Библиотека / Философия / Платон : " Сочинения " - читать онлайн

Сохранить .
Сочинения
        Платон
        Платон - величайший античный философ, оказавший очень сильное влияние на историю человеческого духа. Именно с Платона началось формирование научного мышления.
        Главным методом познания Платон называет диалектику, которую он определяет как познание самих сущностей вещей. Именно Платону принадлежат концепция дуализма души и тела, доказательства бессмертности души.
        Наиболее известным трудом Платона является «Государство». В нем описывается политическая утопия, противопоставляемую круговороту реальных государственных форм.
        По Платону существуют два мира: мир идей (эйдосов) и мир вещей. Любая вещь является лишь отражением своей идеи, может стремиться к ней, но никогда не достигнет её. Философ, по мнению Платона, должен изучать идеи, а не сами вещи. Это относится и к государству, Платон описывает круговорот государственных форм.
        «Диалоги» Платона построены в форме бесед, в которых в легкой доступной форме обсуждаются важнейшие философские понятия и теории: «платонической любви», «свободы», «рока» и др.
        
        Перевод: Сергей Жебелев
        Платон Софист
        ФЕОДОР, СОКРАТ, ЧУЖЕЗЕМЕЦ ИЗ ЭЛЕИ, ТЕЭТЕТ
        ФЕОДОР. Согласно с вчерашним договором, Сократ, мы и сами пришли, как и следовало, да вот и некоего чужеземца из Элей родом с собою ведем, друга последователей Парменида и Зенона, истинного философа.
        СОКРАТ. Уж не ведешь ли ты, Феодор, сам того не зная, не чужеземца, но некоего бога, по слову Гомера который рассказывает, что боги, а особенно бог покровитель чужеземцев, бывают вожатыми у тех, кто имеет правую совесть, чтобы наблюдать как своеволие, так и законные действия людей? Так вот, может быть, это и за тобою следует кто-то из всемогущих богов, некий бог-обличитель, чтобы наблюдать и обличать нас, людей, неискусных в речах.
        ФЕОДОР. Не таков нравом, Сократ, этот чужеземец, он скромнее тех, кто занимается спорами, и представляется мне вовсе не богом, но скорее человеком божественным: ведь так я называю всех философов.
        СОКРАТ. Прекрасно, мой друг. На самом деле, по-видимому, различать этот род немногим, так сказать, легче, чем род богов, ибо люди эти «обходят города», причем другим, по невежеству, кем только они ни кажутся: не мнимые, но истинные философы, свысока взирающие на жизнь людей, они одним представляются ничтожными, другим - исполненными достоинства; при этом их воображают то политиками, то софистами, а есть и такие, которые мнят их чуть ли не вовсе сумасшедшими. Поэтому я охотно порасспросил бы у нашего гостя, если это ему угодно, кем считали и как называли этих людей обитатели его мест.
        ФЕОДОР. Кого же именно?
        СОКРАТ. Софиста, политика, философа.
        ФЕОДОР. В чем же более всего состоит твое недоумение и как ты замыслил о том расспросить?
        СОКРАТ. Вот в чем: считали ли те все это чем-то одним, двумя или же, различая, согласно трем названиям, три рода, они к каждому из этих названий относили и отдельный род?
        ФЕОДОР. По моему мнению, он не откажет рассмотреть это; не так ли, чужеземец?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Это так: вам, Феодор, нет отказа, да и сказать-то не трудно, что они признают три рода, однако дать каждому из них ясное определение, что именно он такое, дело немалое и нелегкое.
        ФЕОДОР. Воистину, Сократ, по счастливой случайности ты как раз затронул вопросы, близкие тому, о чем мы расспрашивали его, прежде чем сюда прийти. А он и тогда отвечал нам то же, что теперь тебе: он говорит, что об этих-то вещах наслушался достаточно и твердо их помнит.
        СОКРАТ. Так, чужеземец, не откажи нам в первом одолжении, о котором мы тебя просим. Скажи-ка нам вот что: как ты привык - сам в длинной речи исследовать то, что желаешь кому-нибудь показать, или путем вопросов, как это, например, делал в своих великолепных рассуждениях Парменид, чему я был свидетель, когда был молодым, а тот уже преклонным старцем?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. С тем, Сократ, кто беседует мирно, не раздражаясь, легче рассуждать, спрашивая его, в противном же случае лучше делать это самому.
        СОКРАТ. Так ты можешь выбрать себе в собеседники из присутствующих кого пожелаешь: все будут внимать тебе спокойно. Но если ты послушаешься моего совета, то выберешь кого-нибудь из молодых, например вот этого Теэтета или же кого-то из остальных, если кто тебе по душе.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Стыд берет меня, Сократ, находясь теперь с вами впервые, вести беседу не постепенно, слово за словом, но произнося длинную, пространную, непрерывную речь, обращаясь к самому себе или же к другому, словно делая то напоказ. Ведь в действительности то, о чем зашла теперь речь, не так просто, как, может быть, понадеется кто-то, судя по вопросу, но нуждается в длинном рассуждении. С другой стороны, не угодить в этом тебе и другим, особенно же после того, что ты сказал, кажется мне неучтивым и грубым. Я вполне одобряю, чтобы собеседником моим был именно Теэтет, как потому, что и сам я с ним уже раньше вел разговор, так и оттого, что ты меня теперь к этому побуждаешь.
        ТЕЭТЕТ. Сделай же так, чужеземец, и, как сказал Сократ, ты угодишь всем.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Кажется, об этом не приходится более говорить. Что ж, после всего этого моя речь, по-видимому, должна быть обращена к тебе. Если же для тебя из-за обширности исследования что-то окажется обременительным, вини в том не меня, но вот этих твоих друзей.
        ТЕЭТЕТ. Я с своей стороны думаю, что в таком случае я не сдамся; а случись что-либо подобное, то мы возьмем в помощники вот этого Сократа, Сократова тезку, моего сверстника и сотоварища по гимнастическим упражнениям, которому вообще привычно трудиться вместе со мной.
        [Первоначальные частичные определения софиста]
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ты хорошо говоришь, но об этом уж ты сам с собой поразмыслишь во время исследования, вместе же со мною тебе надо сейчас начать исследование, как мне кажется, прежде всего с софиста, рассматривая и давая объяснение, что он такое. Ведь пока мы с тобою относительно него согласны в одном только имени, а то, что мы называем этим именем, быть может, каждый из нас про себя понимает по-своему, меж тем как всегда и во всем должно скорее с помощью объяснения соглашаться относительно самой вещи, чем соглашаться об одном только имени без объяснения. Однако постигнуть род того, что мы намерены исследовать, а именно что такое софист, не очень-то легкое дело. С другой стороны, если что-нибудь важное должно разрабатывать как следует, то здесь все в древности были согласны, что надо упражняться на менее важном и более легком прежде, чем на самом важном. Итак, Теэтет, я советую это и нам, раз мы признали, что род софиста тяжело уловить: сначала на чем-либо другом, более легком, поупражняться в способе его исследования, если только ты не можешь указать какой-нибудь иной, более удобный путь.
        ТЕЭТЕТ. Нет, не могу.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Итак, не желаешь ли ты, чтобы мы, обращаясь к чему-либо незначительному, попытались сделать это образцом для более важного?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так что же предложить нам - хорошо известное, а вместе с тем и маловажное, но допускающее объяснение ничуть не меньше, чем что-либо важное? Например, рыбак, удящий рыбу, не есть ли он нечто всем известное и заслуживающее не очень-то большого внимания?
        ТЕЭТЕТ. Это так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Однако я надеюсь, что он укажет нам путь исследования и объяснение, небесполезное для того, чего мы желаем.
        ТЕЭТЕТ. Это было бы хорошо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Давай же начнем с него следующим образом. Скажи мне: предположим ли мы, что он знаток своего дела, или же скажем, что он в нем неискусен, но обладает другой способностью?
        ТЕЭТЕТ. Уж меньше всего можно признать, что он неискусен.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь все искусства распадаются на два вида.
        ТЕЭТЕТ. Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Земледелие и всевозможный уход за всяким смертным телом, далее - все то, что относится к составному и сделанному, то есть к тому, что мы называем утварью, а затем подражательные искусства - все это с полным правом можно бы назвать одним именем.
        ТЕЭТЕТ. Как это и каким?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В отношении всего, чего прежде не существовало, но что кем-либо потом вызывается к жизни, мы говорим: о том, кто это делает, «он творит», а о том, что сделано - «его творят».
        ТЕЭТЕТ. Верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь то, что мы сейчас рассмотрели, относится по своим свойствам именно сюда.
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Итак, будем называть все это, выражаясь кратко, творческим искусством.
        ТЕЭТЕТ. Пусть будет так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. С другой стороны - целый ряд наук и знаний, а также искусства дельца, борца и охотника, так как все они ничего не творят, но занимаются тем, что отчасти словами и действиями подчиняют своей власти то, что есть и что возникает, отчасти не позволяют этого делать другим. Наиболее подходящим было бы назвать все эти части в совокупности неким искусством приобретения.
        ТЕЭТЕТ. Да, это было бы подходящим.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Когда, таким образом, все искусства распадаются на приобретающие и творческие, то к каким, Теэтет, мы причислим искусство удить рыбу?
        ТЕЭТЕТ. Разумеется, к приобретающим.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но разве не два есть вида приобретающего искусства? Одно из них - искусство обмена по обоюдному соглашению посредством даров, найма и продажи, а другое - искусство подчинения себе всего делом или словом: не будет ли этот последний вид искусством подчинять?
        ТЕЭТЕТ. Так, по крайней мере, явствует из сказанного.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Искусство подчинять - не разделить ли его на две части?
        ТЕЭТЕТ. Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Причислив все явное в нем к искусству борьбы, а все тайное - к искусству охоты.
        ТЕЭТЕТ. Согласен.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но конечно, было бы неразумным не разделить искусство охоты на две части.
        ТЕЭТЕТ. Скажи, как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Различая в нем, с одной стороны, охоту за одушевленным родом [вещей], а с другой - за неодушевленным.
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе? Если только существуют те и другие.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну как же не существуют? Охоту за неодушевленными [вещами], не имеющую названия, за исключением некоторых частей водолазного искусства и немногих других подобных, мы должны оставить в стороне, а охоту за одушевленными существами назвать охотою за животными.
        ТЕЭТЕТ. Пусть будет так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но не справедливо ли указать два вида охоты за животными и один из них - за животными на суше, распадающийся на много видов и названий, наименовать охотой за обитающими на суше, а все виды охоты за плавающими животными - охотою за обитателями текучей среды?
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь мы видим, что один разряд плавающих имеет крылья, а другой живет в воде?
        ТЕЭТЕТ. Как же не видеть?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Вся охота за родом крылатых у нас называется птицеловством.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, называется так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А охота за живущими в воде почти вся называется рыболовством.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Эту охоту в свою очередь не разделить ли мне на две главные части?
        ТЕЭТЕТ. На какие?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Одна производит ловлю прямо с места сетями, а другая посредством удара.
        ТЕЭТЕТ. Как называешь ты их и в чем различаешь одну от другой?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Одну - так как все то, что имеет целью задержать что-либо, заграждает этому выход, как бы его окружая, уместно назвать заграждением…
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А садки, сети, невода, тенета и тому подобное можно ли назвать иначе как заграждениями?
        ТЕЭТЕТ.Никак.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Стало быть, эту часть ловли назовем заградительной или еще как-нибудь в этом роде.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А вид ловли, отличный от первого, который производится с помощью ударов крюками и трезубцами, надо назвать одним общим именем ударной охоты. Или кто-нибудь, Теэтет, назовет это лучше?
        ТЕЭТЕТ. Не станем заботиться об имени. Ведь и это вполне удовлетворяет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но та часть ударной охоты, которая происходит ночью при свете огня, у самих охотников получила, думаю я, название огневой.
        ТЕЭТЕТ. Совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Вся же дневная часть, с крюками и трезубцами, называется крючковой.
        ТЕЭТЕТ. Да, это называется так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Одна часть этой крючковой охоты, когда удар направлен сверху вниз, потому что при ней главным образом идут в ход трезубцы, носит, думаю я, название охоты с трезубцами.
        ТЕЭТЕТ. Так, по крайней мере, называют ее некоторые.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но остается еще один, так сказать, единственный вид.
        ТЕЭТЕТ. Какой?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Такой, когда ударяют крюком в направлении, противоположном первому, причем не в любое место, куда попало, как это бывает при охоте с трезубцами, но каждый раз в голову и рот рыбы, которую ловят; затем она извлекается снизу вверх с помощью удилищ из прутьев и тростника. Каким именем, Теэтет, скажем мы, надо это назвать?
        ТЕЭТЕТ. Я полагаю, что теперь найдено именно то, что мы недавно поставили своей задачей исследовать.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Теперь, значит, мы с тобой не только согласились о названии рыболовного искусства, но и получили достаточное объяснение самой сути дела. Оказалось, что половину всех вообще искусств составляет искусство приобретающее; половину приобретающего искусство покорять; половину искусства покорять - охота; половину охоты - охота за животными; половину охоты за животными - охота за живущими в текучей среде; нижний отдел охоты в текучей среде - все вообще рыболовство; половину рыболовства составляет ударная охота; половину ударной охоты - крючковая; половина же этой последней - лов, при котором добыча извлекается после удара снизу вверх, есть искомое нами ужение, получившее название в соответствии с самим делом.
        ТЕЭТЕТ. Во всяком случае, это достаточно выяснено.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну так не попытаться ли нам по этому образцу найти и что такое софист?
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь первым вопросом было: должно ли считать удильщика-рыболова человеком обыкновенным, или же он знаток своего дела?
        ТЕЭТЕТ. Да, таков был первый вопрос.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А теперь, Теэтет, сочтем ли мы нашего софиста человеком обыкновенным или же во всех отношениях истинным знатоком?
        ТЕЭТЕТ.Обыкновенным - ни в коем случае. Я ведь понимаю, что ты считаешь: тот, кто носит это имя, должен, во всяком случае, таким и быть.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Выходит, нам следует признать его знатоком своего дела.
        ТЕЭТЕТ. Но каким бы это?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Или, ради богов, мы не знаем, что один из этих мужей сродни другому?
        ТЕЭТЕТ. Кто кому?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Рыболов-удильщик - софисту.
        ТЕЭТЕТ. Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Оба они представляются мне в некотором роде охотниками.
        ТЕЭТЕТ. Но какой охотой занимается другой? Про одного ведь мы говорили.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Мы только что разделили всю охоту надвое, отделив ее водную часть от сухопутной.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И мы рассмотрели всю ту ее часть, которая касается плавающих, сухопутную же оставили без подразделения, сказав, что она многовидна.
        ТЕЭТЕТ. Совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Таким образом, до сих пор софист и удильщик-рыболов вместе занимаются приобретающим искусством.
        ТЕЭТЕТ. Это, по крайней мере, правдоподобно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но они расходятся, начиная с охоты за живыми существами: один идет к морю, рекам и озерам, чтобы охотиться за обитающими в них животными.
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А другой - к земле и неким другим потокам, к изобильным лугам богатства и юности, покорять обитающие там существа.
        ТЕЭТЕТ. Что ты имеешь в виду?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В сухопутной охоте бывают две главные части.
        ТЕЭТЕТ. Какие?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Одна - охота за ручными, другая - за дикими животными.
        ТЕЭТЕТ. Разве существует охота за ручными животными?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Если только человек ручное животное. Считай, впрочем, как тебе угодно: либо что вообще не существует ручных животных, либо что есть какое-то другое ручное животное, а человек - животное дикое; или, может быть, ты скажешь, что человек - ручное животное, но не признаешь никакой охоты за людьми? Что из всего этого тебе понравится, это ты нам и определи.
        ТЕЭТЕТ. Но я думаю, чужеземец, что мы ручные животные, и утверждаю, что существует охота за людьми.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так разделим же и охоту за ручными животными надвое.
        ТЕЭТЕТ. На каком основании?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Да определив разбой, увод в рабство, тиранию и военное искусство - все в целом как одно, а именно как охоту насильственную.
        ТЕЭТЕТ. Прекрасно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. С другой стороны, судейское искусство, искусство говорить всенародно и искусство обхождения, также все в целом, определим как некое искусство убеждать.
        ТЕЭТЕТ. Верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Назовем же два рода искусства убеждать.
        ТЕЭТЕТ. Какие?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Один - искусство убеждать в частной беседе, а другой всенародно.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, бывает тот и другой вид.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но в свою очередь частная охота не бывает ли, с одной стороны, требующей вознаграждения, а с другой - приносящей дары?
        ТЕЭТЕТ. Не понимаю.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Видно, ты еще не обратил внимания на охоту влюбленных.
        ТЕЭТЕТ. В каком отношении?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В том, что за кем влюбленные охотятся, тем они делают подарки.
        ТЕЭТЕТ. Ты говоришь сущую правду.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну, так пусть этот вид будет называться любовным искусством.
        ТЕЭТЕТ. Уж конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А тот вид получения вознаграждения, при котором вступают в общение с кем-либо для того, чтобы ему угодить, и при этом всегда приманкою делают удовольствие, а в награду добиваются единственно лишь пропитания для себя в виде лести, все мы, думаю я, могли бы назвать своего рода искусством услаждающим.
        ТЕЭТЕТ. Да и как не назвать?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А когда объявляют, что вступают в общение с другим ради добродетели, но в награду требуют деньги, не справедливо ли назвать этот род получения наград другим именем?
        ТЕЭТЕТ. Конечно!
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Каким же? Попытайся сказать.
        ТЕЭТЕТ. Да это ясно: мне кажется, что мы дошли до софиста. Назвав этот род так, я дал ему, думаю, надлежащее имя.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Согласно, Теэтет, с теперешним нашим объяснением, выходит, что охота, принадлежащая к искусствам приобретения, подчинения, охоты, охоты на животных, сухопутной охоты, охоты за людьми, за отдельными лицами, к искусству продавать за деньги, к мнимому воспитанию - иными словами, охота за богатыми и славными юношами должна быть названа софистикою.
        ТЕЭТЕТ. Совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Посмотрим еще и вот с какой стороны: ведь то, что мы теперь исследуем, принадлежит не к маловажному искусству, но к искусству весьма разностороннему, так что оно и в прежних наших утверждениях казалось не тем родом, за который мы его теперь признаем, но иным.
        ТЕЭТЕТ. Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Приобретающее искусство у нас было двоякого вида: одна часть заключала в себе охоту, другая - обмен.
        ТЕЭТЕТ. Да, было так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Назовем же далее два вида обмена: один - дарственный, другой - торговый.
        ТЕЭТЕТ. Назовем это так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но мы и торговлю разделим надвое.
        ТЕЭТЕТ. Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Различая, с одной стороны, торговлю тех, кто продает собственные изделия, а с другой - меновую торговлю, в которой обмениваются чужие изделия.
        ТЕЭТЕТ. Ну конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Меновая торговля внутри города, которая составляет почти половину всей меновой торговли, не называется ли мелочной?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А обмен между городами посредством купли и продажи не есть ли торговля крупная?
        ТЕЭТЕТ. Почему же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но разве мы не обратили внимания, что одна часть крупной торговли продает и обменивает на деньги то, чем питается и в чем имеет нужду тело, а другая - то, чем питается и в чем имеет нужду душа?
        ТЕЭТЕТ. Что ты имеешь в виду?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Того вида торговли, который касается души, мы, быть может, не знаем, но о другом-то имеем понятие.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Мы скажем затем, что все музыкальное искусство, которое все время перевозится из города в город, покупается там и тут, а также живопись, фокусничество и многие другие нужные для души вещи, ввозимые и продаваемые частью для забавы, а частью для серьезных занятий, в отношении того, кто их ввозит и ими торгует, могут не меньше, чем торговля пищей и питьем, вполне оправдать имя купца.
        ТЕЭТЕТ. Ты говоришь совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так не назовешь ли ты тем же именем и того, кто скупает знания и, переезжая из города в город, обменивает их, на деньги?
        ТЕЭТЕТ. Несомненно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А в этой торговле духовными товарами не должно ли по всей справедливости назвать одну часть ее искусством показа, а другую, правда не менее забавную, чем первая, но представляющую собой не что иное, как торговлю знаниями, не следует ли назвать каким-нибудь именем, сродным самому делу?
        ТЕЭТЕТ. Несомненно, следует.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так ту часть этой торговли знаниями, которая имеет дело с познанием всех прочих искусств, должно назвать одним именем, а ту, которая имеет дело с добродетелью, другим.
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Название «торговля искусствами»., конечно, подошло бы к той, которая имеет дело со всем остальным, а для другой, имеющей дело с добродетелью, ты сам потрудись сказать имя.
        ТЕЭТЕТ. Да какое же другое имя можно назвать, не делая ошибки, помимо. того, что исследуемое нами теперь - это софистический род?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Никакого другого назвать нельзя. Давай же возьмем в совокупности все это и скажем, что, во-вторых, софистика оказалась искусством приобретать, менять, продавать, торговать вообще, торговать духовными товарами, а именно рассуждениями и знаниями, касающимися добродетели.
        ТЕЭТЕТ. Именно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В-третьих, я думаю, что, если ктонибудь поселится в городе и станет отчасти покупать, а отчасти сам изготовлять и продавать знания об этих самых вещах и поставит себе целью добывать себе этим средства к жизни, ты не назовешь его каким-либо иным именем, помимо того, о котором только что было сказано.
        ТЕЭТЕТ. Почему бы и не назвать так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Стало быть, и тот род приобретающего искусства, который занимается меной и продажей чужих или собственных изделий, в обоих случаях, Коль скоро оно занимается продажей познаний о таких вещах, ты, очевидно, всегда будешь называть софистическим.
        ТЕЭТЕТ. Несомненно. Ведь надо быть последовательным в рассуждении.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Посмотрим еще, не походит ли исследуемый нами теперь род на что-либо подобное.
        ТЕЭТЕТ. На что именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Частью приобретающего искусства у нас была борьба.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, была.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так не будет лишним разделить ее на две части.
        ТЕЭТЕТ. Скажи, на какие?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Допустим, что одна из них - состязание, а другая сражение.
        ТЕЭТЕТ. Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Допустим также, что той части сражения, где выступает тело против тела, довольно уместно и подобает дать какое-нибудь название… ну, например, применение силы.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А той, где слова выступают против слов, какое другое, Теэтет, можно дать имя, как не спор?
        ТЕЭТЕТ. Никакого.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ту часть [борьбы], которая имеет дело со спорами, надо считать двоякой.
        ТЕЭТЕТ. Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Поскольку она происходит всенародно и длинные речи выступают против длинных речей, и притом по вопросам о справедливости и несправедливости, это - судебное прение.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Напротив, ту, которая относится к частным беседам и распадается на вопросы и ответы, имеем ли мы обыкновение называть иначе, чем искусством прекословия?
        ТЕЭТЕТ. Нет, вовсе не имеем.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А вся та часть искусства прекословия, которая заключается в препирательстве по поводу обыденных дел и проявляется в этом просто и безыскусственно, хотя и должна считаться отдельным видом - таким признало ее наше рассуждение, однако не получила наименования от тех, кто жил прежде, да и от нас теперь недостойна его получить.
        ТЕЭТЕТ. Это правда. Ведь она распадается на слишком малые и разнообразные части.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ту, в которой есть искусство и состоит она в препирательстве о справедливом и несправедливом и обо всем остальном, не привыкли ли мы называть искусством словопрения?
        ТЕЭТЕТ. Как же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но одна часть искусства словопрения истребляет деньги, а другая - наживает их.
        ТЕЭТЕТ. Совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так попытаемся же сказать имя, каким должно называть каждую.
        ТЕЭТЕТ. Да, это нужно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Я полагаю, что та часть этого искусства, которая ради удовольствия подобного времяпрепровождения заставляет пренебрегать домашними делами и способ выражения которой вызывает у большинства слушателей неудовольствие, называется - то мое мнение - не иначе как болтовней.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, она называется как-нибудь так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А противоположную этой часть, наживающую деньги от частных споров, попытайся теперь назвать ты.
        ТЕЭТЕТ. Да что ж другое и на этот раз можно сказать, не делая ошибки, кроме того, что опять, в четвертый раз, появляется тот же самый удивительный, преследуемый нами софист?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так, стало быть, как показало исследование, и на этот раз софист, видно, есть не что иное, как род [людей], наживающих деньги при помощи искусств словопрения, прекословия, спора, сражения, борьбы и приобретения.
        ТЕЭТЕТ. Совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Видишь, как справедливо говорят, что зверь этот пестр и что, по пословице, его нельзя поймать одной рукой.
        ТЕЭТЕТ. Значит, надо обеими.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Конечно, надо, и по возможности следует делать так, чтобы преследование его велось неотступно. Например, вот так. Скажи мне: называем ли мы как-то некоторые занятия рабов?
        ТЕЭТЕТ. И даже многие. Но о каких именно из этих названий ты спрашиваешь?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Например, о таких: мы говорим «процеживать», «просеивать», «провеивать», «отделять».
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И сверх того еще «чесать», «прясть». «ткать»; существует и множество других подобные названий, относящихся, как мы знаем, к искусствам Не правда ли?
        ТЕЭТЕТ. Что же ты спрашиваешь и желаешь разъяснить по поводу этих примеров?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Все искусства вообще, о которые, было сказано, думаю я, называются разделяющими.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. По моему мнению, так как все это сводится к одному искусству, то надо бы удостоить его и одним именем.
        ТЕЭТЕТ. Каким же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Это - искусство различать.
        ТЕЭТЕТ. Пусть будет так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Посмотри-ка: не могли ли бы мы каким-нибудь образом в свою очередь усмотреть два его вида?
        ТЕЭТЕТ. Слишком же скорого ты требуешь от меня соображения.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь в упомянутых искусствах различения одно может отличать худшее от лучшего, другое - подобное от подобного же.
        ТЕЭТЕТ. Теперь, когда это сказано, мне так кажется.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Для одного из этих различений я не знаю ходячего имени, а для другого, которое лучшее оставляет, а худшее устраняет, знаю.
        ТЕЭТЕТ. Скажи, какое?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Всякое подобное различение, думаю я, у всех носит название некоего очищения.
        ТЕЭТЕТ. Да, это так называется.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но не заметит ли каждый, что очистительный вид искусства в свою очередь двоякий?
        ТЕЭТЕТ. Да, на досуге, быть может, и заметит. Я же пока не вижу.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И однако, многие виды очищений, касающиеся тел, следует обозначить одним именем.
        ТЕЭТЕТ. Какие и каким?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Прежде всего, очищения у живых существ всего того, что находится у них внутри тел и что правильно выделяется, очищаясь благодаря гимнастике и врачеванию; затем, очищения всего внешнего, о чем и говорить неловко, совершающиеся при помощи банного искусства; наконец, очищения неодушевленных тел, о которых до мелочей заботится валяльное и все вообще искусство украшения, получившее множество имен, кажущихся смешными.
        ТЕЭТЕТ. И даже очень.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Без сомнения, так, Теэтет. Однако методу нашего исследования искусство омывать губкой подлежит не меньше, но и не больше, чем искусство приготовлять лекарства, хотя бы одно из них приносило нам очищением малую пользу, а другое - великую. Ведь этот метод, пытаясь с целью приобретения знания уразуметь сродное и несродное во всех искусствах, ценит ради этого все их одинаково, и, поскольку они подобны между собой, не считает одни смешнее других; он вовсе не находит, что тот, кто объясняет охоту на примере предводительства войсками, почтеннее того, кто поясняет ее на примере ловли вшей, хотя в большинстве случаев считает первого напыщеннее. Да вот и теперь ты спросил, каким именем нам назвать все те способности, удел которых очищать как неодушевленное, так и одушевленное тело, и для этого метода совершенно безразлично, какое выражение покажется самым благопристойным, лишь бы оно, оставив в стороне очищения души, объединило собою то, что очищает все остальное. Ведь теперь он пытается отделить очищение мысли от остальных очищений, если только мы понимаем, чего он желает.
        ТЕЭТЕТ. Я понял и соглашаюсь, что существует два вида очищения, из которых один касается души и отличен от того, который касается тела.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Превосходно. Выслушай от меня и следующее: сделай попытку опять разделить то, о чем мы говорим, надвое.
        ТЕЭТЕТ. Я попытаюсь делить с тобою вместе, куда бы ты меня ни направил.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не считаем ли мы, что порочность души - это нечто отличное от ее добродетели?
        ТЕЭТЕТ. Как же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь очищение состояло в том, чтобы выбрасывать все негодное и оставлять иное.
        ТЕЭТЕТ. Да, конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так стало быть, если мы найдем какой-либо способ устранения зла из души, то назвав его очищением, мы выразимся удачно.
        ТЕЭТЕТ. И даже очень.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Должно, однако, назвать два вида зла, относящегося к душе.
        ТЕЭТЕТ. Какие?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Один - проявляющийся как болезнь в теле, другой - как безобразие.
        ТЕЭТЕТ. Не понял.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Быть может, ты не считаешь болезнь и разлад одним и тем же?
        ТЕЭТЕТ. И на это не знаю, что мне отвечать.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Разве разлад это не раздор, возникающий вследствие какой-либо порчи - среди того, что сродно по своей природе?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А безобразие - разве это не род несоразмерности, неприглядный во всех отношениях?
        ТЕЭТЕТ. Да, именно это.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Не замечаем ли мы, что в душе людей негодных мнения находятся в раздоре с желаниями, воля - с удовольствиями, рассудок со страданиями и все это - между собой?
        ТЕЭТЕТ. Весьма даже.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь все это по необходимости родственно друг другу.
        ТЕЭТЕТ. Как же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Стало быть, называя разлад и болезнь души пороком, мы выразимся правильно.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, вполне правильно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Обо всех тех вещах, которые, находясь в движении и имея перед собою какую-то цель, к достижению которой и стремятся, при каждом порыве минуют ее и ошибаются, скажем ли мы, что это случается с ними вследствие соразмерности вещи и цели или, наоборот, вследствие несоразмерности?
        ТЕЭТЕТ. Ясно, что вследствие несоразмерности.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь мы знаем, что всякая душа заблуждается во всем не по доброй воле.
        ТЕЭТЕТ. Бесспорно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Заблуждение же есть не что иное, как отклонение мысли, когда душа стремится к истине, но проносится мимо понимания.
        ТЕЭТЕТ. Несомненно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Стало быть, заблуждающуюся душу должно считать безобразною и несоразмерною.
        ТЕЭТЕТ. По-видимому.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Итак, в ней есть, видно, эти два рода зла. Один, который многие называют пороком, это, как весьма очевидно, ее болезнь.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А другой называют заблуждением, но соглашаться с тем, что это - зло, свойственное только душе, не желают.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, должно согласиться с тем, в чем я, когда ты это недавно сказал, усомнился, а именно что есть два рода зла в душе и что трусость, своеволие и несправедливость, все вместе, надо считать гнездящейся в нас болезнью, а состояния частого и разнообразного заблуждения - безобразием.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не существует ли против этих двух состояний, по крайней мере для тела, неких двух искусств?
        ТЕЭТЕТ. Каких это?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Против безобразия - гимнастика, против болезни врачевание?
        ТЕЭТЕТ. Это ясно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так не существует ли и против высокомерия, несправедливости и трусости из всех искусств по природе своей самое подходящее - карательное - правосудие?
        ТЕЭТЕТ. Вероятно, по крайней мере если говорить согласно с людским мнением.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? А против всякого вообще заблуждения можно ли правильнее назвать другое какое-либо искусство, кроме искусства обучать?
        ТЕЭТЕТ. Нет, нельзя.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну хорошо. Должно ли, однако, утверждать, что в искусстве обучать существует один род, или надо говорить, что их больше и что в этом случае самые важные в нем - два каких-то рода? Рассмотри.
        ТЕЭТЕТ. Рассматриваю.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И мне кажется, что мы скорее всего могли бы найти их вот как.
        ТЕЭТЕТ. Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А рассмотрев, не допускает ли заблуждение внутри себя некоего разделения? Ведь будучи двояким, оно, очевидно, принуждает и искусство обучения иметь две части, по одной для каждого из своих родов.
        ТЕЭТЕТ. Что же? Ясно ли тебе то, чти мы теперь исследуем?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Мне, во всяком случае, кажется, что я вижу обособленным некий великий и тягостный вид заблуждения, равный по значению всем остальным частям заблуждения.
        ТЕЭТЕТ. Какой именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Тот, когда, не зная чего-нибудь, люди считают себя знающими это. Отсюда, по-видимому, у всех возникает все то, что составляет наши ошибки в мышлении.
        ТЕЭТЕТ. Правда.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так именно этому одному виду заблуждения и присваивается, по моему мнению, имя невежества.
        ТЕЭТЕТ. Уж конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Какое же, стало быть, надо дать имя той части искусства обучения, которая от него избавляет?
        ТЕЭТЕТ. Я так думаю, чужеземец, что все другое называется ремесленным обучением, а эта часть, по крайней мере здесь, у нас, именуется воспитанием.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Да и у всех почти эллинов, Теэтет, она именуется так. Но нам надо еще рассмотреть, не есть ли она уже неделимое целое, или же она допускает какое-либо достойное названия подразделение.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, это надо рассмотреть.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так мне представляется, что и эта часть некоторым образом расчленяется.
        ТЕЭТЕТ. В каком отношении?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В искусстве обучения с помощью речей один путь кажется более шероховатым, другой - более гладким.
        ТЕЭТЕТ. Что же сказать нам о каждом из них?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Один путь стародавний, путь наших отцов, которым они главным образом пользовались, да многие пользуются еще и теперь в применении к сыновьям, когда те в чем-нибудь провинятся, причем их то бранят, то более кротко увещевают. Всю эту часть правильнее всего можно назвать вразумлением.
        ТЕЭТЕТ. Это так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же касается другого, то здесь некоторые, видно, по размышлении, пришли к выводу, что всякое неведение бывает невольным и если кто считает себя мудрым, он никогда не пожелает обучаться чему-либо из того, в чем считает себя сильным, способ же воспитывать путем вразумления при затрате большого труда приводит к малым достижениям.
        ТЕЭТЕТ. Они правильно полагают.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Поэтому-то за устранение подобного [само]мнения они берутся другим способом.
        ТЕЭТЕТ. Каким же именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Они расспрашивают кого-либо о том, относительно чего тот мнит, будто говорит дельно, хотя в действительности говорит пустое. Затем, так как он и ему подобные бросаются из стороны в сторону, они легко выясняют их мнения и, сводя их в своих рассуждениях воедино, сопоставляют между собой, сопоставляя же, показывают, что эти мнения противоречат друг другу касательно одних и тех же вещей, в одном и том же отношении, одним и тем же образом. Те же, видя это, сами на себя негодуют, а к другим становятся мягче и таким способом освобождаются от высокомерного и упорного самомнения, и из всех освобождений об этом освобождении слушать всего приятнее, да и для того, кто его испытывает, оно бывает самым надежным. Ведь те, кто их очищает, дитя мое, полагают, подобно тому как это признали врачи, что тело может наслаждаться предлагаемой ему пищей не раньше, чем будет из него устранено все то, что этому служит помехой; то же самое они думают и относительно души. Они считают, что душа получит пользу от предлагаемых знаний не раньше, чем обличитель, заставив обличаемого устыдиться и устранив мешающие
знаниям мнения, сделает обличаемого чистым и таким, что он будет считать себя знающим лишь то, что знает, но не более.
        ТЕЭТЕТ. Во всяком случае это состояние - наилучшее и разумнейшее.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Вследствие всего этого, Теэтет, о таком обличении мы должны говорить как о величайшем и главнейшем из очищений и, с другой стороны, человека, не подвергшегося этому испытанию, если бы даже он был Великим царем, поскольку он не очищен в самом главном, должны считать невоспитанным и безобразным в том отношении, в каком следовало бы быть самым чистым и прекрасным тому, кто желает стать действительно счастливым.
        ТЕЭТЕТ. Безусловно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Тех, кто занимается этим искусством, как нам назвать? Я ведь боюсь назвать их софистами.
        ТЕЭТЕТ. Почему же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Как бы не приписать им слишком ценный дар.
        ТЕЭТЕТ. Но ведь то, что теперь сказано, походит на нечто подобное.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Да ведь и волк походит на собаку, самое дикое существо на самое кроткое. Но человеку осмотрительному надо больше всего соблюдать осторожность в отношении подобия, так как это самый скользкий род. Впрочем, пусть будет так: ведь если определения четки даже в отношении мелочей, то никакого спора из-за них не возникает.
        ТЕЭТЕТ. Да, вероятно, не возникает.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так пусть же частью искусства различать будет искусство очищать, от искусства очищать пусть будет отделена часть, касающаяся души, от этой части - искусство обучать, от искусства обучать - искусство воспитывать, а обличение пустого суемудрия, представляющее собою часть искусства воспитания, пусть называется теперь в нашем рассуждении не иначе как благородною по своему роду софистикою
        ТЕЭТЕТ. Пусть называется. Однако я, поскольку обнаружилось столь многое, недоумеваю, кем же, наконец, если говорить правильно и с уверенностью, следует признать на самом деле софиста.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Твое недоумение естественно. Но и тот, софист, надо думать, теперь уже сильно недоумевает, куда ему, наконец, ускользнуть от нашего рассуждения. Ведь справедлива пословица, что не легко от всего увернуться. Поэтому теперь надо посильнее на него налечь.
        ТЕЭТЕТ. Ты говоришь прекрасно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Давай-ка сначала, остановившись, как бы переведем дух и, отдыхая, поразмыслим сами с собою: вот ведь сколь многовидным оказался у нас софист. Мне кажется, прежде всего мы обнаружили, что он - платный охотник за молодыми и богатыми людьми.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Во-вторых, что он крупный торговец знаниями, относящимися к душе.
        ТЕЭТЕТ. Именно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В-третьих, не оказался ли он мелочным торговцем тем же самым товаром?
        ТЕЭТЕТ. Да; и в-четвертых, он был у нас торговцем своими собственными знаниями.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ты правильно вспомнил. Пятое же попытаюсь припомнить я. Захватив искусство словопрений, он стал борцом в словесных состязаниях.
        ТЕЭТЕТ. Так и было.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Шестое спорно; при всем том мы, уступив софисту, приняли, что он очищает от мнений, препятствующих знаниям души.
        ТЕЭТЕТ. Совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Замечаешь ли ты, что когда у кого-то имеется много знаний, а именуют его только по одному виду искусства, то об этом человеке возникает неверное представление. И ясно, что, если кто имеет нечеткое представление о каком-либо искусстве, он не может себе вообразить, на что направлены все знания в этом искусстве, почему он и называет того, кто ими обладает, многими именами вместо одного.
        ТЕЭТЕТ. Кажется, большею частью это происходит приблизительно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Пусть же мы не испытаем по лености ничего подобного при исследовании, но примем, прежде всего, одно из сказанного о софисте; это одно, как мне кажется, более всего его отличает.
        ТЕЭТЕТ. Что же это за одно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Мы где-то признали его искусником в прекословии.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Не признали ли мы, что он учит этому самому и других?
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Посмотрим-ка, в спорах о чем обещают подобные люди сделать других искусными? Пусть наше исследование идет сначала примерно так. Ну-ка, делают ли они других людей способными спорить о божественных делах, скрытых от большинства?
        ТЕЭТЕТ. О них действительно так говорят.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А относительно земных, небесных и тому подобных очевидных явлений?
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И конечно, мы знаем, что, когда в частных беседах зайдет речь о возникновении и бытии, они и сами оказываются искусными в возражениях, и других делают такими же способными в этом, как они сами?
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А что касается законов и всего, относящегося к государству, берутся ли они сделать других искусными спорщиками?
        ТЕЭТЕТ. Да ведь никто с ними, можно сказать, и не стал бы беседовать, если б они не брались.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Однако все то, что по поводу всех искусств, а также и каждого из них в отдельности должен возражать сам мастер, обнародовано для каждого желающего этому научиться в письменном виде.
        ТЕЭТЕТ. Ты, кажется, имеешь в виду Протагоровы сочинения о борьбе и иных искусствах?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И многие другие, мой друг. Однако не представляется ли искусство прекословить какой-то способностью, годною для любых словопрений - о чем угодно?
        ТЕЭТЕТ. Кажется, это искусство почти ничего не оставляет без внимания.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но, ради богов, мой мальчик, признаешь ли ты все это возможным? Ведь вы, молодые, пожалуй, бываете тут проницательнее, мы же слабее.
        ТЕЭТЕТ. О чем это и к чему ты все это говоришь? Я даже не понимаю этого твоего вопроса.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А о том, будто бы возможно, чтобы кто-нибудь из людей все знал.
        ТЕЭТЕТ. Поистине счастливым был бы, чужеземец, наш род.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Каким же образом кто-то, не зная сам, мог бы здраво возражать знающему?
        ТЕЭТЕТ. Это никоим образом невозможно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну так в чем же состояло бы чудо силы софистики?
        ТЕЭТЕТ. В применении к чему?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Каким образом софисты были бы в состоянии внушить молодым людям мнение, будто они во всем наимудрейшие? Ясно ведь, что, если бы софисты не возражали правильно, или не казалось бы, что они правильно возражают, или даже если бы и создавалось такое впечатление, но они представлялись бы разумными лишь в силу этих возражений, то, говоря твоими же словами, едва ли кто-нибудь пожелал бы у них учиться, платя им деньги.
        ТЕЭТЕТ. Разумеется, едва ли.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А на самом деле ведь желают?
        ТЕЭТЕТ. И даже очень.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Я думаю, они кажутся сведущими в том, что они возражают.
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но, утверждаем мы, ведь они делают это по отношению ко всему?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Поэтому-то они и кажутся ученикам мудрыми во всем.
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не будучи в то же время таковыми. Ведь это оказалось невозможным.
        ТЕЭТЕТ. Как может это быть возможным?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Значит, софист оказался у нас обладателем какого-то мнимого знания обо всем, а не истинного.
        ТЕЭТЕТ. Безусловно, и сказанное о них теперь кажется вполне правильным.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Возьмем же какой-нибудь более ясный пример.
        ТЕЭТЕТ. Какой?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Вот какой… а ты постарайся ответить мне, как следует подумав.
        ТЕЭТЕТ. Так что же это?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Например, если бы кто-нибудь стал утверждать, что ни говорить, ни возражать не умеет, но с помощью одного лишь искусства может создавать все вещи без исключения…
        ТЕЭТЕТ. Как ты разумеешь это «все»?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ты уже сейчас не понимаешь, из чего исходит сказанное. Тебе кажется непонятным это «все».
        ТЕЭТЕТ. Конечно, нет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Я считаю, однако, что и я и ты принадлежим ко «всему», помимо же нас все остальные животные и растения.
        ТЕЭТЕТ. Как ты говоришь?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Я имею в виду, если кто-нибудь стал бы утверждать, что сотворит и меня, и тебя, и все растения…
        ТЕЭТЕТ. О каком творении ты, однако, упоминаешь? Ведь не о земледельце же будешь ты говорить, поскольку того человека ты называешь творцом также и животных.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Да, и сверх того моря, земли, неба и богов, а также всего прочего, вместе взятого; быстро творя, он каждую из этих вещей продает за весьма милые деньги.
        ТЕЭТЕТ. Это какая-то шутка.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну а разве не шуткой надо считать, когда кто-нибудь говорит, будто все знает и будто мог бы за недорогую плату в короткий срок и другого этому научить?
        ТЕЭТЕТ. Безусловно, шуткой.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Знаешь ли ты какой-либо более искусный или более приятный вид шутки, чем подражание?
        ТЕЭТЕТ. Нет. Ты назвал всеобъемлющий и весьма разнообразный вид, соединив все в одном.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Таким образом, о том, кто выдает себя за способного творить все с помощью одного лишь искусства, мы знаем, что он, создавая посредством живописи всевозможные подражания и одноименные с существующими вещами предметы, сможет обмануть неразумных молодых людей, показывая им издали нарисованное и внушая, будто бы он вполне способен на деле исполнить все, что они ни пожелают.
        ТЕЭТЕТ. Да, это так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же теперь? Не считать ли нам, что и по отношению к речам существует какое-то подобное искусство, с помощью которого можно обольщать молодых людей и тех, кто стоит вдали от истинной сущности вещей, речами, действующими на слух, показывая словесные призраки всего существующего? Так и достигается то, что произносимое принимают за истину, а говорящего - за мудрейшего из всех и во всем.
        ТЕЭТЕТ. Да почему и не быть какому-либо подобному искусству?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не бывает ли, дорогой Теэтет, необходимым для многих из слушателей, когда по прошествии достаточного времени и достижении зрелого возраста они приходят в столкновение с действительностью и становятся вынужденными под ее воздействием ясно постигнуть существующее, изменить приобретенные раньше мнения, так что великое оказывается малым, легкое трудным и все ложные представления, образованные при помощи речей, всячески опровергаются действительными делами?
        ТЕЭТЕТ. Конечно, насколько я в своем юном возрасте могу судить. Но думаю, что и я еще из числа стоящих поодаль [от истины].
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Поэтому-то все мы здесь постараемся, да и теперь стараемся, подвести тебя к ней как можно ближе прежде, чем ты испытаешь такие воздействия. О софисте же ты скажи мне следующее: ясно ли уже, что, будучи подражателем действительности, он - словно какой-то чародей, или мы еще пребываем в сомнении, уж не обладает ли он и в самом деле знанием обо всем том, о чем он в состоянии спорить?
        ТЕЭТЕТ. Да каким же образом, чужеземец? Ведь из сказанного уже теперь почти ясно, что он принадлежит к людям, занятым забавой.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Оттого-то его и надо считать каким-то чародеем и подражателем.
        ТЕЭТЕТ. Как же не считать?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну, теперь наша задача - не выпустить зверя, мы его почти уже захватили в своего рода сеть - орудие нашего рассуждения, так что он больше не убежит и от этого.
        ТЕЭТЕТ. От чего же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. От того, что он - из рода фокусников.
        ТЕЭТЕТ. Это также и мое о нем мнение.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Нами решено уже как можно скорее расчленить изобразительное искусство и, если софист, когда мы вторгнемся в область этого искусства, останется с нами лицом к лицу, схватить его по царскому слову, передавая же его царю, объявить о добыче. Если же софист как-либо скроется в отдельных частях искусства подражания, то решено преследовать его, все время продолжая расчленять принявшую его часть, до тех пор пока он не будет пойман. Вообще, ни этому роду, ни другому какому никогда не придется хвалиться, что он смог убежать от тех, кто владеет методом преследовать как по частям, так и в целом.
        ТЕЭТЕТ. Ты хорошо говоришь, так и должно поступить.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Согласно с прежним характером членения, мне кажется, я усматриваю два вида искусства подражания. Однако, мне кажется, что я еще не в состоянии узнать, в каком же из них двух находится у нас искомая идея.
        ТЕЭТЕТ. Но сначала скажи и поясни, о каких двух видах ты говоришь.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В одном я усматриваю искусство творить образы; оно состоит преимущественно в том, что кто-либо соответственно с длиною, шириною и глубиною образца, придавая затем еще всему подходящую окраску, создает подражательное произведение.
        ТЕЭТЕТ. Как же? Не все ли подражатели берутся делать то же самое?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Во всяком случае, не те, кто лепит или рисует какую-либо из больших вещей. Если бы они желали передать истинную соразмерность прекрасных вещей, то ты знаешь, что верх оказался бы меньших размеров, чем должно, низ же больших, так как первое видимо нами издали, второе вблизи.
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не воплощают ли поэтому художники в своих произведениях, оставляя в стороне истинное, не действительные соотношения, но лишь те, которые им кажутся прекрасными?
        ТЕЭТЕТ. Безусловно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не будет ли справедливым первое, как правдоподобное, назвать подобием?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И относящуюся сюда часть искусства подражания не должно ли, как мы уже сказали раньше, назвать искусством творить образы?
        ТЕЭТЕТ. Пусть называется так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А как же мы назовем то, что, с одной стороны, кажется подобным прекрасному, хотя при этом и не исходят из прекрасного, а, с другой стороны, если бы иметь возможность рассмотреть это в достаточной степени, можно было бы сказать, что оно даже не сходно с тем, с чем считалось сходным? Не есть ли то, что только кажется сходным, а на самом деле не таково, лишь призрак?
        ТЕЭТЕТ. Отчего же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не весьма ли обширна эта часть и в живописи, и во всем искусстве подражания?
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не назовем ли мы вполне справедливо искусством творить призрачные подобия то искусство, которое создает не подобия, а призраки?
        ТЕЭТЕТ. Конечно, назовем.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Таким образом, я назвал следующие два вида изобразительного искусства: искусство творить образы и искусство создавать призрачные подобия.
        ТЕЭТЕТ. Правильно.
        [Диалектика бытия и небытия]
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Того же, однако, о чем я и прежде недоумевал, а именно к какому из обоих искусств должно отнести софиста, я и теперь еще не могу ясно видеть: человек этот поистине удивителен, и его весьма затруднительно наблюдать; ой и в настоящее время очень ловко и хитро укрылся в трудный для исследования вид [искусства].
        ТЕЭТЕТ. Кажется, да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ты сознательно ли соглашаешься с этим, или же тебя, по обыкновению, увлекла к поспешному соглашению некая сила речи?
        ТЕЭТЕТ. К чему ты это сказал?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. В действительности, мой друг, мы стоим перед безусловно трудным вопросом. Ведь являться и казаться и вместе с тем не быть, а также говорить что-либо, что не было бы истиной, все это и в прежнее время вызвало много недоумений, и теперь тоже. В самом деле, каким образом утверждающий, что вполне возможно говорить или думать ложное, высказав это, не впадает в противоречие, постигнуть, дорогой Теэтет, во всех отношениях трудно.
        ТЕЭТЕТ. Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Это смелое утверждение: оно предполагало бы существование небытия; ведь в противном случае и самая ложь была бы невозможна. Великий Парменид, мой мальчик, впервые, когда мы еще были детьми, высказал это и до самого конца не переставал свидетельствовать о том же, постоянно говоря прозою или стихами:
        Этого нет никогда и нигде, чтоб не-сущее было;
        Ты от такого пути испытаний сдержи свою мысль.
        Итак, Парменид свидетельствует об этом, и, что важнее всего, само упомянутое утверждение при надлежащем исследовании его раскрыло бы то же. Рассмотрим, следовательно, именно этот вопрос, если ты не возражаешь.
        ТЕЭТЕТ. По мне, направляйся куда хочешь, относительно же нашего рассуждения смекни, каким путем его лучше повести, и следуй этим путем сам, да и меня веди им же.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Да, так именно и нужно поступать. И вот ответь мне: отважимся ли мы произнести «полное небытие»?
        ТЕЭТЕТ. Отчего же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Если бы, таким образом, кто-либо из слушателей не для спора и шутки, но со всей серьезностью должен был ответить, к чему следует относить это выражение - «небытие», то что мы подумали бы: в применении к чему и в каких случаях говорящий и сам воспользовался бы этим выражением, и указал бы на него тому, кто спрашивает?
        ТЕЭТЕТ. Ты ставишь трудный и, можно сказать, именно для меня почти совершенно неразрешимый вопрос.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но по крайней мере, ясно хоть то, что небытие не должно быть отнесено к чему-либо из существующего.
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А если, стало быть, не к существующему, то не будет прав тот, кто отнесет небытие к чему-либо.
        ТЕЭТЕТ. Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но ведь для нас, видимо, ясно, что само выражение «что-либо» мы относим постоянно к существующему. Брать его одно, само по себе, как бы голым и отрешенным от существующего, невозможно. Не так ли?
        ТЕЭТЕТ. Невозможно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Подходя таким образом, согласен ли ты, что, если кто говорит о чем-либо, тот необходимо должен говорить об этом как об одном?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ведь «что-либо», ты скажешь, обозначает одно, «оба» - два и, наконец, «несколько» обозначает множество.
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Следовательно, говорящий не о чем-либо, как видно, по необходимости и вовсе ничего не говорит.
        ТЕЭТЕТ. Это в высшей степени необходимо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не должно ли поэтому допустить и то, что такой человек пусть и ведет речь, однако ничего не высказывает? Более того, кто пытался бы говорить о небытии, того и говорящим назвать нельзя?
        ТЕЭТЕТ. В таком случае наше рассуждение стало бы предельно затруднительным.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не говори так решительно. Имеется, дорогой мой, еще одно затруднение, весьма сильное и существенное. И оно касается самого исходного начала вопроса.
        ТЕЭТЕТ. Что ты имеешь в виду? Скажи, не мешкая.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Соединимо ли с бытием что-либо другое существующее?
        ТЕЭТЕТ. Отчего же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А сочтем ли мы возможным, чтобы к небытию когда-либо присоединилось что-нибудь из существующего?
        ТЕЭТЕТ. Как это?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Всякое число ведь мы относим к области бытия?
        ТЕЭТЕТ. Если только вообще что-нибудь следует признать бытием.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так нам поэтому не должно и пытаться прилагать к небытию числовое множество или единство.
        ТЕЭТЕТ. Разумеется, согласно со смыслом нашего рассуждения, эта попытка была бы неправильна.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Как же кто-либо смог бы произнести устами или вообще охватить мыслью несуществующие вещи или несуществующую вещь без числа?
        ТЕЭТЕТ. Ну скажи, как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Когда мы говорим «несуществующие вещи», то не пытаемся ли мы прилагать здесь множественное число?
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Если же мы говорим «несуществующая вещь», то, напротив, не единственное ли это число?
        ТЕЭТЕТ. Ясно, что так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Однако же мы признаем несправедливой и неправильной попытку прилагать бытие к небытию.
        ТЕЭТЕТ. Ты говоришь весьма верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Понимаешь ли ты теперь, что небытие само по себе ни произнести правильно невозможно, ни выразить его, ни мыслить и что оно непостижимо, необъяснимо, невыразимо и лишено смысла?
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Значит, я ошибся, когда утверждал недавно, что укажу на величайшее затруднение относительно него? Ведь мы можем указать другое, еще большее.
        ТЕЭТЕТ. Какое именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Как же, чудак! Или ты не замечаешь из сказанного, что и того, кто возражает против него, небытие приводит в такое затруднение, что, кто лишь примется его опровергать, бывает вынужден сам себе здесь противоречить?
        ТЕЭТЕТ. Как ты говоришь? Скажи яснее.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А по мне вовсе не стоит это яснее исследовать. Ведь, приняв, что небытие не должно быть причастно ни единому, ни многому, я, несмотря на это, все же назвал его «единым», так как говорю «небытие». Смекаешь ли?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Далее, несколько раньше я утверждал также, что оно невыразимо, необъяснимо и лишено смысла. Ты следишь за мной?
        ТЕЭТЕТ. Слежу. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но, пытаясь связать бытие [с небытием], не высказал ли я чего-то противоположного прежнему?
        ТЕЭТЕТ. Кажется.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Далее. Связывая бытие с небытием, не говорил ли я о небытии как о едином?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ведь, называя небытие лишенным смысла, необъяснимым и невыразимым, я как бы относил все это к чему-то единому.
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А мы утверждаем, что тот, кто пожелал бы правильно выразиться, не должен определять небытие ни как единое, ни как многое и вообще не должен его как-то именовать. Ведь и через наименование оно было бы обозначено как вид единого.
        ТЕЭТЕТ. Без сомнения.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Так что же сказать тогда обо мне? Ведь пожалуй, я и прежде и теперь могу оказаться разбитым в моих обличениях небытия. Поэтому, как я уже сказал, не будем в моих словах искать правды о небытии, но давай обратимся к твоим.
        ТЕЭТЕТ. Что ты говоришь?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну, постарайся напрячь свои силы как можно полнее и крепче - ты ведь еще юноша - и попытайся, не приобщая ни бытия, ни единства, ни множества к небытию, высказать о нем что-либо правильно.
        ТЕЭТЕТ. Поистине странно было бы, если бы я захотел попытаться это сделать, видя твою неудачу.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ну, если тебе угодно, оставим в покое и тебя и меня. И пока мы не нападем на человека, способного это сделать, до тех пор будем говорить, что софист как нельзя более хитро скрылся в неприступном месте.
        ТЕЭТЕТ. Это вполне очевидно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Поэтому если мы будем говорить, что он занимается искусством, творящим лишь призрачное, то, придравшись к этому словоупотреблению, он легко обернет наши слова в противоположную сторону, спросив нас, что же мы вообще подразумеваем под отображением, называя его самого творцом отображений? Поэтому, Теэтет, надо смотреть, что ответить дерзкому на этот вопрос.
        ТЕЭТЕТ.Ясно, что мы укажем на отображения в воде и зеркале, затем еще на картины и статуи и на все остальное в этом же роде.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Очевидно, Теэтет, софиста ты еще и не видел.
        ТЕЭТЕТ. Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Тебе покажется, что он либо жмурится, либо совсем не имеет глаз.
        ТЕЭТЕТ. Почему?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Когда ты дашь ему такой вот ответ, указывая на изображения в зеркалах и на изваяния, он посмеется над твоими объяснениями, так как ты станешь беседовать с ним как со зрячим, а он притворится, будто не знает ни зеркал, ни воды, ни вообще ничего зримого, и спросит тебя только о том, что следует из объяснений.
        ТЕЭТЕТ. Но что же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Надо сказать, что обще всем этим вещам, которые ты считаешь правильным обозначить одним названием, хотя назвал их много, и именуешь их все отображением, как будто они есть нечто одно. Итак, говори и защищайся, ни в чем не уступая этому мужу.
        ТЕЭТЕТ.Так что же, чужеземец, можем мы сказать об отображении, кроме того, что оно есть подобие истинного, такого же рода иное?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Считаешь ли ты такого же рода иное истинным, или к чему ты относишь «такого же рода»?
        ТЕЭТЕТ.Вовсе неистинным, но лишь ему подобным.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Не правда ли, истинным ты называешь подлинное бытие?
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Неистинное не противоположно ли истинному?
        ТЕЭТЕТ. Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Следовательно, ты подобное не относишь к подлинному бытию, если только называешь его неистинным.
        ТЕЭТЕТ. Но ведь вообще-то оно существует.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Однако не истинно, говоришь ты.
        ТЕЭТЕТ. Конечно нет, оно действительно есть только образ.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Следовательно, то, что мы называем образом, не существуя действительно, все же действительно есть образ?
        ТЕЭТЕТ.Кажется, небытие с бытием образовали подобного рода сплетение, очень причудливое.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Как же не причудливое? Видишь, из-за этого сплетения многоголовый софист принудил нас против воли согласиться, что небытие каким-то образом существует.
        ТЕЭТЕТ. Вижу, и очень даже.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же теперь? С помощью какого определения его искусства придем мы в согласие с самими собой?
        ТЕЭТЕТ.Почему ты так говоришь и чего ты боишься?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Когда мы утверждаем, что софист обманывает нас призраком и что искусство его обманчиво, не утверждаем ли мы этим, что наша душа из-за его искусства мнит ложное? Или как мы скажем?
        ТЕЭТЕТ. Именно так. Что же другое мы можем сказать?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Далее, ложное мнение - это мнение, противоположное тому, что существует. Не так ли?
        ТЕЭТЕТ.Да, противоположное.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ты говоришь, следовательно, что ложное мнение - это мнение о несуществующем?
        ТЕЭТЕТ. Безусловно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Представляет ли оно собой мнение о том, что несуществующего нет или что вовсе не существующее все-таки есть?
        ТЕЭТЕТ. Несуществующее должно, однако, каким то образом быть, если только когда-нибудь кто-то хоть в чем-то малом солжет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Не будет ли он также считать, что безусловно существующее вовсе не существует?
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И это тоже ложь?
        ТЕЭТЕТ. И это.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Следовательно, положение, что существующее не существует или что несуществующее существует, думаю, будет точно так же считаться ложным.
        ТЕЭТЕТ. Да и может ли оно быть иным?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Вероятно, не может. Но этого софист не признает. И есть ли какой-нибудь способ толкнуть здравомыслящего человека на такую уступку, раз мы признали [в отношении небытия] то, о чем у нас шла речь раньше? Понимаем ли мы, Теэтет, что говорит софист?
        ТЕЭТЕТ. Отчего же и не понять? Он скажет, что, дерзнув заявить, будто есть ложь и в мнениях, и в словах, мы противоречим тому, что недавно высказали. Ведь мы часто вынуждены связывать существующее с несуществующим, хотя недавно установили, что это менее всего возможно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Ты правильно вспомнил. Но пора уже принять решение, что же нам делать с софистом? Ты видишь, сколь многочисленны и как легко возникают возражения и затруднения, когда мы разыскиваем его в искусстве обманщиков и шарлатанов.
        ТЕЭТЕТ. Да, очень даже вижу.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Мы разобрали лишь малую часть их, между тем как они, так сказать, бесконечны.
        ТЕЭТЕТ. Как видно, схватить софиста невозможно, раз все это так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Что же? Отступим теперь из трусости?
        ТЕЭТЕТ. Я полагаю, что не следует, если мы мало-мальски в силах его как-то поймать.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но ты будешь снисходителен и сообразно с только что сказанным удовольствуешься, если мы как-то мало-помалу выпутаемся из столь трудного рассуждения?
        ТЕЭТЕТ. Отчего же мне не быть снисходительным?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. А больше того прошу тебя о следующем.
        ТЕЭТЕТ. О чем?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Чтобы ты не думал, будто я становлюсь в некотором роде отцеубийцей.
        ТЕЭТЕТ.Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Защищаясь, нам необходимо будет подвергнуть испытанию учение нашего отца Парменида и всеми силами доказать, что небытие в каком-либо отношении существует и, напротив, бытие каким-то образом не существует.
        ТЕЭТЕТ. Очевидно, нечто подобное нам и придется отстаивать в рассуждении.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Да, по пословице, это видно и слепому. Ведь пока это не отвергнуто нами или не принято, едва ли кто окажется в состоянии говорить о лживых словах и мнениях, будет ли дело идти об отображениях, подражаниях и призраках или же обо всех занимающихся этим искусствах, не противореча по необходимости самому себе и не становясь таким образом смешным.
        ТЕЭТЕТ.Весьма справедливо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ради этого-то и придется посягнуть на отцовское учение или же вообще отступиться, если некий страх помешает нам это сделать.
        ТЕЭТЕТ.Ничто не должно нас от этого удержать.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь я еще и в-третьих буду просить тебя об одной малости.
        ТЕЭТЕТ.Ты только скажи.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Недавно только я говорил, что всегда теряю надежду на опровержение всего этого, вот и теперь случилось то же.
        ТЕЭТЕТ.Да, ты говорил.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Боюсь, чтобы из-за сказанного не показаться тебе безумным, после того как я вдруг с ног встану на голову. Однако ради тебя мы все же возьмемся за опровержение учения [Парменида], если только мы его опровергнем.
        ТЕЭТЕТ.Так как в моих глазах ты ничего дурного не сделаешь, если приступишь к опровержению и доказательству, то приступай смело.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ну ладно! С чего же прежде всего начать столь дерзновенную речь? Кажется мне, мой мальчик, что нам необходимо направиться по следующему пути.
        ТЕЭТЕТ.По какому же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Прежде всего рассмотреть то, что представляется нам теперь очевидным, чтобы не сбиться с пути и не прийти легко к взаимному соглашению так, как будто нам все ясно.
        ТЕЭТЕТ.Говори точнее, что ты имеешь в виду.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Мне кажется, что Парменид, да и всякий другой, кто только когда-либо принимал решение определить, каково существующее количественно и качественно, говорили с нами, не придавая значения своим словам.
        ТЕЭТЕТ.Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Каждый из них, представляется мне, рассказывает нам какую-то сказку, будто детям: один, что существующее - тройственно и его части то враждуют друг с другом, то становятся дружными, вступают в браки, рождают детей и питают потомков; другой, называя существующее двойственным - влажным и сухим или теплым и холодным, заставляет жить то и другое вместе и сочетаться браком. Наше элейское племя, начиная с Ксенофана, а то и раньше, говорит в своих речах, будто то, что называется «всем», - едино. Позднее некоторые ионийские и сицилийские Музы сообразили, что всего безопаснее объединить то и другое и заявить, что бытие и множественно и едино и что оно держится враждою и дружбою. «Расходящееся всегда сходится», говорят более строгие из Муз; более же уступчивые всегда допускали, что все бывает поочередно то единым и любимым Афродитою, то множественным и враждебным с самим собою вследствие какого-то раздора. Правильно ли кто из них обо всем этом говорит или нет - решить трудно, да и дурно было бы укорять столь славных и древних мужей. Но вот что кажется верным…
        ТЕЭТЕТ.Что же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А то, что они, свысока взглянув на нас, большинство, слишком нами пренебрегли. Нимало не заботясь, следим ли мы за ходом их рассуждений или же нет, каждый из них упорно твердит свое.
        ТЕЭТЕТ.Почему ты так говоришь?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Когда кто-либо из них высказывает положение, что множественное, единое или двойственное есть, возникло или возникает и что, далее, теплое смешивается с холодным, причем предполагаются и некоторые другие разделения и смешения, то, ради богов, Теэтет, понимаешь ли ты всякий раз, что они говорят? Я, когда был помоложе, думал, что понимаю ясно, когда кто-либо говорил о том, что в настоящее время приводит нас в недоумение, именно о небытии. Теперь же ты видишь, в каком мы находимся по отношению к нему затруднении.
        ТЕЭТЕТ.Вижу.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Пожалуй, мы испытываем такое же точно состояние души и по отношению к бытию, хотя утверждаем, что ясно понимаем, когда кто-либо о нем говорит, что же касается небытия, то не понимаем; между тем мы в одинаковом положении по отношению как к тому, так и к другому.
        ТЕЭТЕТ.Пожалуй.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И обо всем прочем, сказанном раньше, нам надо выразиться точно так же.
        ТЕЭТЕТ.Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.О многом мы, если будет угодно, поговорим и после, величайшее же и изначальное следует рассмотреть первым.
        ТЕЭТЕТ.О чем, однако, ты говоришь? Ясно ведь, ты считаешь, что сначала надо тщательно исследовать бытие: чем оказывается оно у тех, кто берется о нем рассуждать?
        Ч у ж е з е м е ц. Ты, Теэтет, следуешь за мной прямо по пятам. Я говорю, что метод исследования нам надо принять такой, будто те находятся здесь и мы должны расспросить их следующим образом: «Ну-ка, вы все, кто только утверждает, что теплое и холодное или другое что-нибудь двойственное есть все, - что произносите вы о двух [началах бытия], когда говорите, будто существуют они оба вместе и каждое из них в отдельности? Как нам понимать это ваше бытие? Должны ли мы, по-вашему, допустить нечто третье кроме тех двух и считать все тройственным, а вовсе не двойственным? Ведь если вы назовете одно из двух [начал] бытием, то не сможете сказать, что оба они одинаково существуют, так как в том и другом случае было бы единое [начало], а не двойственное».
        ТЕЭТЕТ.Ты говоришь верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. «Или вы хотите оба [начала] назвать бытием?»
        ТЕЭТЕТ.Может быть.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.«Но, друзья, - скажем мы, - так вы весьма ясно назвали бы двойственное единым».
        ТЕЭТЕТ.Ты совершенно прав.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.«Так как мы теперь в затруднении, то скажите нам четко, что вы желаете обозначить, когда произносите „бытие“. Ясно ведь, что вы давно это знаете, мы же думали, что знаем, а теперь вот затрудняемся. Поучите сначала нас этому, чтобы мы не воображали, будто постигаем то, что вы говорите, тогда как дело обстоит совершенно наоборот». Так говоря и добиваясь этого от них, а также от других, которые утверждают, что все больше одного, неужели мы, мой мальчик, допустим какую-либо ошибку?
        ТЕЭТЕТ.Менее всего.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Как же? Не должно ли у тех, кто считает все единым, выведать по возможности, что называют они бытием?
        ТЕЭТЕТ.Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Пусть они ответят на следующее: «Вы утверждаете, что существует только единое?» «Конечно, утверждаем», скажут они. Не так ли?
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.«Дальше. Называете ли вы что-нибудь бытием?»
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.«То же ли самое, что вы называете единым, пользуясь для одного и того же двумя именами? Или как?»
        ТЕЭТЕТ.Что же они ответят после этого, чужеземец?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ясно, Теэтет, что для того, кто выдвигает такое предположение, не очень-то легко ответить как на этот, так и на любой другой вопрос.
        ТЕЭТЕТ.Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Допускать два наименования, когда считают, что не существует ничего, кроме единого, конечно, смешно.
        ТЕЭТЕТ.Как не смешно!
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Да и вообще согласиться с говорящим, что имя есть что-то, не имело бы смысла.
        ТЕЭТЕТ.Отчего?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Кто допускает имя, отличное от вещи, тот говорит, конечно, о двойственном.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И действительно, если он принимает имя вещи за то же, что есть она сама, он либо будет вынужден произнести имя ничего, либо если он назовет имя как имя чего-то, то получится только имя имени, а не чего-либо другого.
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И единое, будучи лишь именем единого, окажется единым лишь по имени.
        ТЕЭТЕТ.Это необходимо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же далее? Отлично ли целое от единого бытия или они признают его тождественным с ним?
        ТЕЭТЕТ.Как же они не признают, если и теперь признают?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Если, таким образом, как говорит и Парменид,
        Вид его [целого] массе правильной сферы всюду подобен,
        Равен от центра везде он, затем, что нисколько не больше,
        Как и не меньше идет туда и сюда по закону,
        если бытие именно таково, то оно имеет середину и края, а обладая этим, оно необходимо должно иметь части. Или не так?
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ничто, однако, не препятствует, чтобы разделенное на части имело в каждой части свойство единого и чтобы, будучи всем и целым, оно таким образом было единым.
        ТЕЭТЕТ.Почему бы и нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Однако ведь невозможно, чтобы само единое обладало этим свойством?
        ТЕЭТЕТ.Отчего же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Истинно единое, согласно верному определению, должно, конечно, считаться полностью неделимым.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, должно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.В противном случае, то есть будучи составленным из многих частей, оно не будет соответствовать определению.
        ТЕЭТЕТ.Понимаю.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Будет ли теперь бытие, обладающее, таким образом, свойством единого, единым и целым, или нам вовсе не следует принимать бытие за целое?
        ТЕЭТЕТ.Ты предложил трудный выбор.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ты говоришь сущую правду. Ведь если бытие обладает свойством быть как-то единым, то оно уже не будет тождественно единому и все будет больше единого.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Далее, если бытие есть целое не потому, что получило это свойство от единого, но само по себе, то оказывается, что бытию недостает самого себя.
        ТЕЭТЕТ.Истинно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Согласно этому объяснению, бытие, лишаясь самого себя, будет уже небытием.
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И все снова становится больше единого, если бытие и целое получили каждое свою собственную природу.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Если же целое вообще не существует, то это же самое произойдет и с бытием, и ему предстоит не быть и никогда не стать бытием.
        ТЕЭТЕТ.Отчего же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Возникшее - всегда целое, так что ни о бытии, ни о возникновении нельзя говорить как о чем-либо существующем, если в существующем не признавать целого.
        ТЕЭТЕТ.Кажется несомненным, что это так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И действительно, никакая величина не должна быть нецелым, так как, сколь велико что-нибудь - каким бы великим или малым оно ни было, - столь великим целым оно по необходимости должно быть.
        ТЕЭТЕТ.Совершенно верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И тысяча других вещей, каждая в отдельности, будет вызывать бесконечные затруднения у того, кто говорит, будто бытие либо двойственно, либо только едино.
        ТЕЭТЕТ.Это обнаруживает то, что и теперь почти уже ясно. Ведь одно влечет за собой другое, неся большую и трудноразрешимую путаницу относительно всего прежде сказанного.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Мы, однако, не рассмотрели всех тех, кто тщательно исследует бытие и небытие, но довольно и этого. Дальше надо обратить внимание на тех, кто высказывается по-иному, дабы на примере всего увидеть, как ничуть не легче объяснить, что такое бытие, чем сказать, что такое небытие.
        ТЕЭТЕТ.Значит, надо идти и против этих.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.У них, кажется, происходит нечто вроде борьбы гигантов из-за спора друг с другом о бытии.
        ТЕЭТЕТ.Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Одни все совлекают с неба и из области невидимого на землю, как бы обнимая руками дубы и скалы. Ухватившись за все подобное, они утверждают, будто существует только то, что допускает прикосновение и осязание, и признают тела и бытие за одно и то же, всех же тех, кто говорит, будто существует нечто бестелесное, они обливают презрением, более ничего не желая слышать.
        ТЕЭТЕТ.Ты назвал ужасных людей; ведь со многими из них случалось встречаться и мне.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Поэтому-то те, кто с ними вступает в спор, предусмотрительно защищаются как бы сверху, откуда-то из невидимого, решительно настаивая на том, что истинное бытие - это некие умопостигаемые и бестелесные идеи; тела же, о которых говорят первые, и то, что они называют истиной, они, разлагая в своих рассуждениях на мелкие части, называют не бытием, а чем-то подвижным, становлением. Относительно этого между обеими сторонами, Теэтет, всегда происходит сильнейшая борьба.
        ТЕЭТЕТ.Правильно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Значит, нам надо потребовать от обеих сторон порознь объяснения, что они считают бытием.
        ТЕЭТЕТ.Как же мы его будем требовать?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.От тех, кто полагает бытие в идеях, легче его получить, так как они более кротки, от тех же, кто насильственно все сводит к телу, труднее, да, может быть, и почти невозможно. Однако, мне кажется, с ними следует поступать так…
        ТЕЭТЕТ.Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Всего бы лучше исправить их делом, если бы только это было возможно; если же так не удастся, то мы сделаем это при помощи рассуждения, предположив у них желание отвечать нам более правильно, чем доселе. То, что признано лучшими людьми, сильнее того, что признано худшими. Впрочем, мы заботимся не о них, но ищем лишь истину.
        ТЕЭТЕТ.Весьма справедливо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Предложи же тем, кто стал лучше, тебе отвечать, и истолковывай то, что ими сказано.
        ТЕЭТЕТ.Да будет так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Пусть скажут, как они полагают: есть ли вообще какое-либо смертное существо?
        ТЕЭТЕТ.Отчего же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не признают ли они его одушевленным телом?
        ТЕЭТЕТ.Без сомнения.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И считают душу чем-то существующим?
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Дальше. Не говорят ли они, что одна душа - справедливая, другая - несправедливая, та - разумная, а эта - нет?
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И не так ли они считают, что благодаря присутствию справедливости каждая душа становится такой-то, а из-за противоположных качеств - противоположною?
        ТЕЭТЕТ.Да, и это они подтверждают.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но то, что может присутствовать в чем-либо или отсутствовать, непременно, скажут они, должно быть чем-то.
        ТЕЭТЕТ.Они так и говорят.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Когда же справедливость, разумность и любая другая добродетель, а также их противоположности существуют и существует также душа, в которой все это пребывает, то признают ли они что-либо из этого видимым и осязаемым или же все - невидимым?
        ТЕЭТЕТ.Пожалуй, здесь нет ничего видимого.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же? Неужели они утверждают, что вещи подобного рода имеют тело?
        ТЕЭТЕТ.Здесь они уже не решают все одинаковым образом, но им кажется, что сама душа обладает телом, в отношении же разумности и каждого из того, о чем ты спросил, они не дерзают согласиться, что это вовсе не существует, и настаивать, что все это - тела.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Нам ясно, Теэтет, что эти мужи исправились. Ведь те из них, которых породила земля, ни в чем не выказали бы робости, но всячески настаивали бы, что то, чего они не могут схватить руками, вообще есть ничто.
        ТЕЭТЕТ.Пожалуй, они так и думают, как ты говоришь.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Спросим, однако, их снова: если они пожелают что-либо, хоть самое малое, из существующего признать бестелесным, этого будет достаточно. Ведь они должны будут тогда назвать то, что от природы присуще как вещам бестелесным, так и имеющим тело, и глядя на что они тому и другому приписывают бытие. Быть может, они окажутся в затруднении. Однако, если что-либо подобное случится, смотри, захотят ли они признать и согласиться с выдвинутым нами положением относительно бытия - что оно таково?
        ТЕЭТЕТ.Но каково же? Говори, и мы это скоро увидим.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Я утверждаю теперь, что все, обладающее по своей природе способностью либо воздействовать на что-то другое, либо испытывать хоть малейшее воздействие, пусть от чего-то весьма незначительного и только один раз, все это действительно существует. Я даю такое определение существующего: оно есть не что иное, как способность.
        ТЕЭТЕТ.Ввиду того что в настоящее время они не могут сказать ничего лучшего, они принимают это определение.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Прекрасно. Позже, быть может, и нам и им представится иное. Но для них пусть это останется у нас решенным.
        ТЕЭТЕТ.Пусть останется.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь давай обратимся к другим, к друзьям идей; ты же толкуй нам и их ответы.
        ТЕЭТЕТ.Пусть будет так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Вы говорите о становлении и бытии, как-то их различая. Не так ли?
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И говорите, что к становлению мы приобщаемся телом с помощью ощущения, душою же с помощью размышления приобщаемся к подлинному бытию, о котором вы утверждаете, что оно всегда само себе тождественно, становление же всякий раз иное.
        ТЕЭТЕТ.Действительно, мы говорим так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но как нам сказать, о наилучшие из людей, чти в обоих случаях вы называете приобщением? Не то ли, о чем мы упомянули раньше?
        ТЕЭТЕТ.Что же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Страдание или действие, возникающее вследствие некой силы, рождающейся от взаимной встречи вещей. Быть может, Теэтет, ты и не слышишь их ответа на это, я же, пожалуй, благодаря близости с ними слышу.
        ТЕЭТЕТ.Какое же, однако, приводят они объяснение?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Они не сходятся с нами в том, что недавно было сказано людям земли относительно бытия.
        ТЕЭТЕТ.В чем же именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Мы выставили как достаточное определение существующего то, что нечто обладает способностью страдать или действовать, хотя бы даже и в весьма малом.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.На это, однако, они возражают, что способность страдать или действовать принадлежит становлению, но с бытием, как они утверждают, не связана способность ни того ни другого.
        ТЕЭТЕТ.Разве так они говорят?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ну а нам надо на это ответить, что мы должны яснее у них узнать, признают ли они, что душа познает, а бытие познается?
        ТЕЭТЕТ.Это они действительно говорят.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же? Считаете ли вы, что познавать или быть познаваемым - это действие или страдание или то и другое вместе? Или одно из них - страдание, а другое - действие? Или вообще ни то ни другое не причастно ни одному из двух [состояний]?
        ТЕЭТЕТ.Ясно, что ничто из двух ни тому ни другому не причастно, иначе они высказали бы утверждение, противоположное прежнему.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Понимаю. Если познавать значит как-то действовать, то предмету познания, напротив, необходимо страдать. Таким образом, бытие, согласно этому рассуждению, познаваемое познанием, насколько познается, настолько же находится в движении в силу своего страдания, которое, как мы говорим, не могло бы возникнуть у пребывающего в покое.
        ТЕЭТЕТ.Справедливо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И ради Зевса, дадим ли мы себя легко убедить в том, что движение, жизнь, душа и разум не причастны совершенному бытию и что бытие не живет и не мыслит, но возвышенное и чистое, не имея ума, стоит неподвижно в покое?
        ТЕЭТЕТ.Мы допустили бы, чужеземец, поистине чудовищное утверждение!
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но должны ли мы утверждать, что оно обладает умом, жизнью же нет?
        ТЕЭТЕТ.Как можно?!
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но, согласившись в том, что ему присущи и то и другое, станем ли мы утверждать, что они находятся у него в душе?
        ТЕЭТЕТ.Но каким иным образом могло бы оно их иметь?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Так станем ли мы утверждать, что, имея ум, жизнь и душу, бытие совсем неподвижно, хотя и одушевлено?
        ТЕЭТЕТ.Мне все это кажется нелепым.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Потому-то и надо допустить, что движимое и движение существуют.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Итак, Теэтет, выходит, что если существующее неподвижно, то никто нигде ничего не мог бы осмыслить.
        ТЕЭТЕТ.Несомненно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И однако же, если мы, с другой стороны, признаем все несущимся и движущимся, то этим утверждением мы исключаем тождественное из области существующего.
        ТЕЭТЕТ.Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Думаешь ли ты, что без покоя могли бы существовать тождественное, само себе равное и находящееся в одном и том же отношении?
        ТЕЭТЕТ.Никогда.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же далее? Понимаешь ли ты, как без всего этого мог бы где бы то ни было существовать или возникнуть ум?
        ТЕЭТЕТ.Менее всего.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И действительно, надо всячески словом бороться с тем, кто, устранив знание, разум и ум, в то же время каким-то образом настойчиво что-либо утверждает.
        ТЕЭТЕТ.Несомненно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, философу, который все это очень высоко ценит, как кажется, необходимо вследствие этого не соглашаться с признающими одну или много идей, будто все пребывает в покое, и совершенно не слушать тех, кто, напротив, приписывает бытию всяческое движение, но надо, подражая мечте детей, чтобы все неподвижное двигалось, признать бытие и все и движущимся и покоящимся.
        ТЕЭТЕТ.Весьма справедливо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же, однако? Не достаточно ли уже, как представляется, мы охватили в своем рассуждении бытие?
        ТЕЭТЕТ. Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Вот тебе и на, Теэтет! А я бы сказал, что именно теперь мы и познаем всю трудность исследования бытия.
        ТЕЭТЕТ.Как это? Что ты сказал?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не замечаешь ли ты, мой милый, что мы сейчас оказались в совершенном неведении относительно бытия, а между тем нам кажется, будто мы о нем что-то говорим.
        ТЕЭТЕТ.Мне кажется, да. Однако я совсем не понимаю, как мы могли незаметно оказаться в таком положении.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но посмотри внимательнее: если мы теперь со всем этим соглашаемся, как бы нам по праву не предложили тех же вопросов, с которыми мы сами обращались к тем, кто признает, будто все есть теплое и холодное.
        ТЕЭТЕТ.Какие же это вопросы? Напомни мне.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Охотно. И я попытаюсь это сделать, расспрашивая тебя, как тогда тех, чтобы нам вместе продвинуться вперед.
        ТЕЭТЕТ.Это правильно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ну, хорошо. Не считаешь ли ты движение и покой полностью противоположными друг другу?
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И несомненно, ты полагаешь, что оба они и каждое из них в отдельности одинаково существуют?
        ТЕЭТЕТ.Конечно, я так говорю.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не думаешь ли ты, что оба и каждое из них движутся, раз ты признаешь, что они существуют?
        ТЕЭТЕТ.Никоим образом.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Значит, говоря, что оба они существуют, ты этим обозначаешь, что они пребывают в покое?
        ТЕЭТЕТ.Каким же образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Допуская в душе рядом с теми двумя нечто третье, а именно бытие, которым как бы охватываются и движение и покой, не считаешь ли ты, окидывая одним взглядом их приобщение к бытию, что оба они существуют?
        ТЕЭТЕТ.Кажется, мы действительно предугадываем что-то третье, а именно бытие, раз мы утверждаем, что движение и покой существуют.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, не движение и покой, вместе взятые, составляют бытие, но оно есть нечто отличное от них.
        ТЕЭТЕТ.Кажется, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Следовательно, бытие по своей природе и не стоит и не движется.
        ТЕЭТЕТ.По-видимому.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Куда же еще должен направить свою мысль тот, кто хочет наверняка добиться какой-то ясности относительно бытия?
        ТЕЭТЕТ.Куда же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Я думаю, что с легкостью - никуда: ведь если что-либо не движется, как может оно не пребывать в покое? И напротив, как может не двигаться то, что вовсе не находится в покое? Бытие же у нас теперь оказалось вне того и другого. Разве это возможно?
        ТЕЭТЕТ.Менее всего возможно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.При этом по справедливости надо вспомнить о следующем…
        ТЕЭТЕТ.О чем?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А о том, что мы, когда нас спросили, к чему следует относить имя «небытие», полностью стали в тупик. Ты помнишь?
        ТЕЭТЕТ.Как не помнить?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Неужели же по отношению к бытию мы находимся теперь в меньшем затруднении?
        ТЕЭТЕТ.Мне по крайней мере, чужеземец, если можно так сказать, кажется, что в еще большем.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Пусть это, однако, остается здесь под сомнением. Так как и бытие и небытие одинаково связаны с нашим недоумением, то можно теперь надеяться, что насколько одно из двух окажется более или менее ясным, и другое явится в том же виде. И если мы не в силах познать ни одного из них в отдельности, то будем по крайней мере самым надлежащим образом насколько это возможно - продолжать наше исследование об обоих вместе.
        ТЕЭТЕТ.Прекрасно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Давай объясним, каким образом мы всякий раз называем одно и то же многими именами?
        ТЕЭТЕТ.О чем ты? Приведи пример.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Говоря об одном человеке, мы относим к нему много различных наименований, приписывая ему и цвет, и очертания, и величину, и пороки, и добродетели, и всем этим, а также тысячью других вещей говорим, что он не только человек, но также и добрый и так далее, до бесконечности; таким же образом мы поступаем и с остальными вещами: полагая каждую из них единой, мы в то же время считаем ее множественной и называем многими именами.
        ТЕЭТЕТ.Ты говоришь правду.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Этим-то, думаю я, мы уготовили пир и юношам и недоучившимся старикам: ведь у всякого прямо под руками оказывается возражение, что невозможно-де многому быть единым, а единому - многим, и всем им действительно доставляет удовольствие не допускать, чтобы человек назывался добрым, но говорить, что доброе - добро, а человек - лишь человек. Тебе, Теэтет, я думаю, часто приходится сталкиваться с людьми, иногда даже уже пожилыми, ревностно занимающимися такими вещами: по своему скудоумию они всему этому Дивятся и считают, будто открыли здесь нечто сверхмудрое.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, приходилось.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Чтобы, таким образом, наша речь была обращена ко всем, кто когда-либо хоть как-то рассуждал о бытии, пусть и этим, и всем остальным, с кем мы раньше беседовали, будут предложены вопросы о том, что должно быть выяснено.
        ТЕЭТЕТ.Какие же вопросы?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ставим ли мы в связь бытие с движением и покоем или нет, а также что-либо другое с чем бы то ни было другим, или, поскольку они несмешиваемы и неспособны приобщаться друг к другу, мы их за таковые и принимаем в своих рассуждениях? Или же мы все, как способное взаимодействовать, сведем к одному и тому же? Или же одно сведем, а другое нет? Как мы скажем, Теэтет, что они из всего этого предпочтут?
        ТЕЭТЕТ.На это я ничего не могу за них возразить.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Отчего бы тебе, отвечая на каждый вопрос в отдельности, не рассмотреть все, что из этого следует?
        ТЕЭТЕТ.Ты говоришь дело.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Во-первых, если хочешь, допустим, что они говорят, будто ничто не обладает никакой способностью общения с чем бы то ни было. Стало быть, движение и покой никак не будут причастны бытию?
        ТЕЭТЕТ.Конечно, нет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же? Не приобщаясь к бытию, будет ли из них что-либо существовать?
        ТЕЭТЕТ.Не будет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Быстро, как видно, все рухнуло из-за этого признания и у тех, кто все приводит в движение, и у тех, кто заставляет все, как единое, покоиться, и также у тех, кто связывает существующее с идеями и считает его всегда самому себе тождественным. Ведь все они присоединяют сюда бытие, говоря: одни - что [все] действительно движется, другие же - что оно действительно существует как неподвижное.
        ТЕЭТЕТ.Именно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.В самом деле, и те, которые все то соединяют, то расчленяют, безразлично, соединяют ли они это в одно или разлагают это одно на бесконечное либо же конечное число начал и уже их соединяют воедино, все равно, полагают ли они, что это бывает попеременно или постоянно, в любом случае их слова ничего не значат, если не существует никакого смешения.
        ТЕЭТЕТ.Верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Далее, самыми смешными участниками рассуждения оказались бы те, кто вовсе не допускает, чтобы что-либо, приобщаясь к свойству другого, называлось другим.
        ТЕЭТЕТ.Как это?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Принужденные в отношении ко всему употреблять выражения «быть», «отдельно», «иное», «само по себе» и тысячи других, воздержаться от которых и не привносить их в свои речи они бессильны, они и не нуждаются в других обличителях, но постоянно бродят вокруг, таща за собою, как принято говорить, своего домашнего врага и будущего противника, подающего голос изнутри, подобно достойному удивления Евриклу.
        ТЕЭТЕТ.То, что ты говоришь, вполне правдоподобно и истинно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А что, если мы у всего признаем способность к взаимодействию?
        ТЕЭТЕТ.Это и я в состоянии опровергнуть.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Каким образом?
        ТЕЭТЕТ.А так, что само движение совершенно остановилось бы, а с другой стороны, сам покой бы задвигался, если бы они пришли в соприкосновение друг с другом.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Однако высшая необходимость препятствует тому, чтобы движение покоилось, а покой двигался.
        ТЕЭТЕТ.Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Значит, остается лишь третье.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И действительно, необходимо что-либо одно из всего этого: либо чтобы все было склонно к смешению, либо ничто, либо одно склонно, а другое нет.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Первые два [предположения] были найдены невозможными.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Следовательно, каждый, кто только желает верно ответить, допустит оставшееся из трех.
        ТЕЭТЕТ.Именно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Когда же одно склонно к смешению, а другое нет, то должно произойти то же самое, что и с буквами: одни из них не сочетаются друг с другом, другие же сочетаются.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Гласные преимущественно перед другими проходят через все, словно связующая нить, так что без какой-либо из них невозможно сочетать остальные буквы одну с другой.
        ТЕЭТЕТ.Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Всякому ли известно, какие [буквы] с какими способны сочетаться, или тому, кто намерен это делать должным образом, требуется искусство?
        ТЕЭТЕТ.Нужно искусство.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Какое?
        ТЕЭТЕТ.Грамматика.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Дальше. Не так ли обстоит дело с высокими и низкими звуками? Не есть ли владеющий искусством понимать, какие звуки сочетаются и какие нет, музыкант, а не сведущий в этом - немузыкант?
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И по отношению к другим искусствам и неискусности мы найдем подобное же.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же? Так как мы согласны в том, что и роды [вещей] находятся друг с другом в подобном же сочетании, то не с помощью ли некоего знания должен отыскивать путь в своих рассуждениях тот, кто намерен правильно указать, какие роды с какими сочетаются и какие друг друга не принимают, а также, во всех ли случаях есть связь между ними, так чтобы они были способны смешиваться, и, наоборот, при разделении - всюду ли существуют разные причины разделения?
        ТЕЭТЕТ.Так же не нужно знания и едва ли не самого важного?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но как, Теэтет, назовем мы теперь это знание? Или, ради Зевса, не напали ли мы незаметно для себя на науку людей свободных и не кажется ли, что, ища софиста, мы отыскали раньше философа?
        ТЕЭТЕТ.Что ты хочешь сказать?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Различать все по родам, не принимать один и тот же вид за иной и иной за тот же самый - неужели мы не скажем, что это [предмет] диалектического знания?
        ТЕЭТЕТ.Да, скажем.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Кто, таким образом, в состоянии выполнить это, тот сумеет в достаточной степени различить одну идею, повсюду пронизывающую многое, где каждое отделено от другого; далее, он различит, как многие отличные друг от друга идеи охватываются извне одною и, наоборот, одна идея связана в одном месте совокупностью многих, наконец, как многие идеи совершенно отделены друг от друга. Все это называется уметь различать по родам, насколько каждое может взаимодействовать [с другим] и насколько нет.
        ТЕЭТЕТ.Истинно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ты, думаю я, диалектику никому другому не припишешь, кроме как искренне и справедливо философствующему?
        ТЕЭТЕТ.Как может кто-либо приписать ее другому?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Философа мы, без сомнения, найдем и теперь и позже в подобной области, если поищем; однако и его трудно ясно распознать, хотя трудность в отношении софиста иного рода, чем эта.
        ТЕЭТЕТ.Почему?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Один, убегающий во тьму небытия, куда он направляется по привычке, трудноузнаваем из-за темноты места. Не так ли?
        ТЕЭТЕТ.По-видимому.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Философа же, который постоянно обращается разумом к идее бытия, напротив, нелегко различить из-за ослепительного блеска этой области: духовные очи большинства не в силах выдержать созерцания божественного.
        ТЕЭТЕТ.Видно, это верно в той же степени, что и то.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, что касается философа, то мы его вскоре рассмотрим яснее, если будем чувствовать к тому охоту; но очевидно также, что нельзя оставлять и софиста, не рассмотрев его в достаточной степени.
        ТЕЭТЕТ.Ты прекрасно сказал.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, мы согласились, что одни роды склонны взаимодействовать, другие же нет и что некоторые - лишь с немногими [видами], другие - со многими, третьи же, наконец, во всех случаях беспрепятственно взаимодействуют со всеми; теперь мы должны идти дальше в нашей беседе, так, чтобы нам коснуться не всех видов, дабы из-за множества их не прийти в смущение, но избрать лишь те, которые считаются главнейшими, и прежде всего рассмотреть, каков каждый из них, а затем, как обстоит дело с их способностью взаимодействия. И тогда, если мы и не сможем со всей ясностью постичь бытие и небытие, то, по крайней мере, не окажемся, насколько это допускает способ теперешнего исследования, несостоятельными в их объяснении, если только, говоря о небытии, что это действительно небытие, нам удастся уйти отсюда невредимыми.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, надо так сделать.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Самые главные роды, которые мы теперь обследуем, это само бытие, покой и движение.
        ТЕЭТЕТ.Да, это самые главные.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И о двух из них мы говорим, что они друг с другом несовместимы.
        ТЕЭТЕТ.Несомненно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Напротив, бытие совместимо с тем и с другим. Ведь оба они существуют.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Следовательно, всего их три.
        ТЕЭТЕТ.Бесспорно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Каждый из них есть иное но отношению к остальным двум и тождественное по отношению к себе самому.
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Чем же, однако, мы теперь считаем тождественное и иное? Может быть, это какие-то два рода, отличные от тех трех, но по необходимости всегда с ними смешивающиеся? В этом случае исследование должно вестись относительно пяти существующих родов, а не трех, или же, сами того не замечая, мы называем тождественным и иным что-то одно из тех [трех]?
        ТЕЭТЕТ.Может быть.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но движение и покой не есть, верно, ни иное, ни тождественное?
        ТЕЭТЕТ.Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.То, что мы высказали бы сразу и о движении и о покое, не может быть ни одним из них.
        ТЕЭТЕТ.Почему же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Движение тогда остановится, а покой, напротив, будет двигаться; ведь одно из этих двух, какое бы оно ни было, вступая в область обоих, заставит иное снова превратиться в противоположное своей собственной природе, поскольку оно причастно противоположному.
        ТЕЭТЕТ.Именно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ведь теперь оба они причастны и тождественному и иному.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Поэтому мы не должны говорить ни о движении, что оно тождественное или иное, ни о покое.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, не должны.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но не следует ли нам мыслить бытие и тождественное как нечто одно?
        ТЕЭТЕТ.Возможно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но если бытие и тождественное не означают ничего различного, то, говоря о движении и покое, что оба они существуют, мы назовем, таким образом, и то и другое, как существующее, тождественным.
        ТЕЭТЕТ.Но это невозможно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Значит, невозможно, чтобы бытие и тождественное были одним.
        ТЕЭТЕТ.Похоже на это.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.В таком случае, не допустим ли мы рядом с тремя видами четвертый: тождественное?
        ТЕЭТЕТ.Да, конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Дальше. Не следует ли нам считать иное пятым [видом]? Или должно его и бытие мыслить как два названия для одного рода?
        ТЕЭТЕТ.Возможно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Впрочем, думаю, ты согласишься, что из существующего одно считается [существующим] само по себе, другое же лишь относительно другого.
        ТЕЭТЕТ.Отчего же не согласиться?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Иное же всегда [существует лишь] по отношению к иному. Не так ли?
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не совсем, если бытие и иное не вполне различаются. Если бы, однако, иное было причастно обоим видам как бытие, то одно из иного было бы иным совсем не относительно иного. Теперь же у нас попросту получилось, что то, что есть иное, есть по необходимости иное в отношении иного.
        ТЕЭТЕТ. Ты говоришь так, как это и обстоит на самом деле.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Следовательно, пятой среди тех видов, которые мы выбрали, надо считать природу иного.
        ТЕЭТЕТ. Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И мы скажем, что эта природа проходит через все остальные виды, ибо каждое одно есть иное по отношению к другому не в силу своей собственной природы, но вследствие причастности идее иного.
        ТЕЭТЕТ.Именно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Об этих пяти [видах], перебирая их поодиночке, мы выразились бы так…
        ТЕЭТЕТ.Как именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Во-первых, движение есть совсем иное, чем покой. Или как мы скажем?
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, оно - не покой.
        ТЕЭТЕТ.Никоим образом.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Существует же оно вследствие причастности бытию?
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И опять-таки движение есть иное. чем тождественное.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Значит, оно - нетождественное.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, нет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Однако оно было тождественным вследствие того, что все причастно тождественному.
        ТЕЭТЕТ. Да, и очень.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Надо согласиться, что движение есть и тождественное и нетождественное, и не огорчаться. Ведь, когда мы назвали его тождественным и нетождественным, мы выразились неодинаково: Коль скоро мы называем его тождественным, мы говорим так из-за его причастности тождественному в отношении к нему самому; если же, напротив, мы называем его нетождественным, то это происходит вследствие его взаимодействия с иным, благодаря чему, отделившись от тождественного, движение стало не этим, но иным, так что оно снова справедливо считается нетождественным.
        ТЕЭТЕТ.Несомненно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Поэтому, если бы каким-то образом само движение приобщалось к покою, не было бы ничего странного в том, чтобы назвать его неподвижным.
        ТЕЭТЕТ.Вполне справедливо, если мы согласимся, что одни роды склонны смешиваться, другие же нет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.К доказательству этого положения мы пришли еще раньше теперешних доказательств, когда утверждали, что так оно по природе и есть.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Скажем, однако, снова: движение отлично от иного, равно как оно есть другое по отношению к тождественному и покою?
        ТЕЭТЕТ.Безусловно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Стало быть, согласно настоящему объяснению, оно каким-то образом есть и иное и не иное.
        ТЕЭТЕТ.Правда.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же дальше? Будем ли мы утверждать, что движение иное по отношению к трем [видам], а о четвертом не скажем этого, признав в то же время, что всех видов, о которых и в пределах которых мы желаем вести исследование, пять?
        ТЕЭТЕТ. Как же? Ведь невозможно согласиться на меньшее число, чем то, что вышло теперь.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Итак, мы смело должны защищать положение, что движение есть иное по отношению к бытию?
        ТЕЭТЕТ.Да, как можно смелее.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не ясно ли, однако, что движение на самом деле есть и небытие, и бытие, так как оно причастно бытию?
        ТЕЭТЕТ.Весьма ясно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Небытие, таким образом, необходимо имеется как в движении, так и во всех родах. Ведь распространяющаяся на все природа иного, делая все иным по отношению к бытию, превращает это в небытие, и, следовательно, мы по праву можем назвать все без исключения небытием и в то же время, так как оно причастно бытию, назвать это существующим.
        ТЕЭТЕТ.Похоже на то.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.В каждом виде поэтому есть много бытия и в то же время бесконечное количество небытия.
        ТЕЭТЕТ.Кажется.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, надо сказать, что и само бытие есть иное по отношению к прочим [видам].
        ТЕЭТЕТ. Это необходимо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И следовательно, во всех тех случаях, где есть другое, у нас не будет бытия. Раз оно не есть другое, оно будет единым; тем же, другим, бесконечным по числу, оно, напротив, не будет.
        ТЕЭТЕТ.Похоже, что так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не следует огорчаться этим, раз роды по своей природе взаимодействуют. Если же кто с этим не согласен, пусть тот опровергнет сначала наши предыдущие рассуждения, а затем также и последующие.
        ТЕЭТЕТ.Ты сказал весьма справедливо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Посмотрим-ка вот что.
        ТЕЭТЕТ.Что именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Когда мы говорим о небытии, мы разумеем, как видно, не что-то противоположное бытию, но лишь иное.
        ТЕЭТЕТ.Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ведь если мы, например, называем что-либо небольшим, кажется ли тебе, что этим выражением мы скорее обозначаем малое, чем равное?
        ТЕЭТЕТ.А как же.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Следовательно, если бы утверждалось, что отрицание означает противоположное, мы бы с этим не согласились или согласились бы лишь настолько, чтобы «не» и «нет» означали нечто другое по отношению к рядом стоящим словам, либо, еще лучше, вещам, к которым относятся высказанные вслед за отрицанием слова.
        ТЕЭТЕТ.Несомненно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Подумаем-ка, если и тебе угодно, о следующем.
        ТЕЭТЕТ.О чем же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Природа иного кажется мне раздробленной на части подобно знанию.
        ТЕЭТЕТ.Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И знание едино, но всякая часть его, относящаяся к чему-либо, обособлена и имеет какое-нибудь присущее ей имя. Поэтому-то и говорится о многих искусствах и знаниях.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Поэтому и части природы иного, которая едина, испытывают то же самое.
        ТЕЭТЕТ.Может быть. Но каким, скажем мы, образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не противоположна ли какая-либо часть иного прекрасному?
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Сочтем ли мы ее безымянной или имеющей какое-то имя?
        ТЕЭТЕТ.Имеющей имя; ведь то, что мы каждый раз называем некрасивым, есть иное не для чего-либо другого, а лишь для природы прекрасного.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ну хорошо, скажи мне теперь следующее.
        ТЕЭТЕТ.Что же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не выходит ли, что некрасивое есть нечто отделенное от какого-то рода существующего и снова противопоставленное чему-либо из существующего?
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Оказывается, некрасивое есть противопоставление бытия бытию.
        ТЕЭТЕТ.Весьма справедливо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же? Не принадлежит ли у нас, согласно этому рассуждению, красивое в большей степени к существующему, некрасивое же в меньшей?
        ТЕЭТЕТ.Никоим образом.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Следовательно, надо признать, что и небольшое и самое большое одинаково существуют.
        ТЕЭТЕТ.Одинаково.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не должно ли и несправедливое полагать тождественным справедливому в том отношении, что одно из них существует нисколько не меньше другого?
        ТЕЭТЕТ.Отчего же нет?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким же образом будем говорить и о прочем, коль скоро природа иного оказалась принадлежащей к существующему. Если же иное существует, то не в меньшей степени нужно полагать существующими и его части.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Поэтому, как кажется, противопоставление природы части иного бытию есть, если позволено так сказать, нисколько не меньшее бытие, чем само бытие, причем оно не обозначает противоположного бытию, но лишь указывает на иное по отношению к нему.
        ТЕЭТЕТ.Совершенно ясно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Как же нам его назвать?
        ТЕЭТЕТ.Очевидно, это то самое небытие, которое мы исследовали из-за софиста.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Может быть, как ты сказал, оно с точки зрения бытия не уступает ничему другому и должно смело теперь говорить, что небытие, бесспорно, имеет свою собственную природу, и подобно тому, как большое было большим, прекрасное - прекрасным, небольшое - небольшим и некрасивое некрасивым, так и небытие, будучи одним среди многих существующих видов, точно таким же образом было и есть небытие? Или по отношению к нему, Теэтет, мы питаем еще какое-либо сомнение?
        ТЕЭТЕТ.Никакого.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А знаешь ли, мы ведь совсем не послушались Парменида в том, что касалось его запрета.
        ТЕЭТЕТ.Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Стремясь в исследовании вперед, мы доказали ему больше того, что он дозволил рассматривать.
        ТЕЭТЕТ.Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А так, ведь он где-то сказал:
        Этого нет никогда и нигде, чтоб не-сущее было;
        Ты от такого пути испытаний сдержи свою мысль.
        ТЕЭТЕТ. Конечно, он так сказал.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А мы не только доказали, что есть несуществующее, но и выяснили, к какому виду относится небытие. Ведь, указывая на существование природы иного и на то, что она распределена по всему существующему, находящемуся во взаимосвязи, мы отважились сказать, что каждая часть природы иного, противопоставленная бытию, и есть действительно то самое небытие.
        ТЕЭТЕТ.И кажется мне, чужеземец, мы сказали это в высшей степени правильно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Пусть же никто не говорит о нас, будто мы, представляя небытие противоположностью бытия, осмеливаемся утверждать, что оно существует. Ведь о том, что противоположно бытию, мы давно уже оставили мысль решить, существует ли оно или нет, обладает ли смыслом или совсем бессмысленно. Относительно же того, о чем мы теперь говорили, будто небытие существует, пусть нас либо кто-нибудь в этом разубедит, доказав, что мы говорим не дело, либо, пока он не в состоянии этого сделать, пусть говорит то же, что утверждаем и мы, а именно что роды между собой перемешиваются и что в то время, как бытие и иное пронизывают все и друг друга, само иное, как причастное бытию, существует благодаря этой причастности, хотя оно и не то, чему причастно, а иное; вследствие же того, что оно есть иное по отношению к бытию, оно - совершенно ясно - необходимо должно быть небытием. С другой стороны, бытие, как причастное иному, будет иным для остальных родов и, будучи иным для них всех, оно не будет ни каждым из них в отдельности, ни всеми ими, вместе взятыми, помимо него самого, так что снова в тысячах тысяч случаев
бытие, бесспорно, не существует; и все остальное, каждое в отдельности и все в совокупности, многими способами существует, многими же - нет.
        ТЕЭТЕТ.Это верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Если, однако, кто-либо не верит этим противоречиям, то ему надо произвести исследование самому и привести нечто лучшее, чем сказанное теперь. Если же он, словно измыслив что-либо трудное, находит удовольствие в том, чтобы растягивать рассуждение то в ту, то в другую сторону, то он занялся бы делом, не стоящим большого прилежания, как подтверждает наша беседа. Ведь изобрести это и не хитро, и не трудно, а вот то - и трудно, и в такой же мере прекрасно.
        ТЕЭТЕТ.Что именно?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А то, что было сказано раньше: допустив все это как возможное, быть в состоянии следовать за тем, что говорится, отвечая на каждое возражение в том случае, если кто-либо станет утверждать, будто иное каким-то образом есть тождественное или тождественное есть иное в том смысле и отношении, в каких, будет он утверждать, это каждому из них подобает. Но объявлять тождественное каким-то образом иным, а иное тождественным, большое малым или подобное неподобным и находить удовольствие в том, чтобы в рассуждениях постоянно высказывать противоречия, это не истинное опровержение, здесь чувствуется новичок, который лишь недавно стал заниматься существующим.
        ТЕЭТЕТ. Именно так.
        [Возможность лжи в речах и мнениях]
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И в самом деле, дорогой мой, пытаться отделять все от всего и вообще-то не годится, и обычно это свойственно человеку необразованному и нефилософу.
        ТЕЭТЕТ.Почему же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Разъединять каждое со всем остальным означает полное уничтожение всех речей, так как речь возникает у нас в результате взаимного переплетения идей.
        ТЕЭТЕТ.Правда.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Обрати поэтому внимание, как была полезна для нас сейчас борьба с такими людьми и как хорошо, что мы заставили их допустить смешение одного с другим.
        ТЕЭТЕТ.В каком отношении?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А в том, что речь для нас - это один из родов существующего: лишившись ее, мы, что особенно важно, лишались бы философии. Нам теперь же надо прийти к соглашению о том, что такое речь. Если бы она была у нас отнята или ее бы совсем не существовало, мы ничего не могли бы высказать. А ведь мы бы лишились ее, если бы признали, что нет никакого смешения между чем бы то ни было.
        ТЕЭТЕТ.Это справедливо. Но я не понимаю, для чего надо согласиться относительно речи.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Быть может, ты скорее бы понял, следуя вот каким путем.
        ТЕЭТЕТ.Каким?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Небытие явилось у нас как один из родов, рассеянный по всему существующему.
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Поэтому надо теперь рассмотреть, смешивается ли оно с мнением и речью.
        ТЕЭТЕТ.Как так?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Если оно с ними не смешивается, все по необходимости должно быть истинным, если же смешивается, мнение становится ложным и речь тоже, так как мнить или высказывать несуществующее - это и есть заблуждение, возникающее в мышлении и речах.
        ТЕЭТЕТ. Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А если есть заблуждение, то существует и обман.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но если существует обман, тогда все необходимо должно быть полно отображений, образов и призраков.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.О софисте мы сказали, что, хотя он и скрылся в этой области, сам он, однако, полностью отрицал существование лжи: мол, о небытии никто не мыслит и не говорит и оно никак не причастно бытию.
        ТЕЭТЕТ.Да, так и было.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь же небытие оказалось причастным бытию, так что он, пожалуй, не станет здесь спорить. Но он легко может сказать, что одни из идей причастны небытию, другие - нет и что речь и мнение как раз относятся к непричастным. Поэтому софист снова может спорить, что вовсе нет искусства, творящего отображения и призраки, в области которого, как мы утверждаем, он пребывает, раз мнение и речь не взаимодействуют с небытием. Заблуждения вовсе не существует, раз не существует такого взаимодействия. Поэтому прежде всего надлежит точно исследовать, что такое речь, мнение и представление, дабы, когда они для нас станут ясными, мы увидели и их взаимодействие с небытием; видя это последнее, мы сможем доказать, что заблуждение существует, доказавши же это, мы свяжем с ним софиста, если, конечно, он в нем виновен, или, оставив его на свободе, станем искать его в ином роде.
        ТЕЭТЕТ.Вполне справедливо, чужеземец, было вначале сказано о софисте, что род этот неуловим. У него, как кажется, полно прикрытий, и, когда он какое-нибудь из них выставит, то приходится его преодолевать, прежде чем удастся добраться до самого софиста. Едва мы теперь одолели одно прикрытие - что, мол, небытия нет, как уже другое пущено в ход, и теперь надо доказать, что существует заблуждение и в речах и в мнениях, а вслед за этим, быть может, возникнет еще одно, а после еще и другое, и, кажется, никогда им не будет конца.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не надо, Теэтет, терять мужества тому, кто может хоть понемножку пробираться вперед. Кто падает духом в таких случаях, что будет он делать в других, когда либо ни в чем не преуспеет, либо будет отброшен назад? Такой, по словам пословицы, едва ли когда возьмет город. Теперь, мой дорогой, когда с тем, о чем ты говоришь, покончено. нами должна быть взята самая высокая стена; остальное будет легче и менее значительно.
        ТЕЭТЕТ.Ты прекрасно сказал.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Прежде всего, как уже сказано возьмем-ка речь и мнение, дабы дать себе ясный отчет: соприкасается ли с ними небытие или и то и другое безусловно истинны и ни одно из них никогда не бывает заблуждением.
        ТЕЭТЕТ.Правильно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Давай, как мы говорили об идеях и буквах, рассмотрим таким же образом и слова, так как примерно таким путем раскрывается то, что мы теперь ищем.
        ТЕЭТЕТ.На что же надо обратить внимание в словах?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А вот на что: все ли они сочетаются друг с другом или ни одно из них? Или некоторые склонны к этому, другие же нет?
        ТЕЭТЕТ.Ясно, что одни склонны, а другие нет.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Быть может, ты думаешь так: те, что, будучи произнесены одно за другим, что-то выражают, между собой сочетаются, те же, последовательность которых ничего не обозначает, не сочетаются.
        ТЕЭТЕТ.Как? Что ты сказал?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.То, что, как я думал, ты принял и в чем со мной согласился. У нас ведь есть двоякий род выражения бытия с помощью голоса.
        ТЕЭТЭТ.Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Один называется именем, другой - глаголом.
        ТЕЭТЕТ.Расскажи о каждом из них.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Обозначение действий мы называем глаголом.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Обозначение с помощью голоса, относящееся к тому, что производит действие, мы называем именем.
        ТЕЭТЕТ.Именно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но из одних имен, последовательно произнесенных, никогда не образуется речь, так же и из глаголов, произнесенных без имен.
        ТЕЭТЕТ.Этого я не понял.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Очевидно, недавно согласившись со мною, ты имел в виду что-то другое; ведь я хотел только сказать, что эти слова, высказанные в таком порядке, не представляют собою речь.
        ТЕЭТЕТ.Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Возьми, например, [глаголы] «идет», «бежит», «спит» и все прочие слова, обозначающие действие: если бы кто-нибудь произнес их по порядку, то этим он вовсе не составил бы речи.
        ТЕЭТЕТ.Да и как он мог бы составить?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким же образом, если произносится «лев», «олень», «лошадь» и любые другие слова, обозначающие все, что производит действие, то и из их последовательности не возникает речь. Высказанное никак не выражает ни действия, ни его отсутствия, ни сущности существующего, ни сущности несуществующего, пока кто-либо не соединит глаголов с именами. Тогда все налажено, и первое же сочетание [имени с глаголом] становится тотчас же речью - в своем роде первою и самою маленькою из речей.
        ТЕЭТЕТ.Как ты это понимаешь?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Когда кто-либо произносит «человек учится», то не скажешь ли ты, что это - самая маленькая и простая речь?
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ведь в этом случае он сообщает о существующем или происходящем, или происшедшем, или будущем и не только произносит наименования, но и достигает, чего-то, сплетая глаголы с именами. Поэтому-то мы сказали о нем, что он ведет речь, а не просто называет, и такому сочетанию дали имя речи.
        ТЕЭТЕТ.Верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Подобно тому как некоторые вещи совмещаются одна с другой, другие же нет, так же и обозначения с помощью голоса: одни не сочетаются, другие же, взаимно сочетаясь, образуют речь.
        ТЕЭТЕТ.Несомненно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь еще вот какая малость.
        ТЕЭТЕТ.Какая же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Речь, когда она есть, необходимо должна быть речью о чем-либо: ведь речь ни о чем невозможна.
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не должна ли она иметь и какое-то качество?
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Обратим-ка теперь внимание на нас самих.
        ТЕЭТЕТ.Действительно, это следует сделать.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Я тебе произнесу речь, соединив предмет с действием через посредство имени и глагола; ты же скажи мне, о чем будет речь.
        ТЕЭТЕТ.Так и будет, по мере возможности.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.«Теэтет сидит». Эта речь, конечно, не длинная?
        ТЕЭТЕТ.Нет, напротив, в меру.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Твое дело теперь сказать, о ком она и к кому относится.
        ТЕЭТЕТ.Очевидно, что обо мне и ко мне.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А как вот эта?
        ТЕЭТЕТ.Какая?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.«Теэтет, с которым я теперь беседую, летит».
        ТЕЭТЕТ.И относительно этой речи едва ли кто скажет иначе: она обо мне и касается меня.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Мы утверждаем, что всякая речь необходимо должна быть какого-то качества.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Какого же качества должно теперь считать каждую из этих двух?
        ТЕЭТЕТ.Одну истинной, другую ложной.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Из них истинная высказывает о тебе существующее, как оно есть.
        ТЕЭТЕТ.Конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ложная же - нечто другое, чем существующее.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Она говорит поэтому о несуществующем, как о существующем.
        ТЕЭТЕТ.Похоже, что так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.По крайней мере, о существующем, отличном от существующего, которое должно быть высказано о тебе. Ведь мы утверждали, что в отношении к каждому многое существует, а многое и нет.
        ТЕЭТЕТ.Именно так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Вторая речь, которую я о тебе произнес, прежде всего в силу нашего определения, что такое речь, необходимо должна быть одною из самых коротких.
        ТЕЭТЕТ.Мы ведь недавно в этом согласились.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Затем, речью о чем-либо.
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Если она не о тебе, то и ни о ком другом.
        ТЕЭТЕТ.Как это?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ведь, не относясь ни к чему, она и вообще не была бы речью. Мы доказали, что невозможно, чтобы речью была ни к чему не относящаяся речь.
        ТЕЭТЕТ.Вполне справедливо.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Если, таким образом, о тебе говорится иное как тождественное, несуществующее - как существующее, то совершенно очевидно, что подобное сочетание, возникающее из глаголов и имен, оказывается поистине и на самом деле ложною речью.
        ТЕЭТЕТ.Весьма верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Как же теперь? Не ясно ли уже, что мышление, мнение, представление, как истинные, так и ложные, все возникают у нас в душе?
        ТЕЭТЕТ.Каким образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Ты это легче увидишь, если сначала узнаешь, что они такое и чем отличаются друг от друга.
        ТЕЭТЕТ.Говори, говори.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не есть ли мысль и речь одно и то же, за исключением лишь того, что происходящая внутри души беззвучная беседа ее с самой собой и называется у нас мышлением?
        ТЕЭТЕТ.Вполне так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Поток же звуков, идущий из души через уста, назван речью.
        ТЕЭТЕТ.Правда.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. И мы знаем, что в речах содержится следующее…
        ТЕЭТЕТ. Что же?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Утверждение и отрицание.
        ТЕЭТЕТ. Да, знаем.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Если этo происходит в душе мысленно, молчаливо, то есть ли у тебя другое какое-либо название для этого, кроме мнения?
        ТЕЭТЕТ.Да каким же образом?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что же, когда подобное состояние возникает у кого-либо не само по себе, но благодаря ощущению, можно ли правильно назвать его иначе, нежели представлением?
        ТЕЭТЕТ.Нельзя.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, если речь бывает истинной и ложной и среди этого мышление явилось нам как беседа души с самою собой, мнение же - как завершение мышления, а то, что мы выражаем словом «представляется», как смешение ощущения и мнения, то необходимо, чтобы и из всего этого как родственного речи кое-что также иногда было ложным.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Замечаешь ли ты теперь, что ложное мнение и речь найдены нами раньше, чем мы предполагали, опасаясь, как бы, исследуя все это, не приняться за дело совершенно невыполнимое?
        ТЕЭТЕТ.Замечаю.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не будем же падать духом и во всем остальном. Ввиду того что все это теперь стало нам ясным, вспомним о прежних делениях на виды.
        ТЕЭТЕТ.О каких?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Мы различали два вида изобразительного искусства: один творящий образы, другой - призраки.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И мы сказали, что недоумеваем, к какому из них двух отнести софиста.
        ТЕЭТЕТ.Так это и было.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И пока мы так недоумевали, раз лился еще больший мрак, как только возникло рассуждение, ставящее все под сомнение, будто нет ни образов, ни отображений, ни призраков и потому никак, никогда и нигде не возникает ничего ложного.
        ТЕЭТЕТ.Ты говоришь верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь, когда обнаружилось, что существует ложная речь и ложное мнение, освободилось место для подражаний существующему, а уж из этого возникает искусство обмана.
        ТЕЭТЕТ.Пожалуй.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И действительно, что софист принадлежит к одному из этих двух (искусств), мы уже признали раньше.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Попробуем-ка, снова разделяя надвое находящийся перед нами род, каждый раз держаться в пути правой части, имея в виду то, что относится к софисту, пока мы, пройдя мимо всего общего [между ним и другими видами] и оставив ему его собственную природу, не выставим ее напоказ прежде всего нам самим, а потом и тем, кто от природы близок такому методу исследования.
        ТЕЭТЕТ.Правильно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не с того ли мы начали, что различили искусства творческое и приобретающее?
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.И не явился ли нам софист в области охоты, состязания, торговли и некоторых других видов приобретающего искусства?
        ТЕЭТЕТ.Конечно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь же, когда его захватило подражательное искусство, ясно, что сперва надо расчленить творческое искусство надвое. Ведь подражание есть какое-то творчество; мы, однако, говорим об отображениях, а не о самих вещах. Не так ли?
        ТЕЭТЕТ.Несомненно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Пусть, следовательно, будут прежде всего две части творческого искусства.
        ТЕЭТЕТ.Какие?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Одна - божественная, другая - человеческая.
        ТЕЭТЕТ.Я пока не понял.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Творческое искусство, говорили мы, если вспомнить сказанное вначале - есть всякая способность, которая является причиной возникновения того, чего раньше не было.
        ТЕЭТЕТ.Да, мы это помним.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Станем ли мы утверждать относительно всех живых существ и растений, которые произрастают на земле из семян и корней, а также относительно неодушевленных тел, пребывающих в земле в текучем и нетекучем виде, станем ли мы утверждать, говорю я, что все это, ранее не существовавшее, возникает затем благодаря созидательной деятельности кого-либо иного - не бога? Или же будем говорить, руководствуясь убеждением и словами большинства…
        ТЕЭТЕТ.Какими?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Что все это природа порождает в силу какой-то самопроизвольной причины, производящей без участия разума. Или, может быть, мы признаем, что причина эта одарена разумом и божественным знанием, исходящим от бога?
        ТЕЭТЕТ.Я, быть может, по молодости часто меняю одно мнение на другое. Однако теперь, глядя на тебя и понимая, что ты считаешь, что все это произошло от бога, я и сам так думаю.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Прекрасно, Теэтет! И если бы мы полагали, что в будущем ты окажешься в числе мыслящих иначе, то постарались бы теперь с помощью непреложно убедительной речи заставить тебя с нами согласиться. Но так как я знаю твою природу, знаю, что и без наших слов она сама собою обратится к тому, к чему, как ты утверждаешь, ее ныне влечет, то я оставляю это: ведь мы напрасно потеряли бы время. Лучше я выставлю положение, что то, что приписывают природе, творится божественным искусством, то же, что создается людьми, человеческим и, согласно этому положению, существует два рода творчества: один - человеческий, другой - божественный.
        ТЕЭТЕТ.Верно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Расчлени-ка, однако, каждый из них двух снова надвое.
        ТЕЭТЕТ.Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Подобно тому как ты все творческое искусство делил в ширину, раздели его теперь, напротив, в длину.
        ТЕЭТЕТ.Пусть будет разделено.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Таким образом, в целом возникают четыре части: две, относящиеся к нам, человеческие, и две к богам - божественные.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь они снова разделены, уже иначе: одна часть в каждом отделе собственно творческая, обе же остальные могут быть лучше всего названы изобразительными. И в силу этого творческое искусство снова делится на две части.
        ТЕЭТЕТ.Скажи, как теперь образуется каждая из них?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Мы знаем, что и мы, и другие живые существа, и то, из чего произошло все природное, - огонь, вода и им родственное - суть произведения бога, каждое из которых им создано. Или как?
        ТЕЭТЕТ.Так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Каждое из них сопровождают отображения, а вовсе не сами вещи, тоже произведенные божественным искусством.
        ТЕЭТЕТ.Какие?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А [образы] во сне и все те [образы], которые днем называются естественными призраками: тени, когда с огнем смешивается тьма, затем двойные отображения, когда собственный свет [предмета] и чужой сливаются воедино на блестящих и гладких предметах и порождают отображение, которое производит ощущение, противоречащее прежней привычной видимости.
        ТЕЭТЕТ.Следовательно, здесь два произведения божественного творчества: сама вещь и образ, ее сопровождающий.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Но что же с нашим искусством? Не скажем ли мы, что оно с помощью строительского мастерства воздвигает дом, а с помощью живописи нечто другое, создаваемое подобно человеческому сну для бодрствующих?
        ТЕЭТЕТ.Конечно, так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Так же обстоит и с остальным: соответственно двум частям двояки и произведения нашего творчества: с одной стороны, говорим мы, имеется сам предмет, а с другой - его изображение.
        ТЕЭТЕТ.Теперь я понял значительно лучше и допускаю два вида творческого искусства, расчлененных в свою очередь надвое: согласно одному делению, это человеческое и божественное искусства, согласно же другому, произведения каждого из них состоят, с одной стороны, из самих предметов, а с другой - из некоторых подобий последних.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Вспомним-ка теперь, что один [вид] изобразительного искусства должен быть творящим образы, а другой - призраки, если ложь действительно есть ложь и представляет собой нечто принадлежащее по своей природе к существующему.
        ТЕЭТЕТ.Да, так было.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не явилась ли она именно таковой? И в силу этого не будем ли мы, отбросив сомнения, считать ее теперь двух видов?
        ТЕЭТЕТ.Да, будем.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Разделим-ка искусство, творящее призраки, снова надвое.
        ТЕЭТЕТ.Как?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Одно - это то, которое выполняется посредством орудий, в другом тот, кто творит призраки, сам делает себя орудием этого.
        ТЕЭТЕТ.Что ты имеешь в виду?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Я подразумеваю, когда кто-либо своим телом старается явить сходство с твоим обликом или своим голосом - сходство с твоим, то этот [вид] призрачного искусства обычно называется подражанием.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Называя этот [вид] подражающим, выделим его. Все остальное оставим без внимания, так как мы устали, и предоставим другому свести это воедино и дать этому какое-то подобающее название.
        ТЕЭТЕТ.Пусть одно будет выделено, а то пере дано другому.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Однако, Теэтет, и первое надо считать двояким. Реши, почему?
        ТЕЭТЕТ.Говори ты.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Из лиц подражающих одни делают это, зная, чему они подражают, другие же - не зная. А какое различие признаем мы более важным, чем различие между знанием и незнанием?
        ТЕЭТЕТ.Никакое.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Подражание, недавно указанное, было, таким образом, подражанием знающих. Ведь только тот, кто знает твой облик и тебя, мог бы подражать всему этому.
        ТЕЭТЕТ.Как же иначе?
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А что же с обликом справедливости и вообще всей в целом добродетели? Не примутся ли многие, не зная ее, но имея о ней какое-то мнение. усердно стараться, чтобы проявилось то, что они принимают за живущую в них добродетель, и не станут ли, насколько возможно, на деле и на словах ей подражать?
        ТЕЭТЕТ.И очень даже многие.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ. Но не потерпят ли они все неудачу в этом стремлении казаться справедливыми, не будучи вовсе такими? Или как раз напротив?
        ТЕЭТЕТ.Как раз напротив.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Такого подражателя - незнающего, думаю я, надо считать отличным от того - от знающего.
        ТЕЭТЕТ.Да.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Откуда же, однако, возьмет кто-либо подобающее название для каждого из них? Ведь очевидно, что это трудно и разделение родов на виды в старину представлялось праздным и неразумным, устаревшим занятием, так что никто никогда и не брался делить. Поэтому и нужда в именах была не очень настоятельной. При всем том, если выразиться более смело, мы во имя различия подражание, соединенное с мнением, назовем основанным на мнении, подражание же, соединенное со знанием, научным.
        ТЕЭТЕТ.Пусть будет так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Теперь надо воспользоваться одним из этих названий. Ведь софист принадлежит не к знающим, а к подражающим.
        ТЕЭТЕТ. Да, конечно.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Рассмотрим-ка подражателя, основывающегося на мнении, как рассматривают изделие из железа, прочно ли оно или содержит в себе какую-то трещину.
        ТЕЭТЕТ.Рассмотрим.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.А ведь у него она есть, и очень даже большая. Один из подражателей простоват и думает, будто знает то, что мнит, а облик другого из-за его многословия возбуждает подозрение и опасение, что он не знает того, относительно чего принимает перед другими вид знатока.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, есть подражатели обоих родов, о которых ты упомянул.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Поэтому, не сочтем ли мы одного простодушным, а другого лицемерным подражателем?
        ТЕЭТЕТ.Это подходит.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Сочтем ли мы род этого последнего единым или двояким?
        ТЕЭТЕТ.Смотри ты сам.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Смотрю, и мне представляются каких-то два рода: один, я вижу, способен лицемерить всенародно, в длинных речах, произносимых перед толпою, другой же в частной беседе с помощью коротких высказываний заставляет собеседника противоречить самому себе.
        ТЕЭТЕТ.Ты совершенно прав.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Кем же сочтем мы словообильного? Мужем ли государственным или народным витией?
        ТЕЭТЕТ.Народным витией.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Как же мы назовем другого? Мудрецом или софистом?
        ТЕЭТЕТ.Мудрецом его невозможно назвать: ведь мы признали его незнающим. Будучи подражателем мудреца, он, конечно, получит производное от него имя, и я почти уже понял, что он действительно должен называться во всех отношениях подлинным софистом.
        [ИТОГ: ОПРЕДЕЛЕНИЕ СОФИСТА]
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Не свяжем ли мы, однако, как и раньше его имя воедино, сплетая нить в обратном порядке - от конца к началу.
        ТЕЭТЕТ.Конечно, сделаем так.
        ЧУЖЕЗЕМЕЦ.Этим именем обозначается основанное на мнении лицемерное подражание искусству, запутывающему другого в противоречиях, подражание, принадлежащее к части изобразительного искусства, творящей призраки и с помощью речей выделяющей в творчестве не божественную, а человеческую часть фокусничества: кто сочтет истинного софиста происходящим из этой плоти и крови, тот, кажется, выразится вполне справедливо.
        ТЕЭТЕТ.Сущая правда.
