:
        — Ночь на дворе.
        — Я с репетиции.
        — Мало двоек?
        — Завтра воскресенье…
        — У тебя вся неделя воскресенье!  — Анисья понимала, что она всё время придирается к дочери, но изменить свое отношение к ней не хотела. Упустишь вожжи, потом попробуй управься! Нет, уж лучше покруче: «Оля, за водой! Оля, подмети пол, Оля, вымой посуду!» Ее не устраивало, что всё это Оленька делала по своему желанию. Нет! Важно было приказать, прикрикнуть, дать почувствовать материнскую власть. Она даже перестала называть ее Оленькой. Оля, Ольга, а один раз даже сказали «Ишь ты какая, Дегтярева». Любовь ее к дочери, еще недавно полная жалости, стала суровой, требовательной.
        Поздно вечером, когда Оленька возвращалась с репетиции, кругом была голая, черная земля, легкий ветерок шуршал еще не опавшими листьями калины, а утром всё стало белым-бело от снега. Наступила зима. И то ли оттого, что ярче стал гореть в печи уголь, то ли оттого, что снег прикрыл промерзшую осеннюю землю, если не в воздухе, то на душе у Оленьки как-то потеплело, и она с большой охотой побежала по воду и, веселая, возвращалась к дому, забыв даже о том, что, наверное, мать опять начнет к ней придираться.
        В полдень пришел Юшка. Анисья подогрела на плите кофе и подала гостю. Юшка не отказался, но пил без особого удовольствия.
        — Кофе натуральное — это кофе! А которое из ячменя или желудей — суррогат…
        — Сахару побольше возьми!
        — От сахару ячмень кофеем не станет,  — всё же потянулся за сахаром Юшка.  — Природа у ячменя не та. Настоящее кофе — оно с кофейного дерева. Это понимать надо!
        — Зерна другие…
        — Вот именно, как и в торговле. Вот раньше, говорят, была торговля! Кто ловчей — тот с прибылью, кто глупей — с убытком. А ловкому и прибыль и почет. Перед ним шапку драли, а дураку по шапке давали. А нынче? Суррогат! Сегодня словчил, а завтра за свою же ловкость каяться готов, дураком прикидываешься, чтобы не дали по шапке. Вот оно какое кофе…
        — Еще налить?  — нагнула чайник Анисья.
        — Погорячей…  — И, отпивая из блюдца, продолжал: — Через неделю, Анисья, поедем… В году три праздника: Май, Октябрь да Новый год. А под праздник самая лучшая торговля… В школе-то когда каникулы?
        — А что нам школа?
        — Пусть Ольга приучается.
        — Вдвоем управимся!
        — Много товара. Ольге надо ехать!
        Анисья не ответила, покосилась на дверь и громко позвала:
        — Ольга!
        Оленька вышла не сразу.
        — Сорок раз кричать, что ли, тебя? Каникулы когда у вас?
        — С двадцать пятого!
        — Поедешь с нами на машине в город. Поможешь мне на базаре.
        — Город большой, хороший,  — добавил Юшка.  — В цирк сходим…
        Оленька взглянула на мать, потом перевела глаза на гостя и молча отвернулась. Никуда она не поедет. И не нужен ей цирк. Анисья вспыхнула. Опять упрямство? Она ощутила сопротивление дочери, и ее охватило ставшее уже привычным желание сломить это сопротивление, заставить Оленьку подчиниться.
        — Ты что отвернулась? С тобой говорят или нет?
        — Я не поеду,  — тихо и решительно произнесла Оленька.
        — Вот оно что,  — сдержанно, но готовая уже взорваться, сказала Анисья.  — Мать не мать, что хочу, то и делаю! Так, что ли?
        — Я не поеду,  — повторила Оленька.
        — Поговори еще!  — рванулась к дочери Анисья.
        Но Юшка удержал ее, отвел в сторону и усмехнулся не злой, но обидно снисходительной улыбкой.
        — Такая хорошая девочка, а мать не слушается. Давай сядем поговорим… Вот так! А теперь обсудим с тобой, почему ты не хочешь нам помочь… Скупка, спекуляция,  — нечестно, так ведь? Слыхал, рассказывала про тебя мать. Только скажи, ежели бы тебя назвали не Ольгой, а Епифанией какой-нибудь, стала бы ты от этого хуже? Так и тут. Скупка, спекуляция, а на деле самая полезная торговля. Ежели каждый будет со своим огородом на базар ездить, и работать некому в колхозе станет. А кто дешевле продаст: у кого товара меньше или больше? У кого больше! Опять польза людям. Что же еще нечестного осталось? Прибыль? Так ведь за труд человеку свое полагается? А торговля — самая ответственная работа. Всяких ученых да изобретателей вон сколько у нас, а с торговлей не наладилось… Так почему же матери твоей за все ее труды и рубля лишнего заработать нельзя?
        Оленька слушала растерянная, сбитая с толку, не зная, что возразить Юшке. И хоть он завладел ее вниманием и его доводы звучали убедительно, всё же у нее было такое чувство, что ей показывают какой-то хитрый фокус, когда у всех на глазах черное становится белым. Юшка действительно фокусничал. И его мошенническая ловкость сразу стала бы понятна Оленьке, если бы она догадалась, что он думает только об одном: как бы побольше урвать для себя. А зарабатывает он главным образом на том, что умеет прятать товар и не налаживает, а разваливает торговлю.
        Юшка видел, что Оленька не может возразить ему, но в то же время для него было ясно, что все его доводы не уничтожили недоброжелательство ее, и он продолжал свое наступление:
        — Как хочешь, Оленька, можешь ехать, а нет, так не надо!
        — Я ей дам, узнает, как своевольничать!  — вмешалась мать.
        — Силой зачем же, Анисья? В торговле силой ничего не сделаешь, объяснить надо. Ты знаешь, Ольга, за что нашему председателю колхоза Семену Ивановичу Копылову строгий выговор был? Торговлишкой попрекал. Вот ему и указали — не лезь своим председательским носом в торговые дела. Вас-то, пионеров, тоже, наверное, просвещают, что базар не позор. Верно ведь? То-то и есть. А будет еще не то. Думаешь, легко плохому колхозу хорошим стать?
        — Не легко, а станет!  — убежденно проговорила Оленька, едва разговор от незнакомой и чужой для нее темы перешел на колхоз. Вот будет орошение — и станет.
        — Пока богатство придет, от бедности брюхо сведет,  — пренебрежительно ответил Юшка.  — Орошение! А что такое орошение? Беда! Корка от воды, машинам негде будет развернуться, опять же людей нехватка! Еще хуже будет!
        Оленька поняла, Юшка ничего не знает. Что значит корка? На то и культивация, чтобы не было корки. И на то временная оросительная сеть, чтобы было где развернуться машинам. Что еще? Не хватит людей? Хватит, если применять квадратно-гнездовую посадку картофеля и квадратную — овощей. А если Юшка этого не понимает, то пусть на будущий год приходит на школьный участок и убедится. Да она может ему и сейчас доказать… Но, взглянув в его маленькие глаза, она вдруг поняла, что всё, что он говорит ей, это нечто большее, чем желание заставить ее согласиться поехать на базар. Юшка хотел, чтобы она доверилась ему, прониклась его мыслями, смотрела бы на жизнь так, как смотрит он сам. Нет, этого не будет. Пусть говорит всё, что хочет.
        — Колхозы, колхозы, а на проверку каждый сам за себя,  — продолжал Юшка.  — Что, не так разве? Возьмем комбайнеров, которые по тысяче гектаров убирают. Что им хлеб? Они деньги да ордена зарабатывают! Опять же про ученых. Они сознательные. А почему им машины и дачи? И мне много надо! Может быть, больше всех. Я торговать умею!
        Юшка был полон несвойственного ему волнения. Никого не стесняясь, безбоязненно он высказывал свои мысли. Так вот чем хороша еще своя семья. Говори что хочешь — ты всему владыка, и все тебя должны слушать и слушаться. Он был в восторге от собственных мыслей. Они захватили его и несли куда-то в неведомую даль неясного призрачного будущего, реальное представление о котором оказывалось всё тем же базаром.
        Оленька не знала мыслей Юшки, но то, что он теперь говорил, оскорбляло ее лучшие чувства. Юшка обливал грязью самоотверженную работу комбайнеров и возвышенный труд ученых. То, чему она была обязана своей жизнью, то, что для нее было святым, Юшка опорочивал, произнося даже самое слово «колхоз» пренебрежительно. Он старался внушить ей, что жизнь — сборище подлых людей, заботящихся только о себе и готовых перегрызть друг другу горло. Нет, жизнь совсем не такая. Она знает это по себе. Совсем чужие люди ее кормили, одевали, учили… Так какое же право у Юшки так говорить о жизни? Он сам подлый, грязный, хуже зверя. Человек, ставший зверем. Так вот они какие — спекулянты! И всё в Юшке показалось ей страшным. Его маленькие сверлящие глазки, круглое лицо с мелкими, как у кошки, зубами, весь — он в своей кожанке на коротеньких ногах. Не такое ли у нее было чувство, когда однажды в детском доме она вышла в темный коридор и в ночном окне ей представился упырь, о котором им рассказывала старая няня? Так вот когда она увидела настоящего живого упыря! И она его терпит, разговаривает с ним в своем доме, в доме
своей матери. И этот человек — ее будущий отец. Оленьку охватило смешанное чувство страха и гадливости, она отшатнулась, словно намеревалась бежать из комнаты, но потом рванулась к Юшке и закричала так, что, наверное, ее было слышно на улице.
        — Уходи отсюда, упырь! Уходи!

        Оленька даже не заметила, как мать с силой схватила ее за руку. Она лишь увидела совсем близко ее глаза; они смотрели ненавидяще, увидела ее лицо, обезображенное злобой, и вдруг почувствовала удар.
        — Зачем я тебя нашла? Горе свое я нашла!
        Оленька едва не упала. Она прислонилась к стене и слепо взглянула на мать. Но видела она перед собой чужого человека. Кто дал этой женщине право бить ее? Так вот что значит мать. Чужие не имеют права бить, а мать может? В Оленьке как будто что-то оборвалось. И не было жалости ни к себе, ни к матери. Она вскинула голову и смело прошла мимо матери к двери в свою комнату так смело, что мать отодвинулась, и только после того, как за Оленькой закрылась дверь, закричала ей вслед:
        — Поедешь? А нет,  — шкуру сдеру!
        Анисья еще никогда не была в таком состоянии. Ее лицо стало бледным, губы дергались, она кричала с угрожающим пришептыванием. Но чем больше угрожала мать, тем спокойнее себя чувствовала Оленька. Теперь, когда она уже не ощущала к матери любви, та была бессильна подчинить ее себе. Нет, она не будет заодно с матерью в ее нечестных делах. И ни за что не согласится поехать на базар, пусть хоть убьют!
        Оленька достала из стопки книг атлас. Вот здесь шереметевская степь, а вот тут, у Ладожского озера, родная Ладога. Как близко всё на карте и как далеко, если представить себе путь по железной дороге! И, глядя на карту, Оленька тихо рассмеялась. Теперь она знает, что делать. Надо бежать в Ладогу. Всё просто и ясно. Даже удивительно, как она раньше до этого не додумалась.
        За дверью еще бушевала мать. А Оленька стояла над картой и думала о предстоящем бегстве. Ну вот и кончились все ее беды! Скоро она будет в Ладоге, и снова начнется прежняя счастливая жизнь…

35

        Бегство требовало большой подготовки. Так просто, без билета и денег в поезд не сядешь. Дорога дальняя — три дня пути. И самым трудным казалось достать на дорогу деньги, хотя на сберкнижке у Оленьки лежало столько, что хватило не только бы до Ладоги, но и до Курильских островов. Где взять деньги, она знала,  — в сберкассе. Но вот как их получить? Выдадут ли ей без разрешения матери?
        После уроков Оленька направилась на почту. Почта выходила окнами на базар, и к ней со всех концов села тянулись провода. В небольшом домике с резными наличниками и крашеным крыльцом помещалась почта, телефонная станция и, что было особенно важно, сберкасса. Оленька осторожно открыла дверь, и ей в лицо дохнуло теплом печи, запахом свежих газет и жженого сургуча. Почта была разгорожена деревянной стойкой на две половины. По одну сторону стоял для посетителей длинный, испачканный чернилами стол, а по другую, за стеклянными окошечками, дробно стучал телеграфный аппарат, глухо бил по конвертам почтовый штемпель. И на всю почту был слышен голос телефонистки: «Шереметевка слушает! Соединяю! Нюра, дай Абакановку! Что? Пусть слезает с провода! Шереметевка! Занят, позвоню. Москва? МТС, говорите с Москвой!»
        Оленька подумала: раз можно говорить с Москвой,  — значит, можно говорить и с Ладогой. Она представила себе правление ладожского колхоза, телефонный аппарат на стене; ей захотелось позвонить, вызвать бабушку, поговорить с ней. Нет, так ничего не получится. Надо бежать. И никому не удастся вернуть ее из Ладоги. Оленька волновалась и не решалась сразу подойти к окошку сберкассы. Она начала читать объявления и вскоре не только знала, как надо посылать телеграммы с оплаченным ответом, но и выяснила, что поезда на север проходят ночью, под утро и днем.
        Наконец Оленька решилась и протянула в окошко свою сберкнижку.
        Ей посчастливилось. Она, оказывается, могла распоряжаться своим вкладом. И, получив триста рублей, поспешила на улицу. Теперь оставалось сохранить в тайне подготовку к побегу.
        Но в действительности самым трудным оказалось совсем другое. Когда у нее уже были деньги и в сарае лежал надежно спрятанный узел, она вдруг подумала о том, а как же она явится в Ладогу с табелем, где будут двойки по истории, математике и даже литературе. Ольга Дегтярева — двоечница. Что ей скажут в ладожской школе? Что ей скажет бабушка? Учиться не захотела, вот и сбежала от матери! Оленька решила во что бы то ни стало до каникул исправить свои плохие отметки, закончить четверть без двоек. Это и было самым трудным в подготовке к бегству из Шереметевки.
        Еще никогда она не сидела так много за книгами. Было похоже, что ей предстоит сдавать экзамены. Она уходила в свою маленькую комнатушку сразу же после обеда и сидела там до глубокой ночи. Путь в Ладогу лежал через трудные теоремы и алгебраические задачи, через битвы и сражения средних веков, через сложный разбор литературных произведений. Но зато какой это был радостный путь!
        Оленька изменилась. Еще совсем недавно молчаливая, замкнутая, она стала общительной, охотно принимала участие в подготовке к школьному вечеру, в перемену играла с ребятами в снежки. Эту перемену видел Алексей Константинович и решил про себя, что дружба с ребятами, особенно с Егорушкой, отвлекла ее от запутанных семейных дел. Прислушиваясь к тому, с какой внутренней радостью Оленька поет на репетициях свои песенки, была довольна и Катя. Но, пожалуй, больше всех радовалась мать. После того, как она ударила Оленьку, девочка присмирела, стала хорошо заниматься. Вот что значит во-время образумить упрямицу! Был характер колкий, шершавый, что дерюга, а стал мягкий, вот уж верно говорят,  — шелковый. Надо будет, теперь и в область поедет…
        Только один Егорушка воздерживался от каких-либо выводов. Уж что-то больно хорошо стала Ольга Дегтярева учиться, что-то слишком весела. С чего бы это? Мать обещала больше не спекулировать? Как бы не так! Попрежнему Юшка вечерами ездит с ней. Что-то всё возят…
        В эти напряженные дни Оленька иногда забывала о побеге. Обида на мать притупилась, о поездке на базар ей не напоминали, а Юшка, если и заходил к ним, то не засиживался и больше не пытался высказывать перед ней свои взгляды на жизнь.
        Но, наконец, кончилась четверть, и в этот день всё решилось. Оленька получила табель без единой двойки, вечером ей предстояло выступать в школьном концерте, а перед концертом она узнала, что завтра вместе с матерью и Юшкой она должна поехать на областной базар.
        Надо было бежать. Как долго и тщательно она готовилась к этому, и вдруг оказалось, что многое еще ею не сделано: нет еды в дорогу, не положены в узел валенки, и, вообще, она даже не решила, с каким поездом уедет. Ясно было одно: она не подведет товарищей, а потому обязательно выступит на вечере. Но после концерта она во что бы то ни стало должна бежать. Если останется до утра, то станет сама спекулянткой и навсегда опозорит себя. Бежать, бежать, бежать!
        Оленька одевалась к концерту. Дрожащими руками примерила новое платье, заплетала косу, застегивала новенькие туфли. С каким бы удовольствием она сменяла всё это на лыжный костюм и сапоги! Ведь ей предстоит идти ночью по снежной степи…
        Школа светилась огнями. Они сверкали в окнах. Пятна яркого снега падали на школьный двор и дорогу. До начала вечера оставалось еще полчаса, но в школе было уже много народу. Оленька отдала на вешалку свой полушубок и побежала за кулисы. За кулисами собрались почти все участники самодеятельности. И все наперебой, взволнованно обращались к Кате с какими-то возникшими неотложными делами.
        — Екатерина Ильинична, как мне быть, а вдруг забуду?
        — Екатерина Ильинична, вы далеко не отходите.
        — Екатерина Ильинична, Екатерина Ильинична, Екатерина Ильинична!..
        Катя слушала, отвечала и вдруг, вспомнив, говорила:
        — Ах да, Зоя, не спеши, произноси слова отчетливее. А ты, Володя, когда аккомпанируешь, не забывай, что ты не один на сцене. И еще, когда декламируете…
        И, не досказав, бросалась за иголкой, чтобы пришить к платью маленькой плясуньи готовый оторваться бант. И снова: «Екатерина Ильинична, Екатерина Ильинична!»
        Все спешат, все волнуются, стараются что-то сделать в самую последнюю минуту, хотя уже поздно да и ничего не надо делать, потому что целый месяц шли репетиции.
        Оленька стоит в стороне и смотрит в зал через глазок занавеса. На какой сцене, в каком занавесе нет этого маленького, совершенно невидимого для зрителя глазка, в который с волнением смотрят и старый опытный актер и впервые выступающий на сцене участник драматического самодеятельного кружка! Но Оленька равнодушна к своей сценической славе, ее не волнует, как она выступит на концерте, и смотрит она в зал безучастно. Зал уже переполнен, и пришедшие позже других занимают подоконники и выстраиваются вдоль стен. И учителя все на месте. Они сидят сбоку, чтобы не заслонять сцену. Вот Елизавета Васильевна, вот Алексей Константинович, Антон Антонович, Надежда Георгиевна… Среди многочисленных зрителей Оленька замечает Егорушку. Он что-то рассказывает своему неизменному спутнику и другу Петяю. А неподалеку Колька Камыш. Он сидит, свесив ноги с подоконника, будто удит рыбу.
        Оленька оторвалась от глазка. Почему не начинают? Скорей бы… Но вот мимо куда-то пробежала Катя. В руке ее мелькнул и зазвенел колокольчик, и на сцене уже выстроились открывающие вечер физкультурники.
        Из-за кулис ничего не видно, можно только слышать, что делается на сцене. Но слушала Оленька невнимательно, и о том, хорошо ли принимали зрители нового артиста, она судила по взрывам аплодисментов. Они возвращали ее к концерту, на сцену в зал шереметевской школы то из снежной степи, то из далекой, далекой Ладоги.
        Но когда выступала Зойка, она видела то, чего не мог увидеть зрительный зал. Над ширмой разговаривала, смеялась и кричала Фекла Ферапонтовна, а за ширмой стояла Зойка, которая управляла ею и делала тряпочную куклу живой, веселой, смеющейся и заставляющей верить в каждое ее слово. Зойка то приседала, то поднималась на цыпочки, то хмурилась, то радостно улыбалась. Оленька наблюдала за ней сбоку и, не видя Феклы Ферапонтовны, смеялась со всем залом и даже с завистью подумала: «Нет, далеко мне до Зойки — сама сочиняет, сама и выступает, как настоящая актриса». Потом Володя Белогонов играл какую-то грустную мелодию, и Оленьке казалось, что он понимает ее, сочувствует ей и даже утешает ее.
        Неожиданно она услышала:
        — Дегтярева, тебе выходить…
        Оленька, не раздумывая, шагнула на сцену. Она любила петь, но со сцены только в хоре выступала. Голос был какой-то чужой, неслушающийся ее. Наконец она овладела им, дала ему полную свободу.
        «Ты постой, постой, красавица моя,
        Дай мне наглядеться, радость, на тебя…»

        Несущаяся снежная пелена представилась ей. Казалось, метель под хватила и понесла ее в ночную степь.
        Оленьку не отпускали со сцены. Она пропела «Метелицу», «Гармонь», «Степь широкую», а зал требовал от нее петь и петь еще. Нет, некогда. Уже девятый час. В ее распоряжении не так уж много времени. Больше петь она не будет. И в это время она услышала, как Егорушка крикнул:
        — Спой свою любимую!
        Его поддержали.
        — Любимую, любимую!
        Смущенная Оленька вышла на край сцены. Она споет свою любимую песенку. Так она попрощается со всеми. И Оленька запела.
        «И снова встречусь я с тобой,
        Моя любимая…»

        Далекая, любимая Ладога! О тебе были слова этой песни. К тебе неслись думы девочки, ты согревала ее воспоминаниями детства, и тебя вспоминала она в час горя. Далекая, родная Ладога, близок конец разлуки!
        «И снова встречусь я с тобой,
        Моя любимая…»

        Но может быть, эта песня о степи? Может быть, Оленька прощается со степью и обещает ей снова вернуться?
        Оленька сбежала в раздевалку. Она уже надевала полушубок, а в зале еще дружно хлопали и требовали ее на сцену. Нет, больше она не может задерживаться. Прощай, школа! У калитки ее нагнал Егорушка.
        — Ты куда, Оля?
        Он стоял перед ней без шапки, без пиджака, в сатиновой косоворотке.
        — Домой!  — Нет, она не обманывала Егорушку. Ведь в Ладоге ее дом.
        — Останься!
        — Не могу!
        — Останься, Оля!
        — Больше не могу.  — Оленька протянула руку Егорушке.  — Ты забудь, что мы были в ссоре… И не верь, если про меня скажут плохое. Не верь, Егорушка.
        И прежде, чем он успел что-либо ответить, она поцеловала его, бросилась прочь от калитки и скрылась в темноте.
        Вот и попрощались!
        А теперь скорее, скорее добежать до дому и, главное, незаметно пробраться в сарай.
        Дома горел свет. Оленька тихо прошла в сарай, взяла спрятанный там узел и подкралась к кухонному окну. Увидела мать. Она о чем то весело разговаривала с Юхой. Такой она ее любила. И внезапно почувствовала, что если еще минуту простоит перед окном, то войдет в дом. Ни за что! Ведь иначе надо будет ехать с Юшкой.
        Оленька отступила от окна, вышла на улицу и зашагала в ночную снежную степь. А в небе, не отставая, пробивался через белые сугробы облаков молодой месяц. Не то он провожал ее через степь или тоже спешил к ночному поезду на Москву?…

36

        Вокруг лежала степь, смутная, неясная, полная непонятных голосов, то напоминающих шум ветра в придорожных лесных полосах, то похожих на далекое подвывание волчицы.
        Только в степи Оленька отчетливо и ясно представила себе, что вот она ушла от матери, и теперь, оставив далеко позади Шереметевку, идет на станцию к ночному поезду, с которым она сначала доберется до Москвы, а оттуда в Ладогу.
        Дул встречный холодный ветер. Оленька шла, спотыкаясь о комья смерзшейся земли, и дрожала. От холода, что ли? Но потом как-то сразу потеплело. Может быть, от ходьбы, а может быть потому, что изменился ветер и пошел снег? Он ложился на дорогу и делал ее скользкой. Идти стало еще труднее. И всё же Оленька прибавила шагу, думая лишь о том, чтобы скорее уехать навсегда из Шереметевки. Всё было как во сне: ночная степь, мелькающие вдалеке огни Шереметевки и страх перед чем-то неведомым, что ждет ее впереди. И Оленьке временами казалось, что стоит ей проснуться — и всё исчезнет.

        Наконец засверкали огни. Снег перестал, степь посветлела, ясно слышались отрывистые гудки паровоза.
        В маленьком станционном зале было тепло, не ярко горела спрятанная в колпак электрическая лампочка. На черной, такой же, как в школе, доске Оленька прочитала расписание поездов, присела на широкую, с высокой спинкой скамью и стала ждать, когда откроется касса. Она не раскаивалась, что ушла из дома, и не сомневалась, что в Ладоге одобрят ее бегство. Она даже представляла себе, как ее будут хлопать по плечу и говорить, что она молодец,  — пусть знают, какие ладожские девчата!
        Чувство своей правоты было у нее так сильно, что она не побоялась бы сейчас встретиться с матерью.
        Она вздремнула под неторопливый разговор соседей, ожидающих ночного поезда. Ее разбудил стук, словно дятел долбил стену. Оленька открыла глаза и увидела у кассы небольшую очередь. Кассир компостировал билеты. А потом услышала, как человек в красной фуражке громко и нараспев объявил:
        — Поезд на Москву прибывает через тридцать минут.
        Она поспешила к кассе. Какой-то пассажир с рюкзаком на спине двигал перед собой небольшой сундучок, рылся в бумажнике и недовольно бурчал:
        — А света у кассы маловато…
        — Зато тьма билетов,  — посмеиваясь, шутил другой.
        Оленька встала в очередь и достала деньги. Для нее все поезда шли очень скоро. Но она знала, что они всё-таки делятся на пассажирские, почтовые и скорые, и в зависимости от скорости повышалась цена на билет. А еще она знала, что стоимость билета зависит от места, а места бывают разные: лежачие и сидячие. Оленьке очень хотелось, чтобы сейчас шел почтовый поезд и чтобы продавались билеты на сидячие места. Тогда у нее хватит денег и на билет и на дорогу…
        Анисья ждала возвращения Оленьки со школьного вечера. Пробило девять, десять, а Оленьки всё не было. Анисья прислушивалась. Не застучат ли под окнами быстрые, такие знакомые Оленькины шаги? И досадовала: ведь предупреждала,  — чуть свет — в дорогу! Ох, горе ей с этой непослушной, упрямой девчонкой!
        Бабка Юха помогала Анисье увязывать мешки и проявляла свое сочувствие. Рассказала, как однажды ее, Юху, за непослушание матери отстегали лозой. Это было единственное ее воспоминание о детстве.
        Анисья охотно слушала: молодежь теперь непослушная потому, что строгости нет. Но когда стрелка часов перевалила за десять, а Оленька всё еще не возвращалась, не выдержала и крикнула:
        — Да замолчите вы, тетя Юха! И так тошно.
        Анисья накинула на голову платок и побежала в школу. Она увидела на лестнице Володю Белогонова и крикнула ему:
        — Позови мою Ольгу!
        — Тетя Анисья, она домой ушла!
        Но дома-то ее не было. Может быть, по дороге зашла куда-нибудь? Наплевать ей, что мать беспокоится, ищет! «Ну, погоди, получишь, негодная, трепку. Не бегать же мне за тобой по всему селу!»
        Прошел еще час, а Оленька всё не шла. Что же это такое,  — ушла девочка на школьный вечер и пропала! И что смотрят учителя?! Анисья снова бросилась в школу. Там было темно. Не горел свет даже у Елизаветы Васильевны. Анисья растерянно оглядела пустынную улицу. Где же теперь искать? Она миновала базарную площадь и свернула к дому, где жила Катя. Ей открыла хозяйка, сказала, что Катя пришла одна и уже спит, и тогда Анисья, забыв обо всем — и о завтрашней поездке и о том, что собиралась проучить дочь, в предчувствии какой-то непоправимой беды, бросилась к Дегтяреву.
        Она распахнула дверь и с порога сказала тревожно, дрогнувшим голосом:
        — Алексей Константинович, Оленька пропала…
        — Она раньше всех ушла.
        — Ушла, а домой не пришла.
        — Так что же вы до полуночи молчали?
        Она опустилась на табуретку и заплакала.
        — Господи, может быть, ее и в живых-то нет…
        — Глупости не болтайте!  — Дегтярев подошел к Анисье и сурово спросил: — Опять поссорились?
        — Ой нет, всё хорошо было… Не ссорились мы с ней.
        Дегтярев подумал: куда же могла деваться Оленька? Он не допускал даже мысли о каком-нибудь несчастии, но чувствовал, что произошло что-то серьезное, похожее на разрыв между матерью и дочерью, хотя, если верить Анисье, никакого повода для этого как будто не было.
        — Что же теперь делать-то, Алексей Константинович?  — умоляюще спросила Анисья.
        — Найти нашли, а удержать не сумели.
        Анисья бросилась к порогу.
        — Куда вы?  — остановил ее Дегтярев.
        — К участковому побегу.
        — Сидите. Где он ее ночью искать будет?
        Дегтярев не сомневался, что Оленька ушла от матери. Но куда она ушла? Ее нет ни у Белогонова, ни у Зои. Это он точно знает: они вместе шли домой. Может быть, она у Копыловых? Нет! Анна Степановна сообщила бы об этом. Да и всякий другой на ее месте сделал бы то же самое. Но где же тогда Ольга? Он схватил пальто, выбежал на улицу и поспешил к дому Копыловых.
        У Копыловых в маленьком кухонном окне горел свет. Алексею Константиновичу открыла Анна Степановна. Она ставила тесто, и ее руки были в муке. Узнав об исчезновении Оленьки, она тут же разбудила мужа и сына и взволнованно проговорила:
        — Надо искать.
        Егорушку снова и снова расспрашивали, когда в последний раз он видел Оленьку, что она говорила, куда пошла. Егорушка рассказал, что знал, утаив, конечно, что Оленька его поцеловала, и сам мучительно думал: куда же она могла деться? И вдруг сказал уверенно, ничуть не сомневаясь в правильности мелькнувшей догадки:
        — Она в свою Ладогу поехала!
        — Надо машину, да поскорей,  — сказал Копылов.
        — И я поеду.  — Анна Степановна накинула на голову платок и, уже выходя на улицу, проговорила: — Шофера не буди, сам поведешь, а то опоздаем.
        Оленька увидела Анну Степановну, когда стоящий перед ней пассажир уже брал в кассе билет. Она хотела спрятаться, но было поздно. Всё в ней замерло. Сейчас ее заметят и задержат, как преступницу, словно она что-то украла. Но Анна Степановна подошла к ней, наклонилась и, взяв за руку, тихо шепнула:
        — Пойдем, Оленька!
        Оленька послушно вышла на станционную площадь, увидела у подъезда грузовик с зажженными фарами и рванулась обратно.
        — Я не поеду к вам. Не поеду!
        Анна Степановна обняла ее и ласково сказала:
        — Пойдем, на скамеечку сядем… Какая беда,  — рассказывай.
        — Я всё равно к бабушке…
        — Пусть к бабушке. Ладно!
        — В колхозе буду работать.
        — Колхоз и поближе есть…
        — Всё равно не вернусь,  — упрямо сказала Оленька.  — И тут же, словно ища защиты, припала к плечу Анны Степановны и стала путанно рассказывать всё, что с ней произошло дома.
        — Я не хочу быть спекулянткой,  — говорила она, плача и судорожно сжимая руки Егорушкиной матери.  — И пусть мама Юшку прогонит… Почему она не хочет, чтобы бабушка приехала?
        И вдруг, соскочив со скамейки, растерянно огляделась.
        — Тетя Аня, поезд подходит.
        — Поезда, Оленька, каждый день ходят… А мы сначала обмозгуем, как твоей беде помочь! Пойдем, время позднее…

37

        Семен Иванович не знал, почему Оленька бежала из дому, а потому, когда жена усадила ее в кабинку, сказал:
        — Выходит, второй раз разыскиваем, а?
        — И без тебя ей тошно,  — вступилась Анна Степановна.  — Ты бы лучше за Юшкой поглядывал!
        — Как же, уследишь за ними, шоферами! Я один, а машин десять. Хоть разорвись,  — всё равно не хватит.
        Уже за полночь они въехали в Шереметевку.
        На улицах горели фонари, было светло, и Копылов, взглянув на сосредоточенное и показавшееся ему при свете электричества очень бледным лицо Оленьки, сказал:
        — Переночуешь у нас. Утром поговорим…
        Оленька готова была выпрыгнуть из кабинки. Ночевать у Копыловых? И это после того, как она попрощалась с Егорушкой… И как попрощалась! Бежать, бежать от стыда! Но бежать было поздно. Да и выбирать было нечего. В дом Копыловых, так в дом Копыловых! Только не туда, где она оставила мать и где, может быть, еще сидит Юха.
        Анисья думала лишь об одном: только бы Оленька была жива и здорова. Она знала, что поехали на станцию, но никто к ней не пришел. Среди ночи приехал Юшка. Он всё рассказал ей. Оленька хотела бежать в Ладогу, находится у Копыловых. Анисья вскипела. У всех на глазах отняли дочь, ограбили, никто не хочет прийти ей на помощь. Она готова была бежать к Копыловым и силой вернуть Оленьку домой. Полная обиды, она металась по кухне и проклинала не только дочь, которая своим бегством ославит ее на всю Шереметевку, но и председателя, Дегтярева и Анну Степановну, укрывших беглянку.
        Юшка молча наблюдал за разбушевавшейся Анисьей, потом подошел к ней и повелительно сказал:
        — Может, хватит? Лучше бы уехала твоя Ольга. А теперь выноси-ка товар на машину.
        — Пока Ольгу не верну, не поеду.
        Юшка подумал:
        — И не надо. Оставайся, это даже лучше. Я сам управлюсь. До района доеду, там перекантую всё на другую машину — и концы в воду. А ты одно говори: знать не знаю, ведать не ведаю! Ольга твоя всё, наверное, расскажет Копылову. Поняла?
        — Не до тебя мне, Павел…
        — Помоги погрузиться, а там как хочешь,  — отмахнулся Юшка и первый взвалил на себя тяжелый ящик.
        Вскоре машина была погружена, ящики и мешки укрыты войлочной кошмой, и всё стихло в доме Анисьи. Утренний свет, проникший через небольшое кухонное окно, осветил валявшиеся на полу черепки разбитого горшка, брошенный платок Анисьи и самое Анисью, спящую за столом. Ноги ее стояли на забытой корзинке с яблоками, словно она ехала в поезде и боялась, чтобы во время сна у нее не украли багаж.
        Ее разбудили шаги в сенях. В двери просунулась Лукерья Камышева. Она поздоровалась и, словно они не были в ссоре, весело проговорила:
        — Я к тебе Анисьюшка… Скроила своему Кольке штаны, а иголка от машины сломана. Ты не бойся, я ее тебе сразу верну. Иль не понимаю, что нужна? Парню штаны сделаешь — и хорошо, а на дочку-то надо шить и шить. Девушка она хорошая у тебя, работящая.  — И, взглянув в раскрытую дверь горенки, сказала: — Вот погляжу, постель уже застелена. Неужто так рано по воду ушла?
        Анисья не хотела говорить. Чего доброго, догадается Лукерья, что Ольга ушла из дома. Но, взглянув на Лукерью, поняла: для того и пришла, чтобы убедиться, а верно ли, что Анисью дочка бросила?
        — Только иголка надобна? А может быть, охота языком потрепать?
        — Что ты, что ты, Анисьюшка… Да и не пойму,  — о чем ты?
        — А вот как метлу возьму…
        Лукерья бросилась в сени, выбежала во двор и, почувствовав себя вне опасности, закричала:
        — Дочка-то сбежала, вот на людей собакой и бросаешься…  — И поспешила на другую сторону улицы, найти кого-нибудь посудачить о происшествии в семье Анисьи.
        — И точно, бросила Оленька ее,  — со злорадством сообщила она первой встречной.  — А дома-то что делается! Видимо, драка с дочкой была. На полу черепки, у Анисьи вроде как глаз подбит. Эта девчонка и на меня раз бросилась. Вся в Анисью!
        Анисья не могла усидеть дома. Ей ли, матери, ждать, когда кто-нибудь приведет Ольгу? Она сама ее разыщет и уж проучит, крепко проучит. Ею владела одна лишь мысль — вернуть беглянку, во что бы то ни стало вернуть!
        — Я от своего не отступлю! Из-под земли достану!
        Она накинула на плечи платок, с непокрытой головой бросилась на улицу и, гневная, ворвалась в дом Копыловых.
        — Где Ольга? Говори!
        — Ты мать, тебя и спросить надо,  — ответила Анна Степановна, ставя на плиту чугун с водой.
        — Я перед тобой не ответчица,  — с ожесточением выкрикнула Анисья,  — хоть за косу, а выволоку девчонку.
        — За косу к себе не привяжешь…
        — Не учи, отдай, говорю. Исполосую, будет знать, как бегать от матери.  — Анисья шагнула к горнице, увидела в окне Катю, остановилась и злобно спросила, едва пионервожатая показалась в дверях:
        — Одна пришла? А где же другой воспитатель? Алексей-то Константинович где? Научили девчонку мать бросить, из дому бежать! Я это так не оставлю. Думаете, нашли, так и отнять можете у меня Ольгу?
        — Сами вы ее потеряли,  — резко сказала Катя.  — Сами виноваты! Дочь на Юшку променяли. Хорошего отца нашли! Спекулянта! И мало, что сами ему стали помогать, Оленьку втянуть хотели. Думали, девчонка ничего не понимает! Сами вы ее, Анисья Петровна, оттолкнули, а теперь вот попробуйте верните.
        — Я по суду ее возьму! Нашлись заботчики!
        — Ступай домой, Анисья,  — проговорила Анна Степановна,  — успокойся, а потом приходи, сама поговоришь с ней. Только смотри, не стращай, не вздумай силой приневолить,  — совсем потеряешь.
        — Так не отдадите сейчас Ольгу?
        — Сейчас нет,  — решительно отказала Анна Степановна.  — Разве ты мать сейчас? Сама себя не помнишь, искалечишь девчонку.
        — Всё равно от моей управы ей не уйти!  — Анисья потрясла кулаком и, толкнув ногой дверь, вышла из кухни.
        Когда Анисья ушла, Катя спросила:
        — Оленька спит?
        — Под утро только заснула. Всё плакала.
        — А Семен Иванович где?
        — Чуть свет ушел звонить в милицию, чтобы Юшку задержали. Раз готовились ехать в область на базар,  — не порожним поехал.
        — Как же быть теперь с Оленькой? Это я виновата… Мне казалось, что она преувеличивает. Мать, Юшка, спекуляция. Я не верила ей. Думала даже — вот еще одна ненавистница базара, вроде Егорушки. А тут она стала хорошо учиться, веселая ходила. Мать была довольна по.
        — Пока Анисья сердцем не отойдет, Оленька у меня будет,  — просто решила Анна Степановна.  — Да еще не известно, как дело с Юшкой обернется. Боюсь, не осиротела бы Ольга опять. И надо же было дуре-бабе с Юшкой связываться!
        Вскоре пришел Копылов, а с ним Алексей Константинович. Семен Иванович был весел и, громко смеясь, пошучивал над явно расстроенным Дегтяревым:
        — Задала нам задачку ваша ученица. Поди разберись теперь, что бело, а что черно.
        — Ты толком рассказывай,  — перебила Анна Степановна.  — Нашли Юшку?
        — А он и не скрывался,  — ответил Семен Иванович.  — Да и зачем скрываться? Догнали его, только выехал из района, ехал порожняком, даже пассажиров не имел.
        — Может быть, Анисья не доверила одному везти?
        — И дома ничего нет. На кухне только маленькая корзинка яблок…
        — Откуда известно? Иль обыск был?
        — Зачем обыск? Попросил пожарника исправность печей проверить. И в горницу он заходил и на чердак лазил. Заодно в кладовку заглянул. И всюду пусто.
        — А не перехитрил ли нас Юшка?  — спросил Дегтярев.
        Семен Иванович отмахнулся.
        — Хуже — девчонка за нос провела! Ты, Анна, разбуди-ка ее.
        — Еще чего! Пусть спит.
        — Да ведь милиция ждет.
        — Чего ждать? Пусть лучше ищет.
        — Да мне велели спросить Ольгу: что и как, откуда она всё взяла?
        — Нет уж, ты не лезь, Семен, с допросами. Сама поговорю с Ольгой, сама и в милицию позвоню. Так-то лучше будет.
        — Твое дело,  — согласился Семен Иванович. И, довольным том, что весьма серьезные неприятности, которые могли быть из-за Юшки, миновали его, он сел за стол и сказал жене: — Давай усаживай Катю и Алексея Константиновича, будем завтракать.
        Катя подсела к столу и спросила:
        — Семен Иванович, неужели вы думаете, что Оленька обманула нас? Этому я не поверю.
        — Верь не верь, а факт фактом.
        — Но что считать фактом?  — возразил Дегтярев.  — Для меня ясен только один факт: девочка бросила мать. А что касается пустой машины, то этот факт может оказаться фокусом…
        После завтрака Дегтярев и Катя пошли в школу. Елизавета Васильевна была уже осведомлена о ночном происшествии и в виду особой важности предстоящего разговора попросила их пройти к ней на квартиру. Там, плотно закрыв за собой дверь, она возмущенно воскликнула:
        — Позор школе! Мне, как директору, вам, Алексей Константинович, как воспитателю, а вам, Екатерина Ильинична, как пионервожатой. Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю? Представьте себе, что я пережила! Врывается ко мне эта Олейникова и кричит: «Чему вы учите ребят? Бегать от отцов и матерей? За что вам деньги платят? Не всё вам других учить, и вас научат!» Но дело не в том. Есть нечто важнее наших переживаний. Честь школы! Надо немедленно вернуть матери ее дочь. Иначе эта скандальная история дойдет до района.
        — Вернется она или не вернется, теперь уже поздно,  — сказал Дегтярев.
        — Ошибаетесь, Алексей Константинович,  — возразила Елизавета Васильевна.  — Если мы сейчас вернем матери ее дочь, всё происшествие приобретет совсем другую окраску. Недоразумение, маленькая ссора — и больше ничего!
        — Боюсь, что это невозможно,  — сказал Дегтярев.  — Надо учесть состояние девочки…
        — Вы потакаете капризам своенравной девчонки,  — резко перебила Елизавета Васильевна.  — Если хотите знать, почему Дегтярева бросила дом, так я вам скажу: она, видите ли, не желает, чтобы мать вышла замуж за Юхова Павла. И обязательно ей нужно, чтобы здесь жила ее бабка… Упрямство, своеволие…
        — Это вам Олейникова сказала?
        — Да! И это настоящая правда. А всё остальное Дегтярева выдумала. Поэтому, прошу, пройдите к Копыловым и серьезно поговорите с девочкой. Кстати, пусть Семен Иванович сам ей скажет, что оставить ее у себя он не может.

38

        Когда ночью привезли Оленьку, Егорушка спал. Его подняли и сонного перевели из маленькой горенки на лежанку в зальце. Так бывало не раз, когда к отцу кто-либо приезжал из района. И Егорушка настолько привык к подобным ночным перемещениям, что принимал их безропотно и, не открывая глаз, проделывал весь переход в полусонном состоянии.
        Егорушка знал, что мать и отец поехали искать Дегтяреву, и всё же он не ожидал, что, поднявшись рано утром, он увидит ее спящей на его кровати. Через несколько минут он уже был в курсе всех ночных событий. А потом мать предупредила:
        — Смотри, Оленька — гостья у нас!  — Егорушка не ответил, а они притянула его к себе и посмотрела прямо в глаза: — Сам не обижай и другим не давай в обиду.
        Егорушка уже не считал Дегтяреву базарницей и выскочкой, незаслуженно выбранной старостой, он уже давно знал, как больно ей оттого, что мать ее стала перекупщицей, но он не ожидал, что она решится бросить мать. Он, Егорушка, любил свою мать, и для него бросить ее было бы просто невозможно. Теперь он понял, почему так задушевно пела Оленька на вечере, почему так рано ушла домой и почему так необычно она попрощалась с ним. В его глазах Оленька Дегтярева совершила настоящий героический поступок, и он гордился, что она нашла спасение от матери в его доме. В этом заключалась особая, подкупающая сила Оленькиного поступка.
        В этот день всех старшеклассников просили прийти в школу, чтобы помочь нянечкам убрать после вечера классы, и Егорушка, наскоро по завтракав, выбежал на улицу. Но он заранее решил, что долго не задержится, скоро вернется домой и скажет Оленьке, что она поступила правильно.
        Зимнее утро было пасмурно, шел мокрый снег, тучи ползли, чуть ли не задевая трубы домов.
        В классе у доски толпились ребята. У доски всегда происходят сборища ребят. Уж такое это место. То там кипит какой-нибудь спор, то составляется заговор троечников о взаимной выручке во время предстоящей контрольной работы, то в полной тишине рассказывается последний кинофильм, который, несмотря на все запреты, удалось накануне увидеть одному из семиклассников. На этот раз вниманием всех ребят овладел Колька Камыш. Увидев Егорушку, ребята закричали:
        — Егор, послушай Камыша.
        Камыш, польщенный вниманием, спросил:
        — Сызнова что ли рассказывать?
        — Давай сначала,  — крикнула Зойка.  — А то Егорушке непонятно будет…
        — Так вот, Егорка, такое дело вчера произошло.  — Камыш повернулся к Егорушке и так ему подмигнул, словно хотел сказать: приготовься и слушай!  — А с кем, как думаешь? С Дегтяревой! Мне мать моя всё рассказала, а она своими глазами видела. Ты понимаешь, Дегтярева к матери пристала и пристала,  — и туфли ей нужны, и платье, и пальто, а на колхозные денежки не очень-то раскупишься. И решила она от матери убежать. И убежала, а куда — не известно. Может быть, с перепугу пешком по рельсам в Ладогу и наяривает…
        Вокруг засмеялись. Действительно, смешно было представить себе, как Дегтярева по шпалам в Ладогу «наяривает». Но, прежде чем Колька успел насладиться произведенным им впечатлением, он увидел рванувшегося к нему Копылова. От удара Колька отлетел к круглой корзинке для бумаг и с размаху сел в нее.
        — Рукам воли не давай!  — Камыш беспомощно барахтал ногами.
        — А ты не ври!
        В класс неожиданно вошла Елизавета Васильевна. Сам «дирик»! Увидев Кольку Камыша, сидящего в корзинке, она насмешливо спросила:
        — Ты что, цыплят высиживаешь?
        — Это гнездовая посадка по методу академика Копылова,  — фыркнула Зойка и под смех всего класса помогла Камышу подняться.
        Всё, что Егорушке было известно, он рассказал семиклассникам. Как Оленьку хотели сделать спекулянткой, как она собралась бежать в Ладогу и уже дошла до станции, как там ее нашли. А сейчас Дегтярева у них. Ребята слушали Егорушку, их воображению рисовалась ночная степь, Оленька, убежавшая от своей матери, мчащаяся вдогонку на машине Анна Степановна. И хотя они понимали рассудком, что ничего нет хорошего в том, что дочь хотела убежать от матери, само по себе таинственное бегство, да еще сразу со школьного вечера, вызывало к Дегтяревой уважение. Вот если бы сейчас спросили их, достойна ли Дегтярева быть старостой, они бы единодушно подтвердили: достойна! А Колька Камыш, птичий царь, наврал, чего и не было. Это он оттого, что давно собирался бежать, да не хватило духу.
        Когда Егорушка вернулся домой, Оленьки уже не было. Мать сказала:
        — Приходила Екатерина Ильинична. Они ушли.
        Он всё же заглянул в горенку. На полу лежала красная ленточка. Егорушка поднял ее и долго рассматривал, а потом отправил в карман, где у него рядом с лупой лежал садовый нож и электрический фонарик. Только после этого вышел в кухню и спросил:
        — Мама, а где же теперь будет жить Оля?
        — У нас,  — ответила Анна Степановна, чем вызвала молчаливое одобрение сына.

39

        Впервые в жизни Оленька задумывалась над тем, что никогда раньше не занимало ее и не вызывало в ней никаких особых размышлений. Для нее было привычно жить в колхозе, видеть вокруг себя огромные поля, работающие на этих полях с весны до глубокой осени машины, фермы с их стадами. И не требовалось особых раздумий над тем, почему люди заботятся, чтобы на полях выросло много хлеба, чтобы хорошо работали машины, чтобы были большие удои.
        И вот сейчас в Шереметевке она увидела, что всё естественное и обычное, с чем она сроднилась и что ей очень близко и дорого, чуждо ее матери. А почему? Почему они такие непохожие, разные?
        Оленька не могла обо всем этом не думать, потому что мать не только отошла от колхоза, но и предпочла труду наживу на торговле. А это в глазах Оленьки было уже совсем бесчестно и позорно. И впервые они задумалась над тем, что жизнь, которая ее окружает, нужно как-то защищать и отстаивать и что если против этой жизни идут даже близкие и родные люди, то и они становятся чужими. А мама не понимает, что нельзя хотеть хорошо жить и не работать. А ведь это так легко понять Хорошо жить — значит честно жить, трудом жить. Разве не так? Бабушка Савельевна даже пословицами говорила: «И в плохом колхозе без колхоза не проживешь». «Кто в колхозе, у того душа на месте». «Колхозу зло сделать — себе же навредить, совесть потерять». А может быть, то что ей говорила бабушка, чему ее учили в школе и о чем она читал; в книгах,  — это одно, а жизнь совсем другое? Тогда где же правда? На чьей стороне она? Не на Юшкиной же! Нет, что бы там ни говорил Юшка, как бы ни поступала мать, она не отдаст им правду и не сменяет ее ни за что и ни на что! И пусть лучше никто не пытается отнять у нее эту правду!
        И сейчас, когда Оленька сидела в маленькой комнатке Кати, а директор школы Елизавета Васильевна всё допрашивала и допрашивала ее, она либо упрямо молчала, либо отвечала односложно: «Всё равно не вернусь».
        Напрасно ее хотят помирить с матерью, вернуть домой. Ничего из этого не выйдет. Она не будет жить там, где прячут скупленные товары, где тайно готовятся к поездкам на базары, где всем распоряжается Юшка.
        Наконец Оленьку отпустили. Ни ласка участия, ни суровое обличение в нелюбви к матери, ни угрозы — ничто не помогло Елизавете Васильевне заставить девочку вернуться домой. И когда Оленька ушла, Елизавета Васильевна сказала:
        — Дегтярева лишена всякого дочернего чувства, и мать для нее ничто. Есть такие дети. Но если мы не можем их уговорить, то это совсем не значит, что мы должны подчиниться их капризам…
        — Но как всё-таки вы думаете вернуть девочку матери?  — спросил Катя.  — Насильно?
        Елизавета Васильевна подняла брови:
        — Неужели вы не можете понять простой истины, что мнимая трагедия одной девчонки не стоит того, чтобы из-за нее рисковать авторитетом школы и родителей? Не дело ребят влезать в жизнь взрослых. Да не имеют они права судить своих отцов и матерей…
        — Но разве это дает право родителям делать детей соучастникам своих преступлений?
        — Так можно спорить без конца,  — с досадой произнесла Елизавет Васильевна и поднялась, чтобы выйти из комнаты.  — Во всяком случае, пока я директор, не допущу, чтобы в школе потворствовали бегству детей от родителей.
        Днем Елизавету Васильевну вызвали к телефону. Как она и предвидела, в районе узнали о бегстве Дегтяревой, и ей, директору, предложил сделать всё, чтобы дочь вернулась к матери. Ну, кто был прав? Она вызвала Дегтярева.
        — Что вы теперь скажете? Вы учитель и классный руководитель! Мы опозорены на весь район!
        — Я уже говорил вам, Елизавета Васильевна, что девочка травмирована всей этой историей,  — сдержанно ответил Дегтярев.  — И потому я не позволю насильно вернуть ее матери. А что касается позора, то мне кажется, позор для школы не столько в том, что Ольга Дегтярева ушла от матери, сколько в том, что мы не заметили ее трагедии в семье. Это действительно позорно. Мать — соучастница каких-то темных дел, а мы умилялись: девочка нашла мать, обрела близкого человека, родной дом…
        — Принципиальные расхождения, конфликт внутри семьи, отцы и дети!  — иронически сказала Елизавета Васильевна и резко поднялась с кресла.  — У нас нет и быть не может проблемы отцов и детей. Всякие разглагольствования на эту тему вредны и семье и школе.
        — А если отцы сходят с нашего пути? Назовите это как хотите, но уважать таких отцов дети не будут.
        — Опять философия!  — раздраженно отвернулась Елизавета Васильевна.  — Во всяком случае, я сделаю всё, чтобы взять у Копыловых Дегтяреву. Я поеду в райком.
        — Напрасно. Анна Степановна ее не отдаст! И я ее поддержу.
        — Вы не посмеете компрометировать школу.
        — Я сделаю всё, что считаю полезным для ребенка.
        — Тогда завтра извольте высказать официально свое мнение на педсовете.
        — Завтра педсовет? Несмотря на каникулы?
        — Да, чрезвычайный! Я, кажется, имею право его созвать, Алексей Константинович?  — язвительно спросила Елизавета Васильевна.  — И подумала: «Кто директор школы, кто прежде всего отвечает за проступки школьников? Ну, а если Дегтярев окажется слишком упрям,  — пусть винит себя. Легче найти другого ботаника, чем без конца расхлебывать ошибки Дегтярева».  — И сказала сдержанно: — Попрошу завтра ровно в двенадцать часов.
        Когда Дегтярев вышел, у него было такое чувство, словно во всем, что произошло с Оленькой, виноват прежде всего он сам. Воспитатель класса, он обязан был интересоваться жизнью девочки. А он проглядел, как Анисья стала спекулянткой и пыталась втянуть в это дело Оленьку. Чем он помог Оленьке? А помог ли он матери понять, что она становится на опасный путь? И вот разрушилась семья. Разве после этого он может считать себя настоящим педагогом? И чем больше он думал о своей вине, тем смешнее казалось ему требование Елизаветы Васильевны. Она хочет немедленно вернуть матери дочь. Но ради чего? Сохранить семью? Но какая это будет семья? Какая судьба ожидает Оленьку в семье Анисьи и Юшки?
        И тут он вспомнил и Кольку Камыша. А какая судьба ждет этого паренька, «птичьего царя»? Не любит колхоз, мечтает лишь о том, чтобы одному оказаться в лесу. А почему он такой? Нет, так дальше продолжаться не может. Надо вникнуть в жизнь ребят, понять, что влияет на характер каждого из них, и не заниматься лишь уроками да опытным участком! Ну что он может сказать о том, каким образом в колхозной семье мог вырасти такой, как Колька Камыш? Разве его мать не работает в колхозе? А отец? И на отца не жалуются. И всё же. Неужели Николая Камышева таким воспитала школа? А может быть, улица?
        И неожиданно для себя Дегтярев ясно себе представил, каким образом из обыкновенного колхозного паренька получился «птичий царь» Чего только нельзя услышать в доме Камышевых о колхозе, о бригадирах, о том, что делается в степи! Известно всей Шереметевке, что, если тракторист потеряет болтик, у Камышевых скажут, что трактор сломался и лежит в канаве. Он восстанавливал в памяти всё, что слыхал о Камышевых, всё, чему был свидетелем сам, и теперь понимал, почему именно таким, а не другим вырос их сын. Разве мог он полюбить колхоз, когда с детских лет только и слышал про колхоз всякие небылицы! Вот в каком гнездышке оперился «птичий царь». А чем Анисья Олейникова лучше Камышевой? Она, пожалуй, хуже! А Елизавета Васильевна хочет, чтобы он заставил Оленьку вернуться к матери. Нет, он этого не сделает.
        Но, споря мысленно с Елизаветой Васильевной, он спорил и с собой: а всё-таки так ли он прав, как это ему кажется? Пусть Анисья спекулянтка. Разве это лишает ее прав матери? Разве нет на свете людей, которые были под судом? Но никто даже не подумал отнять у них детей. Ведь только в исключительных случаях, когда действительно жизнь детей становится невыносимой, можно требовать лишения отца или матери их родительских прав.
        Дегтярев не сомневался в одном: поступок Ольги заставит задуматься многих родителей,  — а так ли они воспитывают своих детей? И зависит задуматься школу: а не стоит ли она в стороне от жизни ребят в семье? Не в семье ли надо искать разгадку многих отрицательных черт и привычек в характере ребят? Но почему именно в семье? А может быть и в школе? А может быть, в жизни — вне семьи и вне школы? И всё-таки каждый раз он возвращался к семье.
        Откуда у Егорушки стремление всеми командовать? И ведь если бы Оленька поддалась матери, через год-другой она и сама стала бы перекупщицей.
        Анну Степановну попросили прийти на педсовет, и это, конечно, стало тут же известно Егорушке. Прямо из правления колхоза, где он узнал эту новость, Егорушка помчался к Зойке Горшковой и сообщил ей весьма таинственно:
        — Ох и заварушка пошла! «Дирик» требует, чтобы мы выгнали Ольгу, а моя мать ни в какую! Теперь ее на педсовет вызывают, будут прорабатывать! Ну, да ничего! Мамка вроде меня. Она так просто от своего не отступит. Она раз увидела, тракторист плохо пашет,  — встала на борозде и ни с места. Так и заставила перепахать… Одно нехорошо: больно дисциплинированная она. Как единогласно решат, так подчинится…
        Дома, увидев в кухне Оленьку, Егорушка, как ни в чем не бывало, поздоровался с ней и, словно она жила у них давным-давно, весело спросил:
        — А где мамка? Ушла?  — И принялся шарить в буфете.  — Ох, и есть хочу!
        Оленька сначала молча наблюдала за ним, потом, когда он опрокинул стакан, подошла к нему, закрыла перед самым носом буфетную дверцу и деловито приказала:
        — Принеси лузги, я тебе обед согрею.
        — Не буду я обеда ждать,  — ответил Егорушка и потянулся к краюхе хлеба.
        — Неси лузгу.
        Егорушка хотел было сказать, что вот еще, новый командир нашелся, но подчинился и вскоре уже уплетал за обе щеки горячий борщ. Ему хотелось, чтобы Оленька рассказала, как она решилась бежать; в свою очередь он бы поведал ей о предстоящем завтра педсовете, но он понимал, что всё это только расстроит ее, и заговорил о лыжах.
        — Еще немного снега выпадет — и на лыжи! У тебя есть?
        — В Ладоге остались. А у тебя?
        — Есть, да самодельные. Но я куплю настоящие: с креплениями и бамбуковыми палками. Будет две пары.
        — А куда пойдем?
        — Хочешь, по речке, а нет — в степь.
        Егорушка расправился с борщом, потом принялся за жареную картошку, и не успел он пообедать, как вошли Зойка и Володя. Они были хмурые, явно чем-то расстроенные. Егорка настороженно спросил:
        — Что-нибудь в школе неладно?
        — Дома!  — отмахнулась Зойка.
        — А что дома?
        — Пусть Володя скажет,  — ответила Зойка и сама же заговорила взволнованно: — Ты понимаешь, Егорушка, пришла я домой, а мама мне и говорит: не смей с Ольгой Дегтяревой дружить: еще тебя с собой бежать сманит!
        — Ну а ты что?  — спросил Егорушка.
        — А я сказала, что буду дружить. Буду, буду и буду!
        — Молодец!  — одобрил Егорушка.
        Зойка сделала вид, что не расслышала похвалу Егорушки, и, подойдя к Оленьке, протянула руку.
        — Пойдешь ко мне в кукольный театр? Я играю, а ты поешь! И еще знай, что мы все твои друзья! И пусть завтра на педсовете решат, что угодно,  — всё равно друзья!
        Егорушка из-за спины Оленьки показал Зойке кулак: замолчи, не говори! Но было уже поздно. Оленька спросила с тревогой:
        — Какой педсовет? Насчет меня, да?
        — Да,  — пришлось сознаться Егорушке.  — Только ты не беспокойся. Мать там будет, она тебя в обиду не даст.
        — И мы,  — сказал Володя, многозначительно взглянув на Зойку.  — Что-нибудь предпримем.  — И тихо спросил: — Дома никого нет?
        — Никого,  — кивнул Егорушка.
        Тем не менее Володя продолжал говорить тихо, заговорщически:
        — У моего батьки есть полевой телефон. Завтра перед педсоветом мы пройдем на чердак и подключимся к телефонному проводу…
        — И ничего не услышишь,  — уверенно сказал Егорушка.
        — Услышу,  — так же уверенно ответил Володя.  — Елизавета Васильевна, как заседание, обязательно трубку снимает…
        — А что ж, пожалуй,  — согласился Егорушка.
        — То-то,  — гордо взглянула на него Зойка.  — А кто придумал? Я придумала. Только куда мы спрячем Оленьку, если постановят вернуть ее домой?
        — Тебе всё спектакль,  — с досадой отмахнулся Егорушка.  — А тут серьезное дело!

40

        Шереметевская школа была двухэтажная. Такой ее построил архитектор, и такой она казалась всем шереметевцам. Но в представлении ребят она имела четыре этажа. Внизу, под школой, был подвал, где не раз отсиживались опоздавшие на урок, а наверху, над самым директорским кабинетом была чердачная комнатушка, где хранились семена и экспонаты школьного участка. Вот про этот четвертый этаж и вспомнили семиклассники, когда они узнали о педсовете, на котором, как им точно было известно, должна решаться судьба Ольги Дегтяревой.
        На следующий день, за полчаса до начала педсовета, по черной школьной лестнице пробирались Володя Белогонов, Егорушка Копылов и Зойка Горшкова. Забравшись под крышу, Володя Белогонов достал из-за пазухи провод, Егорушка просунул голову в слуховое окно, соединил про вод с телефонной линией, и вскоре вся тройка уже сидела у трофейного полевого телефона в ожидании, когда под ними, в кабинете директора начнется педсовет.
        — А вдруг Елизавета Васильевна не снимет трубку?
        — Обязательно снимает,  — авторитетно заявил Володя.  — Она не любит, чтобы ей звонили, когда идет педсовет. Мы, значит, и подслушаем.
        — Это совсем не подслушивание,  — возразила Зойка.
        — А что же, по-твоему?
        — Желаем быть в курсе дела,  — ответила Зойка и поднесла к уху телефонную трубку.  — Не начали еще? Нет! А потом во всех пьесах обязательно кто-нибудь что-нибудь подслушивает. И чаще всего это делают хорошие люди. Почему же нам нельзя?
        Неожиданно в трубке что-то зашуршало. Белогонов выхватил ее у Горшковой.
        — Ну как, началось?  — протянул руку Егорушка.  — Дай-ка мне!
        — Постой,  — отмахнулся Белогонов.  — Это в Дом культуры звонят. Новая кинокартина идет.
        Да, телефон работал, были слышны голоса из далекого районного центра, но ни единого звука не доносилось с заседания педсовета.
        — Ничего мы не услышим,  — сокрушенно вздохнул Володя.
        — Пожалуй.  — согласился Егорушка.
        Но Зойка упрямо продолжала слушать. Пока идет педсовет, она не сдвинется с места. Для подруги она готова на всё! Она не сомневалась, что Егорушка и Володя вот-вот начнут ее уговаривать слезть с чердака, сердилась на них и сказала недовольно:
        — Уходите, нечего вам тут делать!  — А когда они весьма охотно поспешили исполнить ее приказание и осторожно двинулись к лестнице, подумала с гордостью и чувством собственного превосходства: разве мальчишки способны быть верными товарищами? Но она им покажет, что значит настоящая дружба! Просидит здесь хоть всю ночь, а что-нибудь услышит.

41

        Елизавета Васильевна сидела в своем кабинете и ждала, когда соберутся все. Учительская была отделена тонкой дощатой перегородкой, и Елизавета Васильевна хорошо слышала, что там происходит. За столом у окна с кем-то спорил о дополнительных занятиях Антон Антонович — никогда спокойно не посидит; из угла в угол тяжело шагал Дегтярев — перед педсоветом задумаешься; вот открыла дверь и, смеясь, вошла Екатерина Ильинична — освоилась, а давно ли сама была школьницей? В учительской становилось всё больше и больше народу. Стало шумно, голоса слились в общем невнятном говоре. Елизавета Васильевна старалась заранее представить себе, кто будет ее союзником и кто противником. Она рассчитывала на помощь Надежды Георгиевны, думала о возможной поддержке Антона Антоновича и не сомневалась, что против нее будет Дегтярев и, конечно, сама Анна Степановна Копылова. Как-то ведь надо оправдать укрывательство сбежавшей девчонки!
        Елизавета Васильевна поднялась из-за стола. Ну что ж, пора, кажется, начинать. Итак, ее позиция ясная! Девочку вернуть матери, а педагогическую практику Дегтярева осудить. Всё должно подтвердить, что она, директор школы, решительно пресекла допущенные в воспитательской работе ошибки. Елизавета Васильевна поправила волосы, смахнула с плеча пушинку и, сделав строгое и чуть-чуть опечаленное лицо, открыла дверь учительской:
        — Товарищи, прошу.
        И педсовет начался. Елизавета Васильевна стояла у письменного стола и говорила солидно, веско и не спеша. Дело Дегтяревой — дело всей школы. И пройти мимо факта ухода школьницы от матери нельзя. Семья и школа неотделимы. Сегодня Дегтярева бросит мать, завтра она бросит школу. Девочка не привыкла к семье, и самая пустяковая ссора становится поводом для разрыва. Елизавета Васильевна остановилась, оглядела присутствующих и, неожиданно повысив голос, заговорила жестко:
        — Всё это тем более возмутительно, что бегство школьницы произошло при явном попустительстве классного воспитателя. Школа стала притчей во языцех. Что думают о школе родители? Я не хочу гадать, но на их месте я бы серьезно задумалась, а стоит ли посылать в такую школу своих детей? Понимаете, что значит бегство Дегтяревой? И всё это сделали вы, Алексей Константинович!
        — Но простите, Елизавета Васильевна,  — возразил Антон Антонович.  — Насколько мне известно, Олейникову обвиняют в спекуляции.
        — Одну минутку, Антон Антонович,  — остановила математика Елизавета Васильевна.  — Педсовет не суд. Но, скажите, разве нет людей, которые были не только заподозрены, но и действительно занимались спекуляцией и разве они были лишены родительских прав? Что вы скажете, Антон Антонович?
        Антон Антонович промолчал, и Елизавета Васильевна почувствовала, что, поставив в тупик математика, она одержала первую победу.
        — И вы, Алексей Константинович, попрежнему упрямо настаиваете на своем?  — иронически спросила Елизавета Васильевна.
        — Да, настаиваю,  — ответил Дегтярев.
        — Так вам мало, что вы нарушили жизнь семьи, скомпрометировали школу!  — воскликнула Елизавета Васильевна.  — Вы хотите окончательно подорвать к ней доверие? Я не потерплю этого, и я не позволю пропагандировать в школе антипедагогические взгляды!
        Елизавете Васильевне изменила обычная сдержанность. Кажется, она уже сказала что-то лишнее. Но овладеть собой ей было уже не под силу, и теперь она не спорила с Дегтяревым, а поучала его, словно перед ней был провинившийся ученик.
        — Вы забыли, что еще вчера были студентом. Понимаю, что война помешала, но объективно вы столь же неопытный учитель, как и двадцатилетний юнец.
        Елизавета Васильевна не щадила самолюбия Дегтярева. Для нее он уже не был учителем ее школы. К тому же, когда, как не сейчас, она могла отплатить ему за все неприятности, что он причинил ей? Она понимала, что не дать ему слова на педсовете она не в силах, и потому строила свою речь в расчете на то, чтобы подавить его волю, сделать его в глазах всего коллектива ничтожным, маленьким человеком, который не заслуживает даже того, чтобы быть внимательно выслушанным. Она воодушевлялась своими словами, ей они казались очень верными, и продолжала наносить Дегтяреву удар за ударом:
        — Вы подменили кропотливую воспитательную работу заигрыванием с ребятами, а настойчивую учебу — сомнительными опытами на участке! Разве не ваши юннаты опозорились с сифонами? Не вам ли пришлось расписываться в своем незнании перед Егором Копыловым? А сейчас что вы делаете?
        Дегтярев и до педсовета не сомневался в том, что ему предстоит выдержать серьезный бой с Елизаветой Васильевной. Он знал, что его упорное нежелание заставить вернуться Оленьку к матери может толкнуть директора на крайние меры, но он не ожидал, что она так враждебно и бесцеремонно выступит на педсовете.
        Дегтярев с трудом удержался, чтобы не ответить ей так же резко, и начал очень спокойно и сдержанно:
        — Я много думал о том, что произошло в семье Олейниковой. Я откровенно скажу, уход девочки от матери был для меня неожиданностью, и первым моим желанием было вернуть ее домой. Но потом я понял, что не имею права это делать. Нет, я не забыл о престиже школы, не забыл о горе матери. Но я прежде всего думаю о судьбе Ольги Дегтяревой, а это значит — и о школе, и о матерях, и о судьбе детей. Школа много дает нашим ребятам. Это всем известно. Но разве не бывает, когда плохое прививается тому или иному ребенку в школе? Бывает и так! Когда? Тогда, когда он подпадает под влияние какой-то группы плохих, распущенных ребят, когда не школа, а такие ребята воспитывают друг друга. Но что в таких случаях делают? Школа активно вторгается в жизнь ребенка, она дискредитирует в его глазах плохих товарищей и тем самым воспитывает и его и их. В школе педагог старается не просто привить своему ученику какие-то положительные качества, а делает это, помня, что ребята тоже воспитывают друг друга. В школе много недостатков, но плохому не так-то легко разгуляться в ней.
        — Мы говорим о семье,  — перебила Елизавета Васильевна.
        — Я скажу и о семье. Но прежде несколько слов об улице. Перейдем из школы на улицу. На сельскую Шереметевскую улицу. Дед Мирон, которого все вы знаете, как-то мне сказал: «А что улица — улица у нас колхозная! Были бы товарищи хорошие». Конечно, на улице мы не можем так активно воздействовать на ребят, как в школе, но будут наши ребята хороши в школе — будут они хороши и на сельской улице… Дед Мирон прав: улица, в конце концов, колхозная!
        — Дед Мирон в роли шереметевского Ушинского?  — снова перебила Елизавета Васильевна.
        — Я его не сравниваю с Ушинским,  — продолжал спокойно Дегтярев,  — но он хорошо помогает школе воспитывать своего Петяя. И это особенно важно потому, что мы часто не только не имеем возможности влиять на семейное воспитание, но порой и не желаем этого делать… А между тем плохое воспитание в семье наиболее для нас опасно.
        — Почему же именно в семье?  — спросил Антон Антонович.
        — По той простой причине, что нигде с такой откровенностью не проявляют себя пережитки, как в таких семьях, где всему задают тон люди типа Павла Юхова. И заметьте, в семье Юховы ничего не стесняются: ведь кругом свои! И в семье они тем более воинственны, чем больше им приходится прятаться в обществе, школе, на улице. У пережитков двойная жизнь: за пределами дома они маскируются, прячутся по углам, а дома они воюют, бахвалятся, выдают свою ложь за правду, а неприглядное за красоту! И всё это на глазах у детей, не замечая их, а порой и не стесняясь их. И часто там некому скомпрометировать всё это в глазах ребенка. А он отсюда делает свои выводы, составляет свое представление о жизни. Я долго не мог понять, почему Николай Камышев или, как его зовут ребята, Колька Камыш, не любит в колхозе работать, всё общественное презирает и тянется куда-то в лес,  — где нет ни председателя колхоза, ни сельсовета, а только звери да птицы, а он может стать их царем. Разве его мать плохо работает? Нет. Отец? Тоже труженик! А вот именно они сделали его таким. И как было не сделать, когда, из года в год собирая все
шереметевские слухи, они выдавали их за правду и открыто, где надо и не надо, не стесняясь ребенка, ругали свой колхоз, своих агрономов, своих бригадиров. Откуда же было взяться у Кольки Камыша желанию работать в колхозе, как он мог полюбить колхоз? Вот вам и «птичий царь»!
        Дегтярев замолчал, потом повернулся к Антону Антоновичу и продолжал:
        — К счастью для Ольги Дегтяревой, она была воспитана колхозницей, которая ей заменила мать. К счастью для нее, общественное, колхозное оказалось у нее в крови. Но ведь при других обстоятельствах она могла стать соучастницей сомнительных делишек своей матери. Да и достаточно было только смириться с ними. А потом мы развели бы руками: «Ведь была хорошая девочка, а вот выросла — не узнать». Я понимаю, что из всех нас прежде всего за Ольгу Дегтяреву отвечаю я. Я классный воспитатель, она у меня в юннатовском кружке. А меня хотят убедить, что виноват во всем ее капризный, своевольный характер. Мы виноваты, что Ольга Дегтярева ушла из дома. Но исправить ошибку это совсем не значит, что против воли девочки надо вернуть ее обратно матери.
        Елизавета Васильевна сначала слушала Дегтярева со снисходительностью человека, уверенного в своей силе. Ну что он там болтает о школьном воспитании, о влиянии ребят друг на друга! Он до того растерялся, что потерял свою обычную резкость и говорит, словно проводит урок. Забыл даже, что перед ним не дети, а взрослые люди. Но вскоре пренебрежение к Дегтяреву сменилось тревожной настороженностью. Странно, почему так внимательно его слушает Антон Антонович! Что он нашел интересного в его словах? А Надежда Георгиевна? Старая, опытная учительница, а слушает его, как девчонка. Что такого особенного в том, что он рассказывает о деде Мироне? Елизавета Васильевна готова была возмутиться. Господи, как должен быть низок культурный уровень учителей, если общие разговоры о воспитании могут вызвать к себе такой большой интерес! И, так думая, она, сама того не замечая, внимательно слушала Дегтярева. Но неужели кто-нибудь рискнет его поддержать? Интересно,  — что скажет Антон Антонович? И едва Дегтярев умолк, она сама спросила математика:
        — Антон Антонович, скажите свое мнение — считаете ли вы нормальным, когда ребенок бежит от своих родителей?
        — А разве Алексей Константинович считает это нормальным? Разве из-за этого спор? Спор из-за того,  — почему девочка ушла от матери? И как быть с этой девочкой дальше? И мне совершенно непонятно,  — почему вы так ожесточенно нападаете на Алексея Константиновича?
        — Семья — не опытное поле…  — резко бросила Елизавета Васильевна.
        — Но изучать ее, наблюдать за ней педагог обязан. И наблюдения Алексея Константиновича, по-моему, имеют большой интерес. А вы, Елизавета Васильевна, закрыли на всё глаза и твердите одно, как некая царица из детской сказки: «Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю, а быть Ольге Дегтяревой у своей матери».
        Выступление Антона Антоновича не оправдало предположений Елизаветы Васильевны, и она с надеждой взглянула на учительницу географии. На педсоветах Надежда Георгиевна всегда говорила сидя, положив перед собой вытянутые руки, словно давая им отдых. Так и теперь, не вставая с места, она сказала:
        — Всегда легче предупредить ошибку, чем исправить ее. Но, исправляя ошибку, можно снова повторить ее, и тогда исправить ее будет трудно. По-моему, мы не должны уподобляться самой Ольге Дегтяревой. Она слишком скоропалительно покинула мать, а мы так же скоропалительно хотим вернуть ее обратно. А поняла ли девочка, что она поступила плохо? И еще более важно,  — поняла ли мать, чем она вынудила дочь к бегству?
        Елизавета Васильевна всё больше и больше убеждалась в том, что педсовет вряд ли поддержит ее против Дегтярева. Она уже досадовала на себя, что слишком резко выступила в начале собрания. Надо было действовать осторожней. Может быть, даже совсем не созывать педсовета. Но как же выйти из трудного положения? Еще захочет взять слово пионервожатая, она тоже будет защищать Дегтяреву. Елизавета Васильевна быстро поднялась.
        — Товарищи, пожалуй, нам придется отложить педсовет. Во-первых, надо послушать мать девочки, а во-вторых, пригласить инспектора районо.
        — Зачем же вы тогда меня вызывали?  — спросила Анна Степановна.  — Посидеть и уйти? Нет уж, вы как хотите, Елизавета Васильевна, продолжайте или закрывайте педсовет, а я слово свое скажу. Слушала я тут, как вы говорили и о школе и о семье, о родительских правах помянули, а о самом главном забыли. Как вы думаете, Елизавета Васильевна, любит Ольга свою мать или нет?
        — Любила бы — не бросила.
        — А по-моему, так: если бы не любила она мать, для нее было бы безразлично, что мать делает, чем живет, кого в дом к себе берет. Любила она мать и любит. И я вам скажу, коль не вернем мы Ольгу домой, то прежде всего будет несчастна сама девочка.
        — Значит, вы согласны со мной?  — обрадованно воскликнула Елизавета Васильевна.  — Так почему же вы не вернете ее матери сами?
        — Придет время — верну. Когда сама Ольга поймет, что нельзя было бросать мать, и когда мать поймет, почему ее бросила дочь. А сейчас их свести — навек разделить. Будут жить хоть вместе, да врозь, без ссоры, да во вражде, мать и дочь, но чужие. А поймет Анисья Олейникова, что дороже всех барышей, Ольга за нее в огонь и в воду пойдет.
        Анна Степановна умолкла.
        Надежда Георгиевна подошла к Анне Степановне, обняла ее за плечи и сказала:
        — Если бы Ольга Дегтярева была вашей дочерью, то я была бы спокойна за ее судьбу.  — И, повернувшись к Елизавете Васильевне, добавила: — Я думаю, что мы можем принять одно решение, если оно вообще нужно: просить Анну Степановну позаботиться о девочке. И всё. А остальное ей подскажет сердце!
        Елизавета Васильевна была в полной растерянности. Как ей оценить итоги педсовета? Победил Дегтярев? Нет! Победила она? Тоже нет! Пока нет. Но рано или поздно она победит его.
        После педсовета она попросила Дегтярева задержаться на несколько минут.
        — Алексей Константинович, не считаете ли вы теперь более удобным работать в другой школе?
        — Вы предлагаете мне подать заявление об уходе?
        — Совершенно верно. Такое заявление даст вам возможность беспрепятственно перевестись в другую школу…
        — Понимаю, но подать заявление я не могу,  — развел руками Дегтярев.  — Не могу идти против устава партии, который обязывает меня добиваться того, что правильно, необходимо…
        — Значит, вы хотите со мной бороться?  — спросила Елизавета Васильевна. И сама же ответила снисходительно: — Но это не всегда возможно. Особенно, когда с вами бороться не собираются.

42

        Дом Копыловых находился в десяти минутах ходьбы от школы. Но это совсем не означало, что если Егорушка выходил из школы, то через десять минут он уже был дома. Часто этот путь длился часами. Ведь надо же по пути заглянуть в сад,  — узнать, как идет заливка катка, спуститься на речку, чтобы обследовать лыжный трамплин, ну и конечно, навестить Петяя; разве не интересно узнать, получается ли у него лыжный велосипед? Так было и на этот раз, когда Егорушка, разуверившись в затее Зойки услышать по телефону, что говорят на педсовете, покинул чердак.
        Но едва Егорушка успел войти в дом, в окне показалась встревоженная физиономия Зойки. Зойка подмигивала Егорушке и Оленьке, махала им рукой, чтобы они вышли на улицу, и всем своим видом как бы говорила: скорей, скорей, иначе всё пропало. А когда Копылов и Дегтярева выскочили на крыльцо, она взволнованно прошептала:
        — Егорка, немедленно идем к Алексею Константиновичу. Его надо предупредить. Понимаешь, дирик на него в район жаловалась. Уберите, говорит, его! А нет, так я уйду.
        — Ты откуда знаешь всё это?
        — Оттуда!  — зло бросила Зойка.  — Сидела, сидела, наверное, и педсовет уже прошел, и вдруг, слышу, что-то говорят. Я к трубке, а там голос Елизаветы Васильевны. «Уберите, говорит, Дегтярева, не буду с ним работать. А не так,  — я уйду». И еще сказала: ежели Дегтярева, то есть ты, не вернешься домой, она тебя, Дегтяреву, после каникул в школу не пустит.  — Зойка передохнула.  — А что мать говорит? Она ведь на педсовете была!
        — Ничего не говорит,  — ответил Егорушка.
        — Так и ничего?  — допытывалась Зойка.
        — Так и ничего. Сказала,  — побольше учитесь и поменьше суйте свой нос в учительские дела.
        Известие о Дегтяреве было слишком неожиданным, чтобы можно было сразу принять какое-либо решение. Требовалось помолчать, подумать. Наконец Егорушка предложил:
        — Пошли к Алексею Константиновичу.
        Анна Степановна видела, как Егорушка и Оленька исчезли за воротами. Она прошла в зальце, застелила там для Оленьки кровать и в это время услышала:
        — Где Ольга?
        В комнате стояла Анисья. Заметив у лежанки маленькую кровать, Анисья сразу догадалась,  — это для дочери, и, забыв на минуту, что она пришла потребовать Оленьку, приподняла край байкового одеяла и подумала: «А не холодно ли? Зимой лучше ватное». Только после этого она повернулась к Анне Степановне и сурово повторила: «Где Ольга?»
        Анна Степановна усадила ее на стул и сказала спокойно:
        — Ты дай девчонке опомниться. Переживет у меня денек-другой, переболеет и вернется. Ты положись на меня.
        Анисья слушала Анну Степановну, ее сочувствие было ей приятно, успокаивало. Она даже прослезилась и готова была благодарить ее. «Верно, кого-кого, а тебя, Анна, Ольга уважает». Но когда та заговорила о Юшке, о том, что надо бросить свои торговые делишки,  — нехорошие разговоры идут по Шереметевке.  — Анисья резко поднялась.
        — Ты не таи от меня Ольгу.
        — Ее дома нет. Наверное, к подружкам ушла…
        — Всё равно найду!  — крикнула Анисья и, не попрощавшись, захлопнула за собой дверь.
        Анисья подозревала, что к ее приходу Анна Степановна нарочно услала Оленьку, и была полна решимости во что бы то ни стало найти ее. Хоть из-под земли достать. И вдруг, едва выйдя на улицу, она увидела дочь. За эти два дня, что они не были вместе, Оленька похудела, и было в ней что-то новое, незнакомое Анисье. Девочка смотрела на нее чужими глазами и шла ей навстречу безбоязненно, словно перед ней была не мать, от которой она убежала, а посторонняя женщина, до которой ей нет никакого дела. Нет, она не сможет силой заставить Оленьку вернуться домой.
        — Доченька!  — Она покорно ждала, что вот сейчас ее девочка сжалится над ней, подойдет, и то, что нельзя было сделать ни уговорами, ни силой, свершится от одного прикосновения к материнскому плечу.
        Но Оленька прошла мимо, и Анисья слышала, как простучали каблуки по ступенькам крыльца. Дочери как не было.
        Оленька не зашла в комнату. Она присела за кухонный стол и стала смотреть в окно, наполовину занавешенное снежными узорами. На улице поднималась поземка, и жалобно поскрипывала ставня. Быть вьюге! А дым вырывался из труб клочьями и сливался с дымом метелицы.
        — Видела мать?  — спросила Анна Степановна, выходя из комнаты.
        — Я ее не боюсь.  — Оленька думала о своем.
        — Она тебя любит.
        — Зачем она ходит за мной?
        Анна Степановна ничего не ответила. Если бы Анисья отказалась от Юшки, пошла работать в колхоз, можно было бы легко уговорить Оленьку вернуться домой. А что делать теперь? Отказать в убежище, выгнать, как требует Елизавета Васильевна? Этим она не только не вернула бы ее в родной дом, наоборот, снова подтолкнула бы к бегству из Шереметевки. Анна Степановна понимала, что Оленька ставит ее в трудное положение. Нечего сказать, хороша жена председателя колхоза! Приютила сбежавшую от матери дочь! И пусть говорят. Или лучше себя от разговоров уберечь, а девчонку загубить?
        На следующее утро Оленька привычно подхватила ведра и побежала за водой. За ночь метель прошла, сильно подморозило, и раннее утро казалось необыкновенно светлым и прозрачным. На площади Оленька увидела Елизавету Васильевну. Она стояла близ коновязи, где обычно останавливаются идущие в район попутные машины.
        Елизавета Васильевна заметила свою ученицу и проводила ее долгим, изучающим взглядом. «Ничего, уберут Дегтярева — и капризам девчонки будет конец»,  — подумала она. Вдали сквозь утреннюю дымку виднелась зимняя степь. Заснеженная безмолвная в своем величии, похожая на бескрайнее белое море. Елизавета Васильевна думала о своем вчерашнем разговоре с Дегтяревым. Почему он не боится идти против нее? Что что,  — сознание своей правоты или смелость от того, что ему нечего терять? А вот она всего боится. Боится, чтобы ее учителя не допустили ошибок, боится, чтобы о школе не пошла худая молва. Чем рискует Дегтярев? Должностью учителя-биолога, которую он всюду получит. А она — своим авторитетом старого, опытного директора школы! Но в слабости своего директорского положения она видела и его силу. Она директор школы, она представитель государственного учреждения, а Дегтярев — ошибающийся учитель, он один и никого не представляет собой.

43

        В ту ночь, когда Юшка погрузил автомашину и уехал в область, Анисья ощутила сначала облегчение — славу богу, Павел взялся один всё продать, а потом страх: а вдруг что случится? Ведь она вложила в эту поездку все свои деньги, которые накопила за лето, и всё, что удалось взять в долг у знакомых и соседей. Теперь она ждала возвращения Юшки. Она уже знала, что он успел перед проверкой в дороге «перекантовать» свой товар в какую-то другую машину, и была рада, что всё обошлось благополучно. И ожидание возвращения Юшки помогало ей легче переживать разрыв с дочерью, переносить свое одиночество.
        Но дома всё же было тоскливо. А тут еще опять завьюжила метель. Завыла в трубе, за окном, врывалась в сени. Она было подумала,  — как же Павел проедет по заснеженным дорогам, и тут же махнула рукой: не до него ей,  — как-нибудь проедет!
        Теперь, когда она поняла, что силой Оленьки не вернуть, возмущение и желание сломить упрямую дочь сменилось боязнью остаться одинокой и брошенной. Ей хотелось разобраться во всем, что произошло с ней за последние месяцы. Она годы жила одна, и вдруг вернулась Оленька, а с ней и радость жизни. И эта радость жизни повернула ее к Юшке. Разве Оленька плохо к нему относилась? Она радовалась, когда он приходил, всегда весело встречала его. Так что же произошло? Почему она не захотела, чтобы он вошел в их дом? Господи, может быть, Оленька испугалась, что их разъединит чужой человек, что она ее будет меньше любить? Теперь Анисье казалось, что за спором о торговле, о колхозе, за всем, что произошло между Оленькой и Юшкой, скрывается нежелание Оленьки видеть рядом с матерью всё равно кого — Юшку или кого-нибудь другого. Что же, если это так, выбор сделать не трудно. Да и какой тут может быть выбор? То, что не даст счастья Оленьке, не даст счастья и ей… Пусть Юшка идет своей дорогой!
        В сенях кто-то хлопнул дверью — и сразу холодный ветер задул по полу. Анисья бросилась к порогу. Наконец-то приехал! Но вместо Юшки она увидела Лукерью Камышеву. Ругань — руганью, а дело — делом. Лукерья пришла узнать, не вернулся ли Юхов.
        — Непогода-то какая! Не только машины, и поезда, может, не ходят.  — И, запахнув широкую овчинную шубейку на своем худеньком тело, Лукерья исчезла в запорошенных снегом сенях.
        Анисья с досадой подумала о Лукерье. Ишь, забеспокоилась! Где Юхов? Приедет, не пропадут твои денежки! Она была встревожена и зла: на других, на себя, на Павла. Не загулял ли с дружками? Ему недолго!
        И снова в сени ворвался ветер. Ворвался, загудел, опрокинул ведро и стих. А теперь уж, наверное, сам Юшка! По шагам слышно. Идет уверенно, знает дорогу, не боится пройти дверь…
        Из темноты сеней появилась Юха. Вся в снегу, словно сменив спою черную монашескую одежду на белую, она присела на табуретку и спросила Анисью испуганно:
        — Не приехал еще?
        — Да что вы все заладили?  — раздраженно ответила Анисья.
        — Спаси и помилуй,  — перекрестилась Юха.  — Народ шушукается, всякие слухи идут. В лавку вошла, сама слыхала, как продавец сказал: Юшку арестовали.
        — Послышалось вам…
        — А люди увидели меня, замолчали. Так и буравят, так и буравят. А при нем деньги!
        — Да что вы из-за денег плачете!  — сорвалась с места Анисья.  — «Буравят, буравят», а ничего не говорили?
        — В лавке нет, а когда шла к дому, встретила участкового, он поздоровался и спросил, не приезжал ли Юшка? И нехорошо свои усища рукой потрогал…
        — Чем о деньгах думать да рассматривать, кто как свои усы трогает, вы бы лучше узнали,  — зачем Юшка потребовался участковому?
        Бессвязный рассказ Юхи еще более усилил волнение Анисьи. Она не подумала о том, что Юшка не может быть арестован, если его ищет участковый, и, встревоженная за его судьбу, чувствовала себя перед ним виноватой. Решила отказать ему, считала его уже чужим. А ведь он старался для нее, для Оленьки. И вот теперь страдает… Нет, она тоже виновата и обязана взять на себя часть общей вины. И не побоится сказать об этом на суде. В эту минуту дочь была забыта. Все ее мысли были с Юшкой, с чужим ей человеком, который, как казалось ей, страдает и за нее и за Оленьку. Но, может быть, всё это одни разговоры, что он арестован? То, что не могла узнать старая Юха, узнает она… Анисьи накинула на себя пальто, повязалась платком и, проводив до дома мать Юшки, свернула в ту сторону, где находилась контора правления колхоза…
        В конторе еще горели огни. Анисья прошла через длинный коридор прямо к комнате Копылова. Если что-нибудь случилось с Юшкой, председатель колхоза должен знать. Тем более, что Юшка повел на ремонт трехтонку. Но у самой двери Анисья невольно остановилась. Из-за тонкой фанерной перегородки она услышала, как Копылов кому-то кричал в телефон:
        — Так, значит, машину на ремонт наш шофер сдал? Очень хорошо! Да, да, попрошу с установкой двигателя не задерживать. Деньги переведем.
        Анисья опустилась на скамью, стоявшую у двери, и облегченно вздохнула. Значит, ничего с Юшкой не случилось. Благополучно приехал и поставил на ремонт машину. Она может спокойно идти домой. Но, прежде чем она успела подняться, в коридор вышел Копылов. Он увидел Анисью, задержался и спросил:
        — Каяться пришла? Поняла, до чего дошла?
        — Я только хотела.  — смутилась Анисья. Она не понимала, о чем говорит председатель колхоза. Зачем ей каяться?  — Я просто так…
        — А дело не просто так,  — жестко и назидательно проговорил Копылов.  — Дело-то уголовное! Ищут твоего Юшку. На какой-то продбазе связался с жульем и государственный товар продавал на базаре, целая шайка их!
        Анисья не помнила, что ей еще говорил председатель колхоза. С непокрытой головой она вышла из конторы и, не разбирая дороги, прямо через сугробы, побрела в метельную темноту. Она пришла в себя дома и, ухватив руками голову, припала к столу. Господи, что же это на нее всё валится? Дочь ушла, Павла хотят арестовать. А она-то силы отдавала, чтобы семью создать. Ради этого всё терпела. И ничего нет! Не денег жалко, совсем не денег. Где же та жизнь, о которой она мечтала?..

        Снова в сени ворвался ветер. И опять уже кто-то стучит в дверь. Кто там? Опять Лукерья? Все уходите прочь! Ей надо остаться одной, всё обдумать, решить. Ведь она снова одна-одинешенька. Как теперь дальше жить?
        Оглянувшись, Анисья увидела в дверях усатого участкового милиционера, соседей и еще незнакомого человека. Незнакомый человек был совсем молодой и старался казаться очень строгим.
        — Я следователь,  — сказал он и показал Анисье какую-то бумажку, а потом приказал участковому: — Производите обыск!
        Участковый и понятые вышли в сени. Вскоре они вернулись.
        — В кладовке ничего не обнаружено!
        — Это следовало ожидать,  — сказал следователь и добавил, повернувшись к Анисье: — Возьмите необходимые вещи. Я должен избрать меру пресечения…
        Анисья не поняла, что означают эти слова, но по лицу следователя, по тому, как он произнес их, догадалась, что она арестована и надо собираться в дорогу.

44

        Оленька узнала об аресте матери на следующий день, когда рано утром брала у колодца воду. Никто ей прямо об этом не сказал, но вот одна женщина взглянула на нее как-то жалостливо, другая, увидев ее, тяжело вздохнула, третья покачала головой — опять осиротела девочка. А потом она услышала случайные обрывочные фразы: «Ночью взяли… следователь приезжал… в тюрьме Анисья…» Оленька не помнила, как принесла воду, как снова бросилась на улицу, как добралась до знакомого покосившегося плетня.
        У нее была одна мысль: домой, домой, домой! А зачем, для чего, что ей там делать, об этом она не думала. Мать и дом были неотделимы. И, если с матерью случилось несчастье,  — значит, надо скорее вернуться в свой родной дом.
        Дом слепо и мрачно смотрел на улицу своими белыми заиндевелыми стеклами. Оленька открыла калитку. От калитки к крыльцу тянулся косой сугроб.
        Прямо через сугроб Оленька бросилась к крыльцу. На дверях висел замок. Она опустилась на колени, разгребла снег у нижней прорези и, просунув руку, стала искать ключ. Он всегда лежал в выемке пола у самой стены. Но выемка оказалась пустой, ключа там не было. Неужели мама забыла оставить ключ? И вдруг Оленька всё поняла. Она ведь убежала от матери, и мать отказалась от нее. Оленька опустилась на заснеженное крыльцо. И около пустого, запертого дома, она сама себе показалась бесприютной и одинокой. Она сидела на крыльце и грела своим дыханием посиневшие руки. Ничего нет; ни мамы, ни дома — она одна.
        — Ты что тут делаешь?
        Оленька испуганно подняла голову и увидела перед собой Юху.
        — Где мама?  — спросила Оленька.  — Она в тюрьме?
        — Вот ключ прислала.
        — Дайте его мне.
        — Не велено никому отдавать. Но если хочешь, чтобы скорей мать вернулась, да чтобы простила она тебя, идем со мной.
        Оленька не знала, куда ее ведет старая Юха, но шла за ней покорно вдоль метельной улицы, прислушиваясь к доносящемуся вместе с ветром звону колоколов. В Ладоге во время метели включали репродуктор «колокольчик», а ночью зажигали на вышке красную звезду. По этой звезде заблудившиеся путники выходили на дорогу. А здесь, в Шереметевке бьют в колокол.
        Звон колокола становился всё ближе и ближе, словно Юха шла на его зов. А потом Оленька увидела церковь. Она не понимала, каким образом церковь поможет ей скорее вернуть мать, но всё же послушно поднялась на паперть и вошла в широкие ворота.
        Со стен на нее смотрели темные лики икон, а над ней нависали хмурые своды. И мрачно гудел где-то между колоннами низким голос, то поднимающийся в сводчатую высь, то падающий на каменный церковный пол, где на коленях стояли редкие молящиеся.
        — Молись!  — приказала Юха.
        — Я не умею…
        — А как умеешь молись! Проси, что тебе надо. Всё легче будет.  — И Юха силой поставила ее на колени перед огромной иконой, на которой был изображен человек с седой бородой.
        Оленька подумала — ну о чем ей просить этого старика, который очень похож на ладожского колхозного пчеловода? Разве может эта картина сделать так, чтобы мама скорей вернулась, прогнала Юшку, чтобы она бросила спекулировать? Вдруг у Оленьки появилось ощущение, будто она просит пощады, валяется в чьих-то ногах. Ей стало стыдно, и она оглянулась, словно испугавшись, что ее кто-нибудь может увидеть.
        Неожиданно над самым ухом злобно зашипела Юха:
        — Бог тебя накажет, если скажешь про Павла.
        Оленька резко поднялась. Нечего тут ей делать. Надо скорее уходить отсюда. И она бросилась прочь.
        Выбежав из церкви, она остановилась. И остановилась потому, что через пустырь, срезая дорогу, с одной улицы на другую шла Анна Степановна.
        — Ты в церкви была?
        — Была… убежала.
        — Идем домой.
        — Я к маме поеду. Одна она.
        Анна Степановна уже знала об аресте Анисьи и, когда Оленька, принеся воду, тут же исчезла,  — поняла: девочке всё уже известно,  — и побежала ее искать. Кто-то видел Ольгу у дома на крыльце, кто-то заметил ее с Юхой. И когда Оленька сказала, что поедет к матери, первым желанием Анны Степановны было отговорить ее, доказать всю бессмысленность этой затеи. Но вместо этого она привлекла к себе девочку и сказала:
        — Пойдем домой, я тебе дам деньги на дорогу!
        — У меня есть.
        — Всё равно, сперва домой…
        Дома Анна Степановна заставила Оленьку потеплее одеться, потом сказала Егорушке:
        — Ты лыжи хотел себе купить, так вот, поезжай с Олей. И обратно вместе. Подождешь ее.
        Оленька и Егорушка выехали на попутной машине, и через час они шли по главной улице небольшого степного городка.
        Оленька быстро разыскала дом, где помещался и суд и прокурор, и следователь. Вход к следователю был со двора. Оленька открыла калитку. Но Егорушка ее остановил:
        — Нехорошо получается,  — сказал он.  — Ты к матери на свидание идешь и без передачи.
        Но Оленька медлила, и Егорушка догадался.
        — У тебя нет денег?
        — Только на дорогу взяла.
        — Да-а,  — задумчиво произнес Егорушка, но тут же деловито предложил: — Возьми мои.
        — А лыжи?
        — Лыжи в следующий раз!  — И, не ожидая согласия Оленьки, Егорушка побежал через дорогу к продуктовому магазину.

45

        Оленька плохо понимала, зачем ей надо идти к какому-то следователю в самый обычный дом, когда ее мама находилась в тюрьме, расположенной в большом каменном здании на окраине города. Но так ей велела Анна Степановна, и она боязливо вошла в комнату следователя.
        — Тебе, девочка, что надо?  — спросил ее сидящий за столом русый, совсем молодой человек.
        — Я хочу… Я прошу… Можно мне к маме?
        — А что она?
        — В тюрьме…
        — Это хуже,  — сочувственно проговорил следователь и, догадавшись, что перед ним дочь Олейниковой, сказал: — Сейчас нельзя, она под следствием.
        — Я ненадолго. Я сразу уйду…  — продолжала настаивать Оленька.
        — Но зачем это тебе? Только расстроишь себя и мать.
        — Она одна, совсем одна,  — опустив голову, тихо проговорила Оленька.  — И она думает, что я ее не люблю…  — И заплакала.
        — Ну хорошо,  — после некоторого колебания сказал следователь,  — сейчас что-нибудь придумаем.  — Он снял телефонную трубку.  — Доставьте гражданку Олейникову.  — И улыбнулся: — Сейчас увидишь свою маму! А это что у тебя за сверток? От кого? Не от Павла Юхова?
        — Я в магазине купила,  — показала Оленька в окно…
        — А Павел Юхов, как уехал, больше не приезжал?
        — Пусть совсем не приезжает, не нужен он нам.
        — Ишь ты, какая серьезная! Ну, ладно, садись и жди маму, а я поработаю.
        Оленька присела, оглядела голые, оклеенные серыми обоями стены, стоящий в углу шкаф, стол у окна и, не найдя для себя ничего интересного, взглянула на улицу, где бежала поземка. Она ждала мать, ждала каждую минуту, и всё же ее появление было неожиданным для Оленьки.
        Она не в силах была встать, броситься навстречу и только услыхала хлестнувшие ей в лицо слова:
        — И сюда пришла, негодница?
        — Как вам не стыдно так встречать девочку?  — поднялся следователь, но Оленька даже не расслышала, что он сказал. Она испуганно вскочила с места и уронила сверток.
        — Мама, я люблю тебя.  — Она нагнулась и стала собирать по полу колбасу, крендели, конфеты. Собирала и вновь роняла. Она ползала на коленях, словно молила о пощаде, и повторяла одно и то же: Мама, я люблю тебя…
        Анисья ничего не хотела слышать. Она, казалось, безжалостно топтала ее каждым своим словом:
        — Змею за дочь приняла! Мало тебе, что в Шереметевке ославила, здесь хочешь утопить?
        — Что вы делаете, Олейникова?  — крикнул следователь.  — Замолчите, или я прикажу вас вывести.
        — А я и не просилась сюда.
        Оленька кое-как собрала свой подарок и протянула его матери:
        — Мама, это тебе.
        Анисья оттолкнула ее:
        — Уйди, видеть тебя не хочу.
        Оленька отшатнулась. Прижав к себе сверток, она бросилась к дверям. Следователь остановил ее.
        — Ты не обижайся на мать. Она сама не знает, что говорит. А теперь ступай.
        Увидев Оленьку, Егорушка сразу всё понял:
        — Поехали домой.
        Но у крыльца взял сверток и снова скрылся в коридоре. Он подошел к сидящему у дверей следователя милиционеру, сунул ему в руки снедь, от которой отказалась Анисья, и сказал:
        — Пойдете, так отдайте кому-нибудь это.
        Всю обратную дорогу в Шереметевку Оленька думала лишь об одном: сначала она ушла от мамы, а теперь мама прогнала ее. Больше в Шереметевке ее уже ничто не удержит.
        Грузовик остановился на базарной площади. Оленька спрыгнула на землю и, к удивлению Егорушки, направилась к реке.
        — Ты куда?
        Оленька не ответила.
        — Ты куда, Оля?  — Егорушка едва поспевал за ней.
        — Пойдем, помоги мне!
        Оленька вошла во двор своего дома, поднялась на крыльцо и, потрогав замок, сказала недоумевающему Егорушке:
        — Найди какой-нибудь кол, только покрепче.
        — Замок ломать? А ключ где?
        — У Юхи, она его не даст…
        — А удобно? Как бы чего не было.
        — Ничего не будет,  — уверенно ответила Оленька.  — Я хозяйка, а не Юха.
        После такого довода Егорушка с величайшей охотой достал торчавший из-под снега железный крюк, ударил им по замку, и Оленька, как хозяйка, переступила порог дома. В доме было холодно, неуютно, всюду виднелись следы обыска, поспешных сборов в дорогу. Оленька велела Егорушке затопить плиту, сама принялась за уборку. Загремела посуда, заскреб по земляному полу кухни веник, всё в доме задвигалось, стало перемещаться с места на место, принимало новый, по мнению Оленьки, более лучший порядок. И хоть не очень-то весело было у Оленьки на душе, но она шутя сказала своему помощнику:
        — В магазине, Егорушка, остались твои лыжи.
        — Ничего, у меня самоделки не хуже настоящих. И неожиданно сказал: — Хватит убираться, пошли домой.
        — Я дома!
        — Насовсем?  — спросил Егорушка, поняв, что Оленька у них больше жить не будет.
        — Ты маме скажи…
        — А обедать придешь?
        — Чем-нибудь и здесь перекушу.
        В сумерки пришла Анна Степановна. Она оглядела прибранную кухню, заглянула в зальце и спросила:
        — Мать видела?
        — Да…
        — О чем говорили?
        — Прогнала меня.
        — А ты что решила?
        — Сначала хотела в Ладогу уехать, а потом раздумала. Как же я маму брошу, когда она в тюрьме! И дома никого. Нельзя мне уезжать.
        — Может быть, бабушку вызовем?
        — Не надо. Я одна…
        Анна Степановна обняла Оленьку, поцеловала ее в голову.
        — А то оставайся у меня.
        — Нет,  — отказалась Оленька,  — вдруг мама вернется?
        В сенях хлопнула дверь, послышались торопливые шаги, в дверях появилась Юха.
        — Что наделала?  — грозно крикнула старуха.  — Кто тебе позволил петли ломать?
        Оленька выдержала натиск Юхи и спокойно приказала:
        — Отдайте ключ от моего дома.
        — И то верно,  — посоветовала Анна Степановна.  — Иль не видишь,  — хозяйка пришла?

46

        Зимние каникулы прошли быстро. В школе снова начались занятия. Никто не знал, о чем Елизавета Васильевна говорила в районе, по, судя по тому, что она вернулась оттуда довольная, было ясно, что ее конфликт с Дегтяревым закончится не в пользу биолога.
        Однако прошла неделя, за ней другая, а о Дегтяреве словно забыли: его никуда не вызывали, и никто не приезжал разбирать его спор с директором школы. А еще через неделю даже перестали вспоминать о последнем педсовете, словно и не было такого случая, чтобы ученица седьмого класса ушла от своей матери.
        Оленька свыклась со своим положением хозяйки дома. Она просыпалась рано утром, когда в зимнем небе еще светились звезды, но уже горели огни в окнах домов. Со сна трудно было разобрать: наступило ли утро, или на улице стоит еще вечер. Она быстро одевалась и, громыхая ведрами, бежала на речку или к колодцу. На утреннем морозе колодезный журавль скрипел, словно двигался по улице целый обоз саней, в глубине колодца вода казалась совсем черной, и в ней серебристо поблескивала утренняя звезда. Перекинув через плечо коромысло и боясь расплескать воду, Оленька шла обратно не спеша и осторожно ступая по узкой протоптанной дорожке. Дома у плиты она готовила сразу и завтрак, и обед, и ужин и ровно к девяти часам успевала в школу.
        В школе тоже всё шло своим чередом. Уроки перемежались с переменами, большие события — с маленькими. К большим событиям Оленька относила прежде всего появление в классе комсомольской организации. Хотя в комсомол пока что вступили только Володя, Зойка и еще несколько учеников, Оленьке казалось, что изменился весь класс. Он как-то стал взрослее, сдержанней, хотя оставался попрежнему шумливым. Оленьке исполнилось четырнадцать лет, она знала, что скоро тоже вступит в комсомол. Она хорошо будет учиться, как и полагается будущей комсомолке, и сделает всё, чтобы хорошо работал юннатовский кружок. Она решила, что теперь больше чем когда-либо она должна обладать самыми лучшими человеческими качествами: быть правдивой, смелой, бескорыстной.
        Школьные дни проходили быстро. И особенно, когда стояла безветренная морозная погода. Тогда, приготовив уроки, семиклассники гурьбой шли на каток. В Ладоге катка не было. Да и предпочитали там конькам лыжи — эти вездеходы по заснеженным лесам! В Шереметевке же отдавали предпочтение конькам, потому что бродить на лыжах по степи не так уж весело, да не всегда из-за бесснежья и можно. В рощу приехала пожарная машина, залила водой футбольное поле, потом монтеры провели свет, радио, и по вечерам в роще было так же весело, как и летом.
        Оленьку выучил кататься на коньках Егорушка. Он достал ей хоккейки, привел на каток и вывел на лед. Она прошла все стадии обучения. Сначала каталась, широко расставив руки, или, как говорил Егорушка, «кур загоняла», потом сверкала пятками и заранее не знала, что она сделает на повороте,  — наедет ли на кого-нибудь или с размаху уткнется в снежный сугроб, и, наконец, научилась плавно скользить по льду, слегка раскачиваясь из стороны в сторону и уже не страшась, а наслаждаясь стремительным движением по большому кругу катка. Только научившись кататься на коньках, Оленька смогла принимать участие в «параде семиклассников», которым они ознаменовывали свое появление на катке. Взявшись за руки, они неслись вперед, заставляли всех уступать себе дорогу и, разорвав цепь, разлетались в разные концы катка. И так случалось всегда, что после «парада» Оленька почему-то оказывалась рядом с Егорушкой. Они катались вдвоем весь вечер. Он считал, что нужен ей как учитель, а она не возражала, хотя уже каталась не намного хуже его. А с катка веселые и голодные бежали к Егорушке, заморить червячка ломтем черного хлеба.
        Оленька жила у себя дома, но часто проводила вечера в семье Копыловых. Ужинали там рано, но засиживались до поздна. Особенно, когда бывал свободен Семен Иванович. Тогда он вдруг затевал с Егорушкой и Оленькой сражение в шашки или усаживал за стол всю семью играть в домино. Не думала Оленька, что Семен Иванович, всегда такой серьезный и даже немного сердитый, любит посмеяться и мастер рассказывать веселые истории. И даже, когда он начинал вслух читать газету или экзаменовать ее и Егорку в политике, всё это выходило у него как-то очень интересно. Нередко по вечерам к Копыловым приходили знакомые. Из машинно-тракторной станции, со строительства канала, свои колхозники. Правда, в такие вечера Семен Иванович был занят гостями; но плохо ли было послушать их разговоры о степи, куда вскоре придет вода, о международных делах, о приметах будущей весны! Были и споры. Больше всего Семен Иванович ругался с «эмтээсчиками»: еще мало заботятся они об урожае, думают лишь о том, как бы больше вспахать. А «эмтээсчики» — Семену Ивановичу: мало колхоз заботится об условиях для хорошей работы машин; да и урожай разве
зависит только от МТС? Оленька внимательно прислушивалась, старалась разобраться в нем. Но, странное дело, когда говорил Семен Иванович, ей казалось,  — он прав, а когда говорили его противники,  — как-то, выходило, что правы они… А может быть, та и другая сторона были виноваты и потому так хотелось каждой доказать свою правоту?
        И бывало вечером, сидя где-нибудь в уголке у печки, Оленька встречалась глазами с Анной Степановной. Они улыбались друг другу, но Оленька не знала, о чем думает мать Егорушки. Оленька была ей близка и дорога. Ей хотелось подойти, обнять ее и сказать: «Ничего, Олюшка, всё устроится». И в то же время в душу закрадывался страх: а что будет с девочкой, если осудят Анисью?
        В юннатовском кружке стояло затишье, как всегда зимой, когда до весны еще не так близко. Но всё же Оленька собрала Зойку, Володю, Егорушку и других юннатов, участвовавших в поливе, и поставила перед ними вопрос,  — как же всё-таки сделать так, чтобы ребята могли летом помочь колхозу поливать поля? Привели Петяя и долго расспрашивали, как ему удалось тогда на речке зарядить большой сифон. Петяй только разводил руками:
        — Не заметил, как и зарядил.
        — Да ты после этого пытался сделать то же самое?
        — Велолыжи забросил, только с сифоном и вожусь, ничего не выходит,  — признался в своей беспомощности Петяй.
        — А если крышку или заслонку сделать?  — допытывалась Оленька.
        — Неудобно, да и плохо прикрывает…
        Было решено самим взяться за дело. У одного может и не выйти, а у всех — получится. На чердак, где хранились семена, приволокли бадью, наносили туда воды и стали проделывать опыты с большими сифонами.
        Однажды Оленька пришла домой и увидела в сенях под дверью письмо. Оно было на имя матери, без указания обратного адреса и даже неизвестно из какого города, потому что на конверте был штемпель почтового поезда. Было совершенно ясно, что это письмо не из Ладоги. Но откуда тогда? Оленьке очень хотелось вскрыть конверт и прочесть письмо. И всё же она отложила его в сторону. Чужое письмо читать нечестно.
        Однако письмо не давало ей покоя. А вдруг оно какое-нибудь очень важное и нужное для мамы? И вот вместо того, чтобы распечатать его и чем-то быть полезной маме, она рассуждает о том, хорошо ли читать чужие письма?
        Оленька раскрыла конверт. И первым движением ее было бросить не читать исписанный ломкими строчками листик. Внизу стояла подпись Юшки. Но тут же она подумала, что именно письмо Юшки она обязана знать. Она пересилила себя и стала читать слово за словом.
        «Письмо, сама знаешь, от кого. Передай матери — чуть было не увяз на трудной дороге жизни, но выбрался. Меня не ищи. А денег я тебе не должен. Еще с тебя приходится. Всё началось из-за твоей Ольги. С нее и взыскивай. У нее деньжата на сберкнижке есть, вот и расплачивайся кому должна…»
        Оленька спрятала в карман письмо и вышла на улицу. Сначала она хотела показать письмо Анне Степановне, даже подумала,  — а не зайти ли к Алексею Константиновичу или Кате? Но по дороге она увидела идущую в район колхозную машину, подняла руку, забралась в кабинку и через час уже сидела в комнате следователя.
        Следователь прочел письмо и сказал:
        — Твоя мама всё время говорила, что она не имела никаких общих дел с Юховым.
        — Значит, я подвела ее?
        — От правды никуда не уйдешь… Не было письма, но были свидетели.
        — Скажите, верно, что мама многим должна?
        — Да, кое у кого она брала товар в долг.
        — Я не хочу, чтобы говорили, что моя мама обманула кого-нибудь… Я уплачу.
        — Когда надо будет, я тебе всё скажу, а теперь поезжай домой. Впрочем, постой. Верно, мне сказали, что ты живешь одна в своем доме, хозяйствуешь, ждешь мать?
        — А она скоро вернется?
        Следователь подошел к телефону и, сняв трубку, вызвал прокурора.
        — Завтра утром я освобожу Олейникову. Надо найти Юхова. Нет, она не знает и не укрывает его. Но теперь Юхов не уйдет. Я знаю, где его искать.  — И, провожая Оленьку из комнаты, сказал: — Так вот, суди сама,  — подвела ты свою маму или нет?

47

        Оленька с ночи поставила тесто. Утром она испекла пирог, приготовила обед и, прибрав весь дом, ждала возвращения матери. Анисья вошла и, пораженная празднично накрытым столом, невольно остановилась у порога. Не ожидала она встретить сбежавшую от нее дочь, не думала, что Ольга живет дома и ждет ее. Сколько раз ночью в тюрьме ей виделась Оленька! Казалось, нет для нее преград, идет к ней сквозь высокие каменные стены, железные решетки, обитые жестью двери камеры. И вот сейчас, когда Оленька была рядом, не протянула к ней руки, не прижала к себе и даже не сказала ласкового слова. Только сняла платок, пальто и, присев к столу, устало проговорила:
        — Продрогла я. Поем и спать лягу.
        Встреча получилась совсем не такая, как предполагала Оленька, и она ответила так же безразлично:
        — Садись, я борща налью…
        Анисью выпустили до окончания следствия и, вернувшись в Шереметевку, она сразу же попросила дать ей наряд на работу. Надо было жить и хотя бы получить небольшой аванс под будущие трудодни. И очень обрадовалась, когда Копылов предложил ей место ночного сторожа на ферме. И заработок постоянный, и всё время одна.
        Анисья шла дежурить на ферму.
        Сколько ей предстоит еще провести таких ночей до суда и что скажет суд,  — об этом она старалась не думать. Что будет, то будет! Да и не всё ли ей равно, что будет, если нет счастья и, наверное, скоро надолго она потеряет свободу!
        На ферме уже прошла вечерняя дойка, скотницы кончали уборку. Наконец всё стихло. Дремотная тишина лишь изредка нарушалась бряцанием цепей, бульканием воды в автопоилках да похрустыванием сена.
        Анисья обошла скотный двор, проверила, не искрят ли пробки на электрическом щитке, и опустилась на табуретку у двери, чтобы вот так просидеть тут всю ночь. В этом, собственно говоря, и заключалась работа ночного сторожа. Она не требовала большого труда и располагала либо ко сну, либо ко всякого рода размышлениям. Но бездействие угнетало и всё время возвращало к размолвке с дочерью. Анисья пыталась убедить себя, что такая дочь ей не нужна, что у нее не было и нет дочери и, глядя поверх золотистых от электрического света коровьих спин, она негромко говорила, словно где-то рядом, на скотном дворе, была Оленька.
        — Живи, как хочешь!
        Рано утром по пути к дому она зашла к Юхе. В доме стоял тяжелый воздух. Анисья поморщилась.
        — И что вы хату проветрить не можете?
        — Где-то сынок мой?
        — Ищут, да найти не могут,  — зло ответила Анисья.  — Сбежал с чужими деньгами.
        — Ничего я не знаю, не мое это дело!  — Всегда суровая, Юха сейчас выглядела жалкой и словно боялась Анисью.  — Сами разбирайтесь!
        — На суде всех разберут!
        Анисья сама не знала, зачем она зашла к Юхе. Некуда больше идти — вот и зашла. А дома постояла на пороге, подумала: «Одна ночью, одна днем» — и направилась на ферму, к высившейся за Шереметевком силосной башне, которую огибали подковой скотные дворы.
        Анисья попала в дневную суету. Неумолчно гудели моторы на кормокухне, слегка покачиваясь, катились вагонетки подвесной дороги, доярки задавали коровам корм. И еще тоскливей стало Анисье. Каждый делает свое дело, всё движется, стучит, работает, а она не знает, куда себя деть, одно у нее теперь будет дело: сиди и сиди ночами на табуретке.
        — Иль забыла что?  — Анисья оглянулась и увидела деда Мирона. Он шел с артелью землекопов рыть котлован.  — Пойдем с нами.  — И протянул ей лопату.
        Над котлованом высилась стрела самодельной подъемной лебедки. Анисья спустилась вниз и встала рядом со скотником Камышевым. Управляться с лопатой ей было нетрудно, и Камышев, едва успевавший за ней копать землю, даже пошутил:
        — Тебе, баба, в землекопы идти, а ты по базарной части вдарилась.
        Он сказал и тут же раскаялся. Анисья так зло взглянула на него, что он предусмотрительно отступил в дальний угол.
        Дед Мирон, помимо своей основной колхозной нагрузки члена ревкомиссии, выполнял много других обязанностей: чинил сбрую, помогал бригадирам принимать от трактористов вспаханные поля и порой оказывался сам в положении бригадира, когда надо было что-нибудь сделать, очень срочное, причем найти для выполнения этой работы, как ом говорил, «нутренний» резерв. Такой работой оказалось рытье котлована под жижеотстойник. Конечно, на общем фоне большого колхозного хозяйства жижеотстойник вряд ли требовал, чтобы о нем специально докладывать председателю колхоза, но дед Мирон считал всякую работу главной и в обед направился к Копылову.
        — Еще денька три-четыре, и отстойник, Семен Иванович, выкопаем.
        — Ладно, ты сведения давай животноводу.
        — Можно и так,  — согласился дед Мирон и продолжал: — Сегодня Анисья Олейникова сама в котлован пришла. Хорошо работает.
        — Анисья?  — удивился Копылов.  — Ну что же, так тому и дальше быть. Пускай работает.
        Дед Мирон помолчал.
        — Как там у Елизаветы Васильевны с Дегтяревым — не слыхать?
        — А это, дед, к ревкомиссии не относится,  — сказал неожиданно рассердившись Семен Иванович.  — И скажи, пожалуйста, всё тебе знать надо!
        — А как же? Мне мой Петяй покою не дает. Что, да как, да почему? Ладно, можешь не говорить. Прощай, председатель!  — Но, как бы вспомнив что-то, вернулся от дверей.  — Сколько раз я тебе говорил — без весу сено не отпускать! Еще раз увижу, обязательно акт составлю. Тут, брат, хочешь, не хочешь, а отвечать придется…
        Анисья и сама бы ушла из ночных сторожей. Быть весь день одной дома, а потом всю ночь одной на ферме она не могла. Но находиться в бригаде землекопов, куда ее взял дед Мирон, было тоже не по душе. Ей было трудно работать рядом с людьми, хорошо знавшими ее горе. Одни высказывали свое сочувствие, другие открыто, не стесняясь говорили, что она сама во всем виновата, третьи не прочь были подшутить над ее неудачной попыткой связать свою судьбу с Юшкой. Тогда она попросилась в карьер, где добывали для дороги песок и гравий. Карьер находился в трех километрах от Шереметевки. Он был открыт для всех ветров, и ничто не защищало там от зимней стужи. Но работа в карьере имела одно преимущество, ради которого Анисья готова была каждый день ходить за три километра и проводить весь день на холодном ветру. В карьере работали совсем не знавшие ее колхозники соседнего хутора, и это давало возможность Анисье быть на людях и в то же время наедине с собой. Правда, вскоре в карьере появился дед Мирон, которому после рытья котлована было поручено наблюдение за добычей песка и гравия, но он не заговаривал с ней об Ольге,
больше интересовался ее выработкой, чем семейными делами, и через несколько дней она уже радовалась, что в зимние сумерки шла домой не одна, а с попутчиком.
        Зимним полднем карьер выдал последние возы гравия для дороги, и Анисья вместе с дедом Мироном возвращалась в Шереметевку необычно рано. Стоял ясный безветренный февраль. На солнце у придорожных кустов слегка подтаивало, и снег в степи отливал радужной расцветкой. Дед Мирон был очень доволен, что карьер хорошо справился с заданием, советовал Анисье денек-другой отдохнуть, обещал даже подыскать подходящую работу, а потом неожиданно спросил:
        — Суд тебе когда будет?
        — Не знаю.
        — Эх, Анисья, в какое время неладное с тобой случилось! Слыхала, канал уже готов, с весны воду на поля дадут, на ноги колхоз становится, а ты куда вдарилась? Вот всегда так получается: подождем, да со стороны посмотрим, а на деле выходит,  — ждать, да со стороны смотреть всё одно, что в другую сторону идти.
        — Хотелось получше жить.
        — А другим иль не хочется?  — спросил дед Мирон.
        — Каждый за себя.
        — Это всё равно, что никому! Об общем забыл — себе хорошего тоже не жди. Ну, что вот ты от своей торговли получила? Небось, думала, тысячи будут, куда там сравниться с ними колхозным трудодням, и спину в поле не надо гнуть и деньги вон какие! Легко да богато! А вышло что? Где деньги твои? Одни долги! Еще какая прибыль? А с дочкой, иль не вижу, как чужие живете. Теперь вот суд будет. Здорово разбогатела! Потеряла, что имела! Да что я тебе объясняю, сама знаешь. Только не всё знаешь. Что плохо — постигла, а в чем настоящая радость — неведомо тебе еще.
        — Да замолчи ты, дед.
        Но замолчать дед Мирон уже не мог. Он любил пофилософствовать, а тут к тому же почувствовал, что задел Анисью за живое, и каждое его слово бьет прямо в цель.
        — А настоящее счастье, оно, знаешь, в чем? В работе. В согласии! Только это тоже надо понять! Счастье, оно, как и горе, сердцем постигается…
        Но последнее наставление Анисья уже не слышала. Она метнулась к обочине и напрямик, через поле, зашагала к своему дому, кажущемуся издали врытым в снег.

48

        Оленька была очень удивлена, когда, вернувшись из школы, ома застала дома мать.
        — Ты уже с работы?
        Она спросила это так, как спрашивают ребят, когда те слишком рано приходят из школы.
        Они больше не ссорились, разговаривали, ели за одним столом, ми каждая как будто жила своей особой жизнью; Анисья — работой в карьере, Оленька — школой, юннатовским кружком, где попрежнему и пока что безуспешно юннаты искали способ заряжать большие сифоны, и ни слова между матерью и дочерью не было сказано о бегстве в Ладогу. Они были чужими друг другу, хотя для каждой было бы счастьем, если бы вдруг рухнула стена настороженности и непонимания, которая разделяла их. Они боялись высказать свои чувства, скрывали их за внешней сдержанностью. Анисья считала, что дочь ее бросила, Оленька не могла забыть встречу у следователя и считала, что мать ее прогнала. Они жили настороженно, и больше всего боялись открыть друг другу свое сердце. Но именно сейчас бегство от матери казалось Оленьке таким наивным и глупым, что порой она даже не могла объяснить себе, каким образом она могла так поступить. От чего и от кого она бежала? От позора, от Юшки? Но разве можно уйти от позора? И, убежав от Юшки, разве она не сделала еще хуже? Ведь ее бегство не разлучило, а скорей сблизило его с матерью. Нет, ей надо было
поступить совсем иначе. Остаться дома и сделать так, чтобы ушел Юшка. И не обижаться на мать, не стыдиться ее, а убедить ее в том, что нельзя жить так, как хочет жить Юшка.
        Оленька видела, что мать старается меньше бывать дома, не занимается домашними делами, и она взяла хозяйство в свои руки. Готовила, покупала что надо на базаре. А мать точно не замечала всего этого, предоставив Оленьке полную свободу. Анисья жила так, как будто была в гостях у дочери и скоро уедет далеко и надолго. В эти дни ее всколыхнуло, вызвало у нее интерес лишь одно событие. Следователь задержал Юшку. Помогло письмо. Хитер Юшка, отправил письмо с поездом, а не сообразил, что почтовый приходит в два ночи, и по штампу сразу узнали, что искать его надо в двух-трех станциях от Шереметевки. Задержали, даже не успел все деньги прогулять… Анисья была рада одному: пусть Юшка втянул ее в свои темные дела, но она не связала с ним свою жизнь, он не стал отцом Оленьки. Впереди всё же был какой-то просвет.
        Оленька, не раздеваясь, прошла в свою комнатку, оставила там сумку и вернулась в кухню.
        — Ты на работу еще пойдешь?
        — Кончили на карьере…
        — Тогда обедай и отдохни. А я пойду к Алексею Константиновичу.  — И даже не сказала, зачем. Разве интересны маме дела старосты школьного поля, какие-то там планы предстоящих опытов?
        Дегтярев жил неподалеку от базарной площади. Его комната очень походила на лабораторию. Добрую треть занимал большой стол, уставленный мешочками с семенами, пробирками, колбами, на стенах вместо картин висели снопы, и собственно жильем можно было назвать уголок, где находилась кровать, застеленная серым солдатским одеялом.
        Дегтярев проверял классную работу, когда в комнату постучалась Катя.
        — Я пришла как будто слишком рано.  — Она сняла шубку и присела к столу. Дегтярев проверял ученические работы. Катя тихо спросила: — Вы ездили в район?
        — Всё кончилось очень плохо, очень плохо,  — сказал Дегтярев и с шумом отодвинул стул.  — Я предпочел бы, чтобы меня уволили. Знал бы за что! А то просто переводят в другую школу. Тихо, спокойно, как будто ничего не произошло, так сказать, в порядке укомплектования. Вы ставите принципиальные вопросы воспитания в школе, а вас не опровергают, с вами не спорят, а просто тихо убирают.
        — Подло! Что они не поняли, не разобрались?
        — Может быть,  — задумчиво произнес Дегтярев.  — Теперь я понимаю маневр Елизаветы Васильевны: зачем спорить, рисковать, ошибаться, когда можно сделать вид, что ничего не произошло. Но кто дал право отнимать у меня опытный участок, который я создал вместе с ребятами, отнимать ребят, которые мне дороги и близки? Как это легко всё делается: раз — и перевод в другое место! Школа государственная, опытный участок — школьный, а учитель кто? Частная личность? Нет, школа не только общее дело, это мое личное дело, школьный участок — мой кровный участок!..
        Дегтярев вышагивал вдоль комнаты. Он привык бороться смело и открыто, а тут получается чорт его знает что. С кем спорить? Кому доказывать? Его ни в чем не обвиняют, а из школы — вон! Он представлял себе заброшенным и заваленным мусором школьный оросительный канал, заросшие травой делянки, где напрасно что-то пытается вырастить Егорушка Копылов, и директора школы Елизавету Васильевну, которая говорит председателю колхоза: «Возьмите, пожалуйста, от нас эту землю, она только глаза мозолит». Ему даже представилось, как канал, ставший местом для вывозки мусора, называют дегтяревской свалкой, делянки дегтяревскими зарослями, и как каждый раз, когда кто-нибудь из учителей захочет сделать что-нибудь новое, его будут пугать бесславно закончившимся экспериментом бывшего учителя Дегтярева.
        И вдруг он понял, что совершенно напрасно боится всего этого. Не такой Елизавета Васильевна человек, чтобы забросить школьное поле, орошение, опыты. Она никому не уступит школьной славы. Он хорошо знает ее. Очень хорошо. В ней есть честолюбие. И не за опытное поле он должен бояться, а за ребят. Разве ее беспокоит сейчас судьба Оленьки? Она забыла о девочке; живет с матерью — и хорошо! А что там у них в семье — Елизавете Васильевне всё равно. Любят ли колхоз ее ученики или нет, останутся ли работать на колхозной земле — это не важно; ей главное — средняя высокая успеваемость, чтобы прежде всего ей самой поставили пятерку за директорство.
        Ребята пришли все сразу. Володя, Оленька, Егорушка, Зойка, Петяй.
        Дегтярев усадил их за стол и стал рассказывать о плане предстоящих весенних работ на опытном школьном поле. Всё было сложнее, чем в прошлом году: и опытов больше, да и через опытное поле надо пропустить три старших класса. Значит, каждый юннат должен уметь не только сам ставить опыты, но и руководить целой группой ребят. Ну как, Оленька, Зоя, Володя, Егорушка, справитесь? И так надо справиться, чтобы ребята заинтересовались работой на земле и стали мечтать о том, чтобы быть трактористами, комбайнерами, агрономами.
        В разгар составления плана опытных работ пришел Семен Иванович.
        Председатель колхоза не раз бывал у Дегтярева, но почему-то именно сейчас, войдя в комнату учителя, сказал, осуждая не то Дегтярева не то себя:
        — Квартирку-то можно было бы подыскать и получше…
        Дегтярев подумал: «Хитрит Семен Иванович. Не для того пришел, чтобы помочь найти более удобную квартиру. Нет, тогда бы начал разговор с чего угодно, а потом уже перешел к комнате. А если начал с комнаты, значит, дело в чем-то другом. Но в чем именно?» А Копылов продолжал:
        — Алексей Константинович, а я к вам по большому делу.
        — Мои юннаты не помешают?
        — Пусть на улице побегают.  — Семен Иванович подождал, пока ребята выйдут из комнаты, и сказал, подсаживаясь к Дегтяреву: — Вы уж извините меня, Алексей Константинович, что я лезу в ваши дела, но знаю,  — не работать вам вместе с Елизаветой Васильевной, разного вы характера люди.
        — Двух одинаковых не бывает.  — Дегтяреву не хотелось вмешивать Копылова в свой спор с директором школы.
        — Одинаковых, верно, не бывает,  — согласился Семен Иванович,  — а не сработаются, так врозь!
        — И так бывает.
        — А мне, по совести сказать, не хочется, чтобы вы уехали из Шереметевки. Не всякий агроном сумеет такой участок сделать, как ваш школьный.
        Алексей Константинович весело рассмеялся.
        — Вот меня уволят, я к вам агрономом-опытником и пойду. Примите?
        — Вы смеетесь, Алексей Константинович, а я серьезно — переходите к нам!
        — И дадите опытное поле, гектаров на тридцать?
        — Да хоть все сорок возьмите,  — охотно предложил Копылов.
        — И людей, конечно, выделите.
        — Не иначе. Такое дело — да не дать людей. К слову сказать, те же ребята помогут. Вот увидите — во всем колхоз пойдет навстречу.
        — А про зарплату забыли?  — прищурил глаза Дегтярев.  — Я ведь дорогой: ботаник, зоолог, биолог! Да к тому же имею опыт по орошению.
        Но, прежде чем Копылов успел его заверить, что и зарплата будет не меньше, чем в школе, а сверх того построят дом и дадут, как полагается по колхозному уставу, большую усадьбу, Алексей Константинович пододвинулся ближе и сказал уже совершенно серьезно:
        — Семен Иванович, я, конечно, очень благодарен вам и за доверие, ну и, само собой, за сочувствие… Но если бы вы мне предложили в пять раз больше опытное поле и в десять раз больше зарплату, я бы предпочел всё-таки принять перевод в другую, в самую плохонькую, затерявшуюся где-нибудь в степи, школу, чем остаться в Шереметевке только агрономом. Вы, сами того не подозревая, предложили мне то же самое, что и Елизавета Васильевна: перестать быть педагогом. Вы поймите, Семен Иванович, что на опытном школьном участке я прежде всего учитель! А опытное поле для меня ценно тем, что помогает школе вырастить и воспитать настоящих, преданных колхозу людей. Но может быть, вы считаете меня плохим учителем? Тогда вы правы!
        Копылов смущенно опустил голову. Нехорошо получилось. Думал помочь человеку, а вышло — обидел. И как это угораздило его предложить Алексею Константиновичу бросить свое любимое дело? Потом он поднялся и, стараясь не встретиться с Дегтяревым глазами, сказал:
        — А всё же жалко будет, если вы уедете от нас.
        — Меня не так-то легко выжить, Семен Иванович. Я еще повоюю!
        И, проводив председателя колхоза до крыльца, крикнул своим юннатам, превратившим соседский забор в мишень для снежков:
        — Заходите, ребята!  — И, когда его маленькие друзья снова уселись за столом, Алексей Константинович оглядел их и спросил: — Так что же, продолжим, пойдем дальше?
        Оленька вернулась домой вечером. Мать спала, и свет настольной лампы бил ей в глаза. Отгородив свет большим головным платком, Оленька вышла в кухню и растопила плиту. Ей предстояло много дел: подогреть ужин, переписать план участия всех старшеклассников в работе опытного поля, приготовить уроки. Она взяла книгу по географии и подсела к огню. В одной руке она держала учебник, в другой — кухонный нож, чтобы переворачивать картошку. И вдруг, бросив книжку и забыв про картошку, она поспешила к двери, сбоку которой висела роба матери. Оленька потрогала холодный мокрый брезент и с укоризной проговорила, словно мать была рядом:
        — Ну, разве так можно! Завтра на работу, а роба не просушена.