        Государство
        СОКРАТ, ГЛАВКОН, ПОЛЕМАРХ, ФРАСИМАХ, АДИМАНТ, КЕФАЛ
        [Сократ]. Вчера я ходил в Пирей вместе с Главконом, сыном Аристона, помолиться богине, а кроме того, мне хотелось посмотреть, каким образом справят там ее праздник, - ведь делается это теперь впервые. Прекрасно было, по-моему, торжественное шествие местных жителей, однако не менее удачным оказалось и шествие фракийцев. [1] Мы помолились, насмотрелись и пошли обратно в город.
        Увидев издали, что мы отправились домой, Полемарх, сын Кефала, велел своему слуге догнать нас и попросить, чтобы мы его подождали. Слуга, тронув меня сзади за плащ, сказал:
        - Полемарх просит вас подождать его.
        Я обернулся и спросил, где же он.
        - А вон он идет сюда, вы уж, пожалуйста, подождите.
        - Пожалуйста, мы подождем, - сказал Главкон.
        Немного погодя подошел и Полемарх, а с ним Адимант, брат Главкона, и Никерат, сын Никия, и еще кое-кто, вероятно, с торжественного шествия. Полемарх сказал:
        - Мне кажется, Сократ, вы спешите вернуться в город.
        - Твое предположение не лишено истины, - сказал я.
        - А разве ты не видишь, сколько нас здесь?
        - Как же не видеть!
        - Так вам придется либо одолеть всех нас, либо остаться здесь.
        - А разве нет еще и такого выхода: убедить вас, что надо нас отпустить?
        - Как же можно убедить тех, кто и слушать-то не станет?
        - Никак, - сказал Главкон.
        - Вот вы и считайте, что мы вас не станем слушать.
        Адимант добавил:
        - Неужели вы не знаете, что под вечер будет конный пробег с факелами [2] в честь богини?
        - Конный? - спросил я. - Это нечто новое. Будут передавать из рук в руки факелы при конных ристаниях? Так я тебя понял?
        - Да, так, - сказал Полемарх, - и вдобавок будут справляться ночные торжества, а их стоит посмотреть. После ужина мы пойдем смотреть празднество, и здесь можно будет встретить много молодых людей и побеседовать с ними. Пожалуйста, останьтесь, не раздумывайте.
        Главкон отвечал:
        - Видно, приходится остаться.
        - Раз уж ты согласен, - сказал я, - то мы так и поступим.
        Мы пошли к Полемарху [3] в его дом и застали там Лисия и Евтидема, его братьев, а также халкедонца Фрасимаха, пэанийца Хармантида и Клитофонта, сына Аристонима. Дома был и отец Полемарха Кефал - он мне показался очень постаревшим: прошло ведь немало времени с тех пор, как я его видел. Он сидел на подушке в кресле, с венком на голове [4] , так как только что совершал жертвоприношение во внутреннем дворике дома. Мы уселись возле него - там кругом были разные кресла.
        Чуть только Кефал меня увидел, он приветствовал меня такими словами:
        - Ты, Сократ, не частый гость у нас в Пирее. Это напрасно. Будь я еще в силах с прежней легкостью выбираться в город, тебе совсем не понадобилось бы ходить сюда - мы бы сами посещали тебя там; но теперь ты должен почаще бывать здесь: уверяю тебя, что, насколько во мне угасли всякие удовольствия, связанные с телом, настолько же возросла потребность в беседах и удовольствии от них. Не уклоняйся же от общения с этими молодыми людьми и посещай нас, мы ведь с тобой друзья и близкие знакомые.
        - Право же, Кефал, - сказал я, - мне приятно беседовать с людьми преклонных лет. Они уже опередили нас на том пути, который, быть может, придется пройти и нам, так что, мне кажется, нам надо у них расспросить, каков этот путь - тернист ли он и тягостен, или удобен и легок [5] . Особенно от тебя, раз уж ты в таких летах, когда стоишь, по словам поэтов, на пороге старости [6] , мне хотелось бы узнать, в тягость ли тебе кажется жизнь или ты скажешь иначе?
        - Тебе, Сократ, - отвечал Кефал, - я, клянусь 329Зевсом, скажу так, как мне кажется. Часто сходимся мы вместе, люди примерно тех же лет, что и я, оправдывая старинную поговорку [7] . И вот, когда мы соберемся, большинство из нас с сокрушением вспоминает вожделенные удовольствия юности - любовные утехи, попойки, пирушки и тому подобное - и брюзжат, словно теперь это для нас великое лишение: вот тогда была жизнь, а это разве жизнь! А некоторые старики жалуются на родственников, помыкающих ими, и тянут все ту же песню, что старость причиняет им множество бед. А по мне, Сократ, они напрасно ее винят: если бы она была причиной, то и я испытывал бы то же самое, раз уж я состарился, да и все прочие, кто мне ровесник. Между тем я не раз встречал стариков, у которых все это не так; например, поэту Софоклу был при мне задан такой вопрос:
        "Как ты, Софокл, насчет любовных утех? Можешь ли ты еще иметь дело с женщиной?". - "Помолчал бы ты, право, - отвечал тот, - я с величайшей радостью ушел от этого, как уходят от яростного и лютого повелителя".
        Ответ Софокла мне и тогда показался удачным, да и теперь нравится не меньше. Ведь в старости возникает полнейший покой и освобождение ото всех этих вещей; утихает и прекращается напряженность влечений, полностью возникает такое самочувствие, как у Софокла [8] , то есть чувство избавления от многих неистовствующих владык. А им и домашним неприятностям причина одна - не старость, Сократ, а самый склад человека. Кто вел жизнь упорядоченную и был человеком добродушным, тому и старость лишь в меру трудна. А кто не таков, тому, Сократ, и старость, и молодость бывает в тягость.
        В восхищении от этих его слов и желая вызвать его на дальнейший разговор, я сказал:
        - Мне думается, Кефал, что люди, скажи ты им это, не согласятся с тобой, - они решат, что ты легко переносишь свою старость не потому, что ты человек такого склада, а потому, что ты обладатель большого состояния. Они считают, что у богатых есть чем скрасить старость.
        - Ты прав, - сказал Кефал, - они не согласятся и попытаются возражать, однако, что бы они там ни думали, хорош ответ Фемистокла одному серифийцу, который поносил его, утверждая, что своей славой Фемистокл [9] обязан не самому себе, а своему городу:
        "Правда, я не стал бы знаменит, будь я серифийцем, зато тебе не прославиться, будь ты хоть афинянином". Точно так же можно ответить и тем небогатым людям, которым тягостна старость: да, и человеку кроткого нрава не очень-то легко переносить старость в бедности, но уж человеку дурного нрава, как бы богат он ни был, всегда будет в старости как-то не по себе.
        - А то, чем ты владеешь, Кефал, - спросил я, - ты большей частью получил по наследству или сам приобрел?
        - Куда уж мне приобрести, Сократ! Как делец я занимаю среднее положение между моим дедом и моим отцом. Мой дед - его звали так же, как и меня, - получил в наследство примерно столько, сколько теперь у меня, но во много раз увеличил свое состояние, а мой отец Лисаний довел его до меньших размеров, чем теперь у меня. Я буду доволен, если оставлю вот им в наследство не меньше, а немножко больше того, что мне досталось.
        - Я потому спросил, - сказал я, - что не замечаю в тебе особой привязанности к деньгам: это обычно бывает у тех, кто не сам нажил состояние. А кто сам нажил, те ценят его вдвойне. Как поэты любят свои творения, а отцы - своих детей, так и разбогатевшие люди заботливо относятся к деньгам - не только в меру потребности, как другие люди, а так, словно это их произведение. Общаться с такими людьми трудно: ничто не вызывает их одобрения, кроме богатства.
        - Ты прав.
        - Конечно, но скажи мне еще следующее: при значительном состоянии что бы ты считал самым большим и достижимым для тебя благом?
        [Постановка вопроса о справедливости]
        - Пожалуй, - сказал Кефал, - большинство не поверит моим словам. Знаешь, Сократ, когда кому-нибудь близка мысль о смерти, на человека находит страх и охватывает его раздумье о том, что раньше и на ум ему не приходило. Сказания, передаваемые об Аиде, - а именно, что там придется подвергнуться наказанию, если кто здесь поступал несправедливо, - он до той поры осмеивал, а тут они переворачивают его душу: что если это правда? Да и сам он - от старческой ли немощи или оттого, что уже ближе стоит к тому миру, - как-то больше прозревает.
        И вот он преисполняется мнительности и опасений, прикидывает и рассматривает, уж не обидел ли он кого чем. Кто находит в своей жизни много несправедливых поступков, тот подобно детям, внезапно разбуженным от сна, пугается и в дальнейшем ожидает лишь плохого. А кто не знает за собой никаких несправедливых поступков, тому всегда сопутствует отрадная надежда, добрая кормилица старости, как говорится и у Пиндара. [10] Превосходно он это сказал, Сократ, что кто проводит жизнь праведно и благочестиво, тому
        Сладостная, сердце лелеющая, сопутствует надежда,
        Кормилица старости;
        Переменчивыми помыслами смертных
        Она всего более правит.
        Хорошо он это говорит, удивительно сильно. К этому я добавлю, что обладание состоянием очень ценно, но, конечно, не для всякого, а лишь для порядочного человека. Отойти отсюда в тот мир, не опасаясь, что ты, пусть невольно, обманул кого-нибудь, соврал кому-нибудь или же что ты в долгу перед богом по части каких-либо жертвоприношений или перед человеком по части денег, - во всем этом большое значение имеет обладание состоянием. Есть много и других надобностей, но, сравнивая одно с другим, я бы лично полагал, Сократ, что во всем этом для человека с умом богатство не последнее дело и очень ему пригодится.
        - Прекрасно сказано, Кефал, но вот это самое - справедливость: считать ли нам ее попросту честностью и отдачей взятого в долг, или же одно и то же действие бывает подчас справедливым, а подчас и несправедливым? Я приведу такой пример: если кто получит от своего друга оружие, когда тот был еще в здравом уме, а затем, когда тот сойдет с ума и потребует свое оружие обратно, его отдаст, в этом случае всякий сказал бы, что отдавать не следует и несправедлив тот, кто отдал бы или пожелал бы честно сказать всю правду человеку, впавшему в такое состояние.
        - Это верно.
        - Стало быть, не это определяет справедливость: говорить правду и отдавать то, что взял.
        - Нет, именно это, Сократ, - возразил Полемарх, - если хоть сколько-нибудь верить Симониду [11] .
        - Однако, - сказал Кефал, - я препоручаю вам беседу, а мне уже пора заняться священнодействиями.
        - Значит, - сказал я, - Полемарх будет твоим наследником? [12]
        - Разумеется, - отвечал Кефал, улыбнувшись, и тотчас ушел совершать обряды. [13]
        [Справедливость как воздаяние должного каждому человеку]
        - Так скажи же ты, наследник Кефала в нашей беседе, - обратился я к Полемарху, - какие слова Симонида о справедливости ты считаешь правильными?
        - Да то, что справедливо отдавать каждому должное. Мне по крайней мере кажется, что это он прекрасно сказал.
        - Конечно, нелегкое дело не верить Симониду - это такой мудрый и божественный человек! Смысл его слов тебе, Полемарх, вероятно, понятен, а я вот не могу его постичь. Ясно, что у Симонида говорится не о том, о чем мы только что вспомнили, а именно, будто все, что бы нам ни дали во временное пользование, надо отдавать по требованию владельца, даже когда тот и не в здравом уме, хотя, конечно, он-то и одолжил нам то, чем мы пользовались. Не так ли?
        - Да.
        - Но ведь ни в коем случае не надо давать, когда этого требует человек не в здравом уме?
        - Правда.
        - Значит, у Симонида, по-видимому, какой-то другой смысл в утверждении, что справедливо отдавать каждому должное.
        - Конечно, другой, клянусь Зевсом. Он считает, что долг друзей делать что-нибудь хорошее своим друзьям и не причинять им никакого зла.
        - Понимаю, - сказал я, - когда кто отдает вверенные ему деньги, он отдает не то, что должно, если и отдача и прием наносят вред, а между тем дело происходит между друзьями. Не об этом ли, по-твоему, говорит Симонид?
        - Конечно, об этом.
        - Ну а врагам, если случится, надо воздавать должное?
        - Непременно, как они того заслуживают. Враг должен, я полагаю, воздать своему врагу как надлежит, то есть каким-нибудь злом. [14]
        - Выходит, что Симонид дал лишь поэтическое, смутное определение того, что такое справедливость, вложив в него, как кажется, тот смысл, что справедливо было бы воздавать каждому надлежащее, - а это он назвал должным.
        - А по-твоему как?
        - Клянусь Зевсом, если бы кто спросил его: "Симонид, что чему надо уметь назначать - конечно, должное и надлежащее, - чтобы оправдалось имя искусства врачевания?" Как бы он, по-твоему, нам ответил?
        - Ясно, что телу - лекарства, пищу, питье.
        - А что чему надо придать - должное и надлежащее, чтобы выказать поварское искусство?
        - Вкус - приправам.
        - Прекрасно. А что кому надо воздать, чтобы такое искусство заслужило название справедливости?
        - Если следовать тому, Сократ, что было сказано ранее, то это будет искусство приносить друзьям пользу, а врагам причинять вред.
        - Значит, творить добро друзьям и зло врагам - это Симонид считает справедливостью?
        - По-моему, да.
        - А что касается болезней и здорового состояния,
        Кто всего более способен творить добро своим друзьям, если они заболеют, и зло - своим врагам?
        - Врач.
        - А мореплавателям среди опасностей мореходства?
        - Кормчий.
        - Как же обстоит дело с тем, кто справедлив? Какими действиями и в какой области он всего способнее принести пользу друзьям и повредить врагам?
        - На войне, помогая сражаться, мне кажется.
        - Прекрасно. Но, дорогой мой Полемарх, тем, кто не болен, врач не нужен.
        - Правда.
        - А кто не на море, тому не нужен и кормчий.
        - Да.
        - Значит, кто не воюет, тем не нужен и справедливый человек?
        - Это, по-моему, сомнительно.
        - Так справедливость нужна и в мирное время?
        - Нужна.
        - А земледелие тоже? Или нет?
        - Да, тоже.
        - Чтобы обеспечить урожай?
        - Да.
        - И разумеется, нужно также сапожное дело?
        - Да.
        - Чтобы снабжать нас обувью, скажешь ты, как думаю.
        - Конечно.
        - Так что же? Для какой надобности и для приобретения чего, по-твоему, нужна в мирное время справедливость?
        - Она нужна в делах, Сократ.
        - Под делами ты понимаешь совместное участие в чем-нибудь или нет?
        - Именно совместное участие.
        - Будет ли хорошим и полезным участником в игре в шашки тот, кто справедлив, или же тот, кто умеет играть?
        - Тот, кто умеет играть.
        - А при кладке кирпича или камня справедливый человек как участник полезнее и лучше, чем строитель?
        - Никоим образом.
        - Например, для игры на кифаре кифарист предпочтительнее справедливого человека. А в чем же участие справедливого человека предпочтительнее участия кифариста?
        - В денежных делах, как мне кажется.
        - За исключением, может быть, расходования денег, Полемарх. Ведь когда понадобится сообща купить или продать коня, тогда, думается мне, полезнее будет наездник.
        - Видимо.
        - А при приобретении судна - кораблестроитель или кормчий.
        - Естественно.
        - Когда надо сообща распорядиться серебром или золотом, бывают ли случаи, чтобы справедливый человек был полезнее других?
        - Бывают, Сократ. Это когда надо отдать их на хранение или сбережение.
        - То есть, по твоим словам, когда они лежат без употребления?
        - Конечно.
        - Значит, когда деньги бесполезны, тогда-то и полезна справедливость?
        - Похоже, что это так.
        - И чтобы хранить садовый нож, полезна справедливость в общественном и в частном быту, а для пользования им требуется уменье виноградаря?
        - Видимо, так.
        - Пожалуй, ты скажешь, что когда нужно хранить щит и лиру и в то же время ими не пользоваться, справедливость полезна, а когда нужно пользоваться, тогда полезно уменье тяжело вооруженного пехотинца и музыканта.
        - Непременно скажу.
        - И во всем остальном так: справедливость при пользовании чем-нибудь не полезна, а при непользовании полезна?
        - Видимо, так.
        - Стало быть, друг мой, справедливость - это не слишком важное дело, раз она бывает полезной лишь при бесполезности. Давай рассмотрим вот что: кто мастер наносить удары в кулачном бою или в каком другом, тот, не правда ли, умеет и уберечься от них?
        - Конечно.
        - А кто способен уберечься в укрыться от болезни, тот еще гораздо более способен довести до болезненного состояния другого?
        - Мне кажется, так.
        - И воинский стан тот лучше оберегает, кто способен также проникнуть тайком в замыслы неприятеля и предвосхитить его действия?
        - Конечно.
        - Значит, тот горазд беречь, кто способен и плутовать.
        - По-видимому.
        - Значит, если справедливый человек способен сохранить деньги, то он способен и похитить их.
        - По крайней мере к этому приводит наше рассуждение.
        - Значит, справедливый человек оказывается каким-то вором. Это ты, должно быть, усвоил из Гомера: он высоко ставит Автолика, деда Одиссея по матери, и говорит, что Автолик превосходил всех людей вороватостью и заклинаньями. [15] Так что и по-твоему, и по Гомеру, и по Симониду справедливость - это нечто воровское, однако направленное на пользу друзьям и во вред врагам. Разве ты не так говорил?
        - Нет, клянусь Зевсом. Впрочем, я уж и не знаю, что говорил. Однако вот на чем я все еще настаиваю: приносить пользу друзьям и вредить врагам - это и будет справедливость.
        - А кто, по-твоему, друзья: те ли, кто кажутся хорошими людьми, или же только те, кто на самом деле таковы, хотя бы такими и не казались? То же и насчет врагов.
        - Естественно быть другом тому, кого считаешь хорошим, и отворачиваться от плохих людей.
        - Разве люди не ошибаются в этом? Многие кажутся им хорошими, хотя на деле не таковы, и наоборот.
        - Да, они ошибаются.
        - Значит, хорошие люди им враги, а негодные - друзья?
        - Это бывает.
        - Но тогда будет справедливым приносить пользу плохим людям, а хорошим вредить?
        - Оказывается, что так.
        - А между тем хорошие люди справедливы, они не способны на несправедливые поступки.
        - Это правда.
        - По твоим же словам, было бы справедливо причинять зло тем, кто не творит несправедливости.
        - Ничего подобного, Сократ! Такой вывод, конечно, никуда не годится.
        - Значит, справедливо было бы вредить несправедливым и приносить пользу справедливым людям.
        - Этот вывод явно лучше.
        - Значит, Полемарх, с теми из людей, кто ошибается, часто бывает, что они считают справедливым вредить своим друзьям - они их принимают за плохих людей - и приносить пользу своим врагам как хорошим людям. Таким образом, мы выскажем нечто прямо противоположное тому, что мы привели из Симонида.
        - Да, это часто бывает. Но давай внесем поправку: ведь мы, пожалуй, неверно установили, кто нам друг, а кто враг.
        - А как именно мы установили, Полемарх?
        - Будто кто кажется хорошим, тот нам и друг.
        - А теперь какую же мы внесем поправку?
        - Тот нам друг, кто и кажется хорошим, и на самом деле хороший человек. А кто только кажется, а на деле не таков, это кажущийся, но не подлинный друг. То же самое нужно установить и насчет наших врагов.
        - Согласно этому рассуждению, хороший человек будет нам другом, а плохой - врагом.
        - Да.
        - А как, по-твоему, прежнее определение справедливого, гласящее, что справедливо делать добро другу и зло врагу, нужно ли теперь дополнить тем, что справедливо делать добро другу, если он хороший человек, и зло - врагу, если он человек негодный?
        - Конечно. Это, по-моему, прекрасное определение.
        - Значит, справедливому человеку свойственно наносить вред кое-кому из людей?
        - Да, конечно, надо вредить плохим людям и нашим врагам.
        - А кони, если им нанести вред, становятся лучше или хуже?
        - Хуже.
        - В смысле достоинств собак или коней?
        - Коней.
        - И собаки, если им нанести вред, теряют достоинства собак, но не коней?
        - Обязательно.
        - А про людей, друг мой, не скажем ли мы, что и они, если им нанесен вред, теряют свои человеческие достоинства?
        - Конечно.
        - Но справедливость разве не достоинство человека?
        - Это уж непременно.
        - И те из людей, друг мой, кому нанесен вред, обязательно становятся несправедливыми?
        - По-видимому.
        - А разве могут музыканты посредством музыки сделать кого-либо немузыкальным?
        - Это невозможно.
        - А наездники посредством езды отучить ездить?
        - Так не бывает.
        - А справедливые люди посредством справедливости сделать кого-либо несправедливым? Или вообще: могут ли хорошие люди с помощью своих достоинств сделать других негодными?
        - Но это невозможно!
        - Ведь охлаждать, я думаю, свойство не теплоты, а того, что ей противоположно.
        - Да.
        - И увлажнять - свойство не сухости, а противоположного.
        - Конечно.
        - И вредить - свойство не хорошего человека, а наоборот.
        - Очевидно.
        - Между тем справедливый - это хороший человек.
        - Конечно.
        - Значит, Полемарх, не дело справедливого человека вредить - ни Другу, ни кому-либо иному; это дело того, кто ему противоположен, то есть человека несправедливого.
        - По-моему, Сократ, ты совершенно прав.
        - Значит, если кто станет утверждать, что воздавать каждому должное - справедливо, и будет понимать это так, что справедливый человек должен причинять врагам вред, а друзьям приносить пользу, то говорящий это вовсе не мудрец, потому что он сказал неправду, - ведь мы выяснили, что справедливо никому ни в чем не вредить.
        - Я согласен с этим, - отвечал Полемарх.
        - Стало быть, - сказал я, - мы с тобой сообща пойдем войной на тех, кто станет утверждать, что это было сказано Симонидом, или Биантом, или Питтаком, или кем-нибудь другим из мудрых [16] и славных людей.
        - Я готов, - сказал Полемарх, - принять участие в такой битве.
        - А знаешь, - сказал я, - чье это, по-моему, изречение, 336утверждающее, что справедливость состоит в том, чтобы приносить пользу друзьям и причинять вред врагам?
        - Чье? - спросил Полемарх.
        - Я думаю, оно принадлежит Периандру или Пердикке, а может быть, Ксерксу, или фиванцу Исмению. [17] или кому другому из богачей, воображающих себя могущественными людьми.
        - Ты совершенно прав.
        - Прекрасно. Но раз выяснилось, что справедливость, то есть [самое понятие] справедливого, состоит не в этом, то какое же другое определение можно было бы предложить?
        Фрасимах во время нашей беседы неоднократно порывался вмешаться в разговор, но его удерживали сидевшие с ним рядом - так им хотелось выслушать нас до конца. Однако чуть только мы приостановились, когда я задал свой вопрос, Фрасимах уже не мог более стерпеть: весь напрягшись, как зверь, он ринулся на нас, словно готов был нас растерзать.
        Мы с Полемархом шарахнулись в испуге, а он закричал, бросив нам:
        - Что за чепуху вы несете, Сократ, уже с которых пор! Что вы строите из себя простачков, играя друг с другом в поддавки? Если ты в самом деле хочешь узнать, что такое справедливость, так не задавай вопросов и не кичись опровержениями - ты знаешь, что легче спрашивать, чем отвечать, - нет, ты сам отвечай и скажи, что ты считаешь справедливым. Да не вздумай мне говорить, что это - должное, или что это - полезное, или целесообразное, или прибыльное, или пригодное, - что бы ты ни говорил, ты мне говори ясно и точно, потому что я и слушать не стану, если ты будешь болтать такой вздор.
        Ошеломленный словами Фрасимаха, я взглянул на него с испугом и мне кажется, что, не взгляни я на него прежде, чем он на меня, я бы прямо онемел; теперь же, когда наша беседа привела его в ярость, я взглянул первым, так что оказался в состоянии отвечать ему, и с трепетом сказал:
        - Фрасимах, не сердись на нас. Если мы - я и вот он - и погрешили в рассмотрении этих доводов, то, смею тебя уверить, погрешили невольно. Неужели ты думаешь: если бы мы искали золото, мы стали бы друг другу поддаваться, так что это помешало бы нам его найти? Между тем мы разыскиваем справедливость, предмет драгоценнее всякого золота - ужели же мы так бессмысленно уступаем друг другу и не прилагаем всяческих стараний, чтобы его отыскать? Ты только подумай, мой друг! Нет, это, по-моему, просто оказалось выше наших сил, так что вам, кому это под силу, гораздо приличнее пожалеть нас, чем сердиться. Услышав это, Фрасимах усмехнулся весьма сардонически [18] и сказал:
        - О Геракл! Вот она обычная ирония Сократа! [19] Я уж и здесь всем заранее говорил, что ты не пожелаешь отвечать, прикинешься простачком и станешь делать все что угодно, только бы увернуться от ответа, если кто тебя спросит.
        - Ты мудр, Фрасимах, - сказал я, - и прекрасно знаешь, что если ты спросишь, из каких чисел состоит двенадцать, по, задавая свой вопрос, заранее предупредишь: "Только ты мне не вздумай говорить, братец, что двенадцать - это дважды шесть, или трижды четыре, или шестью два, или четырежды три, иначе я и слушать не стану, если ты будешь молоть такой вздор", то тебе будет заранее ясно, думаю я, что никто не ответит на такой твой вопрос. Но если тебе скажут: "Как же так, Фрасимах? В моих ответах не должно быть ничего из того, о чем ты предупредил? А если выходит именно так, чудак ты, я все-таки должен говорить вопреки истине? Или как ты считаешь?" Что ты на это скажешь?
        - Хватит, - сказал Фрасимах, - ты опять за прежнее.
        - А почему бы нет? - сказал я. - Прежнее или не прежнее, но так может подумать тот, кому ты задал свой вопрос. А считаешь ли ты, что человек станет отвечать вопреки своим взглядам, все равно, существует ли запрет или его нет?
        - Значит, и ты так поступишь: в твоем ответе будет как раз что-нибудь из того, что я запретил?
        - Я не удивлюсь, если у меня при рассмотрении так и получится.
        - А что, если я укажу тебе на другой ответ насчет справедливости, совсем не такой, как все эти ответы, а куда лучше? Какое ты себе тогда назначишь наказание?
        - Какое же другое, как не то, которому должен подвергнуться невежда! А должен он будет поучиться у человека сведущего. Вот этого наказания я и заслуживаю.
        - Сладко ты поешь! Нет, ты внеси-ка денежки за обучение. [20]
        - Само собой, когда они у меня появятся.
        - Но они уже есть, - воскликнул Главкон, - за деньгами дело не станет, Фрасимах, ты только продолжай - все мы внесем за Сократа.
        - Чтобы, как я полагаю, Сократ мог вполне отдаться своей привычке: не отвечать самому, а придираться к чужим доводам и их опровергать?
        - Но как же отвечать, многоуважаемый Фрасимах, - сказал я, - если, во-первых, и ничего не знаешь и не притязаешь на знание, а затем если и имеешь кое-какие соображения по этому поводу, так на них наложен запрет, да еще со стороны человека незаурядного, так что вообще нельзя сказать ничего из того, что думаешь? Скорее тебе следует говорить: ведь ты утверждаешь, что обладаешь знанием и тебе есть что сказать. Так не раздумывай, будь так любезен, отвечай мне и не откажи наставить уму-разуму Главкона да и всех остальных.
        Вслед за мной и Главкон и все остальные стали просить его не раздумывать. У Фрасимаха явно было горячее желание говорить, чтобы блеснуть: он считал, что имеет наготове великолепный ответ, но все же делал вид, будто настаивает на том, чтобы отвечал я. Наконец он уступил и затем прибавил:
        - Вот она, мудрость Сократа: сам не желает никого наставлять, а ходит повсюду, всему учится у других и даже не отплачивает им за это благодарностью.
        - Что я учусь у других, это ты правду сказал, Фрасимах, но что я, по-твоему, не плачу благодарностью, это - ложь. Я ведь плачу как могу. А могу я платить только похвалой - денег у меня нет. С какой охотой я это делаю, когда кто-нибудь, по моему мнению, хорошо говорит, ты сразу убедишься, чуть только примешься мне отвечать: я уверен, что ты будешь говорить хорошо.
        [О справедливости как выгоде сильнейшего]
        - Так слушай же. Справедливость, утверждаю я, это то, что пригодно и сильнейшему [21] . Ну что ж ты не похвалишь? Или нет у тебя желания?
        - Сперва я должен понять, что ты говоришь. Пока еще я не знаю. Ты утверждаешь, что пригодное сильнейшему - это и есть справедливое. Если Полидамант [22] у нас всех сильнее в борьбе и в кулачном бою и для здоровья его тела пригодна говядина, то будет полезно и вместе с тем справедливо назначить такое же питание и нам, хотя мы и слабее его?
        - Отвратительно это с твоей стороны, Сократ, - придавать моей речи такой гадкий смысл.
        - Ничуть, благороднейший Фрасимах, но поясни свои слова.
        - Разве ты не знаешь, что в одних государствах строп тиранический, в других - демократический, в третьих - аристократический?
        - Как же не знать?
        - И что в каждом государстве силу имеет тот, кто у власти?
        - Конечно.
        - Устанавливает же законы всякая власть в свою пользу: демократия - демократические законы, тирания - тиранические, так же и в остальных случаях. Установив законы, объявляют их справедливыми для подвластных - это и есть как раз то, что полезно властям, а преступающего их карают как нарушителя законов и справедливости. Так вот я и говорю, почтеннейший Сократ: во всех государствах справедливостью считается одно и то же, а именно то, что пригодно существующей власти. А ведь она - сила, вот и выходит, если кто правильно рассуждает, что справедливость - везде одно и то же: то, что пригодно для сильнейшего.
        - Теперь я понял, что ты говоришь. Попытаюсь также понять, верно это или нет. В своем ответе ты назвал пригодное справедливым, хотя мне-то ты запретил отвечать так. У тебя только прибавлено: "для сильнейшего".
        - Ничтожная, вероятно, прибавка!
        - Еще неясно, может быть, она и значительна. Но ясно, что надо рассмотреть, прав ли ты. Я тоже согласен, что справедливость есть нечто пригодное. Но ты добавляешь "для сильнейшего", а я этого не знаю, так что это нужно еще подвергнуть рассмотрению.
        - Рассматривай же.
        - Я так и сделаю. Скажи-ка мне, не считаешь ли ты справедливым повиноваться властям?
        - Считаю.
        - А власти в том или ином государстве непогрешимы или способны и ошибаться?
        - Разумеется, способны и ошибаться.
        - Следовательно, принимаясь за установление законов, они одни законы установят правильно, а другие неправильно? Так я по крайней мере думаю. Правильные установления властям на пользу, а неправильные - во вред. Или как по-твоему?
        - Да, так.
        - Что бы они ни установили, подвластные должны это выполнять, и это-то и будет справедливым?
        - Как же иначе?
        - Значит, справедливым будет, согласно твоему утверждению, выполнять не только пригодное сильнейшему, но и противоположное, то есть непригодное.
        - Что это такое ты говоришь?
        - То же самое, что и ты, как мне кажется. Давай, рассмотрим получше: разве мы не признали, что власти, обязывая подвластных выполнять свои предписания, иной раз ошибаются в выборе наилучшего для самих же властей, а между тем со стороны подвластных будет справедливым выполнять любые предписания властей? Разве мы это не признали?
        - Да, я думаю, что признали.
        - Так подумай и о том, что ты ведь признал справедливым выполнять также и то, что идет во вред властям и вообще тем, кто сильнее: когда власти неумышленно предписывают что-нибудь самим себе во вред, ты все-таки утверждаешь, что справедливым будет выполнять их предписания. В этом случае, премудрый Фрасимах, разве дело не обернется непременно таким образом, что справедливым будет выполнять как раз противоположное тому, что ты говоришь? Ведь здесь подчиненным предписывается выполнять то, что вредно сильнейшему.
        - Да, клянусь Зевсом, Сократ, - воскликнул Полемарх, - это совершенно ясно.
        - Особенно, если ты засвидетельствуешь это Сократу, - заметил ему Клитофонт. [23]
        - К чему тут свидетели? Признал же сам Фрасимах, что власти иной раз дают предписания во вред самим себе, между тем для подвластных считается справедливым эти предписания выполнять.
        - Выполнять приказы властей, Полемарх, - вот что считал Фрасимах справедливым.
        - Да ведь он считал, Клитофонт, справедливое тем, что пригодно сильнейшему. Установив эти два положения, он также согласился, что власть имущие иной раз приказывают то, что им самим идет во вред, однако слабейшие и подвластные все-таки должны это выполнять. Из этого допущения вытекает, что пригодное для сильнейшего нисколько не более справедливо, чем непригодное.
        - Но под пригодным сильнейшему Фрасимах понимал то, что сам сильнейший считает для себя пригодным, - возразил Клитофонт. - Это-то и должен выполнять слабейший - вот что он признал справедливым.
        - Нет, Фрасимах не так говорил, - сказал Полемарх.
        - Не все ли равно, Полемарх, - заметил я, - если теперь Фрасимах говорит так, то мы так и будем его понимать.
        - Скажи-ка мне, Фрасимах, хотел ли ты сказать, что справедливо все, что кажется сильнейшему для него пригодным, независимо от того, пригодно ли оно на самом деле или нет? Так ли нам понимать то, что ты говоришь?
        - Вовсе не так. Неужели ты думаешь, что я считаю сильнейшим того, кто ошибается и как раз тогда, когда он ошибается?
        - Я по крайней мере думал, что таков смысл твоих слов, раз ты согласился, что власти небезгрешны, но, напротив, кое в чем и ошибаются.
        - И крючкотвор же ты, Сократ, в твоих рассуждениях! Того, например, кто ошибочно лечит больных, назовешь ли ты врачом за эти его ошибки? Или мастером счета того, кто ошибается в счете именно тогда, когда он ошибается, и именно за эту его ошибку? Думаю, мы только в просторечье так выражаемся:
        "ошибся врач", "ошибся мастер счета" или "учитель грамматики"; если же он действительно то, чем мы его называем, он, я думаю, никогда не совершает ошибок. По точному смыслу слова, раз уж ты так любишь точность, никто из мастеров своего дела в этом деле не ошибается. Ведь ошибаются от нехватки знания, то есть от недостатка мастерства. Так что, будь он художник, или мудрец, или правитель, никто не ошибается, когда владеет своим мастерством, хотя часто и говорят: "врач ошибся", "правитель ошибся". В этом смысле ты и понимай мой ответ. Вот он с полнейшей точностью: правитель, поскольку он действительно настоящий правитель, ошибок не совершает, он безошибочно устанавливает то, что для него всего лучше, и это должны выполнять те, кто ему подвластен. Так что, как я и говорил с самого начала, я называю справедливостью выполнение того, что пригодно сильнейшему.
        - Вот как, Фрасимах, по-твоему, я крючкотвор?
        - И даже очень.
        - Ты считаешь, что в моих рассуждениях я со злым умыслом задавал свои вопросы?
        - Я в этом уверен. Только ничего у тебя не выйдет: от меня тебе не скрыть своей злонамеренности, а раз тебе ее не скрыть, то и не удастся тебе пересилить меня в нашей беседе.
        - Да я не стал бы и пытаться, дорогой мой. Но чтобы у нас не получилось чего-нибудь опять в этом роде, определи, в обычном ли понимании или в точном смысле употребляешь ты слова "правитель" и "сильнейший", когда говоришь, что будет справедливым, чтобы слабейший творил пригодное сильнейшему.
        - Я имею в виду правителя в самом точном смысле этого слова. Искажай теперь злостно и клевещи, сколько можешь, - я тебе не уступлю. Впрочем, тебе с этим не справиться.
        - По-твоему, я до того безумен, что решусь стричь льва [24] и клеветать на Фрасимаха?
        - Однако ты только что пытался, хотя тебе это и не под силу.
        - Довольно об этом. Скажи-ка мне лучше: вот тот, о котором ты недавно говорил, что он в точном смысле слова врач, - думает ли он только о деньгах, или он печется о больных?
        - Печется о больных.
        - А кормчий? Подлинный кормчий - это начальник над гребцами или и сам он гребец?
        - Начальник над гребцами.
        - Ведь нельзя, я думаю, принимать в расчет только то, что он тоже плывет на корабле - гребцом его не назовешь. Его называют кормчим не потому, что он на корабле, а за его уменье и потому, что он начальствует над гребцами.
        - Это верно.
        - Стало быть, каждый из них, то есть и врач и кормчий, обладает какими-нибудь полезными сведениями?
        - Конечно.
        - Не для того ли вообще и существует искусство, чтобы отыскивать и изобретать, что кому пригодно?
        - Да, для этого.
        - А для любого искусства пригодно ли что-нибудь иное, кроме своего собственного наивысшего совершенства?
        - Что ты имеешь в виду?
        - Вот что: если бы меня спросили, довлеет ли наше тело само себе или же оно нуждается еще в чем-нибудь, я бы ответил: "Непременно нуждается". Потому-то и найдены теперь способы врачевания, что тело у нас несовершенно, а раз оно таково, оно само себе не довлеет. Для придачи телу того, что ему пригодно, потребовалось искусство. Как, по-твоему, верно я говорю или нет?
        - Верно.
        - Так что же? Разве несовершенно само искусство врачевания? Бывает ли вообще нужно дополнять любое искусство еще каким-нибудь положительным качеством, как глаза - зрением, а уши - слухом? Нужно ли поэтому к любому искусству добавлять еще какое-нибудь другое искусство, которое решало бы, что пригодно для первого и чем его надо восполнить? Разве в самом искусстве скрыто какое-то несовершенство и любое искусство нуждается еще в другом искусстве, которое обсуждало бы, что полезно тому, первому? А для этого обсуждающего искусства необходимо в свою очередь еще другое подобного же рода искусство и так до бесконечности? Или же всякое искусство само по себе решает, что для него пригодно? Или же для обсуждения того, что исправит его недостатки, ему не требуется ни самого себя, ни другого искусства? Ведь у искусства не бывает никакого несовершенства или погрешности и ему не годится изыскивать пригодное за пределами себя самого. Раз оно правильно, в нем пет ущерба и искажений, пока оно сохраняет свою безупречность и целостность. Рассмотри это в точном, установленном тобой смысле слова - так это будет или
по-другому?
        - Видимо, так.
        - Значит, врачевание рассматривает не то, что пригодно врачеванию, а то, что пригодно телу.
        - Да.
        - И верховая езда - то, что пригодно не для езды, а для коней. И любое другое искусство - не то, что ему самому пригодно (в этом ведь оно не нуждается), а то, что пригодно его предмету.
        - Видимо, так.
        - Но ведь всякое искусство, Фрасимах, это власть и сила в той области, где оно применяется.
        Фрасимах согласился с этим, хотя и крайне неохотно.
        - Следовательно, любое искусство имеет в виду пригодное не сильнейшему, а слабейшему, которым оно и руководит.
        В конце концов Фрасимах согласился с этим, хотя и пытался сопротивляться, и, когда он согласился, я сказал:
        - Значит, врач - поскольку он врач - вовсе не имеет в виду и не предписывает того, что пригодно врачу, а только лишь то, что пригодно больному. Ведь мы согласились, что в точном смысле этого слова врач не стяжатель денег, а управитель телами. Или мы в этом не согласились?
        Фрасимах ответил утвердительно.
        - Следовательно, и кормчий в подлинном смысле слова - это управитель гребцов, но не гребец?
        - Да, так было признано.
        - Значит, такой кормчий, он же и управитель, будет иметь в виду и предписывать не то, что пригодно кормчему, а то, что полезно гребцу, то есть тому, кто его слушает.
        Фрасимах с трудом подтвердил это.
        - Следовательно, Фрасимах, и всякий, кто чем-либо управляет, никогда, поскольку он управитель, не имеет в виду и не предписывает того, что пригодно ему самому, но только то, что пригодно его подчиненному, для которого он и творит. Что бы он ни говорил и что бы ни делал, всегда он смотрит, что пригодно подчиненному и что тому подходит.
        Когда мы пришли к этому в нашем споре и всем присутствующим стало ясно, что прежнее объяснение справедливости обратилось в свою противоположность, Фрасимах вместо того, чтобы отвечать, вдруг спросил:
        - Скажи-ка мне, Сократ, у тебя есть нянька?
        - Что с тобой? - сказал я. - Ты лучше бы отвечал, чем задавать такие вопросы.
        - Да ведь твоя нянька забывает даже утирать тебе нос - ты не отличаешь у нее овец от пастуха.
        - С чего ты это взял? - сказал я.
        - Потому что ты думаешь, будто пастухи либо волопасы заботятся о благе овец или волов, когда откармливают их и холят, и что делают они это с какой-то иной целью, а не ради блага владельцев и своего собственного. Ты полагаешь, будто и в государствах правители - те, которые по-настоящему правят, - относятся к своим подданным как-то иначе, чем пастухи к овцам, и будто они днем и ночью только и думают о чем-то ином, а не о том, откуда бы извлечъ для себя пользу. "Справедливое", "справедливость", "несправедливое", "несправедливость" - ты так далек от всего этого, что даже не знаешь: справедливость и справедливое-в сущности это чужое благо, это нечто, устраивающее сильнейшего, правителя, а для подневольного исполнителя это чистый вред, тогда как несправедливость - наоборот: она правит, честно говоря, простоватыми, а потому и справедливыми людьми. Подданные осуществляют то, что пригодно правителю, так как в его руках сила. Вследствие их исполнительности он преуспевает, а сами от - ничуть.
        Надо обратить внимание, Сократ, величайший ты простак, на то, что справедливый человек везде проигрывает сравнительно с несправедливым. Прежде всего во взаимных обязательствах между людьми; когда тот и другой ведут какое-нибудь общее дело, ты нигде не найдешь, чтобы при окончательном расчете справедливый человек получил больше, чем несправедливый, - наоборот, он всегда получает меньше. Затем во взаимоотношениях с государством, когда надо делать какие-нибудь взносы: при равном имущественном положении справедливый вносит больше, а несправедливый меньше, и, когда надо получать, справедливому не достается ничего, а несправедливый много выгадывает. Да и когда они занимают какую-нибудь государственную должность, то у справедливого, если даже его не постигнет какая-нибудь другая беда, приходят в упадок его домашние дела, так как он не может уделять им достаточно внимания, из общественных же дел он не извлекает никакой пользы имен но потому, что он человек справедливый. Вдобавок он вызывает недовольство своих родственников и знакомых тем, что не хочет покровительствовать им, если это противоречит
справедливости. А у человека нeсправедливого все это обстоит как раз наоборот.
        Я повторяю то, что недавно говорил: обладание властью дает большие преимущества. Это ты и должен учитывать, если хочешь судить, насколько всякому для себя лично полезнее быть несправедливым, чем справедливым. Всего проще тебе будет это понять, если ты возьмешь несправедливость в ее наиболее завершенном виде, когда преуспевает как раз тот, кто нарушил справедливость, и в высшей степени жалок тот, кто на себе испытал несправедливость и все же не решился пойти против справедливости. Такова тирания: она то исподтишка, то насильственно захватывает то, что ей не принадлежит, - храмовое и государственное имущество, личное и общественное - и не постепенно, а единым махом. Частичное нарушение справедливости, когда его обнаружат, наказывается и покрывается величайшим позором. Такие частичные нарушители называются, смотря по виду своих злодеяний, то святотатцами, то похитителями рабов, то взломщиками, то грабителями, то ворами. Если же кто, мало того что лишит граждан имущества, еще и самих их поработит, обратив в невольников, - его вместо этих позорных наименований называют преуспевающим и благоденствующим,
и не только его соотечественники, но и чужеземцы, именно потому, что знают: такой человек сполна осуществил несправедливость. Ведь те, кто порицает несправедливость, не порицают совершение несправедливых поступков, они просто боятся за себя, как бы им самим не пострадать. Так-то вот, Сократ: несправедливость, достаточно обширная, сильнее справедливости, в ней больше силы, свободы и властности, а справедливость, как я с самого начала и говорил, - это то, что пригодно сильнейшему, несправедливость же целесообразна и пригодна сама по себе.
        Сказав это, Фрасимах намеревался было уйти - своим сплошным многословием он, словно банщик, окатил нас и залил нам уши, - однако присутствующие не пустили его и заставили остаться, чтобы он привел доводы в подтверждение своих слов. Да я и сам очень нуждался в этом и потому сказал:
        - Удивительный ты человек, Фрасимах. Набросившись па нас с такой речью, ты собираешься уйти, между тем ты и нас не наставил в достаточной мере, да и сам не разобрался, так ли обстоит дело либо по-другому. Или, по-твоему, это мелочь - попытаться определить такой предмет? Разве это не было бы руководством в жизни, следуя которому каждый из нас стал бы жить с наибольшей для себя целесообразностью?
        - Я думаю, - сказал Фрасимах, - что это-то обстоит иначе.
        - По-видимому, - сказал я, - тебе нет никакого дела до нас, тебе все равно, станем ли мы жить хуже или лучше в неведении того, что ты, по твоим словам. знаешь. Но, дорогой мой, дай себе труд открыть это и нам. Нас здесь собралось так много, что, если ты нас облагодетельствуешь, это будет неплохим для тебя вкладом. Что касается моего мнения, то я говорю тебе, что я все-таки не верю и не думаю, будто несправедливость выгоднее справедливости, даже когда несправедливости предоставлена полная свобода действия. Допустим, дорогой мой, что кто-нибудь несправедлив, допустим, что он может совершать несправедливые поступки либо тайно, либо в борьбе, - все же это меня не убеждает, будто несправедливость выгоднее справедливости. Возможно, что и кто-нибудь другой из нас, а не только я, вынес такое же впечатление. Так убеди же нас как следует, уважаемый Фрасимах, что наше решение неправильно, когда мы ставим справедливость значительно выше несправедливости.
        - Как же тебя убедить? - сказал Фрасимах. - Раз тебя не убедило то, что я сейчас говорил, как же мне еще с тобой быть? Не впихнуть же мои взгляды в твою душу!
        - Ради Зевса, только не это! Ты прежде всего держись тех же взглядов, которые ты уже высказал, а если они у тебя изменились, скажи об этом открыто и не обманывай нас. Ты видишь теперь, Фрасимах (давай-ка еще раз рассмотрим прежнее): дав сперва определение подлинного врача, ты не подумал, что ту же точность надо потом сохранить, говоря и о подлинном пастухе. Ты думаешь, что он пасет овец, поскольку он пастух, не имея в виду высшего для них блага, а так, словно какой-то нахлебник, собирающийся хорошенько угоститься за столом; или, что касается доходов, - так, словно он стяжатель, а не пастух. Между тем для этого искусства важно, конечно, чтобы оно отвечало не чему-нибудь иному, а своему прямому назначению, и притом наилучшим образом, - тогда овцы и будут в наилучшем состоянии; такое искусство будет достаточным для этой цели, пока в нем нет никаких недочетов. Потому-то, думал я, мы теперь непременно согласимся, что всякая власть, поскольку она власть, имеет в виду благо не кого иного, как тех, кто ей подвластен и ею опекаем - в общественном и в частном порядке. И неужели ты думаешь, будто те, кто
правит государствами, - подлинные правители - правят по доброй воле?
        - Клянусь Зевсом, не только думаю, но знаю наверняка.
        - Правда, Фрасимах? Разве ты не замечаешь, что никто из других правителей не желает править добровольно, но все требуют вознаграждения, потому что от их правления будет польза не им самим, а их подчиненным? Скажи-ка мне вот что: не потому ли мы отличаем одно искусство от другого, что каждое из них имеет свое назначение? Только не высказывай, дорогой мой, чего-нибудь неожиданно странного - иначе мы никогда не кончим.
        - Да, мы отличаем их именно поэтому.
        - Следовательно, каждое приносит нам какую-то особую пользу, а не пользу вообще: например, врачевание - здоровье, кораблевождение - безопасность во время плавания и так далее.
        - Конечно.
        - А искусство оплачивать труд касается вознаграждения, ведь для этого оно и предназначено. Или врачевание и кораблевождение для тебя одно и то же? Согласно твоему предложению, ты хочешь все точно определить: так вот, если кто-нибудь, занимаясь кораблевождением, поздоровеет, так как ему пойдет на пользу морское плавание, будешь ли ты склонен из-за этого назвать кораблевождение врачеванием?
        - Конечно, нет.
        - И я думаю, ты не назовешь это оплатой труда, если кто, работая по найму, поздоровеет?
        - Конечно, нет.
        - Так что же? И врачевание ты не назовешь искусством работать по найму, когда врачующий так работает?
        - Не назову.
        - Стало быть, мы с тобой согласны в том, что каждое искусство полезно по-своему?
        - Пусть будет так.
        - Значит, какую бы пользу ни извлекали сообща те или иные мастера, ясно, что они сообща участвуют в том деле, которое приносит им пользу.
        - По-видимому.
        - Мы говорим, что мастерам, получающим плату, полезно то, что они получают выгоду от искусства оплаты труда.
        Фрасимах с трудом согласился.
        - Значит, у каждого из них эта самая польза, то есть получение платы, проистекает не от их собственного искусства. Если рассмотреть это точнее, то врачевание ведет к здоровью, а способ оплаты - к вознаграждению; строительное искусство создает дом, а искусство найма сопровождает это вознаграждением. Так и во всем остальном: каждое искусство делает свое дело и приносит пользу соответственно своему назначению. Если же к этому искусству не присоединится оплата, будет ли от него польза мастеру?
        - Видимо, нет.
        - Значит, ему нет никакой пользы, когда он работает даром?
        - Я так думаю.
        - Следовательно, Фрасимах, теперь это уже ясно: никакое искусство и никакое правление не обеспечивает пользы для мастера, но, как мы тогда и говорили, оно обеспечивает ее и предписывает своему подчиненному, имея в виду то, что пригодно слабейшему, а не сильнейшему. Поэтому-то я и говорил не так давно, дорогой Фрасимах, что никто не захочет добровольно быть правителем и заниматься исправлением чужих пороков, но всякий, напротив, требует вознаграждения, потому что кто намерен ладно применять свое искусство, тот никогда не действует и не повелевает ради собственного блага, но повелевает только ради высшего блага для своих подчиненных. Вот почему для приступающих к правлению должно существовать вознаграждение - деньги либо почет или же наказание для отказывающихся управлять.
        - Как так, Сократ? - сказал Главкон. - Первые два вида вознаграждения я знаю, но ты и наказание отнес к своего рода вознаграждению: этого я уже не понимаю.
        - Значит, ты не понимаешь вознаграждения самых лучших, благодаря которому и правят наиболее порядочные люди - в тех случаях, когда они соглашаются управлять. Разве ты не знаешь, что честолюбие и сребролюбие считается позорным, - да и на самом деле это так?
        - Я знаю.
        - Так вот, хорошие люди потому и не соглашаются управлять - ни за деньги, ни ради почета: они не хотят прозываться ни наемниками, открыто получая вознаграждение за управление, ни ворами, тайно пользуясь его выгодами; в свою очередь и почет их не привлекает - ведь они не честолюбивы. Чтобы они согласились управлять, надо обязать их к этому и применять наказания. Вот, пожалуй, причина, почему считается постыдным добровольно домогаться власти, не дожидаясь необходимости. А самое великое наказание - это быть под властью человека худшего, чем ты, когда сам ты не согласился управлять. Мне кажется, именно из опасения такого наказания порядочные люди и управляют, когда стоят у власти: они приступают тогда к управлению не потому, что идут на что-то хорошее и находят в этом удовлетворение, но по необходимости, не имея возможности поручить это дело кому-нибудь, кто лучше их или им подобен.
        Если бы государство состояло из одних только хороших людей, все бы, пожалуй, оспаривали друг у друга возможность устраниться от правления, как теперь оспаривают власть. Отсюда стало бы ясно, что по существу подлинный правитель имеет в виду не то, что пригодно ему, а то, что пригодно подвластному, так что всякий понимающий это человек вместо того, чтобы хлопотать о пользе другого, предпочел бы, чтобы другие позаботились о его пользе. Я ни в коем случае не уступлю Фрасимаху, будто справедливость - это то, что пригодно сильнейшему. Но мы еще обсудим это потом.
        [Справедливость и несправедливость]
        Для меня сейчас гораздо важнее недавнее утверждение Фрасимаха, будто жизнь человека несправедливого лучше жизни человека справедливого. А ты, Главкон, что выбираешь? Какое из этих двух утверждений, по-твоему, более верно?
        - По-моему, - сказал Главкон, - целесообразнее жизнь человека справедливого.
        - А ты слышал, сколько разных благ приписал Фрасимах жизни человека несправедливого?
        - Слышал, да не верю.
        - Так хочешь, мы его переубедим, если нам как-нибудь удастся обнаружить, что он не прав?
        - Как не хотеть! - сказал Главкон.
        - Однако если мы станем возражать ему, слово за словом перечисляя блага справедливости, а затем снова будет говорить он и опять мы, то понадобится вести счет указанным благам и измерять их, а чтобы решить, сколько их привел каждый из нас в каждом своем ответе, нам понадобятся судьи. Если же мы будем вести исследование, как мы делали это только что, когда сходились во мнениях, тогда мы одновременно будем и судьями, и защитниками.
        - Конечно.
        - Какой же из этих двух способов тебе нравится?
        - Второй.
        - Ну-ка, Фрасимах, - сказал я, - отвечай нам с самого начала. Ты утверждаешь, что совершенная несправедливость полезнее совершенной справедливости?
        - Конечно, я это утверждаю, а почему - я уже сказал.
        - Ну а как ты скажешь вот насчет чего: называешь ли ты одно из этих свойств добродетелью, а другое - порочностью?
        - А почему бы нет?
        - Значит, добродетелью ты назовешь справедливость, а порочностью - несправедливость?
        - Не иначе, дражайший! То-то я и говорю, что несправедливость целесообразна, а справедливость - нет!
        - Но как же надо сказать?
        - Да как раз наоборот.
        - Неужели, что справедливость порочна?
        - Нет, но она - весьма благородная тупость.
        - Но называешь ли ты несправедливость злоумышленностью?
        - Нет, это здравомыслие.
        - Разве несправедливые кажутся тебе разумными и хорошими?
        - По крайней мере те, кто способен довести несправедливость до совершенства и в состоянии подчинить себе целые государства и народы. А ты, вероятно, думал, что я говорю о тех, кто отрезает кошельки? Впрочем, и это целесообразно, пока не будет обнаружено. Но о них не стоит упоминать; иное дело то, о чем я сейчас говорил.
        - Мне прекрасно известно, что ты этим хочешь сказать, но меня удивляет, что несправедливость ты относишь к добродетели и мудрости, а справедливость - к противоположному.
        - Конечно, именно так.
        - Это уж слишком резко, мой друг, и не всякий найдется, что тебе сказать. Если бы ты утверждал, что несправедливость целесообразна, но при этом подобно другим признал бы ее порочной и позорной [безобразной], мы нашлись бы, что сказать, согласно общепринятым взглядам. А теперь ясно, что ты станешь утверждать, будто несправедливость - прекрасна и сильна и так далее, то есть припишешь ей все то, что мы приписываем справедливости, раз уж ты дерзнул отнести несправедливость к добродетели и мудрости.
        - Ты догадался в высшей степени верно.
        - В таком случае, правда ведь, не надо отступаться от подробного рассмотрения всего этого в нашей беседе, пока ты, насколько я замечаю, говоришь действительно то, что думаешь. Мне кажется, Фрасимах, ты сейчас нисколько не шутишь, а высказываешь то, что представляется тебе истинным.
        - Не все ли тебе равно, представляется это мне или нет? Ведь мое утверждение ты не опровергнешь.
        - Оно, конечно, хоть и все равно, но попытайся вдобавок ответить еще на это: представляется ли тебе, что справедливый человек желал бы иметь какое-либо преимущество перед другим, тоже справедливым?
        - Ничуть, иначе он не был бы таким вежливым и простоватым, как это теперь наблюдается.
        - Ну а в делах справедливости?
        - Даже и там нет.
        - А притязал бы он на то, что ему следует обладать преимуществом сравнительно с человеком несправедливым и что это было бы справедливо? Или он не считал бы это справедливым?
        - Считал бы и притязал бы, да только это ему не под силу.
        - Но я не об этом спрашиваю, а о том, считает ли нужным и хочет ли справедливый иметь больше, чем c несправедливый?
        - Да, именно так.
        - А несправедливый человек? Неужели он будет притязать на обладание преимуществом сравнительно со справедливым человеком, и также в делах справедливости?
        - А почему бы и нет? Ведь он притязает на то, чтобы иметь больше всех.
        - Значит, несправедливый человек будет притязать на обладание преимуществом перед другим несправедливым человеком и его деятельностью и будет с ним бороться за то, чтобы захватить самому как можно больше?
        - Да, это так.
        - Значит, мы скажем следующим образом: справедливый человек хочет обладать преимуществом сравнительно не с подобным ему человеком, а с тем, кто на него не похож, между тем как несправедливый хочет им обладать сравнительно с обоими - и с тем, кто подобен ему, и с тем, кто на него не похож.
        - Это ты сказал как нельзя лучше.
        - А ведь несправедливый человек все же бывает разумным и значительным, а справедливый - ни тем ни другим.
        - Это тоже хорошо сказано.
        - Значит, несправедливый человек бывает похож на человека разумного и значительного, а справедливый, напротив, не похож?
        - Как же человеку не быть похожим на себе подобных, раз он сам таков? А если он не таков, то и не похож.
        - Прекрасно. Значит, каждый из них таков, как те, на кого он похож.
        - А почему бы и нет?
        - Пусть так. А скажи, Фрасимах, называешь ли ты одного человека знатоком музыки, а другого - нет?
        - Конечно.
        - Какой же из них разумен, а какой - нет?
        - Знаток музыки, конечно, разумен, а незнаток - неразумен.
        - И раз он разумен, значит, это человек выдающийся, а кто неразумен - ничтожен?
        - Да.
        - Ну а врач? Не так же ли точно?
        - Так же.
        - А как, по-твоему, уважаемый Фрасимах, знаток музыки, настраивая лиру, этим натягиванием и отпусканием струн притязает ли на что-нибудь большее, чем быть знатоком?
        - По-моему, нет.
        - Ну а на что-то большее в сравнении с незнатоком?
        - Это уж непременно.
        - А врач? Назначая ту или иную пищу и питье, притязает ли он этим на что-то большее, чем быть врачом и знать врачебное дело?
        - Нет, нисколько.
        - А притязает ли он на что-то большее, чем не-врач?
        - Да.
        - Примени же это к любой области знания и незнания. Считаешь ли ты, что знаток любого дела притязает на большее в своих действиях и высказываниях, чем другой знаток того же дела, или на то же самое (в той же области), что и тот, кто ему подобен?
        - Пожалуй, я должен согласиться с последним.
        - А невежда? Разве он не притязал бы на боль-I, шее одинаково в сравнении со знатоком и с другим невеждой?
        - Возможно.
        - А знаток ведь человек мудрый?
        - Я полагаю.
        - А мудрый человек обладает достоинствами?
        - Полагаю.
        - Значит, человек, обладающий достоинствами, и к тому же мудрый, не станет притязать на большее
        сравнительно с ему подобным, а только с тем, кто на него не похож, то есть ему противоположен.
        - По-видимому.
        - Человек же низких свойств и невежда станет притязать на большее и сравнительно с ему подобным, и сравнительно с тем, кто ему противоположен.
        - Очевидно.
        - Стало быть, Фрасимах, несправедливый человек будет у нас притязать на большее сравнительно и с тем, кто на него не похож, и с тем, кто похож. Или ты не так говорил?
        - Да, так.
        - А справедливый человек не станет притязать на большее сравнительно с ему подобным, а только с тем, кто па него не похож.
        - Да.
        - Следовательно, справедливый человек схож с человеком мудрым и достойным, а несправедливый - с человеком плохим и невеждой.
        - Пожалуй, что так.
        - Но ведь мы уже признали, что кто на кого похож, тот и сам таков.
        - Признали.
        - Следовательно, у нас оказалось, что справедливый - это человек достойный и мудрый, а несправедливый - невежда и недостойный.
        Хотя Фрасимах и согласился со всем этим, по далеко не с той легкостью, как я это вам сейчас передаю, а еле-еле, через силу. Попотел он при этом изрядно, тем более что дело происходило летом. Тут и узрел я впервые, что даже Фрасимах может покраснеть.
        После того как мы оба признали, что справедливость - это добродетель и мудрость, а несправедливость - порочность и невежество, я сказал:
        - Пусть так. Будем считать это у нас уже установленным. Но мы еще утверждали, что несправедливость могущественна. Или ты не помнишь, Фрасимах?
        - Помню. Но я недоволен тем, что ты сейчас утверждаешь, и должен по этому поводу сказать кое-что. Впрочем, если я стану говорить, я уверен, ты назовешь это разглагольствованием. Так что либо предоставь мне говорить, что я хочу, либо, если тебе угодно спрашивать, спрашивай, а я тебе буду вторить, словно старухам, рассказывающим сказки, и то одобрительно, то отрицательно кивать головой.
        - Только ни в коем случае не вопреки собственному мнению.
        - Постараюсь, чтобы ты остался доволен мной, раз уж ты не даешь мне говорить. Чего ты от меня еще хочешь?
        - Ничего, клянусь Зевсом. Если ты будешь так поступать - дело твое, я же тебе задам вопрос.
        - Задавай.
        - Я спрашиваю о том же, что и недавно, чтобы наше рассуждение шло по порядку: а именно, как относится справедливость к несправедливости? Ведь раньше было сказано, что несправедливость и могущественнее, и сильнее справедливости. Теперь же, раз справедливость - это мудрость и добродетель, легко, думаю я, обнаружится, что она и сильнее несправедливости, раз та не что иное, как невежество. Это уж всякий поймет.
        Но я не хочу, Фрасимах, рассматривать это так плоско, а скорее вот в каком роде: признаёшь ли ты, что государство может быть несправедливым и может пытаться несправедливым образом поработить другие государства и держать их в порабощении, причем многие государства бывают порабощены им?
        - А почему бы нет? Это в особенности может быть осуществлено самым превосходным из государств, наиболее совершенным в своей несправедливости.
        - Я понимаю, что таково было твое утверждение. Но я вот как его рассматриваю: государство, становясь сильнее другого государства, приобретает свою мощь независимо от справедливости или же обязательно в сочетании с нею?
        - Если, как ты недавно говорил, справедливость - это мудрость, тогда - в сочетании со справедливостью. Если же дело обстоит, как говорил я, то - с несправедливостью.
        - Меня очень радует, Фрасимах, что ты не говоришь просто "да" или "нет", но отвечаешь мне, да еще так превосходно.
        - Это я тебе в угоду.
        - И хорошо делаешь. Угоди же мне еще вот чем:
        скажи, как, по-твоему, государство, или войско, или разбойники, или воры, или еще какой-либо народ, несправедливо приступающий сообща к какому-нибудь делу, может ли что-нибудь сделать, если эти люди будут несправедливо относиться друг к другу?
        - Конечно, нет.
        - А если не будут относиться несправедливо, тогда скорей?
        - Еще бы!
        - Ведь несправедливость, Фрасимах, вызывает раздоры, ненависть, междоусобицы, а справедливость - единодушие и дружбу [25] . Не так ли?
        - Пусть будет так, чтобы не спорить с тобой.
        - Это хорошо с твоей стороны, почтеннейший. Скажи-ка мне вот что: если несправедливости, где бы она ни была, свойственно внедрять ненависть повсюду, то, возникши в людях, все равно, свободные ли они или рабы, разве она не заставит их возненавидеть друг друга, не приведет к распрям, так что им станет невозможно действовать сообща?
        - Конечно.
        - Да хотя бы их было только двое, но раз уж она в них возникла, разве они не разойдутся во взглядах, не возненавидят, как враги, друг друга, да притом и людей справедливых?
        - Да, они будут врагами.
        - Если даже, Фрасимах - удивительный ты человек! - несправедливость возникнет только у одного, разве потеряет она тогда свойственную ей силу? Или же, наоборот, она будет иметь ее нисколько не меньше?
        - Пускай себе имеет ничуть не меньше.
        - А силу она имеет, как видно, какую-то такую, что, где бы несправедливость ни возникла - в государстве ли, в племени, в войске или в чем-либо ином, - она прежде всего делает невозможным действия этих групп, поскольку эти действия сопряжены с ней самой, - ведь она ведет к раздорам, к разногласиям, внутренней и внешней вражде, в том числе и к справедливому противнику. Разве не так?
        - Конечно, так.
        - Даже возникая в одном человеке, она производит все то, что ей свойственно совершать. Прежде всего она делает его бездейственным, так как он в раздоре и разладе с самим собой, он враг и самому себе, и людям справедливым. Не так ли?
        - Да.
        - Но справедливы-то, друг мой, и боги?
        - Пусть так.
        - А богам, Фрасимах, несправедливый враждебен, а справедливый им - друг.
        - Угощайся этим рассуждением сам, да смелее. Я тебе не стану перечить, чтобы не нажить врагов среди присутствующих.
        - Ну так дополни это мое угощение еще и остальными ответами, подобно тому как ты это делал сейчас. Обнаружилось, что справедливые люди мудрее, лучше и способнее к действию, несправедливые же не способны действовать вместе. Хотя мы и говорим, что когда-то кое-что было совершено благодаря энергичным совместным действиям тех, кто несправедлив, однако в этом случае мы выражаемся не совсем верно. Ведь они не пощадили бы друг друга, будь они вполне несправедливы, стало быть ясно, что было в них что-то и справедливое, мешавшее им обижать как друг Друга, так и тех, против кого они шли. Благодаря этому они и совершили то, что совершили. На несправедливое их подстрекала присущая им несправедливость, но были они лишь наполовину порочными, потому что люди совсем плохие и совершенно несправедливые совершенно не способны и действовать. Вот как я это понимаю, а не так, как ты сперва утверждал.
        Нам остается еще исследовать то, что мы вслед за тем решили подвергнуть рассмотрению, то есть лучше ли живется людям справедливым, чем несправедливым, и счастливее ли они. Хотя, по-моему, это уже и теперь видно из сказанного, все же надо рассмотреть это основательнее - ведь речь идет не о чем попало, а о том, каким образом надо жить.
        - Так рассмотри же это.
        - Я это и делаю. Ну, вот скажи мне, есть, по-твоему, у коня какое-нибудь назначение?
        - По-моему, да.
        - Не то ли ты считал бы назначением коня или чего угодно другого, что может быть выполнено только с его помощью или лучше всего с ней?
        - Не понимаю.
        - Да вот как: можешь ли ты видеть чем-нибудь иным, кроме глаз?
        - Нет, конечно.
        - Ну а слышать чем-нибудь иным, кроме ушей?
        - Ни в коем случае.
        - Ну а ветви виноградной лозы можешь ты обрезать садовым и простым ножом и многими другими орудиями?
        - Конечно.
        - Но ничем не обрежешь их так хорошо, как особым серпом, который для того-то и сделан.
        - Это правда.
        - Так не считать ли нам это назначением серпа?
        - Будем считать.
        - Теперь, я думаю, ты лучше поймешь мой недавний вопрос: не будет ли назначением каждой вещи то, что кто-нибудь выполняет только с ее помощью или лучше всего пользуясь ею, чем любой иной вещью?
        - Понимаю. По-моему, это и будет назначением каждой вещи.
        - Хорошо. А находишь ли ты, что раз у каждой вещи есть свое назначение, то у нее должны быть и свои достоинства? Вернемся к нашим примерам: признаем ли мы, что глаза имеют свое назначение?
        - Да, имеют.
        - Значит, у глаз есть и свое достоинство?
        - Есть и это.
        - Ну, а уши имеют свое назначение?
        - Да.
        - Значит, и свое достоинство?
        - Да, и достоинство.
        - А в отношении всех остальных вещей разве дело обстоит не так же?
        - Так.
        - Погоди-ка. Могут ли глаза хорошо выполнять свое назначение, если у них нет свойственных им достоинств, а вместо этого - одни недостатки?
        - Как можно! Вместо зрения ты, верно, говоришь о сплошной слепоте.
        - Именно зрение и составляет достоинство глаз. Но я пока не об этом спрашиваю, а о том, не вследствие ли присущих им достоинств глаза хорошо выполняют свое назначение, а при недостатках - плохо.
        - Это ты верно говоришь.
        - И уши, лишенные свойственных им достоинств, плохо выполняют свое назначение?
        - Конечно.
        - Подведем ли мы и все остальное под это правило?
        - По-моему, да.
        - Тогда рассмотри после этого вот что: есть ли у души какое-либо назначение, которое нельзя выполнить решительно ничем другим из существующего, - например заботиться, управлять, советоваться и тому подобное? Есть ли что-нибудь другое, кроме души, к чему мы с полным правом могли бы все это отнести и сказать, что это его дело?
        - Другого такого нет ничего.
        - Опять-таки - жизнь: признаем ли мы, что это дело души?
        - Безусловно.
        - Стало быть, мы признаем, что у души есть какое-то присущее ей достоинство?
        - Признаем.
        - А лишившись этого присущего ей достоинства, может ли душа хорошо выполнять свое назначение или это невозможно?
        - Невозможно.
        - Стало быть, правление и попечение низкой души неизбежно будет плохим, а у возвышенной души все это выходит хорошо.
        - Это необходимо.
        - Но ведь мы согласились, что достоинство души - это справедливость, а недостаток - несправедливость.
        - Да согласились.
        - Значит, справедливая душа и справедливый человек будут жить хорошо, а несправедливый - плохо.
        - Видно так, согласно твоему рассуждению.
        - Но кто живет достойно, тот человек благоденствующий и счастливый, а кто живет недостойно - как раз наоборот.
        - Да, не иначе.
        - Следовательно, справедливый счастлив, а несправедливый - это жалкий человек.
        - Пусть так.
        - Но что за прок быть жалким? Иное дело - быть счастливым.
        - Как же иначе?
        - Следовательно, - чудак ты, Фрасимах! - несправедливость никогда не может быть целесообразнее справедливости.
        - Ну, этим и угощайся, Сократ, на Бендидиях!
        - Это ты меня угощаешь, Фрасимах, раз ты у меня стал таким кротким и перестал сердиться. Впрочем, я еще не вдоволь угостился - в этом моя вина, а не твоя. Как лакомки [26] , сколько бы чего ни подали к столу, набрасываются на каждое блюдо, дабы отведать и его, хотя они еще недостаточно насладились предыдущим, так, по-моему, и я: не найдя ответа на то, что мы рассматривали сначала, а именно на вопрос, что такое справедливость, я бросил это и кинулся исследовать, будет ли она недостатком и невежеством, или же она - мудрость и добродетель; а затем, когда я столкнулся с утверждением, будто несправедливость целесообразнее справедливости, я не удержался, чтобы не перейти от того вопроса к этому. Так-то и вышло, что сейчас я ничего не вынес из этой беседы. Раз я не знаю, что такое справедливость, я вряд ли узнаю, есть ли у нее достоинства пли нет, и несчастлив ли обладающий ею или, напротив, счастлив.
        КНИГА ВТОРАЯ
        Я думал, что после таких моих слов мне будет уже излишне продолжать беседу, но оказалось, что это было не более как вступление к ней. Главкон, который никогда ни перед чем не отступает, и сейчас не стерпел отказа Фрасимаха от рассуждения и сказал:
        [Справедливость и несправедливость (продолжение)]
        - Сократ, желательно ли тебе, чтобы только казалось, будто ты нас переубедил, или чтобы мы подлинно убедились в том, что быть человеком справедливым в любом случае лучше, чем несправедливым?
        - Подлинно убедить я бы, конечно, предпочел, если б это от меня зависело.
        - Между тем ты не делаешь того, что тебе желательно. Скажи-ка мне, представляется ли тебе благом то, что для нас приемлемо не ради его последствий, но ценно само по себе? Вроде как, например, радость или какие-нибудь безобидные удовольствия - они в дальнейшем ни к чему, но они веселят человека.
        - Мне лично оно представляется чем-то именно в таком роде.
        - Далее. А то, что мы чтим и само по себе, и ради его последствий? Например, разумение, зрение, здоровье и все ценное для нас по обеим этим причинам считаешь ли ты благом?
        - Да.
        - А не замечаешь ли ты еще и какого-то третьего вида блага, к которому относятся упражнения тела, пользование больных, лечение и прочие прибыльные занятия? Мы признали бы, что они тягостны, хотя нам и полезны [27] . Вряд ли мы стали бы ими заниматься ради них самих, но они оплачиваются и дают разные другие преимущества.
        - Существует и такой третий вид благ. Но что из того?
        - К какому же виду благ ты относишь справедливость?
        - Я-то полагаю, что к самому прекрасному, который и сам по себе, и по своим последствиям должен быть ценен человеку, если тот стремится к счастью.
        - А большинство держится иного взгляда и относит ее к виду тягостному, которому можно предаваться лишь за вознаграждение, ради уважения и славы, сама же она по себе будто бы настолько трудна, что лучше ее избегать.
        - Я знаю такое мнение; недаром Фрасимах давно уже порицает этот вид блага и превозносит несправедливость. Но я, видно, непонятлив.
        - Погоди, выслушай и меня - вдруг ты со мной согласишься. Фрасимах, по-моему, слишком скоро поддался, словно змея, твоему заговору, а я все еще не удовлетворен твоим доказательством как той, так и другой стороны вопроса. Я желаю услышать, что же такое справедливость и несправедливость и какое они имеют значение, когда сами по себе содержатся в душе человека; а что касается вознаграждения и последствий, это мы оставим в стороне.
        Вот что я сделаю, если ты не возражаешь: я снова вернусь к рассуждению Фрасимаха. Скажу, во-первых, со том, как представляют себе такие люди справедливость и ее происхождение; во-вторых, упомяну, что все, кто ее придерживается, делают это против воли, словно это необходимость, а не благо; в-третьих, укажу, что так поступать уместно, потому что, как уверяют, жизнь человека несправедливого много лучше жизни справедливого. Мне-то лично, Сократ, все это представляется совсем не так, но я нахожусь в недоумении - мне все уши прожужжали и Фрасимах, и сотни других людей. А вот того, что мне хочется, - доказательства в защиту справедливости, то есть, что она лучше несправедливости, - я как-то ни от кого не слыхал. Мне хочется услыхать похвалу ей - самой по себе. Думаю, что в особенности от тебя я могу узнать об этом - вот почему я нарочно стану хвалить несправедливую жизнь, чтобы тем самым подсказать тебе, каким образом мне хотелось бы услышать от тебя порицание несправедливости и похвалу справедливости. Смотри, согласен ли ты с моим предложением?
        - Вполне. Разве есть для разумного человека что-нибудь более приятное, чем возможность почаще беседовать о таком предмете?
        - Прекрасно. Выслушай же то, о чем я упомянул сперва, а именно в чем состоит справедливость и откуда она берется.
        Говорят, что творить несправедливость обычно бывает хорошо, а терпеть ее - плохо. Однако, когда терпишь несправедливость, в этом гораздо больше плохого, чем бывает хорошего, когда ее творишь. Поэтому, когда люди отведали и того и другого, то есть и поступали несправедливо, и страдали от несправедливости, тогда они, раз уж нет сил избежать одной и придерживаться другой, нашли целесообразным договориться друг с другом, чтобы и не творить несправедливости, и не страдать от нее. Отсюда взяло свое начало законодательство и взаимный договор. [28] Установления закона и получили имя законных и справедливых - вот каково происхождение и сущность справедливости; она занимает среднее место: ведь творить несправедливость, оставаясь притом безнаказанным, это всего лучше, а терпеть несправедливость, когда ты не в силах отплатить, - всего хуже. Справедливость же лежит посреди между этими крайностями, и этим приходится довольствоваться, но не потому, что она благо, а потому, что люди ценят ее из-за своей собственной неспособности творить несправедливость. Никому из тех, кто в силах творить несправедливость, то
есть кто доподлинно муж, не придет в голову заключать договоры о недопустимости творить или испытывать несправедливость - разве что он сойдет с ума. Такова, Сократ, - или в таком роде - природа справедливости, и вот из-за чего она появилась, согласно этому рассуждению.
        А что соблюдающие справедливость соблюдают ее из-за бессилия творить несправедливость, а не по доброй воле, это мы всего легче заметим, если мысленно сделаем вот что: дадим полную волю любому человеку, как справедливому, так и несправедливому, творить все что ему угодно, и затем понаблюдаем, куда его поведут его влечения. Мы поймаем справедливого человека с поличным: он готов пойти точно на то же самое, что и несправедливый, - причина тут в своекорыстии, к которому, как к благу, стремится любая природа, и только с помощью закона, насильственно ее заставляют соблюдать надлежащую меру.
        У людей была бы полнейшая возможность, как я говорю, творить все что угодно, если бы у них была та способность, которой, как говорят, обладал некогда Гиг, сын Лида [29] . Он был пастухом и батрачил у тогдашнего правителя Лидии; как-то раз, при проливном дожде и землетрясении, земля кое-где расселась и образовалась трещина в тех местах, где Гиг пас свое стадо. Заметив это, он из любопытства спустился в расселину и увидел там, как рассказывают, разные диковины, между прочим медного коня, полого и снабженного дверцами. Заглянув внутрь, он увидел мертвеца, с виду больше человеческого роста. На мертвеце ничего не было, только на руке - золотой перстень. Гиг снял его и взял себе, а затем вылез наружу. Когда пришла пора пастухам собраться на сходку, как они обычно делали каждый месяц, чтобы отчитаться перед царем о состоянии стада, Гиг тоже отправился туда, а на руке у него был перстень. Так вот, когда он сидел среди пастухов, случилось ему повернуть перстень камнем к ладони, и чуть только это произошло, Гиг стал невидимкой, и сидевшие рядом с ним говорили о нем уже как об отсутствующем. Он подивился,
нащупал снова перстень и повернул его камнем наружу, а чуть повернул, снова стал видимым. Заметив это, он начал пробовать, действительно ли перстень обладает таким свойством, и всякий раз получалось, что стоило только повернуть перстень камнем к ладони, Гиг делался невидимым, когда же он поворачивал его камнем наружу-видимым.
        Поняв это, он сразу повел дело так, чтобы попасть в число вестников, окружавших царя. А получив к царю доступ, Гиг совратил его жену, вместе с ней напал на него, убил и захватил власть.
        Если бы было два таких перстня - один на руке у человека справедливого, а другой у несправедливого, тогда, надо полагать, ни один из них не оказался бы настолько твердым, чтобы остаться в пределах справедливости и решительно воздержаться от присвоения чужого имущества и не притрагиваться к нему, хотя каждый имел бы возможность без всякой опаски брать что угодно на рыночной площади, проникать в дома и сближаться с кем вздумается, убивать, освобождать из заключения кого захочет - вообще действовать среди людей так, словно он равен богу. Поступая таким образом, обладатели перстней нисколько не отличались бы друг от друга: оба они пришли бы к одному и тому же. Вот это и следует признать сильнейшим доказательством того, что никто не бывает справедливым по своей воле, но лишь по принуждению, раз каждый человек не считает справедливость самое но себе благом и, где только в состоянии поступать несправедливо, он так и поступает. Ведь всякий человек про себя считает несправедливость гораздо более целесообразной, чем справедливость, и считает он это правильно, скажет тот, кто защищает такой взгляд. Если
человек, овладевший такою властью, не пожелает когда-либо поступить несправедливо и не притронется к чужому имуществу, он всем, кто это заметит, покажется в высшей степени жалким и неразумным, хотя люди и станут притворно хвалить его друг перед другом - из опасения, как бы самим не пострадать. Вот как обстоит дело.
        Что же касается самой оценки образа жизни тех, о ком мы говорим, то об этом мы будем в состоянии правильно судить только тогда, когда сопоставим самого справедливого человека и самого несправедливого, в противном же случае - нет. В чем же состоит это сопоставление? А вот в чем: у несправедливого человека нами не будет изъято ни одной черты несправедливости, а у справедливого - ни одной черты справедливости, и тот и другой будет у нас доведен в своих привычках до совершенства. Так вот, прежде всего пусть человек несправедливый действует наподобие искусных мастеров: умелый кормчий или врач знает, что в его деле невозможно, а что возможно - заодно он принимается, за другое даже не берется; вдобавок он способен и исправить какой-нибудь свой случайный промах. У человека несправедливого - коль скоро он намерен именно таковым быть - верным приемом в его несправедливых делах должна быть скрытность. Если его поймают, значит, он слаб. Ведь крайняя степень несправедливости-это казаться справедливым, не будучи им на самом деле. Совершенно несправедливому человеку следует изображать совершеннейшую
справедливость, не лишая ее ни одной черточки; надо допустить, что тот, кто творит величайшую несправедливость, уготовит себе величайшую славу в области справедливости: если он в чем и промахнется, он сумеет поправиться; он владеет даром слова, чтобы переубедить, если раскроется что-нибудь из его несправедливых дел; он способен также применить насилие, где это требуется, потому что он обладает и мужеством, и силой, да, кроме того, приобрел себе друзей и богатство.
        Представив себе таким несправедливого человека, мы в этом нашем рассуждении противопоставим ему справедливого, то есть человека простого и благородного, желающего, как сказано у Эсхила, не казаться, а быть хорошим [30] . Показное здесь надо откинуть. Ибо если он будет справедливым напоказ, ему будут воздаваться почести и преподноситься подарки; ведь всем будет казаться, что он именно таков, а ради ли справедливости он таков или ради подарков и почестей - будет неясно. Его следует обнажить ото всего, кроме справедливости, и сделать его полной противоположностью тому, первому человеку. Не совершая никаких несправедливостей, пусть прослывет он чрезвычайно несправедливым, чтобы тем самым подвергнуться испытанию на справедливость и доказать, что к нему не пристанет дурная молва и то, что за нею следует. Пусть он неизменно идет своим путем вплоть до смерти, считаясь несправедливым при жизни, хотя на самом деле он справедлив. И вот когда оба они дойдут до крайнего предела, один - справедливости, другой - несправедливости, можно будет судить, кто из них счастливее.
        - Ох, дорогой Главкон, - сказал я, - крепко же ты отшлифовал для нашего суждения, словно статую, каждого из этих двоих людей!
        - Постарался, как только мог, - отвечал Главкон, - а раз они таковы, то, думаю я, будет уже нетрудно разобрать путем рассуждения, какая жизнь ожидает каждого из них. Надо об этом сказать; если же выйдет несколько резко, то считай, Сократ, что это говорю не я, а те, кто вместо справедливости восхваляет несправедливость. Они скажут: так расположенный справедливый человек подвергнется бичеванию, пытке на дыбе, на него наложат оковы, выжгут ему глаза, а в конце концов, после всяческих мучений, его посадят на кол и он узнает, что желательно не быть, а лишь казаться справедливым. Причем выражение Эсхила гораздо правильнее будет применить к человеку несправедливому. Ведь действительно скажут, что человек несправедливый занимается делом не чуждым истины, живет не ради молвы, желает не только казаться несправедливым, но на самом деле быть им:
        Свой ум взрыхлил он бороздой глубокою, Произрастают где решенья мудрые. [31]
        Прежде всего в его руках окажется государственная власть - поскольку он будет казаться справедливым, затем он возьмет себе жену из какой угодно семьи, станет выдавать замуж кого ему вздумается, будет вступать в связи и общаться с кем ему угодно, да еще вдобавок из всего этого извлекать выгоду, потому что он ничуть не брезгает несправедливостью. Случится ли ему вступить в частный или в общественный спор, он возьмет верх и одолеет своих врагов, а одолев их, разбогатеет, облагодетельствует своих друзей, разгромит врагов, станет приносить богам обильные и роскошные жертвы и дары, то есть будет чтить богов, да и кого захочет из людей, гораздо лучше, чем человек справедливый, так что, по всей вероятности, скорее ему, а не человеку справедливому пристало быть угодным богам. Вот чем, Сократ, подкрепляется утверждение, что и со стороны богов, и со стороны людей человеку несправедливому уготована жизнь лучшая, чем справедливому.
        Когда Главкон кончил, я собрался было с мыслями, чтобы как-то ему возразить, но его брат Адимант обратился ко мне:
        - Ты, Сократ, конечно, не считаешь, что сказанное решает спорный вопрос?
        - Конечно.
        - Упущено самое главное из того, что надо было сказать.
        - Значит, согласно поговорке: "брат выручай брата" [32] , если Главкон что упустил, твое дело помочь ему. А для меня и того, что он сказал, уже достаточно, чтобы оказаться побитым и лишиться возможности помочь справедливости.
        - Ты говоришь пустое, - возразил Адимант, - а выслушай еще вот что: нам надо разобрать и те доводы, которые противоположны сказанному Главконом - они одобряют справедливость и порицают несправедливость, - тогда станет яснее, по-моему, намерение Главкона. И отцы, когда говорят и внушают своим сыновьям, что надо быть справедливыми, и все, кто о ком-либо имеет попечение, одобряют не самое справедливость, а зависящую от нее добрую славу, чтобы тому, кто считается справедливым, достались и государственные должности, и выгоды в браке, то есть все то, о чем сейчас упоминал Главкон, говоря о человеке, пользующемся доброй славой, хотя и несправедливом. Более того, эти люди ссылаются и на другие преимущества доброй славы: добавив также почет со стороны богов, они могут указать на обильные блага, которые, как они считают, боги даруют людям благочестивым. Об этом говорит такой возвышенный поэт, как Гесиод, да и Гомер тоже. По Гесиоду, боги сотворили для праведных дубы,
        Желуди чтобы давать с верхушки и мед из средины;
        Овцы отягчены густорунные шерстью богатой. [33]
        И много других благ сотворили они в дополнение к этому.
        Почти то же самое и у Гомера:
        Ты уподобиться можешь царю беспорочному; страха
        Божия полный [и многих людей повелитель могучий],
        Правду творит он; в его областях изобильно родится
        Рожь, и ячмень, и пшено, тяготеют плодами деревья,
        Множится скот на полях и кипят многорыбием воды… [34]
        А Мусей и его сын [35] уделяют праведникам от богов блага увлекательнее этих: согласно этому учению, когда те сойдут в Аид, их укладывают на ложе, устраивают пирушку для этих благочестивых людей и делают так, что они проводят все остальное время уже в опьянении, с венками на голове; Мусей считает, что самая прекрасная награда за добродетель - это вечное опьянение. [36]
        А согласно другим учениям, награды, даруемые богами, распространяются еще дальше: после человека благочестивого и верного клятвам останутся дети его детей и все его потомство. Вот за что - и за другие вещи в этом же роде - восхваляют они справедливость. А людей нечестивых и неправедных они погружают в какую-то трясину в Аиде и заставляют еносить решетом воду. [37] Таким людям еще при их жизни приписывают дурную славу: то наказание, о котором упоминал Главкон, говоря о людях справедливых, но прослывших несправедливыми, и постигает, как уверяют, людей несправедливых. Больше о них сказать ничего нельзя. Вот какова похвала и порицание тем и другим.
        Кроме того, относительно справедливости и несправедливости рассмотри, Сократ, еще и другой вид высказываний, встречающихся и в обыденной речи, и у поэтов. Все в один голос твердят, что рассудительность и справедливость - нечто прекрасное, однако в то же время тягостное и трудное, отличаться же разнузданностью и несправедливостью приятно и легко и только из-за общего мнения и закона считается постыдным. Большей частью говорят, что несправедливые поступки целесообразное справедливых: люди легко склоняются к тому, чтобы и в общественной жизни, и в частном быту считать счастливыми и уважать негодяев, если те богаты и вообще влиятельны. и ни во что не ставить и презирать каких-нибудь немощных бедняков, пусть даже и признавая, что они лучше богачей.
        Из всего этого наиболее удивительны те взгляды, которые высказывают относительно богов и добродетели - будто бы и боги уделяют несчастье и плохую жизнь многим хорошим людям, а противоположным - противоположную участь. [38] Нищенствующие прорицатели околачиваются у дверей богачей, уверяя, будто обладают полученной от богов способностью жертвоприношениями и заклинаниями загладить тяготеющий на ком-либо или на его предках проступок, причем это будет сделано приятным образом, посреди празднеств. Если же кто пожелает нанести вред своему врагу, то при незначительных издержках он справедливому человеку может навредить в такой же степени, как и несправедливому: они уверяют, что с помощью каких-то заклятии и узелков они склоняют богов им помочь. [39] А в подтверждение всего этого приводят свидетельства поэтов, говорящих о доступности зла:
        Выбор зла в изобилии предоставляется людям
        Очень легко: ровен путь и обитель его совсем близко,
        А преддверием доблести пот установлен богами, [40]
        да и путь к ней какой-то долгий и крутой. В подтверждение же того, что люди способны склонить богов, ссылаются на Гомера, так как и он сказал, что боги, и то умолимы,
        Хоть добродетелью, честью и силой намного нас выше,
        Но и бессмертных богов благовоньями, кроткой молитвой,
        Вин возлияньем и жиром сжигаемой жертвы смягчает
        Смертный просящий, когда он пред ними виновен и грешен. [41]
        У жрецов под рукой куча книг Мусея и Орфея, потомков, как говорят, Селены и Муз, [42] и по этим книгам они совершают свои обряды, уверяя не только отдельных лиц, но даже целые народы, будто и для тех, кто еще в живых, и для тех, кто уже скончался, есть избавление и очищение от зла: оно состоит в жертвоприношениях и в приятных забавах, которые они называют посвящением в таинства; это будто бы избавляет нас от загробных мучений, а кто не совершал жертвоприношений, тех ожидают ужасы. [43]
        И сколько же такой всякой всячины, дорогой Сократ, утверждается относительно добродетели и порочности, и о том, как они расцениваются у людей и у богов! Что же под этим впечатлением делать, скажем мы, душам юношей? Несмотря на свои хорошие природные задатки, они словно слетаются на приманку таких рассказов и способны по ним делать вывод, каким надо быть человеку и какого ему направления придерживаться, чтобы как можно лучше пройти свой жизненный путь. По всей вероятности, юноша задаст самому себе вопрос наподобие Пиндара:
        Правдой ли взойти мне на вышнюю крепость
        Или обманом и кривдой [44]
        и под их защитой провести жизнь? Судя по этим рассказам, если я справедлив, а меня таким но считают, пользы от этого для меня, как уверяют, не будет никакой, одни только тяготы и явный ущерб. А для человека несправедливого, но снискавшего себе славу справедливости, жизнь, как утверждают, чудесна. Следовательно, раз видимость, как объясняют мне люди мудрые, пересиливает даже истину [45] и служит главным условием благополучия, мне именно на это и следует обратить все свое внимание: в качестве преддверия, для видимости мне надо начертать вокруг себя живописное изображение добродетели и под этим прикрытием протащить лисицу премудрого Архилоха, ловкую и изворотливую. [46] Но, скажет кто-нибудь, нелегко все время скрывать свою порочность. Да ведь и все великое без труда не дается, ответим мы ему. Тем не менее, если мы стремимся к благополучию, приходится идти по тому пути, которым ведут пас следы этих рассуждений. Чтобы утаиться, мы составим союзы и сообщества; существуют и наставники в искусстве убеждать, от них можно заимствовать судейскую премудрость и умение действовать в народных собраниях: таким
образом, мы будем прибегать то к убеждению, то к насилию, так, чтобы всегда брать верх и не подвергаться наказанию.
        Но от богов-то невозможно ни утаиться, ни применить к ним насилие. Тогда, если боги не существуют или если они нисколько не заботятся о человеческих делах, то и нам нечего заботиться о том, чтобы от них утаиться. Если же боги существуют и заботятся о нас, так ведь мы знаем о богах или слышали о них не иначе как из сказаний и от поэтов, изложивших их родословную. Те же самые источники утверждают, что можно богов переубедить, привлекая их на свою сторону жертвами, кроткими молитвами и приношениями. Тут приходится либо верить и в то и в другое, либо не верить вовсе. Если уж верить, то следует сначала поступить несправедливо, а затем принести жертвы богам от своих несправедливых стяжаний. Ведь, придерживаясь справедливости, мы, правда, не будем наказаны богами, но зато лишимся выгоды, которую несправедливость могла бы нам принести. Придерживаться же несправедливости нам выгодно, а что касается наших преступлений и ошибок, так мы настойчивой мольбой переубедим богов и избавимся от наказания. Но ведь в Аиде либо нас самих, либо детей наших детей ждет кара за наши здешние несправедливые поступки. Однако,
друг мой, скажет расчетливый человек, здесь-то и имеют великую силу посвящения в таинства и боги-избавители, и именно этого придерживаются как крупнейшие государства, так и дети богов, ставшие поэтами и божьими пророками [47] : они указывают, что дело обстоит именно таким образом.
        На каком же еще основании выбрали бы мы себе справедливость вместо крайней несправедливости? Если мы овладеем несправедливостью в сочетании с притворной благопристойностью, наши действия будут согласны с разумом пред лицом как богов, так и людей, - и при нашей жизни и после кончины: вот взгляд, выражаемый большинством высокопоставленных лиц. После всего сказанного есть ли какая-нибудь возможность, Сократ, чтобы человек, одаренный душевной и телесной силой, обладающий богатством и родовитый, пожелал уважать справедливость, а не рассмеялся бы, слыша, как ее превозносят? Да и тот, кто может опровергнуть всё, что мы теперь сказали, и кто вполне убежден, что самое лучшее - это справедливость, даже он будет очень склонен извинить людей несправедливых и отнестись к ним без гнева, сознавая, что человек бывает возмущен несправедливостью разве лишь, если он божествен по природе, и воздерживается от нее только тогда, когда обладает знанием, а вообще-то никто не придерживается справедливости по доброй воле: всякий осуждает несправедливость из-за своей робости, старости или какой-либо иной немощи, то есть
потому, что он просто не в состоянии ее совершить. Ясно, что это так. Ведь из таких людей первый, кто только войдет в силу, первым же и поступает несправедливо, насколько он способен.
        Причина всему этому не что иное, как то, из чего и исходило все это наше рассуждение. И вот как он, так и я, мы оба скажем тебе, Сократ, следующее: "Поразительный ты человек! Сколько бы всех вас ни было, признающих себя почитателями справедливости, никто, начиная от первых героев - ведь высказывания многих из них сохранились - и вплоть до наших современников, никогда не порицал несправедливость и не восхвалял справедливость иначе как за вытекающие из них славу, почести и дары. А самое справедливость или несправедливость, своей собственной силой содержащуюся в душе того, кто ею обладает, хотя бы это таилось и от богов, и от людей, еще никто никогда не подвергал достаточному разбору ни в стихах, ни в прозе, и никто не говорил, что несправедливость - это величайшее зло, какое только может в себе содержать душа, а справедливость - величайшее благо. Если бы вы все с самого начала так говорили и убедили бы нас в этом с юных лет, нам не пришлось бы остерегать друг друга от несправедливых поступков, каждый был бы своим собственным стражем из опасения, как бы не стать сподвижником величайшего зла, творя
несправедливость".
        Вот что, а быть может и более того, сказал бы Фрасимах - или кто другой - о справедливости и несправедливости, как мне кажется, грубо извращая их значение. Но я - мне нечего от тебя таить - горячо желаю услышать от тебя опровержение, оттого-то я и говорю, напрягаясь изо всех сил. Так вот ты в своем ответе и покажи нам не только, что справедливость лучше несправедливости, но и какое действие производит в человеке присутствие той или другой самой по себе - зло или благо. Мнений же о справедливости и несправедливости не касайся, как это и советовал Главкон. Ведь если ты сохранишь в обоих случаях истинные мнения, а также присовокупишь к ним ложные, то мы скажем, что ты хвалишь не справедливость, но ее видимость, а порицание твое относится не к несправедливости, а к мнению о ней: получится, что ты советуешь несправедливому человеку таиться и соглашаешься с Фрасимахом, что справедливость - это благо другого, что она пригодна сильнейшему, для которого пригодна и целесообразна собственная несправедливость, слабейшему же справедливость не нужна. Раз ты признал, что справедливость относится к величайшим
благам, которыми стоит обладать и ради проистекающих отсюда последствий, и еще более ради них самих, - таковы зрение, слух, разум, здоровье и разные другие блага, подлинные по самой своей природе, а не по мнению людей, - то вот эту сторону справедливости ты и отметь похвалой: скажи, что она сама по себе помогает человеку, если он ее придерживается, несправедливость же, напротив, вредит. А хвалить то, что справедливость вознаграждается деньгами и славой, ты предоставь другим. Когда именно за это восхваляют справедливость и осуждают несправедливость, превознося славу и награды или же их порицая, то от остальных людей я это еще могу вынести, но от тебя нет - разве что ты этого потребуешь, - потому что ты всю свою жизнь не исследовал ничего другого, кроме этого. Так вот, в своем ответе ты покажи нам не только, что справедливость лучше несправедливости, но и какое действие производит в человеке присутствие той или другой самой но себе - все равно, утаилось ли это от богов и людей, или нет, - и почему одна из них - благо, а другая - зло.
        Эти слова Адиманта меня тогда особенно порадовали, хотя я и всегда-то восхищался природными задатками его и Главкона.
        - Вы и впрямь сыновья своего славного родителя, - сказал я, - и неплохо начало элегии, с которой обратился к вам поклонник Главкона, когда вы отличились в сражении под Мегарой:
        Славного Аристона божественный род - его дети. [48]
        Это, друзья, по-моему, хорошо. Испытываемое вами состояние вполне божественно, раз вы не держитесь взгляда, будто несправедливость лучше справедливости, и уже способны именно так говорить об этом. Мне кажется, что вы и в самом деле не держитесь такого взгляда. Заключаю так по всему вашему поведению, потому что одним вашим словам я бы не поверил. Но чем больше я вам верю, тем больше недоумеваю, как мне быть, не знаю, чем вам помочь, ц признаю свое бессилие. Знаком этого служит мне следующее: мои доводы против Фрасимаха, которые, как я полагал, уже показали, что справедливость лучше несправедливости, не были вами восприняты. С другой стороны, я не могу не защищать свои взгляды. Ведь я боюсь, что будет нечестиво, присутствуя при поношении справедливости, уклоняться от помощи ей, пока ты еще дышишь и в силах подать голос. Самое лучшее - вступиться за нее в меру сил. Ведь Главкон и остальные просили меня помочь любым способом и не бросать рассуждения, но, напротив, тщательно исследовать, что такое справедливость и несправедливость и как обстоит с истинной их полезностью. Я уже высказывал свое мнение,
что предпринимаемое нами исследование - дело немаловажное, оно под силу, как мне кажется, лишь человеку с острым зрением. Мы недостаточно искусны, по-моему, чтобы произвести подобное разыскание - это вроде того как заставлять человека с не слишком острым зрением читать издали мелко написанные буквы. И вдруг кто-то сообразит, что те же самые буквы бывают и крупнее, где-нибудь в надписи большего размера! Я думаю, прямо находкой была бы возможность прочесть сперва крупное, а затем разобрать и мелкое, если только это одно и то же.
        - Конечно, - сказал Адимант, - но какое же сходство усматриваешь ты здесь, Сократ, с разысканиями, касающимися справедливости?
        - Я тебе скажу. Справедливость, считаем мы, бывает свойственна отдельному человеку, по бывает, что и целому государству.
        - Конечно.
        - А ведь государство больше отдельного человека?
        - Больше.
        [Использование государственного опыта для познания частной справедливости]
        - Так в том, что больше, вероятно, и справедливость принимает большие размеры и ее легче там изучать. Поэтому, если хотите, мы сперва исследуем, что такое справедливость в государствах, а затем точно так же рассмотрим ее и в отдельном человеке, то есть подметим в идее меньшего подобие большего.
        - По-моему, это хорошее предложение.
        - Если мы мысленно представим себе возникающее государство, мы, не правда ли, увидим там зачатки справедливости и несправедливости?
        - Пожалуй, что так.
        - Есть надежда, что в этих условиях легче будет заметить то, что мы ищем.
        - Конечно.
        - Так надо, по-моему, попытаться этого достичь. Думаю, что дела у нас тут будет более чем достаточно. Решайте сами.
        [Разделение труда в идеальном государстве соответственно потребностям и природным задаткам]
        - Уже решено, - сказал Адимант.
        - Приступай же.
        - Государство, - сказал я, - возникает, как я полагаю, когда каждый из нас не может удовлетворить сам себя, но нуждается еще во многом. Или ты приписываешь начало общества чему-либо иному?
        - Нет, ничему иному.
        с - Таким образом, каждый человек привлекает то одного, то другого для удовлетворения той или иной потребности. Испытывая нужду во многом, многие люди собираются воедино, чтобы обитать сообща и оказывать друг другу помощь: такое совместное поселение и получает у нас название государства, не правда ли?
        - Конечно.
        - Таким образом, они кое-что уделяют друг другу и кое-что получают, и каждый считает, что так ему будет лучше.
        - Конечно.
        - Так давай же, - сказал я, - займемся мысленно построением государства с самого начала. Как видно, его создают наши потребности. [49]
        - Несомненно.
        - А первая и самая большая потребность - это добыча пищи для существования и жизни.
        - Безусловно.
        - Вторая потребность - жилье, третья - одежда и так далее.
        - Это верно.
        - Смотри же, - сказал я, - каким образом государство может обеспечить себя всем этим: не так ли, что кто-нибудь будет земледельцем, другой - строителем, третий - ткачом? И не добавить ли нам к этому сапожника и еще кого-нибудь из тех, кто обслуживает телесные наши нужды?
        - Да, надо добавить.
        - Самое меньшее, государству необходимо состоять из четырех или пяти человек.
        - По-видимому.
        - Так что же? Должен ли каждый из них выполнять свою работу с расчетом на всех вообще? Например, земледелец, хотя он один, должен ли выращивать хлеб на четверых, тратить вчетверо больше времени и трудов и уделять другим от того, что он произвел, или же, не заботясь о них, он должен производить лишь четвертую долю этого хлеба только для самого себя и тратить на это всего лишь четвертую часть своего времени, а остальные три его части употребить на постройку дома, изготовление одежды, обуви и не хлопотать о других, а производить все своими силами и лишь для себя?
        - Пожалуй, Сократ, - сказал Адимант, - первое будет легче, чем это.
        - Здесь нет ничего странного, клянусь Зевсом. Я еще раньше обратил внимание на твои слова, что сначала люди рождаются не слишком похожими друг на друга, их природа бывает различна, да и способности к тому или иному делу также. Разве не таково твое мнение?
        - Да, таково.
        - Так что же? Кто лучше работает - тот, кто владеет многими искусствами или же только одним?
        - Тот, кто владеет одним.
        - Ясно, по-моему, и то, что стоит упустить время для какой-нибудь работы, и ничего не выйдет.
        - Конечно, ясно.
        - И по-моему, никакая работа не захочет ждать, когда у работника появится досуг; наоборот, он непременно должен следить за работой, а не заниматься ею так, между прочим.
        - Непременно.
        с - Поэтому можно сделать все в большем количестве, лучше и легче, если выполнять одну какую-нибудь работу соответственно своим природным задаткам, и притом вовремя, не отвлекаясь на другие работы. [50]
        - Несомненно.
        - Так вот, Адимант, для обеспечения того, о чем мы говорили, потребуется больше, чем четыре члена государства. Ведь земледелец, вероятно, если нужна хорошая соха, не сам будет изготовлять ее для себя, или мотыгу и прочие земледельческие орудия. В свою очередь и домостроитель - ему тоже требуется многое. Подобным же образом и ткач, и сапожник.
        - Это правда.
        - Плотники, кузнецы и разные такие мастера, если их включить в наше маленькое государство, сделают его многолюдным.
        - И даже очень.
        - Но оно все же не будет слишком большим, даже если мы к ним добавим волопасов, овчаров и прочих пастухов, чтобы у земледельцев были волы для пахоты, у домостроителей вместе с земледельцами - подъяремные животные для перевозки грузов, а у ткачей и сапожников - кожа и шерсть.
        - Но и немалым будет государство, где все это есть.
        - Но разместить такое государство в местности, где не понадобится ввоза, почти что невозможно.
        - Невозможно.
        - Значит, вдобавок понадобятся еще и люди для доставки того, что требуется, из другой страны.
        - Понадобятся.
        - Но такой посредник уедет порожняком, если он приехал порожняком, то есть не привез сюда ничего из того, что требовалось, оттуда. Не правда ли?
        - По-моему, да.
        - Здесь нужно будет производить не только то, что достаточно для самих себя, но и все то, что требуется там, сколько бы этого ни требовалось.
        - Да, это необходимо.
        - Нашей общине понадобится побольше земледельцев и разных ремесленников.
        - Да, побольше.
        - И посредников для всякого рода ввоза и вывоза. А ведь это - купцы. Разве нет?
        - Да.
        - Значит, нам потребуются и купцы.
        - Конечно.
        - А если это будет морская торговля, то вдобавок потребуется еще и немало людей, знающих морское дело.
        - Да, немало.
        - Так что же? Внутри самого государства как будут они передавать друг другу все то, что каждый производит? Ведь ради того мы и основали государство, чтобы люди вступили в общение.
        - Очевидно, они будут продавать и покупать.
        - Из этого у нас возникнет и рынок, и монета - знак обмена.
        - Конечно.
        - Если земледелец или кто другой из ремесленников, доставив на рынок то, что он производит, придет не в одно и то же время с теми, кому нужно произвести с ним обмен, неужели же он, сидя на рынке, будет терять время, нужное ему для работы?
        - Вовсе нет, найдутся ведь люди, которые, видя это, предложат ему свои услуги. В благоустроенных городах это, пожалуй, самые слабые телом и непригодные ни к какой другой работе. Они там, на рынке, только того и дожидаются, чтобы за деньги приобрести что-нибудь у тех, кому нужно сбыть свое, и опять-таки обменять это на деньги с теми, кому нужно что-то купить.
        - Из-за этой потребности появляются у нас в городе мелкие торговцы. Разве не назовем мы так посредников по купле и продаже, которые засели на рынке? А тех, кто странствует но городам, мы назовем купцами.
        - Конечно.
        - Бывают, я думаю, еще и какие-то иные посредники: духовный их склад таков, что с ними не очень-то стоит общаться, но они обладают телесной силой, достаточной для тяжелых работ. Они продают внаем свою силу и называют жалованьем цену за этот найм: потому-то, я думаю, их и зовут наемниками. Не так ли?
        - Конечно, так.
        - Для полноты государства, видимо, нужны и наемники.
        - По-моему, да.
        - Так разве не разрослось у нас, Адимант, государство уже настолько, что можно его считать совершенным?
        - Пожалуй.
        - Где же в нем место справедливости и несправедливости? В чем из того, что мы разбирали, они проявляются?
        - Я лично этого не вижу, Сократ. Разве что в какой-то взаимной связи этих самых занятий.
        - Возможно, что ты прав. Надо это исследовать и не отступаться. Прежде всего рассмотрим образ жизни людей, так подготовленных. Они будут производить хлеб, вино, одежду, обувь, будут строить дома, летом большей частью работать обнаженными и без обуви, а зимой достаточно одетыми и обутыми. Питаться они будут, изготовляя себе крупу из ячменя и пшеничную муку; крупу будут варить, тесто месить и выпекать из него великолепные булки и хлеб, раскладывая их в ряд на тростнике или на чистых листьях. Возлежа на подстилках, усеянных листьями тиса и миртами, они будут пировать, и сами и их дети, попивая вино, будут украшать себя венками и воспевать богов, радостно общаясь друг с другом; при этом, остерегаясь бедности и войны, они будут иметь детей не свыше того, что позволяет им их состояние.
        Тут Главкон прервал меня:
        - Ты заставляешь этих людей угощаться, видимо, без всяких кушаний!
        - Твоя правда, - сказал я, - совсем забыл, что у них будут и кушанья. Ясно, что у них будет и соль, и маслины, и сыр, и лук-порей, и овощи, и они будут варить какую-нибудь деревенскую похлебку. Мы добавим им и лакомства: смоквы, горошек, бобы; плоды мирты и буковые орехи они будут жарить на огне и н меру запивать вином. Так проведут они жизнь в мире и здоровье и, достигнув, по всей вероятности, глубокой старости, скончаются, завещав своим потомкам такой же образ жизни.
        - Если бы, Сократ, - возразил Главкон, - устраиваемое тобой государство состояло из свиней, какого, как не этого, задал бы ты им корму?
        - Но что же иное требуется, Главкон?
        - То, что обычно принято: возлежать на ложах, обедать за столом, есть те кушанья и лакомства, которые имеют нынешние люди - вот что, по-моему, нужно, чтобы не страдать от лишений.
        - Хорошо, - сказал я, - понимаю. Мы, вероятно, рассматриваем не только возникающее государство, но и государство, живущее в изобилии. Может быть, это и неплохо. Ведь, рассматривая и такое государство, мы, вполне возможно, заметим, каким образом в государствах возникает справедливость и несправедливость. То государство, которое мы разобрали, представляется мне подлинным, то есть здоровым. Если вы хотите, ничто не мешает нам присмотреться и к государству, которое лихорадит. В самом деле, иных, по-видимому, не удовлетворит все это и такой простой образ жизни - им подавай и ложа, и столы, и разную утварь, и кушанья, мази и благовония, а также гетер, вкусные пироги, да чтобы всего этого было побольше. Выходит, что необходимым надо считать уже не то, о чем мы говорили вначале, - дома, обувь, одежду, нет, подавай нам картины и украшения, золото и слоновую кость: все это нам нужно. Не правда ли?
        - Да.
        - Так не придется ли увеличить это государство? То, здоровое, государство уже недостаточно, его надо заполнить кучей такого народа, присутствие которого в государстве не вызвано никакой необходимостью: таковы, например, всевозможные охотники, [51] а также подражатели - их много по части рисунков и красок, много и в мусическом искусстве: поэты и их исполнители, рапсоды, актеры, хоревты, подрядчики, мастера различной утвари, изделий всякого рода и женских уборов. Понадобится побольше и посредников: разве, по-твоему, не нужны будут там наставники детей, кормилицы, воспитатели, служанки, цирюльники, а также кулинары и повара? Понадобятся нам и свинопасы. Этого не было у нас в том, первоначальном государстве, потому что ничего такого не требовалось. А в этом государстве понадобится и это, да и множество всякого скота, раз идет в пищу мясо. Не так ли?
        - Конечно.
        - Потребность во врачах будет у нас при таком образе жизни гораздо больше, чем прежде.
        - Много больше.
        - Да и страна, тогда достаточная, чтобы прокормить население, теперь станет мала. Или как мы скажем?
        - Именно так.
        - Значит, нам придется отрезать часть от соседней страны, если мы намерены иметь достаточно пастбищ и пашен, а нашим соседям в свою очередь захочется отхватить часть от нашей страны, если они тоже пустятся в бесконечное стяжательство, перейдя границы необходимого.
        - Это совершенно неизбежно, Сократ.
        - В результате мы будем воевать, Главкон, или как с этим будет?
        - Да, придется воевать.
        - Пока мы еще ничего не станем говорить о том, влечет ли за собой война зло или благо, скажем только, что мы открыли происхождение войны - главный источник частных и общественных бед, когда она ведется.
        - Конечно.
        - Вдобавок, друг мой, придется увеличить наше государство не на какой-то пустяк, а на целое войско: оно выступит на защиту всего достояния, на защиту того, о чем мы теперь говорили, и будет отражать нападение.
        - Как так? Разве мы сами к этому не способны?
        - Не способны, если ты и все мы правильно решили этот вопрос, когда строили наше воображаемое государство. Решили же мы, если ты помнишь, что невозможно одному человеку с успехом владеть многими искусствами.
        - Ты прав.
        - Что же? Разве, по-твоему, военные действия не требуют искусства?
        - И даже очень.
        - Разве надо больше беспокоиться о сапожном, чем о военном, искусстве?
        - Ни в коем случае.
        - Чтобы у нас успешное шло сапожное дело, мы запретили сапожнику даже пытаться стать земледельцем, или ткачом, или домостроителем; так же точно и всякому другому мы поручили только одно дело, к которому он годится по своим природным задаткам: этим он и будет заниматься всю жизнь, не отвлекаясь ни на что другое, и достигнет успеха, если не упустит время. А разве не важно хорошее выполнение всего, что относится к военному делу? Или оно настолько легко, что земледелец, сапожник, любой другой ремесленник может быть вместе с тем и воином? Прилично играть в шашки или в кости никто не научится, если не занимался этим с детства, а играл так, между прочим. Неужели же стоит только взять щит или другое оружие и запастись военным снаряжением - и сразу станешь способен сражаться, будь то в битве тяжело вооруженных или в какой-либо иной? Никакое орудие только оттого, что оно очутилось в чьих-либо руках, никого не сделает сразу мастером или атлетом и будет бесполезно, если человек не умеет с ним обращаться и недостаточно упражнялся.
        - Иначе этим орудиям и цены бы не было!
        [Роль сословия стражей в идеальном государстве]
        - Значит, чем более важно дело стражей, тем более оно несовместимо с другими занятиями, - ведь оно требует мастерства и величайшего старания.
        - Думаю, что это так.
        - Для этого занятия требуется иметь соответствующие природные задатки.
        - Конечно.
        - Пожалуй, если только мы в состоянии, нашим делом было бы отобрать тех, кто по своим природным свойствам годен для охраны государства.
        - Конечно, это наше дело.
        - Клянусь Зевсом, нелегкий предмет мы себе облюбовали! Все же, насколько хватит сил, не надо поддаваться робости.
        - Разумеется, не надо.
        - Как, по-твоему, в деле охраны есть ли разница между природными свойствами породистого щенка и юноши хорошего происхождения?
        - О каких свойствах ты говоришь?
        - И тот и другой должны остро воспринимать, живо преследовать то, что заметят, и, если настигнут, с силой сражаться.
        - Все это действительно нужно.
        - И чтобы хорошо сражаться, надо быть мужественным.
        - Как же иначе?
        - А захочет ли быть мужественным тот, в ком нет яростного духа - будь то конь, собака или другое какое животное? Разве ты не заметил, как неодолим и непобедим яростный дух: когда он есть, любая душа ничего не страшится и ни перед чем не отступает?
        - Заметил.
        - Итак, ясно, какими должны быть телесные свойства такого стража.
        - Да.
        - Тоже и душевные свойства, то есть яростный дух.
        - И это ясно.
        - Однако, Главкон, если стражи таковы по своей природе, не будут ли они свирепыми и друг с другом, и с остальными согражданами?
        - Клянусь Зевсом, на это нелегко ответить.
        - А между тем они должны быть кроткими к своим людям и грозными для неприятеля. В противном случае им не придется ждать, чтобы их истребил кто-нибудь другой: они сами это сделают и погубят себя.
        - Правда.
        - Как же нам быть? Где мы найдем нрав и кроткий, и вместе с тем отважный? Ведь кроткий нрав противоположен ярости духа.
        - Это очевидно.
        - Если же у кого-нибудь нет ни того ни другого, он не может стать хорошим стражем. Похоже, что это требование невыполнимо, и, таким образом, выходит, что хорошим стражем стать невозможно.
        - Пожалуй, что так, - сказал Главкон.
        Я находился в затруднении и мысленно перебирал сказанное ранее.
        - Мы, друг мой, - заметил я, - справедливо недоумеваем, потому что мы отклонились от того образа, который сами предложили.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Мы не сообразили, что бывают характеры, о которых мы и не подумали, а между тем в них имеются эти противоположные свойства.
        - В каких же характерах?
        - Это замечается и в других животных, но всего лучше в том из них, которое мы сравнили с нашим стражем. Ты ведь знаешь насчет породистых собак, что их свойство - быть как нельзя более кроткими с теми, к кому они привыкли и кого знают, но с незнакомыми - как раз наоборот.
        - Знаю, конечно.
        - Стало быть, это возможно, и поиски таких свойств в страже не противоречат природе.
        - По-видимому, нет.
        - Не кажется ли тебе, что будущий страж нуждается еще вот в чем: мало того, что он яростен - он должен по своей природе еще и стремиться к мудрости.
        - Как это? Мне непонятно.
        - И эту черту ты тоже заметишь в собаках, что очень удивительно в животном.
        - Что именно?
        - Увидав незнакомого, собака злится, хотя он се ничем еще не обидел, а увидав знакомого - ласкается, хотя он никогда не сделал ей ничего хорошего. Тебя это не поражало?
        - Я до сих пор не слишком обращал на это внимание, но ясно, что собака ведет себя именно так.
        - Это свойство ее природы представляется замечательным и даже подлинно философским.
        - Как так?
        - Да так, что о дружественности или враждебности человека, которого она видит, собака заключает по тому, знает ли она его или нет. Разве в этом нет стремления познавать, когда определение близкого или, напротив, чужого делается на основе понимания либо, наоборот, непонимания?
        - Этого нельзя отрицать.
        - А ведь стремление познавать и стремление к мудрости - это одно и то же.
        - Да, одно и то же.
        - Значит, мы смело можем допустить то же самое и у человека: если он будет кротким со своими близкими и знакомыми, значит, он но своей природе должен иметь стремление к мудрости и познанию.
        - Допустим это.
        - Итак. безупречный страж государства будет у нас по своей природе обладать и стремлением к мудрости, и стремлением познавать, а также будет проворным и сильным.
        - Совершенно верно.
        - Таким пусть и будет. Но как нам выращивать и воспитывать стражей? Рассмотрение этого будет ли у нас способствовать тому, ради чего мы всё и рассматриваем, то есть заметим ли мы, каким образом возникают в обществе справедливость и несправедливость? Как бы нам не упустить цели нашей беседы и не сделать ее слишком пространной.
        На это брат Главкона сказал:
        - Я по крайней мере ожидаю, что это рассмотрение будет очень кстати для нашей задачи.
        - Клянусь Зевсом, милый Адимант, - сказал я, - значит, не стоит бросать это рассмотрение, даже если оно окажется длинным.
        - Да, не стоит.
        - Так давай, не торопясь, как делают это повествователи, займемся - пусть на словах - воспитанием этих людей.
        - Это необходимо сделать.
        [Двоякое воспитание стражей мусическое и гимнастическое]
        - Каким же будет воспитание? Впрочем, трудно найти лучше того, которое найдено с самых давнишних времен. Для тела - это гимнастическое воспитание, а для души - мусическое [52]
        - Да, это так.
        - И воспитание мусическое будет у нас предшествовать гимнастическому.
        - Почему бы и нет?
        - Говоря о мусическом воспитании, ты включаешь в пего словесность, не правда ли?
        - Я - да.
        [Два вида словесности: истинный и ложный. Роль мифов в воспитании стражей]
        - В словесности же есть два вида: один - истинный, а другой - ложный?
        - Да.
        - И воспитывать надо в обоих видах, но сперва - в ложном?
        - Вовсе не понимаю, о чем это ты говоришь.
        - Ты не понимаешь, что малым детям мы сперва рассказываем мифы? Это, вообще говоря, ложь, но есть них и истина. Имея дело с детьми, мы к мифам прибегаем. раньше, чем к гимнастическим упражнениям.
        - Да, это так.
        - Потому-то я и говорил, что сперва надо приниматься за мусическое искусство, а затем за гимнастическое.
        - Правильно.
        - Разве ты не знаешь, что во всяком деле самое главное - это начало, в особенности если это касается чего-то юного и нежного. Тогда всего более образуются и укореняются те черты, которые кто-либо желает там запечатлеть.
        - Совершенно верно.
        - Разве можем мы так легко допустить, чтобы дети слушали и воспринимали душой какие попало мифы, выдуманные кем попало и большей частью противоречащие тем мнениям, которые, как мы считаем, должны быть у них, когда они повзрослеют?
        - Мы этого ни в коем случае не допустим.
        - Прежде всего нам, вероятно, надо смотреть за творцами мифов: если их произведение хорошо, мы допустим его, если же нет - отвергнем. Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей скорее, чем их тела - руками. А большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить.
        - Какие именно?
        - По более значительным мифам мы сможем судить и о мелких: ведь и крупные, и мелкие должны иметь одинаковые черты и одинаковую силу воздействия. Или ты не согласен?
        - Согласен, но я не понимаю, о каких более значительных мифах ты говоришь?
        - О тех, которые рассказывали Гесиод, Гомер и остальные поэты. Составив для людей лживые сказания, они стали им их рассказывать, да и до сих пор рассказывают. [53]
        - Какие же? И что ты им ставишь в упрек?
        - То, за что прежде всего и главным образом следует упрекнуть, в особенности если чей-либо вымысел неудачен.
        - Как это?
        - Когда кто-нибудь, говоря о богах и героях, отрицательно изобразит их свойства, это вроде того, как если бы художник нарисовал нисколько не похожими тех, чье подобие он хотел изобразить.
        - Такого рода упрек правилен, но что мы под этим понимаем?
        - Прежде всего величайшую ложь и о самом великом неудачно выдумал тот, кто сказал, будто Уран совершил поступок, упоминаемый Гесиодом, и будто Кронос ему отомстил. О делах же Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, даже если бы это было верно, я не считал бы нужным с такой легкостью рассказывать тем, кто еще неразумен и молод, - гораздо лучше обходить это молчанием, а если уж и нужно почему-либо рассказать, так пусть лишь весьма немногие втайне выслушают это, принеся в жертву не поросенка, но великое и труднодоступное приношение, чтобы лишь совсем мало кому довелось услышать рассказ [54]
        - В самом деле, рассказы об этом затруднительны.
        - Да их и не следует рассказывать, Адимант, в нашем государстве. Нельзя рассказывать юному слушателю, что, поступая крайне несправедливо, он не совершает ничего особенного, даже если он любым образом карает своего совершившего проступок отца, и что он просто делает то же самое, что и первые, величайшие боги.
        - Клянусь Зевсом, мне и самому кажется, что не годится говорить об этом.
        - И вообще о том, как боги воюют с богами, строят козни, сражаются-да это и неверно; ведь те, кому предстоит стоять у нас на страже государства, должны считать величайшим позором, если так легко возникает взаимная вражда. Вовсе не следует излагать и расписывать битвы гигантов и разные другие многочисленные раздоры богов и героев с их родственниками и низкими - напротив, если мы намерены внушить убеждение, что никогда никто из граждан не питал вражды к другому и что это было бы нечестиво, то об этом-то и должны сразу же и побольше рассказывать детям и старики, и старухи, да и потом, когда дети подрастут; и поэтов надо заставить не отклоняться от этого в своем творчестве. А о том, что на Геру наложил оковы ее сын, Гефест, который был сброшен с Олимпа своим отцом, хотевшим заступиться за избиваемую жену, или о битвах богов, сочиненных Гомером, - такие рассказы недопустимы в пашем государстве, все равно сочинены ли они с намеком или без него. [55] Ребенок не в состоянии судить, где содержится иносказание, а где нет, и мнения, воспринятые им в таком раннем возрасте, обычно становятся неизгладимыми и
неизменными. Вот почему, пожалуй, всего более надо добиваться, чтобы первые мифы, услышанные детьми, самым заботливым образом были направлены к добродетели.
        - Это имеет свое основание. Но если кто и об этом спросит нас, что это за мифы и о чем они, какие мифы могли бы мы назвать?
        - Адимант, - сказал я, - мы с тобой сейчас не поэты, а основатели государства. Не дело основателей самим творить мифы-им достаточно знать, какими должны быть основные черты поэтического творчества, и не допускать их искажения.
        - Верно. Но вот это - основные черты, каковы они в учении о богах?
        - Да хотя бы так: каков бог, таким его всегда и надо изображать, выведен ли он в эпической поэзии, в мелической или в трагедии.
        - Да, так и надо поступать.
        - Разве бог не благ по существу и разве не это нужно о нем утверждать?
        - Как же иначе?
        - Но ведь никакое благо не вредоносно, не так ли?
        - По-моему, так.
        - А то, что не вредоносно, разве вредит?
        - Никоим образом.
        - А то, что не вредит, творит разве какое-нибудь зло?
        - Тоже нет,
        - А то, что не творит никакого зла, не может быть и причиной какого-либо зла?
        - Но как же могло бы это быть?
        - Так что же? Благо - полезно?
        - Да,
        - Значит, оно - причина правильного образа действий?
        - Да.
        - Значит, благо-причина не всяких действий, а только правильных? В зле оно неповинно.
        - Безусловно.
        - Значит, и бог, раз он благ, не может быть причиной всего вопреки утверждению большинства. Он причина лишь немногого для людей, а во многом он неповинен: ведь у нас гораздо меньше хорошего, чем плохого. Причиной блага нельзя считать никого другого, но для зла надо искать какие-то иные причины, только не бога.
        - Ты, по-моему, совершенно прав.
        - Значит, нельзя принять эти заблуждения Гомера или другого поэта относительно богов: Гомер безрассудно заблуждается, говоря, что два больших сосуда
        в Зевсовом доме великом,
        Полны даров счастливых - один, а другой - несчастливых,
        и кому Зевс дает смешанно из обоих, тот
        В жизни своей переменно то горе находит, то радость,
        а кому несмешанно, только из второго сосуда, то
        Бешеный голод его по земле божественной гонит. [56]
        Также неверно, будто Зевс у нас подателем
        Благ, но также и зла оказался [57]
        Мы не одобрим, если кто скажет, что Афина и Зевс побудили
        Пандара нарушить клятвы и договоры [58] .
        То же самое и относительно битвы богов и их распри, вызванной Фемидой и Зевсом [59] . Опять-таки нельзя позволить юношам слушать то, что говорит Эсхил:
        Причину смертным бог родит, Когда чей-либо дом желает истребить. [60]
        Если в каком-либо произведении встретятся такие ямбические стихи и будут описаны страдания Ниобы или Пелопидов, [61] или события Троянской войны, или что-нибудь в этом роде, то надо либо не признавать все этo делом божьим, либо, если это дело божье, вскрыть здесь примерно тот смысл, который мы сейчас отыскиваем, и утверждать, что бог вершит лишь справедливое и благое, а кара, постигающая этих людей, им же на пользу. Но нельзя позволить утверждать поэту, будто они бедствуют, подвергаясь наказанию, и благое, а кара, постигающая этих людей, им же на пользу. Но нельзя позволить утверждать поэту, будто они бедствуют, подвергаясь наказанию, а тот, от кого; это зависит, - бог. Однако, если бы поэты сказали, что люди эти нуждались в каре и что бедствуют только порочные, которые, подвергаясь наказанию, извлекают для себя пользу от бога, это можно допустить. Но когда говорят, что бог, будучи благим, становится для кого-нибудь источником зла, с этим всячески надо бороться: никто - ни юноша, ни взрослый, если он стремится к законности в своем государстве, - не должен ни говорить об этом, ни слушать ни в
стихотворном, ни в прозаическом изложении, потому что такое утверждение нечестиво, не полезно нам и содержит в самом себе неувязку.
        - Я голосую вместе с тобой за этот закон - он мне нравится.
        - Это был бы один из законов и одно из предначертаний относительно богов: сообразно с ним и в речах, и в поэтических произведениях следует утверждать, что бог - причина не всего, а только блага.
        - Это вполне удовлетворяет.
        - А как насчет второго закона? Разве, по-твоему, бог - волшебник и словно нарочно является то в одних, то в других видах: то он сам меняется, принимая вместо своего облика различные другие формы, то лишь нас вводит в заблуждение, заставляя нас мнить о себе временами одно, временами другое? Или бог есть нечто простое и он всего менее выходит за пределы своей формы?
        - Я не могу так сразу на это ответить.
        - А на это: если что-нибудь выходит за пределы своей формы, необходимо ли, чтобы оно изменялось либо само собой, либо под воздействием чего-либо другого?
        - Необходимо.
        - Но то, что находится в наилучшем состоянии, менее всего изменяется под воздействием другого. Разве, например, не меньше всего поддается изменениям отличающееся здоровьем и силой тело под воздействием пищи, питья, трудов? Или же любое растение - под воздействием солнечного тепла, ветра и т. д.?
        - Конечно, меньше всего.
        - И душу - по крайней мере наиболее мужественную и разумную - всего меньше расстроит и изменит какое-либо внешнее воздействие.
        - Да.
        - Даже и всякие составные вещи - утварь, постройки, одежда, если они хорошо сделаны и содержатся в порядке, на том же самом основании меньше всего изменяются под влиянием времени и других воздействий.
        - Это так.
        - Все, что хорошо от природы или благодаря искусству, а также благодаря тому и другому, меньше всего подвержено изменению под воздействием иного.
        - По-видимому.
        - Но ведь бог и то, что с ним сопряжено, это во всех отношениях наилучшее.
        - Конечно.
        - По этой причине бог всего менее должен принимать различные формы.
        - Именно: всего менее.
        - Разве что он сам себя превращает и изменяет?
        - Очевидно, если только он изменяется.
        - Превращает ли он себя в нечто лучшее и более прекрасное или в нечто худшее и безобразное?