49

        Елизавета Васильевна рассчитывала, что Дегтярев узнает о переводе в другую школу после экзаменов, когда наступят летние каникулы. Это освободило бы ее от многих неприятностей. Теперь же Дегтярев, конечно, потребует объяснений, попытается привлечь на свою сторону учителей, поведет против нее борьбу, которую она заранее называла склокой. Иной, вообще, она не представляла себе борьбу в школе. Она считала, что уважающие себя педагоги всегда могут договориться по поводу своих разногласий, не будут подрывать авторитет друг друга. Она относила себя к поборникам всех этих правил, а что касается своего желания освободиться от Дегтярева, то, видит бог, разве можно терпеть такого учителя?
        Однако Дегтярев не затевал никакой склоки и вел себя мирно. Порой Елизавете Васильевне казалось, что он доволен предстоящим переводом и ради этого старается показать себя поистине умелым воспитателем и хорошим педагогом. Его воспитательский класс, и до этого неплохой, теперь стал просто неузнаваем. Семиклассники были дисциплинированны, всегда подтянуты, внимательны. У Елизаветы Васильевны на истории даже самые шумливые и непоседливые ученики не смели шелохнуться. Но чтобы на немецком было тихо?!
        Елизавета Васильевна наблюдала за Дегтяревым, за его классом и терялась в догадках. Дегтярев, как всегда, преподавал ботанику и зоологию, возился с юннатами. Он часто водил своих учеников на машинно-тракторную станцию, на гидростанцию, по колхозным фермам. Лучше желать было нечего. И хоть она смутно подозревала, что всё это не спроста, в конце концов пришла к выводу, что ботаник смирился со своею участью, может быть, рад, что его хоть не уволили, а его питомцы, семиклассники, повзрослели и поняли, что перед окончанием школы надо взяться за ум.
        Солнце пригревало. Чернел снег на школьной усадьбе, оседала и бурела посреди улицы дорога, в низинах из-подо льда пробивались первые ручьи. Теперь классы, выходящие на солнце, не надо было топить. Они так нагревались за день, что тепло держалось до вечера. Можно было рассчитывать на благодарность района за экономию топлива. Пожалуй, всё было хорошо.
        В один из таких дней, после уроков, Елизавета Васильевна сидела в своем директорском кабинете и, как всегда в такую пору, проверяла классные журналы. Она выписывала колонки цифр, производила подсчеты, одним словом, старалась заранее прикинуть, какой процент успеваемости будет по школе и не снизится ли он, упаси боже, по сравнению с предыдущей четвертью.
        И вдруг по столу забарабанили капли. Классный журнал покрылся быстро лиловеющими водяными кляксами. Елизавета Васильевна подняла голову и увидела на потолке, над самым столом большое мокрое пятно. Неужели протекает черепичная крыша? Ведь школа недавно построена. Елизавета Васильевна захлопнула журнал, убрала всё со стола и поспешила на чердак, в мезонин, расположенный над ее кабинетом. И то, что она увидела в мезонине, ошеломило ее.
        У полной бадьи стояли Егор Копылов, Ольга Дегтярева, Зоя Горшкова, Владимир Белогонов и окунали в воду изогнутые трубки сифонов.
        Школьники не сразу ее заметили, и Елизавета Васильевна имела достаточно времени не только прийти в себя, но и внимательно разглядеть, во что ребята превратили мезонин. С одной стороны у стены лежали туго набитые какими-то семенами мешочки, с другой — были подвешены к стене снопы. Хорошо, это она сама еще летом разрешила устроить здесь склад семян. Но только семян! А кто разрешил втащить сюда бадью с водой? Кто разрешил ребятам над ее кабинетом испытывать сифоны? И к тому же бадья течет! Журнал испорчен.
        — Это что за безобразие?  — ледяным голосом сказала Елизавета Васильевна.
        Ребята растерялись. Разве то, что они делают, безобразие? Верно, они ни у кого не спрашивали разрешения вести в мезонине зарядку сифонов, но ведь мезонин им отдан, и они тут хозяева.
        — Молчите? Испортили в моем кабинете весь потолок и притворяетесь наивными!
        Только сейчас ребята поняли, чем вызван гнев Елизаветы Васильевны. Как же они не доглядели, что бадья дала течь?
        Оленька, сбросив с себя передник, стала вытирать на полу лужу…
        — Я недоглядела…
        — Дома безобразничаешь и в школе безобразничаешь!
        — Дом здесь не причем,  — заступился за Оленьку Егорушка.
        — Изволь молчать, когда с тобой не разговаривают,  — оборвала Елизавета Васильевна.
        — Мы не безобразничали,  — сказал Володя Белогонов, хотя с ним тоже не разговаривали.
        — А вода — это чистая случайность,  — пояснила Зойка, чтобы принять на себя, наравне с другими, гнев директора школы.
        Елизавета Васильевна окинула взглядом ребят. Они смотрели ей прямо в глаза уже без смущения, смело, готовые защищать друг друга. И тут вдруг она поняла, что седьмой класс — это не просто один из классов школы, где она директор, а Дегтяревский класс, настроенный против нее и показавший себя в последнее время особенно дисциплинированным из желания поддержать Дегтярева, продемонстрировать свою любовь к нему. Так вот где причина тех необычных изменений, что произошли с семиклассниками! Она многое поняла в эту минуту. Но не всё и не самое главное. Любовь к Дегтяреву, желание поддержать его — да, это определяло поведение класса. Но разве была бы у ребят эта любовь к учителю, если бы они не чувствовали и не видели, что правда на его стороне? Они по-своему боролись за эту правду. Боролись, поддерживая своего учителя, боролись своими средствами.
        Елизавета Васильевна внешне ничем не выдала себя, если не считать более чем сдержанного, но не терпящего никакого возражения, приказа:
        — Убрать отсюда воду!
        Она стояла и наблюдала, как ребята, раздобыв где-то ведра, носили воду, потом снова приказала:
        — Убрать бадью, здесь не прачечная!
        Теперь в мезонине был порядок. На полу аккуратно стояли мешочки с семенами, висели на стене прошлогодние снопы, да под окном была сложена куча поливных сифонов. Но Елизавета Васильевна уже не могла остановиться.
        — И всё это — убрать! Чтобы я этого больше не видела!
        Через час по Шереметевке двинулась необычная процессия.

        Впереди, похожие на музыкантов, с сифонами через плечо, шли Оленька Дегтярева, Зойка Горшкова и еще несколько девочек; за ними, обвешанные снопами, словно живые суслоны,  — Петяй, Володя Белогонов и другие ребята; сзади тянулась тройка борзых с коренником — сыном председателя колхоза, Егорушкой. Они впряглись в сани и везли целую гору разноцветных мешков и мешочков, которые могли принадлежать только школьному опытному участку.
        Недалеко от правления колхоза процессия остановилась, и ребята стали обсуждать, куда же теперь девать всё юннатовское имущество.
        — Везите к нам,  — сказал Петяй, вызванный Егорушкой по случаю переезда из школы.  — Дедушка Мирон пустит.
        — Ты к деду своему всё село готов переселить,  — ответил Егорушка.  — А ну, заворачивай в правление.
        — А где там складывать-то?
        — Сифоны в сенях оставим, снопы в красном уголке повесим, а семена сложим у батьки в комнате. Он разрешит!  — И, помогая сдвинуть с места сани, Егорка прикрикнул на своих пристяжных.  — Но, трогай, поехали!
        В правлении шло совещание. Услыхав шум в сенях, Копылов вышел, чтобы узнать, кто ворвался в контору. Через несколько минут он вернулся, вырвал из блокнота листок и, что-то написав, протянул записку выступавшему в то время Дегтяреву.
        «Ох, и зол я на вашу педагогику!»
        Копылов имел в виду Елизавету Васильевну. «И почему на Шереметевку такая напасть,  — подумал он.  — Дегтярева убирают, а Елизавету Васильевну оставляют?»

50

        Теплым весенним днем Копылов ехал верхом по степи. Он был в райкоме партии, там говорил о директоре школы и теперь окружным путем возвращался в Шереметевку, трассой канала. В низинах еще лежал снег, но насыпи канала уже чернели оголенной землей. Копылов ехал не спеша, опустив повод. Поджарая пегая кобылка усердно месила еще непросохшую полевую дорогу и сама поднималась к бетонным сооружениям, откуда шло очередное ответвление канала в глубь степи.
        Всё было готово к орошению: русла каналов, водоспуски, хлопушки, трубы, по которым вода хлынет к временным оросителям, а дальше уже прямо на посевы. Казалось, что всё в порядке и дело только за солнцем, под лучами которого должен стаять ледок на дне канала, тогда поливай, расти. Но Копылов знал, что при всей кажущейся возможности легко получить воду на самом деле вряд ли всё обойдется без серьезных затруднений. На десятки километров растянулось русло канала: каждый метр может дать прорыв, фильтрацию — и вот уже вода пошла не туда, куда надо! Он понимал, какие грозят ему опасности. Он знал, откуда их ждать, и в то же время явно преувеличивал эти трудности. Все, казалось ему, грозило опасностью, начиная от водохранилища, где вода брала свое начало, и до последней поливной борозды, куда она должна была добраться, чтобы вспоить будущий урожай. Но, думая обо всем этом, он нет-нет, да возвращался к своему разговору с секретарем райкома, разговору о Дегтяреве и директоре школы Елизавете Васильевне. Он всё рассказал, не таясь, и не раскаивался в этом. Он поступил так, как велела ему совесть коммуниста, и
теперь пусть в райкоме решают,  — как быть дальше… Бесспорно, должность директора куда выше, чем учителя. Но разве о пользе человека судят по должности? Только люди равнодушные к жизни колхоза, к его счастью, к его судьбе могут заступиться за Елизавету Васильевну и тем самым заставить уйти из школы Дегтярева. Нет, не может секретарь райкома встать на ее сторону. Не может…
        Семен Иванович повернул к Шереметевке. В дымке весеннего дня за теплым струящимся воздухом пригретой земли Шереметевка вставала над степью, словно мираж. Но это ощущение длилось весьма недолго. Какой там мираж, когда, едва успев проехать каких-нибудь несколько сот метров, Копылов увидел жену, которая со своим звеном разбрасывала по полю навоз и весьма решительно заявила ему:
        — Мне помощница по поливу нужна!
        — Не тебе одной.
        — Я Анисью возьму…
        — Кого?  — переспросил удивленно Семен Иванович.  — Ты серьезно? А драки не будет?
        — Одна-то против всех?  — успокоила мужа Анна.
        Он не стал спорить. Анисья, так Анисья! Тем более, что скоро суд, и не известно, чем он кончится. И тронул поводьями.
        Хотя Копылов и обещал жене прислать в звено Анисью, всё же при встрече с дедом Мироном он предусмотрительно спросил:
        — Как там твоя базарница?
        — Чинит дорогу. Нынче весна-то какая — рывком взяла…
        — А работает неплохо?
        — Не тебе спрашивать,  — вдруг расшумелся дед Мирон.  — Она как на карьере работала,  — плохо? Нет! Почему не премировал? «Подумаю, подумаю»,  — до сих пор думаешь…
        — Значит, рано премировать,  — ответил Копылов.  — Может быть, она тоже рывком взяла.
        — Да не сдала…
        — Тогда придется премировать,  — уступил Семен Иванович,  — а тебе, дед Мирон,  — расстаться с ней…
        — Не отдам,  — решительно отказал старик.
        — Правлением решим…
        — А я правлению разъясню, что ты мне на полдороге всё дело срываешь.  — Пока с дочкой по-настоящему не помирю — не отдам.
        — Вон как!  — улыбнулся Семен Иванович.  — Тогда думаю, что до правления мы с тобой не дойдем.
        — Уступишь?
        — Не я, а ты! Хочешь, чтобы на полдороге твое деле не сорвалось, отдай-ка лучше Анисью в звено Анны,  — там они быстрей договорятся…
        После разговора с Копыловым дед Мирон разыскал Олейникову ни дороге у электростанции и сказал:
        — Тебе, Анисья, перемена наряда. В звено Анны Копыловой пойдешь.
        Анисья присела на сваленный у обочины дороги гравий и, поправив платок, спокойно ответила:
        — Нечего мне в ее звене делать.
        — Правлению видней,  — возразил дед Мирон,  — а распоряжению не подчиняться не имеешь права.  — Он присел рядом и сказал, нахмурив стариковские брови: — Я всё понимаю, Анисья, только ты себя переломи… Так надо!
        Старик думал, что Олейникова его поймет с полуслова, поймет, что, чем ближе она будет к Анне, тем скорей она вернет себе любовь дочери, но Анисья даже не слушала, о чем он говорил ей. Ее обожгла обида, и кроме этой обиды она ничего не чувствовала. Что же это такое — издеваются над ней? Куда посылают, к кому? К разлучнице! И закричала на деда Мирона:
        — Ты, старый, всё выдумал! Ты! Хоть из колхоза исключайте, всё равно не пойду!  — И неожиданно заплакала: — За что же это меня так? Мало вам моего горя?
        Старик разжалобился, он готов был сказать, что еще поговорит с Копыловым, может быть, другого человека пошлют в звено, но сделать это не успел. Анисья поднялась, утерла слезы и спросила зло, как бы грозясь, что она еще покажет, как над ней издеваться:
        — Сейчас, что ли, идти?
        — А чего тянуть, Анисьюшка?  — обрадовался дед Мирон неожиданному ее согласию.  — Худа не будет… Да и я в обиду тебя не дам. Чуть что — ты ко мне. Я ведь ревизионная комиссия.
        Анисья, расспросив у деда Мирона, где работает звено, направилась на другой конец села. Увидев Анну Копылову, она подошла к ней и, не здороваясь, резко спросила:
        — Чего делать-то надо?
        Копылова оглядела поле:
        — Думала, на разброску навоза поставить, да, пожалуй, сама справлюсь.  — Ступай на парники,  — поможешь Лукерье на теплых грядах.
        — Далась я вам, что ли — взад и вперед гонять меня? С села и поле, с поля на парники. А с парников, гляди, еще куда погонят.
        Но Анна лишь коротко приказала: «Ступай»,  — и Анисье ничего не оставалось, как двинуться в обратный путь…
        Она шла на парники злая, раздосадованная. Надо было сказать Анне: «Не дам над собой измываться; не торговка теперь, не лодырь. И вообще ничем не испугаешь. Что мне выговор перед тюрьмой?» Но смолчала. Ну, ничего, еще скажет: все обиды припомнит ей.
        На парниках весна была в разгаре. Зеленела рассада, дышала теплом земля, солнце, отражаясь в сотнях стеклянных рам, казалось, светило совсем по-летнему. То там, то здесь, склонившись над котлованами, овощеводки пикировали рассаду. Они так осторожно распутывали тоненькие корешки, так бережно опускали в землю почти невесомые, нежные стебельки, что со стороны могло показаться, что труд этот очень легок. Но Анисья знала, что пикировка растений требует большого напряжения,  — она невольно остановилась, когда увидела, как быстро, четко и слаженно пикировщицы работают. Одни копали и подносили рассаду, другие подготавливали для пикировки лунки, третьи вели высадку. И, оглядывая своих знакомых односельчанок, видя, как они работают, Анисья скорее почувствовала, чем поняла, что в Шереметевку пришли какие-то новые времена. Она постоянно сталкивалась с их приметами. Никогда не было, чтобы люди сами требовали у бригадира наряды на работу, а сейчас требуют. И еще далеко до нового урожая, еще не известно, каков он будет, а все верят в него. Откуда эта вера в колхоз, в урожай? Прорыт канал? Будет орошение? И
чувствовала, что дело не только в этом. Что-то изменилось в самих людях. Да и сама она какая-то другая. А какая,  — сказать не может. Не понимает себя.
        Анисья прошла на теплые гряды и увидела лежащую на соломенных матах Лукерью Камышеву. Лукерья спросила:
        — Тебя Анна помогать прислала?
        Анисья опустилась на соломенные маты и с усмешкой взглянула на Лукерью. Обида за то, что ее послали в звено Копыловой, загорелась в ней с прежней силой, и она была рада случаю выместить на ком-нибудь свою обиду.
        — Лежать-то весь день, поди, не легко?
        — Васька уехал за навозом, и нет его…  — стала оправдываться Камышева.  — Вот уж третий час.
        — Значит, дело так поставлено,  — полдня навоз везут.
        Анисья ничего не имела против того, чтобы Камышиха не только два часа,  — хоть весь день не работала бы. Но к ней ее послала Анна Копылова, послала та, которая отняла у нее дочь. Анисья была зла и раньше, а теперь ожесточалась всё больше и больше, и она заговорила о самой Копыловой. А что Анне тревожиться? Ей трудодней мужик наработает. И за звено ей нечего бояться! С нее разве спросят, коль она председателя жена? Анисья хотела еще как-нибудь «подковырнуть» Анну, но для этого у нее уже не хватило спокойствия, и, вскочив, она набросилась на свою беспечную односельчанку.
        — Ишь, разлеглась — не устали бока? Поднимайся, нечего на солнышке загорать.
        Анисья увидела неподалеку привязанную к бестарке лошадь, подвела ее к теплым грядам и приказала Лукерье ехать немедленно на поиски пропавшего Васьки. Один вид Олейниковой был так гневен, что Камышева не посмела ослушаться, поспешно села верхом на неоседланную лошадь и погнала вскачь к селу. Возможно, на этом бы Анисья успокоилась, но едва Лукерья скрылась, как неожиданно вновь появилась, и на этот раз еще усердней пришпоривая своего коня, чтобы уйти от едущей сзади бестарки. И теперь за всю нелюбовь Анисьи к Анне Копыловой пришлось расплачиваться Ваське.
        — Ты где пропадал?  — накинулась она на молодого вихрастого парня.  — Халтурку сбивал?  — Она приперла его к оглобле, а он, не зная как отбиться от нее, испуганно спрашивал:
        — А ты кто, бригадир, что ли?
        — Я вот тебе!  — Анисья потрясла кулаком у носа Васьки. Узнаешь, как по три часа пропадать нивесть где. А ну, давай, срывай навоз на гряды. И чтобы через полчаса обратно. Я вам покажу!
        Анисья даже не дала Ваське перекурить и, прогнав его обратно за перегноем, принялась за работу. Она ожесточенно орудовала то лопатой, то мотыгой, как будто воевала с врагом, с Анной.
        — Разве так рыхлят,  — придиралась она к Лукерье.  — Сильней бей, не бойся, руки не отвалятся… А чего мусор не убираешь? Иль мне за тобой с метелкой ходить?
        Чтобы умилостивить Анисью, а может быть для того, чтобы отвлечь ее внимание в другую сторону, Лукерья всплеснула руками и неожиданно спросила:
        — Про море-то слыхала? Пересохло, говорят, море!
        — Какое море?
        — Ну, откуда вода в реку и по каналу пойдет…
        — Когда у тебя в горле пересохнет и ты болтать языком перестанешь?  — отмахнулась Анисья и тут же прикрикнула: — Сильней рыхли, рученьки не отвалятся.
        Под вечер, еще издали, Анисья увидела идущую на парник Копылову и, подхватив подмышку свой ватник, демонстративно пошла стороной в Шереметевку.
        Анна проводила ее глазами и спросила Камышеву:
        — Как новенькая, ничего?
        — Уж так-то всех честила, уж так-то честила!  — пожаловалась Лукерья.  — И тебе попало.
        — Вижу,  — ответила Анна, оглядывая набитые гряды и гору подвезенного перегноя.  — Каждый бы день так!

51

        Над степью гудели самолеты. Они делали заход и шли над озимью чуть ли не бреющим полетом. Сидя на крыльце полевого вагончика, Семен Иванович говорил Дегтяреву:
        — Вот подкармливаем озимь с самолетов, не удивляемся этому, как будто век так было. Мало этого. Смотрю я на работу самолетов и критикой занимаюсь: не дело, что они находятся в ведении аэрофлота, пора уж передать их в МТС.
        — Куда? А, в МТС… Что-то я не пойму. Как это вы еще рассуждаете,  — удивился Дегтярев.  — Меня сон с ног валит.
        — После этой ночи, Алексей Константинович, только и рассуждать.
        Последнюю неделю Копылов каждый день выезжал в степь. Всё смотрел, как солнце смывает остатки снега, как подсыхает еще не разбуженная весенним тракторным гулом земля. В один из таких дней он вернулся из степи и сказал Дегтяреву:
        — Алексей Константинович, а что если полить некоторые поля до сева? И землю влагой зарядим и канал испытаем. В страду исправлять поздно, каждый час полива дорог.
        На следующее утро трактора уже нарезали по зяби поливные борозды, а потом в канал дали воду. Она шла сначала медленно, пенясь ручейком по узкому руслу и смывая на ходу остатки донного ледка. Но чем дальше она продвигалась, тем всё выше поднимался ее уровень и быстрей становилось ее течение, пока, наконец, шумный поток не забурлил под щитами внутрихозяйственных каналов.
        Копылов находился на одном из сооружений магистрального канала и, вместе с инженером участка и прорабом, через каждые полчаса получал донесения о ходе воды. На магистральной трассе канал был широк, и на зорьке здесь опустилась утиная стая, видимо, приняв его за речку у Шереметевки…
        Семен Иванович не спал всю ночь. Теперь он знал, что под вечер степная вода багровая, ночью кажется стальной, а при свете солнца мутно-желтая. Он наблюдал за водой, такой необычной здесь, в степи, и ему казалось уже, что все его опасения были напрасны,  — орошение действовало, тем более, что на отдельных участках уже велась влагозарядка. И вдруг галопом примчался посыльный и, спрыгнув на ходу с коня, протянул короткое донесение:
        — Прорвало на повороте насыпь… Вода, что бешеная, ничем не удержать!
        А следом сообщили с другого участка:
        — Заупрямилась и не идет. Хоть кнутом ее бей!
        И еще:
        — Назад пошла!
        Степная вода в одно и то же время была бешеная и неподвижная, она то пятилась назад, то, как вскоре донесли, просто исчезала на глазах, словно проваливалась сквозь землю. Она оказалась живой, с каким-то особым своим характером. Не так просто было ею управлять.
        Весь день и всю ночь на трассе работали бульдозеры. Они заделывали размытые насыпи, едва успевая за натиском воды. Но уже чувствовалось, что с каждым часом она становится покорнее и всё больше слушается стальных табунщиков, загоняющих ее в русло канала. Еще кое-где она прорывалась сквозь бровку насыпи, но ее бег уже потерял свою буйность, да и не упрямилась она так, как вначале, не пятилась назад, а текла ровно, едва слышно урча во временных оросителях и выводных бороздах. Копылов, несмотря на усталость и бессонную ночь, был в самом лучшем расположении духа:
        — Еще недельку придется нам повозиться со степной водицей, а потом, шалишь, взнуздаем, как полагается. Оно конечно, просачивания и прорывы могут быть всегда! Но не тот конь страшен, который норовист, а тот, которого повадки не знаешь!
        Дегтярев поднялся со ступеньки вагончика и зашагал к коновязи.
        — Давайте седлать — и к дому.
        — Уроков сегодня у вас нет,  — куда спешить? А нашему брату не часто приходится вот так сидеть и любоваться степью. Всё на рысях да в заботах.
        — Мне в район надо, по делу Олейниковой.
        — Это как понять?
        — Я буду выступать на суде ее защитником,  — ответил Дегтярев и, словно не заметив удивления Копылова, стал седлать свою лошадь.
        Дегтярев и Семен Иванович ехали молча. Вскоре показалась Шереметевка, а потом на околице они увидели темносинюю «Победу» секретаря райкома. В селах ее знали не только председатели колхозов, но и все ребята. Они давно заметили, что у райкомовской «Победы» есть отличительная способность ходить по таким дорогам, где другие «легковушки» из опасения застрять в грязи возвращаются обратно, на большак.
        Дегтярев несколько раз мельком видел секретаря райкома, но не был с ним знаком. Это был человек невысокого роста, с коротко подстриженной под ежик головой. Он ходил в длинном кожаном реглане, и звали его не по фамилии — Назаров — и не Сергеем Сергеевичем, а просто Сергеичем.
        Копылов заметил, что машина секретаря райкома свернула на школьный двор, и, повернувшись к едущему сзади Дегтяреву, сказал:
        — Начальство в школе. Езжайте туда, а то наговорит на вас ваша Елизавета Васильевна.
        — Не могу. Да и не к чему. Вот расседлаю — и спать!
        Секретарь райкома Назаров сидел в кабинете Елизаветы Васильевны и, рассматривая чернильницу, спрашивал:
        — А где ваш биолог?
        — Не могу сказать. Возможно, в степи, а возможно, в суде. Ведь он у нас стал адвокатом… То оправдывал бегство девочки от матери-спекулянтки, а тут вдруг стал на защиту самой спекулянтки. Нет, мне с ним вместе не работать.
        — Да, я кое-что слыхал об этом… Так, значит, в школе Дегтярева нет? Жалко…
        — Вы, может быть, хотите побывать на уроках?
        — Нет, нет, благодарю,  — поспешно отказался Назаром и стал прощаться с Елизаветой Васильевной.  — Без особой необходимости в классы не хожу. Стараюсь делать это как можно реже. Знаете, мне почему-то кажется, что каждое вот такое неожиданное посещение класса стоит здоровья учителю.
        Назаров разыскал Дегтярева на колхозной конюшне. Алексей Константинович расседлывал свою лошадь.
        Они присели в сторонке на старые дрожки, и секретарь райкома сказал:
        — Наконец поймал. Из степи?
        — Надо когда-нибудь отдохнуть от школы, в другом месте побывать,  — весело ответил Дегтярев.
        — Так,  — понимающе кивнул Назаров.  — Ну, а предстоящее выступление на суде в качестве защитника Олейниковой, это тоже для разнообразия?
        — Правда, выходит как-то не так: учитель, коммунист и вдруг в роли защитника спекулянтки… Но вот верно — нужно. А вы, что, против?
        — Да как вам сказать…
        — И приехали, чтобы предупредить, предостеречь меня?
        — Нет, просто узнать, почему вдруг решили ее защищать.
        Это решение возникло у Дегтярева недавно и, как показалось ему, даже внезапно. Но на самом деле он шел к нему давно, сложным, извилистым путем, с того дня, как Оленька пыталась бежать в Ладогу. Да, он оправдывал бегство девочки. И считает, она поступила правильно. Но сейчас ему важно другое. Не кто прав: он или Елизавета Васильевна, а судьба Оленьки, судьба многих Оленек и судьба их отцов и матерей. Как случилось, что колхозница Олейникова, движимая лучшими чувствами дать счастье своей дочери, принесла ей много горя, разрушила свою маленькую семью? Произошло это потому, что она пошла за Юшкой. Он подбил ее бросить колхозную работу, втянул в спекуляцию.
        А кто такой Юхов? Спекулянт. Он очень быстро приспосабливается ко всяким новым условиям, находит в них какую-то лазейку и использует в своих интересах. Подобного рода люди могут открыть под государственной вывеской частную торговлю или взять государственные дефицитные товары и продать их как свой товар. Но вот этот делец почувствовал, что усадьбы колхозников создают излишки товарной продукции, и он бросился в эту сторону. Если хотите, тут действовать спекулянту даже не так опасно, хотя здесь, как мне кажется, он особенно опасен. Он подрывает самое главное — веру в колхоз.
        — Но всё это еще не оправдывает Олейникову,  — сказал Назаров,  — и не делает ясным вопрос,  — почему вы решили выступить на суде на ее стороне.
        — На суде я не думаю во всем ее оправдывать, но на суде я буду вправе задать такой вопрос: а не толкнули ли мы Олейникову в лапы Юшки? Я говорю о себе, о Копылове, о вас, Сергей Сергеевич. Вы посмотрите, что у нас получается. Раньше вот мы беспокоились, как бы усадьба не отвлекла колхозника от колхоза, а теперь отстранились от нее и как бы говорим колхозникам: что хотите, то и делайте! Торгуйте своим, а колхозная торговля — дело председателя. Вместо того, чтобы взять в колхозные руки торговлю излишками приусадебного хозяйства, мы отдаем ее всяким Юшкам. И вот вам — Олейникова! Простая колхозница! Разве наша цель не в том, чтобы жизнь таких простых людей, как она, сделать лучше, счастливее? Но по дороге к этой лучшей жизни, на крутом повороте Анисью Олейникову вышибает из коляски. И не потому, что не по седоку коляска или не приспособлена коляска к поворотам, а потому, что мы с вами такие возницы: о седоке частенько забываем! Знай гоним да на повороты всю вину валим!
        Они некоторое время сидели молча. Потом Дегтярев сказал:
        — И еще, Сергей Сергеевич, учтите одно новое обстоятельство: нынче трудодень будет большой! Так что же, по-вашему, пусть и здесь как кто хочет торгует своим товаром? Зачем это? Чтобы было где развернуться таким спекулянтам, как Юшка?
        — Когда суд?
        — Следствие закончено. Думаю, недели через две-три. Моя цель не столько оправдать Олейникову перед судом, сколько защитить в жизни от Юхова. И я тем более обязан выступить, что вижу, как хорошо работает Олейникова в колхозе сейчас. Я вижу перед собой уже не спекулянтку, а настоящую колхозницу.
        — А может быть, она из страха?
        — Работает-то? Нет! Много пережила, перечувствовала, передумала. Не может не ценить труд тот, кто познал в нем радость. Но он в два раза ценнее для того, кому он помог в горе.
        Назаров спрыгнул с дрожек и, прежде чем направиться к своей машине, сказал:
        — Я-то приехал по другому делу. На днях мы занимались вашим конфликтом с директором школы. Елизавета Васильевна считает, что вам вместе не работать. Что ж, она права! Ее, пожалуй, переведут в другую школу.  — Назаров помолчал: — А вас вот директором,  — как вы думаете?

52

        Весна в степи была иной, чем в Ладоге. Без привычных для Оленьки заморозков и холодов, буйная в цвету, но короткая и опаленная солнцем. За всю весну не было ни одного дождя. Только по ночам спадала жара. Но они проходили, как в тумане. Беспокойные и тревожные. На улице среди ночи вдруг поднимался шум, и по взволнованным голосам можно было понять,  — опять что-то случилось. То канал прорвало, то вышел из строя трактор, то с вечера уехал куда-то кладовщик, и не у кого получить семян для посева. И тогда в сон врывалось беспокойство о колхозе, и Оленьке чудилось, что она то на самолете срочно доставляет в колхоз трактор, то копает землю и ищет там куда-то запропастившийся дождь, то поднимает к небу подсолнух и не знает, что с ним делать, потому что этот подсолнух жжет немилосердно землю, и, вообще, это не подсолнух, а солнце.
        Близились выпускные экзамены. Оленьке нравилось заниматься в большом шереметевском саду. Там, у воды, в тени недавно распустившихся кленов и старых ив можно было спастись от жаркого солнца и знойного дыхания степи. Готовилась она к экзаменам то одна, то с Зойкой. Однажды к ней подсел Камыш.
        — Эх ты,  — сказал он не то с сочувствием, не то с насмешкой,  — бежала, бежала из дома и обратно в дом вернулась.
        — Не твое дело! Захотела и вернулась!
        — Ну и дура!  — изрек, не задумываясь, Камыш.  — Я бы никогда не вернулся.
        В это время на повороте аллеи показался Дегтярев. И когда он поровнялся со скамьей, Камыш поспешно поднялся и сказал уже не так храбро:
        — Алексей Константинович, мне ответ пришел из лесной школы. Там с семилеткой принимают, только характеристика нужна.
        — Сдашь экзамены, обо всем договоримся.
        Дегтярев постепенно входил в обязанности директора школы.
        Теперь ему приходилось преподавать, вести опытное поле, заботиться о предстоящем летнем ремонте школы и даже лодочной станции, куда он сейчас шел через сад. Но при всей своей занятости он не мог не думать о Камышеве. Судя по четвертным отметкам, «птичий царь» всё же закончит семилетку. Но именно это и беспокоило Дегтярева. Нет, не познания Камышева в математике, ботанике или литературе,  — другое тревожило: судьба будущего лесника. У Дегтярева было такое ощущение, что впереди Кольку Камыша ждет несчастье, и в этом будет виноват он, его классный воспитатель, человек, который, не научив его жить, бросил в самую гущу жизни. И чем ближе был день окончания школы, тем это чувство ответственности за Камышева становилось всё сильнее, и сейчас Дегтярев не знал,  — что же ему делать? Выпустить его из школы вот таким, как он есть, не любящим свой колхоз, презрительно относящимся к его людям, одиночкой, мечтающим уйти в лес лишь потому, что там над ним не будет агронома или председателя колхоза, означало обречь его на многие беды, которые будут идти за ним по пятам всю жизнь. Нет, он не даст ему
характеристики! Парня не успела и не сумела воспитать школа, значит, надо воспитать в колхозе. Но обязательно дома, где все его знают и где его проступки не будут казаться преступлением, а отсталость — враждебностью.
        Когда Алексей Константинович ушел, Колька Камыш спросил Оленьку:
        — А ты что будешь делать, когда кончишь школу?
        — Не мешай мне заниматься.
        — Хуже нет, как остаться в Шереметевке. Всё над тобой батька с маткой! Покурить и то нельзя. А один,  — сам себе хозяин…
        Оленька не ответила. Она смотрела куда-то вдаль сада. Там по аллее шла возглавляемая Егорушкой ватага ребят. Они, словно под конвоем, вели Петяя и, увидев Оленьку, издали замахали руками.
        — Дегтярева, давай сюда! Петяй изобрел, как заряжать настоящий сифон.
        Оленька закрыла книжку и вместе со всеми двинулась на колхозное овощное поле, где было решено провести испытание открытия Петяя. Что он придумал,  — ни она, да и никто из ребят не знали. Петяй на все вопросы отвечал: «Придем, покажу, увидите».
        В эту пору начала лета ребята очень болезненно воспринимали свою беспомощность там, где, как казалось им, они должны были быть особенно полезны колхозу. Хоть теперь вода канала была покорна человеческим рукам, но их-то, этих рук, явно не хватало, чтобы поливать поля. И хотя шутя, но нет-нет колхозники спрашивали юннатов:
        — Что же вы, ребята, не поможете? А еще опытники.
        Юннаты хорошо понимали, что в этом они совсем не виноваты, и всё же чувствовали себя неловко. Ведь каждый из них умеет хорошо поливать, иные даже куда лучше, чем взрослые колхозницы, которые окончили специальные курсы. А вот помочь колхозу они не могут. Не выйдешь же на поле с маленькими школьными сифонами. И вдруг Петяю удалось зарядить большой сифон! Да еще своей маленькой рукой. Что же он придумал? Крышку, заслонку, что-нибудь вроде пробки?
        По пути в поле они зашли за Дегтяревым на лодочную станцию.
        — А может быть, испытаем у себя на опытном участке?  — предложил он.
        — В поле! Обязательно в поле! А то еще скажут, что у нас борозды не такие…
        — В поле так в поле. Это еще лучше,  — не стал возражать Дегтярев. И, поманив к себе Петяя, спросил у него тихо, словно по секрету: — Помнишь, как мы однажды оскандалились на речке, помнишь? Так не выйдет?
        — Нет,  — успокоил Петяй.  — Я бы вам и сейчас показал. Только мой способ не научный. В корыте не покажешь. А в поле — другое дело…
        Дегтярев шел с ребятами и думал,  — неужели они смогут заряжать сифоны? Он улыбнулся. Да разве важно само изобретение? Разве обязательно, чтобы Петяй что-нибудь открыл? Разве это больше страстного желания ребят проникнуть в неведомое, их преданности и любви к родной земле? Так вот когда он увидел, наконец, первые плоды своих трудов! Вот он уже видит, он ощущает их в большом и настоящем, в самом характере ребят.
        Овощеводки были удивлены и не совсем довольны нашествием ребят. Чего глазеть, когда люди сбиваются с ног. Но, когда узнали, что ребята еще раз хотят попробовать зарядить сифоны, не без любопытства окружили их. А Дегтярев уже командовал Петяю.
        — На выводной борозде двадцать труб! А ну, начинай с первой!
        Петяй минуту стоял в нерешительности. Казалось, он старается справиться с охватившим его волнением. Но вот он круто повернулся и, ничего не говоря, нагнулся к крайнему сифону, отверстие которого было куда больше его ладони. Все видели, как он опустил изогнутую трубу в воду и, когда один конец вынырнул на поверхность, вода хлынула в поливную борозду. Всё это произошло так быстро, что никто не заметил, как всё-таки Петяю удалось зарядить сифон. Для ребят это было значительней, чем открытие. Это было настоящее чудо! Петяй, у которого руки меньше, чем у иной девчонки,  — и вдруг зарядил трубу. А Петяй, пока ребята да и сам Дегтярев не опомнились от изумления, уже успел зарядить второй сифон, за ним сразу третий. И самым удивительным было то, что действительно он прикрывал отверстие трубы рукой и только держал ее как-то по-чудному — горстью — и почему-то она у него была вся в грязи…
        — Да подожди ты,  — пытался остановить Петяя Егорушка, чтобы разглядеть, как тот делает зарядку сифона. Но Дегтярев сделал знак Егорушке не мешать и сказал Петяю:
        — Заряжай на всю силу! Что к чему — потом разберемся.
        И Петяй постарался показать себя. Согнувшись над бороздой, он быстро опускал в нее сифон, мгновенно вытаскивал один конец и, словно волшебник, вызывал из трубы воду.
        Наконец он дошел до конца борозды и разогнулся усталый, раскрасневшийся, счастливый, что хорошо выдержал испытание. Все двадцать сифонов подавали в поле воду, словно она шла из кранов водопровода. И вместе с Петяем, словно зачарованные, смотрели, как идет вода, ребята.
        Но вот изобретатель немного отдышался, и Дегтярев сказал ему:
        — А теперь раскрой свой секрет ребятам.
        — Тут и раскрывать нечего, Алексей Константинович. Сами видели, какую задвижку я придумал.
        — Да у тебя ее и не было,  — закричали ребята.
        — Нет, была.
        — Какая такая задвижка?
        — Сама земля! Я ее со дна в горсть возьму, прикрою трубу — и всё в порядке! Плотнее всякой ладони. А вытащу трубу, пальцем проткну — вода и землю выбивает, и сама хорошо идет. Осенью я так случайно зарядил, а теперь всё понял. Да вы сами попробуйте.
        Теперь Оленька вела полив. Хоть с меньшей сноровкой, чем Петяй, но всё же достаточно быстро она заряжала сифоны, и овощеводки, следуя за ней вдоль борозды, весело подбадривали:
        — С матерью вас будет пара. Одна теперь у нас водой в звене ведает, а другая поливать будет.
        Из-за крайнего дома на околице Шереметевки показался верховой.
        Он ехал не спеша, оглядывая поле и словно высматривая кого-то. Все сразу узнали в нем участкового.
        — Анисьи Олейниковой нет тут?
        — В правление пошла,  — ответила одна из овощеводок.
        — Нет ее там.
        — Тогда на парниках ищи!
        — Есть у меня время за ней ездить!  — Он хотел было сказать: «Передайте Олейниковой, завтра ей суд»; но увидев Оленьку, повернул своего коня в Шереметевку и совсем не строго проговорил:
        — Да уж ладно, заверну и на парники.

53

        Шереметевка изнывала от жары. Всё дышало зноем: крыши домом, земля, воздух. От солнца не спасали ни ставни, ни тень деревьев. Даже вода на реке не освежала, она была теплая.
        А вот в степи только дорога с пожженными травами обочин и потрескавшейся землей кюветов напоминала о жаре и засухе. Вокруг всё зеленело, буйно росло, за пределами дороги знойная жара уже потеряла власть над степью.
        Анисья шла краем овощного поля, и ей было странно сознавать, что, не будь вот этих узеньких оросительных каналов, по которым уже дважды давали воду, огромная степь выглядела бы совсем иначе. И, пожалуй, самым странным было для нее то, что она, Анисья, которая боялась орошения, не верила в него, теперь ведет в степь воду, обманывает палящее солнце. Днем слишком много солнца, оно быстро уносит из земли влагу и, образуя корку, лишает растение не только воды, но и воздуха. Анисья решила вести полив ночью, вернее, начинать предвечерними сумерками и кончать к утру. Ночью вода не будет так быстро испаряться, глубоко пропитает землю, и, когда взойдет солнце, растения уже напьются.
        С того дня, как Анисья вернулась в Шереметевку и снова начала работать в колхозе, она стала задумываться над такими вещами, мысль о которых раньше совсем не приходила ей в голову. Она испытала тяжелый труд карьерщицы на добыче гравия и познала не одну беспокойную, бессонную ночь на поливе овощей… И хоть всё это не приносили ей особых заработков, таких, как те барыши, которые сулил ей Юшка, было в ее новом положении нечто такое, чего не могла ей дать самая большая базарная прибыль: уважение среди своих односельчан. Только тот, кто испытал настоящее большое горе, может понять, как важно это и что для человека не всё равно: трудится он в колхозе или что-то скупает, что-то продает и всегда наедине со своими боязливыми мыслями, а вдруг завтра всё рухнет? Так оно и случилось. Барыши высокие, да ножки у них тонкие! Подогнулись, сломались. И не увидела она того, на что рассчитывала.
        Анисья попрежнему считала, что Оленька не любит ее. Но теперь бегство дочери представлялось ей в ином свете. Всё, что Анисья старалась делать ради дочери, потеряло свое значение и уже не казалось чем-то важным, что должно было принести счастье Оленьке. Всё вышло совсем не так. Деньги, Юшка, торговля принесли с собой несчастье, лишили ее дочери.
        Теперь ей было ясно, почему так неудачно сложилась ее жизнь с Оленькой. Разве правда Оленьки не была и ее правдой? Но она изменила ей, отказалась от нее и тем самым оттолкнула дочь. Как могла она забыть, что пережила сама в оленькины годы! Она была пионеркой, а отец долго и упорно не хотел вступать в колхоз. А потом, перед самым вступлением зарезал корову и продал лошадь. Сколько горя было в этом для нее! И всё забыла. Забыла и сама не поняла дочь.
        Анисья жила надеждой, что пройдет время, и Оленька забудет и тот вечер, когда она ее ударила, и Юшку забудет, и всё, что привело ее к бегству от родной матери. Она хотела выстрадать свое право на любовь, и страдание облегчало ее душу, принималось ею безропотно, как искупление своей вины.
        Анисья миновала последний овощной участок и уже свернула было на тропку, ведущую к парникам, когда услышала сзади конский топот. Оглянувшись, она увидела участкового и сразу всё поняла, еще до того, как тот протянул ей повестку. Участковый давно скрылся из виду, а она всё стояла ошеломленная, хотя ничего неожиданного в повестке с вызовом на суд для нее не было.

        Анисья знала, что ее будут судить. Но заботы о поливах и та повседневная жизнь, что сразу окружила ее в Шереметевке, отодвинули суд на задний план, он как-то не тревожил ее и представлялся ей чем-то таким, что не имело отношения к ее настоящей жизни. Это ощущение было понятно, потому что ведь под суд была отдана совсем другая Анисья, та, которая помогала Юшке, а не та, которая давала воду на поля и поливала овощные участки. И вдруг оказалось, что ей надо предстать перед судом после того, как она сама осудила себя. Рушилась жизнь, добытая ею на вьюжном карьере и в беспокойстве за воду, заставлявшую ее метаться по насыпям каналов. И только теперь, когда она подумала о том, что, может быть, через день она на годы покинет Шереметевку, расстанется с дочерью, ей стало ясно, что счастье было с ней и что она сама его потеряла. Но как же без нее останется Оленька? Одна, без матери, среди чужих людей? И впервые с надеждой Анисья подумала о Ладоге. Есть Ладога, есть бабушка Савельевна. Оленька не пропадет. Только надо, чтобы скорее написали туда, вызвали Савельевну, пусть быстрее приезжает. Кого бы
попросить? Анну, Алексея Константиновича, Катю? Ближе всех жила Катя, и Анисья забежала к ней.
        — Господи, Катенька… Позаботься об Оленьке. В Ладогу напиши.  — Анисья с трудом выговаривала слова, мысли ее путались и, упав на постель, она разрыдалась.  — Пусть я виновата, а Оленька за что? За меня?
        Катя подняла ее и сказала:
        — Я написала в Ладогу.
        — Уж ты не оставь Оленьку, пока Савельевна не приедет. Обещаешь? И пусть худо она обо мне не думает. Себе ничего не хотела. Всё Ольге! Счастья ей хотела. Только не знала, как оно добывается.
        Катя проводила плачущую Анисью до правления колхоза. На крыльце их встретил Дегтярев. Он был озабочен и спешил.
        — Приготовьтесь к дороге, Анисья Петровна. Чуть свет с попуткой поедете со мной в район.
        Анисья вышла на улицу. Куда идти? Домой? Конечно, домой, к Оленьке. Хоть последний день побыть с ней, насмотреться на нее! Но на полдороге она свернула к реке и просидела там до сумерек, думая о дочери и словно боясь увидеть ее в тот последний день перед долгой разлукой. А когда она поднялась, чтобы, наконец, вернуться домой, то увидела у переправы блики огоньков, раскрашивающих воду желтокрасными полосами. Только после этого Анисья вспомнила, что на ночь назначен полив овощей, и, на минуту забыв о завтрашнем суде, о предстоящей разлуке с дочерью, она поспешила домой за фонарем и бросилась догонять поливальщиц.
        В степи, у канала она столкнулась с Анной.
        — Надо еще дать воды…
        Анна узнала ее в темноте.
        — Ступай поспи, у тебя завтра день не легкий будет…
        Анисья молча покачала головой и исчезла в темноте. Она зажгла фонарь, подняла щит и с высоты насыпи канала окинула ночную степь. В темноте по степи разбрелись огоньки. Мерцая, они то стояли на месте, то двигались навстречу друг другу, то вдруг исчезали, словно раздавленные темной громадой ночи. И по огням Анисья знала, что сейчас делают вышедшие в ночное поле люди,  — чтобы перехитрить солнце, не дать ему иссушить влагу орошения. Вон с краю, переставляя с места на место фонарь, движется Анна. Она звеньевая, ее всё поле, но в нем у нее есть свой участок. И она поливает сейчас этот участок, заряжает сифоны. А рядом с Анной — мать Зойки Горшковой, а дальше — мать Володи Белогонова. И стоит фонарю звеньевой переместиться в темноте, как следом за ним снимаются с места их огоньки.
        Анисья двинулась вдоль канала. Она шла, прислушиваясь к воде, и освещая ее тусклым светом своей «летучей мыши». Потом она свернула в поле и по временному оросителю вышла на овощной участок.
        Анна ее окликнула:
        — Так и не пошла домой?
        — Дай я за тебя тут присмотрю, а ты проверь, дошла ли вода на верхний участок.
        — Дошла,  — уверенно ответила Анна.  — Воды много. А не было бы, уж давно сами прибежали.
        — Нет, я всё-таки проверю,  — сказала Анисья и направилась дальше в темную степь. Она шла, то освещая узкую тропку, извивающуюся вдоль поля, то высоко поднимая фонарь, чтобы вырвать из темноты больший участок земли и проверить, хорошо ли подают воду сифоны. Из темноты окликали, с ней заговаривали.
        — Зд?рово ты, Анисья, придумала с ночным поливом. Осторожней только надо…
        — И ночь нипочем! Отоспаться и днем успеем.
        Люди были веселы, радостны. Анисья не могла не чувствовать, не видеть этого, и ей хотелось быть рядом с ними, чтобы пропускать застоявшуюся воду, поправлять сифоны и перекликаться в ночи, покачивая в темноте свой фонарь. И теперь она понимала, откуда пришла к людям радость, почему так легко и с такой охотой они работают ночью, хотя почти весь день провели в поле. Когда есть вера в свой колхоз, самым тяжелый труд тоже радостен… Работать в поле, вот так вести воду от борозды к борозде, видеть, как всё вокруг растет, ждать урожая — как всё это ей сейчас дорого и близко! И как бы была она счастлива, если бы не завтрашний суд! Что ждет ее? Увидит ли она родную степь? А что будет с Оленькой?
        — Анисья, шла бы ты отдохнуть.
        Анна нашла ее на верхнем участке и гнала домой.
        — Не могу…
        — Ну хоть здесь сосни… Постели мой ватник и вздремни. Я разбужу…
        — Дай хоть напоследок степью надышаться. Истоскуюсь я по ней за каменной стеной…
        Всю ночь Анисья провела на поливе. А рано утром выехала из Шереметевки. И ничего не сказала Оленьке. Только подошла, поцеловала ее спящую и выбежала из комнатки.
        Оленька ничего не знала о предстоящем суде. Она даже не обратила внимания на то, что вслед за Алексеем Константиновичем в район уехали председатель колхоза Семен Иванович, мать Кольки «птичьего царя» Лукерья Камышева, Анна Степановна, Юха. Да ведь каждый день люди ездят по делам в район, и на базарной площади можно в любое время видеть пассажиров, ожидающих попутной машины.
        И в тот солнечный день, когда в зале суда милиционер промчите «Встать! Суд идет!», и, встрепенувшись от своих горестных дум, со скамьи подсудимых поднялась Оленькина мать, сама Оленька, ничем о не подозревая, сидела с Катей в саду и весело говорила:
        — Как красиво здесь! Верно, Екатерина Ильинична? Когда люди со всем победят природу, они сделают так, чтобы всегда была весна.
        — А когда же тогда будут созревать плоды?
        — Хорошо, я согласна на весну и на жаркое лето.
        — Значит, ты против зимы? Против снежной горы, лыж, коньков? Давай, Оленька, оставим природе все ее времена.
        — И осень? Дождливую, холодную, грязную?
        — Ладно, осень ликвидируем. Только не раннюю, а позднюю…
        — А скажите, когда вы кончали семилетку, вам было весело или грустно?
        — Тогда, Оля, немцы были под Сталинградом. Ни грусти не было, ни веселья. Были горе и ненависть. Мы жили войной, да и сами помогали воевать.
        — Вот сейчас войны нет, а у меня такое чувство, как будто я всё время воюю. Я с Юшкой воюю. Его уже нет в Шереметевке, знаю, что мама не выйдет за него, а всё равно воюю… Но грустно мне не потому. Я привыкла к Егорушке, люблю слушать, как играет Володя, мне нравится Зоя Горшкова. А пройдет немного времени, и мы расстанемся. Егорушка, я знаю, уедет учиться в сельскохозяйственный техникум, Володя — в музыкальную школу, Зоя, наверное, поступит в педучилище…
        — А что ты думаешь делать после семилетки?
        — Не знаю.
        — Как, не знаешь? А восьмой класс?
        — Может быть. Но когда мы снова встретимся, мы будем опять друзьями?
        — Видишь ли, Оленька, когда вы станете взрослыми, у каждого будет своя жизнь, своя профессия и своя судьба. Один будет простым колхозником, другой агрономом, третий учителем. Может быть и так, что в один прекрасный день мы узнаем, что Володя Белогонов стал известным музыкантом, а Егорушка, вернувшись в Шереметевку, прославится как агроном… Многое будет отличать вас друг от друга. Но, знаешь, что может сохранить вашу дружбу? Любовь к своей работе, пусть разной. Мы, Оленька, не просто люди, а советские люди. И нас всех, известных и неизвестных, роднит, прежде всего, творчество…
        Скрипнула калитка, и на дорожке показался Колька Камыш. В руках у него была книжка. Катя, улыбнувшись, спросила Оленьку:
        — Помогаешь готовиться к экзаменам?  — И, не ожидая ответа, поднялась: — Не буду вам мешать — пойду!
        Колька Камыш присел на скамейку, положил рядом с собой учебник по литературе и тоскливо проговорил:
        — Учись — не учись, а ходу нет мне. Алексей Константинович характеристику не дает, батька в лесную школу не пускает. Заладили оба: поработай в колхозе, а там видно будет. А что мне колхоз? Я самостоятельной жизни хочу. Чтобы сколько ни получил — всё мое. А в колхозе всё больше хлеб да хлеб. Ссыпай в одну клеть. Думаю, может, и не стоит экзамены держать, семилетку кончать?
        — Попробуй только,  — пригрозила Оленька.  — Весь класс хочешь подвести?
        — Ну, вот разве чтобы не подвести,  — тяжело вздохнул Камыш и неожиданно проговорил с завистью и удивлением: — А ты хитрая, ох и хитрая!
        — Почему ты так думаешь?
        — Меня не обманешь. Теперь понятно, почему домой вернулась. Мать в тюрьме, а дома ты сама себе хозяйка.
        — Ты что, с неба свалился?  — рассмеялась Оленька.  — Ее давно выпустили!
        — Это до суда выпустили, а по суду опять посадят. Юшке, говорят, лет десять дадут, а матери твоей тоже достанется…
        — Врешь ты!  — закричала Оленька.  — Врешь!
        — Сегодня и суд! Ты что же, иль не знаешь? Вся Шереметевка в район уехала. Полный грузовик. Матку мою и ту в свидетели вызвали, только она правду не скажет. Боится,  — статью дадут. А Алексей Константинович вроде как против прокурора выступать будет… Только что не поможет. Не меньше пяти годов твоя мать получит!
        Оленька бросилась из сада на улицу. Ей навстречу бежала Катя.
        — Оленька, тебе телеграмма!
        — Катя, это верно? Маму судят?
        — Бабушка сегодня вечером приезжает.
        — Маму в тюрьму посадят! Я пойду в суд. Я хочу видеть маму.
        — Успокойся, Оленька.  — Катя взяла ее за руку.  — Всё будет хорошо.
        — Я поеду… Пустите.
        — Разве ты не хочешь встретить бабушку?
        И прежде чем Катя успела подумать о том, ну, чем она еще может задержать Оленьку, та вырвалась и юркнула во двор.
        Катя сначала растерялась, а когда через несколько минут она по спешила за Оленькой, той и след простыл. Девочки не было ни во дворе, ни в саду. Наверно, перемахнула через забор и уже на базарной площади. Однако там тоже Оленьки не оказалось. Пассажиры, ожидающие попутки, сказали, что никакой девочки они не видели. Катя облегченно вздохнула и стала ждать. Но прошло полчаса, а Оленька не показывалась. Катя подождала еще минут двадцать и повернула обратно к дому. Нет ли Оленьки на берегу реки? Наверное, сидит там и плачет. Берег был пуст. И тогда Катя, не зная, что ей делать, поспешила к Копыловым. Либо Оленька там, либо Егорушка поможет найти ее.

54

        Егорушка сидел на крыльце, и трудно было сказать, не то он сам готовился к экзамену, не то экзаменовал какую-то собачонку. Во всяком случае, он каким-то образом ухитрялся одновременно читать и заставлять собачонку служить и ловить на лету кусочки сахару. Узнав, что исчезла Оленька, он не на шутку забеспокоился.
        — А с попуткой не могла уехать?
        — Нет…
        — Ну пешком пойти?
        — Я бы ее на дороге увидела.
        Егорушка подумал и неожиданно решительно сказал:
        — А всё-таки пешком ушла. Только не по дороге, а по тропке через балки… И сразу же проулком за своим двором. Екатерина Ильинична. Давайте я следом пойду!
        — Если она через балки пошла, то теперь ее не догнать,  — покачала головой Катя, но тут же решила: — Нет, всё равно надо идти. А вдруг с ней что-нибудь в дороге случится?
        — И я с вами, Екатерина Ильинична.  — И, не ожидая согласия, первым выбежал на улицу.
        Егорушка не ошибся, что Оленька направилась в район наиболее короткой дорогой, через балки. В прежние годы, когда по большаку не ходили автомашины и ездили только в телегах и арбах, путь через балки избирали пешеходы, конники да странники, бродившие по миру в поисках подаяния. Но теперь этот путь заброшен. Едва заметная тропка порой терялась в овражьих зарослях, то обрывалась ручьем, то извивалась по крутым склонам.
        Оленька сама не знала, почему выбрала эту короткую, но трудную дорогу. Может быть, она боялась, что ее быстро разыщут у базарной коновязи и не пустят в район? Так или иначе, когда Катя и Егорушка двинулись ей вслед, она уже была довольно далеко. Идти осыпающейся кромкой ручья, через заросли ивы и по крутым подъемам было тяжело. Но она не замечала ничего, шла и думала о матери, о суде, о Дегтяреве, Неужели мать осудят, и она даже не увидит ее? Неужели Колька Камыш окажется прав? Она забыла все свои обиды и жила страхом перед угрожающим матери несчастьем.
        Степное солнце клонилось к закату, когда вдали Оленька увидела знакомый уже ей районный поселок. Маленькие домики, ближе к центру сменялись большими каменными зданиями. Она увидела зеленую остроконечную крышу не то райисполкома, не то Дома культуры и подумала: а не опоздала ли она на суд? Может быть, он давно уже кончился, и маму отвели в тюрьму? Эта мысль была так неожиданна, что Оленька растерялась и от сознания своего бессилия чем-нибудь помочь матери присела на землю. Но тут же вскочила и зашагала дальше. Сзади послышались голоса. Ее догоняли Катя и Егорушка. Обрадованная и смущенная, Оленька остановилась. Она ждала,  — Катя подойдет и начнет ее стыдить при Егорушке: убежала, заставила всех беспокоиться, искать себя. Но Катя, переводя дыхание, сказала:
        — Быстро ты ходишь…
        — Ты смелая,  — тихо проговорил Егорушка, зашагав рядом с Оленькой.  — В балках волки встречаются.
        — Волки?  — Оленька боязливо оглянулась.
        — Здесь-то нет,  — рассмеялся Егорушка.
        Пока шли до поселка, говорили о школе, об экзаменах, юннатовском кружке, и Оленька, казалось, забыла о суде. Но едва они миновали окраину и направились вдоль широкой улицы, Оленька сразу забеспокоилась; а ее в суд пустят? И вдруг, увидев знакомый одноэтажный дом, Оленька вбежала на крыльцо, миновала сени и, распахнув дверь, остановилась на пороге большой, освещенной комнаты. Так по и есть суд?
        Прямо перед ней, в глубине комнаты стоял стол, покрытый красной материей, но за ним никого не было, а перед ним на скамьях сидели какие-то негромко разговаривающие люди. Может быть, она ошиблась? Оленька уже хотела было повернуть назад, когда неожиданно увидела слева от стола отдельную скамью, а на ней Юшку, каких-то двух незнакомых мужчин и мать. И, ничего больше не замечая, она бросилась в комнату и, оттолкнув пытавшегося ей преградить дорогу милиционера, ощутила такие ласковые и знакомые руки.
        Оленька не проронила ни слова. Каждым движением, каждым взглядом, каждой черточкой лица она говорила о возвратившемся к ней счастье, о радости снова быть рядом с матерью. Анисья без слов, той же лаской отвечала дочери: «С тобой мне ничего не страшно. Я всё выдержу и перенесу. И суд, и приговор, и разлуку. Я знаю, тебя никто сейчас не может оторвать от меня, и я счастлива, хотя, может быть, скоро не смогу вот так обнимать и целовать тебя, моя Оленька».
        Оленька не видела ни притихшего зала суда, ни Алексея Константиновича, вставшего из-за маленького столика, ни растерявшихся Катю и Егорушку. Она даже не слыхала, как Алексей Константинович, подойдя к ней, сказал: «Пойдем, Оленька, со мной». Она пришла в себя от громкого голоса, прозвучавшего в комнате.
        — Встать! Суд идет!
        Оленька встала вместе с матерью. Милиционер подошел к ней, чтобы увести ее со скамьи подсудимых, но судья, слегка подняв руку, остановил его, и она осталась рядом с матерью, словно разделяя с ней ее вину.
        — Приговор!
        Оленька выпрямилась, как на линейке, подняла голову и приготовилась услышать страшное слово, означающее годы разлуки. Но слова приговора сразу потеряли для нее свой смысл. В ее голове всё спуталось. К десяти годам, к восьми годам, к пяти годам! Стой, Оленька, крепись и держись. Нет, она никуда не отпустит от себя маму! Но что это такое? Почему Юшку и двух незнакомых ей мужчин, которые сидели рядом с ним, выводят куда-то на улицу, а мать и ее никто не трогаем, и она видит рядом с собой веселого Егорушку, усталого, но улыбающегося Алексея Константиновича и Катю, обнимающую мать. И вот сам судья подходит к ним и снова говорит:
        — Суд учел смягчающие вашу вину обстоятельства, Олейникова, и приговорил вас к наказанию условно.
        В Шереметевку все возвращались уже поздно. Майская ночь в степи темна, но коротка, и, едва коснувшись земли, она уже рассеивается в предутренних сумерках. И вместе с ночью бледнеют в небе звезды, а в степи — огни. Но до солнца ничто не нарушает степного покоя. Будут дремать птицы, стоять поникшие травы, и не пробежит по озимым спрятавшийся в балке ветерок… Пусть же после дня трудов и волнений отдыхает степь, а с ней и люди, возвращающиеся в Шереметевку. Закрыв глаза, сидит в кабинке Семен Иванович, сидит и думает о своей беспокойной должности. Суд отметил в приговоре, что он обязан вовлекать колхозников в колхозную торговлю. Дегтярев мысленно спорит с прокурором,  — является ли Анисья жертвой Юшки или его помощницей? Спит Катя, спит Егорушка, сидя рядом с матерью. Он отмахал в этот день добрых двадцать километров да переволновался. И волки, которые не встретились ему в балках днем, чудятся во сне.
        Анисья и Оленька стоят, обняв друг друга и, держась за крышку кабинки, мчатся через степь, навстречу утреннему солнцу.
        — Мама, а ты знаешь, нас бабушка ждет.
        Едва машина останавливается у ворот дома, Анисья первая бросается к калитке. Она видит Савельевну, сидящую на крыльце, опускается на землю и, пряча лицо в ее широкой юбке, плачет. Савельевна одной рукой обнимает подбежавшую Оленьку, а другой гладит голову Анисьи.
        — Всё знаю, Анисья, всё. Ну, да не горюй, теперь беда позади! Теперь мы заживем!
        Оленька слушает спокойные, добрые слова бабушки и смотрит в предутреннюю степь.
        Солнца еще не видно, но оно уже разгорается и похоже на огромный пионерский костер, который как бы освещает ей дорогу и юность.