        - Неизбежно, что в худшее, если только он изменяется. Ведь мы не скажем, что бог испытывает недостаток в красоте и добродетели.
        - Ты совершенно прав. Но раз это так, считаешь ли ты, Адимант, что кто-либо, будь это бог или человек, добровольно сделает себя худшим в каком-нибудь отношении?
        - Это невозможно.
        - Значит, невозможно и то, чтобы бог пожелал изменить самого себя; но, очевидно, каждый из богов, будучи в высшей степени прекрасным и превосходным - насколько лишь это возможно, - пребывает попросту всегда в своей собственной форме.
        - По-моему, это совершенно необходимо.
        - Так пусть никто из поэтов, друг мой, не рассказывает нам, будто
        Боги нередко, облекшися в образ людей чужестранных,
        Входят в чужие жилища… [62]
        И пусть никто не возводит напраслины на Протея и Фетиду [63] , и в трагедиях и разных других сочинениях пусть не выводят Геру, превратившуюся в жрицу, собирающую подаяние для
        Инаха жизнедающих детей - сыновей Аргоссца речного [64] ,
        и пусть вообще не выдумывают подобной лжи. В свою очередь и матери не должны, поверив им, пугать детей россказнями, будто какие-то боги бродят по ночам под видом разных чужестранцев - это хула на богов, да и дети делаются от этого боязливыми.
        - Да, этого нельзя допускать.
        - Значит, сами боги не изменяются. Но может быть, они колдовством вводят нас в обман, внушая нам представления о различных своих обличьях?
        - Может быть.
        - Что же? Пожелает ли бог лгать, выставляя перед нами - на словах ли или на деле - всего лишь призрак?
        - Не знаю.
        - Ты не знаешь, что подлинную ложь - если можно так выразиться - ненавидят все боги и люди?!
        - Как, как ты говоришь?
        - Так, что относительно самого для себя важного и о самых важных предметах никто не пожелает никого добровольно вводить в обман или обмануться сам - тут всякий всего более остерегается лжи.
        - Я все еще не понимаю.
        - Ты думаешь, я высказываю что-то особенное? Я говорю только, что вводить свою душу в обман относительно действительности, оставлять ее в заблуждении и самому быть невежественным и проникнутым ложью - это ни для кого не приемлемо: здесь всем крайне ненавистна ложь.
        - И весьма даже.
        - Так вот то, о чем я только что сказал, можно с полным правом назвать подлинной ложью: это укоренившееся в душе невежество, свойственное человеку, введенному в заблуждение. А словесная ложь - это уже воспроизведение душевного состояния, последующее его отображение, и это-то уж не будет беспримесной ложью в чистом виде. Разве не так?
        - Конечно, так.
        - Действительная ложь ненавистна не только богам, но и людям.
        - По-моему, да.
        - Так что же? Словесная ложь бывает ли иной раз для чего-нибудь и полезна, так что не стоит ее ненавидеть? Например, по отношению к неприятелю и так называемым друзьям? Если в исступлении или безумии они пытаются совершить что-нибудь плохое, не будет ли ложь полезным средством, чтобы удержать их? Да и в тех преданиях, о которых мы только что говорили, не делаем ли мы ложь полезной, когда как можно более уподобляем ее истине, раз уж мы не знаем, как это все было на самом деле в древности? [65]
        - Конечно, все это так.
        - Но в каком же из этих отношений могла бы ложь быть полезной богу? Может быть, не имея сведений о древних временах, он обманывает с помощью уподобления?
        - Это было бы просто смешно.
        - Значит, в боге не живет лживый поэт.
        - По-моему, так.
        - А стал бы бог обманывать из страха перед врагами?
        - Это никак не может быть.
        - А из-за неразумия или помешательства своих близких?
        - Никакой неразумный или помешанный не мил богу.
        - Значит, нет ничего, ради чего бы он стал обманывать.
        - Ничего.
        - Значит, любому божественному началу ложь чужда.
        - Совершенно чужда.
        - Значит, бог - это, конечно, нечто простое и правдивое и на деле, и в слове; он и сам не изменяется и других не вводит в заблуждение ни на словах, ни посылая знамения - ни наяву, ни во сне.
        - Мне и самому это становится ясным из твоих слов.
        - Значит, ты соглашаешься, что обязательным и для рассуждений, и для творчества, если они касаются богов, будет у нас этот второй образец: боги не колдуны, чтобы изменять свой вид и вводить нас в обман словом ли или делом.
        - Согласен.
        - Значит, многое одобряя у Гомера, мы, однако, не одобрим того сновидения, которое Зевс послал Агамемнону; [66] не одобрим мы и того места Эсхила, где Фетида говорит, что Аполлон пел на ее свадьбе, суля ей счастье в детях:
        Болезни их минуют, долог будет век -
        Твоя судьба, сказал он, дорога богам.
        Такою песнью он меня приветствовал.
        Надеялася я, что ложь чужда устам
        Божественным и Феба прорицаниям.
        Так пел он сам, на пире сам присутствовал,
        Сам так предрек и сам же он убийцей стал
        Мне сына моего. [67]
        сКогда кто станет говорить подобные вещи о богах, он вызовет у нас негодование, мы не дадим ему хора, и не позволим учителям пользоваться такими сочинениями при воспитании юношества, так как стражи должны у нас быть благочестивыми и божественными, насколько это под силу человеку.
        - Я вполне согласен с этими предначертаниями и готов пользоваться ими как законами.
        КНИГА ТРЕТЬЯ [Роль поэзии в воспитании стражей]
        - Итак, что касается богов, - сказал я, - то дело будет у нас обстоять примерно таким образом: ко всему этому должны сразу же, с малых лет прислушиваться - или, наоборот, не прислушиваться - те, кто намерен почитать богов и своих родителей и не будет умалять значения дружбы между людьми.
        - И я думаю, - сказал Адимант, - что это у нас правильный взгляд.
        - Так что же? Если они должны быть мужественными, разве не следует ознакомить их со всем этим - с тем, что позволит им нисколько не бояться смерти? Разве, по-твоему, может стать мужественным тот, кому свойствен подобный страх?
        - Клянусь Зевсом, по-моему, нет.
        - Что же? Кто считает Аид существующим, и притом ужасным, разве будет тот чужд страха смерти и разве предпочтет он поражению и рабству смерть в бою?
        - Никогда.
        - Нам надо, как видно, позаботиться и о таких мифах и требовать от тех, кто берется их излагать, чтобы они не порицали все то, что в Аиде, а скорее хвалили: ведь в своих порицаниях они не правы, да и не полезно это для будущих воинов. [68]
        - Да, этим надо заняться.
        - Вычеркнем же начиная с первого же стиха все в таком роде:
        Лучше б хотел я живой, как поденщик работая в поле,
        Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
        Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый; [69]
        а также:
        И жилищ бы его не открыл и бессмертным и смертным,
        Мрачных, ужасных, которых трепещут и самые боги; [70]
        или:
        Боги! так подлинно есть и в Аидовом доме подземном
        Дух человека и образ, но он совершенно бесплотный; [71]
        а также:
        Он лишь с умом, все другие безумными тенями веют; [72]
        или:
        Тихо душа, излетевши из тела, нисходит к Аиду,
        Плачась на жребий печальный, бросая и крепость и юность; [73] а также:
        …душа [Менетида], как облако дыма, сквозь землю
        С воем ушла… [74] ;
        или:
        как мыши летучие, в недрах глубокой пещеры
        Цепью к стенам прикрепленные, - если одна, оторвавшись,
        Свалится наземь с утеса, визжа, в беспорядке порхая;
        Так, завизжав, полетели… [75]
        Мы извиняемся перед Гомером и остальными поэтами - пусть они не сердятся, если мы вычеркнем эти и подобные им стихи, и не потому, что они непоэтичны и неприятны большинству слушателей, нет, наоборот: чем более они поэтичны, тем менее следует их слушать и детям и взрослым, раз человеку надо быть свободным и больше смерти страшиться рабства.
        - Совершенно верно.
        - Кроме того, следует отбросить и все связанные с этим страшные, пугающие обозначения - "Кокит", "Стикс", "покойники", "усопшие" и так далее, отчего с у всех слушателей волосы встают дыбом [76] . Возможно, что все это пригодно для какой-нибудь другой цели, но мы опасаемся за наших стражей, как бы они не сделались у нас от таких потрясений чересчур возбудимыми и чувствительными.
        - И правильно опасаемся.
        - Значит, это надо отвергнуть.
        - Да.
        - И надо давать иной, противоположный образец для поэтического воспроизведения?
        - Очевидно.
        - Значит, мы исключим [из поэзии] сетования и, жалобные вопли прославленных героев?
        - Это необходимо, если следовать ранее сказанному.
        - Посмотри, - сказал я, - правильно ли мы делаем, исключая подобные вещи, или нет. Мы утверждаем, что достойный человек не считает чем-то ужасным смерть другого, тоже достойного человека, хотя бы это и был его друг.
        - Да, мы так утверждаем.
        - Значит, он не станет сетовать, словно того постигло нечто ужасное.
        - Конечно, не станет.
        - Но мы говорим также, что такой человек больше кого бы то ни было довлеет сам себе, ведя достойную жизнь, и в отличие от всех остальных мало нуждается в ком-то другом.
        - Это верно.
        - Значит, для него совсем не страшно лишиться сына или брата, или имущества, или чего-либо другого, подобного этому.
        - Совсем не страшно.
        - Значит, он вовсе не будет сетовать и с величайшей кротостью перенесет постигшее его несчастье.
        - С величайшей.
        - Значит, мы правильно исключили бы для знаменитых героев плачи, предоставив их женщинам, и то несерьезным, да разве еще и никчемным мужчинам. Таким образом, возмутительным считали бы прибегать к этому те, кого мы, как было сказано, воспитываем для охраны страны.
        - Правильно.
        - И снова мы попросим Гомера и остальных поэтов не заставлять Ахилла, коль скоро он сын богини, "то на хребет… то на бок" ложиться, "то ниц обратяся", или чтобы он, "напоследок бросивши ложе, берегом моря бродил… тоскующий" и "быстро в обе … руки схвативши нечистого пепла, голову… им осыпал". [77] Да и по другому поводу пусть он не плачет и не сетует, как это часто выдумывает Гомер; и пусть бы Приам, раз он стал близок богам,
        по грязи катаясь, не умолял,
        называя по имени каждого мужа. [78]
        А еще более мы попросим Гомера не заставлять богов скорбеть, произнося:
        "Горе мне бедной, горе несчастной, героя родившей". [79]
        Если и вообще нельзя так изображать богов, то какую же надо иметь дерзость, чтобы вывести величайшего из богов настолько непохожим на себя, что он говорит:
        "Горе! любезного мужа, гонимого около града,
        Видят очи мои, и болезнь проходит мне сердце"; [80]
        Или:
        "Горе! Я зрю, Сарпедону, дражайшему мне между смертных,
        Днесь суждено под рукою Патрокловой пасть побежденным!" [81]
        Если наши юноши, дорогой Адимант, всерьез примут такие россказни и не осмеют их как нечто недостойное, то вряд ли кто-нибудь, будучи лишь человеком, сочтет ниже своего достоинства и поставит себе в упрек, если ему придет в голову сказать или совершить что-нибудь подобное, - напротив, он без всякого стыда и по малейшему поводу станет распевать заплачки и причитать.
        - Сущая правда.
        - Этого не должно быть, как только что выяснилось в нашем рассуждении, на которое и надо полагаться, пока нам не приведут иных, лучших доводов.
        - Согласен.
        - Но наши юноши не должны также быть и чрезмерно смешливыми: почти всегда приступ сильною смеха сменяется потом совсем иным настроением.
        - Да, мне так кажется.
        - Значит, нельзя допускать, чтобы изображали, как смех одолевает достойных людей и уж всего менее богов.
        - Да, это уж всего менее.
        - Следовательно, мы не допустим и таких выражений Гомера о богах:
        Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба,
        Видя, как с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится. [82]
        Этого, по твоим словам, нельзя допускать.
        - Да, если тебя интересует мое мнение, этого действительно нельзя допускать.
        - Ведь надо высоко ставить истину. Если мы правильно недавно сказали, что богам ложь по существу бесполезна, людям же она полезна в виде лечебного средства, ясно, что такое средство надо предоставить врачам, а несведущие люди не должны к нему прикасаться.
        - Да, это ясно.
        - Уж кому-кому, а правителям государства надлежит применять ложь как против неприятеля, так и ради своих граждан - для пользы своего государства, но всем остальным к ней нельзя прибегать. [83] Если частное лицо станет лгать подобным правителям, мы будем считать это таким же - и даже худшим - проступком, чем ложь больного врачу, или когда занимающийся гимнастическими упражнениями не говорит правды учителю о состоянии своего тела, или когда гребец сообщает кормчему о корабле и гребцах не то, что на самом деле происходит с ним и с другими гребцами.
        - Совершенно верно.
        - Значит, если правитель уличит во лжи какого-нибудь гражданина из числа тех,
        кто нужен на дело:
        Или гадателей, или врачей, иль искусников зодчих… [84]
        он подвергнет его наказанию за то, что тот вводит гибельный обычай, переворачивающий государство, как корабль.
        - Особенно когда слова завершаются делами.
        - Дальше. Рассудительность разве не нужна будет нашим юношам?
        - Как не быть нужной?
        - А сказывается рассудительность главным образом в том, чтобы не только повиноваться владыкам, но и самим быть владыками удовольствий, которые нам едоставляют еда, питье и любовные утехи.
        - По-моему, так.
        - Я думаю, мы признаем удачным то, что у Гомера говорит Диомед:
        Молча стой, [Капанид], моему повинуясь совету, [85]
        а также и стихи, близкие но содержанию:
        силой дыша, приближались ахейцы,
        Молча шагали, вождей опасаясь своих… [86]
        Одобрим мы и все, что на это походит.
        - Прекрасно.
        - Ну, а вот это:
        Пьяница жалкий с глазами собаки и сердцем оленя! [87]
        и следующие затем стихи - разве они хороши? Да и вообще хорошо ли, если кто-нибудь из простых людей позволит себе в речах или в стихах такое мальчишество по отношению к правителям?
        - Нет, совсем нехорошо.
        - Я думаю, рассудительности юношей не будет способствовать, если они станут об этом слушать. Впрочем, такие вещи могут доставить удовольствие, в этом нет ничего удивительного. Или как тебе кажется?
        - Именно так.
        - Ну, что ж? Выводить в своих стихах мудрейшего человека, который говорит, что ему кажется прекрасным, когда
        сидят за столами, и хлебом и мясом
        Пышно покрытыми …из кратер животворный напиток
        Льет виночерпий и в кубках его опененных разносит… [88]
        Годится ли, по-твоему, для развития воздержности слушать об этом юноше? Или вот это:
        Но умереть нам голодною смертью всего ненавистней, [89]
        или изображать Зевса так, будто когда все остальные боги и люди спали и только один он бодрствовал, он из-за страстного любовного вожделения просто позабыл обо всем, что замыслил, и при виде Геры настолько был поражен страстью, что не пожелал даже взойти в опочивальню, но решился тут же, на земле, соединиться с ней, признаваясь, что страсть охватила его с такой силой, как никогда не бывало даже при первой их встрече "от милых родителей втайне". [90] По такой же точно причине Арес и Афродита были скованы вместе Гефестом. [91]
        - Клянусь Зевсом, все это не кажется мне подобающим.
        - Зато примеры стойкости во всем, показываемые и упоминаемые прославленными людьми, следует и видеть, и слышать, хотя бы вот это:
        В грудь он ударил себя и сказал [раздраженному] сердцу:
        Сердце, смирись: ты гнуснейшее вытерпеть силу имело. [92]
        - Совершенно верно.
        - Нельзя также позволить нашим воспитанникам быть взяточниками и корыстолюбцами.
        - Ни в коем случае.
        - Нельзя, чтобы они слушали, как воспевается, что
        Всех ублажают дары - и богов и царей величайших. [93]
        Нельзя похвалить и Феникса, воспитателя Ахилла, который будто бы был прав, советуя Ахиллу принять дары и помочь ахейцам, если же не будет даров, не отступаться от своего гнева. [94] Не согласимся мы также со всем тем, что недостойно Ахилла, - например, когда говорят, будто бы он был настолько корыстолюбив, что принял от Агамемнона дары, [95] или, опять-таки за выкуп, отдал тело мертвеца, а иначе бы не захотел это сделать. [96]
        - Подобные поступки не заслуживают похвалы.
        - Поскольку это Гомер, я не решаюсь сказать, что даже нечестиво изображать так Ахилла и верить, когда это утверждается и другими поэтами. Но опять-таки вот что Ахилл говорит Аполлону:
        Так, обманул ты меня, о зловреднейший между богами!
        …………Я отомстил бы тебе, когда б то возможно мне было! [97]
        Даже потоку - а ведь это бог - Ахилл не повиновался [98] и готов был сразиться с ним. И опять-таки о своих кудрях, посвященных другому потоку, Сперхею, Ахилл сказал:
        Храбрый Патрокл унесет Ахиллесовы кудри с собою, [99]
        а Патрокл был тогда уже мертв. Нельзя поверить, чтобы Ахилл сделал это. Опять-таки рассказы, будто Ахилл волочил Гектора вокруг могилы Патрокла, [100] будто он заклал пленников [101] для погребального костра - все это, скажем мы, ложь. Мы не допустим, чтобы наши юноши верили, будто Ахилл, сын богини и Пелея - весьма рассудительного человека и к тому же внука Зевса, [102] - Ахилл, воспитанный премудрым Хироном, [103] настолько был преисполнен смятения, что питал в себе две противоположные друг другу болезни, - низость одновременно с корыстолюбием, а с другой стороны, пренебрежение к богам и к людям.
        - Ты прав.
        - Мы ни в коем случае не поверим и не допустим, рассказов, будто Тесей, сын Посейдона, и Пирифой, сын Зевса, пускались в предприимчивые и коварные грабежи, [104] да и вообще будто кто-либо из сыновей бога или героев дерзал на ужасные, нечестивые дела, которые теперь им ложно приписывают. Мало того: мы заставим поэтов утверждать, что либо эти поступки были совершены другими лицами, либо, если и ими, то что они не дети богов; рассказывать же вопреки и тому и другому нельзя. Пусть и не пытаются у нас внушить юношам убеждение, будто боги порождают зло и будто герои ничуть не лучше людей. Как мы говорили и раньше, [105] это нечестиво и неверно - ведь мы уже доказали, что боги не могут порождать зло.
        - Несомненно.
        - И даже слушать об этом вредно: всякий станет тогда извинять в себе зло, убежденный, что подобные дела совершают и совершали
        те, кто родственны богам,
        И те, кто к Зевсу близок; средь Идейских гор
        Там жертвенник отца их, Зевса, высится.
        Не истощилася в них гениев, их предков, кровь. [106]
        А потому нам пора перестать рассказывать эти мифы, чтобы они не породили в наших юношах склонности к пороку.
        - Совершенно верно.
        - Какой же еще вид сочинительства остался у нас для определения того, о чем следует говорить и о чем не следует? Что надо говорить о богах, а также о гениях, героях и о тех, кто в Аиде, уже сказано.
        - Вполне.
        - Не о людях ли осталось нам сказать?
        - Очевидно.
        - Однако, друг мой, пока что нам невозможно это остановить.
        - Почему?
        - Да в этом случае, мне кажется, нам придется сказать, что и поэты, и те, кто пишет в прозе, большей частью превратно судят о людях; они считают, будто несправедливые люди чаще всего бывают счастливы, а справедливые - несчастны; будто поступать несправедливо - целесообразно, лишь бы это оставалось втайне, и что справедливость - это благо для другого человека, а для ее носителя она - наказание. [107] Подобные высказывания мы запретим и предпишем и в песнях, и в сказаниях излагать как раз обратное. Или, по-твоему, не так?
        - Нет, так, я в этом уверен.
        - Если ты согласен с тем, что я прав, я буду считать, что ты согласен и с нашими прежними рассуждениями.
        - Твое предположение верно.
        - Что высказывания относительно людей и не должны быть такими, мы установим тогда, когда выясним, что такое справедливость и какая естественная польза происходит от нее для того, кто ее придерживается, все равно, считают ли люди его справедливым или нет.
        - Сущая правда.
        [Способы выражения, или стили поэтического искусства]
        - Покончим на этом с сочинительством. Теперь, как я думаю, надо присмотреться к способам выражения - тогда у нас получится полное рассмотрение и того, о чем, и того, как следует говорить.
        Тут Адимант сказал:
        - Не понимаю я твоих слов.
        - Однако ты должен, - сказал я. - Пожалуй, вот как поймешь ты скорее: все, о чем бы ни говорили сказители и поэты, бывает, не правда ли, повествованием о прошлом, о настоящем либо о будущем?
        - Как же иначе?
        - И не правда ли. это делают или путем простого повествования, или посредством подражания, либо того и другого вместе? [108]
        - Мне надо это еще яснее понять.
        - Видно, я потешный и бестолковый учитель. Так вот, подобно тем кто не умеет излагать, я возьму не всё в целом, а какой-нибудь частный случай и на нем попытаюсь объяснить, чего я хочу. Скажи-ка мне, ты знаешь начало "Илиады", где поэт говорит о том, как Хрис просил Агамемнона отпустить его дочь, как тот разгневался и как Хрис, не добившись своего, молил бога отомстить ахейцам? [109]
        - Да, я знаю.
        - Так ты знаешь, что, кончая стихами:
        умолял убедительно всех он ахеян
        Паче ж Атридов могучих, строителей рати ахейской, [110]
        говорит лишь сам поэт и не старается направить нашу мысль в иную сторону, изображая, будто здесь говорит кто-то другой, а не он сам. А после этого он говорит так, будто он и есть сам Хрис, и старается по возможности заставить нас вообразить, что это говорит не Гомер, а старик-жрец. [111] И все остальное повествование он ведет, пожалуй, таким же образом, будь то событие в Илионе, на Итаке или в других описанных в "Одиссее" местах. [112]
        - Конечно.
        - Стало быть, и когда он приводит чужие речи, и когда в промежутках между ними выступает от своего лица, это все равно будет повествование?
        - Как же иначе?
        - Но когда он приводит какую-либо речь от чужого лица, разве мы не говорим, что он делает свою речь как можно более похожей на речь того, о чьем выступлении он нас предупредил?
        - Да, мы говорим так.
        - А уподобиться другому человеку - голосом или обличьем - разве не означает подражать тому, кому ты уподобляешься?
        - Ну и что же?
        - В подобном случае, видимо, и Гомер, и остальные поэты повествуют с помощью подражания.
        - Конечно.
        - Если бы поэт нигде не скрывал себя, все его творчество и повествование оказалось бы чуждым подражанию. А чтобы ты не сказал, что снова не понимаешь, я объясню, как это может получиться. Если бы, сказавши, что пришел Хрис, принес выкуп за дочь и умолял ахейцев, а особенно царей, Гомер продолжал бы затем свой рассказ все еще как Гомер, а не говорил бы так, словно он стал Хрисом, ты понимаешь, что это было бы не подражание, а простое повествование. И было бы оно в таком роде (я передам не в стихах, ведь я далек от поэзии): "Пришел жрец и стал молиться, чтобы боги дали им, взяв Трою, остаться самим невредимыми и чтобы ахейцы, устыдившись бога, вернули ему дочь за выкуп; когда он это сказал, все прочие почтили его и дали согласие, но Агамемнон разгневался и приказал ему немедленно уйти и никогда больше не приходить, а не то не защитит жреца ни жезл, ни божий венец. А о его дочери сказал, что, прежде чем отпустит ее, она состарится вместе с ним в Аргосе. Он велел жрецу уйти и не раздражать его, если тот хочет вернуться домой невредимым. Услышав это, старик испугался и молча удалился, а выйдя из
лагеря, стал усердно молиться Аполлону, призывая его всеми его именами и требовательно напоминая ему о своих некогда сделанных ему в угоду дарах - и для построения храмов, и для священных жертвоприношений. В оплату за это он просил, чтобы Аполлон отомстил за эти слезы ахейцам своими стрелами". Вот каким, друг мой, бывает простое повествование, без подражания. [113]
        - Понимаю.
        - Теперь тебе понятно, что может быть и противоположное этому: стоит только изъять то, что говорит поэт от себя в промежутках между речами, и оставить лишь обмен речами.
        - И это понимаю - так бывает в трагедиях.
        - Ты очень верно схватил мою мысль, и я думаю, что теперь я уже разъяснил тебе то, что раньше не мог, а именно: один род поэзии и мифотворчества весь целиком складывается из подражания - это, как ты говоришь, трагедия и комедия; другой род состоит из высказываний самого поэта - это ты найдешь преимущественно в дифирамбах; а в эпической поэзии и во многих других видах - оба этих приема, если ты меня понял.
        - Соображаю, о чем ты тогда хотел говорить.
        - И припомни, о чем мы беседовали перед тем: что говорится в поэзии - уже было указано, но надо рассмотреть еще и как об этом говорится.
        - Я помню.
        - Об этом-то я как раз и сказал, что нам надо условиться, позволять ли нам подражание в поэтических повествованиях или лишь в некоторых позволять, а в других - нет, и в каких именно, или же совсем исключить подражание.
        - Догадываюсь, что ты про себя думаешь о том, допускать ли нам трагедию и комедию в наше государство или нет.
        - Может быть, - сказал я, - но, может быть, я не ограничусь этим, я пока не знаю: куда слово понесет нас, как дуновение, туда и надо идти.
        - Прекрасно сказано!
        - Ты вот что реши, Адимант: должны ли стражи быть у нас подражателями или нет? Впрочем, и это вытекает из предшествовавшего обсуждения - ведь каждый может хорошо заниматься лишь одним делом, а не многими: если он попытается взяться за многое, ему ничего не удастся и ни в чем он не отличится.
        - Да, так и будет.
        - Не таков ли довод и относительно подражания? Не может один и тот же человек с успехом подражать одновременно многим вещам, будто это всё - одно и то же.
        - Да, не может.
        - Вряд ли кто сумеет так совместить занятия чем-нибудь достойным упоминания со всевозможным подражанием, чтобы действительно стать подражателем. Ведь даже в случае, когда, казалось бы, два вида подражания близки друг другу, и то одним и тем же лицам это не удается - например, тем, кто пишет и комедии, и трагедии. [114] Разве ты не назвал только что то и другое подражанием?
        - Да, конечно, и ты прав, что одни и те же лица не способны одновременно к тому и другому.
        - И рапсоды не могут быть одновременно актерами.
        - Верно.
        - И одни и те же актеры не годятся для комических и трагических поэтов, хотя и то и это - подражание. Разве нет?
        - Да, это подражания.
        - Вдобавок, Адимант, в человеческой природе, мне кажется, есть столько мелких черточек, что во многом не удастся воспроизвести или выполнить все то, подобием чего служит подражание.
        - Это в высшей степени верно.
        - Значит, если мы сохраним в силе наше первое рассуждение, наши стражи должны отбросить все остальные занятия и заниматься лишь охраной свободы государства [115] - самым тщательным образом и не отвлекаясь ничем посторонним. Им не надо будет делать ничего другого или чему-либо другому подражать. Если уж подражать, так только тому, что надлежит, то есть сразу же, с малых лет подражать людям мужественным, рассудительным, свободным и так далее. А того, что несвойственно свободному человеку и что вообще постыдно, они и делать не должны (и будут даже не в состоянии этому подражать), чтобы из-за подражания не появилось у них склонности быть и в самом деле такими. Или ты не замечал, что подражание, если им продолжительно заниматься начиная с детских лет, входит в привычку и в природу человека - меняется и наружность, и голос, и духовный склад.
        - Да, очень даже замечал.
        - Так вот мы не допустим, чтобы те, о ком, повторяю, мы заботимся и кто должен стать добродетельным, подражали бы женщине, хотя сами они мужчины, - все равно, молода ли женщина или уже пожилая, бранится ли она с мужем или спорит с богами, заносчиво воображая себя счастливой, либо, напротив, бедствует и изливает свое горе в жалобных песнях - да всего и не предусмотришь.
        - Конечно.
        - Не годится и подражание рабыням и рабам - ведь они выполняют лишь то, что рабам положено.
        - Да, и это не годится.
        - Или подражание дурным людям: ведь они, как водится, трусливы и действуют вопреки тому, о чем мы только что говорили, - злословят, осмеивают друг друга, сквернословят и в пьяном виде, и трезвые, да и вообще, каких только промахов не бывает у них в отношениях между собой и с другими людьми как на словах, так и на деле! Также недопустимо, считаю я, чтобы наши стражи привыкали уподобляться - и словом и делом - людям безумным. Надо уметь распознавать помешанных и испорченных, будь то мужчины или женщины, и ни совершать что-либо подобное, ни подражать им не следует.
        - Сущая правда.
        - Дальше. Следует ли подражать кузнецам, различным ремесленникам, гребцам на триерах и их начальникам, вообще тем, кто занят чем-нибудь в этом роде?
        - Как можно! Ведь нашим стражам не позволено даже ничему этому уделять внимание.
        - Дальше. Станут ли они подражать ржанию коней, мычанию быков, журчанию потоков, гулу морей, грому и прочему в том же роде?
        - Но ведь им запрещено впадать в помешательство и уподобляться безумцам.
        - Если я правильно понимаю твои слова, существует такой вид изложения и повествования, которым мог бы пользоваться действительно безупречный человек, когда ему нужно что-нибудь сообщить; существует, однако, и другой вид, нисколько с этим но схожий, к которому мог бы прибегнуть в своем повествовании человек противоположных природных задатков и воспитания.
        - Какие это виды?
        - Мне кажется, что умеренному человеку, когда он дойдет в своем повествовании до какого-либо высказывания или действия человека добродетельного, захочется подать это так, словно он сам и есть тот человек; такое подражание не вызывает стыда. Лучше всего, когда подражают надежным и разумным действиям, но гораздо хуже и слабее бывает подражание человеку с расшатанным здоровьем или нестойкому из-за влюбчивости, пьянства, либо каких-нибудь иных невзгод. Когда же повествователь столкнется с кем-нибудь, кто его недостоин, ему не захочется всерьез уподобляться худшему, чем он сам, разве лишь ненадолго, если этот худший совершает все-таки нечто дельное. Повествователь не упражнялся в подражании таким людям, и ему будет стыдно и вместе с тем противно отречься от себя и принять облик людей худших, чем он, которых он по своему духовному складу не может уважать - разве что лишь в шутку.
        - Это естественно.
        - Значит, он в своем повествовании воспользуется теми замечаниями, которые мы только что сделали по поводу стихов Гомера: изложение будет у него вестись и тем и другим способом, то есть и посредством подражания, и посредством повествования, но доля подражания будет незначительна, если взять его произведение в целом. Или я не прав?
        - Конечно, у этого рассказчика непременно будут такие приемы.
        - Значит, у того, кто хуже и на него не похож. тем больше будет всевозможных подражания: этот-то ничем уже не побрезгает, всему постарается подражать всерьез, в присутствии многочисленных слушателей, то есть, как мы говорили, и грому, и шуму ветра и града, и скрипу осей и колес, и звуку труб, флейт и свирелей - любых инструментов - и вдобавок даже лаю собак, блеянию овец и голосам птиц. Все его изложение сведется к подражанию звукам и внешнему облику, а если и будет в нем повествование, то уж совсем мало.
        - И это неизбежно.
        - Так вот это и есть те два вида изложения, о которых я говорил.
        - В самом деле, именно так и бывает.
        - Один из этих видов допускает лишь незначительные отклонения, и, если придать этому изложению подобающую гармонию и ритм, у всех правильно его применяющих получится чуть ли не один и тот же слог с единообразной стройностью - ведь отклонения здесь невелики; так же приблизительно обстоит дело и с ритмом.
        - Конечно, это так.
        - А как обстоит дело с другим видом? Разве он не требует прямо противоположного, то есть совсем различных и ритмов и строя, чтобы подходящим образом воздействовать на слушателей? Ведь здесь возможны разные формы изменений.
        - Да, это его отличительная особенность.
        - А ведь все поэты или вообще люди, выступающие с чем-нибудь перед слушателями, имеют дело либо с тем, либо с другим из этих способов изложения, либо, наконец, с каким-нибудь их сочетанием.
        - Это неизбежно.
        - Так что ж нам делать? Допустить ли в нашем государстве все эти виды, или же один который-нибудь из несмешанных, либо, напротив, смешанный вид?
        - Если бы мое мнение взяло верх, это был бы несмешанный вид, в котором поэт подражал бы человеку порядочному.
        - Однако, Адимант, приятен и смешанный вид. Детям и их воспитателям несравненно приятнее вид, противоположный тому, который ты выбираешь; так и подавляющей части толпы.
        - Да, им он много приятнее.
        - Но возможно, ты скажешь, что он не согласуется с нашим государственным устройством, потому что у нас человек не может быть ни двойственным, ни множественным, раз каждый делает что-то одно.
        - Да, скажу, что не согласуется.
        - Поэтому только в нашем государстве мы обнаружим, что сапожник - это сапожник, а не кормчий вдобавок к своему сапожному делу; что земледелец - это земледелец, а не судья вдобавок к своему земледельческому труду и военный человек - это военный, а не делец вдобавок к своим военным занятиям; и так далее.
        - Это верно.
        - Если же человек, обладающий умением перевоплощаться и подражать чему угодно, сам прибудет в наше государство, желая показать нам свои творения, мы преклонимся перед ним как перед чем-то священным, удивительным и приятным, но скажем, что такого человека у нас в государстве не существует и что недозволено здесь таким становиться, [116] да и отошлем его в другое государство, умастив ему главу благовониями и увенчав шерстяной повязкой, а сами удовольствуемся, по соображениям пользы, более суровым, хотя бы и менее приятным поэтом и творцом сказаний, который подражал бы у нас способу выражения человека порядочного и то, о чем он говорит, излагал бы согласно образцам, установленным нами вначале, когда мы разубирали воспитание воинов.
        - Мы, конечно, поступили бы так, если бы это от нас зависело.
        - Теперь, друг мой, у нас, пожалуй, уже полностью завершено обсуждение той части мусического искусства, которая касается сочинительства и сказаний: выяснено, о чем надо говорить и как надо говорить.
        - Мне тоже так кажется.
        - Значит, - сказал я, - остается рассмотреть свойства песнопений и мелической поэзии.
        - Очевидно.
        - Какими они должны быть и что нам надо о них сказать - это уж всякий выведет из сказанного ранее, если только мы будем последовательны.
        Главкон улыбнулся.
        - Я лично, Сократ, - сказал он, - пожалуй, не из этих всяких, потому что недостаточно схватываю сейчас, что именно должны мы утверждать. Впрочем, я догадываюсь.
        - Во всяком случае, - сказал я, - ты прежде всего смело можешь утверждать, что в мелосе есть три части: слова, гармония и ритм.
        - Да, это-то я могу утверждать.
        - Поскольку там есть слова, мелос здесь нисколько не отличается от слов без пения, то есть он тоже должен согласоваться с теми образчиками изложения, о которых мы только что говорили.
        - Это верно.
        - И слова должны сопровождаться гармонией и ритмом.
        - Как же иначе?
        - Но мы признали, что в поэзии не должно быть причитаний и жалоб.
        - Да, не должно.
        - А какие же лады свойственны причитаниям? Скажи мне - ты ведь сведущ в музыке.
        - Смешанный лидийский, строгий лидийский и некоторые другие в таком же роде.
        - Значит, их надо изъять, - сказал я, - они не годятся даже для женщин, раз те должны быть пристойными, не то что уж для мужчин.
        - Конечно.
        - Стражам совершенно не подходит опьянение, изнеженность и праздность.
        - Разумеется.
        - А какие же лады разнеживают и свойственны застольным песням?
        - Ионийский и лидийский - их называют расслабляющими.
        - Так допустимо ли, мой друг, чтобы ими пользовались люди воинственные?
        - Никоим образом. Но у тебя остается еще, пожалуй, дорийский лад и фригийский.
        - Не разбираюсь я в музыкальных ладах, но ты оставь мне тот, который подобающим образом подражал бы голосу и напевам человека мужественного, находящегося в гуще военных действий и вынужденного преодолевать всевозможные трудности; когда он терпит неудачи, ранен или идет на смерть, или его постигло какое-либо иное несчастье, он стойко, как в строю, переносит свою участь.
        Оставь еще и другой музыкальный лад для того, кто в мирное время занят не вынужденной, а добровольной деятельностью, когда он либо в чем-нибудь убеждает - бога ли своими молитвами, человека ли своими наставлениями и увещаниями, пли о чем-то просит, или, наоборот, сам внимательно слушает просьбы, наставления и доводы другого человека и потому поступает разумно, не зазнается, но во всем действует рассудительно, с чувством меры и учитывая последствия.
        Вот эти оба лада - "вынужденный" и "добровольный" ты и оставь мне: они превосходно подражают голосам людей несчастных, счастливых, рассудительных, мужественных. [117]
        - Но ты просишь оставить не что иное, как те лады, о которых я и говорил сейчас.
        - Таким образом, в пении и мелической поэзии не потребуется ни многоголосия, ни смешения всех ладов.
        - Мне кажется, что нет.
        - Значит, мы не будем готовить мастеров, делающих тритоны, пектиды [118] и всякие другие инструменты множеством струн и ладов.
        - По-видимому, нет.
        - Ну, а мастеров по изготовлению флейт и флейтистов допустишь ты в наше государство? Разве это не самый многоголосый инструмент, так что даже смешение всех ладов - это лишь подражание игре на флейте?
        - Ясно, что это так.
        - У тебя остаются лира и кифара - они распространены в городе, в сельских же местностях, у пастухов, были бы в ходу какие-нибудь свирели.
        - Так показывает наше рассуждение.
        - Мы не совершаем, - сказал я, - ничего необычного, когда Аполлона и его инструменты ставим выше Марсия и его инструментов. [119]
        - Клянусь Зевсом, - отвечал он, - это, по-моему, так.
        - И клянусь собакой, - воскликнул я, - мы и сами не заметили, каким чистым снова сделали государство, которое мы недавно называли изнеженным.
        - Да ведь мы действуем рассудительно, - сказал он.
        - Давай же очистим и все остальное. Вслед за гармониями возник бы у нас вопрос о ритмах - о том, что не следует гнаться за их разнообразием и за всевозможными размерами, но, напротив, надо установить, какие ритмы соответствуют скромной и мужественной жизни. А установив это, надо обязательно сделать так, чтобы ритм и напев следовали за соответствующими словами, а не слова - за ритмом и напевом. Твоим делом будет указать, что это за ритмы, как ты сделал раньше относительно музыкальных ладов.
        - Но клянусь Зевсом, я не умею объяснить. Я еще, приглядевшись, сказал бы, что имеется три вида стоп, из которых складываются стихотворные размеры, вроде как все лады образуются из четырех звучаний, но какой жизни какие из них подражают - этого я не могу сказать. [120]
        - Об этом, - сказал я, - мы посоветуемся с Дамоном, [121] а именно какие размеры подходят для выражения низости, наглости, безумия и других дурных свойств, а какие ритмы надо оставить для выраженияпротивоположных состоянии. Я смутно припоминаю, что слышал, как Дамон называл и какой-то составной плясовой военный размер, одновременно дактилический и героический, [122] но не знаю, как он его строил и как достигал равномерности повышений и понижений в стихе, складывающемся из краткостей и долгот. Помнится, Дамон называл и ямб, и какую-то другую стопу - кажется, трохей, где сочетаются долготы и краткости. [123] В некоторых случаях его порицание или спохвала касались темпов не менее чем самих ритмов или того и другого вместе - впрочем, мне этого не передать. Все это, как я и говорю, предоставим Дамону - ведь это требует долгого обсуждения. Или твое мнение иное?
        - Нет, клянусь Зевсом.
        - Но вот что по крайней мере ты можешь отметить: соответствие между благообразием и ритмичностью, с одной стороны, и уродством и неритмичностью - с другой.
        - Да, конечно.
        - Подобным же образом ритмичность отвечает хорошему слогу речи, а неритмичность - его противоположности. То же самое и с хорошей или плохой гармонией, раз уж ритм и лад, как недавно говорилось, должны следовать за речью, а не речь за ними.
        - Действительно, они должны сообразоваться со слогом.
        - А способ выражения и сама речь разве не соответствуют душевному складу человека?
        - Конечно.
        - А все прочее - особенности речи?
        - Да.
        - Значит, ладная речь, благозвучие, благообразие и ладный ритм - это следствие простодушия: не того недомыслия, которое мы смягченно называем так - простодушием, но подлинно безупречного нравственно-духовного склада.
        - Вполне согласен.
        - Разве юноши не должны всячески стремиться к этому, если намерены выполнять свои обязанности?
        - Должны.
        - А ведь так или иначе этим полна и живопись, и всякое подобное мастерство - тканье и вышивание, и строительство, и производство разной утвари, и вдобавок даже природа тел и растений - здесь во всем может быть благообразие и уродство. Уродство, неритмичность, дисгармония - близкие родственники злоречия и злонравия, а их противоположность, наоборот, близкое подражание рассудительности и нравственности. [124]
        - Безусловно.,
        - Так вот, неужели только за поэтами надо смотреть и обязывать их либо воплощать в своих творениях нравственные образы, либо уж совсем отказаться у нас от творчества? Разве не надо смотреть и за остальными мастерами и препятствовать им воплощать в образах живых существ, в постройках или в любой своей работе что-то безнравственное, разнузданное, низкое и безобразное? Кто не в состоянии выполнить это требование, того нам нельзя допускать к мастерству, иначе наши стражи, воспитываясь на изображениях порока, словно на дурном пастбище, много такого соберут и поглотят - день за днем, по мелочам, но в многочисленных образцах, и из этого незаметно для них самих составится в их душе некое единое великое зло. Нет, надо выискивать таких мастеров, которые по своей одаренности способны проследить природу красоты и благообразия, чтобы нашим юношам подобно жителям г здоровой местности все шло на пользу, с какой бы Стороны ни представилось их зрению или слуху что-либо из прекрасных произведений: это словно дуновение из благотворных краев, несущее с собой здоровье и сразу же, с малых лет незаметно делающее юношей
близкими прекрасному слову и ведущее к дружбе и согласию с ним.
        - Насколько же лучше было бы так воспитывать!
        - Так вот, Главкон, - сказал я, - в этом главнейшее воспитательное значение мусического искусства: оно всего более проникает в глубь души и всего сильнее ее затрагивает; ритм и гармония несут с собой благообразие, а оно делает благообразным и человека, если кто правильно воспитан, если же нет, то наоборот. [125] Кто в этой области воспитан как должно, тот очень остро воспримет разные упущения, неотделанность или природные недостатки. Его раздражение или, наоборот, удовольствие будут правильными; он будет хвалить то, что прекрасно, и, приняв его в свою душу, будет питаться им и сам станет безупречным; а безобразное [постыдное] он правильно осудит и возненавидит с юных лет, раньше даже, чем сумеет воспринять разумную речь; когда же придет пора такой речи, он полюбит ее, сознавая, что она ему свойственна по воспитанию.
        - По-моему, - сказал Главкон, - в этом-то и значение мусического искусства для воспитания.
        - В таком же роде и умение читать, - сказал я. - Мы с ним справляемся, когда нам становится ясно, что разных букв во всем, где они встречаются, не так уж много; однако мы ни в малом, ни в великом не пренебрегаем ими, будто не стоит и замечать их, но везде стремимся распознать и научаемся читать не раньше, чем с этим справимся.
        - Верно.
        - Значит, и изображения букв, отражающиеся где-нибудь в воде или в зеркале, мы узнаем не прежде, чем будем знать сами буквы, - впрочем, это требует того же самого искусства и упражнения.
        - Безусловно.
        - Но ведь это-то я и утверждаю, клянусь богами: нам точно так же не овладеть мусическим искусством - ни самим, ни тем стражам, которых, как мы говорим, мы должны воспитать, пока мы не распознаем повсюду встречающиеся виды рассудительности, мужества, благородного образа мыслей, великодушия и всего того, что им сродни, а также и их противоположности, и пока мы не заметим всего этого там, где оно существует - само по себе или в изображениях; ни в малом, ни в великом мы не станем этим пренебрегать, но будем считать, что здесь требуется то же самое - искусство и упражнение.
        - Это совершенно необходимо.
        - Значит, - сказал я, - если случится, что прекрасные нравственные свойства, таящиеся в душе какого-нибудь человека, будут согласоваться и с его внешностью, поскольку у них будут иметься общие черты, это будет прекраснейшее зрелище для того, кто способен видеть.
        - Конечно.
        - А ведь высшая красота в высшей степени привлекательна.
        - Еще бы!
        - Таких-то вот людей и любил бы всего больше тот, кто предан мусическому искусству. А в ком нет этой гармоничности, тех бы он не любил.
        - Да, не любил бы, если это недостаток душевный;
        если же физический, можно еще выдержать и находить встречи приятными.
        - Понимаю, - сказал я, - у тебя есть или был такой любимец, поэтому я не возражаю. Но скажи мне рот что: имеется ли что-нибудь общее между рассудительностью и излишествами в удовольствиях?
        - Как можно! От них становишься безумным не меньше, чем от страдания.
        - А есть ли с ними общее у какой-нибудь другой добродетели?
        - Ни в коем случае.
        - А, например, с наглостью и разнузданностью?
        - Всего менее.
        - Можешь ли ты назвать удовольствие более сильное и острое, чем любовные утехи?
        - Не могу, да и нет ничего более безумного.
        - Между тем правильной любви свойственно любить скромное и прекрасное, притом рассудительно и гармонично.
        - Конечно.
        - Значит, в правильную любовь нельзя привносить неистовство и все то, что сродни разнузданности?
        - Нельзя.
        - Стало быть, нельзя привносить и любовное наслаждение: с ним не должно быть ничего общего у правильно любящих или любимых, то есть ни у влюбленного, ни у его любимца.
        - Да, Сократ, клянусь Зевсом, это наслаждение не надо привносить.
        - В создаваемом нами государстве ты установишь, чтобы влюбленный был другом своему любимцу, вместе с ним проводил время и относился к нему как к сыну во имя прекрасного, если тот согласится. А в остальном пусть он так общается с тем, за кем ухаживает, чтобы никогда не могло возникнуть даже предположения, что между ними есть нечто большее. В противном случае он навлечет на себя упрек в грубости и в непонимании прекрасного. [126]
        - Да, это так.
        - Не кажется ли и тебе, - сказал я, - что наше рассуждение о мусическом искусстве пришло к концу? Оно завершилось тем, чем должно было завершиться, - ведь все, что относится к мусическому искусству, должно завершаться любовью к прекрасному.
        - Согласен, - сказал Главкон.
        [Взаимообусловленность мусического и гимнастического воспитания]
        - Вслед за мусическим искусством воспитание юношей должно коснуться и гимнастики. [127]
        - Конечно.
        - И в этом отношении нужно воспитывать тщательно, начиная с детства и в течение всей жизни. Дело здесь, я думаю, вот в чем - впрочем, решай и ты: я не считаю, что, когда тело у человека в порядке, оно своими собственными добрыми качествами вызывает хорошее душевное состояние; по-моему, наоборот, хорошее душевное состояние своими добрыми качествами обусловливает наилучшее состояние тела. [128] А тебе как кажется?
        - По-моему, тоже так.
        - Стало быть, если мы достаточно позаботимся о духовном облике наших стражей и затем уже их разумению поручим тщательную заботу о теле, сами же во избежание многословия ограничимся указанием нескольких образцов, мы поступим правильно?
        - Вполне.
        - Что они должны воздерживаться от опьянения, мы уже говорили. Напиться так, что даже не знаешь, где ты находишься, скорее уж можно кому-нибудь другому, только не стражу.
        - Смешно, если страж сам нуждается в страже.
        - А как насчет их питания? Ведь эти люди - участники величайшего состязания. Разве не так?
        - Да, так.
        - Не подойдут ли для них условия жизни атлетов?
        - Возможно.
        - Но ведь это ведет к сонливости и опасно для здоровья. Разве ты не наблюдаешь, что эти атлеты спят всю жизнь и чуть только нарушат предписанный им уклад, сейчас же начинают очень сильно хворать?
        - Да, я это наблюдаю.
        - Военные атлеты нуждаются в какой-то лучшей подготовке: им необходимо быть чуткими, как собаки, отличаться крайне острым зрением и слухом и обладать таким здоровьем, чтобы в походах оно не пошатнулось от перемены воды, разного рода пищи, от зноя или ненастья.
        - И мне так кажется.
        - Но наилучшее гимнастическое воспитание разве не родственно тому мусическому искусству, которое мы только что разбирали?
        - Как ты это понимаешь?
        - Такое воспитание просто и удобно, особенно в военном деле.
        - В каком отношении?
        - Об этом можно узнать даже у Гомера. Ты ведь знаешь, что во время похода Гомер не кормит героев на пиршествах ни рыбой, хотя дело происходит у моря, на Геллеспонте, ни вареным мясом, а только жареным, что для воинов в самом деле удобнее: ведь огонь, так сказать, везде под рукой, и не надо возить с собою посуду.
        - Да, это много удобнее.
        - И о приправах, мне думается, Гомер никогда не упоминает. Впрочем, это знают и все прочие атлеты:
        кто хочет поддерживать свое тело в хорошем состоянии, тому надо воздерживаться ото всего такого.
        - И правильно: они это знают и воздерживаются.
        - Как видно, ты не одобряешь сиракузского стола и сицилийского разнообразия блюд, раз по-твоему это правильно. [129]
        - Не одобряю.
        - Значит, и если коринфская девушка мила тем, кто хочет поддерживать свое тело в хорошем состоянии, [130] ты это также порицаешь?
        - Разумеется.
        - И аттические печенья, хотя они славятся приятным вкусом? [131]
        - Конечно.
        - Я думаю, мы правильно уподобили бы такое питание и образ жизни мелической поэзии или песнопению, сочиненному одновременно во всех музыкальных ладах и во всех ритмах.
        - Конечно.
        - Там пестрота порождает разнузданность, здесь же - болезнь. А простота в мусическом искусстве дает уравновешенность души, в области же гимнастики - здоровье тела.
        - Совершенно верно.
        - Когда в государстве распространятся распущенность и болезни, разве не потребуется открыть суды и больницы? И разве не будут в почете судебное дело и врачевание, когда ими усиленно станут заниматься даже многие благородные люди?
        - Да, выйдет так.
        - Какое же ты можешь привести еще большее доказательство плохого и постыдного воспитания граждан, если нужду во врачах и искусных судьях испытывают не только худшие люди и ремесленники, но даже и те, кто притязает на то, что они воспитаны на благородный лад? Разве, по-твоему, не позорно и не служит явным признаком невоспитанности необходимость пользоваться, за отсутствием собственных понятий о справедливости, постановлениями посторонних людей, словно они какие-то владыки и могут все решить!
        - Это величайший позор.
        - А не кажется ли тебе еще более позорным то обстоятельство, что человек не только проводит большую часть своей жизни в судах как ответчик либо как истец, но еще и чванится этим в уверенности, что он сгоразд творить несправедливости, знает всякие уловки и также лазейки, чтобы увернуться от наказания, и все это ради мелких, ничего не стоящих дел? Ему неведомо, насколько прекраснее и лучше построить свою жизнь так, чтобы вовсе не нуждаться в клюющем носом судье.
        - Да, это еще более позорно.
        - А когда нужда в лечении возникает не из-за ранений или каких-либо болезней, повторяющихся из года в год, но из-за праздности и того образа жизни, о котором мы уже упоминали, - это ли не позорно? Влага и испарения застаиваются тогда, словно в болоте, и это побуждает находчивых Асклепиадов [132] давать болезням название "ветры" и "истечения".
        - В самом деле, это новые и нелепые названия болезней.
        - Не существовавших, я думаю, во времена Асклепия. [133] Я заключаю так потому, что под Троей его сыновья [134] не порицали той женщины, которая дала раненому Эврипилу выпить прамнийского вина, [135] густо насыпав туда ячменной крупы и наскоблив сыра, что как раз должно было, по-видимому, вызвать слизистое воспаление. Не возражали сыновья Асклепия и против лечебных мер Патрокла.
        - Вот уж действительно странное питье для человека в таком состоянии!
        - Не так уж оно странно, если ты учтешь, что в те времена, до появления Геродика, [136] Асклепиады, как утверждают, не умели направлять течение болезни, то есть не применяли этого нынешнего способа лечения. Геродик же был учителем гимнастики: когда он заболел, он применил для лечения гимнастические приемы; сперва он терзал этим главным образом самого себя, а затем впоследствии и многих других.
        - Каким образом?
        - Он оттянул свою смерть: сколько он ни следил за своей болезнью - а она у него была смертельной, - излечиться он, я думаю, был не в силах, вот он и жил, ничем другим не занимаясь, а только лечась, да мучаясь, как бы не нарушить в чем-либо привычный ему образ жизни. Так, в состоянии беспрерывного умирания он и дожил до старости благодаря своей премудрости.
        - Хорошо же его вознаградило его искусство!
        - По заслугам, раз человек не соображал, что Асклепий не по неведению или неопытности ничего не сообщил своим потомкам об этом виде лечения. Асклепий знал, что у тех, кто придерживается законного порядка, каждому назначено какое-либо дело в обществе, и он его обязан выполнять, а не заниматься всю жизнь праздным лечением своих болезней. Забавно, что подтверждение этому мы наблюдаем у ремесленников, а у людей богатых и слывущих благополучными этого не замечается.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Плотник, когда заболеет, обращается к врачу за лекарством, вызывающим рвоту или усиленное действие желудка, чтобы таким путем избавиться от болезни, а не то просит сделать ему прижигание или разрез. Если же ему назначат длительное лечение, велят кутать голову и так далее, он сразу же скажет, что ему недосуг хворать да и не к чему будет жить, если обращать все внимание на болезнь и пренебрегать надлежащей работой. Распростившись с такого рода врачом, он возвращается к своему обычному образу жизни и, если выздоровеет, продолжает заниматься своим делом; если же его тело не способно справиться с болезнью, наступает конец и избавление от хлопот.
        - Такому человеку, видимо, именно так подобает пользоваться врачеванием.
        - Не потому ли, что у него есть какая-то работа, и, если он не будет ее выполнять, ему и жить не к чему?
        - Очевидно.
        - А у богатого, как мы говорили, нет ведь такого обязательного дела, что ему и жизнь станет не в жизнь, если он будет вынужден от него отказаться.
        - Но в этом обычно не признаются.
        - Ты ведь не согласен с утверждением Фокилида [137] , что крепость тела надо развивать в себе лишь тогда, когда уже обеспечены условия жизни?
        - Я думаю, что это надо делать еще и раньше.
        - Не будем из-за этого воевать с Фокилидом, а лучше выясним для самих себя, нужно ли богатому человеку упражняться ради крепости и не будет ли и ему жизнь не в жизнь, если он этим не занимается, или же только плотникам и другим ремесленникам нельзя возиться со своими болезнями, так как это отвлекает их внимание от работы, и совет Фокилида вообще-то ничему не мешает.
        - Клянусь Зевсом, мешает в высшей степени, если такая излишняя забота о своем теле выходит за пределы обычной гимнастики: тогда это раздражает и в домашних делах, и в военных походах, и неприятно также в представителях власти, сидящих в городе.
        Но самое главное, такая излишняя забота служит препятствием для приобретения любых знаний, для размышлений и работы над собой: ведь люди предполагают, что этим вызывается всегда какое-то чрезмерное напряжение ума и головокружение, и винят в этом философию, будто она, с помощью которой развивают и проверяют добродетель, всему помехой и будто именно она заставляет человека считать себя вечно больным и непрестанно мучиться состоянием своего здоровья.
        - Это похоже на правду.
        - Так не сказать ли нам, что и Асклепию это было известно: у кого от природы здоровое тело и кто ведет здоровый образ жизни, но схватил какую-нибудь необычную болезнь, таким людям и при таком их состоянии Асклепий указал, как надо лечиться; лекарствами и разрезами надо изгонять болезни, сохраняя, однако, обычный образ жизни, чтобы не пострадали общественные дела. В случае же внутренних болезней, продолжающихся всю жизнь, Асклепий не делал попыток чуть-чуть облегчить положение больного, различным путем изменяя его образ жизни и тем только затягивая болезнь, и удлинять человеку никчемную его жизнь, да еще дать ему случай произвести, естественно, такое же точно потомство. Кто в положенный человеку срок не способен жить, того, считал Асклепий, не нужно и лечить, потому что такой человек бесполезен и для себя, и для общества.
        - Ты утверждаешь, что Асклепий заботился об обществе?
        - Это очевидно. Да и его сыновья показали, что он был таков. Разве ты не видишь, как они отличились в битвах под Троей, где применяли свое врачебное искусство именно так, как я говорю? Или не помнишь, что у Менелая из раны, полученной от стрелы Пандара, они
        Кровь отжимали, смягчающим зельем обсыпавши рану [138] .
        А насчет того, что нужно потом пить и есть, они дали Менелаю ничуть не больше предписаний, чем Эврипилу, потому что для излечения довольно бывает лекарства, если до ранения человек был здоров и вел упорядоченный образ жизни, хотя бы сейчас и довелось ему выпить смесь из вина, меда, ячменной крупы и тертого сыра. А жизнь человека от природы болезненного, да к тому же еще невоздержного Асклепиады находили бесполезной и для него самого, и для окружающих, так что, считали они, не стоит за ним ухаживать и его лечить, будь он даже богаче Мидаса [139] .
        - Если верить тебе, сыновья Асклепия были очень смышлеными.
        - Так им и полагается, хотя с нами не согласятся ни трагики, ни Пиндар: они уверяют, что хотя Асклепий и был сыном Аполлона, однако дал себя подкупить, чтобы исцелить одного уже умиравшего богача, за что и был испепелен молнией [140] . Но мы, исходя из того, о чем у нас уже шла речь, не верим им ни в том ни в другом: если он был сыном бога, он, скажем мы, не должен был быть корыстолюбив, а если он корыстолюбив, он не был сыном бога.
        - Это-то совершенно верно. Но как ты скажешь, Сократ, вот насчет чего: разве не требуются в нашем государстве хорошие врачи? А такими могли бы быть, всего вероятнее, те, через чьи руки прошло как можно больше людей здоровых и как можно больше больных. Точно так же и с судьями: те из них лучше, кому приходилось общаться с самыми разнообразными по своим природным задаткам людьми.
        - Конечно, я говорю о хороших врачах. А знаешь, кого я считаю такими?
        - Пожалуйста, скажи мне.
        - Что ж, попытаюсь. Но ты в своем вопросе объединил не сходные между собою вещи.
        - Как так?
        - Искуснейшими врачами стали бы те, кто начиная с малолетства кроме изучения своей науки имел бы дело по возможности с большим числом совсем безнадежных больных, да и сам перенес бы всякие болезни и от природы был бы не слишком здоровым. Ведь лечат, по-моему, не телом тело - иначе было бы недопустимо плохое телесное состояние самого врача, - нет, лечат тело душой, а ею нболезни и от природы был бы не слишком здоровым. Ведь лечат, по-моему, не телом тело - иначе было бы недопустимо плохое телесное состояние самого врача, - нет, лечат тело душой, а ею невозможно хорошо лечить, если она у врача плохая или стала такой.
        - Это верно.
        - А судья, друг мой, душой правит над душами. Нельзя, чтобы она у него с юных лет воспитывалась среди порочных душ, общалась с ними, прошла бы через всяческие несправедливости и сама поступала так, - и все это только для того, чтобы по собственному опыту заключать о чужих поступках, как о чужих болезнях заключают по своим. Напротив, душа должна смолоду стать невинной и не причастной к дурным нравам, если ей предстоит безупречно и здраво вершить правосудие. Потому-то люди порядочные и кажутся в их молодые годы простоватыми и легко поддаются обману со стороны людей несправедливых - ведь у них самих нет никаких черточек, созвучных людям испорченным.
        - В самом деле, они сильно страдают от этого.
        - Поэтому хорошим судьей будет не юноша, а старик, который лишь в зрелые годы ознакомился с тем, что такое несправедливость. Ее наличие он подметил не у себя в душе и не как собственное свойство, а, напротив, в душах других людей как нечто ему чуждое. Понадобилось много времени, чтобы он научился разбираться в том, каково это зло, - ведь для него оно предмет знания, а не собственного опыта. - Это будет отличный судья, как видно.
        - Да, хороший: вот то, о чем ты спрашивал. Ведь хорош тот, у кого хорошая душа. А человек ловкий во всем подозревающий лишь дурное, сам совершивший немало несправедливостей и считающий себя мастером на все руки и мудрецом, правда, общаясь с себе Подобными, выглядит знатоком своего дела, потому что он всего остерегается, наблюдая на самом себе дурные примеры, но, когда он встречается с хорошими людьми и с теми, кто постарше его, он выглядит глупо, так как бывает некстати недоверчив из-за своего неведения здоровых нравов - ведь эти примеры ему чужды. А так как с людьми порочными он сталкивается чаще, чем с хорошими, то и самому себе и другим он кажется скорее мудрым, чем невеждой.
        - Совершенно верно.
        - Стало быть, не такого судью нам надо искать, вели мы хотим, чтобы был он хорош и мудр, а такого, как мы указывали прежде. Порочность никогда не может познать ни добродетель, ни самое себя, тогда как добродетель человеческой природы, своевременно получившей воспитание, приобретет знание и о самой себе, и о порочности. Именно такой человек, кажется мне, и становится мудрым, а вовсе не тот, кто негоден.
        - И мне так кажется.
        - Значит, вместе с такого рода судебным искусством ты узаконишь в нашем государстве и врачевание в том виде, как мы говорили. Оба они будут заботиться гражданах, полноценных как в отношении тела, так и души, а кто не таков, кто полноценен лишь телесно, тем они предоставят вымирать; что касается людей с порочной душой, и притом неисцелимых, то их они сами умертвят.
        - Ясно, что так будет всего лучше и для тех, кто страдает подобными недостатками, и для всего государства.
        - А юноши, видно, поостерегутся у тебя обращаться в суд, раз они будут владеть тем простым мусическим искусством, которое, как мы говорили, порождает рассудительность.
        - Конечно.
        - Следуя тем же путем, человек, владеющий мусическим искусством, если пожелает, примет такое же решение, занимаясь гимнастикой, то есть не станет прибегать к врачебной помощи без необходимости.
        - Я с этим согласен.
        - Он будет заниматься гимнастическими упражнениями и преодолевать трудности во имя природной отваги и пылкости духа, ради их пробуждения, а не ради приобретения силы, - не то, что другие атлеты, которые и питаются, и переносят тяготы только для того, чтобы стать покрепче.
        - Ты совершенно прав.
        - Те, кто установил, что воспитывать надо сc по мощью мусического и гимнастического искусства, для того ли сделали это, Главкон, чтобы, как думают некоторые, посредством одного развивать тело, а посредством другого - душу?
        - А как же иначе?
        - Пожалуй, и то и другое установлено главным образом для души.
        - Как так?
        - Разве ты не замечал, каким бывает духовный склад у тех, кто всю жизнь посвятил гимнастике и вовсе не касался мусического искусства? И каков он у людей, им противоположных?
        - Что ты имеешь в виду?
        - Грубость и жестокость, с одной стороны, мягкость и изнеженность - с другой.
        - Да, я замечал, что занимающиеся только гимнастикой становятся грубее, чем следует, а занимающиеся одним только мусическим искусством - настолько мягкими, что это их не украшает.
        - А между тем грубость могла бы способствовать природной ярости духа и при правильном воспитании обратилась бы в мужество; но, конечно, чрезмерная грубость становится тяжкой и невыносимой.
        - Да, мне так кажется.
        - Что же? Разве кротость не будет свойством характеров, склонных к философии? Правда, излишняя кротость ведет к чрезмерной мягкости, но при хорошем воспитании она остается только кротостью и скромностью.
        - Это так.
        - А наши стражи, говорим мы, должны обладать обоими этими природными свойствами.
        - Да, должны.
        - И эти свойства должны согласоваться друг с другом.
        - Конечно.
        - И в ком они согласованы, душа у того рассудительная и мужественная.
        - Вполне.
        - А в ком не согласованы - трусливая и грубая.
        - И даже очень.
        - Если человек допускает, чтобы мусическое искусство завораживало его звуками флейт и через уши, словно через воронку, вливало в его душу те сладостные, нежные и печальные лады, о которых мы только что говорили; если он проводит всю жизнь, то жалобно стеная, то радуясь под воздействием песнопении, тогда, если есть в нем яростный дух, он на первых порах смягчается наподобие того, как становится ковким железо, и ранее бесполезный, крутой его нрав может стать ему ныне на пользу. Но если, не делая передышки, он непрестанно поддается такому очарованию, то он как бы расплавляется, ослабляет свой дух, пока не ослабит его совсем, словно вырежет прочь из души все сухожилия, и станет он тогда "копьеносцем некрепким" [141] .
        - Несомненно.
        - Это происходит быстро, если попадается человек с самого начала по природе своей слабый духом. А тот, у кого яростный дух, и подавив свою горячность, останется вспыльчивым: всякая мелочь его задевает, хотя он и отходчив. Из пылких такие люди становятся раздражительными, гневливыми и полными недовольства.
        - Вот именно.
        - Что же? Если человек кладет много труда на телесные упражнения, хорошо и обильно ест, но не причастен ни к мусическому искусству, ни к философии, не преисполнится ли он высокомерия и пыла и не превзойдет ли сам себя в мужественности?
        - Вполне возможно.
        - И что же? Раз он ничем другим не занимается и никак не общается с Музой, его жажда учения, даже если она и была в его душе, не отведала ни познания, ни поиска, осталась непричастной к сочинительству и к прочим мусическим искусствам, а потому она слабеет, делается глухой и слепой, так как она не побуждает этого человека, не питает его и не очищает его ощущений.
        - Да, это так.
        - Такой человек, по-моему, становится ненавистником слова, невеждой; он совсем не пользуется даром словесного убеждения, а добивается всего дикостью и насилием, как зверь; он проводит жизнь в невежестве и глупости, нескладно и непривлекательно.
        - Это совершенно верно.
        - Очевидно, именно ради этих двух сторон [человеческой природы] какой-то, я бы сказал, бог даровал людям два искусства: мусическое искусство и гимнастику, но не ради души и тела (это разве что между прочим), а ради яростного и философского начал в человеке, чтобы оба они согласовались друг с другом, то как бы натягиваясь, то расслабляясь, пока не будет достигнуто надлежащее их состояние.
        - Видимо, это так.
        - Стало быть, кто наилучшим образом чередует гимнастические упражнения с мусическим искусством и в надлежащей мере преподносит их душе, того мы вправе были бы считать достигшим совершенства в мусическом искусстве и осуществившим полную слаженность гораздо более, чем тот, кто настраивает струны.
        - Естественно, это так, Сократ.
        - Значит, Главкон, и в нашем государстве для сохранения его устройства будет постоянно нужен какой-то такой попечитель.
        - И очень даже будет нужен.
        - Главные образцы воспитания и обучения пусть будут у нас такими. К чему пускаться в подробности о том, какими будут у наших граждан хороводные пляски, звероловство, псовая охота, состязания атлетов и соревнования в управлении конями и колесницами? В общем примерно ясно, что все это должно согласоваться с главными образцами, так что здесь уже не трудно будет найти то, что требуется.
        - Пожалуй, не трудно.
        [Отбор правителей и стражей]
        - Но что же нам предстоит разобрать после этого? Может быть, кто из этих наших граждан должен начальствовать, а кто - быть под началом?
        - Конечно.
        - Ясно, что начальствовать должны те, кто постарше, а быть под началом те, кто помоложе.
        - Ясно.
        - И притом начальствовать должны самые лучшие.
        - И это ясно.
        - А из земледельцев самые лучшие разве не те, кто отличился в земледелии?
        - Да.
        - Ну а теперь вот что: раз наши граждане должны быть лучшими из стражей, значит, ими будут те, кто наиболее пригоден для охраны государства.
        - Да.
        - Здесь требуется и понимание, и способности, а кроме того, и забота о государстве.
        - Разумеется.
        - А всякий больше всего заботится о том, что он любит.
        - Непременно.
        - Любит же он больше всего, когда считает, что польза дела - это и его личная польза, и когда находит, что успех дела совпадает с его собственной удачей, в противном же случае - наоборот.
        - Да, это так.
        - Значит, из стражей надо выбрать таких людей, которые, по нашим наблюдениям, целью всей своей
        Жизни поставили самое ревностное служение государственной пользе и ни в коем случае не согласились бы действовать вопреки ей.
        - Это были бы подходящие попечители.
        - По-моему, среди людей любого возраста надо нам подмечать, кто способен быть на страже таких воззрений, так что ни обольщения, ни насилие не заставят его забыть или отбросить мнение, что надлежит делать наилучшее для государства.
        - Как это ты говоришь - отбросить?
        - Я скажу тебе. Мне кажется, что мнения выпадают из сознания человека иногда по его воле, а иногда невольно: по его воле, если человек, передумав, отбрасывает ложное мнение, невольно же - когда он отбрасывает любое истинное мнение.
        - Как это происходит по нашей воле, я понимаю, но как это бывает невольно, это мне еще надо понять.
        - Почему? Разве ты не считаешь, что люди лишаются чего-нибудь хорошего лишь против своей воли, а плохого - всегда добровольно? Разве это не плохо - заблуждаться насчет истины, и разве не хорошо - ее придерживаться? Иметь мнение о том, что действительно существует, разве это, по-твоему, не значит придерживаться истины?
        - Ты прав. Мне тоже кажется, что истинных мнений люди лишаются лишь невольно.
        - Стало быть, это случается, когда людей обкрадывают, обольщают или насилуют?
        - Теперь я снова не понимаю.
        - Видно, я выражаюсь, как в трагедиях [142] . Обокраденными я называю тех, кто дал себя переубедить или кто забывчив: одних незаметным для них образом обкрадывает время, других - словесные доводы. Теперь ты понимаешь?
        - Да.
        - Подвергшимися насилию я называю тех, кого страдания или горе заставили изменить свое мнение.
        - Это я тоже заметил. Ты верно говоришь.
        - Обольщенными же и ты признаешь, я думаю, тех, кто изменил свое мнение, завороженный удовольствиями или охваченный перед чем-нибудь страхом.
        - Все обманчивое, естественно, обольщает.
        - Так вот, как я только что и говорил, надо искать
        людей, которые всех доблестнее стоят на страже своих взглядов и считают, что для государства следует делать все, по их мнению, наилучшее. Даже в их детские годы, предлагая им занятия, надо наблюдать, в чем кто из них бывает особенно забывчив и поддается обману. Памятливых и не поддающихся обману надо отбирать, а кто не таков, тех отвергнуть. Не так ли?
        - Да.
        - Надо также возлагать на них труды, тяготы и состязания и там подмечать то же самое.
        - Правильно.
        - Надо, стало быть, устроить для них испытание и третьего вида, то есть проверку при помощи обольщения, и при этом надо их наблюдать [143] . Подобно тому как жеребят гоняют под шум и крик, чтобы подметить, пугливы ли они, так и юношей надо подвергать сначала чему-нибудь страшному, а затем, для перемены, приятному, испытывая их гораздо сильнее, чем золото и огне: так выяснится, поддается ли юноша обольщению, во всем ли он благопристоен, хороший ли он страж как самого себя, так и мусического искусства, которому он обучался, покажет ли он себя при всех обстоятельствах умеренным и гармоничным, способным принести как можно больше пользы и себе, и государству. Кто прошел это испытание и во всех возрастах - детском, юношеском и зрелом - выказал себя человеком цельным, того и надо ставить правителем и стражем государства, ему воздавать почести и при жизни, и после смерти, удостоив его почетных похорон и особо увековечив о нем память. А кто не таков, тех надо отвергнуть. Вот каков должен быть, Главкон, отбор правителей и стражей и их назначение; правда, это сказано сейчас лишь в главных чертах, без
подробностей.
        - Мне тоже кажется, что это должно быть так.
        - Разве не с полным поистине правом можно назвать таких стражей совершенными? Они охраняли бы государство от внешних врагов, а внутри него оберегали бы дружественных граждан, чтобы у этих не было желания, а у тех - сил творить зло. А юноши, которых мы только что называли стражами, были бы помощниками правителей и проводниками их взглядов.
        - Я согласен.
        - Но какое мы нашли бы средство заставить преимущественно самих правителей - а если это невозможно, так хоть остальных граждан - поверить некоему благородному вымыслу из числа тех, которые, как мы недавно говорили [144] , возникают по необходимости?
        - Какому же это вымыслу?
        - Вовсе не новому, а финикийскому [145] : прежде это нередко случалось, как рассказывают поэты, и люди им верят, но в наше время этого не бывало, и не знаю, может ли быть, и, чтобы заставить этому верить, требуются очень убедительные доводы.
        - Ты, видимо, не решаешься сказать.
        - Моя нерешительность покажется тебе вполне естественной, когда я скажу.
        - Говори, не бойся.
        - Хорошо, я скажу, хотя и не знаю, как мне набраться смелости и какими выражениями воспользоваться. Я попытаюсь внушить сперва самим правителям и воинам, а затем и остальным гражданам, что все то, в чем мы их воспитали и взрастили, представилось им во сне как пережитое, а на самом-то деле они тогда находились под землей и вылепливались и взращивались в ее недрах - как сами они, так и их оружие и различное изготовляемое для них снаряжение. Когда же они были совсем закончены, земля, будучи их матерью, произвела их на свет [146] . Поэтому они должны и поныне заботиться о стране, в которой живут, как о матери и кормилице, и защищать ее, если кто на нее нападет, а к другим гражданам относиться как к братьям, также порожденным землей [147] .
        - Недаром ты так долго стеснялся изложить этот. - вымысел.
        - Вполне естественно. Однако выслушай и остальную часть сказания. Хотя все члены государства братья (так скажем мы им, продолжая этот миф), но бог, вылепивший вас, в тех из вас, кто способен править, примешал при рождении золота, и поэтому они наиболее ценны, в помощников их - серебра, железа же и меди - в земледельцев и разных ремесленников. Вы все родственны, по большей частью рождаете себе подобных, хотя все же бывает, что от золота родится серебряное потомство, а от серебра - золотое; то же и в остальных случаях. От правителей бог требует прежде всего и преимущественно, чтобы именно здесь они оказались доблестными стражами и ничто так усиленно не оберегали, как свое потомство, наблюдая, что за примесь имеется в душе их детей, и, если ребенок родится с примесью меди или железа, они никоим образом не должны иметь к нему жалости, но поступать так, как того заслуживают его природные задатки, то есть включать его в число ремесленников или земледельцев; если же родится кто-нибудь с примесью золота или серебра, это надо ценить и с почетом переводить его в стражи или в помощники. Ведь есть
предсказание, что государство разрушится, когда его будет охранять железный страж или медный [148] ; но как заставить поверить этому мифу - есть ли у тебя для этого какое-нибудь средство?
        - Никакого, чтобы поверили сами [первые] стражи, но можно это внушить их сыновьям и позднейшим потомкам.
        - Однако уже и это способствовало бы тому, чтобы граждане с большей заботой относились и к государству, и друг к другу: я примерно так понимаю твои слова. Успех здесь зависит от того, насколько распространится такая молва; мы же, снабдив этих наших земнородных людей оружием, двинемся с ними вперед под руководством правителей. Придя на место, пусть они осмотрятся, где им всего лучше раскинуть в городе лагерь, чтобы удобнее было держать жителей в повиновении в случае, если кто не пожелает подчиняться законам, и отражать внешних врагов, если неприятель нападет, как волк на стадо. Раскинув лагерь и совершив надлежащие жертвоприношения, пусть они займутся устройством жилья. Не так ли?
        - Да, так.
        - Жилье, не правда ли, должно быть таким, чтобы могло укрывать их и зимой, и летом?
        - Как же иначе? Ведь ты, мне кажется, говоришь о домах.
        - Да, но о домах для воинов, а не для дельцов.
        - А в чем же, по-твоему, здесь разница?
        - Попытаюсь тебе объяснить. Самое ужасное и безобразное - это если пастухи так растят собак для охраны стада, что те от непослушания ли, с голоду или по дурной привычке причиняют овцам зло и похожи не на собак, а на волков.
        - Это ужасно, конечно.
        - Надо всячески остерегаться, чтобы помощники [правителей], раз уже они превосходят граждан, не делали бы у нас по отношению к ним ничего подобного, но оставались бы их доброжелательными союзниками и не уподоблялись свирепым владыкам.
        - Да, этого надо остерегаться.
        - Величайшая осторожность была бы обеспечена, если бы они были действительно хорошо воспитаны.
        - Но ведь это так и есть, - заметил Главкон. Тут я сказал:
        - На этом не стоит настаивать, дорогой мой Главкон. Лучше будем утверждать то, о чем мы недавно говорили: они должны получить правильное воспитание, каково бы оно ни было, раз им предстоит соблюдать самое главное - с кротостью относиться и друг к другу, и к охраняемым ими гражданам.
        - Это мы правильно говорили.
        [Быт стражей]
        - В дополнение к их воспитанию, скажет всякий здравомыслящий человек, надо устроить их жилища и прочее их имущество так, чтобы это не мешало им быть наилучшими стражами и не заставляло бы их причинять зло остальным гражданам.
        - Да, здравомыслящий человек скажет именно так.
        - Смотри же, - продолжал я, - если им предстоит быть такими, не следует ли устроить их жизнь и жилища примерно вот каким образом: прежде всего никто не должен обладать никакой частной собственностью, если в том нет крайней необходимости. Затем ни у кого не должно быть такого жилища или кладовой, куда не имел бы доступа всякий желающий. Припасы, необходимые для рассудительных и мужественных знатоков военного дела, они должны получать от остальных граждан в уплату за то, что их охраняют. Количества припасов должно хватать стражам на год, но без излишка. Столуясь все вместе, как во время военных походов, они и жить будут сообща [149] . А насчет золота и серебра надо сказать им, что божественное золото - то, что от богов - они всегда имеют в своей душе, так что ничуть не нуждаются в золоте человеческом, да и нечестиво было бы, обладая уем золотом, осквернять его примесью золота смертного: у них оно должно быть чистым, не то, что ходячая монета, которую часто нечестиво подделывают. Им одним не дозволено в нашем государстве пользоваться золотом и серебром, даже прикасаться к ним, быть с ними под одной
крышей, украшаться ими или пить из золотых и серебряных сосудов [150] . Только так могли бы стражи остаться невредимыми и сохранить государство. А чуть только заведется у них собственная земля, дома, деньги, как сейчас же из стражей станут они хозяевами и земледельцами; из союзников остальных граждан сделаются враждебными им владыками; ненавидя сами и вызывая к себе ненависть, питая злые умыслы и их опасаясь, будут они все время жить в большем страхе перед внутренними врагами, чем перед внешними, а в таком случае и сами они, и все государство устремится к своей скорейшей гибели.
        Вот по этим причинам, как я сказал, и надо именно гак устроить жилища стражей и все прочее и возвести это в закон. Или ты не согласен?
        - Согласен, - отвечал Главкон.
        КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
        Тут вмешался Адимант:
        - Как же тебе защититься, Сократ, - сказал он, - если станут утверждать, что не слишком-то счастливыми делаешь ты этих людей, и притом они сами будут в этом виноваты: ведь, говоря по правде, государство в их руках, но они не воспользуются ничем из предоставляемых государством благ, между тем как другие приобретут себе пахотные поля, выстроят большие, прекрасные дома, обставят их подобающим образом, будут совершать богам свои особые жертвоприношения, гостеприимно встречать чужеземцев, владеть тем, о чем ты только что говорил, - золотом и серебром и вообще всем, что считается нужным для счастливой жизни. Видимо, твои стражи обосновались в государстве, можно сказать, попросту как наемные вспомогательные отряды, исключительно для сторожевой службы.
        - Да, - сказал я, - и вдобавок в отличие от остальных они служат только за продовольствие, не получая сверх него никакого вознаграждения, так что им невозможно ни выезжать в чужие земли по собственному желанию, ни подносить подарки гетерам, ни производить иные траты по своему усмотрению, какие бывают у тех, кто слывет счастливым. Все это и еще многое другое в том же роде ты упустил, выдвигая против меня твое обвинение.
        - Ну, так включим все это в обвинение, - сказал Адимант.
        - Значит, ты спрашиваешь, как мы построим свою защиту?
        - Да, я спрашиваю об этом.
        [Модель идеального государства (утопия)]
        - Я думаю, мы найдем, что сказать, если двинемся по тому же пути. Мы скажем, что нет ничего удивительного, если наши стражи именно таким образом будут наиболее счастливы; а впрочем, мы основываем это государство, вовсе не имея в виду сделать как-то особенно счастливым один из слоев его населения, но, наоборот, хотим сделать таким все государство в целом. Ведь именно в таком государстве мы рассчитывали найти справедливость, а несправедливость, наоборот, в наихудшем государственном строе и на основании этих наблюдений решить вопрос, так долго нас занимающий. Сейчас мы лепим в нашем воображении государство, как мы полагаем, счастливое, но не в отдельно взятой его части, не так, чтобы лишь кое-кто в нем был счастлив, но так, чтобы оно было счастливо все в целом; а вслед за тем мы рассмотрим государство, ему противоположное. Это вроде того как если бы мы писали картину, а кто-нибудь подошел и стал порицать нас за то, что для передачи самых красивых частей живого существа мы не пользуемся самыми красивыми красками: например, если глаза, хотя это самое красивое, были бы нарисованы не пурпуром, а черным
цветом. Пожалуй, было бы уместно, защищаясь от таких упреков, сказать: "Чудак, не думай, будто мы должны рисовать глаза до того красивыми, что они и на глаза-то вовсе не будут похожи; то же самое относится и к другим частям тела, - ты смотри, выходит ли у нас красивым все в целом, когда мы каждую часть передаем подобающим образом". [151]
        Вот и сейчас - не заставляй нас соединять с должностью стражей такое счастье, что оно сделает их кем угодно, только не стражами. Мы сумели бы и земледельцев нарядить в пышные одежды, облечь в золото и предоставить им лишь для собственного удовольствия возделывать землю, а гончары пускай с удобством разлягутся у очага, пьют себе вволю и пируют, пододвинув поближе гончарный круг и занимаясь своим ремеслом лишь столько, сколько им захочется. И всех остальных мы подобным же образом можем сделать счастливыми, чтобы так процветало все государство.
        Нет, не уговаривай нас, ведь если мы тебя послушаем, то и земледелец не будет земледельцем, и гончар - гончаром, и вообще никто из людей, составляющих государство, не сохранит своего лица. Впрочем, в иных случаях это еще не так важно. Ведь если сапожники станут негодными, испорченными и будут выдавать себя не за то, что они есть на самом деле, в этом государству еще нет беды. Но если люди, стоящие на страже законов и государства, таковы не по существу, а только такими кажутся, ты увидишь, что они разрушат до основания все государство, и только у них одних будет случай хорошо устроиться и процветать.
        Если мы сделаем стражей подлинными стражами, они никоим образом не станут причинять зла государству. А кто толкует о каких-то земледельцах, словно они не члены государства, а праздные и благополучные участники всенародного пиршества, тот, вероятно, имеет в виду не государство, а что-то иное. Нужно решить, ставим ли мы стражей, имея в виду наивысшее благополучие их самих, или же нам надо заботиться о государстве в целом и его процветании. Стражей и их помощников надо заставить способствовать этому и надо внушить им, чтобы они стали отличными мастерами своего дела, да и всем остальным тоже. Таким образом, при росте и благоустройстве нашего государства надо предоставить всем сословиям возможность иметь свою долю в общем процветании, соответственно их природным данным.
        - По-моему, ты хорошо говоришь.
        - Но покажется ли тебе правильно сказанным то, что очень с этим сходно?
        - А что именно?
        - Посмотри, не это ли портит всех остальных мастеров, так что они становятся плохими…
        - Что ты имеешь в виду?
        - Богатство и бедность.
        - Как это?
        - А вот как: разбогатевший горшечник захочет ли, по-твоему, совершенствоваться в своем ремесле?
        - Нисколько.
        - Скорее он будет становиться все более ленивым и небрежным?
        - И даже очень.
        - Значит, он станет худшим горшечником?
        - И это, конечно, так.
        - А если но бедности он не может завести себе инструмента или чего-нибудь другого, нужного для его ремесла, то его изделия будут хуже и он хуже обучит этому делу своих сыновей и других учеников.
        - Да, не иначе.
        - Значит, и от того, и от другого - и от бедности, и от богатства - хуже становятся как изделия, так и сами мастера.
        - Это очевидно.
        [Устранение богатства и бедности в идеальном государстве]
        - Так, по-видимому, мы нашли для наших стражей еще что-то такое, че го надо всячески остерегаться, - как бы оно не проникло в государство незаметным для стражей образом.
        - Что же это такое?
        - Богатство и бедность. Одно ведет к роскоши, лени, новшествам, другая кроме новшеств - к низостям и злодеяниям.
        - Конечно. Однако, Сократ, взвесь и это: как наше государство будет в силах воевать, если оно не располагает денежными средствами, в особенности если оно будет вынуждено вести войну с большим и богатым государством?
        - Ясно, что воевать с одним таким государством ому было бы трудновато, а с двумя - легко.
        - Как это?
        - Да прежде всего потому, что, раз уж на то пошло, разве не с богатыми людьми будут сражаться наши знатоки военного дела?
        - Конечно, с богатыми.
        - Так что же, Адимант? Разве тебе не кажется, что одному кулачному бойцу, превосходно подготовленному, будет легко биться с двумя не обученными этому делу, богатыми и тучными людьми?
        - Но пожалуй, не с обоими зараз.
        - Нет, именно так: от него зависело бы отбежать, затем, обернувшись, ударить первого, кто к нему с приблизится. А если он почаще повторит этот прием, да еще на солнце, в удушливый зной? Разве такой боец не одолеет и большее число подобных противников?
        - Спору нет, удивляться этому не приходится.
        - Но разве ты не считаешь, что у богатых людей больше умения и опытности скорее уж в кулачном бою, чем в военном деле?
        - Считаю.
        - Значит, наши знатоки военного дела, естественно, способны сражаться с двойным и даже тройным числом противников.
        - Уступаю тебе: по-моему, ты говоришь правильно.
        - Далее. Если они пошлют посольство в другое государство и скажут правду, то есть: "Мы вовсе не пользуемся ни золотом, ни серебром - нам это не дозволено, но ведь вам-то можно: значит, если вы будете вести войну в союзе с нами, вам обеспечена наша доля добычи", - думаешь ли ты, что в ответ кто-нибудь предпочтет выступить против крепких, поджарых собак, а не скорее вместе с ними - против тучных ц мягкотелых овец?
        - Думаю, что не предпочтет. Ну а если и богатства остальных государств сосредоточатся в одном из них, смотри, не будет ли это опасно для государства, не имеющего богатства?
        - Счастлив ты, если считаешь, что заслуживает названия государства какое-нибудь иное, кроме того, которое основываем мы.
        - Но почему же?
        - У всех остальных название должно быть длиннее, потому что каждое из них представляет собою множество государств, а вовсе не "город", как выражаются игроки [152] . Как бы там ни было, в них заключены два враждебных между собой государства: одно - бедняков, другое - богачей; и в каждом из них опять-таки множество государств, так что ты промахнешься, подходя к ним как к чему-то единому. Если же ты подойдешь к ним как к многим и передашь денежные средства и власть одних граждан другим или самих их переведешь из одной группы в другую, ты всегда приобретешь себе союзников, а противников у тебя будет немного. И пока государство управляется разумно, как недавно и было нами постановлено, его мощь будет чрезвычайно велика; я говорю не о показной, а о подлинной мощи, если даже государство защищает всего лишь тысяча воинов. Ни среди эллинов, ни среди варваров нелегко найти хотя бы одно государство, великое в этом смысле, между тем как мнимо великих множество и они во много раз больше нашего государства. Или ты считаешь иначе?
        - Нет, клянусь Зевсом.
        [Размер идеального государства]
        - Стало быть, как раз это и служило бы нашим правителям пределом для необходимой величины устраиваемого ими государства; и соответственно его размерам они и определят ему количество земли, не посягая на большее.
        - О каком пределе ты говоришь?
        - По-моему, вот о каком: государство можно увеличивать лишь до тех пор, пока оно не перестает быть единым, но не более этого.
        - Прекрасно.
        - Стало быть, мы дадим нашим стражам еще и такое задание: всячески следить за тем, чтобы наше государство было не слишком малым, но и не мнимо большим - оно должно быть достаточным и единым.
        - Легкую же мы им задали задачу!
        - А еще легче будет им то, о чем мы уже упоминали, говоря, что потомство стражей, если оно неудачно уродилось, надо переводить в другие сословия, а значительных людей остальных сословий - в число стражей. Этим мы хотели показать, что и каждого из остальных граждан надо ставить на то одно \' дело, н которому у него есть способности, чтобы, занимаясь лишь тем делом, которое ему присуще, каждый представлял бы собою единство, а не множество: так и все государство в целом станет единым, а не множественным.
        - Эта задача проще той.
        - Кто-нибудь, возможно, найдет, дорогой мой Адимант, что все наши требования слишком многочисленны и высоки для стражей. Между тем всё это пустяки, если они будут стоять, как говорится, на страже одного лишь великого дела, или, скорее, не великого, а достаточного.
        - А что это за дело?
        [Роль правильного воспитания, обучения и законов-в идеальном государстве]
        - Обучение и воспитание. Если путем хорошего обучения стражи станут умеренными людьми, они и сами без труда разберутся в этом, а так же и во всем том, что мы сейчас опускаем, например: подыскание себе жены и брак, а также деторождение. Ведь все это надо согласовать с пословицей: "У друзей все общее". [153]
        - Это было бы вполне правильно.
        - Да и в самом деле, стоит только дать первый толчок государственному устройству, и оно двинется вперед само, набирая силы, словно колесо. Ведь правильное воспитание и обучение пробуждают в человеке хорошие природные задатки, а у кого они уже были, благодаря такому воспитанию они становятся еще лучше - и вообще, и в смысле передачи их своему потомству, что наблюдается у всех живых существ.
        - Это естественно.
        - Короче, тем, кто блюдет государство, надо прилагать все усилия к тому, чтобы от них не укрылась его порча, и прежде всего им надо оберегать государство от нарушающих порядок новшеств в области гимнастического и мусического искусств. Когда ссылаются на то, что
        песнопение люди особенно ценят
        Самое новое, то, что певцы недавно сложили [154] ,
        надо в особенности опасаться, что могут подумать, будто поэт говорит не о новом содержании песен, а о новом стиле напева, и именно вот это одобрить. Между тем такие вещи не следует одобрять и нельзя таким образом понимать этот стих. Надо остерегаться вводить новый вид мусического искусства - здесь рискуют всем: ведь нигде не бывает перемены приемов мусического искусства без изменений в самых важных государственных установлениях - так утверждает Дамон, и я ему верю.
        - И меня присоедини к числу тех, кто ему верит, - сказал Адимант.
        - Видно, именно где-то здесь надо будет нашим стражам установить свой сторожевой пост - в области мусического искусства.
        - Действительно, сюда легко и незаметно вкрадывается нарушение законов.
        - Да, под прикрытием безвредной забавы.
        - На самом же деле нарушение законов причиняет именно тот вред, что, мало-помалу внедряясь, потихоньку проникает в нравы и навыки, а оттуда, уже в более крупных размерах, распространяется на деловые взаимоотношения граждан и посягает даже на сами законы и государственное устройство, притом заметь себе, Сократ, с величайшей распущенностью, в конце концов переворачивая всё вверх дном как в частной, так и в общественной жизни.
        - Допускаю, что дело обстоит именно так.
        - По-моему, да.
        - Следовательно, как мы и говорили вначале, даже игры наших детей должны как можно больше соответствовать законам, потому что, если они становятся беспорядочными и дети не соблюдают правил, невозможно вырастить из них серьезных законопослушных граждан.
        - Разумеется.
        - Если же дети с самого начала будут играть как следует, то благодаря мусическому искусству они привыкнут к законности, и в полную противоположность другим детям эти навыки будут, постоянно возрастая, сказываться во всем, даже в исправлении государственного строя, если что в нем было не так [155] .
        - Это верно.
        - И во всем, что считается мелочами, они найдут нормы поведения; между тем это умение совершенно утрачено теми, о ком мы упоминали сначала.
        - Какие же это нормы?
        - Следующие: младшим полагается молчать при старших, уступать им место, вставать в их присутствии, почитать родителей [156] ; затем идет все, что касается наружности: стрижка, одежда, обувь и так далее. Или ты не согласен?
        - Согласен.
        - Но я думаю, было бы ни к чему определять все это законом: это нигде не принято, да такие постановления все равно не удержатся, будь они даже изложены письменно.
        - Почему?
        - В каком направлении кто был воспитан, Адимант, таким и станет, пожалуй, весь его будущий путь. Или, по-твоему, подобное не вызывается обычно подобным?
        - Как же иначе?
        - И я думаю, мы сказали бы, что от воспитания в конце концов зависит вполне определенный и выраженный результат: либо благо, либо его противоположность.
        - Конечно.
        - По этой причине я лично и не пытался бы пока что предписывать законы в этой области.
        - Естественно.
        - Но скажи, ради богов, отважимся ли мы устанавливать какие-либо законы, касающиеся рынка, то есть насчет тех сделок, которые там заключаются, а д если угодно, то и насчет отношений между ремесленниками, перебранок, драк, предъявления исков, назначения судей? А тут еще понадобится взыскивать и определять налоги то на рынке, то в гавани - словом, вообще касаться рыночных, городских, портовых и тому подобных дел.
        - Не стоит нам давать предписания тем, кто получил безупречное воспитание: в большинстве случаев они сами без труда поймут, какие здесь требуются законы.
        - Да, мой друг, это так, если бог им даст сохранить в целости те законы, которые мы разбирали раньше.
        - А если нет, вся их жизнь пройдет в том, что они вечно будут устанавливать множество разных законов и вносить в них поправки в расчете, что таким образом достигнут совершенства.
        - По твоим словам, их жизнь будет вроде как у тех больных, которые из-за распущенности не желают бросить свой дурной образ жизни.
        - Вот именно.
        - Забавное же у них будет времяпрепровождение: лечась, они добиваются только того, что делают свои недуги разнообразнее и сильнее, но все время надеются выздороветь, когда кто присоветует им новое лекарство.
        - Действительно, состояние подобных больных именно такое.
        - Далее. Разве не забавно у них еще вот что: своим злейшим врагом считают они того, кто говорит им правду, а именно, что, пока они не перестанут пьянствовать, наедаться, предаваться любовным утехам и праздности, им нисколько не помогут ни лекарства, ни прижигания, ни разрезы, а также заговоры, амулеты и тому подобное.
        - Но это не слишком забавно: что уж забавного в том, когда верные указания вызывают гнев?
        - Ты, как видно, не склонен воздавать хвалу таким людям.
        - Нет, клянусь Зевсом.
        - Следовательно, ты не воздашь хвалы и государству, которое все целиком, как мы недавно говорили, занимается чем-то подобным. Или тебе не кажется, что то же самое происходит в плохо управляемых государствах, где гражданам запрещается изменять государственное устройство в целом и такие попытки караются смертной казнью? А кто старается быть приятным и угождает гражданам, находящимся под таким управлением, лебезит перед ними, предупреждает их желания и горазд их исполнять, тот, выходит, будет хорошим человеком, мудрым в важнейших делах, и граждане будут оказывать ему почести.
        - По-моему, такое государство поступает подобно больным, [о которых ты говорил], а этого я никак не могу одобрить.
        - И тебя не восхищает смелость и ловкость тех, то с полной готовностью усердно служит таким государствам?
        - Восхищает, но я делаю исключение для тех, кто обманывается на счет таких государств и воображает себя подлинным государственным деятелем, оттого что ею восхваляет толпа.
        - Как ты говоришь? Ты не согласен с ними? Или, по-твоему, когда человек не умеет измерять, а множество других людей, тоже не умеющих этого делать, уверяют его, что он ростом в четыре локтя, он все же в состоянии не думать, что он таков?
        - Это невозможно.
        - Так не сердись на них. И верно, такие законодатели всего забавнее: они, как мы только что говорили, все время вносят поправки в свои законы, думая положить предел злоупотреблениям в делах, но, как я сейчас заметил, не отдают себе отчета, что на самом-то деле уподобляются людям, рассекающим гидру [157] .
        - Это верно, ничего другого они и не делают.
        - Так вот, я считал бы, что в государстве, плохо ли, хорошо ли устроенном, подлинному законодателю нечего хлопотать о таком виде законов, потому что в первом случае они бесполезны и совершенно ни к чему, а во втором кое-что из них установит всякий, кто бы он ни был, в остальном же они сами собой, вытекают из уже ранее имевшихся навыков.
        - Что же еще, - спросил Адимант, - остается у нас по части законодательства?
        Тогда я сказал:
        - У нас-то ничего, а вот у Аполлона, что в Дельфах, - величайшие, прекраснейшие и первейшие законоположения [158] .
        - Какие же это?
        - О постройке святилищ, жертвоприношениях и всем прочем, что касается почитания богов, гениев и героев; также и о погребениях мертвых, и о том, что надо выполнять, чтобы милостиво расположить к себе тех, кто находится там, в Аиде. Подобные вещи самим нам неизвестны, но, основывая государство, мы и другому никому не поверим, если у нас есть ум, и не прибегнем ни к какому иному наставнику, кроме отечественного [159] : ведь в подобных вещах именно этот бог - отечественный наставник всех людей; он наставляет, восседая в самом средоточии Земли, там, где находится ее пуп [160] .
        - Прекрасно сказано! Так и поступим.
        - Далее, сын Аристона, допустим, что государство у тебя уже основано. После этого, взяв какой-нибудь достаточно яркий светильник, посмотри сам - да пригласи и своего брата, а также Полемарха и всех остальных, - не удастся ли нам разглядеть, где там кроется справедливость, а где несправедливость, в чем между ними различие и которой из них надо обладать человеку, чтобы быть счастливым, все равно, утаится ли он от всех богов и людей или нет.
        - Вздор, - сказал Главкон, - ты ведь сам обещал произвести такое исследование, считая, что с твоей стороны было бы неблагочестиво не прийти на помощь справедливости по мере твоих сил, любым способом.
        - Ты верно напомнил, - сказал я, - так и надо поступить, но и вы должны мне помочь.
        - Пожалуйста, мы готовы.
        - Я надеюсь найти ответ вот как: думаю, что это государство, раз оно правильно устроено, будет у нас вполне совершенным.
        - Непременно.
        [Четыре добродетели идеального государства]
        - Ясно, что оно мудро, мужествен но, рассудительно и справедливо [161] .
        - Ясно.
        - Значит, при наличии того, что мы в нем обнаружим, ненайденным будет лишь то, что останется?
        - Что ты имеешь в виду?
        - Это так же, как бывает относительно любых четырех вещей, если мы разыскиваем среди них какую-нибудь одну: достаточно либо заранее знать, что она такое, либо же знать предварительно остальные три вещи; тем самым мы найдем ту, которую ищем, - ведь ясно, что она не что иное, как остаток.
        - Ты правильно говоришь.
        - Значит, и в нашем вопросе надо тоже так вести поиски, раз наше государство отличается четырьмя свойствами.
        - Очевидно.
        - И прежде всего, по-моему, вполне очевидна его мудрость, хотя дело с ней представляется несколько странным.
        - Почему?
        - То. государство, которое мы разбирали, кажется мне действительно мудрым-ведь в нем осуществляются здравые решения, не так ли?
        - Да.
        - Между тем эти-то здравые решения и суть ка
        кое-то знание; невежество здесь не поможет, надо уметь хорошо рассуждать.
        - Очевидно.
        - А в государстве можно встретить много разнообразных знаний.
        - Конечно.
        - Так неужели же благодаря знанию плотничьего искусства государство следует назвать мудрым и принимающим здравые решения?
        - Вовсе не из-за этого, иначе его следовало бы назвать плотницким.
        - Значит, хотя государству и желательно, чтобы деревянные изделия были как можно лучше, однако не за умелое их изготовление можно назвать государство мудрым.
        - Конечно, нет.
        - Что же? За медные и другие такие же изделия?
        - Все это тут ни при чем.
        - И не за выращивание плодов земли, иначе государство можно было бы назвать земледельческим.
        - Мне кажется так.
        - Что же? Есть ли в только что основанном нами д государстве у кого-либо из граждан какое-нибудь такое знание, что с его помощью можно решать не мелкие, а общегосударственные вопросы, наилучшим образом руководя внутренними и внешними отношениями?
        - Да, есть.
        - Какое же и у кого?
        - Это искусство быть всегда на страже: им обладают те правители, которых мы недавно назвали совершенными стражами.
        - Раз есть такое знание, то что ты скажешь о нашем государстве?
        - В нем осуществляются здравые решения, и оно отличается подлинной мудростью.
        - А как ты считаешь, кого больше в нашем государстве - кузнецов или этих подлинных стражей?
        - Кузнецов гораздо больше.
        - Да и сравнительно со всеми остальными, у кого ость какое-нибудь знание и кто по нему так и прозывается, стражей будет всего меньше.
        - Да, намного меньше.
        - Значит, государство, основанное согласно природе, всецело было бы мудрым благодаря совсем небольшой части населения, которая стоит во главе и управляет, и ее знанию. И по-видимому, от природы в очень малом числе встречаются люди, подходящие, чтобы обладать этим знанием, которое одно лишь из всех остальных видов знания заслуживает имя мудрости.
        - Ты совершенно прав.
        - Вот мы и нашли, уж и не знаю каким это образом, одно из четырех свойств нашего государства - и как таковое, и место его в государстве.
        - Мне по крайней мере кажется, что мы его достаточно разъяснили.
        - Что же касается мужества - каково оно само и где ему место в государстве (отчего и называют государство мужественным) - это не так уж трудно заметить.
        - А именно?
        - Называя государство робким или мужественным, кто же обратит внимание на что-нибудь иное, кроме той части его граждан, которые воюют и сражаются за него?
        - Ни один человек не станет смотреть ни на что иное.
        - Ведь, думается мне, по остальным его гражданам, будь они трусливы или мужественны, нельзя заключать, что государство такое, а не иное.
        - Нельзя.
        - Мужественным государство бывает лишь благодаря какой-то одной своей части - благодаря тому, что в этой своей части оно обладает силой, постоянно сохраняющей то мнение об опасностях - а именно, что они заключаются в том-то и том-то, - которое внушил ей законодатель путем воспитания. Разве не это называешь ты мужеством?
        - Я не совсем понял, о чем ты говоришь. Повтори, пожалуйста.
        - Мужество я считаю некой сохранностью.
        - Какой такой сохранностью?
        - Той, что сохраняет определенное мнение об опасности, - что она такое и какова она. Образуется это мнение под воспитывающим воздействием закона. Я сказал, что оно сохраняется, то есть человек сохраняет его и в страданиях, и в удовольствиях, и в страстях, и во время страха и никогда от него не отказывается. А с чем это схоже, я мог бы, если ты хочешь, объяснить тебе с помощью уподобления.
        - Конечно, хочу.
        - Как ты знаешь, красильщики, желая окрасить шерсть в пурпурный цвет, сперва выбирают из большого числа оттенков шерсти одну только белую краску, затем старательно, разными приемами подготавливают ее к тому, чтобы она получше приняла е пурпурный цвет, и наконец красят. Выкрашенная таким образом шерсть уже не линяет, и стирка, будь то со щелочью или без, не влияет на цвет. В противном случае, ты сам знаешь, что бывает, если красят - все равно, в этот ли цвет или в другой - без предварительной подготовки.
        - Знаю, как непрочна тогда окраска и как смешно она выглядит.
        - Так вот учти, что нечто подобное делаем и мы по мере сил, когда выбираем воинов и воспитываем их при помощи мусического искусства и гимнастики. Мы не преследуем ничего другого, кроме того, чтобы они по возможности лучше и убежденнее восприняли законы - словно окраску: их мнение об опасностях и обо всем остальном станет прочным благодаря их природным задаткам и полученному ими соответствующему воспитанию, и эту окраску нельзя будет смыть, никакими сильными щелочами - ни удовольствием, которое действует сильнее халестрииского поташа [162] и золы, ни скорбью, ни страхом, ни страстью, вообще ничем из подобных едких средств. Вот подобного рода силу и постоянное сохранение правильного и законного мнения о том, что опасно, а что нет, я называю и считаю мужеством, если ты не возражаешь.
        - Я нисколько не возражаю, потому что, мне кажется, то мнение об этом предмете, которое, хотя оно н правильно, возникло помимо воспитания, как это замечается у животных и у рабов, ты не считаешь законным и называешь как-то иначе, только не мужеством.
        - Сущая правда.
        - Стало быть, я согласен с твоим пониманием мужества.
        - Для верного понимания согласись еще и с тем, что здесь говорится о мужестве как о гражданском свойстве. Как-нибудь в другой раз мы, если хочешь, разберем все это получше, ведь сейчас наши поиски касаются не мужества, а справедливости. О мужестве, по-моему, пока что достаточно.
        - Прекрасно, - сказал Главкон.
        - Остается рассмотреть еще два свойства нашего государства: рассудительность и то, ради чего и предпринято все наше исследование, - справедливость.
        - Да, конечно.
        - Как бы это нам раньше найти, что такое справедливость, и уж больше не возиться с рассудительностью.
        - Я лично не знаю, но мне не хотелось бы выяснять, что такое справедливость, прежде чем мы рассмотрим рассудительность. Если хочешь сделать мне приятное, рассмотри сперва ее.
        - Я-то хочу и даже должен, если не ошибаюсь.
        - Так приступай.
        - Да, обязательно. Рассудительность, с нашей точки зрения, более, чем те, предшествовавшие, свойства, походит на некое созвучие и гармонию.
        - Как это?
        - Нечто вроде порядка [163] - вот что такое рассудительность; это власть над определенными удовольствиями и вожделениями - так ведь утверждают, приводя выражение "преодолеть самого себя", уж не знаю каким это образом. И про многое другое в этом же роде говорят, что это - следы рассудительности. Не так ли?
        - Именно так.
        - Разве это не смешно: "преодолеть самого себя"? Выходит, что человек преодолевает того, кто совершенно очевидно сам себе уступает, так что тот, кто уступает, и будет тем, кто преодолевает: ведь при всем этом речь идет об одном и том же человеке.
        - Конечно.
        - Но мне кажется, этим выражением желают сказать, что в самом человеке, в его душе есть некая лунная часть и некая худшая, и, когда то, что по своей природе лучше, обуздывает худшее, тогда говорят, \'по оно "преодолевает самое себя": значит, это похвала; когда же из-за дурного воспитания или общества верх берет худшее (ведь его такая уйма, а лучшего гораздо меньше), тогда, в порицание и с упреком, называют это "уступкой самому себе", а человека, испытывающего такое состояние, - невоздержным.
        - Обычно так и говорят.
        - Посмотри теперь на наше новое государство и ты найдешь в нем одно из этих двух состояний: ты скажешь, что такое государство справедливо можно объявить преодолевшим самого себя, поскольку нужно называть рассудительным и преодолевшим самого себя все то, в чем лучшее правит худшим.
        - Я смотрю и вижу, что ты прав.
        - Множество самых разнообразных вожделений, удовольствий и страданий легче всего наблюдать у женщин и у домашней челяди, а среди тех, кого называют свободными людьми, - у ничтожных представителей большинства.
        - Конечно.
        - А простые, умеренные [переживания], продуманно направленные с помощью разума и правильного мнения, ты встретишь у очень немногих, лучших по природе и по воспитанию.
        - Это верно.
        - Так не замечаешь ли ты этого и в нашем государстве: жалкие вожделения большинства подчиняются там разумным желаниям меньшинства, то есть людей порядочных?
        - Да, замечаю.
        - Значит, если уж признавать какое-нибудь государство преодолевшим и удовольствия, и вожделения, и самое себя, так это будет наше государство.
        - Совершенно верно.
        - А разве нельзя, согласно всему этому, признать его и рассудительным?
        - Вполне можно!
        - И опять-таки, если уж в каком-нибудь государстве и у правителей, и у подвластных существует e согласное мнение о том, кому следует править, то оно есть и в нашем государстве. Или ты не согласен?
        - Вполне и бесспорно согласен.
        - Раз дело обстоит так, то кому из них присуща, скажешь ты, рассудительность - правителям или подвластным?
        - Вроде бы тем и другим.
        - Ну, вот видишь, мы, значит, верно предсказывали не так давно, что рассудительность подобна некой гармонии [164] .
        - И что же?
        - Это не так, как с мужеством или мудростью: те, присутствуя в какой-либо одной части государства, делают все государство соответственно либо мужественным, либо мудрым; рассудительность же не так проявляется в государстве: она настраивает на свой лад решительно всё целиком; пользуясь всеми своими струнами, она заставляет и те, что слабо натянуты, и те, что сильно, и средние звучать согласно между собою, если угодно, с помощью разума, а то и силой или, наконец, числом и богатством и всем тому подобным, так что мы с полным правом могли бы сказать, что эта вот согласованность и есть рассудительность, иначе говоря, естественное созвучие худшего и лучшего в вопросе о том, чему надлежит править и в государстве, и в каждом отдельном человеке.
        - Я вполне того же мнения.
        - Хорошо. Мы обозрели эти три свойства нашего государства. А оставшийся неразобранным вид, тот, благодаря которому государство становится причастным добродетели, что он собой представляет? Впрочем, ясно, что это - справедливость.
        - Ясно.
        - Теперь, Главкон, нам нужно, словно охотникам, выстроиться вокруг этой чащи и внимательно следить, чтобы от нас не удрала справедливость, а то она ускользнет, и опять все будет неясно. Ведь она явно прячется где-то здесь: ты гляди и старайся ее заметить, а если увидишь первым, укажи и мне.
        - Если б я только мог! Скорей уж следовать за тобой, рассматривая, что мне укажут, - вот на что я тебе гораздо больше гожусь.
        - Так следуй, помолившись вместе со мною.
        - Я так и сделаю, а ты веди меня.
        - А ведь верно, здесь непроходимая чаща, кругом темно и трудно хоть что-то разведать. Но все равно - надо идти вперед.
        - Да, идем!
        Вдруг, заприметив что-то, я воскликнул: "Эй, Главкон, какая радость! Пожалуй, мы напали на ее след, мне кажется, она недалеко от нас убежала!"
        - Благие вести! - сказал Главкон.
        - Однако и ротозеи же мы!
        - Как так?
        - Милый мой, она чуть ли не с самого начала вертится у нас под ногами, а мы на нее и не смотрим - просто смех! Это вроде того как иной раз ищешь то, что у тебя в руках: е вот и мы смотрели не сюда, а куда-то вдаль, где она будто бы от нас укрылась.
        - Как это ты говоришь?
        - А вот как: по-моему, в нашей беседе мы сами себя не поняли, то есть не сообразили, что уже тогда мы каким-то образом говорили именно о справедливости.
        - Слишком длинное предисловие, когда не терпится узнать!
        - Так слушай и суди сам. Мы еще вначале, когда основывали государство, установили, что делать это надо непременно во имя целого. Так вот это целое и есть справедливость или какая-то ее разновидность. Мы установили, что каждый отдельный человек должен заниматься чем-нибудь одним из того, что нужно в государстве, и притом как раз тем, к чему он по своим природным задаткам больше всего способен.
        - Да, мы говорили так.
        - Но заниматься своим делом и не вмешиваться в чужие - это и есть справедливость, об этом мы слышали от многих других, да и сами часто так говорили.
        - Да, говорили.
        - Так вот, мой друг, заниматься каждому своим делом - это, пожалуй, и будет справедливостью. Знаешь, почему я так заключаю?
        - Нет, объясни, пожалуйста.
        - По-моему, кроме тех свойств нашего государства, которые мы рассмотрели, - его рассудительности, мужества ц разумности - в нем остается еще то, что дает возможность присутствия их там и сохранения. И мы утверждали, что остаток, после того как мы нашли эти три свойства, и будет справедливостью.
        - Непременно.
        - Однако если бы требовалось решить, присутствие какого из этих свойств всего более делает наше государство совершенным, это было бы трудной задачей: будет ли это единство мнений у правителей и подвластных, или присутствие у воинов и сохранение ими соответствующего законам мнения о том, что опасно, а что нет, или, наконец, присущая правителям разумность и бдительность? Или же всего более способствует совершенству нашего государства то, что присуще там и ребенку, и женщине, и рабу, и свободному, и ремесленнику, и правителю, и подвластному, а именно: каждый делает свое, не разбрасываясь и не вмешиваясь в посторонние дела?
        - Это, конечно, трудно решить.
        - Как видно, в вопросе совершенства государства способность каждого гражданина делать свое дело соперничает с мудростью, рассудительностью и мужеством.
        - И даже очень.
        - Так не полагаешь ли ты, что и справедливость борется с ними за государственное совершенство?
        - Несомненно.
        - Рассмотри еще вот что - не знаю, согласишься ли ты с этим: разве не правителям государства поручишь ты судебные дела?
        - Как же иначе?
        - А при судебном разбирательстве разве усилия их будут направлены больше на что-нибудь иное, а не на то, чтобы никто не захватывал чужого и не лишался своего?
        - Нет, именно на это.
        - Потому что это справедливо?
        - Да.
        - Значит, и на этом примере можно убедиться, что справедливость состоит в том, чтобы каждый имел свое и исполнял тоже свое.
        - Да, это так.
        - Ну, а согласишься ли ты со мной вот в чем: если плотник попробует выполнять работу сапожника, а сапожник - плотника, поменявшись с ним и инструментом, и званием, или если один и тот же человек попытается выполнять обе работы и мастера поменяются местами, считаешь ли ты, что государство потерпит большой ущерб?
        - Не очень большой.
        - Но право, когда ремесленник или кто-либо другой, делец по своим природным задаткам, возвысится благодаря своему богатству, многочисленным связям, силе и тому подобному н попытается перейти в сословие воинов, или когда кто-нибудь из воинов постарается проникнуть в число членов совета или в стражи, будучи этого недостоин, причем и те и другие поменяются и своими орудиями, и своим званием, или когда один и тот же человек попытается все это делать одновременно, тогда, думаю, и ты согласишься, что такая замена и вмешательство не в свое дело - гибель для государства.
        - Полнейшая гибель.
        - Значит, вмешательство этих трех сословий в чужие дела и переход из одного сословия в другое - величайший вред для государства и с полным правом может считаться высшим преступлением.
        - Совершенно верно.
        - А высшее преступление против своего же государства не назовешь ли ты несправедливостью?
        - Конечно.
        - Значит, вот это и есть несправедливость. И давай скажем еще раз: в противоположность ей справедливостью будет - и сделает справедливым государство - преданность своему делу у всех сословий - дельцов, помощников и стражей, причем каждое из них будет выполнять то, что ему свойственно.
        - Дело обстоит, как мне кажется, именно таким образом.
        - Пока мы не станем утверждать этого слишком решительно, но если идея эта подойдет и к каждому отдельному человеку и подтвердится, что и там осуществляется справедливость, тогда уж мы согласимся, потому что о чем еще и говорить? Если же нет, тогда нам придется исследовать по-другому. А теперь давай завершим наше рассмотрение так, как мы намечали: раз мы сперва взялись наблюдать что-то крупное, в чем осуществляется справедливость, нам уже легче заметить ее в отдельном человеке. Крупным считали мы государство, и его мы устроили как могли лучше, зная наверное, что в совершенном государстве должна быть осуществлена справедливость.
        То, что мы там обнаружили, давай перенесем на отдельного человека. Если совпадет - очень хорошо; если же в отдельном человеке обнаружится что-то иное, мы проверим это, снова обратившись к государству. Возможно, что этим сближением, словно трением двух кусков дерева друг о друга, мы заставим ярко вспыхнуть справедливость, а раз она станет явной, мы прочно утвердим ее в нас самих.
        - Ты указываешь верный путь, так и надо поступить.
        - Если кто называет одним и тем же большее и меньшее, то неужели они не схожи в том, из-за чего их так называют? Или они схожи между собой?
        - Схожи.
        - Значит, и справедливый человек нисколько не, будет отличаться от справедливого государства по самой идее своей справедливости, но, напротив, будет с ним схож.
        - Да, схож.
        - Между тем государство мы признали справедливым, когда имеющиеся в нем три различных по своей природе сословия делают каждое свое дело. А рассудительным, мужественным и мудрым мы признали государство вследствие соответствующего состояния и свойств представителей этих же самых сословий.
        - Верно.
        - Значит, мой друг, мы точно так же будем расценивать и отдельного человека: в его душе имеются те же виды, что и в государстве, н вследствие такого же их состояния будет правильным применить к ним те же обозначения.
        - Это совершенно неизбежно.
        - Нечего сказать, простой предмет исследования подвернулся нам опять, дорогой мой! Дело идет о душе: имеются ли в ней эти три вида или нет?
        - По-моему, это не так просто; ведь, пожалуй, правильно говорится: "прекрасное - трудно". [165]
        - По-видимому. И будь уверен, Главкон, что, по моему мнению, теми приемами, которыми мы пользовались сейчас в своих рассуждениях, нам никогда не охватить этого предмета с достаточной точностью - к нему ведет путь гораздо более долгий и длинный; впрочем, пожалуй, он достоин того, о чем мы говорили и что мы рассматривали ранее.
        - Так разве этого не довольно? Для меня сейчас и это было бы хорошо.
        - А для меня и более того.
        - Так не унывай и приступи к рассмотрению.
        - Разве нам, - сказал я, - не приходится неизбежно признать, что в каждом из нас присутствуют как раз те же виды нравственных свойств, что и в государстве? Иначе откуда бы им там взяться? [166] Было бы смешно думать, что такое свойство, как ярость духа, развилось в некоторых государствах не оттого, что таковы там отдельные лица - носители этой причины: так обстоит дело с обитателями Фракии, Скифии и почти всех северных земель, а любознательностью отличаются в особенности наши края, корыстолюбие же замечается всего более у финикиян и у египтян [167] .
        - И даже очень.
        - И что с этим дело обстоит именно так, узнать нисколько не трудно.
        - Да, нисколько.
        - Трудно же узнать вот что: вызываются ли наши действия одним и тем же свойством или, поскольку этих свойств три, каждое из них вызывает особое действие? Познаем мы посредством одного из имеющихся в нас свойств, а гнев обусловлен другим, третье же свойство заставляет нас стремиться к удовольствию от еды, деторождения и всего того, что этому родственно. Или когда у нас появляются такие побуждения, в каждом из этих случаев наши действия вызываются всей нашей душой в целом? Вот что трудно определить так, как того заслуживает этот предмет.
        - По-моему, тоже.
        - Попытаемся следующим образом определить, тождественны ли эти свойства или же между ними есть различие…
        - Как же мы станем определять?
        - Очевидно, тождественное не стремится одновременно совершать или испытывать то, что противоположно его тождественности и направлено против нее. Поэтому, если мы заметим, что здесь это наблюдается, мы будем знать, что перед нами не одно и то же, а многое.
        - Пусть так.
        - Смотри же, к чему я веду.
        - Говори.
        - Может ли одно и то же в одном и том же отношении одновременно стоять и двигаться?
        - Никоим образом.
        - Давай условимся поточнее, чтобы впредь не было недоразумений. Если о том, кто стоит, но двигает руками и головой, скажут, что вот человек и стоит, и вместе с тем движется, мы, я думаю, не согласились бы, что следует так говорить, - тут надо бы скапать, что одно у него неподвижно, а другое движется. Не так ли?
        - Так.
        - Но тот, кто так говорит, привел бы шутливый и еще более остроумный пример: волчок весь целиком стоит и одновременно движется - он вращается, но острие его упирается в одно место. Можно привести и другие примеры предметов, совершающих круговращение, не меняя места. Но мы отбросим все это, потому что в этих случаях предметы пребывают на место и движутся не в одном и том же отношении. Мы сказали бы, что у них имеется прямизна и округлость: в прямом направлении они стоят, ни в какую сторону не отклоняясь, а по кругу они вращаются. Когда же при сохранении периферийного движения прямое направление смещается вправо или влево, вперед или назад, тогда уж никак нельзя говорить, что эти предметы стоят.
        - Это верно.
        - Следовательно, ни один из приводимых примеров не смутит нас и не переубедит, будто что-нибудь, оставаясь самим собой, станет вдруг испытывать или совершать нечто противоположное своей тождественности или направленное против нее [168] .
        - Меня-то в этом не убедят.
        - Но все же, чтобы нам не пришлось разбирать всевозможные недоумения подобного рода и длинно доказывать их неправомерность, давай допустим, что все это так, и двинемся дальше, условившись, что если когда-либо дело обернется иначе, то отпадут и все следствия, выведенные нами из этого положения.
        - Да, так надо сделать.
        - Далее: кивать в знак согласия и отрицательно качать головой; стремиться получить что-нибудь и отклонять то же самое; привлекать к себе и отталкивать - всё подобное этому разве ты не примешь за противоположные друг другу действия или состояния?
        - Конечно, они противоположны.
        - И еще дальше: испытывать жажду и голод п д вообще вожделения, а также желать, хотеть - все это разве ты не отнесешь к тем видам, о которых у нас только что была речь? Разве ты не скажешь, например, что душа вожделеющего человека стремится к предмету своего вожделения или что она привлекает к себе то, чем хочет обладать? Или другой пример: не скажешь ли ты, что, поскольку ей хочется получить что-нибудь, она кивает в знак одобрения сама себе, словно ее об этом спрашивают, и стремится осуществить свое желание?
        - Да, я скажу именно так.
        - Что же дальше? "Не хотеть", "не желать", "не вожделеть" - разве мы не отнесем все это к тому же [виду], что и "отталкивать", "не принимать душой", то есть ко всему противоположному?
        - Конечно.
        - Раз это так, то не скажем ли мы, что существует некий вид вожделений и самые упорные из них те, что мы называем жаждой и голодом?
        - Да, скажем.
        - Первое - это, не правда ли, желание пить, а второе - желание есть?
        - Да.
        - Поскольку первое - это жажда, то возникает ли в душе человека еще и дополнительное желание, кроме нами указанного? Иначе говоря, будет ли это желанием пить непременно горячее или холодное, много или мало - словом, пить какой-нибудь определенный напиток? Если человеку жарко, не прибавится ли к его жажде желание чего-нибудь холодного, а если ему холодно, то - горячего? Если налицо большой выбор напитков, жажда принимает различные оттенки: начинают желать многого; если же это просто жажда, то - немногого. Но жажда сама по себе никогда не будет вожделением к чему-нибудь другому, кроме естественного желания пить, а голод сам по себе - кроме естественного желания есть.
        - Таким образом, - сказал он, - каждое вожделение не само по себе направлено лишь на то, что в каждом отдельном случае отвечает его природе. Вожделение же к такому-то и такому-то качеству-это нечто привходящее.
        - Однако как бы кто-нибудь, воспользовавшись нашей неосмотрительностью, не смутил нас, указав, что никто не желает просто питья, но обязательно пригодного питья, и не просто пищи, но пригодной пищи. Ведь все вожделеют именно хорошего. Раз жажда есть вожделение, она должна быть желанием пригодного питья или чего бы то ни было другого, на что направлено вожделение. Так же и во всем остальном.
        - Пожалуй, это было бы дельным возражением.
        - Но оно касается лишь тех вещей, которые берутся в соотношении с чем-нибудь: у них такие-то качества, потому что такие-то качества у того, с чем их соотносят, а сами по себе они соотносятся лишь с самими собой.
        - Я не понял.
        - Ты не понял, что большее будет таким потому, что оно больше чего-нибудь?
        - Конечно.
        - Не того ли, что меньше?
        - Да.
        - А то, что много больше, - того, что много меньше. Не так ли?
        - Да.
        - И некогда бывшее большим - некогда бывшего меньшим? И будущее большим - будущего меньшим?
        - Но как же иначе?
        - И многое будет многим лишь по отношению к малому, двойное - к половинному и так далее; опять-таки и более тяжелое - по отношению к более легкому, более быстрое - к более медленному, горячее - к холодному и так же все остальное, подобное этому. Или не так?
        - Конечно, так.
        - А что сказать о наших знаниях? Не то же ли и там? Знание само по себе соотносится с самим изучаемым предметом, знание какого бы предмета мы ни взяли: оно таково потому, что оно относится к такому-то и такому-то предмету. Я имею в виду вот что: когда, научились строить дома, это знание выделилось из остальных, поэтому его назвали строительным делом.
        - Так что же?
        - Значит, его так прозвали за то, что ни одно из остальных знаний на него не похоже.
        - Да.
        - Какие качества имеет предмет знания, таким становится и само знание. То же и со всеми прочими знаниями и искусствами.
        - Это так.
        - Вот и считай, что я тогда как раз это и хотел сказать, если теперь ты понял, что значит качественное соотношение вещей: сами по себе они соотносятся только с самими собой, взятые же в соотношении с другими вещами, они принимают качества этих вещей. Но я не хочу этим сказать, что они имеют сходство с тем, с чем соотносятся, - например, будто знание здоровья и болезней становится от этого здоровым или болезненным, а знание зла и блага - плохим или хорошим. Знание не становится тем же, что его предмет, оно соотносится со свойствами предмета - в данном случае со свойством здоровья или болезненности - и это свойство его определяет: это и заставляет называть такое знание не просто знанием, но искусством врачевания - по его привходящему свойству.
        - Я понял, и, по-моему, дело обстоит именно так.
        - Ну, а жажду разве не отнесешь ты к таким вещам, которые в том, что они есть, соотносятся с чем-то другим? В данном случае - как жажда?
        - Да, я взял бы ее в ее отношении к питью.
        - То есть к определенному питью относится определенная жажда, сама же по себе она не направлена ни на обильное питье, ни на малое, ни на хорошее, ни на плохое - одним словом, ни на какое качество: жажда сама по себе естественно соотносится только с питьем, как таковым.
        - Безусловно.
        [Три начала человеческой души]
        - Значит, у человека, испытывающего жажду, поскольку он ее испытывает, душа хочет не чего иного, как пить, - к этому она стремится и порывается.
        - Очевидно.
        - И если, несмотря на то что она испытывает жажду, ее все-таки что-то удерживает, значит, в ней есть нечто отличное от вожделеющего начала, побуждающего ее, словно зверя, к тому, чтобы пить. Ведь мы утверждаем, что одна и та же вещь не может одновременно совершать противоположное в одной и той же своей части и в одном и том же отношении.
        - Конечно, нет.
        - Точно так же о том, кто стреляет из лука, было б и, думаю я, неудачно сказано, что его руки тянут лук одновременно к себе и от себя. Надо сказать: "Одна рука тянет к себе, а другая-от себя".
        - Совершенно верно.
        - Можем ли мы сказать, что люди, испытывающие жажду, иной раз все же отказываются пить?
        - Даже очень многие и весьма часто.
        - Что же можно о них сказать? Что в душе их присутствует нечто побуждающее их пить, но есть и то, что пить запрещает, и оно-то и берет верх над побуждающим началом?
        - По-моему, так.
        - И не правда ли, то, что запрещает это делать, появляется - если уж появляется-вследствие способность рассуждать, а то, что ведет к этому и влечет, - вследствие страданий и болезней?
        - По-видимому.
        - Мы не без основания признаем двойственными и отличными друг от друга эти начала: одно из них, с помощью которого человек способен рассуждать, мы назовем разумным началом души [169] второе, из-за которого человек влюбляется, испытывает голод и жажду и бывает охвачен другими вожделениями, мы назовем началом неразумным и вожделеющим, близким другом всякого рода удовлетворения и наслаждений.
        - Признать это было бы не только обоснованно, но и естественно.
        - Так пусть у нас будут разграничены эти два присущих душе вида. Что же касается ярости духа, отчего мы и бываем гневливы, то составляет ли это третий вид, или вид этот однороден с одним из тех двух?
        - Пожалуй, он однороден со вторым, то есть вожделеющим, видом.
        - Мне как-то рассказывали, и я верю этому, что Леонтий, сын Аглайона, возвращаясь из Пирея, по дороге, снаружи под северной стеной, заметил, что там у палача валяются трупы. Ему и посмотреть хотелось, и вместе с тем было противно, и он отворачивался. Но сколько он ни боролся и ни закрывался, вожделение оказалось сильнее - он подбежал к трупам, широко раскрыв глаза и восклицая: "Вот вам, злополучные, насыщайтесь этим прекрасным зрелищем!" [170]
        - Я и сам слышал об этом.
        - Однако этот рассказ показывает, что гнев иной раз вступает в борьбу с вожделениями и, значит, бывает от них отличен.
        - Ив самом деле.