        А. Голубева
        Заря взойдет
        Главы из повести о С. М. Кирове
        Рис. В. и Л. Петровых
        В ПОЕЗДЕ

        До Казани Сергей и студент Иван Никонов доехали пароходом. В Казани они пересели на почтовый поезд, который шел через Екатеринбург в Томск. Как только поезд тронулся, Сергей вышел на площадку.
        Было жарко. Солнце припекало по-летнему, и если бы не пожелтевшие кое-где деревья да сухая по-осеннему темная трава,  — нельзя было и подумать, что уже конец августа.
        Сергей стоял на площадке, взволнованно глядя по сторонам. Эти места были ему хорошо знакомы. На второй остановке, после Казани, на платформе «Арское поле» жил его товарищ по училищу — Коля Крюков С ним Сергей не раз ходил пешком до разъезда Дербышки. Там был густой лес и полно грибов. Одно было плохо — в Дербышках каждым год снимал дачу школьный надзиратель Макаров, придира и ханжи.
        Сергей улыбнулся, вспомнив, как они, боясь встретить Макарова, обычно чуть не бежали мимо дачного поселка к станции. Ни «Арское поле» возвращались на паровозе. Их подвозил Колин отец Иван Петрович, добродушный человек, с длинными, обвисшими усами. Помогая им взобраться на тендер и лукаво подмигивая, он обычно спрашивал: «Ну, много, хлопцы, поганок набрали?»
        Всё это было совсем недавно — осенью прошлого года, когда он учился в Казанском промышленном. Теперь училище окончено, и вот он едет в Томск. Что-то ждет его там?!
        «Ничего,  — ободрял себя Сергей.  — Устроюсь на работу. Стану по вечерам учиться на общеобразовательных, выдержу экстерном экзамены за восемь классов гимназии… Студенты подготовиться немножко помогут!. Получу аттестат зрелости и поступлю в Технологический!.. А вдруг не поступлю?!.» Может быть, недаром так туманно и зловеще сказала ему в день отъезда Анна Степановна, их соседка по дому.
        — Ишь ты!.. Поедет он!.. Хорошо там, где нас нет, а как там,  — вилами еще по воде писано!..
        Вслед за Анной Степановной начала отговаривать и бабушка:
        — И верно; зачем этакую даль ехать? В Уржуме устроиться можно. Сходить только к чиновнику Перевозчикову да попросить хорошенько,  — враз и определит в Управу.
        Пришлось упорно и горячо доказывать необходимость своей поездки.
        Ведь бессмысленно же, получив после окончания училища диплом на звание техника, сидеть в Уржумской Управе за перепиской разных бумажек!.. Так вся жизнь и пройдет, а ему хочется дальше учиться на инженера или на какого-нибудь строителя. А ведь в Уржуме институтов нет.
        — Ну, уж бог с тобой!.. Поезжай,  — сдалась под конец бабушка.  — Кто знает? И верно, может, инженером станешь!.
        Мимо Сергея прошел рыжий кондуктор с флажками, засунутыми за широкий пояс.
        — В тамбуре стоять не полагается. Пройдите, молодой человек, в вагон,  — сказал он хриплым голосом. Но Сергей остался на площадке. Ему хотелось взглянуть еще на разъезд «Чурилино». Сюда он ездил на парафиновый завод с училищем на экскурсию.
        Через час поезд подошел к Чурилину.
        Ничто здесь не изменилось за год. Всё также была обломана деревянная ограда у вокзала, всё также уныл и грязен был сам разъезд. Поезд стоял тут недолго. Белобрысый парень три раза ударил в вокзальный колокол — и Чурилино осталось позади.
        Сергей вошел в вагон. Иван Никонов уже расположился по-домашнему: сбросил студенческую тужурку и лежал на верхней полке, закинув руки под голову.
        — Что нового узрел ты в сих местах?  — продекламировал он.
        — Всё по-старому!  — ответил Сергей.  — Только в Чурилине водокачку покрасили.
        — И то прогресс,  — засмеялся Иван.
        В вагоне было душно и шумно. Соседи по купе пили чай и разговаривали. Говорили о войне с японцами. Старушонка, повязанная по-монашески черным платком, рассказывала о сыне, которого взяли во флот в первые же дни мобилизации, о его письмах из Владивостока.
        — Крейсер «Рюрик», слышали, может? Вот туда моего Петрушу и определили. Пишет: «Не сомневайтесь, мамаша, кормят хорошо, а япошек обязательно победим».
        — Дай-то бог!  — вздохнула молодая женщина с грудным ребенком.  — А только за эти полгода немало поубивали да покалечили народа. И еще, чай, поубивают…
        — За царя-батюшку и веру христову православный человек, милая, и жизнь отдаст, не пожалеет,  — назидательным тоном сказала сидевшая с ней рядом пожилая мещанка в зеленой канаусовой кофте и в золотых дутых серьгах. Молодая, ничего ей не ответив, пододвинулась поближе к окошку, возле которого хмурый старик татарин, громко причмокивая, пил чай из жестяной кружки.
        — Не хотите ли, молодые люди, с нами чайку за компанию?  — предложила старуха.
        Сергей и Иван, поблагодарив ее, отказались. Сергей залез на свою полку напротив студента.
        — Вы сами-то сибиряки будете?  — поинтересовалась старуха.
        — Нет, бабушка. Мы не тутошние,  — шутливо ответил Никонов.  — Мы из-под Вятки — уржумские.
        — А в Томске где квартируете?
        — На Кондратьевской.
        — А мой-то дом на Магистратской. Почти соседи. До прошлого года у меня тоже один студент квартировал. На присяжного учился. Уважительный такой был. Скромный молодой человек.
        — Редко нынче скромные попадают. Всё больше образованные,  — вставила тем же назидательно-строгим тоном мещанка в зеленой кофте и поджала губы.
        — Бывало домой позже двенадцати часов только случаем приходил, а на гитаре как играл,  — ровно артист,  — продолжала старуха.  — Трех дней он у меня до полного года не дожил,  — арестовали.
        — Вот тебе и скромный!  — обрадовалась мещанка.  — Посадили, бабка, значит, твоего скромника-то? А?…
        На бледном скуластом лице ее с тонкими губами появилось торжествующее выражение: «За дело! Не бунтуй!..»
        Сергей и Иван переглянулись. По рассказам Никонова, Сергею уже было известно о прошлогодней студенческой демонстрации, за участие в которой потом полиция выслала из Томска около сорока человек.
        — Сибирь больша, мошка зла, народ бешеный,  — сказал вдруг молчаливый старик татарин.
        — А знаете, милые мои, что нонешней весной на Федосеевском прииске случилось?  — сказала старуха.
        — Знаем, знаем,  — нахально перебила мещанка.  — На Прокопьевском и на Крутом тоже бунтовали. На забойных работах прибавку вздумали просить. Дали им всем там «прибавку» по первое число,  — усмехнулась она и, зевнув, истово перекрестила рот.
        — А я, милая, о другом,  — сказала старуха.  — Ко мне брат в марте приезжал, так страшную историю об одном старателе рассказывал. Напал этот старатель со своим товарищем на богатую жилу, и стало ему вдруг жалко найденным золотом с товарищем делиться. Он взял его да и убил. А то такой еще случай был…
        День клонился к вечеру и за окном мелькали холмы, перелески, станции, полустанки.
        Сергей лежал на полке и, глядя в окно, рассеянно слушал рассказ старухи, в котором нельзя было разобрать, где выдумка, где явь. На одной из станций провожали большую толпу новобранцев.
        Последний нонешний дене-е-е-чек
        Гуляю с ва-а-ми я друзья-я-я
        А завтра рано, чуть свето-о-чек
        Заплачет вся моя семья… —

        истошно выкрикивал кто-то в толпе под гармошку. Прощаясь с мужьями и сыновьями, плакали, причитая, женщины. Какую-то молодайку в розовом полушалке, съехавшем на спину, плечистый унтер силком оттаскивал от круглолицего, румяного парня.
        — Миленький ты мой!. Ой! Миленький ты мой!..  — голосила в отчаянии женщина, судорожно уцепившись обеими руками за пиджак мужа.
        Поезд был далеко, а Сергей всё не мог забыть эту картину.
        — Не знаете ли, молодой человек, какая станция сейчас будет?  — спросила мещанка.
        — Не знаю,  — ответил Сергей.
        Следующая остановка оказалась маленьким безлюдным разъездом, на котором, к удивлению Сергея, поезд остановился.
        — Встречного ждем,  — пояснил, проходя через вагон, рыжебородый кондуктор.
        И действительно, минут через десять Сергей увидел, как мимо окон с грохотом и ревом прошел паровоз. Мелькнули его огромные колеса с красными спицами и потное черное лицо кочегара. Затем потянулись один за другим белые с красным крестом вагоны санитарного поезда. Раненые солдаты с забинтованными головами и руками выглядывали из вагонных окон. На плечах у них были накинуты серые байковые халаты, некоторые стояли у окон запросто в одних нижних полотняных белых рубахах.
        — Ой,  — батюшки, какие бледные да худые!  — пригорюнилась старуха, видимо вспомнив своего сына Петрушу.
        — От моего уж месяц, как писем нет,  — ни к кому не обращаясь, тревожно сказала вслух молодая женщина с ребенком на руках.
        «Сколько еще будет длиться эта проклятая война!» — с гневом подумал Сергей.
        Промелькнул последний вагон санитарного поезда.
        — Сейчас, наверное, и мы поедем,  — сказал Иван.
        Раздался свисток — и поезд тронулся.
        Сквозь пыльные стекла фонаря замерцал тусклый и печальный свет.
        Сергея укачивало однообразное постукивание колес, пришептывание старухи и колыбельная песня, которую тихонько напевала молодая женщина.
        «Ехать еще четверо суток! Завтра под вечер, кажется, будет Сызрань… А потом — город Екатеринбург,  — медленно и сонно тянулись мысли Сергея.  — Начнется Уральский хребет. Там, по рассказам Никонова, стоит каменный столб, где с одной стороны написано: „Европа“, а с другой — „Азия“. Азия!  — уже совсем засыпая, думал Сергей.  — Я еду в Азию!.. А перед Томском будет Омск.  — „Ученик Костриков, на какой реке стоит Омск?!“ — спросил кто-то строго над самым его ухом.  — „Город Омск стоит на реке Иртыше“,  — стал отвечать Сергей… „На диком бреге Ир-ты-ша си-дел Ермак, объя-тый ду-мой“,  — запел, наклонившись над ним, учитель Морозов…»
        Сергей спал.
        ТОМСК

        На пятые сутки, рано утром, поезд прибыл на станцию Тайга.
        — Ну теперь мы дома. Отсюда до Томска рукой подать,  — сказал Сергею Никонов, слезая с полки.
        Когда в Томске они вышли с вещами на перрон, там уже царила шумная сутолока, которая обычно сопровождает отходы и приходы дальних поездов в больших городах. Носильщики в белых фартуках тащили багаж, со всех сторон раздавались приветствия, восклицания, смех. Кто-то в толпе раздраженно ругался, кто-то плакал. Мальчишка-подросток в рваном картузе, с большим плетеным коробом, толкаясь и мешая всем, предлагал купить у него кедровые шишки.
        У входа в вокзал стоял высокий носатый жандарм, заложив руки за спину. Он сонно и равнодушно рассматривал проходящую публику. Среди приехавших в это ясное августовское утро было много молодежи. Одни возвращались после летних каникул, другие приехали в Томск поступать в университет и в технологический институт.
        Никонов только успевал раскланиваться. Он учился на третьем курсе института, и на вокзале у него оказалось немало знакомых студентов.
        То и дело слышалось:
        — А! Иван, здорово!
        Увидев в толпе некрасивого, болезненного студента в очках, Никонов приветливо махнул ему рукой и громко крикнул.
        — Павлуша! Дружище, как себя чувствуешь?
        Студент в ответ виновато улыбнулся, поправил очки и хотел что-то сказать, но в это время какая-то румяная толстуха с лиловым зонтиком заслонила его. Когда она проплыла мимо, сопровождаемая высоким рыжим семинаристом, который нес на плече огромный узел, студента в толпе уже не было.
        — Прекрасный товарищ! Я с ним вместе в одной комнате больше года прожил,  — сказал Никонов.  — А какой замечательный оратор! Жалко парня: долго не протянет — чахотка у него!
        Когда они уже выходили из вокзала, их обогнал кряжистый усатый студент-технолог. Он с трудом тащил большую ручную корзину, из которой торчал край вышитого цветами полотенца. Увидев Никонова, студент закланялся и заулыбался. Никонов сухо ответил на его поклоны.
        Сергей узнал, что фамилия этого студента Крестовоздвиженский. За неповоротливость и тупость его в институте прозвали Тюленем. Тюлень жаден и очень любит угощаться за чужой счет.
        — Одним словом,  — кутья,  — отрезал Никонов.
        Разговаривая и медленно продвигаясь в толпе, они, наконец, вышли на площадь. Неширокая улица, вымощенная булыжником, вела в город. Называлась она Вокзальной. Таких улиц, параллельных друг другу, было пять, и все под номерами. Отличались они от главной Вокзальной только тем, что были немощеные, с глубокими канавами, заросшими травой и лопухами, с узенькими деревянными мостками.
        Сергей шагал рядом с Никоновым, с любопытством глядя по сторонам.
        Вот он, Томск, сибирский лесной Томск — город, где он теперь будет жить, работать и учиться.
        Недаром Никонов сказал, что «тайга ворвалась» в город.
        За высокими бревенчатыми заборами, похожими на крепостные стены, по обочинам мостовой и перед окнами домов — всюду росли вперемежку пихты, сосны и липы. Попадались целые кварталы нетронутого сплошного леса, обнесенного низкой, полуразрушенной изгородью.
        Всё было ново и интересно Сергею: громоздкие деревянные дома, с частыми окнами и со ставнями в нижних этажах; старинная кержацкая церковь с разноцветным деревянным куполом; громкий сибирский, окающий говор прохожих и студенты, студенты на каждом шагу, бородатые и безусые, в тужурках и в черных суконных крылатках.
        Как всегда бывает с человеком, впервые попавшим в новое место, Сергей не успевал как следует разглядеть одно, как уже перед ним возникало другое.
        Сергей не заметил, как дошли до Болота: так называлось низкое, сырое место, где каждую весну вода заливала кривые и грязные улочки. Эта часть города считалась окраиной; здесь жили мастеровые, рабочий люд и неимущие студенты. Тут, на Кондратьевской, обитал и студент Никонов.
        Квартирная хозяйка, пожилая, благообразная вдова, встретила их на пороге:
        — Здравствуйте, здравствуйте, Иван Александрович! А я думала, что вы послезавтра приедете!.. Как хорошо, что вчера Паша у вас пол вымыла… А это кто же такой молоденький, не брат ли ваш?
        — Товарищ, Сергей Костриков… Он со мной будет жить!
        Она вышла из комнаты и тотчас же вызвала Ивана в коридор.
        Минут через пять Иван вернулся.
        — Ну, всё улажено! Трешку придется в месяц прибавить, а спать ты будешь на этом ложе!  — Иван похлопал рукой по широкой ситцевой кушетке и, покосясь на дверь, с улыбкой добавил: — о твоей благонадежности справлялась… У нее два взрослых сына… Понимаешь?!
        Вечером к Ивану пришли трое студентов. Высокий, сутулый технолог — Лобанов — однокурсник Ивана, химик Гришин и курчавый медик Кипятоша.
        В небольшой комнате Ивана сразу стало шумно и тесно. Все, кроме Сергея, закурили.
        Химик уселся на подоконник, а живой и подвижный Кипятоша принялся расхаживать по комнате с папиросой, роняя пепел на пол. Полное его имя было Капитон, но товарищи звали его Кипятоша и даже Кипяток. Медик был веселый, вспыльчивый и любил поговорить.
        Никонов попросил Пашу поставить самовар. Пока грелся самовар, завязалась оживленная беседа. За три месяца летних каникул у каждого накопилось немало новостей.
        Технолог Лобанов лето проработал на стройке железной дороги и сумел, по его словам, скопить немного денег.
        — Знаем мы это «немного»,  — подмигнул Никонов.  — Небось, капиталистом стал?!
        — Ох, не утаивай, Кинкстинтин Палыч, не утаивай,  — нарочито крестьянским говорком подхватил Кипятоша.
        — Да и утаивать-то, Капитон Федорович, нечего,  — засмеялся Лобанов и уже серьезно добавил: — На эти «капиталы», друзья, я смогу спокойно два месяца слушать лекции, не бегая по урокам.
        — А вот мне не повезло,  — вздохнул химик.
        Он устроился репетитором к сыну земского начальника. Во время одного опыта его ученик, вертлявый, избалованный мальчишка, прожег свои новые брюки. Возмущенная мамаша прогнала Гришина, не заплатив ему ни копейки.
        — За это и прогнала?  — не без ехидства спросил Кипятоша.
        — Я, кажется, ясно сказал,  — обиделся Гришин.
        — А не водил ли ты, друже, невинного отрока в портерную и не учил ли ты его вместо физики играть на биллиарде?!
        — Ну что ты, что ты!  — неожиданно сконфузился Гришин.
        Увлечение Гришина биллиардом было излюбленной темой для постоянных анекдотов среди знакомых студентов; некоторые утверждали, что Гришин не только хорошо знаком со всеми маркерами города, но даже собирается жениться, из любви к биллиарду, на дочери одного из них, кривобокой, перезрелой девице по прозвищу Коза.
        Сам Гришин сознавал, что если половину времени, которое тратилось на игру в биллиард, он уделял бы лекциям,  — ему не пришлось бы на последнем курсе остаться на второй год.
        — Чорт возьми, прискорбно, что тебе ни копейки не заплатили,  — посочувствовал Кипятоша.  — Деньги нужно, дружок, сразу получать, когда договариваешься. Брал бы вот пример с меня.
        И Кипятоша начал рассказывать, как он удачно в прошлом году репетировал в доме губернатора. Ему не только деньги заплатили, но сама губернаторша подарила замечательный кожаный портсигар, который, к сожалению, он потерял.
        Студенты слушали Кипятошу, переглядывались и хохотали, все знали, что история с губернатором с начала до конца выдумана. Хохотал и сам Кипятоша.
        Сергей сидел на кушетке, еле сдерживая улыбку. Маленький и толстый Кипятоша бегал по комнате, ерошил свои курчавые волосы, представляя в лицах новую историю, которая якобы случилась с ним в Нижнем, где он гостил у дяди. Будто бы загорелась баржа, и Кипятоша изображал растерявшегося от страха подрядчика, дюжего парня рулевого, метавшегося по барже с пустым ведром, и хозяина баржи, который бестолково суетился и кричал бабьим голосом: «Ай, батюшки! Ай, родимые? Застраховать не успел!.»
        — Если бы не я,  — погибла бы баржа, не потушили бы!  — закончил свой рассказ Кипятоша и, присев на кушетку рядом с Сергеем, спросил:
        — Вы куда думаете поступать?
        — В Технологический! Да не знаю, удастся ли.
        — Медиком вам нужно быть,  — прищурил глаза Кипятоша.  — И наружность у вас докторская и комплекция… Таким больные охотно доверяют. Отрастите только себе бородку. Это, знаете ли, придает солидность. У нас все молодые врачи после университета бороды отпускают.
        — А вам, по-моему, нужно быть актером,  — сказал, улыбаясь, Сергей.
        — И верно, Кипятошка; вали в актеры. Контрамарки нам будешь давать,  — подмигнул Иван.
        — Нельзя мне в актеры идти. Дома проклянут… Мать хочет, чтобы я врачом был,  — хмуро ответил Кипятоша.
        В это время Паша внесла самовар, и студенты сели пить чай. Никонов вытащил из своей корзинки банку с домашним малиновым вареньем и торжественно поставил ее на стол.
        После чая решили пойти погулять, а заодно и показать Сергею город. Лобанов и Гришин предложили начать осмотр города с Томи.
        — Почему с Томи?  — сразу же загорячился Кипятоша,  — разве он никогда в жизни не видал реки?
        — Видел,  — сказал Сергей,  — целых три: Уржумку, Казанку и Волгу.
        — Ну вот, слышали? Ему обязательно нужно показать наш старый Томским университет, технологический институт, Королевским театр… и…
        — И прежде всего Томь,  — продолжал упорно настаивать Гришин.
        — Правильно, Коля,  — поддержал Лобанов: — И само название города от реки идет: Томск!
        — Пошли, братие, пошли,  — пропел Кипятоша, и вся компания с шумом и восклицаниями вышла на улицу.
        Несмотря на поздний для провинции час, на улице было много гуляющих. Всюду у ворот на скамейках сидели женщины и, судача, грызли кедровые орешки. В этот лунный, теплый вечер Кондратьевская улица, такая жалкая утром, была сейчас неузнаваема. Покосившиеся старые дома и густые сады за бревенчатыми дощатыми заборами, облитые голубоватым лунным светом, казались таинственными и живописными.
        Миновав Кондратьевскую, компания вышла на Почтамтскую улицу, где гуляло особенно много студентов.
        В тужурках нараспашку, а иные запросто в косоворотках, подпоясанные шнурками и кожаными ремнями, студенты, видимо, чувствовали себя свободно.
        Они громко смеялись, шутили, угощали друг друга папиросами.
        Пожилой усатый городовой, на углу Садовой и Почтамтской, неодобрительно покосился на студентов, но сделать с ними ничего не мог.
        «Явных беспорядков» налицо не было.
        Поровнявшись с городовым, Кипятоша многозначительно подмигнул спутникам и томно запел из ариозо Онегина: «Везде, везде он предо мной, образ желанный, дорогой».
        Студенты громко засмеялись.
        Городовой, не поняв, в чем дело, на всякий случай угрожающе крякнул и повернулся к студентам спиной.
        Миновав Соборную площадь, компания дошла до Университетской улицы. С правой стороны ее тянулся сад, обнесенный невысокой железной решеткой. В глубине сада возвышалось белое величественное здание университета — с колоннами. Кипятоша остановился возле решетки и протянул руку вперед.
        — Вот она, Сережа,  — торжественно сказал медик,  — наша «Альма матер», что в переводе с латыни означает: «Питающая мать». Сей храм науки был заложен в 1880 году и открыт в восемьдесят восьмом.
        — Товарищи, спасайтесь! Сейчас будет лекция о пользе просвещения,  — Гришин сделал испуганное лицо.
        — Эх, Коля, Коля!  — укоризненно покачал головой Кипятоша.  — Зря ты науку не любишь! Науки юношей питают, отраду старцам подают, в счастливой жизни украшают… от биллиарда берегут.
        — Юношей нужно беречь только от одного,  — от твоего гнилого либерализма,  — обозлился вдруг Гришин.
        Кипятоша на мгновение даже опешил. Сдернув зачем-то с головы фуражку, он пригладил свои густые курчавые волосы и, снова надев ее, сказал громко и раздельно:
        — Врач должен заниматься прежде всего медициной, а не политикой. Я лично после окончания университета поеду в деревню лечить больных крестьян. Это в высшей степени благородно и гуманно!.
        — А почему в большинстве случаев в деревнях болеют? Ты об этом, господин гуманист, подумал?  — язвительно ответил Гришин.  — Болеют от недоедания,  — с голодухи. Народу в первую очередь нужен хлеб, а не твоя аверина мазь и свинцовая примочка.
        — Почему голодают?  — запальчиво возразил Кипятоша.  — Земли в Сибири много,  — только сей.
        — «Сей»!  — передразнил Гришин.  — Для обработки земли, господин сеятель, еще капитал нужен, тягловая сила нужна, а всего этого у ваших будущих пациентов и нет. Я имею в виду деревенскую бедноту. Или вы, господин гуманист, собираетесь одних мироедов лечить?!.
        Гришин хотел добавить еще что-то более резкое, но Лобанов схватил его за плечи и начал трясти.
        — Колька! Капитон! Да вы, хлопцы, совсем сдурели,  — раскатисто басил на всю Университетскую Лобанов.  — Нашли время и место для обсуждения аграрного вопроса!
        — Пусти,  — сказал угрюмо Гришин, снимая руку Лобанова со своего плеча.  — Пошли на Томь.
        — Пошли!  — как ни в чем не бывало отозвался Кипятоша.  — А всё-таки, знаешь, Николай, ты не совсем прав,  — начал было он снова.
        — Да ну вас к чорту, хватит!  — сердито оборвал его Никонов.
        — А вот и наш Технологический,  — сказал Лобанов и, взяв Сергея под руку, перешел с ним через улицу; за ними последовали и остальные.
        Сергей не мог наглядеться на здание Технологического института. Четыре каменных корпуса с зеркальными окнами и высокими подъездами тянулись почти на целый квартал.
        «Какие, наверное, удобные, светлые чертежные, какие широкие коридоры, какие огромные лекционные залы в этом Технологическом!» — думал он. И вместе с тем его не оставляла мысль о только что происшедшем споре. Он считал, что всё-таки прав Гришин, но вместе с тем ему было по душе и желание Кипятоши ехать врачом в деревню.
        — Ну, пойдемте на реку,  — нетерпеливо сказал Гришин, которому надоело стоять у знакомого ему института.
        На Томи они пробыли долго. Сначала гуляли, а потом уселись на высоком берегу. С реки тянуло холодком. Приятно было сидеть вот так, молча, и глядеть на темную Томь. Дрожа и сверкая, протянулась по ней от одного берега к другому лунная, серебряная дорога.
        Шлепая плицами, медленно прошел вверх по Томи буксирный пароход, отразившись всеми своими сигнальными огнями в черной воде. На какое-то мгновенье протяжный пароходный гудок всколыхнул сонную речную тишину.
        — Ду-уу! Ду-уу!  — вторя гудку, неожиданно, по-мальчишески загудел Кипятоша и, засмеявшись, повалился на спину.  — Эх, хорошо, братцы мои!
        — Прохладно становится,  — поежился Гришин и, обращаясь к Никонову, добавил: — А не пора ли нам по домам?
        Было около двух часов ночи, когда Сергей с Никоновым вернулись к себе на Кондратьевскую. Не зажигая огня, они улеглись спать. Никонов уснул сразу, а Сергей долго еще лежал в темноте не смыкая глаз. Он видел перед собой белое здание института.
        Неужели он никогда не откроет его тяжелые двери?!
        МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

        Квартирная хозяйка Устинья Ивановна походила чем-то на просфору. Это была маленькая, пухлая женщина с широким, бесцветным, мучнистым лицом.
        Устинья Ивановна занимала квартиру из четырех комнат. Две из них она сдавала жильцам, а в двух других жила сама с сыновьями и с племянницей Пашей — хромоногой старой девой.
        Старший сын, коренастый рыжий здоровяк Онуфрий, служил лесным кондуктором и в доме бывал редко.
        Второй — семнадцатилетний Петенька, длинный и рассеянный юноша — учился в восьмом классе Томской мужской гимназии.
        Опасаясь, как бы жильцы не втянули ее сыновей в политику, Устинья Ивановна, прежде чем сдавать комнаты, постаралась разузнать всю подноготную о будущих квартирантах.
        Никонов был технолог и не внушал ей подозрений.
        — Тихий молодой человек, скромный; сидит да знай себе разные котлы да машины рисует!.. Не то, что медик!
        Медиков Устинья Ивановна считала главными бунтовщиками.
        — Живых и мертвых режут! Ни бога, ни чорта не боятся! От них добра не жди.
        И Устинья Ивановна даже своих приятельниц-соседок предостерегала сдавать комнаты медикам.
        Второй же жилец — Василий Ананьевич, белобрысый, детина 23 лет,  — служил писарем в Городской управе.
        Хозяйка называла его запросто Васенькой и всегда ставила в пример сыновьям. Писарь был бережлив, рассудителен, не курил, к тому же не ел мясного и не пил вина.
        — Хороший человек Васенька — вегарьянец!  — хвасталась на всю Кондратьевскую Устинья Ивановна.
        Приезд Сергея обеспокоил хозяйку.
        Хотя она расспросила у Никонова всё, что могла, о Сергее, но этого ей показалось мало.
        На второй день, когда Сергей вышел на кухню налить керосин в лампу, Устинья Ивановна завела с ним разговор.
        Посреди кухни была разостлана холстина, на ней возвышалась куча перьев. Устинья Ивановна, повязанная ситцевым платком, сидела на полу и перебирала перья для подушек.
        — Нельзя ли керосину налить?  — сказал Сергей, ставя лампу на край табуретки.
        — Подождите! Сейчас Паша из лавки придет; а я вся в перьях,  — ответила Устинья Ивановна.
        — А зачем мне Паша? Я сам налью.
        — Ну, уж раз вы такой простой,  — наливайте! Керосин в сенях стоит.
        Сергей пошел в сени, принес оттуда четверть с керосином и стал наливать лампу.
        — Это верно, что вы на клиросе пели?  — спросила Устинья Ивановна и выжидающе поглядела на Сергея.
        — Пел,  — коротко ответил он, удивляясь и сердясь на Ивана, который неизвестно зачем рассказал о нем такие подробности хозяйке.
        — Я рылигию превыше всего ценю,  — продолжала Устинья Ивановна,  — а церковное пенье так просто до ужаса обожаю. Особенно когда «Иже херувими» поют. Уж до чего же сладостно и умилительно!  — и, склонив голову набок, Устинья Ивановна вдруг тихонько запела речитативом: «Иже херувими тайно образующе»; не допев, она, вздохнув, добавила: — А еще всякие притчи божественные люблю очень слушать. Вы притчу о блудном сыне знаете?
        — Знаю. Как он из отчего дома ушел?
        — Вот именно,  — обрадованно подхватила хозяйка.  — Сытый, здоровый, одетый был, а вернулся зимогор-зимогором, больной, оборванный, нищий. Нынче немало блудных сыновей развелось. От церкви христовой отрекаются, против царя бунтуют… А их, конечно, в тюрьму за это,  — неожиданно закончила хозяйка.
        «Вот оно что»,  — подумал Сергей и перевел разговор на другое.
        — А ежик у вас есть, стекло почистить?
        — Ежик? Есть! Вот у рукомойника в углу висит! Так как же, по-вашему, правильно блудный сын поступил, что раскаялся?
        — На то он и «блудный»,  — усмехнулся Сергей и энергично принялся чистить стекло.
        — А родителей вы своих уважаете?  — спросила, помолчав, Устинья Ивановна.
        — Я — сирота!  — ответил Сергей.
        Повесив на место ежик, он взял лампу и вышел из кухни.
        «Парень скромный, а главное — закон божий знает»,  — подумала Устинья Ивановна.
        После этого разговора прошло больше недели. Как-то раз под вечер в доме остались Сергей да хозяйка. Устинья Ивановна вздумала пить чай, но в ушате не оказалось воды.
        — Не принесете ли мне водицы с колодца?  — попросила она.
        — Что же, можно.
        Сергей взял два ведра и, что-то насвистывая, вышел во двор. Вскоре он вернулся и поставил полные ведра на скамейку.
        — А это вам за услугу! Возьмите.
        На краю кухонного стола лежал кусок пирога.
        — Сироту накормить — бог сторицей воздаст,  — по-монашески елейно, нараспев, сказала Устинья Ивановна.
        Широкое мучнистое лицо ее со сложенными бантиком губами и скорбно поднятыми бровями выражало христианское смирение.
        — Я сыт,  — ответил Сергей и пошел к себе в комнату.
        «Из простых, а с анбицией,  — рассердилась Устинья Ивановна.  — Знаю я твою сытость. На работу всё еще не устроился, а капиталов-то кот наплакал».
        Устроиться на работу было нелегко.
        Напрасно каждое утро ходил Сергей по городу из одного ведомства в другое. Везде ему равнодушно и кратко отвечали: «Не требуется», «Не нужен» или: «Вакансии нет».
        Только в губернской канцелярии какой-то лысый старичок чиновник оказался более многословным и даже прочитал целое наставление:
        — Для устройства на службу, молодой человек, рука нужна. Вот на той неделе делопроизводитель к нам поступил. Пень-пнем и почерк куриный. А взяли. Почему? Полицмейстер рекомендовал!
        Сергей повернулся и молча вышел из канцелярии. У него таких рекомендаций быть не могло.
        «Что ж! Не устроюсь чертежником, еще какую-нибудь работу найду, а не найду, пойду в грузчики!» — думал он.
        Каждое утро Сергей просматривал публикации в газете «Сибирская жизнь». Они были немногочисленны:
        «Нужен кучер». «Нужен хороший пианист — справляться Ванный переулок, дом 6».
        «Нужен служащий с обеспечением в 300 руб.». «Нужна одинокая старушка — няня к грудному ребенку. Духовное училище, квартира Дмитриева».
        Зато объявлений о желании получить работу было более чем достаточно. И кто только не искал работы! Приезжая, интеллигентная солидная дама, приезжий из России молодой человек, студент университета, ищущий уроков, пожилой отставной чиновник с безупречным прошлым, проживающий в Томске с 1893 года, конторщик, бывший волостной писарь, и прочие и прочие.
        Кроме того, в газете были и прямые обращения за помощью: «Очень нуждаюсь в 25-ти рублях, недостающих для взноса платы в институт; выплатить могу только уроками или другой подходящей работой»,  — писал какой-то студент под инициалами А. В. С.
        «Помогите!  — начиналась другая заметка,  — больная, имеющая при себе дочку 5-ти лет, не имею средств прокормиться! Прошу не оставить меня, добрые люди. Мухинская ул., д. 38. Во флигеле».
        Сергей молча клал просмотренную газету на этажерку.
        — Есть что-нибудь подходящее?  — спросил как-то Никонов, застав Сергея за чтением публикаций.
        — Есть, да залог нужен.
        — Много?
        — Триста пятьдесят! У меня пустяков не хватает,  — усмехнулся Сергей,  — всего только трехсот сорока семи рублей!
        — Да,  — протянул Никонов,  — дела твои, прямо сказать…  — но, увидев хмурое лицо Сергея, Иван осекся и принялся неумело его утешать:
        — Ты, главное, Сергей, не вешай носа. Не может быть, чтобы никуда не устроился. Куда-нибудь да устроишься! Ведь не на каждом же месте залог требуется. Может так получиться, что буквально, вот-вот и найдешь на днях работу.
        Но дни шли, а Сергей всё никак не мог устроиться.
        За три недели ежедневного хождения по городу в поисках заработка он уже ничуть не хуже любого коренного жителя знал Томск, начиная с Соборной площади, где в белом каменном доме с колоннами помещалась канцелярия генерал-губернатора Азанчеева-Азанчевского, вплоть до рабочей окраины на Воскресенской горе и местечка Заисточья, населенного преимущественно татарами.
        В отличие от Уржума и Казани, главная улица в Томске называлась не Воскресенской, а Почтамтской. Но так же, как и в других городах Российской империи, здесь, в Сибири на главной улице было сосредоточено всё, что составляло мозг и душу этого большого губернского города: клуб дворянского и купеческого собрания, комендатура и приемная градоначальника, пассаж купца-миллионера Второва, управление Сибирских железных дорог, почта с телеграфом, здание классической мужской гимназии, дом архиерея и собственные дома местных богатеев, «отцов города».
        Будучи наблюдательным, Сергей замечал подчас такие мелочи, мимо которых другой бы на его месте прошел совершенно равнодушно.
        Как-то на его глазах краснорожий приказчик вытолкнул из лабаза немолодую, бедно одетую женщину.
        — Чего толкаешь!? Правду говорю. Ведь не щепки, а трудовые денежки за масло плочены,  — упираясь, кричала она возмущенно,  — только и знаете, живодеры, что обирать да обвешивать народ!
        — Ишь, тварь фабричная, как язык распустила! В полицию, видно, захотела?!
        — Не грози, не боюсь… Ой, ирод прроклятый, сколько недовесил!  — испуганно ахнула женщина, взглянув на свету на свою бутылку с подсолнечным маслом.
        Приказчик ухмыльнулся и, ловко сплюнув через плечо, вошел в лабаз.
        В этот же день на соседней Ярлыковской улице Сергей увидел другую сцену. Около забора стоял лет двенадцати мальчишка, в рваном фартуке из дерюги, и плакал, размазывая по грязному лицу слезы. Повидимому, это был ученик какого-нибудь сапожника или лудильщика.
        — А ты терпи, милый, терпи,  — утешая, поучала его какая-то сердобольная старушонка.  — Для порядка хозяин учеников всегда бьет.
        — Хозяин редко дерется, это меня хозяйка. Совсем житья не дает,  — всхлипывал мальчишка.  — За чугун… Говорит, плохо вычистил. Выгнала на улицу — и всё тут. Иди, куда знаешь. С самого утра ничего не ел.
        — Побила — не убила,  — наставляла старушонка.  — Раз отдали в люди,  — терпи.
        «Одним полная безнаказанность, для других полное бесправие,  — думал Сергей.  — Ох, как подло и как жестоко устроен мир!»
        Эти мысли не впервые пришли ему в голову. Они уже давно мучили и волновали его. И если их на какое-то время заслонила экзаменационная горячка, перед окончанием училища, затем поездка к бабушке и сестрам в Уржум и, наконец, его собственные сборы в Томск, то теперь эти мысли снова возникли с невиданной силой.
        Нет! Он не может безучастно и молча стоять в стороне. Его также близко касалось лицемерие и жестокость царских законов. Он, как и тысячи других «неимущих», был обречен на бесправное и жалкое существование.
        Разве не было вопиющей несправедливостью, почти издевательством уже одно то, что он молодой, здоровый и грамотный, с дипломом в кармане, ежедневно был вынужден ходить по городу, тщетно ища работы, и от него отмахивались везде, как от назойливого нищего!..
        ВРЕМЯ ИДЕТ

        За пять недель жизни в Томске у Сергея благодаря Никонову появилось столько знакомых студентов, что Иван даже по этому поводу как-то пошутил.
        Но Сергею было не до шуток. Усталый и расстроенный, он только что вернулся домой. Сегодня в поисках работы он исходил вдоль и поперек весь Томск. На Кухтеринской пристани пытался наняться в грузчики, но старик артельщик даже не стал с ним разговаривать. Оглядев его мельком, он коротко кинул ему на ходу:
        — Ростом мал и жидковат. Вон у меня какие апостолы!..
        Сергей посмотрел в ту сторону, куда указывал артельщик. Огромные, бородатые мужики грузили на пароход муку. Их было человек восемь, но погрузка шла быстро, без перебоев, и Сергей невольно загляделся на то, как ловко и умело орудовали грузчики «пятериками», особенно двое бородачей, работавших на подаче мешков с крупчаткой.
        — Хоп-п!  — вскрикивали они разом и одним махом клали пятипудовый мешок с мукой на согнутую спину грузчика, который, крякнув, тотчас же тащил этот мешок в трюм парохода.
        — Хоп-п!..  — раздавалось снова — и вслед за первым, согнувшись под тяжестью ноши, бежал уже второй, хрипло ругая какую-то старуху, подвернувшуюся ему на сходнях.
        — Хоп-п!.. Хоп-п!..  — и как автоматы, один за другим, бегали с мешками на пароход грузчики.
        — А ну, орлы, давай, давай!  — поторапливал их артельщик.  — Капитан ругается. Давай веселей!..
        В тяжелом раздумье отошел Сергей от пристани. Он хорошо понимал, что без сноровки и навыка неопытный новичок, наверное, свалился бы замертво, таская ежедневно вот этаким манером «пятерики» с крупчаткой. И всё-таки если бы только артельщик взял его, он нанялся бы в грузчики. Привезенные из Уржума и рассчитанные все до копейки, деньги с каждым днем таяли.
        И если первые дни по приезде в Томск он обедал и ужинал в кухмистерской, надеясь сразу же устроиться на работу, то в начале второй недели он брал только неполный обед, а на ужин и завтрак покупал в угловой лавочке черный хлеб и студень.
        «Теперь, очевидно, придется обедать через день, а вместо студня покупать коровий сычуг. Он на целых три копейки дешевле»,  — думал Сергей, шагая по пыльной набережной. В этом удрученном настроении он вернулся домой, и сейчас, конечно, ему было не до никоновской шутки.
        — Ой, Сергей, ведь я чуть было не забыл,  — сказал Никонов, ударив себя по лбу.  — Павел тебе обещанные книги достал.
        — Спасибо, я завтра к нему зайду.
        Павел Троянов был тот самый студент в очках, о котором так восторженно отозвался Никонов на вокзале, в день их приезда. Познакомившись с «душой человеком», как Иван называл не раз Троянова, Сергей, и вправду, нашел в нем умного и доброго товарища.
        Будучи почти на пять лет старше, Павел не подчеркивал своего возраста, как это нередко делал химик Гришин, считавший Сергея «еще мальчиком», которому до совершеннолетия нужно ждать еще целых три года.
        Павел как-то сразу нашел с Сергеем простой и естественный тон, располагающий не только к сердечным шуткам, но и к серьезным разговорам. Поэтому в одну из бесед Сергей рассказал ему о своих дорожных впечатлениях и думах, возникнувших у него при виде проводов новобранцев и раненых солдат на встречном поезде.
        — Ты спрашиваешь, когда кончится эта проклятая война?  — Павел закурил и прошелся по комнате.  — Видишь ли, на такой серьезный вопрос одной фразой не ответишь.
        Он сел напротив Сергея и, сняв очи, потер покрасневшую переносицу.
        — А почему началась война,  — ты знаешь?!
        — Да.
        — Всё это так,  — сказал Павел, выслушав Сергея.  — А самое главное заключается в том, что народ войны не хочет. Ты вот сейчас рассказывал, как провожали на станции новобранцев матери и жены. А сколько из этих женщин останется вдовами, с малолетними детишками на руках?! А что ждет самих солдат, которые вернутся домой калеками?! Многие из них уже не смогут работать, как работали раньше, и, конечно, окажутся в тягость для своих семей. На постоянную помощь правительства этим несчастным калекам рассчитывать нечего. Война выгодна и нужна, Сергей, царю, его министрам и фабрикантам, но отнюдь не простому народу; народ, повторяю тебе, войны не хочет!.. Не хочет!
        Павел вдруг сильно закашлялся, и на его лбу и носу выступили крупные капли пота.  — Ну вот прошло….  — сказал он, отдышавшись.
        Закончить им разговор не удалось,  — кто-то постучал в дверь.
        — Войдите. Это Виталий, я его готовлю по словесности,  — сказал Павел.
        Дверь отворилась, и в комнату вошел высокий смуглый гимназист с картонной папкой в руке.
        — Здравствуйте, Павел Михайлович; простите, что я немного запоздал,  — покупал сестре ноты.
        — Мы с тобой увидимся в субботу, часов в девять вечера,  — прощаясь с Сергеем, сказал Павел.
        В субботу в назначенное время Троянова не оказалось дома.
        «Наверное, ушел к кому-нибудь из своих учеников. Зайду завтра днем»,  — решил Сергей.
        Но и в воскресенье он не застал Павла дома.
        — С утра на станцию Тайгу уехал,  — сказала квартирная хозяйка.
        В понедельник Павел сам пришел к Сергею. Но обстановка у Никонова была вовсе не для серьезных разговоров. У Ивана собрались Кипятоша, Лобанов и Гришин — вся «теплая компания».
        — Ур-р-ра! Нашего полку прибыло!  — закричал при появлении Павла Кипятоша и, вскочив со стула, бурно зааплодировал.
        — Чего ты хлопаешь? Я ведь не примадонна,  — сказал Павел и сел за стол рядом с Сергеем.
        — Понимаешь, как нескладно получилось. Назначил, а сам уехал.
        — Наверное, необходимо было?!
        — Вот именно, Сережа,  — необходимо! Мы можем наш разговор продолжить сегодня. Хочешь, пойдем сейчас ко мне?!
        Но Иван не пустил Павла.
        — Никуда не пойдешь. Сейчас будем пить чай с домашними коржиками и вареньем. Я получил посылку из Уржума.
        — Ну, что ж, выпьем по чашечке,  — сказал Павел.
        Но чаепитие затянулось. Лобанов предложил купить в складчину бутылку какого-нибудь вина.
        — Где же это, братцы, видано!  — шутливо запричитал плачущим голосом Кипятоша.  — Одну бутылку на всю компанию! Это же только облизнуться. Минимум надо две. А лучше всего, братцы, достать «спиритус-вини».
        — Я возражаю,  — сказал Иван.  — Это будет уже не чаепитие, а винопитие.
        — А почему не выпить!? Еще Владимир Мономах говорил: веселие Руси есть: пити. Пить, Ваня, можно по любому поводу,  — было бы только желание. А сегодня нужно обязательно обмыть твою посылку.
        Но предложение Кипятоши никто не поддержал.
        — В другой раз как-нибудь выпьем!  — сказал Гришин,  — а сейчас, давайте, господа, что-нибудь споем хором!
        — Вот-вот! С твоим слухом только и петь!  — заметил насмешливо Кипятоша,  — в тон никогда попасть не можешь. Певец тоже!
        У Гришина действительно совершенно не было слуха, но это обстоятельство нисколько не смущало его. Он очень любил петь и никогда не обижался, если ему делали замечание.
        — Первую споем нашу студенческую,  — сказал Никонов, сняв со стены гитару.  — Ну, начинай, Миша,  — кивнул он Лобанову, перебирая струны.
        — Золотых наших дней уж немного оста-алось,  — приятным и чуть хрипловатым баритоном запел Лобанов.
        — А бессонных ночей половина промча-ала-лось…
        — Проведемте ж, друзья, эту ночь веселе-е-й!
        — Пусть студентов семья соберется тесней!  — дружно подхватили остальные.
        — Налей, налей бокалы полней!  — с увлечением вместе со всеми пел Сергей, разливая по стаканам чай.
        Вслед за студенческой спели: «Вниз по Волге-реке», затем «Вечерний звон», «Из страны, страны далекой» и под конец «Реве, тай стогне Днипр широкий». Эту песню на украинском языке пели только Павел и Никонов. Остальные не знали слов. Не знал текста и Гришин, но это ему не мешало подтягивать им.
        Простором и бурей веяло от песни:
        Реве тай стогне Днипр широкий.
        Сердитый витер завива,
        Додолу вербы гне високи,
        Горами хвилю пидийма.

        «Пид-и-й-ма»,  — как-то особенно жалобно и, по обыкновению, не в тон тянул за певцами Гришин.
        — Чшш!  — сердито шикал на него Кипятоша,  — перестань!
        Но Гришин, как глухарь на току, ничего не слыша, продолжал петь, выводя с упоением своим небольшим тоненьким тенорком последнее слово каждой строчки.
        Напевшись вдоволь, компания принялась наперебой вспоминать всякие анекдотические случаи из студенческой и профессорской жизни. Самые смешные истории рассказывал Кипятоша. Слушая его, невозможно было не смеяться.
        — Ой, не могу!.. Ой, умру!  — хохотал во всё горло Гришин, совсем позабыв в эту минуту о своих вечных пререканиях и спорах с Кипятошей по аграрному вопросу.  — Артист, чорт тебя побери, настоящий артист!
        Кипятоша, очень довольный произведенным им впечатлением, закончил рассказ и, присев к столу, попросил у Сергея стакан крепкого чаю.
        — А ты, Капитон, сегодня действительно в ударе,  — заметил Никонов,  — может, что-нибудь продекламируешь? А?!.
        — Что ж, можно!  — Кипятоша выпил чай, встал из-за стола, откашлялся и, опершись обеими руками на спинку стула, резким движением, явно кому-то подражая, откинул голову назад.
        — Стихотворение Апухтина,  — объявил он.
        — Только не «Сумасшедшего» и не «Утро любви». В зубах навязло,  — скороговоркой попросил Лобанов.
        И это было верно: Апухтинского «Сумасшедшего» и стихотворение Надсона «Только утро любви хорошо» читали неизменно на всех студенческих и благотворительных вечерах не только профессиональные артисты, приезжавшие на гастроли в Томск, но и свои доморощенные Каратыгины. В ответ на просьбу Лобанова Кипятоша вздернул плечи и сделал то надменно-презрительное, застывшее лицо, с каким почти всегда самоуверенные и самовлюбленные люди выслушивают чужое мнение, считая только себя одних образцом авторитета и вкуса.
        — Стихотворение Лермонтова «Умирающий гладиатор»…
        Кипятоша шагнул вперед и с большой уверенностью, совсем почти не волнуясь, начал декламировать. Сергей не отрываясь жадно следил за каждым его словом. Он любил стихи Лермонтова, многие из них знал наизусть, и ему очень хотелось, чтобы Кипятоша после «Гладиатора» прочел «Мцыри».
        Но в ответ на одобрительные возгласы и аплодисменты Кипятоша начал декламировать стихи Бальмонта, попросив Никонова поаккомпанировать ему на гитаре.
        «Какое знакомое название „Умирающий лебедь“!  — подумал Сергей.  — Где же я это слушал или читал?! Умирающий лебедь! Вспомнил, вспомнил,  — чуть не вскрикнул он вслух…  — Это было прошлой зимой в Казани. На концерте в пользу неимущих студентов. В городском казанском театре. Ну, конечно, там». Это стихотворение объявил студент-распорядитель с розеткой на груди. Затем на сцену вышла девица в черном платье с красной гвоздикой, и с нею высокий белокурый студент. Девица села за рояль, а студент подошел к самой рампе и вместо объявленного «Умирающего лебедя» начал читать «Буревестника» Максима Горького. И кто-то еще тогда в зале, припомнилось Сергею, сказал изумленно и очень громко:
        — Птица, да не та!..
        Вот при каких обстоятельствах он год тому назад услыхал заглавие неизвестного ему стихотворения. Между тем Кипятоша декламировал уже второе четверостишие.
        «Непонятно, для чего написал поэт такие унылые стихи?! Неужели они нравятся Кипятоше?  — удивлялся Сергей.  — А знает ли он „Буревестника“?! Там слова, как набат, слушаешь их — и распрямляются плечи и от восторга захватывает дыхание». «Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем»,  — сразу же пришли Сергею на память отдельные, особенно запомнившиеся строчки.
        — «Это плачет лебедь умирающий. Он с своим прошедшим говорит!» — полузакрыв глаза, медленно покачиваясь, томно тянул нараспев Кипятоша.
        «Сила гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике,  — вспоминал Сергей „Буревестника“.  — Буря, скоро грянет буря!»
        — «А на небе вечер догорающий… И горит и не горит!» — почти стоном закончил декламатор.
        — Ну как можно! После Лермонтова читать этого пошляка!?  — возмутился Павел.
        — Ты хотя и филолог, но в поэзии Бальмонта ни чорта не понимаешь,  — вскипел Кипятоша.
        — А неужели эта гусиная панихида вам нравится?  — спросил Сергей.
        — Действительно гусиная панихида, в самую точку попал!..  — захохотал Лобанов.
        — Ничего смешного нет. На Сергея я не в претензии, он очень молод и не имеет еще понятия, что такое хороший литературный вкус. Ну уж ты-то должен уметь разбираться в поэзии, господин филолог. А может быть, для тебя эти строчки тоже пошлость?! «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя…»
        — Одежды будешь срывать у себя дома,  — перебил его Никонов.  — Уже поздно!
        — Да, время час ночи,  — потянулся зевая Гришин.
        — Попаду ли я сегодня домой?  — сказал вздыхая Лобанов и стал надевать шинель.  — Позавчера так и не достучался,  — пришлось ночевать у Стрельцова.
        Лобанов снимал в Заисточье комнату у какой-то старухи бобылки, которая, по его словам, часто запивала и, захмелев, обычно так крепко спала, что разбудить ее можно было разве только стрельбой из пушек.
        — Пойдем, Михаил, ночевать ко мне,  — предложил Кипятоша, когда вся компания оделась и в сопровождении Сергея и Никонова вышла в переднюю.
        — Боюсь,  — явно подшучивая, зашептал испуганно Лобанов.  — Ты меня Бальмонтом замучаешь!
        Все, кроме Кипятоши, засмеялись.
        — Ну и чорт с тобой!  — сказал Кипятоша сердито.  — Ночуй тогда на Томи.
        НОВОЕ ПРЕПЯТСТВИЕ

        Сергей устроился на работу как раз в тот момент, когда уже потерял всякую надежду.
        В этом помог ему Лобанов. Однажды в середине недели он забежал на Кондратьевскую.
        Сергей сидел у стола и чинил сапоги. Перед ним горела настольная лампа под стеклянным зеленым абажуром. Он прибивал подошву и не слышал, как вошел Михаил.
        — Здравствуйте, Сергей.
        — Здравствуйте, а Ивана нет дома, он в библиотеку ушел,  — ответил Сергей, думая, что технолог пришел к Никонову.
        — А я к вам,  — Лобанов снял фуражку и присел на стул.  — Я тоже вчера починкой занимался. Брюки, чорт бы их взял, здорово проносились. Тужурка совсем еще почти новая, а вот брюки подвели…
        — А зачем я вам понадобился?  — нетерпеливо спросил Сергей.
        — Мне сейчас сказал знакомый, что у них в Городской управе один чертежник заболел, сегодня его в больницу увезли. Говорят, брюшной тиф. Пойдите-ка завтра в Управу, может, и возьмут.
        — Спасибо,  — сказал Сергей.  — Только возьмут ли? Я вот уже без толку месяц с лишним по разным канцеляриям и палатам хожу.
        — Да! Нелегко найти работу,  — согласился Лобанов.  — Ну, авось, завтра посчастливится.
        — А чертежи там не очень сложные?
        — Да нет, чертежи обычные.
        На следующий день Сергей пошел в Управу, и его сразу же приняли на работу чертежником. С этой новостью он после службы отправился на Пушкарскую.
        На радостях он совсем позабыл, что сегодня вечером Павел работает в университетской библиотеке, и, только уже подойдя к дому Троянова, вспомнил об этом.
        Он оставил Павлу записку, в виде самодельной визитной карточки. На месте дворянской короны Сергей нарисовал раскрытый циркуль и треугольник, а внизу под именем и фамилией написал печатными буквами свой полный титул:

        КОСТРИКОВ СЕРГЕЙ МИРОНОВИЧ
        Чертежник Томской Городской Управы.

        Занятия в Управе начинались в 9 часов утра. До Управы ходьбы было около получаса. Сергей вставал, когда еще в доме все спали. Вслед за ним поднималась племянница квартирной хозяйки — Паша. Она сразу же принималась хозяйничать на кухне. У нее была смешная привычка разговаривать сама с собой.
        — Вот сейчас посуду соберу на стол,  — и, гремя чашками, Паша доставала из шкафа чайный прибор.  — А вот как самоварчик поспеет, чайку заварю. Сахарку наколю.
        Ходики на кухне показывали половину восьмого, когда вставала сама квартирная хозяйка Устинья Ивановна и шла будить сына.
        Через стенку Сергею было слышно, как настойчиво она упрашивала:
        — Проснись! Слышишь, Петя? Проснись! В гимназию пора.
        В ответ доносилось сонное невнятное бормотание.
        — О, господи! Тиран моей жизни! Каждое утро одно и то же!  — сердилась Устинья Ивановна.  — Кому я говорю! Проснись! Слышишь?
        В комнату гимназиста заглядывал писарь Васенька, причесанный на прямой пробор и пахнущий дешевым земляничным мылом.
        — Петр Матвеевич, вставайте, не то холодной водой окачу-с,  — грозился писарь.
        — При-ста-а-а-ли!  — слышался, наконец, сладкий и длинный зевок Петеньки.
        В тот момент, когда Сергей уходил на работу, на кухне появлялся злой и заспанный Петенька, с полотенцем через плечо.
        — Вы уже уходите? А я хотел вас спросить насчет одной задачки. Дается, понимаете ли, поверхность усеченной пирамиды…  — говорил он, потягиваясь.
        — Поздновато вы спохватились!  — отвечал Сергей, захлопывая за собой входную дверь на улицу. Его возмущал этот семнадцатилетний балбес, которого мать, словно маленького, заставляла идти в гимназию. На месте Петеньки он каждое утро не шел, а летел бы на уроки!
        «Неужели так и не удастся поступить в Технологический?» — с тревогой думал Сергей.
        На общеобразовательных курсах, куда он отправился на другой же день после своего устройства на работу, к его большому огорчению, не оказалось свободной вакансии.
        — Подайте на всякий случай прошение,  — сказал ему делопроизводитель, унылый человек средних лет.  — Мало ли какой выйдет случай: может, кто из курсистов уедет или помрет.  — Писать прошение нужно вот по такой форме, на имя его превосходительства.
        Делопроизводитель протянул Сергею чье-то прошение и лист чистой бумаги.
        — Поразборчивей пишите!
        Присев на край стула, Сергей написал четким почерком:

        «Его превосходительству
        Господину Томскому Губернатору
        Проживающего в г. Томске
        мещанина г. Уржума Вятской губ.
        Сергея Мироновича Кострикова
        ПРОШЕНИЕ

        Имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство выдать
        мне свидетельство о политической благонадежности для поступления на
        Томские общеобразовательные курсы.
        Октябрь 15 дня 1904 г.
        Сергей Миронович Костриков
        Жительство имею в 4 уч. г. Томска по Кондратьевской ул. д. № 7.».

        — Наведывайтесь,  — сказал на прощание делопроизводитель и положил прошение Сергея в толстую картонную папку.  — Ваше сорок восьмое будет-с.
        Огорченный возвращался Сергей из канцелярии к себе на Кондратьевскую. «Вот тебе и аттестат зрелости!»
        А навстречу, как нарочно, шли студенты-технологи в черных шинелях с синими кантами, с бархатными наплечниками, на которых блестели выпуклые вензеля из трех букв: «ТТИ».
        Они шли группами, по два, по три человека, оживленно разговаривая о лекциях и о профессорах. Может, не каждому из них сегодня придется пообедать, а многие побегут в другой конец города давать уроки. Но всё-таки они счастливцы, они учатся!
        Начинало смеркаться. В соборе звонили к вечерне. На Думском мосту, с обелисками, украшенными золочеными двуглавыми орлами, Сергея обогнала рота. Солдаты шли в баню, у каждого подмышкой торчал сверток с бельем, а кое у кого — и березовый веник. Солдаты пели во всё горло знакомую ему еще по Уржуму песню.
        На морозном воздухе из их раскрытых ртов клубами валил пар. За солдатами бежали мальчишки, стараясь попасть в ногу.
        На углу Благовещенского переулка Сергей увидел инвалида в серой затрепанной шинели. Он стоял, опираясь на костыли, и глядел исподлобья на проходившую роту. На его бледном бородатом лице было выражение какой-то затаенной печали и в то же время гордости, словно он хотел крикнуть: «Эх, дружки мои служивые!»
        Когда Сергей поровнялся с инвалидом, тот тихонько кашлянул:
        — Не найдется ли у вас папиросочки, господин студент?
        Сергей вытащил из кармана купленную им, по просьбе Никонова, коробку «Трезвона» и, раскрыв ее, протянул солдату.
        — Премного благодарствую!  — козырнул солдат, бережно взяв папиросу двумя пальцами. Затем он снял мохнатую папаху и, спрятав в нее папиросу, снова нахлобучил папаху на глаза.
        — Ну, пошли наши солдатушки-ребятушки в баню. Попарьтесь, милые, всласть! Скоро, небось, отправят. А там уж!..  — инвалид, не договорив, покосился на Сергея. «Хоть и студент и папироской угостил, а кто его знает?!»
        Но, посмотрев на Сергея, инвалид почувствовал к нему доверие. Его расположило юношеское открытое лицо с небольшими мягкими, не иначе, как специально отпущенными, для солидности, усиками.
        «Видать, на медные деньги учится»,  — посочувствовал инвалид, заметив изрядно поношенную ватную куртку Сергея со светлыми пуговицами и синими кантами и старую выцветшую форменную фуражку.
        — Это что ж, новобранцы пошли?  — спросил Сергей о роте. И его манера во время разговора глядеть в глаза прямо собеседнику тоже понравилась инвалиду.
        — Ошиблись вы малость, господин студент,  — ответил инвалид с доброжелательной улыбкой,  — не новобранцы это. Те совсем молодые, вроде вас, а этим не меньше, как лет под тридцать будет. По призыву они…
        — Какие рослые и здоровые! Точно на подбор.
        — Да, крепкий народ,  — сказал инвалид и поглядел вслед солдатам.  — Эх, господин студент,  — вздохнул он.  — Я полгода тому назад тоже был молодец хоть куда! А вон как меня японцы-то отделали!  — он снова вздохнул и покосился на свою пустую штанину.

        — Где же вас ранили?
        — Под Хаяном,  — ответил инвалид и, опираясь на костыли, медленно пошел рядом с Сергеем.  — В атаку послали. Командуют: наступать сомкнутым строем! Ну и пошли мы, рабы божие, а не у каждого солдата и винтовка есть. Как начал нас японец с трех сторон из пулеметов да шрапнелью косить — ой, что тут было! Дай бог, если полроты от нашего третьего стрелкового уцелело.
        Сергей внимательно слушал инвалида, а тот, обрадовавшись неожиданному собеседнику, рассказывал, с трудом ковыляя рядом с Сергеем, о неполадках в армии: о противоречивых приказах, о нехватке патронов и о том, как однажды на его глазах японцам без единого выстрела отдали отлично укрепленную позицию.
        — Эй, дяденька, посторонись, задавлю!  — раздался позади звонкий детский голос, и какой-то мальчишка, обгоняя их, лихо промчался на одном коньке, накрест привязанном веревкой к стоптанному валенку.
        Неожиданно оборвав свой рассказ на полуслове, инвалид остановился, тяжело дыша.
        — Господи боже мой, никак не могу к костылям привыкнуть. Кровавые мозоли подмышкой натер.
        — А давно ли вы из госпиталя выписались?  — спросил Сергей.
        — Позавчера. На родину отправляют. Барнаульский я сам, трое ребят у меня. Старшему Мишке восьмой год пошел. Вернусь домой, а какой я теперь им кормилец!. Да и лошадь перед самой войной пала. А в крестьянстве без кобылы хоть вой! Раньше я плотничать мог, тоже в хозяйстве большая подсоба была, а сейчас как с одной ногой на сруб влезешь? Да и правая рука не шибко сгибается,  — у локтя пулей пробита. А ведь я, господин студент, в своей деревне, скажу не хвастаясь, лучший плотник был… Да, был! А за что, спрашивается?! За какого чорта лысого ногу потерял? Увечье получил? А?!  — инвалид сплюнул и злобно выругался.
        Всё, что сейчас он говорил, целиком подтверждало слова Павла о войне.
        — Так вот теперь, господин студент, надо думать да гадать,  — как дальше жить? А брата у вас, случаем, нет?  — спросил инвалид Сергея, когда они свернули на Монастырскую улицу.
        — Нет; а что?
        — У нас в роте офицер один был молодой — прапорщик Соловьев.  — Очень личностью на вас похож. Он кой-чего нам объяснял!.
        — А что же именно?
        Инвалид замялся на какое-то мгновение, но, еще раз посмотрев на Сергея, решился.
        — Да насчет этой самой войны. Кому, значит, от нее выгода. Ну и, конечно, про то, как на эту войну силком народ гонят. А на кой лях она народу нужна!.
        — Всё, что он сказал вам, это истинная правда. Вы верьте ему,  — горячо отозвался Сергей, чувствуя невольную симпатию к этому молодому и совсем незнакомому ему офицеру.
        — Я об этой правде, господин студент, еще раньше, до их благородия листок читал,  — понизив голос, поделился инвалид.
        «Что же это ему за прокламация попала?  — подумал Сергей: — Сибирского Союза или Томского Комитета?!»
        — А дело было, господин студент, так: в середине марта взяли меня на войну. Сформировали, значит, у нас в Барнауле эшалон. Показали солдатам, как винтовку держать, и повезли нас в Маньчжурию. Извините, устал я немножко. Передохнуть надо!..
        Они остановились, и инвалид, сняв с головы папаху, вынул осторожно оттуда спрятанную папироску и с наслаждением закурил ее.
        — Хотел после переклички выкурить, да вот не утерпел,  — улыбнувшись по-детски, признался инвалид.
        И от этой доверчивой простодушной улыбки желтое, измученное лицо его похорошело и словно даже помолодело.
        «А я его с первого взгляда за пожилого принял,  — подумал Сергей,  — а ведь он совсем молодой. Видно, так его состарила война!»
        — Ну, вот теперь можем дальше идти,  — сказал инвалид, докурив почти до самого мундштука папиросу. Он кинул окурок в наметенный около тротуара высокий сугроб и, опираясь на костыли, пошел опять рядом с Сергеем.
        Привыкший ходить быстро и широким шагом, Сергей старался сейчас идти медленно, в ногу с инвалидом.
        — Ну так вот, погрузили, значит, нас в теплушки и повезли в Маньчжурию,  — продолжал свой рассказ инвалид.  — Поехали! И как только подходит наш поезд к большой станции, там уже, глядим, толпа стоит: господа всё, барыни разные, гимназисты, простого народа, скажу прямо, было почти не видать. На станции флаги висят, музыка играет, публика «ура!» нам кричит, шапками, носовыми платками машет, а гимназисты царский портрет держат. Вон как нас любят! Ну и мы, значит, в ответ, как дурачки, рады стараться: «У-р-р-рааа!» — Инвалид поправил съехавшую на глаза папаху и сказал, зло усмехнувшись: — Вот в таком шуме, и как ровно в угаре, ехали мы до самого почти Владивостока!.. А может быть, вам, господин студент, всё это и слушать неохота?
        — Что вы, пожалуйста, рассказывайте,  — попросил Сергей.  — Я ни одного вашего слова не пропустил.
        — Ну раз так, тогда слушайте. Так вот, значит, как поезд остановится, сейчас же барыньки начинают солдат иконками и крестиками оделять, чтобы на войне японская пуля не взяла. Тьфу ты, господи, и смех и грех! А на одной станции, верите ли, в теплушку к нам какой-то барин залез и стал с солдатами целоваться. «Братцы,  — кричит,  — помните, за что воевать едете,  — за батюшку-царя, за православную веру, за отечество! А на япошек,  — кричит,  — вам плюнуть и растереть. Вы, братцы,  — орлы, вы всех япошек в неделю расколышматите!» Эх, отправить бы его самого туда, гладкого борова!.. Ну вот, господин студент, и до места дошли,  — сказал инвалид, остановившись у ворот углового каменного дома, где помещалась команда выздоравливающих.  — А листок этот самый я на станции Иркутск получил. Какая-то одна молоденькая барышня солдат табаком оделяла ну и мне перед самым отходом поезда пачку махорки сунула. Развернул я ее, а там листок. И всё как есть в нем,  — насчет войны напрямик написано. А в самом конце листка, значит, такие слова.
        — Долой войну и самодержавие! Сибирский Союз РСДРП,  — быстро сказал Сергей.
        — Во-во!  — зашептал обрадованный инвалид. Он хотел было что-то рассказать еще Сергею, но в это время из ворот дома вышли два чернобородых солдата, похожих друг на друга, словно родные братья.
        — Евстигнеев,  — позвал один из них.  — Тебя только что выкликали. Иди на поверку скорей.
        — Ну, счастливо оставаться, господин студент,  — сказал Евстигнеев. Откозыряв, он скрылся в воротах дома, тяжело припадая на своих новеньких желтых костылях.
        «Сколько горьких жениных слов, а может быть и попреков, ждет его в деревне!  — подумал с грустью Сергей, глядя ему вслед.  — Все заботы о семье лягут теперь на бабьи плечи. С самого утра до поздней ночи будет она одна бессменно ворочать всю тяжелую мужскую работу в поле да ездить в лес за дровами, ухаживать за скотиной, работать на огороде, а дома шить, варить и убирать. Одурев и выбившись из сил от этой каторжной жизни, побьет не раз она под горячую руку ни в чем не повинных ребятишек и обзовет всердцах дармоедом своего калеку мужа, того самого, что до этой проклятой войны был первым плотником на деревне».
        И тотчас грустную мысль эту сменила другая. Нет, не напрасно солдат Евстигнеев читал листовку Сибирского Союза и слушал на далеких полях Маньчжурии правдивые слова молодого офицера о войне. Всё это запало глубоко ему в сердце, и семя уже дало ростки. Разве не захочет он теперь, вернувшись к себе в деревню, поделиться своими мыслями с такими же обездоленными, как и он сам, односельчанами? Но не только станет он плакаться и жаловаться на свою судьбу,  — захочет и изменить ее! И там, в Барнауле найдутся люди вроде Павла Троянова, они помогут и научат бывшего рядового Третьего Сибирского полка Евстигнеева и его неимущих земляков — бороться за свои права и счастье.
        СИБИРЬ — ДАЛЬНЯЯ СТОРОНА

        До своей поездки в Томск Сергей знал о Сибири только понаслышке да из прочитанных книг. Поэму Некрасова «Русские женщины» он прочел впервые в четырнадцать лет. Поразившие его воображение строчки о страшном руднике, где закованные в кандалы декабристы рыли под землей золото, запомнились Сергею сразу.
        О современных ссыльных, русских социал-демократах Сергей узнал от Ивана Никонова еще в Уржуме. В ссылке социал-демократы не сидели сложа руки, они не только организовывали тайные марксистские кружки, но и вели, при каждом удобном случае, агитацию среди населения.
        — Это делается везде, где только есть ссыльные. В том числе и в Томске,  — сказал Иван.
        — А разве в Томск ссылают?  — удивился Сергей.
        До этого Никонов не называл Томск иначе, как просвещенным центром всей Сибири.
        — Если судить по Брокгаузу, то в Томске имеется около трех с половиной тысяч ссыльных,  — ответил Никонов.
        Приехав в Томск, Сергей понял, что знакомство с ссыльными завести не так-то просто. Никонов в этом деле ничем не мог ему помочь. Он не знал никого из политических ссыльных; его многочисленными знакомыми были в основном студенты-технологи, однокурсники Никонова. Но из всех никоновских знакомых Сергею пришлись по душе лишь Павел и Лобанов. Правда, при первом знакомстве ему очень понравился еще Кипятоша, но за последнее время Сергей не только перестал восхищаться медиком, но временами не мог терпеть его. У Кипятоши была одна скверная черта, которая коробила и отталкивала Сергея.
        Почти все жизненные явления Кипятоша расценивал с точки зрения грубой физиологии. Цинично называя вещи своими именами, он хвастался тем, что не признавал «никаких дурацких нежностей и всяких там психологий». Даже знакомство с девушкой он рассматривал как «только особо интересный, клинический случай». Ко всему этому Кипятоша позволял себе «на правах медика» рассказывать скабрезные и пошлые анекдоты.
        Гришина Сергей тоже не уважал. Каждый раз его возмущали нравоучительно-долгие рассуждения химика, за стаканом чая, о тяжелом положении русского народа.
        «Говорит, говорит, а вот чтобы как-то помочь делом этому народу, тут его и нет,  — с досадой думал Сергей.  — Ему только бы на своем любимом биллиарде играть! Стыдно сказать,  — почти инженер, а на второй год, как последний приготовишка, остался!»
        И Сергей невольно сравнивал его с Михаилом Лобановым, которому почему-то ни игра в шахматы, ни свидания с девушками не мешали хорошо учиться и аккуратно посещать все лекции.
        О Никонове Сергей не знал, что и думать. В Уржуме он был иным человеком: резко отзывался о существующем строе, усиленно критиковал институтское начальство и с гордостью рассказывал, что участвовал в февральской демонстрации. А теперь его словно подменили. Добродушен, невозмутим, а главное — упорно избегает всяких разговоров на серьезные темы.
        Особенно рассердило Сергея, когда он случайно, уже спустя почти две недели, узнал, о студенческой сходке, бывшей 25 сентября в Технологическом институте.
        — Ну, была,  — невозмутимо подтвердил Иван, когда Сергей спросил его об этом.  — Тебе совсем незачем о ней знать. Ты приехал в Томск учиться, а не политикой заниматься,  — менторски строгим тоном сказал Иван и начал ходить по комнате.  — Я знаю, под чье влияние ты попал!. На Павла ты не смотри. Он человек взрослый и уже совершеннолетний! Вот поступишь в институт, стукнет тебе двадцать один, тогда и пускайся во все тяжкие. Отращивай бороду и записывайся сразу в социалисты!.
        С изумлением и негодованием Сергей смотрел в упор на Ивана:
        — Вот ты как запел!
        — Что ты на меня так уставился! Ты живешь со мной, и я до некоторой степени отвечаю за тебя перед твоими сестрами и бабкой, которая, кстати сказать, просила меня за тобой приглядеть. Конечно, мне не нужно было знакомить тебя с Павлом. Теперь, к сожалению, я вижу, к чему всё это привело.  — Иван остановился перед Сергеем и, неизвестно для чего передвинув на столе с одного места на другое флакончик с чертежной тушью, принялся снова расхаживать по комнате.  — Ты занимаешься не тем, чем надо! А я, как взрослый человек, вижу всё это и не могу молчать. Я обязан наставить тебя на путь истинный!.
        — С таким наставником с истинного пути только собьешься,  — сказал резко Сергей.  — В одном городе он поет одно, а здесь уже совсем другое!
        Иван вспыхнул. Это был явный намек на его разговоры в Уржуме.
        Круто повернувшись к Сергею и скрестив руки на груди, он сказал запальчиво и вызывающе:
        — Я, дорогой мой, имею право говорить что хочу! Запомни только вот что: если я завтра стану социалистом, то у меня, кроме этого, еще есть профессия. Я, брат, почти что инженер!.. А у тебя что за спиной?  — он сердито почесал бровь и, присев на край кушетки, закурил.  — Я даю тебе разумный и совершенно правильный совет. Тебе удалось, наконец, поступить на работу — это очень хорошо!. Вчера ты подал заявление на курсы — тоже правильно. Там у тебя потребуют свидетельство о благонадежности. Так ты вот об этом и думай, если хочешь в институт попасть, а не о студенческих сходках и рабочих забастовках!
        — Может, по-твоему, для поступления в институт я должен еще «Боже царя храни» петь?!  — возмутился Сергей.  — Чорт с ним тогда, с этим ученьем!..
        — Ну и лезь, пожалуйста, головой в самое пекло,  — повысил голос Иван.  — А я умываю руки.  — Бросив в раздражении недокуренную папиросу, он стал собираться в библиотеку, хотя до этого думал провести весь вечер дома.
        Сергей взял рекомендованные ему Павлом «Губернские очерки» Щедрина, молча улегся на кушетку.
        Никонов оделся и, хлопнув дверью, вышел из комнаты. Это была их первая серьезная размолвка за два месяца совместной жизни.
        «Наставник! Ушел и дверью хлопнул!» — с горечью думал Сергей, машинально скользя глазами по строчкам и не понимая того, что он читает.
        Конечно, неприятно и тяжело жить в одной комнате, не разговаривая друг с другом, но не может же он, в угоду Ивану, думать только о своем благополучии и не видеть всей страшной несправедливости, что творится кругом. И дружить с Павлом он тоже не перестанет! Это единственный его друг и настоящий советчик!
        Сергей встал с кушетки и подошел к окну. За окном, в наступающих зимних сумерках, хлопьями валил снег. Двое мальчишек из соседней квартиры сгребали во дворе снег в кучу, собираясь делать гору. Постояв в раздумье у окна, Сергей решил пойти погулять и немножко подышать свежим воздухом. Чего, действительно, сидеть в душной и жарко натопленной комнате, когда на улице такая благодать! Надев пальто и зимнюю шапку, он взял с этажерки свои, домашней вязки, рукавицы и, взглянув еще раз на мальчишек, сгребавших во дворе снег, пошел помогать им.
        Примирение состоялось в тот же вечер. Вернувшись из библиотеки, Иван, как ни в чем не бывало, сказал своим обычным спокойным тоном:
        — Замечательная погода! Подморозило, и полная луна!  — А потом, помолчав, добавил.  — Самостоятельность — дело хорошее, но как бы только она тебе не повредила!. А в общем у тебя у самого голова на плечах.
        У КОНОНОВЫХ

        Наконец Сергею удалось поступить на общеобразовательные курсы. Здесь он познакомился, а вскоре и крепко подружился с одним молодым наборщиком.
        Иосиф Кононов, как звали нового друга Сергея, жил на Тверской улице, в маленьком зеленом домике в три окошка, со своей старушкой матерью, Аксиньей Веденеевной, и старшим братом Егором, который тоже работал в типографии Макушина.
        Иосиф был смышленым, начитанным, но очень застенчивым парнем. Малейший пустяк заставлял его краснеть; стоило, например, рабочим наборщикам подшутить над ним, сказав, что у ворот типографии его поджидает какая-то девушка, как Иосиф смущался и густо краснел:
        — Будет зря языки-то чесать!
        — Ишь! Весь зарделся,  — смеялись рабочие.  — А почему девушке тебя не ждать? Парень ты красивый!
        Действительно, высокий, стройный и кудрявый, Иосиф был недурен.
        Особенно хороши были у него глаза — спокойные, серые, вдумчивые, а белокурые вьющиеся волосы были такой густоты, что Егор говорил:
        — Тебе, Осип, с эдакой копной можно и зимой без шапки ходить.
        Братья Кононовы жили дружно, несмотря на разницу в десять лет.
        Соседки завидовали старухе Веденеевне:
        — Оба сына, как на подбор, не пьянчужки, не озорники.
        Хвалила Веденеевна обоих, но больше любила Иосифа. Оттого ли, что Иосиф был ласковее молчаливого и грубоватого Егора, или потому, что был красив и застенчив, как девушка,  — мать сама хорошенько не знала. Любила — да и только. Любовь эту она особенно не выказывала, была с обоими сыновьями строга и одинаково заботилась о том и о другом. Разве только изредка делала поблажки младшему, как это было четыре года тому назад.
        Зимним морозным вечером Иосиф притащил домой щенка. Веденеевна терпеть не могла собак.
        — На кой леший пса домой принес?  — рассердилась она на сына.
        — Его, мамань, подкинули. Выхожу из бани, а он у забора скулит,  — озяб, видно. Гляди, как трясется!
        — И смотреть не хочу,  — сказала, отворачиваясь, мать.  — Собак я, что ли, не видала? Жалельщик какой нашелся! Самим есть нечего.
        — Маленький он, немного съест.
        — Не век маленький будет — вырастет,  — уже сдаваясь, сказала Веденеевна, искоса поглядев на сына.
        Он стоял перед ней — длинноногий четырнадцатилетний парень, держа подмышкой сверток с мокрым бельем и прижимая другой рукой к себе щенка.
        Щенок чуть-чуть поскуливал и дрожал.
        — Ну ладно уж, оставляй,  — буркнула мать.  — В сенях пускай спит, чтоб дома псиной не воняло!
        Вернувшись из типографии и увидя щенка, Егор подшутил:
        — Видать, вы, мамаша, добро наживать собираетесь, раз сторожа взяли!
        Иосиф назвал щенка Шариком. Шарик стал провожать и встречать Иосифа с работы. Только тот входил во двор, как Шарик вылетал из сеней навстречу, заливаясь радостным лаем.
        Иосиф выучил Шарика разным штукам: он умел стоять на задних лапах, приносил Иосифу по его приказанию из кухни сапоги и при слове «умри» падал на пол и, закрыв глаза, лежал так не шевелясь. За четыре года Шарик вырос в большого кудлатого рыжего пса.
        Когда Сергей впервые пришел к Кононовым, Шарик, яростно залаяв, бросился навстречу. Но в следующие приходы Шарик встречал Сергея уже как доброго знакомого. С радостным визгом кидался к нему на грудь, порываясь лизнуть Сергея в лицо.
        Сергей снимал с своей груди лапы Шарика и, потрепав его мохнатый загривок, говорил:
        — Ну, хватит нежностей, хватит. Поздоровались — и ладно.
        — Скоро он к вам привык,  — удивлялась Веденеевна.  — А вот на Варюшку нет-нет, да заворчит.
        — Это он любя,  — сказал Иосиф.  — Когда разыграется, так и на меня ворчит.
        — Ну уж ладно, заступайся,  — улыбнулась Веденеевна, лукаво поглядев на сына.
        Иосиф вспыхнул, но ничего не ответил.
        — А кто это такая — Варя?  — спросил Сергей.
        — Наша дальняя родственница. Хорошая девушка. Я ее дочкой зову,  — ответила Веденеевна.
        И Сергей узнал от нее, что Варя Таганкова работает на табачной фабрике и живет с отцом, старым наборщиком, на Воскресенской горе.
        Мать умерла, когда Варе было десять лет, и с тех пор она стала хозяйкой в доме. Правда, хозяйство было, по словам Веденеевны, «немудреное», но у Вари дел хватало — постирать на себя и на отца, поштопать, помыть пол, сварить обед.
        — Она к нам частенько забегает; вот познакомитесь, сами увидите, какая девушка,  — закончила Веденеевна.
        Но познакомился Сергей с Варей не сразу. Как-то так получалось, что Варя приходила раньше или позже его, и когда являлся Сергей, то Веденеевна обычно говорила:
        — А у нас опять Варюшка была.
        И только спустя месяц, как-то в воскресенье вечером, Веденеевна, открыв Сергею дверь, смеясь сказала:
        — Ну вот, наконец-то встретились! Варюшка здесь. Чай пить собираемся. Проходите.
        Из темных холодных сеней Сергей вошел следом за Веденеевой в кухню и увидел темноволосую девушку в голубой кофточке, хлопотавшую у самовара. С первого же взгляда ему понравилась эта маленькая краснощекая сибирячка. Всё в ней было просто и как-то особенно мило: причесанные на прямой пробор и заплетенные в толстую косу волосы, голубая сатиновая кофточка с баской, открытая приветливая улыбка.
        Сергей поздоровался с Варей и тут только заметил, что Иосифа нет дома.
        — А где же Иосиф?  — спросил он.
        — В читальню пошел книжки менять, а оттуда на Апполинарьевскую собирался к крестному пройти, навестить. Что-то болеет старик…
        Веденеевна не договорила.
        — Ой, батюшки, самовар убежал!
        Сняв с самовара трубу и подтерев около него лужу, Веденеевна поставила самовар на стол. Но и на столе он продолжал сердито фыркать и плеваться горячим белым паром.
        — Ну, садитесь чай пить,  — сказала Веденеевна.
        Сергей и Варя сели за стол.
        — Берите пироги, угощайтесь. Жалко только,  — простыли: утром пекла.
        — А с чем они, тетя Веденеевна, с картошкой?  — спросила Варя.
        — И с картошкой, и твои любимые, с капустой, есть. Вон сверху бери, у которых краешки гребешком,  — улыбнулась Веденеевна, видя, как Варя, протянув руку к большой глиняной миске с ржаными пирогами, не знает, какой пирог взять.
        Налив всем вровень чашки и наколов маленькими кусочками сахар, Веденеевна принялась за чаепитие. Молча, словно священнодействуя, она не спеша пила чашку за чашкой, изредка шумно вздыхая и вытирая раскрасневшееся, потное лицо.
        После чая Варя стала убирать со стола посуду.
        «До чего же похожа на сестренку Лизу — и такая же бойкая, хозяйственная!» — подумал Сергей, наблюдая, как быстро и ловко Варя моет и вытирает чашки, а затем выметает из-под стола крошки.
        — Ты бы, Варюшка, спела,  — сказала Веденеевна, когда Варя убрала всё со стола.
        — Ладно, тетя Веденеевна, спою,  — согласилась Варя.
        Это тоже понравилось Сергею.
        Другая на ее месте начала бы отказываться и нашла бы не одну отговорку: и не в голосе она, и что спеть ей, не знает, и при посторонних петь стесняется…
        Сергей с любопытством поглядывал на Варю. Он сам пел не плохо и любил слушать хороших певцов. «Что же она будет петь? И какой у нее голос?»
        — Давай-ка мою любимую, дочка,  — попросила Веденеевна.
        Достав из зеленого сундучка рваную косоворотку Иосифа, она села с работой у стола.
        Прислонившись к дверному косяку, Варя поправила накинутый на плечи белый шерстяной платок и, постояв так с минуту в раздумье, запела. С первых же слов Сергей узнал песню.
        «Не для женского это голоса,  — с огорчением подумал он.  — Ей бы лучше спеть „Выйду ль я на реченьку“ или „Лучинушку“».
        Но в следующее мгновение он уже ни о чем не думал, а, затаив дыхание, с изумлением слушал Варю. И если бы она пела на чужом, непонятном для него языке, то, не понимая слов, он всё равно с восхищением слушал бы ее,  — такой необычайной силы и красоты был у нее голос и так выразительно она пела.
        Веденеевна, позабыв о шитье, с наперстком на пальце сидела задумавшись за столом, а Варя пела о том, как среди снежного поля, в метель и вьюгу, у дороги нашел ямщик свою замерзшую невесту.
        «Под снегом тем, братцы, лежала она,
        Закрылися карие очи…
        Налейте, налейте скорее вина,  —
        Рассказывать нет больше мочи».

        Тоской и жалобой звенел Варин голос, и тесно было ему в этой маленькой низкой комнате, оклеенной дешевыми обоями.
        — Ой, Варька, с таким голосом тебе б только в соборе на клиросе петь!  — сказала Веденеевна, когда Варя умолкла.
        — Меня подружки и дома хорошо слушают,  — засмеялась Варя и, сияв с плеч шерстяной платок, повязала им голову.
        — Ты куда же это?
        — Домой пора, тетя Веденеевна,  — сказала Варя, показывая Веденеевне глазами на ходики.  — Папаня обещался в десять часов вернуться.
        — Ну как, дочка-то понравилась?  — спросила Веденеевна после ее ухода.
        — Да, хорошая девушка и поет замечательно,  — сказал Сергей.
        — Я ее ведь дочкой неспроста зову,  — призналась, помолчав, старуха.  — Всё втайне мечтаю, что годика этак через три-четыре Оська и Варя поженятся. Сейчас еще молоды: ей — семнадцать, ему — восемнадцать. Да и деньжат на свадьбу нужно подкопить.
        СЛУЧАЙ В «КЕФАЛОНИИ»

        Подпольный революционный кружок, в который Павел Троянов ввел Сергея, состоял большей частью из томских наборщиков. Были в кружке и студенты: технолог Раевский, юрист Коган и медик Николай Большой. Так звали его в отличие от наборщика — Николая Маленького.
        Кружком руководил бежавший из нарымской ссылки студент большевик, которого все называли запросто товарищем Григорием.
        В кружке читали «Манифест коммунистической партии» Маркса, «Экономические этюды» Ленина и другие его работы.
        Кружковцы занимались не только изучением теории, но и практической революционной работой: выступали на рабочих массовках, печатали листовки, шрифт для которых потихоньку доставляли из типографии наборщики.
        Молодежь кружок посещала аккуратно, с нетерпением ожидая очередного занятия. Только Борис Коган к занятиям относился равнодушно и даже пренебрежительно. Сергея это удивляло и сердило. И однажды он спросил Бориса:
        — Почему вы не были? Мы вчера читали «Перлы народнического прожектерства».
        Коган слегка усмехнулся:
        — Вам в новинку, а я эту статью чуть не наизусть знаю.
        Сергей не мог понять, говорит ли это Коган серьезно или только рисуется.
        Коган любил оригинальничать. Он жил во второразрядных заезжих номерах «Кефалония» на Дворянской улице, хотя по своим средствам мог бы снимать номер в первоклассной гостинице.
        Отец его был известный адвокат в Харькове и ни в чем не отказывал сыну.
        Борис часто получал крупные денежные переводы, и у него всегда имелись свободные деньги, которые он охотно давал взаймы товарищам.
        — Почему ты не снимаешь себе хорошую комнату?  — удивлялись студенты.
        — Я хочу жить, как рядовой студент.
        Но это не мешало «рядовому» студенту покупать билеты в театр только в ложу и ходить на спектакли в студенческом мундире на белой шелковой подкладке.
        У этого «рядового» студента была тысячная скрипка, которой позавидовал бы любой знаменитый скрипач. Он получил ее в подарок от отца еще ребенком.
        Играл Борис с душой, весь отдаваясь музыке.
        Бледное некрасивое лицо его во время игры хорошело. А большие блестящие черные глаза, обычно лукавые и быстрые, становились печальными и казались полными слез. Окончив игру, Борис некоторое время стоял, опустив смычок, не понимая, что вокруг него происходит. Сергей любил слушать его игру и ходил бы к Когану часто, если бы за Борисом не водилась одна глупая и неприятная черта: Коган очень любил спорить и спорил обычно азартно и дерзко, не слушая никаких возражений и доводов собеседника.
        А когда видел, что противник оказывается прав, начинал говорить дерзости.
        Первая встреча Сергея с Коганом тоже не обошлась без спора. Это случилось вскоре после приезда Сергея в Томск. В поисках работы он попал как-то на Соляную площадь. Почти половину ее занимало длинное двухэтажное каменное здание, украшенное гипсовой фигурой. В правой руке фигура держала поднятый меч, а в левой — весы. На ее глазах была повязка.
        Здание оказалось Томским окружным судом, но для чего на фронтон взгромоздили алебастровую женскую фигуру, Сергею было непонятно.
        — Это греческая богиня Фемида,  — сказал вдруг кто-то за его спиной.
        Сергей обернулся и увидел черноволосого, курчавого студента. Они разговорились и познакомились. Студент назвал себя:
        — Борис Коган.
        Он тут же объяснил значение «атрибутов» Фемиды, как назвал он меч, весы и повязку богини.
        — Фемида не случайно украшает здание суда,  — пояснил Коган.  — Повязка на ее глазах является эмблемой правосудия. Перед Фемидой одинаково равны знатный сановник и безымянный бродяга. Богиня судит проступки, а не самих людей. Их она не видит!
        Ничего не ответив, Сергей снова поглядел на белевшую вверху богиню.
        Может быть, в древней Греции и существовало подобное правосудие, но что касается Казани и его родного города Уржума, то там, как ему известно, судьи отлично видят, кого они судят. Недаром столько историй о судейской несправедливости и алчности наслушался он вокруг. «Без барашка в бумажке к судье лучше и не ходи, а уж коли бедный в суд пойдет,  — так правды не найдет»,  — не раз говорила при нем бабушка.
        То же самое слышал он и в Казани от старого рабочего Акимыча, единственного сына которого осудили безвинно на два года в тюрьму.
        — Вы, кажется, юноша, со мной не согласны?  — спросил Коган, стоя рядом с Сергеем и довольно бесцеремонно разглядывая его.
        — По-моему, эта баба с безменом подглядывает,  — отвечая на свои мысли, сказал вслух Сергей.
        Этот ответ очень понравился Когану. Он расхохотался чуть ли не на всю Соляную площадь.
        Сергей торопливо зашагал прочь.
        Спустя месяц Сергей неожиданно встретился с курчавым студентом в подпольном кружке. Коган держался замкнуто и с холодком, но когда они возвращались домой (им оказалось по пути), Борис так увлекательно рассказывал о забастовке, в которой он участвовал в Харькове, еще будучи гимназистом, что Сергей заслушался его. О подпольной работе Борис рассказывал, как бывалый революционер, но в последующие встречи Сергей понял, что рассказ Бориса ничего не имеет общего с ним самим. В рассказе Коган фигурировал как человек с выдержкой, а главное — преданный делу. В жизни же он был честолюбив, болтлив и больше всего на свете любил самого себя.
        Однажды они поспорили о том, имеет ли право марксист мечтать.
        — Ни в коем случае,  — сразу загорячился Борис.  — Настоящие марксисты — не барышни, чтобы им заниматься мечтаниями.
        — Да что же, марксисты — каменные глыбы, что ли?!  — рассердился Сергей.  — Отчего бы им не мечтать? Мечтают, да еще как! И о грядущей революции мечтают, и о счастье народа, и о свободе!
        — Может, еще при луне под звуки мандолины? А?!  — жестикулируя и уже переходя почти на крик, спорил Коган.  — Занятная картинка!..
        Сергей махнул рукой и ушел.
        Через три дня, поздно под вечер, Сергей явился к Когану.
        — Я к вам прямо с кружка,  — сказал он, улыбаясь и еле переводя дыхание.  — Послушайте, что мне дал товарищ Григорий.
        Не снимая ватной тужурки, Сергей подсел к столу. Вынув из кармана голубую ученическую тетрадку, он начал читать вслух:
        «…Если бы человек был совершенно лишен способности мечтать таким образом, если бы он не мог изредка забегать вперед и созерцать воображением своим в цельной и законченной картине то самое творение, которое только что начинает складываться под его руками,  — тогда я решительно не могу представить, какая побудительная причина заставляла бы человека предпринимать и доводить до конца обширные и утомительные работы в области искусства, науки и практической жизни… Разлад между мечтой и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения со своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии».
        — Это из ленинской брошюры «Что делать?». Ленин приводит слова Писарева, а потом говорит: «Вот такого-то рода мечтаний, к несчастью, слишком мало в нашем движении».
        Лицо Сергея сияло, и он выжидающе поглядывал на Бориса.
        — Я с этой статьей знаком,  — резко сказал Борис.
        — Почему же в прошлый раз, когда мы спорили, вы ничего не сказали о брошюре?  — удивился Сергей.
        — А почему я должен был об этом говорить? Это первое, во-вторых,  — в спорах рождается истина! И, в-третьих, у нас в университете скоро будет студенческий вечер. Хотите пойти?
        — Спасибо,  — сухо поблагодарил Сергей, очень обиженный таким равнодушием к статье, которая поразила его ясностью и глубиной мысли. Они оба замолчали. Коган понял, что Сергей сейчас уйдет, если как-нибудь не исправить положения. Он изменил тон:
        — Меня просили сыграть на скрипке. Не знаю только, что бы сыграть? Посоветуйте, Сергей.
        — Играйте «Юморески». Это у вас хорошо получается,  — сказал Сергей, пряча в карман брюк тетрадку.
        — А может быть, лучше сыграть баркароллу Шуберта? Послушайте.
        Вынув из футляра скрипку, Коган начал играть. После баркароллы он играл «Юморески», затем «Цыганские напевы» Брамса. Играл до тех пор, пока в дверь не постучал коридорный и не сказал приглушенным голосом:
        — Господин студент, время позднее — соседи спят!..
        Сергею пришлось остаться ночевать у Бориса, потому что было неудобно среди ночи будить квартирную хозяйку и беспокоить жильцов.
        Утром, когда Коган нежился в постели, Сергей оделся и, взяв полотенце, пошел умываться.
        Чтобы попасть в умывальную, нужно было пройти узким полутемным коридором, освещаемым двумя керосиновыми лампами, мимо длинного ряда номерных дверей.
        Перекинув полотенце через руку, Сергей шел по коридору.
        Не успел он поровняться с лестницей, ведущей в вестибюль первого этажа, как увидел двух жандармов. Они поднимались на площадку, навстречу ему.
        — Вы кто такой, молодой человек?  — спросил высокий, седоусый, загораживая ему дорогу.
        «Что делать?» — пронеслось в голове Сергея… Видимо, он чем-то вызвал подозрение… Могут арестовать!.. А в кармане выписка из нелегальной брошюры. Тут уж никакие отговорки не помогут! Улики налицо.
        — Чего молчишь?  — грубо спросил второй жандарм.  — Куда идешь?
        — Куда?  — переспросил Сергей.  — За стерлядкой… В буфет.
        — Официант?
        Сергей молча кивнул головой.
        — А скажи-ка, любезный, 43-й дома ночевал?  — спросил другой жандарм, пристально разглядывая Сергея.
        — Не могу знать! Справьтесь у коридорного,  — ответил спокойно Сергей, а сам подумал: «Ишь, чорт, как уставился!»
        — Какой же ты, брат, официант, если не знаешь, что в номерах делается?!  — усмехнулся седоусый.  — Вчера вечером к 43-му кто приходил?
        — Помилуйте! Меня публика ждет,  — из 15-го номера за стерлядкой послали. Не задерживайте,  — перебил Сергей.
        Сдернув с руки полотенце, он ловко расшаркался и, не дав жандармам опомниться, с деловитой торопливостью побежал по лестнице вниз.
        — Дерзок, каналья!  — сказал седоусый.  — Ну, чорт с ним.
        Официант как официант: и брюки навыпуск, и рубашка со шнурком, и полотенце через руку. Подозрений он не вызывал.
        Выскочив во двор, Сергей увидел запряженную в сани лошадь. На санях стояла сорокаведерная бочка и рядом с ней лежал старый армяк,  — видимо, кухонный мужик собрался ехать на Томь за водой.
        Сергей раздумывал недолго; сунув полотенце в карман и накинув на себя армяк, он столкнул бочку и, вскочив в сани, ударил лошадь кнутом. Она так рванулась, что Сергей еле удержался на ногах.
        Время было раннее, и редкие прохожие удивленно оглядывались на мчавшиеся по улице сани, на которых, туго натянув вожжи, стоял молодой парень в накинутом на плечи армяке и с непокрытой головой.
        А какая-то старуха, переходя улицу, сказала вслед Сергею:
        — Ишь ты, какой горячий нашелся,  — без шапки катит!
        Полозья с визгом скрипели по морозной дороге, а Сергей всё подхлестывал лошадь и улыбаясь думал про себя: «Не едать сегодня пятнадцатому номеру стерлядки».
        Вскоре сани остановились на Тверской улице около зеленого домика Кононовых.
        — Ну, спасибо тебе, саврасая, поезжай теперь за водой.
        Сергей снял с себя армяк и, бросив его в сани, повернул лошадь по направлению к заезжему двору «Кефалония». Лошадь бойко затрусила по дороге, а Сергей, замерзший до того, что, казалось, ему никогда и не отогреться, побежал в дом.
        На его счастье, дома оказался один Иосиф. Он сегодня работал в вечернюю смену.
        — Ты что, с ума спятил? По такому морозу раздевшись бегаешь?  — удивился Иосиф.
        Сергей прислонился к печке и, оттирая замерзшие уши, сказал:
        — Ох, Оська! Я сейчас чуть в жандармские лапы не угодил. Знаешь, что было?!

«АНТИХРИСТЫ ДЕЙСТВУЮТ»

        По большим праздникам и царским дням богослужение в соборе свершал сам епископ Макарий.
        Так было и 25 декабря.
        По случаю праздника — рождества Христова — в храм собрались богомольцы не только со всего города, но и с Басандайки, что находилась за семь верст. На дворе был лютый мороз, а в соборе, полном народа, было так тесно и душно, что прихожане изнывали от жары. Они стояли в распахнутых пальто, женщины поснимали с себя теплые платки и полушалки.
        — Ну, и духота сегодня! Чисто в парной!  — говорили богомольцы.
        У многих по лицам катился пот. Некоторым становилось плохо, и они пытались выйти на улицу. Но пробраться сквозь плотно стоявшую толпу было почти невозможно.
        — Куда претесь-то? Стояли бы на месте!  — злобно шипели старухи, пропуская сомлевших к выходу.
        По случаю праздника на обоих клиросах пел архиерейский хор из мальчиков-подростков, одетых в черные суконные курточки со стоячими воротничками.
        В храме горели три висячих паникадила, хотя на улице был день и сквозь высокие разноцветные стекла собора проникал зимний солнечный свет. Огонь от паникадильных свечей дробился и играл в граненых хрустальных подвесках.
        Сияли дорогие старинные ризы на иконах.
        У клиросов возвышались тяжелые хоругви, с золотыми кистями и бахромой. Среди всей этой церковной роскоши и благолепия главное место занимал преосвященный Макарий. Облаченный в золотую парчевую ризу, высокую митру, украшенную бриллиантовым крестом, в поручах и палице, вышитых жемчугом, маленький владыка казался величественным. Его окружали священники в праздничных облачениях. Они кадили перед ним, и из серебряных кадильниц поднимался горьковато-пряный дымок ладана.
        С правой стороны амвона, рядом с женой и детьми, стоял Азанчевский. Губернаторша — пышная, румяная дама лет сорока пяти, с модной прической «валиком»,  — то и дело обмахивалась кружевным платком, и на ее маленьких белых руках сверкали дорогие перстни и кольца.
        Хор грянул «Иже херувимы», и священники осторожно, под руки подвели владыку к царским вратам.
        Обедня близилась к концу, когда из притвора вышел молодой красавец-иподьякон с подносом, покрытым лиловым шелковым «воздухом».
        На подносе высилась стопка маленьких белых книжечек. Прихожане, стоявшие в передних рядах, зашептались: «Что это такое?»
        Любопытные вытягивали шеи.
        — Книжки какие-то!
        — Видно, раздавать будут?!
        — Проповедь-то владыка сегодня будет говорить?  — приставала ко всем кривая носатая старуха.
        — Тс! Тише! Ш-ш-ш!  — зашикали и зашептались прихожане.  — Владыка!
        Из алтаря на амвон вышел владыка с крестом в руках. В соборе наступила тишина. Только у свечного ящика слышалось позвякивание денег,  — церковный староста считал выручку.
        — Православные христиане!  — сказал Макарий гневным и резким голосом.  — Большое испытание послал нам господь — войну! Японцы хотят победить Россию и взять нашу русскую землю себе! Но царь православный не допустит до этого; огромная рать послана на защиту нашей православной веры, царя и отечества. Весь народ готов положить живот свой за его императорское величество, за православную церковь. Но находятся смутьяны, рабочие и студенты, которые волнуют народ своими речами, отговаривают солдат идти на войну. Они разбрасывают всякие бумажки и листки с преступными словами!.. Будь они трижды прокляты, богоотступники, антихристы и крамольники!
        С лица владыки не сходило злое, раздраженное выражение. Несколько раз он повышал голос до гневных выкриков. Но кое-кому из прихожан эта проповедь, видимо, нравилась.
        Высокий лысый купец с рыжей бородой, стоявший слева у амвона, умиленно шептал:
        — Мало нам за грехи наши тяжкие. О, господи! Мало!
        Наконец владыка смолк, и прихожане стали подходить к кресту.
        Макарий широко и размашисто заносил над их головами крест.
        После благословения каждый из прихожан получал от дьякона маленькую белую книжечку, на обложке которой было напечатано «Воззвание к прихожанам от епископа Томского и Барнаульского — Макария».
        Мало-помалу храм опустел,  — прихожане расходились по домам.

* * *

        После завтрака губернатор отдыхал у себя в кабинете.
        Ее превосходительство, как прислуга называла в доме жену генерал-губернатора, полулежала в гостиной на диване, просматривая модный журнал, привезенный недавно из Петербурга.
        Дети с гувернанткой были у себя в комнате. Лиля играла на ковре в куклы, а шестилетний Ника, сидя за столом, с увлечением переводил картинки.
        Видя, что дети занялись, старушка гувернантка надела пенсне и, присев у окна, стала читать полученное сегодня за литургией «Воззвание». Она была очень набожна и читала «Воззвание» внимательно, не спеша, строчку за строчкой. Начало ей уже было знакомо. Эти же слова говорил владыка. Дочитав до последней страницы, гувернантка вдруг испуганно ахнула и выбежала из комнаты.
        — Что с фрейлин?  — спросил удивленно Ника.
        Лиля, занятая своими куклами, даже не заметила исчезновения гувернантки.
        — Всё тебе надо знать, Ника! Какой ты любопытный!  — сказала она, вплетая в косички куклы ленты.
        — Я знаю! У нее, наверно, живот заболел,  — засмеялся Ника и, поплевав на картинку, стал осторожно тереть ее.

* * *

        Владыка вернулся из собора очень усталый, и поэтому всё его раздражало. Войдя в прихожую своего дома, он быстро прошел по мягкому ковру и у входа в кабинет, не глядя назад, сбросил с себя мантию. Эта привычка осталась еще от офицерских времен, когда он, будучи ротмистром, с шиком сбрасывал свою шинель с бобровым воротником на руки подоспевших лакеев и денщиков.
        Служка знал эту манеру и умел во-время ловко подхватывать падающую мантию, но на этот раз не успел — и мантия упала на пол.
        Владыка круто повернулся и гневно сказал одно слово: «Болван!»
        Не успел он войти в свой огромный мрачный кабинет, как зазвонил телефон. Владыка взял трубку и услышал взволнованный, срывающийся на визг, голос губернатора:
        — Читаю, владыка, ваше воззвание. Там бог знает что напечатано. Это ужас, если ваша проповедь разошлась по городу! Вы все экземпляры просмотрели после типографии?
        — А что там такое напечатано?  — раздраженно спросил владыка.
        — Вот что!  — и губернатор быстро заговорил по-французски.
        — Прошу вас сейчас же прислать мне этот экземпляр,  — сказал Макарий.
        Через десять минут от губернатора принесли запечатанный пакет. Прочитав свое собственное воззвание, владыка пришел в бешенство. Ловко его одурачили! Он метался по комнате, цепляясь развевающимися полами подрясника за стулья. В руках он держал книжечку с воззванием и не сводил глаз с последней страницы:
        «Все бедные, униженные и оскорбленные на земле возвысятся на небесах! Их ждет царство небесное и сияющий чертог господен. Царь небесный вознаградит и возвеличит их»,  — перечитывал владыка свои слова. Да, это были его собственные слова, и все точки и запятые и знаки восклицания стояли на своих местах. Но под его словами тем же шрифтом были набраны строки, которые привели его в ярость:
        «Не верьте этой поповской болтовне! Вы умираете в нищете и голоде! Ваши дети не имеют порой самого насущного — куска черного хлеба, в то время, когда богачи утопают в роскоши и удовольствиях!» Дальше шло разъяснение, почему царь начал войну и кому она выгодна. Последние слова звучали грозным призывом:
        «Долой царя небесного и царя земного! Да здравствует революция! Томский комитет Р. С. Д. Р. П.»
        — Листовка, самая настоящая листовка! Позор на всю губернию! До святейшего синода дойдет… Эта листовка — дело рук наборщиков.
        Владыка не ошибся. Текст подверстали наборщики, и случилось это вот как.
        В типографию Макушина было сдано «Воззвание» преосвященного Макария. Из первых ста напечатанных штук Иосиф взял один экземпляр и, возмущенный, побежал к Сергею.
        — Полюбуйся, что наш пастырь духовный выдумал! Воззвание выпускает.
        Сергей прочитал и усмехнулся.
        — С чувством написано! Только жаль,  — послесловия не хватает. Ну, уж так и быть — мы владыке поможем.
        И помогли! В полночь Сергей и Иосиф ушли от товарища Григория с готовым послесловием, а через два дня в типографии Макушина при сдаче заказа Иосиф подложил в середину стопки несколько экземпляров с дополненным текстом.
        ВОСЕМНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ

        Сергей стал своим человеком в семье Кононовых. А веселая и добрая Варя еще больше скрепила его дружбу с Иосифом. По воскресеньям с ее приходом в маленьком доме Кононовых всё оживало. Веденеевна любила, когда Варя и Сергей пели вдвоем русские песни, а Иосиф вполголоса им подтягивал. Особенно хорошо у них получалась песня: «Вниз по матушке, по Волге» и «Трансвааль».
        Иногда к ним присоединялся и Егор, который пел на целую октаву ниже и хвалился, что у него бас лучше, чем у соборного дьякона Успенского.
        Но последнее время, к немалому огорчению Веденеевны, молодежь, собираясь по воскресеньям, больше разговаривала да читала, нежели пела. Перед чтением Иосиф сам закрывал на крюк входную дверь. И если раздавался неожиданный стук, книжки сразу же прятали.
        «Уж не про „политику“ ли книжки у них? Господи, не допусти до греха!» — думала Веденеевна и как-то, не выдержав, сказала о своей тревоге Иосифу.
        — Что ты, мамань, какая там политика! Самая обыкновенная книжка,  — ответил Иосиф.

        Но Веденеевна поняла по его тону, что книжка не обыкновенная. Она молчала, но беспокойство и тревога охватили ее. Иосиф частенько по вечерам куда-то уходил и возвращался домой далеко за полночь, серьезный и какой-то задумчивый.
        «Господи! Куда же это он ходит?» — раздумывала мать.
        Если Егор не ночевал дома, то это было понятно и мало ее беспокоило.
        «Парню двадцать восемь лет, года самые подходящие,  — может, зазнобу какую завел,  — думала она.  — Но этот!.. И хоть бы раз пьяный пришел!»
        Когда теперь из-за закрытой двери до нее доносилось чтение, она невольно прислушивалась. Однажды она услыхала, что чтение прерывалось странными стуками, то частыми, то редкими. Стучали не то карандашом, не то согнутым пальцем по столу.
        — Какое же это «м»? Это «а»,  — слышался голос Сергея.
        — Ой, опять ошиблась! Перестучи,  — сконфуженно просила Варя.
        — Слушай внимательно,  — «там» тебе по пяти раз перестукивать не будут,  — сердился Иосиф.
        «Игра, что ли, у них такая?  — раздумывала Веденеевна.  — Ишь, какое развлечение затеяли,  — сидят два кавалера с барышней и по столу стучат».  — Перестав вытирать посуду и не выпуская из рук мокрое полотенце, она снова прислушалась. Стук раздавался попрежнему, то частый, то редкий.
        «Непроста это они стучат! Ой, неспроста!»
        Не понимая еще, в чем дело, но уже пугаясь от внезапно охватившего ее предчувствия беды, мать стояла у закрытой двери, не зная, что ей делать.
        Этот странный и непонятный для нее стук она связывала с таинственным чтением книги, которую не иначе как Сергей принес в их дом. До знакомства с ним Оська был парень как парень. Как же ей поступить?! Просить сына пожалеть ее старость и себя поберечь, а то, неровен час, еще могут и в тюрьму посадить… «Да неужели ничего нельзя сделать, чтобы отвадить его от этой самой „политики“?» — спрашивала себя мать.
        И только спустя три месяца Веденеевна поняла, что ни ее слезы, ни просьбы и даже угрозы не остановят сына.
        …Это случилось в морозное январское утро, когда мать упрашивала Иосифа не ходить на демонстрацию.
        — Не ходи, Оська,  — слышишь? Стрелять будут, и Захар Иванович тоже говорит,  — а уж ему ли не знать!. Сам не раз в забастовках участвовал да с красным флагом по улице ходил,  — говорила Веденеевна про соседа, старика слесаря.
        Иосиф, сидя на сундуке, молча надевал валенок.
        — Да ты что,  — оглох, что ли? Тебе я говорю или нет?  — рассердилась мать.  — Не смей ходить!
        Веденеевна подбежала к стене и сорвала с гвоздя шапку, думая хоть этим удержать сына.
        — Не пущу,  — слышишь? Не пущу!
        Иосиф надел валенки и, встав с сундука, подошел к матери.
        — Давай, мамань, шапку,  — без шапки уйду!  — непривычно сурово сказал Иосиф.
        Веденеевна заплакала и протянула сыну шапку.
        — Полно-ка зря плакать,  — Иосиф обнял мать за плечи. Затем он повернулся, надел шапку и вышел на улицу. Веденеевна, накинув на плечи платок, бросилась за ним.
        «Ишь, пошел бунтовать, медведь косолапый!  — уже не сердясь, а ласково и тревожно подумала она, глядя, как, засунув руки в карманы своей ватной тужурки и слегка загребая на ходу левой ногой, Иосиф размашисто шагает по узкой улочке.  — Ну, теперь раньше полночи домой и ждать нечего».
        Она вздохнула и пошла от ворот домой.
        Иосиф не вернулся с демонстрации. Демонстранты были разогнаны полицией, которая пустила в ход не только нагайки, но и шашки. Раненых, подобранных на улице, демонстранты отправили в больницы, а убитых полицейские свезли на санях в покойницкую при Томском университете. Туда отвезли и Иосифа Кононова.
        ВСТРЕЧА С ДРУГОМ

        Ночь выдалась морозная и лунная. Тихо стояли оснеженные деревья университетского сада. Чугунная садовая решетка от инея казалась ажурной и легкой.
        Запорошенный снегом сад был безлюден. В больших окнах университета было темно, только рядом с анатомичкой в маленьком окне сторожки мерцал огонек.
        Сергей остановился у невысокой чугунной решетки и огляделся по сторонам; пустынная была Королевская улица. Такой же безлюдный тянулся впереди Московский тракт.
        Сергей легко и бесшумно перемахнул через решетку сада. Проваливаясь по колено в снег, он добрался до узенькой дорожки. Здесь, стряхнув с сапог снег, он еще раз огляделся,  — кто знает, может, городовые караулят не только у главных ворот университета, а шныряют по саду? Но никого не было видно.
        Сергей почти бегом направился к часовне; здесь в подвале находилась покойницкая. На двери покойницкой висел замок. Что делать? Сергей в нерешительности постоял с минуту около часовни. А что тут долго раздумывать! Нужно идти к сторожу. Миновав длинное, похожее на барак, здание препаровочной, Сергей свернул к одноэтажному деревянному домику и постучался в дверь.
        — Отперто!  — донесся приглушенный старческий голос.
        Сергей вошел в темные сени, нащупал дверную скобку и отворил дверь.
        Маленькая с низким закоптелым потолком сторожка была жарко натоплена. Семилинейная керосиновая лампочка освещала стол, покрытый зеленой клеенкой, и деревянную кровать, на которой, свесив босые ноги, сидел широкоплечий седой старик. На коленях у него стояла железная банка с махоркой. Он крутил козью ножку.
        — Чего надо, молодой человек?  — спросил сторож, прищурившись.
        — Брата ищу! Брат у меня пропал… С утра ушел и до сих пор нету. В больнице был, в участке был, у знакомых — нигде нет… Может, к вам в часовню привезли?.
        Сергей не лгал, называя Иосифа братом. Они не были братьями по крови, но они боролись за одно общее правое дело. Оба были большевиками, и это роднило их.
        — Не приказано, молодой человек, посторонних в часовню пускать,  — насупился старик.
        — Да я разве посторонний?  — почти выкрикнул Сергей.  — Никто не узнает. Пустите поглядеть.
        Старик молчал, почесывая седую бороду. Сергей, бледный и взволнованный, стоял перед ним и мял свою шапку.
        — Пустите,  — сказал он еще раз настойчиво, каким-то хриплым голосом.  — Пустите, дедушка!
        — Брат, говоришь?.. Да-да! Не погладят ведь меня по головке, если узнают,  — раздумывал вслух сторож.  — Не погладят, молодой человек, а?  — и вдруг неожиданно махнул рукой: — А ну, иди. Только быстро.
        Старик слез с кровати, вытащил из-под лавки фонарь, зажег его и протянул Сергею.
        — Погоди, я оденусь.
        Старик накинул тулуп, надел валенки, и они вышли.
        Луна всё так же сияла над садом.
        — Ночь-то хороша! Царица небесная! Только бы гулять. Да разве от такой неладной жизни гулянье на ум пойдет? Сегодня, небось, полгорода плачет. Сколько народа покалечили да порубили! Ну, авось, твой брат в это крошево не попал, господь миловал!  — спохватился старик.
        Они пошли к часовне; три ступеньки вели вниз.
        — Иди!  — сказал сторож, сняв большой висячий замок с двери.  — А я здесь похожу, покараулю, не заскочил бы кто грехом.
        Но Сергей уже не слушал сторожа. Он вошел в покойницкую и, закрыв за собой дверь, остановился на пороге.
        Через маленькое решетчатое окошко с выбитым стеклом в покойницкую лился ровный лунный свет, освещая половину подвала. Другая половина была в тени. Там, на длинных деревянных нарах, что-то белело. Сергей подошел и, светя фонарем, наклонился над нарами. Мертвецы, нагие и страшные, лежали рядами. Их трупы предназначались для анатомички. В прошлом это были безымянные бродяги, умершие в университетской клинике от белой горячки, бездомные старухи-нищенки, замерзшие под забором, парни чернорабочие, приехавшие на заработки и убитые во время поножовщин и драк.
        Сергей быстро прошел мимо покойников, заглядывая каждому в лицо. Иосифа среди них не было. Где же он? Где? Сергей поднял высоко над головой фонарь, освещая подвал. И тут, неподалеку от нар, у стены он увидел Иосифа. Иосиф лежал навзничь на каменном полу.
        Сергей поставил фонарь рядом и опустился на колени перед убитым товарищем. Левая рука Иосифа, откинутая в сторону, была сжата в кулак, правая судорожно уцепилась за борт пиджака. Две верхние пуговицы на ватном пиджаке Иосифа были вырваны вместе с сукном, Разорваны были и петли.
        «Это он прятал знамя»,  — подумал Сергей.
        И всё, что было сегодня утром на демонстрации, встало перед ним.
        Они идут по главной томской улице — по Почтамтской…
        Впереди Иосиф несет знамя.
        «Вставай, поднимайся, рабо-чий на-род!
        Иди на вра-га, люд го-ло-дный», —

        звучит песня в январском морозном воздухе.
        «Раздайся, клич мес-ти на-родной.
        Впе-ред, впе-ред, впе-ред!»

        Из калиток домов выбегают и присоединяются к ним люди. Всё растет и растет демонстрация. Это ответ на злодейский расстрел 9 января рабочих в Петербурге.
        Сплошным потоком во всю ширину главной улицы идут рабочие с заводов и фабрик, гимназисты и гимназистки, бородатые и безусые студенты, пожилые и молодые женщины с детьми.
        Они дошли до Уржатки. Здесь через речку Ушайку перекинут старый деревянный мост.
        Первые ряды демонстрантов вступили на мост.
        И вдруг с Воскресенской горы, с улюлюканьем и свистом, с шашками наголо помчались конные полицейские.
        Во весь опор скачет на серой лошади жандармский ротмистр.
        Всё ближе и ближе оскаленная морда коня и грузная серая фигура жандарма.
        Жандарм стреляет! Стреляет в Иосифа!
        Иосиф падает на снег, прикрывая своим телом знамя.
        — Оська! Друг!  — вырвалось стоном у Сергея.
        Он стоял на коленях перед убитым. Вот он лежит, его товарищ и их знаменосец, Иосиф Кононов. Светлые волосы его спутаны и падают на лоб; мертвые, широко раскрытые глаза глядят мимо Сергея, куда-то вдаль.
        — Эх, Оська, Оська! Мало ты пожил на белом свете!..
        Огонь фонаря вдруг стал мутным, расплылся и замигал. Слезы заволокли глаза Сергея. Дрожащими руками он расстегнул на Иосифе пиджак и с трудом вытащил знамя, испачканное кровью. Распахнув тужурку, Сергей спрятал знамя у себя на груди.
        Рядом с Иосифом лежали другие убитые на демонстрации.
        Сергею бросились в глаза чьи-то ноги, в огромных стоптанных валенках, и белая женская рука с обручальным кольцом на безымянном пальце. Еще запомнился пожилой человек с острой седой бородой, с виду не то учитель, не то врач. Длинное черное пальто на нем было в нескольких местах располосовано шашкой. Клочья ваты торчали наружу.
        Под окном послышались шаги и покашливание сторожа.
        «Надо идти».
        Сергей склонился над Иосифом и поцеловал его.
        — Прощай, Осип! Прощай, мой дорогой товарищ! Клянусь, мы, отомстим!
        БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

        После смерти Иосифа Веденеевну точно подменили. Глядя теперь на эту сгорбленную, молчаливую и часто плачущую старуху, трудно было представить, что совсем недавно, всего три месяца назад, сидя за столом с молодежью, она порой вставляла в их разговор такое меткое и острое словцо, что все смеялись, а Егор, приглаживая усы, говорил:
        — Ой, маманя! Занозистая вы у нас!..
        Не было минуты, чтобы Веденеевна не думала о сыне: полоскала ли она с соседкой белье на Томи, скалывала ли лед на крылечке дома, щепала ли по вечерам лучину на самовар. Почти каждая вещь в доме так или иначе напоминала ей об Оське. Вот эту бельевую корзину в прошлом году они покупали вместе на рынке; косарь, которым она щепала лучины и скалывала лед на крыльце, был очищен от ржавчины Оськиными руками; обычная сибирская форточка — круглая сквозная дыра в стене над столом — была заткнута деревянной втулкой, которую он раскрасил, ради потехи, в виде смеющейся носатой рожи.
        А вот на стене висит его самодельная полка с книгами, а рядом — часы-ходики с засунутой за ними веткой кедровника, которую Оська принес из Басандайки, куда ходил на лыжах за четыре дня до своей смерти… И так без конца вспоминала Веденеевна о сыне.
        В один из холодных апрельских дней, после обеда, Веденеевна катала на столе белье. Работа спорилась, но вот Веденеевна вытащила из бельевой корзинки синюю рубашку-косоворотку.
        Оськина рубашка!
        Вдруг, отяжелев, она опустилась на табуретку и заплакала. Так сидела она, задумавшись, не вытирая слез и не слыша, как в комнату вошла Варя, в жакетке и в белом вязаном платке.
        — Здравствуйте, тетя Веденеевна,  — сказала она, снимая с головы платок.
        Веденеевна не ответила. Варя подошла и заглянула ей в лицо.
        — Опять плачете?!
        — Оськина рубашка, вот!..  — Веденеевна, не договорив, махнула рукой.
        Варя разделась и повесила жакетку на гвоздь.
        — Давайте-ка я белье покатаю.
        — А я что буду делать?
        — Прилягте отдохнуть.
        — В могиле наотдыхаюсь.
        Ласково, но настойчиво, Варя отстранила ее и принялась за работу. Веденеевна встала рядом и начала расправлять белье. Так работали они молча, ловко и быстро.
        — Я ведь тебя, Варя, в мыслях невесткой считала,  — сказала, помолчав, Веденеевна.  — Бывало гляжу на вас и думаю: поженятся — и буду я, старуха, внуков растить… А вышло…  — она горестно развела руками.
        — Смерть вышла. Только не убить всех нас, не убить!  — почти крикнула Варя.
        — Тише ты, Варя! Поплачь лучше,  — не совсем понимая, в чем дело, но пугаясь прорвавшейся Вариной тоски, зашептала Веденеевна.
        — Не могу,  — Варя круто отвернулась.  — Не могу!
        За окном уже начинало темнеть. Печально и глухо доносился колокольный звон,  — в соборе звонили к вечерне.
        — Лампу пора зажигать,  — сказала Веденеевна и, чиркнув спичку, зажгла над столом висячую лампу.
        Варя задернула ситцевую розовую занавеску на одном из окон. В другом окошке раздался стук. Прислонив лицо к стеклу, Варя пыталась разглядеть, кто стучит.
        — Сергей это! Бывало Оська с работы идет — и тоже стук в окошко. Убирай, Варя, белье.
        Веденеевна открыла дверь, ведущую в кухню, и не успела выйти в сени, как за дверью раздался грохот и голос Сергея.
        — Ну, натворил я дел!  — сказал Сергей, входя в кухню.  — Дрова рассыпал.
        — Сейчас подберем. Сам-то не зашибся?
        — Целехонек,  — засмеялся Сергей.  — Можно лампу?!
        — Возьми. Да давай я уберу.
        — Я сам,  — и Сергей стал ловко выкидывать дрова из сеней в кухню.
        Веденеевна начала складывать дрова у печки.
        — Все до единого подобрал!  — сказал Сергей, появляясь в дверях с охапкой дров.  — А эти, сухие, на растопку пригодятся.
        Взяв из-под печки колун, он ловко расколол поленья и стал срывать с них кору.
        — Экий я нескладный, всю поленницу развалил!.. А, Варя, здравствуй! Я тебя и не заметил. Ты давно пришла?  — поздоровался Сергей и прошел в комнату.
        Веденеевна взяла самовар и вышла, притворив за собой дверь.
        — Слушай, Сергей,  — косясь в сторону кухни, взволнованно зашептала Варя,  — нынче ночью у наборщика Сизова обыск был…
        — Я знаю об этом.
        — И к Илье, видно, нагрянут… Знамя у меня.
        — Где ты его спрятала?
        — На чердаке под стропилами.
        — Надежно там?
        — Ни при каком обыске не найдут.
        — А, может быть, лучше у меня.
        — Что ты! Из тюрьмы не успел выйти,  — за тобой следят, а на меня никогда не подумают.
        — Чего, Варя, не подумают?  — спросила Веденеевна, появляясь на пороге.
        — Да у нас на фабрике форточку сделать; дышать нечем…  — не растерявшись, ответила Варя, переглянувшись с Сергеем.
        — Разве они о простом народе заботу имеют?  — усмехнулась Веденеевна.  — Батюшки, в сенях кто-то топчется. Пойти взглянуть.
        — Кто там?  — распахнув дверь и чиркнув спичкой, крикнула Веденеевна.
        — Это я, Аксинья Веденеевна, здравствуйте! Сергея у вас нет?
        В комнату вошел худощавый высокий блондин в пенсне, в студенческой шинели, запорошенной снегом.
        — Здесь, здесь, Федор Петрович. Снимайте шинельку. Сейчас самовар закипит.
        И пока Федор Петрович с медлительной аккуратностью снимал с себя шинель, стряхивая снег с барашкового воротника, между Сергеем и Варей шел тот торопливый разговор, который необходимо было закончить до появления нового гостя.
        — Федор Петрович говорит, что оружие нужно перепрятать…
        — К чему?  — поморщился Сергей.  — Оно спрятано в надежном месте.
        — О явочной квартире всё беспокоится.
        — Квартира не раскрыта,  — с легким раздражением на излишнюю мнительность студента сказал Сергей.
        — Как начались эти повальные аресты, так он совсем голову потерял.  — Варя хотела было еще что-то сказать, но вошел Федор Петрович и, потирая руки, стал здороваться с Сергеем и Варей.
        — Батюшки, я ведь ставни забыла закрыть!  — заохала Веденеевна.  — Порежь-ка, Варюша, хлеб, пока я во двор выйду.
        Накинув на голову шаль, Веденеевна вышла.
        — Ты знаешь, Сергей, что нынче ночью еще одного арес…
        Но Сергей не дал договорить студенту:
        — Да, знаю.
        — Не кажется ли тебе, Сергей, что мы восемнадцатого января сделали большую ошибку, что выступили с оружием в руках?
        — А что, по-твоему, мы должны были позволить полицейским расстреливать демонстрацию?
        — Не очень-то мы напугали полицию нашими двенадцатью «бульдожками»,  — усмехнулся Федор, вытащив портсигар и закурив.
        — Значит, надо, чтобы в дальнейшем оружия было больше. После восемнадцатого января полиция прекрасно поняла, что у нас есть организованная сила, с которой приходится считаться. Нам необходимо вооружаться,  — резко сказал Сергей.
        — А митинги, демонстрации, ты на этом ставишь крест?  — не желая сдаваться, попробовал возражать Федор.
        Варя, стоя у окна, заплетала растрепавшуюся косу и, не сводя глаз с Федора, пыталась вспомнить, кого напоминает ей его красивый, с тонко очерченными ноздрями, словно принюхивающийся, профиль… Но так и не вспомнила.
        — Митингами одними ничего не добьешься, но отказываться от них никто не думает,  — попрежнему резко продолжал торопясь Сергей, потому что с минуты на минуту должна была вернуться Веденеевна.  — Я считаю, что нам необходимо устроить митинг на могиле Осипа. На могилу нужно возложить мраморную плиту и на ней высечь: «Здесь лежит рабочий, наборщик 18-ти лет, Иосиф Егорович Кононов, убитый 18 января 1905 года». На могилу его будут приходить рабочие.
        — Такой шум на реке,  — верно, лед ломает,  — сказала Веденеевна, сбрасывая с себя шаль.  — Давайте чай пить.
        — Что ж, это хорошо. Скоро, значит, ледоход будет,  — многозначительно переглянувшись с Варей, сказал Сергей.  — Самовар нести?
        — Неси!
        В ЖАНДАРМСКОМ УПРАВЛЕНИИ

        Писарь жандармского управления Матвеев сидел за столом и торопливо разбирал бумаги, нет, нет, да поглядывая с беспокойством на круглые стенные часы. С минуты на минуту должен был явиться начальник губернского жандармского управления, полковник Романов.
        — Словно сквозь землю провалилась,  — удивлялся Матвеев, разыскивая среди бумаг и разных циркуляров нужную ему выписку.  — Телеграмма на имя министра внутренних дел. Переписка по 1-му арестному отделению…  — пробегая глазами бумажки, читал писарь,  — о заключении под стражу. Не то!
        От волнения он даже вспотел, и длинное лошадиное лицо его выражало недоумение и тревогу.
        — Наконец-то!  — облегченно вздохнул Матвеев, раскрыв папку с выведенной на ней каллиграфической надписью: «Дело номер 1066».  — Она самая,  — и Матвеев перечитал еще раз хорошо известную ему выписку на имя начальника губернского жандармского управления о том, что мещанин Костриков Сергей Миронович участвовал в сходке 2 февраля сего года, от показаний по настоящему делу отказался и что при обыске у него найдено много нелегальной литературы, которую Костриков и распространял.
        — Так!.. Ясно… распространял!  — бормотал писарь.
        Прочитав и отложив в сторону выписку, Матвеев стал приводить в порядок бумаги, разбросанные по столу. В полуоткрытую дверь из коридора доносился приглушенный смех и голоса солдат, пришедших на смену караула. Неожиданно всё смолкло и за дверью раздался звон офицерских шпор. Вскочив из-за стола, Матвеев вытянулся и замер. В канцелярию, разговаривая на ходу, вошли двое: начальник жандармского управления полковник Романов и рядом с ним его брат — высокий франтоватый подпоручик в летнем, отлично сшитом офицерском кителе.
        Подпоручик только что вернулся из Петербурга, куда он ездил с новым томским губернатором, бароном Нольде, в качестве его личного адъютанта.
        — Обедали только у Кюба,  — захлебываясь от восторга, хвастал подпоручик.  — Несколько раз с их превосходительством были на скачках. Если бы ты видел, Жорж, какие лошади в Петербурге!  — Прищелкнул пальцами адъютант.  — Богини! Особенно рекордистка Жанетта.
        — Да, это тебе не Томск, а столица российский империи — Санкт-Петербург,  — не без зависти протянул полковник, входя с братом в свой кабинет.
        В кабинете скоро разговор перешел на скучную и давно известную адъютанту тему. Полковник, по обыкновению, начал жаловаться на свою жизнь. Тяжело отвалившись на спинку мягкого кресла и по-бабьи сложив короткие пальцы на толстом животе, он, вздыхая, ворчал на жену, которая вечно ноет и требует на туалеты деньги, негодовал на двух сыновей гимназистов, которые растут болванами, и сердился на бестолковых, полуграмотных приставов, не умеющих коротко и складно писать рапорты.
        — Понимаешь, устал, как сукин сын.
        Подпоручик рассеянно слушал брата, следя глазами за неторопливо плывущими по голубому июльскому небу легкими облаками, думая о том, как хорошо бы сейчас поехать верхом за Басандайку. Он знал, что жалобы брата явно преувеличены, потому что два раза в год, на пасху и рождество, а также в дни тезоименитств брат получает наградные. Да купцы подарки носят!
        — Ты, Жорж, сегодня просто раздражен,  — сказал подпоручик, желая перевести разговор на другую тему. Романов закурил и, позвав писаря, велел ему дать бумаги для просмотра.
        — Будешь раздражен,  — сердито дернул себя полковник за ус, когда писарь, положив папку, вышел.  — Полюбуйся, вот у меня есть дело некоего мешанина Кострикова.  — Полковник раскрыл только что принесенную писарем папку.  — Парню восемнадцать с половиной лет, а он уже два раза был арестован. Первый раз — за нелегальную сходку. При обыске на квартире были найдены прокламации. После двухмесячного заключения был освобожден. А ровно через год,  — перелистав дело и уже начиная сердиться, повысил голос полковник,  — по донесению полиции, сего Кострикова снова арестовали уже по 132-й статье. Но и здесь пришлось выпустить на поруки одного либерального идиота. Представь себе, внес за Кострикова двести рублей!
        — Двести рублей?  — переспросил подпоручик, и на его молодом, свежевыбритом лице промелькнула досада.  — Лучше бы на эти деньги шампанского купить!
        — А вот теперь, совсем недавно, получаю агентурное донесение,  — и Романов наклонился над раскрытой папкой,  — на Аполлинарьевской имеется тайная типография, в устройстве которой, я убежден, этот Костриков, конечно, принимал самое деятельное участие.
        При этих словах полковник резко выпрямился и весьма выразительно поглядел на пустое, стоявшее перед ним кресло, словно на этом кресле уже сидел арестованный Костриков.
        — Ну что прикажете мне делать, господин подпоручик, а?  — Язвительно спросил Романов и, не дожидаясь ответа брата, захлопнув папку, ответил сам, отчеканивая каждое слово.  — А-рр-рестую, а на Аполлинариевскую пошлю саперов. Из-под земли достанут эту типографию. А ты вот говоришь,  — уже обычным тоном добавил Романов,  — «не раздражайся, будь спокоен!» При моей работе невозможно быть спокойным. Каторжная работа!..
        — Ну, арестуй и посади,  — зевнул подпоручик.
        — Да, уж будь уверен,  — посажу!  — разъярился полковник.  — В такую одиночку посажу, что…  — Романов, не договорив, потянулся за портсигаром.
        — В какую, Поль?  — оживился подпоручик и даже перестал смотреть в окно.
        — Да-а… уж!  — осклабился Романов,  — не ложа Мариинского театра!