        - Да и на многих других примерах мы замечаем, как человек, одолеваемый вожделениями вопреки способности рассуждать, бранит сам себя и гневается на этих поселившихся в нем насильников. Гнев такого человека становится союзником его разуму в этой распре, которая идет словно лишь между двумя сторонами. А чтобы гнев был заодно с желаниями, когда разум налагает запрет, такого случая, думаю я, ты никогда не наблюдал, признайся, ни на самом себе, ни на других.
        - Не наблюдал, клянусь Зевсом.
        - Дальше. Когда человек сознает, что он поступает несправедливо, то, чем он благороднее, тем менее способен негодовать на того, кто, по его мнению, вправе обречь его на голод, стужу и другие подобные муки: это не возбудит в нем гнева - вот о чем я говорю.
        - Верно.
        - Ну, а когда он считает, что с ним поступают несправедливо, он вскипает, раздражается и становится союзником того, что ему представляется справедливым, и ради этого он готов переносить голод, стужу и все подобные этим муки, лишь бы победить; он не откажется от своих благородных стремлений - либо добиться своего, либо умереть, разве что его смирят доводы собственного рассудка, который отзовет его наподобие того, как пастух отзывает свою собаку.
        - Твое сравнение очень удачно. Ведь в нашем государстве мы поручили его защитникам служить, как сторожевым собакам, а правителям - как пастухам,
        - Ты прекрасно понял, что я хочу сказать, но обрати внимание еще вот на что…
        - А именно?
        - На то, что о яростном духе у нас сейчас составилось представление, противоположное недавнему. Раньше мы его связывали с вожделеющим началом, а теперь находим, что это вовсе не так, потому что при распре, которая происходит в душе человека, яростное начало поднимает оружие за начало разумное.
        - Безусловно.
        - Так отличается ли оно от него, или это только некий вид разумного начала, и выходит, что в душе существуют всего два вида [начал]: разумное и вожделеющее? Или как в государстве три рода начал, его составляющих: деловое, защитное, совещательное, так и в душе есть тоже третье начало - яростный дух? По природе своей оно служит защитником разумного начала, если не испорчено дурным воспитанием.
        - Непременно должно быть и третье начало.
        - Да, если только обнаружится, что оно не совпадает с разумным началом, подобно тому как выяснилось его отличие от начала вожделеющего.
        - Это нетрудно обнаружить. На примере малых детей можно видеть, что они, чуть родятся, беспрестанно бывают исполнены гнева, между тем многие из них, па мой взгляд, вовсе непричастны способности рассуждать, а большинство становится причастным ей очень поздно.
        - Да, клянусь Зевсом, это ты хорошо сказал. Вдобавок и на животных можно наблюдать, что дело обстоит так, как ты говоришь. Кроме того, об этом свидетельствует и стих Гомера, который мы как-то уже приводили раньше:
        В грудь он ударил себя и сказал раздраженному сердцу… [171]
        Здесь Гомер ясно выразил, как из двух разных [начал] одно укоряет другое, то есть начало, разбирающееся в том, что лучше, а что хуже, порицает начало безрассудно-яростное.
        - Ты очень правильно говоришь.
        - Следовательно, хоть и с трудом, но мы это все же преодолели и пришли к неплохому выводу, что в государстве и в душе каждого отдельного человека имеются одни и те же начала, и число их одинаково.
        - Да, это так.
        - Значит, непременно должно быть и вот что: как и в чем сказалась мудрость государства, так же точно в том же самом она проявляется и у частных лиц.
        - Конечно.
        - И в чем и как проявляет свое мужество частный человек, в том же н точно так же будет мужественным и государство. Оба они одинаково обладают и всем прочим, что имеет отношение к добродетели.
        - Да, это необходимо.
        - И справедливым - я думаю, Главкон, мы признаем это - отдельный человек бывает таким же образом, каким осуществляется справедливость в государстве.
        - Это тоже совершенно необходимо.
        - Но ведь мы не забыли, что государство у нас было признано справедливым в том случае, если каждое из трех его сословий выполняет в нем свое дело.
        - Мне кажется, не забыли.
        - Значит, нам надо помнить, что и каждый из нас только тогда может быть справедливым и выполнять е свое дело, когда каждое из имеющихся в нас [начал] выполняет свое.
        - Это надо твердо помнить.
        - Итак, способности рассуждать подобает господствовать, потому что мудрость и попечение обо всей душе в целом - это как раз ее дело, начало же яростное должно ей подчиняться и быть ее союзником.
        - Конечно.
        - И не правда ли, как мы и говорили, сочетание мусического искусства с гимнастическим приведет эти оба начала к созвучию: способность рассуждать оно сделает стремительно - И не правда ли, как мы и говорили, сочетание мусического искусства с гимнастическим приведет эти оба начала к созвучию: способность рассуждать оно сделает стремительнее и будет питать ее прекрасными речами и науками, а яростное начало оно несколько ослабит, смягчая его словами и успокаивая гармонией и ритмом.
        - Совершенно верно.
        - Оба этих начала, воспитанные таким образом, обученные и подлинно понявшие свое назначение, будут управлять началом вожделеющим - а оно составляет большую часть души каждого человека и по своей природе жаждет богатства. За ним надо Следить, чтобы оно не умножилось и не усилилось за счет так называемых телесных удовольствий и не перестало бы выполнять свое назначение: иначе оно может попытаться поработить и подчинить себе то, что ему не родственно, и таким образом извратить жизнедеятельность всех начал.
        - Безусловно.
        - Оба начала превосходно оберегали бы и всю душу в целом, и тело от внешних врагов: одно из них - своими советами, другое - вооруженной защитой; оно будет следовать за господствующим началом и мужественно выполнять его решения.
        - Это так.
        - И мужественным, думаю я, мы назовем каждого отдельного человека именно в той мере, в какой его яростный дух и в горе, и в удовольствиях соблюдает указания рассудка насчет того, что опасно, а что неопасно.
        - Это верно.
        - А мудрым - в той малой мере, которая в каждом главенствует и дает эти указания, ибо она-то и обладает знанием того, что пригодно и каждому отдельному началу, и всей совокупности этих трех начал.
        - Конечно.
        - Рассудительным же мы назовем его разве не по содружеству и созвучию этих самых начал, когда и главенствующее начало, и оба ему подчиненных согласны в своем мнении, что разумное начало должно управлять и что нельзя восставать против него?
        - Действительно, рассудительность - и государства, и частного лица - не что иное, как это.
        - Но и справедливым будет человек, как мы уже часто указывали, именно вследствие этого и как раз таким образом.
        - Всенепременно.
        - Что же? Не видится ли нам смутно, что справедливость может оказаться чем-то иным, а не тем, чем мы признали ее в государстве?
        - По-моему, нет.
        - Если в душе у нас еще есть какое-то сомнение, мы можем полностью его рассеять, приведя примеры из обыденной жизни.
        - Какие же?
        - Если бы требовалось нам прийти к соглашению относительно нашего государства и подобного ему по, своей природе отдельного человека, подобным же образом воспитанного, вот тебе пример: если такому человеку дать на хранение золото или серебро, можно ли думать, что он их украдет? Кто, по-твоему, станет считать, что такой человек может это сделать скорее, чем те, кто не таков, как он сам?
        - Никто.
        - Он в стороне от святотатств, краж, предательств, касаются ли они частного обихода - его личных друзей или же общественного - государственной жизни.
        - Да, он от этого всего в стороне.
        - И он, конечно, не вероломен в клятвах и разного рода соглашениях.
        - Конечно.
        - Прелюбодеяние, пренебрежение к родителям, непочитание богов - все это скорее подходит кому угодно другому, только не ему.
        - Да, любому другому.
        - А причиной всему этому разве не то, что каждое из имеющихся в нем начал делает свое дело в отношении правления и подчинения?
        - Да, причиной это, а не что-либо другое.
        - И ты еще хочешь, чтобы справедливость была чем-то другим, а не той силой, которая делает такими, а не иными как людей, так и государства?
        - Клянусь Зевсом, я этого не хочу.
        - Значит, полностью сбылся наш сон - то, о чем мы только догадывались: едва мы принялись за устройство государства, мы тотчас же благодаря некоему богу вступили, как видно, в область начала и образца справедливости.
        - Несомненно.
        - Значит, Главкон, неким отображением справедливости (почему оно и полезно) было наше утверждение, что для того, кто по своим природным задаткам годится в сапожники, будет правильным только сапожничать и не заниматься ничем другим, а кто годится в плотники - пусть плотничает. То же самое и в остальных случаях.
        - Очевидно, это так.
        - Поистине справедливость была у нас чем-то и таком роде, но не в смысле внешних человеческих проявлений, а в смысле подлинно внутреннего воздействия на самого себя и на свои способности. Такой человек не позволит ни одному из имеющихся в его душе начал выполнять чужие задачи или досаждать друг другу взаимным вмешательством: он правильно отводит [каждому из этих начал] действительно то, что им свойственно; он владеет собой, приводит себя в порядок и становится сам себе другом; он прилаживает друг к другу три начала своей души, совсем как три основных тона созвучия - высокий, низкий и средний, е да и промежуточные тоны, если они там случатся; все это он связует вместе и так из множественности достигает собственного единства, рассудительности и слаженности. Таков он и в своих действиях, касаются ли они приобретения имущества, ухода за своим телом, государственных дел или же частных соглашений. Во всем этом он считает и называет справедливой и прекрасной ту деятельность, которая способствует сохранению указанного состояния, а мудростью - умение руководить такой деятельностью. Несправедливой
деятельностью он считает ту, что нарушает все это, а невежеством - мнения, ею руководящие.
        - Ты совершенно прав, Сократ.
        [Справедливое государство и справедливый человек]
        - Ну что ж, - сказал я. - Если мы признаем, что определили справедливого человека и справедливое государство, а также проявляющуюся в них справедливость, то нам не покажется, думаю я, будто мы в чем-то слишком уж заблуждаемся.
        - Не покажется, клянусь Зевсом.
        - Стало быть, мы признаем это?
        - Признаем.
        - Пусть будет так. После этого, я думаю, надо подвергнуть рассмотрению несправедливость.
        - Это ясно.
        - Она должна заключаться, не правда ли, в каком-то раздоре указанных трех начал, в беспокойстве, во вмешательстве в чужие дела, в восстании какой-то \'тети души против всей души в целом с целью господствовать в ней неподобающим образом, между тем как по своей природе несправедливость такова, что ей подобает быть в рабстве у господствующего начала. Вот что, я думаю, мы будем утверждать о несправедливости: она смятение и блуждание разных частей души, их разнузданность и трусость, и вдобавок еще невежество - словом, всяческое зло.
        - Это все одно и то же.
        - Стало быть, что значит поступать несправедливо и совершать преступления и, напротив, поступать по справедливости - все это, не правда ли, уже совершенно ясно, раз определилось, что такое несправедливость и что такое справедливость?
        - А разве это определилось?
        - Справедливость и несправедливость ничем не отличаются от здоровых или болезнетворных начал, только те находятся в теле, а эти - в душе.
        - Каким образом?
        - Здоровое начало вызывает здоровье, а болезнетворное - болезнь.
        - Да.
        - Не так ли и справедливая деятельность ведет к справедливости, а несправедливая - к несправедливости?
        - Непременно.
        - Придать здоровья означает создать естественные отношения господства и подчинения между телесными началами, между тем как болезнь означает их господство или подчинение вопреки природе [172] .
        - Это так.
        - Значит, и внести справедливость в душу означает установить там естественные отношения владычества и подвластности ее начал, а внести несправедливость - значит установить там господство одного начала над другим или подчинение одного другому вопреки природе.
        - Совершенно верно.
        - Стало быть, добродетель - это, по-видимому, некое здоровье, красота, благоденствие души, а порочность - болезнь, безобразие [позор] и слабость.
        - Да, это так.
        - Хорошие привычки разве не ведут к обладанию добродетелью, а дурные - к порочности?
        - Неизбежно.
        - Нам остается, как видно, исследовать, целесообразно ли поступать справедливо, иметь хорошие привычки и быть справедливым, все равно, остается ли это скрытым или нет, и совершать преступления и быть несправедливым, хотя бы это и не грозило карой к исправительным наказанием.
        - Но мне кажется, Сократ, что теперь смешно производить такое исследование: если человеку и жизнь не в жизнь, когда повреждается его телесная природа, пусть бы у него при этом было вдоволь различных кушаний, напитков, всевозможного богатства и всяческой власти, то какая же будет ему жизнь, если расстроена и повреждена у него природа именно того, чем мы живем? Если он делает все, что вздумается, за исключением того, что может ему помочь избавиться от порочности и несправедливости и обрести справедливость и добродетель? Мы-то ведь хорошо разобрали, в чем состоит как то, так и другое.
        - Да, это было бы смешно; однако раз мы дошли до того предела, откуда яснее всего видно, что все это именно так, нам нельзя отступаться.
        - Клянусь Зевсом, отступаться - это хуже всего.
        - Тогда поди сюда, посмотри, сколько, по-моему, видов имеет порочность: на это стоит взглянуть.
        - Я следую за тобою, а ты продолжай.
        - В самом деле, отсюда, словно с наблюдательной вышки, на которую мы взошли в ходе нашей беседы, мне представляется, что существует только один вид добродетели, тогда как видов порочности несметное множество; о четырех из них стоит упомянуть.
        - О чем ты говоришь?
        [Соответствие пяти типов душевного склада пяти типам государственного устройства]
        - Сколько видов государственного устройства, столько же, пожалуй, существует и видов душевного склада.
        - Сколько же их?
        - Пять видов государственного устройства и пять видов души.
        - Скажи, какие?
        - Я утверждаю, что одним из таких видов государственного устройства будет только что разобранный нами, но назвать его можно двояко: если среди правителей выделится кто-нибудь один, это можно назвать царское властью, если же правителей несколько, тогда это будет аристократия.
        - Верно.
        - Так вот это я и обозначаю как отдельный вид. Больше ли будет правителей или всего только один, они не нарушат важнейших законов, пока будут пускать в ход то воспитание и образование, о которых у нас шла речь [173] .
        - Естественно, не нарушат.
        КНИГА ПЯТАЯ
        Хорошим и правильным я называю именно подобного рода государство и государственное устройство да и отдельного человека тоже, а все остальные [виды], раз такое государство правильно, я считаю плохими: в них ошибочны и государственное правление, и душевный склад частных людей. Видов порочного государственного устройства четыре.
        - А именно какие? - спросил Главкон [174] .
        Я собрался было говорить о них в том порядке, в каком, по-моему, они переходят один в другой. Между тем Полемарх - он сидел немного поодаль от Адиманта, - протянув руку, схватил его за плащ на плече, пригнул к себе и, наклонившись, стал что-то шептать ему на ухо. Можно было разобрать только: "Оставим его в покое, или как нам быть?"
        - Ни в коем случае не оставим, - сказал Адимант уже громко.
        Тут я спросил:
        - Что это вам так важно не оставлять?
        - Тебя, - отвечал Адимант.
        Я опять спросил:
        - А почему вам это так важно?
        [Постановка вопроса об общности жен и детей у стражей]
        - Ты, как нам кажется, - сказал он, - не хочешь себя утруждать и украдкой пропускаешь целый - немалый - раздел нашей беседы, уклоняясь от разбора. Или ты думаешь, мы забыли, как ты сказал мимоходом насчет жен и детей, что у друзей все будет общим? [175]
        - А разве, Адимант, это неправильно?
        - Да, но правильность этого, как и в других случаях, нуждается в объяснении, каким образом осуществляется подобная общность - ведь это может быть по-разному. Так что непременно укажи, какой именно путь ты имеешь в виду. Мы давно уже ожидаем, что ты упомянешь о деторождении - о том, как будут рождать детей, а родив, воспитывать - и вообще об этой, как ты говоришь, общности детей и жен. Правильно ли это происходит или нет - имеет, считаем мы, огромное, даже решающее значение для государственного устройства. А ты уже перешел к рассмотрению какого-то иного государственного строя, не исследовав в достаточной мере этот вопрос. Вот почему, как ты и слышал, мы решили, что тебе не следует идти дальше, пока ты не разберешь этого так же, как все остальное.
        - Примите и меня в соучастники этого решения, - сказал Главкон.
        - Безусловно, Сократ, считай, что такое решение вынесено нами всеми, - сказал Фрасимах.
        - Что же это вы делаете! - воскликнул я. - Вы заставляете меня задержаться и затеваете длиннейшую беседу о государственном устройстве, словно мы приступаем к ней сызнова! А я-то было радовался, что уже покончил с этим рассуждением - с меня было бы довольно, если бы вы удовлетворились ранее сказанным. Вы и не подозреваете, что этим вашим предложением вы подняли целый рой рассуждений - предвидя это, я тогда и уклонился, опасаясь такого множества.
        - Что же, - сказал Фрасимах, - по-твоему, все присутствующие пришли сюда играть в монетку [176] , а не ради того, чтобы послушать беседу?
        - Но и беседа, - ответил я, - должна быть в меру.
        - Мерой для прослушивания такой беседы, Сократ, служит у людей разумных вся жизнь, - сказал Главкон. - Но не в нас тут дело. Ты не сочти за труд разобрать на свой лад то, о чем мы спрашиваем: что это будет за общность детей и жен у наших стражей, как быть с воспитанием младенцев в промежуток времени от их рождения до начала обучения, который считается особенно тягостным? Попробуй указать, каким образом все это должно происходить.
        - Нелегко в этом разобраться, мой дорогой. Здесь невероятного еще больше, чем в том, что мы разбирали
        ранее. Сказать, что это осуществимо - не поверят, а если бы это и осуществилось вполне, то с недоверием отнеслись бы к тому, что это и есть самое лучшее. Вот и не решаешься затрагивать этот предмет, чтобы беседа, дорогой мой друг, не свелась к благим пожеланиям.
        - Больше решительности! Ведь твои слушатели не невежды, они доверчивы и доброжелательны. Тут я сказал:
        - Милый, уж не говоришь ли ты это с целью меня подбодрить?
        - Признаться, да.
        - Так ты достигаешь совсем обратного. Если бы я доверял себе и считал, будто знаю то, о чем говорю, е тогда твое утешение было бы прекрасно: кто знает истину, тот в кругу понимающих и дорогих ему людей говорит смело и не колеблясь о самых великих и дорогих ему вещах; но когда у человека, как у меня, сомнения и поиски, а он выступает с рассуждениями, шаткое у него положение и ужасное - не потому, что я боюсь вызвать смех (это было бы просто ребячеством), а потому, что, пошатнув истину, я не только сам свалюсь, но увлеку за собой и своих друзей; у нас же речь идет о том, в чем всего менее должно колебаться.
        Я припадаю к Адрастее [177] , Главкон, ради того, что собираюсь сказать! Надеюсь, что стать невольным убийцей все же меньшее преступление, чем сделаться обманщиком в деле прекрасного, благого, справедливого и законного; такой опасности лучше уж подвергаться среди врагов, чем в кругу друзей; так что лучше меня не подбадривай!
        Тут Главкон улыбнулся.
        - Но, Сократ, если нам придется плохо от этого твоего рассуждения, - сказал он, - мы отпустим тебе вину, как это делается в случае убийства: мы будем считать, что ты чист и вовсе не вовлекаешь нас в обман. Пожалуйста, говори смело.
        - Хорошо. Однако и в упомянутом случае чист лишь тот, кому отпущена вина, - так ведь гласит закон. А раз там это так, то, значит, и в моем случае тоже.
        - Ну, говори хотя бы на этих условиях.
        - Теперь приходится снова вернуться к началу; следовало, верно, тогда же все изложить по порядку. Пожалуй, вот что будет правильно: после того как полностью определена роль мужчин, надо определить и роль женщин, тем более что ты так советуешь.
        Дабы надлежащим образом обзавестись детьми и женами и правильно относиться к ним, у людей, рожденных и воспитанных так, как мы это разобрали, нет, по-моему, иного пути, кроме того, на который вступили мы с самого начала. В качестве стражей, охраняющих стада, мы в нашей беседе решили поставить мужчин.
        - Да.
        [Роль женщин в идеальном государстве]
        - Продолжим это, уделив и женщинам сходное рождение и воспитание, и посмотрим, годится ли это нам или нет.
        - Как это?
        - А вот как: считаем ли мы, что сторожевые собаки-самки должны охранять то же самое, что охраняют собаки-самцы, одинаково с ними охотиться и сообща выполнять все остальное, или же они не способны на это, так как рожают и кормят щенят, и, значит, должны неотлучно стеречь дом, тогда как на долю собак-самцов приходятся все тяготы и попечение о стадах?
        - Все это они должны делать сообща. Разве что мы обычно учитываем меньшую силу самок в сравнении с самцами.
        - А можно ли требовать, чтобы какие-либо живые существа выполняли одно и то же дело, если не выращивать и не воспитывать их одинаково?
        - Невозможно.
        - Значит, раз мы будем ставить женщин на то же дело, что и мужчин, надо и обучать их тому же самому.
        - Да.
        - А ведь мужчинам мы предназначили заниматься мусическим и гимнастическим искусствами.
        - Да.
        - Значит, и женщинам надо вменить в обязанность заниматься обоими этими искусствами, да еще и военным делом; соответственным должно быть и использование женщин.
        - Так вытекает из твоих слов.
        - Вероятно, многое из того, о чем мы сейчас говорим, покажется смешным, потому что будет противоречить обычаям, если станет выполняться соответственно сказанному.
        - Да, это может показаться очень смешным.
        - А что, на твой взгляд, здесь всего смешнее? Очевидно, то, что обнаженные женщины будут упражняться в палестрах вместе с мужчинами, и притом не только молодые, но даже и те, что постарше, - совершенно так же, как это делают в гимнасиях старики: хоть и морщинистые, и непривлекательные на вид, они: все же охотно упражняются.
        - Клянусь Зевсом, это показалось бы смешным, по крайней мере по нынешним понятиям.
        - Раз уж мы принялись говорить, нечего нам бояться остряков, сколько бы и каким бы образом ни вышучивали они такую перемену, - гимнасии для женщин, мусическое искусство и (не в последнюю очередь) умение владеть оружием и верховую езду.
        - Ты верно говоришь.
        - Но раз уж мы начали говорить, следует выступить против суровости современного обычая, а насмешников попросить воздержаться от их острот и вспомнить, что не так уж далеки от нас те времена, когда у эллинов, как и посейчас у большинства варваров, считалось постыдным и смешным для мужчин показываться голыми и что когда критяне первыми завели у себя гимнасии, а затем уж и лакедемоняне [178] , у тогдашних остряков тоже была возможность посмеяться над этим. Или, по-твоему, это не так?
        - По-моему, так.
        - Но когда на опыте стало ясно, что удобнее упражняться без одежды, чем прикрывать ею все части тела, тогда это перестало быть смешным для глаз: ведь разумные доводы убеждали, что так гораздо лучше. Это показало, что пустой человек тот, кто считает смешным что-нибудь иное, кроме дурного; и когда он пытается что-либо осмеять, он в чем-то другом усматривает проявление смешного, а не в глупости и пороке; а когда он усердствует в стремлении к прекрасному, он опять-таки ставит себе какую-то иную цель, а не благо.
        - Это во всех отношениях верно.
        - Итак, здесь надо сперва прийти к соглашению, исполнимо это или нет, и решить спорный вопрос - в шутку ли или серьезно, как кому угодно, - способна ли женская часть человеческого рода принимать участие во всех делах наряду с мужчинами, или же она не может участвовать ни в одном из этих дел; а может быть, к чему-то она способна, а к другому - нет. То же и насчет военного дела - к какому из этих двух видов ее отнести? Не лучше ли всего начать именно так, чтобы, как положено, наилучшим образом и закончить?
        - Конечно.
        - Так хочешь, вместо других мы будем вести спор сами с собой, чтобы доводы противников, подвергшись нашей осаде, не остались без защиты?
        - Этому ничто не препятствует.
        - Мы от их лица скажем так: "Сократ и Главкон, вам совсем не нужны возражения посторонних: вы сами в начале основания вашего государства признали, что каждый, кто бы он ни был, должен выполнять только свое дело-согласно собственной природе".
        - Да, я думаю, что мы это признали. Как же иначе?
        - "А разве женщины по своей природе не вовсе отличны от мужчин?"
        - Как же им не отличаться?
        - "Значит, им надо назначить и иное дело, соответственно их природе".
        - Ну и что же?
        - "Так разве это теперь не ошибка с вашей стороны, разве вы не противоречите сами себе, утверждая, что мужчины и женщины должны выполнять одно и то же, хотя их природа резко отлична?" Найдешь ли ты, чудак, что сказать в свою защиту?
        - Сразу это сделать не так-то легко. Но я попрошу тебя, да и сейчас прошу, провозгласить все, что можно, в защиту наших доводов.
        - Вот это и все остальное, подобное этому, как раз и есть, Главкон, то, что я давно уже предвидел, почему я и боялся и медлил касаться закона о том, как обзаводиться женами и детьми и как их воспитывать.
        - Клянусь Зевсом, все это, видно, не просто!
        - Конечно, нет. Но дело вот в чем: упал ли кто в небольшой купальный бассейн или в самую середину огромного моря, все равно он старается выплыть.
        - Конечно.
        - Так вот и нам надо плыть и попытаться выбраться из этого нашего рассуждения, надеясь, что нас Подхватит какой-нибудь дельфин или мы спасемся иным каким-либо непостижимым образом [179] .
        - Да, видно надо попытаться.
        - Ну, давай искать какой-нибудь выход. Мы согласились, что при различной природе должны быть различны и занятия: между тем у женщины и мужчины; природа различна. А теперь мы вдруг стали утверждать, что и при различной природе люди могут выполнять одно и то же дело. Ведь нас обвиняют именно в этом?
        - Совершенно верно.
        - Да, Главкон, велика сила искусства спорить!
        - Как, как ты сказал?
        - Ведь многие даже невольно увлекаются им, и притом думают, что они не состязаются в споре, а рассуждают. Происходит это из-за того, что они не умеют рассматривать предмет, о котором идет речь, различая его по видам. Придравшись к словам, они выискивают противоречие в том, что сказал собеседник, и начинают не беседовать, а состязаться в споре.
        - Правда, эта страсть свойственна многим. Но неужели она сейчас направлена и против нас?
        - Безусловно, ведь мы невольно столкнулись с таким словесным противоречием [180] .
        - Как это?
        - Когда природа людей неодинакова, то и занятия их должны быть разные; это мы мужественно отстаивали, а к спорам дали повод имена: ведь мы совсем не рассматривали, в чем состоит видовое различие или сходство природных свойств, и не определили, к чему тяготеет то и другое, когда назначали различные занятия людям различной природы и одинаковые тем, кто одинаков.
        - В самом деле, мы этого не рассматривали.
        - Так вот нам представляется, как видно, возможность задать самим себе следующий вопрос: одинаковы ли природные свойства людей плешивых и волосатых или противоположны? Когда мы признаем, что противоположны, то спросим снова: если плешивые сапожничают, то позволено ли делать это и волосатым, а если сапожничают волосатые, позволено ли это плешивым?
        - Спрашивать об этом смешно!
        - Смешно по какой-то иной причине, чем тогда, когда мы определили сходство и различие природы женщин и мужчин не вообще, но ограничились только тем видом их различия или сходства, который связан с их занятиями: например, мы говорили, что и врач, и те, кто лишь в душе врачи, имеют одни и те же природные свойства. Или, по-твоему, это не так?
        - По-моему, так.
        - А у врача и плотника различные природные свойства?
        - Конечно.
        - Значит, если обнаружится разница между мужским и женским полом в отношении к какому-нибудь искусству или иному занятию, мы скажем, что в таком случае надо и поручать это дело соответственно тому или иному полу. Если же они отличаются только тем, что существо женского пола рожает, а существо мужского пола оплодотворяет, то мы скажем, что это вовсе не доказывает отличия женщины от мужчины в отношении к тому, о чем мы говорим. Напротив, мы будем продолжать думать, что у нас и стражи, и их жены должны заниматься одним и тем же делом.
        - И правильно будем думать.
        - Стало быть, после этого мы предложим тому, кто утверждает противное, просветить нас, указав, в отношении к какому искусству или занятию - из числа относящихся к государственному устройству - природа женщины и мужчины не одинакова, а различна.
        - Справедливое требование!
        - Правда, как ты говорил немного раньше, так, возможно, и кто-нибудь другой скажет, что нелегко отвечать с ходу, но что, поразмыслив, он с этим без труда справится.
        - Возможно, он так и скажет.
        - Хочешь, мы попросим того, кто выдвигает эти возражения, последовать за нами и посмотреть, удастся ли нам доказать ему, что по отношению к занятиям, связанным с государственным устройством, у женщины нет никаких особенностей.
        - Очень хочу.
        - Ну-ка, скажем мы ему, отвечай. Ты говорил так: "Один уродился способным к чему-нибудь, другой - неспособным; один легко научается чему-либо в деле, другой - с трудом; один, и немного поучившись, бывает очень изобретателен в том, чему обучался, а другой, хоть долго учился и упражнялся, не усваивает даже того, чему его обучали. У одного телесное его состояние достаточно содействует его духовному развитию, другому оно, напротив, только мешает". Так или не так разделил ты тех, кто от природы, способен к какому-нибудь делу, и тех, кто не способен?
        - Всякий скажет, что так.
        - А знаешь ли ты хоть какое-нибудь из человеческих занятий, в котором мужчины не превосходили бы во всем женщин? Стоит ли нам распространяться о том, как женщины ткут, пекут жертвенные лепешки, варят похлебку? Считается, что в этом-то женский пол кое-что смыслит - вот почему больше всего осмеивают женщину, если она не справляется и с этим.
        - Ты верно говоришь; попросту сказать, этот пол во всем уступает тому. Однако многие женщины во многих отношениях лучше многих мужчин, хотя в общем дело обстоит так, как ты говоришь.
        - Значит, друг мой, не может быть, чтобы у устроителей государства было в обычае поручать какое-нибудь дело женщине только потому, что она женщина, или мужчине - только потому, что он мужчина. Нет, одинаковые природные свойства встречаются у живых существ того и другого пола, и по своей природе как женщина, так и мужчина могут принимать участие во всех делах, однако женщина во всем немощнее мужчины.
        - И даже намного.
        - Так будем ли мы поручать всё мужчинам, а женщинам - ничего?
        - Как можно!
        - В таком случае, я думаю, мы скажем, что по своим природным задаткам одна женщина способна врачевать, а другая-нет, одна склонна к мусическому искусству, а другая чужда Музам.
        - Так что же?
        - А разве иная женщина не имеет способностей к гимнастике и военному делу, тогда как другая совсем не воинственна и не любит гимнастических упражнений?
        - Да, это так.
        - Что же? И одна склонна к философии, а другая ее ненавидит? Одной свойственна ярость духа, а другая невозмутима?
        - Бывает и так.
        - Значит, встречаются женщины, склонные быть стражами и не склонные. Разве мы не выбрали и среди мужчин в стражи тех, кто склонен к этому по природе?
        - Конечно, выбрали именно таких.
        - Значит, для охраны государства и у мужчин, и у женщин одинаковые природные задатки, только у женщин они слабее, а у мужчин сильнее.
        - Выходит так.
        - Значит, для подобных мужчин надо и жен выбирать тоже таких, чтобы они вместе жили и вместе стояли на страже государства, раз они на это способны и сродни по своей природе стражам.
        - Конечно.
        - А кто одинаков по своей природе, тем надо предоставить возможность заниматься одинаковым делом.
        - Да, одинаковым.
        - Значит, мы, совершив круг, вернулись к исходному положению и признаём, что предоставление женам стражей возможности заниматься и мусическим искусством, и гимнастикой не противоречит природе.
        - Нисколько не противоречит.
        - Значит, наши установления не были невыполнимы и не сводились лишь к пустым пожеланиям, раз мы установили закон сообразно природе. Скорее, как видно, противоречит природе то, что вопреки этому наблюдается в наше время.
        - Похоже, что так.
        - А ведь мы должны были рассмотреть, возможны ли наши установления и являются ли они наилучшими.
        - Да, так оно и было.
        - Но мы все признали, что они возможны.
        - Да.
        Теперь надо прийти к согласию насчет того, что они будут наилучшими.
        - Очевидно.
        - Для того чтобы женщина стала стражем, обучение ее не должно быть иным, чем воспитание, делающее стражами мужчин, тем более что речь здесь идет об одних и тех же природных задатках.
        - Да, оно не должно быть иным.
        - А как твое мнение вот насчет чего…
        - А именно?
        - Не убеждался ли ты на собственном опыте, что один человек лучше, а другой хуже, или ты считаешь всех одинаковыми?
        - Вовсе не считаю.
        - А в государстве, которое мы основали, как ты думаешь, какие люди получились у нас лучше - стражи ли, воспитанные так, как мы разбирали, или же сапожники, воспитавшиеся на своем мастерстве?
        - Смешно и спрашивать!
        - Понимаю. Далее: разве наши стражи не лучшие из граждан?
        - Конечно, лучшие.
        - Далее. Разве подобные же женщины не будут лучшими из женщин?
        - Тоже, конечно, будут.
        - А может ли для государства быть что-нибудь лучше присутствия в нем самых лучших женщин и мужчин?
        - Не может.
        - А это сделают мусическое искусство и гимнастика, примененные так, как мы разбирали.
        - Несомненно.
        - Следовательно, наше установление не только выполнимо, но оно и всего лучше для государства.
        - Да, это так.
        - Пусть же жены стражей снимают одежды, раз они будут вместо них облекаться доблестью, пусть принимают они участие в войне и в прочей защите государства и пусть не отвлекаются ничем другим. Но во всем этом, из-за слабости их пола, женщинам надо давать поручения более легкие, чем мужчинам. А кто из мужчин станет смеяться при виде обнаженных женщин, которые ради высокой цели будут в таком виде заниматься гимнастикой, тот, этим своим смехом "недозрелый плод срывая мудрости" [181] , и сам, должно быть, не знает, над чем он смеется и что делает. А ведь очень хорошо говорят - и будут повторять, - что полезное прекрасно, а вредное - постыдно [безобразно]. [182]
        - Безусловно.
        - Можно сказать, что при обсуждении закона относительно женщин нам удастся как бы избегнуть одной волны, с чтобы она не захлестнула нас, когда мы будем решать, что стражи-мужчины и стражи-женщины должны всё выполнять сообща: напротив, наша беседа последовательно ведет к выводу, что это возможно и полезно.
        - В самом деле, грозной волны удастся тебе избегнуть!
        - Но ты скажешь, что это еще пустяки, когда увидишь дальнейшее.
        - Посмотрим, а ты продолжай.
        - За этим законом и за остальными предшествовавшими следует, я думаю, вот какой…
        - Какой?
        [Общность жен и детей у стражей (продолжение)]
        - Все жены этих мужей должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует. И дети тоже должны быть общими, и пусть отец не знает, какой ребенок его, а ребенок - кто его отец.
        - Этот закон вызовет гораздо больше недоверия, чем тот, - в смысле исполнимости и полезности.
        - Что касается полезности, вряд ли станут это оспаривать и говорить, будто общность жен и детей не величайшее благо, если только это возможно. Но вот насчет возможности, думаю я, возникнут большие разногласия [183] .
        - Будет очень много сомнений насчет как того, так и другого.
        - Ты говоришь, что тут понадобится сочетание доказательств, а я-то думал, что увернусь от одного из них, раз ты согласен насчет полезности: ведь мне осталось бы тогда говорить только о том, выполнимо это или нет.
        - Нет, ничего не выйдет, не увернешься: отчитайся и в том и в другом.
        - Приходится подвергнуться такой каре. Но окажи мне хоть эту милость - позволь мне устроить себе праздник. Так духовно праздные люди сами себя тешат во время одиноких прогулок: они еще не нашли, Каким образом осуществится то, чего они вожделеют, Но, минуя это, чтобы не мучить себя раздумьями о возможности и невозможности, полагают, будто уже налицо то, чего они хотят: и вот они уже распоряжаются дальнейшим, с радостью перебирают, что они будут Сделать, когда это совершится; их и без того праздная душа становится еще более праздной. Так и я уже поддаюсь этой слабости, и мне хочется отложить тот вопрос и после рассмотреть, каким образом это осуществимо, а пока, допустив, что это осуществимо, я рассмотрю, если позволишь, как будут распоряжаться правители, когда это уже совершится, и укажу, насколько полезно было бы все это и для государства, и для стражей. Именно это я попытаюсь сперва рассмотреть вместе с тобой, а потом уже то, если только ты разрешишь.
        - Конечно, я разрешаю. Рассматривай.
        - Я думаю, если наши правители будут достойны такого наименования и их помощники тоже, то эти последние охотно станут выполнять предписания, а те - предписывать, повинуясь частью законам, а частью подражая тому, что мы им предпишем.
        - Естественно.
        - А раз ты для них законодатель, то, так же как ты отобрал стражей-мужчин, ты по возможности отберешь и сходных с ними по своей природе женщин и им вручишь их. Раз у них и жилища, и трапезы будут общими, и никто не будет иметь этого в частном владении, раз они всегда будут общаться, встречаясь в гимнасиях и вообще одинаково воспитываясь, у них по необходимости - я думаю, врожденной - возникнет стремление соединяться друг с другом. Или, по-твоему, я говорю не о том, что неизбежно?
        - Это не геометрическая, а эротическая неизбежность [184] ; она, пожалуй, острее той убеждает и увлекает большинство людей.
        - И даже очень увлекает. Но далее, Главкон, в государстве, где люди процветают, было бы нечестиво допустить беспорядочное совокупление или какие-нибудь такие дела, да и правители не позволят.
        - Да, это совершалось бы вопреки справедливости.
        - Ясно, что в дальнейшем мы учредим браки, по мере наших сил, насколько только можно, священные. А священными были бы браки наиболее полезные [185] .
        - Безусловно.
        - Но чем они были бы наиболее полезны? Скажи мне вот что, Главкон: в твоем доме я вижу и охотничьих собак, и множество птиц самых ценных пород. Так вот, ради Зевса, уделял ли ты внимание их брачному соединению и размножению?
        - То есть как?
        - Да прежде всего хотя они все ценных пород, но разве среди них нет и не появляется таких, которые лучше других?
        - Бывают.
        - Так разводишь ли ты всех без различия или стараешься разводить самых лучших?
        - Самых лучших.
        - Что же? Лучше ли приплод от совсем молодых, или совсем старых, или же преимущественно от тех, что в самой поре?
        - От тех, что в самой поре.
        - А если этого не соблюдать, то как ты считаешь - намного ли ухудшится порода птиц и собак?
        - Я считаю - намного.
        - А как ты думаешь насчет лошадей и остальных животных? Разве там дело обстоит по-другому?
        - Это было бы странно.
        - Ох, милый ты мой, какими, значит, выдающимися людьми должны быть у нас правители, если и g c человеческим родом дело обстоит так же.
        - Оно действительно обстоит так. Но что же из этого?
        - Да то, что правителям неизбежно придется применять много разных средств. Если тело не нуждается в лекарствах и человек охотно придерживается предписанного ему образа жизни, тогда, считаем мы, достаточно и посредственного врача. Но когда надо применять лекарства, мы знаем, что понадобится врач более смелый.
        - Это верно. Но к чему ты это говоришь?
        - А вот: чего доброго, этим правителям потребуется у нас нередко прибегать ко лжи и обману - ради пользы тех, кто им подвластен. Ведь мы уже говорили, что подобные вещи полезны в виде лечебного средства.
        - И это правильно.
        - По-видимому, всего уместнее это будет при заключении браков и при деторождении.
        - Как так?
        - Из того, в чем мы были согласны, вытекает, что лучшие мужчины должны большей частью соединяться с лучшими женщинами, а худшие, напротив, с самыми худшими и что потомство лучших мужчин и женщин следует воспитывать, а потомство худших - нет, раз наше небольшое стадо должно быть самым отборным. Но что это так делается, никто не должен знать, кроме самих правителей, чтобы не вносить ни малейшего разлада в отряд стражей.
        - Совершенно верно,
        - Надо будет установить законом какие-то празднества, на которых мы будем сводить вместе девушек и юношей, достигших брачного возраста, надо учредить жертвоприношения и заказать нашим поэтам песнопения, подходящие для заключаемых браков. А определить количество браков мы предоставим правителям, чтобы они по возможности сохраняли постоянное число мужчин, принимая в расчет войны, болезни и т. д., и чтобы государство у нас по возможности не увеличивалось и не уменьшалось.
        - Это правильно.
        - А жеребьевку надо, я думаю, подстроить как-нибудь так, чтобы при каждом заключении брака человек из числа негодных винил бы во всем судьбу, а не правителей.
        - Да, это сделать необходимо.
        - А юношей, отличившихся на войне или как-либо иначе, надо удостаивать почестей и наград и предоставлять им более широкую возможность сходиться с женщинами, чтобы таким образом ими было зачато как можно больше младенцев.
        - Правильно.
        - Все рождающееся потомство сразу же поступает в распоряжение особо для этого поставленных должностных лиц, все равно мужчин или женщин, или и тех и других, - ведь занятие должностей одинаково и для женщин, и для мужчин.
        - Да.
        - Взяв младенцев, родившихся от хороших родителей, эти лица отнесут их в ясли к кормилицам, живущим отдельно в какой-нибудь части города. А младенцев, родившихся от худших родителей или хотя бы от обладающих телесными недостатками, они укроют, как положено в недоступном, тайном месте [186] .
        - Да, поскольку сословие стражей должно быть чистым.
        - Они позаботятся и о питании младенцев: матерей, чьи груди набухли молоком, они приведут в ясли, но всеми способами постараются сделать так, чтобы ни одна из них не могла опознать своего ребенка. Если материнского молока не хватит, они привлекут других женщин, у кого есть молоко, и позаботятся, чтобы те кормили грудью положенное время, а ночные бдения и прочие тягостные обязанности будут делом кормилиц и нянек.
        - Ты сильно облегчаешь женам стражей уход за детьми.
        - Так и следует. Но разберем дальше то, что мы наметили. Мы сказали, что потомство должны производить родители цветущего возраста.
        - Верно.
        - А согласен ли ты, что соответствующая пора расцвета - двадцатилетний возраст для женщины, а для мужчины - тридцатилетний?
        - И до каких пор?
        - Женщина пусть рожает государству начиная с двадцати лет и до сорока, а мужчина - после того, как у него пройдет наилучшее время для бега: начиная с этих пор пусть производит он государству потомство вплоть до пятидесяти пяти лет [187] .
        - Верно, и у тех и у других это время телесного и духовного расцвета.
        - Если же кто уже старше их или, напротив, моложе возьмется за общественное дело рождения детей, мы не признаем эту ошибку ни благочестивой, ни справедливой: ведь он произведет для государства такого ребенка, который, если это пройдет незамеченным, будет зачат не под знаком жертвоприношений и молитв, в которых при каждом браке и жрицы, и жрецы, и все целиком государство молятся о том, чтобы у хороших и полезных людей потомство было всегда еще лучше и полезнее, а, напротив, под покровом мрака, как плод ужасной невоздержности.
        - Это верно.
        - Тот же самый закон пусть действует и в том случае, если кто из мужчин, еще производящих потомство, коснется женщины пусть и брачного возраста, но без разрешения правителя на их союз: мы скажем, что такой мужчина преподнес государству незаконного ребенка, так как не было обручения и освящения.
        - Совершенно верно.
        - Когда же и женщины и мужчины выйдут из возраста, назначенного для произведения потомства, я думаю, мы предоставим мужчинам свободно сходиться с кем угодно, кроме дочери, матери, дочерей дочери и старших родственниц со стороны матери; женщинам же - со всеми, кроме сыновей, отца, и их младших и старших родственников. Но хотя мы и разрешим все это, они должны особенно стараться, чтобы ни один зародыш не вышел на свет, а если уж они будут вынуждены к этому обстоятельствами и ребенок родится, пусть распорядятся с ним так, чтобы его не пришлось выращивать.
        - Это тоже правильно. Но как же они станут распознавать, кто кому приходится отцом, дочерью или родственниками, о которых ты сейчас говорил?
        - Никак. Но всякий будет называть своими детьми тех, кто родился на десятый или седьмой месяц от дня его вступления в брак, а те будут называть его своим отцом; их потомство он будет называть детьми своих детей, а они соответственно будут называть стариков дедами и бабками, а всех родившихся за то время, когда их матери и отцы производили потомство, они будут называть своими сестрами и братьями, и потому, как мы только что и говорили, им не дозволено касаться друг друга. Из числа же братьев и сестер закон разрешит сожительствовать тем, кому это выпадет при жеребьевке и будет дополнительно утверждено Пифией [188] .
        - Это в высшей степени правильно.
        - Вот какова, Главкон, эта общность жен и детей у стражей нашего с тобой государства. А что она соответствует его устройству лучше всего - это должно быть обосновано в дальнейшем рассуждении. Или как мы поступим?
        - Именно так, клянусь Зевсом.
        [Собственнические интересы - причина порчи нравов]
        - Так не будет ли вот что началом нашей договоренности: мы сами себе зададим вопрос, что можем мы называть величайшим благом для государственного устройства, то есть той целью, ради которой законодатель и устанавливает законы, и что считаем мы величайшим злом? Затем нам надо, не правда ли, рассмотреть, несет ли на себе следы этого блага все то, что мы сейчас разобрали, и действительно ли не соответствует оно злу.
        - Это самое главное.
        - Может ли быть, по-нашему, большее зло для государства, чем то, что ведет к потере его единства и распадению на множество частей? И может ли быть большее благо, чем то, что связует государство и способствует его единству?
        - По-нашему, не может быть.
        - А связует его общность удовольствия или скорби, когда чуть ли не все граждане одинаково радуются либо печалятся, если что-нибудь возникает или гибнет.
        - Безусловно.
        - А обособленность в таких переживаниях нарушает связь между гражданами, когда одних крайне удручает, а других приводит в восторг состояние государства и его населения.
        - Еще бы!
        - И разве не оттого происходит это в государстве, что невпопад раздаются возгласы: "Это-мое!" или "это - не мое!"? И то же самое насчет чужого.
        - Совершенно верно.
        - А где большинство говорит таким же образом и об одном и том же: "Это-мое!" или "это-не мое!", там, значит, наилучший государственный строй.
        - Да, наилучший.
        - То же и в таком государстве, которое ближе всего по своему состоянию к отдельному человеку: например, когда кто-нибудь из нас ушибет палец и все совокупное телесное начало напрягается в направлении к душе как единый строй, подчиненный началу, в ней правящему, она вся целиком ощущает это и сострадает части, которой больно; тогда мы говорим, что у этого человека болит палец. То же выражение применимо к любому другому [ощущению] человека - к страданию, когда болеет какая-либо его часть, и к удовольствию, когда она выздоравливает [189] .
        - Да, то же самое. Вот это и есть то, о чем ты спрашивал: к состоянию такого государства полностью приближается государство с наилучшим устройством.
        - Когда один из граждан такого государства испытывает какое-либо благо и зло, такое государство обязательно, по-моему, скажет, что это его собственное переживание, и всё целиком будет вместе с этим гражданином либо радоваться, либо скорбеть.
        - Это непременно так, если в государстве хорошие законы.
        - Пора бы нам вернуться к нашему государству и посмотреть, в нем или в каком-то другом государстве осуществляются преимущественно выводы нашего рассуждения.
        - Да, это надо сделать.
        [Взаимоотношения правителей и народа в идеальном и неидеальном государствах]
        - Так что же? Раз во всех прочих государствах имеются правители и народ, то имеются они и в нем.
        - Имеются.
        - И все они будут называть друг друга гражданами?
        - Конечно.
        - Но кроме наименования "граждане", как называет народ своих правителей в остальных государствах?
        - Во многих-"господами", а в демократических государствах сохраняется вот это самое название - "правители".
        - А народ нашего государства? Кроме обращения "граждане", как будет он называть правителей?
        - "Спасителями" и "помощниками".
        - А они как будут называть народ?
        - "Плательщиками" и "кормильцами".
        - А как в остальных государствах называют народ правители?
        - "Рабами".
        - А правители друг друга?
        - Соправителями.
        - А у нас?
        - Сотоварищами по страже.
        - Можешь ли ты назвать случай в остальных государствах, чтобы кто-нибудь из правителей обращался к одному из соправителей как к товарищу, а к другому - как к чужаку?
        - Это бывает часто.
        - Близкого человека он считает своим и так его называет, а чужого не считает своим.
        - Верно.
        - Ну, а как же у твоих стражей? Найдется ли среди них такой, чтобы он считал и называл кого-нибудь из сотоварищей чужим?
        - Ни в коем случае. С кем бы из них он ни встретился, он будет признавать в них брата, сестру, отца, мать, сына, дочь или их детей либо дедов [190] .
        - Прекрасный ответ! Но скажи еще вот что: предпишешь ли ты им законом придерживаться только родственных обращений или и вести себя соответственно обращениям, - например, по отношению к своим отцам соблюдать все то, что в обычае относительно отцов вообще, то есть быть почтительными, заботиться о них и должным образом слушаться родителей под страхом того, что не будет им добра ни от богов, ни от людей, если они поступят иначе: в последнем случае их поведение будет и нечестивым, и несправедливым. Эти ли речи из уст всех граждан или какие-нибудь иные будут у тебя оглашать слух даже самых малых детей относительно тех отцов, которых им укажут, и остальных родичей?
        - Эти самые. Было бы смешно и названия близких оставались бы пустым звуком, если не претворять это в жизнь.
        - Значит, из всех государств только у граждан этого государства мощно звучало бы в один голос: "Мои дела хороши!" или "мои дела плохи!", если у одного какого-то гражданина дела идут хорошо или плохо.
        - Совершенно верно.
        - А разве мы не указывали, что с такими взглядами и выражениями сопряжены и общие радость или горе?
        - И мы верно это указывали.
        - Значит, наши граждане особенно будут переживать что-нибудь сообща, если они смогут сказать: "Это - мое?" При таком общем переживании у них скорее всего и получатся общие радости или горе.
        - Конечно.
        - Вдобавок к остальным установлениям не это ли служит причиной общности жен и детей у стражей?
        - Да, главным образом.
        - Но ведь мы согласились, что для государства это величайшее благо: мы уподобили благоустроенное государство телу, страдания или здоровье которого зависят от состояния его частей [191] .
        - И мы правильно согласились.
        - Значит, оказалось, что причиной величайшего блага для нашего государства служит общность детей и жен у его защитников.
        - Безусловно.
        - Это согласуется и с нашими прежними утверждениями. Ведь мы как-то сказали, что у стражей не должно быть ни собственных домов, ни земли и вообще никакого имущества: они получают пропитание от остальных граждан как плату за свою сторожевую службу и сообща всё потребляют, коль уж они должны быть подлинными стражами.
        - Правильно.
        - Так вот я говорю, что и прежде нами сказанное, а еще более то, что мы сейчас говорим, сделает из них подлинных стражей и поможет тому, чтобы они не разнесли в клочья государство, что обычно бывает, когда люди считают своим не одно и то же, но каждый - другое: один тащит в свой дом все, что только может приобрести, не считаясь с остальными, а другой делает то же, но тащит уже в свой дом; жена и дети у каждого свои, а раз так, это вызывает и свои, особые для каждого радости или печали. Напротив, при едином у всех взгляде насчет того, что считать своим, все они ставят перед собой одну и ту же цель и по мере возможности испытывают одинаковые состояния, радостные или печальные.
        - Несомненно.
        - Так что же? Тяжбы и взаимные обвинения разве не исчезнут у них, попросту говоря, потому, что у них не будет никакой собственности, кроме своего тела? Все остальное у них общее. Поэтому они не будут склонны к распрям, которые так часто возникают у людей из-за имущества или по поводу детей и родственников.
        - Этого у них совсем не будет.
        - И не будет у них также оснований судиться из-за насилий и оскорблений. Мы им скажем, что самозащита у ровесников будет прекрасным и справедливым делом, и обяжем их заботиться о своем телесном развитии.
        - Правильно.
        - И вот еще что правильно в этом законе: если кто с кем поссорится, он удовлетворит свой гнев в пределах этой ссоры, но не станет раздувать распрю.
        - Конечно.
        - Тому, кто постарше, будет предписано начальствовать над всеми, кто моложе его, с правом наказывать их.
        - Ясно.
        - А младший, за исключением тех случаев, когда велят правители, никогда не решится, да оно и естественно, применить насилие к старшему или поднять на него руку, и думаю, что и вообще никогда его не оскорбит. Этому достаточно препятствуют два стража: страх и почтительность. Почтительность возбраняет касаться родителей, а страх заставляет предполагать, что обиженному помогут либо его сыновья, либо братья, либо отцы.
        - Так бывает.
        - Благодаря таким законам эти люди станут жить друг с другом во всех отношениях мирно.
        - И даже очень.
        - А так как распри между ними исключаются, нечего бояться, что остальная часть государства будет с ними не в ладах и что там возникнут внутренние раздоры.
        - Конечно, нет.
        - Мне как-то неловко даже и упоминать о разных мелких неприятностях, от которых они избавятся, например об угодничестве бедняков перед богачами, о трудностях и тяготах воспитания детей, об изыскании денежных средств, необходимых для содержания семьи, когда людям приходится то брать в долг, то отказывать другим, то, раздобыв любым способом деньги, хранить их у жены или у домочадцев, поручая им вести хозяйственные дела; словом, друг мой, тут не оберешься хлопот, это ясно, но не стоит говорить о таких низменных вещах.
        - Да, это ясно и слепому.
        - Избавившись от всего этого, наши стражи будут жить блаженной жизнью - более блаженной, чем победители на олимпийских играх [192] .
        - В каком отношении?
        - Те слывут счастливыми, хотя пользуются лишь частью того, что будет у наших стражей. Ведь победа стражей прекраснее, да и общественное содержание их более полноценно: ибо одержанная ими победа-это спасение всего государства, и сами они и их дети снабжаются пропитанием и всем прочим, что нужно для жизни; и почетные дары они получат от своего государства еще при жизни, а по смерти они получают достойное погребение.
        - Это великолепно.
        - Помнишь, раньше - не знаю, в каком месте нашего рассуждения - против нас был выдвинут довод, что мы не делаем наших стражей счастливыми, потому что у них ничего нет, хотя они и имеют возможность присвоить себе все имущество граждан [193] . На это мы тогда отвечали, что этот вопрос, если он возникнет, мы; рассмотрим потом, а пока что надо сделать стражей действительно стражами, а государство как можно более благополучным, имея в виду благополучие вовсе не для одного только сословия.
        - Я помню.
        - Ну, что ж? Раз теперь жизнь наших защитников оказывается гораздо прекраснее и лучше, чем жизнь олимпийских победителей, как же сравнивать ее с жизнью сапожников, каких-то там ремесленников или земледельцев?!
        - По-моему, этого делать никак нельзя.
        - Впрочем, - об этом мы и тогда упоминали, но стоит повторить и сейчас, - если страж усмотрит свое счастье в том, чтобы не быть стражем и не удовольствуется такой умеренной, надежной и, как мы утверждаем, наилучшей жизнью, но проникнется безрассудным и ребяческим мнением о счастье, которое будет толкать его на то, чтобы присвоить себе силой все с достояние государства, он поймет тогда: Гесиод действительно был мудрецом, говоря, что в каком-то смысле "половина больше целого". [194]
        - Если бы такой страж последовал моему совету, он оставался бы при указанном нами образе жизни.
        - Значит, ты допускаешь ту общность жен у этих мужей, которую мы уже обсудили? Это касается также детей и их воспитания и охраны остальных граждан. Остаются ли женщины в городе или идут на войну, они вместе с мужчинами несут сторожевую службу, вместе и охотятся подобно собакам; они всячески участвуют во всем, насколько это в их силах. Такая их деятельность и является наилучшей и ничуть не противоречит природе отношений между самцами и самками.
        - Я согласен.
        - Остается еще разобрать, возможно ли и среди людей осуществить такую же общность, как у других живых существ, и каким образом это осуществимо.
        - Ты опередил меня: я как раз собирался именно это присовокупить.
        [Война и воинский долг граждан идеального государства]
        - Чтo касается военных действий, то, я думаю, ясно, каким образом будут воевать женщины.
        - Каким же?
        - Они вместе с мужчинами будут участвовать в военных походах, а из детей возьмут с собой на войну тех, кто для этого созрел, чтобы они, как это водится у мастеров любого дела, присматривались к мастерству, которым должны будут овладеть с годами. Кроме наблюдения дети должны прислуживать, помогать по военной части, ухаживать за отцами и матерями. Разве ты не видел этого в различных ремеслах, например у гончаров? Их дети долгое время прислуживают и наблюдают, прежде чем самим приняться за гончарное дело.
        - Да, я часто это видел.
        - А разве гончарам нужно тщательнее обучать своих детей, чем нашим стражам, указывая им с помощью опыта и наблюдения, что следует делать?
        - Это было бы просто смешно!
        - Кроме того, и воинственным всякое живое существо особенно бывает тогда, когда при нем его потомство.
        - Это так. Но есть большая опасность, Сократ, что случае поражения - а это часто бывает на войне - они погубят вместе с собой и своих детей и остальные граждане не смогут восполнить этот урон.
        - Ты верно говоришь, но считаешь ли ты, что прежде всего надо обеспечить им полную безопасность?
        - Вовсе нет.
        - Что же? Если уж им идти на риск, так не при том ли условии, что в случае успеха они станут лучше?
        - Ясно, что так.
        - А разве, по-твоему, это не важно и не стоит рискнуть ради того, чтобы те, кто с летами станут ринами, уже с детства наблюдали войну?
        - Конечно, это важно для той цели, о которой ты говоришь.
        - Значит, нужно сделать детей наблюдателями войны, но в то же время придумать средство обеспечить им безопасность, и тогда все будет хорошо, не так ли?
        - Да, конечно.
        - Прежде всего их отцы будут, насколько возможно, не невеждами в войне, но людьми, знающими, какие походы опасны, а какие - нет.
        - Естественно.
        - В одни походы они возьмут с собой детей, в другие остерегутся их брать.
        - Это верно.
        - Да и начальниками над ними они назначат не новых людей, но тех, кто по своей опытности и возрасту способен быть руководителем и наставником детей.
        - Так и подобает.
        - Но, скажем мы, часто бывают разные неожиданности.
        - На этот случай, друг мой, нужно их окрылять с малолетства, чтобы, если понадобится, они могли упорхнуть, избежав беды.
        - Что ты имеешь в виду?
        - С самых ранних лет нужно сажать детей на коня, а когда они научатся ездить верхом, брать их с собой для наблюдения войны; только кони должны у них быть не горячие и не боевые, но самые быстрые и послушные в узде. Таким образом дети всего лучше присмотрятся к своему делу, а если понадобится, наверняка спасутся, следуя за старшими наставниками.
        - По-моему, ты правильно говоришь.
        - Так что же нам сказать о войне? Как будут у тебя вести себя воины и как будут они относиться к неприятелю? Верно ли мне кажется или нет…
        - Скажи, что именно.
        - Если кто из воинов оставит строй, бросит оружие, вообще совершит какой-нибудь подобный поступок по малодушию, разве не следует перевести его в ремесленники или земледельцы?
        - Очень даже следует.
        - А того, кто живым попался в плен врагам, не подарить ли тем, кто захочет воспользоваться этой добычей по своему усмотрению?
        - Конечно.
        - Того же, кто отличился и прославился, не должны ли, по-твоему, юноши и подростки, участвующие с ним вместе в походе, увенчать каждый поочередно, прямо во время похода? Или не так?
        - По-моему, так.
        - Что же? Разве не будут его приветствовать пожатием правой руки?
        - И это тоже.
        - Но вот с чем, думаю я, ты уж не согласишься…
        - С чем?
        - Чтобы он всех целовал и чтобы его все целовали.
        - С этим я соглашусь всего охотнее и к этому закону добавлю еще, что в продолжение всего этого похода никому не разрешается отвечать отказом, если такой воин захочет кого-нибудь целовать, - ведь если ему доведется влюбиться в юношу или в женщину, это придаст ему еще больше бодрости для совершения подвигов.
        - Прекрасно. У нас уже было сказано, что тому, кто доблестен, будет уготовано большее число браков и таких людей чаще, чем остальных, будут избирать для этой цели, так, чтобы от них было как можно более многочисленное потомство.
        - Да, мы уже говорили об этом.
        - И по Гомеру, такие почести справедливо воздаются доблестным юношам. Гомер говорит, что Аянт, прославившийся на войне, был почтен "длиннейшей хребетною частью". То была подходящая почесть мужественному человеку в расцвете лет: от этого у него и сил прибавилось вместе с почетом.
        - Совершенно верно.
        - Так послушаемся в этом Гомера. Доблестных людей мы почтим соответственно проявленной ими доблести при жертвоприношениях и сходных обрядах как песнопениями, так и тем, о чем мы только что говорили, а к тому же
        Местом почетным, и мясом, и полными чашами тоже [195] ,
        чтобы вместе с почестью укреплять этих доблестных мужей и женщин.
        - Ты прекрасно сказал.
        - Допустим. А об умерших в походе, если кто пал со славою, не скажем ли мы прежде всего, что они принадлежат к золотому поколению?
        - Конечно, скажем.
        - Разве мы не поверим Гесиоду, что некоторые из этого поколения после кончины
        В праведных демонов преобразились, чтоб стражами смертных
        Быть на земле, благостыней всегда от зла отвращая? [196]
        - Конечно, поверим.
        - Следовательно, вопросив бога, как надо погрешать таких блаженных, божественных людей и с какими отличиями, мы будем погребать их именно так, как ни нам укажет.
        - Почему бы и нет?
        - А в последующие времена, поскольку они - демоны [гении], мы так и будем почитать их гробницы и им поклоняться. Такой же точно обычай мы установим, гели скончается от старости или по другой причине кто-нибудь из тех, кто был признан особенно добродетельным в жизни.
        - Это справедливо.
        - Далее. Как будут поступать с неприятелем наши воины?
        - В каком смысле?
        - Прежде всего насчет обращения в рабство: можно ли считать справедливым, чтобы эллины порабощали эллинские же государства, или, напротив, насколько возможно, не надо этого никому позволять и с надо приучать щадить род эллинов из опасения, как бы он не попал в рабство к варварам?
        - Именно так.
        - Значит, и нашим гражданам нельзя иметь рабом эллина и другим эллинам надо советовать то же самое.
        - Конечно. Таким образом, их усилия будут скорее направлены против варваров и эллины воздержатся от междоусобиц.
        - Дальше. Хорошо ли это - в случае победы снимать с убитых что-нибудь, кроме оружия? Не служит ли это предлогом для трусов уклоняться от встреч с воюющим неприятелем? Они, словно выполняя свой долг, шарят вокруг убитых, и из-за подобного грабежа погибло уже много войск.
        - Даже очень много.
        - Разве это не низкое стяжательство - грабить мертвеца? Лишь женскому, мелочному образу мыслей свойственно считать врагом даже тело умершего, хотя неприятель уже бежал и осталось лишь то, с помощью чего он сражался! Или, по-твоему, те, кто это делает, отличаются чем-нибудь от собак, злящихся на камни, которыми в них швыряют, но не трогающих того, кто швыряет?
        - Ничуть не отличаются.
        - Значит, надо отказаться от ограбления мертвых и не препятствовать уборке трупов.
        - Конечно, надо отказаться, клянусь Зевсом!
        - И мы не понесем в святилище оружие как жертвенный дар, в особенности оружие эллинов, если нам хоть сколько-нибудь важны благожелательные отношения с прочими эллинами. А еще больше мы будем опасаться осквернить святилища, принеся вещи, отнятые у наших родичей, - разве что бог велит иначе [197] .
        - Совершенно верно.
        - Ну а опустошение эллинской земли и поджигание домов - как в этих случаях, по-твоему, поступят воины в отношении неприятеля?
        - Если бы ты выразил свое мнение, я с удовольствием бы послушал.
        - По-моему, они не будут делать ни того ни другого, а только отберут годичный урожай; почему - хочешь, я тебе скажу?
        - Очень хочу.
        - Мне кажется, что недаром есть два названия - война и раздор. Это два разных [проявления], зависящих от двух видов разногласий. Двумя я считаю их вот почему: одно - среди своих и близких, другое - с чужими, с иноземцами. Вражда между своими была названа раздором, а с чужими - войной.
        - Ты не сообщаешь ничего необычного.
        [Этническая характеристика идеального государства в связи с вопросом о войне]
        - Но посмотри, обычно ли то, что я сейчас скажу. Я утверждаю, что все эллины - близкие друг другу люди и состоят между собою в родстве, а для варваров они - иноземцы и чужаки.
        - Прекрасно.
        - Значит, если эллины сражаются с варварами, а варвары с эллинами, мы скажем, что они воюют, что они по самой своей природе враги и эту их вражду надо называть войной. Когда же нечто подобное происходит между эллинами, надо сказать, что по природе своей они друзья, но Эллада в этом случае больна и в ней царит междоусобица, и такую вражду следует именовать раздором [198] .
        - Я согласен расценивать это именно так.
        - Посмотри-ка: при таких, как мы только что условились это называть, раздорах, когда нечто подобное где-нибудь происходит и в государстве царит раскол, граждане опустошают друг у друга поля и поджигают чужие дома, сколь губительным окажется этот раздор и как мало любви к своей родине выкажут обе стороны! Иначе они не осмелились бы разорять свою мать и кормилицу. Достаточно уж того, что победители отберут у побежденных плоды их труда, но пусть не забывают они, что цель - заключение мира: не вечно же им воевать!
        - Такой образ мыслей гораздо благороднее, чем тот.
        - Что же? Устрояемое тобой государство разве не будет эллинским?
        - Оно должно быть таким.
        - А его граждане разве не будут доблестными и воспитанными?
        - Конечно, будут.
        - Разве они не будут любить все эллинское, считать Элладу родиной и вместе с остальными участвовать в священных празднествах?
        - Несомненно, будут.
        - Разногласия с эллинами как со своими сородичами они будут считать раздором и не назовут войной?
        - Да.
        - И посреди распрей они будут помнить о мире?
        - Конечно.
        - Своих противников они будут благожелательно вразумлять, не порабощая их в наказание и не доводя до гибели - они разумные советчики, а не враги.
        - Это так.
        - Раз они эллины, они не станут опустошать Элладу или поджигать там дома; они не согласятся считать в том или ином государстве своими врагами. всех - и мужчин, и женщин, и детей, а будут считать ими лишь немногих - виновников распри. Поэтому у них не появится желания разорять страну и разрушать дома, раз они ничего не имеют против большинства граждан, а распрю они будут продолжать лишь до тех пор, пока те, кто невинно страдает, не заставят ее виновников наконец понести кару.
        - Я согласен, что наши граждане должны относиться к своим противникам именно таким образом, а к варварам - так, как теперь относятся друг к другу эллины.
        - Мы установим для стражей и этот закон: не опустошать страну и не поджигать домов.
        - Да, решим, что это хорошо, так же как и то, о чем мы говорили раньше.
        - Но по-моему, Сократ, если тебе позволить говорить об этих вещах, ты и не вспомнишь, что стал это делать, отложив ответ на ранее возникший вопрос: может ли осуществиться такое государственное устройство и каким образом это возможно. Ведь, если бы все это осуществилось, это было бы безусловным благом для того государства, где это случится. Я укажу и на те преимущества, о которых ты не упомянул: граждане такого государства в высшей степени доблестно сражались бы с неприятелем, потому что никогда не оставляли бы своих в беде, зная, что они приходятся друг другу братьями, отцами, сыновьями, и так называя друг друга. А если и женщины будут участвовать в походах - в том же ли самом строю или идя позади, чтобы наводить страх на врагов, либо в случае какой-то нужды оказывать помощь, - я уверен, что благодаря сему этому наши граждане будут непобедимы. Не буду уж говорить о домашних благах - могу себе представить, сколько их будет! Так как я полностью согласен с тобой, что они были бы - да еще и тьма других, - если бы осуществилось это государственное устройство, ты о нем больше не говори, а мы уж
постараемся убедить самих себя, что это возможно, и объяснить, каким образом, а обо всем остальном давай отложим попечение.
        - Ты словно сделал внезапный набег на мое рассуждение, и набег беспощадный, чуть лишь я засмотрелся. Ты, верно, не понимаешь, что едва я избегнул тех двух волн, ты насылаешь на меня третью, крупнейшую и самую тягостную [199] . Когда-то, когда ты ее увидишь и услышишь ее раскаты, ты очень снисходительно отнесешься к тому, что я, понятное дело, медлил: мне было страшно и высказывать, и пытаться обсуждать мою мысль, настолько она необычна.
        - Чем больше ты будешь так говорить, тем меньше позволим мы тебе уклоняться от вопроса, каким образом можно осуществить это государственное устройство. Пожалуйста, ответь нам не мешкая.
        [Правителями государства должны быть философы]
        - Сперва надо припомнить, что к этому вопросу мы пришли, когда исследовали, в чем состоят справедливость и несправедливость.
        - Да, надо. Но к чему это?
        - Да ни к чему! Но поскольку мы нашли, в чем состоит справедливость, будем ли мы требовать, чтобы справедливый человек ни в чем не отличался от нее самой, с но во всех отношениях был таким, какова справедливость? Или мы удовольствуемся тем, что человек по возможности приблизится к ней и будет ей причастен гораздо больше, чем остальные?
        - Да, удовольствуемся.
        - В качестве образца мы исследовали самое справедливость - какова она и совершенно справедливого человека, если бы такой нашелся, - каким бы он был; мы исследовали также несправедливость и полностью несправедливого человека - все это для того, чтобы, глядя на них, согласно тому, покажутся ли они нам счастливыми или нет, прийти к обязательному выводу и относительно нас самих: кто им во всем подобен, того ждет подобная же и участь. Но мы делали это не для того, чтобы доказать осуществимость таких вещей.
        - Ты прав.
        - Разве, по-твоему, художник становится хуже, если в качестве образца он рисует, как выглядел бы самый красивый человек, и это достаточно выражено на картине, хотя художник и не в состоянии доказать, что такой человек может существовать на самом деле?
        - Клянусь Зевсом, по-моему, он не становится от этого хуже.
        - Так что же? Разве, скажем так, и мы не дали - на словах - образца совершенного государства?
        - Конечно, дали.
        - Так теряет ли, по-твоему, наше изложение хоть что-нибудь из-за того только, что мы не в состоянии доказать возможности устроения такого государства, как было сказано?
        - Конечно же, нет.
        - Вот это верно. Если же, в угоду тебе, надо сделать попытку показать, каким преимущественно образом и при каких условиях это было бы всего более возможно, то для такого доказательства ты снова одари меня тем же.
        - Чем?
        - Может ли что-нибудь быть исполнено так, как сказано? Или уже по самой природе дело меньше, чем слово, причастно истине, хотя бы иному это и не казалось? Согласен ты или нет?
        - Согласен.
        - Так не заставляй же меня доказывать, что и на деле все должно полностью осуществиться так, как мы это разобрали словесно. Если мы окажемся в состоянии изыскать, как построить государство, наиболее близкое к описанному, согласись, мы сможем сказать, что уже выполнили твое требование, то есть показали, как можно это осуществить. Или ты этим не удовольствуешься? Я лично был бы доволен.
        - Да и я тоже.
        - После этого мы, очевидно, постараемся найти и показать, что именно плохо в современных государствах, из-за чего они и устроены иначе; между тем результате совсем небольшого изменения государство могло бы прийти к указанному роду устройства, особенно если такое изменение было бы одно, или же их было бы два, а то и несколько, но тогда их должно быть как можно меньше и им надо быть незначительными.
        - Конечно.
        - Стоит, однако, произойти одной-единственной перемене, и, мне кажется, мы будем в состоянии показать, что тогда преобразится все государство; правда, перемена эта не малая и не легкая, но все же она возможна.
        - В чем же она состоит?
        - Вот теперь я и пойду навстречу тому, что мы уподобили крупнейшей волне; это будет высказано, хотя бы меня всего, словно рокочущей волной, обдало насмешками и бесславием. Смотри же, что я собираюсь сказать.
        - Говори.
        - Пока в государствах не будут царствовать философы, либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино - государственная власть и философия, и пока не будут в обязательном порядке отстранены те люди - а их много, - которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор, дорогой Главкон, государствам не избавиться от зол [200] , да и не станет возможным для рода человеческого и не увидит солнечного света то государственное устройство, которое мы только что описали словесно. Вот почему я так долго не решался говорить, - я видел, что все это будет полностью противоречить общепринятому мнению; ведь трудно людям признать, что иначе невозможно ни личное их, ни общественное благополучие.
        Тут Главкон сказал:
        - Сократ, ты метнул в нас такие слово и мысль, что теперь, того н жди, на тебя изо всех сил набросятся очень многие и даже неплохие люди: скинув с себя верхнюю одежду, совсем обнаженные [201] , они схватятся за первое попавшееся оружие, готовые на все; и если ты не отразишь их натиск своими доводами и обратишься в бегство, они с издевкой подвергнут тебя наказанию.
        - А не ты ли будешь в этом виновен?
        - И буду тут совершенно прав. Но я тебя не выдам, защищу, чем могу, - доброжелательным отношением и уговорами, да еще разве тем, что буду отвечать тебе лучше, чем кто-либо другой. Имея такого помощника, попытайся доказать всем неверующим, что дело обстоит именно так, как ты говоришь.
        - Да, надо попытаться, раз даже ты заключаешь со мной такой могущественный союз. Мне кажется, если мы хотим избежать натиска со стороны тех люден, о которых ты говоришь, необходимо выдвинуть против них определение, кого именно мы называем философами, осмеливаясь утверждать при этом, что как раз философы-то и должны править: когда это станет ясно, можно начать обороняться и доказывать, что некоторым людям по самой их природе подобает быть философами с и правителями государства, а всем прочим надо заниматься не этим, а следовать за теми, кто руководит.
        - Да, сейчас самое время дать такое определение.
        - Ну, тогда следуй за мной в этом направлении, и, может быть, нам удастся в какой-то мере удовлетворительно это истолковать.
        - Веди меня.
        [Философ - тот, кто созерцает прекрасное]
        - Нужно ли напоминать тебе, или ты помнишь сам, что коль скоро, на наш взгляд, человек что-нибудь любит, он должен, если только верно о нем говорят, выказывать любовь не к одной какой-нибудь стороне того, что он любит, оставаясь безучастным к другой, но, напротив, ему должно быть дорого все.
        - По-видимому, надо мне это напомнить: мне это не слишком понятно.
        - Уж кому бы другому так говорить, а не тебе, Главкон! Знатоку любовных дел не годится забывать, что человека, неравнодушного к юношам и влюбчивого, в какой-то мере поражают и возбуждают все, кто находится в цветущем возрасте, и кажутся ему достойными внимания и любви. Разве не так относитесь вы к красавцам? Одного вы называете приятным за то, что он курносый, и захваливаете его, у другого нос с горбинкой - значит, по-вашему, в нем есть что-то царственное, а у кого нос средней величины, тот, считаете вы, отличается соразмерностью. У чернявых - мужественная внешность, белокурые - дети богов. Что касается "медвяно-желтых [202] " - думаешь ли ты, что это выражение сочинил кто-нибудь иной, кроме влюбленного, настолько нежного, что его не отталкивает даже бледность, лишь бы юноша был в цветущем возрасте? Одним словом, под любым предлогом и под любым именем вы не отвергаете никого из тех, кто в расцвете лет.
        - Если тебе хочется на моем примере говорить о том, как ведут себя влюбленные, я, так и быть, уступаю, но лишь во имя нашей беседы.
        - Что же? Разве ты не видишь, что и любители вин поступают так же? Любому вину они радуются под любым предлогом.
        - И даже очень.
        - Также, думаю я, и честолюбцы. Ты замечаешь, если им невозможно возглавить целое войско, они начальствуют хотя бы над триттией [203] ; если нет им почета от людей высокопоставленных и важных, они довольствуются почетом от людей маленьких и незначительных, но вожделеют почета во что бы то ни стало.
        - Совершенно верно.
        - Так вот, прими же или отвергни следующее. Когда мы говорим: "Человек вожделеет к тому-то", скажем ли мы, что он вожделеет ко всему этому виду предметов или же к одним из них - да, а к другим - нет?
        - Ко всему виду.
        - Не скажем ли мы, что и любитель мудрости [философ] вожделеет не к одному какому-то ее виду, но ко всей мудрости в целом?
        - Это правда.
        - Значит, если у человека отвращение к наукам, в особенности когда он молод и еще не отдает себе отчета в том, что полезно, а что - нет, мы не назовем его ни любознательным, ни философом, так же как мы не сочтем, что человек голоден и вожделеет к пище, если у него к ней отвращение: в этом случае он не охотник до еды, наоборот, она ему противна.
        - Если мы так скажем, это будет правильно.
        - А кто охотно готов отведать от всякой науки, кто с радостью идет учиться и в эгом отношении ненасытен, того мы вправе будем назвать философом [204] .
        Тут Главкон сказал:
        - Такого рода людей у тебя наберется много, и притом довольно нелепых. Ведь таковы, по-моему, все охотники до зрелищ: им доставляет радость узнать что-нибудь новое. Совершенно нелепо причислять к философам и любителей слушать: их нисколько не тянет к такого рода беседам, где что-нибудь обсуждается, зато, словно их кто подрядил слушать все хоры, они бегают на празднества в честь Диониса, не пропуская ни городских Дионисий, ни сельских. Неужели же всех этих и других, кто стремится узнать что-нибудь подобное g или научиться какому-нибудь никчемному ремеслу, мы назовем философами?
        - Никоим образом, разве что похожими на них.
        - А кого же ты считаешь подлинными философами?
        - Тех, кто любит усматривать истину.
        - Это верно; но как ты это понимаешь?
        - Мне нелегко объяснить это другому, но ты, я думаю, согласишься со мной в следующем…
        - В чем?
        - Раз прекрасное противоположно безобразному [постыдному], значит, это две разные вещи.
        - Конечно.
        - Но раз это две вещи, то каждая из них - одна?
        - И это, конечно, так.
        - То же самое можно сказать о справедливом и несправедливом, хорошем и плохом и ибо всех других видах: каждое из них - одно, но кажется множественным, проявляясь повсюду во взаимоотношении, а также в сочетании с различными действиями и людьми.
        - Ты прав.
        - Согласно этому я и провожу различие: отдельно помещаю любителей зрелищ, ремесел и дельцов, то есть всех тех, о ком ты говорил, и отдельно тех, о которых у нас сейчас идет речь и которых с полным правом можно назвать философами.
        - А для чего ты это делаешь?
        - Кто любит слушать и смотреть, те радуются прекрасным звукам, краскам, очертаниям и всему производному от этого, но их духовный взор не способен видеть природу красоты самой по себе и радоваться ей.
        - Да, это так.
        - А те, кто способен подняться до самой красоты и видеть ее самое по себе, разве это не редкие люди?
        - И даже очень редкие.
        - Кто ценит красивые вещи, но не ценит красоту самое по себе и не способен следовать за тем, кто повел бы его к ее познанию, - живет такой человек наяву или во сне, как ты думаешь? Суди сам: грезить - во сне или наяву - не значит ли считать подобие вещи не подобием, а самой вещью, на которую оно походит?
        - Конечно, я сказал бы, что такой человек грезит.
        - Далее. Кто в противоположность этому считает что-нибудь красотой самой по себе и способен созерцать как ее, так и всё причастное к ней, не принимая одно за другое, - такой человек, по-твоему, живет во сне или наяву?
        - Конечно, наяву.
        - Его состояние мышления мы правильно назвали бы познаванием, потому что он познает, а у того, первого, мы назвали бы это мнением, потому что он только мнит.
        - Несомненно.
        - Дальше. Если тот, о ком мы сказали, что он только мнит, но не познаёт, станет негодовать и оспаривать правильность наших суждений, могли бы мы его как-то унять и спокойно убедить, не говоря открыто, что он не в своем уме?
        - Это следовало бы сделать.
        [Философ познает не мнения, а бытие и истину]
        - Ну, посмотри же, что мы ему ответим. Или, если хочешь, мы так начнем его расспрашивать (уверяя при этом, что мы ничего против него не имеем, наоборот, с удовольствием видим человека знающего): "Скажи нам, тот, кто познаёт, познаёт нечто или ничто?" Вместо него отвечай мне ты.
        - Я отвечу, что такой человек познаёт нечто.
        - Нечто существующее или несуществующее?
        - Существующее. Разве можно познать несуществующее!
        - Так вот, с нас достаточно того, что, с какой бы стороны мы что-либо ни рассматривали, вполне существующее вполне познаваемо, а совсем не существующее совсем и непознаваемо.
        - Да, этого совершенно достаточно.
        - Хорошо. А если с чем-нибудь дело обстоит так, что оно то существует, то не существует, разве оно не находится посредине между чистым бытием и тем, что вовсе не существует?
        - Да, оно находится между ними.
        - Так как познание направлено на существующее, а незнание неизбежно направлено на несуществующее, то для того, что направлено на среднее между ними обоими, надо искать нечто среднее между незнанием и знанием, если только встречается что-либо подобное.
        - Совершенно верно.
        - А называем ли мы что-нибудь мнением?
        - Конечно.
        - Это уже иная способность, чем знание, или та же самая?
        - Иная.
        - Значит, мнение направлено на одно, а знание - на другое, соответственно различию этих способностей.
        - Да, так.
        - Значит, знание по своей природе направлено на бытие с целью постичь, каково оно? Впрочем, мне кажется, необходимо сперва разобраться вот в чем…
        - В чем?
        - О способностях мы скажем, что они представляют собой некий род существующего; благодаря им мы можем то, что мы можем, да и не только мы, но все вообще наши способности: зрение и слух, например, я отнесу к числу таких способностей, если тебе понятно, о каком виде я хочу говорить.
        - Мне понятно.
        - Выслушай же, какого я держусь относительно них взгляда. Я не усматриваю у способностей ни цвета, ни очертания и вообще никаких свойственных другим, вещам особенностей, благодаря которым я их про себя различаю. В способности я усматриваю лишь то, на что она направлена и каково ее воздействие; именно по этому признаку я и обозначаю ту или иную способность. Если и направленность, и воздействие одно и то же, я считаю это одной и той же способностью, если же и направленность, и воздействие различны, тогда это уже другая способность. А ты - как ты поступаешь?
        - Так же точно.
        - Вернемся, почтеннейший, к тому же. Признаешь ли ты знание какой-то способностью или к какому роду ты его отнесешь?
        - К этому роду - это самая мощная из всех способностей.
        - А мнение мы отнесем к способностям или к какому-то другому виду?
        - Ни в коем случае. Ведь мнение есть не что иное, как то, благодаря чему мы способны мнить.
        - Но ведь немного раньше ты согласился, что знаниие и мнение не одно и то же.
        - Как можно, будучи в здравом уме, считать одним и тем же то, что безошибочно, и то, что исполнено ошибок!
        - Хорошо. Очевидно, мы с тобой согласны: знание и мнение - разные вещи.
        - Да, разные.
        - Значит, каждое из них по своей природе имеет особую направленность и способность.
        - Непременно.
        - Знание направлено на бытие, чтобы познать его свойства.
        - Да.
        - Мнение же, утверждаем мы, направлено лишь на о, чтобы мнить.
        - Да.
        - Познаёт ли оно то же самое, что и знание? И будет ли одним и тем же познаваемое и мнимое? Или это невозможно?
        - Невозможно по причине того, в чем мы были согласны: каждая способность по своей природе имеет свою направленность: обе эти вещи - мнение и знание - не что иное, как способности, но способности различные, как мы утверждаем, и потому нельзя сделать вывод, что познаваемое и мнимое - одно и то же.
        - Если бытие познаваемо, то мнимое должно быть чем-то от него отличным.
        - Да, оно от него отлично.
        - Значит, мнение направлено на небытие? Или небытие нельзя даже мнить? Подумай-ка: разве не относит к какому-либо предмету свои мнения тот, кто их имеет? Или можно иметь мнение, но ничего не мнить?
        - Это невозможно.
        - Хоть что-нибудь одно все же мнит тот, кто имеет мнение?
        - Да.
        - Между тем небытие с полным правом можно назвать не одним чем-то, а вовсе ничем.
        - Конечно.
        - Поэтому к небытию мы с необходимостью отнесли незнание, а к бытию - познание.
        - Правильно.
        - Значит, мнения не относятся ни к бытию, ни к небытию.
        - Да, не относятся.
        - Значит, выходит, что мнение - это ни знание, ни незнание?
        - Видимо, да.
        - Итак, не совпадая с ними, превосходит ли оно отчетливостью знание, а неотчетливостью - незнание?
        - Нет, ни в том ни в другом случае.
        - Значит, на твой взгляд, мнение более смутно, чем знание, но яснее, чем незнание?
        - И во много раз.
        - Но оно не выходит за их пределы?
        - Да.
        - Значит, оно ~ - нечто среднее между ними?
        - Вот именно.
        - Как мы уже говорили раньше, если обнаружится нечто существующее и вместе с тем не существующее, место ему будет посредине между чистым бытием и полнейшим небытием, и направлено на него будет не знание, а также и не незнание, но опять-таки нечто такое, что окажется посредине между незнанием и знанием.
        - Это верно.
        - А теперь посредине между ними оказалось то, что мы называем мнением.
        - Да, оказалось.
        - Нам остается, видимо, найти нечто такое, что причастно им обоим - бытию и небытию, но что нельзя назвать ни тем пи другим в чистом виде. Если нечто подобное обнаружится, мы вправе будем назвать это тем, что мы мним; крайним членам мы припишем свойство быть крайними, а среднему между ними - средним. Разве не так?
        - Так.
        - Положив это в основу, пусть, скажу я, ведет со мной беседу и пусть ответит мне тот добрый человек, который отрицает прекрасное само по себе и некую самотождественную идею такого прекрасного. Он находит, что красивого много, этот любитель зрелищ, и не выносит, когда ему говорят, что прекрасное, так же как справедливое, едино, да и все остальное тоже. "Милейший, - скажем мы ему, - из такого множества прекрасных вещей разве не найдется ничего, что может оказаться безобразным? Или из числа справедливых поступков такой, что окажется несправедливым, а из числа благочестивых - нечестивым? "
        - Да, эти вещи неизбежно окажутся в каком-то отношении прекрасными и в каком-то безобразными. Так же точно и остальное, о чем ты спрашиваешь.
        - Итак?
        - Многим удвоенным вещам разве это мешает оказаться в другом отношении половинчатыми?
        - Ничуть.
        - А если мы назовем что-либо большим, малым, легким, тяжелым, больше ли для этого оснований, чем для противоположных обозначений?
        - Нет, каждой вещи принадлежат оба обозначения.
        - Каждая из многих названных вещей будет ли или не будет преимущественно такой, как ее назвали?
        - Это словно двусмысленность из тех, что в ходу на пирушках, с или словно детская загадка о том, как евнух хотел убить летучую мышь: надо догадаться, что он бросил и на чем летучая мышь сидела. И здесь все имеет два смысла, и ни о какой вещи нельзя твердо предполагать, что она такая или иная, либо что к ней подходят оба обозначения, или не подходит ни одно из них.
        - Что же ты сделаешь с такими обозначениями? Можешь ли ты отвести им лучшее место, чем посредине между бытием и небытием? Они не туманнее небытия и не окажутся еще более несуществующими, чем оно, а с другой стороны, они не яснее бытия и не окажутся более, чем оно, существующими.
        - Совершенно верно.
        - Значит, мы, очевидно, нашли, что общепринятые суждения большинства относительно прекрасного и ему подобного большей частью колеблются где-то между небытием и чистым бытием.
        - Да, мы это нашли.
        - А у нас уже прежде было условлено, что, если обнаружится нечто подобное, это надлежит считать тем, что мы мним, а не тем, что познаём, так как то, что колеблется в этом промежутке, улавливается промежуточной способностью.
        - Да, мы так условились.
        - Следовательно, о тех, кто замечает много прекрасного, но не видит прекрасного самого по себе и не может следовать за тем, кто к нему ведет, а также о тех, кто замечает много справедливых поступков, но не справедливость самое по себе и так далее, мы скажем, что обо всем этом у них имеется мнение, но они не знают ничего из того, что мнят.
        - Да, необходимо сказать именно так.
        - А что же мы скажем о тех, кто созерцает сами эти [сущности], вечно тождественные самим себе? Ведь они познают их, а не только мнят?
        - И это необходимо.
        - И мы скажем, что эти уважают и любят то, что они познают, а те - то, что они мнят. Ведь мы помним, что они любят и замечают, как мы говорили, звуки, красивые цвета и тому подобное, но даже не допускают существования прекрасного самого по себе.
        - Да, мы это помним.
        - Так что мы не ошибемся, если назовем их скорее любителями мнений, чем любителями мудрости? И неужели же они будут очень сердиться, если мы так скажем?
        - Не будут, если послушаются меня: ведь не положено сердиться на правду.
        - А тех, кто ценит все существующее само по себе, должно называть философами [любителями мудрости], а не любителями мнений.
        - Безусловно.
        КНИГА ШЕСТАЯ [Роль философов в идеальном государстве]
        - Насилу-то выяснилось, Главкон, путем длинного рассуждения, кто действительно философ, а кто - нет, и что собой представляют те и другие.
        - Пожалуй, - отвечал он, - нелегко было сделать это короче.
        - Видимо, нет. К тому же, мне кажется, это выяснилось бы лучше, если бы надо было говорить только об одном, не вдаваясь в разбор многого другого при рассмотрении вопроса, в чем отличие справедливой жизни от несправедливой.
        - А что у нас идет после этого?
        - Что же иное, кроме того, что следует по порядку? Раз философы - это люди, способные постичь то, что вечно тождественно самому себе, а другие этого не могут и застревают на месте, блуждая среди множества разнообразных вещей, и потому они уже не философы, то спрашивается, кому из них следует руководить государством?
        - Как же нам ответить на это подобающим образом?
        - Кто выкажет способность охранять законы и обычаи государства, тех и надо назначать стражами.
        - Это верно.
        - А ясно ли, какому стражу надо поручать любую охрану - слепому или тому, у кого острое зрение?
        - Конечно, ясно.
        - А чем лучше слепых те, кто по существу лишен: знания сущности любой вещи и у кого в душе нет отчетливого ее образа? Они не способны подобно художникам усматривать высшую истину и, не теряя ее из виду, постоянно воспроизводить ее со всевозможной тщательностью, и потому им не дано, когда это требуется, устанавливать здесь новые законы о красоте, справедливости и благе или уберечь уже существующие.
        - Да, клянусь Зевсом, мало чем отличаются они от слепых.
        - Так кого же мы поставим стражами - их или тех, кто познал сущность каждой вещи, а вдобавок ничуть не уступает им в опытности да и ни в какой другой части добродетели?
        - Было бы нелепо избрать других, когда эти и вообще не хуже да еще вдобавок выделяются таким огромным преимуществом.
        - Не указать ли нам, каким образом будут они к состоянии обладать и тем и другим?
        - Конечно, это следует сделать.
        - В начале этого рассуждения мы говорили, что прежде всего надо разобраться в природе этих людей. Я думаю, если относительно этого мы будем вполне согласны, то мы согласимся и с тем, что такие люди могут обладать обоими указанными свойствами и что руководителями государств надо быть не кому иному, как им.
        - Как ты это понимаешь?
        [Свойства философской души]
        - Относительно природы философов нам надо согласиться, что их страстно влечет к познанию, приоткрывающему им вечно сущее и не изменяемое возникновением и уничтожением бытие, о котором мы говорили.
        - Да, с этим надо согласиться.
        - И надо сказать, что они стремятся ко всему бытию в целом, не упуская из виду, насколько это от них зависит, ни одной его части, ни малой, ни большой, ни менее, ни более ценной, то есть поступают так, как мы это раньше видели на примере людей честолюбивых и влюбчивых.
        - Ты прав.
        - Посмотри вслед за этим, необходимо ли людям, д которые должны стать такими, как мы говорим, иметь, кроме того, в своем характере еще и следующее…
        - Что именно?
        - Правдивость, решительное неприятие какой бы то ни было лжи, ненависть к ней и любовь к истине.
        - Естественно, им необходимо это иметь.
        - Не только, друг мой, естественно, но и во всех отношениях неизбежно любой человек, если он в силу своей природы охвачен страстным стремлением, ценит псе, что сродни и близко предмету его любви.
        - Верно.
        - А найдешь ли ты что-либо более близкое мудрости, чем истина?
        - То есть как?
        - Разве может один и тот же человек любить и мудрость, и ложь?
        - Ни в коем случае.
        - Значит, тот, кто действительно любознателен, должен сразу же, с юных лет изо всех сил стремиться к истине?
        - Да, это стремление должно быть совершенным.
        - Но когда у человека его вожделения резко клонятся к чему-нибудь одному, мы знаем, что от этого они слабеют в отношении всего остального - словно поток, отведенный в сторону.
        - И что же?
        - У кого они устремлены на приобретение знаний и подобные вещи, это, думаю я, доставляет удовольствие его душе, как таковой, телесные же удовольствия для него пропадают, если он не притворно, а подлинно философ.
        - Да, это неизбежно.
        - Такой человек рассудителен и ничуть не корыстолюбив - ведь тратиться на то, ради чего люди гонятся за деньгами, подходило бы кому угодно, только не ему.
        - Это так.
        - Когда ты хочешь отличить философский характер от нефилософского, надо обращать внимание еще вот на что…
        - А именно?
        - Как бы не утаились от тебя какие-нибудь неблагородные его наклонности [205] : ведь мелочность-злейший враг души, которой предназначено вечно стремиться к божественному и человеческому в их целокупности.
        - Сущая правда.
        [Основное свойство философской души - охват мыслью целокупного времени и бытия]
        - Если ему свойственны возвышенные помыслы и охват мысленным взором целокупного времени и бытия, думаешь ли ты, что для такого человека много значит человеческая жизнь?
        - Нет, это невозможно.
        - Значит, такой человек и смерть не будет считать чем-то ужасным?
        - Менее всего.
        - А робкой и неблагородной натуре подлинная философия, видимо, недоступна.
        - По-моему, нет.
        - Что же? Человек порядочный, не корыстолюбивый, а также благородный, не хвастливый, не робкий - может ли он каким-то образом стать неуживчивым и несправедливым?
        - Это невозможно.
        - Вот почему, рассматривая, философская ли душа у какого-нибудь человека или нет, ты сразу, еще в его юные годы заметишь, справедливая ли она, кроткая ли или трудна для общения и дика.
        - Конечно, замечу.
        - И ты не упустишь из виду, думаю я, еще вот что…
        - Что же именно?
        - Способен ли он к познанию или не способен. Разве ты можешь ожидать, что человек со временем полюбит то, над чем мучится и с чем едва справляется?
        - Это вряд ли случится.
        - Что же? Если он не может удержать в голове ничего из того, чему обучался - так он забывчив, может ли он не быть пустым и в отношении знаний?
        - Как же иначе!
        - Понапрасну трудясь, не кончит ли он, по-твоему, тем, что возненавидит и самого себя, и такого рода занятия?
        - Конечно, возненавидит.
        - Значит, забывчивую душу мы никогда не отнесем к числу философских и будем искать ту, у которой хорошая память.
        - Безусловно.
        [Природа философа отличается соразмерностью и врожденной тонкостью ума]
        - Но можем ли мы сказать, что чуждая Музам и уродливая натура будет иметь влечение к чему-либо иному, кроме несоразмерности?
        - И что же?
        - А как, по-твоему, истина сродни несоразмерности или соразмерности?
        - Соразмерности [206] .
        - Значит, кроме всего прочего требуется и соразмерность, и прирожденная тонкость ума, своеобразие второго делало бы человека восприимчивым к идее сего сущего.
        - Да, конечно.
        - Итак, разве, по-твоему, мы не разобрали свойств, каждое из которых, вытекая одно из другого, необходимо душе для достаточного и совершенного постижения бытия?
        - Да, они для этого в высшей степени необходимы.
        [Философу присущи четыре основные добродетели идеального государства]
        - А есть ли у тебя какие-нибудь основания укорять такого рода занятие, которым никто не может как следует заниматься, если он не будет человеком, памятливым от природы, способным к познанию, великодушным, тонким, а к тому же другом и сородичем истины, справедливости, мужества и рассудительности?
        - Даже Мом [207] и тот не нашел бы, к чему здесь придраться.
        - И разве не им одним - людям зрелого возраста, достигшим совершенства в образовании, - поручил бы ты государство?
        Тут вступил в разговор Адимант:
        - Против этого-то, Сократ, никто не нашелся бы, что тебе возразить. Но ведь всякий раз, когда ты рассуждаешь так, как теперь, твои слушатели испытывают Примерно вот что: из-за непривычки задавать вопросы или отвечать на них они думают, что рассуждение при каждом твоем вопросе лишь чуть-чуть уводит их в сторону, однако, когда эти "чуть-чуть" соберутся вместе, ясно обнаруживается отклонение и противоречие с первоначальными утверждениями. Как в шашках сильный игрок в конце концов закрывает неумелому ход и тот не знает, куда ему податься, так и твои слушатели под конец оказываются в тупике и им нечего сказать в этой своего рода игре, где вместо шашек служат слова. А по правде-то дело ничуть этим не решается. Я говорю, имея в виду наш случай: ведь сейчас всякий признается, что по каждому заданному тобой вопросу он не в состоянии тебе противоречить. Стоило бы, однако, взглянуть, как с этим обстоит на деле: ведь кто устремился к философии не с целью образования, как это бывает, когда в молодости коснутся ее, а потом бросают, но, напротив, потратил на нее много времени, те большей частью становятся очень
странными, чтобы не сказать совсем негодными, и даже лучшие из них под влиянием занятия, которое ты так расхваливаешь, все же делаются бесполезными для государства.
        Выслушав Адиманта, я сказал:
        - Так, по-твоему, те, кто так говорит, ошибаются?
        - Не знаю, но я с удовольствием услышал бы твое мнение.
        - Ты услышал бы, что, по-моему мнению, они говорят сущую правду.
        - Тогда как же это согласуется с тем, что государствам до тех пор не избавиться от бед, пока не будут в них править философы, которых мы только что признали никчемными?
        - Твой вопрос требует ответа с помощью уподобления.
        - А ты, видно, к уподоблениям не привык.
        - Пусть будет так. Ты втянул меня в трудное рассуждение да еще и вышучиваешь! Так выслушай же мое уподобление, чтобы еще больше убедиться, как трудно оно мне дается.
        По отношению к государству положение самых порядочных людей настолько тяжелое, что ничего не может быть хуже. Поэтому для уподобления приходится брать в их защиту и объединять между собой многие черточки наподобие того, как художники рисуют козлоподобных оленей [208] и так далее, смешивая различные черты. Так вот, представь себе такого человека, оказавшегося кормчим одного или нескольких кораблей. Кормчий и ростом, и силой превосходит на корабле всех, но он глуховат, а также близорук и мало смыслит в мореходстве, а среди моряков идет распря из-за управления кораблем: каждый считает, что именно он должен править, хотя никогда не учился этому искусству, не может указать своего учителя и в какое время он обучался. Вдобавок они заявляют, что учиться этому нечего, и готовы разорвать на части того, кто скажет, что надо. Они осаждают кормчего просьбами и всячески добиваются, чтобы он передал им кормило. Иные его совсем не слушают, кое-кто - отчасти, и тогда те начинают убивать этих и бросать их за борт. Одолев благородного кормчего с помощью мандрагоры [209] , вина или какого-либо иного средства, они
захватывают власть на корабле, начинают распоряжаться всем, что на нем есть, бражничают, пируют и, разумеется, направляют ход корабля именно так, как естественно для подобных людей. Вдобавок они восхваляют и называют знающим моряком, кормчим, сведущим в кораблевождении того, кто способен захватить власть силой или же уговорив кормчего, а кто не таков, того они бранят, считая его никчемным. Они понятия не имеют о подлинном кормчем, который должен учитывать времена года, небо, звезды, ветры - все, что причастно его искусству, если он действительно намерен осуществлять управление кораблем независимо от того, соответствует ли это чьим-либо желаниям или нет. Они думают, что невозможно приобрести такое умение, опытность и вместе с тем власть кормчего.
        Итак, раз подобные вещи наблюдаются на кораблях, не находишь ли ты, что при таком положении дел моряки назовут высокопарным болтуном [210] и никудышником именно того, кто подлинно способен управлять?
        - Конечно, - отвечал Адимант.
        - Я не думаю, чтобы, видя такую картину, ты нуждался в истолковании того, в чем ее сходство с отношением к подлинным философам в государствах, - ты ведь понимаешь, о чем я говорю.
        - Вполне.
        - Так прежде всего ты растолкуй этот образ тому, кто удивляется, почему философы не пользуются в государствах почетом, и постарайся убедить его, что гораздо более удивительно было бы, если бы их там почитали.
        - Я ему растолкую это.
        [Еще раз о подлинных правителях государства]
        - И скажи ему также: "Ты верно говоришь, что для большинства бесполезны люди, выдающиеся в философии". Но в бесполезности этой вели ему винить тех, кто не находит им никакого применения, а не этих выдающихся людей. Ведь неестественно, чтобы кормчий просил матросов подчиняться ему или чтобы мудрецы обивали пороги богачей, - ошибался тот, кто так острил [211] . Естественно как раз обратное: будь то богач или бедняк, но, если он заболел, ему необходимо обратиться к врачам; а всякий, кто нуждается в подчинении, должен обратиться к тому, кто способен править. Не дело правителя просить, чтобы подданные ему подчинялись, если только он действительно на что-нибудь годится. И не совершит ошибки тот, кто уподобит нынешних государственных деятелей морякам, о которых мы только что говорили, а людей, которых они считают никчемными и высокопарными, уподобит подлинным кормчим.
        - Это в высшей степени правильно.
        - По таким причинам и в таких условиях нелегко наилучшему занятию быть в чести у занимающихся… как раз противоположным. Всего больше и сильнее обязана философия своей дурной славой тем, кто заявляет, что это их дело - заниматься подобными вещами. Упомянутый тобой хулитель философии говорил, что большинство обратившихся к ней - это самые скверные люди, а самые порядочные здесь бесполезны, и я согласился тогда, что ты говоришь верно, - разве не так?
        - Да, так.
        - Но мы уже разобрали причину бесполезности порядочных людей.
        - Полностью разобрали.
        - Хочешь, мы разберем после этого причину неизбежной порочности большинства и по мере сил попытаемся доказать, что и здесь виновата не философия?
        - Конечно, хочу.
        - Так давай будем слушать и отвечать, удерживая в памяти наше исходное положение относительно природных свойств человека, необходимых, чтобы он был безупречным. Если помнишь, он прежде всего должен руководствоваться истиной, добиваться ее всевозможными средствами, а пустохвал никоим образом не может быть причастен к истинной философии.
        - Да, мы так утверждали.
        - Уже одно только это положение резко противоречит нынешним представлениям об этих вещах.
        - Да, в высшей степени.
        - Так разве не будет уместно сказать в защиту нашего взгляда, что человек, имеющий прирожденную склонность к знанию, изо всех сил устремляется к подлинному бытию? Он не останавливается на множестве вещей, лишь кажущихся существующими, но непрестанно идет вперед, и страсть его не утихает до тех пор, пока он не коснется самого существа каждой вещи тем в своей душе, чему подобает касаться таких вещей, а подобает это родственному им началу. Сблизившись посредством него и соединившись с подлинным бытием, породив ум и истину, он будет и познавать, и поистине жить, и питаться, и лишь таким образом избавится от бремени, но раньше - никак.
        - Да, такая защита была бы крайне уместна.
        - Что же? Будет ли уделом такого человека любовь к лжи или же, как раз наоборот, ненависть к ней?
        - Ненависть.
        - Раз его ведет истина, я думаю, мы никогда не скажем, что ее сопровождает хоровод зол.
        - Как можно!
        - Но скажем, что ее сопровождает здоровый и справедливый нрав, а вслед за ним - рассудительность.
        - Верно.
        - А остальной хоровод свойств человека, обладающего философским складом? Впрочем, к чему сызнова его строить - ты ведь помнишь, что в него должны входить мужество, великодушие, понятливость, память. Ты возразил мне, что всякий должен согласиться с тем, что мы говорим, оставив, однако, в стороне рассуждения и вместо того наблюдая самих тех, о ком идет речь;
        всякий сказал бы также, что среди них он видит и бесполезных, и во многих случаях даже совсем негодных людей. Рассматривая причину этой их дурной славы, мы и столкнулись сейчас с вопросом, почему многие из них никчемны, и ради этого мы снова принялись разбирать природные свойства подлинных философов и были вынуждены определять их.
        - Да, это так.
        - Да, надо присмотреться к порче такой натуры, к тому, как она гибнет у многих, а у кого хоть что-нибудь от нее остается, тех считают пусть не дурными, но все же бесполезными. Затем надо рассмотреть свойства тех, кто им подражает и берется за их дело, - у таких натур много бывает промахов, так как они недостойны заниматься философией и это им не под силу; из-за них-то и закрепилась за философией и всеми философами повсюду та слава, о которой ты говоришь.
        - А о какой порче ты упомянул?
        - Попытаюсь разобрать это, если смогу. Я думаю, всякий согласится с нами, что такой человек, обладающий всем, что мы от него требуем для того, чтобы он стал совершенным философом, редко рождается среди людей - только как исключение. Или ты так не считаешь?
        - Я вполне с тобой согласен.
        - Таких людей мало, но зато посмотри, как много существует для них чрезвычайно пагубного.
        - А что именно?
        - Всякий до крайности удивится, если услышит, что каждое свойство, которое мы одобряли в подобных людях, оно-то как раз и губит душу, им обладающую, и отвлекает ее от философии: я имею в виду мужество, рассудительность, вообще все, что мы разбирали.
        - Да, это странно слышать!
        - А кроме того, губят и отвлекают ее и все так называемые блага: красота, богатство, телесная сила, влиятельное родство в государстве и все, что с этим связано. Вот тебе в общих чертах то, что я имею в виду.
        - Понимаю, но с удовольствием ознакомился бы подробнее с твоим взглядом.
        - Охвати его правильно в целом, и тебе станет вполне ясно и вовсе не странно все ранее сказанное об этом предмете.
        - Как ты посоветуешь это сделать?
        - Относительно всякого семени или зародыша, будь то растения или животного, мы знаем, что, лишенные подобающего им питания, климата и места, они тем больше теряют в своих свойствах, чем мощнее они сами: ведь плохое более противоположно хорошему, чем нехорошему.
        - Конечно.
        - Есть ведь разумное основание в том, что при чуждом ей питании самая совершенная природа становится хуже, чем посредственная.
        - Да, есть.
        - Так не скажем ли мы, Адимант, точно так же, что и самые одаренные души при плохом воспитании становятся особенно плохими? Или ты думаешь, что великие преступления и крайняя испорченность бывают следствием посредственности, а не того, что пылкая натура испорчена воспитанием? Слабые же натуры никогда не будут причиной ни великих благ, ни больших зол,
        - Я согласен с тобой.
        - Если установленная нами природа философа получит надлежащую выучку, то, развиваясь, она непременно достигнет всяческой добродетели; но если она досеяна и высажена на неподобающей почве, то выйдет как раз наоборот, разве что придет ей на помощь кто-нибудь из богов. Или и ты считаешь подобно большинству, будто лишь немногие молодые люди испорчены софистами, будто портят их некие частные лица и только о них и стоит говорить? Между тем, кто так говорит, они-то и являются величайшими софистами, в совершенстве умеющими перевоспитывать и переделывать людей на свой лад - юношей и стариков, мужчин и женщин.
        - Когда же они это делают?
        - Тогда, когда густой толпой заседают в народных Собраниях, либо в судах, или в театрах, в военных лагерях, наконец, на каких-нибудь иных общих сходках и с превеликим шумом частью отвергают, частью одобряют чьи-либо выступления или действия, переходя с мepy и в том и в другом; они кричат, рукоплещут, и вдобавок их брань или похвала гулким эхом отражаются от скал в том месте, где это происходит, так что шум становится вдвое сильнее. В таких условиях что, как говорится, будет, по-твоему, у юноши на сердце? И какое воспитание, полученное частным образом, Может перед этим устоять? Разве оно не будет смыто этой бранью и похвалой и унесено их потоком? Разве ре признает юноша хорошим или постыдным то же самое, что они, или не станет заниматься все тем же? Наконец, разве он не станет таким же сам?
        - Это совершенно неизбежно, Сократ.
        - А между тем мы еще не упоминали о величайшей необходимости.
        - Какой же?
        - О той, которую с помощью дела прибавляют к слову эти самые воспитатели и софисты, когда их речь не убеждает. Или ты не знаешь, что ослушника они карают лишением гражданских прав, денежными штрафами, а то и смертной казнью?
        - Да, они весьма охотно прибегают к таким мерам.
        - Какой же, по-твоему, иной софист или направленные против них доводы частных лиц их одолеют?
        - Думаю, такого софиста нет.
        - Да, нет. Даже и делать такую попытку было бы крайне безрассудно. Ведь не бывает, не бывало, да, по-моему, и не будет иного, противоположного отношения к добродетели у тех, кто получил воспитание от большинства, то есть человеческое; однако для божественного воспитания, мой друг, мы, согласно пословице, делаем исключение [212] . Надо твердо знать: если что уцелело при таком устройстве государств и все идет как следует, то своей сохранностью, скажешь ты, это все обязано божественному уделу [213] - и ты будешь прав.
        - Да, мне кажется, что дело обстоит не иначе.
        - Вдобавок убедись еще вот в чем…
        - В чем же?
        [Софисты потакают мнениям толпы]
        - Каждое из этих частных лиц, взимающих плату (большинство называет их софистами и считает, будто их искусство направлено против него), преподает не что иное, как те же самые взгляды большинства и мнения, выражаемые им на собраниях, и называет это мудростью, все равно как если бы кто-нибудь, ухаживая за огромным и сильным зверем, изучил бы его нрав и желания, знал бы, с какой стороны к нему подойти, каким образом можно его трогать, в какую пору и отчего он свирепеет или успокаивается, при каких обстоятельствах привык издавать те или иные звуки и какие посторонние звуки укрощают его либо приводят в ярость: изучив все это путем обхождения с ним и длительного навыка, он называет это мудростью и, как бы составив руководство, обращается к преподаванию, ничего, по правде сказать, не зная относительно взглядов [большинства] и его вожделений - что в них прекрасно или постыдно, схорошо или дурно, справедливо или несправедливо, но обозначая перечисленное соответственно мнениям этого огромного зверя: что тому приятно, он называет благом, что тому тягостно - злом и не имеет никакого иного понятия об этом, но
называет справедливым и прекрасным то, что необходимо; а насколько но существу различна природа необходимого и благого, он не видит и не способен показать это другому человеку. И раз он таков, скажи, ради Зевса, не странным ли показался бы он тебе воспитателем?
        - Мне - да.
        - А чем же отличается от него тот, кто мудростью считает уже и то, если он подметил, что не нравится, а что нравится собранию большинства самых различных людей - будь то в живописи, музыке или даже в политике? Если, общаясь с ними, он выставляет напоказ свои поэтические или иные произведения либо свое служение государству, он делает это большинство своим властелином сильнее, чем это вызывается необходимостью, и тогда в силу так называемой "Диомедовой нужды" [214] он выполняет то, что одобряет большинство. А действительно ли это хорошо или прекрасно - разве слышал ты когда-либо, чтобы кто-то из них отдавал себе в этом отчет и это не вызывало бы смеха?
        - Думаю, что и никогда не услышу.
        - Так вот, учитывая все это, припомни то, о чем говорили мы раньше: возможно ли, чтобы толпа допускала и признавала существование красоты самой по себе, а не многих красивых вещей или самой сущности каждой вещи, а не множества отдельных вещей?
        - Это совсем невозможно.
        [Антагонизм философа и толпы]
        - Следовательно, толпе не присуще быть философом.
        - Нет, не присуще.
        - И значит, те, кто занимается философией, неизбежно будут вызывать ее порицание.
        - Да, неизбежно.
        - И порицание со стороны тех частных лиц, которые, общаясь с чернью, стремятся ей угодить.
        - Исходя из этого, в чем ты усматриваешь спасение для философской натуры, чтобы ей не бросать своего занятия и достичь своей цели? Решай на основании того, о чем мы говорили раньше: мы признали, что такой натуре свойственны хорошие способности, памятливость, мужество и возвышенный образ мыслей.
        - Да.
        - Такой человек с малых лет будет первым среди всех, особенно если и телом он уродился таким, как душой.
        - Почему бы ему и не быть!
        - А его близкие и сограждане захотят найти ему применение в своих делах, когда он подрастет.
        - Как же иначе?
        - Значит, они будут припадать к нему с просьбами и оказывать ему почет, чтобы подольститься и заранее заручиться его могущественным покровительством.
        - Да, это часто бывает.
        - Что же будет делать, по-твоему, подобный человек среди таких людей, особенно если он будет принадлежать к числу граждан великого государства и будет в нем богатым и знатным, а к тому же статным и привлекательным на вид? Не появятся ли у него необычные притязания? Не станет ли он считать себя способным распоряжаться делами и эллинов, и варваров и не занесется ли он высоко, преисполнившись высокомерия и пустой самонадеянности вопреки разуму?
        - Все это более чем возможно.
        - Если кто-нибудь, несмотря на такое его состояние, спокойно подойдет к нему и скажет ему правду, то есть, что ума у него нет, а не мешало бы его иметь, но что поумнеть можно, если только подчинить себя этой цели - приобретению ума, легко ему будет, по-твоему, выслушать это среди стольких бед?
        - Вовсе не легко.
        - Если же кто-нибудь, хотя бы один человек, благодаря своей хорошей природе и близости к таким учениям склонится на сторону философии, чувствуя к ней влечение, как, должны мы ожидать, поступят в этом случае ее противники, понимая, что для них потеряна возможность использовать его как союзника? Разве не прибегнут они к любым действиям и к любым доводам, чтобы переубедить его и чтобы его наставник не имел успеха? Разве не будут они строить козни и частным образом, и в общественном порядке, привлекая его к судебной ответственности?
        - Это неизбежно.
        - Так может ли статься, чтобы такой человек занимался философией?
        - Не очень-то!
        - Видишь, мы неплохо тогда сказали, что даже сами особенности философской натуры, когда она оказывается в плохих условиях, бывают каким-то образом виной тому, что человек бросает этим заниматься; причиной бывают и так называемые блага - богатство и всякого рода обеспеченность.
        - Это было правильно сказано.
        - Вот в чем гибель и вот как велика, друг мой, порча лучших натур, предназначенных для благороднейшего занятия! И вообще-то подобные натуры редкость, как мы утверждаем. К их числу относятся и те люди, что причиняют величайшее зло государствам и частным лицам, и те, что творят добро, если их влечет к нему; мелкая же натура никогда не совершит ничего великого ни для частных лиц, ни для государства.
        - Сущая правда.
        - Когда, таким образом, от философии отпадают те люди, которым всего больше надлежит ею заниматься, она остается одинокой и незавершенной, а сами они ведут жизнь и не подобающую, и не истинную. К философии, раз она осиротела и лишилась тех, кто ей сродни, приступают уже другие лица, вовсе ее нe достойные. Они позорят ее и навлекают на нее упрек в том, за что как раз и порицают ее, по твоим словам, ее хулители, говоря, будто с ней имеют дело люди либо ничего не стоящие, либо же в большинстве своем заслуживающие всего самого худшего.
        - Действительно, так об этом и говорят.
        - И правильно говорят. Ведь иные людишки чуть увидят, что область эта опустела, а между тем полна громких имен и показной пышности, тотчас же, словно те, кто из темницы убегает в святилище, с радостью делают скачок прочь от ремесла к философии - особенно те, что половчее в своем ничтожном дельце. Хотя философия находится в таком положении, однако сравнительно с любым другим мастерством она все же гораздо больше в чести, что и привлекает к ней многих людей, несовершенных по своей природе: тело у них покалечено ремеслом и производством, да и души их сломлены и изнурены грубым трудом; ведь это неизбежно.
        - Да, совсем неизбежно.
        - А посмотреть, так чем они отличаются от разбогатевшего кузнеца, лысого и приземистого, который недавно вышел из тюрьмы, помылся в бане, приобрел себе новый плащ и нарядился - ну прямо жених? Да он и собирается жениться на дочери своего господина, воспользовавшись его бедностью и беспомощностью.
        - Ничем почти не отличаются.
        - Что же может родиться от таких людей? Не будет ли их потомство незаконнорожденным и негодным?
        - Это неизбежно.
        - Что же? Когда люди, недостойные воспитания, приближаясь к нему, ведут себя недостойно, какие, можем мы ожидать, родятся тогда намерения и мнения? Поистине они не заслуживают называться мудростью, поскольку в них нет ни подлинности, ни мысли.
        - Совершенно верно.
        - Остается совсем малое число людей, Адимант, достойным образом общающихся с философией [215] : это либо те, кто, подвергшись изгнанию, сохранил как человек, получивший хорошее воспитание, благородство своей натуры - а раз уж не будет гибельных влияний, он, естественно, и не бросит философии, - либо это человек великой души, родившийся в маленьком государстве: делами своего государства он презрительно пренебрежет. Обратится к философии, пожалуй, еще и небольшое число представителей других искусств: обладая хорошими природными задатками, они справедливо пренебрегут своим прежним занятием. Может удержать и такая узда, как у нашего приятеля Феага [216] : у него решительно все клонилось к тому, чтобы отпасть от философии, но присущая ему болезненность удерживает его от общественных дел. О моем собственном случае - божественном знамении [217] - не стоит и упоминать: такого, пожалуй, еще ни с кем раньше не бывало.
        Все вошедшие в число этих немногих, отведав философии, узнали, какое это сладостное и блаженное достояние; они довольно видели безумие большинства, а также и то, что в государственных делах никто не совершает, можно сказать, ничего здравого и что там не найти себе союзника, чтобы с ним вместе прийти на помощь правому делу и уцелеть, - напротив, если человек, словно очутившись среди зверей, не пожелает сообща с ними творить несправедливость, ему не под силу будет управиться одному со всеми дикими своими противниками, и, прежде чем он успеет принести пользу государству или своим друзьям, он погибнет без пользы и для себя, и для других. Учтя все это, он сохраняет спокойствие и делает свое дело, словно укрывшись за стеной в непогоду. Видя, что все остальные преисполнились беззакония, он доволен, если проживет здешнюю жизнь чистым от неправды и нечестивых дел, а при исходе жизни отойдет радостно и кротко, уповая на лучшее.
        - Значит, он отходит, достигнув немалого!
        - Однако все же не до конца достигнув того, что он мог, так как государственный строй был для него неподходящим. При подходящем строе он и сам бы вырос и, сохранив все свое достояние, сберег бы также и общественное.
        Так вот насчет философии - из-за чего у нее такая дурная слава (а между тем это несправедливо), - по-моему, уже сказано достаточно, если у тебя нет других замечаний.
        - Я ничего не могу к этому добавить. Но какое из существующих теперь государственных устройств ты считаешь для нее подобающим?
        [Извращенное государственное устройство губительно действует на философа]
        - Нет такого. На это-то я и сетую, что ни одно из нынешних государственных устройств не достойно натуры философа. Такая натура при них извращается и меняет свой облик. Подобно тому как иноземные семена, пересаженные на чуждую им почву, теряют свою силу и приобретают свойство местных растений, так и подобные натуры в настоящее время не осуществляют своих возможностей, получая чуждый им склад. Но стоит такой натуре очутиться в государстве, превосходно устроенном, как и она сама, - вот тогда-то и обнаружится, что она и в самом деле божественна, всё же прочее - другие натуры и другие занятия - не более как человеческое.
        Очевидно, после этого ты спросишь, что это за государственный строй.
        - Ты не угадал. Я собирался спросить не так, а вот как: другой ли это строй или же тот самый, который мы разбирали, основывая наше государство?
        - В общем это он. Ведь и тогда было сказано, что в государстве всегда должна существовать некая часть, придерживающаяся такого же взгляда, как и ты, когда как законодатель устанавливал законы.
        - Да, это было сказано.
        - Но не было достаточно разъяснено, так как вы, заранее охваченные страхом, решили, что рассмотрение этого вопроса будет длительным и трудным. Впрочем, и все остальное тоже совсем не легко разобрать.
        - Что именно?
        [Способы избежать неверного применения философии в государстве]
        - Каким образом применять философию так, чтобы государство от этого не пострадало? Ведь все великое неустойчиво, а прекрасное, но пословице, действительно трудно [218] .
        - Однако наше доказательство лишь тогда будет доведено до конца, если и это станет очевидным.
        - Препятствием будет служить не отсутствие желания, а разве что недостаток сил. Ты сейчас сам увидишь мое усердие: посмотри, как настойчиво и отважно я решаюсь сказать, что государство должно приниматься за это дело совсем противоположным образом, чем теперь.
        - А как?
        - В настоящее время, если кто и касается философии, так это подростки, едва вышедшие из детского возраста: прежде чем обзавестись домом и заняться делом, они, едва приступив к труднейшей части философии, бросают ее, в то же время изображая из себя знатоков; труднейшим же я нахожу в ней то, что касается доказательств. Впоследствии, если по совету других - тех, кто занимается философией, - они пожелают стать их слушателями, то считают это великой заслугой, хоть и полагают, что заниматься этим надо лишь между прочим. А к старости они, за немногими исключениями, угасают скорее, чем Гераклитово солнце [219] , поскольку никогда уже не загораются снова.
        - А как же надо заниматься философией?
        - Совершенно иначе. Подростки и мальчики должны получать воспитание и изучать философию соответственно их юному возрасту, непрестанно заботясь своем теле, пока они растут и мужают; философии это будет в помощь. С возрастом, когда начнет совершенствоваться их душа, они должны напряженно ее упражнять. Когда же их сила иссякнет и не по плечу будут им гражданские и воинские обязанности, тогда свконец наступит для них приволье: ничем иным они не будут заниматься, разве что между прочим, коль скоро они намерены вести блаженную жизнь, а скопившись, добавить к прожитой жизни подобающий потусторонний удел.
        - Правду сказать, Сократ, ты, по-моему, говоришь увлечением, однако, думаю я, большинство слушателей начиная с Фрасимаха с еще большим увлечением стали бы тебе возражать: ведь ты их ни в чем не убедил.
        - Не ссорь меня с Фрасимахом; мы только что стали друзьями да и раньше не были врагами. Я не вставлю неиспробованным ни одного средства, пока мне не удастся убедить и его, и остальных или пока я не принесу им хоть какой-нибудь пользы в той их жизни, когда, вновь родившись, они опять столкнутся с подобными вопросами.
        - Ты загадываешь совсем ненадолго!
        - Это ничтожный срок т" сравнении с вечностью. А что большинство людей не верит словам другого, это не диво. Ведь они никогда не видали того, о чем мы сейчас говорим, - для них все это какие-то фразы, умышленно подогнанные друг к другу, а не [положения], вытекающие, как сейчас, само собой одно из другого. Да и человека, который был бы равен или подобен самой добродетели, который в пределах возможного достиг бы совершенства в деле и слове и владычествовал бы в государстве подобного рода, они никогда не видали - ни одного, ни многих таких людей. Или, думаешь ты, случалось им видеть?
        - Ни в коем случае.
        - Да и не довелось им, мой милый, стать довольными слушателями прекрасных и благородных рассуждений, усердно и всеми средствами доискивающихся истины ради познания и ничего общего не имеющих с чванными препирательствами ради славы или из-за соперничества в судах и при личном общении.
        - Да, таких рассуждений они не слыхали.
        - Вот почему, хотя мы и тогда предвидели это и этого опасались, все же, влекомые истиной, мы говорили, что ни государство, ни его строй, так же как и отдельный человек, не станут никогда совершенными, пока не случится какая-нибудь необходимость, которая заставит этих немногочисленных философов - людей вовсе не дурных, хотя их и называют теперь бесполезными, - принять на себя заботу о государстве, желают ли они того или нет (и государству придется их слушаться); или пока по какому-то божественному наитию не будут охвачены подлинной страстью к подлинной философии сыновья нынешних властителей и царей либо они сами. Считать, что какая-нибудь одна из этих двух возможностей пли они обе - дело неосуществимое, я лично не нахожу никаких оснований. Иначе нас справедливо высмеяли бы за то, что мы занимаемся пустыми пожеланиями. Разве не так?
        - Да, так.
        [Осуществимость идеального государства]
        - Если для людей выдающихся в философии возникала когда-либо в беспредельности минувшего или существует теперь необходимость взять на себя заботу о государстве - в какой-либо варварской местности, далеко, вне нашего кругозора - или если такая необходимость возникнет впоследствии, мы готовы упорно отстаивать взгляд, что такой государственный строй был, есть и будет, коль скоро именно эта Муза оказывается владычицей государства. Осуществление такого строя вполне возможно, и о невозможном мы не говорим. А что это трудно, признаем и мы.
        - И я с этим согласен.
        - Но ты скажешь, что большинство с этим все-таки несогласно.
        - Пожалуй.
        - Милый мой, не стоит так уж винить большинство. Оно переменит свое мнение, если ты без резкостей, мягко опровергнешь дурную славу любви к познанию, покажешь, каковы, по-твоему, философы, и определишь их природу и занятие, чтобы большинство по думало, будто ты говоришь о тех, кого оно само считает философами. Если оно так взглянет на них, право же, ты скажешь, что у него составилось уже другое мнение и оно по-другому о них отзывается. Уж не думаешь ли ты, что кто-нибудь станет относиться с раздражением к тому, кто не раздражителен, и с завистью к тому, кто не завистлив? Предвосхищаю твой E ответ и скажу, что, по-моему, столь тяжелый нрав; встречается у очень немногих людей, большинству же не свойствен.
        - Успокойся, я разделяю твой взгляд.
        - А согласен ли ты и с тем, что виновниками нерасположения большинства к философии бывают те посторонние лица, которые шумной ватагой вторгаются куда не следует, поносят людей, проявляя к ним враждебность, и все время позволяют себе личные выпады - иначе говоря, ведут себя совершенно неподобающим для философов образом?
        - Полностью согласен.
        - Между тем, Адимант, тому, кто действительно направил свою мысль на бытие, уже недосуг смотреть вниз, на человеческую суету и, борясь с людьми, преисполняться недоброжелательства и зависти. Видя и созерцая нечто стройное и вечно тождественное, не творящее несправедливости и от нее не страдающее, полное порядка и смысла, он этому подражает и как можно более ему уподобляется. Или ты думаешь, будто есть какое-то средство не подражать тому, чем восхищаешься при общении?
        - Это невозможно.
        - Общаясь с божественным и упорядоченным, философ также становится упорядоченным и божественным, насколько это в человеческих силах. Оклеветать же можно все на свете.
        - И даже очень.
        - Так вот, если у философа возникнет необходимость позаботиться о том, чтобы внести в частный и общественный быт людей то, что он там усматривает, и не ограничиваться собственным совершенствованием, думаешь ли ты, что из него выйдет плохой мастер по части рассудительности, справедливости и всей вообще добродетели, полезной народу?
        - Совсем неплохой.
        - Но если люди поймут, что мы говорим о нем правду, станут ли они негодовать на философов и выражать недоверие нашему утверждению, что никогда, ни в коем случае не будет процветать государство, если его не начертят художники но божественному образцу?
        - Раз поймут, то уже не будут негодовать. Но о каком способе начертания ты говоришь?
        - Взяв, словно доску, государство и нравы людей, они сперва очистили бы их, что совсем нелегко. Но, как ты знаешь, они с самого начала отличались бы от других тем, что не пожелали бы трогать ни частных лиц, ни государства и не стали бы вводить в государстве законы, пока не получили бы его чистым или сами не сделали бы его таким.
        - Это верно.
        - После этого, правда ведь, они сделают набросок государственного устройства?
        - Как же иначе?
        - Затем, думаю я, разрабатывая этот набросок, они пристально будут вглядываться в две вещи: в то, что но природе справедливо, прекрасно, рассудительно и так далее, и в то, каково же все это в людях. Смешивая и сочетая навыки людей, они создадут прообраз человека, определяемый тем, что уже Гомер назвал боговидным и богоподобным свойством, присущим людям [220] .
        - Это верно.
        - И я думаю, кое-что они будут стирать, кое-что рисовать снова, пока не сделают человеческие нравы, насколько это осуществимо, угодными богу.
        - Это была бы прекраснейшая картина!
        - А тех, кто, по твоим словам, сомкнутым строем шел против нас, разве мы не убедили бы, что именно таков начертатель государственных устройств, которого мы им хвалили раньше, а они негодовали, что мы ему вверили государство? Если бы они послушались нас сейчас, неужели они не смягчились бы?