* * *

        Спустя полгода после этого разговора, в один из морозных февральских дней, у подъезда Томского окружного суда остановилась тюремная карета, в которой обычно привозили подсудимых. Молоденький солдат-конвоир поспешно отворил дверцу кареты, и из нее вышел Сергей. Одетый в черный ватный пиджак и дешевые темные брюки, заправленные в русские сапоги, он выглядел обыкновенным рабочим-ремонтником. На какое-то мгновение Сергей задержался около кареты и с жадностью вдохнул морозный февральский воздух.
        — Чего встал, проходи!  — сердито закричал конвоир, испуганно оглядываясь по сторонам. От бывалых конвоиров он наслышался немало страшных историй о побегах арестованных перед самым судом.
        Сопровождаемый солдатом, Сергей вошел в подъезд и стал подниматься по затоптанной каменной лестнице, думая о том, что вот сегодня, 14 февраля, в этом самом здании его будут судить как члена Томского комитета РСДРП и что, конечно, надеяться ему на снисхождение нечего.
        «Предъявленная статья — серьезная, 129-я,  — шагая со ступеньки на ступеньку думал Сергей.  — Но ведь явных улик нет, а главное — при обыске не обнаружена типография». От этой мысли Сергей повеселел, представив себе, как, может быть, в это самое время Смирнов и Павел печатают на Аполлинарьевской листовки.
        — Здесь,  — сказал конвоир, толкнув ногой высокую дверь, обитую черной клеенкой. Они вошли в длинный широкий коридор суда с тяжелыми казенными скамьями вдоль стен.

* * *

        Дело разбиралось при закрытых дверях. Выступать и говорить при такой обстановке Сергею не было смысла.
        Суд закончился к вечеру. Приговор был суровый: три года заключения в крепости. «Но, принимая во внимание несовершеннолетний возраст подсудимого,  — было сказано в приговоре,  — срок наказания сократить до полутора лет», и, хотя следовало бы из сокращенного срока вычесть семь месяцев предварительной отсидки, суд этого не сделал.
        — Уведите осужденного,  — приказал товарищ прокурора конвоиру.
        На Пастуховском заводе и на спичечной фабрике Кухтерина во всю мочь ревели фабричные гудки, возвещая окончание дневной смены, когда конвоиры вывели Сергея.
        Засунув руки в карманы своего ватного пиджака, Сергей шагал под конвоем к выходу.
        «Вот тебе и правосудие! Вот тебе и богиня Фемида!  — с усмешкой думал Сергей.  — Правильнее было бы сегодняшний процесс назвать не судопроизводством, а расправой при закрытых дверях… Какой же приговор вынесли Михаилу и Ефиму Решетову? Как бы это узнать?!»
        — Чего задумался?! А ну, прибавь шагу!  — прикрикнул на Сергея конвоир слева, пожилой усатый солдат с угрюмым и обветренным докрасна лицом.
        Сергея вывели на улицу.
        В наступающих зимних сумерках он увидел опять ту же, хорошо знакомую ему Соляную площадь.
        Она была пустынна, тиха и сильно запорошена только что выпавшим снегом, среди которого особенно резко выделялась своей чернотой тюремная карета с железной решеткой на крошечном окошке.
        — А морозец-то сегодня знатный!  — донеслось откуда-то сбоку до Сергея.
        — В самый раз, масляничный.
        Сергей повернул голову и увидел двух прохожих, неторопливо, вразвалку, пересекавших площадь.
        Заметив тюремную карету, они остановились.
        — Чего встали?  — закричал угрожающе на них один из конвоиров.  — А ну, проходи!
        Прохожие, не оглядываясь, припустили вдоль площади.
        — Садись,  — приказал Сергею пожилой конвоир.
        Сергей шагнул на подножку.
        Первая вечерняя звезда блеснула ему на прощанье, и дверца кареты захлопнулась.
        Лошади разом взяли с места.
        За решеткой окошка промелькнули темные фонари перед зданием суда и остались позади.
        В КРЕПОСТИ

        Карета въехала в крепость и остановилась. Конвоир распахнул дверцу, и пожилой плечистый смотритель грубо выкрикнул уже знакомую Сергею фразу: «Выходи, не задерживайся!»
        Взяв у солдата препроводительные бумаги и мельком взглянув на них, смотритель велел отвести Сергея в политический корпус.
        Тюремный двор освещался большим висячим фонарем, который был укреплен посередине двора на высоком столбе.
        Разглядеть крепость Сергею не удалось. Он успел заметить только длинные ряды скупо освещенных тюремных окошек и высокие каменные стены, теряющиеся во мраке.
        Камера Сергея находилась в третьем этаже.
        Когда дверь захлопнулась за ним, Сергей отвернул фитиль висячей жестяной лампочки и огляделся вокруг.
        Это была мрачная, зловонная одиночка с неизменной для одиночек «парашей». Четыре шага в длину, три — в ширину. Каменные, неоштукатуренные стены от сырости были в темных подтеках. Справа у стены стояла узкая койка, покрытая грубым солдатским одеялом, а неподалеку от нее — маленький деревянный стол и табуретка.
        Восемнадцать месяцев! Пятьсот сорок дней просидеть здесь! Кто был до него в этой камере? Кто проводил здесь бессонные ночи, полные тоски о воле? Кто мечтал о побеге, глядя на это полукруглое крепостное окно, за которым желанная свобода, любимое дело и верные товарищи?
        И сразу в памяти встала недавняя жизнь на свободе. Горячие споры, смелые песни, тревожная ночная работа в типографии на Аполлинарьевской и последнее подпольное собрание, накануне ареста.
        Сергей взволнованно прошелся по камере.
        Товарищи! Но и здесь он не один. Нужно узнать, кто его соседи по камере; ведь это политический корпус,  — значит, за стеной могут оказаться его друзья-единомышленники.
        Перестукиваться Сергей умел. Он прислушался; за дверью было тихо. В «глазок» за ним никто не наблюдал.
        Но постучать Сергею не удалось. Неожиданно за стеной, справа, раздалось громкое всхлипывание и протяжный, мучительный стон. Сергей насторожился.
        Стоны и плач стали громче,  — человек за стеной рыдал. Сергей знал, что жандармы при допросах избивают политических, когда те отказываются давать показания. Видно, и с этим товарищем случилось такое. Избитого, измученного привезли его с допроса и бросили в камеру.
        — Пощадите! Простите меня! Я жить хочу!  — закричал вдруг отчаянно и хрипло заключенный.
        Сергей оторопел. Кто же это так кричит в политическом корпусе? Не подсадили ли ему провокатора, который устраивает эту инсценировку?
        Сергей подошел к стене и постучал:
        — Что случилось? Кто вы? За что посажены?
        Вместо ответа за стеной раздался вопль.
        — Пощадите меня, простите!
        Сергей постучал громче, думая, что сосед его не расслышал, но и на этот раз, кроме отчаянно исступленных криков, ничего не последовало.

        Кто же он? Почему не отвечает?.. Не хочет… или не умеет перестукиваться? Не знает ли что-нибудь о нем сосед слева? И Сергей постучал к соседу.
        — Это очень молодой парень,  — выстукивал тот в ответ.  — Кажется, железнодорожник, приговорен к повешению; об остальном договоритесь сами. В Петербург послано ходатайство о помиловании. Ответ еще не получен.
        О себе сосед сообщил, что он сельский учитель и приговорен к трем годам крепости за распространение и хранение нелегальной литературы.
        Сергей задумался, стоя у стены.
        «Да, поговорить с парнем необходимо. Нельзя, чтобы человек так вел себя. Нельзя, чтобы он унижался перед жандармами, просил у них пощады. Видно, он попал в тюрьму впервые и растерялся. Нужно поддержать его. Но весь вопрос в том, как поговорить, когда заключенный не умеет перестукиваться. Как?»
        И Сергей зашагал по камере взад и вперед, то медленно, словно после тяжелой болезни, то взволнованно, почти бегая.
        Не попробовать ли крикнуть?. Пожалуй, не услышит, да и в тюрьме не позволяют кричать. Передать записку? Но с кем и как, да и где возьмешь бумагу с карандашом?… А что если провернуть в соединении между кирпичами сквозную дырку, хотя бы самую крохотную? Тогда можно было бы шепотом переговариваться с соседом. Осуществимо ли это?
        Сергей внимательно осмотрел стену. Она была сложена, и видимо, недавно. Кирпичи соединены были между собой обыкновенной глиной.
        Попытаться продолбить эту глину! Только надо поторапливаться,  — каждый день приговор могут привести в исполнение.
        И, словно в ответ на его мысли, за стеной раздалось невнятное бормотание и выкрики:
        — Не надо! Не хочу!.. Пощадите!..
        На улице уже стало светать. Через маленькое решетчатое окошко в камеру пробивался предутренний зимний свет. Огонек в жестяной лампочке мигал и почти гас. В камере запахло керосином. Сергей погасил лампочку. За окном становилось всё светлее и светлее. Начинался день, но Сергей не был ему рад: он был готов хоть сейчас ковырять стенку. Но днем тщательно следили стражники, и приходилось ждать вечера и даже ночи.
        И когда настала ночь, Сергей поспешно и осторожно начал отковыривать ногтями глину между кирпичами, расположенными как раз на уровне его подушки.
        «Так даже будет удобнее и безопаснее переговариваться»,  — подумал Сергей.
        Но до разговоров было еще далеко. Работа шла так медленно! Ковырять глину ногтями было больно и неудобно.
        «Нет, надо придумать что-нибудь другое,  — пустыми руками ничего не добьешься».
        Сергей вытер выступившую из-под сломанного ногтя кровь.
        В шесть часов утра явился стражник убирать камеру. Сергей взглянул на метлу, торчавшую у него подмышкой, и усмехнулся про себя: «Вот он, выход!»
        — Хорошо ли спалось, господин студент, на новом месте?  — спросил стражник.
        — Я не студент. А спалось отлично,  — ответил Сергей.
        — Ну вот, а все жалуются, что в тюрьме плохо.
        Он взял «парашу» и, что-то бормоча себе под нос, вышел из камеры.
        Сергей только этого и ждал; когда захлопнулась дверь и стихли шаги стражника, метла очутилась у Сергея в руках. Он сильным рывком выдернул из нее три толстых прута и спрятал их под тужуркой.
        Вскоре явился стражник, поставил «парашу» на место и, ничего не подозревая, начал подметать камеру.
        В этот вечер дело пошло быстрее,  — работать прутом было удобнее.
        С тихим шуршанием сыпалась по стене глина и падала на кровать, Сергей подбирал ее и прятал в карман.
        Что же делал в это время смертник?
        Два дня и две ночи за стеной не смолкали крики и стоны; осужденный ждал, что за ним придут с минуты на минуту. Он то вскакивал с постели и метался по камере, то забивался в углы, словно это могло его спасти. Но на третью ночь его болезненно обостренный слух уловил за стеной странный шорох.
        Он приложил ухо к стене. Кто-то настойчиво и упорно царапался в его стену.
        И в следующие ночи, после вечерней поверки, за стеной опять слышался шорох, который не смолкал до самого рассвета.
        — Может быть, мне хотят устроить побег? Нет! Это невозможно!!. А вдруг?!
        И, позабыв о том, что каждую минуту может войти стражник, он с исступлением и яростью начал царапать каменную стену. Скоро он обломал все ногти и, выбившись из сил, охваченный тупым отчаянием, повалился на койку и заснул. Заснул впервые за эти дни.
        Осужденный проснулся на рассвете, оглянулся вокруг и вздрогнул,  — из стены, как раз над его подушкой, торчал тонкий черный прутик. Может быть, ему померещилось? Но нет, прут шевелился. Кто-то проталкивал его из соседней камеры.
        Осужденный дернул прут к себе и припал ухом к крохотной дырочке в стене. Он услышал шопот:
        — Как ты сюда попал? Кто ты?
        — Меня зовут Алексей. Я железнодорожник со станции Тайга.
        Прижавшись губами к стене, задыхаясь от волнения, Алексей шопотом рассказал о том, как два месяца назад к ним на станцию приехала карательная экспедиция и стала пороть рабочих. Он стоял в толпе и смотрел, как расправляются с железнодорожниками. Когда очередь дошла до его дружка — кочегара Володьки,  — Алексей не выдержал, бросился на жандармского офицера, наблюдавшего за поркой, и ударил его по лицу.
        — Не так надо было действовать, Алексей! Не так!  — вырвалось у Сергея.
        — Так или не так, а вздернут меня за жандарма. Вздернут! И статью подобрали, чтоб обязательно повесить: за открытое противодействие военным властям… А ведь мне только…  — он, не договорив, всхлипнул.
        Сергей понял, что прежде всего Алексея нужно отвлечь от этих проклятых мыслей о смерти. Нужно сделать так, чтобы он перестал об этом думать.
        — В тебе заговорило человеческое достоинство, возмутилась твоя гордость, когда ты ударил жандарма. А почему же ты теперь плачешь и умоляешь о пощаде жандармов?
        — Умирать страшно. Повесят ведь, а мне только восемнадцать лет!
        — Перестань! И не стыдно тебе? Рабочий парень, а ведешь себя, как трус.
        Алексей молчал.
        — Слушай,  — снова заговорил Сергей,  — не плачь, не надо. Где ты работал?
        — В паровозном депо.
        — Я на вашей станции бывал. У меня среди железнодорожников знакомые есть,  — сказал Сергей и стал расспрашивать Алексея, строгое ли у них начальство, работает ли сейчас на станции помощник машиниста Гаврилов. А под конец задал вопрос, который особенно удивил Алексея: Сергей спросил, есть ли у них речка и любит ли Алексей купаться.
        Вначале Алексей отвечал нехотя и безразлично, но потом понемногу разговорился. Этого только и хотелось Сергею,  — отвлечь его от мрачных мыслей.
        И этот разговор не пропал даром.
        На следующую ночь Алексей первый постучал в стену.
        — Не спишь, сосед? Ты уж прости. Как тебя звать-то? Я вчера не спросил.
        Сергей ответил. И беседа продолжалась.
        Они лежали, скорчившись на своих койках, прильнув лицами к отверстию в стене и натянув поверх голов одеяла. Они условились разговаривать по ночам, а днем отсыпаться.
        — Теперь я вроде как и не один,  — сказал на третью ночь Алексей.  — А жаль, что мы с тобой раньше не познакомились. Я ведь тут с пятнадцатого февраля, а сегодня уже третье марта. Весна на носу.
        И верно, приближение весны чувствовалось и тут, за стенами крепости. В камеры третьего этажа, выходившие на юг, по утрам заглядывало солнце; снег, лежавший пластами на подоконниках, потемнел. Он таял и с шорохом падал вниз. Маленький кусочек неба, что виднелся в тюремное окно, с каждым днем становился всё прозрачнее, голубее. Пушистые облака, проплывавшие в вышине, были по-весеннему легки и воздушны.
        — Весна на дворе. Скоро реки вскроются. Тайга зазеленеет,  — с тоской повторял Алексей.
        — Да, ледоход скоро пойдет,  — задумчиво сказал Сергей.
        — Ледоход?  — вдруг обозлился Алексей.  — Не увижу я ледохода… Ничего не увижу.
        — Ну, полно, Алеша!
        — Тебе хорошо рассуждать! Не тебе болтаться в петле.
        — Слушай, Алексей! Если и на мою шею накинут петлю, то всё равно я не буду просить у них пощады. Слышишь? Не буду. И клянусь тебе, я со своей дороги не сверну!..
        — Ну и не свертывай! А я жить хочу!  — Закричал Алексей.  — Жить!. И замолчи!.. Замолчи!..
        На оклики Сергея Алексей больше не отвечал.
        Среди ночи Сергея разбудил осторожный стук в стену.
        — Это я,  — сказал Алексей.  — У тебя память хорошая?
        — Да, Алеша! А что?  — ответил Сергей, не совсем понимая, в чем дело.
        — Дай мне слово, что исполнишь мою просьбу.
        — Исполню.
        — Если меня…  — он не договорил страшное для себя слово «повесят»…  — так вот, как только тебя выпустят из крепости, поезжай сразу же на станцию Тайга, разыщи там мою мать и расскажи обо мне. Сделаешь?…
        — Да, говори адрес.
        — Запоминай.
        Сергей за Алексеем повторил адрес.
        — Может быть, у тебя товарищи есть? Говори, я и к ним зайду.
        Алексей сказал адреса кочегара Володьки и кондуктора Никитина, что живет за зеленой водокачкой.
        — Ну, спасибо Сергей, я тебе тоже слово даю: больше я кричать не буду, только не оставляй ты одного меня с этими проклятыми мыслями о смерти. И что они мне в голову лезут?!
        Последние слова он сказал сквозь стиснутые зубы.
        — Ты думаешь, я не знаю, как тебе тяжело? Знаю, Алексей, знаю, дорогой мой товарищ!
        В эту ночь они больше не разговаривали. Но каждый, лежа на койке, думал о соседе.
        На рассвете к Сергею постучал его сосед слева — старый учитель.
        — Из Петербурга получен ответ. По тюрьме идут упорные слухи: сегодня ночью Алексея должны повесить,  — выстукивал учитель.
        Сергея ошеломило это известие, несмотря на то, что со дня на день он ожидал его и знал, что на помилование рассчитывать нечего.
        «Повесят! Повесят Алексея!» — думал он, и эти мысли заставляли тоскливо сжиматься его сердце.
        Сергей взволнованно ходил по камере.
        «Сказать Алексею или нет?»
        Он подошел к койке, присел на нее и прислонился ухом к отверстию.
        За стеной раздавалось ровное и глубокое дыхание спящего Алексея.
        «Нет, не скажу. А когда Алексея поведут, в последний раз я призову его к мужеству».
        Алексей в это утро спал долго. А как проснулся, сразу же постучал Сергею:
        — До чего я сон сейчас хороший видел! Будто в речке купаюсь. День такой жаркий, солнечный, а вода прохладная, чистая. И Володька со мной купается, на перегонки мы плывем. Люблю я купаться,  — прямо из воды бы не вылезал,  — засмеялся Алексей.
        Как обычно, по тюремному распорядку, проходил день.
        Сергей с тревогой и волнением отмечал, что вот уже кончился обед и уже за окном сгущаются сумерки, что скоро придет стражник и зажжет тусклую лампочку в камере, а там, смотришь, вечерняя поверка,  — а там и…
        Сергей старался не думать, но думал только об этом.
        Он сидел у стола, обхватив руками голову, когда в конце коридора послышался звон офицерских шпор. Шаги остановились у дверей соседней камеры.
        Приникнув ухом к отверстию в стене, Сергей прислушался. Больше всего он боялся, что раздадутся крики и вопли о пощаде. Но всё было тихо.
        — Собирайся,  — сказал чей-то грубый незнакомый голос.
        В ответ не последовало ни звука.
        Снова шаги. Вышли из камеры — и захлопнулась дверь.
        Сергей бросился к «глазку»; сейчас он простится с Алексеем и поглядит на него. Шутка ли, двенадцать ночей по душам беседовали!
        Но «глазок» был наглухо закрыт.
        И в то время, когда он стоял, прижавшись вплотную к двери, случилось то, чего не ожидал никто из стражников, но о чем втайне думал Сергей.
        Алексей, который спокойно, без сопротивления и без единого слова вышел из камеры, вдруг вырвался от стражников, подбежал к двери Сергея и, ударившись всем телом об нее, крикнул что было у него силы на весь тюремный коридор:
        — Прощай, Сергей, прощай, дорогой товарищ! Иду умирать. Долой самодержавие! Да здравствует революция!
        — Да здравствует революция!  — закричал Сергей.  — Мужайся, Алексей! Клянусь, мы победим!
        На глазах у него навернулись слезы гордости за этого парня, который пошел на смерть смело, как и подобает революционеру.
        Перепуганные стражники схватили Алексея и поволокли его по коридору. Они пытались закрыть ему рот, но он отбивался и кричал свое:
        — Прощайте, дорогие товарищи! Да здравствует революция!
        И, словно эхо, доносилось в ответ из каждой камеры:
        — Да здравствует!!

        Всеволод Азаров
        Сын народа
        (Из поэмы)
        РИС. С. СПИЦЫНА
        НА РОДИНЕ ТЕЛЬМАНА

        Тут всё полно тишиною
            Бессмертной воинской славы
        Стоит над могилой героев
            Памятник величавый.

        Поднялся доблестный воин
            В бронзовой плащ-палатке,
        Хранят напряжение боя
            Лица суровые складки,

        Лучи зари освещают
            Красный мрамор и серый.
        И часто парк навещают
            Немецкие пионеры.

        Германской республики дети,
            В грядущем что стало бы с вами,
        Когда бы не воины эти,
            Что мир защитили сердцами!

        И песнь благодарная звонко
            Здесь в небо плывет голубое.
        Спасенного в битве ребенка
            К себе прижимает воин.
        ПЕСНЯ КРАСНОГО ВЕДДИНГА

        Был Красный Веддинг далеко от нас.
        К проспекту Красных Зорь и Красной Пресне
        К нам приходили с запада не раз
        Антифашистов боевые песни.

        И если мы сегодня их споем,
        То снова испытаем чувство то же…
        Их пел когда-то в городе своем
        Десятилетний пионер Сережа,

        Любил он шум прибоя
        С детских лет.
        Стоял их домик на Морском канале,
        С заводом рядом,
        Где отец и дед
        С пологих стапелей суда спускали.

        Восторженный любитель голубей,
        Знаток событий в Гамбурге, в Шанхае,
        Он понимал, что звездных пять лучей —
        Планеты пять частей обозначают.

        Ведь мальчик под звездою был рожден,
        Которая для всех народов светит.
        Беззвучно, не по-детски плакал он,
        Когда убили Сакко и Ванцетти.

        О тех, чей гимн Интернационал,
        О тех, кто и под пыткой были немы,
        Он из газет рассказы собирал
        В свою тетрадку с мопровской эмблемой.

        Там братья сквозь решеток переплет
        Привет платком нам посылали красным!
        Поздней, когда Сережа подрастет,
        Он школьную тетрадку развернет,
        Охваченный всё тем же чувством властным.

        Принес однажды в школу почтальон
        Листок, что был, казалось, обожжен
        Огнем боев. Своим рукопожатьем
        За помощь нас благодарили братья.

        А месяцем позднее, в тот же год,
        Из Гамбурга пришел к нам пароход.
        Вплотную к морю, вдоль всего причала,
        Людей советских множество встречало

        Того, кто к миру звал страну свою.
        В толпе, средь стариков и молодежи,
        Под пионерским знаменем в строю
        Стоял от счастья замерший Сережа.

        Привычно человек шагнул на сходни,
        Ротфронтовским приветом руку поднял.
        Открытое лицо, спокойный взгляд,
        Он улыбался.
        Он опять с друзьями.
        Германии рабочей делегат
        Гордился нами,
        Радовался с нами.

        Весь порт морскими флагами расцвел
        В честь этой долгожданной, братской встречи,
         И вот к ребятам
        Тельман подошел,
        Сереже руки положил на плечи.

        Увидел мальчик светлые глаза,
        Открытый воротник рубашки белой.
        «Расти большой! —
        По-русски гость сказал, —
        У нас с тобою в жизни много дела.

        Когда-нибудь и ты приедешь к нам,
        Желанный гость Германии свободной,
        Пускай тебе, дружок мой, будет там
        Так хорошо,
        Как мне у вас сегодня!»
        ГОРИТ РЕЙХСТАГ (1933 ГОД)

        В ту зиму, в январе, собрал Сережа
        Детекторный приемник самодельный…

        Скороговоркой, а потом раздельно,
        Передавал эфир одно и то же,
        Куда бы ты ни повернул рычаг,
        Слова — «В Берлине подожжен рейхстаг!»

        …………………………………………..
        «Немецкому народу» на фронтоне
        Чернеет надпись. О каком народе
        Тут стены говорят?!
        О том, что продан,
        О том, кого в окопы вновь погонят.

        Горит рейхстаг!
        Враг в собственной стране!

        И вот уже трибуна вся в огне,
        С которой Клара Цеткин говорила.
        Обугленные рухнули стропила.

        И заглянула гибель тем в глаза.
        Кто отдал коммунистам голоса.

        И бюллетеней белых миллионы
        Разорваны на мелкие клочки.
        Оцеплены рабочие районы
        И двери с петель рвут штурмовики!..
        НА ПОСТУ

        О, если б нам с тобой, Сережа,
        Прийти, чтобы друзьям помочь!..
        Спешит своим путем прохожий.
        Он видит, как светлеет ночь,
        Несет тайком ведерко клея
        И пачку свернутых листов.
        На них, как будто кровь алея,
        Пылают буквы гневных слов.

        «НАЦИ — ПАРТИЯ РЕВАНША.
        МЫ — КОММУНИСТЫ — ПАРТИЯ МИРА!»

        Прежде чем солнце встало, раньше
        Чем пробудились рабочих квартиры,
        Каждая заговорила стена,
        Побежала надпись вдоль здания:

        «ГИТЛЕР — ЭТО ВОЙНА,
        А ВОЙНА ПОГУБИТ ГЕРМАНИЮ!»

        Нес человек ведерко клея
        И драгоценные листы бумаги,
        И на стенах,
        Как утренний свет алея,
        Маленькие возникали флаги.
        Оглянулся, —
        Нет, не следят.
        О доме
        Вспомнил,
        Он мать повидать не вправе…

        Под шагами тяжелыми скрипнул гравий.
        — Хальт! —
        За ним побежали вдогонку,
        В спину выстрел ударил.
        Он упал.
        Кровь, стекая струею тонкой,

        Чернела на тротуаре.
        А завтра по той же аллее —
        Серой,
        От дождя весеннего скользкой —
        Шел другой человек с ведерком клея,
        Рядовой непобедимого войска.
        ОН С НАРОДОМ

        За небылицей
        Плели небылицу:
        «Тельман давно перешел границу».
        Почему же в кварталах всех,
        На вокзалах
        Сыщикам роздан его портрет?!
        Нет!

        В рабочих квартирах,
              в цехах,
                              в котельных
        Партии слово у людей на устах.
        И, как прежде, боевая подпись —ТЕЛЬМАН

        На влажных от свежей краски листах.

        Он с народом,
        Он поста не покинул!
        Но предатель главную явку назвал.
        В Шарлоттенбурге, районе Берлина,
        Эсесовцы оцепили квартал.
        Почему, как на поле сражения знамя,
        Вождя не смог ты сберечь, народ?!
        Перестуками в стены тюремных камер
        Об аресте Тельмана весть идет.
        Соратникам верным, в подполье скрытым,
        Стойкость передает он свою.
        В одиночной камере Моабита
        Тельман —
              в строю!

        Твердость его
        Фашистов бесит.
        Заключенный
        Не страшится угроз.
        Изо дня в день, из месяца в месяц
        Безостановочно идет допрос.
        Несут с фальшивками вперемешку
        Протоколы съездов,
              речей стенограммы.

        Не выносят фашисты его насмешки,
        Слова, как пощечина, бьющего прямо.
        С глазами Тельмана вровень —
        Пола промозглый и липкий камень.

        Захлебываясь сгустками крови,
        Голову он прикрывает руками.
        Удар в висок…
        Он теряет сознанье.
        ………………………………
        Снова продолжают дознанье.
        Следователь один
        Сменяет другого.
        Из-за дыма табачного меркнет свет.
        — Откажитесь!
              Признайтесь! —
        Но снова и снова
        Звучит непоколебимое:
                              «Нет!»
        ВОСПОМИНАНИЯ О БЛИЗКИХ

        Германия знать о нем не должна.
        Запретно имени упоминанье.

        Изредка только жена
        С Тельманом получает свиданье.

        Она у врагов на виду
        Под угрозою расправы близкой.
        Письма, что от Тельмана к жене идут,
        Ей дают в гестапо читать под расписку;

        В них нет ни щемящего горя, ни жалоб,
        Нет ничего, что чужому сказало б,
        Как он страдает без дружбы, без света
        В долгую зиму, в тюремное лето.

        Сквозь решетку видя неба клочок,  —
        Вспоминает Тельман простор дорог.
        ……………………………….

        В доме лесника тишина.
        Утро ясное, день воскресный,
        До того, как проснулись дочь и жена,
        Тельман встал, напевая песню.
        Он умылся водой ледяной
        Из бадьи широкой.
        Тельман шел.
        Всё дышало весной,
        Осветился лес на востоке.
        В ярком солнце снег голубел,
        Набухали на ветках почки.
        Так он шел и шутливую песню пел,
        Собирая подснежники дочке.

        Возвращаться пора сейчас.
        Солнцем залита вся опушка.
        Осторожно он дверь приоткрыл.
        Восемь раз
        Прокричала в часах кукушка.

        Слышен колокола удар.
        Улыбаясь, Тельман хлопочет,
        Раздувает маленький самовар —
        Подарок тульских рабочих.

        Тельман с ним возиться любил,  —
        Слушал, как закипал он, звонок…
        — Встаньте!  — близких он тормошил,
        День какой!  — И дочка спросонок
        Руки тянет к нему сейчас:
        — Хорошо, что ты с нами, Тедди.
        Так уже бывало не раз —
        Обещаешь, а всё не едешь.

        …Это утро в сторожке лесной
        Оттого ему памятным стало,
        Что вот так собираться семьей
        Доводилось Тельману мало!
        ИДЕТ ВОЙНА НАРОДНАЯ!

        В тот памятный и грозный час, когда
        Шли самолеты с черными крестами,
        Обрушивая бомбовой удар,
        И по колосьям побежало пламя,
        Сергей, Советской Армии солдат,  —
        Принявший боя первого крещенье,
        Тех вспомнил, кто с фашистами
                              в сраженье
        Вступили много лет тому назад.

        Он Тельмана улыбку не забыл
        И крепкое его рукопожатье.
        В фашистских тюрьмах, в глубине могил
        Погребены родные наши братья.
        Он, юный пионер, им письма слал,
        Он, комсомолец, полюбил их песни…
        Вот показались
        Танки в мелколесьи.
        Он своего врага в лицо узнал!
        И это человечества был враг,
        Фашист, что в тридцать третьем сжег
                              рейхстаг,
        Кому американские магнаты
        Давали для войны моторы, сталь.
        Кто, оглушив Европу криком «хайль»,
        Ворвался к нам под грохот автоматов…

        Стояли насмерть Родины сыны!
        Сергей был ранен в первый день войны.
        Сгустилась ночь. Его спасли тогда
        Две комсомолки из погранрайона.
        На поле смерти, в девичьих ладонях
        Была живая Родины вода.
        Тускнеет взгляд.
        Сестра, водою брызни,
        Верни его к борьбе за счастье жизни,
        В ряды неисчислимые верни.
        Ждет впереди нас долгий путь, товарищ,
        Боль поражений, горький чад пожарищ,
        Смерть близких…
        Но за эту тьму взгляни, —
        Победы небывалые огни
        Увидишь ты,  — хоть взорван Днепрогэс
        И Украины города ослепли,
        И в черных дымах синева небес,

        И золотой пшеницы никнут стебли…
        В зенитных вспышках небо над Москвой,
        В кольце блокады город над Невою,
        Панфиловцы еще не вышли в бой,
        И подвиг свой еще не совершила Зоя,
        Но всё ж победы светятся огни…

        А тот, о ком ты помнил в эти дни,
        Кого живым враги похоронили,
        Кто заточен в тюрьме девятый год,
        В безмолвной, бронированной могиле,
        Он верит, он твоей победы ждет.

        Ему приносят карту наступленья.
        На клинья и на стрелы смотрит пленник.
        «Что ж, Тельман,
        Вы теперь сдаетесь?»
                              — НЕТ!
        ОН ВИДЕЛ ТЕЛЬМАНА

        Кончается победный сорок третий.
        Мы в сорок первом отступали здесь.
        Луна сквозь ветви, как прожектор, светит,
        Передвиженьем скрытным полон лес.

        И словно на огромном полустанке,
        Как поезд?,
        Ждут отправленья танки.

        Отчетливо всё видно из окошка.
        В сторожке темной венчик света слаб,  —
        Мигает парафиновая плошка.
        Здесь был еще вчера немецкий штаб.

        Сергей стал переводчиком военным.
        Прошли десятки пленных перед ним, —
        Те, кто в своих признаньях откровенны,
        И те, кто поражен безумьем злым.

        Ночь на исходе. Тени стали резче.
        Прилечь бы. Вдруг звонок средь тишины.
        — К нам только что доставлен перебежчик.
        Его вы срочно допросить должны.
        Своими ранен в спину. Он в санбате,  —
        Горит в глубоком небе свет зари.
        Худой, костлявый немец на кровати,
        Приподнимаясь,
        Тихо говорит,
        Не пряча глаз:
        «Herr Oberleutenant!
        Я Тельмана так видел, словно вас,
        Полмесяца назад.

        Служил я прежде в Бауценской тюрьме;
        Перед отправкою на фронт проститься
        К товарищу пришел, сказал он мне:
        — Здесь Тельман!
        — Жив!?
        — Ты можешь убедиться.
        Он разрешил, хоть многим рисковал.
        — Войди.  — Я на пороге молча встал.

        Теперь об этой встрече удивительной
        Скажу вам, ничего не утая.
        Я не поверил: „Тельман — вы, действительно?“
        Тогда он улыбнулся: „Это я“.

        О самом важном для себя спросил я.
        На мой вопрос он дал ответ прямой:
        — Германии не одолеть Россию,
        Я знаю — победит советский строй!
        Я верю, что народ наш будет в дружбе
        С народами страны советской жить.

        Сюда идут. Расстаться было нужно,
        Но главное мне удалось спросить.
        Сказал мне Тельман,  — к нам идет спасенье,
        Он сохраняет веру в свой народ».
        ………………………………………
        Сергей везет в штаб фронта донесенье.
        Шофер дает машине полный ход.

        Дивизиям дорогу пробивая,
        Громады танков двинулись в прорыв…
        Полковник донесение читает.
        — Товарищ маршал! Тельман жив!

        В своей надежде и в своей печали
        Всегда он с нами, гнету вопреки.
        … Лежат пилота руки на штурвале.
        Орудия БМ загрохотали,
        Идут на запад русские полки!
        БЕССМЕРТИЕ

        Оживают Нева, Неман и Висла,
        Ломают лед упрямые воды.
        С армиями
              шагает на приступ
        Весна сорок четвертого года.

        Мы к тебе приближаемся, Тельман,  — слышишь?
        Громим бастионы Пруссии Восточной.

        …Из канцелярии Гиммлера вышел
        Приказ совершенно секретный, срочный.

        Тельмана вталкивают в машину.
        Железные задвигают дверцы.
        В заходящем солнце — холмы, долины
        Страны, которой он отдал сердце.

        Для нее, он верит,  — придет однажды
        Избавление от фашистского ада…
        Надпись «Свое получает каждый»
        Выкована на Бухенвальда[1 - Бухенвальд — концентрационный лагерь близ Веймара, где 18 августа 1944 года совершилось злодейское убийство Эрнста Тельмана.]ограде.
        Сколько тут замучено братьев!
        Подвиги их враги не скроют.

        «Каждому — свое!»
        Палачам — проклятье,
        Бессмертье народной борьбы — героям.
        Пулеметы на лагерь смотрят с вышек.
        Окруженный врагами, Тельман вышел.
        Каждый метр этой дороги
        Вмятинами
        Последних шагов отмечен.
        Огонь опалил лицо на пороге,
        Страшным жаром
        Дохнули печи.

        Я лицо человека вижу,
        Гневные глаза голубые.
        Тельмана слова последние слышу
        Через стены глухие.

        Испепелить его волю властную
        Пламя не в состоянии.
        И народы мира слышат —
        «Да здравствует Свободная Германия!»
        ИЗБАВЛЕНИЕ

        Альпийскими фиалками, травою
        Лужайка заросла в кругу дубов.
        Поодаль, отдыхая после боя,
        Дремал, не слыша птичьих голосов,
        Солдат советский под высоким небом.
        Горячею рукой коснулся век
        Закатный луч. Нет, воин спящим не был,
        Сергей увидел,  — он уснул навек.

        Подостлана друзьями плащ-палатка,
        На гимнастерке сгусток кровяной
        И над колеблемою ветром прядкой
        Подшлемник темносерый шерстяной.

        Бойца в земле немецкой погребая,
        В конце войны, в последний час пути,
        Мы знали,
        Есть Германия другая,
        И мы обязаны ее спасти.

        Из-под эсесовского автомата,
        От смерти, что осталась позади, —
        Она бежала к нам
        В лохмотьях полосатых,
        С петлей на горле,
        С пулями в груди.
        Был этот путь последний
        Самым страшным, —
        Смерть обманув,
        Превозмогая боль,
        Дойти,
               увидеть звезды на фуражках,
        Родное имя крикнуть, как пароль.

        Ночное небо расчертили пули.
        Светла Советской Армии звезда.
        Знакомые гудки! То потянули
        В Берлин из Сталинграда поезда.

        Они бегут расшитой колеею.
        Победоносным силам нет числа.
        Последнее сопротивленье злое —
        Кирпичной, темнокрасной пыли мгла.

        Встает рейхстаг, зажженный в тридцать третьем.
        По логову врагов удар! удар!
        А на окраине голодным детям
        Суп разливает в миски кашевар.

        Ты помнишь,
        Под Берлином, в дымке рощиц
        В незабываемый, счастливый час,
        Мы услыхали от регулировщиц —
        С победой Сталин поздравляет нас.
        И звездный небосвод над нами вырос,
        Весь обращенный к лучшим временам.
        И полнотою мира,
               мира,
                                мира
        Пришло заслуженное счастье к нам.

        Победные ракеты стали рваться.
        Нарушив затемненье, вспыхнул свет.
        К нам гарнизон фашистский шел сдаваться.
        Он знал,  — в сопротивленье смысла нет.

        И в «Оппель-адмирале», грязно-сером,
        Угрюмо сгорбясь, ехал генерал.
        Ползли бессильно «тигры» и «пантеры»,
        Комбат наш пленных сотнями считал.

        Нам среди них
        Встречались и такие,
        Что говорили: «Я — рабочий,
        Демократ».
        Но отражались в их глазах —
        Варшава,
               Киев,
        Кровь Лидице,
                                горящий Сталинград.

        Толпою шли немецкие солдаты.
        Один за каждой сотней конвоир.
        Умолкли орудийные раскаты.
        И реяло над нами:
                               «МИРУ — МИР!»
        ПОСЛЕСЛОВИЕ

        Германская республика, живи,
        Цвети и землю убирай снопами!
        С тобой народы говорят словами
        Великодушной дружбы и любви.

        Германия, мы помним твой позор:
        Костры из книг, зловещие парады,
        Убийства, пытки, мракобесья вздор,
        Накатанные смертью автострады.

        Пусть вольно зеленеет деревцо,
        Обрызганное утренней росою,
        Пусть малыша счастливое лицо
        Не затемнится тенью грозовою.

        И покрывают заросли плюща
        Разбитых стен угрюмые изломы,
        И ласточки взлетают, трепеща,
        Над маленьким, надежно скрытым домом.

        Здесь жизнь, уничтоженью вопреки,
        В победном поднимается цветенье.

        Сергей, ты не забыл тепло руки
        И Тельмана запомнил приглашенье:

        «Когда-нибудь и ты приедешь к нам,
        Желанный гость Германии свободной,  —
        Пускай тебе, дружок мой, будет там
        Так хорошо, как мне у вас сегодня!»

        С Сергеем мы идем в толпе друзей.
        Но что это?! Зачем все расступились?
        И почему здесь вдоль аллеи всей
        Торжественно ряды остановились?!

        Две женщины проходят меж рядов —
        Жена и дочь.
        И над толпой раздельно
        Подхватывают сотни голосов
        Родное имя:
        ТЕЛЬМАН!
              ТЕЛЬМАН!
                               ТЕЛЬМАН!

        И о едином фронте старый марш
        Звучит над ними молодо и громко,
        И Тельман, дорогой товарищ наш,
        Напутственное слово шлет потомкам.

        Для тех, в кого он верил,
        Ждал все годы,
        Завет передает теперь он свой:
        Лишь тот достоин жизни и свободы,
        Кто каждый день за них идет на бой![2 - Этими строками Гете Тельман заканчивает свое последнее, дошедшее к нам письмо.]

        С. Островских
        Начало дружбы
        ИЗ РАССКАЗОВ ОФИЦЕРА, УЧАСТНИКА ВОЙНЫ С ЯПОНИЕЙ
        Рис. С. Спицына

        Я возвращался из Харбина на станцию Хэйдаохэцзы, где в то время стоял наш полк. Пассажирские поезда тогда еще не ходили по этой линии. Ехать пришлось на товарном поезде, который шел под нашей охраной. Вагоны почти доверху были забиты японским военным обмундированием, мешками с рисом, желтым тростниковым сахаром и большими жестяными банками с галетами. Всё это добро, погруженное в Харбине, на воинских складах Квантунской армии, теперь направлялось в Муданьцзян для военнопленных японских солдат и офицеров.
        Со мной ехал рядовой Максим Зайчиков, числившийся в моем взводе на должности подносчика патронов. В командировки я иногда брал его с собой в качестве ординарца. Это был девятнадцатилетний паренек, колхозник из Воронежской области. Я полюбил его за хозяйственность и доверял любое дело, зная, что он сделает его, если и нескоро, как другие, то добросовестно, так, что переделывать не придется.
        В вагоне, где мы устроились, лежали тюки японских форменных шуб, крытых тонким зеленым брезентом, с воротниками из собачьего меха, такие же шапки-треухи и еще какие-то предметы солдатского обмундирования. Всё это было сильно пересыпано нафталином, и от его запаха у меня закружилась голова. Зайчиков полез наверх, выдернул две шубы из тюка, старательно вытряхнул их и устроил мне постель.
        — Отдыхайте, товарищ старший лейтенант,  — предложил он, легко спрыгнув сверху.  — Мягко, благодать!
        — А ты?
        — Сперва чайку раздобуду, а потом тоже завалюсь. Охрана у поезда крепкая, бояться нечего. Вот только сахарок вышел, но ничего, добудем.
        Пить чай мне не хотелось. Я сразу же залез наверх, но уснул не скоро.
        Со станции Харбин поезд тронулся часов в шесть. На первой же остановке Зайчиков познакомился с другими солдатами, и в вагоне удивительно быстро появились в изобилии галеты, сахар и даже мятные лепешки, похожие на пятнадцатикопеечную монету. Потом он сбегал к паровозу за кипятком и, расстелив на тюке газету, расположился пить чай.
        Пронзительные гудки сновавших по путям маневровых паровозов не давали мне заснуть. Я лежал с открытыми глазами.
        — Эй, парень, ты куда собрался ехать-то?  — спросил Зайчиков у кого-то, высунув голову в полуоткрытую дверь вагона.
        — Хандохеза[3 - Местное название железнодорожной станции — Хэйдаохэцзы.] надо ходи,  — услышал я в ответ незнакомый голос.
        — Хандохеза, говоришь?
        — Хандохеза, домой. Скоро надо ходи.
        Приподняв голову, я увидел китайского юношу лет шестнадцати-семнадцати, босого, запыленного и черномазого, словно кочегар. Был он тощий, худой, и от этого казался высоким и длинношеим. На плечах его висела рваная куртка с четырьмя деревянными пуговицами, голову покрывала соломенная шляпа, похожая на медный таз, опрокинутый вверх дном.
        В те дни, почувствовав настоящую человеческую свободу, китайцы — и молодежь и старики, с семьями и в одиночку — возвращались в свои края, к родным фанзам, от которых уходили раньше в поисках пропитания, а подчас и просто убегали куда глаза глядят от непосильных налогов и лихоимства помещиков. Люди спешили домой, кто как мог: одни шли по шпалам, другие, с небогатым скарбом за плечами, если разрешала охрана, ехали на товарных поездах, облепив крыши вагонов, тендера паровозов. Поток людей казался бесконечным.
        — Не знаю, что с тобой делать, парень. Я-то здесь не хозяин,  — проговорил Зайчиков.  — Эвон сколько вас! Всех не увезешь. Подождал бы, пока пассажирские пойдут…
        — Хандохеза надо ходи, скоро ходи,  — твердил юноша.
        — Ну, если до Хандохезы.  — Зайчиков повернулся ко мне, видимо, хотел спросить, можно ли довезти незнакомого человека, но вспомнил, что я сплю, не стал будить и решил сам: — Раз такое дело, садись, доедешь.
        Парень забрался в вагон. Зайчиков осмотрел его с ног до головы.
        — Ты кто такой будешь? Удостоверение личности какое-нибудь имеешь при себе?
        — Моя шибко плохо русский язык понимай,  — растерянно закрутил головой юноша.
        — Удостоверение, говорю, личности твоей есть у тебя? Ну, вот такой документ,  — он вынул из кармана свою солдатскую книжку, показал и снова положил.
        Парень не без труда понял, о чем идет речь, порылся в подкладке куртки, вынул какую-то засаленную бумажонку и подал ему. Зайчиков долго вертел ее в руках, рассматривая иероглифы, в которых совершенно ничего не смыслил, и для вида, будто бы читая ее, пошевелил губами и вернул обладателю, недовольно пробурчав:
        — Китайская грамота!
        Юноша свернул бумажку, спрятал ее на прежнее место и решил, что на этом проверка документов закончена. Зайчиков помолчал немного и снова принялся за свое:
        — Нет, ты всё-таки скажи мне прямо: кто ты такой есть, куда ездил и зачем?
        При помощи жестов, мимики и весьма небогатого запаса русских слов юноша начал толковать Зайчикову о том, что он был против своей воли взят японцами на строительство оборонительных сооружений, которые создавались в то время на подступах к Харбину. Работал там вместе с другими, такими же, как он, дней шесть, а позднее, когда услышал, что советские войска заняли его станцию, бежал с работ, несколько дней голодный бродил по лесам, а теперь вот почувствовал безопасность и решил пробираться домой, к матери.
        — Эвон какая история. Значит, японцы силой заставляли вас рыть для них окопы? А что толку? Окопы — для нас не преграда. Понял?  — Зайчиков покровительственно потрепал парня по плечу и спросил: — Как звать-то тебя?
        — Янь Тяо.
        — Янь, по-нашему значит Яков. А меня — Максим.
        — Мак-сим!  — воскликнул юноша.
        — Верно. Будем теперь знакомы!
        Сверху я отчетливо видел их лица. Китаец не вызвал у меня никаких подозрений, и я не стал вмешиваться, а только прислушивался: о чем пойдет разговор дальше.
        Поезд стоял долго. Зайчиков сходил к паровозу за кипятком, у кого-то попутно раздобыл вторую кружку и предложил парню вместе с ним чаевничать.
        — Только вот что, Яков, тебе надо первым долгом умыться, а то черный ты, как арап,  — Зайчиков вынул из своего вещевого мешка мыло, полотенце и начал поливать ему на руки.
        Вытерев лицо мягким полотенцем, парень торжественно произнес:
        — Хо!..[4 - Хорошо (китайское).]
        — Конечно, хо, еще бы не хо. Небось, целую неделю не мылся.
        Сели пить чай. Зайчиков разложил на газете добытую провизию, налил кипятку в кружки и спохватился:
        — Эх, мать честная, заварить забыл! А чаек-то у меня, брат, есть. Чаек-то китайский, вашенского происхождения. Дух от него, скажу тебе, ароматный,  — Зайчиков для эффекта прищелкнул языком.
        Не знаю, как понимал Янь Тяо все эти рассуждения Зайчикова. Но, видимо, как-то понимал и, кажется, понимал неплохо. Он согласно кивал головой, улыбался и хохотал вместе с Зайчиковым.
        Чай пили долго, всласть. И сахару и галет было вдосталь.
        — Ты вот скажи мне, Яков,  — Зайчиков подвинул ему мятные лепешки, одну положил себе на язык: — Как и с чего начнете вы теперь строить у себя новую жизнь? Вот какой главный вопрос встал для вас в текущий момент.
        Парень смотрел на него неморгающими глазами и напряженно пытался понять хотя бы несколько слов, чтобы уловить главную мысль.
        — Вижу, плохо ты понимаешь, о чем я толкую,  — он не очень огорчился и неторопливо начал рассказывать о наших колхозах, о том, кого следует, а кого не следует принимать в них.
        «Как далеко хватил!» — подумал я и хотел остановить Зайчикова, сказать, что для китайцев пока еще не это главное, что они еще не закончили гражданскую войну, но умолчал. Убежденность и искренность, звучавшая в словах Зайчикова, понравилась мне, и я не решился перебивать его. Да и самому ему, судя по тому, как подбирал слова, как произносил их, тоже нравилась новая роль учителя. Он помолчал и посоветовал:
        — А тебе, брат Яков, надо подаваться к самому Мао Цзе-дуну.
        Китаец оживился, глаза его заблестели.
        — Сталин, Мао — вот!  — Он крепко соединил пальцы рук, попытался с усилием разорвать их, но не смог и радостно воскликнул: «Шибко шанго!»
        Зайчиков опять поразмыслил немного и снова предложил:
        — Подавайся к Мао Цзе-дуну — верный путь, не ошибешься. Поймаешь где-нибудь этого Чан Кай-ши, бах-бах, его — и делу конец, а мы японцев поможем вам вытурить. Тогда здорово заживете!
        — Чан Кай-ши — хунхуза. Его язык надо мало-мало резать,  — он показал свой язык и сделал рукой резкий жест, напоминающий удар ножа.
        — Что язык? Голову ему надо снести, дьяволу рогатому.
        В поле начинало темнеть. Полотно дороги было недавно перешито, поэтому поезд шел медленно, осторожно, как пешеход по скользкому пути. Колеса вагонов ритмично и неторопливо постукивали. В полуоткрытой двери проплывали темные очертания деревьев, где-то далеко мигали желтые огоньки маленьких китайских деревушек.

        На одном из разъездов наш вагон остановился против станционного фонаря. Свет от фонаря падал прямо в дверь. Это снова дало мне возможность хорошо видеть лица и фигуры моих попутчиков. Я заметил, что Янь Тяо часто с уважением и нескрываемым интересом посматривает на автомат Зайчикова. Заметил это и Зайчиков.
        — Что, приглянулась тебе эта штука?  — спросил он, кивнув на автомат, лежавший рядом с ним на тюке шуб.
        — Хо!  — Юноша показал большой палец.
        — То-то, брат!  — многозначительно подмигнул Зайчиков.  — Ты стрелять умеешь?
        — Мию,[5 - Нет (китайское).] — замотал отрицательно головой парень.
        — Хочешь, научу?  — спросил Зайчиков и, взяв автомат, начал рассказывать, как зарядить оружие, как держать его, как прицеливаться.  — Сперва, значит, надо отвести на себя затвор вот за эту рукоятку, потом прицелиться, затаить дыхание и плавно нажимать пальцем вот на эту собачку. Понял?
        Янь Тяо кивал головой.
        — Значит, так, нажал на собачку и…
        — На шабашку,  — быстро повторил Янь Тяо.
        — Не на шабашку, а на собачку,  — поучал Зайчиков.
        Я молча слушал этот необычный урок, но тут не выдержал и засмеялся.
        — Где ты, Зайчиков, нашел у автомата собачку? Рассказывай человеку толком, без всяких «собачек».
        — Вы еще не спите?  — огорчился Зайчиков и начал оправдываться: — Я ведь это для того, чтобы он сразу понял, чтобы доходчивее, простым языком излагаю…
        Однако потом мне пришлось пожалеть, что вмешался: они умолкли и надолго.
        Поезд опять тронулся. Под мерный, убаюкивающий стук колес я заснул. И уже больше не знаю, о чем они говорили, что еще Зайчиков рассказывал своему попутчику. Перед станцией Хэйдаохэцзы на каком-то разъезде я проснулся и удивился: они сидели на прежних местах и, должно быть, поменявшись мундштуками, потому что знаменитый Зайчиковский мундштук, набранный из разноцветных пластинок, похожий на рязанский чулок, был во рту Янь Тяо. Табачный дым густым сизым облаком плавал под потолком вагона.
        — А что тебе дать на ноги,  — ума не приложу. В нашем вагоне обувки нет,  — услышал я озабоченный голос Зайчикова.  — Ты вот что, посиди пока здесь, а я схожу к ребятам из охраны, может, найдут какие-нибудь ботинки.
        Вскинув автомат на плечо, Зайчиков выпрыгнул из вагона и направился вдоль состава. Янь Тяо сидел на тюке и внимательно рассматривал свою новую одежду: Зайчиков одел его в новый солдатский китель защитного цвета и такие же брюки. Рядом с ним лежали приготовленные шуба с собачьим воротником и большая мохнатая шапка. Через несколько минут Зайчиков вернулся с парой новых резиновых тапочек.
        — Бери, надевай. Лучше ничего не нашел,  — он бросил Янь Тяо тапочки и захохотал неудержимым смехом: — От долгов убегать хороши!
        Юноша тоже весело засмеялся и принялся натягивать тапочки.
        — Носи себе на здоровье. Они, самураи-то, побольше добра хапнули у вас. И у нас тоже в двадцать втором году, когда удирали от партизан, вывезли одного серебра чуть ли не целый пароход,  — оправдывая свою щедрость, заявил Зайчиков.
        Я вспомнил, что о вывезенных японцами серебре и других ценностях с Советского Дальнего Востока рассказывал на политзанятиях солдатам очень давно, и удивился, что он до сих пор не забыл об этом. На уроках политзанятий Зайчиков, отвечая на вопросы, закатывал глаза в потолок, мучительно и долго вспоминал и отвечал односложно тремя-четырьмя словами и больше, чем на посредственную оценку, никогда не вытягивал. Теперь же, слушая его, мне подумалось, что иногда ему можно было, пожалуй, ставить более высокую оценку, что я зря скупился.
        На свою станцию приехали утром. Паровоз здесь набирал воду, и состав должен был простоять долго. Я не спешил вылезать из нагретой постели, да и, признаться, хотелось услышать, что на прощание скажет Зайчиков своему новому другу.
        — Ну, вот и приехали,  — проговорил он, обращаясь к нему.  — Давай забирай свое обмундирование и валяй к дому. Мать наверняка тебя не узнает, подумает, что какой-то бродячий японец завалился. Вот возьми ей от меня подарок. А это тебе, тоже забери, пригодится.
        Зайчиков положил в карман товарища коробку мятных лепешек и, завернув в газету три кулька галет, тоже передал ему. Все его действия я попрежнему хорошо видел сверху. Но о какой еще новой дороге говорил Зайчиков,  — я не мог понять. Они, вероятно, о чем-то договорились, когда я спал.
        — Ну, до свидания, Яков!  — Зайчиков крепко стиснул руку товарища.
        В ответ Янь Тяо что-то горячо проговорил по-своему и тепло, по-приятельски посмотрел в лицо Зайчикову. Выпрыгнув из вагона, он направился к перрону.
        — Смотри, Яков, не забывай уговор!  — крикнул Зайчиков.
        В ответ донеслось уже с перрона: «Сулян тончжу, хо!»[6 - Хорошо, советский товарищ! (кит.)]
        Что всё это значило, что был за уговор,  — я не мог догадаться. Когда Янь Тяо исчез за станционными постройками, Зайчиков предложил мне вставать. И вскоре мы направились в расположение своей части.

* * *

        Вначале я подумал, что дружеские отношения, возникшие в пути между Янь Тяо и Максимом Зайчиковым, скоро оборвутся: в полку Зайчикову будет не до этого. Однако всё вышло не так, как я предполагал. В первый же выходной день после поездки в Харбин Зайчиков обратился ко мне с просьбой дать ему увольнительную.
        — Куда?  — поинтересовался я.
        — Схожу в гости к другу, он живет тут, в фанзе, недалеко.
        Выправили увольнительную записку. Зайчиков вскинул на плечо трофейный японский карабин, который сам добыл в бою и очень гордился этим, набил карманы патронами и направился к своему приятелю.
        — Карабин зачем?
        — На охоту сходим,  — ответил он.
        Вернулся Зайчиков часов через пять, вечером. По всему было заметно, что друга своего он нашел и время провели хорошо.
        — Как охота, убили какого-нибудь зверишку?
        — Нет, так только постреляли,  — неопределенно сказал он, и по тону ответа я понял, что он что-то недоговорил, умолчал.
        На следующий день в обеденный перерыв я застал Зайчикова в стороне от городка за пристрелкой своего трофейного карабина.
        — Это зачем еще понадобилось? Сдай карабин в артснабжение,  — резко проговорил я и направился в лагерь. Зайчиков догнал меня на полпути.
        — Домой я его не повезу, он мне не нужен.
        — Зачем же пристреливаешь?
        — Как зачем? А может, он пригодится кому-нибудь из бойцов Восьмой народно-революционной. Ведь они еще с этим Чан Кай-ши воевать будут.
        Дня через три после этого помкомвзвода доложил мне о том, что Зайчиков на станции нашел какого-то приятеля и два раза в свободные часы уходил к нему со своим трофейным карабином. Я стал догадываться о том, что делает там Зайчиков, и преднамеренно не принял никаких мер, только предупредил, чтобы являлся в часть во-время.
        В следующее воскресенье Зайчиков с утра взял увольнительную и ушел на весь день. В расположении он появился вечером, когда начали сгущаться сумерки. Против обычного, в этот день он пришел чем-то опечаленный, грустный.
        — Как поживает твой приятель?
        Он немного помолчал и тихо ответил:
        — Яков сегодня уехал.
        — Куда?
        — К Мао Цзе-дуну подался, в Восьмую народно-революционную.
        — К Мао Цзе-дуну? Это как же так?  — удивился я.  — Что он делать там собирается? Ведь он, кажется, даже стрелять не умеет.
        — Не умел, а теперь научился,  — ответил он.
        — Так это ты ходил преподавать ему стрелковое дело?  — засмеялся я и только теперь окончательно понял, зачем ходил Зайчиков к другу в свободные часы.
        — Так точно!  — признался он.
        — Ты же китайский язык не знаешь, а он по-русски плохо говорит. Как учил его?
        — Будьте спокойны, стрелять парень научился хорошо. Попади гоминдановец на мушку — не сорвется.
        — А как думаешь, доберется он до Мао Цзе-дуна? Ведь это не близко.
        — Что вы!  — удивился он моему сомнению.  — В родной-то стороне да не добраться…
        Зайчиков умолк. По всему было заметно, что нелегко было ему расстаться со своим новым другом, что он в душе беспокоится за его судьбу, за его первые боевые успехи.
        — Мамаша только вот уж очень плакала,  — с нескрываемой болью в голосе проговорил он после долгой паузы и часто заморгал.
        — Чья мамаша?
        — Его, Якова. Печет ему на дорогу пышки, а сама всё плачет. Так мне стало жалко старушку; добрая такая старушка, тихая.
        Тронутый его рассказом, я посоветовал, чтобы он обязательно навестил мать своего друга.
        — А как же, надо будет непременно сходить, по хозяйству помочь, дровишек запасти, дело к зиме,  — заключил он.

* * *

        Спустя несколько лет я еще раз убедился в крепости дружбы, возникшей тогда между этими юношами. Не так давно в одной из наших центральных газет я прочел небольшое тассовское сообщение об успешном завершении полевых работ в колхозе имени Ильича Воронежской области. В нем, между прочим, упоминалось имя тракториста Зайчикова, как одного из передовых механизаторов местной МТС.
        У меня не вызвало никаких сомнений, что это был Максим Зайчиков, который когда-то служил в моем взводе. Как старому боевому товарищу, я написал ему письмо, поздравил с успехами на мирном фронте и попросил ответить.
        Зайчиков с радостью откликнулся. Его письмо изобиловало интересными подробностями. После демобилизации он вернулся в родной колхоз, вскоре женился; теперь уже имеет двух детей, живет в полном достатке, выстроил свой дом. Всё это меня очень обрадовало.
        Но больше всего я удивился и порадовался тому, что Максим Зайчиков, мой бывший сослуживец, оказывается, давно установил и ведет регулярную переписку со своим старым другом Янь Тяо, который, как и он, стал трактористом, на каких-то курсах изучил русский язык и обрабатывает теперь землю, отнятую у помещика, на советской машине ЧТЗ.
        Так вот и началась их дружба, большая дружба, которую теперь не разорвать никакой силой.

        Г. Семенов
        Товарищ «Аврора»
        Рис. В. Ветрогонского

        Никаких морей,
                                ни шороха волны,
        Степь кругом седая или горы,  —
        Но везде мальчишки влюблены
        В четкий профиль
                                крейсера «Аврора».
        Мне ж не по открыткам, не по вырезкам, —
        Лично мне знаком
                                герой восстанья.
        На Неве живет он,
                                Между Кировским
        И Литейным
               он теперь
                                мостами.
        Подхожу,
               Встречают склянки, брякая.
        Что задумался,
               знакомец давний мой?
        Намертво вкопались лапы якоря
        В дно истории самой.
        Может быть, уже, и вправду,
                                только песнею,
        Громкой славою
               в народе жить осталось?
        Вон музей, ступай себе на пенсию —
        Как-никак, а чувствуется старость.
        Нет!
               И на приколе,
                                как в походе,
        Вижу, флаг ты по ветру несешь.
        Значит, флоту нужен,
                                к службе годен,
        Ограниченно по возрасту,
                                но всё ж!
        Дробный шаг по трапам отпечатав,
        У орудий у твоих притихших
        Строятся нахимовцы —
                                внучата
        Шедших к Зимнему братишек.
        И, чем это, большей правоты
        Нет на свете для политработника:
        Молодость морскую учишь ты
        На примере
               собственного подвига.

        Позавидовать товарищу «Авроре»!
        И, не выбирая якорей,
        Вместе с каждым
               он уходит в море,
        Нет, не в море —
               в тысячу морей!
        Пусть не будет, старый, вспоминаться там!
        У ребят работка горяча:
        Продолжают штурм,
               начавшийся в семнадцатом
        Дальнобойным
               словом
                                Ильича.
        На Коммуну курс победный.
        Той зари —
               всё шире полукруг.
        Мало нам при жизни стать легендой,
        Надо жить
               не покладая рук!