        - Конечно, если они в здравом уме.
        - Какие же у них могут быть возражения? Разве только что философы не страстные поклонники истины и бытия?
        - Это было бы нелепо.
        - Или что философская натура, которую мы разобрали, не родственна наивысшему благу?
        - И это звучало бы так же.
        - Далее. Если уж не эта, то какая другая натура, коль скоро ей найдется надлежащее применение, будет полностью добродетельной и философской? Может быть, мы скорее в состоянии это утверждать о тех натурах, что мы отвергли?
        - Конечно, нет.
        - Или их все еще приводят в ярость наши слова, что ни для государства, ни для граждан не будет конца несчастьям, пока владыкой государства не станет племя философов или пока не осуществится на деле тот государственный строй, который мы словесно обрисовали?
        - Быть может, это их злит, хотя теперь уже меньше.
        - Если ты не против, давай скажем, что они не только меньше злятся, но совсем уже стали кроткими и дали себя убедить, пусть только из стыдливости.
        - Я, конечно, не против.
        - Итак, будем считать, что в этом мы их убедили. Но кто же станет оспаривать следующее: ведь может лучиться, что среди потомков царей и властителей встретятся философские натуры…
        - С этим не будет спорить никто.
        - А раз такие натуры встречаются, так ли уж неизбежно предстоит им подвергнуться порче? Что трудно им себя охранить, это и мы признаем. Но разве бесспорно, что во все времена ни одному из всех них никогда не удалось уберечься?
        - Вовсе нет.
        - Между тем достаточно появиться одному такому лицу, имеющему в своем подчинении государство, и человек этот совершит все то, чему теперь не верят.
        - Его одного было бы достаточно.
        - Ведь если правитель будет устанавливать законы и обычаи, которые мы разбирали, не исключено, что граждане охотно станут их выполнять.
        - Это вовсе не исключено.
        - А разве примкнуть к нашим взглядам будет для других чем-то диковинным и невозможным?
        - Я лично этого не думаю.
        - Между тем мы раньше в достаточной мере, думаю я, разобрали, что предложенное нами - это наилучшее, будь оно только осуществимо.
        - Да, мы разобрали это достаточно.
        - А теперь у нас так выходит насчет законодательства: всего лучше, если бы осуществилось то, о чем мы говорим, и хотя это трудно, однако не невозможно.
        - Выходит так.
        - После того как мы насилу покончили с этим вопросом, надо сказать и об остальном. Каким образом и посредством каких наук и занятий получаются люди, на которых зиждется все государственное устройство? В каком возрасте каждый из них приступает к каждому из этих дел?
        - Да, об этом надо сказать.
        - Я ничего не выгадал, стараясь раньше опустить тягостный вопрос, касающийся обзаведения женами, деторождения и назначения на правительственные должности, - я знал тогда, что полная правда будет неприятна и тяжела; но все равно вышло, что необходимость рассмотрения этого вопроса сейчас нисколько не меньше. Впрочем, что касается жен и детей, это уже выполнено, а вот насчет правителей приходится приниматься за разбор как бы сызнова.
        Если ты помнишь, мы говорили, что им должна быть присуща любовь к своему государству, испытанная и в радости, и в горе, и должно быть заметно, что от этого своего правила они не откажутся ни при каких трудностях, опасностях или иных превратностях. Кто здесь окажется слаб, того придется отвергнуть, но тот, кто чистым выйдет из этого испытания, словно золото из огня, того надо поставить правителем, оказывать ему особые почести и присуждать награды как при жизни, так и после кончины. Вот что примерно было сказано, когда наша беседа мимоходом коснулась этого, но тотчас же спряталась из страха возбудить то, что сейчас перед нами возникло.
        - Сущая правда; я ведь помню.
        - Тогда я, мой друг, не решался сказать то, что теперь решился. Осмелимся же сказать и то, что в качестве самых тщательных стражей следует ставить философов.
        - Пусть это будет сказано.
        [Еще о природе философа и четырех добродетелях]
        - Прими во внимание, что у тебя их, естественно, будет немного: ведь природа их должна быть такой, как мы разобрали, между тем все свойства подобных натур редко встречаются вместе: большей частью они бывают разбросаны.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Способность к познанию, память, остроумие, проницательность и все, что с этим связано, обычно, как ты знаешь, не встречаются все зараз, а люди по-юношески задорные и с блестящим умом не склонны всегда жить размеренно и спокойно; напротив, из-за своей живости они мечутся во все стороны, и все постоянное их покидает.
        - Ты прав.
        - Если же люди отличаются постоянством нрава и переменчивость им чужда, на их верность можно скорее положиться, и на войне они с трудом поддаются страху, но эти же их свойства сказываются при усвоении знаний: они неподатливы, невосприимчивы и словно находятся в оцепенении, а когда надо над чем-нибудь таким потрудиться, их одолевают сон и зевота.
        - Это бывает.
        - Между тем мы говорили, что человек должен в полной мере обладать и теми, и этими свойствами, иначе не стоит давать ему столь тщательное воспитание, удостаивать его почестей и вручать ему власть.
        - Это верно.
        - Но не находишь ли ты, что указанное сочетание редко встречается?
        - Да, редко!
        - Значит, надо проверять человека в трудностях, опасностях и радостях, о чем мы и говорили раньше. Кроме того, добавим сейчас то, что мы тогда пропустили: надо упражнять его во многих науках, наблюдая, способен ли он воспринять самые высокие познания или он их убоится, подобно тому как робеют люди в случае усилий иного рода.
        - Это следует наблюдать. Но какие познания ты называешь высокими?
        - Вероятно, ты помнишь, что, различив три вида души [221] , мы сделали вывод относительно справедливости, рассудительности, мужества и мудрости, определив, что такое каждое из них.
        - Если бы я не помнил, я не был бы вправе слушать дальнейшее.
        - А помнишь ли ты то, что было сказано перед этим?
        - Что именно?
        - Мы как-то говорили, что для наилучшего рассмотрения этих свойств есть другой, более долгий путь, и, если пойти по нему, они станут вполне ясными, но уже и из ранее сказанного можно сделать нужные заключения. Последнее вы признали достаточным, и, таким образом, получились выводы, на мой взгляд, не вполне точные. А удовлетворяют ли они вас, пожалуйста, скажите сами.
        - Но мне-то, - отвечал Адимант, - они показались в меру доказательными, да и остальным тоже.
        - Но, дорогой мой, мера в таких вещах, если она хоть сколько-нибудь отстает от действительности, уже не будет в надлежащей степени доказательной. Ведь несовершенное не может служить мерой чего бы то ни было. Впрочем, некоторым иной раз уже и это кажется достаточным, а дальнейшие поиски излишними.
        - Такое впечатление создается очень у многих из-за их равнодушия.
        - Но всего менее должен этому поддаваться страж государства и законов.
        - Конечно.
        - Значит, мой друг, ему надо идти более долгим путем и не меньше усилий приложить к приобретению знаний, чем к гимнастическим упражнениям, иначе, как мы только что говорили, он никогда не достигнет совершенства в самом важном и наиболее ему нужном знании.
        - Да разве не это самое важное и есть что-то важнее справедливости и всего того, что мы разбирали?
        - Да, есть нечто более важное, и это следует рассматривать не только в общих чертах, как мы делаем теперь: напротив, там нельзя ничего упустить, все должно быть завершенным. Разве не смешно, что в вещах незначительных прилагают старания, чтобы все вышло как можно точнее и чище, а в самом важном деле будто бы и вовсе не требуется величайшая тщательность!
        [Идея (эйдос) блага]
        - Конечно, твое замечание ценно. Но что такое это важнейшее знание и о чем оно, как ты считаешь? Или, ты думаешь, тебя отпустят, не задав этого вопроса?
        - На это я не слишком рассчитываю - пожалуйста, задавай вопросы и ты. Во всяком случае ты уже нередко об этом слышал, а сейчас ты либо не соображаешь, либо умышленно хочешь снова мне наделать хлопот своим вмешательством; последнее, думаю я, вероятнее. Ты часто уже слышал: идея блага [222] - вот, это самое важное знание; ею обусловлена пригодность и полезность справедливости и всего остального. Ты и сейчас почти наверное знал, что я именно так скажу и вдобавок, что идею эту мы недостаточно знаем. А коль скоро не знаем, то без нее, даже если у нас будет наибольшее количество сведений обо всем остальном, уверяю тебя, ничто не послужит нам на пользу: это вроде того как приобрести себе какую-нибудь вещь, не думая о благе, которое она принесет. Или, ты думаешь, главное дело в том, чтобы приобрести побольше имущества, не думая о том, хорошее ли оно? Может быть, надо понимать все что угодно, а о прекрасном и благом вовсе не помышлять?
        - Клянусь Зевсом, я этого не думаю.
        - Но ведь ты знаешь, что, по мнению большинства, благо состоит в удовольствии, а для людей более тонких - в понимании? [223]
        - Конечно.
        - И знаешь, мой Друг, те, кто держится этого взгляда, не в состоянии указать, что представляет собой это понимание, но в конце концов бывают вынуждены сказать, будто оно есть понимание того, что хорошо.
        - Это просто смешно.
        - Еще бы не смешно, если, упрекая нас в неведении блага, она затем говорят с нами как с ведающими это, называя благом понимание того, что хорошо: как будто нам станет понятно, что они говорят, если они будут часто произносить слово "благо".
        - Сущая правда.
        - Что же? Те, кто определяет благо как удовольствие, меньше ли исполнены заблуждений? Разве им не приходится признать, что бывают дурные удовольствия?
        - И даже очень дурные.
        - Выходит, думаю я, что они признают, будто благо и зло - одно и то же [224] . Разве нет?
        - Именно так.
        - Следовательно, ясно, что во всем этом очень много спорного.
        - Конечно.
        - Далее. Разве не ясно и это: в качестве справедливого и прекрасного многие выбрали бы то, что кажется им таким, хотя бы оно и не было им на самом деле, и соответственно действовали бы, приобретали и выражали бы свои мнения; что же касается блага, здесь никто не довольствуется обладанием мнимого, но все ищут подлинного блага, а мнимым всякий пренебрегает.
        - Безусловно.
        - К благу стремится любая душа и ради него все совершает; она предчувствует, что есть нечто такое, но ей трудно и не хватает сил понять, в чем же оно состоит. Она не может на это уверенно опереться, как на все остальное, вот почему она терпит неудачу и в том остальном, что могло бы быть ей на пользу. Неужели мы скажем, что и те лучшие в государстве люди, которым мы готовы все вверить, тоже должны быть в таком помрачении относительно этого важного предмета?
        - Ни в коем случае.
        - Я думаю, что справедливость и красота, если неизвестно, в каком отношении они суть благо, не найдут для себя достойного стража в лице человека, которому это неведомо. Да, я предвижу, что без этого никто и не может их познать.
        - Ты верно предвидишь.
        - Между тем государственный строй будет у нас в совершенном порядке только в том случае, если его будет блюсти страж, в этом сведущий.
        - Это необходимо. Но ты-то сам, Сократ, считаешь благо знанием или удовольствием? Или чем-то иным, третьим?
        - Ну что ты за человек! Мне хорошо известно, да и ты прежде явно показывал, что тебя не могут удовлетворить обычные мнения об этих вещах.
        - Мне кажется, Сократ, неправильным, когда чужие взгляды умеют излагать, а свои собственные - нет, несмотря на долгие занятия в этой области.
        - Как так? По-твоему, человек вправе говорить о том, чего он не знает, выдавая себя за знающего?
        - Вовсе не за знающего, но пусть он изложит, что он думает, именно как свои соображения.
        - Как? Разве ты не замечал, что все мнения, не основанные на знании [225] , никуда не годятся? Даже лучшие из них и те слепы. Если у людей бывают какие-то верные мнения, не основанные на понимании, то чем они, по-твоему, отличаются от слепых, которые правильно идут по дороге?
        - Ничем.
        - Ты предпочитаешь наблюдать безобразное, туманное и неясное, хотя есть возможность узнать от других, что и ясно и красиво?
        - Ради Зевса, Сократ, - воскликнул Главкон, - не отстраняйся, словно ты уже закончил рассуждение. С нас будет достаточно, если ты разберешь вопрос о благе так, как ты рассматривал справедливость, рассудительность и все остальное.
        - Мне же, дорогой мой, этого тем более будет достаточно. Как бы мне только не сплоховать, а то своим нелепым усердием я вызову смех. Но, мои милые, что такое благо само по себе, это мы пока оставим в стороне, потому что, мне кажется, оно выше тех моих мнений, которых можно было достигнуть при нынешнем нашем размахе. А вот о том, что рождается от блага и чрезвычайно на него походит, я охотно поговорил бы, если вам угодно, а если нет, тогда оставим и это.
        - Пожалуйста, говори, а о его родителе [226] ты нам расскажешь в дальнейшем.
        - Хотелось бы мне быть в состоянии отдать вам целиком этот мой долг, а не только проценты, как теперь. Но взыщите пока хоть проценты, то есть то, что рождается от самого блага. Однако берегитесь, как бы я нечаянно не провел вас, представив неверный счет.
        - Мы остережемся по мере сил. Но ты продолжай.
        - Все же только заручившись вашим согласием и напомнив вам о том, что мы с вами уже говорили, раньше да и вообще нередко упоминали.
        - А именно?
        - Мы считаем, что есть много красивых вещей, много благ и так далее, и мы разграничиваем их с помощью определения.
        - Да, мы так считаем.
        - А также, что есть прекрасное само по себе, благо само по себе и так далее в отношении всех вещей, хотя мы и признаем, что их много. А что такое каждая вещь, мы уже обозначаем соответственно единой идее, одной для каждой вещи.
        - Да, это так.
        - И мы говорим, что те вещи можно видеть, но не мыслить, идеи же, напротив, можно мыслить, но не видеть.
        - Конечно.
        - Посредством чего в нас видим мы то, что мы видим?
        - Посредством зрения.
        - И не правда ли, посредством слуха мы слышим все то, что можно слышать, а посредством остальных чувств мы ощущаем все, что поддается ощущению?
        - Ну и что же?
        - Обращал ли ты внимание, до какой степени драгоценна эта способность видеть и восприниматься зрением, созданная в наших ощущениях демиургом?
        - Нет, не особенно.
        - А ты взгляни на это вот как: чтобы слуху слышать, а звуку звучать, требуется ли еще нечто третье, да так, что когда оно отсутствует, ничто не слышится и не звучит?
        - Ничего третьего тут не нужно.
        - Я думаю, что и для многих остальных ощущений - но не для всех - не требуется ничего подобного. Или ты можешь что-нибудь возразить?
        - Нет, не могу.
        - А разве ты не замечал, что это требуется для зрения и для всего того, что можно видеть?
        - Что ты говоришь?
        - Какими бы зоркими и восприимчивыми к цвету ни были у человека глаза, ты ведь знаешь, он ничего не увидит и не различит, если попытается пользоваться своим зрением без наличия чего-то третьего, специально для этого псвоим зрением без наличия чего-то третьего, специально для этого предназначенного.
        - Что же это, по-твоему, такое?
        - То, что ты называешь светом.
        - Ты прав.
        - Значит, немаловажным началом связуются друг с другом зрительное ощущение и возможность зрительно восприниматься; их связь ценнее всякой другой, потому что свет драгоценен.
        - Еще бы ему не быть!
        - Кого же из небесных богов можешь ты признать владычествующим над ним и чей это свет позволяет нашему зрению всего лучше видеть, а предметам - восприниматься зрением?
        - Того же бога, что и ты, и все остальные. Ведь ясно, что ты спрашиваешь о Солнце.
        - А не находится ли зрение по своей природе вот в каком отношении к этому богу…
        - В каком?
        - Зрение ни само по себе, ни в том, в чем оно, возникает, - мы называем это глазом - не есть Солнце.
        - Конечно, нет.
        - Однако из орудий наших ощущений оно самое солнцеобразное.
        - Да, самое.
        - И та способность, которой обладает зрение, уделена ему Солнцем, как некое истечение.
        - Конечно.
        - Значит, и Солнце не есть зрение. Хотя оно - причина зрения, но само зрение его видит.
        - Да, это так.
        - Вот и считай, что я утверждаю это и о том, что порождается благом, - ведь благо произвело его подобным самому себе: чем будет благо в умопостигаемой области по отношению к уму и умопостигаемому, тем в области зримого будет Солнце по отношению к зрению и зрительно постигаемым вещам.
        - Как это? Разбери мне подробнее.
        - Ты знаешь, когда напрягаются, чтобы разглядеть предметы, озаренные сумеречным сиянием ночи, а не те, цвет которых предстает в свете дня, зрение притупляется, и человека можно принять чуть ли не за слепого, как будто его глаза не в порядке.
        - Действительно, это так.
        - Между тем те же самые глаза отчетливо видят предметы, освещенные Солнцем: это показывает, что зрение в порядке.
        - И что же?
        - Считай, что так бывает и с душой: всякий раз, когда она устремляется туда, где сияют истина и бытие, она воспринимает их и познает, а это показывает ее разумность. Когда же она уклоняется в область смешения с мраком, возникновения и уничтожения, она тупеет, становится подверженной мнениям, меняет их так и этак, и кажется, что она лишилась ума.
        - Похоже на это.
        - Так вот, то, что придает познаваемым вещам истинность, а человека наделяет способностью познавать, это ты и считай идеей блага - причиной знания и познаваемости истины. Как ни прекрасно и то и другое - познание и истина, но если идею блага ты будешь считать чем-то еще более прекрасным, ты будешь прав. Как правильно было считать свет и зрение солнцеобразными, но признать их Солнцем было бы неправильно, так и здесь: правильно считать познание и истину имеющими образ блага, но признать которое-либо из них самим благом было бы неправильно: благо по его свойствам надо ценить еще больше.
        - Каким же ты считаешь его несказанно прекрасным, если по твоим словам, от него зависят и познание, и истина, само же оно превосходит их своей красотой! Но конечно, ты понимаешь под этим не удовольствие?
        - Не кощунствуй! Лучше вот как рассматривай его образ…
        - Как?
        - Солнце дает всему, что мы видим, не только возможность быть видимым, но и рождение, рост, а также питание, хотя само оно не есть становление.
        - Как же иначе?
        - Считай, что и познаваемые вещи могут познаваться лишь благодаря благу; оно же дает им и бытие, и существование, хотя само благо не есть существование, оно - за пределами существования, превышая его достоинством и силой.
        Тут Главкон очень забавно воскликнул:
        - Аполлон! Как удивительно высоко мы взобрались!
        - Ты сам виноват, - сказал я, - ты заставляешь меня излагать мое мнение о благе. - И ты ни в коем случае не бросай этого; не говоря уж о другом, разбери снова это сходство с Солнцем - не пропустил ли ты чего.
        - Ну, там у меня многое пропущено.
        - Не оставляй в стороне даже мелочей!
        - Думаю, их слишком много; впрочем, насколько это сейчас возможно, постараюсь ничего не пропустить.
        - Непременно постарайся.
        [Мир умопостигаемый и мир видимый]
        - Так вот, считай, что есть двое владык, как мы и говорили: один - надо всеми родами и областями умопостигаемого, другой, напротив, надо всем зримым - не хочу называть это небом, чтобы тебе не казалось, будто я как-то мудрю со словами. Усвоил ты эти два вида, зримый и умопостигаемый?
        - Усвоил.
        - Для сравнения возьми линию, разделенную на два неравных отрезка. Каждый такой отрезок, то есть область зримого и область умопостигаемого, раздели опять таким же путем, причем область зримого ты разделишь по признаку большей или меньшей отчетливости. Тогда один из получившихся там отрезков будет содержать образы. Я называю так прежде всего тени, затем отражения в воде и в плотных, гладких и глянцевитых предметах - одним словом, все подобное этому.
        - Понимаю.
        - В другой раздел, сходный с этим, ты поместишь находящиеся вокруг нас живые существа, все виды растений, а также все то, что изготовляется.
        - Так я это и размещу.
        - И разве не согласишься ты признать такое разделение в отношении подлинности и неподлинности: как то, что мы мним, относится к тому, что мы действительно знаем, так подобное относится к уподобляемому.
        - Я с этим вполне согласен.
        - Рассмотри в свою очередь и разделение области умопостигаемого - по какому признаку надо будет ее делить.
        - По какому же?
        [Беспредпосылочное начало. Разделы умопостигаемого и видимого.]
        - Один раздел умопостигаемого душа вынуждена искать на основании предпосылок, пользуясь образами из получившихся у нас тогда отрезков и устремляясь поэтому не к началу, а к завершению. Между тем другой раздел душа отыскивает, восходя от предпосылки к началу, такой предпосылки не имеющему. Без образов, какие были в первом случае, но при помощи самих идей пролагает она себе путь. [227]
        - То, что ты говоришь, я недостаточно понял.
        - Тебе легче будет понять, если сперва я скажу вот что: я думаю, ты знаешь, что те, кто занимается геометрией, счетом и тому подобным, предполагают в любом своем исследовании, будто им известно, что такое чет и нечет, фигуры, три вида углов и прочее в том же роде. Это они принимают за исходные положения и не считают нужным отдавать в них отчет ни себе, ни другим, словно это всякому и без того ясно. Исходя из этих положений, они разбирают уже все остальное и последовательно доводят до конца то, что было предметом их рассмотрения.
        - Это-то я очень хорошо знаю.
        - Но ведь когда они вдобавок пользуются чертежами и делают отсюда выводы, их мысль обращена но на чертеж, а на те фигуры, подобием которых он служит. Выводы свои они делают только для четырехугольника самого по себе и его диагонали, а не для той диагонали, которую они начертили. Так и во всем остальном. То же самое относится к произведениям ваяния и живописи: от них может падать тень, и возможны их отражения в воде, но сами они служат лишь образным выражением того, что можно видеть не иначе как мысленным взором.
        - Ты прав.
        - Вот об этом виде умопостигаемого я тогда и говорил: душа в своем стремлении к нему бывает вынуждена пользоваться предпосылками и потому не восходит к его началу, так как она не в состоянии выйти за пределы предполагаемого и пользуется лишь образными подобиями, выраженными в низших вещах, особенно в тех, в которых она находит и почитает более отчетливое их выражение.
        - Я понимаю: ты говоришь о том, что изучают при помощи геометрии и родственных ей приемов.
        - Пойми также, что вторым разделом умопостигаемого я называю то, чего наш разум достигает с помощью диалектической способности. Свои предположения он не выдает за нечто изначальное, напротив, они для него только предположения, как таковые, то есть некие подступы и устремления к началу всего, которое уже не предположительно. Достигнув его и придерживаясь всего, с чем оно связано, он приходит затем к заключению, вовсе не пользуясь ничем чувственным, но лишь самими идеями в их взаимном отношении, и его выводы относятся только к ним.
        - Я понимаю, хотя и не в достаточной степени: мне кажется, ты говоришь о сложных вещах. Однако ты хочешь установить, что бытие и все умопостигаемое при помощи диалектики можно созерцать яснее, чем то, что рассматривается с помощью только так называемых наук, которые исходят из предположений. Правда, и такие исследователи бывают вынуждены созерцать область умопостигаемого при помощи рассудка, а не посредством ощущений, но поскольку они рассматривают ее на основании своих предположений, не восходя к первоначалу, то, по-твоему, они и не могут постигнуть ее умом, хотя она вполне умопостигаема, если постичь ее первоначало. Рассудком же ты называешь, по-моему, ту способность, которая встречается у занимающихся геометрией и им подобных. Однако это еще не ум, так как рассудок [228] занимает промежуточное положение между мнением и умом.
        - Ты выказал полнейшее понимание. С указаннными четырьмя отрезками соотнеси мне те четыре состояния, что возникают в душе: на высшей ступени - разум, на второй - рассудок, третье место удели вере, а последнее - уподоблению [229] , и расположи их соответственно, считая, что насколько то или иное состояние причастно истине, столько же в нем и достоверности.
        - Понимаю. Я согласен и расположу их так, как ты говоришь.
        КНИГА СЕДЬМАЯ [Символ пещеры]
        - После этого, - сказал я, - ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении просвещенности и непросвещенности вот какому состоянию… посмотри-ка: ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная - глянь-ка - невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.
        - Это я себе представляю.
        - Так представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат.
        - Странный ты рисуешь образ и странных узников!
        - Подобных нам. Прежде всего разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, свое ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры?
        - Как же им видеть что-то иное, раз всю свою жизнь они вынуждены держать голову неподвижно?
        - А предметы, которые проносят там, за стеной; Не то же ли самое происходит и с ними?
        - То есть?
        - Если бы узники были в состоянии друг с другом беседовать, разве, думаешь ты, не считали бы они, что дают названия именно тому, что видят?
        - Непременно так.
        - Далее. Если бы в их темнице отдавалось эхом все, что бы ни произнес любой из проходящих мимо, думаешь ты, они приписали бы эти звуки чему-нибудь иному, а не проходящей тени?
        - Клянусь Зевсом, я этого не думаю.
        - Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых мимо предметов.
        - Это совершенно неизбежно.
        - Понаблюдай же их освобождение от оков неразумия и исцеление от него, иначе говоря, как бы это все у них происходило, если бы с ними естественным путем случилось нечто подобное.
        Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать, повернуть шею, пройтись, взглянуть вверх - в сторону света, ему будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел. раньше. И как ты думаешь, что он скажет, когда ему начнут говорить, что раньше он видел пустяки, а теперь, приблизившись к бытию и обратившись к более подлинному, он мог бы обрести правильный взгляд? Да еще если станут указывать на ту или иную мелькающую перед ним вещь и задавать вопрос, что это такое, и вдобавок заставят его отвечать! Не считаешь ли ты, что это крайне его затруднит и он подумает, будто гораздо больше правды в том, что он видел раньше, чем в том, что ему показывают теперь?
        - Конечно, он так подумает.
        - А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза, и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть, считая, что это действительно достовернее тех вещей, которые ему показывают?
        - Да, это так.
        - Если же кто станет насильно тащить его по крутизне вверх, в гору и не отпустит, пока не извлечет его на солнечный свет, разве он не будет страдать и не возмутится таким насилием? А когда бы он вышел на свет, глаза его настолько были бы поражены сиянием, что он не мог бы разглядеть ни одного предмета из тех, о подлинности которых ему теперь говорят.
        - Да, так сразу он этого бы не смог.
        - Тут нужна привычка, раз ему предстоит увидеть все то, что там, наверху. Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем - на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом - на самые вещи; при этом то, что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и, его свет.
        - Несомненно.
        - И наконец, думаю я, этот человек был бы в состоянии смотреть уже на самое Солнце, находящееся в его собственной области, и усматривать его свойства, не ограничиваясь наблюдением его обманчивого отражения в воде или в других, ему чуждых средах.
        - Конечно, ему это станет доступно.
        - И тогда уж он сделает вывод, что от Солнца зависят и времена года, и течение лет, и что оно ведает всем в видимом пространстве и оно же каким-то образом есть причина всего того, что этот человек и другие узники видели раньше в пещере.
        - Ясно, что он придет к такому выводу после тех наблюдений.
        - Так как же? Вспомнив свое прежнее жилище, тамошнюю премудрость и сотоварищей по заключению, разве не сочтет он блаженством перемену своего положения и разве не пожалеет своих друзей?
        - И даже очень.
        - А если они воздавали там какие-нибудь почести и хвалу друг другу, награждая того, кто отличался наиболее острым зрением при наблюдении текущих мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, что после, а что и одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее, то, как ты думаешь, жаждал бы всего этого тот, кто уже освободился от уз, и разве завидовал бы он тем, кого почитают узники и кто среди них влиятелен? Или он испы тывал бы то, о чем говорит Гомер, то есть сильнейшим образом желал бы
        как поденщик, работая в поле, службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный [230]
        и скорее терпеть что угодно, только бы не разделять представлений узников и не жить так, как они?
        - Я-то думаю, он предпочтет вытерпеть все что угодно, чем жить так.
        - Обдумай еще и вот что: если бы такой человек опять спустился туда и сел бы на то же самое место, разве не были бы его глаза охвачены мраком при таком внезапном уходе от света Солнца?
        - Конечно.
        - А если бы ему снова пришлось состязаться с этими вечными узниками, разбирая значение тех теней? Пока его зрение не притупится и глаза не привыкнут - а на это потребовалось бы немалое время, - разве не казался бы он смешон? О нем стали бы говорить, что из своего восхождения он вернулся с испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь. А кто принялся бы освобождать узников, чтобы повести их ввысь, того разве они не убили бы, попадись он им в руки?
        - Непременно убили бы.
        - Так вот, дорогой мой Главкон, это уподобление следует применить ко всему, что было сказано ранее: область, охватываемая зрением, подобна тюремному жилищу, а свет от огня уподобляется в ней мощи Солнца. Восхождение и созерцание вещей, находящихся в вышине, - это подъем души в область умопостигаемого. Если ты все это допустишь, то постигнешь мою заветную мысль - коль скоро ты стремишься ее узнать, - а уж богу ведомо, верна ли она. Итак, вот что мне видится: в том, что познаваемо, идея блага - это предел, и она с трудом различима, но стоит только ее там различить, как отсюда напрашивается вывод, что именно она - причина всего правильного и прекрасного. В области видимого она порождает свет и его владыку, а в области умопостигаемого она сама - владычица, от которой зависят истина и разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет сознательно действовать как в частной, так и в общественной жизни.
        - Я согласен с тобой, насколько мне это доступно.
        - Тогда будь со мной заодно еще вот в чем: не удивляйся, что пришедшие ко всему этому не хотят заниматься человеческими делами; их души всегда стремятся ввысь. Да это и естественно, поскольку соответствует нарисованной выше картине.
        - Да, естественно.
        [Созерцание божественных вещей (справедливости самой по себе) и вещей человеческих]
        - Что же? А удивительно разве, по-твоему, если кто-нибудь, перейдя от божественных созерцании к человеческому убожеству, выглядит неважно и кажется крайне смешным? Зрение еще не привыкло, а между тем, прежде чем он привыкнет к окружающему мраку, его заставляют выступать на суде или еще где-нибудь и сражаться по поводу теней справедливости или изображений, отбрасывающих эти тени, так что приходится спорить о них в том духе, как это воспринимают люди, никогда не видавшие самое справедливость.
        - Да, в этом нет ничего удивительного.
        - Всякий, кто соображает, вспомнил бы, что есть два рода нарушения зрения, то есть по двум причинам: либо когда переходят из света в темноту, либо из темноты - на свет. То же самое происходит и с душой: это можно понять, видя, что душа находится в замешательстве и не способна что-либо разглядеть. Вместо того чтобы бессмысленно смеяться, лучше понаблюдать, пришла ли эта душа из более светлой жизни и потому с непривычки омрачилась, или же, наоборот, перейдя от полного невежества к светлой жизни, она ослеплена ярким сиянием: такое ее состояние и такую жизнь можно счесть блаженством, той же, первой посочувствовать [231] . Если, однако, при взгляде на нее кого-то все-таки разбирает смех, пусть он меньше смеется над ней, чем над той, что явилась сверху, из света.
        - Ты очень правильно говоришь.
        - Раз это верно, вот как должны мы думать об этих душах: просвещенность - это совсем не то, что утверждают о ней некоторые лица, заявляющие, будто в душе у человека нет знания и они его туда вкладывают, вроде того как вложили бы в слепые глаза зрение.
        - Верно, они так утверждают.
        - А это наше рассуждение показывает, что у каждого в душе есть такая способность; есть у души и орудие, помогающее каждому обучиться. Но как глазу невозможно повернуться от мрака к свету иначе чем вместе со всем телом, так же нужно отвратиться всей душой ото всего становящегося: тогда способность человека к познанию сможет выдержать созерцание бытия и того, что в нем всего ярче, а это, как мы утверждаем, и есть благо. Не правда ли?
        - Да.
        [Искусство обращения человека к созерцанию идей (эйдосов)]
        - Как раз здесь и могло бы проявиться искусство обращения - каким образом всего легче и действеннее можно обратить человека: это вовсе не значит вложить в него способность видеть - она у него уже имеется, но неверно направлена, и он смотрит не туда, куда надо. Вот здесь-то и надо приложить силы.
        - Видимо, так.
        - Некоторые положительные свойства, относимые к душе, очень близки, пожалуй, к таким же свойствам тела: в самом деле, у человека сперва их может и не быть, они развиваются позднее путем упражнения и входят в привычку. Но способность понимания, как видно, гораздо более божественного происхождения; она никогда не теряет своей силы, но в зависимости от направленности бывает то полезной и пригодной, то непригодной и даже вредной. Разве ты не замечал у тех, кого называют хотя и дурными людьми, но умными, как проницательна их душонка и как они насквозь видят то, что им надо? Значит, зрение у них неплохое, но оно вынуждено служить их порочности, и, чем острее они видят, тем больше совершают зла.
        - Конечно, я это замечал.
        - Однако если сразу же, еще в детстве пресечь природные наклонности такой натуры, которые, словно свинцовые грузила, влекут ее к чревоугодию, лакомству и различным другим наслаждениям и направляют взор души вниз, то, освободившись от всего этого, душа обратилась бы к истине, и те же самые люди стали бы различать там все так же остро, как теперь в том, на что направлен их взор. Это естественно.
        [Роль этого искусства в управлении государством]
        - Что же? А разве естественно и неизбежно не вытекает из сказанного раньше следующее: для управления государством не годятся как люди непросвещенные и не сведущие в Истине, так и те, кому всю жизнь предоставлено заниматься самоусовершенствованием, - первые потому, что в их жизни нет единой цели, стремясь к которой они должны были бы действовать, что бы они ни совершали в частной или общественной жизни, а вторые - потому, что по доброй воле они не станут действовать, полагая, что уже при жизни переселились на Острова блаженных [232] .
        - Это верно.
        - Раз мы - основатели государства, нашим делом будет заставлять лучшие натуры учиться тому познанию, которое мы раньше назвали самым высоким, то есть умению видеть благо и совершать к нему восхождение; но когда, высоко поднявшись, они в достаточной мере его узрят, мы не позволим им того, что в наше время им разрешается.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Мы не позволим им оставаться там, на вершине, из нежелания спуститься снова к тем узникам [233] , и, худо ли бедно ли, они должны будут разделить с ними труды их и почести.
        - Выходит, мы будем несправедливы к этим выдающимся людям и из-за нас они будут жить хуже, чем могли бы.
        - Ты опять забыл, мой друг, что закон ставит своей целью не благоденствие одного какого-нибудь слоя населения, но благо всего государства. То убеждением, то силой обеспечивает он сплоченность всех Граждан, делая так, чтобы они были друг другу взаимно Полезны в той мере, в какой они вообще могут быть полезны для всего общества. Выдающихся людей он включает в государство не для того, чтобы предоставить им возможность уклоняться куда кто хочет, но чтобы самому пользоваться ими для укрепления государства.
        - Правда, я позабыл об этом.
        - Заметь Главкон, что мы не будем несправедливы к тем, кто становится у нас философами, напротив, мы предъявим к ним лишь справедливое требование, заставляя их заботиться о других и стоять на страже их интересов. Мы окажем им так: "Во всех других государствах люди, обратившиеся к философии, вправе не принимать участия в государственных делах, потому что люди сделались такими сами собой, вопреки государственному строю, а то, что вырастает само собой, никому не обязано своим питанием, и там не может возникнуть желание возместить по нему расходы. А вас родили мы, для вас же самих и для остальных граждан, подобно тому как у пчел среди их роя бывают вожди и цари. Вы воспитаны лучше и совершеннее, чем те философы, и более их способны заниматься и тем и другим. Поэтому вы должны, каждый в свой черед, спускаться в обитель прочих людей и привыкать созерцать темные стороны жизни. Привыкнув, вы в тысячу раз лучше, чем живущие там, разглядите и распознаете, что представляет собой каждая тень и образ чего она есть, так как вы уже раньше лицезрели правду относительно всего прекрасного, справедливого и доброго.
Тогда государство будет у нас с вами устроено уже наяву, а не во сне, как это происходит сейчас в большинстве государств, где идут междоусобные д войны и призрачные сражения за власть, - будто это какое-то великое благо. По правде же дело обстоит вот как: где всего менее стремятся к власти те, кому предстоит править, там государство управляется лучше всего и распри отсутствуют полностью; совсем иначе бывает в государстве, где правящие настроены противоположным образом.
        - Безусловно.
        - Но ты думаешь, что наши питомцы, слыша это, выйдут из нашего повиновения и не пожелают трудиться, каждый в свой черед, вместе с гражданами, а предпочтут все время пребывать друг с другом в области чистого [бытия]? [234]
        - Этого не может быть, потому что мы обращаемся к людям справедливым с нашим справедливым требованием. Но во всяком случае каждый из них пойдет управлять только потому, что это необходимо - в полную противоположность современным правителям в любом государстве.
        - Так уж обстоит дело, дорогой мой. Если ты найдешь для тех, кому предстоит править, лучший образ жизни, чем обладание властью, тогда у тебя может осуществиться государство с хорошим государственным строем. Ведь только в таком государстве будут править те, кто на самом деле богат, - не золотом, а тем, чем должен быть богат счастливый: добродетельной и разумной жизнью. Если же бедные и неимущие добиваются доступа к общественным благам, рассчитывая урвать себе оттуда кусок, тогда не быть добру: власть становится чем-то таким, что можно оспаривать, и подобного рода домашняя, внутренняя война губит и участвующих в ней, и остальных граждан.
        - Совершенно верно.
        - А можешь ты назвать какой-нибудь еще образ жизни, выражающий презрение к государственным должностям, кроме того, что посвящен истинной философии?
        - Клянусь Зевсом, нет.
        - Однако не следует, чтобы к власти приходили те, кто прямо-таки в нее влюблен. А то с ними будут сражаться соперники в этой любви.
        - Несомненно.
        - Кого же иного заставишь ты встать на страже государства, как не тех, кто вполне сведущ в деле наилучшего государственного правления, а вместе с тем имеет и другие достоинства и ведет жизнь более добродетельную, чем ведут государственные деятели?
        - Никого.
        - Хочешь, рассмотрим, каким образом получаются такие люди и с помощью чего можно вывести их наверх, к свету, подобно тому, как, по преданию, некоторые поднялись из Аида к богам?
        - Очень хочу!
        - Но ведь это не то же самое, что перевернуть черепок [235] ; тут надо душу повернуть от некоего сумеречного дня к истинному дню бытия: такое восхождение мы, верно, назовем стремлением к мудрости,
        - Конечно.
        - Не следует ли нам рассмотреть, какого рода познание обладает этой возможностью?
        - Да, это надо сделать.
        [Разделы наук, направленных на познание чистого бытия]
        - Так какое же познание, Главкон, могло бы увлечь душу от становления к бытию? Но чуть только я задал этот вопрос, мне вот что пришло на ум: разве мы не говорили, что [будущие философы] непременно должны в свои юные годы основательно знакомиться с военным делом?
        - Говорили.
        - Значит, то познание, которое мы ищем, должно дополняться еще и этим.
        - То есть чем?
        - Оно не должно быть бесполезным для воинов.
        - Конечно, не должно, если только это возможно.
        - Как мы уже говорили раньше, их воспитанию служат у нас гимнастические упражнения и мусическое искусство.
        - Да, это у нас уже было.
        - Между тем гимнастика направлена на то, что может как возникать, так и исчезать, - ведь от нее зависит, прибавляется ли или убавляется крепость тела.
        - Понятно.
        - А ведь это совсем не то, искомое, познание.
        - Нет, не то.
        - Но быть может, таково мусическое искусство, которое мы разобрали раньше?
        - Но именно оно, если ты помнишь, служило как бы противовесом гимнастике; ведь оно воспитывает нравы стражей: гармония делает их уравновешенными, хоть и не сообщает им знания, а ритм сообщает их действиям последовательность. В речах их также оказываются родственные этим свойства мусического искусства, будь то в произведениях вымышленных или более близких к правде. Но познания, ведущего к тому благу, которое ты теперь ищешь, в мусическом искусстве нет вовсе.
        - Ты очень точно напомнил мне: действительно, ничего такого в нем нет, как мы говорили. Но, милый Главкон, в чем могло бы оно содержаться? Ведь все искусства оказались грубоватыми.
        - Конечно. Какое же еще остается познание, если отпадают и мусическое искусство, и гимнастика, и все остальные искусства?
        - Погоди-ка. Если кроме них мы уже ничем не располагаем, давай возьмем то, что распространяется на них всех.
        - Что же это такое?
        - Да то общее, чем пользуется любое искусство, а также рассудок и знания; то, что каждый человек должен узнать прежде всего.
        - Что же это?
        [Счет и число как один из разделов познания чистого бытия]
        - Да пустяк: надо различать, что такое один, два и три. В общем я называю это числом и счетом. Разве дело не так обстоит, что любое искусство и знание вынуждено приобщаться к нему?
        - Да, именно так.
        - А военное дело?
        - И для него это совершенно неизбежно.
        - Между тем в трагедиях Паламед всякий раз делает так, что Агамемнон оказывается полководцем, вызывающим всеобщий смех. Ведь Паламед - изобретатель чисел - говорит там про себя (обратил ли ты на это внимание?), что это именно он распределил по отрядам войско под Илионом, произвел подсчет кораблей и всего прочего, как будто до того они не были сосчитаны, - видно, Агамемнон не знал даже, сколько у него самого ног, раз он не умел считать! [236] Каким уж там полководцем может он быть, по-твоему?
        - Нелепым, если только это действительно было так.
        - Признаем ли мы необходимой для полководца эту науку, то есть чтобы он умел вычислять и считать?
        - Это крайне необходимо, если он хочет хоть что-нибудь понимать в воинском деле, более того, если он вообще хочет быть человеком.
        - Но замечаешь ли ты в этой науке то же, что и я?
        - А именно?
        - По своей природе она относится, пожалуй, к тому, что ведет человека к размышлению, то есть к тому, что мы с тобой ищем, но только никто не пользуется ею действительно как наукой, увлекающей нас к бытию.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Попытаюсь объяснить свою мысль. Но как я для самого себя устанавливаю различие между тем, что ведет нас к предмету нашего обсуждения, а что нет, это ты посмотри вместе со мной, говоря прямо, с чем ты согласен, а с чем нет, чтобы мы могли таким образом яснее разглядеть, верны ли мои догадки.
        - Так указывай же мне путь.
        - Я указываю, а ты смотри. Кое-что в наших восприятиях не побуждает наше мышление к дальнейшему исследованию, потому что достаточно определяется самим ощущением; но кое-что решительно требует такого исследования, поскольку ощущение не дает ничего надежного.
        - Ясно, что ты говоришь о предметах, видных издалека, как бы в смутной дымке.
        - Не очень-то ты схватил мою мысль!
        - Но о чем же ты говоришь?
        - Не побуждает к исследованию то, что не вызывает одновременно противоположного ощущения, а то, что вызывает такое ощущение, я считаю побуждающим к исследованию, поскольку ощущение обнаруживает одно нисколько не больше, чем другое, ему противоположное, все равно, относится ли это ощущение к предметам, находящимся вблизи или к далеким. Ты поймешь это яснее на следующем примере: вот, скажем, три пальца - мизинец, указательный и средний…
        - Ну, да.
        - Считай, что я говорю о них как о предметах, рассматриваемых вблизи, но обрати здесь внимание вот на что…
        - На что же?
        - Каждый из них одинаково является пальцем - в этом отношении между ними нет никакой разницы, все равно, смотришь ли на его середину или край, белый ли он или черный, толстый или тонкий и так далее. Во всем этом душа большинства людей не бывает вынуждена обращаться к мышлению с вопросом: "А что это собственно такое-палец?", потому что зрение никогда не показывало ей, что палец одновременно есть и нечто противоположное пальцу.
        - Конечно, не показывало.
        - Так что здесь это, естественно, не побуждает к размышлению и не вызывает его.
        - Естественно.
        - Далее. А большую или меньшую величину пальцев разве можно в достаточной мере определить на глаз и разве для зрения безразлично, какой палец находится посредине, а какой с краю? А на ощупь можно ли в точности определить, толстый ли палец, тонкий ли, мягкий или жесткий? Да и остальные ощущения разве не слабо обнаруживают все это? С каждым из них не так ли бывает: ощущение, назначенное определять жесткость, вынуждено приняться и за определение мягкости и потому извещает душу, что одна и та же вещь ощущается им и как жесткая, и как мягкая.
        - Да, так бывает.
        - В подобных случаях душа в свою очередь недоумевает, что обозначено этим ощущением как жесткое, когда та же самая вещь названа им мягкой. То же самое и при ощущении легкого и тяжелого: душа не понимает, легкая это вещь или тяжелая, если восприятие обозначает тяжелое как легкое, а легкое как тяжелое.
        - Такие сообщения странны для души и нуждаются в рассмотрении.
        [Рассуждение и размышление как путь познания чистого бытия]
        - Естественно, что при таких обстоятельствах душа привлекает себе на помощь рассуждение и размышление и прежде всего пытается разобраться, об одном ли предмете или о двух разных предметах сообщает ей в том или ином случае ощущение.
        - Как же иначе?
        - И если выяснится, что это два предмета, то каждый из них окажется и иным, и одним и тем же.
        - Да.
        - Если каждый из них один, а вместе их два, то эти два будут в мышлении разделены, ибо, если два не разделены, они мыслятся уже не как два, а как одно.
        - Верно.
        - Ведь зрение, утверждаем мы, воспринимает большое и малое не раздельно, а как нечто слитное, не правда ли?
        - Да.
        - Для выяснения этого мышление в свою очередь вынуждено рассмотреть большое и малое, но не в их слитности, а в их раздельности: тут полная противоположность зрению.
        - Это верно.
        - Так вот не из-за этого ли и возникает у нас прежде всего вопрос: что же это собственно такое - большое и малое?
        - Именно из-за этого.
        - И таким образом, одно мы называем умопостигаемым, а другое - зримым.
        - Совершенно верно.
        - Так вот как раз это я и пытался теперь сказать:
        кое-что побуждает рассудок к деятельности, а кое-что - нет. То, что воздействует на ощущения одновременно со своей противоположностью, я определил как побуждающее, а что таким образом не воздействует, то и не будит мысль.
        - Теперь я уже понял, и мне тоже кажется, что это так.
        - Далее. К какому из этих двух разрядов относятся единица и число?
        - Не соображу.
        - А ты сделай вывод из сказанного ранее. Если нечто единичное достаточно хорошо постигается само по себе, будь то зрением, будь то каким-либо иным чувством, то не возникает стремления выяснить его сущность, как я это показал на примере с пальцем. Если же в нем постоянно обнаруживается и какая-то противоположность, так что оно оказывается единицей не более чем ее противоположностью, тогда требуется уже какое-либо суждение: в этом случае душа вынуждена недоумевать, искать, будоражить в самой себе мысль и задавать себе вопрос, что же это такое - единица сама по себе? Таким-то образом познание этой единицы вело бы и побуждало к созерцанию бытия [237] .
        [Созерцание тождественного]
        - Но конечно, не меньше это наблюдается и в том случае, когда мы созерцаем тождественное: одно и то же мы видим и как единое, и как бесконечное множество.
        - Раз так бывает с единицей, не то же ли самое и со всяким числом вообще?
        - Как же иначе?
        - Но ведь арифметика и счет целиком касаются числа?
        - Конечно.
        - И оказывается, что как раз они-то и ведут к истине.
        - Да к тому же превосходным образом.
        - Значит, они принадлежат к тем познаниям, которые мы искали. Воину необходимо их усвоить для войскового строя, а философу - для постижения сущности, всякий раз как он вынырнет из области становящегося, иначе ему никогда не стать мыслителем.
        - Это так.
        - А ведь наш страж - он и воин, и философ.
        - Так что же?
        [Обращение души от становления к истинному бытию. Искусство счета]
        - Эта наука, Главкон, подходит для того, чтобы установить закон и убе дить всех, кто собирается занять высшие должности в государстве, обратиться к искусству счета, причем заниматься им они должны будут не как попало, а до тех пор, пока не придут с помощью самого мышления к созерцанию природы чисел - не ради купли-продажи, о чем заботятся купцы и торговцы, но для военных целей и чтобы облегчить самой душе ее обращение от становления к истинному бытию.
        - Прекрасно сказано!
        - Действительно, теперь, после разбора искусства счета, я понимаю, как оно тонко и во многом полезно нам для нашей цели, если занимаются им ради познания, а не по-торгашески.
        - А чем именно оно полезно?
        - Да тем, о чем мы только что говорили: оно усиленно влечет душу ввысь и заставляет рассуждать о числах самих по себе, ни в коем случае не допуская, чтобы кто-нибудь подменял их имеющими число видимыми и осязаемыми телами. Ты ведь знаешь, что те, кто силен в этой науке, осмеют и отвергнут попытку мысленно разделить самое единицу, но если ты все-таки ее раздробишь, они снова умножат части, боясь, как бы единица оказалась не единицей, а многими долями одного.
        - Ты совершенно прав.
        - Как ты думаешь, Главкон, если спросить их: "Достойнейшие люди, о каких числах вы рассуждаете? Не о тех ли, в которых единица действительно такова, какой вы ее считаете, - то есть всякая единица равна всякой единице, ничуть от нее не отличается и не имеет в себе никаких частей?" - как ты думаешь, что они ответят?
        - Да, по-моему, что они говорят о таких числах, которые допустимо лишь мыслить, а иначе с ними никак нельзя обращаться [238] .
        - Вот ты и видишь, мой друг, что нам и в самом деле необходима эта наука, раз оказывается, что она заставляет душу пользоваться самим мышлением ради самой истины.
        - И как умело она это делает!
        - Что же? Приходилось ли тебе наблюдать, как люди с природными способностями к счету бывают восприимчивы, можно сказать, ко всем наукам? Даже все те, кто туго соображает, если они обучаются этому и упражняются, то хотя бы они не извлекали из этого для себя никакой иной пользы, все же становятся более восприимчивыми, чем были раньше.
        - Да, это так.
        - Право, я думаю, ты нелегко и немного найдешь таких предметов, которые представляли бы для обучающегося, даже усердного, больше трудностей, чем этот.
        - Конечно, не найду.
        - И ради всего этого нельзя оставлять в стороне такую науку, напротив, именно с ее помощью надо воспитывать людей, имеющих прекрасные природные задатки.
        - Я с тобой согласен.
        - Стало быть, пусть это будет первым нашим допущением. Рассмотрим же и второе, связанное, впрочем, с первым: подходит ли нам это?
        - Что именно? Или ты говоришь о геометрии?
        - Да, именно.
        [Геометрия]
        - Поскольку она применяется в военном деле, ясно, что подходит. При устройстве лагерей, занятии местностей, стягивании и развертывании войск и разных других военных построениях как во время сражения, так и в походах, конечно, скажется разница между знатоком геометрии и тем, кто ее не знает.
        - Но для этого было бы достаточно какой-то незначительной части геометрии и счета. Надо, однако, рассмотреть преобладающую ее часть, имеющую более широкое применение: направлена ли она к нашей цели, помогает ли она нам созерцать идею блага? Да, помогает, отвечаем мы, душе человека обратиться к той области, в которой заключено величайшее блаженство бытия - а ведь это-то ей и должно увидеть любым способом.
        - Ты прав.
        - Значит, если геометрия заставляет созерцать бытие, она нам годится, если же становление - тогда нет.
        - Действительно, мы так утверждаем.
        - Но кто хоть немного знает толк в геометрии, не будет оспаривать, что наука эта полностью противоположна тем словесным выражениям, которые в ходу у занимающихся ею.
        - То есть?
        - Они выражаются как-то очень забавно и принужденно. Словно они заняты практическим делом и имеют в виду интересы этого дела, они употребляют выражения "построим" четырехугольник, "проведем" линию, "произведем наложение" и так далее: все это так и сыплется из их уст. А между тем все это наука, которой занимаются ради познания.
        - Разумеется.
        - Не оговорить ли нам еще вот что…
        - А именно?
        - Это наука, которой занимаются ради познания (вечного бытия, а не того, что возникает и гибнет.
        - Хорошая оговорка: действительно, геометрия - это познание вечного бытия.
        - Значит, она влечет душу к истине и воздействует на философскую мысль, стремя ее ввысь, между тем как теперь она у нас низменна вопреки должному.
        - Да, геометрия очень даже на это воздействует.
        - Значит, надо по возможности строже предписать, чтобы граждане Прекрасного города ни в коем случае не оставляли геометрию: ведь немаловажно даже побочное ее применение.
        - Какое?
        - То, о чем ты говорил, - в военном деле да, впрочем, и во всех науках - для лучшего их усвоения: мы ведь знаем, какая бесконечная разница существует между человеком причастным к геометрии и непричастным.
        - Бесконечная, клянусь Зевсом! - Так примем это как второй, предмет изучения для наших юношей? [239]
        - Примем.
        [Астрономия]
        - Что же? Третьим предметом будет у нас астрономия, как по-твоему?
        - По-моему, да, потому что внимательные наблюдения за сменой времен года, месяцев и лет пригодны не только для земледелия и мореплавания, но не меньше и для руководства военными действиями.
        - Это у тебя приятная черта: ты, видно, боишься, как бы большинству не показалось, будто ты предписываешь бесполезные науки. Между тем вот что очень важно, хотя поверить этому трудно: в науках очищается и вновь оживает некое орудие души каждого человека, которое другие занятия губят и делают слепым, а между тем сохранить его в целости более ценно, чем иметь тысячу глаз, - ведь только при его помощи можно увидеть истину. Кто с этим согласен, тот решит, что ты говоришь удивительно хорошо, а кто этого никак не ощущает, тот, естественно, будет думать, будто ты несешь вздор, от которого, по их мнению, нет никакой пользы и нет в нем ничего заслуживающего упоминания. Так вот, ты сразу же учти, с каким из этих двух разрядов людей ты беседуешь. Или, может быть, ни с тем ни с другим, но главным образом ради себя самого берешься ты за исследования? Но и тогда ты не должен иметь ничего против, если кто-нибудь другой сумеет извлечь из них для себя пользу.
        - Чаще всего я люблю рассуждать вот так, посредством вопросов и ответов, но для самого себя.
        - В таком случае дай задний ход [240] , потому что мы сейчас неверно назначили следующий после геометрии предмет.
        - В чем же мы ошиблись?
        - После плоскостей мы взялись за твердые тела, находящиеся в круговращении, а надо бы раньше изучить их самих по себе [241] - ведь правильнее было бы после второго измерения рассмотреть третье: оно касается измерения кубов и всего того, что имеет глубину [242] .
        - Это так, Сократ, но здесь, кажется, ничего еще не открыли.
        - Причина тут двоякая: нет такого государства, где наука эта была бы в почете, а исследуют ее слабо, так как она трудна. Исследователи нуждаются в руководителе: без него им не сделать открытий. Прежде всего трудно ожидать, чтобы такой руководитель появился, а если даже он и появится, то при нынешнем. положении вещей те, кто исследует эти вещи, не стали бы его слушать, так как они слишком высокого мнения о себе. Если бы все государство в целом уважало такие занятия и содействовало им, исследователи подчинились бы, и их непрерывные усиленные поиски раскрыли бы свойства изучаемого предмета. Ведь даже и теперь, когда большинство не оказывает почета этим занятиям и препятствует им, да и сами исследователи не отдают себе отчета в их полезности, они все же вопреки всему этому развиваются, настолько они привлекательны. Поэтому не удивительно, что наука эта появилась на свет.
        - Действительно, в ней очень много привлекательного. Но скажи мне яснее о том, что ты только что говорил: изучение всего плоскостного ты отнес к геометрии?
        - Да.
        - А после нее ты взялся за астрономию, но потом отступился.
        - Я так спешил поскорее все разобрать, что от этого все получилось медленнее. Далее по порядку шла наука об измерении глубины, но так как с ее изучением дело обстоит до смешного плохо, я перескочил через нее и после геометрии заговорил об астрономии, то есть о вращении тел, имеющих глубину.
        - Ты правильно говоришь.
        - Итак, четвертым предметом познания мы назовем астрономию - в настоящее время она как-то забыта, но она воспрянет, если ею займется государство.
        - Естественно. Ты недавно упрекнул меня, Сократ, в том, что моя похвала астрономии была пошлой, - так вот, теперь я произнесу ей похвалу в твоем духе: ведь, по-моему, всякому ясно, что она заставляет душу взирать ввысь и ведет ее туда, прочь ото всего здешнего.
        - Возможно, что всякому это ясно, кроме меня, - мне-то кажется, что это не так.
        - А как же?
        - Если заниматься астрономией таким образом, как те, кто возводит ее до степени философии, то она даже слишком обращает наши взоры вниз.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Ты великолепно, по-моему, сам про себя решил, что такое наука о вышнем. Пожалуй, ты еще скажешь, будто если кто-нибудь, запрокинув голову, разглядывает узоры на потолке и при этом кое-что распознает, то он видит это при помощи мышления, а не глазами. Возможно, ты думаешь правильно, - я-то ведь простоват и потому не могу считать, что взирать ввысь нашу душу заставляет какая-либо иная наука, кроме той, что изучает бытие и незримое. Глядит ли кто, разинув рот, вверх или же, прищурившись, вниз, когда пытается с помощью ощущений что-либо распознать, все равно, утверждаю я, он никогда этого не постигнет, потому что для подобного рода вещей не существует познания и человек при этом смотрит не вверх, а вниз, хотя бы он и лежал ничком на земле или умел плавать на спине в море.
        - Да, поделом мне досталось! Ты прав. Но как, по-твоему, следует изучать астрономию в отличие от того, что делают теперь? В чем польза ее изучения для нашей цели?
        - А вот как. Эти узоры на небе [243] , украшающие область видимого, надо признать самыми прекрасными и совершенными из подобного рода вещей, но все же они сильно уступают вещам истинным с их перемещениями друг относительно друга, происходящими с подлинной быстротой и медленностью, в истинном количестве и всевозможных истинных формах, причем перемещается всё содержимое. Это постигается разумом и рассудком, но не зрением. Или, по-твоему, именно им?
        - Ни в коем случае.
        - Значит, небесным узором надо пользоваться как пособием для изучения подлинного бытия, подобно тому как если бы нам подвернулись чертежи Дедала [244] или какого-нибудь иного мастера либо художника, отлично и старательно вычерченные. Кто сведущ в геометрии, тот, взглянув на них, нашел бы прекрасным их выполнение, но было бы смешно их всерьез рассматривать как источник истинного познания равенства, удвоения или каких-либо иных отношений.
        - Еще бы не смешно!
        - А разве, по-твоему, не был бы убежден в этом и подлинный астроном, глядя на круговращение звезд? Он нашел бы, что все это устроено как нельзя более прекрасно - ведь так создал демиург и небо и все, что на небе: соотношение ночи и дня, их отношение к месяцу, а месяца - к году, звезд - ко всему этому и друг к другу. Но он, конечно, будет считать нелепым того человека, который полагает, что все это всегда происходит одинаково и ни в чем не бывает никаких отклонений, причем всячески старается добиться здесь истины, между тем как небесные светила имеют тело и воспринимаются с помощью зрения.
        - Я согласен с твоими доводами.
        - Значит, мы будем изучать астрономию так же, как геометрию, с применением общих положений, а то, что на небе, оставим в стороне, раз мы хотим сдействительно освоить астрономию и использовать еще неиспользованное разумное по своей природе начало нашей души.
        - Ты намного осложняешь задачу астрономии в сравнении с тем, как ее теперь изучают.
        - Я думаю, что и остальные наши предписания будут в таком же роде, если от нас, как от законодателей, ожидается какой-либо толк. Но можешь ли ты напомнить еще о какой-нибудь из подходящих наук?
        - Сейчас, так сразу, не могу.
        - Я думаю, что движение бывает не одного вида, а нескольких. Указать все их сумеет, быть может, знаток, но и нам представляются два вида…
        - Какой же?
        - Кроме указанного, еще и другой, ему соответствующий.
        - Какой же это?
        [Музыка]
        - Пожалуй, как глаза наши устремлены к астрономии, так уши - к движению стройных созвучий: эти две науки - словно родные сестры; по крайней мере так утверждают пифагорейцы, и мы с тобой, Главкон, согласимся с ними [245] . Поступим мы так?
        - Непременно.
        - Предмет это сложный, поэтому мы расспросим их, как они все это объясняют - может быть, они и еще кое-что добавят. Но что бы там ни было, мы будем настаивать на своем.
        - А именно?
        - Те, кого мы воспитываем, пусть даже не пытаются изучать что-нибудь несовершенное и направленное не к той цели, к которой всегда должно быть направлено все, как мы только что говорили по поводу астрономии. Разве ты не знаешь, что и в отношении гармонии повторяется та же ошибка? Так же как астрономы, люди трудятся там бесплодно: они измеряют и сравнивают воспринимаемые на слух созвучия и звуки.
        - Клянусь богами, у них это выходит забавно: что-то они называют "уплотнением" и настораживают уши, словно ловят звуки голоса из соседнего дома; одни говорят, что различают какой-то отзвук посреди, между двумя звуками и что как раз тут находится наименьший промежуток, который надо взять за основу для измерений; другие спорят с ними, уверяя, что здесь нет разницы в звуках, но и те и другие ценят уши выше ума.
        - Ты говоришь о тех добрых людях, что не дают струнам покоя и подвергают их пытке, накручивая на колки. Чтобы не затягивать все это, говоря об ударах плектром, о том, как винят струны, отвергают их или кичатся ими, я прерву изображение и скажу, что имел в виду ответы не этих людей, а пифагорейцев, которых мы только что решили расспросить о гармонии. Ведь они поступают совершенно так же, как астрономы: они ищут числа в воспринимаемых на слух созвучиях, но не подымаются до рассмотрения общих вопросов и не выясняют, какие числа созвучны, а какие - нет и почему [246] .
        - Чудесное это было бы дело - то, о чем ты говоришь!
        - Да, действительно полезное для исследования красоты и блага, иначе бесполезно и стараться.
        - Безусловно.
        [Диалектический метод]
        - Я по крайней мере думаю, что если изучение всех разобранных нами предметов доходит до установления их общности и родства и приводит к выводу относительно того, в каком именно отношении они друг к другу близки, то оно будет способствовать достижению поставленной нами цели, так что труд этот окажется небесполезным. В противном же случае он бесполезен.
        - Мне тоже так сдается. Но ты говоришь об очень сложном деле, Сократ.
        - Ты разумеешь вводную часть или что-нибудь другое? Разве мы не знаем, что все это лишь вступление к тому напеву, который надо усвоить? Ведь не считаешь же ты, что кто в этом силен, тот и искусный диалектик?
        - Конечно, нет, клянусь Зевсом! Разве что очень немногие из тех, кого я встречал.
        - А кто не в состоянии привести разумный довод или его воспринять, тот никогда не будет знать ничего Из необходимых, по нашему мнению, знаний.
        - Да, не иначе.
        - Так вот, Главкон, это и есть тот самый напев, который выводит диалектика. Он умопостигаем, а между тем зрительная способность хотела бы его воспроизвести; но ведь ее попытки что-либо разглядеть обращены, как мы говорили, лишь на животных, как таковых, на звезды, как таковые, наконец, на Солнце, как таковое. Когда же кто-нибудь делает попытку рассуждать, он, минуя ощущения, посредством одного лишь разума, устремляется к сущности любого предмета и не отступает, пока при помощи самого мышления не постигнет сущности блага. Так он оказывается на самой вершине умопостигаемого, подобно тому как другой взошел на вершину зримого.
        - Совершенно верно.
        - Так что же? Не назовешь ли ты этот путь диалектическим?
        - И дальше?
        - Это будет освобождением от оков, поворотом от теней к образам и свету, подъемом из подземелья к Солнцу. Если же и тогда будет невозможно глядеть на живые существа, растения и на Солнце, все же лучше смотреть на божественные отражения в воде и на тени сущего, чем на тени образов, созданные источником света, который сам не более как тень в сравнении с Солнцем. Взятое в целом, занятие теми науками, о которых мы говорили, дает эту возможность и ведет прекраснейшее начало нашей души ввысь, к созерцанию самого совершенного в существующем, подобно тому как в первом случае самое отчетливое [из ощущений], свойственных нашему телу, направлено на самое яркое в теловидной и зримой области.
        - Я допускаю, что это так, хотя допустить это мне кажется очень трудным; с другой стороны, трудно это и не принять. Впрочем (ведь не только сейчас об этом речь, придется еще не раз к этому возвращаться), допустив, что дело обстоит так, как сейчас было сказано, давал перейдем к самому напеву и разберем его таким образом, как мы разбирали это вступление.
        Скажи, чем отличается эта способность рассуждать, из каких видов она состоит и каковы ведущие к ней пути? Они, видимо, приводят к цели, достижение которой было бы словно отдохновением для путника и завершением его странствий.
        - Милый мой Главкон, у тебя пока еще не хватит сил следовать за мной, хотя с моей стороны нет недостатка в готовности. А ведь ты увидел бы уже не образ того, о чем мы говорим, а самое истину, по крайней мере как она мне представляется. Действительно ли так обстоит или нет - на это не стоит пока напирать. Но вот увидеть нечто подобное непременно надо - на этом следует настаивать. Не так ли?
        - И что же дальше?
        - Надо настаивать и на том, что только способность рассуждать может показать это человеку, сведущему в разобранных нами теперь науках, иначе же это никак невозможно.
        - Стоит утверждать и это.
        - Никто не докажет нам, будто можно сделать попытку каким-нибудь иным путем последовательно охватить всё, то есть сущность любой вещи: ведь все другие способы исследования либо имеют отношение к человеческим мнениям и вожделениям, либо направлены на возникновение и сочетание [вещей] или же целиком на поддержание того, что растет и сочетается. Что касается остальных наук, которые, как мы говорили, пытаются постичь хоть что-нибудь из бытия (речь идет о геометрии и тех науках, которые следуют за ней), то им всего лишь снится бытие, а наяву пум невозможно его увидеть, пока они, пользуясь своими предположениями, будут сохранять их незыблемыми и не отдавать себе в них отчета. У кого началом служит то, чего он не знает, а заключение и середина состоят из того, что нельзя сплести воедино, может ли подобного рода несогласованность когда-либо стать знанием?
        - Никогда.
        - Значит, в этом отношении один лишь диалектический метод придерживается правильного пути [247] : отбрасывая предположения, он подходит к первоначалу в целью его обосновать; он потихоньку высвобождает, словно из какой-то варварской грязи, зарывшийся туда взор нашей души и направляет его ввысь, пользуясь в качестве помощников и попутчиков теми искусствами, которые мы разобрали. По привычке мы не раз называли их науками, но тут требовалось бы другое название, потому что приемы эти не столь очевидны, как наука, хотя и более отчетливы, чем мнение. А сам рассудок мы уже определили прежде. Впрочем, по-моему, нечего спорить о названии, когда предмет рассмотрения столь значителен, как сейчас у нас.
        - Да, не стоит, лишь бы только название ясно Выражало, что под ним подразумевается.
        [Разделы диалектического метода - познание, рассуждение, вера, уподобление]
        - Тогда нас удовлетворят, как и раньше, следующие названия: первый раздел - познание, второй - рассуждение, третий - вера, четвертый - уподобление. Оба последних, вместе взятые, составляют мнение, оба первых - мышление. Мнение относится к становлению, мышление - к сущности. И как сущность относится к становлению, так мышление - к мнению. А как мышление относится к мнению, так познание вносится к вере, а рассуждение - к уподоблению. Разделение же на две области - того, что мы мним, и того, что мы постигаем умом - и соответствие этих обозначений тем предметам, к Которым они относятся, мы оставим с тобой, Главкон, в стороне, чтобы избежать рассуждений, еще во много раз более длинных, чем уже проделанные.
        - Но я согласен и с остальным, насколько я в силах за тобой следовать [248] .
        [Определение диалектики]
        - Конечно, ты называешь диалектиком того, кому доступно доказательство сущности каждой вещи. Если кто этого лишен, то насколько он не может дать
        отчета ни себе ни другому, настолько же, скажешь ты, у него и ума не хватает для этого.
        - Как этого не сказать!
        - Точно так же обстоит дело и относительно блага. Кто не в силах с помощью доказательства определить идею блага, выделив ее из всего остального; кто не идет, словно на поле битвы, сквозь все препятствия, стремясь к опровержению, основанному не на мнении, а на понимании сущности; кто не продвигается через все это вперед с непоколебимой уверенностью, - про того, раз он таков, ты скажешь, что ему неведомо ни самое благо, ни какое бы то ни было благо вообще, а если он и прикоснется каким-то путем к призраку блага, то лишь при помощи мнения, а не знания. Такой человек проводит нынешнюю свою жизнь в спячке и сновидениях, и, прежде чем он здесь пробудится, он, придя в Аид, окончательно погрузится в сон.
        - Клянусь Зевсом, я решительно стану утверждать все это.
        - А своим детям - правда, пока что ты их растишь и воспитываешь лишь мысленно, - если тебе придется растить их на самом деле, ты ведь не позволил бы, пока они бессловесны, как чертежный набросок [249] , быть в государстве правителями и распоряжаться важнейшими делами?
        - Конечно, нет.
        - И ты законом обяжешь их получать преимущественно такое воспитание, которое позволило бы им быть в высшей степени сведущими в деле вопросов и ответов?
        - Мы вместе с тобой издадим подобный закон.
        - Так не кажется ли тебе, что диалектика будет у нас подобной карнизу, венчающему все знания, и было бы неправильно ставить какое-либо иное знание выше нее: ведь она вершина их всех.
        - По-моему, это так.
        - Тебе остается только распределить, кому мы; будем сообщать эти познания и каким образом.
        - Очевидно.
        [Еще об отборе правителей и их воспитании]
        - Помнишь, каких правителей мы отобрали, когда раньше говорили об их выборе?
        - Как не помнить!
        - Вообще-то считай, что нужно выбирать указанные тогда натуры, то есть отдавать предпочтение самым надежным, мужественным и по возможности самым благообразным; но, кроме того, надо отыскивать не только людей благородных и строгого нрава, но и обладающих также свойствами, подходящими для такого воспитания.
        - Кто же это, по-твоему?
        - У них, друг мой, должна быть острая восприимчивость к наукам и быстрая сообразительность. Ведь души робеют перед могуществом наук гораздо больше, чем перед гимнастическими упражнениями: эта трудность ближе касается души, она - ее особенность, которую душа не разделяет с телом.
        - Это верно.
        - Надо искать человека с хорошей памятью, несокрушимо твердого и во всех отношениях трудолюбивого. Иначе какая ему, по-твоему, охота переносить телесные тягости, и в довершение всего еще столько учиться и упражняться?
        - Такого нам не найти, разве что это будет исключительно одаренная натура.
        - В том-то и состоит ошибка нашего времени и потому-то недооценивают философию, что за нее берутся не так, как она того заслуживает, - об этом мы говорили уже и раньше. Не подлым надо бы людям на нее браться, а благородным.
        - То есть как?
        - Прежде всего у того, кто за нее берется, не должно хромать трудолюбие, что бывает, когда человек трудолюбив лишь наполовину, а в остальном избегнет трудностей. Это наблюдается, если кто любит гимнастику, охоту и вообще все, что развивает тело, но не любит учиться, исследовать, не любознателен: тогда подобного рода трудности ему ненавистны. Хромым можно назвать и того, чье трудолюбие обращено на трудности, противоположные этим.
        - Ты вполне прав.
        - Значит, и в том, что касается истины, мы будем считать душу покалеченной точно так же, если она, несмотря на свое отвращение к намеренной лжи (этого она и у себя не выносит, и возмущается ложью других людей), все же снисходительно станет допускать ложь нечаянную и не стесняться, когда ей укажут на невежество, в котором она легкомысленно выпачкалась не хуже свиньи.
        - Все это совершенно верно.
        - И что касается рассудительности, мужества, великодушия, а также всех других частей добродетели, надо не меньше наблюдать, кто проявляет благородство, а кто - подлость. Не умеющий это различать - будь то частное лицо или государство, - сам того не замечая, привлечет для тех или иных надобностей - в качестве друзей ли или правителей - людей, хромающих на одну ногу и подлых.
        - Это действительно часто бывает.
        - А нам как раз этого-то и надо избежать. Если. мы подберем людей здравых телом и духом и воспитаем их на возвышенных знаниях и усиленных упражнениях, то самой справедливости не в чем будет нас упрекнуть и мы сохраним в целости и государство, и его строй; а если мы возьмем неподходящих для этого людей, то всё у нас выйдет наоборот и еще больше насмешек обрушится на философию.
        - Это был бы позор.
        - Конечно. Но видно я уже и сейчас оказался в смешном положении.
        - Почему?
        - Позабыв, что все это у нас - только забава, я сговорил, напрягаясь изо всех сил. А говоря, я то и дело оглядывался на философию и видел, как ею помыкают. В негодовании на тех, кто тому виной, я неожиданно вспылил и говорил уж слишком всерьез.
        - Клянусь Зевсом, у меня как у слушателя не сложилось такого впечатления.
        - Зато у меня оно сложилось - как у оратора. Но не забудем вот чего: говоря тогда об отборе, мы выбирали пожилых, а теперь выходит, что это не годится - ведь нельзя верить Солону, будто человек, старея, может многому научиться; напротив, к этому он становится способен еще менее, чем к бегу [250] : именно юношам принадлежат все великие и многочисленные труды.
        - Безусловно.
        [Возрастная градация воспитания]
        - Значит, счет, геометрию и разного рода другие предварительные познания, которые должны предшествовать диалектике, надо преподавать нашим стражам еще в детстве, не делая, однако, принудительной форму обучения.
        - То есть?
        - Свободнорожденному человеку ни одну науку не следует изучать рабски. Правда, если тело насильно наставляют преодолевать трудности, оно от этого не делается хуже, но насильственно внедренное в душу знание непрочно.
        - Это верно.
        - Поэтому, друг мой, питай своих детей науками не насильно, а играючи, чтобы ты лучше мог наблюдать природные наклонности каждого.
        - То, что ты говоришь, не лишено основания.
        - Помнишь, мы говорили: надо брать с собой детей н на войну - конечно, зрителями, на конях, а где безопасно, так и поближе; пусть они отведают крови, словно щенки.
        - Помню.
        - Кто во всем этом - в трудах, в науках, в опасностях - всегда будет выказывать себя самым находчивым, тех надо занести в особый список.
        - В каком возрасте?
        - Когда они уже будут уволены от обязательных занятий телесными упражнениями. Ведь в течение этого срока, продолжается ли он два или три года, у них нет возможности заниматься чем-либо другим. Усталость и сон - враги наук. А вместе с тем ведь это немаловажное испытание: каким кто себя выкажет в телесных упражнениях.
        - Еще бы!
        - По истечении этого срока юноши, отобранные из числа двадцатилетних, будут пользоваться большим почетом сравнительно с остальными, а наукам, порознь спреподававшимся им, когда они были детьми, должен быть сделан общий обзор, чтобы показать их сродство между собою и с природой бытия.
        - Знание будет прочным, только когда оно приобретено подобным путем.
        - И это самая главная проверка, имеются ли у человека природные данные для занятий диалектикой или нет. Кто способен все обозреть, тот - диалектик, кому же это не под силу, тот - нет.
        - Я тоже так думаю.
        - Вот тебе и придется подмечать, кто наиболее отличится в этом, кто будет стойким в науках, на войне, и во всем том, что предписано законом. Из этих юношей, когда им исполнится тридцать лет, надо будет опять-таки произвести отбор, окружить их еще большим почетом и подвергнуть испытанию их способность к диалектике, наблюдая, кто из них умеет, не обращая внимания на зрительные и остальные ощущения, подняться до истинного бытия. Но здесь требуется величайшая осторожность, мой друг.
        - А собственно, почему?
        - Разве ты не замечаешь зла, связанного в наше время с умением рассуждать, - насколько оно распространилось?
        - В чем же оно состоит?
        - Люди, занимающиеся этим, преисполнены беззакония.
        - И в очень сильной степени.
        - Удивляет ли тебя их состояние? Заслуживают ли они, по-твоему, снисхождения?
        - В каком же главным образом отношении?
        - Возьмем такой пример: какой-нибудь подкинутый ребенок вырастает в богатстве, в большой и знатной семье, ему всячески угождают. Став взрослым, он узнаёт, что те, кого он считал своими родителями, ему чужие, а подлинных родителей ему не найти. Можешь ты предугадать, как будет он относиться к тем, кто его балует, и к своим мнимым родителям - сперва в то время, когда он не знал, что он подкидыш, а затем, когда уже это узнает? Или хочешь, я тебе скажу, что я тут усматриваю?
        - Хочу.
        - Я предвижу, что, пока он не знает истины, он. будет почитать мнимых родственников - мать, отца и всех остальных - больше, чем тех, кто его балует. С его стороны будет меньше пренебрежения к нуждам родственников, меньше беззаконных - Я предвижу, что, пока он не знает истины, он. будет почитать мнимых родственников - мать, отца и всех остальных - больше, чем тех, кто его балует. С его стороны будет меньше пренебрежения к нуждам родственников, меньше беззаконных поступков или выражений по отношению к ним, меньше неповиновения им, чем тем, кто его балует.
        - Естественно.
        - Когда же он узнает правду, то, думаю я, его почтение и внимательность к мнимым родственникам ослабеет, а к тем, кто его балует, увеличится; он будет слушаться их гораздо больше, чем раньше, жить на сих лад, откровенно примкнув к ним, а о прежнем своем отце и об остальных мнимых родственниках вовсе перестанет заботиться, разве что по натуре он будет исключительно порядочным человеком.
        - Все так и бывает, как ты говоришь. Но какое отношение имеет твой пример к людям, причастным к рассуждениям?
        [Справедливость воспитывается в человеке с детства]
        - А вот какое: относительно того, что справедливо и хорошо, у нас с детских лет имеются взгляды, в которых мы воспитаны под воздействием наших родителей, - мы подчиняемся им и их почитаем.
        - Да, это так.,
        - Но им противоположны другие навыки, сопряженные с удовольствиями, они ласкают нам душу своей привлекательностью. Правда, люди хоть сколько-нибудь умеренные не поддаются им, послушно почитая заветы отцов.
        - Это все так…
        - Далее. Когда перед человеком, находящимся в таком положении, встанет Вопрос, вопрошая [251] : "Что такое прекрасное?" - человек ответит так, как привычно усвоил от законодателя, однако дальнейшее рассуждение это опровергнет. При частых и всевозможных опровержениях человек этот падет так низко, что будет придерживаться мнения, будто прекрасное ничуть не более прекрасно, чем безобразно. Так же случится и со справедливостью, с благом и со всем тем, что он особенно почитал. После этого что, по-твоему, станется с его почтительностью и послушанием?
        - У него неизбежно уже не будет такого почтения и убежденности.
        - Если же он перестанет считать все это ценным и дорогим, как бывало, а истину найти будет не в состоянии, то, спрашивается, к какому же иному образу сод жизни ему естественно обратиться, как не к тому, который ему будет лестен?
        - Все другое исключено.
        - Так окажется, что он стал нарушителем законов, хотя раньше соблюдал их предписания.
        - Да, это неизбежно.
        - Значит, подобное состояние естественно для тех, кто причастен к рассуждениям, и, как я говорил прежде, такие люди вполне заслуживают сочувствия.
        - И сожаления.
        - Значит, чтобы люди тридцатилетнего возраста не вызывали у тебя подобного рода сожаления, надо со всевозможными предосторожностями приступать к рассуждениям.
        - Несомненно.
        - Разве не будет одной из постоянных мер предосторожности не допускать, чтобы вкус к рассуждениям появлялся смолоду? [252] Я думаю, от тебя не укрылось, что подростки, едва вкусив от таких рассуждений, злоупотребляют ими ради забавы, увлекаясь противоречиями и подражая тем, кто их опровергает, да и сами берутся опровергать других, испытывая удовольствие от того, что своими доводами они, словно щенки, разрывают на части всех, кто им подвернется.
        - Да, в этом они не знают удержу.
        - После того как они сами опровергнут многих о и многие опровергнут их, они вскорости склоняются к полному отрицанию прежних своих утверждений, а это опорочивает в глазах других людей и их самих да заодно и весь предмет философии.
        - Совершенно верно.
        - Ну, а кто постарше, тот не захочет принимать участия в подобном бесчинстве; скорее он будет подражать человеку, желающему в беседе дойти до истины, чем тому, кто противоречит ради забавы, в шутку. Он и сам будет сдержан и занятие свое сделает почетным, а не презренным.
        - Правильно.
        - Разве не относится к мерам предосторожности все то, о чем мы говорили раньше: допускать к отвлеченным рассуждениям лишь упорядоченные и стойкие натуры, а не так, как теперь, когда за это берется кто попало, в том числе совсем неподходящие люди?
        - Конечно, это необходимая мера.
        - В сравнении с тем, кто развивает свое тело путем гимнастических упражнений, будет ли достаточен вдвое больший срок для овладения искусством рассуждать, если постоянно и напряженно заниматься лишь этим?
        - Ты имеешь в виду шесть лет или четыре года?
        - Это неважно. Пусть даже пять. После этого они будут у тебя вынуждены вновь спуститься в ту пещеру [253] : их надо будет заставить занять государственные должности - как военные, так и другие, подобающие молодым людям: пусть они никому не уступят и в опытности. Вдобавок надо на всем этом их проверить - устоят ли они перед разнообразными влияниями или же кое в чем поддадутся.
        - Сколько времени ты на это отводишь?
        - Пятнадцать лет. А когда им будет пятьдесят, то тех из них, кто уцелел и всячески отличился - как на деле, так и в познаниях - пора будет привести к окончательной цели: заставить их устремить ввысь свой духовный взор и взглянуть на то самое, что всему дает свет, а увидев благо само по себе, взять его за образец и упорядочить и государство, и частных лиц, а также самих себя - каждого в свой черед - на весь остаток своей жизни. Большую часть времени они станут проводить в философствовании, а когда наступит черед, будут трудиться над гражданским устройством, занимать государственные должности - не потому, что это нечто прекрасное, а потому, что так необходимо ради государства. Таким образом, они постоянно будут воспитывать людей, подобных им самим, и ставить их стражами государства взамен себя, а сами отойдут на Острова блаженных, чтобы там обитать. Государство на общественный счет соорудит им памятники и будет приносить жертвы как божествам, если это подтвердит Пифия, а если нет, то как счастливым и божественным людям.
        - Ты, Сократ, словно ваятель, прекрасно завершил лепку созданных тобою правителей.
        - И правительниц, Главкон, - все, что я говорил, касается женщин ничуть не меньше, чем мужчин: правда, конечно, тех женщин, у которых есть на то природные способности.
        - Это верно, раз женщины будут во всем участвовать наравне с мужчинами, как мы говорили.
        - Что же? Вы согласны, что относительно государства и его устройства мы высказали совсем не пустые пожелания? Конечно, все это трудно, однако как-то возможно, притом не иначе чем было сказано: когда властителями в государстве станут подлинные философы, будет ли их несколько или хотя бы один, нынешними почестями они пренебрегут, считая их низменными и ничего не стоящими, и будут высоко ценить порядочность и ту честь, что с нею связана, но самым великим и необходимым будут считать справедливость; служа ей и умножая ее, устроят они свое государство.
        - Но как именно?
        - Всех, кому в городе больше десяти лет, они ото-, шлют в деревню, а остальных детей, оградив их от воздействия современных нравов, свойственных родителям, воспитают на свой лад, в тех законах, которые мы разобрали раньше. Таким-то вот образом всего легче и скорее установится тот государственный строй, о котором мы говорили, государство расцветет, а народ, у которого оно возникнет, для себя извлечет великую пользу.
        - Да, огромную. А как это могло бы произойти, если когда-нибудь осуществится, ты, Сократ, по-моему, хорошо разъяснил.
        - Значит, мы уже достаточно поговорили об этом государстве н о соответствующем ему человеке? Ведь ясно, каким он, по-нашему, должен быть.
        - Да, ясно. И поставленный тобою вопрос, кажется мне, получил свое завершение.
        КНИГА ВОСЬМАЯ
        - Пусть так. Мы с тобой уже согласились, Главкон, что в образцово устроенном государстве жены должны быть общими, дети - тоже, да и все их воспитание будет общим; точно так же общими будут военные и мирные занятия, а царями надо всем этим должны быть наиболее отличившиеся в философии и в военном деле.
        - Да, мы в этом согласились.
        - И договорились насчет того, что как только будут назначены правители, они возьмут своих воинов и расселят их по тем жилищам, о которых мы упоминали ранее; ни у кого не будет ничего собственного, но все у всех общее. Кроме жилищ мы уже говорили, если ты помнишь, какое у них там будет имущество.
        - Помню, мы держались взгляда, что никто не должен ничего приобретать, как это все делают теперь. За охрану наши стражи, подвизающиеся в военном деле, будут получать от остальных граждан вознаграждение в виде запаса продовольствия на год, а обязанностью их будет заботиться обо всем государстве.
        - Ты правильно говоришь. Раз с этим у нас покончено, то, чтобы продолжить наш прежний путь, давай припомним, о чем у нас была речь перед тем, как мы уклонились в сторону.
        - Нетрудно припомнить. Ты закончил свое рассуждение об устройстве государства примерно теми же словами, что и сейчас: а именно, что ты считаешь хорошим рассмотренное нами тогда государство и соответствующего ему человека, хотя мог бы указать на государство еще более прекрасное и соответственно на такого человека [254] . Раз подобное государственное устройство правильно, сказал ты, все остальные порочны.
        [Четыре вида государственного устройства]
        Насколько помню, ты говорил, что имеется четыре вида порочного государственного устройства и что стоило бы в них разобраться, дабы увидеть их порочность воочию; то же самое, сказал ты, касается и соответствующих людей: их всех тоже стоит рассмотреть. Согласившись между собой, мы взяли бы самого лучшего человека и самого худшего и посмотрели бы, правда ли, что наилучший человек - самый счастливый, а наихудший - самый жалкий, или дело обстоит иначе. Когда я задал вопрос, о каких четырех видах государственного устройства ты говоришь, тут нас прервали Полемарх и Адимант и ты вел с ними беседу, пока мы не подошли к этому вопросу.
        - Ты совершенно верно припомнил.
        - Так вот ты снова и займи подобно борцу то же самое положение [255] и на тот же самый мой вопрос постарайся ответить так, как ты тогда собирался.
        - Если только это в моих силах.
        - А мне и в самом деле не терпится услышать, о каких это четырех видах государственного устройства ты говорил.
        - Услышишь, это нетрудно. Я говорю как раз о тех видах, которые пользуются известностью. Большинство одобряет критско-лакедемонское устройство [256] . На втором месте, менее одобряемая, стоит олигархия [257] : это государственное устройство, преисполненное множества зол. Из нее возникает отличная от нее демократия [258] . Прославленная тирания [259] отлична от них всех - это четвертое и крайнее заболевание государства. Может быть, у тебя есть какая-нибудь иная идея государственного устройства, которая ясно проявлялась бы в каком-либо виде? Ведь наследственная власть [260] и приобретаемая за деньги царская власть [261] , а также разные другие, подобные этим государственные устройства занимают среди указанных устройств какое-то промежуточное положение [262] и у варваров встречаются не реже, чем у эллинов.
        - Много странного рассказывают об этом.
        - Итак, ты знаешь, что у различных людей непременно бывает столько же видов духовного склада, сколько существует видов государственного устройства [263] . Или ты думаешь, что государственные устройства рождаются невесть откуда - от дуба либо от скалы [264] , а не от тех нравов, что наблюдаются в государствах и влекут за собой все остальное, так как на их стороне перевес?
        - Ни в коем случае, но только от этого.
        [Еше о соответствии пяти складов характера пяти видам государственного устройства]
        - Значит, раз видов государств пять, то и у различных людей должно быть пять различных устройств души.
        - И что же?
        - Человека, соответствующего правлению лучших - аристократическому, мы уже разобрали и правильно признали его хорошим и справедливым.
        - Да, его мы уже разобрали.
        - Теперь нам надо описать и худших, иначе говоря, людей, соперничающих между собой и честолюбивых - соответственно лакедемонскому строю, затем - человека олигархического, демократического и тиранического, чтобы, указав на самого несправедливого, противопоставить его самому справедливому и этим завершить наше рассмотрение вопроса, как относится чистая справедливость к чистой несправедливости с точки зрения счастья или несчастья для ее обладателя. И тогда мы либо поверим Фрасимаху и устремимся к несправедливости, либо придем к тому выводу, который теперь становится уже ясен, и будем соблюдать справедливость.
        - Безусловно, надо так сделать.
        - Раз мы начали с рассмотрения государственных нравов, а не отдельных лиц, потому что там они более четки, то и теперь возьмем сперва государственный строй, основывающийся на честолюбии (не могу подобрать другого выражения, все равно назовем ли мы его "тимократией" [265] или "тимархией"), и соответственно рассмотрим подобного же рода человека; затем - олигархию и олигархического человека; далее бросим взгляд на демократию и понаблюдаем человека демократического; наконец, отправимся в государство, управляемое тиранически, и посмотрим, что там делается, опять-таки обращая внимание на тиранический склад души. Таким образом, мы постараемся стать достаточно сведущими судьями в намеченных нами вопросах.
        - Такое рассмотрение было бы последовательным и основательным.
        [Тимократия]
        - Ну так давай попытаемся указать, каким способом из аристократического правления может получиться тимократическое. Может быть, это совсем просто, и изменения в государстве обязаны своим происхождением той его части, которая обладает властью, когда внутри нее возникают раздоры? Если же в ней царит согласие, то, хотя бы она была и очень мала, строй остается незыблемым.
        - Да, это так.
        - Что же именно может, Главкон, пошатнуть наше государство и о чем могут там спорить между собой попечители и правители? Или хочешь, мы с e тобой, как Гомер, обратимся с мольбой к Музам [266] , чтобы они нам поведали, как впервые вторгся раздор, и вообразим, что они станут отвечать нам высокопарно, на трагический лад и как будто всерьез, на самом же деле это будет с их стороны лишь шутка, и они будут поддразнивать нас, как детей.
        - Что же они нам скажут?
        - Что-нибудь в таком роде: "Трудно пошатнуть государство, устроенное подобным образом. Однако раз всему, что возникло, бывает конец, то даже и такой строй не сохранится вечно, но подвергнется разрушению. Означать же это будет следующее: урожай и неурожай бывает не только на то, что произрастает из земли, но и на то, что на ней обитает, - на души и на тела, всякий раз как круговращение приводит к полному завершению определенного цикла: у недолговечных существ этот цикл краток, у долговечных - наоборот. Хотя и мудры те, кого вы воспитали как руководителей государства, однако и они ничуть не больше других людей будут способны установить путем рассуждения, основанного на ощущении, наилучшую пору плодоношения и, напротив, время бесплодия для вашего рода: этого им не постичь, и они станут рожать детей в неурочное время. Для божественного потомства существует кругооборот, охватываемый совершенным числом, а для человеческого есть число [267] , в котором - первом из всех - возведение в квадратные и кубические степени, содержащие три промежутка и четыре предела (уподобление, неуподобление, рост и убыль)
делает все соизмеримым и выразимым. Из этих чисел четыре трети, сопряженные с пятеркой, после трех увеличении дадут два гармонических сочетания, одно - равностороннее, то есть взятое сотней столько же раз, а другое - с той же длиной, но продолговатое: иначе говоря, число выразимых диаметров пятерки берется сто раз с вычетом каждый раз единицы, а из невыразимых вычитается по двойке и они сто раз берутся кубом тройки. Все в целом это число геометрическое, и оно имеет решающее значение для лучшего или худшего качества рождений. Коль это останется невдомек нашим стражам и они не в пору сведут невест с женихами, то не родятся дети с хорошими природными задатками и со счастливой участью. Прежние стражи назначат своими преемниками лучших из этих детей, но все равно те не будут достойны и чуть лишь займут должности своих отцов, станут нами пренебрегать, несмотря на то что они стражи. Мусические искусства, а вслед за тем и гимнастические они не оценят, как должно; от этого юноши у нас будут менее образованны и из их среды выйдут правители, не слишком способные блюсти и испытывать Гесиодовы поколения, - ведь и
у вас они те же, то есть золотое, серебряное, медное и железное [268] . Когда железо примешается к серебру, а медь к золоту, возникнут несоответствия и нелепые отклонения, [269] а это, где бы оно ни случилось, сразу порождает вражду и раздор. Надо признать, что, где бы ни возник раздор, он вечно такой природы".
        - Признаться, Музы отвечают нам правильно.
        - Это и не мудрено, раз они Музы.
        - А что они говорят после этого?
        - Если возник раздор, это значит, что каждые два рода увлекали в свою сторону: железный и медный влекли к наживе, приобретению земли и дома, а также золота и серебра, а золотой и серебряный род, не бедные, но, наоборот, по своей природе богатые, вели души к добродетели и древнему устроению. Применяя силу и соперничая друг с другом, они пришли, наконец, к чему-то среднему: согласились установить частную собственность на землю и дома, распределив их между собою, а тех, кого они до той поры охраняли как своих свободных друзей и кормильцев, решили обратить в рабов, сделав из них сельских рабочих и слуг, сами же занялись военным делом и сторожевой службой.
        - Эта перемена, по-моему, оттуда и пошла.
        - Значит, такой государственный строи - нечто среднее между аристократией и олигархией.
        - Несомненно.
        - Так совершится этот переход; и каким же будет тогда государственное устройство? По-видимому, отчасти оно будет подражанием предшествовавшему строю, отчасти же - олигархии, раз оно занимает промежуточное положение, но кое-что будет в нем и свое, особенное.
        - Да, будет.
        - В почитании правителей, в том, что защитники страны будут воздерживаться от земледельческих работ, ремесел и остальных видов наживы, в устройстве совместных трапез, в телесных упражнениях и воинских состязаниях - во всем подобном этот строй будет подражать предшествовавшему.
        - Да.
        - Там побоятся ставить мудрых людей на государственные должности, потому что там уже нет подобного рода простосердечных и прямых людей, а есть лишь люди смешанного нрава; там будут склоняться на сторону тех, что яростны духом, а также и тех, что г, о попроще - скорее рожденных для войны, чем для мира; там будут в чести военные уловки и ухищрения: ведь это государство будет вечно воевать. Вот каковы будут многочисленные особенности этого строя.
        - Да.
        - Такого рода люди будут жадны до денег, как это водится при олигархическом строе; в омрачении они, как дикари, почитают золото и серебро, у них заведены кладовые и домашние хранилища, чтобы все это прятать, свои жилища они окружают оградой и там, прямо-таки как в собственном логове, они тратятся, не считаясь с расходами, на женщин и на кого угодно других.
        - Совершенно верно.
        - Они бережливы, так как деньги у них в чести; свое состояние они скрывают и не прочь пожить на чужой счет. Удовольствиям они предаются втайне, убегая от закона, как дети от строгого отца, - ведь воспитало их насилие, а не убеждение, потому что они пренебрегали подлинной Музой, той, чья область - речи н философия, а телесные упражнения ставили выше мусического искусства.
        - Ты говоришь о таком государственном строе, где зло полностью смешалось с добром.
        - Действительно, в нем все смешано; одно только там бросается в глаза - соперничество и честолюбие, так как там господствует яростный дух.
        - И это очень сильно заметно.
        - Подобный государственный строй возникает, не правда ли, именно таким образом и в таком виде. В моем изложении он очерчен лишь в общем и подробности опущены [270] , ибо уже и так можно заметить, каким там будет человек, отличающийся справедливостью, или, напротив, очень несправедливый, а рассматривать все правления и все нравы, вовсе ничего не пропуская, было бы делом очень и очень долгим.
        - Это верно.
        ["Тимократический" человек]
        - Каким же станет человек в соответствии с этим государственным строем? Как он сложится и каковы будут его черты?
        - Я думаю, - сказал Адимант, - что по своему стремлению непременно выдвинуться он будет близок нашему Главкону.
        - Это-то возможно, но, по-моему, вот чем его натура отличается от Главконовой… [271]
        - Чем?
        - Он пожестче, менее образован и, хотя ценит образованность и охотно слушает других, сам, однако, нисколько не владеет словом. С рабами такой человек жесток, хотя их и не презирает, так как достаточно воспитан; в обращении со свободными людьми он учтив, а властям чрезвычайно послушен; будучи властолюбив и честолюбив, он считает, что основанием власти должно быть не умение говорить или что-либо подобное, но военные подвиги и вообще все военное: потому-то он и любит гимнастику и охоту.
        - Да, именно такой характер развивается при этом государственном строе.
        - В молодости такой человек с презрением относится к деньгам; но чем старше он становится, тем больше он их любит - сказывается его природная наклонность к сребролюбию да и чуждая добродетели примесь, поскольку он покинут своим доблестным стражем.
        - Какой же это страж? - спросил Адимант.
        - Дар слова в сочетании с образованностью; только присутствие того и другого будет всю жизнь спасительным для добродетели человека, у которого это имеется.
        - Прекрасно сказано!
        - А этот юноша похож на свое тимократическое государство…
        - И даже очень.
        - Складывается же его характер приблизительно так: иной раз это взрослый сын хорошего человека, живущего в неважно устроенном государстве и потому избегающего почестей, правительственных должностей, судебных дел и всякой такой суеты; он предпочитает держаться скромнее, лишь бы не иметь хлопот.
        - И как же это действует на его сына?
        - Прежде всего тот слышит, как сокрушается его мать: ее муж не принадлежит к правителям, и из-за этого она терпит унижения в женском обществе; затем она видит, что муж не особенно заботится о деньгах, не дает отпора оскорбителям ни в судах, ни на собраниях, но беспечно все это сносит; он думает только о себе - это она постоянно замечает, - а ее уважает не слишком, хотя и не оскорбляет. Все это ей тяжело, она говорит сыну, что отец его лишен мужества, что он слишком слаб и так далее, то есть все, что в подобных случаях любят напевать женщины.
        - Да, в этом они всегда себе верны.
        - Ты знаешь, что у таких людей и слуги иной раз потихоньку говорят детям подобные вещи - якобы из сочувствия, когда видят, что хозяин не возбуждает судебного дела против какого-нибудь своего должника или иного обидчика; в таких случаях слуги внушают хозяйскому сыну примерно следующее: "Вот вырастешь большой, непременно отомсти им за это и будешь тогда настоящим мужчиной, не то что твой отец". Да и вне дома юноша слышит и видит почти то же самое: кто среди граждан делает свое дело, тех называют простаками и не принимают их в расчет, а кто берется не за свое дело, тех уважают и хвалят. Тогда, слыша и видя подобные вещи, юноша, с другой стороны, прислушивается и к тому, что говорит его отец, близко видит, чем тот занимается наперекор окружающим, и вот как то, так и другое на него действует: под влиянием отца в нем развивается и крепнет разумное начало души, а под влиянием остальных людей - вожделеющее и яростное, а так как по своей натуре он неплохой человек, но только попал в дурное общество, то влияния эти толкают его на средний путь, и он допускает в себе господство чего-то среднего - наклонности
к соперничеству и ярости: вот почему он становится человеком честолюбивым и стремится выдвинуться.
        - Ты вполне объяснил, как складывается его характер.
        - Итак, мы имеем второй по порядку государственный строй н соответствующего ему человека.
        - Да, второй.
        - Так не упомянуть ли нам теперь выражение Эсхила: "Приставлен муж иной к иному граду", [272] или же, согласно нашему предположению, сперва рассмотрим само государство?
        - Лучше, конечно так.
        [Олигархия]
        - Следующим после этого государственным строем была бы, я так думаю, олигархия.
        - Как же она устанавливается?
        - Это строй, основывающийся на имущественном цензе; у власти стоят там богатые, а бедняки не участвуют в правлении.
        - Понимаю.
        - Надо ли сперва остановиться на том, как тимократия переходит в олигархию?
        - Да, конечно.
        - Но ведь и слепому ясно, как совершается этот переход.
        - Как?
        - Скопление золота в кладовых у частных лиц губит тимократию; они прежде всего выискивают, на что бы его употребить, и для этого перетолковывают законы, мало считаясь с ними: так поступают и сами богачи, и их жены.
        - Естественно.
        - Затем, наблюдая, в чем кто преуспевает, и соревнуясь друг с другом, они уподобляют себе и все население.
        - Это также естественно.
        - Чем больше они ценят дальнейшее продвижение по пути наживы, тем меньше почитают они добродетель. Разве не в таком соотношении находятся богатство и добродетель, что положи их на разные чаши весов, и одно всегда будет перевешивать другое?
        - Конечно.
        - Раз в государстве почитают богатство и богачей, значит, там меньше ценятся добродетель и ее обладатели.
        - Очевидно.
        - А люди всегда предаются тому, что считают ценным, и пренебрегают тем, что не ценится.
        - Это так.
        - Кончается это тем, что вместо стремления выдвинуться и удостоиться почестей развивается наклонность к стяжательству и наживе и получают одобрение богачи - ими восхищаются, их назначают на государственные должности, а бедняк там не пользуется почетом.
        - Конечно.
        - Установление имущественного ценза становится законом и нормой олигархического строя: чем более этот строй олигархичен, тем выше ценз; чем менее олигархичен, тем ценз ниже. Заранее объявляется, что к власти не допускаются те, у кого нет установленного имущественного ценза. Такого рода государственный строй держится применением вооруженной силы или же был еще прежде установлен путем запугивания. Разве это не верно?
        - Да, верно.
        - Короче говоря, так он и устанавливается.
        - Да. Но какова его направленность и в чем состоит та порочность, которая, как мы сказали, ему свойственна?
        - Главный порок - это норма, на которой он основан. Посуди сам: если кормчих на кораблях назначать согласно имущественному цензу, а бедняка, будь он и больше способен к управлению кораблем, не допускать…
        - Никуда бы не годилось такое кораблевождение!
        - Так разве не то же самое и в любом деле, где требуется управление?
        - Я думаю, то же самое.
        - За исключением государства? Или в государстве так же?
        - Еще гораздо больше, поскольку управлять им крайне трудно, а значение этого дела огромно.
        - Так вот уже это было бы первым крупным недостатком олигархии.
        - По-видимому.
        - А разве не так важно следующее…
        - Что именно?
        - Да то, что подобного рода государство неизбежно не будет единым, а в нем как бы будут два государства: одно - государство бедняков, другое - богачей. Хотя они и будут населять одну и ту же местность, однако станут вечно злоумышлять друг против друга.
        - Клянусь Зевсом, этот порок не менее важен.
        - Но нехорошо еще и то, что они, пожалуй, не смогут вести какую бы то ни было войну, так как неизбежно получилось бы, что олигархи, дав оружие в руки толпы, боялись бы ее больше, чем неприятеля, либо, отказавшись от вооружения толпы, выказали бы себя подлинными олигархами даже в самом деле сражения. Вдобавок они не пожелали бы тратиться на войну, так как держатся за деньги.
        - Это нехорошо.
        - Так как же? Ведь мы уже и раньше не одобрили, что при таком государственном строе одни и те же лица будут и землю обрабатывать, и деньги наживать, и нести военную службу, то есть заниматься всем сразу. Или, по-твоему, это правильно?
        - Ни в коем случае.
        - Посмотри, ни при таком ли именно строе разовьется величайшее из всех этих зол?
        - Какое именно?
        - Возможность продать все свое имущество - оно станет собственностью другого, - а продавши, продолжать жить в этом же государстве, не принадлежа ни к одному из его сословий, то есть не будучи ни дельцом, ни ремесленником, ни всадником, ни гоплитом, но тем, кого называют бедняками и неимущими.
        - Такой строй словно создан для этого!
        - При олигархиях ничто не препятствует такому положению, иначе не были бы в них одни черезмерно богатыми, а другие совсем бедными.
        - Верно.
        - Взгляни еще вот на что: когда богатый человек расходует свои средства, приносит ли это хоть какую-нибудь пользу подобному государству в том смысле, как мы только что говорили? Или это лишь видимость, будто он принадлежит к тем, кто правит, а по правде говоря, он в государстве и не правитель, и не подданный, а попросту растратчик готового?
        - Да, это лишь видимость, а на деле он не что иное, как расточитель.
        - Если ты не возражаешь, мы скажем, что как появившийся в сотах трутень - болезнь для роя, так и подобный человек в своем доме - болезнь для государства.
        - Конечно, Сократ.
        - И не правда ли, Адимант, всех летающих трутней бог сотворил без жала, а вот из тех, что ходят пешком, он одним не дал жала, зато других наделил ужаснейшим. Те, у кого жала нет, весь свой век - бедняки, а из наделенных жалом выходят те, кого кличут преступниками.
        - Сущая правда.
        - Значит, ясно, что, где бы ты ни увидел бедняков в государстве, там укрываются и те, что воруют, срезают кошельки, оскверняют храмы и творят много других злых дел.
        - Это ясно.
        - Так что же? Разве ты не замечаешь бедняков в олигархических государствах?
        - Да там чуть ли не все бедны, за исключением правителей.
        - Так не вправе ли мы думать, что там, с другой стороны, много и преступников, снабженных жалом и лишь насильственно сдерживаемых стараниями властей?
        - Конечно, мы можем так думать.
        - Не признать ли нам, что такими люди становятся там по необразованности, вызванной дурным воспитанием и скверным государственным строем?
        - Да, будем считать именно так.
        - Вот каково олигархическое государство и сколько в нем зол (а возможно, что и еще больше).
        - Да, все это примерно так.
        - Пусть же этим завершится наш разбор того строя, который называют олигархией: власть в нем основана на имущественном цензе.
        ["Олигархический" человек]
        Вслед за тем давай рассмотрим и соответствующего человека - как он складывается и каковы его свойства.
        - Конечно, это надо рассмотреть.
        - Его переход от тимократического склада к олигархическому совершается главным образом вот как…
        - Как?
        - Родившийся у него сын сперва старается подражать отцу, идет по его следам, а потом видит, что отец во всем том, что у него есть, потерпел крушение, столкнувшись неожиданно с государством, словно с подводной скалой: это может случиться, если отец был стратегом или занимал другую какую-либо высокую должность, а затем попал под суд по навету клеветников и был приговорен к смертной казни, к изгнанию или к лишению гражданских прав и всего имущества…
        - Естественно.
        - Увидев все это, мой друг, пострадав и потеряв состояние, даже испугавшись, думаю я, за свою голову, сон в глубине души свергает с престола честолюбие и присущий ему прежде яростный дух. Присмирев из-за бедности, он ударяется в стяжательство, в крайнюю бережливость и своим трудом понемногу копит деньги. Что ж, разве, думаешь ты, такой человек не возведет на тот трон свою алчность и корыстолюбие и не сотворит себе из них Великого царя в тиаре и ожерельях, с коротким мечом за поясом?
        - По-моему, да.
        - А у ног этого царя, прямо на земле, он там и сям рассадит в качестве его рабов разумность и яростный дух. Он не допустит никаких иных соображений, имея в виду лишь умножение своих скромных средств. Кроме богатства и богачей, ничто не будет вызывать у него восторга и почитания, а его честолюбие будет направлено лишь на стяжательство и на все то, что к этому ведет.
        - Ни одна перемена не происходит у юноши с такой быстротой и силой, как превращение любви к почестям в любовь к деньгам.
        - Разве это не пример того, каким бывает человек при олигархическом строе?
        - По крайней мере это пример извращения того типа человека, который соответствовал строю, предшествовавшему олигархии.
        - Так давай рассмотрим, соответствует ли ей этот человек.
        - Давай.
        - Прежде всего сходство здесь в том, что он чрезвычайно ценит деньги.
        - Конечно.
        - Он бережлив и деятелен, удовлетворяет лишь самые насущные свои желания, не допуская других трат и подавляя прочие вожделения как пустые.
        - Безусловно.
        - Ходит он замухрышкой, из всего извлекая прибыль и делая накопления; таких людей толпа одобряет. Разве черты его не напоминают подобный же государственный строй?
        - По-моему, да. По крайней мере деньги чрезвычайно почитают и подобное государство, и такой человек.
        - И я думаю, раз уж он такой, он не обращал внимания на свое воспитание.
        - Наверное. А то бы он не поставил слепого хорегом и не оказывал бы ему особых почестей [273] .
        - Хорошо. Посмотри еще вот что: разве мы не признаем, что у него из-за недостатка воспитания появляются наклонности трутня - отчасти нищенские, отчасти преступные, хотя он всячески их и сдерживает из предосторожности?
        - Конечно.
        - А знаешь, на что тебе надо взглянуть, чтобы заметить преступность таких людей?
        - На что?
        - На то, как они опекают сирот или вообще получают полную возможность поступать вопреки справедливости.
        - Верно.
        - Разве отсюда не ясно, что в других деловых отношениях такой человек, пользуясь доброй славой, поскольку его считают справедливым, с помощью остатков порядочности насильно сдерживает другие свои дурные наклонности, хотя он и не убежден, что так будет лучше; он укрощает их не по разумным соображениям, а в силу необходимости, из страха, потому Что дрожит за судьбу своего имущества.
        - Конечно.
        - И, клянусь Зевсом, ты у многих из этих людей обнаружишь наклонности трутней, когда дело идет об издержках за чужой счет.
        - Несомненно, эти наклонности у них очень сильны.
        - Значит, такой человек раздираем внутренней борьбой, его единство нарушено, он раздвоен: одни вожделения берут верх над другими - по большей части лучшие над худшими.
        - Да, так бывает.
        - По-моему, такой человек все же приличнее многих, хотя подлинная добродетель душевной гармонии и невозмутимости весьма от него далека.
        - Да, мне тоже так кажется.
        - И конечно, его бережливость будет препятствовать ему выступить за свой счет, когда граждане будут соревноваться в чем-либо ради победы или ради удовлетворения благородного честолюбия: он не желает тратить деньги ради таких состязаний и славы, боясь пробудить в себе наклонность к расточительству и сделать ее своим союзником в честолюбивых устремлениях. Воюет он поистине олигархически, с малой затратой собственных средств и потому большей частью терпит поражение, но зато остается богатым.
        - И даже очень.
        - Так будет ли у нас еще сомнение в том, что человека бережливого, дельца можно сопоставить с олигархическим государством?
        - Нет, ничуть.
        - После этого, как видно, надо рассмотреть демократию - каким образом она возникает, а возникнув, какие имеет особенности, - чтобы познакомиться в свою очередь со свойствами человека подобного склада и вынести о нем свое суждение.
        - Так по крайней мере мы продвинулись бы вперед по избранному нами пути.
        - Олигархия переходит в демократию примерно следующим образом: причина здесь в ненасытной погоне за предполагаемым благом, состоящим якобы в том, что надо быть как можно богаче.
        - Как ты это понимаешь?
        - Да ведь при олигархии правители, стоящие у власти, будучи богатыми, не захотят ограничивать законом распущенность молодых людей и запрещать им расточать и губить свое состояние; напротив, правители будут скупать их имущество или давать им под проценты ссуду, чтобы самим стать еще богаче и могущественнее.
        - Это у них - самое главное.
        - А разве не ясно, что гражданам такого государства невозможно и почитать богатство, и вместе с тем обладать рассудительностью - тут неизбежно либо то, либо другое будет у них в пренебрежении.
        - Это достаточно ясно.
        - В олигархических государствах не обращают внимания на распущенность, даже допускают ее, так что и людям вполне благородным иной раз не избежать там бедности.
        - Конечно.
        - В таком государстве эти люди, думаю я, сидят без дела, но зато у них есть и жало [274] , и оружие; одни из них кругом в долгах, другие лишились гражданских прав, а иных постигло и то и другое; они полны ненависти к тем, кто владеет теперь их имуществом, а также и к прочим и замышляют переворот.
        - Да, все это так.
        - Между тем дельцы, поглощенные своими делами, по-видимому, не замечают таких людей; они приглядываются к остальным и своими денежными ссудами наносят раны тем, кто податлив; взимая проценты, во много раз превышающие первоначальный долг, они разводят в государстве множество трутней и нищих.
        - И еще какое множество!
        - А когда в государстве вспыхнет такого рода зло, они не пожелают его тушить с помощью запрета распоряжаться своим имуществом кто как желает и не прибегнут к приему, который устраняет всю эту беду согласно другому закону…
        - Какому это?
        - Тому, который следует за уже упомянутым и заставляет граждан стремиться к добродетели. Ведь если предписать, чтобы большую часть добровольных сделок граждане заключали на свой страх и риск, стремление к наживе не отличалось бы таким бесстыдством и в государстве меньше было бы зол, подобных только что нами указанным.
        - И даже намного меньше.
        - В наше время из-за подобных вещей правители именно так настроили подвластных им граждан. Что же касается самих правителей и их окружения, то молодежь у них избалованная, ленивая телом и духом и слабая; у нее нет выдержки ни в страданиях, ни в удовольствиях, и вообще она бездеятельна.
        - Как же иначе?
        - Самим же им, кроме наживы, ни до чего нет дела, а о добродетели они радеют ничуть не больше, чем бедняки.
        - Да, ничуть.
        - Вот каково состояние и правящих, и подвластных. Между тем они бывают бок о бок друг с другом и в путешествиях, и при любых других видах общения: на праздничных зрелищах, в военных походах, на одном и том же корабле, в одном и том же войске; наконец, и посреди опасностей они находятся вместе, и ни в одном из этих обстоятельств бедняки не оказываются презренными в глазах богатых. Наоборот, нередко бывает, что человек неимущий, весь высохший, опаленный солнцем, оказавшись во время боя рядом с богачом, выросшим в тенистой прохладе и нагулявшим себе за чужой счет жирок, видит, как тот задыхается и совсем растерялся. Разве, по-твоему, этому бедняку не придет на мысль, что подобного рода люди богаты лишь благодаря малодушию бедняков, и разве при встрече без посторонних глаз с таким же бедняком не скажет e он ему, что господа-то наши - никчемные люди?
        - Я уверен, что бедняки так и делают.
        - Подобно тому как для нарушения равновесия болезненного тела достаточно малейшего толчка извне, чтобы ему расхвораться, - а иной раз неурядица в нем бывает и без внешних причин, - так и государство, находящееся в подобном состоянии, заболевает [275] и воюет само с собой по малейшему поводу, причем некоторые его граждане опираются на помощь со стороны какого-либо олигархического государства, а другие - на помощь демократического; впрочем, иной раз междоусобица возникает и без постороннего вмешательства.
        - И даже очень часто.
        [Демократия]
        - Демократия, на мой взгляд, осуществляется тогда, когда бедняки, одержав победу, некоторых из своих противников уничтожат, иных изгонят, а остальных уравняют в гражданских правах и в замещении государственных должностей, что при демократическом строе происходит большей частью по жребию.
        - Да, именно так устанавливается демократия, происходит ли это силой оружия или же потому, что ее противники, устрашившись, постепенно отступят.
        - Как же людям при ней живется? И каков этот государственный строй? Ведь ясно, что он отразится и на человеке, который тоже приобретет демократические черты.
        - Да, это ясно.
        - Прежде всего это будут люди свободные: в государстве появится полная свобода и откровенность и возможность делать что хочешь.
        - Говорят, что так.
        - А где это разрешается, там, очевидно, каждый устроит себе жизнь по своему вкусу.
        - Да, это ясно.
        - Я думаю, что при таком государственном строе люди будут очень различны.
        - Конечно.
        - Казалось бы, это самый лучший государственный строй. Словно ткань, испещренная всеми цветами, так и этот строй, испещренный разнообразными нравами, может показаться всего прекраснее. Вероятно, многие подобно детям и женщинам, любующимся всем пестрым, решат, что он лучше всех.
        - Конечно.
        - При нем удобно, друг мой, избрать государственное устройство.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Да ведь вследствие возможности делать что хочешь он заключает в себе все роды государственных устройств. Пожалуй, если у кого появится желание, как у нас с тобой, основать государство, ему необходимо будет отправиться туда, где есть демократия, и уже там, словно попав на рынок, где торгуют всевозможными правлениями, выбрать то, которое ему нравится, а сделав выбор, основать свое государство.
        - Вероятно, там не будет недостатка в образчиках.
        - В демократическом государстве нет никакой надобности принимать участие в управлении, даже если ты к этому и способен; не обязательно и подчиняться, если ты не желаешь, или воевать, когда другие воюют, Или соблюдать подобно другим условия мира, если ты мира не жаждешь. И опять-таки, если какой-нибудь закон запрещает тебе управлять либо судить, ты все же можешь управлять и судить, если это тебе придет в голову. Разве не чудесна на первый взгляд и не соблазнительна подобная жизнь?
        - Пожалуй, но лишь ненадолго.
        - Далее. Разве не великолепно там милосердие в отношении некоторых осужденных? Или ты не видел, как при таком государственном строе люди, приговоренные к смерти или к изгнанию, тем не менее остаются и продолжают вращаться в обществе: словно никому до него нет дела и никто его не замечает, разгуливает такой человек прямо как полубог.
        - Да, и таких бывает много.
        - Эта снисходительность вовсе не мелкая подробность демократического строя; напротив, в этом сказывается презрение ко всему тому, что мы считали важным, когда основывали наше государство. Если у человека, говорили мы, не выдающаяся натура, он никогда не станет добродетельным; то же самое если с малолетства - в играх и в своих занятиях - он не соприкасается с прекрасным. Между тем демократический строй, высокомерно поправ все это, нисколько не озабочен тем, от каких кто занятий переходит к государственной деятельности. Человеку оказывается почет, лишь бы он обнаруживал свое расположение к толпе.
        - Да, весьма благородная снисходительность!
        - Эти и подобные им свойства присущи демократии - строю, не имеющему должного управления, но приятному и разнообразному. При нем существует своеобразное равенство - уравнивающее равных и неравных.
        - Нам хорошо знакомо - то, о чем ты говоришь.
        ["Демократический" человек]
        - Взгляни же, как эти свойства отразятся на отдельной личности. Или, может быть, надо сперва рассмотреть, как в ней складываются эти черты, подобно тому как мы рассматривали сам государственный строй?
        - Да, это надо сделать.
        - Не будет ли это происходить вот как: у бережливого представителя олигархического строя, о котором мы говорили, родится сын и будет воспитываться, я думаю, в нравах своего отца.
        - Так что же?
        - Он тоже будет усилием воли подавлять в себе те вожделения, что ведут к расточительству, а не к наживе: их можно назвать лишенными необходимости.
        - Ясно.
        - Хочешь, чтобы избежать неясности в нашей беседе, сперва определим, какие вожделения необходимы, а какие нет?
        - Хочу.
        - Те вожделения, от которых мы не в состоянии избавиться, можно было бы по справедливости назвать нe необходимыми, а также и те, удовлетворение которых приносит нам пользу: подчиняться как тем, так и другим неизбежно уже по самой нашей природе. Разве не так?
        - Конечно, так.
        - Значит, об этих наклонностях мы вправе будем сказать, что они неизбежны.
        - Да, вправе.
        - Что же? А те, от которых человек может избавиться, если приложит старания с юных лет, и которые вдобавок не приносят ничего хорошего, а некоторые из них, наоборот, ведут к дурному? Назвав их лишенными необходимости, мы дали бы верное обозначение.
        - Да, вполне верное.
        - Не взять ли нам сперва примеры тех и других вожделений и не посмотреть ли, каковы они, чтобы дать затем общий их образец?
        - Да, это нужно сделать.
        - Потребность в питании, то есть в хлебе и в приправе, не является ли необходимостью для того, чтобы быть здоровым и хорошо себя чувствовать?
        - Думаю, что да.
        - Потребность в хлебе необходима в двух отношениях, поскольку она и на пользу нам, и не может прекратиться, пока человек живет.
        - Да.
        - Потребность же в приправе необходима постольку, поскольку приправа полезна для хорошего самочувствия.
        - Конечно.
        - А как обстоит с тем, что сверх этого, то есть с вожделением к иной, избыточной пище? Если это вожделение обуздывать с малолетства и отвращать от него путем воспитания, то большинство может от него избавиться: ведь оно вредно для тела, вредно и для души, так как не развивает ни разума, ни рассудительности. Правильно было бы назвать его лишенным необходимости.
        - Да, более чем правильно.
        - И не назвать ли нам эти вожделения разорительными, а те, другие, прибыльными, потому что они помогают работе?
        - Да, конечно.
        - Так же точно скажем мы о любовных и прочих подобных же вожделениях.
        - Да, именно так.
        - А тот, кого мы теперь назвали трутнем, весь преисполнен таких лишенных необходимости желаний и вожделений, под властью которых он находится, тогда как человеком бережливым, олигархического типа, владеют лишь необходимые вожделения.
        - Ну конечно.
        - Так вот, вернемся к тому, как из олигархического человека получается демократический. Мне кажется, что большей частью это происходит следующим образом…
        - А именно?
        - Когда юноша, выросший, как мы только что говорили, без должного воспитания и в обстановке бережливости, вдруг отведает меда трутней и попадет в общество опасных и лютых зверей, которые способны доставить ему всевозможные наслаждения, самые пестрые и разнообразные, это-то и будет у него, поверь мне, началом перехода от олигархического типа к демократическому.
        - Да, совершенно неизбежно.
        - Как в государстве происходит переворот, когда некоторой части его граждан оказывается помощь извне вследствие сходства взглядов, так и юноша меняется, когда некоторой части его вожделений помогает извне тот вид вожделений, который им родствен и подобен.
        - Да, несомненно.
        - И я думаю, что в случае, когда в противовес этому что-то помогает его олигархическому началу, будь то уговоры или порицания отца либо остальных членов семьи, в нем возникает возмущение и противоборство ему, а также борьба с самим собою.
        - Конечно.
        - Иной раз, по-моему, демократическое начало уступает олигархическому, часть вожделений отмирает, иные изгоняются, в душе юноши появляется какая-то стыдливость, и все опять приходит в порядок.
        - Это случается иногда.
        - Но затем, думаю я, другие вожделения, родственные изгнанным, потихоньку развиваясь, вследствие неумелости отца как воспитателя становятся многочисленными и сильными.
        - Обычно так и бывает.
        - Они влекут юношу к его прежнему окружению, и от этого тайного общения рождается множество других вожделений.
        - Конечно.
        - В конце же концов, по-моему, они, заметив, что акрополь его души пуст, захватывают его у юноши, ибо пет там ни знаний, ни хороших навыков, ни правдивых речей - всех этих лучших защитников и стражей рассудка людей, любезных богам.
        - Несомненно.
        - Вместо них, думаю я, на него совершат набег ложные мнения и хвастливые речи и займут у юноши эту крепость.
        - Безусловно.
        - И вот он снова вернется к тем лотофагам [276] и открыто поселится там. Если же его родные двинут войско на выручку бережливого начала его души, то его хвастливые речи запрут в нем ворота царской стены, не впустят союзного войска, не примут даже послов, то есть разумных доводов людей постарше и поумнее, хотя бы то были всего лишь частные лица; в битве с бережливым началом они одержат верх и с бесчестием, как изгнанницу, вытолкнут вон стыдливость, обозвав ее глупостью, а рассудительность назовут недостатком мужества и выбросят ее, закидав грязью [277] . В убеждении, что умеренность и порядок в расходовании средств - это деревенское невежество и черта низменная, они удалят их из своих пределов, опираясь на множество бесполезных прихотей.
        - Да, это-то уж непременно.
        - Опорожнив и очистив душу юноши, уже захваченную ими и посвященную в великие таинства, они затем низведут туда, с большим блеском, в сопровождении многочисленного хора, наглость, разнузданность и распутство, увенчивая их венками и прославляя в смягченных выражениях: наглость они будут называть просвещенностью, разнузданность - свободою, распутство - великолепием, бесстыдство - мужеством. Разве не именно так человек, воспитанный в границах необходимых вожделений, уже в юные годы переходит к развязному потаканию вожделениям, лишенным необходимости и бесполезным?
        - Это совершенно очевидно.
        - Потом в жизни такого юноши, думаю я, трата денег, усилий и досуга на необходимые удовольствия станет ничуть не больше, чем на лишенные необходимости. Но если, на его счастье, вакхическое неистовство не будет у него чрезмерным, а к тому же он станет немного постарше и главное смятение отойдет уже в прошлое, он отчасти вернется к своим изгнанным было вожделениям, не полностью станет отдаваться тем, которые вторглись, и в его жизни установится какое-то равновесие желаний: всякий раз он будет подчиняться тому из них, которое ему словно досталось по жребию, пока не удовлетворит его полностью, а уж затем другому желанию, причем ни одного он не отвергнет, но все будет питать поровну.
        - Конечно.
        - И все же он не примет верного рассуждения, не допустит его в свою крепость, если кто-нибудь ему скажет, что одни удовольствия бывают следствием хороших, прекрасных вожделений, а другие - дурных и что одни вожделения надо развивать и уважать, другие же - пресекать и подчинять. В ответ он будет отрицательно качать головой и говорить, что все вожделения одинаковы и заслуживают равного уважения.
        - Подобного рода люди именно так и поступают.
        - Изо дня в день такой человек живет, угождая первому налетевшему на него желанию: то он пьянствует под звуки флейт, то вдруг пьет одну только воду и изнуряет себя, то увлекается телесными упражнениями; а бывает, что нападает на него лень, и тогда ни до чего ему нет охоты. Порой он проводит время в беседах, кажущихся философскими. Часто занимают его общественные дела: внезапно он вскакивает, и что придется ему в это время сказать, то он и выполняет. Увлечется он людьми военными - туда его и несет, а если дельцами, то тогда в эту сторону. В его жизни нет порядка, в ней не царит необходимость: приятной, вольной и блаженной называет он эту жизнь и так все время ею и пользуется.
        - Ты отлично показал уклад жизни человека, которому все безразлично.
        - Я нахожу, что этот человек так же разнообразен, многолик, прекрасен и пестр, как его государство. Немало мужчин и женщин позавидовали бы жизни, в которой совмещается множество образчиков государственных укладов и нравов.
        - Да, это так.
        - Что ж? Допустим ли мы, что подобного рода человек соответствует демократическому строю и потому мы вправе назвать его демократическим?
        - Допустим.
        - Но самое дивное государственное устройство и самого дивного человека нам еще остается разобрать: это - тирания и тиран.
        - Вот именно.
        [Тирания]
        - Ну, так давай рассмотрим, милый друг, каким образом возникает тирания. Что она получается из демократии, это-то, пожалуй, ясно.
        - Ясно.
        - Как из олигархии возникла демократия, не так же ли и из демократии получается тирания?
        - То есть?
        - Благо, выдвинутое как конечная цель - в результате чего и установилась олигархия, - было богатство, не так ли?
        - Да.
        - А ненасытное стремление к богатству и пренебрежение всем, кроме наживы, погубили олигархию.
        - Правда.
        - Так вот, и то, что определяет как благо демократия и к чему она ненасытно стремится, именно это ее и разрушает.
        - Что же она, по-твоему, определяет как благо?
        - Свободу. В демократическом государстве только и слышишь, как свобода прекрасна и что лишь в таком государстве стоит жить тому, кто свободен по своей природе.
        - Да, подобное изречение часто повторяется.
        - Так вот, как я только что и начал говорить, такое ненасытное стремление к одному и пренебрежение к остальному искажает этот строй и подготовляет нужду в тирании.
        - Как это?
        - Когда во главе государства, где демократический строй и жажда свободы, доведется встать дурным виночерпиям, государство это сверх должного опьяняется победой в неразбавленном виде, а своих должностных лиц карает, если те недостаточно снисходительны и не предоставляют всем полной свободы, и обвиняет их в мерзком олигархическом уклоне.
        - Да, так оно и бывает.
        - Граждан, послушных властям, там смешивают с грязью как ничего не стоящих добровольных рабов, зато правители, похожие на подвластных, и подвластные, похожие на правителей, там восхваляются и уважаются как в частном, так и в общественном обиходе. Разве в таком государстве не распространится неизбежно на все свобода?
        - Как же иначе?
        - Она проникнет, мой друг, и в частные дома, а в конце концов неповиновение привьется даже животным.
        - Как это понимать?
        - Да, например, отец привыкает уподобляться ребенку и страшиться своих сыновей, а сын - значить больше отца; там не станут почитать и бояться родителей (все под предлогом свободы!), переселенец уравняется с коренным гражданином, а гражданин - с переселенцем; то же самое будет происходить и с чужеземцами.
        - Да, бывает и так.
        - А кроме того, разные другие мелочи: при таком порядке вещей учитель боится школьников и заискивает перед ними, а школьники ни во что не ставят своих учителей и наставников. Вообще молодые начинают подражать взрослым и состязаться с ними в рассуждениях и в делах, а старшие, приспособляясь к молодым и подражая им, то и дело острят и балагурят, чтобы не казаться неприятными и властными.
        - Очень верно подмечено.
        - Но крайняя свобода для народа такого государства состоит в том, что купленные рабы и рабыни ничуть не менее свободны, чем их покупатели. Да, мы едва не забыли сказать, какое равноправие и свобода существуют там у женщин по отношению к мужчинам и у мужчин по отношению к женщинам.
        - По выражению Эсхила, "мы скажем то, что на устах теперь". [278]
        - Вот именно, я тоже так говорю. А насколько здесь свободнее, чем в других местах, участь животных, подвластных человеку, - этому никто не поверил бы, пока бы сам не увидел. Прямо-таки по пословице: "Собаки - это хозяйки", [279] лошади и ослы привыкли здесь выступать важно и с полной свободой, напирая на встречных, если те не уступают им дороги! Так-то вот и все остальное преисполняется свободой.
        - Ты мне словно пересказываешь мой же собственный сон: я ведь и сам часто терплю от них, когда езжу в деревню.
        - Если собрать все это вместе, самым главным будет, как ты понимаешь, то, что душа граждан делается Крайне чувствительной, даже по мелочам: все принудительное вызывает у них возмущение как нечто недопустимое. А кончат они, как ты знаешь, тем, что перестанут считаться даже с законами - писаными или Неписаными, - чтобы уже вообще ни у кого и ни в чем Be было над ними власти.
        - Я это хорошо знаю.
        - Так вот, мой друг, именно из этого правления, такого прекрасного и по-юношески дерзкого, и вырастает, как мне кажется, тирания.
        - Действительно, оно дерзкое. Что же, однако, дальше?
        - Та же болезнь, что развилась в олигархии и ее погубила, еще больше и сильнее развивается здесь - из-за своеволия - и порабощает демократию. В самом деле, все чрезмерное обычно вызывает резкое изменение в противоположную сторону, будь то состояние погоды, растений или тела. Не меньше наблюдается это и в государственных устройствах.
        - Естественно.
        - Ведь черезмерная свобода, по-видимому, и для отдельного человека, и для государства обращается не по что иное, как в чрезмерное рабство.
        - Оно и естественно.
        - Так вот, тирания возникает, конечно, не из какого иного строя, как из демократии; иначе говоря, из крайней свободы возникает величайшее и жесточайшее рабство.
        - Это не лишено основания.
        - Но, думаю я, ты не об этом спрашивал, а о том, какая болезнь, встречающаяся в олигархии, так же точно подтачивает демократию и порабощает ее.
        - Ты верно говоришь.
        - Этой болезнью я считал появление особого рода людей, праздных и расточительных, под предводительством отчаянных смельчаков, за которыми тянутся и не столь смелые: мы их уподобили трутням, часть которых имеет жало, а часть его лишена.
        - Это правильно.
        - Оба этих разряда, чуть появятся, вносят расстройство в любой государственный строй, как воспаление и желчь - в тело. И хорошему врачу, и государственному законодателю надо заранее принимать против них меры не менее, чем опытному пчеловоду, - главным образом, чтобы не допустить зарождения трутней, - но, если уж они появятся, надо вырезать вместе с ними и соты.
        - Клянусь Зевсом, это уж непременно.
        - Чтобы нам было виднее то, что мы хотим различить, сделаем следующее…
        - А именно?
        [Три "части" демократического государства: трутни, богачи и народ]
        - Разделим мысленно демократическое государство на три части - да это и в действительности так обстоит. Одну часть составят подобного рода трутни: они возникают здесь хоть и вследствие своеволия, но не меньше, чем при олигархическом строе.
        - Это так.
        - Но здесь они много ядовитее, чем там.
        - Почему?
        - Там они не в почете, наоборот, их отстраняют от занимаемых должностей, и потому им не на чем набить себе руку и набрать силу. А при демократии они, за редкими исключениями, чуть ли не стоят во главе: самые ядовитые из трутней произносят речи и действуют, а остальные усаживаются поближе к помосту, жужжат и не допускают, чтобы кто-нибудь говорил иначе. Выходит, что при таком государственном строе всем, за исключением немногого, распоряжаются подобные люди.
        - Конечно.
        - Из состава толпы всегда выделяется и другая часть…
        - Какая?
        - Из дельцов самыми богатыми большей частью становятся самые упорядоченные по своей природе.
        - Естественно.
        - С них-то трутням всего удобнее собрать побольше меду.
        - Как же его и возьмешь с тех, у кого его мало?
        - Таких богачей обычно называют сотами трутней.
        - Да, пожалуй.
        - Третий разряд составляет народ - те, что трудятся своими руками, чужды делячества, да и имущества у них немного. Они всего многочисленнее и при демократическом строе всего влиятельнее, особенно когда соберутся вместе.
        - Да, но у них нет желания делать это часто, если им не достается их доля меда.
        - А разве они не всегда в доле, поскольку власти имеют возможность отнять собственность у имущих и раздать ее народу, оставив, правда, большую часть себе?
        - Таким-то способом они всегда получат свою долю.
        - А те, у кого отбирают имущество, бывают вынуждены защищаться, выступать в народном собрании и вообще действовать насколько это возможно.
        - Конечно.
        - И хотя бы они и не стремились к перевороту, кое-кто все равно обвинит их в кознях против народа и в стремлении к олигархии.
        - И что же?
        - В конце концов, когда они видят, что народ, обманутый клеветниками, готов не со зла, а по неведению расправиться с ними, тогда они волей-неволей становятся уже действительными приверженцами олигархии. Они тут не при чем: просто тот самый трутень ужалил их и от этого в них зародилось такое зло.
        - Вот именно.
        - Начинаются обвинения, судебные разбирательства, тяжбы.
        - Конечно.
        - А разве народ не привык особенно отличать кого-то одного, ухаживать за ним и его возвеличивать?
        - Конечно, привык.
        - Значит, уж это-то ясно, что, когда появляется тиран, он вырастает именно из этого корня, то есть как ставленник народа [280] .
        - Да, совершенно ясно.
        "Тиранический" человек
        - С чего же начинается превращение такого ставленника в тирана? Впрочем, ясно, что это происходит, когда он начинает делать то же самое, что в том сказании, которое передают относительно святилища Зевса Ликейского в Аркадии.
        - А что именно?
        - Говорят, что, кто отведал человеческих внутренностей, мелко нарезанных вместе с мясом жертвенных животных, тому не избежать стать волком. Или ты не слыхал такого предания?
        - Слыхал.
        - Разве не то же и с представителем народа? Имея в руках чрезвычайно послушную толпу, разве он воздержится от крови своих соплеменников? Напротив, как это обычно бывает, он станет привлекать их к суду по несправедливым обвинениям и осквернит себя, отнимая у человека жизнь: своими нечестивыми устами и языком он будет смаковать убийство родичей. Карая изгнанием и приговаривая к страшной казни, он между тем будет сулить отмену задолженности и передел земли. После всего этого разве не суждено такому человеку неизбежно одно из двух: либо погибнуть от руки своих врагов, либо же стать тираном и превратиться из человека в волка?
        - Да, это ему неизбежно суждено.
        - Он - тот, кто подымает восстание против обладающих собственностью.
        - Да, он таков.
        - Если он потерпел неудачу, подвергся изгнанию, а потом вернулся - назло своим врагам, - то возвращается он уже как законченный тиран.
        - Это ясно.
        - Если же те, кто его изгнал, не будут в состоянии его свалить снова и предать казни, очернив в глазах граждан, то они замышляют его тайное убийство.
        - Обычно так и бывает.
        - Отсюда это общеизвестное требование со стороны тиранов: чуть только они достигнут такой власти, они велят народу назначить им телохранителей, чтобы народный заступник был невредим.
        - Это уж непременно.
        - И народ, конечно, дает их ему, потому что дорожит его жизнью, за себя же пока вполне спокоен.
        - Безусловно.
        - А когда увидит это человек, имеющий деньги, вместе с деньгами и основание ненавидеть народ, он тотчас же, мой друг, как гласило прорицание Крезу,
        …к берегам песчанистым Герма Без оглядки бежит, не стыдясь прослыть малодушным. [281]
        - Во второй раз ему и не довелось бы стыдиться.
        - Если бы его захватили, он был бы казнен.
        - Непременно.
        - А тот, народный ставленник, ясно, не покоится "величествен… на пространстве великом", [282] но, повергнув многих других, прямо стоит на колеснице своего государства уже не как представитель народа, а как совершенный тиран.
        - Еще бы.
        - Разбирать ли нам, в чем счастье этого человека того государства, в котором появляется подобного рода смертный?
        - Конечно, надо разобрать.
        - В первые дни, вообще в первое время он приветливо улыбается всем, кто бы ему ни встретился, а о себе утверждает, что он вовсе не тиран; он дает много себе утверждает, что он вовсе не тиран; он дает много обещаний частным лицам и обществу; он освобождает людей от долгов и раздает землю народу и своей свите. Так притворяется он милостивым ко всем и кротким.
        - Это неизбежно.
        - Когда же он примирится кое с кем из своих врагов, а иных уничтожит, так что они перестанут его беспокоить, я думаю, первой его задачей будет постоянно вовлекать граждан в какие-то войны, чтобы народ испытывал нужду в предводителе…
        - Это естественно.
        - …да и для того, чтобы из-за налогов люди обеднели и перебивались со дня на день, меньше злоумышляя против него.
        - Это ясно.
        - А если он заподозрит кого-нибудь в вольных мыслях и в отрицании его правления, то таких людей он уничтожит под предлогом, будто они предались неприятелю. Ради всего этого тирану необходимо постоянно будоражить всех посредством войны.
        - Да, необходимо.
        - Но такие действия сделают его все более и более ненавистным для граждан.
        - Конечно.
        - Между тем и некоторые из влиятельных лиц, способствовавших его возвышению, станут открыто, да и в разговорах между собой выражать ему свое недовольство всем происходящим - по крайней мере, те, что посмелее.
        - Вероятно.
        - Чтобы сохранить за собою власть, тирану придется их всех уничтожить, так что в конце концов не останется никого ни из друзей, ни из врагов, кто бы на что-то годился.
        - Ясно.
        - Значит, тирану надо зорко следить за тем, кто мужествен, кто великодушен, кто разумен, кто богат. Благополучие тирана основано на том, что он поневоле враждебен всем этим людям и строит против них козни, пока не очистит от них государство.
        - Дивное очищение, нечего сказать!
        - Да, оно противоположно тому, что применяют врачи: те удаляют из тела все наихудшее, оставляя самое лучшее, здесь же дело обстоит наоборот.
        - По-видимому, для тирана это необходимо, если. он хочет сохранить власть.
        - Он связан блаженной необходимостью либо обитать вместе с толпой негодяев, притом тех, кто его ненавидит, либо проститься с жизнью.
        - Да, связан.
        - И не правда ли, чем более он становится ненавистен гражданам своими этими действиями, тем больше требуется ему верных телохранителей?
        - Конечно.
        - А кто ему верен? Откуда их взять?
        - Их налетит сколько угодно, стоит лишь заплатить.
        - Клянусь собакой, мне кажется, ты опять заговорил о каких-то трутнях, о чужеземном сброде.
        - Это тебе верно кажется.
        - Что же? Разве тиран не захочет иметь местных телохранителей?
        - Каким образом?
        - Он отберет у граждан рабов, освободит их и сделает своими копейщиками.
        - В самом деле, к тому же они будут и самыми верными.
        - Блаженным же существом назовешь ты тирана, раз подобного рода люди - его верные друзья, а прежних, подлинных, он погубил!
        - Он принужден довольствоваться такими.
        - Эти его сподвижники будут им восхищаться, его общество составят эти новые граждане, тогда как люди порядочные будут ненавидеть и избегать его.
        - Несомненно.
        - Недаром, видно, мудреное дело - сочинять трагедии, а ведь в этом особенно отличился Эврипид.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Да ведь у него есть выражение, полное глубокого смысла:
        Тираны мудры ведь, общаясь с мудрыми [283] .
        Он считает - это ясно, - что тиран общается с мудрецами.
        - И как он до небес превозносит тираническую власть [284] и многое другое в этом деле - он и остальные поэты!
        - Поэтому, раз уж трагические поэты такие мудрецы, пусть они и нас, и всех тех, кто разделяет наши Взгляды на общественное устройство, извинят, если мы не примем их в наше государство именно из-за того, что они так прославляют тираническую власть.
        - Я-то думаю, они нас извинят, по крайней мере те, кто из них поучтивее.
        - Обходя другие государства, собирая густую толпу, подрядив исполнителей с прекрасными, сильными, впечатляющими голосами, они привлекают граждан к тирании и демократии.
        - Да, и при этом очень стараются.
        - Мало того, они получают вознаграждение и им оказываются почести всего более, как это и естественно, со стороны тиранов, а на втором месте и от демократии. Но чем выше взбираются они к вершинам государственной власти, тем больше слабеет их почет, словно ему не хватает дыхания идти дальше.
        - Действительно это так.
        - Но мы с тобой сейчас отклонились, давай вернемся снова к этому войску тирана, столь многочисленному, великолепному, пестрому, всегда меняющему свой состав, и посмотрим, на какие средства оно содержится.
        - Очевидно, тиран тратит на него храмовые средства, если они имеются в государстве, и, пока их изъятием можно будет покрывать расходы, он уменьшает обложение населения налогами.
        - А когда эти средства иссякнут?
        - Ясно, что тогда он будет содержать и самого себя, и своих сподвижников и сподвижниц уже на отцовские средства.
        - Понимаю: раз народ породил тирана, народу же и кормить его и его сподвижников.
        - Это тирану совершенно необходимо.
        - Как это ты говоришь? А если народ в негодовании скажет, что взрослый сын не вправе кормиться за счет отца, скорей уж, наоборот, отец за счет сына, и что отец не для того родил сына и поставил его на ноги, чтобы самому, когда тот подрастет, попасть в рабство к своим же собственным рабам и кормить и сына, и рабов, и всякое отребье? Напротив, раз представитель народа так выдвинулся, народ мог бы рассчитывать освободиться от богачей и от так называемых достойных [285] людей; теперь же народ велит и ему, и его сподвижникам покинуть пределы государства: так отец выгоняет из дому сына вместе с его пьяной ватагой.
        - Народ тогда узнает, клянусь Зевсом, что за тварь он породил, да еще и любовно вырастил; он убедится, насколько мощны те, кого он пытается выгнать своими слабыми силами.
        - Что ты говоришь? Тиран посмеет насильничать над своим отцом и, если тот не отступится, прибегнет даже к побоям?
        - Да, он отнимет оружие у своего отца.
        - Значит, тиран - отцеубийца и плохой кормилец для престарелых; по-видимому, общепризнано, что таково свойство тиранической власти. По пословице, "избегая дыма, угодишь в огонь": [286] так и народ из подчинения свободным людям попадает в услужение к деспотической власти и свою неумеренную свободу меняет на самое тяжкое и горькое рабство - рабство у рабов.
        - Это именно так и бывает.
        - Что же? Можно ли без преувеличения сказать, что мы достаточно разобрали, как из демократии получается тирания и каковы ее особенности?
        - Вполне достаточно.
        КНИГА ДЕВЯТАЯ
        - Остается рассмотреть самого человека при тираническом строе, иначе говоря, как он развивается из человека демократического, каковы его свойства и что у него за жизнь - бедственная или, напротив, счастливая.
        - Да, пока он остался у нас без рассмотрения.
        - Знаешь ли, что мне еще желательно?
        - Что?
        [Анализ вожделений]
        - По-моему, мы недостаточно разобрали вожделения - в чем они состоят и сколько их. А раз этого не хватает, не будет полной ясности и в том исследовании, которое мы предпринимаем. [287]
        - Стало быть, уместно разобрать это сейчас.
        - Конечно. Посмотри, что мне хочется здесь выяснить: из тех удовольствий и вожделений, которые лишены необходимости, некоторые представляются мне противозаконными. Они, пожалуй, присущи всякому человеку, но, обуздываемые законами и лучшими вожделениями, либо вовсе исчезают у некоторых людей, либо ослабевают, и их остается мало. Однако есть си такие люди, у которых они становятся и сильнее, и многочисленнее.
        - О каких вожделениях ты говоришь?
        [Вожделения, пробуждающиеся во время сна]
        - О тех, что пробуждаются во время сна когда дремлет главное, разумное и кроткое, начало души, зато начало дикое, звероподобное под влиянием сытости и хмеля вздымается на дыбы, отгоняет от себя сон и ищет, как бы это удовлетворить свой норов. Тебе известно, что в таком состоянии оно отваживается на все, откинув всякий стыд и разум. Если ему вздумается, оно не остановится даже перед попыткой сойтись с своей собственной матерью, да и с кем попало из людей, богов или зверей; оно осквернит себя каким угодно кровопролитием и не воздержится ни от какой пищи. Одним словом, ему все нипочем в его бесстыдстве и безрассудстве.
        - Сущая правда.
        - Когда же человек соблюдает себя в здоровой воздержности, он, отходя ко сну, пробуждает свое разумное начало, потчует его прекрасными доводами и рассуждениями и таким образом воздействует на свою совесть. Вожделеющее же начало он хоть и не заглушает вовсе, но и не удовлетворяет его до пресыщения: пусть оно успокоится и не тревожит своими радостями и скорбями благороднейшее в человеке; пусть это последнее без помехи, само по себе, в совершенной своей чистоте стремится к исследованию и ощущению того, что ему еще не известно, будь то прошлое, настоящее или будущее. Точно так же человек укротит и яростное свое начало, для того чтобы не отходить ко сну взволнованным и разгневанным. Успокоив эти два вида свойственных ему начал и приведя в действие третий вид - тот, которому присуща разумность, - человек предается отдыху. Ты знаешь, что при таких условиях он скорее всего соприкоснется с истиной и меньше всего будут ему мерещиться во сне всякие беззаконные видения.
        - Я совершенно с тобой согласен.
        - Но мы слишком отклонились в сторону, говоря об этом. Мы хотели убедиться лишь вот в чем: какой-то страшный, беззаконный и дикий вид желаний таится внутри каждого человека, даже в тех из нас, что кажутся вполне умеренными: это-то и обнаруживается в сновидениях\'. Суди сам, дело ли я говорю и допускаешь ли ты это.
        - Конечно, допускаю.
        - Так припомни, как мы обрисовали человека, ставшего демократом. Он чуть ли не с рождения, во всяком случае с малых лет, воспитывался бережливым отцом, который почитал лишь стяжательские вожделения и никакого почета не оказывал тем желаниям, без которых, по его мнению, можно обойтись и которые, как он считал, возникают лишь для забавы и красоты. Не так ли?
        - Да, так.
        - Общаясь с более изысканными людьми, преисполненными вожделений, которые мы только что разбирали, юноша втягивается в их образ жизни и всяческую разнузданность, потому что ему отвратительна отцовская скупость. Но по своей природе он лучше тех, кто его портит, поэтому он останавливается как бы посредине между обоими этими подходами к жизни: его тянет и в ту, и в другую сторону. Вкушая, как он считает, умеренно от обеих этих жизней, он живет не низменной жизнью и не беззаконной и превращается из человека олигархического в демократа.
        - О подобного рода человеке составилось, да и до сих пор держится именно такое мнение.
        [Тирания и незаконные вожделения. Образ тирана (продолжение)]
        - Предположим опять-таки, что у этого человека, когда он станет постарше, будет молодой сын, воспитанный в нравах своего отца.
        - Предположим.
        - Предположи еще, что и с ним произойдет то же самое, что с его отцом: его станет тянуть ко всяческому беззаконию, которое его совратители называют полнейшей свободой. Отец и все остальные его близкие поддерживают в нем склонность соблюдать середину, но его совратители этому противодействуют. Когда же эти искусные чародеи и творцы тиранов не надеются как-либо иначе завладеть юношей, они ухитряются внушить ему какую-нибудь страсть, руководящую вожделениями к праздности и к растрате накопленного; такая страсть - прямо-таки огромный крылатый трутень. Или, по-твоему, это нечто иное?
        - По моему, именно так.
        - Вокруг этой страсти ходят ходуном прочие вожделения, за которыми тянется поток благовонных курений и мазей, венков, вин, безудержных наслаждений, обычных при такого рода общениях. До крайности раздув и вскормив жало похоти, эти вожделения снабжают им трутня, и тогда этот защитник души, охваченный неистовством, жалит. И если он захватит в юноше какое-нибудь мнение или желание, притязающее на порядочность и не лишенное еще стыдливости, он убивает их, выталкивает вон, пока тот совсем не очистится от рассудительности и не преисполнится нахлынувшим на него неистовством.
        - Ты описываешь появление вылитого тирана.
        - А разве не из-за всего этого и тому подобного Эрот [288] искони зовется тираном?
        - Пожалуй.
        - Да и у пьяного в голове, мой друг, разве происходит не то же, что у тирана?
        - Видимо, так.
        - Ну, а кто тронулся в уме и неистовствует, тот надеется справиться не то что с людьми, но даже с богами.
        - Действительно.
        - Человек, мой друг, становится полным тираном тогда, когда он пьян, или слишком влюбчив, или же сошел с ума от разлития черной желчи, - а все это из-за того, что либо такова его натура, либо привычки, либо то и другое.
        - Совершенно верно.
        - Видно, вот так и рождается подобный человек. Ну, а как же он живет?
        - Есть шутливая поговорка: "Это и ты мне скажешь". [289]
        - Скажу. По-моему, после этого пойдут у них празднества, шествия всей ватагой, пирушки, заведутся подружки, ну и так далее: ведь тиран-Эрот, обитающий в их душе, будет править всем, что в ней есть.
        - Это неизбежно.
        - С каждым днем и с каждой ночью будет расцветать много ужаснейших вожделений, предъявляющих непомерные требования.
        - Да, их расцветет много.
        - Значит, доходы, если какие и были, скоро иссякнут.
        - Конечно.
        - А за этим последуют заклады имущества и сокращение средств.
        - И что же?
        - Когда все истощится, тогда рой раздувшихся вожделений, угнездившихся в этих людях, начнет жужжать, и люди, словно гонимые стрекалом различных желаний, а особенно Эротом (ведь он ведет за собой все желания, словно телохранителей), станут жалить, высматривая, у кого что есть и что можно отнять с помощью обмана или насилия.
        - Да, конечно.
        - У них настоятельная потребность грабить, иначе придется терпеть невыносимые муки и страдания.
        - Да, это неизбежно.
        - Все возрастая, стремление такого человека к удовольствиям превосходит его прежние прихоти и их обездоливает; точно так же он сам начинает притязать на превосходство перед своим отцом и матерью, поскольку он их моложе, и, издержав свою долю, он будет присваивать и тратить отцовские деньги.
        - И что же дальше?
        - Если родители не допустят этого, разве он не попытается первым делом обокрасть их и обмануть?
        - Непременно.
        - А если бы это было ему невозможно, разве он не ограбил бы их, прибегнув к насилию?
        - Я думаю, да.
        - А если старики окажут сопротивление и вступят с ним в борьбу, разве он пощадит их и остережется поступков, свойственных тиранам?
        - Я не поручусь за участь родителей такого человека.
        - Но, ради Зевса, Адимант, неужели из-за какой-то новой своей подружки, без которой он мог бы и обойтись, он станет бить любимую с детства мать? Или ради цветущего юноши, с которым он только что подружился, хотя и без этого можно бы обойтись, он подымет руку на своего родного отца, пусть престарелого и отцветшего, но самого давнишнего из своих друзей? Неужели этот человек отдаст, по-твоему, своих родителей в рабство подобным людям, введя их в свой дом?
        - Отдаст, клянусь Зевсом.
        - Великое же счастье родить сына с тираническими наклонностями! [290]
        - Да, величайшее!
        - А что же с ним будет, когда истощатся у него и отцовские, и материнские средства, а между тем в нем скопился целый рой прихотей? Не заставит ли его это сначала покуситься на стены чужого дома либо на плащ запоздалого ночного прохожего, а затем дочиста ограбить какой-нибудь храм? Во всех этих поступках прежние его мнения о том, что прекрасно, а что гадко, усвоенные им с детских лет и считавшиеся правильными, покорятся власти недавно выпущенных на волю желании, сопровождающих Эрота и им возглавляемых. Раньше, пока человек подчинялся обычаям, законам и своему отцу и внутренне ощущал себя демократом, эти желания высвобождались у него лишь в сновидениях; теперь же, когда его тиранит Эрот, человек навсегда становится таким, каким изредка бывал во сне, - ему не удержаться ни от убийства, ни от обжорства, ни от проступка, как бы ужасно все это ни было: посреди всяческого безначалия и беззакония в нем тиранически живет Эрот. Как единоличный властитель, он доведет объятого им человека, словно подвластное ему государство, до всевозможной дерзости, чтобы любой ценой удовлетворить и себя, и сопровождающую
его буйную ватагу, составившуюся из всех тех вожделений, что нахлынули на человека отчасти извне, из его дурного окружения, отчасти же изнутри, от бывших в нем самом такого же рода вожделений, которые он теперь распустил, дав им волю. Разве не такова жизнь подобного человека?
        - Да, такова.
        - Когда подобного рода людей в государстве немного, а все прочие мыслят здраво, те уезжают в чужие земли, служат там телохранителями какого-нибудь тирана или в наемных войсках, если где идет война. Когда же подобные вожделения проявляются у них в мирных условиях, то и у себя на родине они творят много зла, хотя и по мелочам.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Да то, что они совершают кражи, подкапываются под стены, отрезают кошельки, раздевают прохожих, святотатствуют, продают людей в рабство. Бывает, что они занимаются и доносами, если владеют словом, а то и выступают с ложными показаниями или берут взятки.
        - Нечего сказать, по мелочам! Так ведь ты выразился о причиняемом ими зле, когда таких людей немного?
        - Да, по мелочам, потому что сравнительно с великим злом это действительно мелочи: ведь в смысле вреда и несчастья для государства все это лишено, как говорится, того размаха, каким отличается тиран. Когда в государстве наберется много таких людей и их последователей и они ощутят свою многочисленность, то как раз из их среды и рождается тиран, чему способствует безрассудство народа. Это будет тот из них, кто сам в себе, то есть в своей душе, носит самого великого и отъявленного тирана.
        - Естественно, ведь такой человек и будет самым большим тираном.
        - Если ему уступят без сопротивления; если же государство не допустит этого, тогда, как в недавно упомянутом примере у него поднялась рука на родных мать и отца, точно так же поступит он и со своей родиной, лишь только окажется в состоянии: он покарает ее тем, что введет в нее своих новых сподвижников; в рабстве у них будет содержаться и воспитываться некогда милая ему "родина-мать", [291] как говорят критяне, то есть его отечество. Вот конечная цель вожделений подобного человека.
        - Она состоит именно в этом.
        - Подобного рода люди таковы и в частной жизни, еще прежде, чем станут у власти. С кем бы они ни вступали в общение, они требуют лести и полной готовности к услугам, а когда сами в чем-нибудь нуждаются, тогда так и льнут к человеку, без стеснения делая вид, будто с ним близки, но чуть добьются своего - они опять чужие.
        - Это очень верно подмечено.
        - Значит, за всю свою жизнь они ни разу ни с кем не бывали друзьями; они вечно либо господствуют, либо находятся в рабстве: тираническая натура никогда не отведывала ни свободы, ни подлинной дружбы.
        - Конечно.
        - Разве не правильно было бы назвать таких людей не заслуживающими доверия?
        - Как же иначе!
        - Да и в высшей степени несправедливыми, если в нашей беседе мы правильно сделали раньше вывод относительно того, в чем заключается справедливость.
        - Конечно, мы сделали его правильно.
        - Итак, о крайне дурном человеке давай мы в общих чертах скажем так: это человек, который и наяву таков, как в тех сновидениях, что мы разбирали.
        - Совершенно верно.
        - А таким становится тот, кто при своих природных тиранических склонностях достигает единоличной власти, и, чем дольше он обладает такой властью, тем более он становится таким.
        - Это уж обязательно, - сказал Главкон, в свою очередь вступая в беседу.
        [Тираническая душа несчастна]
        - Так вот, разве не окажется самым несчастным человеком тот, кто является отъявленным негодяем? И чем дальше и больше была бы в его руках власть, тем больше и на более долгий срок он был бы таким в действительности, хотя большинство представляет это себе по-разному.
        - Нет, это необходимо обстоит именно так.
        - А также и в отношении сходства: человек тиранический соответствует тиранически управляемому государству, а демократ - государству демократическому. И в остальных случаях то же самое?
        - Как же иначе?
        - И как государство относится к государству в смысле добродетели и благополучия, так и человек относится к человеку?
        - Не иначе.
        - А как, в смысле добродетели, относится государство с тираническим строем к государству, управляемому царем, которое мы разбирали раньше?
        - Они совершенно противоположны друг другу: одно из них - самое благородное, другое - самое низкое.
        - Я не стану спрашивать, какое из них ты считаешь каким, - это и без того ясно. Но в смысле процветания или, наоборот, бедности ты так же решаешь или иначе? Нас не должно поражать зрелище тирана, отдельно взятого или окруженного немногочисленной свитой, нам надо рассмотреть все государство в целом, \'войти в него, во все вникнуть и, присмотревшись, уже тогда высказывать о нем свое мнение.
        - Твое требование правильно. Однако всякому ясно, что нет более жалкого государства, чем управляемое тиранически, и более благополучного, чем то, в котором правят цари.
        - А если и применительно к отдельным людям я потребовал бы того же самого, разве мое требование не было бы правильным? Я считаю, что о них может судить лишь тот, кто способен рассматривать человека, вникая мысленно в его нрав, а не глядеть, как ребенок, только на внешность и поражаться всему тому, что у тиранов придумывается для представительства, чтобы произвести впечатление на посторонних: надо уметь в этом разбираться. Мне думается, всем нам следовало бы прислушаться к отзывам того, кто действительно имел возможность составить себе суждение, то есть кто проживал бы в одном доме с тираном, наблюдал бы его домашний обиход и его отношение к членам семьи: тогда тиран предстал бы перед нами в наиболее обнаженном виде, без этих пышных одеяний, словно для постановки трагедии. То же самое и когда положение в государстве принимает опасный оборот: кто наблюдал все это, пусть бы сообщил нам, как обстоит у тирана дело в смысле благополучия либо несчастья сравнительно с остальными людьми.
        - И это твое требование было бы в высшей степени правильным.
        - Хочешь, мы предположим, что принадлежим к числу тех, кто может так судить, или что мы уже встретились с подобного рода людьми? Тогда у нас было бы кому отвечать на наши вопросы.
        - Конечно, хочу.
        - Ну так подойди к рассмотрению этого вопроса вот каким образом: припомни, в чем сходство между государством и отдельным человеком, и по очереди бери ту или иную черту, указывая, каково при этом состояние того и другого.
        - А именно как это делать?
        - Прежде всего, если начать с государства: свободным или рабским ты назовешь государство с тираническим строем?
        - Как нельзя более рабским.
        - Однако ж ты видишь, что там есть господа и свободные люди.
        - Да, вижу, но их совсем мало, а все государство в целом, да и самое в нем порядочное находится в позорном и бедственном рабстве.
        - Раз отдельный [тиранический] человек подобен такому же государству, то и в нем необходимо должен быть тот же порядок: душа его преисполнена рабством и низостью, те же ее части, которые были наиболее порядочными, находятся в подчинении, а господствует лишь малая ее часть, самая порочная и неистовая.
        - Это неизбежно.
        - Что же, назовешь ли ты такую душу рабской или свободной?
        - Я-то назову ее рабской.
        - А ведь рабское и тиранически управляемое государство всего менее делает то, что хочет.
        - Конечно.
        - Значит, и тиранически управляемая душа всего менее будет делать что ей вздумается, если говорить о душе в целом. Всегда подстрекаемая и насилуемая яростным слепнем, она будет полна смятения и раскаяния.
        - Несомненно.
        - Богатым или бедным бывает по необходимости тиранически управляемое государство?
        - Бедным.
        - Значит, и тиранически управляемой душе приходится неизбежно быть всегда бедной и неудовлетворенной.
        - Да, это так.
        - Что же? Разве такое государство и такой человек не преисполнены неизбежно страха?
        - И даже очень.
        - Где еще, в каком государстве, по-твоему, больше горя, стонов, плача, страданий?
        - Нигде.
        - А думаешь ли ты, что всего этого больше у кого-нибудь другого, чем у человека тиранического, неистовствующего из-за своих вожделений и страстей?
        - Конечно, у него этих переживаний больше, чем у любого.
        - Глядя на все это и тому подобное, я думаю, ты решил, что такое государство - самое жалкое из государств?
        - А разве это неверно?
        - Даже очень верно. Но что ты скажешь о человеке с тираническими наклонностями, если заметишь в нем то же самое?
        - Он много несчастливее всех остальных.
        - Вот это ты уже говоришь неверно.
        - Как так?
        - Я думаю, что вовсе не он всех несчастнее.
        - А кто же?
        - Еще несчастнее его покажется тебе, пожалуй, вот какой человек…
        - Какой?
        - Да тот, кому при его тиранических наклонностях не удастся прожить весь свой век частным лицом, раз уж его постигнет такая беда, что какое-нибудь стечение обстоятельств позволит ему стать тираном.
        - Из того, о чем у нас раньше шла речь, я заключаю, что ты прав.
        - Да, но в таких вопросах нельзя довольствоваться общими соображениями, а нужно таким же способом, как раньше, исследовать все досконально. Ведь тут исследование касается самого главного - хорошей и дурной жизни.
        - Совершенно верно.
        - Посмотри же, дело ли я говорю. При рассмотрении этого вопроса надо, по-моему, исходить из следующего…
        - Из чего именно?
        - Да из того, в каком положении находится любой из богатых граждан, владелец многих рабов. Эти люди очень похожи на тиранов тем, что им подвластны многие: тут разница только в том, что тирану подвластно больше народа.
        - Да, в этом вся разница.
        - Как ты знаешь, такие люди живут спокойно и не боятся своей челяди.
        - С чего же им бояться?
        - Да не с чего. Но понимаешь ли ты, что этому причиной?
        - Да то, что любому из частных лиц приходит на помощь все государство.
        - Вот именно. Ну, а если кто из богов возьмет такого человека, имеющего пятьдесят или больше рабов, и перенесет его в пустыню вместе с женой, детьми, челядью и со всем имуществом - туда, где не найдется свободнорожденных людей, чтобы оказать ему помощь, - сколько бы у него, по-твоему, возникло разных опасений, страхов за себя, за детей и за жену, как бы их всех не погубила челядь?
        - По-моему, он всегда был бы в страхе.
        - Разве не стал бы он заискивать кое перед кем из своих рабов, не давал бы разные обещания, не начал бы отпускать их на волю без всякой надобности? Он сам оказался бы льстецом у своей прислуги.
        - Это для него неизбежно: иначе он погибнет.
        - Ну, а если вокруг него бог поселит множество соседей, однако таких, что они не выносят притязаний человека на господство и, если уж им подвернется такой человек, карают его крайними мерами?
        - Тогда он и вовсе попадет в беду, раз его кругом сторожат одни лишь враги.
        - А разве не в такой тюрьме содержится тот тиран, чью натуру мы разбирали? Ведь он полон множества разных страстей и страхов; со своей алчной душой только он один во всем государстве не смеет ни выехать куда-либо, ни пойти взглянуть на то, до чего охотники все свободнорожденные люди; большей частью он, словно женщина, живет затворником в своем доме и завидует остальным гражданам, когда кто-нибудь уезжает в чужие земли и может увидеть что-то хорошее.
        [Осуществление тиранических наклонностей - еще худшее зло для человека, чем их подавление]
        - Это бывает именно так.
        - Вдобавок ко всем этим бедам еще хуже придется тому, кто внутренне плохо устроен, то есть человеку с тираническими наклонностями (ты недавно признал его самым несчастным), если он не проведет всю свою жизнь как частное лицо, а будет вынужден каким-то случаем действительно стать тираном и, не умея справиться с самим собой, попытается править другими. Это вроде того, как если бы человек слабого здоровья, не справляющийся со своими болезнями, проводил свою жизнь не в уединении, а, напротив, был бы вынужден бороться и состязаться с сильными и крепкими людьми.
        - Между ними полнейшее сходство, Сократ, ты совершенно прав.
        - Так не правда ли, дорогой мой Главкон, такое состояние - это, безусловно, несчастье, и жизнь того, кто сделался тираном, еще тяжелее жизни, которую ты признал самой тяжкой для человека?
        - Да, это очевидно.
        - Значит, хотя иной с этим и не согласится, но, по правде говоря, кто подлинно тиран, тот подлинно раб величайшей угодливости и рабства, вынужденный льстить самым дурным людям. Ему не удовлетворить своих вожделений, очень многого ему крайне недостает, он оказывается поистине бедняком, если кто умеет охватить взглядом всю его душу. Всю свою жизнь он полон страха, он содрогается и мучается, коль скоро он сходен со строем того государства, которым управляет. А сходство между ними ведь есть, не правда ли?
        - И притом большое.
        - Кроме того, мы отметим в этом человеке те черты, о которых мы уже говорили раньше: власть неизбежно делает его завистливым, вероломным, несправедливым, недружелюбным и нечестивым; он поддерживает и питает всяческое зло; все это постепенно разовьется в нем еще больше; он будет чрезвычайно несчастен и такими же сделает своих близких.
        - Никто из людей со здравым смыслом не станет. этого оспаривать.
        [Градация пяти складов души по степени счастья]
        - Так подойди же! В таком случае у нас словно уже имеется судья по всем этим вопросам. Итак, выноси решение: кто, по-твоему, займет первое место по счастью, кто - второе и так далее из пяти представителей - царского строя, тимократии, олигархии, демократии и тирании?
        - Решение вынести нетрудно: в смысле добродетели и порока, счастья и его противоположности я ставлю их в том же порядке, в каком они выступали перед нами подобно театральным хорам [292] .
        - Так давай наймем глашатая! Или я сам объявлю, что сын Аристона вынес решение считать самым счастливым самого добродетельного и справедливого человека, а таким будет человек наиболее царственный, властвующий над самим собой; самым несчастным он считает самого порочного и несправедливого, а таким будет тот, кто и сам для себя худший тиран, да еще и до крайности тиранит свое государство.
        - Пусть у тебя так и будет объявлено!
        - А не добавить ли мне еще, что все это независимо от того, останутся ли эти их свойства тайной для всех людей и богов?
        - Добавь и это.
        - Пусть так! Пусть это будет нашим первым доказательством. Другим должно быть вот какое, если только оно убедительно…
        - Что же это за доказательство?
        [Соответствие трех начал человеческой души трем сословиям государства и трем видам удовольствий]
        - Раз государство подразделяется на три сословия, то и в душе каждого отдельного человека можно различить три начала [293] . Здесь, мне кажется, возможно еще одно доказательство.
        - Какое же?
        - Следующее: раз в душе имеются три начала, им, на мой взгляд, соответствуют три вида удовольствий, каждому началу свой. Точно так же подразделяются вожделения и власть над ними.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Мы говорили, что одно начало - это то, посредством которого человек познает, другое - посредством которого он распаляется, третьему же, из-за его многообразия, мы не смогли подыскать какого-нибудь одного, присущего ему, обозначения и потому назвали его по тому признаку, который в нем выражен наиболее резко: мы нарекли его вожделеющим - из-за необычайной силы вожделений к еде, питью, любовным утехам и всему тому, что с этим связано. Сюда относится и сребролюбие, потому что для удовлетворения таких вожделений очень нужны деньги.
        - Да, мы правильно это назвали.
        - Если бы мы даже про наслаждение и любовь этого начала сказали, что они направлены на выгоду, мы всего более выразили бы таким образом одну из его главных особенностей, так что нам всякий раз было бы ясно, о какой части души идет речь; и, если бы мы назвали это начало сребролюбивым и корыстолюбивым, разве не было бы правильным такое наименование?
        - Мне-то кажется, что да.
        - Дальше. Не скажем ли мы, что яростный дух всегда и всецело устремлен на то, чтобы взять верх над кем-нибудь, победить и прославиться?
        - Безусловно.
        - Так что, если мы назовем его честолюбивым и склонным к соперничеству, это будет уместно?
        - В высшей степени.
        - Ну, а то начало, посредством которого мы познаем? Всякому ясно, что оно всегда и полностью направлено на познание истины, то есть того, в чем она состоит, а о деньгах и молве заботится всего менее.
        - Даже совсем не заботится.
        - Назвав его познавательным и философским, мы обозначили бы его подходящим образом?
        - Конечно.
        - Но у одних людей правит в душе одно начало, а у других - другое; это уж как придется.
        - Да, это так.
        - Поэтому давай прежде всего скажем, что есть три рода людей: одни - философы, другие - честолюбцы, третьи - сребролюбцы.
        - Конечно.
        - И что есть три вида удовольствий соответственно каждому из этих видов людей.
        - Несомненно.
        - А знаешь, если у тебя явится желание спросить поочередно этих трех людей, какая жизнь всего приятнее, каждый из них будет особенно хвалить свою. Делец скажет, что в сравнении с наживой удовольствие от почета или знаний ничего не стоит, разве что и из этого можно извлечь доход.
        - Верно.
        - А честолюбец? Разве он не считает, что удовольствия, доставляемые деньгами, - это нечто пошлое, а с другой стороны, удовольствие от знаний, поскольку наука не приносит почета, - это просто дым?
        - Да, он так считает.
        - Чем же, думаем мы, считает философ все прочие удовольствия сравнительно с познанием истины - в чем она состоит - и постоянным расширением своих знаний в этой области? Разве он не находит, что все прочее очень далеко от удовольствия? Да и в других удовольствиях он ничуть не нуждается, разве что их уж нельзя избежать: поэтому-то он и называет их необходимыми.
        - Это следует хорошо знать.
        - А когда под сомнение берутся удовольствия и даже сам образ жизни каждого из трех видов людей - не с точки зрения того, чье существование прекраснее или постыднее, лучше или хуже, а просто спор идет о том, что приятнее и в чем меньше страданий, - как нам узнать, кто из них всего более прав?
        - На это я затрудняюсь ответить.
        - А ты взгляни вот как: на чем должно основываться суждение, чтобы оно было верным? Разве не на опыте, на разуме и на доказательстве? Или есть лучшее мерило, чем это?
        - Нет, конечно.
        - Так посмотри: из этих трех человек кто всего опытнее в тех удовольствиях, о которых мы говорили? У корыстолюбца ли больше опыта в удовольствии от познания, когда человек постигает самое истину, какова она, или же философ опытнее в удовольствии от корысти?
        - Философ намного превосходит корыстолюбца; ведь ему неизбежно пришлось отведать того и другого с самого детства, тогда как корыстолюбцу, даже если он по своим природным задаткам способен постигнуть сущее, нет необходимости отведать этого удовольствия и убедиться на опыте, как оно сладостно; более того, пусть бы он и стремился к этому, для него это нелегко.
        - Стало быть, философ намного превосходит корыстолюбца опытностью в том и другом удовольствии.
        - Конечно, намного.
        - А как насчет честолюбца? Более ли неопытен философ в удовольствии, получаемом от почета, чем тот - в удовольствии от разумения?
        - Но ведь почетом пользуется каждый, если достиг своей цели. Многие почитают богатого человека, мужественного или мудрого, так что в удовольствии от почета все имеют опыт и знают, что это такое. А какое удовольствие доставляет созерцание бытия, этого никому, кроме философа, вкусить не дано.
        - Значит, из тех трех его суждение благодаря его опытности будет наилучшим.
        - Несомненно.
        - И лишь один он будет обладать опытностью в сочетании с разумом.
        - Конечно.
        - Но и то орудие, посредством которого можно судить, принадлежит не корыстолюбцу и не честолюбцу, а философу.
        - Какое орудие?
        - Мы сказали, что судить надо при помощи доказательств, не так ли?
        - Да.
        - Доказательства - это и есть преимущественно орудие философа.
        - Безусловно.
        - Если то, что подлежит суду, судить на основании богатства или корысти, тогда похвала либо порицание со стороны корыстолюбца непременно были бы самыми верными суждениями.
        - Наверняка.
        - А если судить на основании почета, победы, мужества, тогда, не правда ли, верными были бы суждения честолюбца, склонного к соперничеству?
        - Это ясно.
        - А если судить с помощью опыта и доказательства?
        - То, что одобряет человек, любящий мудрость и доказательство, непременно должно быть самым верным.
        - Итак, поскольку имеются три вида удовольствии, значит, то из них, что соответствует познающей части души, будет наиболее полным, и, в ком из нас эта часть преобладает, у того и жизнь будет всего приятнее.
        - Как же ей и не быть? Недаром так расценивает свою жизнь человек разумный - главный судья в этом деле.
        - А какой жизни и каким удовольствиям отведет наш судья второе место?
        - Ясно, что удовольствиям человека воинственного и честолюбивого - они ближе к первым, чем удовольствия приобретателя.
        - По-видимому, на последнем месте стоят удовольствия корыстолюбца.
        - Конечно.
        - Итак, вот прошли подряд как бы два состязания и дважды вышел победителем человек справедливый, а несправедливый проиграл. Теперь пойдет третье состязание [294] , олимпийское, в честь Олимпийского Зевса: заметь, что у всех, кроме человека разумного, удовольствия не вполне подлинны, скорее они напоминают теневой набросок; так, помнится, я слышал от кого-то из знатоков, - а ведь это означало бы уже полнейшее поражение.
        - Еще бы! Но что ты имеешь в виду?
        [Удовольствие и страдание. Отличие подлинного удовольствия от простого прекращения страданий]
        - Я это найду, если ты мне поможешь своими ответами.
        - Задавай же вопросы.
        - Скажи-ка, не говорим ли мы, что страдание противоположно удовольствию?
        - Конечно.
        - А бывает ли что-нибудь ни радостным, ни печальным?
        - Бывает.
        - Посредине между этими двумя состояниями будет какое-то спокойствие души в отношении того и другого? Или ты это называешь иначе?
        - Нет, так.
        - Ты помнишь слова больных - что они говорят, когда хворают?
        - А именно?
        - Они говорят: нет ничего приятнее, чем быть здоровым. Но до болезни они не замечали, насколько это приятно.
        - Да, помню.
        - И если человек страдает от какой-либо боли, ты слышал, как говорят, что приятнее всего, когда боль прекращается?
        - Слышал.
        - И во многих подобных же случаях ты замечаешь, я думаю, что люди, когда у них горе, мечтают не о радостях, как о высшем удовольствии, а о том, чтобы не было горя и наступил бы покой.
        - Покой становится тогда, пожалуй, желанным и приятным.
        - А когда человек лишается какой-нибудь радости, покой после удовольствия будет печален.
        - Пожалуй.
        - Стало быть, то, что, как мы сейчас сказали, занимает середину между двумя крайностями, то есть покой, бывает и тем и другим, и страданием и удовольствием.
        - По-видимому.
        - А разве возможно, не будучи ни тем ни другим, оказаться и тем и другим?
        - По-моему, нет.
        - И удовольствие, возникающее в душе, и страдание - оба они суть какое-то движение. Или нет?
        - Да, это так.
        - А то, что не есть ни удовольствие, ни страдание, разве не оказалось только что посредине между ними? Это - покой.
        - Да, он оказался посредине.
        - Так может ли это быть верным - считать удовольствием отсутствие страдания, а страданием - отсутствие удовольствия?
        - Ни в коем случае.
        - Следовательно, этого на самом деле не бывает, оно лишь таким представляется: покой только тогда и будет удовольствием, если его сопоставить со страданием, и, наоборот, он будет страданием в сравнении с удовольствием. Но с подлинным удовольствием эта игра воображения не имеет ничего общего: в ней нет ровно ничего здравого, это одно наваждение.
        - Наше рассуждение это показывает.
        - Рассмотри же те удовольствия, которым не предшествует страдание, а то ты, может быть, думаешь, будто ныне самой природой устроено так, что удовольствие - это прекращение страдания, а страдание - прекращение удовольствия.
        - Где же существуют такие удовольствия и в чем они состоят?
        - Их много, и притом разных, но особенно, если хочешь это понять, Возьми удовольствия, связанные с обонянием [295] : мы испытываем их вдруг, без всякого предварительного страдания, а когда эти удовольствия прекращаются, они не оставляют по себе никаких мучений.
        - Сущая правда.
        - Стало быть, мы не поверим тому, будто прекращение страдания - это удовольствие, а прекращение удовольствия - страдание.
        - Не поверим.
        - Однако так называемые удовольствия, испытываемые душой при помощи тела, - а таких чуть ли не большинство, и они едва ли не самые сильные, - как раз и относятся к этому виду, иначе говоря, они возникают как прекращение страданий.
        - Это правда.
        - Не так же ли точно обстоит дело и с предчувствием будущих удовольствий и страданий, иначе говоря, когда мы заранее испытываем радость или страдаем?
        - Да, именно так.
        - Знаешь, что это такое и на что это очень похоже?
        - На что?
        - Считаешь ли ты, что в природе действительно есть верх, низ и середина?
        - Считаю, конечно.
        - Так вот, если кого-нибудь переносят снизу к середине, не думает ли он, по-твоему, что поднимается вверх, а не куда-нибудь еще? А остановившись посредине и оглядываясь, откуда он сюда попал, не считает ли он, что находится наверху, а не где-нибудь еще, - ведь он не видел пока подлинного верха?
        - Клянусь Зевсом, по-моему, такой человек не может думать иначе.
        - Но если бы он понесся обратно, он считал бы, что несется вниз, и правильно бы считал.
        - Конечно.
        - С ним бы происходило все это потому, что у него нет опыта в том, что такое действительно верх, середина и низ.
        - Это ясно.
        [Без знания истины невозможно отличить подлинное удовольствие от мнимого]
        - Удивишься ли ты, если люди, не ведающие истины относительно многих других вещей, не имеют здравых мнений об этом? Насчет удовольствия, страдания и промежуточного состояния люди настроены так, что, когда их относит в сторону страдания, они судят верно и подлинно страдают, но, когда они переходят от страдания к промежуточному состоянию, они очень склонны думать, будто это способствует удовлетворению и радости. Можно подумать, что они глядят на серое, сравнивая его с черным и не зная белого, - так заблуждаются они, сравнивая страдание с его отсутствием и не имея опыта в удовольствии.
        - Клянусь Зевсом, меня это не удивило бы, скорее уж если бы дело обстояло иначе.
        - Вдумайся вот во что: голод, жажда и тому подобное - разве это не ощущение состояния пустоты в нашем теле?
        - Ну и что же?
        - А незнание и непонимание - разве это не состояние пустоты в душе?
        - И даже очень.
        - Подобную пустоту человек заполнил бы, приняв пищу или поумнев.
        - Конечно.
        - А что было бы подлиннее: заполнение более действительным или менее действительным бытием?
        - Ясно, что более действительным.
        - А какие роды [вещей] считаешь ты более причастными чистому бытию? Будут ли это такие вещи, как, например, хлеб, напитки, приправы, всевозможная пища, или же это будет какой-то вид истинного мнения, знания, ума, вообще всяческого совершенства? Суди об этом вот как: то, что причастно вечно тождественному, подлинному и бессмертному, само тождественно и возникает в тождественном, не находишь ли ты более действительным, чем то, что причастно вечно изменчивому и смертному, само таково и в таком же и возникает?
        - Вечно тождественное много действительнее.
        - А сущность не-тождественного разве более причастна бытию, чем познанию?
        - Вовсе нет.
        - Что же? А истине она больше причастна?
        - Тоже нет.
        - Если же она меньше причастна истине, то не меньше ли и бытию?
        - Непременно.
        - Значит, всякого рода попечение о теле меньше причастно истине и бытию, чем попечение о душе?
        - Гораздо меньше.
        - Не думаешь ли ты, что то же самое относится к самому телу сравнительно с душой?
        - По-моему, да.
        - Значит, то, что заполняется более действительным и само более действительно, в самом деле заполняется больше, чем то, что заполняется менее действительным и само менее действительно?
        - Как же иначе?
        - Раз бывает приятно, когда тебя наполняет что-нибудь подходящее по своей природе, то и действительное наполнение чем-то более действительным заставляло бы более действительно и подлинно радоваться подлинному удовольствию, между тем как добавление менее действительного наполняло бы менее подлинно и прочно и доставляло бы менее достоверное и подлинное удовольствие.
        - Это совершенно неизбежно.
        - Значит, у кого нет опыта в рассудительности и добродетели, кто вечно проводит время в пирушках и других подобных увеселениях, того, естественно, относит вниз, а потом опять к середине, и вот так они блуждают всю жизнь. Им не выйти за эти пределы: ведь они никогда не взирали на подлинно возвышенное и не возносились к нему, не наполнялись в действительности действительным, не вкушали надежного и чистого удовольствия; подобно скоту они всегда смотрят вниз, склонив голову к земле… и к столам: они пасутся, обжираясь и совокупляясь, и из-за жадности ко всему этому лягают друг друга, бодаясь железными рогами, забивая друг друга насмерть копытами - все из-за ненасытности, так как они не заполняют ничем действительным ни своего действительного начала, ни своей утробы [296] .
        - Великолепно, - сказал Главкон, - словно прорицатель, изображаешь ты, Сократ, жизнь большинства.
        - И разве не неизбежно примешиваются к удовольствиям страдания? Хотя это только призрачные образы подлинного удовольствия, при сопоставлении с ним оказывающиеся более бледными по краскам, тем не менее они производят сильное впечатление, приводят людей в неистовство, внушают безумцам страстную в них влюбленность и служат предметом раздора: так, по утверждению Стесихора, сражались под Троей мужи лишь за призрак Елены, не ведая правды [297] .
        - Да, это непременно должно было быть чем-то подобным.
        - Что же? Разве не вызывается нечто подобное и яростным началом нашей души? Человек творит то же самое либо из зависти - вследствие честолюбия, либо прибегает к насилию из-за соперничества, либо впадает в гнев из-за своего тяжелого нрава, когда бессмысленно и неразумно преследует лишь одно: насытиться почестями, победой, яростью.
        - И в этом случае все это неизбежно.
        - Так что же? Отважимся ли мы сказать, что даже там, где господствуют вожделения, направленные на корыстолюбие и соперничество, если они сопутствуют познанию и разуму и вместе с ними преследуют удовольствия, проверяемые разумным началом, они все же разрешатся в самых подлинных удовольствиях, поскольку подлинные удовольствия доступны людям, добивающимся истины? Это были бы соответствующие удовольствия, ибо что для кого-нибудь есть наилучшее, то ему всего более и соответствует.
        - Да, соответствует всего более.
        [Самые подлинные удовольствия - у души, следующей за философским началом]
        - Стало быть, если вся душа в целом следует за своим философским началом и не бывает раздираема противоречиями, то для каждой ее части возможно не только делать все остальное по справедливости, но и находить в этом свои особые удовольствия, самые лучшие и по мере сил самые истинные.
        - Совершенно верно.
        - А когда возьмет верх какое-нибудь другое начало, то для него будет невозможно отыскать присущее ему удовольствие, да и остальные части будут вынуждены стремиться к чуждому им и не истинному.
        - Это так.
        - И чем дальше отойти от философии и разума, тем больше это будет происходить.
        - Да, намного больше.
        [Два полюса: тиранические и царственные вожделения и удовольствия]
        - А всего дальше отходит от разума то, что отклоняется от закона и порядка.
        - Это ясно.
        - Уже было выяснено, что всего дальше отстоят от разума любовные и тиранические вожделения.
        - Да, всего дальше.
        - А всего ближе к нему вожделения царственные и упорядоченные.
        - Да.
        - Всего дальше, я думаю, отойдет от подлинного и собственного своего удовольствия тиран, а всего ближе к нему будет царь.
        - Неизбежно.
        - Значит, тиран будет вести жизнь, совсем лишенную удовольствий, а у царя их будет много.
        - Да, и это совсем неизбежно.
        - А знаешь, во сколько раз меньше удовольствий в жизни тирана, чем у царя?
        - Скажи мне, пожалуйста, ты.
        - Существуют, как видно, три вида удовольствий: один из них - подлинный, два - ложных. Тиран, избегая закона и разума, перешел в запредельную область ложных удовольствий. Там он и живет, и телохранителями ему служат какие-то рабские удовольствия. Во сколько раз умалились его удовольствия, не так-то легко сказать, разве что вот как…
        - Как?
        - После олигархического человека тиран стоит на третьем месте, а посредине между ними будет находиться демократ.
        - Да.
        - И сравнительно с подлинным удовольствием у тирана, считая от олигарха, получится уже третье призрачное его подобие, если верно все сказанное нами раньше.
        - Да, это так.
        - Между тем человек олигархический и сам-то стоит на третьем месте от человека царственного, если мы будем считать последнего тождественным человеку аристократическому.
        - Да, на третьем.
        - Значит, трижды три раза - вот во сколько раз меньше, чем подлинное, удовольствие тирана.
        - По-видимому.
        - Значит, это призрачное подобие было бы [квадратной] плоскостью, выражающей размер удовольствия тирана.
        - Верно.
        - А если взять вторую и третью степень, станет ясно, каким будет расстояние, отделяющее тирана [от царя].
        - По крайней мере ясно тому, кто умеет вычислять.
        - Если же кто в обратном порядке станет определять, насколько отстоит царь от тирана в смысле подлинности удовольствия, то, доведя умножение до конца, он найдет, что царь живет в семьсот двадцать девять раз приятнее, а тиран во столько же раз тягостнее.
        - Ты сделал поразительное вычисление! Вот как велика разница между этими двумя людьми, то есть между человеком справедливым и несправедливым, в отношении к удовольствию и страданию.
        - Однако это число верно и вдобавок оно подходит к [их] жизням, поскольку с ними находятся в соответствии сутки, месяцы и годы [298] .
        - Да, в соответствии.
        - Если даже в смысле удовольствия хороший и справедливый человек стоит настолько выше человека подлого и несправедливого, то насколько же выше будет он по благообразию своей жизни, по красоте и. добродетели!
        - Клянусь Зевсом, бесконечно выше.
        [Недостаточность показной справедливости]
        - Хорошо. А теперь, раз мы заго ворили об этом, давай вернемся к тому, что было сказано раньше и что привело нас к этому вопросу. Тогда говорилось, что человеку, полностью несправедливому, выгодно быть несправедливым при условий, что его считают справедливым. Не так ли было сказано?
        - Да, так.
        - Давай же теперь обсудим это утверждение, раз мы пришли к согласию насчет значения справедливой и несправедливой деятельности.
        - Как же мы будем это обсуждать?
        - Мы создадим некое словесное подобие души, чтобы тот, кто тогда это утверждал, увидел, что он, собственно, говорит [299] .
        - Каким же будет это подобие?
        - Чем-нибудь вроде древних чудовищ - Химеры, Скиллы, Кербера, - какими уродились они согласно сказаниям. Да и о многих других существах говорят, что в них срослось несколько разных образов [300] .
        - Да, говорят.
        - Так вот, создай образ зверя, многоликого и многоголового. Эти лики - домашних и диких зверей - расположены у него кругом, он может их изменять и производить все это из самого себя.
        - Тут потребовался бы искусный ваятель! Впрочем, поскольку гораздо легче лепить из слов, чем из воска или других подобных вещей, допустим, что такой образ уже создан.
        - И еще создай образ льва [301] и образ человека, причем первый будет намного большим, а второй будет уступать ему по величине.
        - Это легче: они уже готовы.
        - Хоть здесь и три образа, но ты объедини их так, чтобы они крепко срослись друг с другом.
        - Готово, они скреплены.
        - Теперь придай им снаружи, вокруг, единый облик - облик человека, так чтобы все это выглядело как одно живое существо, иначе говоря, как человек, по крайней мере для того, кто не в состоянии рассмотреть, что находится там, внутри, и видит только внешнюю оболочку.
        - Готово и это.
        - В ответ тому, кто утверждает, будто такому человеку полезно творить несправедливость, а действовать по справедливости невыгодно, мы скажем, что тем самым, собственно говоря, утверждается, будто полезно откармливать многоликого зверя, делать мощным и его, и льва, и все, что ко льву относится, а человека морить голодом, ослаблять, чтобы те могли тащить его куда им вздумается, и он не был бы в состоянии приучить их к взаимной дружбе, а вынужден был бы предоставить им грызться между собой, драться и пожирать друг друга.
        - Именно такой смысл заключался бы в утверждении того, кто одобряет несправедливость.
        - В свою очередь тот, кто признает полезность справедливости, тем самым утверждает, что нужно делать и говорить все то, при помощи чего внутренний человек сумеет совладать с тем [составным] человеком и как хозяин возьмет на себя попечение об этой многоголовой твари, взращивая и облагораживая то, что в ней есть кроткого, и препятствуя развитию ее диких свойств. Он заключит союз со львом и сообща с ним будет заботиться обо всех частях, заставляя их быть дружными между собою и с ним самим. Вот как бы он их растил.
        - Конечно, именно это утверждает тот, кто хвалит справедливость.
        - Как ни поверни, выходит, что говорит правду тот, кто прославляет справедливость, а кто хвалит несправедливость, тот лжет. Рассматривать ли это с точки зрения удовольствия, доброй славы или пользы, всегда будет прав тот, кто одобряет справедливость, а тот, кто ее бранит, ровно ничего не смыслит - лишь бы ему браниться.
        - По-моему, этот человек ни в чем не разбирается.
        - Мы станем кротко убеждать его - ведь не по, доброй же воле он ошибается - и зададим ему такой вопрос: "Чудак, не таким же ли образом возникли общепринятые взгляды на прекрасное и постыдное? Когда звероподобную сторону своей натуры подчиняют человеческой - вернее, пожалуй, божественной, - это прекрасно, когда же кротость порабощается дикостью, это постыдно и безобразно". Согласится он, как ты думаешь?
        - Да, если последует моему совету.
        - Исходя из этого рассуждения, принесет ли кому-нибудь пользу обладание золотом, полученным несправедливым путем? Ведь при этом происходит примерно вот что: золото он возьмет, но одновременно с этим поработит наилучшую свою часть самой скверной. если если за золото человек отдаст сына или дочь в рабство, да еще людям злым и диким, этим он ничего не выгадает, даже если получит за это очень много. Коль скоро он безжалостно порабощает самую божественную свою часть, подчиняя ее самой безбожной и гнусной, разве это не жалкий человек и разве полученная им мзда не ведет его к еще более ужасной гибели, чем Эрифилу [302] , обретшую ожерелье ценой души своего мужа?
        - Конечно, он еще много несчастнее, отвечу я тебе вместо твоего собеседника, - сказал Главкон.
        - А как по-твоему, не потому ли с давних пор осуждали невоздержность, что она сверх всякой меры дает волю в невоздержном человеке той страшной, огромной и многообразной твари?
        - Конечно, поэтому.
        - А самодовольство и брюзгливость порицаются не тогда ли, когда усиливается и без меры напрягается та сторона человека, которая имеет сходство со львом или со змеей?
        - Несомненно.
        - Изнеженность и вялость осуждаются из-за расслабленности и распущенности, из-за того, что они вселяют в человека робость.
        - Безусловно.
        - Низкая угодливость вызывается тем, что как раз яростное начало души человек подчиняет тому неуемному, как толпа, зверю, который из алчности к деньгам и ненасытности смолоду приучается помыкать этим своим началом, превращаясь из льва в обезьяну.
        - Конечно, это именно так.
        - Почему, как ты думаешь, ставятся человеку в упрек занятия ремеслами и ручным трудом? Укажем ли мы какую-нибудь иную причину, или здесь дело н том, что, когда у человека лучшая его часть ослаблена, так что ему не под силу справиться с теми тварями, которые находятся у него внутри, он способен лишь угождать им? Как их ублажать - вот единственное, в чем он знает толк.
        - Видимо, да.
        - Для того чтобы и такой человек управлялся началом, подобным тому, каким управляются лучшие люди, мы скажем, что ему надлежит быть рабом лучшего человека, в котором господствующее начало - божественное. Не во вред себе должен быть в подчинении раб, как это думал Фрасимах [303] относительно всех подвластных; напротив, всякому человеку лучше быть под властью божественного и разумного начала, особенно если имеешь его в себе как нечто свое; если же этого нет, тогда пусть оно воздействует извне, чтобы по мере сил между всеми нами было сходство и дружба и мы все управлялись бы одним и тем же началом.
        - Это верно.
        - Да и закон, поскольку он союзник всех граждан государства, показывает, что он ставит себе такую же цель. То же и наша власть над детьми: мы не даем им воли до тех пор, пока не научим их, словно некое государство, какому-то распорядку и, развивая в себе лучшее начало, не поставим его стражем и правителем над таким же началом у них: после этого мы отпускаем их на свободу.
        - Это очевидно.
        - Так каким же образом, Главкон, и на каком основании могли бы мы сказать, будто полезно поступать несправедливо, быть невоздержным и делать гадости? От этого человек будет только хуже, хотя бы он и приобрел много денег и в других отношениях стал бы могущественным.
        - Такого основания нет.
        - А какая польза для несправедливого человека, если его поступки останутся втайне и он не будет привлечен к ответственности? Разве тот, кто утаился, не делается от этого еще хуже? У человека, который не скрывается и подвергается наказанию, звероподобное начало его души унимается и укрощается, а кроткое высвобождается, и вся его душа в целом, направленная теперь уже в лучшую сторону, проникается рассудительностью и справедливостью наряду с разумностью, причем становится настолько же более ценной, чем тело - хотя бы и развивающее свою силу, красоту и здоровье, - насколько вообще ценнее тела душа.
        - В этом нет никакого сомнения.
        - И не правда ли, человек разумный построит свою жизнь, направив все свои усилия именно на это? Он будет прежде всего ценить те познания, которые делают его душу такой, а прочими пренебрежет.
        - Это ясно.
        - Далее. Он не подчинит состояние своего тела и его питание звероподобному и бессмысленному удовольствию, обратив в эту сторону все свое существование. Даже на здоровье он не будет обращать особого внимания, не поставит себе целью непременно быть сильным, здоровым, красивым, если это не будет способствовать рассудительности. Он обнаружит способность наладить гармонию своего тела ради гармонической согласованности души.
        - Непременно, раз он хочет быть поистине просвещенным и сведущим.
        - И в обладании имуществом у него также будет порядок и согласованность? Большинство людей превозносит богатство, но разве он поддастся этому и станет беспредельно его увеличивать, так что и конца не будет беде?
        - Не думаю.
        - Он будет соблюдать свой внутренний строй и будет начеку - как бы там что ни нарушилось из-за изобилия или, наоборот, недостатка имущества: так станет он управлять своими доходами и расходами.
        - Несомненно.
        - Но и в том, что касается почестей, он будет учитывать то же самое: он не отклонит их и даже охотно отведает, если найдет, что они делают его добродетельнее, но, если они нарушат достигнутое им состояние согласованности, он будет избегать их и в частной, и в общественной жизни.
        - Раз он заботится об этом, значит, он не захочет заниматься государственными делами.
        - Клянусь собакой, очень даже захочет, но только в своем государстве, а у себя на родине, может быть, и нет, разве уж определит так божественная судьба.
        - Понимаю: ты говоришь о государстве, устройство которого мы только что разобрали, то есть о том, которое находится лишь в области рассуждений, потому что на земле, я думаю, его нигде нет.
        - Но быть может, есть на небе [304] его образец, доступный каждому желающему: глядя на него, человек задумается над тем, как бы это устроить самого себя. А есть ли такое государство на земле и будет ли оно - это совсем неважно. Человек этот занялся бы делами такого - и только такого - государства.
        - Да, так и следует.
        КНИГА ДЕСЯТАЯ [Еще раз о месте поэзии в идеальном государстве]
        - Право же, я и по многим другим признакам замечаю, что мы всего правильнее устроили наше государство: говорю я это, особенно имея в виду поэзию.
        - Что же ты об этом думаешь?
        - Ее никоим образом нельзя допускать, поскольку она подражательна. Это, по-моему, стало теперь еще яснее - после разбора порознь каждого вида души.
        - Как ты это понимаешь?
        - Говоря между нами, - вы ведь не донесете на меня ни творцам трагедий, ни всем остальным подражателям - все это прямо-таки язва для ума слушателей, раз у них нет средства узнать, что это, собственно, такое.
        - В каком смысле ты это говоришь?
        - Придется это сказать, хотя какая-то любовь к Гомеру [305] и уважение к нему, владеющие мною с детства, препятствуют мне говорить. Похоже, что он - первый наставник и вождь всех этих великолепных трагедийных поэтов. Однако нельзя ценить человека больше, чем истину, вот и приходится сказать то, что я говорю.
        - Конечно.
        - Так слушай же, а главное, отвечай.
        - Спрашивай.
        - Можешь ли ты мне вообще определить, что такое подражание? Сам-то я как-то не очень понимаю, в чем оно состоит.
        - Значит, и мне не сообразить.
        - Нисколько не удивительно: ведь часто, прежде чем разглядят зоркие, это удается сделать людям подслеповатым.
        - Бывает. Но в твоем присутствии я не решился бы ничего сказать, даже если бы мне это и прояснилось. Ты уж рассматривай сам.
        [Искусство как подражание подражанию идее (эйдосу)]
        - Хочешь, мы начнем разбор отсюда, с помощью обычного нашего метода: для каждого множества вещей, обозначаемых одним именем, мы обычно устанавливаем только один определенный вид. Понимаешь?
        - Понимаю.
        - Возьмем и теперь какое тебе угодно множество. Ну, если хочешь, например, кроватей и столов на свете множество…
        - Конечно.
        - Но идей этих предметов только две - одна для кровати и одна для стола.
        - Да.
        - И обычно мы говорим, что мастер изготовляет ту или иную вещь, всматриваясь в ее идею: один делает кровати, другой столы, нужные нам, и то же самое и в остальных случаях. Но никто из мастеров не создает самое идею. Разве он это может?
        - Никоим образом.
        - Но смотри, назовешь ли ты мастером еще и такого человека…
        - Какого?
        - Того, кто создает все, что делает в отдельности каждый из ремесленников.
        - Ты говоришь о человеке на редкость искусном.
        - Это еще что! Вот чему ты, пожалуй, поразишься: тот самый мастер не только способен изготовлять разные вещи, но он творит все, что произрастает на земле, производит на свет все живые существа, в том числе и самого себя, а вдобавок землю, небо, богов и все, что на небе, а также все, что под землей, в Аиде.
        - О поразительном искуснике ты рассказываешь.
        - Ты не веришь? Скажи-ка, по-твоему, совсем не бывает таких мастеров или же можно как-то стать творцом всего этого, но лишь одним определенным способом? Разве ты не замечаешь, что ты и сам был бы способен каким-то образом сделать все это?
        - Но каким именно?
        - Это нетрудное дело, и выполняется оно часто и быстро. Если тебе хочется поскорее, возьми зеркало и води им в разные стороны - сейчас же у тебя получится и Солнце, и все, что на небе, и земля, и ты сам, и остальные живые существа, а также предметы, растения и все, о чем только что шла речь.
        - Да, но все это будет одна лишь видимость, а не подлинно сущие вещи.
        - Прекрасно. Ты должным образом приступаешь к этому рассуждению. К числу таких мастеров относится, думаю я, и живописец? Или нет?
        - Почему же нет?
        - Но по-моему, ты скажешь, что он не на самом деле производит то, что производит, хотя в некотором роде и живописец производит кровать. Разве нет?
        - Да, но у него это только видимость.
        - А что же плотник? Разве ты не говорил сейчас, что он производит не идею [кровати] - она-то, считаем мы, и была бы кроватью, как таковой, - а только некую кровать?
        - Да, я говорил это.
        - Раз он делает не то, что есть, он не сделает подлинно сущего; он сделает только подобное, но не само существующее. И если бы кто признал изделие плотника или любого другого ремесленника совершенной сущностью, он едва ли был бы прав.
        - По крайней мере не такого мнения были бы те, кто привык заниматься подобного рода рассуждениями.
        - Значит, мы не станем удивляться, если его изделие будет каким-то смутным подобием подлинника?
        - Не станем.
        - Хочешь, исходя из этого, мы поищем, каким будет этот подражатель?
        - Пожалуйста.
        - Так вот, эти самые кровати бывают троякими: одна существует в самой природе, и ее мы признали бы, думаю я, произведением бога. Или, может быть, кого-то другого?
        - Нет, я думаю, только его.
        - Другая - это произведение плотника.
        - Да.
        - Третья - произведение живописца, не так ли?
        - Допустим.
        - Живописец, плотник, бог - вот три создателя этих трех видов кровати.
        - Да, их трое.
        - Бог, потому ли, что не захотел или в силу необходимости, требовавшей, чтобы в природе была завершена только одна кровать, сделал, таким образом, лишь одну-единственную - она-то и есть кровать, как таковая, а двух подобных, либо больше, не было создано богом и не будет в природе.
        - Почему же?
        - Потому что, если бы он сделал их всего две, все равно оказалось бы, что это одна, и именно та, вид которой имели бы они обе: это была бы та единственная кровать, кровать, как таковая, а двух кроватей бы не было.
        - Это верно.
        - Я думаю, что бог, зная это, хотел быть действительным творцом действительно существующей кровати, но не какой-то кровати и не каким-то мастером по кроватям. Поэтому-то он и произвел одну кровать, единственную по своей природе.
        - Похоже, что это так.
        - Хочешь, мы назовем его творцом этой вещи или чем-то другим, подобным?
        - Это было бы справедливо, потому что и эту вещь, и все остальное он создал согласно природе.
        - А как же нам назвать плотника? Не мастером ли по кроватям?
        - Да.
        - А живописца - тоже мастером и творцом этих вещей?
        - Ни в коем случае.
        - Что же он тогда такое в этом отношении, как ты скажешь?
        - Вот что, мне кажется, было бы для него наиболее подходящим именем: он подражатель творениям мастеров.
        - Хорошо. Значит, подражателем ты называешь того, кто порождает произведения, стоящие на третьем месте от сущности?
        - Конечно.
        - Значит, таким будет и творец трагедий: раз он подражатель, он, естественно, стоит на третьем месте от царя и от истины [306] ; точно так же и все остальные подражатели.
        - Пожалуй.
        - Итак, относительно подражателей мы с тобой согласны. Скажи мне насчет живописца вот еще что: как, по-твоему, пытается ли он воспроизвести все то, что содержится в природе, или же он подражает творениям мастеров?
        - Творениям мастеров.
        - Таким ли, каковы эти творения на самом деле или какими они кажутся? Это ведь ты тоже должен разграничить.
        - А как ты это понимаешь?
        - Вот как: ложе, если смотреть на него сбоку, или прямо, или еще с какой-нибудь стороны, отличается ли от самого себя? Или же здесь нет никакого отличия, а оно лишь кажется иным, и то же самое происходит и с другими вещами?
        - Да, то же самое. Оно только кажется иным, а отличия здесь нет никакого.
        - Вот это ты и рассмотри. Какую задачу ставит перед собой каждый раз живопись? Стремится ли она воспроизвести действительное бытие или только кажимость? Иначе говоря, живопись - это воспроизведение призраков или действительности?
        - Призраков.
        - Значит, подражательное искусство далеко от действительности. Поэтому-то, сдается мне, оно и может воспроизводить все, что угодно: ведь оно только чуть-чуть касается любой вещи, да и тогда выходит лишь призрачное ее отображение. Например, художник нарисует нам сапожника, плотника, других мастеров, но сам-то он ничего не понимает в этих ремеслах. Однако если он хороший художник, то, нарисовав плотника и издали показав это детям или людям не очень умным, он может ввести их в заблуждение, и они примут это за настоящего плотника.
        - Конечно.
        - Но я считаю, мой друг, что такого взгляда надо придерживаться относительно всех подобных вещей. Если кто-нибудь станет нам рассказывать, что ему встретился человек, умеющий делать решительно все, лучше любого другого и сведущий во всем, что бы кто в отдельности ни знал, надо возразить такому рассказчику, что сам-то он, видно, простоват, раз дал себя провести какому-то шарлатану и подражателю, которого при встрече принял за великого мудреца, так как не смог отличить знание от невежества и подражания.
        - Совершенно верно.
        [Критика эпоса и трагедии]
        - Итак, после этого надо рассмотреть трагедию и ее зачинателя - Гомера, потому что мы слышали от некоторых людей, будто трагическим поэтам знакомы все искусства, все человеческие дела - добродетельные и подлые, а вдобавок еще и дела божественные. Ведь хорошему поэту, чтобы его творчество было прекрасно, необходимо знать то, чего он касается, иначе он не сможет творить. Следует рассмотреть, обманывались ли люди, встречая этих подражателей, замечали ли они, глядя на их творения, что такие вещи втрое отстоят от подлинного бытия и легко выполнимы для того, кто не знает истины: ведь тут творят призраки, а не подлинно сущее. Или, может быть, люди правы, и хорошие поэты в самом деле знают то, о чем, по мнению большинства, они так хорошо говорят.
        - Да, это очень даже заслуживает исследования.
        - А если бы кто-нибудь был в состоянии творить и то и другое - и подлинник, и его подобие, - думаешь ли ты, что такой человек старательно стал бы делать одни подобия и считал бы это лучшим и самым главным в своей жизни?
        - Не думаю.
        - Если бы он поистине был сведущ в том, чему подражает, тогда, думаю я, все его усилия были бы направлены на созидание, а не на подражание. Он постарался бы оставить по себе в качестве памятника много прекрасных произведений и скорее предпочел бы, чтобы ему воспевали хвалу, чем самому прославлять других.
        - Я думаю! Ведь это принесло бы ому больше и чести, и пользы.
        - Насчет всяких прочих дел мы не потребуем отчета у Гомера или у кого-либо еще из поэтов; мы не спросим их, были ли они врачами или только подражателями языку врачей. И существует ли на свете предание, чтобы хоть один из поэтов - древних или же новых - вернул кому-то здоровье, как это делая Асклепий, или чтобы поэт оставил по себе учеников по части врачевания, какими были потомки Асклепия? [307] Не станем мы их спрашивать и о разных других искусствах - оставим это в покое. Но когда Гомер пытается говорить о самом великом и прекрасном - о войнах, о руководстве военными действиями, об управлении государствами, о воспитании людей, - тогда мы вправе полюбопытствовать и задать ему такой вопрос: "Дорогой Гомер, если ты в смысле совершенства стоишь не на третьем месте от подлинного, если ты творишь не только подобие, что было бы, по нашему определению, лишь подражанием, то, занимая второе место, ты был в состоянии знать, какие занятия делают людей лучше или хуже, в частном ли или в общественном обиходе: вот ты и скажи нам, какое из государств получило благодаря тебе лучшее устройство, подобно тому как
это было с Лакедемоном благодаря Ликургу и со многими крупными и малыми государствами - благодаря многим другим законодателям? Какое государство признаёт тебя своим благим законодателем, которому оно всем обязано? Италия и Сицилия считают таким Харонда, мы - Солона [308] , а тебя кто?" Сумеет Гомер назвать какое-либо государство?
        - Не думаю, - отвечал Главкон, - об этом не говорят даже Гомериды.
        - Ну, а упоминается ли хоть какая-нибудь война во времена Гомера, удачная потому, что он был военачальником или советчиком?
        - Никакой такой войны не было.
        - А рассказывают ли о разных замысловатых изобретениях - в искусствах или других родах деятельности, - где Гомер выказал бы себя искусным на деле, как люди передают о милетце Фалесе и о скифе Анахарсисе? [309]
        - Ни в чем подобном Гомер не выделялся.
        - Но если не в государственных делах, то, быть может, говорят, что в частном обиходе Гомер, когда он еще был в живых, руководил чьим-либо воспитанием и эти люди ценили общение с ним и передали потомкам некий гомеровский путь жизни, подобно тому как за это особенно ценили Пифагора [310] , а его последователи даже и до сих пор называют свой образ жизни пифагорейским и явно выделяются среди остальных людей?
        - Ничего такого о Гомере не рассказывают, Сократ. Ведь Креофил, который был, возможно, близким человеком Гомеру, по своей невоспитанности покажется еще смешнее своего имени [311] , если правда то, что рассказывают о Гомере: ведь говорят, что Гомером совершенно пренебрегали при его жизни.
        - Да, так рассказывают. Но подумай, Главкон, если бы Гомер действительно был в состоянии воспитывать людей и делать их лучшими, руководствуясь в этом деле знанием, а не подражанием, неужели он не приобрел бы множества приверженцев, не почитался бы и не ценился бы ими? Абдерит Протагор, Продик-кеосец и очень многие другие при частном общении могут внушить окружающим, будто те не сумеют справиться ни со своими домашними делами, ни с государственными, если не пойдут в обучение: за эту премудрость ученики так их любят, что чуть ли не носят на своих головах [312] . Неужели же Гомеру, если бы он был способен содействовать человеческой добродетели, да и Гесиоду [313] люди предоставили бы вести жизнь бродячих певцов, а не дорожили бы ими больше, чем золотом, и не заставили бы их обосноваться оседло, причем если бы те не согласились, разве не следовали бы за ними неотступно их современники, куда бы они ни двинулись, чтобы у них учиться?
        - Мне представляется, Сократ, что ты говоришь сущую правду.
        [Поэт творит призраки, а не подлинное бытие]
        - Так не установим ли мы, что все поэты, начиная с Гомера, воспроизводят лишь призраки добродетели и всего остального, что служит предметом их творчества, но истины не касаются? Это как в только что приведенном нами примере: 601живописец нарисует сапожника, который покажется настоящим сапожником, а между тем этот живописец ничего не смыслит в сапожном деле; да и зрители его картины тоже - они судят лишь по краскам и очертаниям.
        - Конечно.
        - То же самое, думаю я, мы скажем и о поэте: с помощью слов и различных выражений он передает оттенки тех или иных искусств и ремесел, хотя ничего в них не смыслит, а умеет лишь подражать, так что другим людям, таким же несведущим, кажется под впечатлением его слов, что это очень хорошо сказано, - говорит ли поэт в размеренных, складных стихах о сапожном деле, или о военных походах, или о чем бы то ни было другом, - так велико какое-то природное очарование всего этого. Но если лишить творения поэтов всех красок мусического искусства, тогда, думаю я, ты знаешь, как они будут выглядеть сами по себе, в таком обнаженном виде; вероятно, ты это наблюдал.
        - Да.
        - Разве они не похожи на лица хоть и молодые, но некрасивые, так как видно, что в них нет ни кровинки?
        - Очень похожи.
        - Ну так обрати внимание вот на что: тот, кто творит призраки, - подражатель, - как мы утверждаем, нисколько не разбирается в подлинном бытии, но знает одну только кажимость. Разве не так?
        - Да, так.
        - Пусть сказанное не остается у нас сказанным лишь наполовину: давай рассмотрим это с достаточной полнотой.
        - Я тебя слушаю.
        - Мы говорим, что живописец может нарисовать поводья и уздечку…
        - Да.
        - А изготовят их шорник и кузнец.
        - Конечно.
        - Разве живописец знает, какими должны быть поводья и уздечка? Это знают даже не те, кто их изготовил, то есть кузнец и шорник, а лишь тот, кто умеет ими пользоваться, то есть наездник.
        - Совершенно верно.
        - Не так ли бывает, скажем мы, и со всеми вещами?
        - А именно?
        - Применительно к каждой вещи умение может быть трояким: умение ею пользоваться, умение ее изготовить и умение ее изобразить.
        - Да
        - А качество, красота и правильность любой утвари, живого существа или действия соотносятся не с чем иным, как с тем применением, ради которого что-либо сделано или возникло от природы.
        - Это так.
        - Значит, пользующийся какой-либо вещью, безусловно, будет обладать наибольшим опытом и может указать тому, кто делает эту вещь, на достоинства и недостатки его работы, испытанные в деле. Например, флейтист сообщает мастеру флейт, какие именно флейты удобнее для игры на них, указывает, какие флейты надо делать, и тот следует его совету.
        - Конечно.
        - Кто сведущ, тот отмечает достоинства и недостатки флейт, а кто ему верит, тот так и будет их делать.
        - Да.
        - Значит, относительно достоинств и недостатков одного и того же предмета создатель его приобретет правильную уверенность, общаясь с человеком сведущим и волей-неволей выслушивая его указания; но знанием будет обладать лишь тот, кто этим предметом пользуется.
        - Несомненно.
        - А подражатель? На опыте ли приобретет он знание о предметах, которые он рисует: хороши ли они и правильны ли, или у него составится верное мнение о них благодаря необходимости общаться с человеком сведущим и выполнять его указания насчет того, как надо рисовать?
        - У подражателя не будет ни того ни другого.
        - Стало быть, относительно достоинств и недостатков тех предметов, которые он изображает, у подражателя не будет ни знания, ни правильного мнения.
        - По-видимому, нет.
        - Прелестным же и искусным творцом будет такой подражатель!
        - Ну, не слишком-то это прелестно!
        - Но он все-таки будет изображать предметы, хотя ни об одном из них не будет знать, в каком отношении он хорош или плох. Поэтому, естественно, он изображает прекрасным то, что кажется таким невежественному большинству.
        - Что же иное ему и изображать?
        - На этот счет мы с тобой пришли, очевидно, к полному согласию: о том предмете, который он изображает, подражатель не знает ничего стоящего; его творчество - просто забава, а не серьезное занятие. А кто причастен к трагической поэзии - будь то ямбические или эпические стихи, - все они подражатели по преимуществу.
        - Несомненно.
        - Но, ради Зевса, такое подражание не относится ли к чему-то, стоящему на третьем месте после подлинного? [314] Или ты мыслишь это иначе?
        - Нет, именно так.
        - А воздействие, которым обладает подражание, направлено на какую из сторон человека?
        - О каком воздействии ты говоришь?
        - Вот о каком: одна и та же величина вблизи или издалека кажется неодинаковой - из-за нашего зрения.
        - Да, неодинаковой.
        - То же самое и с изломанностью и прямизной предметов, смотря по тому, разглядывать ли их в воде или нет, и с их вогнутостью и выпуклостью, обусловленной обманом зрения из-за их окраски: ясно, что вся эта сбивчивость присуща нашей душе, и на такое состояние нашей природы как раз и опирается живопись со всеми ее чарами [315] , да и фокусы и множество разных подобных уловок.
        - Правда.
        [Поэзия не поддается критериям истинности - измерению, счету и взвешиванию]
        - Зато измерение, счет и взвешивание оказались здесь самыми услужливыми помощниками, так что в нас берет верх не то, что кажется большим, меньшим, многочисленным или тяжелым, а то, что в нас считает, измеряет и взвешивает.
        - Конечно.
        - А ведь все это - дело разумного начала нашей души.
        - Да, это его дело.
        - Посредством частых измерений это начало обнаружило, что некоторые предметы больше, другие меньше, третьи равны друг другу - в полную противоположность тому, какими они в то же самое время кажутся нам на вид.
        - Да.
        - А мы утверждали, что одно и то же начало не может одновременно иметь противоположные суждения об одном и том же предмете.
        - И правильно утверждали.
        - Следовательно, то начало нашей души, которое судит вопреки [подлинным] размерам [предметов], не тождественно с тем ее началом, которое судит согласно этим размерам.
        - Да, не тождественно.
        - Между тем то, что в нас доверяет измерению и рассуждению, было бы наилучшим началом души.
        - Конечно.
        - А то, что всему этому противится, было бы одним из наших скверных начал.
        - Это неизбежно.
        - Как раз к этому выводу я и клонил, утверждая, что живопись - и вообще подражательное искусство - творит произведения, далекие от действительности, и имеет дело с началом нашей души, далеким от разумности; поэтому такое искусство и не может быть сподвижником и другом всего того, что здраво и истинно.
        - Это поистине так.
        - Стало быть, подражательное искусство, будучи и само по себе низменным, от совокупления с низменным и порождает низменное.
        - Естественно.
        - Касается ли это только подражания зрительного или также и воспринимаемого на слух - того, которое мы называем поэзией?
        - Видимо, и этого тоже.
        - Не будем доверять видимости только на основании живописи, но разберемся в том духовном начале человека, с которым имеет дело подражательное искусство поэзии, и посмотрим, легкомысленное ли это начало или серьезное.
        - Да, в этом надо разобраться.
        [Подражательная поэзия нарушает душевную гармонию]
        - Мы вот как поставим вопрос: подражательная поэзия изображает людей действующими вынужденно либо добровольно, причем на основании своей деятельности люди считают, что поступили либо хорошо, либо плохо, и во всех этих обстоятельствах они либо скорбят, либо радуются. Или она изображает еще что-нибудь, кроме этого?
        - Нет, больше ничего.
        - А разве во всех этих обстоятельствах человек остается невозмутимым Или как в отношении зрительно воспринимаемых предметов, когда у него получалась распря с самим собой и об одном и том же одновременно возникали противоположные мнения, так и в действиях у человека бывает такая же распря и внутренняя борьба? Впрочем, припоминаю, что теперь у нас вовсе нет надобности это доказывать: в предшествовавших рассуждениях все это было нами достаточно доказано, а именно что душа наша кишит тысячами таких одновременно возникающих противоречий.
        - Это верно.
        - Да, верно, но, по-моему, необходимо теперь разобрать то, что мы тогда пропустили.
        - А что именно?
        - Мы где-то там говорили, что настоящий человек легче, чем остальные, переносит какое-нибудь постигшее его несчастье - потерю сына или утрату чего-либо, чем он особенно дорожит.
        - Конечно.
        - А теперь мы рассмотрим вот что: разве такой человек вовсе не будет горевать (ведь это немыслимо!) или же он будет как-то умереннее в своей скорби?
        - Вернее последнее.
        - Скажи мне о нем еще вот что: бороться со своей скорбью и сопротивляться ей он будет, по-твоему, больше тогда, когда он на виду у людей, подобных ему, или когда он окажется в одиночестве, наедине с самим собой?
        - На виду он будет гораздо сдержаннее.
        - В одиночестве, думаю я, он не вытерпит, чтобы не разрыдаться, а если бы кто это слышал, он устыдился бы. Да и много другого он сделает, чего не хотел бы видеть в других.
        - Так и бывает.
        - И не правда ли, то, что побуждает его противиться горю, это - разум и обычай, а то, что влечет к скорби, это - само страдание?
        - Правда.
        - Раз по одному и тому же поводу у человека одновременно возникают противоположные стремления, необходимо сказать, что в человеке есть два каких-то различных начала.
        - Конечно.
        - Одно из них послушно следует руководству обычая.
        - Каким образом?
        - Обычай, между прочим, говорит, что в несчастьях самое лучшее - по возможности сохранять спокойствие и не возмущаться: ведь еще не ясна хорошая и плохая их сторона, и, сколько ни горюй, это тебя ничуть не продвинет вперед, да и ничто из человеческих дел не заслуживает особых страданий, а скорбь будет очень мешать тому, что важнее всего при подобных обстоятельствах.
        - Чему именно она будет мешать, по-твоему?
        - Тому, чтобы разобраться в случившемся и, раз уж это, словно при игре в кости, выпало нам на долю, распорядиться соответственно своими делами, разумно выбрав наилучшую возможность, и не уподобляться детям, которые, когда ушибутся, держатся за ушибленное место и только и делают что ревут. Нет, мы должны приучать душу как можно скорее обращаться к врачеванию и возмещать потерянное и больное, заглушая лечением скорбный плач.
        - Да, всего правильнее было бы так относиться к несчастьям.
        - Самое лучшее начало нашей души охотно будет следовать этим разумным соображениям.
        - Это ясно.
        - А то начало, что ведет нас к памяти о страдании, к сетованиям и никогда этим не утоляется, мы будем считать неразумным, бездеятельным, подстать трусости.
        - Да, будем считать именно так.
        [Яростное начало души легче поддается воспроизведению, чем разумное]
        - Негодующее начало души часто поддается разнообразному воспроиз ведению, а вот рассудительный и спокойный нрав человека, который никогда не выходит из себя, нелегко воспроизвести, и, если уж он воспроизведен, людям бывает трудно его заметить и понять, особенно на всенародных празднествах или в театрах, где собираются самые разные люди: ведь для них это было бы воспроизведением чуждого им состояния.
        - Да, безусловно, чуждого.
        - Ясно, что подражательный поэт по своей природе не имеет отношения к разумному началу души и не для его удовлетворения укрепляет свое искусство, когда хочет достичь успеха у толпы. Он обращается к негодующему и переменчивому нраву, который хорошо поддается воспроизведению.
        - Да, это ясно.
        - Значит, мы были бы вправе взять такого поэта да и поместить его в один ряд с живописцем, на которого он похож, так как творит негодное с точки зрения истины: он имеет дело с тем же началом души, что и живописец, то есть далеко не с самым лучшим, и этим ему уподобляется. Таким образом, мы по праву не приняли бы его в будущее благоустроенное государство, раз он пробуждает, питает и укрепляет худшую сторону души и губит ее разумное начало: это все равно что предать государство во власть людей негодных, а кто поприличнее, тех истребить; то же самое, скажем мы, делает и подражательный поэт: он внедряет в душу каждого человека в отдельности плохой государственный строй, потакая неразумному началу души, которое не различает, что больше, а что сменьше, и одно и то же считает иногда великим, а иногда малым, создавая поэтому образы, очень далеко отстоящие от действительности.
        - Безусловно.
        [Подражательная поэзия портит нравы и подлежит изгнанию из государства]
        - Однако мы еще не предъявили поэзии самого главного обвинения: она обладает способностью портить даже настоящих людей, разве что очень немногие составят исключение; вот в чем весь ужас.
        - Раз она и это творит, дальше идти уже некуда!
        - Выслушай и суди сам: мы - даже и лучшие из нас, - слушая, как Гомер или кто иной из творцов трагедий изображает кого-либо из героев охваченным скорбью и произносящим длиннейшую речь, полную сетований, а других заставляет петь и в отчаянии бить себя в грудь, испытываем, как тебе известно, удовольствие и, поддаваясь этому впечатлению, следим за переживаниями героя, страдая с ним вместе и принимая все это всерьез. Мы хвалим и считаем хорошим того поэта, который настроит нас по возможности именно так.
        - Это я знаю. Как же иначе?
        - А когда с кем-нибудь из нас приключится собственное горе, заметил ли ты, что мы щеголяем обратным - способностью сохранять спокойствие и не терять самообладание? В этом ведь достоинство мужчины, а то, что мы хвалили тогда, - это свойство женщин.
        - Да, я это замечал.
        - Так хорошо ли обстоит дело с этой похвалой, когда зрелище человека, каким не хотелось бы быть и каким быть считалось бы даже постыдным, почему-то не вызывает отвращения, а доставляет удовольствие и восхваляется?
        - Нехорошо, клянусь Зевсом! Это похоже на недоразумение.
        - Да, если ты взглянешь вот с какой стороны…
        - С какой?
        - Если ты сообразишь, что в этом случае испытывает удовольствие и удовлетворяется поэтами то начало нашей души, которое при собственных наших несчастьях мы изо всех сил сдерживаем, - а ведь оно жаждет выплакаться, вволю погоревать и тем насытиться: таковы уж его природные стремления. Лучшая по своей природе сторона нашей души, еще недостаточно наученная разумом и привычкой, ослабляет тогда свой надзор за этим плачущимся началом и при зрелище чужих страстей считает, что ее нисколько не позорит, когда другой человек хотя и притязает на добродетель, однако неподобающим образом выражает свое горе: она его хвалит и жалеет, даже думает, будто такого рода удовольствие обогащает ее и она не хотела бы его лишиться, выказав презрение ко всему произведению в целом. Я думаю, мало кто отдает себе отчет в том, что чужие переживания неизбежно для нас заразительны: если к ним разовьется сильная жалость, нелегко удержаться от нее и при собственных своих страданиях.
        - Сущая правда.
        - То же самое не касается разве смешного? В то время как самому тебе стыдно смешить людей, на представлении комедий или дома, в узком кругу, ты с большим удовольствием слышишь такие вещи и не отвергаешь их как нечто дурное; иначе говоря, ты поступаешь точно так же, как в случае, когда ты разжалобился. Разумом ты подавляешь в себе склонность к забавным выходкам, боясь прослыть шутом, но в этих случаях ты даешь ей волю, там у тебя появляется задор, и часто ты незаметно для самого себя в домашних условиях становишься творцом комедий.
        - Да, несомненно, это бывает.
        - Будь то любовные утехи, гнев или всевозможные другие влечения нашей души - ее печали и наслаждения, которыми, как мы говорим, сопровождается любое наше действие, - все это возбуждает в нас поэтическое подражание. Оно питает все это, орошает то, чему надлежало бы засохнуть, и устанавливает его власть над нами; а между тем следовало бы держать эти чувства в повиновении, чтобы мы стали лучше и счастливее, вместо того чтобы быть хуже и несчастнее.
        - Я не могу против этого возразить.
        - Так вот, Главкон, когда ты встретишь людей, прославляющих Гомера и утверждающих, что поэт этот воспитал Элладу и ради руководства человеческими делами и просвещения его стоит внимательно изучать, чтобы, согласно ему, построить всю свою жизнь, тебе надо отнестись к ним дружелюбно и приветливо, потому что, насколько возможно, это превосходные люди. Ты уступи им, что Гомер самый творческий и первый из творцов трагедий, но не забывай, что в наше государство поэзия принимается лишь постольку, поскольку это гимны богам и хвала добродетельным людям. Если же ты допустишь подслащенную Музу, будь то мелическую или эпическую, тогда в этом государстве воцарятся у тебя удовольствие и страдание вместо обычая и разумения, которое, по общему мнению, всегда признавалось наилучшим.
        - Сущая правда.
        - Это напоминание пусть послужит нам оправданием перед поэзией за то, что мы выслали ее из нашего государства, поскольку она такова. Ведь нас побудило к этому разумное основание. А чтобы она не винила нас в жесткости и неотесанности, мы добавим еще, что искони наблюдался какой-то разлад между философией и поэзией [316] . Многочисленные пословицы, такие, как, например, "это та собака, что лает [317] и рычит на хозяина", или "он велик в пустословии безумцев", или "толпа мудрецов одолеет и Зевса", или "они вдаются в мелочи, значит, они нищие", и тысячи других свидетельствуют об их стародавней распре. Тем не менее надо сказать, что, если подражательная поэзия, направленная лишь на то, чтобы доставлять удовольствие, сможет привести хоть какой-нибудь довод в пользу того, что она уместна в благоустроенном государстве, мы с радостью примем ее. Мы сознаем, что и сами бываем очарованы ею; но предать то, что признаешь истинным, - нечестиво. Не очаровываешься ли ею и ты, мой друг, особенно когда рассматриваешь ее чрез посредство Гомера?
        - И даже очень.
        - Таким образом, если она оправдается, будь то в мелических размерах или в каких-то других, она получит право вернуться из изгнания.
        - Несомненно.
        - И тем ее приверженцам, кто сам не поэт, но любит поэтов, мы дали бы возможность защитить ее даже в прозе и сказать, что она не только приятна, но и полезна для государственного устройства и человеческой жизни. Ведь мы обогатились бы, если бы она оказалась не только приятной, но и полезной.
        - Конечно, обогатились бы!
        [В идеальном государстве допустима лишь та поэзия, польза которой очевидна]
        - Если же не удастся ее защитить, тогда, дорогой мой друг, остается поступить как те, кто когда-то в кого-то влюбились, но потом рассудили, что любовь бесполезна, и потому хоть и через силу, но все-таки от нее воздержались. Вот и мы: из-за дивного устройства 608нынешних государств в нас развилась любовь к подобного рода поэзии, и мы желаем ей добра, то есть чтобы она оказалась и превосходной, и вполне правдивой. Но до тех пор пока она не оправдается, мы, когда придется ее слушать, будем повторять для самих себя как целительное заклинание то самое рассуждение, о котором мы говорим, и остережемся, как бы не поддаться опять той ребячливой любви, свойственной большинству. Нельзя считать всерьез, будто такая поэзия серьезна и касается истины. Слушающему ее надо остерегаться, опасаясь за свое внутреннее устройство, и придерживаться того, что нами было сказано о поэзии.
        - Я полностью с тобой согласен.
        - Ведь спор идет, дорогой мой Главкон, о великом деле, гораздо более великом, чем это кажется, - о том, быть ли человеку хорошим или плохим. Так что ни почет, ни деньги, ни любая власть, ни даже поэзия не стоят того, чтобы ради них пренебрегать справедливостью и прочей добродетелью.
        - Я поддерживаю тебя на основании того, что мы разобрали. Думаю, что и всякий другой тебя поддержит, кто бы он ни был.
        - Однако мы еще не разбирали величайшего воздаяния за добродетель и назначенных за нее наград.
        - Если есть другие награды кроме упомянутых, то, очевидно, ты говоришь о чем-то великом.
        - Что великое может случиться за короткое время? Ведь в сравнении с вечностью этот промежуток от нашего детства до старости очень краток [318] .
        - И даже совсем ничтожен.
        - Так что же? Думаешь ли ты, что бессмертному существу нужно заботиться лишь об этом небольшом промежутке, а не о вечности?
        - Я-то, конечно, думаю, что о вечности. Но к чему это говоришь?
        [Вечность (бессмертие) души]
        - Разве ты не сознавал, что душа наша бессмертна и никогда не погибнет?
        Главкон взглянул на меня с удивлением и сказал:
        - Клянусь Зевсом, нет. А ты можешь это сказать?
        - Если бы я не мог, я был бы не прав. Да я думаю, и ты это можешь - ничего трудного здесь нет.
        - Для меня это трудно. Но я с удовольствием услышал бы от тебя об этой нетрудной вещи.
        - Пожалуйста, слушай.
        - Говори, говори!
        - Называешь ли ты что-нибудь благом и злом?
        - Я - да.
        - А думаешь ли ты об этом то же, что и я?
        - А именно?
        - Все губительное и разрушительное - это зло, а хранительное и полезное - благо.
        - Да.
        - Что же? Считаешь ли ты, что благо и зло существуют для каждой вещи? Например, для глаз - воспаление, для всего тела - болезнь, для хлебов - спорынья, гниение - для древесины, для меди и железа - ржавчина, словом, чуть ли не для каждой вещи есть особо ей свойственное зло и болезнь?
        - Да.
        - Когда что-нибудь такое появится в какой-либо вещи, оно делает негодным то, к чему оно пристало, и в конце концов разрушает и губит всю вещь целиком.
        - Конечно.
        - Значит, каждую вещь губят свойственные ей зло и негодность, но если это ее не губит, то уж ничто другое ее не разрушит. Благо, конечно, никогда ничего не погубит, а также не может быть губительным то, что не будет ни злом, ни благом.
        - Конечно.
        - Значит, если среди существующего мы найдем нечто имеющее свое зло, которое его портит, но не в состоянии его совсем уничтожить, мы будем знать, что это нечто по своей природе неуничтожимо.
        - Видимо, так.
        - Что же? У души разве нет чего-то такого, что ее портит?
        - Разумеется, есть: это все то, что мы недавно разбирали, - несправедливость, невоздержность, трусость, невежество.
        - А может ли хоть что-нибудь из всего этого ее погубить и уничтожить? Поразмысли об этом, но так, чтобы нам не обмануться, думая, будто человек несправедливый и неразумный погибает вследствие своей несправедливости, этой порчи души, тогда, когда его уличат в преступлении. Нет, ты подойди к этому так: порча тела - болезнь - измождает и разрушает тело, а это приводит к тому, что оно уже перестает быть телом; так и все то, что мы теперь перечислили, приходит к небытию вследствие собственной порочности, которая своим назойливым присутствием губит все изнутри. Или не так?
        - Да, так.
        - Значит, и душу рассмотри точно так же. Может ли присутствующая в ней несправедливость и прочая порочность извести и уничтожить ее своим присутствием до такой степени, чтобы довести ее до смерти, отделив от тела?
        - Уж это-то ни в коем случае.
        - Но ведь нет разумного основания для того, чтобы что-то гибло от посторонней порчи, а от своей собственной не разрушалось?
        - Такого основания нет.
        - Поразмысли, Главкон, что мы не считаем, будто тело должно гибнуть непосредственно от испорченной пищи, в чем бы эта порча ни состояла, то есть если пища несвежая, протухшая и так далее. А вот когда испорченная пища вызывает в теле телесный недуг, тогда мы скажем, что тело гибнет хотя и через посредство пищи, но от своего собственного порока, иначе говоря от болезни. А от порчи съестного, поскольку съестное и тело - это разные вещи, мы считаем, тело никогда не погибнет, пока это постороннее телу зло не вызовет в нем зла, свойственного телу.
        - Ты говоришь очень правильно.
        - На том же самом основании, если порча тела не вызывает испорченности души, присущей ей самой, мы никогда не признаем, будто душа гибнет от постороннего зла, помимо своей собственной испорченности: это зло и присущее ей зло - разные вещи.
        - Да, это имеет под собой основание.
        - Так вот, либо мы опровергнем сказанное как неверное, либо до тех пор, пока это не опровергнуто, мы ни за что не согласимся, будто душа гибнет от горячки или другой болезни либо от перерезанного горла: если даже изрубить все тело на мелкие кусочки - все это нисколько не увеличивает возможности ее гибели, пока нам не докажут, что из-за этих страданий тела она сама становится менее справедливой и благочестивой. Если постороннее зло возникает в чем-либо постороннем, а собственное зло не рождается, мы не позволим сутверждать, будто душа или что-то другое гибнет.
        - Но ведь этого никто никогда не докажет - что души умирающих становятся менее справедливыми именно из-за смерти.
        - Если кто наберется смелости выступить в поход против нашего утверждения, лишь бы только не быть вынужденным согласиться с тем, что души бессмертны, и будет настаивать, что умирающий становится менее справедливым и более порочным, мы станем тогда, если он прав, считать несправедливость смертельной, словно болезнь, для ее обладателя и говорить, что те, у кого она есть, умирают от ее смертоносной природы - одни скорее, другие медленнее, - а вовсе не так, как это бывает теперь, когда нарушители справедливости умирают потому, что их казнят другие люди.
        - Клянусь Зевсом, значит, несправедливость окажется вовсе не столь ужасной, раз она смертоносна для того, у кого она есть: ведь это было бы избавлением от бед! Но я думаю, что выйдет как раз наоборот: она убийственна для всех прочих, раз это в ее силах, по своего носителя она делает очень живучим - и мало того, что живучим, еще и неутомимым. В этих случаях она, как видно, располагается где-то вдалеке от того, что смертоносно.
        - Хорошо сказано! Раз даже собственные порочность и зло не способны убить и погубить душу, то от зла, назначение которого - губить другие вещи, вряд ли погибнет душа или что-нибудь иное, кроме того, для чего это зло предназначено.
        - Вряд ли; да оно и естественно.
        - Но раз что-то не гибнет ни от одного из этих зол - ни от собственного, ни от постороннего, то ясно, что это непременно должно быть чем-то вечно существующим, а раз оно вечно существует, оно бессмертно.
        - Непременно.
        [Самотождественность души]
        - Пусть же и будет сделан такой вывод, а из него, как ты понимаешь, следует, что души всегда самотождественны [319] . И раз ни одна из них не погибает, то количество их не уменьшается и не увеличивается. Ведь если бы увеличилось количество того, что бессмертно, это могло бы произойти, как тебе известно, только за счет того, что смертно, и в конце концов бессмертным стало бы все.
        - Ты прав.
        - Но мы не признаем ни этого - ведь рассуждение наше этого не допускает, - ни того, будто истинная природа души такова, что она полна всевозможного разнообразия, нетождественности и различия.
        - Что ты имеешь в виду?
        - Нелегко быть вечным тому, что состоит из многих начал да к тому же еще составлено не наилучшим образом: между тем как раз такой оказалась теперь у нас душа.
        - Понятно, это нелегко.
        - А что душа бессмертна, необходимо следует как из нашего недавнего рассуждения, так и из многих других. Чтобы узнать, какова душа на самом деле, надо рассматривать ее не в состоянии растления, в котором она пребывает из-за общения с телом и разным иным злом, как наблюдаем мы это теперь, а такой, какой она бывает в своем чистом виде. Именно это надо как следует рассмотреть с помощью размышления, и тогда ты найдешь ее значительно более прекрасной, а также можно будет отчетливее разглядеть различные степени справедливости и несправедливости и вообще все то, что мы теперь разбирали. Пока что мы верно говорили о душе - о том, какой она оказывается в настоящее время; однако мы рассматривали лишь нынешнее ее достояние, подобно тому как при виде морского божества Главка [320] трудно разглядеть его древнюю природу, потому что прежние части его тела либо переломаны, либо стерлись, либо изуродованы волнами, а вдобавок еще он оброс раковинами, водорослями и камешками, гак что гораздо больше походит на чудовище, чем на то, чем он был по своей природе. Так и душа от несчетного множества различного зла
находится в сходном состоянии, когда мы ее наблюдаем [321] . Между тем, Главкон, надо обратить внимание вот на что…
        - На что?
        - На стремление души к мудрости. Надо посмотреть, каких предметов она касается, каких общений она ищет, коль скоро она сродни божественному, бессмертному и вечно сущему, и какой она стала бы, гели бы, всецело следуя подобному началу, вынырнула
        бы в этом своем порыве из омута, в котором теперь обретается, и стряхнула бы с себя те камешки и ракушки, которые к ней прилипли. Так как она вкушает земное, то от этих праздничных пиршеств, в которых, как говорят, заключается счастье, к ней много пристало землистого, каменистого, дикого: если бы она это стряхнула, можно было бы увидеть ее подлинную природу - многообразна она или единообразна и как она устроена в прочих отношениях. А пока что, я думаю, мы надлежащим образом разобрали ее состояния, возможные в человеческой жизни, и ее виды.
        - Да, разобрали полностью.
        [Самодовлеющее значение справедливости]
        - И не правда ли, в этой беседе мы отделались и от остальных возражений, причем не прибегали к прославлению воздаяний за справедливость или доброй молвы, вызываемой ею, что, как вы указывали, делают Гесиод и Гомер. Напротив, мы нашли, что справедливость сама по себе есть нечто наилучшее для самой души и что душа должна поступать по справедливости, все равно, достался ли ей перстень Гига, а в придачу к перстню еще и шлем Аида [322] или же нет.
        - Ты совершенно прав.
        - Теперь, Главкон, к нам уже нельзя будет придраться, если мы вдобавок укажем, что все же есть воздаяние за справедливость и за прочую добродетель, и разберем, в каком размере и как получает его душа от людей и богов, будь то при жизни человека или после его кончины.
        - Нет, теперь уже к нам не придраться.
        - Так вы вернете мне то, что вы взяли взаймы во время рассуждения?
        - Что именно?
        - Я уступил вам допущение, что справедливый человек может казаться несправедливым, а несправедливый - справедливым. Хотя и невозможно, чтобы это осталось тайной от богов и от людей, тем не менее вы находили нужным, ради рассуждения, допустить это. для сопоставления справедливости самой по себе с такой же несправедливостью. Или ты этого не помнишь?
        - Я нарушил бы справедливость, если бы сказал, будто не помню.
        - Так вот, раз такое сопоставление уже было сделано, я во имя справедливости настаиваю на возврате нашего допущения. Согласитесь, что, в какой чести у богов и у людей справедливость, такую же честь и вы должны ей воздать. Кто справедлив, тех она награждает хотя бы тем, что она в такой чести; а что она на самом деле неложное благо для того, кто действительно ее придерживается, это уже было нами выяснено.
        - Твое требование справедливо.
        - Так вот, прежде всего верните мне допущение, будто боги не различают свойств того или иного человека.
        - Вернем.
        - А раз от богов это не может утаиться, то один человек будет им угоден, а другой - ненавистен, как, мы признали уже вначале.
        - Это так.
        - Разве не признаем мы, что для того, кто угоден богам, все, что исходит от них, будет величайшим благом, если только не положено им какого-нибудь неизбежного зла вследствие допущенного проступка?
        - Конечно, признаем.
        - Стало быть, то же самое надо признать и для справедливого человека, все равно, постигнет ли его нищета, болезни или что иное из того, что считается алом: все это в конце концов будет ему во благо при жизни или после смерти. Ведь боги никогда не оставят Своего попечения о человеке, который стремится быть справедливым и, упражняясь в добродетели, уподобляется богу, насколько это возможно для человека.
        - Естественно, что не оставит своего о нем попечения тот, кому он подобен.
        - А о человеке несправедливом следует думать как раз противоположное.
        - Безусловно.
        - Для справедливого человека нашлись бы у богов соответствующие награды.
        - По моему мнению, да.
        - А что же со стороны людей? Не так ли обстоит дело, если считаться с действительностью: несправедливые люди, при всей их ловкости, действуют как те участники двойного пробега, которые в один конец бегут хорошо, а на дальнейшее их не хватает; сперва они несутся во весь опор, а в заключение делаются посмешищем и, не добившись венка, уходят с поникшей головой и повесив нос [323] . Между тем подлинные бегуны достигают цели, получают награды и увенчиваются венками: не так ли большей частью случается и с людьми справедливыми? Каждый поступок этих людей, каждое общение и весь их образ жизни вызывают в конце концов уважение со стороны других: вот в чем состоит эта награда.
        [Конечная награда за справедливость]
        - Несомненно.
        - Значит, ты стерпишь, если я повторю о справедливых людях то, что ты сам говорил о несправедливых? Я скажу, что все справедливые люди с летами. становятся правителями в своем государстве, если им этого хочется; они берут себе жен из любых, каких пожелают, семейств и дочерей своих тоже выдают за кого хотят; словом, все, что ты тогда говорил о людях несправедливых, я теперь утверждаю относительно людей справедливых. А с другой стороны, о несправедливых людях я говорю, что большинство из них, если смолоду им и удалось притаиться, под конец жизни все равно уличат, они станут посмешищем, и под старость их ждет жалкая участь: ими будут помыкать и чужеземцы, и свои, не обойдется дело и без побоев, наконец, - что ты упомянул тогда как самое жестокое (и ты был прав) - их будут пытать на дыбе и раскаленным железом. Считай, что обо всех этих муках говорил тогда я, а не ты. Ну как, стерпишь ты, если я так скажу?
        - Вполне, ведь слова твои справедливы.
        - Так вот каковы будут награды, воздаяния и дары справедливому человеку от богов и людей при его жизни вдобавок к благам, доставляемым самой справедливостью.
        - Да, это прекрасные и надежные воздаяния.
        - Но и по числу и по величине они ничто по сравнению с тем, что ждет обоих, то есть справедливого и несправедливого человека, после их смерти. Об этом стоит послушать, чтобы и тот и другой вынесли ил нашей беседы, что должно.
        - Пожалуйста, продолжай: вряд ли что иное можно слушать с большей охотой.
        [Миф о загробных воздаяниях]
        - Я передам тебе не Алкиноево по вествование, а рассказ одного отважного человека, Эра, сына Армения, родом из Памфилии [324] . Как-то он был убит на войне; когда через десять дней стали подбирать тела уже разложившихся мертвецов, его нашли еще целым, привезли домой, и когда на двенадцатый день приступили к погребению, то, лежа уже на костре, он вдруг ожил, а оживши, рассказал, что он там видел. [325]
        Он говорил, что его душа, чуть только вышла из тела, отправилась вместе со многими другими, и все они пришли к какому-то божественному месту, где в земле были две расселины, одна подле другой, а напротив, наверху в небе, тоже две [326] . Посреди между ними восседали судьи. После вынесения приговора они приказывали справедливым людям идти по дороге направо, вверх по небу, и привешивали им спереди знак приговора, а несправедливым - идти по дороге налево, вниз, причем и эти имели - позади - обозначение всех своих проступков. Когда дошла очередь до Эра, судьи; казали, что он должен стать для людей вестником всего, что здесь видел, и велели ему все слушать и за всем наблюдать.
        Он видел там, как души после суда над ними уходили по двум расселинам - неба и земли, а по двум другим приходили: по одной подымались с земли души, полные грязи и пыли, а по другой спускались с неба чистые души. И все, кто бы ни приходил, казалось, вернулись из долгого странствия: они с радостью располагались на лугу, как это бывает при всенародных празднествах. Они приветствовали друг друга, если кто с кем был знаком, и расспрашивали пришедших с земли, как там дела, а спустившихся с неба - о том, что там у них. Они, вспоминая, рассказывали друг другу - одни, со скорбью и слезами, сколько они чего натерпелись и насмотрелись в своем странствии под землей (а странствие это тысячелетнее), а другие, те, что с неба, о блаженстве и о поразительном по своей красоте зрелище.
        Но рассказывать все подробно потребовало бы, Главкон, много времени. Главное же, по словам Эра, состояло вот в чем: за всякую нанесенную кому-либо обиду и за любого обиженного все обидчики подвергаются наказанию в десятикратном размере (рассчитанному на сто лет, потому что такова продолжительность человеческой жизни), чтобы пеня была в десять раз больше преступления. Например, если кто стал виновником смерти многих людей, предав государство и войско, и многие из-за него попали в рабство или же если он был соучастником в каком-нибудь другом злодеянии, за все это, то есть за каждое преступление, он должен терпеть десятикратно большие муки. С другой стороны, кто оказывал благодеяния, был справедлив и благочестив, тот вознаграждался согласно заслугам.
        Что Эр говорил о тех, кто, родившись, жил лишь короткое время, об этом не стоит упоминать. Он рассказывал также о еще большем воздаянии за непочитание - и почитание - богов и родителей и за самоубийство. Он говорил, что в его присутствии один спрашивал там другого, куда же девался великий Ардией. Этот Ардией был тираном в каком-то из городов Памфилии еще за тысячу лет до того. Рассказывали, что он убил своего старика отца и старшего брата и совершил много других нечестии и преступлений. Тот, кому был задан этот вопрос, отвечал на него, по словам Эра, так: "Ардией не пришел, да и не придет сюда. Ведь из разных ужасных зрелищ видели мы и такое: когда после многочисленных мук были мы уже недалеко от устья и собирались войти, вдруг мы заметили Ардиея и еще некоторых - там были едва ли не сплошь все тираны, а из простых людей разве лишь величайшие преступники; они уже думали было войти, но устье их не принимало и издавало рев, чуть только кто из этих злодеев, неисцелимых по своей порочности или недостаточно еще наказанных, делал попытку войти. Рядом стояли наготове дикие люди с огненным обличьем.
Послушные этому реву, они схватили некоторых и увели, а Ардиея и других связали по рукам и ногам, накинули им петлю на шею, повалили наземь, содрали с них кожу и поволокли по бездорожью, по вонзающимся колючкам, причем всем встречным объясняли, за что такая казнь, и говорили, что сбросят этих преступников в Тартар. Хотя мы и натерпелись уже множества разных страхов, но всех их сильнее был тогда страх, как бы не раздался этот рев, когда кто-либо из нас будет у устья; поэтому величайшей радостью было для каждого из нас, что рев этот умолкал, когда мы входили".
        Вот какого рода были приговоры и наказания и прямо противоположными им были вознаграждения [327] . Всем, кто провел на лугу семь дней, на восьмой день надо было встать и отправиться в путь, чтобы за четыре дня прийти в такое место, откуда сверху виден луч света, протянувшийся через все небо и землю, словно столп, очень похожий на радугу, только ярче и чище. К нему они прибыли, совершив однодневный переход, и там увидели, посредине этого столпа света, свешивающиеся с неба концы связей: ведь этот свет - узел неба; как брус на кораблях, так он скрепляет небесный свод [328] .
        
        Рис. 1. На концах этих связей висит веретено Ананки, придающее всему вращательное движение. У веретена ось и крючок - из адаманта, а вал - из адаманта в соединении с другими породами. Устройство вала следующее: внешний вид у него такой же, как у здешних, но, по описанию Эра, надо представлять себе его так, что в большой полый вал вставлен пригнанный к нему такой же вал, только поменьше, как вставляются ящики. Таким же образом и третий вал, и четвертый, и еще четыре. Всех валов восемь, они вложены один в другой, их края сверху имеют вид кругов на общей оси, так что снаружи они как бы образуют непрерывную поверхность единого вала, ось же эта прогнана насквозь через середину восьмого вала. Первый, наружный вал имеет наибольшую поверхность круга, шестой вал - вторую по величине, четвертый - третью, восьмой - четвертую, седьмой - пятую, пятый - шестую, третий - седьмую, второй - восьмую по величине [329] . Круг самого большого вала - пестрый, круг седьмого вала - самый яркий; круг восьмого заимствует свой цвет от света, испускаемого седьмым; 617круги второго и пятого валов близки друг к другу по цвету
и более желтого, чем те, оттенка, третий же круг - самого белого цвета, четвертый - красноватого, а шестой стоит на втором месте по белизне [330] . Все веретено в целом, вращаясь, совершает всякий раз один и тот же оборот, но при его вращательном движении внутренние семь кругов медленно поворачиваются в направлении, противоположном вращению целого. Из них всего быстрее движется восьмой круг, на втором месте по быстроте - седьмой, шестой и пятый, которые движутся с одинаковой скоростью; на третьем месте, как им было заметно, стоят вращательные обороты четвертого круга; на четвертом месте находится третий круг, а на пятом - второй. Вращается же это веретено на коленях Ананки [331] .
        Сверху на каждом из кругов веретена восседает по Сирене; вращаясь вместе с ними, каждая из них издает только один звук, всегда той же высоты. Из всех звуков - а их восемь - получается стройное созвучие [332] . Около Сирен на равном от них расстоянии сидят, каждая на своем престоле, другие три существа - это Мойры, дочери Ананки: Л а хесис, Клот o и A тропос; сони - во всем белом, с венками на головах. В лад с голосами Сирен Лахесис воспевает прошлое, Клото - настоящее, Атропос - будущее. Время от времени Клото касается своей правой рукой наружного обода веретена, помогая его вращению, тогда как Атропос своей левой рукой делает то же самое с внутренними кругами, а Лахесис поочередно касается рукой того и другого [333] .
        Так вот, чуть только они пришли туда, они сразу же должны были подойти к Лахесис. Некий прорицатель расставил их по порядку, затем взял с колен Лахесис жребии и образчики жизней, взошел на высокий помост и сказал:
        - "Слово дочери Ананки, девы Лахесис. Однодневные души! Вот начало другого оборота, смертоносного для смертного рода. Не вас получит по жребию гений [334] , а вы его себе изберете сами. Чей жребий будет первым, тот первым пусть выберет себе жизнь, неизбежно ему предстоящую. Добродетель не есть достояние кого-либо одного: почитая или не почитая ее, каждый приобщится к ней больше либо меньше. Это - вина избирающего: бог невиновен".
        Сказав это, прорицатель бросил жребий в толпу, и каждый, кроме Эра, поднял тот жребий, который упал подле него: Эру, сказав это, прорицатель бросил жребий в толпу, и каждый, кроме Эра, поднял тот жребий, который упал подле него: Эру же это не было дозволено. Всякому поднявшему стало ясно, какой он по счету при жеребьевке. После этого прорицатель разложил перед ними на земле образчики жизней в количестве значительно большем, чем число присутствующих. Эти образчики были весьма различны - жизнь разных животных и все виды человеческой жизни. Среди них были даже тирании, пожизненные либо приходящие в упадок посреди жизни и кончающиеся бедностью, изгнанием и нищетой. Были тут и жизни людей, прославившихся своей наружностью, красотой, силой либо в состязаниях, а также родовитостью и доблестью своих предков. Соответственно была здесь и жизнь людей неприметных, а также жизнь женщин. Но это не определяло душевного склада, потому что душа непременно изменится, стоит лишь избрать другой образ жизни. Впрочем, тут были вперемежку богатство и бедность, болезнь и здоровье, а также промежуточные состояния.
        Для человека, дорогой Главкон, вся опасность заключена как раз здесь, и потому следует по возможности заботиться, чтобы каждый из нас, оставив без внимания остальные познания, стал бы исследователем и учеником в области этого, если он будет в состоянии его откуда-либо почерпнуть. Следует отыскать и того, кто дал бы ему способность и умение распознавать порядочный и дурной образ жизни, а из представляющихся возможностей всегда и везде выбирать лучшее. Учитывая, какое отношение к добродетельной жизни имеет все то, о чем шла сейчас речь, и сопоставляя это все между собой, человек должен понимать, что такое красота, если она соединена с бедностью или богатством, и в сочетании с каким состоянием души она творит зло или благо, а также что значит благородное или низкое происхождение, частная жизнь, государственные должности, мощь и слабость, восприимчивость и неспособность к учению. Природные свойства души в сочетании друг с другом и с некоторыми благоприобретенными качествами делают то, что из всех возможностей человек способен, считаясь с природой души, по размышлении произвести выбор: худшим он будет
считать образ жизни, который ведет к тому, что душа становится несправедливее, а лучшим, когда она делается справедливее; все же остальное он оставит в стороне. Мы уже видели, что и при жизни, и после смерти это самый важный выбор для человека. В Аид надо отойти с этим твердым, как адамант, убеждением, чтобы и там тебя не ошеломило богатство и тому подобное зло и чтобы ты не стал тираном, такой и подобной ей деятельностью не причинил бы много непоправимого зла, и не испытал бы еще большего зла сам. В жизни всегда надо уметь выбирать средний путь, избегая крайностей - как, по возможности, в здешней, так и во. всей последующей: в этом - высшее счастье для человека.
        Да и вестник из того мира передавал, что прорицатель сказал тогда вот что: "Даже для того, кто приступит последним к выбору, имеется здесь приятная жизнь, совсем не плохая, если произвести выбор с умом и жить строго. Кто выбирает вначале, не будь невнимательным, а кто в конце, не отчаивайся!"
        После этих слов прорицателя сразу же подошел тот, кому достался первый жребий: он взял себе жизнь могущественнейшего тирана. Из-за своего неразумия и ненасытности он произвел выбор, не поразмыслив, а там таилась роковая для него участь - пожирание собственных детей и другие всевозможные беды. Когда он потом, не торопясь, поразмыслил, он начал бить себя в грудь, горевать, что, делая свой выбор, не посчитался с предупреждением прорицателя, винил в этих бедах не себя, а судьбу, божества - все, что угодно, кроме себя самого. Между тем он был из числа тех, кто явился с неба и прожил свою предшествовавшую жизнь при упорядоченном государственном строе; правда, эта его добродетель была всего лишь делом привычки, а не плодом философского размышления. Вообще говоря, немало тех, кто пришел с неба, попалось на этом, потому что они не были закалены в трудностях. А те, кто приходил с земли, производили выбор, не торопясь: ведь они и сами испытали всякие трудности, да и видели их на примере других людей. Поэтому, а также из-за случайностей жеребьевки для большинства душ наблюдается смена плохого и хорошего. Если
же, приходя в здешнюю жизнь, человек здраво философствовал и при выборе ему выпал жребий не из последних, тогда, согласно вестям из того мира, он скорее всего будет счастлив не только здесь, но и путь его отсюда туда и обратно будет не подземным, тернистым, но ровным, небесным.
        Стоило взглянуть, рассказывал Эр, на это зрелище, как разные души выбирали себе ту или иную жизнь. Смотреть на это было жалко, смешно и странно. Большей частью выбор соответствовал привычкам предшествовавшей жизни. Эр видел, как душа бывшего Орфея [335] выбрала жизнь лебедя: из-за ненависти к женскому полу, так как от них он претерпел смерть, его душа не пожелала родиться от женщины. Он видел и душу Фамиры [336] - она выбрала жизнь соловья. Видел он и лебедя, который предпочел выбрать жизнь человеческую; то же самое и другие мусические существа. Душа, имевшая двадцатый жребий, выбрала жизнь льва: это была душа Аякса, сына Теламона [337] , - она избегала стать человеком, памятуя об истории с присуждением доспехов. После него шла душа Агамемнона [338] . Вследствие перенесенных страданий она тоже неприязненно относилась к человеческому роду и сменила свою жизнь на жизнь орла. Между тем выпал жребий душе Аталанты [339] : заметив, каким великим почетом пользуется победитель на состязаниях, она не могла устоять и выбрала себе эту участь. После нее он видел, как душа Эпея, сына Панопея [340] , входила в
природу женщины, искусной в ремеслах. Где-то далеко, среди самых последних, он увидел душу Ферсита [341] , этого всеобщего посмешища: она облачалась в обезьяну. Случайно самой последней из всех выпал жребий идти выбирать душе Одиссея [342] . Она помнила прежние тяготы и, отбросив всякое честолюбие, долго бродила, разыскивая жизнь обыкновенного человека, далекого от дел; наконец она насилу нашла ее, где-то валявшуюся: все ведь ею пренебрегли, но душа Одиссея, чуть ее увидела, сразу же избрала себе, сказав, что то же самое она сделала бы и в том случае, если бы ей выпал первый жребий. Души разных зверей точно так же переходили в людей и друг в друга, несправедливые - в диких, а справедливые - в кротких; словом, происходили всевозможные смешения.