        Юлиус Фучик
        Шесть мальчиков[Рассказ написан Юлиусом Фучиком в связи с событиями, сопровождавшими фашистский путч в Испании в 1936 г. (Примеч. ред.)]
        Рис. О. Богаевской

        С воздуха группу детей различить было трудно. Что мог видеть летчик? Шесть испанских мальчиков из городка Эльге с клюшками в руках играли в какую-то игру.
        Война не может прекратить детские игры.
        Фашистский летчик на «Юнкерсе» целился хорошо.
        Бомба угодила как раз в центр маленькой группы детей.
        Из всех окрестных домов выскочили люди. Когда они прибежали на место, глаза их были красны. Они собрали, соединили растерзанные тела шести мальчиков. Их положили в школе, откуда они выбежали только несколько минут тому назад, оживленные, веселые.
        Явился местный фотограф. Неловкими движениями — ужас лишил его привычной профессиональной сноровки — он сделал снимок. Через трое суток эта фотография появилась в Париже, Лондоне, Праге. Ротационные машины напечатали снимок на первых полосах газет, и люди Парижа, Лондона и Праги смотрели на него глазами, похожими на глаза людей из Эльге.
        Была весна.
        За оградой угольного склада стояло высокое дерево, всё в цвету. Оно стояло, как маяк, в море пыли пригорода Смихов. Здесь любили играть мальчики Праги, выдумывая свои забавы, как поэты сочиняют свои стихи. Здесь был уголок, куда никогда не приходили классные наставники. На площадке, утрамбованной разносчиками угля, было гладко, и шарики катились отлично, не встречая сопротивления. За забором росли пучки травы,  — кусочек природы, дающий основание мечтать о джунглях и о далеких странах, где путешествует легендарный капитан Коркоран. Да, здесь можно было играть, бороться, мечтать.
        Но в день, о котором мы говорим, шесть мальчиков Праги пришли сюда, к цветущему дереву у угольного склада, не для того, чтобы мечтать или драться. Они даже не поглядели на аккуратно вырытые воронки, которые ожидали пестрых шариков и оживленных возгласов. Мальчики сели в стороне от дороги, близко друг к другу.
        Франтишек открыл папку и заботливо, как он это перенял у своего отца, разложил и разгладил на коленях газету. С газетного листа на него в упор смотрело лицо мальчика с оторванной верхней частью черепа. Мальчик из Эльге.
        Франтишек читал вслух газетную статью. Голос срывался.
        Он читал о бомбежке испанских городов, о фашизме и варварстве и читал призывы к горячей всеобщей солидарности, к борьбе с фашизмом.
        Мальчики не понимали всех слов, которые с трудом, иногда по слогам произносил Франтишек, но они переводили их на свой язык.
        Мальчики из Эльге были совсем такими, как они сами. Ходили в школу, а оттуда — в заброшенный уголок, чтобы там играть, катать цветные шары. И именно там упала на них смерть.
        Мальчики Праги невольно посмотрели вверх. Небо как небо, и тучи как тучи. Врага там не было. Они смотрели прищурясь,  — так лучше видно. Ничего. Но мальчики в Эльге за минуту до своей смерти, может быть, тоже не видели врага. Враг всегда появляется сразу.
        Детям Испании надо помочь. Надо? Да! Это знали все, еще до того, как Франтишек кончил читать статью.
        — Мой брат уехал в Испанию добровольцем. Сражаться,  — с уважением сказал Рудик. Мальчики задумались над этим. Для того, чтобы мечтать, этого факта было достаточно. Но, чтобы помочь,  — мало.
        — Мы не можем ехать,  — заявил Франтишек.  — Мы не умеем стрелять.
        Кто-то сказал:
        — Стрелять очень важно. Этому можно научиться.
        Франтишек сказал:
        — Учиться — это будущее, а помочь надо сейчас, немедленно. Но как?
        Он еще раз посмотрел на газету,  — что там сказано?
        — Вот!  — Франтишек показал на колонку: — «Сбор средств в пользу республиканской Испании». Пять, десять, пятьдесят и сто крон присылают в редакцию, и отсюда они направятся на помощь испанским детям.
        Капиталы всех шести карманов, сложенные вместе, не составили и полукроны.
        Очень мало.
        Мальчики посмотрели в газету. Никто не давал так мало. Так мало — это не помощь.
        — Я принесу завтра.
        — Поздно.
        Кто знает,  — что будет завтра и сколько мальчиков в Эльге и других городах поплатятся жизнью за промедление! Завтра тоже хорошо; ну, а сегодня?
        Глаза мальчиков разочарованно бродят по окрестностям. Вдруг кто-нибудь увидит бумажку в пять или десять крон? Это так просто, постоянно случается. Шел, скажем, человек и потерял две или три кроны. Совсем недавно кто-то из них нашел монету. Но здесь денег нигде не видно.
        Шесть детских умов с усилием думают, обсуждают, как соединить желаемое с реальным.
        И тогда Антонин сказал:
        — У меня есть перочинный ножик.  — Это прозвучало веско.
        — Какая польза от ножика? Что ты можешь им сделать?
        Какое кощунство! Ножик Антонина! Весь класс его знал. Все мальчики класса хотели бы иметь такой.
        — Сделать? Ничего. Но я могу его продать.
        Пять пар глаз устремились на Антонина с сомнением, с недоверием. Продать такой ножик? Свою самую любимую вещь? И потом они поняли. Франтишек торжественно встал, и за ним вскочили все. И все по очереди пожали руку Антонину с жаром, как это делают мальчики и мужчины в часы опасности.
        И потом Франтишек положил на землю, рядом с ножом Антонина, свою металлическую сигарную коробку. Это была универсальная коробка. Она служила то обиталищем пойманных жуков, то изображала поезд или пароходик, плывущий по Влтаве. Она не представляла никакой ценности, как ножик Антонина, но она заключала в себе большой кусок жизни Франтишека.
        Рудик сжимал последним прощальным рукопожатием свой цветной шарик, а когда Иосеф положил рядом с сигарной коробкой свой свисток, Рудик вытащил и второй шарик, играя которым, он всегда выигрывал.
        Все карманы были выворочены и опорожнены. Рядышком, тщательно положенные по ранжиру, лежали самые ценные сокровища шести мальчиков, всё — и кошелек, совсем как кожаный, и фотография киноартиста с его собственноручной надписью, и еще много замечательных вещей, названия которых забываешь, как только перестаешь быть мальчиком.
        Шесть мальчиков еще раз взвесили взглядом всё лежащее на земле и нашли, что это весит много. После этого они решили выбрать двух представителей, чтобы осуществить продажу сокровищ. Выбрали Франтишека и Антонина.
        С другой стороны реки, на правом берегу Влтавы расположен старый город. В его узких уличках еще находятся маленькие лавочки старьевщиков, торгующих, как сто и двести лет тому назад. Сюда бедняки несут свою нужду, надеясь смягчить ее с помощью медяков. Шесть мальчиков шли по невидимым следам, оставленным многими поколениями бедняков, и безразличные люди, встретившие в этот день здесь группу мальчиков, не представляли себе, что это была делегация (может быть, зная цель этой делегации, некоторые из встречных сняли бы перед ней шляпу).
        Франтишек и Антонин шли впереди, а остальные четыре мальчика следовали в десяти шагах за ними, не спуская с них глаз и составляя почетную стражу.
        У входа в одну из лавок почетная стража осталась снаружи, а Франтишек и Антонин вошли. В этот момент их охватила дрожь, которую они боялись показать товарищам.
        Старьевщик стоял за своей конторкой. Не говоря ни слова, они положили перед ним металлическую коробку, свисток, кошелек, шарики и, как венец коллекции, ножик Антонина. Взгляд, которым они окинули принесенное, не был умоляющим, как он, может быть, был бы у их родителей или у других взрослых,  — он был ликующим.
        Старик, ничего не понимая, посмотрел на всё это и сердито пробормотал:
        — Что это такое?
        Он был, видимо, удивлен, и это польстило мальчикам. Действительно, тут было много ценных вещей.
        — Что мне с этим делать?  — второй раз спросил он сердито.  — Уходите отсюда!
        Значит, он не понял, в чем дело. Он решил, что с ним просто шутят.
        И Франтишек объяснил:
        — Это всё продается. Для того и принесено.
        Старик хорошо знал людей. Он безошибочно, по голосу распознавал того, кто пришел к нему в первый раз в жизни; того, кто пришел уже не в первый раз; и того, кто никогда больше не придет после отказа, кто охотнее умрет с голоду, чем снова положит свой изношенный костюм на его конторку. А вот голос Франтишека звучал необычно.
        — Очевидно, мальчики не нашли другого способа, чтобы достать деньги на папиросы?
        — Это вовсе не на папиросы,  — обиженно ответил Франтишек.
        — Ах, на кино!
        — И вовсе не на кино,  — запротестовал Франтишек, задетый такой непонятливостью.  — Это для Испании, для испанских детей!
        После этого возгласа наступило молчание.
        Перед стариком прошли памятные кадры из длинной ленты его жизни. Франтишек уже пожалел, что он выболтал общую тайну. Не надо было говорить ему. Вдруг он позовет полицию. Всё будет конфисковано, и им нечем будет помочь. Дети в Эльге будут ждать напрасно. Франтишек хотел спасти, что было возможно, схватить вещи и бежать.
        — Оставь,  — строго сказал старик.
        И он взял коробку Франтишека и долго ее рассматривал. Глаза двух мальчиков невольно стали умоляющими.
        — Так,  — сказал он.  — Коробка не плохая, но больше двух крон я за нее не даю.
        — А это,  — он взвесил в руке и ножик Антонина и взгляды мальчиков, устремленные на ножик,  — хорошая работа, так… для испанских детей вы говорите… очень хорошая работа — пять крон.
        Мальчики затаили дыхание. Там, в Эльге будет большая радость — столько денег они получат, столько денег!!
        И старик медленно, по-деловому, вещь за вещью рассмотрел и оценил и кошелек, и свисток, и шарики Рудика. И потом монетами, чтобы было ощутимее и больше, он выложил на конторку двадцать крон.
        Перевела с чешского М. Дьяконова

        Н. Гольдин
        Урок ботаники
        Рис. В. Ветрогонского

        Урок ботаники идет:
        В волненье замер класс —
        В воображаемый поход
        Повел учитель нас.
             И встал перед глазами сад,
             Где под густой листвой,
             Литые яблоки висят
             Над самой головой.
             Мы свято этот сад храним,
             Мичурин
                            здесь уснул;
             Четыре яблони над ним —
             Почетный караул!
             …Но с нами всюду рядом он,
             Где нового ростки,
             Где зашумел лесной заслон,
             Остановив пески;
        Где в мае груши, как в снегу,
        Ветрам наперекор;
        Где на цимлянском берегу
        Густым хлебам простор.
             Мичурин жив!
                            И потому
             Встают,
                            сплотив ряды,
        Как лучший памятник ему
        Плодовые сады.
        …А за дверьми уже звонок,
        Его не ждешь —
                            он тут…
        Как жаль, что каждый наш урок —
        Лишь сорок пять минут!

        Игорь Озимов
        Мальчишка
        Рис. В. Ветрогонского

        Мальчишка рыж, веснущат и вихраст.
        Он бредит морем,
        Ходит нараспашку.
        Спроси его,  — он всё тебе отдаст
        За бляху и матросскую тельняшку.
               Он скоро встанет, кепку теребя,
               Смешной и робкий, у ворот яхт-клуба,
               И влажный ветер, в парусах трубя,
               Соленой пылью обметает губы.
        Он с этих пор надолго, по-мужски
        Полюбит море,
        Сердцем — не по книжке.
        А тем, кому фарватеры узки,
        Мы не позволим помешать мальчишке.
               Мы не хотим, чтобы из мутных вод
               За ним следили стекла перископа,
               Когда он сам впервые поведет
               Свой теплоход от берегов Европы.
        И потому на рубежах земли,
        Подняв стволы внимательных орудий,
        Несут дозоры наши корабли
        И к дальномерам наклонились люди.

        Е. Серова
        Саша — строитель
        Рис. В. Ветрогонского

        Если ты видишь такую картину:
            Высится крепость
            Из камня и глины,
            Крепкие стены,
            Двойные ворота —
        Это строителя Саши работа.
            Если из досок
            И тонкой фанеры
            Строят ребята
            Дворец пионеров,
            Саша, конечно,
            Работает тут!
        Недаром строителем
            Сашу зовут
        Он строит из глины,
            Из камня,
            Из жести,
        Он строит один
        И с ребятами вместе.
        Строит, как только глаза откроет,
        И так вот
                до самого вечера строит.
            Саша рассказывал
            Маленькой Наде:
                — Выучусь —
        Выстрою дом в Ленинграде
        Ты не поверишь,
            Какой красоты!
        Ты не измеришь,
            Какой высоты!
        Если наверх
            добираться пешком,  —
        Выйдешь с утра,
            а дойдешь вечерком.
                Поедем
                На лифте
            В последний этаж.
                Внизу —
        Ленинград замечательный наш.
            Город в окошке —
            Как на ладошке.
                Улицы,
                Люди —
            Словно на блюде!
        Весь Ленинград осмотрели —
                Хорош!
        Вот бы Москву поглядеть!. —
                Ну, что ж!
            Саша недаром
            Выстроил чудо:
            Всё, что захочешь,
            Увидишь оттуда!
        Глаз человеческий
            Видеть не может, —
        Что за беда!
            А бинокли на что же?
        Взяли бинокль
        Исключительной мощи,
        Смотрим в бинокль
        На Красную площадь.
        Где же?…
        А вот,
            Увидал, наконец!
            Вот он,
        Старинный Кремлевский дворец.
        Видно и Спасскую башню отсюда,
            Видишь,
            На башне
            Часы и звезда!
        Построит ли Саша подобное чудо?
            Как ты считаешь?
                Я думаю,  —
                         да!

        Вячеслав Кузнецов
        Мои кирпичи
        Рис. В. Ветрогонского

        Про всё на свете
             Знать невозможно,
        И пусть не знают прохожие,
        Что в этом корпусе
             Ладно сложенном,
        Есть и мои кирпичи.
             Ну что же!..
        И пусть новоселам этого дома,
        Вселившимся летом вот этим,
        Даже имя мое
                            незнакомо,
        Не говоря о портрете.
        Но смогут они укрыться,
                            согреться
        И в непогоду,
        И в стужу…
        А я одно лишь хочу —
        Всем сердцем знать,
             что людям я нужен.

        Вячеслав Кузнецов
        Маме
        Рис. В. Ветрогонского

        Мама!
        Ну, за что тебе
                            такая немилость?
        Иль у всех матерей
                            одна звезда?
        Растила.
        Нянчила.
             А я вот вырос
        и выпорхнул из гнезда.
        И ушел дорогу свою отыскивать,
        без спросу ушел
                            навстречу ветру.
        И нас разделило,
                            моя самая близкая,
        время
        и километры.
        Я взял у жизни
             шинель солдатскую,
        туго скрутил ее в скатку.
        Научился ценить
             автомат
                            и каску
        И полюбил плащ-палатку.
        Мама,
        А помнишь,
             как я мальчишкой
        Мечтал о полетах
                            к далеким планетам,
        Писал стихи,
             «издавал» свои книжки,
        И ты меня в шутку
                            звала поэтом?
        В моей судьбе
             случайностей нет:
        В нашей стране,
             знать должна ты,
        Каждый солдат
             в своем роде
                            поэт,
        И каждый поэт
             должен быть солдатом.
        Я только стал
             разумней и зорче,
        Постиг марксистской науки недра.
        И я различу
             среди лиц,
                            среди строчек,
        Кто в этом мире
             мне друг
                            и кто недруг.
        На мир смотрю я
             открыто и прямо, —
        Нельзя
             Отчизне быть безоружной!
        Я стал солдатом.
             Понимаешь, мама,
        Это мой долг.
             Это Родине нужно.

        Тамара Никитина
        Школьным товарищам
        Рис. В. Ветрогонского

        До звонка шумливое собрание —
        Наш веселый первый — первый класс…
        Помните, как затаив дыхание
        Буквари раскрыли в первый раз?

        Загляжусь я в очертанья карты:
        — Ты, моряк, в каком сейчас порту?  —
        Ссорились — делили мелом парту,
        Вновь стирали белую черту.

        С каждым днем росли мы,
                                  крепли знания,
        И бежали звонкие года…
        Будто бы не галстуки, а знамя
        На груди носили мы тогда.

        Что с того, что мы уже не дети?!
        Пусть грохочет труд и жизнь летит!
        Нам всегда неугасимо светит
        Дружба пионерская в пути!

        Дмитрий Гаврилов
        Девочка
        Рис. В. Ветрогонского

        Скамейку плотно заслонив от зноя,
        Заслушались немые тополя,
        Как девочка читает книгу «Зоя»,
        Губами чуть заметно шевеля.

        И у нее, у тоненькой, высокой,
        Горели гневом синие глаза;
        Она, наверно, те читала строки,
        Где рыжий немец Зою истязал.

        А брови были сдвинуты сурово,
        Вплеталась в косы солнечная нить…
        И мне казалось, девочка готова
        Бессмертный подвиг Зои повторить.

        Эд. Талунтис
        Весна
        Рис. В. Ветрогонского

        Деловито девушка проходит
        В сапогах тяжелых по полям,
        Девушка гадает о погоде
        По высоким снежным облакам.

        Думает о новом урожае,
        Раскрошив комочек земляной…
        Почему Весну изображают
        Озорницей, ветреной, шальной?

        Нет, она не кружит в хороводе,
        Не одета в яркие шелка,
        И полям не дарит плодородье
        Щедрая и легкая рука.

        Нам теперь иной Весна знакома.
        Вот она по борозде идет,  —
        Выпачканы руки в черноземе
        И глаза полны людских забот.

        Эд. Талунтис
        На зимнем бульваре…
        Рис. В. Ветрогонского

        На зимнем бульваре веселый подросток,
        Снежками бросаясь, попал ненароком
        Девчонке курносой
        В горячую щеку.
        Но вместо того, чтоб навзрыд разреветься,
        Она, обернувшись к нему, улыбнулась…

        Вот так, у счастливых, сменяя Детство,
        Почти незаметно приходит Юность.

        Г. Первышев
        В кино
        Рис. В. Ветрогонского

        Не гром за рекою —
        Копыта гремят.
        Летит за Чапаем
        Могучий отряд.

        Чапай — командир,
        На коне вороном,
        Крылатая черная
        Бурка на нем.

        Он рубит бандитов,
        Он гонит их прочь.
        Но вот над землей
        Опускается ночь.

        Чапаев уводит
        На отдых отряд.
        Уставшие за день
        Чапаевцы спят.

        Заря загорается,
        Словно костер.
        Враги у Чапая
        Снимают дозор.

        Обрывистый берег
        Урала-реки.
        К Уралу подходят
        Враги-беляки.

        И раненный пулей
        Чапаев плывет.
        Всё чаще, всё ближе
        Строчит пулемет…

        Сестренка и мама
        Уснули давно,
        А я всё лежу,
        Вспоминаю кино.

        Ю. Пименов
        Поход
        Рис. В. Ветрогонского

        С отрядом мы ушли в поход
        На утренней заре.
        Мы с песней вышли из ворот,
        Пошли к Орех-горе.

        Потом свернули на восток,
        Пошли через холмы, —
        По самой трудной из дорог
        Идти готовы мы!
        — А если встретится река?
        — Ну что ж, переплывем!
        — В лесу дорога нелегка?
        — Пройдем сквозь бурелом!
        На свете нет таких преград
        Чтоб отступил отряд!

        Мы все собрались на обед,
        Уселись у костра
        И вдруг заметили, что нет
        Андрея и Петра.

        Пошел искать их весь отряд.
        Вожатый сбился с ног,
        Но потерявшихся ребят
        Никто найти не смог.

        Мы их искали два часа,
        Мы прочесали лес.
        У нас охрипли голоса,
        Я на сосну полез…

        На свете нет таких преград,
        Чтоб отступил отряд!

        Мы так устали, что порой,
        Казалось, еле шли,
        Но мы в овраге за горой
        Их всё равно нашли.

        Мы громко крикнули: «Друзья!..
        Нашлись!.. Сюда, скорей!..»
        — Не пропадал ни он, ни я,  —
        Смеясь, сказал Андрей, —

        Нам был вожатым дан приказ
        В лесу от вас отстать.
        Мы думали: придется нас
        И ночью вам искать.
        Да вышло всё наоборот:
        Кто ищет, тот найдет.

        Сказал вожатый: «Молодцы,
        Мы вас нашли с трудом,
        Из вас хорошие бойцы
        Получатся потом».

        Жал руки сразу весь отряд
        Андрею и Петру,
        Потом мы с песней шли назад
        К потухшему костру.

        Шумел вокруг сосновый лес.
        Мы отбивали шаг,
        Взлетала песня до небес,
        И каждый думал так:

        «На свете нет таких преград,
        Чтоб отступил отряд!»

        М. Земская
        Амед

        «Это беркут взмахнул над пустыней крылом,
        Это сердце, горящее правды огнем.
        Это песня о брате далеком моем».
    (Из песенки Амеда)
        Рис. С. Спицына

        Амед вдруг начал поспешно застегивать клапаны палатки.
        — Ты что, Амед? И так уже темно. Как же я чертить-то буду, на ощупь?
        — Э, ап?,[8 - Ап? (туркм.)  — сестра — обращение к женщине с оттенком уважения.] джин идет. Нужно окна мала-мала закрывать.
        — А джин — это смерч или что?
        — Джин — это… чорт, по-вашему, ападжан!
        — Что-то ты хитришь, Амед. Шайтан же — это чорт, а джин что, по-нашему, дух. Так я говорю?
        — Э, ап?, что джин, что шайтан — одна организация.
        Амед умел находить выход из положения.
        Русские слова он произносил с певучей восточной интонацией, забираясь в конце фразы на самые верхи, почти воркующие, и наклоняя голову то влево, то вправо. Говорил весело, много, а иногда до того иносказательно, что я понимала его только на другой день.
        Но на этот раз не пришлось долго задумываться над тем, что он имеет в виду. Вихрь рванул палатку с такой силой, что несколько кольев выскочило из своих гнезд и вся подветренная сторона палатки взвилась, как вымпел, по столбу, забитому в ее центре.
        — Держи большой столб, держи, Амед! Рухнет сейчас.
        Но Амед, поймав в воздухе край брезента, рухнул сам на землю и придавил его тяжестью собственного тела.
        Теперь центральный столб был спасен, а вся палатка гудела, выла, пищала и скулила, как целый зверинец.
        Даже сквозь плотный двойной брезент сочился то струнками, как сквозь решето, то сплошным потоком песок, самый мелкий и потому особенно назойливый.
        Лицо Амеда — словно в замшевой коричневой маске, но он всё-таки улыбается:
        — Сейчас пройдет. Айда-айда!  — торопит он вихрь, указывая ему дорогу в сторону Афганистана.
        — Ну вот, будто и потише стало… Я вылезу, забью с той стороны колья сейчас… Где только наш топор?
        — Э, ап?, сиди на месте. У тебя глаза плохой, круглый,  — много песка летит. У меня — хороший, узенький,  — мало песка летит. Я пойду. Круглый глаза даже топора не видит.  — И, перекинув через себя край брезента, Амед очутился на улице. Топор лежал, оказывается, под Амедом.
        Через минуту палатка только чуть подрагивала и кренилась под утихающими порывами ветра.
        — Поет еще? И о чем она всё поет? Я и то так долго не могу.
        Теперь нам только оставалось проверить, не унес ли чего из палатки ветер Не сломал ли, не опрокинул ли черепков и находок? Потому что мы с Амедом оба считались археологами. Я — не без колебания, ввиду короткого стажа, зато Амед — вполне уверенно.
        Но и деревянные ящики, и пакеты из бумаги, затвердевшей от зноя, словно папье-маше, были невредимы. Из личных же вещей, гораздо небрежнее брошенных на кровать-раскладушку, ветер кое-что утащил. И теперь мои косыночки и письма летели куда-то по пустыне. А может быть, их засыпали уже пески Афганистана, потому что ветер дул именно в ту сторону, а до границы было рукой подать.
        — Косыночек-то не жалко,  — сказала я Амеду,  — а вот писем жаль.
        — Ничего, прилетит самолет — новые получишь. Зачем о старых письмах жалеть?
        — А если они хорошие?
        — Хорошие бы не улетели,  — убежденно возразил Амед.  — Ну, пойдем завтра искать твои письма,  — обязательно найдем. Коллективом пойдем.
        И хотя нас в коллективе всего только и было: Амед да я, но перед авторитетом коллектива мне всегда приходилось умолкать.
        В безветренные вечера, после работы, взбирались мы с Амедом на крепостной вал обсуждать положение дехкан на зарубежном Востоке. Обсуждения протекали бурно и прерывались только затем, чтобы Амед мог помечтать вслух.
        Разговаривая по-русски, он в лицах изображал, как поймает шпиона, как перехитрит, обезоружит, свяжет и поведет сначала в кишлак, только показать, какие бывают шпионы, а потом уже к пограничникам.
        Крепость, на которой мы с Амедом жили и работали, была построена еще самыми древними обитателями этих краев — маргианцами, и насчитывала по меньшей мере тысячелетие.
        Но Амед уважал нашу крепость не за древность и не за красоту архитектурных форм.
        Нет, по сердцу ему пришелся обнаруженный нами в крепостной стене человеческий скелет, как раз напротив входа.
        — Грудью заслонил вход врагу,  — объяснил мне Амед, хотя на самом деле, может, это было и не так.
        Но наука, даже такая точная, как археология, бессильна перед пылким воображением тринадцатилетнего обитателя пустыни.
        По молчаливому договору с Амедом, я должна была посвящать его во все свои заботы, тревоги и волнения,  — чего бы они ни касались. Иначе он обижался и переставал со мною разговаривать вовсе, подчеркивая изо всех сил свое подчиненное положение.
        — Подсобный рабочий Амед? Деньги получает, и хватит с него. Чего он о себе еще думает? Зачем с ним разговаривать?
        Беспомощнее всего я себя чувствовала, когда Амед, распевшись, вдруг останавливался и подозрительно оглядывался на меня.
        — Плохо пою?
        — Хорошо.
        — Почему не помогаешь?
        Но я положительно не представляла, в каком отделении человеческого голоса могут рождаться все эти звуки, то низкие и рокочущие, как клокотание горного потока, то чистые и высокие, как замирающие голоса ласточек, вившихся во множестве над бойницами нашей крепости. Помогать я категорически отказывалась.
        — Ну, тогда пой свои песни.
        А я и этого не умела.
        — Но человек без песен — какой же это человек?
        Спасалась я только рассказами. О России, о Севере, обо всех местах, где довелось мне побывать. И больше всего, конечно, о Москве. По два рассказа за песню. Такой был уговор.
        — Вот, представляешь себе: белые каменные обрывы — «чинки». Они вроде улиц московских. Там дома высокие и не обнесены садами и дувалами, но тесно стоят плечом к плечу. Между рядами домов, на улицах, на площадках земля вроде такыров твоей пустыни, такая же ровная, гладкая и твердая. Только это не такыры, а мостовые. Там нарочно покрывают землю асфальтом, чтобы удобнее по ней было ходить и ездить. А песок туда специально привозят. И дети очень рады, когда песок привозят. Играют с ним…
        В этом месте рассказа Амед останавливал меня и начинал смеяться. Он захлебывался от смеха и барабанил по песку пятками, не менее твердыми, чем панцыри каракумских черепах.
        — Ой, ап?, не нужно так человека смешить. Са-авсем больной живот стал. Как теперь работать будем? Песок… нарочно привозят!
        Но я перебивала Амеда:
        — По вечерам вся Москва залита светом. Улицы, площади, мосты, перекрестки — всё в огнях. А зимой вокруг Москвы барханы из снега.
        Амед прекращал работу и каменел от внимания. Да и сама я так давно не видела электрического света, не слышала паровозного гудка, дребезжания трамвая, что разговоры эти были мне еще нужнее, чем Амеду. Поговоришь, поговоришь обо всем об этом,  — будто и дома побываешь. И я снова принималась рассказывать Амеду про Ленинград, про его набережные, дворцы, про его влажные и туманные дни и белые ночи.
        — Это всё я на стенке видел, а белую ночь — не понимаем,  — вздыхал Амед и смотрел на меня недовольными темными глазами.
        Так бы я никогда и не догадалась, на какой это стенке видел Амед трамваи, станции метро, новостройки Волго-Дона и шпиль Адмиралтейства, если бы не заехали мы одним из дальних рейсов в родной кишлак Амеда. Тщательно выбеленная глиняная стенка — единственная неподвижная среди легких ковровых и войлочных юрт — оказалась стеной школы.
        Весь кишлак своею яркостью, пестротою, суетливым движением и разноголосым гомоном напоминал после однообразной рыжелиловой пустыни оживленную праздничную карусель.
        Амед, расталкивая коленями бестолковых круглобоких овец, пролезая под брюхом флегматичных верблюдов, окрикивая по именам лохматых свирепых псов, на ходу здоровался с земляками и тащил меня от машины прежде всего к своей стенке.
        — Смотри, ап?! Александр Матросов тоже здесь был.  — И Амед кидался на землю, показывая, как Александр Матросов прикрывал своим телом амбразуру дзота.
        Я ничего этого не видела. Ничего, кроме слепящей глаза своею яркостью, разогретой знойным полднем штукатурки… Кое-где проступали на ней золотистые крапинки самана, кое-где обозначились легкие паутинки трещинок. А по штукатурке скользила очень синяя, коротенькая тень Амеда, распугивая мух и слепней.
        Амед похлопывал ладонью стенку, как хлопают по плечу друга, с которым многое в жизни пережито вместе, но вдруг нахмурился и ногтем затер точечку мушиного следа.
        — Дежурный-э-дежурный!  — пронзительно и протяжно вскрикнул он, обратясь лицом прямо к стене.
        Из-за угла вынырнула испуганная бритая головка и что-то виновато ответила, глядя на меня, а не на Амеда. Дальше Амед заговорил на своем родном языке…
        — Э, ап?, ничего не можем делать сегодня,  — обратился он, наконец, ко мне.  — Кинопередвижка уехал на ферму. Послезавтра придет. Может, подождем? Никак нельзя? Оч-чен жалко, если ны-икак нельзя, апа-джан!
        Дежурный между тем юркнул за угол и возвратился с голубой пиалой и помазком в розовых, потных от жары и волнения, ладонях и с шелковой красной косыночкой в зубах. Она оказалась пионерским галстуком и тут же была повязана на голую шею.
        Мушиные следы и трещинки были срочно покрыты свежим слоем мела, экран был исправлен, и Амед, во главе целой толпы нивесть откуда налетевших ребятишек, направился к своей юрте — поздороваться и сразу же попрощаться с родными.
        А над крышей школы появилась гибкая, как у гусака, шея и голова верблюда. Он посмотрел на меня пристально, но… ничего не сказал, только пошевелил ушами и моргнул. Нижняя губа его свисала, как мягкий, разношенный чувяк, обнажая крепкие желтые зубы…

* * *

        …Конечно, мы работали, забывая обо всем на свете, но мы вовсе не хотели, чтобы кто-нибудь забыл о нас. Даже палка у нас имелась, на которой мы делали засечки, чтобы не потерять счет дням. Именно потому товарищи наши, приезжавшие к нам из соседнего отряда, то с мукой, то с почтой, бензином, то просто с последними новостями, никогда не заставали нас врасплох, но попадали непременно к готовому обеду… Так мы и прожили уже полпалки с Амедом в одном из отдаленных уголков Советского Союза, в глубине пустыни, на краю земли. И, если правду говорят, что надо пуд соли съесть, чтобы человека узнать, то мы с Амедом знали друг друга как нельзя лучше, потому что воду нам доставляли из дальних колодцев, а мы и по сей день не решили, чего там было больше, в этих колодцах: соли или воды? Вот сколько там сов было — это мы точно знали,  — четыре совы. Все они прятались туда от жары и света и шарахались прямо к нам в ведра, когда мы приезжали за водою. Шарахались, хотя Амед вежливо и дружелюбно предупреждал их:
        — А ну, дорогие товарищи, подвигайся немножко.
        Я ему рассказала, что самое хорошее письмо, которое утащил ветер, было от одного северного акына…
        — Акыны писем не пишут,  — перебил меня Амед.
        — Это раньше не писали. Теперь пишут. А если не веришь, я тебе стихи вспомню.
        — Подожди вспоминать, сейчас костер разложим.
        Больше всего в пустыне я боялась именно ночных костров. На севере всё зверье от огня шарахается, а здесь — наоборот, так и льнет к огню. Говорят еще, что в пустыне мало топлива! Стоит только разжечь костер, и со всех сторон сыплется в него живое топливо. По земле, по воздуху, на крылышках, на ножках, а если нет ни того, ни другого — прямо на животе подползает, лишь бы в костер угодить. И дров не надо подкладывать — знай помешивай.
        Амед забавлялся со всеми этими омерзительными гадами, как мальчишки на севере балуются с пескарями и головастиками.
        — Эт-та, эт-та, эт-та, интер-эсно!  — выволакивал он из ползущего живого месива черную, в блестках, ночную ящерицу, со светящимися, как автомобильные фары, глазами. Ящерица отчаянно брыкалась, извивалась, тараща на огонь слепые фары-глаза, но, выброшенная рукою Амеда, отлетала и шлепалась, как мячик, где-то на такыре.
        — Мырное население! Сичас, сичас, сичас,  — уже снова успокаивал кого-то Амед, но вдруг радостно вскрикивал:
        — Поджигатель, ап?! Остан, остан!![9 - Осторожнее!]
        Он, как печеную картофелину, выхватывал из костра и перекидывал с ладони на ладонь отвратительную жирную фалангу. Она судорожно дергала своими мохнатыми членистыми лапами и ощеривалась всеми четырьмя шипами-челюстями.
        Самых ядовитых посетителей костра Амед давно уже придумал вылавливать и нанизывать на «гирлянду поджигателей».
        Желтозеленый крючок скорпиона он вывесил еще вчера,  — это был «Ли Сын-ман». Серая змейка-стрелка, плясавшая в воздухе более трех суток, олицетворяла Аденауэра и находилась при последнем издыхании. Сегодня наступила очередь Бао-Дая — свежевыловленной фаланги, и она молниеносно была подвешена вниз головой, между Ли Сын-маном и Аденауэром на ту же веревочку.

        — Тю, и не противно тебе!  — передергивало меня от отвращения.
        — Оч-чен даже противно, Лена-хан. Всэм противно. А что будем делать? Факты. Тогда не будет противно, когда все издохнут. Сма-атри еще факт ползет, с усиками!
        Но я не выдерживала и, выхватив из костра горящую головню потолще, начинала остервенело бить ею вокруг себя по такыру.
        — Вах, ва-ах! Батыр-апа,  — вскидывал брови Амед.  — Рустэм — народный герой не мог одним ударом столько врагов сокрушать!  — Но видя, что я не на шутку рассердилась, виновато улыбался: — Ка-акой стихотворэнье рассказывать хотел?!
        Всё-таки я прочла ему балладу северного акына о маленьком индусском мальчике Сами, о том, как перестал он бояться своего злого сагиба, услышав в Амритсаре имя Ленина. Сагиб сам стал бояться мальчика, нашедшего себе отныне друга и защитника — «далекого Ленни».
        — Когда это произошло, всё, что мне сейчас сказал, ападжан?
        — Тому назад… ровно тридцать лет и три года. Северный акын был и здесь, у тебя в гостях. Только тебя еще на свете не было. А акын не был еще седым.
        — Почему же ты мне до сих пор ничего не говорил?
        — Но это было давно.
        — Всё равно, надо было сразу сказать.
        — Но это не всё, Амед.
        И я рассказала своему «подсобному рабочему» о том, что северный акын недавно посетил страну Сами, и Сами, конечно, встретился с ним, и, наверное, интересный у них разговор получился обо всем.
        Первый раз в жизни увидела я Амеда растерянным. Ничего он мне не ответил. Только сидел, собравшись в комочек, перед костром, дополняя своей неподвижной фигуркой великую тишину пустыни.
        …Там, за нашими развалинами, за узкой полоской Афганистана, была родина мальчика Сами. Ветер, налетавший с той стороны, обжигал нас особенно тяжким зноем, и всю пустыню вздымал на дыбы злой черный ветер — афганец.
        Стоило ему дохнуть — и всё меркло, пропадало на сутки, на несколько суток, на недели.
        Но сейчас над пустыней стояла та невероятная тишина, когда кажется, что это не вокруг тебя так тихо, а сам ты поражен какой-то чудовищной глухотой.
        Дала я Амеду и книжку с балладой о Сами и, уже засыпая, видела, как бережно Амед перелистывал ее, смотрел сквозь ее листы на огонь… Потом притих Амед над книжкой, то низко-низко наклоняясь к страницам, то поднимая лицо к небу и беззвучно шевеля губами.
        «Учит, наизусть учит»,  — подумала я и повернулась спиной к огню.
        Среди ночи я была разбужена тревожным голосом Амеда:
        — Ападжан, э-ападжан, а как же они узнали друг друга? Мальчик вырос. Большой стал мальчик. Какой он мальчик? Я брата два года не видел — не узнал. Ты меня разве узнаешь, да, когда я к тебе с бородой в гости приду?
        — Как-нибудь узнаю… И дай мне поспать, Амед.
        — Я даю тебе поспать. Спи, пожалуйста.

* * *

        Следующий день был выходной. Амед, который обычно церемонно предупреждал меня, что уходит к «товарищам», чабанам и охотникам, жившим то в одном, то в другом конце пустыни, на этот раз удрал без спроса. Теперь сидит где-нибудь в тени юрт — чай попивает или кислый прохладный айран — и рассказывает своим седобородым слушателям про северные страны.
        А товарищи, степенно поглаживая бороды, причмокивают языком и выражают свое отношение к «белой ночи» потоком междометий, таких же непонятных для северянина, как и всё остальное в пустыне.
        Но Амед не пришел к обеду и не привел гостей.
        Тени, такие яркие в пустыне, обошли уже вокруг своих барханчиков и растворились в наступающей тьме ночи.
        Не пришел Амед и к ужину.
        Одинокая моя ложка грустно скребла дно банки со сгущенным молоком, когда появился… нет, не Амед, а тень Амеда появилась. Пошатываясь, серый от пыли и усталости, похудевший за день, он так горько нацелился на меня своими ресницами, что я отступила на шаг.
        — Эх, ап?-а,  — выдохнул он, точно взваливал на спину тяжелый тюк. И протянул мне свою шапку.
        В шапке лежала кипа бумажек: бухгалтерский пожелтевший счет какой-то экспедиции, чья-то фотография «вдвоем», о чем можно было только догадываться, ярлычок от винной бутылки, свившийся стружкой, клок газеты янтарного цвета и написанный моей же рукой паспорт для археологических находок — вот и всё, что нашел Амед на обширных пространствах южнокаракумской пустыни.
        — Кишлак бегал, пограничники бегал, пустыня бегал. Охотники тоже со мной бегал, караван-баши бегал,  — хрипло и сердито отрапортовал Амед.  — Зачем такие письма на ветер бросать? За-ачем молчишь? Говори что-нибудь, да?
        Но мне нечего было сказать. И я молчала.
        Только позже, когда Амед, отужинав, развалился на своей кошме отдыхать, я всё-таки спросила:
        — Амед-ак?![10 - Ак? — брат (старший)  — обращение к мужчине с оттенком уважения.] Ну, а если бы это письмо было не от того северного акына?
        Амед поводил в разные стороны верхней укороченной губой.
        — Тогда? Тогда — полдня бегал. Сам бегал бы. Охотники дома сидел бы. Слушай, я пришел,  — да? Песню спел. Рассказал дело. Про ветер. Про северного акына. Все встали, пошли.
        — Какую песню, Амед?
        — Песню про моего брата. Молоко всё съела? Слушай, какая песня!
        Амед подхватил пустую консервную банку из-под сгущенки, зажал ее в худых своих ладонях, зажмурился…
        Шорохом дождевых капель показалось мне первое прикосновение пальцев Амеда к выпуклой, лоснящейся жестянке. Тревожным, судорожным ритмом сменился этот шорох. Амед всё еще прислушивался к глухим, беспокойным звукам, подавшись всем телом вперед, не поднимая глаз, готовый запеть. Изумленно вздрагивали уголки его губ и бровей, будто это не он сам, а кто-то другой, кто сильнее и мудрее во много раз, чем он, призывал Амеда ответить на удары «бубна». До сих пор в этой блестящей банке находилось десять килограммов доброкачественного молока. Теперь она наполнилась вздохами, плачем, торжественной скорбью и великим гневом. Живое человеческое сердце забилось в ней.
        И всё это проделывали пальцы Амеда.
        Это была древняя мелодия. Жалоба Меджнуна в пустыне. Песнь о разлученной любви. Тревога и боль за любимого человека и клятва любить его еще сильнее в разлуке и думать о нем всегда, каждое мгновение прожитой жизни. Лейли — по-арабски «ночь» — звали девушку, о которой сложен этот напев. Его знают от колыбели и поют до глубокой старости все народы Востока.
        Только ни о какой Лейли не говорилось на этот раз в песне Амеда. Нет, я не ослышалась.
        — Сами,  — звенело над черными грузными барханами.  — Меным Акам Сами! Брат мой Сами,  — то с тоской, то с нежным утешением произносил Амед, обратясь лицом в темноту пустыни.
        И замер голос, призывающий хранить верность великой любви…
        — Вот какую я им песню спел,  — узнала? Песня северного акына. Почему головой качаешь?
        — Но, Амед, твоя песня про Сами в два раза длиннее. И там не говорилось, я хорошо помню,  — про самолет и машину,  — в песне северного акына. Пони там был. Пони — такая маленькая лошадка, ростом с ишака.
        — Э, ап?, неправильно ты говоришь!  — обиделся Амед.  — Такая маленькая лошадка ростом с ишака может быть, а самолет не может быть?  — Амед хитровато улыбнулся: — Всё там есть. И самолет, и машина. Ты просто забыла. Или акын тебе спел не всё. Приедем в Москву вместе, спросим акына. Пускай сам скажет.  — Амед очень ловко облизнул пальцы, выпачканные остатками молока. Потом пристроил свой подбородок на днище банки и вздохнул так глубоко, что гирлянда с «поджигателями» качнулась. Слабо лязгнули высохшие клешни и членики Аденауэра, подвешенного вниз головой; как тряпочка, болтнулся увядший уже хвост Ли Сын-мана…
        — Ты о чем думаешь, Амед-ака?
        — О дальних странах,  — откликнулся он.

        А. Котовщикова
        Один день

        Луч солнца, проскользнув в щель между ставнями, тронул Ленину щеку. Щеке стало горячо, и Леня проснулся. Он поспешно соскочил с кровати и, как был в одних трусиках и босиком, прошлепал через сенцы на крыльцо.
        Сразу он окунулся в свет и тепло, будто нырнул с головой в яркое горячее озеро. Солнце заливало двор. В короткой прозрачной тени под черешней растянулась и часто дышала желтая Дамка, вывесив на сторону розовый язык. Серый гусак важно переваливался посреди двора. Он свернул голову набок и притворялся, что смотрит в небо, а на самом деле скосил мстительный глаз на Ленины голые ноги.
        — Вот как дам!  — погрозил Леня гусаку.
        Гусак наклонил голову, изогнул шею и злорадно зашипел: «Прош-шпал! Прош-шпал!»
        Леня отвернулся с досадой. Да, он проспал,  — что верно, то верно. Давным-давно, конечно, Витька уехал в степь и нарочно не разбудил его, Леню.
        Но вдруг Леня забыл все обиды, сердце его заколотилось от радости: за низеньким каменным забором он заметил брезентовый верх грузовика, стоявшего на дороге. Если это дядя Степа приехал, еще не всё потеряно.
        Леня спрыгнул с крыльца и выбежал за калитку. Так и есть! Шофер Степан Михайлович Тимаков в синей расстегнутой на груди рубахе, с закатанными рукавами, весь красный, потный, накачивал камеру.
        С громким смехом Леня подскочил к нему.
        Дядя Степа перестал качать, выпрямился, не выпуская из рук насоса, и весело подмигнул:
        — Э-э! Кого я вижу!
        Леня уцепился за твердые, как из камня, локти Тимакова и поджал ноги. Потом стал карабкаться по дяде Степе, как по дереву, упираясь в его колени.
        — А вот поборю! А вот поборю!
        Но как он ни хохотал, как ни брыкался, дядя Степа одной рукой, живо свернул Леню в клубочек и забросил его в кузов машины.
        Визжа и захлебываясь смехом, Леня перекинул ногу за борт и уже нащупал пальцами верхнюю перекладину железной лесенки, прикрепленной к заднему борту,  — вот сейчас слезет и с новыми силами кинется на противника. И вдруг услышал:
        — Ле-ня!
        — Дядя Степа, вы без меня не уезжайте! Я,  — Леня так и не нашел ногой вторую ступеньку и, ободрав локоть, спрыгнул на землю.  — я сейчас приду.
        — Беги, беги, раз зовут,  — добродушно отозвался Тимаков.
        На крыльце стояла мама, загорелая, золотоволосая, в белой блузке и синих, выгоревших брюках. Каблучок маминой босоножки нетерпеливо постукивал.
        — Мама, хорошо,  — я поеду?  — торопливо сказал Леня.
        Мама взяла Леню за руку и увела в комнату.
        — Почему ты бегаешь неумытый? И завтрак нетронут. Не позови тебя, так и будешь носиться голодным.
        Ставни в их комнате уже открыты, окна распахнуты настежь, веселые блики играют на кринке с молоком, на помидорах, что алой горкой возвышаются на тарелке, на ложках, вилках и ножах.
        Леня чувствует, что ему отчаянно хочется есть. Но сначала приходится сбегать во двор к столбу, на котором прибит рукомойник, и хорошенько умыться. Потом переменить ночные трусы на дневные и надеть чистую футболку. Леня натягивает ее, недовольно оттопырив губы. Но что ж поделаешь! Мама боится, что с Лениной спины слезет вся кожа.
        За столом Леня торопливо жует хлеб с маслом, большими глотками пьет молоко, беспокойно поглядывая на окна и прислушиваясь, не заводит ли дядя Степа мотор.
        Мама задумчиво смотрит на Леню:
        — Пожалуй, напрасно я взяла тебя в экспедицию. Вот сегодня один прораб едет в Симферополь. Не попросить ли его отвезти тебя домой к бабушке? Будешь играть в саду.
        С отчаянием в глазах Леня мотает головой. Рот у него набит, и он не может произнести ни слова. Наконец он говорит умоляюще:
        — Не надо домой! Я буду слушаться! Мама, я сейчас поеду с дядей Степой к бочкам! Да,  — поеду? И Витька же там. Ну, ма-ама!
        — Вот видишь,  — к бочкам!  — мамины губы смешливо дрогнули… Потом сдвинулись брови на ее высоком коричневом лбу.  — Кто это дядя Степа?
        — Это мой друг! Как же ты не знаешь?  — возмутился Леня.
        — Все у тебя друзья. Это не шофер ли Тимаков?
        Леня радостно закивал.
        — А что ты будешь там есть?
        — Ой, какая ты, мама! Витька же ест.
        — Витя работает. Будешь шмыгать у всех под ногами и мешать.  — Мама провела рукой по Лениной голове. Соломенного цвета волосы торчат на ней неровными кустиками.  — Вечером еще надо сводить тебя в парикмахерскую…
        В дверь заглянула хозяйка домика, где они жили и помещались контора и лаборатория:
        — Агния Петровна, там анализы привезли.
        — Иду!
        Мама ушла. Она геолог, исследует грунты, делает всякие анализы, составляет геологические карты и таблицы.
        Леня вышел во двор и остановился в раздумье у крыльца. Как быть? Входить в контору мама не позволяет, разве что в самых крайних случаях. Ехать в степь мама ему не разрешила, но ведь и не запретила, что гораздо важнее. Если бы запретила строго-настрого, ну, тогда — другое дело! Но если так просто уехать, не сказав, мама очень испугается: куда девался Леня?
        Со вздохом Леня оглянулся и увидел в тени под забором трехлетнюю Галю, хозяйкину дочку. Сидя на корточках, девочка старательно, но безуспешно втыкала в сухую землю веточки. Они сразу падали.
        — Галя, пойди-ка сюда!  — подозвал Леня и пошел к забору.
        Разве дождешься, пока Галя подберет упавшие веточки и дотопает до крыльца на своих толстых коротеньких ногах?
        — Галя, скажи моей маме, что я уехал к Вите. Скажешь? А я тебе потом клумбочки устрою и водой их полью.
        Галя стояла и молча улыбалась, отчего на ее щеках появились глубокие ямочки.
        — Да? Скажешь? Да?
        — Да,  — наконец согласилась Галя.
        — Ну, вот молодец! Как моя мама выйдет из конторы, ты подойди и скажи: «Агния Петровна, Леня поехал к Вите». А если «Агния Петровна» не можешь сказать, так ты просто: «Леня поехал к Вите».
        Доверчиво улыбаясь, Галя протянула Лене веточку:
        — Посади!
        — Потом, потом. И посажу, и полью… А ты скажи моей маме!
        Последние слова Леня крикнул уже от калитки.
        Если Галя всё-таки забудет сказать, то не его вина…
        Через минуту Леня сидел в машине рядом с огромным алюминиевым бидоном.
        У борта вырос Степан Михайлович.
        — А мать тебя отпустила в поле?
        — Дядя Степа, отчего бидон такой холодный? Холоднее даже мороженого…
        Тимаков погрозил пальцем.
        — Ох, если без спросу утекаешь, мы с тобой больше не знакомы,  — так и знай! Бидон холодный, потому что туда только что налита вода из артезианской скважины. Ты это и сам знаешь,  — не маленький.
        На положенных поперек кузова досках уселись девушки в комбинезонах, студентки-практикантки.
        Потом в машину влезло несколько мужчин. Буровой мастер Евгений Викторович, прежде чем поместиться на каком-то ящике, провел пальцем по Лениной голове.
        От нетерпения Леня вертелся, сидя на корточках за бидоном, который нет-нет, да и прикладывал ледяшку к его спине или плечу. Ему совсем не хотелось, чтобы до отхода машины на улице показалась мама. Галя ведь скажет ей,  — так чего же еще?
        Наконец ожидание, кажется, подошло к концу. Украдкой Леня облегченно вздохнул. Из калитки вышел и направился к машине начальник геологического отряда Кедров, в широкополой белой войлочной шляпе. Сейчас он усядется в кабину рядом с дядей Степой…
        Но Кедрова окликнул худой, дочерна загорелый человек, с полевой сумкой через плечо. Кедров остановился. Сколько времени будут они разговаривать? Вот беда!
        — Леня, кем ты хочешь стать, когда вырастешь?  — повернулась с передней скамейки студентка Муся с косами, калачиком свернутыми над ушами.  — Геологом, наверно?
        — Капитаном дальнего плаванья,  — ответил Леня, сердито глядя на Кедрова, задерживающего отъезд.
        — А кто у тебя папа?  — спросила другая студентка, Аня, высокая, в белом платочке.
        — Тоже геолог. Обе родители геологи.  — Леня подозрительно посмотрел на засмеявшихся девушек. «Неужели не верят?» — Правда, геологи! Только папа сейчас на Камчатке. Он в ноябре из экспедиции вернется. Поехали!  — вскрикнул он радостно.
        Машина и в самом деле тронулась. За разговором Леня не заметил, как Кедров забрался в кабину.
        Грузовик некоторое время переваливался с боку на бок по немощеной улице поселка, потом подъехал к железнодорожным рельсам и остановился перед опущенным шлагбаумом.
        Вблизи станционных строений на чисто выметенной площадке высилась золотая гора. Она напоминала трапецию из Витькиного учебника по геометрии. На некотором расстоянии поднималась другая такая же гори, еще подальше — третья. Издали можно было подумать, что это желтый песок так аккуратно насыпан. Но то был совсем не песок. То было зерно, тяжелое, ровное, налитое. Возле каждой горы сидели на земле мальчишки и девчонки и отгоняли гусей.
        — Замечательный нынче урожай!  — с удовольствием проговорил кто-то позади Лени.
        Леня знает, что в этом году такой хороший урожай потому, что весной шли дожди.
        За опущенным шлагбаумом мелькали, подрагивая, зеленые вагоны пассажирского поезда. Из окон смотрели люди. Они едут в Феодосию. На редкость белолицый мальчик в одном из окон сорвал с головы белую панамку и изо всех сил замахал Лене.
        Взвился шлагбаум. Поспотыкавшись на рельсах, машина покатила мимо высокой зеленой живой стены. Пирамидальные стройные тополя, стоя тесным рядом, шумели густой листвой.
        Вдали высились ажурные краны, переплеты вышек и строительных лесов. Там строили элеватор. Вскоре тонкие силуэты кранов исчезли, словно растаяли.
        Серожелтая выгоревшая степь расстилалась до самого горизонта. Над краем ее дрожало марево.
        За машиной, не отставая, неслись клубы пыли. Леня смотрел, как они свиваются и развиваются и не могут ни отстать, ни обогнать машину. Потом перевел взгляд на степь, и ему показалось, что он едет давно-давно. И кругом всё такие же серожелтые безбрежные пространства земли, покрытые выжженной солнцем травой. Вот прочертила неподвижный воздух, мелькнув голубым крылом, сизоворонка, перепорхнул пестрый удод с кружевным веером на голове, суслик перебежал через дорогу перед самой машиной, и опять всё замерло, застыло от зноя.
        Лене было душно и жарко. Негромкий разговор в машине, к которому он не прислушивался, доносился до него как-то смутно. Хоть Леня сегодня-то вполне выспался,  — однообразие степи, покачивание машины нагнали на него дремоту.
        Но вот он встрепенулся, вскочил на ноги, ухватился за чьи-то плечи, чтобы не так подбрасывало на рытвинах.
        На желтоватой равнине возникли белые треугольники. Палатки! Там и сям разбросаны черные пятнышки. Издали отверстия шурфов кажутся крошечными.
        Едва дядя Степа застопорил, Леня кубарем перекатился через борт и со всех ног помчался к грузовику, стоявшему у большого свежего шурфа. Пять больших коричневых бочек стояли в кузове грузовика. Из одной бочки свисал резиновый шланг. Он тянулся по земле до края шурфа и исчезал в нем. Два подростка, Веня и Паша, наклонившись, заглядывали в шурф. А на грузовике стоял Витька и двумя руками придерживал шланг, чтобы не перекручивался.
        — Эй! Витька! Витька!  — на бегу закричал Леня.  — Сейчас я к тебе полезу.
        — Прискакал!  — не слишком приветливо покосился брат.  — Не лазь! Выпачкаешься только.
        Уж, конечно, жалко ему, чтобы Леня влез в грузовик! Ух, этот Витька! Стоит себе в одних трусах, голый до пояса — спина черная, как сапог, лопатки немножко шевелятся, когда он перехватывает шланг руками. А Леня в футболке ходит. Станет Леня Витьку слушаться — как же!
        Встав на подножку, а потом на широкое, толстое колесо, Леня живо взобрался наверх и засновал между бочками, заглядывая в каждую. Ура! Кроме той, из которой переливают воду в шурф, все уже пустые. Да и в этой, последней, воды совсем мало. Значит, скоро поедут!
        — Дать тебе ведро?  — предложил Леня.  — Остатки вычерпать.
        — Без тебя обойдемся.
        Леня ткнул Витьку в черный гладкокожий бок и торопливо полез с грузовика на землю. И вот он уже сидит на корточках на краю шурфа, возле которого стоят Веня с Пашей, и, вытянув шею, засматривает в него. Ко дну ямы прирос земляной кубик, который называется «монолит». До половины он погружен в воду.
        — Не наклоняйся так. Еще свалишься.
        Чья-то рука придержала Леню за плечо. Взглянув вверх, он увидел над собой голые ноги, измазанные глиной, и, выше, засученные брюки. Ага! Это инженер Сидоров: он постоянно так закатывает брюки.
        — Работенка!  — пробормотал Сидоров.  — Мы ее льем, а она уходит. Возим за шесть километров, льем, а она, знай, уходит.
        Леня понимал, что «она» — это вода.
        — А вы знаете, ребята, для чего мы так день-деньской маемся, а?
        — Размокаемость грунтов определяем,  — солидно отозвался Паша.
        — Правильно. Размокаемость. За сколько времени вода разрушит этот монолит, очень важно знать. Да вода-то утекает — вот в чем дело…
        Вытирая тыльной стороной руки струящийся со лба пот, Сидоров широко зашагал по иссохшей, в неровных комьях земле. Леня побежал за ним и за мальчиками, нагретая земля обжигала ему подошвы.
        В шурфе, к которому они подошли, Леня увидел Мусю. Она рассматривала сооружение из досок и планочек и что-то записывала в блокнот. Сидоров с увлечением рассказывал ребятам, как с помощью этого прибора определяется водопроницаемость почвы. Леня соображал, как Муся спускалась в шурф. «А-а, наверно, вон по тем выемкам в стенках».
        С любопытством мальчик поглядывал на обитателей лагеря. Вон за легким походным столиком сидит Кедров и просматривает записи каких-то наблюдений. Рабочие копают очередной шурф. Девушка в брюках за другим столом строгает монолит. Этот монолит не кубик, он очень похож на кулич, который делают дети из песка, опрокинув полное ведрышко. Глядя на куличный монолит, Леня вспомнил хозяйкину Галю. Интересно,  — выполнила ли она Ленино поручение?
        Но тут послышалось фырчанье и треск мотора. Леня помчался к грузовику с бочками и уже не отходил от него. Он топтался возле шофера, глаз не спуская с его рук, копавшихся в моторе. Паша и Витька уже стояли в кузове, о чем-то переговариваясь. Леня не решался к ним приблизиться. Дело в том, что Витька всегда обещает маме смотреть за Леней. А «смотреть» он понимает так: никуда Леню не пускать.
        Вся надежда на шофера. Конечно, это не дядя Степа. Но и этот толстяк в нахлобученной на затылок соломенной шляпе с оборванными краями, в сущности, ничего себе человек. На вид он мрачный, но на днях позволил Лене самому вылить остатки бензина из канистры в бензобак.
        Шофер опустил капот. Леню он не замечал.
        Дольше откладывать нельзя.
        — Дяденька Сергей Артемович, можно я с вами в кабину, а?
        Леня сам не узнал своего голоса: такой он вдруг сделался тоненький и несчастный. Не взглянув на Леню, шофер поскреб затылок под шляпой, потом покосился вопросительно на левую заднюю шину, точно спрашивая у нее разрешения, и только тогда выдавил из горла желанные слова:
        — Что ж… Садитесь, молодой человек. Но чтоб ни к каким рычагам даже носом не прикасаться!
        Смеясь от счастья, Леня мышонком шмыгнул в кабину.
        До чего же тут жарко! Наверху-то ветерок на ходу обдувает. А здесь так и пышет! Узенькая стрелка спидометра пока неподвижна. Поблескивают всякие рукоятки да кнопки. Рука Лени сама потянулась к одной блестящей рукояточке — пощупать, сильно ли нагрелась… В тот же миг грузно плюхнулось на сиденье рядом с Леней увесистое тело Сергея Артемовича.
        Леня торопливо отдернул руку. Ему стало до того нестерпимо жарко, точно его окунули в кипяток. Не в силах переносить такую баню-парилку, Леня стянул через голову отсыревшую футболку и отбросил ее от себя как можно дальше. Голубой комочек упал на землю позади машины, которая с ходу выкатилась по стерне на дорогу.

* * *

        И снова степь. Тянется, бежит по обе стороны шоссе. Струится воздух на горизонте.
        Разомлев от жары, Леня видел всё, как в тумане. Вдруг он с размаху стукнулся обо что-то головой: машина резко затормозила.
        — И куда лезет, окаянный?  — проворчал Сергей Артемьевич. Рассердился он на теленка, метнувшегося под самое колесо.
        Леня озирался с изумлением. Вокруг него колыхалось целое море рогов и рыжих, красных, черных спин. Теснясь боками, коровы поворачивали головы, смотрели на Леню большими влажными глазами. А вон бычище: массивная крутолобая голова на короткой толстой шее, красноватый мутный глаз косится недобро — свирепый, должно быть, бык. Пастухи звонко щелкали бичами.
        Выбравшись из стада, машина рванулась было вперед, но тут же сильно дернула в сторону — Леню так и прижало к бочке.
        — А будь вы неладны!  — заорал шофер.
        Теперь Леня понял, что за белые пятна разбросаны у самого шоссе.
        Да это гуси! Вот дураки! Почему не постоять минуточку, не переждать, пока грузовик проедет? Нет, большой белый гусак побежал, вытянув шею, наперерез машине. И сейчас же, неуклюже переваливаясь, распуская крылья, взмахивая ими, кинулось перебегать дорогу всё гусиное стадо.
        Пронзительные гудки машины сливались с гусиным гоготаньем. Леня хохотал.
        Только машина тронулась, как — хлоп!  — и совсем остановилась на самом въезде в деревню. Спустила шина.
        — Не везет, чорт возьми!  — с досадой сказал Сергей Артемьевич.
        Вслед за шофером Леня вылез из кабины и отошел в тень под забором. Как приятно ветерок обдувает разгоряченные плечи и спину! Хорошо бы напиться квасу! Внезапно острая боль в щиколотке заставила мальчика пронзительно вскрикнуть. Не соображая, что происходит, вопя от боли, Леня вскарабкался на низкий каменный забор, поджал ноги. И уже с забора огляделся. Белая голова на длинной шее тянулась к нему. Сверкал обведенный красной каемкой глаз.
        — У-у, дрянь поганая!
        Леня замахнулся на гуся и вдруг нащупал рукой глиняную кринку. Она сохла, надетая на кол. Леня схватил кринку и неловко ударил ею по гусиному клюву. Кринка вырвалась из Лениной руки, звонко брякнулась о камни забора, свалилась на спину гуся, потом на землю и там распалась на куски.
        — Ты что мои кринки ломаешь? Что тебя на забор вознесло? Вот я тебя хворостиной!
        От крыльца мелкими шажками бежала бабка. Изборожденное морщинами лицо ее было разгневано. За бабкой неслась девчонка с белыми косичками. Откуда-то подскочил Витька и, красный, рассерженный, стащил с забора ревущего Леню.
        Бабка ахала и охала. Гусак шипел. Девчонка громко хохотала. Витька возмущенно кричал:
        — Почему, ну, почему все гуси на тебя накидываются?
        Сквозь плач Леня услышал старческий утешающий голос:
        — Не реви. Кринка-то старая. Съешь абрикосика.
        Но Леня увернулся от сухонькой руки, гладившей его по голове.
        Дальше он ехал молча, изредка вздыхая и один за другим отправляя в рот абрикосы. Ноги Лени, исщипанные злобной птицей, горели. Слезы испарились на жаре и стянули кожу, от этого щеки как-то затвердели.
        Но все беды были забыты, когда из-за пологого холмика показались черепичные крыши, весело выглядывавшие из густой зелени садов. Потянуло прохладой.
        И вот пустые бочки загрохотали на мосту. Соскользнув с косогорчика, машина выкатилась на берег реки. Для того, чтобы этот момент наступил, Леня готов был вытерпеть не одно гусиное нападение.
        Речка! Что может сравниться с блаженством, которое испытывает человек, погрузившись в свежие, ласковые струи?
        Под берегом вода темнозеленая: в ней купаются ветви ивняка, а посередине река голубая, морщится от ветерка, словно улыбается ребятишкам, которые самозабвенно плещутся, брызжутся, испуская радостные крики. Счастливцы те, кто живет у реки! Болтайся в воде целый день, и никакой тебя зной не проберет. Ну, хоть ненадолго, а и Леня отведет душу.
        И он нырял, вскакивал на ноги, где мелко, на мягкое песчаное дно, махал руками, расшвыривая горстями воду, и опять с восторгом зарывался в прозрачные волны.
        Витька, Паша и Веня набирали ведрами воду. Прежде чем зачерпнуть, они каждый раз окунались с головой. Кому Леня поражался, так это Сергею Артемовичу: шофер курил, сидя на пригорке и рассеянно поглядывал на усердных водоносов, а в воду лезть и не думал.
        Несколько раз брат крикнул Лене, чтобы тот выходил из воды, но Леня делал вид, что не слышит.
        — Смотри, Ленька, без тебя уедем!  — Витька поднял ведро и, перегнувшись на одну сторону, понес его к машине. На ходу бросил через плечо: — Больше ты с нами не поедешь!
        Эту угрозу, хоть и произнесенную вполголоса, Леня услышал сразу. Он выскочил из воды и, с сожалением чувствуя, как обсыхает на бегу, догнал брата.
        — Витя, а что это на поле? Во-он, видишь?
        — Хлопчатник.
        — А почему он такой зеленый-зеленый? И густой. А помнишь, мы ехали, тоже хлопчатник был. А какой редкий и вовсе не такой. Обгрызанный точно. Суслики его, может, съели?
        — Да при чем тут суслики? Просто вода здесь есть. Орошение действует. Оттого всё и растет.
        — Дай я помогу тебе ведро тащить!  — попросил Леня.
        — Сам донесу.
        Обратно Леня ехал в кузове. Витькиного присмотра он уже не опасался: посреди степи не ссадят.
        А что это Витька смотрит на него с таким осуждением?
        — Леня, где твоя футболка?
        Леня оглядел себя, похлопал ладонями по голой груди. В самом деле, куда девалась футболка? Кажется, была на нем по дороге. На речке, что ли, забыл?
        Недоуменно пожав плечами, Леня пробрался между бочками к заднему борту, подальше от Витьки. Продолжать разговор о футболке не имело смысла.
        В бочках колыхалась вода. В воде отражалось небо. Тут оно было мутносинее, грозовое, а не как над головой — яркое, сверкающее, без единого облачка. На крутых поворотах вода понемножку выплескивалась, и тогда небо в бочке покрывалось волнами. Леня поворошил его пальцами.
        Хорошо как, прохладненько! Вот уже обе Ленины руки полощутся в воде, разгоняя волны-тучи.
        Бочка высокая, но если подтянуться на руках, крепко опершись ими о борт, можно взобраться на край. Сидеть на узкой, острой и закругленной стенке очень неудобно, зато теперь прохладно ногам.
        Машина подскочила на кочке. Бултых! Леня не удержался на своем неудобном сиденье и свалился в бочку. Разогретое тело обняла прохлада. Оказывается, самое большое удовольствие — это ехать в воде. Дух захватывает от восторга: «Я и на машине качусь и купаюсь — всё сразу!»
        Из-за края бочки Леня выглядывал осторожно и снова прятался. Мальчики стояли лицом к кабине, спиной к Лене, и не видели, какая рыбина резвится в бочке.
        «Море» в бочке не отличалось спокойствием: Леню колыхало и качало, особенно когда машина взлетала на пригорки. Иногда его колотило о деревянные стенки… Но это всё ничего не значило.
        Леня гордо осматривал местность. Знакомые места! Вон тот забор, на который он взгромоздился. А вон бабка стоит на крылечке. Достань-ка сейчас хворостиной!
        Почти до самого лагеря Леня болтался в воде, к сожалению, сильно потеплевшей. Только когда до палаток осталось рукой подать, он выбрался наружу. И, конечно, сразу обсох. Высыхало на глазах и дно кузова. Если бы не стало в одной бочке поменьше воды, то словно бы Леня и не купался.
        Когда грузовик проезжал мимо палатки почвоведов, живущих на краю лагеря, Леню окликнул девичий голос:
        — Леня, ты потерял футболку?
        — Наверно,  — ответил Леня.
        — Возьми в палатке у Муси. Она там.
        — Витька!  — крикнул Леня.  — Моя футболка в палатке у Муси.
        — А мне-то что?
        — Так ты же спрашивал, где она.
        Опять лилась вода в шурфы. Но Леня в них уже не заглядывал. Он сидел под машиной, в холодке. Жарко…
        У палаток, на примусах, где загороженных ящиками, а где и просто на земле, без всяких прикрытий, дежурные готовили обед.
        Вскоре растянули на земле брезент, сверху постелили: кто — клеенку, кто — настоящую скатерть. Расставили тарелки.
        Под машину, где Леня спасался от пекла, заглянула Муся.
        — Пойдем лапшу есть. Живо!
        Она за руку вытянула Леню из-под машины.
        Дядя Степа обедал вместе с геологами.
        — Прошел слушок, что кого-то гусь чуть совсем не заел,  — сказал он грустно.  — Кого бы это? Не знаете, девушки?
        — И вовсе не совсем, а только за ноги пощипал,  — сердито сказал Леня.
        Все засмеялись, а Леня отвернулся. Съев полную миску густой лапши, он поднялся.
        — Спасибо. Я больше не хочу.
        Неторопливо он пошел мимо палаток. Где бы посидеть в холодке?
        У следующей палатки Леню уговаривали отведать каши. Но тут, в обществе почвоведов и бурильщиков, он только выпил огромную кружку чаю с конфетами.
        Затем на все приглашения к столу Леня лишь мотал отрицательно головой: ни кусочка больше не могло поместиться в его животе. А мама боялась, что он голодным останется!
        Отяжелевший от еды, Леня уселся в тени у входа в одну из палаток. Заглянул внутрь. Ящики стоят. В них, наверно, инструменты, приборы, карты, образцы. Матрацы, одеяла и подушки, скатанные, лежат у стенок. Но один матрац расстелен. Чья это палатка? Каких геологов? Но кто бы тут ни жил, хозяева палатки — люди хорошие и не рассердятся, если Леня посидит на их матраце.
        Когда через некоторое время в палатку вошел Кедров, он увидел раскинувшегося на матраце полуголого мальчика. Солнце светило ему на нос, и он морщился во сне. Кедров улыбнулся и оттянул матрац в глубь палатки.