        Так вот, когда все души выбрали себе ту или иную жизнь, они в порядке жребия стали подходить к Лахесис. Какого кто избрал себе гения, того она с ним и посылает как стража жизни и исполнителя сделанного выбора. Прежде всего этот страж ведет душу к Клото, под ее руку и под кругообороты вращающегося веретена: этим он утверждает участь, какую кто себе выбрал по жребию. После прикосновения к Клото он ведет душу к пряже Атропос, чем делает нити жизни уже неизменными. Отсюда душа, не оборачиваясь, идет к престолу Ананки и сквозь него проникает. Когда и другие души проходят его насквозь, они все вместе в жару и страшный зной отправляются на равнину Леты [343] , где нет ни деревьев, ни другой растительности. Уже под вечер они располагаются у реки Амелет [344] , вода которой не может удержаться ни в каком сосуде. В меру все должны были выпить этой воды, но, кто не соблюдал благоразумия, те пили без меры, а кто ее пьет таким образом, тот все забывает. Когда они легли спать, то в самую полночь раздался гром и разразилось землетрясение. Внезапно их понесло оттуда вверх в разные стороны, к местам, где им
суждено было родиться, и они рассыпались по небу, как звезды. Эру же не было дозволено испить этой воды. Он не знает, где и каким образом душа его вернулась в тело [345] . Внезапно очнувшись на рассвете, он увидел себя на костре.
        [Заключение: призыв соблюдать справедливость]
        Таким-то вот образом, Главкон, сказание это спаслось, а не погибло. Оно и нас спасет; если мы поверим ему, тогда мы и через Лету легко перейдем и души своей не оскверним. Но в убеждении, что душа бессмертна и способна переносить любое зло и любое благо, мы все - если вы мне поверите - всегда будем держаться вышнего пути и всячески соблюдать справедливость вместе с разумностью, чтобы, пока мы здесь, быть друзьями самим себе и богам. А раз мы заслужим себе награду, словно победители на состязаниях, отовсюду собирающие дары, то и здесь, и в том тысячелетнем странствии, которое мы разбирали, нам будет хорошо. [346]
        
        Рис. 2. Античное веретено, которому соответствует форма веретена Ананки. АВ - ось веретена; С - вал
        
        Рис. 2а Вид веретена Ананки сверху. Римские цифры обозначают порядок сфер. Арабские - соотношение их поверхностей
        Fiction Book Description
        Платон Диалоги
        Платон
        Диалоги
        КРИТОН
        Критон. но ты уже видишь, сократ, что необходимо также заботиться и о мнении большинства. Теперь-то оно ясно, что большинство способно причинить не какое-нибудь маленькое, а пожалуй что и величайшее зло тому, кто перед ним оклеветан.
        Сократ. Стало быть, уже не так-то должны мы заботиться о том, что скажет о нас большинство, мой милый, а должны заботиться о том, что скажет о нас тот, кто понимает, что справедливо и что несправедливо, - он один да еще сама истина. […] Подумай-ка ты опять вот о чем: стоим ли мы еще или не стоим за то, что всего больше нужно ценить не жизнь как таковую, а жизнь достойную?
        ЕВТИФРОН
        Сократ. Скажи ради Зевса, Евтифрон, ты-то себя считаешь настолько точно осведомленным в божественных законах и в вопросах благочестия и нечестия, что не страшишься - даже если бы все было так, как ты говоришь, - сам совершить нечестивое дело, преследуя отца по суду?
        Евтифрон. Мало было бы от меня пользы, Сократ, и ничем бы не отличался Евтифрон от большинства людей, если бы я не был точно осведомлен о подобных вещах. Сократ. Пожалуй, уважаемый Евтифрон, для меня самое лучшее - стать твоим учеником… [298] Поведай же мне, ради Зевса… в чем заключается благочестие и нечестие как в отношении убийства, так и во всем остальном? [299] Ведь ты подтвердил, что именно в силу единой идеи {Эйдос - вид и идея (то, что видно) основные термины платоновского учения об идеях, они выражают структурную особеннность предметно-смысловой цельности каждой вещи, оказываясь видением предметно-смыслового оформления действительности. - А.Т.} нечестивое является нечестивым, а благочестивое - благочестивым. […] Так разъясни же мне относительно этой идеи, что именно она собой представляет, дабы, взирая на нее и пользуясь ею как образцом, я называл бы что-либо одно, совершаемое тобою либо кем-то другим и подобное этому образцу, благочестивым, другое же, не подобное ему, таковым бы не называл.
        Евтифрон. Итак, благочестиво то, что угодно богам, нечестиво же то, что им неугодно. […]
        Сократ. Значит, и то, что у богов бывает противоборство, междоусобицы и взаимная вражда, - это тоже ты подтверждаешь?
        Евтифрон. Да, подтверждаю. Сократ. А среди богов, благороднейший Евтифрон, одни, по твоим словам, почитают одно справедливым, прекрасным, постыдным, добрым и злым, а другие - другое: ведь не восставали бы они друг на друга, если бы не спорили из-за этого. Как ты думаешь?
        Евтифрон. Ты прав. Сократ. Но, Евтифрон, согласно этому рассуждению, благочестивое и нечестивое это одно и то же.
        Евтифрон. Видимо, так. Сократ. Но давай внесем сейчас такую поправку в рассуждение: нечестиво ненавистное всем богам, а угодное всем им - благочестиво, если же что-либо одни из них любят, а другие ненавидят, то это либо ни то ни другое, либо и то и другое одновременно. Но подумай вот о чем: благочестивое любимо богами потому, что оно благочестиво, или оно благочестиво потому, что его любят боги? … Не потому ведомое ведут, что оно является ведомым, но оно потому и ведомо, что его ведут; наконец, не потому несомое несут, что оно несомо, но оно несомо, потому что его несут. Значит, ясно, Евтифрон, что я хочу сказать, а именно: если нечто является чем-то и что-то испытывает, то не потому оно является, что бывает являющимся, но являющееся потому что является; и не из-за того оно нечто испытывает, что бывает страдающим, но страдает из-за того, что нечто испытывает. Что же мы скажем, Евтифрон, о благочестивом? […] Значит его любят потому, что оно благочестиво, а не потому оно благочестиво, что его любят? Ну а богоугодное ведь является таковым потому, что оно угодно богам? […] Значит, богоугодное,
Евтифрон, - это не благочестивое и благочестивое - это не богоугодное, как ты утверждаешь, но это две различные вещи.
        Евтифрон. Итак, Сократ, мне представляется, что праведным и благочестивым является та часть справедливого, которая относится к служению богам; та же часть, что относится к заботе о людях, будет остальною частью справедливого.
        […]
        Сократ. Ну а благочестие и праведность - это забота о богах, Евтифрон? Евтифрон. Именно так.
        Сократ. Так, значит, и благочестие, будучи заботой о богах, приносит богам пользу и делает их лучшими? И ты согласишься с тем, что, когда ты совершаешь что-то благочестивое, ты делаешь кого-то из богов лучше? Евтифрон. Конечно, нет, клянусь Зевсом! […] Сократ. Так скажи же, какого рода служение богам является благочестивым? Евтифрон. А такое, каким служат рабы своим господам. Сократ. Понимаю: значит, это своего рода искусство служить богам. Но скажи, ради Зевса, что это за расчудесное дело, которое вершат боги, пользуясь нами как слугами?
        Евтифрон. Многие чудесные дела они вершат, Сократ. […] Сократ. Из множества чудесных дел, вершимых богами, какое дело является главным?
        Евтифрон. Но я ведь только недавно сказал тебе, Сократ, что немалое дело в точности понять, как с этим всем обстоит. Скажу тебе лишь попросту, что если кто умеет говорить или делать что-либо приятное богам, вознося молитвы и совершая жертвоприношения, то это благочестиво и подобные действия оберегают и собственные дома, и государственное достояние; действия же, противоположные угождению богам, нечестивы и направлены на всеобщее разрушение и гибель. […] Сократ. Итак, согласно твоему слову, получается, что благочестие - это наука о том, как просить и одаривать богов.
        Евтифрон. Ты отлично понял, Сократ, то, что я сказал. Сократ. Так не будет ли правильным просить их о том, в чем мы нуждаемся? Евтифрон. Конечно, о чем же еще?
        Сократ. А правильно ли будет одаривать их взамен тем, в чем у них от нас есть нужда? Ведь как-то неловко одаривать кого-либо тем, в чем он вовсе и не нуждается.
        Евтифрон. Ты говоришь правду, Сократ. Сократ. Итак, Евтифрон, благочестие - это некое искусство торговли между людьми и богами.
        Евтифрон. Что ж, пусть это будет искусство торговли, если тебе так нравится. Сократ. Мне-то это совсем не нравится, коль скоро это неверно. Молви же, какую пользу извлекают боги из получаемых от нас даров? Что дают они нам, это любому ясно, ибо нет у нас ни единого блага, которое исходило бы не от них. Но какая им польза от того, что они получают от нас? Или уж мы так наживаемся за их счет при этом обмене, что получаем от них все блага, они же от нас - ничего? Евтифрон. Но неужели ты думаешь, Сократ, что боги извлекают какую-то пользу из того, что получают от нас?
        Сократ. Но тогда что же это такое, Евтифрон, - наши дары богам? Евтифрон. Что же иное, полагаешь ты, как не почетные награды, приятные им, как я сказал раньше?
        Сократ. Значит, Евтифрон, благочестивое - это приятное, а не полезное и угодное богам?
        диалог "ЛАХЕТ" отсутствует…
        ЛИСИД
        - Ведь тот, мой друг, кто искушен в любовных делах, не восхваляет любимого до того, как одержит над ним победу, страшась неожиданностей в будущем. Вместе с тем и красавцы, когда кто-либо восхваляет их, преисполняются высокомерием и самомнением. […] И чем они самонадеяннее, тем ведь труднее поймать их в сети?
        - Видимо, да.
        - Каким же тебе покажется охотник, во время погони лишь спугивающий дичь и делающий ее тем самым неуловимой?
        - Ясно, он покажется мне негодным охотником.
        - А разве это не безвкусица, когда слова и песни не очаровывают, но лишь возбуждают? […] Смотри же, Гиппотал, как бы ты не оказался виновным во всем этом из-за своей поэзии; я думаю, тот, кто поэзией вредит самому себе, не может считать себя хорошим поэтом: ведь он себе враг.
        - Ты прав, клянусь Зевсом, - сказал Гиппотал. - Это было бы страшной бессмыслицей. …Скажи мне, с помощью каких слов и действий можно стать милым своему любимцу?
        … Я едва не сказал: вот так, мол, Гиппотал, надо разговаривать со своим любимцем, стараясь его унизить и подавить, а не так, как ты это делаешь, кружа ему голову похвалами и тем самым расслабляя его.
        - Те, мой друг, кто утверждают, что подобное дружественно подобному, кажется мне, дают только понять, что хороший человек может быть другом лишь хорошему человеку, дурной же человек никогда не достигнет истинной дружбы ни с хорошим человеком, ни с дурным. […] Дружит ли подобный с подобным, насколько он ему подобен, и полезен ли такой человек другому, подобному ему человеку? Или лучше вот так: какую может принесити пользу или вред любое подобное любому другому подобному, кои оно не принесло бы себе самому? Либо что оно может претерпеть, если не то, что и от самого себя? Как могут такие подобные люди тянуться друг к другу, если они не могут оказать друг другу никакой помощи? […] Значит, подобный подобному не друг. А хороший человек может быть другом хорошему в той мере, в какой он хорош, а не в той, в какой он ему подобен? Следовательно, ни подобное подобному, ни противоположное противоположному не бывает дружественным. […] Мне представляется, что существуют как бы неких три рода - хорошее, дурное и третье - ни хорошее ни дурное. […] И при этом ни хорошее хорошему, ни дурное дурному, ни хорошее
дурному не бывают дружественными
        - это запрещает наше прежнее рассуждение. Т. о., если что и бывает дружественным другому, то остается ни хорошее ни плохое в качестве дружественного либо хорошему, либо такому же, как оно само. Ведь плохому ничто не может быть дружественным.
        Или же в действительности дело обстоит так: все эти усилия делаются не ради средств, употребляемых для достижения поставленной цели, но ради цели, во имя которой пускаются в ход эти средства? Часто мы говорим, что высоко ценим золото и серебро; однако это не вполне верно: выше всего мы ценим то, во имя чего мы копим и золото и все остальные средства. […] Не то же ли самое относится и к дружественному?
        Итак, благо любят по причине зла… Если ничто не наносит нам более ущерба и мы не ожидаем для себя никакой пользы, именно тогда становится ясным, что мы любим и ценим благо из-за присутствия зла, как некое лекарство от этого зла, зло же приравниваем к болезни; а при отсутствии болезни нет нужды ни в каком лекарстве. Такова природа блага, и любим мы его по причине зла, когда сами находимся посередине между благом и злом; само же по себе - как самоцель - оно ведь не приносит никакой пользы?
        ХАРМИД
        …Залмоксид… говорит: "Как не следует пытаться лечить глаза отдельно от головы и голову - отдельно от тела, так не следует лечить и тело, не леча душу… если целое в плохом состоянии, то и часть не может быть в порядке. Ибо все - и хорошее и плохое - порождается в теле и во всем человеке душою, и именно из нее все проистекает, точно так же как в глазах все проистекает от головы". […] Лечить же душу, дорогой мой, должно известными заклинаниями, последние же представляют собой не что иное, как верные речи: от этих речей в душе укореняется рассудительность, а ее укоренение и присутствие облегчают внедрение здоровья и в области головы и в области всего тела. Критий, услышав эти мои слова, воскликнул:
        - Мой Сократ, головная боль была бы для юноши истинным даром Гермеса, если бы она вынудила его ради головы усовершенствовать и свой разум. Скажу тебе, однако, что Хармид отличается от своих сверстников не только своим внешним видом, но и тем самым, ради чего нужен, по твоим словам, твой заговор: ведь заговор служит приобретению рассудительности, не так ли? […]
        - Это и справедливо, Хармид, - отозвался я, - чтобы ты отличался всем этим от других… Если же ты, как говорит нам Критий, уродился достойным человеком и по своей рассудительности… ты не нуждаешься в этом случае ни в каком заговоре… [346] Мне представляется наилучшим такой способ рассмотрения: ведь ясно, что, если тебе свойственна рассудительность, у тебя должно быть насчет нее свое мнение. Она необходимо должна, если только она тебе присуща, возбуждать у тебя определенное ощущение, из которого у тебя возникало бы о ней некое мнение - что такое эта рассудительность и каковы ее свойства. […] Скажи, что называешь ты, согласно твоему мнению, этим именем?
        Но он сначала заколебался и не склонен был отвечать. Затем, однако, сказал, что рассудительностью кажется ему умение все делать, соблюдая порядок и не спеша, в пути, и в рассуждениях, и во всем остальном также. "Мне кажется, - добавил он,
        - что в целом то, о чем ты спрашиваешь, можно определить как некую осмотрительность".
        - И разве, Хармид, - спросил я, - все, что касается тела и души, не представляется нам более прекрасным, если ему свойственны стремительность и скорость, а не медлительность и осмотрительность? […] Следовательно, рассудительность не может быть осмотрительностью, и рассудительная жизнь - не осмотрительная, если верить этому рассуждению, ведь, согласно ему, рассудительная жизнь должна быть прекрасной. Нам показалось одно из двух: либо осторожные действия в жизни вообще менее прекрасны, либо только в очень немногих случаях более прекрасны, чем быстрые и решительные.
        - Теперь мне кажется, что рассудительность делает человека стыдливым и скромным и что она то же самое, что стыдливость. […]
        - Что ж, - продолжал я, - веришь ли ты, будто Гомер удачно изрек эти слова: Не подобает тому, кто в нужде, быть стыдливым. […] Значит рассудительность - это не стыдливость, коль скоро она - благо, стыдливость же оказывается не более благом, чем злом.
        - Мое утверждение состоит примерно в том, что рассудительность - это самопознание, и я вполне согласен с человеком, сделавшим подобную надпись в Дельфах. Мне кажется, что она была сделана с той целью, чтобы служить приветствием бога, обращенным к входящим, вместо слова "здравствуй".
        - Поэтому, Критий, тебе следует, коль скоро ты утверждаешь, что рассудительность
        - это знание самого себя, уметь ответить на вопрос: будучи наукой о себе, что доставляет нам рассудительность прекрасного и достойного упоминания?
        - …Все остальные науки имеют своим предметом нечто иное, а не самих себя, рассудительность же - единственная наука, имеющая своим предметом как другие науки, так и самое себя.
        - Следовательно, один только рассудительный человек может познать самого себя и выявить, что именно он знает и что - нет, и точно так же он будет способен разглядеть других - что именно каждый из них знает и думает, а с другой стороны, что каждый знает по его собственному мнению, на самом же деле не знает. Никто другой всего этого не может. Т. о., быть рассудительным и рассудительность и самопознание - все это означает не что иное, как способность знать, что именно ты знаешь и чего не знаешь. …Посмотрим, возможно или нет кому-то знать о том, что мы знаем и чего мы не знаем, и знаем ли мы это или нет; затем, если это даже возможно знать, какая нам польза в таком знании? А как насчет слуха, который не слышит ни одного звука, но зато слышит сам себя и другие слышания, а также глухоту?
        А что до слуха, зрения, а также способности движения себя двигать, жаря - себя сжигать и т. п., то кому-то это внушает сомнения, а некоторым, м.б., и нет. Здесь требуется, мой друг, великий человек, который сумел бы провести все эти различения и установить, точно ли ничто из сущего не имеет по своей природе собственной потенции, направленной на самое себя, а не на иное, или же одни вещи ее имеют, другие же - нет. И если окажется, что существуют вещи, потенция которых направлена на них самих, значит, к ним принажлежит и наука, кою мы именуем рассудительностью. Я не верю, что сам смогу в этом разобраться, а потому не буду настаивать, что возможно существование науки наук… А что рассудительность есть нечто полезное и благое, я берусь предсказать заранее… Так какая же в таком случае нам польза, Критий, - продолжал я, - от рассудительности? Если бы, как мы это предположили с самого начала, рассудительный человек знал, что он знает и чего не знает, что одно он знает, а другое - нет, и мог бы разобраться и в другом человеке точно таким же образом, великую пользу принесла бы она нам, говорим мы, коль
скоро мы будем рассудительными: обладая рассудительностью, мы прожили бы свою жизнь безупречно, и также все остальные, кто пользовался бы нашим руководством. Мы и сами не брались бы за дела, в которых ничего не смыслим, но искали бы знатоков, чтобы им эти дела поручить, и других людей, пользующихся нашим руководством, побуждали бы приниматься лишь за то… что они хорошо знают. Т. о., благодаря рассудительности и дом наш под нашим руководством хорошо бы управлялся, и государство, и все прочее, что подвластно рассудительности. И если ошибки будут устранены и воцарится правильность, то все, кто будут так настроены, в любом деле необходимо станут действовать прекрасно и правильно, а ведь те, кто действуют правильно, бывают счастливы.
        - Боюсь, что говорю пустое… Однако, мой милый Критий, мы не можем пока быть уверенными в том, что действуя сознательно, тем самым добьемся для себя благополучия и счастья. Сл., мы не будем продолжать настаивать на слове, гласящем, что человек, живущий сознательно, тем самым и благоденствует. Ведь ты не признаешь, что те, кто живут сознательно, счастливы, наоборот, кажется мне, ты отличаешь благоденствующего человека от людей, живущих в некоторых отношениях сознательно.
        Вдобавок мы приняли много такого, что не вытекает из нашего рассуждения. Так, мы допустили существование науки наук, хотя рассуждение нам этого на позволяло и не давало для этого основания; мы также приняли, что эта наука ведает делами других наук (хотя и это не вытекало из нашего рассуждения), дабы у нас получилось, что рассудительный человек, будучи знающим, знает то, что он знает… и чего он не знает. С этим мы согласились весьма самонадеянно, не обратив внимания, что невозможно хоть как-то знать то, что совсем не знаешь: ведь наше допущение позволяет думать, что можно знать то, чего ты не знаешь. Однако, как мне кажется, не может быть ничего более бессмысленного. И поскольку наше исследование оказалось наивным и лишенным прочного основания, оно совсем не в состоянии найти истину…
        ПРОТАГОР
        Сократ и его друг
        Друг. Откуда ты, Сократ? Впрочем, ясно: с охоты за красотою Алкивиада! А мне, когда я видел его недавно, он показался уже мужчиной - хоть и прекрасным, но все же мужчиной: ведь, между нами говоря, Сократ, у него уже и борода пробивается. Сократ. Так что же из этого? Разве ты не согласен с Гомером, который сказал, что самая приятная пора юности - это когда показывается первый пушок над губой - то самое, что теперь у Алкивиада?
        Друг. Как же теперь твои дела? От него ты идешь? И как расположен к тебе юноша? Сократ. Хорошо, по-моему, особенно сегодня; он немало говорил нынче в мою пользу и очень мне помог. От него я сейчас и иду. Но хочу сказать тебе невероятную вещь: в его присутствии я не обращал на него внимания, а частенько и просто забывал про него.
        Друг. Какая же это такая Огромная преграда могла стать между вами? Неужто ты нашел в нашем городе кого-нибудь красивее, чем он? Сократ. И намного красивее.
        Друг. Что ты говоришь? Здешнего или чужого? Сократ. Чужого.
        Друг. Откуда он? Сократ. Абдерит.
        Друг. И до того красив, по-твоему, этот чужеземец, что он тебе показался даже прекраснее сына Клиния?
        Сократ. А почему бы, дорогой друг, тому, кто мудрее, не казаться и более прекрасным?
        Друг. Так, значит, ты пришел к нам сюда, Сократ, после встречи с каким-то мудрецом?
        Сократ. С самым что ни на есть мудрейшим из нынешних, если и ты полагаешь, что всех мудрее теперь Протагор.
        Друг. Что ты говоришь? Протагор у нас здесь? Сократ. Да уж третий день.
        Друг. И ты только что беседовал с ним? Сократ. Вволю наговорился и наслушался
        Друг. Так что же ты не расскажешь нам об этой беседе, если ничто тебе не мешает? Садись-ка вот тут, вели мальчику встать и дать тебе место. Сократ. Расскажу с большой охотой и еще буду благодарен, если вы меня выслушаете.
        Друг. Да и мы тебе, если расскажешь. Сократ. Так пусть благодарность будет обоюдной. Итак, слушайте: минувшей ночью, еще до рассвета, Гиппократ, сын Аполлодора, брат Фасона, вдруг стал стучать изо всех сил ко мне в дверь палкой и, когда ему отворили, ворвался в дом и громким голосом спросил:
        - Сократ, проснулся ты или спишь? А я, узнав его голос, сказал:
        - Это Гиппократ. Уж не принес ли какую-нибудь новость?
        - Принес, - отвечал он, - но только хорошую.
        - Ладно, коли так. Но какая же это новость, ради которой ты явился в такую рань?
        Тут Гиппократ, подойдя поближе, говорит:
        - Протагор приехал.
        - Позавчера еще, - сказал я, - а ты только теперь узнал?
        - Клянусь богами, только вчера вечером. - И с этими словами, ощупавши кровать, Гиппократ сел у меня в ногах. - Да, только вчера, очень поздно, когда я пришел из Энои. Ведь слуга мой, Сатир, сбежал от меня. Я было хотел сказать тебе, что собираюсь в погоню за ним, да почему-то забыл. А как пришел я к себе, мы поужинали и уже собрались на покои, но вдруг брат говорит мне, что приехал Протагор. Я хотел тотчас же к тебе идти, но потом показалось мне, что слишком уж поздний час ночи; а лишь только выспался после такой усталости, как сейчас же встал и пошел сюда.
        Я, зная его мужество и пылкость, сказал: - Да что тебе в этом, уж не обижает ли тебя чем-нибудь Протагор?
        А он, улыбнувшись, ответил:
        - Да, Сократ, клянусь богами, тем, что он сам мудр, а меня мудрым не делает.
        - Но клянусь Зевсом, если дать ему денег и уговорить его, он и тебя сделает мудрым.
        - Да, если бы за этим стало дело, - сказал Гиппократ, - так Зевс и все боги свидетели - ничего бы я не оставил ни себе, ни друзьям. Но из-за того-то я теперь к тебе и пришел, чтобы ты поговорил с ним обо мне. Я ведь и моложе, и притом никогда не видал Протагора и не слыхал его, потому что был еще ребенком, когда он в первый раз приезжал сюда. А ведь все, Сократ, расхваливают этого человека и говорят, что он величайший мастер речи. Ну отчего бы нам не пойти к нему, чтобы застать его еще дома? Он остановился, как я слышал, у Каллия, сына Гиппоника. Так идем же!
        А я сказал:
        - Пойдем, только не сразу, дорогой мой, - рано еще; встанем, выйдем во двор, погуляем и поговорим, пока не рассветет, а тогда и пойдем. Протагор большею частью проводит время дома, так что не бойся, мы скорее всего его застанем. С этими словами мы поднялись и стали прохаживаться по двору. Чтобы испытать выдержку Гиппократа, я, посмотрев на него пристально, спросил:
        - Скажи мне, Гиппократ, вот ты теперь собираешься идти к Протагору, внести ему деньги в уплату за себя, а, собственно говоря, для чего он тебе нужен, кем ты хочешь стать? Скажем, задумал бы ты идти к своему тезке, Гиппократу Косскому, одному из Асклепиадов, чтобы внести ему деньги в уплату за себя, и кто-нибудь тебя спросил бы: "Скажи мне, Гиппократ, ты вот хочешь заплатить тому Гиппократу, но почему ты платишь именно ему?" - что бы ты отвечал?
        - Сказал бы, потому, что он врач. - "А ты кем хочешь сделаться?"
        - Врачом.
        - А если бы ты собирался отправиться к Поликлету аргосцу или Фидию афинянину, чтобы внести им за себя плату, а кто-нибудь тебя спросил, почему ты решил заплатить им столько денег, что бы ты отвечал?
        - Сказал бы, потому, что они ваятели.
        - Значит, сам ты хочешь стать кем?
        - Ясно, что ваятелем.
        - Допустим, - сказал я. - А вот теперь мы с тобой отправляемся к Протагору и готовы отсчитать ему деньги в уплату за тебя, если достанет нашего имущества на то, чтобы уговорить его, а нет, то займем еще и у друзей. Так вот, если бы, видя такую нашу настойчивость, кто-нибудь спросил нас: "Скажите мне, Сократ и Гиппократ, кем считаете вы Протагора и за что хотите платить ему деньги", - что бы мы ему отвечали? Как называют Протагора, когда говорят о нем, в подобно тому как Фидия называют ваятелем, а Гомера - поэтом? Что в этом роде слышим мы относительно Протагора?
        - Софистом называют этого человека, Сократ.
        - Так мы идем платить ему деньги, потому что он софист?
        - Конечно.
        - А если бы спросили тебя еще и вот о чем: "Сам-то ты кем намерен стать, раз идешь к Протагору?
        - Гиппократ покраснел, - уже немного рассвело, так что это можно было разглядеть.
        - Если сообразоваться с прежде сказанным, - отвечал он, - то ясно, что я собираюсь стать софистом.
        - А тебе, - сказал я, - не стыдно было бы, клянусь богами, появиться среди эллинов в виде софиста?
        - Клянусь Зевсом, стыдно, Сократ, если говорить то, что я думаю.
        - Но пожалуй, Гиппократ, ты полагаешь, что у Протагора тебе придется учиться иначе, подобно тому как учился ты у учителя грамоты, игры на кифаре или гимнастики? Ведь каждому из этих предметов ты учился не как будущему своему мастерству, а лишь ради своего образования, как это подобает частному лицу и свободному человеку.
        - Конечно, - сказал Гиппократ, - мне кажется, что Протагорово обучение скорее такого рода.
        - Так сам-то ты знаешь, что собираешься делать, или тебе это неясно? - спросил я.
        - О чем это ты?
        - Ты намерен предоставить попечение о твоей душе софисту, как ты говоришь; но, право, я бы очень с удивился, если бы ты знал, что такое софист. А раз тебе это неизвестно, то ты не знаешь и того, кому ты вверяешь свою душу и для чего - для хорошего или дурного.
        - Я думаю, что знаю, - сказал Гиппократ.
        - Так скажи, что такое софист, по-твоему?
        - Я полагаю, что, по смыслу этого слова, он - знаток в мудрых вещах.
        - Да ведь это можно сказать и про живописцев, и про строителей: они тоже знатоки в мудрых вещах; но если бы кто-нибудь спросил у нас, в каких именно мудрых вещах знатоки живописцы, мы бы сказали, что в создании изображений; и в других случаях ответили бы так же. А вот если бы кто спросил, чем мудр софист, что бы мы ответили? В каком деле он наставник?
        - А что если бы мы так определили его, Сократ: это тот, кто наставляет других в искусстве красноречия?
        - Может быть, - говорю я, - мы и верно бы сказали, однако недостаточно, потому что этот наш ответ требует дальнейшего вопроса: если софист делает людей искусными в речах, то о чем эти речи? Кифарист, например, делает человека искусным в суждениях о том, чему он его научил, - то есть об игре на кифаре. Не так ли?
        - Да.
        - Допустим. Ну а софист, в каких речах он делает искусным? Не ясно ли, что в речах о том, в чем он и сам сведущ?
        - Похоже на то.
        - А в чем же софист и сам сведущ, и ученика делает сведущим?
        - Клянусь Зевсом, не знаю, что тебе ответить. На это я сказал:
        - Как же так? Знаешь, какой опасности ты собираешься подвергнуть свою душу? Ведь когда тебе бывало нужно вверить кому-нибудь свое тело и было неизвестно, пойдет ли это на пользу или во вред, ты и сам немало раздумывал, вверять его или не вверять, и друзей и домашних призывал на совет и обсуждал это дело целыми днями. А когда речь зашла о душе, которую ты ведь ставишь выше, чем тело, потому что от того, будет она лучше или хуже, зависит, хорошо или дурно пойдут все твои дела, ты ни с отцом, ни с братом и ни с кем из нас, твоих друзей, не советовался, вверять ли тебе или не вверять свою душу этому пришлому чужеземцу. Лишь вчера ввечеру, по твоим словам, услыхав о нем, ты уже сегодня идешь спозаранку, не поразмыслив и не посоветовавшись о том, нужно ли вверять ему себя или нет, и сразу готов потратить и собственные деньги, и деньги друзей, как будто ты уже дознался, что тебе нужно непременно сойтись с Протагором, которого, как ты говоришь, ты и не знаешь и не разговаривал с ним ни - с когда. Ты называешь его софистом, а что такое софист, оказывается, совсем не ведаешь, хоть и собираешься вверить себя
ему.
        Гиппократ, выслушав, сказал:
        - Так оно и выходит, Сократ, как ты говоришь.
        - А что, Гиппократ, не будет ли наш софист чем-то вроде торговца или разносчика тех припасов, которыми питается душа? По-моему, во всяком случае, он таков.
        - Но чем же питается душа, Сократ?
        - Знаниями, разумеется, - сказал я. - Только бы, друг мой, не надул нас софист, выхваляя то, что продает, как те купцы или разносчики, что торгуют телесною пищей. Потому что и сами они не знают, что в развозимых ими товарах полезно, а что вредно для тела, но расхваливают все ради продажи, и покупающие у них этого не знают, разве случится кто-нибудь сведущий в гимнастике или врач. Так же и те, что развозят знания по городам и продают их оптом и в розницу всем желающим, хоть они и выхваляют все, чем торгуют, но, может быть, друг мой, из них некоторые и не знают толком, хорошо ли то, что они продают, или плохо для души; и точно так же не знают и покупающие у них, разве лишь случится кто-нибудь сведущий во врачевании души. Так вот, если ты знаешь, что здесь полезно, а что нет, тогда тебе не опасно приобретать знания и у Протагора, и у кого бы то ни было другого; если же нет, то смотри, друг мои, как бы не проиграть самого для тебя дорогого. Ведь гораздо больше риска в приобретении знании, чем в покупке съестного. Съестное-то и напитки, купив их у торговца или разносчика, ты можешь унести в сосудах, и,
прежде чем принять в свое тело в виде еды и питья, их можно хранить дома и посоветоваться со знающим человеком, что следует есть или пить и чего не следует, а также сколько и в какое время. При такой покупке риск не велик. Знания же нельзя унести в сосуде, а поневоле придется, уплатив цену, принять их в собственную душу и, научившись чему-нибудь, уйти либо с ущербом для себя, либо с пользой. Это мы и рассмотрим, причем вместе с теми, кто нас постарше, потому что мы еще молоды, чтобы разобраться в таком деле. А теперь пойдем, как мы собирались, и послушаем того человека; послушавши же его, и с другими побеседуем: Протагор ведь там не один, с ним и Гиппий Элидский, и, думаю, Продик Кеосский, да и много еще других мудрецов. Порешив так, мы отправились; когда же мы очутились у дверей, то приостановились, беседуя о том, что пришло нам в голову дорогой. Чтобы не бросать этот разговор и покончить с ним, прежде чем войти, мы так и беседовали, стоя у дверей, пока не согласились друг с другом. И видимо, привратник - какой-то евнух - подслушивал нас, а ему, должно быть, из-за множества софистов опротивели
посетители этого дома. Когда мы постучали в дверь, он, отворивши и увидев нас, воскликнул:
        - Опять софисты какие-то! Ему некогда! - И сейчас же, обеими руками схватившись за дверь, в сердцах захлопнул ее изо всей силы. Мы опять постучали, а он в ответ из-за запертой двери крикнул:
        - Эй, вы! Не слышали, что ли: ему некогда.
        - Но, любезный, - говорю я, - не к Каллию мы пришли, да и не софисты мы. Успокойся: мы пришли потому, что хотим видеть Протагора. Доложи о нас! Человек насилу отворил нам дверь. Когда мы вошли, то застали Протагора прохаживающимся в портике, а с ним прохаживались по одну сторону Каллий, сын Гиппоника, его единоутробный брат Парал, сын Перикла, и Хармид, сын Главкона, а по другую сторону - второй сын Перикла, Ксантипп, далее Фил-липид, сын Филомела, и Антимер мендеец, самый знаменитый из учеников Протагора, обучавшийся, чтобы стать софистом по ремеслу. Те же, что за ними следовали позади, прислушиваясь к разговору, большею частью были, видимо, чужеземцы - из тех, кого Протагор увлекает за собою из каждого города, где бы он ни бывал, завораживая их своим голосом, подобно Орфею, а они идут на его голос, завороженные; были и некоторые из местных жителей в этом хоре. Глядя на этот хор, я особенно восхищался, как они остерегались, чтобы ни в коем случае не оказаться впереди Протагора: всякий раз, когда тот со своими собеседниками поворачивал, эти слушатели стройно и чинно расступались и, смыкая круг,
великолепным рядом выстраивались позади него.
        Потом "оного мужа узрел я", как говорит Гомер, Гиппия Элидского, сидевшего в противоположном портике на кресле. Вкруг него сидели на скамейках Эриксимах, сын Акумена, Федр мирринусиец, Андреи, сын Андротиона, еще несколько чужеземцев, его сограждан, и другие. По-видимому, они расспрашивали Гиппия о природе и разных астрономических, небесных явлениях, а он, сидя в кресле, с каждым из них разбирал и обсуждал их вопросы.
        "Также и Тантала, да, и его я тоже увидел", ведь и Продик Кеосский прибыл сюда; он занимал какое-то помещение, которое прежде служило Гиппонику кладовою, теперь же, за множеством постояльцев, Каллий очистил его и сделал пристанищем для гостей. Продик был еще в постели, укрытый какими-то овчинами и покрывалами, а на одной из соседних с ним кроватей расположился керамеец Павсаний, а с Павсанием совсем еще мальчик, безупречный, как я полагаю, по своим природным задаткам, а на вид очень красивый. Кажется, я расслышал, что имя ему Агафон, и я бы не удивился, если бы оказалось, что он любимец Павсания. Кроме этого мальчика были тут и оба Адиманта - сын Кепида и сын Левколофида, л некоторые другие тоже были там, а о чем они разговаривали, этого я не мог издали разобрать, хоть и жаждал слышать Продика, считая его человеком премудрым и даже божественным; но из-за того что голос его низок, только гул раздавался по комнате, а слов его уловить нельзя было.
        Чуть только мы вошли, как вслед за нами - красавец Алкивиад, как ты его называешь (да и я вслед за тобою), и Критий, сын Каллесхра. Войдя, мы еще немного помедлили, а осмотревшись кругом, подошли к Протагору, и я сказал:
        - К тебе, Протагор, мы пришли, я и вот он, Гиппократ.
        - Как же вам угодно, - сказал он, - разговаривать со мною: наедине или при других?
        - Для нас, - отвечал я, - тут нет разницы, а тебе самому будет видно, когда выслушаешь, ради чего мы пришли.
        - Ради чего же, - спросил Протагор, - вы пришли?
        - Этот вот юноша - Гиппократ, здешний житель, сын Аполлодора, из славного и состоятельного дома; да и по своим природным задаткам он не уступит, мне кажется, любому из своих сверстников. По-моему, он стремится стать человеком выдающимся в нашем городе, а это, как он полагает, всего скорее осуществится, если он сблизится с тобою. Вот ты и решай: надо ли, по-твоему, разговаривать с нами об этом наедине или при других.
        - Ты правильно делаешь, Сократ, что соблюдаешь осторожность, говоря со мной об этом, - сказал Протагор. Чужеземцу, который, приезжая в большие города, убеждает там лучших из юношей, чтобы они, забросив всех - и родных и чужих, и старших и младших, - проводили время с ним, чтобы благодаря этому стать лучше, нужно быть осторожным в таком деле, потому что из-за этого возникает немало зависти, неприязни и всяких наветов.
        Хотя я и утверждаю, что софистическое искусство очень древнее, однако мужи, владевшие им в стародавние времена, опасаясь враждебности, которую оно вызывало, всячески скрывали его: одним служила прикрытием поэзия, как Гомеру, Гесиоду и Симониду, другим - таинства и прорицания, как ученикам Орфея и Мусея, а некоторым, я знаю, даже гимнастика, как, например, Икку тарентинцу и одному из первых софистов нашего времени, селимбрийцу Геродику, уроженцу Мегар; музыку же сделал прикрытием ваш Агафокл, великий софист, и Пифоклид Кеосский, и многие другие. Все они, как я говорю, опасаясь зависти, прикрывались этими искусствами.
        Я же со всеми ними в этом не схож, ибо думаю, что они вовсе не достигли желаемой цели и не укрылись от тех, кто имеет в городах власть, а только от них и применяются эти прикрытия. Толпа ведь, попросту говоря, ничего не понимает, и что те затянут, тому и подпевает. А пускаться в бегство, не имея сил убежать, это значит только изобличить самого себя: глупо даже пытаться, у людей это непременно вызовет еще большую неприязнь, так как они подумают, что такой человек помимо всего еще и коварен.
        Вот я и пошел противоположным путем: признаю, что я софист и воспитываю людей, и думаю, что эта предосторожность лучше той: признаваться лучше, чем запираться. Я принял еще и другие предосторожности, так что - в добрый час молвить! - хоть я и признаю себя софистом, ничего ужасного со мной с не случилось. А занимаюсь я этим делом уже много лет, да и всех-то моих лет уже очень много: нет ни одного из вас, кому я по возрасту не годился бы в отцы. Итак, мне гораздо приятнее, чтобы вы, если чего хотите, говорили об этом перед всеми присутствующими. А я подметил, что он хотел показать себя и Продику, и Гиппию и порисоваться перед ними, - дескать, мы пришли к нему как поклонники, и говорю ему:
        - А что, не позвать ли нам Продика и Гиппия и тех, кто с ними, чтобы они слышали нас?
        - Конечно, - сказал Протагор.
        - Хотите, - сказал Каллий, - устроим общее обсуждение, чтобы вы могли беседовать сидя?
        Это всем показалось дельным, и мы, радуясь, что послушаем мудрых людей, сами взялись за скамьи и кровати и расставили их около Гиппия, так как там уже и прежде стояли скамьи. В это время пришли Критий и Алкивиад, ведя Продика, которого они подняли с постели, и всех тех, кто был с Продиком. Когда мы все уселись, Протагор начал:
        - Теперь, Сократ, повтори в их присутствии то, что ты сейчас говорил мне об этом юноше. - Я начну, Протагор, с того же, что и тогда, - с того, ради чего я пришел. Вот Гиппократ - он н у индивидуумов жаждет проводить с тобою время; и он говорит, что хотел бы узнать, какая для него будет из общения с тобой польза. Вот и все.
        - Юноша, - подхватил Протагор, - вот какая польза будет тебе от общения со мной: в тот же день, как со мной сойдешься, ты уйдешь домой, ставши лучше, и завтра то же самое; и каждый день будешь ты получать что-нибудь, от чего станешь еще совершеннее.
        Я, услыхав это, сказал:
        - В том, Протагор, нет ничего удивительного: вероятно, и ты - хоть ты и пожилой человек и такой мудрец - тоже стал бы лучше, если бы тебя кто-нибудь научил тому, что тебе не довелось раньше знать. Но дело не в этом. Положим, тот же самый Гиппократ вдруг переменил решение и пожелал познакомиться с тем юношей, который недавно сюда переселился, с гераклейцем Зевксиппом, и, придя к нему, как вот теперь к тебе, услышал от него то же самое, что и от тебя, - что, общаясь с ним, Гиппократ каждый день будет становиться лучше и совершеннее; так вот, если бы он его спросил: "В чем, по-твоему, я буду лучше и совершеннее?" Зевксипп ответил бы ему, что в живописи. И если бы, сойдясь с фиванцем Орфагором и услышав от него то же самое, что от тебя, Гиппократ спросил его, в каком отношении будет он каждый день становиться лучше, общаясь с ним, тот ответил бы, что в игре на флейте. Так вот и ты ответь юноше и мне на мой вопрос: Гиппократ, сойдясь с Протагором, в тот самый день, как сойдется, уйдет от него, сделавшись лучше, и каждый следующий день будет становиться в чем-то еще совершеннее, но в чем же именно,
Протагор?
        Протагор, услышав это от меня, сказал:
        - Ты, Сократ, прекрасно спрашиваешь, а тем, кто хорошо спрашивает, мне и отвечать приятно. Когда Гиппократ придет ко мне, я не сделаю с ним того, что сделал бы кто-нибудь другой из софистов: ведь те просто терзают юношей, так как против воли заставляют их, убежавших от упражнений в науках, заниматься этими упражнениями, уча их вычислениям, астрономии, геометрии, музыке (тут Протагор взглянул на Гиппия), а тот, кто приходит ко мне, научится только тому, для чего пришел. Наука же эта - смышленость в домашних делах, уменье наилучшим образом управлять своим домом, а также в делах общественных: благодаря ей можно стать всех сильнее и в поступках, и в речах, касающихся государства.
        - Верно ли я понимаю твои слова? - спросил я. - Мне кажется, ты имеешь в виду искусство государственного управления и обещаешь делать людей хорошими гражданами.
        - Об этом как раз я и объявляю во всеуслышание, Сократ.
        - Прекрасным же владеешь ты искусством, если только владеешь: ведь в разговоре с тобой я не должен говорить того, что не думаю. Я полагал, Протагор, что этому искусству нельзя научиться, но, раз ты говоришь, что можно, не знаю, как не верить. Однако я вправе сказать, почему я считаю, что этому искусству нельзя научиться и что люди не могут передать его людям. Я, как и прочие эллины, признаю афинян мудрыми. И вот я вижу, что когда соберемся мы в Народном собрании, то, если городу нужно что-нибудь делать по части строений, мы призываем в советники по делам строительства зодчих, если же по корабельной части, то корабельщиков, и так во всем том, чему, по мнению афинян, можно учиться и учить; с если же станет им советовать кто-нибудь другой, кого они не считают мастером, то, будь он хоть красавец, богач и знатного рода, его совета все-таки не слушают, но поднимают смех и шум, пока либо он сам не оставит своих попыток говорить и не отступится, ошеломленный, либо стража не стащит и не вытолкает его вон по приказу пританов. Значит, в делах, которые, как они считают, зависят от мастерства, афиняне
поступают таким образом. Когда же надобно совещаться о чем-нибудь касающемся управления городом, тут всякий, вставши, подает совет, будь то плотник, медник, сапожник, купец, судовладелец, богатый, бедняк, благородный, безродный, и никто его не укоряет из-за того, что он не получил никаких знаний и, не имея учителя, решается все же выступать со своим советом, потому что, понятно, афиняне считают, что ничему такому обучить нельзя.
        И не только в общественной жизни города, но и в частной у нас мудрейшие и лучшие из граждан не в состоянии передать другим ту самую добродетель, которой владеют сами. Взять хоть Перикла, отца этих вот юношей: во всем, что зависело от учителей, он дал им прекрасное и тонкое воспитание, а в чем сам он мудр, в том ни сам их не воспитал, ни другим того не поручил, и бродят они тут вокруг, словно пасутся на воле, - не набредут ли невзначай на добродетель. Если угодно, еще пример: тот же самый человек, Перикл, будучи опекуном Клиния, младшего брата вот этого Алкивиада, и опасаясь, чтобы не развратил его Алкивиад, разлучил их и отдал Клиния на воспитание в дом Арифрона, но не прошло и шести месяцев, как тот вернул его обратно, не зная, что с ним делать. Да и множество других людей могу тебе назвать, которые, будучи сами хороши, никого не сумели сделать лучше - ни из своих домашних, ни из чужих. Так вот, Протагор, глядя на это, я и не верю, чтобы можно было научить добродетели; однако, слыша твои слова, я уступаю и думаю, что ты говоришь дело: я полагаю, у тебя большой опыт, ты многому научился, а кое-что
и сам открыл. Так что, если ты состоянии яснее нам показать, что добродетели можно научиться, не скрывай этого и покажи.
        - Скрывать, Сократ, я не буду, - сказал Протагор. - Но как мне вам это показать: с помощью ли мифа, какие рассказывают старики молодым, или же с помощью рассуждения?
        Многие из присутствовавших отвечали, что, как ему хочется, так пусть и излагает.
        - Тогда, мне кажется, - решил он, - приятнее будет рассказать вам миф. Было некогда время, когда боги-то были, а смертных родов еще не было. Когда же и для них пришло предназначенное время рождения, стали боги ваять их в глубине Земли из смеси земли и огня, добавив еще и того, что соединяется с огнем и землею. Когда же вознамерились боги вывести их на свет, то приказали Прометею и Эпиметей украсить их и распределить способности, подобающие каждому роду. Эпиметей выпросил у Прометея позволение самому заняться этим распределением. "А когда распределю, - сказал он, - тогда ты посмотришь". Уговорив его, он стал распределять: при этом одним он дал силу без быстроты, других же, более слабых, наделил быстротою; одних он вооружил, другим же, сделав их безоружными, измыслил какое-нибудь иное средство во спасение: кого из них он облек малым ростом, тем уделил птичий полет или возможность жить под землею, а кого сотворил рослыми, тех тем самым и спас; и так, распределяя все остальное, он всех уравнивал. Все это он измыслил из осторожности, чтобы не исчез ни один род. После же того как он дал им различные
средства избегнуть взаимного истребления, придумал он им и защиту против Зевсовых времен года: он одел их густыми волосами и толстыми шкурами, способными защитить и от зимней стужи, и от зноя и служить каждому, когда он уползет в свое логово, собственной самородной подстилкой; он обул одних копытами, других же - когтями и толстой кожей, в которой нет крови. Потом для разных родов изобрел он разную пищу: для одних - злаки, для других - древесные плоды, для третьих - коренья, некоторым же позволил питаться, пожирая других животных. При этом он сделал так, что они размножаются меньше, те же, которых они уничтожают, очень плодовиты, что и спасает их род. Но был Эпиметей не очень-то мудр, и не заметил он, что полностью израсходовал все способности, а род с человеческий еще ничем не украсил, и стал он недоумевать, что теперь делать. Пока он так недоумевал, приходит Прометей, чтобы проверить распределение, и видит, что все прочие животные заботливо всем снабжены, человек же наг и не обут, без ложа и без оружия, а уже наступил предназначенный день, когда следовало и человеку выйти на свет из Земли; и вот в
сомнении, какое бы найти средство помочь человеку, крадет Прометей премудрое искусство Гефеста и Афины вместе с огнем, потому что без огня никто не мог бы им владеть или пользоваться. В том и состоит дар Прометея человеку. Так люди овладели уменьем поддерживать свое существование, но им еще не хватало уменья жить обществом - этим владел Зевс, - а войти в обитель Зевса, в его верхний град, Прометею было нельзя, да и страшна была стража Зевса. Прометею удалось проникнуть украдкой только в общую мастерскую Гефеста и Афины, где они предавались своим искусным занятиям. Украв у Гефеста уменье обращаться с огнем, а у Афины - ее уменье, Прометей дал их человеку для его благополучия, самого же Прометея после постигло из-за Эпиметея возмездие за кражу, как говорят сказания.
        С тех пор как человек стал причастен божественному уделу, только он один из всех живых существ благодаря своему родству с богом начал признавать богов и принялся воздвигать им алтари и кумиры; затем вскоре стал членораздельно говорить и искусно давать всему названия, а также изобрел жилища, одежду, обувь, постели и добыл пропитание из почвы. Устроившись таким образом, люди сначала жили разбросано, городов еще не было, они погибали от зверей, так как были во всем их слабее, и одного мастерства обработки, хоть оно и хорошо помогало им в добывании пищи, было мало для борьбы со зверями: ведь люди еще не обладали искусством жить обществом, часть которого составляет военное дело. И вот они стали стремиться жить вместе и строить города для своей безопасности. Но чуть они собирались вместе, как сейчас же начинали обижать друг друга, потому что не было у них уменья жить сообща; и снова приходилось им расселяться и гибнуть. Тогда Зевс, испугавшись, как бы не погиб весь наш род, посылает Гермеса ввести среди людей стыд и правду, чтобы они служили украшением городов и дружественной связью.
        Вот и спрашивает Гермес Зевса, каким же образом дать людям правду и стыд. "Так ли их распределить, как распределены искусства? А распределены они вот как: одного, владеющего искусством врачевания, хватает на многих не сведущих в нем; то же и со всеми прочими мастерами. Значит, правду и стыд мне таким же образом установить среди людей или же уделить их всем?" "Всем, - сказал Зевс, - пусть все будут к ним причастны; не бывать государствам, если только немногие будут этим владеть, как владеют обычно искусствами. И закон положи от меня, чтобы всякого, кто не может быть причастным стыду и правде, убивать как язву общества".
        Так-то, Сократ, и вышло по этой причине, что афиняне, как и все остальные люди, когда речь заходит о плотничьем уменье или о каком-нибудь другом мастерстве, думают, что лишь немногим пристало участвовать в совете, и, если кто не принадлежит к этим немногим и подаст совет, его не слушают, как ты сам говоришь
        - и правильно делают, замечу я; когда же они приступают к совещанию по части гражданской добродетели, где все дело в справедливости и рассудительности, тут они слушают, как и следует, совета всякого человека, так как всякому подобает быть причастным к этой добродетели, а иначе не бывать государствам. Вот в чем, Сократ, здесь причина.
        А чтобы ты не думал, будто я тебя обманываю, вот тебе еще доказательство того, что все люди в сущности считают всякого человека причастным к справедливости и прочим гражданским доблестям. Ведь насчет других качеств дело обстоит так, как ты говоришь: если кто скажет про себя, что он хороший флейтист, или припишет себе другое какое-нибудь мастерство, какого у него нет, то его либо поднимают на смех, либо сердятся, и даже домашние приходят и увещевают его как помешанного. Когда же дело касается справедливости и прочих гражданских добродетелей, тут даже если человек, известный своей несправедливостью, вдруг станет сам о себе говорить всенародно правду, то такую правдивость, которую в другом случае признавали рассудительностью, все сочтут безумием: ведь считается, что каждый, каков бы он ни был на самом деле, должен провозглашать себя справедливым, а кто не прикидывается справедливым, тот не в своем уме. Поэтому необходимо с всякому так или иначе быть причастным справедливости, в противном случае ему не место среди людей.
        Вот я и говорю: раз считается, что всякий человек причастен к этой добродетели, значит, можно всякого признавать советчиком, когда о ней идет речь. А еще я попытаюсь тебе доказать, что добродетель эта не считается врожденной и возникающей самопроизвольно, но что ей научаются, и если кто достиг ее, так только прилежанием.
        Никто ведь не сердится, не увещевает, не поучает и не наказывает тех, кто имеет недостатки, считающиеся врожденными или возникшими по воле случая, с тем чтобы они от них избавились, напротив, этих людей жалеют. Кто, например, будет настолько неразумен, что решится так поступить с некрасивыми, малорослыми или бессильными? Ведь все знают, я полагаю, что подобные вещи - красота и то, что ей противоположно, - достаются людям от природы и по случаю; но если у кого нет тех добрых свойств, в которые, как считают, приобретаются старанием, упражнением и обучением, зато есть противоположные им недостатки, это влечет за собою гнев, наказания и увещевания. К таким недостаткам относятся несправедливость, нечестие и вообще все противоположное гражданской доблести: здесь-то уже, понятно, всякий сердится на другого и вразумляет его, потому что эту добродетель можно приобрести старанием и обучением. Если ты пожелаешь, Сократ, вдуматься, в чем смысл наказания преступников, то увидишь, что люди считают добродетель делом наживным.
        Никто ведь не наказывает преступников, имея в виду лишь уже совершенное беззаконие: такое бессмысленное мучительство было бы зверством. Кто старается наказывать со смыслом, тот казнит не за прошлое беззаконие - ведь не превратит же он совершенное в несовершившееся, - но во имя будущего, чтобы снова не совершил преступления ни этот человек, ни другой, глядя на это наказание. Кто держится подобного образа мыслей, тот признает, что добродетель можно воспитать: ведь он карает ради предотвращения зла. Такого мнения держатся все, кто наказывает, с и в частном быту, и в общественном. Афиняне же, твои сограждане, наказывают и карают тех, кого признают преступниками, ничуть не меньше, чем все прочие люди, так что, согласно нашему рассуждению, и афиняне принадлежат к числу тех, кто признает, что добродетель - дело наживное и ее можно воспитать. Итак, Сократ, мне кажется, я достаточно ясно показал тебе, что твои сограждане не без основания выслушивают советы по общественным вопросам и от медника, и от сапожника и считают добродетель тем, что можно подготовить и привить воспитанием.
        Еще остается у тебя одно недоумение: ты не возьмешь в толк, как это хорошие люди научают своих сыновей всему, что зависит от учителей, и в этом делают их мудрыми, но не могут добиться, чтобы их сыновья хоть кого-нибудь превзошли в добродетели, которой они отличаются сами. По этому поводу, Сократ, я уже не миф тебе расскажу, а приведу разумное основание. Подумай вот о чем: существует ли нечто единое, в чем необходимо участвовать всем гражданам, если только быть государству? Именно этим, а не чем иным разрешается твое недоумение. Если только существует это единое и если это не плотницкое, не кузнечное и не гончарное ремесло, но справедливость, рассудительность и благочестие - одним словом, то, что я называю человеческой добродетелью, и если это есть то, чему все должны быть причастны, и всякий человек, что бы он ни желал изучить или сделать, должен все делать лишь в соответствии с этим единым, а не вопреки ему, и того, кто к нему непричастен, надо учить и наказывать - будь то ребенок, мужчина или женщина,
        - пока тот, кого наказывают, не исправится, и если, наконец, он, несмотря на наказания и поучения, не слушается и его надо как неизлечимого изгонять из городов или убивать, - если так обстоит дело по самой природе, а между тем хорошие люди учат своих сыновей всему, только не этому, суди сам, как чудно все получается у хороших людей! Мы доказали, что они считают возможным обучать этой добродетели и в домашнем быту, и в общественном. Но если возможно учить добродетели и развивать ее, неужели эти люди начнут учить своих сыновей лишь тем вещам, неведение которых не карается смертной казнью, между тем как их детям, если они не научены добродетели и не воспитаны в ней, угрожает смерть, с изгнание и, кроме того, потеря имущества - словом, полное разорение дома? Неужто же они не станут учить их этому со всей возможной заботливостью? Надо полагать, что станут, Сократ.
        Пока родители живы, они с малолетства учат и вразумляют своих детей и делают это до самой своей смерти. Чуть только ребенок начинает понимать слова, и кормилица, и мать, и наставник, и отец бьются а над тем, чтобы он стал как можно лучше, уча его и показывая ему при всяком деле и слове, что справедливо, а что несправедливо, что прекрасно, а что гадко, что благочестиво, а что нечестиво, что можно делать, а чего нельзя. И хорошо, если ребенок добровольно слушается; если же нет, то его, словно кривое, согнувшееся деревцо, выпрямляют угрозами и побоями.
        А потом, когда посылают детей к учителям, велят учителю гораздо больше заботиться о благонравии детей, чем о грамоте и игре на кифаре. Учители об этом и заботятся; когда дети усвоили буквы и могут понимать написанное, как до той поры понимали с голоса, они ставят перед ними творения хороших поэтов, чтобы те их читали, и заставляют детей заучивать их - а там много наставлений и поучительных рассказов, содержащих похвалы и прославления древних доблестных мужей, - и ребенок, соревнуясь, подражает этим мужам и стремится на них походить.
        И кифаристы, со своей стороны, заботятся об их рассудительности и о том, чтобы молодежь не бесчинствовала; к тому же, когда те научатся играть на кифаре, они учат их творениям хороших поэтов-песнотворцев, согласуя слова с ладом кифары, и заставляют души мальчиков свыкаться с гармонией и ритмом, чтобы они стали более чуткими, соразмерными, гармоничными, чтобы были пригодны для речей и для деятельности: ведь вся жизнь человеческая нуждается в ритме и гармонии. Кроме того, посылают мальчиков к учителю гимнастики, чтобы крепость тела содействовала правильному мышлению и не приходилось бы из-за телесных недостатков робеть на войне и в прочих делах. Так поступают особенно те, у кого больше возможностей, а больше возможностей у тех, кто богаче. Их сыновья, начав ходить к учителям с самого раннего возраста, позже всех перестают учиться. После того как. они перестают ходить к учителям, государство в свою очередь заставляет их изучать законы и жить сообразно с предписаниями этих законов, чтобы не действовать произвольно и наудачу. Подобно тому как учители грамоты сперва намечают грифелем буквы и лишь тогда
дают писчую дощечку детям, еще не искусным в письме, заставляя их обводить эти буквы, точно так же и государство, начертав законы - изобретение славных древних законодателей, - сообразно им заставляет и повелевать, и повиноваться. А преступающего законы государство наказывает, и название этому наказанию и у вас, и во многих других местах - исправление, потому что возмездие исправляет. И при таком-то и частном, и общественном попечении о добродетели ты все же удивляешься, Сократ, и недоумеваешь, можно ли ей обучить! Не этому надо удивляться, а скорее уж тому, если бы оказалось, что ей нельзя обучить. Почему же многие сыновья доблестных отцов все-таки выходят плохими? Узнай в свою очередь и это. Ничего здесь нет удивительного, коли я верно сейчас говорил, что в этом деле - в добродетели - не должно быть невежд или же иначе не быть государству; если в самом деле так оно и есть, как я говорю, - а оно уж, наверное, обстоит не иначе, - то поразмысли об этом, взяв для примера другое какое угодно занятие или науку. Допустим, государство не могло бы существовать, если бы все мы - каждый, насколько может, - не
были бы флейтистами; и допустим, что любого, кто нехорошо играет, всякий стал бы учить и бранить от своего лица и от лица народа; и положим, что в этом деле никто не стал бы завидовать другим (подобно тому как теперь никто не завидует справедливости других, их послушанию законам) и не делал бы секрета из своего мастерства, как поступают обычно теперь различные мастера (ведь нам, я думаю, полезна взаимная справедливость и добродетель, вот почему всякий усердно толкует другому о справедливом и законном и дает наставления), - так вот, если бы и в игре на флейте у нас была полная готовность усердно и без зависти учить друг друга, думаешь ли ты, Сократ, что и тогда сыновья хороших флейтистов становились бы хорошими флейтистами скорее, чем сыновья плохих? Думаю, что нет: кто от природы оказался бы очень способен к игре на флейте, тот бы с летами и прославился, чей бы он ни был сын, а кто не способен - остался бы в безвестности: часто от хорошего флейтиста происходил бы плохой, а от плохого - хороший, однако все они были бы сносными флейтистами по сравнению с неучами, с теми, кто ничего не смыслит в игре на
флейте. Примени это и здесь: если какой-нибудь человек представляется тебе самым несправедливым среди тех, кто воспитан меж людьми в повиновении законам, он все-таки справедлив и даже мастер в вопросах законности, если судить о нем по сравнению с людьми, у которых нет ни воспитания, ни судилищ, ни законов, ни особой необходимости во всяком деле заботиться о добродетели - например с какими-нибудь дикарями вроде тех, что в прошлом году поэт Ферекрат вывел на Ленеях Наверно, очутившись среди таких людей, и ты, подобно человеконенавистникам в его хоре, рад был бы встретить хоть Еврибата или Фринонда и рыдал бы, тоскуя по испорченности здешних жителей. Ты избалован, Сократ, потому что здесь все учат добродетели кто во что горазд, и ты никем не доволен: точно так же если бы ты стал искать учителя эллинского языка, то, верно, не нашлось бы ни одного; я думаю, что если бы ты стал искать, кто бы у нас мог обучить сыновей ремесленников тому самому ремеслу, которое они переняли от своего отца в той мере, в какой владели им отец и его товарищи по ремеслу, - словом, искать того, кто мог бы их еще поучить, - я
думаю, нелегко было бы отыскать им учителя; зато, будь они вовсе не сведущи, это было бы очень легко. То же самое, когда дело касается добродетели и всего прочего. Но если кто хоть немного лучше нас умеет вести людей вперед по пути добродетели, нужно и тем быть довольным. Думаю, что и я из таких и что более прочих людей могу быть полезен другим и помочь им стать достойными людьми; этим я заслуживаю взимаемой мною платы и даже еще большей по усмотрению моих учеников. Поэтому оплату я взимаю вот каким образом: кто у меня обучается, тот, если хочет, платит, сколько я назначу; если же он не согласен, пусть пойдет в храм, заверит там клятвенно, сколько, по его мнению, стоят мои уроки, и столько мне и внесет.
        Итак, Сократ, сказал он, я изложил тебе и миф, и доказательство того, что можно научить добродетели; таково же мнение и афинян, и нет ничего удивительного, если у хороших отцов бывают негодные сыновья, а у негодных - хорошие: вот, например, сыновья Поликлета, сверстники Парала и нашего Ксантиппа, ничего не стоят по сравнению со своим отцом; то же самое и сыновья некоторых других мастеров. Но не надо а их в этом винить - они еще не безнадежны, ведь они молоды. Произнеся напоказ нам такую длинную речь, Протагор замолк, а я, уже давно им завороженный, все смотрел на него, словно он сейчас еще что-то скажет, и боялся это пропустить. Когда же я заметил, что он в самом деле кончил, я кое-как насилу очнулся и, взглянув на Гиппократа, сказал:
        Как мне благодарить тебя, сын Аполлодора, что ты уговорил меня даже прийти сюда? Нет для меня ничего дороже возможности услышать то, " что я услышал от Протагора. Прежде я считал, что хорошие люди становятся хорошими не от человеческого попечения. А теперь я убедился в обратном. Разве только одна мелочь мешает мне, но ясно, что Протагор и ее без труда разъяснит, после того как разъяснил уже столь многое. Правда, если кто начнет беседу об этом же самом предмете с кем-нибудь из тех, кто умеет говорить перед народом, он, пожалуй, услышит речи, достойные Перикла или любого другого из мастеров красноречия, но стоит ему обратиться к ним с вопросом, они, словно книги, бывают не в состоянии вслух ни ответить, ни сами спросить; а когда кто-нибудь переспросит хоть какую-то мелочь из того, что они сказали, они отзываются, словно медные сосуды, которые, если по ним ударить, издают долгий протяжный звук, пока кто-нибудь не ухватится за них руками. Вот так и бывает с ораторами: даже когда их спрашивают о мелочах, они растягивают свою речь, как долгий пробег. А вот Протагор хоть и умеет, само собой ясно,
говорить длинные и прекрасные речи, однако умеет и кратко отвечать на вопросы, а задавая вопросы сам, выжидать и выслушивать ответ; это дано лишь немногим.
        Сейчас, Протагор, мне недостает одной мелочи, но я получу все, если только ты мне ответишь вот что: ты говоришь, что добродетели можно учить, а уж кому-кому, а тебе-то я верю. Но одному я удивлялся с во время твоей речи, и вот это пустое местечко в моей душе ты и заполни. Ты ведь говорил, что деве послал людям справедливость и стыд, и потом много раз упоминались в твоей речи справедливость, рассудительность, благочестие и прочее в том же роде так, словно это вообще нечто единое, то есть одна добродетель. Так вот это самое ты мне и растолкуй в точных выражениях: есть ли добродетель нечто единое, а справедливость, рассудительность и благочестие - ее части, или же все то, что я сейчас назвал, - только обозначения того же самого единого. Вот что еще я жажду узнать.
        - Да ведь на это легко ответить, Сократ, - сказал Протагор. - Добродетель едина, а то, о чем ты спрашиваешь, - ее части.
        - В таком ли смысле части, - спросил я, - как вот части лица - рот, нос, глаза, уши или же как части золота, которые ничем не отличаются друг от друга и от целого, кроме как большею либо меньшею величиною?
        - Кажется мне, Сократ, что в первом смысле как части лица относятся ко всему лицу.
        - А имеют ли люди эти части добродетели - один одну, другой другую, или же тот, кто обладает одной, непременно имеет и все?
        - Никоим образом, - сказал Протагор, - потому что ведь многие бывают мужественны, а между тем они несправедливы, и опять-таки другие справедливы, но не мудры.
        - Так, значит, - сказал я, - и мудрость, и мужество - это части добродетели?
        - Совершенно несомненно, - ответил он, - притом мудрость - величайшая из частей.
        - И каждая из них есть нечто особое?
        - Да
        - И назначение каждая из них имеет свое собственное, как и части лица? Ведь глаза не то, что уши, я назначение у них не то же самое; и из остальных частей ни одна не похожа на другую ни по своему назначению, ни по всему остальному; не так же ли разнятся и" части добродетели - как сами себе, так и по своему назначению? Разве не ясно, что это так, если действительно они сходны с тем, что мы привели в пример?
        - Да, это так, Сократ, - согласился Протагор. А я на это:
        - Значит, ни одна из частей добродетели не совпадает с остальными - с знанием, справедливостью, мужеством, рассудительностью или благочестием?
        - Не совпадает, - подтвердил Протагор.
        - Так давай, - сказал я, - посмотрим сообща, какова каждая из этих частей. Сперва вот что: справедливость есть нечто или это ничто? Мне кажется, она нечто, а тебе как?
        - И мне тоже, - сказал Протагор.
        - Ну а если бы кто спросил нас с тобою: "Скажите-ка мне, Протагор и Сократ, то, что вы сейчас назвали справедливостью, само по себе справедливо или несправедливо?" - я бы ответил ему, что оно справедливо; а ты бы как решил - так же, как я, или иначе?
        - Так же, - сказал Протагор.
        - "Справедливость", следовательно, означает то же, что "быть справедливым" - так отвечал бы я спрашивающему; не так ли и ты бы ответил?
        - Да.
        - А если бы он затем спросил нас: "Не утверждаете ли вы, что существует и благочестие?" - мы бы ответили, думаю я, утвердительно.
        - Да, - сказал Протагор.
        - "Значит, вы утверждаете, что и оно есть нечто?"
        - Утвердительно мы бы ответили на это или нет? Протагор сказал, что утвердительно.
        - "А какой природы, по-вашему, это нечто: то же это, что быть нечестивым, или то же, что быть благочестивым?" Я-то вознегодовал бы на такой вопрос и ответил бы: "Тише ты, человече! Что еще может быть благочестивым, если не благочестиво само благочестие?" А ты как? Не то же самое ты отвечал бы?
        - Конечно, то же.
        А если бы затем спрашивающий нас сказал: "А как же вы только что говорили? Или я вас неверно расслышал? Мне казалось, - вы уверяли, что части добродетели находятся в таком отношении между собою, что ни одна из них не похожа на другую". Я бы ему на это сказал: "В общем ты верно расслышал, но если ты полагаешь, будто и я это говорил, так ты ослышался, ведь то были ответы его, Протагора, а я только спрашивал". Если бы он спросил: "Правду ли говорит Сократ? Ты, Протагор, считаешь, что ни одна из частей добродетели не походит на другую? Твое это утверждение?" - что бы ты ему на это ответил?
        - Поневоле бы с ним согласился, Сократ, - сказал Протагор. А что же, Протагор, мы, подтвердив это, ответили бы ему, если бы он нас снова спросил: "Следовательно, благочестие - это не то же самое, что быть справедливым, и справедливость - не то же самое, что быть благочестивым, напротив, это означает не быть благочестивым? А благочестие значит "не быть справедливым", следовательно, "быть несправедливым", справедливость же значит "быть нечестивым"?" Что ему на это ответить?! Я-то сам за себя ответил бы, что и справедливость благочестива, и благочестие справедливо. Да и за тебя, если ты мне позволишь, я ответил бы точно так же - что справедливость и благочестие либо одно и то же, либо они весьма подобны друг другу: справедливость как ничто другое бывает подобна благочестию, а благочестие - справедливости. Смотри же, запрещаешь ли ты мне ему так ответить, или ты и с этим согласен.
        - Мне кажется, Сократ, - сказал Протагор, - нельзя так просто допустить, что справедливость совпадает с благочестием и благочестие - со справедливостью; я думаю, здесь есть некоторое различие. Впрочем, это неважно. Если тебе угодно, пусть будет у нас и справедливость благочестивою, и благочестие справедливым.
        - Ну уж нет, - сказал я, - мне вовсе нет нужды разбираться в этих "если тебе угодно" или "если ты так думаешь". Давай просто говорить: "я думаю" и "ты думаешь". Я говорю в том смысле, что, если отбросить всякое "если", можно лучше всего разобраться в нашем вопросе.
        - Однако, - сказал Протагор, - справедливость в чем-то подобна благочестию. Ведь все подобно всему в коком - нибудь отношении. Даже белое в чем-то подобно черному, твердое - мягкому и так все остальные вещи, по-видимому, совершенно противоположные друг другу. И то, чему мы тогда приписывали различное назначение, утверждая, что одно из них не таково, как другое (я имею в виду части лица), - и эти части в каком-то отношении подобны одна другой и чем-то одна на другую походят. Так что таким способом и на этих примерах ты мог бы доказать, если бы захотел, что все подобно одно другому. Но мы не вправе называть вещи подобными, если имеется лишь частичное подобие, или называть их неподобными, если есть только частичное несходство, пусть даже сходство их будет очень незначительным.
        Я удивился и сказал Протагору:
        - Разве, по-твоему, справедливость и благочестие находятся в таком отношении друг к другу, что в них имеется лишь незначительное сходство?
        - Не совсем так, - отвечал Протагор, - однако и не так, как ты, видимо, думаешь.
        - Ладно, - сказал я, - раз ты в этом, как мне кажется, затрудняешься, оставим это и рассмотрим другое твое высказывание. Называешь ли ты что-нибудь безрассудством?
        - Да, называю.
        - Не полная ли ему противоположность - мудрость?
        - По-моему, так.
        - Когда люди действуют правильно и с пользой, тогда они в своих действиях обнаруживают рассудительность или, может быть, наоборот?
        - Нет, в этом сказывается их рассудительность.
        - Они поступают рассудительно благодаря рассудительности?
        - Несомненно.
        - А те, кто действует неправильно, поступают безрассудно и в этих своих действиях не обнаруживают рассудительности?
        - Мне тоже так кажется.
        - Значит, безрассудные поступки противоречат рассудительности?
        - Да
        - Безрассудные поступки совершаются по безрассудству, а рассудительные благодаря рассудительности?
        - Согласен.
        - Стало быть, если что совершается с силой, это будет исполнено силы, а бессильное действие - это слабость?
        - Видимо, так.
        - И если действуют быстро, то это быстрый поступок, а если медленно - медленный?
        - Да
        - И если что совершается одинаковым образом, то, е значит, совершается по одной и той же причине, а противоположным образом - то по противоположным причинам? Протагор согласился.
        - Скажи-ка мне, пожалуйста, - продолжал я, - бывает ли что-нибудь прекрасным? Протагор допустил, что бывает.
        - Существует ли иная его противоположность, кроме безобразного? - Нет. - Дальше: бывает ли что-нибудь хорошим?
        - Бывает.
        - Существует ли иная его противоположность, кроме плохого?
        - Нет
        - Пойдем еще дальше. Бывает ли звук высоким.
        - Да.
        - Но ему нет ведь другой противоположности, кроме низкого звука?
        - Нет.
        - Не значит ли это, - сказал я, - что каждой вещи противоположно только одно, а не многое? Протагор согласился.
        - Так давай же, - сказал я, - подведем итог тому, в чем мы согласились. Согласны мы, что одному противоположно только одно, и не больше?
        - Да.
        - Мы согласны, что совершаемое противоположным образом совершается по противоположной причине?
        - Да.
        - А согласны мы, что все безрассудные поступки противоположны рассудительным?
        - Да.
        - И что рассудительные поступки совершаются благодаря рассудительности, а безрассудные - по безрассудству?
        Протагор допустил и это.
        - И если что противоположно по образу действия, то оно противоположно и по своей причине?
        - Да.
        - Делается же кое-что рассудительно, а кое-что и безрассудно?
        - Да.
        - То есть противоположным образом?
        - Конечно.
        - Значит, на противоположных основаниях?
        - Да.
        - Следовательно, безрассудство противоположно рассудительности?
        - Очевидно.
        - А помнишь, ведь раньше-то мы согласились, что безрассудство противоположно мудрости?
        Протагор подтвердил.
        - И что одно бывает противоположно только одному?
        - Да, я это утверждаю.
        - От какого же из двух утверждений нам отказаться, Протагор? От того ли, что одному противоположно только одно, или от того, которое гласило, что мудрость есть нечто иное, чем рассудительность, между тем как и то и другое - части добродетели, хотя и разные; они не похожи друг на друга, и назначение их различно, все равно как частей лица. Так от чего же мы откажемся? Ведь оба этих утверждения, вместе взятые, звучат не слишком складно - они не ладят и не соглашаются между собою. Да и как им ь ладить, если необходимо, чтобы одному было противоположно только одно, и не больше, а вот оказывается, что одному только безрассудству противоположны и мудрость, и рассудительность. Так ли, Протагор, или нет? Протагор согласился, хотя и очень неохотно. Так не получится ли, что рассудительность и мудрость - одно и то же? Ведь и раньше у нас оказалось, что справедливость и благочестие - почти то же самое. Но не будем унывать, Протагор, а давай разберемся и в остальном. Ведь ты не думаешь, что чело-с век, творящий неправду, поступая так, поступает согласно рассудку?
        - Стыдно было бы мне, Сократ, - сказал Протагор, - признать это, хотя многие люди это и утверждают.
        - Ну так к ним обращать мне мою речь или к тебе?
        - Если тебе угодно, сперва разбери это утверждение многих.
        - Лишь бы только ты мне отвечал, а твое ли это мнение или нет, мне неважно. Для меня самое главное - исследование вопроса, хотя может случиться, что при этом мы исследуем и того, кто спрашивает, то есть меня самого, и того, кто отвечает. Протагор сперва стал было ломаться перед нами, ссылаясь на то, что вопрос труден, однако потом согласился отвечать.
        - Так изволь, - сказал я, - отвечать мне с самого начала. Полагаешь ли ты, что некоторые, хоть и творят неправду, все же не лишены здравого смысла?
        - Пусть будет так.
        - А обладать здравым смыслом - значит, по-твоему, хорошо соображать? Протагор подтвердил.
        - А хорошо соображать - это значит отдавать себе отчет в том, что творишь неправду?
        - Пусть будет так.
        - Бывает ли это в том случае, когда дела у творящих неправду идут хорошо или когда дурно?
        - Когда хорошо.
        - Считаешь ли ты, что существует благо?
        - Считаю.
        - А не то ли есть благо, что полезно людям?
        - Клянусь Зевсом, - сказал Протагор, - я лично " называю благо благом, даже если оно и не полезно людям.
        Мне показалось, что Протагор уже раздражен, взволнован и изготовился к ответам, словно к бою. Когда я заметил такое его состояние, то с осторожностью тихо спросил:
        - О том ли ты говоришь, Протагор, что никому из за людей не полезно, или о том, что вообще бесполезно? И подобные вещи ты называешь благом? Ничуть, - сказал Протагор, - но я знаю много таких вещей - и кушаний, и напитков, и снадобий, и еще тысячу предметов, - из которых одни бесполезны людям, другие полезны. А кое-что из того, что людям ни полезно, ни вредно, полезно лошадям, другое полезно только быкам, третье - собакам, четвертое - ни тем ни другим, зато полезно деревьям. Да и там одна, и та же вещь для корней хороша, а для ветвей плоха, как, например, навоз: для всех растений, если обложить им корни, он хорош, а попробуй накидать его на побеги и молодые отростки - и он все погубит; оливковое масло для всех растений вещь самая вредная, да а волосам животных оно величайший враг, а для волос человека, да и для всего тела оно целебно. Благо до такой степени разнообразно и многовидно, что и с тут одна и та же вещь при наружном употреблении есть благо для человека, а при внутреннем - величайшее зло; потому-то все врачи и отговаривают больных от употребления оливкового масла в пищу - разве только в
самом малом количестве, какого довольно, чтобы заглушить неприятный для обоняния запах кушаний и приправ.
        Когда Протагор это произнес, присутствующие зашумели: как хорошо он говорит! А я сказал:
        - Протагор! Я, на беду, человек, забывчивый и, когда со мною говорят пространно, забываю, о чем речь. Вот случись мне быть тугим на ухо, ты бы ведь счел нужным, собираясь со мной разговаривать, громче произносить слова, чем когда говоришь с другими, так и теперь, имея дело с человеком забывчивым - ты расчленяй для меня ответы и делай их покороче, чтобы я мог за тобой следить.
        - Но как же прикажешь мне отвечать тебе кратко? Короче, чем нужно?
        - Никоим образом, - сказал я.
        - Значит, так, как нужно?
        - Да.
        А насколько кратко я буду тебе отвечать: насколько мне кажется нужным или насколько тебе?
        - Я слышал, - сказал я, - что ты и сам умеешь и другого можешь научить говорить об одном и том же по желанию либо так длинно, что речи твоей нет и конца, либо так коротко, что никто не превзойдет тебя в краткости. Если хочешь со мною беседовать, применяй второй способ - немногословие. Сократ! - сказал Протагор. - Я уже со многими людьми состязался в речах, но если бы я поступал так, как ты требуешь, и беседовал бы так, как мне прикажет противник, я никого не превзошел бы столь явно, и имени Протагора не было бы меж эллинами. А я - ведь я понял, что ему самому не понравились его прежние ответы и что по доброй воле он не ь станет беседовать, если ему придется отвечать на вопросы, - решил, что это уж не мое дело присутствовать при его беседах, и сказал:
        Но ведь и я не настаиваю, Протагор, на том, чтобы наша беседа шла вопреки твоим правилам. Если бы ты захотел вести беседу так, чтобы я мог за тобою следить, тогда я стал бы ее поддерживать. Про тебя говорят, да и сам ты утверждаешь, что ты способен беседовать и пространно, и кратко - ведь ты мудрец, - я же в этих длинных речах бессилен, хотя желал бы и к ним быть способным. Но ты силен и в том и в другом и должен бы нам уступить, чтобы наша беседа продолжилась. Однако ты не хочешь, а у меня есть кое-какие дела, и я не могу оставаться, пока ты растягиваешь свои длинные речи. Я должен отсюда уйти и ухожу, хотя, пожалуй, не без удовольствия выслушал бы тебя.
        С этими словами я встал, как бы уходя. Но только что я встал, Каллий схватил меня за руку своею правой рукой, а левой ухватился за этот мой плащ и сказал:
        - Не пустим тебя, Сократ! Если ты уйдешь, не та уж у нас будет беседа. Прошу тебя, останься с нами, для меня нет ничего приятнее, чем слушать твою беседу с Протагором: сделай нам всем удовольствие. И я сказал, хоть уже было встал, чтоб уйти:
        Сын Гиппоника, ты всегда был мне приятен своею любовью к мудрости; я и теперь хвалю тебя и люблю, так что хотел бы сделать тебе удовольствие, если бы ты просил у меня возможного. Но сейчас это все равно что просить меня следовать вдогонку за Крисоном гимерейцем, бегуном в расцвете сил, или состязаться с кем-нибудь из участников большого пробега, а то и с гонцами и не отставать от них. Я бы тебе сказал, что сам к себе предъявляю еще гораздо более высокие требования и хотел бы поспевать за ними в беге, да только не могу. Но если уж вам непременно хочется видеть, как я бегу нога в ногу с Крисоном, то ты проси его приноровляться ко мне, потому что я-то скоро бежать не могу, а он медленно может. Точно так же, если ты желаешь слушать меня и Протагора, проси его, чтобы он и теперь отвечал мне так же кратко и прямо на вопросы, как сначала. Если же он не хочет, что это будет за беседа? И по крайней мере полагал, что взаимное общение в беседе - это одно, а публичное выступление - совсем другое.
        - Но видишь ли, Сократ, - сказал Каллий, - кажется, Протагор прав, считая, что ему разрешается разговаривать, как он хочет, а тебе - как ты хочешь. Тут вмешался Алкивиад:
        - Нехорошо ты говоришь, Каллий; Сократ ведь признается, что не умеет вести длинные речи и уступает в этом Протагору, что же касается ведения беседы и умения задавать вопросы и отвечать на них, то я бы удивился, если бы он в этом хоть кому-нибудь уступил. Если бы и Протагор признал, что он слабее Сократа в уменье вести беседу, Сократу этого было бы довольно. Но раз Протагор этого не признает, пусть он беседует, спрашивая и отвечая, а не произносит в ответ на каждый вопрос длиннейшую речь, отрекаясь от своих утверждений, не желая их обосновывать и так распространяясь, что большинство слушателей забывает даже, в чем состоял вопрос. Впрочем, за Сократа я ручаюсь: он-то не забудет, это он шутя говорит, будто забывчив. Итак, мне кажется, Сократ прав: нужно, чтобы каждый показал, к чему он склонен.
        После Алкивиада, сколько помнится, взял слово Критий. Продик и Гиппий! Каллий, мне кажется, на стороне Протагора, Алкивиад же всегда стремится настоять на своем. Нам не следует ни к кому примыкать - ни к Сократу, ни к Протагору, но сообща просить обоих, чтобы они не прерывали беседу на середине. за?
        На эти слова отвечал Продик: Прекрасно, по-моему, говоришь ты, Критий: тем, кому случается присутствовать при таких обсуждениях, нужно быть для обоих собеседников общими, а не безразличными слушателями - ведь это не одно и то же. Слушать следует их сообща, но оценивать по-разному: более мудрого надо ценить больше, а неумелого - меньше. Я тоже, Протагор и Сократ, прошу вас уступить друг другу: можно спорить о таких вопросах, но не ссориться. Спорят ведь и друзья, которые хорошо относятся друг к другу, а ссорятся противники и враги. Так-то и вышла бы у нас великолепная беседа, и вы, собеседники, заслужили бы от нас, слушателей, величайшее одобрение, но не восхваление: одобрение возникает в душах слушателей искренне, без лицемерия, словесное же восхваление часто бывает лживым и противоречит подлинному мнению людей; с другой стороны, и мы, слушатели, получили с бы, таким образом, величайшую радость, но не наслаждение: радоваться ведь свойственно познающему что-нибудь и приобщающемуся к разуму с помощью мысли, наслаждаться же
        - тому, кто что-нибудь ест или испытывает другое телесное удовольствие Эти слова Продика были приняты многими с величайшим одобрением. После Продика выступил Гиппий - мудрец:
        Мужи, собравшиеся здесь! - сказал он. - Н считаю, что вы все тут родственники, свойственники и сограждане - по природе, а не по закону: ведь подобное родственно подобному по природе, закон же тиран над людьми - принуждает ко многому, что противно природе. Так стыдно было бы нам, ведающим природу вещей, мудрейшим из эллинов, именно поэтому сошедшимся теперь здесь, в этом средоточии эллинской мудрости, в величайшем и благополучнейшем доме этого города, - стыдно было бы нам не в высказать ничего достойного такой чести, но спорить друг с другом подобно самым никчемным людям. Так вот я прошу вас и советую вам, Протагор и Сократ, чтобы вы, приняв нас в посредники, сошлись под нашим руководством на середине пути. Тебе, Сократ, не надо, если это неприятно Протагору, стремиться к такому виду беседы, который ограничен чрезмерной краткостью: отпусти и ослабь поводья речей, дабы они явились перед нами в великолепном и благообразном обличье. Протагору же в свою очередь не надо натягивать все канаты и пускаться с попутным ветром в открытое море слов, потеряв из виду землю. Обоим вам надо держаться какой-то
середины. Так вы и сделайте. Послушайтесь меня: выберите себе судью, распорядителя и председателя, который наблюдал бы за соразмерностью ваших речей. Это понравилось присутствующим, и последовало всеобщее одобрение; Каллий заявил, что не отпустит меня, и все стали просить выбрать распорядителя. Тут я сказал, что стыдно было бы выбирать третейского судью для речей: если выбранный будет хуже нас, тогда не дело, чтобы худший руководил лучшими; если же он одинаков с нами, это будет тоже неправильно, потому что одинаковый одинаково с нами будет и действовать, с так что незачем и выбирать. Быть может, вы выберете лучшего, чем мы? По правде-то, я думаю, невозможно вам выбрать кого-нибудь мудрее вот его, Протагора. Если же выберете вы нисколько не лучшего, а только объявите его таким, то снова выйдет обидно для Протагора, что ему, словно человеку никчемному, выбираете вы наставника. Что касается меня, то мне все равно. Но вот как прошу вас сделать, чтобы наше общение и беседа состоялись, как вы этого желаете: если Протагор не хочет отвечать, пусть он спрашивает, а я буду отвечать и вместе с тем попытаюсь ему
показать, как, по моему мнению, это следует делать. Когда же я отвечу на все вопросы, которые ему угодно будет задать, пусть он обещает мне отвечать подобным же образом. Если же он не расположен будет отвечать именно на заданный ему вопрос, тогда и я, и вы будем сообща его просить (как вы просили меня) не портить беседы. Ради этого вовсе не требуется особого руководителя - вы будете руководить сообща. Все решили, что так и следует сделать. А Протагор, несмотря на то что ему очень не хотелось, все-таки вынужден был согласиться задавать вопросы и, после того как он их довольно задаст, снова приводить для них основания, отвечая кратко и понемногу.
        Протагор начал спрашивать так:
        - Думаю я, Сократ, что для человека в совершенстве образованного очень важно знать толк в стихах: это значит понимать сказанное поэтами, судить, что правильно в их творениях, а что нет, и уметь разобрать это и дать объяснение, если кто спросит. Так вот и теперь вопрос будет о том самом, о чем мы только что говорили, - о добродетели, но мы перенесем его в область поэзии; только в этом одном и будет разница. Итак, Симонид говорит где-то, обращаясь к Скопасу, сыну Креонта фессалийца, что
        Трудно поистине стать человеком хорошим, Руки, и ноги, и ум чтобы стройными были,
        Весь же он не имел никакого изъяна.
        - Ты знаешь эту песню или привести тебе ее всю? А я в ответ:
        - Не нужно, я знаю эту песню, да и немало я с ней повозился.
        - Хорошо, - сказал Протагор. - Так как тебе кажется: удачно это сказано и правильно или нет? - Вполне правильно.
        - Что же, по-твоему, хорошо, когда поэт сам себе противоречит?
        - Нет, нехорошо.
        Присмотрись внимательнее.
        - Да я, дорогой мой, уже достаточно смотрел.
        - Значит, ты знаешь, что дальше в той же песне он говорит: Вовсе неладным сдается мне слово Питтака,
        Хоть его рек и мудрец: "добрым быть нелегко".
        - Замечаешь, что тот же самый поэт говорит и это, и то, что раньше?
        - Знаю.
        - Как тебе кажется, это и то - в согласии между собой?
        - Мне-то кажется именно так, - отвечал я, но признаюсь, я побаивался в то же время, не скажет ли Протагор еще что-нибудь. - Ну а по-твоему, это не так? Как может казаться согласным с самим собою тот, кто высказал оба этих суждения, кто сперва сам признал, что поистине трудно человеку стать хорошим, а немного спустя в том же стихотворении забывает это и порицает Питтака, утверждающего так же, как он, что человеку трудно быть хорошим. Симонид отказывается принять утверждение Питтака, который говорит то же самое, что и он. Раз он порицает того, кто говорит одно с ним, ясно, что он и себя самого порицает, так что либо первое, либо второе его утверждение неверно. Эти слова Протагора вызвали у многих слушателей громкую похвалу. А у меня сперва, когда он это произнес, а прочие зашумели, закружилась голова и потемнело в глазах, точно ударил меня здоровенный кулачный боец; потом я, - по правде говоря, чтобы выиграть время и обдумать, что, собственно, утверждает поэт, обращаюсь к Продику и взываю к нему:
        - Продик! Ведь Симонид - твой земляк; ты обязан помогать ему. Я, кажется, призываю тебя так, как, по словам Гомера, Скамандр, теснимый Ахиллом, призывал Симоэнта, говоря:
        Брат мой, воздвигнися! Мужа сего совокупно с тобою Мощь обуздаем.
        Вот и я тебя призываю, дабы Протагор не разнес нам Симонида. Чтобы вызволить Симонида, требуется твое уменье, посредством которого ты различаешь слова "хотеть" и "желать" (что не одно и то же) и которое помогло тебе сегодня сказать так много прекрасного. А теперь посмотри, не кажется ли тебе то же, что и мне. Я ведь не думаю, чтобы Симонид противоречил сам себе. Ты, Продик, выскажи сперва свое мнение вот о чем: считаешь ли ты, что "стать" и "быть" - одно и то же, или это не одно и то же?
        - Клянусь Зевсом, не одно и то же, - сказал Продик.
        - Не выразил ли в первых стихах сам Симонид мнение, что трудно человеку поистине стать хорошим?
        - Ты прав, - сказал Продик. А Питтака он порицает не за такое же высказывание, как думает Протагор, а за другое. Ведь Питтак сказал, что трудно не "стать добрым", а "быть" им, а это, Протагор, не одно и то же, как подтверждает и Продик. Поскольку "быть" и "стать" не одно в то же, Симонид не противоречит сам себе. И может быть, Продик сказал бы - и вместе с ним многие другие, - что, согласно Гесиоду, хотя и трудно стать хорошим,
        Ведь добродетель от нас отделили бессмертные боги Тягостным потом,
        но, если кто достигнет вершины, Легкой и ровною станет дорога, тяжкая прежде, дорога приобретения добродетели.
        Продик, выслушав это, похвалил меня, Протагор же сказал:
        - В твоей поправке, Сократ, еще больше погрешностей, чем в том, что ты хочешь ею исправить.
        - Плохо, как видно, мое дело, Протагор, и я - как потешный лекарь: врачуя, только усугубляю болезнь.
        - Да, так оно и есть.
        - Но почему же, однако?
        - Велико было бы невежество поэта, если бы он объявил таким пустяком приобретение добродетели - дело самое трудное, как признается всеми людьми. А я сказал:
        Клянусь Зевсом, кстати случился Продик при наших рассуждениях. Мудрость Продика, Протагор, есть, пожалуй, нечто издревле божественное, пошла ли она от Симонида или от еще более древних времен. А ты, опытный во многом другом, в ней оказываешься неопытным, не то что я, у меня именно в ней есть опыт, так как я ученик вот этого Продика. Мне кажется, ты сейчас не понимаешь, что слово "трудно" Симонид, возможно, берет не в том значении, в каком берешь его ты. Это вроде того, как по поводу слова "страшный" тот же самый Продик делает мне внушение всякий раз, когда я, хваля тебя (или кого другого), говорю, например: "Протагор - человек страшно мудрый". Тут Продик спрашивает меня обычно, не стыдно ли мне называть хорошее страшным. Потому что страшное, говорит он, это дурное. Никто ведь не говорит: "страшное богатство", "страшное перемирие", "страшное здоровье", но говорят о страшной болезни, войне, бедности, так как страшное - это зло. Так вот, может быть, и под словом "трудно" кеосцы и Симонид тоже подразумевают либо зло, либо что-нибудь другое, тебе непонятное. Поэтому спросим Продика - ведь о языке
Симонида надо спрашивать именно его: что же разумел Симонид под "трудным", Продик?
        - Зло.
        - За это, Продик, и порицает Симонид Питтака, который сказал, что "трудно быть добрым". Это все равно как услышать от Питтака, что "дурно быть добрым".
        - А что же еще, - сказал Продик, - как не это, разумел, по-твоему, Симонид, браня Питтака? Тот не умел правильно различать слова, как лесбосец, воспитанный на варварском наречии.
        - Слышишь, Протагор, что говорит Продик: можешь ты что-нибудь на это возразить?
        - Ну, это далеко не так, Продик, - сказал Протагор, - я отлично знаю, что Симонид трудным называл, как и все мы, не дурное, а то, что не легко и дается лишь после больших усилий.
        - Да ведь и я думаю, Протагор, что Симонид так понимает, да и Продику это известно; он шутит и, по-видимому, хочет убедиться, способен ли ты отстоять свое мнение. А что Симонид не считает "трудное" "дурным", тому сильное доказательство в изречении, которое прямо затем следует: ведь он говорит, что Богу лишь одному дан этот дар.
        А ведь если бы он считал, что "дурно быть хорошим", то не стал бы говорить, что одному лишь богу это дано, не стал бы ему одному уделять этот дар; тогда Продику пришлось бы признать, что Симонид какой-то наглец, а вовсе не кеосец. Но каков, по-моему, смысл этой песни Симонида, я охотно тебе скажу, если ты хочешь проверить, хорошо ли я, как ты выражаешься, разбираюсь в поэзии. А хочешь, я, наоборот, послушаю тебя.
        Протагор на эти мои слова молвил:
        - Пожалуйста, скажи, Сократ, сам.
        Продик и Гиппий тоже очень настаивали, да и все остальные.
        - Так я попытаюсь, - сказал я, - изложить вам мое понимание этой песни. Раньше и больше всего философия у эллинов была распространена на Крите и в Лакедемоне, и самое большое на Земле число софистов было там же; но критяне и лаконцы подобно тем софистам, о которых говорил Протагор, отрицают это и делают вид, будто они невежественны, чтобы не обнаружилось, что они превосходят мудростью всех эллинов; они хотят, чтобы их считали самыми лучшими воинами и мужественными людьми, думая, что, если узнают, в чем именно их превосходство, все станут упражняться в том же, то есть в мудрости. Теперь же, скрывши настоящее, они обманули тех, кто подражает лаконцам в других государствах, уродуя подобно им с уши, обматывая руки ремнями, усердствуя в гимнастике и нося короткие плащи, как будто именно благодаря этому лаконцы властвуют над эллинами. А когда лаконцам надоедает тайно общаться со своими софистами и они хотят это делать открыто, они изгоняют чужеземцев - как подражающих им, так и всех остальных - и тогда свободно общаются с софистами втайне от чужих. Они, как и критяне, не позволяют своим юношам
отправляться в другие земли, чтобы те не разучились тому, чему они учат их сами. И в этих двух государствах не только мужчины гордятся воспитанием, но и женщины.
        А что я говорю правду и лаконцы действительно отлично воспитаны в философии и искусстве слова, это вы можете узнать вот из чего: если бы кто захотел сблизиться с самым никчемным из лаконцев, то на первый взгляд нашел бы его довольно слабым в речах но вдруг, в любом месте речи, метнет он, словно могучий стрелок, какое-нибудь точное изречение, краткое и сжатое, и собеседник кажется перед ним малым ребенком. Вот поэтому-то кое-кто из нынешних, да и из древних догадались, что подражать лаконцам - это значит гораздо более любить мудрость, чем телесные упражнения; они поняли, что уменье произносить такие изречения свойственно человеку в совершенстве образованному. К таким людям принадлежали и Фалес Милетский, и Питтак Митиленский, и Биант из Приены, и наш Солон, и Клеобул Линдский, и Мисон Хенейскии, а седьмым между ними считается лаконец Хилон Все они были ревнителями, любителями и последователями лаконского воспитания; и всякий может усвоить их мудрость, раз она такова, что выражена каждым из них в кратких и достопамятных изречениях. Сойдясь вместе, они посвятили их как начаток мудрости Аполлону, в
его храме, в Дельфах, написавши то, что все прославляют: "Познай самого себя" и "Ничего сверх меры". Но ради чего я это говорю? А ради того, что таков был у древних способ философствовать: лаконское немногословие. Между некоторыми лаконцами имело хождение и это восхваляемое мудрецами изречение Питтака: "Трудно быть добрым "Симонид, с честолюбиво стремившийся к мудрости, понял, что, сокрушив это изречение, словно знаменитого атлета, и превзойдя его, он и сам прославится среди современников. Вот по такому-то побуждению - стремясь принизить это изречение - сочинил он, как мне кажется, всю эту песню. Рассмотрим же все сообща, правду ли я говорю. Ведь прямо с начала песни обнаружилась бы нелепость, если бы, желая сказать, что трудно стать хорошим, он в конце подставил бы частицу ведь. Она была бы вставлена без малейшего разумного основания, если только мы не предположим, что Симонид как бы спорит против изречения Питтака: Питтак утверждает, что "трудно быть хорошим"; противореча этому, Симонид говорит: "Нет, Питтак, трудно и стать-то хорошим", - поистине трудно, а не поистине хорошим. Не в том смысле
говорит он об истине, будто одни о бывают поистине хорошими, а другие хотя и хорошими, но не поистине, ведь это было бы явно простовато и не по-симонидовски. Надо полагать, что в песне слово "поистине" переставлено, причем подразумевается изречение Питтака, как если бы это сам Питтак говорил, а Симонид ему отвечал. "Трудно, о люди, - говорит Питтак, - быть хорошим", а Симонид отвечает: "Неправду ты говоришь, Питтак: не быть, а и стать человеком хорошим, руки, и ноги, и ум чтобы стройными были, весь же он не имел никакого изъяна, поистине трудно". Таким образом, и частица ведь окажется вставленною со смыслом, и слово "поистине" правильно станет на самом конце. И последующее все подтверждает, что именно так было сказано. Много бы нашлось, и в любых местах этой песни, такого, на чем можно было бы показать, как она хорошо сочинена; она ведь отличается и изяществом, и тщательностью отделки. Но долго было бы разбирать ее всю таким образом; возьмем лишь ее общий смысл и убедимся, что главным намерением Симонида на протяжении всей песни было опровергнуть изречение Питтака.
        Продолжение у Симонида звучит так, будто он высказывает следующее утверждение: "Стать - то хорошим человеком поистине трудно, однако все же возможно, с хотя бы на некоторое время, но, ставши таким, пребывать в этом состоянии, то есть быть, как ты, Питтак, говоришь, хорошим человеком, - это уж невозможно и не свойственно человеку, и разве лишь бог один владеет таким преимуществом" Нет возможности зла избежать человеку
        В тяжкой беде, злобной, необоримой. Кого подавляет необоримая беда, например, при управлении кораблем? Ясно, что незаурядного человека, заурядный человек и без того всегда подавлен. Не лежачего мог бы свалить кто-нибудь, а того, кто стоит - чтобы он упал: ведь не того же, кто уже лежит. Точно так же необоримая беда может подавить того, кто борется, но не того, кто никогда не был способен к борьбе. Налетевшая буря может побороть кормчего, внезапное ненастье - земледельца. То же самое и с врачом. Хорошему человеку возможно стать дурным, как засвидетельствовано и другим поэтом, сказавшим:
        Но и доблестный муж то дурным, то хорошим бывает. А дурному человеку невозможно становиться дурным: он неизбежно всегда будет таким; между тем тому, кто борется, кто мудр и хорош, если его подавит необоримая беда, "нет возможности зла избежать [не быть дурным]". Ты, Питтак, утверждаешь, что трудно быть хорошим, на самом же деле трудно становиться таким, хотя это и возможно, но быть хорошим - невозможно:
        - Добрый поступок свершая, всякий будет хорошим,
        - Зло свершая, будет дурным.
        Что значит, например, "хорошо поступать" при овладении чтением и письмом? Что делает человека хорошим в этом деле? Ясно, что изучение чтения и письма. А какие хорошие поступки создают хорошего врача? Ясно, что изучение того, как лечить больных. "Зло свершая, будет дурным": значит, кто бы мог стать дурным врачом? Ясно, что тот, кто, во-первых, уже врач, а затем еще и хороший врач, он-то и мог бы стать дурным врачом; а мы, невежды в искусстве врачевания, не стали бы, как бы дурно мы ни действовали, ни врачами, ни плотниками и ничем в этом роде; а кто, поступая дурно, не станет врачом, ясное дело, тот не станет и дурным врачом. Таким же образом и хороший человек становится иногда дурным - от времени ли, от напряжения, от болезни или по какой-нибудь несчастной случайности; это самое и есть единственное дурное дело - лишиться знания, а дурной человек не может стать когда-либо дурным, раз он всегда дурен: чтобы стать дурным, он должен сперва стать хорошим.
        Значит, и это место песни подтверждает, что быть с человеку хорошим, то есть постоянно хорошим, невозможно, стать же хорошим можно; но тот же самый человек способен стать и дурным, а всего дольше и всех более хороши те, которых любят боги.
        Все это сказано против Питтака, а дальше в песне это еще яснее. Ведь Симонид говорит:
        Жизнь, что судьба мне дала, потому я не трачу впустую Ради надежды тщетной найти средь людей совершенство: Сколько б ни было нас, плодами сытых земными, Нет человека такого; а если б нашел я - сказал бы. С такой же силой Симонид выступает против изречения Питтака на протяжении всей своей песни:
        Всех и хвалю и люблю я также охотно, Злого кто не свершил. А с судьбой не воюют и боги. И это сказано против того же самого изречения. Симонид не был до такой степени необразован, чтобы заявлять, что он хвалит тех, кто с охотою не делает ничего дурного, как будто бывают такие, что охотно, делают дурное. Я по крайней мере думаю: никто из мудрых людей не считает, что какой-нибудь человек может охотно заблуждаться или охотно творить постыдные и злые дела; они хорошо знают, что все делающие постыдное и злое делают это невольно. И Симонид не объявляет себя хвалителем тех, кто будто бы добровольно не делает дурного, он к себе самому относит это слово "охотно". Он полагает, что достойный человек часто принуждает себя относиться к кому-нибудь дружелюбно и хвалить его, как это нередко случается, например, когда дело идет о заслуживающих осуждения отце, матери, отечестве или о чем-нибудь еще в этом роде. Плохие-то люди, когда с теми что-нибудь такое случится, смотрят на это чуть ли не с удовольствием, они все замечают за ними и порицают и винят за негодность родителей или отечество; чтобы другие не обвиняли
их самих и не бранили за нерадение, они даже усугубляют порицания и к своей вынужденной враждебности прибавляют еще и добровольную. Между тем хорошие люди, напротив, многое прячут в себе и принуждают себя к похвалам, если же гневаются за обиду на родителей или отечество, то сами себя унимают и мирятся с этим, заставляя себя относиться к ним дружелюбно и даже хвалить их, потому что это - свое. Я думаю, что и Симонид нередко считал нужным
        - не по своей воле, а по необходимости - хвалить и прославлять тирана или ему подобных. Об этом он и Питтаку говорит: мол, я тебя порицаю не потому, что склонен к порицанию,
        Мне довольно того, чтобы ве был дурным он [человек], Вовсе негодным, но знал бы правду и пользу
        Города, здравый ум бы имел - такого не осужу я. Я не любитель корить: глупцов ведь бесчисленно племя так что, если кому доставляет удовольствие порицать, тот может делать это досыта.
        Все прекрасно, в чем примеси нету дурного. Это Симонид говорит не в том смысле, что, к при - а меру, все бело, к чему не примешалось черное, - это было бы совсем смешно, - а в том смысле, что он и среднее принимает без порицания. "И не ищу я, - говорит он, - средь людей совершенства: сколько б ни было нас, плодами сытых земными, нет человека такого; а если б нашел я - сказал бы. Так что за это я никого не буду хвалить, а довольно с меня того, чтобы человек был средним и ничего плохого не делал, вот тогда всех и люблю и хвалю я". Здесь поэт и наречие употребляет митиленское, как бы обращая именно к Питтаку эти слова: "Всех и хвалю и люблю я также охотно (тут произносящему надо отделить слово "охотно" от дальнейшего), злого кто не свершил, а бывает, что я и поневоле хвалю и люблю кого-нибудь. И тебя, Питтак, если бы ты сказал нечто хоть в какой-то мере подобающее и верное, я бы не порицал. Теперь же, так как ты, высказав явную ложь, и притом об очень важном предмете, считаешь, будто сказал правду, я тебя порицаю".
        - Вот, Продик и Протагор, какой, мне кажется, смысл вложил Симонид в эту песню. А Гиппий сказал на это:
        - Хотя, мне кажется, и ты, Сократ, хорошо разобрал эту песню, есть, однако, и у меня хорошо составленная речь на этот предмет, и я произнесу вам ее, если хотите.
        Но Алкивиад молвил:
        - Да, Гиппий, только после; а теперь должны выполнить свой уговор Протагор и Сократ; если Протагор еще хочет задавать вопросы, пусть отвечает Сократ, а если, напротив, он хочет отвечать Сократу, пусть тот спрашивает. А я сказал:
        - Я предоставляю Протагору выбрать, что ему приятнее. Если ему угодно, прекратим говорить о песнях и стихотворениях, а вот то, о чем я тебя, Протагор, вначале спрашивал, я с удовольствием довел бы с до конца, обсуждая это вместе с тобой. Потому что, мне кажется, разговоры о поэзии всего более похожи на пирушки невзыскательных людей с улицы. Они ведь не способны по своей необразованности общаться за вином друг с другом своими силами, с помощью собственного голоса и своей собственной речи, и потому ценят флейтисток, дорого оплачивая заемный голос флейт, и общаются друг с другом с помощью их голосов. Но где за вином сойдутся люди достойные и образованные, там не увидишь ни флейтисток, ни танцовщиц, ни арфисток, - там общаются, довольствуясь самими собой, без этих пустяков и ребячеств, беседуя собственным голосом, по очереди говоря и слушая, и все это благопристойно, даже в если и очень много пили они вина. И собрания, подобные нашему, когда сходятся такие люди, какими признает себя большинство из нас, ничуть не нуждаются в чужом голосе, ни даже в поэтах, которых к тому же невозможно спросить, что
они, собственно, разумеют. Люди из толпы ссылаются на них в своих речах, но одни утверждают, что поэт хотел сказать одно, а другие совсем другое. Так они рассуждают о предмете, который не в состоянии разъяснить. Люди же образованные отказываются от таких бесед и общаются друг с другом собственными силами, своими, а не чужими словами испытывают друг друга и подвергаются испытанию. Подобным людям, кажется мне, должны больше подражать и мы с тобою и, отложивши поэтов в сторону, сами собственными нашими силами вести беседу друг с другом, проверяя истину, да и себя самих. Если ты хочешь продолжить вопросы, я готов тебе отвечать, а если хочешь, отвечай мне ты, чтобы закончить то, что мы прервали на середине.
        - Так и в этом роде я говорил, но Протагор ничем не обнаружил своего выбора. Тогда Алкивиад сказал, взглянув на Каллия:
        - Как, по-твоему, Каллий, Протагор и теперь хорошо поступает, не желая объявить, будет ли отвечать или нет? По-моему, совсем нехорошо. Пусть он или продолжает беседу, или скажет, что не хочет беседовать, чтобы и мы это знали; тогда и Сократ, и всякий желающий станут беседовать с кем-нибудь другим. с Протагор, пристыженный, как мне показалось, словами Алкивиада и просьбами Каллия и почти всех присутствующих, наконец согласился беседовать и велел, чтобы его спрашивали, а он будет отвечать. Вот я и сказал:
        - Не думай, Протагор, чтобы, разговаривая с тобой, имел я какое-нибудь иное намерение, кроме одного: рассмотреть то, что каждый раз вызывает у меня недоумение. Я полагаю, что полон смысла стих Гомера: Ежели двое идут, то придумать старается каждый, потому что все мы, люди, вместе как-то способнее ко всякому делу, слову и мысли. "Один же, хотя бы и мыслил", сейчас же озирается в поисках, кому бы сообщить свою мысль и у кого бы найти ей поддержку. Я тоже из-за этого охотнее беседую с тобой, чем с любым другим, полагая, что ты всех лучше можешь исследовать как вообще все то, что надлежит исследовать порядочному человеку, так особенно и вопрос о добродетели. Кто же другой, как не ты? Ведь ты не только считаешь себя человеком безукоризненным и действительно являешься достойным, но думаешь, что можешь сделать хорошими и других, не в пример некоторым иным людям, которые сами по себе порядочны, однако не способны сделать других такими же. И ты до такой степени уверен в себе, что, в то время как другие скрывают это свое уменье, открыто возвестил о нем перед всеми эллинами и, назвав себя софистом, объявил
себя наставником образованности и добродетели и первым признал себя достойным взимать за это плату. Так как же не привлечь тебя к рассмотрению этого вопроса, не спрашивать тебя и не советоваться с тобою? Никак без этого невозможно. Вот и теперь я очень хочу, чтобы ты мне снова напомнил кое-что из того, о чем я сперва спрашивал, а кое-что мы бы рассмотрели вместе. Вопрос, по-моему, состоял в следующем: мудрость, рассудительность, мужество, справедливость, благочестие пять ли это обозначений одной и той же вещи, или, напротив, под каждым из этих обозначений кроется некая особая сущность и вещь, имеющая свое особое свойство, так что они не совпадают друг с другом? Ты сказал, что это не обозначения одного и того же, но каждое из этих обозначений принадлежит особой вещи, однако они с все-таки части добродетели - не так, как части золота, похожие друг на друга и на то целое, которое они составляют, а как части лица: они не похожи ни на то целое, которое составляют, ни друг на друга и имеют каждая свое особое свойство. Если ты об этом думаешь еще и теперь, как тогда, скажи; если же как-нибудь иначе, дай
этому определение. Я вовсе не поставлю тебе в вину, если ты теперь будешь утверждать иное: для меня не будет ничего удивительного, если окажется, что тогда ты говорил так, чтобы меня испытать. Но я, - отвечал Протагор, - повторяю тебе, Сократ, что все это - части добродетели и четыре из них действительно близки между собой, мужество же сильно отличается от них всех. А что я прав, ты поймешь вот из чего: можно найти много людей самых несправедливых, нечестивых, необузданных и невежественных, а вместе с тем чрезвычайно мужественных.
        - Постой, - сказал я, - твое утверждение стоит рассмотреть. Называешь ли ты мужественных смелыми или как-нибудь иначе?
        - Да, они отваживаются на то, к чему большинство боится и приступиться, - сказал Протагор.
        - Пусть так. А добродетель ты признаешь чем-то прекрасным и предлагаешь себя именно как учителя этого прекрасного?
        - Самого что ни на есть прекрасного, если только я не сошел с ума. Что же, в ней кое-что безобразно, а кое-что прекрасно или все целиком прекрасно?
        - Целиком прекрасно, насколько возможно.
        - Ну а известно ли тебе, кто смело погружается в водоемы?
        - Разумеется, водолазы.
        - Потому ли, что они люди умелые, или по другой причине?
        - Потому, что умеют.
        - А кто смел в конной схватке - всадники или пешие?
        - Всадники.
        - А с легкими щитами кто смелее: пельтасты или прочие воины?
        - Пельтасты. И во всем остальном это так, если ты того доискиваешься: сведущие смелее несведущих и даже смелее, чем сами были до того, как обучились.
        - А видел ли ты таких, кто вовсе не сведущ ни в чем этом, однако ж бывает смел в любом деле?
        - Да, видел, и притом даже чересчур смелых.
        - Значит, эти смельчаки мужественны?
        - Такое мужество было бы, однако, безобразным, потому что это люди исступленные.
        - А разве ты не назвал смелых мужественными?
        - Я это утверждаю и сейчас.
        - И все же эти смельчаки оказываются не мужественными, а исступленными? А немного раньше было сказано, что всего смелее самые сведущие, а раз они самые смелые - они и наиболее мужественные. На этом основании вышло бы, что мужество это знание?
        Ты неверно припоминаешь, Сократ, что я говорил и отвечал тебе. Ты спросил меня, смелы ли мужественные; я признал, что это так. Но ты не спрашивал, мужественны ли смелые; если бы ты тогда задал такой вопрос, я сказал бы, что не все. Ты ничуть не доказал, будто я говорил тогда неправильно, что мужественные не смелы. Далее ты указываешь, что люди умелые смелее неумелых и смелее, чем были сами до обученья, и отсюда ты выводишь, что мужество и знание - одно и то же. Применяя такой способ, ты мог бы вывести, что и крепость тела - это тоже знание. Ведь сперва по этому твоему способу ты задал бы мне вопрос: сильны ли крепкие люди? Я сказал бы, что да. Затем ты спросил бы: сильнее ли опытные в борьбе, нежели не умеющие бороться, и нежели были они сами до того, как научились? Я ответил бы, что да. После того как я это признал, ты мог бы, пользуясь точно такими же доводами, сказать, что, согласно моему утверждению, знание есть телесная крепость. Между тем я ни здесь, ни вообще нигде не признаю, будто сильные люди крепки. Зато крепкие - сильны, это ведь не одно и то же - сила и крепость: первое, то есть сила,
возникает и от знания, и от неистовства и страсти, крепость же - от природы и правильного питания тела. Точно так же и в том случае: смелость и мужество - не одно и то же, поэтому мужественные бывают смелыми, однако не все смелые мужественны, ведь смелость возникает у людей и от мастерства, и от страсти и неистовства, как и сила, мужество же - от природы и воспитания души.
        - Считаешь ли ты, Протагор, что одним людям живется хорошо, а другим плохо? сказал я.
        - Да, считаю.
        - Хорошо ли, по-твоему, живется человеку, если жизнь его полна огорчений и страданий?
        - Конечно, нет.
        - А если он окончил жизнь, прожив ее приятно, не кажется ли тебе, что, таким образом, он хорошо ее прожил?
        - Разумеется.
        - Значит, жить приятно - благо, а жить неприятно - зло
        - Да, если человек живет, наслаждаясь прекрасным. Что же дальше, Протагор? Называешь ли и ты вслед за большинством некоторые удовольствия злом, а некоторые страдания благом? Я вот что хочу сказать: разве все приятное не благо только потому, что оно приятно, а не потому, что может повлечь за собой другие последствия? И то же самое с тягостным: ты думаешь, будто оно не зло только потому, что оно тягостно? Не знаю, Сократ, должен ли и я ответить так же просто, как ты спрашиваешь: все вообще приятное хорошо, а все тягостное - плохо. Мне кажется, что не только для ответа сейчас, но и для дальнейшей моей жизни надежнее мне сказать, что бывают и такие удовольствия, которые не хороши, и в свою очередь такие тяготы, которые не плохи, но бывает и наоборот. Третий же случай - ни то ни другое, ни зло ни добро.
        - Не называешь ли ты приятным то, что причастно удовольствию или его доставляет?
        - Совершенно верно.
        - Так вот об этом я и говорю: поскольку удовольствия приятны, не есть ли они что-то нехорошее? Я имею в виду, не есть ли что-то нехорошее удовольствие само по себе?
        - Давай, Сократ, рассмотрим и этот вопрос так, как ты всегда требуешь, и, если наше исследование будет признано основательным и окажется, что приятное и хорошее - это одно и то же, допустим это; если же нет, будем это оспаривать.
        - Хочешь ли ты дать направление исследованию, или мне его вести?
        - Право вести его принадлежит тебе - ведь ты зачинщик этого обсуждения. Не станет ли дело для нас яснее на примере? Если кому надо определить по наружному виду человека, здоров ли тот, или еще зачем-то осмотреть его тело, но видит он только лицо и кисти рук, то он говорит: "Ну-ка, открой и покажи мне грудь и спину, чтобы я мог лучше все рассмотреть". Того же и я желаю для нашего рассмотрения. Увидев из твоих слов, как ты относишься к хорошему и приятному, я хотел бы сказать примерно так: "Ну-ка, Протагор, открой мне вот какую свою мысль: как относишься ты к знанию? Думаешь ли ты об этом так же, как большинство людей, или иначе? Большинство считает, что знание не обладает силой и не может руководить и начальствовать, потому-то о нем и не размышляет. Несмотря на то что человеку нередко присуще знание, они полагают, что не знание им управляет, а что-либо другое: иногда страсть, иногда удовольствие, иногда скорбь, иной раз любовь, а чаще - страх. О знании они думают как о невольнике: каждый тащит его в свою сторону. Таково ли примерно и твое мнение о знании, или ты полагаешь, что знание прекрасно и
способно управлять человеком, так что того, кто познал хорошее и плохое, ничто уже не заставит поступать иначе, чем велит знание, и разум достаточно силен, чтобы помочь человеку?"
        - Кажется, - сказал Протагор, - дело обстоит так, как ты говоришь, и притом кому другому, а уж мне-то стыдно было бы не ставить мудрость и знание превыше всех человеческих дел.
        - Прекрасны твои слова и истинны, - сказал я, - но знаешь, люди большею частью нас с тобою не слушают и утверждают, будто многие, зная, что лучше всего, не хотят так поступать, хотя бы у них и была к тому возможность, а поступают иначе; и, скольких я ни спрашивал, что же этому причиной, все утверждают, что делают так потому, что уступают силе удовольствия или страдания или чему-нибудь из того, о чем я сейчас говорил.
        - Да ведь я думаю, Сократ, что и многое другое " люди утверждают неправильно. Так давай вместе с тобой попытаемся убедить людей и разъяснить им, что же с ними происходит, когда они, по их словам, уступают удовольствиям и не поступают наилучшим образом, хотя и знают, что такое высшее благо. Может быть, если мы им скажем: "Люди, вы не правы, вы обманываетесь", - они нам ответят: "А если, Протагор и Сократ, дело тут не в том, что мы уступаем удовольствиям, то в чем же оно и что об этом думаете вы - скажите нам".
        - К чему, Сократ, нам обязательно рассматривать мнение людской толпы, говорящей что попало?
        - Думаю, что это как-то поможет нам понять отношение мужества к прочим частям добродетели. Если ты согласен соблюдать принятое нами только что условие - чтобы я руководил, - следуй за мной в том направлении, на котором, по-моему, всего лучше выяснится дело; а не хочешь, так я, пожалуй, оставлю это.
        - Нет, - сказал Протагор, - ты правильно говоришь; продолжай, как начал. Итак, если бы они снова спросили нас: "Что же, по-вашему, есть то, о чем мы говорили, будто это - уступка удовольствиям", - я бы отвечал им: "Слушайте же, вот мы с Протагором попробуем вам это растолковать. Ведь вы, люди, разумеете под этим только одно: нередко бывает, что пища, питье и любовные утехи, будучи приятными, заставляют и тех, кто знает, что это дурно, все-таки им предаваться". Они сказали бы, что это так. А мы с тобой разве не спросили бы их снова: "А что же тут, по-вашему, дурного? То, что в первый миг получаешь удовольствие и каждое из этих действий приятно, или же то, что в будущем они ведут к болезням и бедности и приносят с собой еще многое в этом роде? Или даже в том случае, если удовольствия ничем не грозят впоследствии и только приятны, они все-таки дурны именно потому, что заставляют того, кто их познает, наслаждаться чем попало?" Так неужели же мы подумаем, Протагор, будто они е не ответят, что не из-за минутного действия самого удовольствия дурны эти состояния, а из-за их последствий, то есть болезней и
прочего?
        - Думаю, - сказал Протагор, - что большинство ответит так.
        - "Но то, что вызывает болезни, вызывает в свою очередь страдания, и то, что ведет к бедности, также ведет к страданиям". С этим они согласились бы, я полагаю.
        Протагор подтвердил.
        - "Так разве вам не кажется, люди, что эти удовольствия, как и утверждаем мы с Протагором, дурны только тем, что они заканчиваются страданиями и лишают нас других удовольствий?" Ведь они согласились бы?
        - Да, и мы уже оба признали, что это так.
        - А если бы мы снова задали им вопрос, но уже противоположный: "Вы, люди, считающие страдания чем-то хорошим, не имеете ли вы в виду такие вещи, как телесные упражнения, военные походы, лечебные прижигания, разрезы, прием лекарств и голодание, - все то, что хотя и хорошо, однако мучительно?" Подтвердили бы они это?
        Протагор согласился. "Так потому ли вы это называете благом, что в настоящем оно вызывает резкую боль и страдания, или потому, что в последующее время оно принесет здоровье, крепость тела, пользу для государства, владычество над другими и обогащение?" Они подтвердили бы второе, я думаю.
        Протагор согласился. "И все это не потому разве благо, что кончается удовольствием, прекращением и предотвращением страданий? Или вы могли бы указать другое какое-нибудь следствие помимо удовольствия и страдания, из-за которого вы называете что-либо благом?" Они, я думаю, не смогли бы.
        - И мне так кажется, - сказал Протагор. "Так не гоняетесь ли вы за удовольствием, как за благом, и не избегаете ли страдания, как зла?" Протагор подтвердил.
        "Значит, злом вы считаете страдание, а благом - удовольствие, так как вы только тогда называете приятное злом, когда оно лишает вас больших удовольствий, чем те, что в нем заключаются, или готовит страдания более сильные, чем удовольствия; потому. что если бы вы по какой-либо другой причине и имея в виду какое-нибудь иное следствие называли приятное само по себе злом, то вы могли бы и нам это сказать, однако вы не сможете".
        - И мне кажется, что не смогут, - сказал Протагор. "Опять-таки, если говорить о страдании самом по себе, разве мы придем к чему-нибудь иному? Вы ведь тогда называете страдание само по себе благом, когда оно либо устраняет большие страдания, чем те, что в нем заключены, либо подготавливает удовольствия большие, чем эти страдания. Если вы, называя страдания благом, имели бы в виду какое-то иное следствие, чем то, о котором я говорю, то вам было бы что сказать. Но сказать-то вам нечего!"
        - Ты прав, - молвил Протагор.
        И опять - таки, - сказал я, - если бы вы, люди, меня спросили: "Чего же ради ты об этом так много говоришь, рассматривая это с разных сторон?" "Извините уж меня, - ответил бы я, - во-первых, ведь совсем нелегко показать, что именно вы называете уступкой удовольствиям; а затем как раз в этом состоят все доказательства. Но еще и теперь у в вас есть возможность отступиться, если вы можете каким - либо образом утверждать, что благо - нечто иное, нежели удовольствие, и зло - нечто иное, нежели страдание. Или для вас достаточно прожить свою жизнь приятно и без скорбей? Если этого вам достаточно и вы можете утверждать, что благо или зло нечто иное и Е ведет к иным следствиям, то слушайте дальше. Я заявляю вам: если это так, то смешно ваше утвержденное, будто нередко человек, зная, что зло есть зло, и имея возможность его не совершать, все-таки совершает его, влекомый и сбитый с толку удовольствиями, и будто он, ведая благо, не хочет творить его, пересиленный мимолетными удовольствиями. А что это смешно, будет вполне ясно, если мы не станем употреблять всевозможные названия - "приятное", "тягостное",
"благо", "зло", но так как дело сводится к двум вещам, то и будем обозначать их двумя названиями - "благом" и "злом", а уже во вторую очередь - "приятным" и "тягостным". Условившись таким образом, мы скажем: "Человек, зная, что зло есть зло, все-таки его совершает". А если кто нас спросит: "Почему же?" - мы ответим: "Потому что он побежден". "Чем?"
        - спросят нас. А к нам уже нельзя сказать, что удовольствием, потому ч что вместо удовольствия мы приняли другое название - "благо". Но, отвечая, мы все-таки скажем, что он был побежден… "Да чем же?" - спросят. "Благом, клянусь Зевсом!"
        - скажем мы". И если случится, что вопросы задавал человек надменный, он рассмеется и скажет: "Право, смешное это дело: вы говорите, будто о тот, кто делает зло, зная, что это зло и что не следует ему этого делать, побежден благом! Каким же благом? - спросит он. - Таким, которое хоть и побеждает в вас зло, однако неравноценно ему, или же таким, которое равноценно?" Ясно, что мы скажем в ответ: таким благом, которое неравноценно, потому что иначе не ошибся бы тот, про кого мы говорим, что он г побежден удовольствиями. "В каком же отношении, - пожалуй, зададут нам вопрос, - благо бывает неравноценно злу или зло неравноценно благу: в том, что одно из них больше, а другое меньше, или в том, что одного и из них много, а другого мало? Или еще в каком-нибудь?" И нечего нам будет сказать, пришлось бы подтвердить все это. "Значит, ясно, - скажут нам, - что "быть побежденным" у вас означает вместо меньшего блага брать большее зло". Вот как здесь обстоит дело. Теперь переменим обозначения того же самого, взяв слова "приятное" и "тягостное", и скажем, что человек делает тягостное (тогда мы говорили "зло",
теперь же скажем так), зная, что оно тягостно, но при этом он побежден удовольствиями, понятно, такими, которым не должно побеждать. Да и как можно сравнить и оценить удовольствия и страдания, как не по большей или меньшей их величине? Ведь они бывают больше или меньше друг друга, обильнее или скуднее, сильнее или слабее. Потому что, если бы кто сказал: "Однако, Сократ, большая разница между приятным сейчас и тем, что в будущем будет то ли приятным, то ли тягостным", - я бы отвечал: "Неужели здесь разница не в том же самом - не в удовольствии и страдании, а в чем-нибудь еще? Ведь другое какое-либо различие невозможно. Ты, как человек, умеющий хорошо взвешивать, сложи все приятное и сложи все тягостное, как ближайшее, так и отдаленное, и, положив на весы, скажи, чего больше? Если же ты сравниваешь между собою разные удовольствия, избирай для себя всегда более значительное и обильное, а сравнивая разные страдания незначительное и небольшое. Когда же ты сравниваешь удовольствие со страданием, если приятное перевешивает тягостное, - ближайшее ли перевешивает отдаленное или наоборот, - нужно совершать то,
что содержит в себе приятное; если же, наоборот, тягостное перевесит приятное, его не следует совершать. Разве иначе обстоит дело, люди?" - сказал бы я им. Знаю, что они не могли бы мне возразить.
        - С этим согласился и Протагор.
        "Раз все это так, - скажу я далее, - то ответьте мне вот на что: одно и то же по величине кажется вам на вид вблизи больше, а вдали меньше, не так ли?" Они подтвердят. "И точно так же по толщине и численности? И звуки, одинаково сильные, вблизи сильнее, а вдали слабее?" Они подтвердили бы. "Так если наше благополучие заключается в том, чтобы и создавать, и получать большее, а мелочей избегать и не создавать, то что полезнее нам в жизни: искусство измерять или влияние видимости? Последняя разве не вводила бы нас в заблуждение, не заставляла бы нередко одно и то же ставить то выше, то ниже, ошибаться и в наших действиях, и при выборе большого и малого? Искусство измерять лишило бы значения эту видимость и, выяснив истину, давало бы покой душе, пребывающей в этой истине, и оберегало бы жизнь". Так разве не согласились бы с нами люди, что искусство измерять благотворно, или они указали бы на какое-нибудь другое искусство?
        - Нет, именно на искусство измерять, - подтвердил Протагор. "А если бы благополучие нашей жизни зависело от правильного выбора между четным и нечетным - от того, что один раз правильно будет выбрать большее, а другой меньшее независимо от того, больше оно само по себе или по сравнению с чем-нибудь другим, вблизи ли оно находится или вдали, - то " что сберегло бы нам жизнь? Не знание ли? И не искусство ли определять, что больше, что меньше? А так как дело идет о нечетных и четных числах, то это не что иное, как арифметика". Согласились ли бы с нами люди или нет?
        Протагор решил, что согласились бы. "Пусть так, люди! Раз у нас выходит, что благополучие нашей жизни зависит от правильного выбора между удовольствием и страданием, между великим и незначительным, большим и меньшим, далеким и близким, то не выступает ли тут на первое место измерение, поскольку оно рассматривает, что больше, что меньше, а что между собою равно?"
        - Да, это неизбежно.
        - А раз здесь есть измерение, то неизбежно будет также искусство и знание.