* * *

        Проснулся Леня от сильного шума. У входа в палатку толпились девушки — уже не в брюках, а в летних цветастых платьях,  — парни, взрослые мужчины и женщины. Многих Леня видел впервые. Все они, перебивая друг друга, говорили о какой-то замечательной лекции, которую только что слышали.
        — Ну, я думаю. Этот профессор известный специалист по лессовым почвам.
        Пока Леня спал, приехала еще одна экспедиция с профессорами и с лекциями,  — ясно.
        Трещали сверчки. В небе догорал закат, и длинные мягкие тени расползались по полю. Воздух был нежен и ласков. Дышалось легко.
        Леню окликнула высокая Аня, Мусина подруга:
        — Леня, ты нашел свою футболку?
        Подумав, Леня ответил:
        — Ее нашли.
        Он побродил по вечернему лагерю, с любопытством рассматривая новых людей. Вдруг кто-то обхватил его сзади поперек живота.
        — Попался, голубчик!
        Дядя Степа сообщил таинственно:
        — Мне сейчас, знаешь, анализы в контору отвезти надо.
        — Вернешься скоро? Мы бы с тобой поиграли как-нибудь.
        — Я-то, брат, вернусь… Айда к машине! Я тебе что-то интересное покажу,  — в кабине у меня.
        У машины Тимаков скомандовал:
        — Ну-ка! Глаза закрой, руки вверх!
        Леня послушно зажмурился и поднял руки. В ту же минуту на нем очутилась футболка. Она положительно преследовала его, спасенья от нее не было.
        — А теперь где хотите ехать, товарищ будущий капитан? Наверху либо в кабиночке?
        — А зачем мне ехать?
        — Зачем? Домой пора! Вот зачем.
        — Увезти меня хочешь? Дядя Степа-а! Я здесь ночевать останусь.
        — Ночной пропуск тебе нынче не выписан.
        — Не поеду-у! Дя-а-дя Степа!
        — Прения прекращены за недостатком времени.
        Неумолимый Тимаков засунул Леню в кабину и еще придержал его локтем, усаживаясь на свое водительское место.

* * *

        Двор был погружен в темноту. Фонари освещали лишь крыльцо, дорожку, калитку. Мерцали звезды. Казалось, что прикреплены они к небосводу непрочно, еле держатся и, того гляди, посыплются вниз. Что-то ворошилось в кустах сирени, должно быть, воробьи укладывались там спать.
        За раскрытыми окнами конторы стояла тихая темнота. Мамы не было, куда-то она ушла, может быть, даже уехала. Бумажки с анализами Тимаков передал высокому инженеру в белом парусиновом костюме еще у ворот.
        И зачем дядя Степа приволок его, спрашивается?
        Леня слонялся по двору, выходил и стоял у калитки, опять забредал во двор. Делать было решительно нечего. Вероятно, уже поздно, и можно бы и в постель, но спать ему совсем не хотелось.
        Вышла из дома и прошла в глубь двора тетя Серафима, Галина мама, в красном сарафане, который сейчас казался черным. Возвращаясь, она заметила Леню.
        — Пойдем к нам, посиди, пока мама придет.
        — А где мама?
        — По делу ушла. Иди, ужинать дам.
        Нет, ужинать Леня не имел ни малейшего желания.
        — Я тут маму подожду.
        Тетя Серафима ушла в дом.
        Потихоньку Леня побрел вдоль улицы, попадая в полосы света, падавшие из окон домиков, и опять вступая во мрак, точно нырял по волнам. Яркое место — гребень волны, темное — скат вниз.
        Невидимые кроны деревьев дышали теплом из-за заборов, листва с чем-то шептала.
        В освещенном окне был виден стол, покрытый белой скатертью. Две девочки — одна стриженая, другая с косами — и бритый старичок в очках пили чай из блюдечек с синей каемкой. Старшая девочка улыбнулась и погрозила пальцем сестренке.
        — Ты чего?  — спросил Леня.
        Девочка не ответила, а, не глядя на Леню, приподняла над скатертью блюдце и приложилась к нему губами.
        И вдруг Леня понял, что она его не видит и даже не знает, что он на нее смотрит. И тогда и обе девочки, и чашки, и старичок, и лампа под оранжевым абажуром, висевшая над столом,  — всё показалось ему странным и точно ненастоящим.
        Одна звездочка всё-таки не удержалась и покатилась вниз, оставляя за собой тонкий светлый хвостик, который тут же погас. Лене стало грустно. Мама куда-то ушла, Витька остался в степи, дядя Степа укатил, и Леня вдруг оказался один на свете. А что если Галя не сказала маме, что Леня уехал к Вите? Тогда мама повсюду бегала, искала Леню, испуганная, растерянная. Он там веселился, ездил, купался, а мама, может быть, и не обедала. От внезапной жалости к маме Леня засопел, споткнулся о камень и больно ушиб палец на ноге. Он опустился на землю и схватился рукой за палец. Звезды подмигивали в вышине и словно дразнили Леню. Ему стало так горько и одиноко, что захотелось плакать.
        И вдруг в тишине раздалось:
        — Ле-оня!
        Услышав этот голос, Леня вскочил. Забыв про боль в пальце, он помчался со всех ног. И вот Ленины руки сцепились вокруг маминой шеи.
        — Я велел Гале сказать тебе, что я уехал! Я велел!  — бормочет он торопливо.
        — Гале? Какой Гале?
        — Да маленькой. Тети Симиной… Она тебе не сказала?  — вскрикивает Леня.
        — А-а, поняла. Эта малютка под вечер подошла ко мне и сообщила: «А Леня уехал».
        — Под вечер?! И ты меня искала?  — в голосе у Лени раскаяние.
        Мама отвечает не сразу. Она ведет Леню за руку и о чем-то думает.
        Потом говорит негромко, но таким тоном, что Лёня замедляет шаги и невольно задерживает дыхание.
        — Если ты еще раз самовольно куда-нибудь удерешь, в тот же день я отправлю тебя к бабушке. Так и знай!. Нет, я не искала тебя, потому что дядя Степа сказал мне, что берет тебя с собой и привезет назад. Он заходил в контору. Ты напрасно прятался за бидоном, как трусишка. Ведь я бы отпустила тебя…
        Леня краснеет от стыда, смущенно усмехается:
        — А ты откуда знаешь, что я прятался?
        — Видела в окно, как вы уезжали.
        Налетает ветерок. По листве тополей пробегает быстрый шелест, точно насмешливый шопот.
        Мама с Леней входят в комнату.
        — От папы пришло письмо,  — весело говорит мама и поворачивает выключатель. При свете видно, что глаза ее смеются. Леня понимает, что на этот раз он прощен. Он подпрыгивает и кричит в восторге:
        — А я ведь на речке был! Мы купались! И знаешь, как за водой ехали, стадо вокруг нас, и не проехать! А гусь меня за ноги! А бабка давай ругаться за кринку, а после абрикосиков дала!
        Столько Леня видел за день, столько было событий, и надо, чтобы мама обо всем узнала.
        Уже напившись молока и, весь вымытый, чистый, с завязанным пальцем, лежа под прохладной простыней, он всё еще без умолку болтает.
        — Спи! Спи! Завтра доскажешь,  — говорит мама.
        — Завтра нескоро…
        На минутку Леня закрывает глаза и вдруг видит степь. Только она не желтая и не серая, а голубая, и течет, колышется под теплым ветром. Да это вода! Леня берет маму за руку, чтобы она его не искала. Они погружаются в воду и вместе плывут, смеясь от радости.

        И. Демьянов
        Здесь до осени проживем
        Рис. В. Ветрогонского

        Просыпаются листья дубравы,
        Ветер тронул вершин басы.
        Ночь ушла,
             обронив на травы
        Жемчуг круглой густой росы

        День выходит зарею розовой,
        И горит облаков гряда…
        Гулко падает
             с камня
                            в озеро
        С солнцем смешанная вода!

        Утки дикие с криком сели —
        Их покачивает волна.
        А вокруг — молодая зелень
        Так и манит к себе она!

        «Зис», рыча, переехал мостик,
        Клокотала река под ним…
        Мы приехали к солнцу в гости,
        К водам,
             искристым, голубым!..

        Вот и домик, лесами сжатый.
        Пахнет утро
             смолой
                            и мхом.
        — Выходите, —
             сказал вожатый,
        Здесь
             до осени проживем!

        И. Демьянов
        Огоньки
        Рис. В. Ветрогонского

        Там, где берег яркой зеленью зарос,
        Где хоть камешки считай
                            на дне реки,
        На пригорках
             у развесистых берез —
        Полевых цветов
             живые огоньки.
        И не гасит их
             ни ветер,
                            ни гроза,
        После дождика
             сильней еще горят!
        Можно, кажется,
             обжечь
                            о них глаза —
        Столько яркости
             в себе они хранят!
        И такой под каждым
                            деревом уют!
        И такая на пригорках тишина!
        Только слышно, как
                            кузнечики куют,
        Камышом шуршит
             у берега волна.
        И куда ты ни посмотришь, —
                            от реки
        Всюду светятся и радуют глаза
        Полевых цветов
             живые огоньки.
        И не гасит их
             ни ветер,
                            ни гроза!

        И. Демьянов
        В походе
        Рис. В. Ветрогонского

        Не в обиде мы на лето:
        В это лето
              много света,
        И тепла и солнца много,
        Синь озер и синь небес…
        Меж лугов бежит дорога,
        И за рощицей
              у стога
        Поворачивает в лес.
        Ветерок —
              ребята рады,
        Быстрокрылому, ему:
        Это лето в Ленинграде
        Горячее, чем в Крыму!

        На кустах щебечут птицы,
        И стоит в полях стеной
        Чуть шуршащая
              пшеница…
        Стали бронзовые лица.
        Хорошо б водой облиться
        Из колодца
              ледяной!

        Сеня шутит на пригорке,
        Став под самые лучи:
        — Может солнышко
                              пятерку
        В это лето получить! —
        Но сказал смеясь Сережа,
        Быстро прячась за кусты:
        — Не хвали,
              зазнаться может
        Солнце так же, как и ты!.. —

        Шлет прохладу лес косматый,
        И уже издалека
        Отдыхающим ребятам
        Улыбается река.

        С. Гансовский
        Воры
        Рис. И. Ксенофонтова

        — Ну, повтори еще раз… Ты что, не слышишь, что я говорю?…
        Мальчик не отвечал. Он смотрел, задумавшись, в окно.
        Женщина на постели дернулась под серым одеялом.
        — Том!  — голос у нее был нервный и высокий.
        — Да, мама.  — Большие серые глаза мальчика остановились на раздраженном лице женщины.
        — Ты слышишь, что я говорю?
        — Слышу.
        Мальчик как будто очнулся от сна.
        — Так что же ты не делаешь?
        — А что делать?  — глаза у мальчика были недоумевающие, задумчивые.
        Женщина приподнялась на постели, одеяло соскочило с плеча, обнажая бледную сухую кожу. Она встряхнула длинными, не чесаными черными волосами.
        — Ты убить меня хочешь. Дай воды!
        Мальчик в углу комнаты приподнял эмалированную крышку с ведра и зачерпнул кружкой. На мальчике была полосатая трикотажная рубашка, какие носят ребята в городе, и вытертые бархатные штаны до колен.
        Он подал матери воду. Она выпила половину кружки и выплеснула остаток на пол.
        — Ты, наверно, хочешь меня убить.
        — Да нет, мама. Зачем ты так говоришь?…
        — Ну повтори всё, что ты скажешь там.
        — Да зачем? Я же знаю.
        Женщина гневно взмахнула рукой.
        — Ну ладно, ладно. Я сейчас… Я подойду к окошку, постучу. И, когда мне откроют, скажу…
        — Дурак!  — Женщина в отчаянье приподнялась и опять бессильно упала на серую подушку.  — Дурак! Вот совсем не так. Сначала ты подашь квитанцию. Если ты сначала начнешь говорить, он захлопнет окошко и не станет ничего слушать.
        — Ну да! Я забыл… Сначала я подам квитанцию, а потом начну говорить.  — Голос у мальчика был монотонный. Он смотрел всё туда же, в окно, где в солнечном луче искрились пылинки.  — Я скажу, что папа прислал нам денег из Висконсина, но мама больна и не может за ними прийти. Она послала меня и дала мне квитанцию.
        — Ну, и дальше?
        — Всё.
        — А если он спросит, ходишь ли ты в школу и есть ли у тебя школьное удостоверение,  — что ты скажешь?
        — Я скажу, что не хожу в школу, потому что мы приехали сюда недавно, и я не успел начать.
        — Ну а потом?
        — Потом я сосчитаю деньги.
        — Не отходя от окошка?
        — Не отходя от окошка.
        — Потом?
        — Потом зашпилю карман булавкой и буду держать его вот так.
        — Сколько должно быть денег?
        — Сорок два доллара… И сразу пойду домой, никуда не заходя и не глядя по сторонам.
        — Ты знаешь, для чего нам нужны деньги?
        — Знаю. Ведь ты же объясняла.
        — Ну ладно.  — Женщина облегченно откинулась на подушку. Он; пошарила рукой по груди.  — Если бы не это, я бы сама пошла. Разве можно тебя посылать за деньгами!
        Мальчик повернулся и пошел к двери. Женщина смотрела на его маленькую фигурку. На локте полосатая рубашка у него была чуть-чуть продрана. Мальчик взялся за деревянную ручку двери.
        — Том!
        — Что?
        — Поцелуй меня.
        Он вышел и зажмурился от солнечного света. Бараки на этой окраинной улице стояли далеко один от другого. Чахлые травинки росли между булыжниками. Сразу за их домом начинались железнодорожные пути. Красные, синие, фиолетовые вагоны стояли на рельсах.
        Где-то далеко прогудел паровозный гудок. Значит, 10 часов. Хорошо в городе! Всегда знаешь, сколько времени. У каждого часа свои звуки. Утром в 6 часов за стенкой начинает ругаться Джаспер. Он всегда ругается, пока встает и пьет кофе. Потом проезжает фургон молочника. Колеса стучат по булыжнику,  — 7 часов. На этой улице редко кто берет молоко, но он тут ездит, потому что ему ближе.
        Потом пригородные поезда. Каждый час. Не то, что на ферме. Там только три времени. Утро — надо выгонять корову и теленка. Полдень — мать приходит доить и приносит ему завтрак. Вечер — корову гнать обратно. А зимой совсем нет времени,  — сидишь весь день в комнате и смотришь на двор в продутый в стекле кружок.
        Хорошо в городе! Можно ходить по улицам и рассматривать дома, магазины, трамваи. Можно пойти в порт и смотреть на корабли.

* * *

        — А сколько тебе лет?  — спросил кассир.
        — Одиннадцать.
        — Откуда же вы приехали?
        — Из Висконсина. Там у нас была ферма. Папа остался работать в лесу, а мы приехали сюда к бабушке.
        — А почему же бабушка не пришла за деньгами?
        — Она умерла. Два месяца тому назад.
        — Ну, ладно. Вот сосчитай. Сорок два доллара. Смотри, чтобы у тебя не украли. Сразу иди к матери домой.
        — Спасибо, мистер.
        Кассир скучающе оглядел маленький зал почтового отделения с кафельным полом и серыми стенами. Небольшая очередь стоит за письмами у барьера напротив. За столом толстый небритый мужчина пишет письмо. В углу возле телефона-автомата высокий тощий брюнет шарит в карманах, ищет монетку. За деньгами больше никого нет.
        Кассир захлопнул окошко. Мальчик пересчитал еще раз деньги. Всё правильно. Он сунул деньги в карман, вытащил из другого кармана булавку.
        — М-м-м!
        — Что?  — мальчик обернулся.
        Перед ним стоял мужчина в полосатом измятом пиджаке и темных брюках. Мужчина был высокого роста. С подвижным, нервно дергающимся лицом, с черными седеющими всклокоченными волосами. У него был высокий лоб с залысинами, глубокие морщины возле рта.
        — Что, мистер?  — недоуменно спросил мальчик, держа в руке булавку.
        Мужчина показал себе пальцем на губы и помотал головой. Потом он взял себя за ухо и снова помотал головой. У него были блестящие черные глаза. На доске барьера он показал, переставляя пальцы, что надо куда-то идти.
        На лице у мальчика были недоумение и растерянность. Он широко раскрыл серые глаза и отступил на шаг, прижав руки к груди.
        — Я вас не понимаю, мистер. Вы не можете говорить?
        Мужчина помычал. Он начертил в воздухе пальцем какую-то фигуру.
        Он требовал ответа.
        Мальчик оглянулся по сторонам. Люди, стоящие в очереди за письмами до востребования, равнодушно смотрели на них. Толстый небритый мужчина за столом быстро писал что-то на грязном листе бумаги.
        Мужчина в полосатом пиджаке рассердился. Он гневно ткнул мальчика пальцем в грудь, затем, так же зло,  — себя. Он скорчил гримасу, выражающую презрение.
        Мальчику было стыдно, что он не может помочь мужчине, и жалко его. Он догадывался, что это глухонемой. Он слышал про таких раньше, но никогда еще не видел их. Он старался понять, чего хочет мужчина, но не мог. Оттого, что все другие смотрели на него и видели, что он ничего не делает, чтобы помочь глухонемому, мальчику было стыдно. Он покраснел.
        — Я вас не понимаю, мистер.
        Мужчина зло махнул рукой, повернулся и отошел. С минуту он стоял, думая, что сделать, напряженно пожевывая губами. Потом он вытащил из кармана старую, потрепанную газету и огрызок карандаша и снова шагнул к мальчику. Он показывал теперь, что напишет свой вопрос на бумаге. Он взял мальчика за плечо и подтолкнул его к столу.
        Мальчик обрадованно закивал головой. Конечно, если он напишет на бумаге, всё будет понятно.
        Мужчина посадил мальчика на стул. Движения у него были нервные и порывистые.
        — Да, да, мистер,  — сказал мальчик с облегчением.  — Пишите, пожалуйста.
        Мужчина расстелил газету перед мальчиком. Рука у него была морщинистая и шершавая, с большими твердыми ногтями. Он сжал карандаш и начертил на газетном листе две длинных линии. Рука у него дрожала, и линии получились неровными. Потом он пересек их еще двумя новыми. Он опять замычал, стуча по газете карандашом.
        Мальчик смотрел на него с отчаянием.
        — Я не понимаю, мистер.
        Теперь и другие заинтересовались тем, что спрашивал глухонемой. Толстый, небритый мужчина встал со своего места, обошел стол и склонился над газетой, придавив мальчика к столу мягким животом.
        К ним подошла полная женщина, за ней еще одна, в красном свитере, брюнетка.
        Глухонемой снова схватил карандаш. Он опять рисовал какие-то линии, стучал пальцем и карандашом по газете и требовательно мычал. Лицо его нервно подергивалось.
        Мальчик сидел, растерянно сгорбившись. Газета почти сползла ему на колени. Никто кругом не мог понять, что хочет глухонемой.
        — Не понимаю,  — сказал небритый.  — Он обращался к глухонемому.  — Не понимаю, слышите?  — Он отошел от мальчика.
        Мужчина в полосатом пиджаке с отчаянием огляделся. Он ударил себя в грудь, схватил газету и, мыча, быстро вышел на улицу.
        — Несчастные люди, эти глухонемые!  — сказала полная женщина, возвращаясь к барьеру, где была ее очередь.
        Мальчик растерянно смотрел вслед глухонемому. В одной руке у него была раскрытая булавка. Он взглянул на нее и вспомнил. Надо зашпилить карман. Скорее к маме.
        Он встал и сунул руку в карман. Денег не было. Он сунул руку в другой карман — пусто! Опять в первый. Нет ничего. У него вспотел лоб, и он вытер его рукой, взъерошил светлые волосы. Опять в правый карман. Ничего нету. Совсем пусто.
        Растерянно он посмотрел на стул, на котором только что сидел. Ничего. Под столом тоже не было денег. Губы у него дрожали. Но он сдержался и, бледный, с широко открытыми глазами, продолжал шарить по карманам.
        Полная женщина, издали наблюдавшая за ним, подошла к нему:
        — Ты что-нибудь потерял?
        Мальчик поднял на нее глаза.
        — Да, мисс. Вы не видели мои деньги?
        — Какие деньги?
        — Я только что получил вот тут,  — он показал на окошко.  — Сорок два доллара.
        — Нет, не видела,  — сказала женщина.  — А куда же ты их дел?
        — Я положил в карман.
        — Я видела, как он получал,  — вмешалась брюнетка в красном свитере.
        — Ну, и их теперь нету?  — продолжала полная.
        — Нету.
        — Это, наверное, толстый украл,  — сказала брюнетка.  — Они вдвоем с этим глухонемым. Я видела, когда сюда шла, как они стояли рядом.
        — Что же вы не сказали?  — спросила полная.
        — А откуда я знала?
        — Несчастный мальчишка!  — сказала полная, отходя.
        Мальчик шагнул за ней. Губы у него дрожали.
        — Мисс…
        — Ну что?
        — Что же мне теперь делать?
        — Вот глупый! Беги ищи их. Может быть, они еще где-нибудь тут.
        Мальчик шагнул по кафельному полу к двери. Он оглянулся на полную женщину и шагнул еще раз, быстрее.
        — Ты беги скорее,  — сказала брюнетка.  — Разве можно таких детей посылать за деньгами!
        Мальчик выбежал на улицу. Солнечные лучи падали теперь вертикально на асфальт. На улице никого не было. Прогудел гудок — двенадцать часов.

* * *

        — Ну, хорошо,  — сказал дежурный по участку, сержант О’Флаэр.  — Хорошо,  — повторил он, глядя на стоявшего за барьером мальчика.  — Кто его привел? Кто может всё рассказать?
        — Его Маккормик привел,  — сказал сидящий на деревянной скамье у стены полисмен.  — Он тут рядом, в дежурке.
        — Позовите его,  — сказал сержант. Он разглядывал мальчишку. Серые большие глаза, светлые волосы. Худой, как все дети в этом районе. Одно колено в крови. Конечно, это он еще хорошо отделался.
        Маккормик вошел, надевая фуражку. Другой рукой он вытирал пот с затылка. Он был красен, как начищенная медь, и, казалось, готов был перелиться через тугой воротник мундира. Дожевывая что-то, он отдал честь.
        — Слушаю, сержант.
        — Расскажите, как было дело, Маккормик.
        — Вот,  — сказал полисмен, вытирая платком лоб.  — Я стою у папиросной лавки и разговариваю с греком, который там всегда продает земляные орехи. Появляется вот этот,  — он махнул рукой в сторону мальчика.  — Он встает у трамвайной линии и стоит. Остановки нету, у папиросной лавки. А он стоит и не переходит улицу. Я сначала подумал, что он хочет что-нибудь положить на рельсы, пистон какой-нибудь. Ну, у него был совсем растерянный вид. Такой вид, что он вот-вот что-нибудь выкинет похуже. «Тут что-то неладно,  — говорю я греку.  — Сейчас он что-нибудь выкинет».
        — Короче, Маккормик.  — Сержант вытащил платок и тоже вытер себе затылок.
        — Сейчас, сержант.  — Полисмен набрал воздуху.  — Тогда я подхожу к нему.  — Он опять показал на мальчика.  — А он даже не слышит. Я ему кричу: «Эй!»,  — а он не слышит.
        Мальчик стоял, опустив голову.
        — Ну и вот, идет трамвай,  — продолжал полисмен.  — Я подхожу ближе. Трамвай уже недалеко. Тогда вот этот,  — полисмен подтолкнул мальчика,  — берет и ложится на рельсы. Чтоб мне провалиться на этом месте,  — полисмен обвел глазами серые стены комнаты, призывая их в свидетели,  — чтоб мне не сойти с места, он ложится на рельсы. Тогда я…
        Он еще раз набрал воздуху. Сержант слушал его хмуро и нетерпеливо постукивал карандашом по столу.
        — Тогда я прыгаю на рельсы, хватаю мальчишку за шею и вытаскиваю на другую сторону. Мне колесом чуть на пятку не наехало. Вот столько осталось. Ей-богу. Вожатый же не может сразу затормозить. Вот столько осталось. Не больше сантиметра.
        — Ну, ладно,  — сказал сержант.  — Спасибо, Маккормик. Мальчик, как тебя зовут?
        — Том, мистер,  — сказал мальчик.
        — Мне идти?  — спросил полисмен.
        — Нет, подождите, Маккормик. Как твоя фамилия?  — он обращался к мальчику.
        — Джонс.
        — Лет?
        — Что?  — не понял мальчик.  — Ах, сколько лет? Одиннадцать.
        — Где живешь?
        — В Латинском 10, на 26-й улице.
        — Ого!  — свистнул сержант.  — Что же ты так далеко забрался лезть под трамвай?
        Мальчик молчал.
        — Зачем ты лез под трамвай? Что-нибудь дома случилось?
        — У меня деньги украли,  — сказал мальчик глухо.  — Мама послала на почту, а там украли. Сорок два доллара.
        Сержант промычал что-то неопределенное.
        — Мистер,  — мальчик с надеждой посмотрел на сержанта.  — Может быть, вы их отберете?
        — А ты знаешь, кто украл?
        — Знаю. Двое мужчин. Мне одна женщина сказала.
        — А где они теперь? Ты знаешь, кто эти мужчины?
        — Нет, не знаю.
        — Ну вот, видишь,  — сержант вздохнул.  — Как же я отберу деньги?
        Мальчик опустил голову.
        Сержант промычал что-то неопределенное. С минуту он сидел задумавшись, потом посмотрел на полисмена Маккормика, который сидел на скамье.
        — Маккормик!
        — Слушаю, сержант,  — полисмен встал.
        — Пожалуй, его придется проводить к матери, а то он опять чего-нибудь устроит.
        — Конечно,  — нерешительно сказал полисмен.  — Ну и жарища стоит! До Латинского квартала километров восемь отсюда!
        — Наверное,  — прикинул сержант.  — Часть можно на трамвае проехать.
        Полисмен вздохнул.
        — На трамвае еще хуже. Такая давка, что скорее пешком дойдешь.
        Сержант пожал плечами.
        — 26-я — это в самом конце,  — сказал полисмен.  — Туда и трамваи-то всё равно не ходят.
        — Не знаю,  — сказал сержант.  — Я там давно не был. Ну действуйте, Маккормик.
        — Ладно,  — полисмен еще раз тяжело вздохнул. Он надел фуражку и отвернулся от барьера, ко затем снова шагнул к нему.  — А что, сержант, если его вывести из нашего района и пустить? Больше он, пожалуй, не сунется под трамвай. Не полезешь, мальчик,  — правда?
        — Отпустите меня,  — горячо сказал мальчик.  — Отпустите.  — Он взялся руками за барьер, напряженно и с мольбой глядя на сержанта.  — Мне нельзя домой! Отпустите!
        — Маккормик,  — сказал сержант, вставая.  — Отведите его домой. Поняли? Если его оставить, так он, чорт его знает, что сделает.
        — Ну, конечно,  — сказал полисмен.  — Тогда придется доставить.
        — Идите, Маккормик.  — Сержант схватил телефонную трубку и с ожесточением принялся набирать номер.  — Ну, конечно, до этих пожарных никак не дозвонишься.
        Полисмен злобно рванул мальчика от барьера.
        — Пойдем, что ли!
        Недавнее возбуждение покинуло мальчика. Он покорно шагнул к двери.
        Проходя мимо другого полисмена, Маккормик показал ему два пальца:
        — Вот столько было от меня до трамвая. Не больше двух сантиметров… Ну, иди, ты.
        Они прошли квартал до перекрестка. Полисмен поминутно вытирал затылок большим красным платком. Его тяжелые каблуки выдавливали на мягком асфальте полукруглые ямки. Мальчик плелся понурившись.
        Напротив, за трамвайной линией, в парке листва на деревьях стала совсем серой от пыли. Прохожие старались прятаться от солнца под тентами у витрин магазинов.
        — Чорт знает, что такое,  — сказал полисмен останавливаясь.  — Чорт знает, что такое.  — Он смотрел со злостью на давно нестриженным затылок мальчика с завитками светлых волос.  — Постой-ка, я выпью кружку пива.
        Он повернулся спиной к мальчику и подошел к пивному ларьку. Двое ирландцев-каменщиков в запачканных штукатуркой комбинезонах подвинулись, давая ему место у прилавка. Большой красной рукой полисмен взял кружку и не отрываясь выпил ее. Он оглянулся на мальчика. Тот стоял на том же месте, где его оставили.
        Полисмен со злостью стукнул кружкой о прилавок.
        — Идем, что ли!  — он толкнул мальчика вперед.
        — Не платит?  — спросил один из каменщиков у продавца.
        — Что?  — мужчина поднял голову.
        — За пиво, говорю, не платит?  — каменщик кивнул в сторону уходящего полисмена.
        Продавец, усатый, тощий, махнул рукой.
        — Этот никогда не платит. Другие так иногда бросят десять-двадцать центов. А этот никогда.
        Мальчик и полисмен прошли еще полквартала. Полисмен что-то бормотал сердито. Напротив входа в парк он остановился.
        — Ну что, так и будешь идти?
        — Что, мистер?  — не понял мальчик.
        — Что будешь делать, говорю?
        — Не знаю,  — мальчик покачал головой.
        Полисмен расстегнул верхний крючок на мундире и снял фуражку. Он оглянулся в сторону участка.
        — Слушай. Видишь этот парк?  — Толстым пальцем он показал на раскрытые решетчатые ворота, за которыми на выжженной солнцем аллее стояли пустые скамьи.
        — Вижу, мистер,  — мальчик кивнул.
        — Так вот, ты пойдешь в этот парк и выйдешь через те ворота, другие. Понял?
        — Да,  — прошептал мальчик.
        — Там уже не наш район,  — понимаешь?
        — Да,  — также шопотом ответил мальчик.
        — Там ты можешь делать, что хочешь… Но если ты вернешься сюда,  — полисмен оглянулся,  — я тебе все кости переломаю,  — слышал?
        Мальчик кивнул.
        — Ну что ты стоишь? Иди!
        Мальчик с тоской посмотрел на заполненную трамваями, быстро движущимися автомобилями и автобусами улицу. Потом он повернулся к полисмену.
        — Мистер…
        — Ну что?
        — А потом?
        — Что потом?
        — Куда мне идти потом?
        — Домой. Знаешь, где твой дом?
        Мальчик не ответил. Он кивнул. Затем он прижал руку к сердцу и подошел к краю тротуара. Он как будто бы не решался перейти улицу.
        — Иди, иди,  — сказал полисмен.
        Мальчик оглянулся. Чуть слышно он сказал.
        — Спасибо, мистер.
        Полисмен махнул рукой.
        — Иди, иди. Не задерживайся.
        Мальчик осторожно, как пробуют ногой, не тонок ли лед, ступил с тротуара на мостовую.

* * *

        Тени на пустынной аллее парка удлинились. Где-то далеко, на входящих в город стальных магистралях Северо-западной закричал, приближаясь к вокзалу, тяжело дышащий четырехчасовой поезд.
        Мальчик, сидящий на скамье, поднял голову. Надо идти. Куда идти?
        Напротив, чуть наискосок от него, на скамье расположился человек в полосатом измятом пиджаке. У него были седеющие, всклокоченные волосы, подвижное, нервное лицо. Рядом с ним на старой помятой газете лежала стопка бутербродов с яйцами. Мужчина ел бутерброды один за другим, сосредоточенно глядя перед собой на скудно посыпанную песком землю аллеи. Он ел неопрятно и торопливо. Едва успевая разжевать один кусок, он откусывал другой.
        Мальчик увидел мужчину в тот момент, когда тот взялся за третий бутерброд. Лицо у мальчика побледнело, потом покраснело. Серые глаза расширились. Он поднялся, не сводя взгляда с мужчины. Несколько мгновений он стоял, сжав руки, потом шагнул раз, другой, третий. Мужчина не замечал его.
        — Мистер,  — это было сказано тихо-тихо, почти шопотом.
        — Да!  — мужчина вздрогнул. Он посмотрел на мальчика, продолжая жевать.
        — Мистер,  — голос мальчика стал еще тише,  — отдайте мои деньги.
        — Что!  — глаза мужчины расширились. Он вскочил. На лице у него было выражение ужаса и растерянности. Так они стояли с минуту, глядя друг на друга. Мужчина тяжело дышал Он приложил руку к сердцу. Затем напряжение оставило мужчину. Он огляделся. Они были одни на аллее Мужчина сел и сказал:
        — Какие деньги? Что ты несешь?
        — Мои деньги, мамины, которые вы… которые вы взяли на почте.
        — Не знаю я никакой почты,  — мужчина попытался рассмеяться. Которая почта?  — Дрожащей рукой он взял бутерброд.  — Ничего я не знаю. Не приставай ко мне.  — Он огляделся еще раз.
        — Мистер,  — мальчик осторожно сел на край скамьи.  — Мистер, я вас очень прошу.
        Мужчина продолжал есть, не глядя на мальчика. Губы у него дрожали. Он глотал куски с видимым усилием.
        Мальчик придвинулся ближе.
        — Мистер,  — голос у него был просительный и чуть хриплый.  — Я не могу домой прийти.
        — Слушай, мальчик!  — закричал мужчина, вскакивая.
        Мальчик испуганно отодвинулся.
        — Если ты сейчас не…  — Он не окончил и сел, запахнув полосатые полы пиджака. С мрачным видом он уставился перед собой.  — Я буду есть. Не мешай мне.  — Он взял следующий бутерброд и с ожесточением засунул его себе в рот.
        — Мистер,  — в голосе у мальчика были слезы.  — Мама ждет.
        Мужчина не смотрел на него. Он с трудом, так что на шее у него вздулись жилы, проглотил большой кусок. Так они оба сидели молча. Двое голубей спустились возле ног мужчины и, деловито воркуя, принялись клевать рассыпанные крошки яйца и булки.
        — Мистер,  — мальчик не знал, что сказать. На лице у него было отчаяние.
        — Послушай,  — сказал мужчина, выходя из задумчивости.  — Позови полисмена, раз я украл твои деньги. Почему ты не позовешь полисмена?  — Он огляделся.
        — Не знаю,  — сказал мальчик грустно.
        Мужчина саркастически рассмеялся. С видом превосходства он сунул руки в карманы и вытянул ноги. Один ботинок у него был разорван: подошва отстала сверху от носка.
        — Ты не можешь,  — сказал он,  — позвать полисмена, потому что у тебя нет доказательств. Ведь не можешь, да?…
        Мальчик молчал.
        — Ну что же ты молчишь?
        — Не знаю.  — Мальчик смотрел теперь на последний, лежащий на газетном листе бутерброд с яйцом. Один из голубей вскочил на скамью, и мальчик согнал его почти бессознательным движением. Затем он проглотил слюну и взглянул на мужчину.
        — Да-а…  — сказал тот протяжно. Затем он потер рукой небритую щеку.  — Хочешь есть, да?
        Мальчик кивнул.
        — Ну ешь,  — сказал мужчина.  — Он подвинул газету с бутербродом к мальчику и отвернулся. Мальчик взял бутерброд.
        — Спасибо, мистер.
        — Что?  — мужчина повернулся к мальчику.
        — Спасибо!
        — А-а-а…  — Мужчина снова отвернулся, скрестив руки на груди. «Нет,  — сказал он сам себе,  — я не могу отдать ему деньги. Не могу».  — Ты знаешь,  — он резко повернулся к мальчику, и тот привстал в страхе, держа остаток бутерброда в руке.  — Я не ел два дня. А сегодня я ем третий раз. Не могу наесться. Что увижу на улице, то и беру. Я год без работы. Год!
        Мальчик кивнул и снова взялся за бутерброд. Он проглотил последний кусок.
        — Ты хочешь получить деньги обратно?  — сказал мужчина, вставая. Голуби вспорхнули от его резкого движения.
        — Ты хочешь денег? Хорошо! Тогда убей меня!
        Он огляделся и, увидев лежащий за скамейкой обломок кирпича, нагнулся и схватил его. «Убей меня. На!» — Он протягивал обломок мальчику.
        Тот в страхе попятился.
        Мужчина посмотрел на него, швырнул обломок в редкие кусты пошли скамьи и сел.
        — Ты поел?  — спросил он.
        Мальчик кивнул.
        — Ну иди.
        — Куда?
        — Куда хочешь… Вот туда.  — Мужчина махнул рукой в сторону главного входа, откуда мальчик пришел.
        — А деньги?  — мальчик шагнул к мужчине.
        — Пошел вон!  — он замахнулся на мальчика.  — Пошел, слышишь?  — Мальчик беспомощно огляделся.
        — Иди, ну…  — мужчина угрожающе привстал.
        Мальчик повернулся и понурившись пошел к выходу.
        Мужчина проводил его взглядом. Две-три минуты он сидел, нервно постукивая костяшками пальцев по скамье и угрюмо бормоча что-то себе под нос. Затем он порывисто встал, снова сел, опять встал и побежал вслед за мальчиком.
        Он догнал его на улице. Том стоял на краю тротуара, безучастно глядя на бегущие мимо автобусы.
        Мужчина взял мальчика за плечо:
        — Иди-ка сюда.
        Мальчик без удивления последовал за мужчиной. Они вернулись на ту же скамейку и сели, отогнав голубей, клюющих на аллее крошки.
        — Как тебя зовут?
        — Том.
        — Сколько тебе лет?
        — Одиннадцать.
        — Почему же ты сам пошел на почту? Где же твоя мама?
        — Мама больна.
        — Чем она больна?
        — Она говорит, что у нее в груди, как камень. Мы не знаем.
        — А папа? Где твой папа?
        — Он в Висконсине. Это он прислал денег.
        — Что он там делает?
        — Не знаю. Мама говорит, что он должен что-то сделать, иначе мы все пропадем.
        Мужчина поднял вверх сжатые в кулаки руки.
        — Мадонна!  — Он горестно сжал руки, затем обнял мальчика за плечи.  — Мадонна, за что ты караешь меня? Конечно, я отдам тебе деньги. Разве я вор? Разве я вор? Посмотри на эти руки.  — Он протянул мальчику ладони с твердыми желтыми мозолями.  — Они уже никогда не сойдут, эти мозоли. Я двадцать лет работал. Я уложил тысячи километров труб. Я был укладчиком труб. Меня зовут Пабло. Слышишь?
        Мальчик молчал.
        — Конечно, я отдам тебе деньги.  — Мужчина судорожно полез в карман.  — Разве можно тебя посылать за деньгами! Тебя же могут обворовать.  — Он вытащил из кармана несколько смятых бумажек.  — Вот видишь, здесь 18 долларов. Возьми.
        Мальчик протянул руку и взял кредитки. Он смотрел на них с минуту, потом поднял глаза на мужчину.
        — Мистер…  — в голосе у него было отчаяние.  — Ведь тут не все.
        — Да, не все,  — сказал мужчина. Он опустил голову.  — Я же уже проел два доллара. И потом вторая половина у Джузеппе. Мы ведь это сделали вместе. Но мы возьмем у него.  — Он встал.  — Пойдем скорее. Он может уплатить за квартиру.
        Мальчик поднялся. Мужчина взял его за руку.

        — Идем.
        Они быстро пошли по аллее. Мальчик доверчиво смотрел снизу на худое, небритое лицо высокого мужчины.

* * *

        — Вот здесь он живет,  — сказал Пабло, показывая на верхние этажи большого неоштукатуренного дома.
        Мальчик задрал голову. Обвитые двумя шаткими металлическими пожарными лестницами кирпичные этажи уходили в бесконечную высь. Между окнами прямо по стеклам были протянуты веревки. На некоторых висело белье.
        Мальчик вздохнул.
        — Устал?  — спросил Пабло.
        — Ничего, мистер,  — сказал мальчик.  — Мы пойдем наверх?
        — Пойдем.
        Волосы на лбу у мальчика слиплись от пота. Под глазами были круги.
        По лестнице неслись смешанные запахи жареного мяса, мыльного пара и каких-то кож. На черных ступенях валялись обрывки бумаги, окурки, картофельные очистки. Здесь было темно, свет падал только из маленького окна в самом верху.
        На втором этаже они вдруг услышали неистовый детский плач. Дверь с треском растворилась, и девочка лет тринадцати с растрепанными волосами выскочила на лестницу и с криком промчалась мимо них вниз.
        Мальчик в испуге посторонился.
        — Что это она?
        Пабло пожал плечами.
        — Тут всегда так.
        Они дошли до пятого этажа. Мужчина толкнул дверь.
        Тут не запирается,  — пояснил он.  — Никто не ворует, потому что нечего…
        По темному коридору они дошли до двери Джузеппе. Пабло постучал. Изнутри что-то ответили на незнакомом мальчику языке.
        Они вошли в полутемную, с низким потолком и неоштукатуренными стенами, комнату.
        Возле стола стоял толстый небритый мужчина, тот самый, что подходил к мальчику на почте. В руках у него был ботинок.
        Он вгляделся в мальчика, лицо его побледнело, глаза расширились. Он бросил ботинок на стол и глухо сказал что-то на том же языке.
        Пабло подошел к нему и начал говорить что-то. Он оглянулся на мальчика и пояснил.
        — Это мы по-итальянски. Мы итальянцы.
        Джузеппе слушал его, тяжело дыша и глядя на мальчика.
        Пабло говорил долго. На кровати, справа у стены, рядом с мальчиком зашевелилась какая-то темная груда. Он испуганно отодвинулся.
        — Не бойся,  — сказал Пабло оборачиваясь.  — Это Мария. Она снимает здесь угол. Она пришла с работы и спит. Тут еще пять человек живет. Они придут к ночи.
        Он снова принялся говорить что-то Джузеппе. Тот слушал его молча. Лицо у него было печальное. Он кивал головой, отчего у него тряслись обвисшие щеки.
        Пабло повернулся к мальчику.
        — Всё в порядке. Он отдает деньги.
        — Пойдемте,  — сказал Джузеппе.  — Он подошел к мальчику.  — Ты прости нас.  — Он развел руками.  — Видишь, как мы живем.  — Он помолчал.  — Некоторые думают, что я толстый, а я больной. Ну, пойдемте.
        — А деньги, мистер?  — Мальчик покраснел.
        — Деньги?  — Джузеппе заторопился.  — Конечно, конечно.  — Он вытащил из кармана три пятидолларовые бумажки.  — Вот тут, видишь, пятнадцать. А еще пять надо просить у сборщика. Я ему заплатил в счет долга.
        — Ну, идемте,  — сказал Пабло.  — Идемте скорее.
        Когда они выходили в коридор, женщина, всё время молча лежавшая лицом к стене на постели, что-то сказала по-итальянски. Джузеппе ответил ей.
        — Она говорит,  — объяснил Пабло мальчику,  — что сборщик не отдаст пяти долларов. А Джузеппе надеется, что отдаст.
        Сборщик жил в первом этаже. Дверь выходила прямо во двор.
        При первом взгляде на этого человека сразу было видно, что он не из тех, кто отдает обратно уже полученные деньги. Он был высок, худ, мрачен и молчалив.
        Пабло и Джузеппе заговорили по-итальянски. Пабло жестикулировал. Клок черных седеющих волос прыгал у него на лбу. Сборщик слушал их не перебивая; он без всякого выражения на лице смотрел на мальчика.
        Когда Пабло кончил свои объяснения и Джузеппе подтвердил их, кивнув головой и прижав толстую руку к груди, сборщик сказал одно короткое слово и повернулся к своей двери.
        Пабло загородил ему дорогу. Он не говорил, а кричал. Он потрясал руками, поднимал их к небу и показывал на мальчика.
        Сборщик молча отодвинул Пабло в сторону и пошел к себе. Дверь хлопнула.
        — Нет,  — сказал Пабло.  — Это не такой человек. Он не отдает.
        — Он неплохой человек,  — мягко сказал Джузеппе.  — Если он не от дал, он не может.  — Он объяснил мальчику: — Ты не думай, что он плохой. Если он не будет собирать деньги, его выгонит хозяин.
        Они стояли втроем молча. Мальчик прислонился к стене. Он почти уже не мог стоять на ногах. Заметно стемнело. В доме начали зажигаться огни. С верхних этажей донесся звук гитары и мужской высокий голос.
        — Вот и всё,  — сказал Джузеппе.  — Нам уже ничего не сделать. Понимаешь?  — он обращался к мальчику.
        — Да,  — мальчик задумчиво кивнул.  — Да, мистер.
        — Ты прости нас.
        — Да, мистер,  — сказал мальчик машинально.
        Они помолчали. Затем Пабло осторожно сказал:
        — Пожалуй, тебе нужно идти домой, мальчик.
        — Да, мистер,  — согласился мальчик.
        Он оторвался от стены и улыбнулся растерянно. «Нужно идти.  — Он смотрел на мужчин.  — До свидания…»
        Оба они смотрели на его маленькую фигуру в полосатой рубашке. Медленно, чуть прихрамывая от усталости, он побрел направо от ворот. Джузеппе и Пабло стояли молча и смотрели вслед мальчику.
        — А где он живет?  — спросил Джузеппе.  — Он пошел направо.
        — Кажется, в Латинском.  — Пабло шагнул вперед.  — Ведь ему надо я другую сторону…
        Пабло нагнал мальчика, когда тот уже еще раз повернул направо.
        — Куда же ты идешь?  — Он взял мальчика за плечо.
        Тот молча поднял на него глаза. Похудевшее за день лицо у него было совсем темным.
        — Ты не знаешь, куда идти?
        — Не знаю, мистер.
        Пабло взял его за руку.
        — Пойдем, я тебя доведу.

* * *

        Уже совсем поздно вечером, когда на железнодорожных путях за жглись зеленые и красные огоньки и пригородные поезда начали съезжаться домой в депо, итальянец и мальчик пришли на улицу, где длинные деревянные бараки отстояли далеко один от другого.
        Женщина, сидевшая, кутаясь в платок, на скамье у одного из бараков, поднялась на ноги. Она, пошатываясь, бросилась к мальчику. Она целовала и обнимала его и отталкивала от себя, чтобы рассмотреть, цел ли он, и снова прижимала к себе. Итальянец стоял молча, ожидая.
        — Деньги, мама,  — сказал, наконец, мальчик, вынимая из кармана пачку смятых бумажек. «Всё-таки хорошо, что ей стало лучше»,  — подумал он.
        — Деньги!  — женщина схватила кредитки и быстро пересчитала их.  — Она взглянула на мальчика.  — Здесь не хватает восьми долларов. Негодяй!  — Она размахнулась и ударила мальчика по щеке.  — Негодяй!  — Она размахнулась снова.
        — Синьора!  — итальянец схватил ее за руку.  — Это я украл деньги.
        Мальчик сел на скамью. Он так устал, что только едва слышал сквозь сон, как кричала его мать, как Пабло пытался объяснить ей всё, что случилось. Затем они оба начали разговаривать спокойно. Пабло сел рядом с мальчиком. Оба они замолчали. Итальянец опустил голову.
        Потом на улице раздался звук сирены. Светлое большое пятно поползло медленно по булыжнику, вырвав на минуту из темноты край черного платья матери и разорванный ботинок итальянца.
        Переваливаясь на ухабах, прошла машина, большая летняя, белая, открытая машина — из тех, про которые пишут в журнальной рекламе: «Только для тех, кто любит самое лучшее». На мгновенье сверкнуло ветровое стекло, шофер, крепко схватившийся за руль, напряженно глядящий вперед, двое мужчин в светлых костюмах в кузове. Машина пошла дальше, а на мостовой у ног мальчика упал светлым огоньком окурок сигары.
        Неожиданно итальянец вскочил:
        — Мерзавцы!  — закричал он вслед машине.  — Мерзавцы!  — Он нагнулся и, схватив окурок, швырнул его вслед машине.  — Будьте вы прокляты!
        Уже совсем засыпая, мальчик спрашивал себя: «Почему мерзавцы? Ведь они ничего плохого нам не сделали! Почему?»

        С. Гансовский
        В городке
        Рис. И. Ксенофонтова

        Пыль по обеим сторонам дороги была выжжена солнцем до белизны. Окрашенная в голубой цвет металлическая колонка заправочной станции так нагрелась, что за нее нельзя было взяться рукой.
        Служитель станции сидел в тени возле буфета и дремал. Когда вдали послышался шум машины, он поднял голову. Скрипнули тормоза. Из кабины приземистого «Шевроле», груженного бочками, выпрыгнул светловолосый тощий шофер в просторном для него зеленом комбинезоне. Направляясь к буфету, он кивнул служителю:
        — Заправишь. Там совсем немного осталось.
        В прохладной полутемной комнате буфета он бросил на прилавок монету.
        — Стакан томатного.
        Девушка за прилавком взяла чистый стакан.
        — Не пообедаешь?
        — Что мне обедать? Я через час дома буду.
        Шофер выпил сок и посмотрел в окно. Служитель кончил заправку и вытирал теперь кузов.
        — Как там ребята на текстильном?  — спросила девушка.
        — Держатся,  — ответил шофер угрюмо.
        Он уже хотел выйти из буфета, когда усталый на вид мужчина поднялся из-за столика. Ему было лет тридцать. Он был широкоплеч и высок.
        — Эй, не подвезешь, приятель?
        — Тебе куда?  — спросил шофер.
        — До города.
        — У тебя что там — родные?
        — Да,  — неопределенно ответил мужчина.  — У меня там есть кое-кто. Родные, то есть.
        — Ладно,  — неохотно сказал шофер.  — Садись.  — Он кивнул девушке.
        Они сели в машину. Мужчина снял потрепанную брезентовую куртку и положил ее себе на колени. У него были меднокрасные загоревшие плечи, как у человека, который почти весь день проводит под палящим солнцем.
        Шофер, не глядя на него, нажал сцепление и включил скорость.
        Они ехали около получаса молча. Когда несколько поворотов осталось позади и перед ними протянулась прямая, как натянутая серебряная струна, дорога до самого города, шофер прибавил газу и взглянул на пассажира.
        — У тебя тут в самом деле кто-нибудь есть, в городе? Или ты это так сказал?
        Мужчина помедлил с ответом.
        — Да нет, никого нету,  — сказал он наконец.
        Шофер опять покосился на его загорелые плечи, старую куртку на коленях и отвернулся молча.
        Колеса шуршали по асфальту. Справа и слева неслась, убегая назад, выжженная солнцем серокоричневая земля с редкими кустиками желтой колючей травы.
        Они ехали некоторое время, затем шофер спросил, не оборачиваясь:
        — Бродяга?
        — Нет,  — неуверенно сказал мужчина.  — Пожалуй, я не бродяга… Приходится таскаться с места на место. Где найдешь работу, а где нет… Если смотреть, сколько я городов переменил за последний год, тогда верно похоже, что бродяга.
        — Тебе сколько лет?
        — Двадцать пять,  — сказал мужчина.  — Еще не много.
        Шофер не ответил. Мужчине хотелось поговорить, и он продолжал, цедя одно слово за другим и глядя вперед на однообразный степной пейзаж:
        — У меня старики в Техасе сидят на ферме. Едят впроголодь, а одеться не на что. Отцу даже штанов не купить. А я как демобилизовался, так и валандаюсь.
        — Член профсоюза?
        — Нет… платить же надо.
        — Ну, тогда, значит, бродяга, а не безработный.
        — Может быть,  — согласился мужчина.  — Может быть, и бродяга.
        — А тебе всё равно?
        — Конечно.
        Они долго ехали молча. Вдали, над горизонтом, показались первые признаки города — едва заметный отсюда дым заводской трубы. На дороге было пустынно.
        — В нашем городе бродяг не любят,  — сказал шофер. Он взглянул на мужчину, ожидая, что тот скажет в ответ, но мужчина только пожал мускулистыми плечами.
        — У нас на текстильном комбинате бастуют,  — сказал шофер.  — Фирма бандитов нагнала в город — жуть. Это из тех, которых нанимают, чтобы забастовщиков усмирять. На каждом углу стоят вместе с быками;[11 - Бык — полисмен.] у всех кастеты, револьверы. Ночью по городу не пройдешь. Да и днем тоже.  — Теперь шофер всё время поглядывал на мужчину, но тот равнодушно молчал.
        — Что же ты молчишь?
        — А что мне говорить-то?  — удивился мужчина.
        — Не боишься гангстеров?
        — А что мне их бояться? Что им с меня взять?
        Криво усмехнувшись, шофер отвернулся.
        Степь кругом была безлюдна. Дальше к горизонту она переходила в коричневые пологие холмы.
        Они проехали еще около трех километров, и вдруг шофер резко затормозил и повернул к обочине. Бочки сзади в кузове загрохотали. Мотор заглох. Наступила необычная тишина. Шофер открыл дверцу с той стороны, где сидел мужчина.
        — Слезай!
        — Что?  — мужчина удивленно огляделся. Они стояли в степи. Поблизости не было никаких признаков жилья.
        — Слезай, говорю,  — сказал шофер со злобой.
        — Да ты что, взбесился?  — спросил мужчина.  — Ехали-ехали и вдруг — слезай! Почему это?
        — А потому,  — шофер выругался,  — что вас таких много сейчас: в город торопится. Пронюхали, что забастовка, и сразу думаете: заработаем на чужом горе. Фирма только таких и ждет, чтобы открыть цеха.
        — Так ты что, думаешь, что я?…
        — Конечно, скеб,[12 - Скеб — штрейкбрехер.] — шофер сплюнул.  — Вы бродяги все такие. Лишь бы заработать. А там люди неделями сидят голодные, с семьями.
        — Да я,  — сказал мужчина,  — и не слышал, что у нас там комбинат есть.
        — Все вы не слыхали. Слезай,  — понял?
        Ты бы хоть поближе довез. Километров пятнадцать еще, по такой жаре.
        — Слезай, говорю,  — шофер нагнулся и пошарил у себя в ногах.  — Тресну гаечным ключом по голове,  — перестанешь уговаривать.  — Он сжал ключ в кулаке, со злобой глядя на мужчину.
        — Ну ладно, ладно,  — сказал тот. Он свертывал куртку.  — Ладно, я слезу. Думаешь, я такой горячий, что полезу с тобой в драку?  — Он вылез из кабины на раскаленный асфальт.  — Дурак ты, вот кто. Высадить человека посредине дороги…
        — Может быть, я и дурак,  — сказал шофер, нажимая на стартер.  — А ты скеб. Прогуляешься по жаре, не будешь такой охотник до работы.
        — Это тебе, наверное, жара в голову ударила,  — сказал мужчина. Но шофер уже не слышал его. Мотор взревел. Из глушителя пахнуло едким дымом — и грузовик умчался.
        Мужчина посмотрел на солнце; оно было сзади, за спиной. Затем он подошел к краю дороги, сунул куртку подмышку и зашагал к городу.

        Уже темнело, когда мужчина добрался до первых домиков. Ноги у него болели от непривычки помногу ходить пешком. Ему хотелось спать, и он решил, что, как только поест где-нибудь в дешевой закусочной, сразу начнет искать укромное место, где можно развалиться до утра.
        На улицах было пусто, и в этой пустоте была тревога. Мужчина знал, что как раз в этот час рабочие дневной смены, уже отдохнув, высыпают обычно из домов, чтобы подышать воздухом. Но теперь на тротуарах не было никого.
        Мужчина миновал несколько улиц стандартных деревянных домов. Он оглядывался по сторонам, ища закусочную. На перекрестке он увидел одинокую фигуру в темном костюме и шляпе, сдвинутой на затылок.
        Мужчина направился к незнакомцу. У того были большие черные глаза на бледном лице и густые черные усы. Незнакомец в упор смотрел на приближающегося мужчину. Он стоял, расставив широко ноги на самой середине тротуара.
        Мужчина остановился перед ним.
        — Вы не скажете,  — тут поблизости нет где-нибудь закусочной?
        Незнакомец не ответил. Глядя пристально на мужчину, он покачал головой.
        — Или аптека?[13 - В США аптеки торгуют мороженым и закусками.]
        Незнакомец молча оглядел мужчину с ног до головы и опять покачал головой.
        — Ну, извините.
        Мужчина шагнул в сторону, чтобы обойти незнакомца. Он прошел уже метров десять дальше по улице, когда услыхал сзади резкий окрик.
        — Эй!
        Мужчина обернулся. Незнакомец поманил его рукой.
        — В чем дело?
        Голос у незнакомца был негромкий, но отчетливый, и в нем слышалась не только просьба, но и угроза.
        — В чем дело?  — повторил мужчина.  — Вы что хотите?
        — Иди сюда,  — теперь в голосе незнакомца явственно слышалась угроза.
        Мужчина угрюмо пожал плечами. Когда он подошел к незнакомцу, тот вдруг протянул руку и схватил мужчину за кисть. Пальцы у него были жесткие, как металл.
        — А ну-ка, пройдемся со мной.
        — Зачем?  — сказал мужчина. Напрягая мышцы, он вырвал руку.  — Я не…
        Он не успел договорить. Незнакомец взмахнул рукой — и мужчина ощутил оглушающий удар чем-то тяжелым по лицу, пониже щеки, и почувствовал, что падает.
        Когда он пришел в себя, незнакомец был уже не один. У себя над головой мужчина увидел еще три фигуры. Все четверо стояли возле него полукругом.
        — Пожалуй, это не он,  — сказал чей-то голос.
        — Посвети-ка.  — Это был голос усатого.
        Мужчина увидел, что кто-то нагибается к нему. Вспыхнула лампочка карманного фонаря и на мгновенье ослепила его. Чей-то новый голос сказал:
        — Ни черта это не он. У того рожа широкая, как тарелка. И вообще чего он будет здесь шляться? Он сидит себе в комитете или дома.
        Фонарь погас. Четверо стояли молча. Мужчина лежал на земле.
        — Сведем-ка его в участок,  — сказал усатый.  — Там посмотрим, что это за птица.
        — А ну, вставай.
        Мужчина почувствовал удар носком ботинка в бок. Он вздохнул, как будто бы пробуждаясь.
        — Давай-давай,  — сказал кто-то.  — Не прикидывайся.
        Мужчина с трудом поднялся на ноги. Челюсть у него болела. Во рту он чувствовал солоноватый вкус крови. Он сказал:
        — Вы, наверное, меня приняли за кого-то другого, ребята?
        Ему хотелось скорее уйти от них. Уйти, даже забыв боль и обиду.
        — Не разговаривай,  — сказал усатый.  — Он толкнул мужчину вперед.  — Шагай.
        Допрос в полицейском участке был скор и краток.
        Лейтенант задавал вопросы, мужчина быстро отвечал. Четверо, которые привели его сюда, стояли тут же, у барьера, внимательно слушая.
        — В порядке,  — равнодушно бросил лейтенант, кладя на барьер бумажник с документами мужчины.
        — Может проваливать?  — спросил усатый.
        Лейтенант кивнул.
        — А ты Джефферса, руководителя забастовки, не знаешь?  — спросил усатый у мужчины.
        — Я тут ни одного человека не знаю,  — ответил мужчина.  — Я же объясняю, что первый раз тут.
        Двое из незнакомцев разочарованно отвернулись.
        Усатый и третий незнакомец прошли за барьер к лейтенанту и сели возле его стола.
        — Зря притащили,  — сказал усатый.
        Никто уже больше не обращал внимания на мужчину. Он стоял растерянно посреди комнаты. Прошла минута.
        Трое за барьером разговаривали. Лейтенант поднял голову и взглянул на мужчину.
        — Эй, можешь идти.
        Мужчина покраснел.
        — Могу идти?  — повторил он.  — Остановили на улице, разбили челюсть.  — Он осторожно потрогал рукой ушибленное место.  — А теперь «можешь идти».
        Наступило недолгое молчанье. Затем один из сидящих у стола поднялся.
        — Ты никак обиделся?  — Он пристально посмотрел на мужчину и добавил очень серьезно.  — Хочешь, чтобы мы тебе поправили челюсть с другой стороны?
        — Нет, не хочу,  — сказал мужчина.  — Не люблю, когда меня бьют по морде. Не люблю подставлять морду,  — понимаете?

        Он повернулся и, толкнув дверь, сразу вышел на улицу. Было уже совсем темно, только горящий фонарь образовывал возле участка качающийся светлый круг на пыльной мостовой.
        Отойдя на несколько шагов, мужчина остановился и оглянулся. Одно из окон в доме растворилось, оттуда вылетели клубы дыма. Чей-то мужской сиплый голос пел песню, раздавался смех. Весь этот шум резко прозвучал на тихой улице и сразу смолк, потому что кто-то с силой захлопнул окно изнутри.
        — Пируете?  — сказал мужчина.  — Пируете, сволочи.  — Он погрозил кулаком в направлении участка. Ноги у него дрожали от пережитого волненья.
        — Шофер выкинул из машины,  — сказал он.  — Теперь бандиты побили.
        Он оглянулся по сторонам, думая о том, что нужно как можно скорее выбираться из этого города, охваченного войной. Ему уже расхотелось есть. Он решил переспать где-нибудь до утра, а затем сразу уехать на товарном поезде или на любом транспорте, который ему попадется. Он пошел по улице, высматривая уголок, где можно спрятаться так, чтобы его не схватили еще раз.

* * *

        Его действительно взяли снова после полуночи. До этого он около двух часов просидел на опилках в каком-то сарае. Почти всё это время рядом на улице не прекращалось движение — раздавались чьи-то шаги, иногда — полицейские свистки. Мужчина устал, ему хотелось пить. Когда на улице стихло, он выбрался наружу.
        Он уже напился воды у колонки и возвращался по длинной узкой улице к своему сараю, как вдруг услышал позади полицейский пронзительный свисток. Он хотел бежать, но впереди раздался другой, и он увидел бегущую к нему огромную фигуру полицейского.
        Он сразу решил не сопротивляться, чтобы не получить дубинкой по голове, и остановился ожидая.
        Двое полисменов подбежали к нему почти одновременно с разных сторон. Первый схватил его за шиворот, второй замахнулся дубинкой.
        — А ну, вынь руки из карманов!
        Мужчина быстро вытащил руки.
        — Что здесь делаешь?  — спросил, тяжело дыша, первый.
        — Ничего не делаю. Попал в этот город случайно и хочу как можно скорее выбраться.
        — Документы есть?
        Мужчина вытащил из кармана бумажник. Полисмен долго рассматривал его демобилизационное свидетельство.
        — Где последний раз работал?
        — В Мемфисе.
        — Бродяга?
        Мужчина пожал плечами:
        — Станешь бродягой, раз работы нет.
        Полисмен похлопывал бумажником по ладони.
        — Здесь тебя можно устроить на работу,  — он прищурился.
        — Куда?  — спросил мужчина.  — На текстильный, где забастовка?
        Полисмен кивнул.
        — Там сейчас можно хорошо заработать.
        — А кирпичом по голове не заработаешь, когда будешь идти через проходную?  — спросил мужчина и покачал головой.  — Это мне не подходит.
        — Смотри, какая собака,  — сказал другой полисмен.  — Не хочет на текстильный. Давай возьмем его в участок, ему там ребята дадут под ребра,  — он передумает.
        Первый полисмен сунул бумажник мужчине.
        — Возьми. Пошли с нами.
        — Меня уже проверяли,  — сказал мужчина,  — проверяли у вас тут в участке часа два назад.  — Я еще раз не пойду.
        — Давай, давай,  — полисмен толкнул его кулаком в спину.
        Они повели его, но не назад к тому участку, где он был, а в другую сторону. Они прошли несколько улиц. Было тихо. Мужчине казалось, что город уснул, наконец, но это было не так.
        Когда они вышли на широкую, скудно освещенную улицу, левую сторону которой образовывал бесконечный кирпичный забор, оба полисмена сразу остановились.
        — Эй, Джад, смотри,  — шепнул один.
        Метрах в пятидесяти от них при бледном свете фонаря была видна маленькая фигурка мальчишки. Он держал в одной руке ведерко с краской, а другой старательно вырисовывал что-то на стене большой кистью.
        — Это уж наш,  — шепнул один полисмен другому.  — Надо поймать.
        — А этого бросим?
        — Чорт с ним. Пусть идет.
        Они оставили мужчину и начали на цыпочках красться к мальчишке.
        От одной ненависти к полисменам мужчина хотел, чтобы тот убежал. Он набрал было воздуха, чтобы громко кашлянуть, но, подумав о тяжелых дубинках, не решился.
        Мальчишка, увлеченный своей работой, не оглядывался, пока полисмены не подошли метров на двадцать. Услыхав, наконец, осторожные шаги, он повернулся, увидев обоих, бросил ведерко и кисть и пустился бежать.
        Грохая сапогами по мостовой, полисмены ринулись за ним. Тихая улица огласилась топотом, свистками и криками. Мальчишка и преследователи добежали до переулка на правой стороне улицы и скрылись за поворотом. Крики и свистки покатились дальше.
        Мужчина постоял полминуты на месте.
        — Опять вляпался,  — сказал он и плюнул.
        Медленно он дошел до надписи, которую делал убежавший мальчишка. По кирпичам ползли большие неровные белые буквы: «Помогай текстильщикам! Борись против полицейской жес…» Надпись была не окончена.
        Мужчина постоял около стены, затем махнул рукой.
        «Чорт с ним! Надо уходить отсюда».
        Быстрым шагом он пошел обратно по улице. Крики и свистки, почти совсем затихшие, вдруг опять начали приближаться. Мужчина остановился прислушиваясь. Справа от него была глухая кирпичная стена, слева — стандартные деревянные дома. Топот и крики неслись теперь прямо к нему. Очевидно, мальчишка, обогнув теперь один из домов, кинулся обратно.
        Не раздумывая больше, мужчина свернул в переулок между домами и пустился бегом.
        Он не пробежал и ста метров, как услышал сзади легкие шаги. Мальчишка бежал в том же направлении, что и он, догоняя его. Они побежали рядом. Двое полисменов отстали, но тотчас же возникла новая опасность.
        Едва они миновали какой-то переулок, как из него выскочило двое в штатском.