        - С этим все согласятся, - сказал Протагор. "Каково это искусство и знание, мы рассмотрим в другой раз. А теперь хватит: ведь для доказательства, которое мы с Протагором должны вам представить, чтобы ответить на ваш вопрос, достаточно признать, что тут во всяком случае речь идет о знании. Помните, о чем вы спрашивали? Мы с ним согласились, что нет ничего сильнее знания, оно всегда и во всем пересиливает и удовольствия, и все прочее; по вашим же словам, удовольствие нередко одолевает и знающего человека; и после того как мы с вами не согласились, вы спросили нас: "А если, Протагор и Сократ, дело тут не в том, что мы уступаем удовольствиям, то в чем же оно и что об этом думаете вы? Скажите нам".
        Если бы мы тогда вам прямо сказали, что дело тут в неведении, вы бы над нами посмеялись; теперь же, если вы станете смеяться над нами, вы посмеетесь лишь над собой. Вы ведь сами согласились, что те, кто ошибается в выборе между удовольствием и страданием, то есть между благом и злом, ошибаются по недостатку знания, и не только знания вообще, но, как вы еще раньше согласились, знания измерительного искусства. А ошибочное действие без знания, вы сами понимаете, совершается по неведению, так что уступка удовольствию есть не что иное, как величайшее неведение. Вот Протагор и заявляет, что он излечивает от него; то же самое и Продик, и Гиппий. Вы же, полагая, что тут нечто другое, чем просто неведение, и сами не идете, и детей своих не шлете к учителям этого дела, вот к этим софистам, - как будто этому нельзя научить; заботясь о деньгах и не отдавая их таким учителям, вы плохо поступаете и как частные лица, и как граждане". Вот что ответили бы мы людям. К вам же, Гиппий и Продик, я обращаюсь теперь вместе с Протагором (пусть это обсуждение будет у нас общим): как, по-вашему, прав я или заблуждаюсь? Все
нашли, что сказанное совершенно верно. Значит, вы соглашаетесь, - спросил я, - что приятное есть благо, а тягостное зло? Различение наименований, которое делает Продик, я прошу тут оставить в стороне. Назовешь ли ты это "приятным", "милым" или "желанным" - ты ведь любишь, добрейший мой Продик, давать всевозможные названия и откуда только их ни берешь,
        - отвечай мне именно в этом смысле на мой вопрос.
        - Продик со смехом согласился, а также все остальные.
        - Так что же, друзья мои, дальше? Все действия, направленные на то, чтобы жить беспечально и приятно, разве не прекрасны? А осуществление прекрасного разве не благо и польза? Все согласились.
        - Раз приятное есть благо, то никто - если он знает или предполагает, что нечто иное, и притом вы - с полнимое, лучше, чем то, что он совершает, - не станет делать того же, что раньше, коль скоро возможно нечто лучшее. Быть ниже самого себя - это не что иное, как невежество, а быть выше самого себя - не что иное, как мудрость.
        Все согласились с этим.
        - Так как же? Значит, вы считаете невежеством иметь ложное мнение и обманываться, когда дело идет об очень важных предметах? И с этим все согласились.
        - А разве не так обстоит дело, - сказал я, - что никто не стремится добровольно к злу или к тому, что он считает злом? По-видимому, не в природе человека по собственной воле идти вместо блага на то, что считаешь злом; когда же люди вынуждены выбирать из двух зол, никто, очевидно, не выберет большего, если есть возможность выбрать меньшее.
        Со всем этим мы все согласились.
        - Далее, - сказал я, - ведь есть нечто такое, что вы называете боязнью и страхом? Разве не то же самое, что и я? (Это к тебе относится, Продик.) Я имею в виду некое ожидание зла, как бы вы его ни называли: страхом или боязнью. Протагор и Гиппий согласились, что это и боязнь, в и страх, Продик же отвечал, что это боязнь, но не страх.
        - Это, Продик, неважно, - сказал я, - а вот что важно: если верно сказанное раньше, то захочет ли кто-нибудь из людей пойти на то, чего он боится, когда он волен выбрать то, что не страшно? Или это невозможно на основании того, в чем мы согласились? Ведь нами признано, что человек считает злом то, чего он боится, а того, что считается злом, никто и не делает и принимает добровольно. И с этим все согласились.
        - Раз все это, - сказал я, - положено у нас в основу, Продик и Гиппий, то пусть Протагор защищает перед нами правильность своих прежних ответов - но не самых первых: тогда ведь он утверждал, что из пяти частей добродетели ни одна не подобна другой, но каждая имеет свое собственное значение. Я сейчас говорю не об этом, а о том, что он высказал позже, когда стал утверждать, что четыре из них довольно близки друг другу, а одна - именно мужество - очень сильно отличается от других, в чем я будто бы могу убедиться посредством следующего доказательства: "Ты встретишь, Сократ, людей, чрезвычайно нечестивых, несправедливых, необузданных и невежественных, однако же очень мужественных, из чего ты убедишься, что мужество очень сильно отличается от других частей добродетели".
        - Я и тогда очень удивился этому ответу, а еще больше после того, как мы с вами все разобрали. Вот я его и спросил: считает ли он мужественных смелыми? А он ответил: "Да, и отважными". Помнишь, Протагор, такой свой ответ? Протагор подтвердил.
        - Так скажи нам, на что отваживаются мужественные: на то же, на что и робкие?
        - Нет.
        - Значит, на другое?
        - Да.
        - Не идут ли робкие на то, что безопасно, а мужественные - на то, что страшно?
        - Люди говорят, что так, Сократ.
        - Ты прав, - сказал я, - но не об этом я спрашиваю. Как, по-твоему, на что с отвагою идут мужественные: на то ли страшное, что они считают страшным, или на то, что таковым не считают?
        - Но первое невозможно, как было доказано только что в твоих рассуждениях.
        - И в этом ты прав. Так что, если это правильно было доказано, никто не идет на то, что считает страшным, ведь мы нашли, что быть ниже самого себя - это невежество.
        Протагор согласился.
        - С другой стороны, когда люди осмеливаются на что-нибудь, то идут все - и робкие, и мужественные, и, таким образом, и робкие, и мужественные идут на одно и то же.
        - Но все-таки, Сократ, совершенно противоположно то, на что идут робкие, и то, на что идут мужественные. Вот хоть на войну - одни желают идти, а другие не желают.
        - Идти на войну - это прекрасно или безобразно.
        - Прекрасно.
        - А ведь если прекрасно, то и хорошо, по прежнему нашему условию: мы ведь согласились, что все прекрасные действия хороши.
        - Ты прав, таково и мое всегдашнее мнение.
        - И правильно. Но кто же из них, как ты утверждаешь, не хочет идти на войну, хотя это прекрасно и хорошо?
        - Робкие.
        - А ведь если это прекрасно и хорошо, то оно и приятно? С этим мы были согласны.
        - Так, значит, люди робкие сознательно не хотят идти на то, что прекраснее, лучше и приятнее?
        - Но если бы мы и с этим согласились, мы нарушили бы все то, в чем мы раньше были согласны. - А что же мужественный человек? Не идет ли он на то, что прекраснее, лучше и приятнее?
        - Необходимо это признать.
        - Значит, вообще говоря, мужественные проявляют не дурной страх, когда боятся, и не дурную отвагу, когда отваживаются?
        - Это правда.
        - Если же то и другое не безобразно (постыдно), значит, прекрасно?
        - Да.
        - А если прекрасно, то и хорошо?
        - Да.
        - А робкие, и смельчаки, и неистовые, напротив, проявляют дурной страх, когда боятся, и дурную отвагу, когда отваживаются? Протагор согласился.
        - И отваживаются они на постыдное и плохое только по незнанию и невежеству?
        - Так оно и есть.
        - Ну а то, почему робкие бывают робки, называешь ты робостью или мужеством?
        - Робостью, конечно.
        - А не выяснили ли мы, что робких делает робкими неведение того, что страшно? Вполне выяснили.
        - Значит, из-за этого неведения они и робки? Протагор согласился.
        - А ведь, по твоему признанию, то, в силу чего они робки, есть робость? Протагор подтвердил.
        - Так именно неведение того, что страшно и что не страшно, есть робость? Протагор кивнул.
        - Но ведь мужество противоположно робости.
        - Да.
        - А понимание того, что страшно, а что не страшно, противоположно неведению всего этого?
        Здесь Протагор опять кивнул.
        - Стало быть, неведение этого - робость. Тут Протагор кивнул весьма неохотно.
        - Значит, понимание того, что страшно и что страшно, и есть мужество в противоположность
        Тут Протагор уже не захотел кивать в знак согласия и замолчал. Я же сказал:
        - Что же, Протагор, ты и не подтверждаешь, и не отрицаешь того, что я говорю?
        - Ты заканчивай сам, - сказал Протагор.
        - Я спрошу у тебя только еще об одном, сказал я - Кажется ли тебе по-прежнему, что бывают люди хотя и очень невежественные, но в то же врем в высшей степени мужественные?
        - Кажется мне, Сократ, - сказал Протагор, что. ты упорно настаиваешь на том, чтобы я отвечал… и быть, сделаю тебе приятное и скажу, что на основании прежде признанного мне это кажется невозможным.
        Да ведь я спрашиваю обо всем этом, - сказал я, - только ради того, чтобы рассмотреть, как обстоит дело с добродетелью и что это такое - добродетель. Я знаю, если это будет раскрыто, тогда лучше всего выяснится и то, о чем каждый из нас держал стол длинную речь: я - когда утверждал, что добродетели нельзя научиться, ты же - когда утверждал, что можно. И мне кажется, что недавний вывод наших рассуждений, словно живой человек, обвиняет и высмеивает нас, и, если бы он владел речью, он бы сказал:
        "Чудаки вы, Сократ и Протагор! Ты утверждавший прежде, что до приходят добродетели нельзя научиться, теперь вопреки себе усердствуешь, пытаясь доказать, что все есть знание. посылкам и справедливость, и рассудительность, и мужество. Но таким путем легче всего обнаружится, что добродетели можно научиться. Ведь если бы добродетель была не знанием, а чем нибудь иным, как пытался утверждать Протагор, тогда она, ясно не поддавалась бы изучению; теперь же, если обнаружится, что вся она - знание (на чем ты так настаиваешь Сократ), странным было бы, если бы ей нельзя было обучаться. С другой стороны, Протагор, видимо полагавший, что ей можно обучиться, теперь, видимо, настаивает на противоположном: она, по его мнению, оказывается чем угодно, только не знанием, а следовательно, менее всего поддается изучению". Меня же, Протагор, когда я вижу, как все тут перевернуто вверх дном, охватывает сильное желание все это выяснить, и хотелось бы мне, после того как мы это разберем, разобраться и в том, что такое добродетель, и снова рассмотреть, можно ей научить или нет. Только бы не сбивал нас то и дело и не вводил
в заблуждение при этом тот самый Эпиметей, который обошел нас, по твоим словам, уже при распределении даров. Мне в этом мифе больше понравился Прометей, чем Эпиметей. И всеми этими вопросами я занимаюсь, пользуясь помощью Прометея, и всю свою жизнь стараюсь не быть опрометчивым; так что, если тебе будет угодно, я, как и говорил об этом в самом начале, с величайшим удовольствием разберу это вместе с тобою. Протагор ответил так:
        - Я одобряю, Сократ, и твое рвение, и ход твоих рассуждений. Да и я, думается мне, не такой уж дурной человек, а зависти у меня меньше, чем у кого бы то ни было. Я многим говорил о тебе, что из тех, с кем я встречаюсь, я всего более восхищаюсь тобой, особенно между твоими сверстниками. Я даже утверждаю, что не удивился бы, если бы и ты стал одним из людей, прославленных мудростью. О наших вопросах мы поговорим в другой раз, когда тебе будет угодно, а теперь пора обратиться к иным делам.
        - Так и поступим, раз ты этого мнения, - сказал я.
        - Ведь и мне давно пора идти, куда я собирался. Я оставался здесь только в угоду красавцу Каллию.
        Сказав и выслушав это, мы разошлись.
        ГОРГИЙ
        Сократ. Я хотел бы расспросить этого человека, в чем суть его искусства и чему именно обещает он научить.
        Пол. …Люди владеют многими искусствами, искусно открытыми в опыте. Ты опытен и дни твои направляет искусство, неопытен - и они катятся по прихоти случая. Меж всеми этими искусствами разные люди избирают разное в разных целях, но лучшие избирают лучшее. К лучшим принадлежит и наш Горгий, который причастен самому прекрасному из искусств.
        Сократ. А еще лучше, Горгий, скажи нам сам, в каком искусстве ты сведущ и как, стало быть, нам тебя называть.
        Горгий. В ораторском искусстве, Сократ. Сократ. Но в чем же, собственно, состоит это искусство? Горгий. …В остальных искусствах почти вся опытность относится к ручному труду и другой подобной деятельности, а в красноречии ничего похожего на ручной труд нет, но вся его деятельность и вся сущность заключены в речах. Сократ. Значит, красноречие принадлежит к тем искусствам, которые все совершают и всего достигают словом. Не так ли?
        Горгий. Так. Сократ. А на что оно направлено? Что это за предмет, на который направлены речи, принадлежащие этому искусству?
        Горгий. Это самое великое, Сократ, и самое прекрасное из всех человеческих дел. Сократ. …Объясни, что ты имеешь ввиду, говоря о величайшем для людей благе и называя себя его создателем?
        Горгий. То, что поистине составляет величайшее благо и дает людям как свободу, так равно и власть над другими людьми, каждому в своем городе. Сократ. Что же это, наконец?
        Горгий. Способность убеждать словом и судей в суде, и советников в Совете, и народ в Народном собрании, да и во всяком другом собрании граждан. Владея такою силою, ты и врача будешь держать в рабстве, и учителя гимнастики, а что до нашего дельца, окажется, что он не для себя наживает деньги, а для другого - для тебя, владеющего словом и уменьем убеждать толпу. Сократ. …Оно - мастер убеждения: в этом вся его суть и вся забота. Или ты можешь сказать, что красноречие способно на что-то большее, чем вселять убеждение в души слушателей?
        Горгий. Нет, нет, Сократ, напротив, по-моему, ты определил вполне достаточно: как раз в этом его суть.
        Сократ. Значит, красноречие - это мастер убеждения, внушающего веру в справедливое и не справедливое, а не поучающего, что справедливо, а что нет. Горгий. Так оно и есть.
        Сократ. Значит, оратор в судах и других сборищах не поучает, что справедливо, а что нет, но лишь внушает веру, и только. Ну конечно, ведь толпа не могла бы постигнуть столь важные вещи за такое малое время. Горгий. Да, конечно.
        И в состязании с любым другим знатоком своего дела оратор тоже бы одержал верх, потому что успешнее, чем любой другой, убедил бы собравшихся выбрать его и потому что не существует предмета, о котором оратор не сказал бы перед толпою убедительнее, чем любой из знатоков своего дела. Вот какова сила моего искусства.
        Но к красноречию, Сократ, надо относиться так же, как ко всякому прочему средству состязания. Ведь и другие средства состязания не обязательно обращать против всех людей подряд по той лишь причине, что ты выучился кулачному бою, борьбе, обращению с оружием, став сильнее и друзей, и врагов, - не обязательно по этой причине бить друзей, увечить их и убивать. […] Стало быть, учителей нельзя называть негодяями, а искусство винить и называть негодным по этой причине; негодяи, по-моему, те, кто им злоупотребляет. То же рассуждение применимо и к красноречию. Оратор способен выступать против любого противника и по любому поводу так, что убедит толпу скорее всякого другого; короче говоря, он достигнет всего, чего ни пожелает. Но вовсе не следует по этой причине отнимать славу ни у врача (хотя оратор и мог бы это сделать), ни у остальных знатоков своего дела. Нет, и красноречием надлежит пользоваться по справедливости, так же как искусством состязания. Если же кто-нибудь, став оратором, затем злоупотребит своим искусством и своей силой, то не учителя надо преследовать ненавистью и изгонять из города: ведь
он передал свое умение другому для справедливого пользования, а тот употребил его с обратным умыслом. Стало быть, и ненависти, и изгнания, и казни по справедливости заслуживает злоумышленник, а не его учитель. Сократ. Ты утверждаешь, что способен сделать оратором всякого, кто пожелает у тебя учиться?
        Горгий. Да. Сократ. Но, конечно, так, что в любом деле он приобретет доверие толпы не наставлением, а убеждением?
        Горгий. Совершенно верно. Сократ. Ты утверждал только сейчас, что и в делах, касающихся здоровья, оратор приобретет больше доверия, чем врач?
        Горгий. Да, у толпы. Сократ. Но "у толпы" - это, конечно, значит у невежд? Потому что у знатоков едва ли он найдет больше доверия чем врач.
        Горгий. Ты прав. […] Сократ. Стало быть, невежда найдет среди невежд больше доверия, чем знаток: ведь оратор найдет больше доверия, чем врач. Так выходит или как-нибудь по-иному? Горгий. Выходит так - в этом случае.
        Сократ. Но и в остальных случаях перед любым другим искусством оратор и ораторское искусство пользуются тем же преимуществом. Знать существо дела красноречию нет никакой нужды, надо только отыскать какое-то средство убеждения, чтобы казаться невеждам большим знатоком, чем истинные знатоки. Горгий. Не правда ли, Сократ, какое замечательное удобство: из всех искусств изучаешь одно только это и, однако ж, нисколько не уступаешь мастерам любого дела!
        Сократ. Уступает ли оратор прочим мастерам, ничему иному не учась, или же не уступает, мы рассмотрим вскоре… …Ты, учитель красноречия, ничему из этих вещей новичка, конечно не выучишь - твое дело ведь другое! - но устроишь так, что, ничего такого не зная, толпе он будет казаться знающим, будет казаться добрым, не заключая в себе добра? […] Если ты готовишь кого-либо в ораторы, ему необходимо узнать, что такое справедливое и несправедливое, либо заранее, либо впоследствии, выучив с твоих слов.
        Горгий. Конечно. Сократ. Значит человеку, изучившему красноречие, необходимо быть справедливым, а справедливому - стремиться лишь к справедливым поступкам? […] Стало быть, оратор никогда не пожелает совершить несправедливость? Горгий. Кажется, нет.
        Сократ. Ты помнишь, что говорил немного раньше, - что […] если оратор пользуется своим красноречием не по справедливости, следует винить и карать изгнанием не его наставкика, а самого нарушителя справедливости, который дурно воспользовался своим искусством. Было это сказано или не было? Горгий. Было.
        Сократ. А теперь обнаруживается, что этот самый человек, изучивший красноречие, вообще неспособен совершить несправедливость. Верно? Горгий. Кажется, верно.
        Сократ. В начале нашей беседы, Горгий, мы говорили, что красноречие применяется к рассуждениям о справедливом и несправедливом, а не о четных и нечетных числах. […] Слушая тебя тогда, я решил, что красноречие ни при каких условиях не может быть чем-то несправедливым, раз оно постоянно ведет речи о справедливости. Когда же ты немного спустя сказал, что оратор способен воспользоваться своим красноречием и вопреки справедливости, я изумился, решив, что эти утверждения звучат несогласно друг с другом, и поэтому-то предложил тебе: если выслушать опровержение для тебя - прибыль, как и для меня, разговор стоит продолжать, если же нет - лучше его оставить.
        Пол. Ответь мне, Сократ, если Горгий, по твоему, зашел в тупик, что скажешь о красноречии ты сам? […]
        Сократ. Сказать тебе правду, Пол, по-моему, это вообще не искусство. […] Какая-то сноровка, мне думается. […]
        Пол. Сноровка в чем? Сократ. В том, чтобы доставлять радость и удовольствие. …По-моему, это дело, чуждое искусству, но требующее души догадливой, дерзкой и наделенной природным даром общения с людьми. Суть этого занятия я назову угодничеством. Оно складывается из многих частей, поваренное искусство - одна из них. Впрочем, искусством оно только кажется; по-моему, это не искусство, но навык и сноровка. Частями того же занятия я считаю и красноречие, и украшение тела, и софистику - всего четыре части соответственно четырем различным предметам.
        Раз существуют два предмета, значит, и искусства тоже два. То, которое относится к душе, я зову государственным, то, которое к телу… это искусство попечения о теле, я различаю в нем две части: гимнастику и врачевание. В государственном искусстве первой из этих частей соответствует искусство законодателя, второй искусство судьи. Внутри каждой пары оба искусства связаны меж собою - врачевание с гимнастикой и законодательство с правосудием, потому что оба направлены на один и тот же предмет, но вместе с тем и отличны друг от друга. Итак, их четыре, и все постоянно пекутся о высшем благе, одни - для тела, другие
        - для души, а угодничество… разделяет само себя на четыре части, укрывается за каждым из четырех искусств и прикидывается тем искусством, за которым укрылось, но о высшем благе нисколько не думает, а охотится за безрассудством, приманивая его всякий раз самым желанным наслаждением, и до такой степени его одурачивает, что уже кажется преисполненным высочайших достоинств. За врачебным искусством укрылось поварское дело и прикидывается, будто знает лучшие для тела кушанья, так что если бы пришлось повару и врачу спорить, кто из них двоих знает толк в полезных и вредных кушаньях, а спор бы их решали дети или столь же безрассудные взрослые, то врач умер бы с голоду.
        Вот что я называю угодничеством, и считаю его постыдным… потому что оно устремлено к наслаждению, а не к высшему благу. Искусством я его не признаю, это всего лишь сноровка, ибо, предлагая свои советы, оно не в силах разумно определить природу того, что само же предлагает, а значит, не может и назвать причины своих действий. Но неразумное дело я не могу назвать искусством. За врачеванием, повторяю, прячется поварское угодничество, за гимнастикой таким же точно образом - украшение тела: занятие зловредное, лживое, низкое, неблагородное, оно вводит в обман линиями, красками, гладкостью кожи, нарядами и заставляет гнаться за чужой красотой, забывая о собственной, которую дает гимнастика.
        …Как украшение тела относится к гимнастике, так софистика относится к искусству законодателя, и как поварское дело - к врачеванию, так красноречие - к правосудию. […] Действительно, ведь если бы не душа владычествовала над телом, а само оно над собою, и если бы не душою различали и отделяли поварское дело от врачевания, но тело судило бы само, пользуясь лишь меркой собственных радостей, то было бы в точности по слову Анаксагора: все вещи смешались бы воедино - и то, что относится к врачеванию, к здоровью, к поварскому делу, стало бы меж собою неразличимо.
        Что я понимаю под красноречием, ты теперь слышал: это как бы поварская сноровка не для тела, а для души. […]
        Пол. Стало быть, по-твоему, хорошие ораторы мало что значат в своих городах, раз они всего лишь льстивые угодники?
        Сократ. Я утверждаю, Пол, что и ораторы, и тираны, обладают в своих городах силой самой незначительной… Ибо делают они, можно сказать, совсем не то, что хотят, они делают то, что сочтут наилучшим. Если человек что-нибудь делает ради какой-то цели, ведь не того он хочет, что делает, а того, ради чего делает?
        Значит, и убиваем, если случается кого убить, и отправляем в изгнание, и отнимаем имущество, полагая, полагая, что для нас лучше сделать это, чем не сделать? […] Стало быть, ни уничтожать, ни изгонять из города, ни отнимать имущество мы не желаем просто так, ни с того ни с сего; лишь если это полезно, мы этого желаем, если же вредно - не желаем. Ведь мы желаем хорошего, как ты сам утверждаешь, того, что ни хорошо ни плохо, не желаем и плохого тоже не желаем. Теперь, если кто убивает другого, или изгоняет из города, или лишает имущества,
        - будь он тиран или оратор, все равно, - полагая, что так для него лучше, а на самом деле оказывается, что хуже, этот человек, конечно, делает то, что считает нужным? […]
        Но делает ли он то, чего желает, если все оказывается к худшему? Пол. Послушать тебя, Сократ, так ты ни за что бы не принял свободы делать в городе, что тебе вздумается, скорее наоборот, и не стал бы завидовать человеку, который убивает, кого сочтет нужным, или лишает имущества, или сажает в тюрьму! Сократ. Давай, мой милый, я приведу пример, а ты возразишь. Представь себе, что я бы спрятал под мышкой кинжал, явился на рыночную площадь в час, когда она полна народа, и сказал бы тебе так: "Пол, у меня только что появилась неслыханная власть и сила. Если я сочту нужным, чтобы кто-то из этих вот людей, которых ты видишь перед собой, немедленно умер, тот, кого я выберу, умрет". […] Ты бы не поверил, а я показал бы тебе свой кинжал, и тогда ты, пожалуй, заметил бы мне: "Сократ, так-то и любой всесилен: ведь подобным образом может сгореть дотла и дом, какой ты ни выберешь, и афинские верфи, и триеры, и все торговые суды, государственные и частные". Что ты на это скажешь? Пол. Если так взглянуть, то конечно.
        …Как часто люди, творящие несправедливость, наслажда - ются счастьем. Сократ. Людей достойных и честных - и мужчин, и женщин - я зову счастливыми, несправедливых и дурных - несчастными.
        …По существу речь идет о том, знать или не знать, какой человек счастлив, а какой нет. […] Ты полагаешь, что человек несправедливый и преступный может быть счастлив… А я не считаю такое возможным. Это первое наше разногласие. Ну хорошо, а когда придет возмездие и кара, несправедливый и тогда быдет счастлив? Пол. Конечно, нет! Тогда он будет самым несчастным на свете. Сократ. Но если кара несправедливого не постигнет, он, по-твоему, будет счастлив?
        Пол. Да. Сократ. А по моему мнению, Пол, человек несправедливый и преступный несчастлив при всех обстоятельствах, но он особенно несчастлив, если уходит от возмездия и остается безнаказанным, и не так несчастлив, если понесет наказание и узнает возмездие богов и людей.
        Пол. Но это нелепость, Сократ. Сократ. По моему суждению, и я, и ты, и остальные люди - все мы считаем, что хуже творить несправедливость, чем ее терпеть, и оставаться безнаказанным, чем нести наказание.
        Пол. А по-моему, ни я и никто из людей этого не считает. Ты-то сам разве предпочел бы терпеть несправедливость, а не причинять ее другому? Сократ. Как тебе кажется, Пол, что хуже - причинять несправедливость или терпеть?
        Пол. По-моему, терпеть. Сократ. А постыднее что? Причинять несправедливость или терпеть? Отвечай. Пол. Причинять несправедливость.
        Сократ. Но если причинять несправедливость - большее зло, чем переносить, значит первое хуже второго.
        Пол. Очевидно, да. Сократ. Теперь ты убедился, Пол, сравнив два способа опровержения, что они нисколько друг с другом не схожи: с тобою соглашаются все, кроме меня, а мне достаточно, чтобы ты один со мной согласился и подал голос в мою пользу, тебя одного зову в свидетели, остальные же мне вовсе не нужны. Сократ. Но об этом достаточно. Обратимся теперь ко второму нашему разногласию: самое ли большое зло для преступившего справедливость, если он понесет наказание (так считаешь ты), или еще большее зло - остаться безнаказанным (так считаю я). Но одинаково ли мы понимаем эту пользу Я имею в виду, что человек становится лучше душою, если его наказывают по справедливости. Пол. Естественно!
        Сократ. Значит, неся наказание, он избавляется от испорченности, омрачающей души?
        Пол. Да. Сократ. Так не от величайшего ли из зол он избавляется? Рассуди сам. В делах имущественных усматриваешь ли ты для человека какое-нибудь иное зло, кроме бедности?
        Пол. Нет, одну только бедность. Сократ. А в том, что касается тела? Ты, вероятно, назовешь злом слабость, болезнь, безобразие и прочее тому подобное? Пол. Разумеется.
        Сократ. А ты допускаешь, что и в душе может быть испорченность? Пол. Конечно, допускаю.
        Сократ. И зовешь ее несправедливостью, невежеством, трусостью и прочими подобными именами?
        Пол. Совершенно верно. Сократ. Стало быть, для трех этих вещей - имущества, тела и души - ты признал три вида испорченности: бедность, болезнь и несправедливость. Пол. Да.
        Сократ. Какая же из них самая постыдная? Верно, несправедливость и вообще испорченнность души?
        Пол. Так оно и есть. Сократ. А раз самая постыдная, то и самая плохая? Пол. Как это, Сократ, не понимаю.
        Сократ. А вот как. Самое постыдное всегда причиняет либо самое большое страдание, либо самый большой вред, либо, наконец, то и другое сразу… А быть несправедливым, невоздержанным, трусливым, невежественным больнее, чем страдать от бедности или недуга?
        Пол. Мне кажется, нет, Сократ. Сократ. Однако, если среди всех испорченностей самая безобразная - это испорченность души, она безмерно, чудовищно превосходит остальные вредом и злом: ведь не болью - боль ты исключил.
        Пол. Видимо, так. Сократ. Но то, что приносит самый большой вред, должно быть самым большим на свете злом.
        Пол. Да. Сократ. Стало быть, несправедливость, невоздержанность и вообще всякая испорченность души - величайшее на свете зло? Пол. Видимо, так.
        Сократ. Значит, искусство наживы избавляет от бедности, врачебное искусство - от болезни, а правый суд - от невоздержанности и несправедливости. Какая же среди этих вещей самая прекрасная?
        Пол. Правосудие намного выше всего остального, Сократ. Сократ. Пойдем дальше. Если есть двое больных - телом или душою, все равно, который из них несчастнее: тот, что лечится и избавляется от зла, или другой, который не лечится и все оставляет как было? Пол. По моему мнению, тот, кто не лечится.
        Сократ. Не ясно ли нам, что наказание освобождает от величайшего зла - от испорченности? […] Возмездие вразумляет и делает более справедливым, оно владеет целебною силой против испорченности. Пол. Да.
        Сократ. И стало быть, хуже всех живет тот, кто остается несправедливым и не избавляется от этого зла.
        Но они, мой милейший, достигают примерно того же, чего достиг бы больной, если он одержим самыми злыми болезнями, но ответа за свои телесные изъяны перед врачами не держит - не лечится, страшась, словно малый ребенок, боли, которую причиняют огонь и нож. Или ты думаешь по-другому? Пол. Нет, я тоже так думаю.
        Сократ. Он, видимо, просто не знает, что такое здоровье и крепость тела. …Боль, причиняемую наказанием, они видят, а к пользе слепы и даже не догадываются, насколько более жалкая доля - постоянная связь с недужной душою, испорченной, несправедливой, нечестивой, чем с недужным телом, а потому и делают все, чтобы не держать ответа и не избавляться от самого страшного из зол: копят богатства, приобретают друзей, учатся говорить как можно убедительнее. А если все же совершит неправое дело - он ли сам или кто-нибудь из тех, кто ему дорог, - нужно по доброй воле идти скорее туда, где нас ждет наказание: к судье, все равно как к врачу, нужно спешить, чтобы болезнь несправедливости, застарев, не растлила душу окончательно и безнадежно. Стало быть, для того, чтобы оправдывать собственную несправедливость или несправедливость родителей, друзей, детей, отечества, красноречие нам совершенно ни к чему, Пол. Вот разве что кто-нибудь обратится к нему с противоположными намерениями, чтобы обвинить прежде всего самого себя, а затем любого из родичей и друзей… …И если твой поступок заслуживает плетей, пусть тебя
бичуют, если оков - пусть заковывают, если денежной пени - плати, если изгнания - уходи в изгнание, если смерти - умирай, и сам будь первым своим обвинителем, и своим, и своих близких, и на это употребляй красноречие… …Но если твой враг несправедливо обидел другого челове - ка, нужно всеми средствами - и словом, и делом добиваться, чтобы он остался безнаказанным и к судье не попал. А коли все-таки попадет, надо подстроить так, чтобы враг твой благополучно избегнул наказания…
        Вот для таких целей, Пол, красноречие, на мой взгляд, полезно, хотя для того, кто не собирается поступать несправедливо, польза от него, мне кажется, невелика, если, разумеется, вообще от него может быть какая-то польза; по крайней мере до сих пор наша беседа ее не обнаружила. Калликл. Скажи мне, Сократ, как нам считать - всерьез ты теперь говоришь или шутишь? Ведь если ты серьезен и все это правда, разве не оказалось бы, что человеческая наша жизнь перевернута вверх дном и что мы во всем поступаем не как надо, а наоборот?
        Сократ. …Докажи, что творить несправедливость, и вдобавок безнаказанно, не величайшее на свете зло, либо, если ты оставишь это неопровергнутым, клянусь собакой, египетским богом, Калликл не согласится с Калликлом и всю жизнь будет петь не в лад с самим собою. А между тем, как мне представляется, милейший мой, пусть лира у меня скверно настроена и звучит не в лад, пусть нестройно поет хор, который я снаряжу, пусть большинство людей со мной не соглашается и спорит, лишь бы только не вступить в разногласие и в спор с одним человеком - с собою самим. Калликл. Сократ, мне кажется, ты озорничаешь в речах, совсем как завзятый оратор.
        …И за что я порицаю Пола, так это за то, что он согласился с тобою, будто чинить несправедливость постыднее, чем ее терпеть. Уступив в этом, он в свою очередь оказался стреножен и взнуздан и умолк, застыдившись открыть то, что у него на уме. И ведь верно, Сократ, под предлогом поисков истины ты на самом деле утомляешь нам слух трескучими и давно избитыми словами о том, что прекрасно совсем не по природе, но только по установившемуся обычаю. Большею частью они противоречат друг другу, природа и обычай, и потому тот, кто стыдится и не решается говорить что думает, неизбежно впадает в противоречие. Ты это приметил и используешь, коварно играя словами: если с тобою говорят, имея в виду обычай, ты ставишь вопросы в согласии с природой, если же собеседник рассуждает в согласии с природой, ты спрашиваешь, исходя из обычая. По природе все, что хуже, то и постыднее, безобразнее, например, терпеть несправедливость, но по установившемуся обычаю, безобразнее поступать несправедливо. Ежели ты доподлинно муж, то не станешь терпеть страдание, переносить несправедливость это дело раба, которому лучше умереть, чем
жить, который терпит несправедливости и поношения потому, что не в силах защитить ни себя самого, ни того, кто ему дорог. Но по-моему, законы как раз и устанавливают слабосильные, а их большинство. Ради себя и собственной выгоды устанавливают они законы, расточая и похвалы, и порицания. Стараясь запугать более сильных, тех, кто способен над ними возвыситься, страшась этого возвышения, они утверждают, что быть выше других постыдно и несправедливо, что в этом как раз и состоит несправедливость в стремлении поднятся выше прочих. Сами же они по своей ничтожности охотно, я думаю, довольствовались долею, равною для всех. […] Но сама природа, я думаю, провозглашает, что это справедливо - когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так, видно во всем и повсюду и у животных, и у людей - если взглянуть на города и народы в целом, - видно, что признак справедливости таков: сильный повелевает слабым и стоит выше слабого. По какому праву Ксеркс двинулся походом на Грецию, а его отец - на скифов? (Таких примеров можно привести без числа!) Подобные люди, думаю я, действуют в согласии с самою природою
права и - клянусь Зевсом! - в согласии с законом самой природы, хотя он может не совпадать с тем законом, какой устанавливаем мы и по какому стараемся вылепить самых лучших и решительных среди нас. Мы берем их в детстве, словно львят, и приручаем заклинаниями и ворожбою, внушая, что все должны быть равны и что именно это прекрасно и справедливо. Но если появится человек, достаточно одаренный природою, чтобы разбить и стряхнуть с себя все оковы, я уверен: он освободится, он втопчет в грязь наши писания, и волшебство, и чародейство, и все противные природе законы и, воспрянув, явится пред нами владыкою бывший наш раб - вот тогда-то и просияет справедливость природы!
        Знакомство с философией прекрасно в той мере, в какой с ней знакомятся ради образования, и нет ничего постыдного, если философией занимается юноша. Но если он продолжает свои занятия и возмужав, это уже смешно, Сократ, и, глядя на таких философов, я испытываю то же чувство, что при виде взрослых людей, которые по-детски лепечут или резвятся. Но когда слышишь как лепечет взрослый, и видишь как он по-детски резвится, это кажется смехотворным, недостойным мужчины и заслуживающим кнута.
        Совершенно так же отношусь я и к приверженцам философии. Видя увлечение ею у безусого юноши и не думает с ней расставаться, тут уже, Сократ, по-моему, требуется кнут! Как бы ни был, повторяю я, даровит такой человек, он наверняка теряет мужественность, держась вдали от средины города, его площадей и собраний, где прославляются мужи, по слову поэта; он прозябает до конца жизни в неизвестности, шепчась по углам с тремя или четырьмя мальчишками, и никогда не слетит с его губ свободное, громкое и дерзновенное слово. Ведь если бы сегодня тебя схватили - тебя или кого-нибудь их таких же, как ты, и бросили в тюрьму, обвиняя в преступлении, которого ты никогда не совершал, ты же знаешь - ты оказался бы совершенно беззащитен, голова у тебя пошла бы кругом, и ты бы так и застыл с открытым ртом, не в силах ничего вымолвить, а потом предстал бы перед судом, лицом к лицу с обвинителем, отъявленным мерзавцем и негодяем, и умер бы, если бы тому вздумалось потребовать для тебя смертного приговора.
        Такого человека, прости меня за грубость, можно совершенно безнаказанно отхлестать по щекам. […] Не с тех бери пример, кто копается в мелочах, опровергая друг друга, но с тех, кто владеет богатствами, славою и многими иными благами.
        Сократ. Как вы с Пиндаром понимаете природную справедливость? Это когда сильный грабит имущество слабого, лучший властвует над худшим и могущественный стоит выше немощного? Верно я запомнил, или же ты толкуешь справедливость как-нибудь по-иному?
        Калликл. Нет, именно так я говорил прежде, так говорю и теперь. […] Сократ. Так, а большинство по природе сильнее одного? То самое большинство, которое издает законы против одного, как ты только что говорил. Калликл. Да, конечно.
        Сократ. Значит, установления большинства - это установления сильных. Калликл. Истинная правда.
        Сократ. Выходит, пожалуй, что раньше ты говорил неверно и обвинял меня незаслуженно, утверждая, будто обычай противоположен природе… Калликл. […] Или ты воображаешь, что, когда соберутся рабы и всякий прочий сброд, не годный ни на что, кроме как разве напрягать мышцы, - соберутся и что-то там изрекут, - это будет законным установлением? Сократ. […] Ведь, конечно же, ты не считаешь, что двое лучше одного или что твои рабы лучше тебя по той причине, что крепче телом. [529] Значит, по твоему разумению, нередко один разумный сильнее многих тысяч безрассудных, и ему надлежит править, а им повиноваться, и властитель должен стоять выше своих подвластных. […]
        Калликл. Это я и считаю справедливым по природе - когда лучший и наиболее разумный властвует и возвышается над худшими. Сократ. Каким преимуществом должен по справедливости обладать наиболее сильный и разумный? […]
        Калликл. И прежде всего, когда я говорю о сильных, я имею в виду не сапожников и не поваров, а тех, кто разумен в государственных делах - знает как управлять городом, - и не только разумен, но и мужественен: что задумает, способен исполнить и не останавливается на полпути из-за душевной расслабленности. Им-то и должна принадлежать власть в городе, и справедливость требует, чтобы они возвышались над остальными - властители над подвластными. Сократ. А сами над собою, друг, будут они властителями или подвластными? Калликл. Как же ты ее понимаешь, власть над собой? Сократ. Очень просто, как многие: это воздержанность, умение владеть собою, быть хозяином своих наслаждений и желаний.
        Калликл. Ах ты, простак! Да ведь ты зовешь воздержанными глупцов! […] Может ли в самом деле быть счастлив человек, если он раб и кому-то повинуется? Нет. Что такое прекрасное и справедливое по природе, я скажу тебе сейчас со всей откровенностью: кто хочет прожить жизнь правильно, должен давать полнейшую волю своим желаниям, а не подавлять их, и как бы ни были они необузданны, должен найти в себе способность им служить, должен исполнять любое свое желание. Но конечно, большинству это недоступно, и поэтому толпа, стыдясь своей немощи и скрывая ее, поносит таких людей и объявляет своеволие позором и, как я уже говорил раньше, старается поработить лучших по природе; бессильная утолить собственную жажду наслаждений, она восхваляет воздержанность и справедливость потому, что не знает мужества. Но если кому выпало родится сыном царя или с самого начала получить от природы достаточно силы, чтобы достигнуть власти тирании или другого какого-нибудь вида господства, что поистине может быть для такого человека постыднее и хуже, чем воздержанность? Он может невозбранно и беспрепятственно наслаждаться всеми
благами, а между тем сам ставит над собой владыку - законы, решения и поношения толпы! И как не сделаться ему несчастным по милости этого "блага" - справедливости и воздержанности, если он, властвуя в своем городе, не может оделять друзей щедрее, чем врагов? Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, так вот тебе роскошь, своеволие, свобода
        - в них и добродетель и счастье, а все прочее, все ваши красные слова и противные природе условности, - никчемный вздор. Сократ. Да, Калликл, ты нападаешь и отважно, и откровенно. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя - ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по-настоящему выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подавлять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо давать им полную волю и всячески, всеми средствами им угождать и что это как раз и есть добродетель?
        Калликл. Да, утверждаю. Сократ. Значит тех, кто ни в чем не испытывает нужды, неправильно называют счастливыми?
        Калликл. В таком случае самыми счастливыми были бы камни и мертвецы. Сократ. […] И правда, как-то раз я слышал от одного умного человека, что теперь мы мертвы, и что тело - наша могила, и что та часть души, где заключены желания, легковерна и переменчива.
        Стало быть, то, о чем ты говоришь, - это жизнь не трупа и не камня, а птички-ржанки. Но объясни мне, что примерно ты имеешь в виду: скажем, голод и утоление голода пищей? […]
        Калликл. Да, и все прочие желания, которые испытывает человек; если он может их исполнить и радуется этому, то он живет счастливо. Сократ. …Если кто страдает чесоткой и испытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живет счастливо? […] Калликл. Хорошо. Я утверждаю, что и тот, кто чешется, ведет приятную жизнь. Сократ. А раз приятную, значит и счастливую? Калликл. Совершенно верно.
        Сократ. Тогда ли только, если зудит в голове или… или можно дальше не спрашивать? Подумай, Калликл, что бы ты отвечал, если бы тебя стали спрашивать и про остальное, про все подряд? И в конце концов про жизнь распутников, не чудовищна ли она, не постыдна, не жалка? Или ты отважишься утверждать, что и распутники счастливы, раз у них вдосталь того, что им нужно? Калликл. Неужели тебе не совестно, Сократ, сводить нашу беседу к таким низостям?
        Сократ. Разве я ее к этому привел, мой почтенный, а не тот, кто напрямик, без оговорок объявляет счастливцем всякого радующегося, чему бы тот ни радовался, и не делает различия меж удовольствиями, какие хороши, какие дурны? Спрашивать дальше или ты и так согласишься, что мучительна всякая нужда и всякое желание?
        Калликл. Соглашусь. Можешь не спрашивать. Сократ. Не одновременно ли с жаждою исчезает у каждого из нас и удовольствие от питья? […]
        Калликл. Одновременно. […] Сократ. Стало быть, страдание и удовольствие исчезают одновременно? Калликл. Да.
        Сократ. Но благо и зло не исчезают одновременно, как ты признаешь. …Благо, оказывается, не совпадает с удовольствием, а зло - со страданием. В самом деле, удовольствие и страдание прекращаются одновременно, а благо и зло - нет, потому что они иной природы. Как же может удовольствие совпадать с благом или страдание со злом?
        Суди сам: хороших ты зовешь хорошими не оттого ли, что в них есть что-то от блага, так же как красивыми тех, в ком есть красота? Калликл. Несомненно.
        Сократ. Значит, огорчаются и радуются неразумные и разумные, трусливые и мужественные примерно одинаково, по твоим словам, и трусливые - даже больше, чем мужественные?
        Калликл. Согласен. Сократ. Но при этом разумные и мужественные хороши, а трусливые и неразумные плохи?
        Калликл. Да. Сократ. Стало быть, и хорошие, и плохие радуются и огорчаются примерно одинаково?
        Калликл. Согласен. Сократ. Стало быть, плохой с хорошим оказываются одинаково хороши или плохой даже лучше? Не такое ли получается следствие из всего предыдущего, если утверждать, что удовольствияч и благо - одно и то же? […] Калликл. […] Будто ты не знаешь, что и я, и любой другой прекрасно отличаем лучшие удовольствия от худших!
        Сократ. […] Сколько я понимаю, ты теперь утверждаешь, что бывают удовольствия хорошие, а бывают и плохие. Так?
        Значит, одни из них приносят телу здоровье, силу или иное доброе свойство и эти удовольствия хороши, а противоположные им плохи? Калликл. Совершенно верно.
        Сократ. Значит, и страдания точно так же - одни хороши, другие скверны? […] И значит, полезные удовольствия и страдания нужно ловить и присваивать? […] А скверные не нужно?
        Калликл. Ясно, что нет. Сократ. Верно, потому что все должно делаться ради блага, как мы рассудили, если ты помнишь, - я и Пол. Не присоединишься ли и ты к нашему суждению, что у всех действий цель одна - благо и что все прочее должно делаться ради блага, но не благо ради чего-то иного? Подаешь ли и ты свой голос вместе с нашими двумя? Калликл. Подаю.
        Сократ. Стало быть, благу следует подчинить все остальное, в том числе и удовольствия, но никак не благо - удовольствиям. […] …Бывают занятия, которые обращены только на удовольствия, и ни на что иное, и лучшего от худшего не отличают, и другие занятия, ведающие тем, что есть благо и что зло. Среди тех, что направлены на удовольствия, я поместил поварское дело - простую сноровку, а не искусство, а среди тех, что на благо, - искусство врачевания. …Ибо врачевание постигло и природу того, что оно лечит, и причину собственных действий и может дать отчет в каждом своем шаге. А приготовление пищи, которое целиком направлено на удовольствие и ему одному служит, устремляется к своей цели вообще безо всякого искусства, безрассудно и безотчетно, не изучив ни природы удовольствия, ни причины, не делая, можно сказать, никаких подсчетов и различий, но просто-напросто благодаря долгому опыту храня память о том, что случается обычно, - так только и доставляет оно всевозможные удовольствия. [544]
        …И не кажется ли тебе, что подобные занятия могут быть направлены и на душу и что одни из них - искусства и пекутся о высшем для души благе, а другие этим благом пренебрегают и, как и там, целиком обращены на услаждение души, вопросом же, какие из удовольствий лучше, какие хуже, не задаются, и нет у них иной цели, кроме как доставлять усладу, лучшими ли средствами или худшими - все равно. Мне, Калликл, кажется, что такие занятия существуют, и я зову их угодничеством перед телом, или перед душою, или перед чем-то еще, раз человек служит одному удовольствию, совсем не различая меж лучшим и худшим/ Значит, можно угождать и многим душам сразу, не заботясь о том, что для них всего лучше?
        Калликл. Думаю, да. Сократ. Так можешь ли ты назвать занятия, которые на это обращены? […] Сперва давай рассмотрим игру на флейте. Не кажется ли тебе, Калликл, что она как раз из числа таких занятий: ищет только нашего удовольствия, а больше ни о чем не заботится?
        Взгляни, однако, не кажется ли тебе, что вообще пение под кифару и сочинение дифирамбов придуманы ради удовольствия?
        Калликл. Да, верно. Сократ. А это почтенное и дивное занятие, сочинение трагедий, - оно о чем печется? Не на то ли направлены все его усилия, чтобы угождать зрителям, - как тебе кажется? - или же еще и на то, чтобы с ними спорить… Калликл. Ясно, Сократ, что больше оно гонится за удовольствием и благоволением зрителей.
        Сократ. Но как раз подобные занятия, Калликл, мы только что назвали угодничеством.
        Калликл. Совершенно верно. […] Сократ. Выходит, что поэзия - это заискивание перед народом? Калликл. Выходит, что так.
        Сократ. И к тому же красноречивое. А красноречие для народа … - как о нем будем судить? Кажется ли тебе, что ораторы постоянно держат в уме высшее благо и стремятся, чтобы граждане, внимая их речам, сделались как можно лучше, или же и они гонятся за благоволением сограждан и ради собственной выгоды пренебрегают общей, обращаясь с народом как с ребенком - как бы ему угодить! - и вовсе не задумываясь, станет ли он от этого лучше или хуже. Верно, Калликл, но только тогда, ежели верны твои прежние рассуждения об истиннной добродетели - что она состоит в исполнении желаний, собственных и чужих. А если неверны, если, как мы вынуждены были согласиться после, потворствовать надо лишь тем из желаний, которые, исполнившись, делают человека лучше, а тем, что делают хуже, - не надо, и это особое искусство… Взгляни, если хочешь, на живописцев, на строителей, на корабельных мастеров, на любого из прочих мастеров, кого ни выбери, - в каком порядке располагает каждый части своей работы, подгоняя и прилаживая одну к другой, пока не возникнет целое
        - стройное и слаженное! Подобно остальным мастерам, и те… что заботятся о человеческом теле, - учители гимнастики и врачи - как бы налаживают тело и приводят его в порядок.
        Мне кажется, что имя телесному порядку - "здравость" и что из него возникает в теле здоровье и все прочие добрые качества. […] А порядок и слаженность в душе надо называть "законностью" и "законом", через них становятся люди почтительны к законам и порядочны, а это и есть справедливость и воздержанность. И что пользы, Калликл, для больного и негодного тела в обильной и вкусной пище, в питье и в прочем тому подобном, если лучше ему от этого не станет нисколько, а скорее… станет хуже. […] Вот и утолять свои желания врачи разрешают, как правило, только здоровому: есть вволю, когда проголодаешься, или пить, когда почувствуешь жажду, а больному, как говорится, на всякое хотение необходимо терпение. […] А для души, мой любезнейший, не то же ли самое правило? Пока она испорчена - неразумна, необузданна, несправедлива, нечестива, - нужно удерживать ее от желаний и не разрешать ничего, кроме того, что сделает ее лучше. […] А удерживать от того, что она желает, не значит ли обуздывать ее и карать? …Достоинство каждой вещи - будь то утварь, тело, душа или любое живое существо
        - возникает во всей своей красе не случайно, но через слаженность, через искусство, которое к ней приложено. […] Значит, достоинство каждой вещи - это слаженность и упорядоченность? - Я бы сказал, что да. - Значит, это какой-то порядок, присущий каждой вещи и для каждой вещи особый, делает каждую вещь хорошей? - Думаю, что так. - Значит, и душа, в которой есть порядок, лучше беспорядочной? - Непременно.
        Воздержанный человек не станет ни гнаться за тем, что не должно, ни уклоняться от того, что должно, наоборот, и что-то преследуя, и от чего-то уклоняясь, он исполнит свой долг - коснется ли дело людей или вещей, удовольствий или огорчений, - а если долг велит терпеть, будет стойко терпеть. Такою мне представляется цель, которую надо видеть перед собою в течении жизни, и ради нее не щадить сил - ни своих, ни своего города, - чтобы справедливость и воздержанность стали спутницами каждого, кто ищет счастья; да, так надо поступать, а не давать волю необузданным желаниям, не торопиться их утолять, потому что это нескончаемое зло, это значит вести жизнь разбойника. Подобный человек не может быть мил ни другим людям, ни богу, потому что он не способен к общению, а если нет общения, нет и дружбы. Мудрецы учат, Калликл, что небо и землю, богов и людей объединяют общение, дружба, порядочность, воздержанность и высшая справедливость; по этой причине они и зовут нашу Вселенную "космосом", а не "беспорядком", друг мой, и не "бесчинством". Я не согласен, Калликл, что самое позорное на свете - несправедливо
терпеть пощечины, или попасть в руки мучителей, или оказаться обворованным; нет, бить и мучить меня вопреки справедливости или красть мое имущество - вот что и позорнее и хуже; грабить, продавать в рабство, вламываться в мой дом - словом, чинить любую несправедливость против меня или моего имущества и позорнее и хуже для того, кто ее чинит, чем для меня, потерпевшего. Но посмотри внимательно, мой милый, может быть, благородство и добро все же не в том, чтобы спасать и спасаться? Конечно, жить - сладко. Но человеку истинно мужественному такие заботы не к лицу, не надо ему думать, как бы прожить подольше, не надо цепляться за жизнь, но, положившись в этом на божество и поверив женщинам, что от своей судьбы никому не уйти, надо искать способ провести дни и годы, которые ему предстоят, самым достойным образом; пусть решит, следует ли приноровляться к государственному строю своего города… Если же ты полагаешь, что хоть кто-нибудь может выучить тебя искусству, которое даст тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, - в лучшую ли сторону или в худшую, все
равно, - ты, по-моему, заблуждаешься, Калликл. Да, потому что не подражать надо, а уродиться таким же как они, если хочешь достигнуть подлинной дружбы с афинянами… Вот если кто сделает тебя точь-в-точь таким же, как они, тот и исполнит твое желание
        - выведет тебя в государственные мужи и ораторы. …Мне кажется, они были расторопнее, чем нынешние, и лучше умели исполнять все желания нашего города. Но в том, чтобы не потакать желаниям, а давать им иное направление - когда убеждением, а когда и силой, так, чтобы граждане становились лучше, - тут у прежних нет, можно сказать, ни малейшего преимущества. А в этом одном и заключается долг хорошего гражданина. Ты хвалишь людей, которые кормили афинян, доставляли им то, чего они желали. Говорят, будто они возвеличили наш город, а что из-за этих прежних правителей он раздулся в гнойную опухоль, того не замечают. Ни один глава государства не может незаслуженно погибнуть от руки того города, который он возглавляет. Этих мнимых государственных мужей постигает примерно та же беда, что софистов. Софисты - учителя мудрости - в остальном действительно мудры, но в одном случае поступают нелепо: они называют себя наставниками добродетели, но часто жалуются на учеников, которые их обижают, отказывая в вознаграждении и других знаках благодарности за науку и доброе обхождение. Это же верх бессмыслицы!
        Одним только ораторам и софистам, на мой взгляд, не пристало бранить своих воспитанников, обвиняя их в неблагодарности, ибо тем самым они обвиняют и самих себя - в том, что не принесли пользы, которую обещали. К какой же заботе о нашем городе ты меня призываешь, определи точно. Чтобы я боролся с афинянами, стараясь сделать их как можно лучше и здоровее как врач или же как прислужник во всем им уступая? […] Калликл. Что ж, я скажу: надо прислуживать. Сократ. Выходит, мой благородный друг, ты призываешь меня льстить и угодничать? Калликл. Да, если тебе угодно мисийца называть мисийцем, Сократ. А в противном случае…
        Сократ. Не повторяй в который раз того же самого - что меня погубит любой, кому вздумается! Потому что я тебе снова отвечу: "Негодяй погубит достойного человека".
        Я был бы и в самом деле безумцем, Калликл, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твердо: если я когда-нибудь предстану перед судом… я не удивлюсь, услышав смертный приговор. Объяснить тебе, почему?
        Калликл. Конечно! Сократ. Мне думается, что я в числе немногих афинян (чтобы не сказать единственный) подлинно занимаюсь искусством государственного управления и единственный среди нынешних граждан применяю это искусство к жизни. И раз я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда, о чем бы ни говорил, - ради высшего блага, а не ради особого удовольствия, раз я не хочу следовать твоему совету и прибегать к хитрым уловкам, мне невозможно будет защищаться в суде. Снова мне приходят на ум слова, которые я сказал Полу: судить меня будут так, как дети судили бы врача, которого обвинил перед ними повар. Подумай сам, как защищаться такому человеку перед таким судом, если обвинитель заявит: "Дети, этот человек и вам самим причинил много зла, и портит младенцев, пуская в ход нож и раскаленное железо, изнуряет вас, душит и одурманивает, назначая горькие-прегорькие лекарства, морит голодом и томит жаждой - не то что я, который закармливает вас всевожможными лакомствами!" Что, по-твоему, мог бы ответить врач, застигнутый такою бедой? Ведь если бы он ответил правду: "Все делалось
ради вашего здоровья, дети", - представляешь себе, какой крик подняли бы эти судьи? Оглушительный! [568 -569] В таком же самом положении, нисколько не сомневаюсь, очутился бы и я, если бы попал под суд. Я не смогу назвать ни одного удовольствия, которое я бы им доставил, а ведь именно в этом, на их взгляд, заключаются услуги и благодеяния…
        Ведь сама по себе смерть никого не страшит, разве что человека совсем безрассудного и трусливого, страшит совершенная несправедливость, потому что величайшее из всех зол - это когда душа приходит в Аид обременненой множеством несправедливых поступков.
        Смерть, на мой взгляд, не что иное, как разделение двух вещей - души и тела, и когда они таким образом разделятся, каждая сохраняет почти то же состояние, какое было при жизни человека. Тело сохраняет и природные свойства, и все следы лечения и недугов… Когда душа освободится от тела и обнажится, делаются заметны все природные ее свойства и все следы, которые оставило в душе человека каждое из его дел.
        И вот умершие приходят к судье… и часто, глядя на Великого царя или иного какого-нибудь царя или властителя, обнаруживает, что нет здорового места в той душе, что вся она иссечена бичом и покрыта рубцами от ложных клятв и несправедливых поступков… вся искривлена ложью и бахвальством, и нет в ней ничего прямого, потому что она никогда не знала истины. Он видит, что своеволие, роскошь, высокомерие и невоздержанность в поступках наполнили душу беспорядком и безобразием, и, убедившись в этом, с позором отсылает ее прямо в темницу, где ее ожидают муки, которых она заслуживает.
        Меня эти рассказы убеждают, Калликл, и я озабочен, чтобы душа моя предстала перед судьею как можно более здравой. Равнодушный к тому, что ценит большинство людей, - к почестям и наградам, - я ищу только истину и стараюсь действительно стать как можно лучше, чтобы так жить, а когда придет смерть, так умереть. Но пожалуй, мой рассказ кажется тебе баснею вроде тех, что плетут старухи, и ты слушаешь его с презрением. Но… вы не в состоянии доказать, что надо жить какой-то иной жизнью, нежели та, о которой я говорил и которая, надо надеяться, будет полезна для нас и в Аиде.
        МЕНОН
        Менон, Сократ, раб Менона, Анит
        Что такое добродетель и можно ли ей научиться? Менон. Что ты скажешь мне, Сократ: можно ли научиться добродетели? Или ей нельзя научиться и можно лишь достичь ее путем упражнения? А может быть, ее не дает ни обучение, ни упражнение и достается она человеку от природы либо еще как-нибудь? Сократ. Прежде, Менон, фессалийцы славились среди греков и вызывали восхищение своим искусством верховой езды и богатством, теперь же, по-моему, они прославились еще мудростью, и не менее прочих ларисцы, земляки твоего друга Аристиппа. А обязаны вы этим Горгию: ведь он, явившись к вам в город, нашел множество поклонников своей мудрости - сперва среди Алевадов, из которых и твой поклонник Аристипп, а потом и среди прочих фессалийцев. И от него же пошел у вас обычай, кто бы вас о чем ни спрашивал, отвечать уверенно и высокомерно, как и положено знатокам; ведь так же и сам Горгий позволял кому угодно из греков спрашивать о чем угодно и никого не оставлял без ответа. А здесь, милый мой Менон, все обстоит наоборот: на мудрость пошло оскудение, и, видно, из этих мест она перекочевала к вам. Задай ты свой вопрос кому
хочешь из здешних жителей, любой бы засмеялся и сказал: "Счастливым ты, видно, почитаешь меня, чужестранец, если думаешь, будто я знаю, можно ли выучиться добродетели, или же она достигается иным способом. А я не только не знаю, можно ей выучиться или нельзя, но и вообще не ведаю, что такое добродетель". И со мной, Менон, точно так же: здесь я делю нужду моих сограждан и упрекаю себя в том, что вообще знать не знаю, что же такое добродетель. А если я этого не знаю, то откуда мне знать, как ее достичь? Разве, по-твоему, возможно, вообще не зная, кто такой Менон, знать, красив ли он, богат ли, знатен ли или же совсем наоборот? По-твоему, это возможно?
        Менон. Нет, конечно. Только вправду ли ты, Сократ, знать не знаешь, что такое добродетель? Так нам и рассказать о тебе там, у себя дома? Сократ. И не только об этом расскажи, мой друг, но и о том, что я, кажется, нигде не встречал человека, который бы это знал. Менон. Как так? Разве ты не встречался с Горгием, когда он здесь был? Сократ. Конечно, встречался.
        Менон. Неужели же тебе показалось, что и он не знает? Сократ. У меня не очень хорошая память, Менон, так что теперь мне трудно сказать, что мне тогда показалось. Может быть, он и знает, да и ты знаешь, что он тогда говорил. Поэтому напомни мне его слова. Или, если хочешь, скажи своими: ведь ты думаешь так же, как он.
        Менон. Да, не иначе. Сократ. Ну и оставим его, тем более что его тут нет. Ты сам, Менон, ради всех богов скажи мне, что такое, по-твоему, добродетель? Говори без утайки: ведь, к великому счастью, мои слова окажутся ложью, если обнаружится, что и ты это знаешь, и Горгий, а я сейчас утверждал, будто не встречал нигде человека, который бы это знал.
        Менон. Не так уж трудно сказать это, Сократ. Для начала возьмем, если хочешь, добродетель мужчины: легко понять, что его добродетель в том, чтобы справляться с государственными делами, благодетельствуя при этом друзьям, а врагам вредя и остерегаясь, чтобы самому от кого не испытать ущерба. А если хочешь взять добродетель женщины - и тут нетрудно рассудить, что она состоит в том, чтобы хорошо распоряжаться домом, блюдя все, что в нем есть, и оставаясь послушной мужу. Добродетель ребенка - и мальчика и девочки - совсем в другом; в другом и добродетель престарелого человека, хоть свободного, хоть раба. Существует великое множество разных добродетелей, так что ничуть не трудно сказать, что такое добродетель. Для каждого из наших занятий и возрастов, в каждом деле у каждого из нас своя добродетель. И точно так же, Сократ, по-моему, и с пороками. Сократ. Сдается, Менон, что мне выпало большое счастье: я искал одну добродетель, а нашел как бы целый рой добродетелей, осевший здесь, у тебя. Но все-таки, Менон, если я, продолжая сравнение с роем, спрошу тебя, какова сущность пчелы и что она такое, а ты
скажешь, что есть множество разных пчел, как ты мне ответишь на мой второй вопрос: "По твоим словам, их потому множество и потому они разные и не похожие друг на друга, что они - пчелы? Или же они отличаются не этим, а чем-нибудь другим, - красотой, величиной или еще чем-либо подобным?" Скажи, что ответил бы ты на такой вопрос? Менон. Конечно, я сказал бы так: "Одна отличается от другой вовсе не тем, что все они - пчелы".
        Сократ. А если бы я потом спросил: "А теперь, Менон, скажи мне, чем, по-твоему, они вовсе не отличаются друг от друга и что делает их всех одним и тем же?" Ну-ка, можешь ты мне это сказать?
        Менон. Могу. Сократ. Но ведь то же относится и к добродетелям: если даже их множество и они разные, все же есть у всех у них одна определенная идея: она-то и делает их добродетелями, н хорошо бы обратить на нее свой взгляд тому, кто отвечает и хочет объяснить спрашивающему, что такое добродетель. Впрочем, может, ты не понял, о чем я говорю?
        Менон. Нет, кажется, понял, но вот того, о чем ты спрашиваешь, я не постиг еще так, как хотел бы.
        Сократ. Что же, Менон, ты только о добродетели думаешь, что она для мужчины - одна, для женщины - другая и так далее, или то же самое полагаешь и насчет здоровья, и насчет роста, и насчет силы? По-твоему, у мужчины одно здоровье, у женщины - другое? Или же если оно - здоровье, а не что иное, то идея его везде одна и та же, будь то здоровье мужчины или кого угодно еще? Менон. Мне кажется, что одно и то же здоровье и у мужчины, и у женщины. Сократ. А разве не так обстоит и с ростом, и с силой? Если сильна женщина, то разве не та же самая идея, не та же самая сила делает ее сильной? Под этим "та же самая" я разумею вот что: от того, что есть сила вообще, не отличается никакая сила, будь она хоть в мужчине, хоть в женщине. Или, по-твоему, все-таки отличается?
        Менон. По-моему, нет. Сократ. А добродетель отличается от того, что есть добродетель вообще, смотря по тому, присуща ли она ребенку или старику, женщине или мужчине? Менон. По моему мнению, Сократ, тут все иначе, нежели в тех вещах. Сократ. Как так? Разве ты не говорил, что добродетель мужчины - хорошо управлять государством, а женщины - домом?
        Менон. Говорил. Сократ. А разве можно хорошо управлять - государством ли, домом ли или чем угодно, - не управляя рассудительно и справедливо? Менон. Никак нельзя.
        Сократ. Что же, те, кто управляет рассудительно и справедливо, управляют так не благодаря справедливости и рассудительности? Менон. Конечно, благодаря этому.
        Сократ. Значит, и мужчина и женщина, если хотят быть добродетельными, оба нуждаются в одном и том же - в справедливости и рассудительности. Менон. Это очевидно.
        Сократ. Дальше. Разве старик или ребенок, если они невоздержны и несправедливы, могут быть добродетельными?
        Менон. Ни за что! Сократ. А если рассудительны и справедливы?
        Менон. Могут. Сократ. Значит, все люди добродетельны на один лад: достигнув одного и того же, они становятся добродетельными.
        Менон. Видимо, так. Сократ. Но ведь если бы не была их добродетель одна и та же, то они не были бы добродетельны на один лад?
        Менон. Конечно, нет. Сократ. Так вот, если добродетель у всех одна и та же, попытайся теперь припомнить и сказать, что она такое, по словам Горгия, да и по твоим тоже. Менон. Что же еще, как не способность повелевать людьми? Скажу так, раз уж ты добиваешься одного ответа на все.
        Сократ. Да, этого-то я и добиваюсь. Но что же, Менон, и у ребенка та же добродетель? И у раба - способность повелевать своим господине, маешь, что раб может быть повелителем?
        Менон. Вовсе не думаю, Сократ. Сократ. Да, это было бы нелепо, мой милый! А теперь посмотри еще вот что. Ты говоришь: "способность повелевать людьми". А не добавить ли нам к этому "справедливо, а не несправедливо"?
        Менон. Я согласен с тобою, Сократ: ведь справедливость есть добродетель. Сократ. Вообще добродетель или одна из добродетелей, Менон? Менон. Как ты говоришь?
        Сократ. Как о любой другой вещи. Так же, если хочешь, как сказал бы, например, о круглом: что это - одно из возможных очертаний, а не просто очертание. А сказал бы я так потому, что существуют и другие очертания. Менон. Это ты правильно говоришь. И я тоже говорю, что кроме справедливости есть еще и другие добродетели.
        Сократ. Какие же? Скажи. Ведь я назвал бы тебе другие очертания, если бы ты мне велел, вот и ты назови мне другие добродетели. Менон. По-моему, и мужество - добродетель, и рассудительность, и мудрость, и щедрость, и еще многое.
        Сократ. Опять, Менон, случилось с нами то же самое: снова мы отыскивали одну добродетель, а нашли множество, только иным способом, чем прежде. А ту единственную, что есть во всех них, мы не можем найти. Менон. Да, Сократ, я никак не могу найти то, что ты ищешь, и извлечь из всех единую добродетель, как делали мы с другими вещами. Сократ. Ничего удивительного. Однако я постараюсь, если только мне будет под силу, подвести нас к этому. Ты ведь понимаешь, что так обстоит со всем. Если б тебя спросили в таком же роде, как я сейчас спрашивал: "Что такое очертания, Менон?" - и если бы ты отвечал: "Круглое", - а тебя спросили бы, как я: "Что же, круглое - это очертание вообще или одно из очертаний?" - ты бы, конечно, сказал, что одно из них.
        Менон. Так и сказал бы. Сократ. И не потому ли, что есть еще другие очертания? Менон. Именно поэтому.
        Сократ. А если бы тебя спросили вдобавок, какие это очертания, ты назвал бы их? Менон. Конечно.
        Сократ. А если б задали тебе точно такой же вопрос насчет цвета - что он такое-и, услыхав твой ответ, что цвет - это белое, опять спросили бы: "Что же, белое - это цвет вообще или один из цветов?" - ты ведь сказал бы, что это один из цветов, потому что есть и другие? Менон. Ну конечно. Сократ. И если бы велели тебе назвать другие цвета, ты назвал бы такие, которые ничуть не менее цвета, чем белый?
        Менон. Назвал бы. Сократ. А если бы дальше повели разговор, как я, и сказали бы тебе: "Все-то время мы возвращаемся ко множеству. Но не о том у нас речь; ведь ты многие вещи называешь одним именем и говоришь, что все они не что иное, как очертания, даже если они противоположны друг другу; так что же это такое, включающее в себя круглое точно так же, как прямое, - то, что ты именуешь очертаниями, утверждая, что круглое и прямое - очертания в равной мере?" Или ты говоришь иначе? Менон. Нет, так.
        Сократ. Но если ты так говоришь, то, по твоим словам, круглое ничуть не больше круглое, чем прямое, а прямое ничуть не больше прямое, чем круглое? Менон. Вовсе нет, Сократ.
        Сократ. Все же ты говоришь, что круглое есть очертание ничуть не больше, чем прямое, и наоборот?
        Менон. Вот это верно. Сократ. Что же тогда носит имя "очертания"? Попробуй ответить. Если тому, кто задает тебе такие вопросы насчет очертаний или цвета, ты скажешь: "Никак я не пойму, любезный, чего ты хочешь, и не знаю, о чем ты говоришь", - он, наверное, удивится и возразит: "Как это ты не поймешь?! Я ищу, что во всех этих вещах есть одинакового". Или же и на такой вопрос, Менон, тебе нечего будет ответить: "Что же в круглом, и в прямом, и во всем прочем, что ты называешь очертаниями, есть общего?" Попробуй сказать - так ты и подготовишься к ответу о добродетели. Менон. Нет, Сократ, скажи сам.
        Сократ. Хочешь, чтобы я сделал по-твоему? Менон. И даже очень.
        Сократ. А может быть, и ты потом пожелаешь ответить мне насчет добродетели? Менон. Да, конечно.
        Сократ. Тогда надо нам постараться: дело того стоит. Менон. Еще бы!
        Сократ. Ну ладно, попробуем сказать тебе, что такое очертания. Посмотри же, согласен ли ты со мной: очертания, по-нашему, это единственное, что всегда сопутствует цвету. Хватит тебе этого, или ты ищешь еще чего-нибудь? Если бы ты сказал мне так о добродетели, я удовольствовался бы этим. Менон. Но ведь это слишком просто, Сократ!
        Сократ. Как так? Менон. По твоим словам, очертания - это нечто такое, что всегда сопутствует окраске. Пусть так. Но если вдруг кто-нибудь тебе скажет, что не знает, что такое окраска, и точно так же не может судить о ней, как и об очертаниях, понравится ли тебе тогда твой ответ?
        Сократ. Да он будет чистой правдой, Менон! Если вопрошающий окажется одним из тех мудрецов - любителей спорить и препираться, я отвечу ему: "Свое я сказал, а если я говорю неправильно, то теперь твое дело взять слово и уличить меня". Если же собеседники, как мы с тобой сейчас, захотят рассуждать по-дружески, то отвечать следует мягче и в большем соответствии с искусством вести рассуждение. А это искусство состоит не только в том, чтобы отвечать правду: надо еще исходить из того, что известно вопрошающему, по его собственному признанию. Попробую и я говорить с тобой так же. Скажи мне: существует ли нечто такое, что ты называешь "концом"? Я имею в виду что-то предельное, крайнее - ведь это одно и то же. Продик, наверное, не согласился бы с нами. Но ты-то говоришь о чем-нибудь, что оно "имеет край", "кончается"? Я хочу сказать только это, без всяких ухищрений.
        Менон. Говорю, конечно. По-моему, я понимаю, что ты имеешь в виду. Сократ. Дальше. Существует ли нечто такое, что ты называешь плоским, и другое, что ты именуешь объемным, как это принято в геометрии? Менон. Существует, конечно.
        Сократ. Ну вот, из этого ты теперь уже можешь понять, что я называю очертаниями. О каждом из очертаний я говорю: то, чем ограничивается тело, и есть его очертания. Или вкратце я сказал бы так: очертания - это граница тела. Менон. А что же такое, Сократ, по-твоему, цвет? Сократ. Ты, однако, дерзок, Менон: человека старого заставляешь отвечать, а сам не желаешь даже вспомнить и сказать, что такое, по словам Горгия, добродетель. Менон. Нет уж, сперва ты ответь мне, Сократ, а потом я тебе скажу. Сократ. Ну, Менон, стоит поговорить с тобой, и с завязанными глазами можно узнать, что ты красив уже имеешь поклонников. Менон. Почему?
        Сократ. Да ты в разговоре только и делаешь, что приказываешь, как все баловни, которые всегда распоряжаются, словно тираны, пока цветут юностью. Да и про меня ты, наверное, прознал, что красавец легко возьмет надо мной верх. Так что придется уж мне угождать тебе и отвечать.
        Менон. Да, сделай милость. Сократ. Хочешь, чтобы я отвечал тебе на манер Горгия: ведь так тебе будет лучше всего следовать за мной?
        Менон. Хочу, конечно. Почему бы и нет? Сократ. Ведь вы говорите, в согласии с Эмпедоклом, о каких-то истечениях из вещей?
        Менон. Да. Сократ. И о порах, в которые проникают и через которые движутся эти истечения? Менон. Верно.
        Сократ. А из этих истечений одни, по вашим словам, соразмерны некоторым порам, а другие слишком велики или слишком малы для них? Менон. Так оно и есть.
        Сократ. И существует нечто такое, что ты называешь зрением? Менон. Ну конечно!
        Сократ. Вот из этого и "постигни то, что говорю я", как сказал Пиндар. Цвет-это истечение от очертаний, соразмерное зрению и воспринимаемое им. Менон. По-моему, Сократ, лучше нельзя и ответить! Сократ. Это, наверное, потому, что сказано было так, как ты привык. Кстати, ты, я думаю, понял, что этим же способом можешь легко объяснить, что такое звук и запах и еще многое в том же роде.
        Менон. Понял, конечно. Сократ. Дело в том, Менон, что ответ мой - прямо как из трагедии потому он и пришелся тебе по душе больше, чем ответ насчет очертаний. Менон. Как видно.
        Сократ. А я вот убежден, что не этот, а тот ответ лучше. Так-то, Алексидемов сын! Думаю, что и тебе уже больше так не покажется, если только ты не будешь вынужден, как говорил вчера, уехать до мистерий, а останешься здесь и примешь посвящение.
        Менон. Я бы остался, Сократ, если бы ты побольше со мной вот так разговаривал. Сократ. У меня-то хватит охоты разговаривать с тобою об этих вещах и ради тебя, и ради себя самого, только как бы не вышло так, что я не очень многое смогу тебе сказать. Впрочем, попробуй и ты исполнить обещание и объяснить, что такое добродетель вообще: и перестань "делать из одной вещи многие", как шутя говорят о тех, кто что-нибудь разбивает, а скажи, что такое добродетель, сохранив ее целой и невредимой. Примеры, как это сделать, я тебе уже привел. Менон. Теперь мне кажется вот что, Сократ. "Радоваться, - как говорит поэт, - прекрасному и быть способным на него" - это и есть добродетель. И я говорю так же: стремиться к прекрасному и быть в силах достигнуть его - это и есть добродетель.
        Сократ. А не утверждаешь ли ты, что стремящийся к прекрасному стремится и к благу?
        Менон. Конечно, утверждаю. Сократ. Но не выходит ли у нас, что некоторые стремятся к злу, а некоторые - к благу? Ведь не все, по-твоему, мой милый Менон, стремятся к благу? Менон. Ясно, не все.
        Сократ. Кое-кто стремится и к злу? Менон. Ну да.
        Сократ. Что же, по твоему мнению, они думают, что зло - это благо, или же, стремясь к злу, знают, что это есть зло?
        Менон. По-моему, и так и сяк. Сократ. Значит, ты полагаешь, что есть и такие. кто, зная, что зло есть зло, будут все-таки к нему стремиться?
        Менон. Конечно. Сократ. Так в чем же, по-твоему, состоит их стремление? Не в том ли, чтобы то, к чему стремится человек, ему и досталось?
        Менон. Так оно и есть. В чем же еще? Сократ. Что же, он думает, будто зло пойдет на пользу тому, кому достанется, или же он знает, что зло вредит тому, кому выпадет на долю? Менон. Есть такие, которые думают, что зло принесет пользу, а есть и такие, кто знает, что оно вредит.
        Сократ. А те, кто, по-твоему, думает, будто зло принесет им пользу, знают ли они, что оно есть зло?
        Менон. Нет, по-моему, не знают. Сократ. Значит, ясно: те, кто не знает, что такое зло, стремятся не к нему, а к тому, что кажется им благом, оно же оказывается злом. Так что те, кто не знает, что такое зло, и принимает его за благо, стремятся, очевидно, к благу. Верно? Менон. Видимо, так оно и есть.
        Сократ. Ну а те, кто, как ты утверждаешь, стремится к злу, зная, что зло вредит тому, кому выпадет на долю, понимают ли они, что сами себе наносят вред? Менон. Наверняка.
        Сократ. Но разве они не считают жалкими людьми тех, кому что-либо вредит, именно потому, что им наносится вред?
        Менон. И это наверняка так. Сократ. А жалкие разве не несчастны?
        Менон. По-моему, несчастны. Сократ. Так неужели же есть такой человек, который хочет быть несчастным и жалким?
        Менон. Думаю, что нет, Сократ. Сократ. Значит, Менон, никто не хочет зла, если не желает быть жалким и несчастным. Ведь что же иное значит "быть жалким", как не стремиться к злу и его обретать?
        Менон. Видно, ты прав, Сократ, и никто не желает себе зла. Сократ. А не говорил ли ты сейчас, что желать блага и быть способным на благо - это и есть добродетель?
        Менон. Да, говорил. Сократ. Но после того, что мы сказали, не получится ли, что такое желание присуще всем и потому ни один человек не лучше другого? Менон. Выходит, так. Сократ. Значит, ясно, что если один лучше другого, то он превосходит его способностью к благу?
        Менон. Верно. Сократ. Значит, по твоим словам, добродетель - это, видимо, способность достигать блага?
        Менон. По-моему, Сократ, так именно оно и обстоит, как ты сейчас предположил. Сократ. Посмотрим же, правду ли ты говоришь. Может быть, ты и прав. Значит, ты утверждаешь, что способность достигать блага - это и есть добродетель? Менон. Да.
        Сократ. А разве благом ты называешь не здоровье или богатство? Менон. Конечно, это благо - накопить золота и серебра и достичь почестей и власти в государстве.
        Сократ. Именно это и ничто другое считаешь ты благом? Менон. Да, именно такие вещи я и имею в виду. Сократ. Ладно. Копить золото и серебро - это добродетель, так говорит Менон, потомственный гость Великого царя. А не добавишь ли ты, Менон, говоря о такой прибыли, слова "справедливая" и "честная"? Или ты не видишь тут никакой разницы, и даже тогда, когда богатство нажито бесчестным путем, ты называешь это добродетелью?
        Менон. Ни в коем случае, Сократ! Сократ. Значит, ты называешь это пороком?
        Менон. Конечно. Сократ. Как видно, надо, чтобы всегда и везде этой прибыли сопутствовали справедливость, рассудительность, честность или какая-либо иная часть добродетели. Если же этого нет, то она никак не будет добродетелью, даже когда достигается благо.
        Менон. И верно: откуда без этого быть добродетели? Сократ. А не приобретать ни золота, ни серебра ни для себя, ни для другого, когда это несправедливо, не будет ли тут сам отказ от прибыли добродетелью? Менон. Будет, наверное.
        Сократ. Значит, в приобретении подобных благ ничуть не больше добродетели, чем в отказе от них; добродетельно же, видимо, то, что делается по справедливости, а что чуждо всему этому, то порочно.
        Менон. По-моему, иначе, чем ты говоришь, и не может быть. Сократ. А разве мы не говорили недавно, что и справедливость, и рассудительность, и все прочее - это части добродетели? Менон. Говорили.
        Сократ. Что же, Менон, смеешься ты надо мною, что ли? Менон. Как смеюсь, Сократ?
        Сократ. Да вот как: я только что просил тебя не мельчить и не дробить добродетель и дал примеры, как надо отвечать, а ты все пропустил мимо ушей и говоришь мне, будто добродетель - это способность достигать блага по справедливости, а справедливость, по твоим же словам, есть часть добродетели. Менон. Да, именно так.
        Сократ. Вот и выходит из твоих слов: если все, что бы ты ни делал, делать не без доли добродетели, это и будет добродетель; ведь ты сам говоришь, что и справедливость, и прочее в таком роде - это части добродетели. Менон. Что же с того?
        Сократ. А вот что: я просил тебя сказать, что такое добродетель вообще, а ты не только не сказал этого, но и стал утверждать, будто всякое дело есть добродетель, если оно совершается с участием добродетели, - так, словно ты уже сказал, что такое добродетель вообще, а я понял это, хоть ты и раздробил ее на части. Поэтому мне кажется, милый Менон, надо снова задать тебе тот же, первый, наш вопрос: что такое добродетель? Иначе выходит, что все совершаемое с участием добродетели есть добродетель. А ведь это и утверждает тот, кто говорит, будто все совершаемое по справедливости и есть добродетель. Или, по-твоему, не надо снова задавать того же вопроса? Уж не думаешь ли ты, будто кто-нибудь знает, что такое часть добродетели, не зная, что такое она сама? Менон. Вовсе не думаю.
        Сократ. Если ты помнишь, когда я отвечал тебе насчет очертаний, мы как бы отбросили прочь один ответ, потому что в нем шла речь о вещах искомых, по поводу которых мы еще не пришли к согласию.
        Менон. И правильно сделали, что отбросили его прочь, Сократ. Сократ. Так не думай же, мой милый, будто ты, пока мы исследуем, что такое добродетель вообще, хоть кому-нибудь объяснишь это, если, отвечая, будешь говорить о ее частях или о вещах, им подобных; все равно надо будет снова задать тебе вопрос: если ты так говоришь, то что же такое добродетель? Или, по-твоему, я говорю пустое?
        Менон. Нет, по-моему, ты прав. Сократ. Вот теперь и отвечай с самого начала: что такое добродетель? Что на этот счет говорите вы оба - ты и твой приятель?
        Менон. Я, Сократ, еще до встречи с тобой слыхал, будто ты только то и делаешь, что сам путаешься и людей путаешь. И сейчас, по-моему, ты меня заколдовал и зачаровал и до того заговорил, что в голове у меня полная путаница. А еще, по-моему, если можно пошутить, ты очень похож и видом, и всем на плоского морского ската: он ведь всякого, кто к нему приблизится и прикоснется, приводит в оцепенение, а ты сейчас, мне кажется, сделал со мной то же самое - я оцепенел. У меня в самом деле и душа оцепенела, и язык отнялся: не знаю, как тебе и отвечать. Ведь я тысячу раз говорил о добродетели на все лады разным людям, и очень хорошо, как мне казалось, а сейчас я даже не могу сказать, что она вообще такое. Ты, я думаю, прав, что никуда не выезжаешь отсюда и не плывешь на чужбину: если бы ты стал делать то же самое в другом государстве, то тебя, чужеземца, немедля схватили бы как колдуна.
        Сократ. Ну и ловкач же ты, Менон! Чуть было меня не перехитрил. Менон. Чем же это, Сократ?
        Сократ. Я знаю, зачем ты сравнил меня со скатом. Менон. Зачем же, по-твоему?
        Сократ. Чтобы и я тебя с чем-нибудь сравнил. Я ведь знаю, что все красавцы рады, когда их с чем-нибудь сравнивают. Это им выгодно: ведь и то, с чем сравнивают красивых, должно быть, я думаю, красивым. Но я тебе не отплачу тем же и ни с чем тебя сравнивать не стану. А о себе скажу: если этот самый скат, приводя в оцепенение других, и сам пребывает в оцепенении, то я на него похож, а если нет, то не похож. Ведь не то что я, путая других, сам ясно во всем разбираюсь - нет: я и сам путаюсь, и других а запутываю. Так и сейчас - о том, что такое добродетель, я ничего не знаю, а ты, может быть, и знал раньше, до встречи со мной, зато теперь стал очень похож на невежду в этом деле. И все-таки я хочу вместе с тобой поразмыслить и поискать, что она такое. Менон. Но каким же образом, Сократ, ты будешь искать вещь, не зная даже, что она такое? Какую из неизвестных тебе вещей изберешь ты предметом исследования? Или если ты в лучшем случае даже натолкнешься на нее, откуда ты узнаешь, что она именно то, чего ты не знал?
        Сократ. Я понимаю, что ты хочешь сказать, Менон. Видишь, какой довод ты приводишь - под стать самым завзятым спорщикам! Значит, человек, знает он или не знает, все равно не может искать. Ни тот, кто знает, не станет искать: ведь он уже знает, и ему нет нужды в поисках; ни тот, кто не знает: ведь он не знает, что именно надо искать.
        Менон. Что же, по-твоему, мой довод нехорош, Сократ? Сократ. Нет, нехорош.
        Менон. А чем, можешь ты сказать? Сократ. Могу, конечно: я ведь слышал и мужчин, и женщин, умудренных в божественных делах.
        Менон. И что же они говорили? Сократ. Говорили правду, на мой взгляд, и притом говорили прекрасно. Менон. Но что же именно и кто говорил тебе?
        Знание как припоминание виденного в потусторонней жизни.
        Сократ. Говорили мне те из жрецов и жриц, которым не все равно, сумеют ли они или не сумеют дать ответ насчет того, чем они занимаются. О том же говорит и Пиндар, и многие другие божественные поэты.
        А говорят они вот что (смотри, правда ли это): они утверждают, что душа человека бессмертна, и, хотя она то перестает жить [на земле] - это и называют смертью, - то возрождается, но никогда не гибнет. Поэтому и следует прожить жизнь как можно более благочестиво:
        Кто Персефоне пеню воздаст
        За все, чем встарь он был отягчен, Души тех на девятый год
        К солнцу, горящему в вышине, Вновь она возвратит.
        Из них возрастут великие славой цари И полные силы кипучей и мудрости вящей мужи, - Имя чистых героев им люди навек нарекут.
        А раз душа бессмертна, часто рождается и видела все и здесь, и в Аиде, то нет ничего такого, чего бы она не познала; поэтому ничего удивительного нет в том, что и насчет добродетели, и насчет всего прочего она способна вспомнить то, что прежде ей было известно. И раз все в природе друг другу родственно, а душа все познала, ничто не мешает тому, кто вспомнил что-нибудь одно, - люди называют это познанием - самому найти и все остальное, если только он будет мужествен и неутомим в поисках: ведь искать и познавать - это как раз и значит припоминать. Выходит, не стоит следовать твоему доводу, достойному завзятых спорщиков: он сделает всех нас ленивыми, он приятен для слуха людей изнеженных, а та речь заставит нас быть деятельными и пытливыми, в И, веря в истинность этой речи, я хочу вместе с тобой поискать, что такое добродетель. Менон. Ладно, Сократ. Только как это ты говоришь, что мы ничего не познаїм, а то, что мы называем познанием, есть припоминание? Можешь ты меня убедить в том, что это именно так?
        Сократ. Я и раньше говорил, что ты, Менон, ловкач. Вот сейчас ты спрашиваешь, могу ли я тебя: убедить, хотя я утверждаю, что существует не убеждение, а припоминание; видно, ты желаешь уличить меня в том, что я сам себе противоречу. Менон. Нет, клянусь Зевсом, Сократ, я не ради этого сказал так, а только по привычке. Но если ты можешь показать мне, что это так, как ты говоришь, покажи. Сократ. Это нелегко, но ради тебя так и быть постараюсь. Позови-ка мне из твоей многочисленной челяди кого-нибудь одного, кого хочешь, чтобы я на нем мог тебе все показать.
        Менон. С удовольствием. Подойди-ка сюда! Сократ. Он грек? И говорит по-гречески?
        Менон. Конечно, ведь он родился в моем доме. Сократ. А теперь внимательно смотри, что будет: сам ли он станет вспоминать или научится от меня.
        Менон. Смотрю внимательно. Сократ. Скажи мне, мальчик, знаешь ли ты, что квадрат таков? Раб. Знаю.
        Сократ. Значит, у этой квадратной фигуры все ее стороны равны, а числом их четыре?
        Раб. Да. Сократ. А не равны ли между собой также линии, проходящие через центр? Раб. Равны.
        Сократ. А не могла бы такая же фигура быть больше или меньше, чем эта? Раб. Могла бы, конечно.
        Сократ. Так вот если бы эта сторона была в два фута и та в два фута, то сколько было бы футов во всем квадрате? Заметь только вот что. Если бы эта сторона была в два фута, а та-в один, разве всего в нем было бы не два фута? Раб. Два.
        Сократ. А когда и та сторона будет равна двум футам, разве не получится у нас дважды по два фута?
        Раб. Получится. Сократ. Значит, в этом квадрате будет дважды по два фута? Раб. Верно.
        Сократ. А сколько же это будет - дважды два фута? Посчитай и скажи! Раб. Четыре, Сократ.
        Сократ. А может быть фигура вдвое большая этой, но все же такая, чтобы у нее, как и у этой, все стороны были между собою равны? Раб. Может.
        Сократ. Сколько же в ней будет футов? Раб. Восемь.
        Сократ. Ну а теперь попробуй-ка сказать, какой длины у нее будет каждая сторона. У этой они имеют по два фута, а у той, что будет вдвое больше? Раб. Ясно, Сократ, что вдвое длиннее.
        Сократ. Видишь, Менон, я ничего ему не внушаю, а только спрашиваю. И вот теперь он думает, будто знает, какие стороны образуют восьмифутовый квадрат. Или, по-твоему, это не так?
        Менон. Так. Сократ. Что же, знает он это?
        Менон. Вовсе не знает! Сократ. Но думает, что такой квадрат образуют вдвое увеличенные стороны? Менон. Да.
        Сократ. Теперь смотри, как он сейчас вспомнит одно за другим все, что следует вспомнить. - А ты скажи мне вот что. По-твоему выходит, что, если удвоить стороны, получается удвоенный квадрат? Я имею в виду не такую фигуру, у которой одна сторона длинная, а другая короткая, а такую, у которой все четыре стороны равны, как у этой, но только удвоенную, восьмифутовую. Вот и посмотри: тебе все еще кажется, что ее образуют удвоенные стороны? Раб. Да, кажется.
        Сократ. А разве не выйдет у нас сторона вдвое больше этой, если мы, продолжив ее, добавим еще одну точно такую же?
        Раб. Выйдет. Сократ. Значит, по-твоему, если этих больших сторон будет четыре, то получится восьмифутовый квадрат?
        Раб. Получится. Сократ. Пририсуем-ка к этой еще три точно такие же стороны. Неужели, по-твоему, это и есть восьмифутовый квадрат?
        Раб. Ну конечно. Сократ. А разве не будет в нем четырех квадратов, каждый из которых равен этому, четырехфутовому?
        Раб. Будет. Сократ. Выходит, какой же он величины? Не в четыре ли раза он больше первого?
        Раб. Как же иначе? Сократ. Что же, он одновременно и в четыре, и в два раза больше первого? Раб. Нет, клянусь Зевсом!
        Сократ. Во сколько же раз он больше? Раб. В четыре.
        Сократ. Значит, благодаря удвоению сторон получается площадь не в два, а в четыре раза большая?
        Раб. Твоя правда. Сократ. А четырежды четыре - шестнадцать, не так ли? Раб. Так.
        Сократ. Из каких же сторон получается восьмифутовый квадрат? Ведь из таких вот получился квадрат, в четыре раза больший [четырехфутового]? Раб. И я так говорю.
        Сократ. А из сторон вдвое меньших - четырехфутовый Раб. Ну да.
        Сократ. Ладно. А разве восьмифутовый не равен двум таким вот маленьким квадратам или половине этого большого квадрата?
        Раб. Конечно, равен. Сократ. Значит, стороны, из которых он получится, будут меньше этой большой стороны, но больше той маленькой.
        Раб. Мне кажется, да. Сократ. Очень хорошо; как тебе покажется, так и отвечай. Но скажи-ка мне: ведь в этой линии - два фута, а в этой - четыре, верно? Раб. Верно.
        Сократ. Значит, сторона восьмифутовой фигуры непременно должна быть больше двух и меньше четырех футов?
        Раб. Непременно. Сократ. А попробуй сказать, сколько в такой стороне, по-твоему, будет футов? Раб. Три фута.
        Сократ. Если она должна иметь три фута, то не надо ли нам прихватить половину вот этой [двухфутовой] стороны - тогда и выйдет три фута? Здесь - два фута, да отсюда один; и с другой стороны так же: здесь - два фута и один отсюда. Вот и получится фигура, о которой ты говоришь. Не так ли? Раб. Так.
        Сократ. Но если у нее одна сторона в три фута и другая тоже, не будет ли во всей фигуре трижды три фута?
        Раб. Очевидно, так. Сократ. А трижды три фута - это сколько?
        Раб. Девять. Сократ. А наш удвоенный квадрат сколько должен иметь футов, ты знаешь? Раб. Восемь.
        Сократ. Вот и не получился у нас из трехфутовых сторон восьмифутовый квадрат. Раб. Не получился.
        Сократ. Но из каких же получится? Попробуй сказать нам точно. И если не хочешь считать, то покажи.
        Раб. Нет, Сократ, клянусь Зевсом, не знаю. Сократ. Замечаешь, Менон, до каких пор он дошел уже в припоминании? Сперва он, так же как теперь, не знал, как велика сторона восьмифутового квадрата, но думал при этом, что знает, отвечал уверенно, так, словно знает, и ему даже в голову не приходила мысль о каком-нибудь затруднении. А сейчас он понимает, что это ему не под силу, и уж если не знает, то и думает, что не знает. Менон. Твоя правда.
        Сократ. И разве не лучше теперь обстоит у него дело с тем, чего он не знает? Менон. По-моему, лучше.
        Сократ. Так разве мы нанесли ему хоть какой-нибудь вред, запутав его и поразив оцепенением, словно скаты?
        Менон. По-моему, ничуть. Сократ. Значит, судя по всему, мы чем-то ему помогли разобраться, как обстоит дело? Ведь теперь, не зная, он с удовольствием станет искать ответа, а раньше он, беседуя с людьми, нередко мог с легкостью подумать, будто говорит правильно, утверждая, что удвоенный квадрат должен иметь стороны вдвое более длинные. Менон. Да, похоже, что так.
        Сократ. Что же, по-твоему, он, не зная, но думая, что знает, принялся бы искать или изучать это до того, как запутался, и, поняв, что не знает, захотел узнать? Менон. По-моему, нет, Сократ.
        Сократ. Значит, оцепенение ему на пользу? Менон. Я думаю.
        Сократ. Смотри же, как он выпутается из этого затруднения, ища ответ вместе со мной, причем я буду только задавать вопросы и ничему не стану учить его. Будь начеку и следи, не поймаешь ли меня на том что я его учу и растолковываю ему что-нибудь, вместо того чтобы спрашивать его мнение. - А ты скажи мне: не это ли у нас четырехфутовый квадрат? Понимаешь?
        Раб. Это. Сократ. А другой, равный ему, квадрат мы можем к нему присоединить? Раб. Конечно.
        Сократ. А еще третий, равный каждому из них? Раб. Конечно.
        Сократ. А вот этот угол мы можем заполнить, добавив точно такой же квадрат? Раб. Ну а как же?
        Сократ. И тогда получатся у нас четыре равные фигуры? Раб. Получатся.
        Сократ. Дальше. Во сколько раз всї вместе будет больше первого квадрата? Раб. В четыре.
        Сократ. А нам нужно было получить квадрат в два раза больший, помнишь? Раб. Помню.
        Сократ. Вот эта линия, проведенная из угла в угол, разве она не делит каждый квадрат пополам?
        Раб. Делит. Сократ. Так разве не получатся у нас четыре равные между собой стороны, образующие вот этот [новый] квадрат?
        Раб. Верно. Сократ. А теперь посмотри, какой величины он будет. Раб. Не знаю.
        Сократ. Но разве каждый из четырех [малых] квадратов не разделен такой линией пополам? Так или нет?
        Раб. Разделен. Сократ. Сколько же таких [треугольных] половинок будет в этом [новом] квадрате? Раб. Четыре.
        Сократ. А в этом [маленьком]? Раб. Две.
        Сократ, А во сколько раз четыре больше двух? Раб. Вдвое.
        Сократ. Во сколько же футов у нас получился квадрат? Раб. В восемь футов.
        Сократ. А из каких сторон? Раб. Вот из этих.
        Сократ. Ведь это - линии, проведенные в [малых] квадратах из угла в угол? Раб. Ну да.
        Сократ. Люди ученые называют такую линию диагональю. Так что если ей имя - диагональ, то ты, Менонов раб, утверждаешь, что эти диагонали образуют наш удвоенный квадрат.
        Раб. Так оно и есть, Сократ. Сократ. Ну, как по-твоему, Менон? Сказал он в ответ хоть что-нибудь, что не было бы его собственным мнением?
        Менон. Нет, все его собственные. Сократ. А ведь он ничего не знал - мы сами говорили об этом только что. Менон. Твоя правда.
        Сократ. Значит, эти мнения были заложены в нем самом, не так ли? Менон. Так. Сократ. Получается, что в человеке, который не знает чего-то, живут верные мнения о том, чего он не знает?
        Менон. Видимо, так. Сократ. А теперь эти мнения зашевелились в нем, словно сны. А если бы его стали часто и по-разному спрашивать о том же самом, будь уверен, он в конце концов ничуть не хуже других приобрел бы на этот счет точные знания. Менон. Как видно.
        Сократ. При этом он все узнает, хотя его будут не учить, а только спрашивать, и знания он найдет самом себе?
        Менон. Ну да. Сократ. А ведь найти знания в самом себе - это и значит припомнить, не так ли? Менон. Конечно.
        Сократ. Значит, то знание, которое у него есть сейчас, он либо у него было? Менон. Да.
        Сократ. Если оно всегда у него было, значит, он всегда был знающим, а если он его когда-то приобрел, то уж никак не в нынешней жизни. Не приобщил же его кто-нибудь к геометрии? Ведь тогда его обучили бы всей геометрии, да и прочим наукам. Но разве его кто-нибудь обучал всему? Тебе это следует знать хотя бы потому, что он родился и воспитывался у тебя в доме. Менон. Да я отлично знаю, что никто его ничему не учил. Сократ. А все-таки есть у него эти мнения или нет? Менон. Само собой, есть, Сократ, ведь это очевидно. Сократ. А если он приобрел их не в нынешней жизни, то разве не ясно, что они появились у него в какие-то иные времена, когда он и выучился [всему]? Менон. И это очевидно.
        Сократ. Не в те ли времена, когда он не был человеком? Менон. В те самые.
        Сократ. А поскольку и в то время, когда он уже человек, и тогда, когда он им еще не был, в нем должны жить истинные мнения, которые, если их разбудить вопросами, становятся знаниями, не все ли время будет сведущей его душа? Ведь ясно, что он все время либо человек, либо не человек.
        Менон. Разумеется. Сократ. Так если правда обо всем сущем живет у нас в душе, а сама душа бессмертна, то не следует ли нам смело пускаться в поиски и припоминать то, чего мы сейчас не знаем, то есть не помним?
        Менон. Сам не знаю почему, Сократ, но, мне кажется, ты говоришь правильно. Сократ. Мне и самому так кажется, Менон. Впрочем, иные вещи нам особенно отстаивать не придется. А вот за то, что мы, когда стремимся искать неведомое нам, становимся лучше и мужественнее и с деятельнее тех, кто полагает, будто неизвестное нельзя найти и незачем искать, - за это я готов воевать, насколько это в моих силах, и словом, и делом.
        Менон. И это, по-моему, ты очень правильно говоришь, Сократ.
        Возвращен к вопросу о добродетели на новой основе.
        Сократ. Ну, раз мы пришли к согласию насчет того, что неизвестное надо искать, то не хочешь ли попробовать общими усилиями отыскать, что же такое добродетель? Менон. Очень хочу, Сократ. Но еще охотнее я исследовал бы вопрос, который задал вначале, или послушал бы, что ты сам скажешь о том, следует ли браться за дело так, словно добродетели можно выучиться, или же она присуща человеку от природы, либо достается ему на долю каким-нибудь иным образом. Сократ. Если бы я мог повелевать не только собою, но и тобою, Менон, мы бы ни за что не стали исследовать, можно ли научиться добродетели или нельзя, прежде чем мы не нашли бы, что же такое сама добродетель. Но теперь, раз ты и не пытаешься повелевать собою, не желая терять свободы, а мною и пытаешься повелевать, и повелеваешь, я уступлю тебе - что поделать? Как видно, придется исследовать, каково то, о чем мы не знаем, что оно такое. Но все же выпусти меня из-под своей власти хоть на самую малость и позволь исследовать, можно ли научиться добродетели или приобрести ее каким-либо еще путем. исходя из некоей предпосылки. Когда я говорю "исходя из
предпосылки", я имею в виду то же, что час то делают в своих исследованиях геометры: если кто-нибудь спросит их насчет площадей - можно ли в данный круг вписать треугольник данной площади, один из них, вероятно, ответит: "Я не знаю, возможно ли это, но считаю, что нам будет полезно исходить из некоего предположения. Если этот треугольник таков, что на одной из его сторон можно построить [прямоугольный] треугольник такой же площади, [вмещающийся в данный круг], то, думаю я, получится одно, а если этого сделать нельзя, получится совсем другое. Исходя из этого положения, я охотно скажу, что у нас получится - можно ли вписать нашу фигуру в данный круг или нельзя".
        Так и мы, не зная ничего о добродетели - ни что она такое, ни какова она, - будем исследовать, можно ли ей выучиться или нет, исходя из некоей предпосылки и говоря вот так: "Если добродетель - это одна из тех вещей, которые относятся к душе, можно ли ей выучиться или нет? Прежде всего, если добродетель - это не знание, а что-то иное, можно ли ей научиться или, как мы сейчас сказали, ее припомнить? Ведь для нас теперь нет разницы в том, каким словом пользоваться. А если ей можно все-таки выучиться? Или ясно, что человек, обучаясь, приобретает только знания?"
        Менон. По-моему, ясно. Сократ. Но если все-таки добродетель - это некое знание? Ведь тогда ей, очевидно, можно выучиться.
        Менон. Конечно. Сократ. Ну в этом мы легко разобрались: если она - знание, то ей можно выучиться, а если что-нибудь другое, то нет. Менон. Конечно.
        Сократ. Теперь, видимо, нам и надо исследовать, что такое добродетель - знание или нечто иное.
        Менон. По-моему, разобравшись в одном, надо исследовать и это. Сократ. Так что же, разве, по нашим словам, добродетель не благо? Разве не остается в силе наша предпосылка, что она - благо? Менон. Остается, конечно.
        Сократ. Значит, если есть какое-либо благо, непричастное к знанию, то, может быть, и добродетель не есть какое-то знание; если же нет такого блага, которое не охватывалось бы знанием, то мы, предположив, что добродетель - это некое знание, сделаем верное предположение.
        Менон. Так оно и есть. Сократ. А разве не добродетель делает нас хорошими людьми? Менон. Добродетель, конечно.
        Сократ. А хорошие люди приносят пользу, потому что всякое благо полезно, не так ли?
        Менон. Так. Сократ. И добродетель тоже полезна?
        Менон. Из того, что мы говорили, выходит, что так. Сократ. Рассмотрим по отдельности то, что нам полезно. Например, здоровье, сила, красота и богатство - все это и тому подобное мы называем полезным, не так ли? Менон. Так.
        Сократ. Но о том же самом мы говорим, что оно порой и вредит. Или это не так, по-твоему? Менон. Нет, именно так.
        Сократ. Теперь посмотри, что управляет всеми этими свойствами, когда они приносят нам пользу, и что, когда они приносят вред? Разве правильное применение не делает их полезными, а неправильное - вредными? Менон. Конечно.
        Сократ. А теперь рассмотрим и то, что относится к нашей душе. Называешь ли ты что-нибудь рассудительностью, справедливостью, мужеством, понятливостью, памятливостью, щедростью и так далее? Менон. Называю. Сократ. Посмотри, что из этого, по-твоему, представляет собою не знание, а нечто другое, и не все ли это иногда приносит пользу, а иногда вред. Вот, например, мужество, когда оно не имеет ничего общего с разумом, а подобно простой дерзости: разве человек, если он дерзок бессмысленно, не несет ущерба, а если отважен с умом, не получает пользы?
        Менон. Именно так. Сократ. А разве не то же самое с рассудительностью и с понятливостью? С умом и образование, и воспитание приносят пользу, а без ума - вред. Менон. Да, несомненно.
        Сократ. Одним словом, разве не все, к чему стремится душа и что она претерпевает, оканчивается счастливо, если ею управляет разум, и несчастливо - если безрассудство?
        Менон. Да, как видно. Сократ. Так вот, если добродетель - это нечто обитающее в душе и если к тому же она не может не быть полезной, значит, она и есть разум, ведь все, что касается души, само по себе не полезно и не вредно, но становится вредным или полезным благодаря разуму или по безрассудству. В согласии с этим рассуждением добродетель, коль скоро она полезна, и есть не что иное, как разум. Менон. Мне тоже так кажется.
        Сократ. Ну а то, о чем мы сейчас говорили, богатство и все прочее, что иногда бывает полезным, а иногда вредным? Если разум, управляя всем в нашей душе, делает ее движения полезными, а безрассудство - вредными, то разве не та же самая душа делает богатство и прочее полезным, правильно пользуясь и управляя им, а пользуясь неправильно - вредным?
        Менон. Это верно. Сократ. Но ведь правильно управляет всем этим разумная душа, а неправильно - неразумная?
        Менон. Так оно и есть. Сократ. Значит, можно сказать вообще, что в человеке все зависит от души, а в самой душе - от разума, если только душа хочет быть благою. Из сказанного нами выходит, что разум полезен; но ведь мы говорили, что и добродетель полезна? Менон. Конечно.
        Сократ. Значит, мы утверждаем, что разум - это добродетель - либо вся, либо часть ее?
        Менон. По-моему, Сократ, ты очень верно говоришь. Сократ. Если все это так, то люди, верно, добродетельны не от природы? Менон. Видимо, нет.
        Сократ. А ведь могло бы быть и так: если бы люди рождались хорошими, то были бы у нас знатоки, которые умели бы распознавать юношей с хорошим характером, а мы по их указанию отбирали бы таких и хранили как сокровище под печатью в Акрополе, оберегая пуще золота, чтобы их никто не испортил, потому что, войдя в возраст, они стали бы очень полезны для государства.
        Менон. Так оно и было бы наверняка, Сократ. Сократ. Но если хорошие люди становятся хорошими не от природы, значит, они достигают этого путем обучения?
        Менон. По-моему, иначе и быть не может. Ведь из нашей предпосылки, Сократ, ясно, что если добродетель - это знание, то ей можно выучиться. Сократ. Может быть, клянусь Зевсом. Ну а вдруг наша предпосылка была неверна? Менон. Но ведь только недавно нам казалось, что мы говорили правильно! Сократ. А нужно, чтобы не только недавно казалось, что говорили мы правильно, но и теперь и впредь, если сказанное должно сохранять свою силу. Менон. Как же так? Почему ты недоволен и сомневаешься в том, что добродетель - это знание?
        Сократ. Сейчас скажу тебе, Менон. Мы правильно говорили, что если добродетель - знание, то ей можно выучиться - от этого я не отрекаюсь. Но посмотри сам, не должен ли я сомневаться в том, что она - знание. Скажи-ка мне вот что: если какой-нибудь вещи - любой, не только добродетели - можно выучиться, то не должны ли тогда быть учители и ученики?
        Менон. Должны, конечно. Сократ. И наоборот, если мы предположим, что нет ни учителей, ни учеников, то не будет ли верным заключение, что этой вещи выучиться нельзя? Менон. Это-то верно. Но разве нет, по-твоему, учителей добродетели? Сократ. Я много раз искал учителей добродетели, но не мог найти, что бы ни предпринимал. Однако я все ищу, и вместе со многими, особенно с теми, кто мне кажется особенно опытным в таком деле. Вот и сейчас, Менон, очень кстати подсел к нам Анит - мы и его заставим искать вместе с нами, и правильно сделаем: ведь Анит прежде всего сын Антемиона, человека мудрого и богатого, который разбогател не случайно и не благодаря чьему-нибудь подарку, как фиванец Исмений, получивший недавно Поликратовы сокровища, но благодаря собственной мудрости и усердию; к тому же он не какой-нибудь чванный, спесивый и докучливый гражданин, но муж скромный и благовоспитанный. И Анита он хорошо вырастил и воспитал, как считает большинство афинян, выбирающих его на самые высокие должности. Вот с такими людьми и надо исследовать, существуют ли учители добродетели или нет и какие они.
        А ты, Анит, помоги нам - мне и твоему гостю Менону - исследовать, какие бывают учители этого дела. Посмотри-ка: если мы захотим сделать Менона хорошим врачом, к каким учителям мы пошлем его? Не к врачам ли? Анит. Конечно, к врачам. Сократ. А если мы захотим сделать из него хорошего кожевника, то не к кожевникам ли?
        Анит. Само собой. Сократ. И во всем остальном так же?
        Анит. Конечно. Сократ. А теперь опять скажи мне на этот счет вот что: если мы, желая сделать Менона врачом, отправим его к врачам, это будет, по нашим словам, правильно? А говоря так, разве мы не утверждаем, что д поступим разумно, послав его к тем, кто занимается этим искусством, а не к тем, кто им не занимается, и к тем, кто берет за это плату, объявляя себя учителями всех желающих прийти к ним учиться? И разве мы пошлем его правильно не потому, что будем все это иметь в виду? Анит. Именно поэтому.
        Сократ. А с игрою на флейте, да и со всем прочим разве не то же самое? Ведь будет большой глупостью, если желающие сделать кого-нибудь флейтистом не захотят послать его к тем, кто обещает обучить его этому искусству и берет плату, а отдадут это дело в другие руки и будут добиваться, чтобы ученик научился у тех, кто и не выдает себя за учителей и ни единого человека не обучает науке, которой, по нашему мнению, должен у них обучиться посланный нами. Не кажется ли тебе это большой нелепостью?
        Анит. Кажется, клянусь Зевсом, да к тому же еще и невежеством! Сократ. Очень хорошо. А теперь мы можем держать с тобой совет насчет вот этого твоего гостя Менона. Ведь он, Анит, уже давно твердит мне, что стремится к мудрости и добродетели, благодаря которой люди хорошо управляют домом и городом, заботятся о своих родителях, умеют принять и отпустить сограждан и чужестранцев так, как это подобает достойному человеку. Вот и посмотри, к кому нам для обучения такой добродетели послать его, чтобы это было правильно. Разве из того, что мы сейчас говорили, не ясно, что к тем, кто провозглашает себя учителями добродетели, доступными любому из греков, желающему учиться, и берет за учение установленную ими самими плату?
        Анит. Кого же ты имеешь в виду, Сократ? Сократ. Ты и сам знаешь, что это те, кого люди зовут софистами. Анит. О Геракл! И не поминай их, Сократ! Не дай бог, чтобы кто-нибудь из моих родных, домашних или друзей, здешних или иноземных, настолько сошел с ума, чтобы идти к ним себе на погибель. Ведь софисты - это очевидная гибель и порча для тех, кто с ними водится.
        Сократ. Что ты говоришь, Анит? Значит, они - единственные из всех, кто утверждает, будто могут сделать людям добро, настолько отличаются от остальных, что не только не приносят пользы, как прочие, но и совсем наоборот - губят тех, кто им доверяется? И а за это еще открыто берут деньги? Уж не знаю, как тебе поверить. Я, например, слыхал, что один Протагор такой мудростью нажил больше денег, чем Фидий, создавший столь славные и красивые вещи, и еще десять ваятелей в придачу. Чудеса ты рассказываешь, Анит! Если те, что чинят старую обувь или латают плащи, и тридцати дней не могли бы незаметно для всех возвращать эту обувь или плащи в худшем, чем брали их, виде и немедля померли бы с голоду, когда бы так поступали, как мог Протагор больше сорока лет незаметно для всей Эллады портить тех, кто с ним имел дело, и отпускать их назад худшими, чем принял? Умер он, по-моему, лет семидесяти и лет сорок занимался своим искусством. И все это время не покидала его добрая слава, которая живет и по сей день; да и не одного Протагора, но и многих других тоже - и тех, кто родился раньше него, и тех, кто и сейчас еще
живет. Как же мы скажем, исходя из твоих слов - намеренно они обманывают и губят юношей или делают это, сами того не зная? И не признаем ли мы так безумными тех, кого некоторые провозглашают мудрейшими из людей?
        Анит. Вовсе они не безумны, Сократ, скорее уж безумны те юноши, что дают им деньги; еще безумнее родственники, вверяющие им этих юношей, а всех безумнее города, позволяющие им въезжать и не изгоняющие любого, кто возьмется за такое дело, будь он хоть чужеземец, хоть гражданин. Сократ. Уж не обидел ли тебя, Анит, кто-нибудь из софистов, что ты так зол на них?
        Анит. Нет, клянусь Зевсом: я ведь и сам ни с одним из них не имел дела и близким своим ни за что не позволил бы.
        Сократ. Так ты вовсе и не знаешь этих людей? Анит. Да эдак лучше!
        Сократ. Так как же ты, милейший, можешь разобраться, что в этом деле есть хорошего и что плохого, если ты вовсе и не знаешь его? Анит. Легче легкого! Уж в них-то я разбираюсь, каковы они, знаю я их или нет, все равно.
        Сократ. Ты, верно, прорицатель, Анит? Ведь из того, что ты сказал, мне не понять, как ты мог разобраться в них иначе. Но мы хотим узнать не о тех, у которых Менон стал бы хуже, если бы к ним пришел, - пусть это будут даже софисты, если желаешь, - а нет, ты назови нам (сделай доброе дело своему потомственному другу Менону) и укажи тех, к кому в таком большом городе должен он пойти, чтобы сподобиться той добродетели, о которой я только что говорил. Анит. А почему ты сам не указал ему их?
        Сократ. Я-то назвал тех, кого считал учителями подобных вещей, но по твоим словам выходит, что говорил я пустое; а ты, может быть, и дело говоришь. Однако сейчас твоя очередь сказать ему, к кому из афинян он должен пойти. Назови кого захочешь.
        Анит. Зачем ему имя одного человека? С кем бы из достойных афинян он ни встретился, любой поможет ему стать лучше, если только он захочет слушаться, - не то, что софисты.
        Сократ. А что же, все эти достойные люди сами собой стали такими, ни от кого не учась, и при этом они способны других обучить тому, чему не учились сами? Анит. Я считаю, что они обучились у достойных людей, которые жили раньше. Или, по-твоему, мало рождалось в нашем городе доблестных мужей? Сократ. По-моему, Анит, здесь и сейчас много людей, доблестных в гражданских делах, и прежде их было не меньше. Но вот были ли они также хорошими учителями добродетели? Ведь об этом у нас идет речь, а не о том, есть ли здесь хорошие люди, и не о том, были ли они прежде. Мы давно уже исследуем, можно ли обучить добродетели. А исследуя это, мы выясняем также, умели ли хорошие люди - и нынешние, и прежние - передать другому ту добродетель, благодаря которой сами они были хороши, или же ее невозможно ни передать другому человеку, ни воспринять друг от друга. Вот над чем мы давно уже бьемся с Меноном. И ты тоже исследуй это, исходя из сказанного тобою. Согласен ты, что Фемистокл был человек с доблестный?
        Анит. Еще бы! Намного доблестнее всех. Сократ. Значит, если уж кто был хорошим учителем добродетели, так это он? Анит. Я думаю, так, если только он хотел.
        Сократ. Неужели же ты думаешь, будто он не хотел, чтобы другие стали достойными людьми, а особенно его собственный сын? Или, по-твоему, он завидовал сыну и нарочно не передал ему ту добродетель, которой славился сам? Разве ты не слышал, что Фемистокл воспитал своего сына Клеофанта отличным наездником? Он умел прямо стоять на лошади в стоя бросать с нее дротики и вытворял еще немало чудес - и все это преподал ему отец, умудрив его, насколько это вообще под силу хорошим учителям. Разве ты не слыхал об этом от стариков? Анит. Слыхал. Сократ. Значит, его сына нельзя было обвинить в том, что он дурен по природе? Анит. Как видно, нельзя.
        Сократ. А что с того? Слышал ли ты от кого-нибудь - хоть старого, хоть молодого, - что Клеофант, сын Фемистокла, был доблестен и мудр в том же, в чем и его отец?
        Анит. Не слыхал. Сократ. Значит, если только добродетели можно обучиться, нам остается думать, что Фемистокл хотел всему обучить своего сына, но не желал, чтобы в той мудрости, которой сам он был мудр, сын превзошел хотя бы своих соседей? Анит. Как видно, не желал, клянусь Зевсом.
        Сократ. Вот тебе, каков был этот великий учитель добродетели, которого и ты признал одним из лучших среди наших предков. Возьмем теперь другой пример - Аристида, сына Лисимаха. Согласен ты, что это был доблестный человек? Анит. Совершенно согласен.
        Сократ. Не правда ли, и он дал своему сыну Лисимаху наилучшее среди афинян воспитание, насколько это было под силу учителям, но разве сделал он из него человека более доблестного, чем любой другой? С Лисимахом ты сам имел дело и видел, каков он. Или возьми, если хочешь, Перикла, человека совсем уж выдающейся мудрости: ты ведь знаешь, что он воспитал двоих сыновей, Парада и Ксантиппа? Анит. Знаю.
        Сократ. И тебе известно, что их обоих он обучил верховой езде, так что в ней они не уступают никому из афинян, и в мусических искусствах, и в гимнастике, и во всем причастном к искусству он подготовил их так, что они никому не уступят. Так неужели же он не захотел сделать их достойными? Я думаю, хотел, да только обучиться этому, видно, нельзя. А чтобы ты не думал, будто неспособными в этом деле оказались лишь немногие, и притом самые скверные из афинян, вспомни, что с Фукидид воспитал двоих сыновей, Мелесия и Стефана, и дал им отличное образование, и в борьбе они превосходили всех афинян, потому что одного он отдал в обучение Ксанфию, другого - Эвдору, а те считались тогда лучшими борцами. Или ты забыл об этом?
        Анит. Нет, я и об этом слыхал. Сократ. Значит, ясно: всему, что требует затрат на обучение, Фукидид своих сыновей обучил, но вот как стать хорошими людьми, - а на это расходоваться не надо - он их не научил (если только этому вообще можно научиться). Но может быть, Фукидид был человек заурядный и не имел множества друзей среди афинян и союзников? Нет, он был и знатен, и могуществен в нашем государстве и среди прочих греков, так что, если бы добродетели можно было обучить, он позаботился бы найти кого-нибудь среди наших земляков или чужеземцев, кто сделал бы его сыновей доблестными, раз уж ему самому попечение о делах государства не оставляло досуга. Вот и получается, милый мой Анит, что добродетели научить нельзя.
        Анит. По-моему, слишком легко поносишь ты людей, Сократ. Если хочешь меня послушаться, я бы советовал тебе поостеречься. Может быть, в другом городе тоже легче делать людям зло, чем добро, а здесь и подавно. Впрочем, я думаю, ты и сам это знаешь.
        Сократ. Мне кажется, Менон, что Анит рассердился. Да я и не удивляюсь: он, во-первых, считает, что я порочу всех этих людей, а во-вторых, полагает, что и сам относится к их числу. Однако если он узнает, что значит порочить людей, то перестанет сердиться (пока он этого еще не знает). А ты мне скажи, ведь и у вас есть достойные люди?
        Менон. Есть, конечно. Сократ. Так что же, станут они по своему желанию учителями юношей, согласятся ли признать себя учителями, а добродетель - доступной изучению? Менон. Нет, клянусь Зевсом, Сократ! Иногда ты услышишь от них, что добродетели можно научить, иногда - что нельзя.
        Сократ. И мы признаем их учителями, если они даже в этом не согласны друг с другом?
        Менон. По-моему, Сократ, не признаем. Сократ. Так как же? Уж не софисты ли, по-твоему, учители добродетели - только потому, что единственные из всех объявляют себя таковыми? Менон. Вот за то, Сократ, я и люблю больше всего Горгия, что от него никогда не услышишь таких обещаний: он ведь и сам смеется, когда слышит, как другие это обещают. Он думает, что следует делать человека искусным в речах. Сократ. Значит, по-твоему, и софисты не учители? Менон. Не могу тебе сказать, Сократ. Тут со мной то же самое, что с остальными: иногда мне кажется, что да, иногда - нет. Сократ. А ты знаешь, что не только тебе и другим государственным людям иногда кажется, что добродетели можно научиться, иногда - что нельзя, но и у а поэта Феогнида ты найдешь то же самое?
        Менон. В каких стихах? Сократ. В элегиях, там, где у него сказано:
        С этими пищу дели и питье, и сиди только с ними, И одобренья ищи тех, кто душою велик,
        От благородных и сам благородные вещи узнаешь, С злыми погубишь и тот разум, что есть у тебя. Видишь, здесь он говорит о добродетели так, будто ей можно научиться. Менон. Это ясно.
        Сократ. А в другом месте он говорит примерно так: Если б умели мы разум создать и вложить в человека, то, считает он,
        Много бы выпало им очень великих наград - тем, кто сумел бы это сделать.
        И дальше: …То у хороших отцов злых не бывало б детей: Речи разумные их убеждала б; однако на деле, Как ни учи, из дурных добрых людей не создашь. Понимаешь, здесь он сам - и о том же самом - говорит совсем наоборот. Менон. И это ясно.
        Сократ. Что ж, можешь ты назвать какое-нибудь другое дело, в котором тех, кто именует себя учителями, не только не признавали бы за учителей, но и считали бы негодными и невеждами именно в том, чему они берутся обучать, те же, кого признают людьми достойными, иногда говорили бы, что этому делу можно научить, иногда - что нельзя? Разве тех, кто сами в чем-нибудь путаются, ты назовешь настоящими учителями этого дела?
        Менон. Ни за что, клянусь Зевсом. Сократ. Ну а если ни софисты, ни достойные люди не будут учителями этого дела, не ясно ли, что и все остальные тоже не будут? Менон. По-моему, так.
        Сократ. А раз нет учителей, то нет и учеников? Менон. Я думаю, так оно и есть, как ты говоришь. Сократ. Но разве мы с тобой не согласились, что, раз нет ни учителей какого-то дела, ни учеников, значит, ему нельзя научиться? Менон. Да, так мы и говорили.
        Сократ. Выходит, что нигде нет учителей добродетели? Менон. Да.
        Сократ. А раз нет учителей, то нет и учеников? Менон. Конечно.
        Сократ. Значит, добродетели нельзя научиться? Менон. Кажется, нельзя, если только мы правильно вели исследование. Так что я удивляюсь, Сократ, откуда берутся хорошие люди и каким образом могли они стать такими?
        Сократ. Видно, Менон, и я и ты - оба мы люди никудышные, и мало чему научил тебя Горгий, а меня - Продик. Прежде всего нам надо взглянуть на самих себя и поискать, кто бы мог каким-нибудь способом сделать нас лучше. Я, когда говорю так, имею в виду наше исследование: ведь мы самым смехотворным образом упустили, что люди поступают хорошо и правильно, руководствуясь не только приобретенными знаниями; а без этого нам не удастся, пожалуй, узнать, каким образом они становятся хорошими.
        Менон. Что ты имеешь в виду, Сократ? Сократ. А вот что. Хорошие люди должны непременно приносить пользу, иначе и быть не может - это мы с тобой установили верно, не так ли? Менон. Да.
        Сократ. А что приносить пользу они будут в том случае, если станут правильно вести наши дела, - это мы тоже твердо установили? Менон. Конечно.
        Сократ. Но вот что нельзя правильно вести их, не будучи разумным, мы, видно, установили неверно.
        Менон. Что же, по-твоему, значит "правильно"? Сократ. А вот что. Если кто-нибудь, зная дорогу в Ларису или куда угодно еще, пойдет сам и поведет других, то ведь он поведет их хорошо и правильно, не так ли?
        Менон. Разумеется. Сократ. А если кто-нибудь правильно предполагает, где эта дорога, но никогда не ходил по ней и не знает ее, то разве не сможет и он правильно повести других? Менон. Сможет, конечно.
        Сократ. Значит, поскольку у него есть о чем-нибудь правильное мнение - а не знание, как у другого, - он, догадываясь об истине, но не познав ее разумом, будет вести других не хуже, чем тот, кто ее познал. Менон. Ничуть не хуже, Сократ.
        Сократ. Выходит, истинное мнение ведет нас к правильным действиям ничуть не хуже, чем разум. Это-то мы сейчас и упустили из виду, когда рассуждали о добродетели, какова она, и говорили, что разум с один ведет к правильным действиям: ведь к этому ведет и истинное мнение. Менон. Наверное, так.
        Сократ. Значит, правильное мнение приносит не меньше пользы, чем знание. Менон. Но не вполне, Сократ: обладающий знанием всегда попадет в цель, а обладающий правильным мнением когда попадет, а когда и промахнется. Сократ. Что ты говоришь? Разве тот, чье мнение всегда верно, не всегда попадает в цель, пока его мнения правильны?
        Менон. Это, без сомнения, так, Сократ. Вот я и удивляюсь, почему же, если это так, знание ценится куда выше правильного мнения и почему знание - это одно, а мнение - совсем другое,
        Сократ. Ты сам знаешь, почему удивляешься, или мне сказать? Менон. Скажи лучше ты.
        Сократ. Да ведь ты никогда не обращал внимания на Дедаловы статуи, впрочем, может быть, у вас их и нет.
        Менон. К чему ты это говоришь? Сократ. К тому, что и они, когда не связаны, убегают прочь, а когда связаны, стоят на месте.
        Менон. Ну и что же? Сократ. А то, что владеть этими творениями, если они развязаны, мало проку, как и владеть человеком, склонным к побегам: все равно они на месте не останутся. А вот иметь их, если они связаны, весьма ценно: уж очень хороши эти изваяния. К чему я это говорю? Я имею в виду истинные мнения: они тоже, пока остаются при нас, вещь очень неплохая и делают немало добра; но только они не хотят долго при нас оставаться, они улетучиваются из души человека и потому не так ценны, пока он их не свяжет суждением о причинах. А оно и есть, друг мой Менон, припоминание, как мы с тобой недавно установили. Будучи связанными, мнения становятся, во-первых, знаниями и, во-вторых, устойчивыми. Поэтому-то знание ценнее правильного мнения и отличается от правильного мнения тем, что оно связано.
        Менон. Клянусь Зевсом, Сократ, похоже, что это так. Сократ. Да я и сам говорю это, не то чтобы зная, а скорее предполагая и пользуясь уподоблением. Но вот что правильное мнение и знание - вещи разные, я, кажется, берусь утверждать без всяких уподоблений; ведь если я о чем скажу, что знаю это - а сказал бы я так не о многом, - то уж это я причислю к вещам, которые я действительно знаю.
        Менон. И будешь прав, Сократ. Сократ. Ну а разве неверно, что истинное мнение, если им руководствоваться, выполняя любое дело, поможет ничуть не хуже знания? Менон. Нет, тут ты тоже, как видно, говоришь правду. Сократ. И правильное мнение ничуть не хуже знания и не менее полезно в делах, и человек, обладающий правильным мнением, ничуть не хуже обладающего знанием? Менон. Так оно и есть.
        Сократ. А мы установили, что хороший человек приносит нам пользу. Менон. Ну да. Сократ. Но так как не только благодаря знанию хорошие люди бывают хорошими и приносят пользу государству, но и благодаря правильному мнению, и так как ни то ни другое - ни знание, ни правильное мнение - не дается людям от природы и не приобретается… Или, по-твоему, одно из них дается от природы? Менон. Нет, нет.
        Сократ. Если не от природы, то и хорошие люди хороши не от природы. Менон. Конечно.
        Сократ. А раз не от природы, то мы потом стали исследовать, можно ли этому научиться.
        Менон. Ну да. Сократ. И не показалось ли нам, что можно, если добродетель - это разум? Менон. Показалось.
        Сократ. И наоборот, что добродетель - это разум, если ей можно научиться? Менон. Так и было.
        Сократ. И если бы были учители добродетели, ей можно было бы научиться, а коли их нет, то нельзя?
        Менон. Именно так. Сократ. Но мы установили, что учителей добродетели нет. Менон. Да, это верно.
        Сократ. И установили, что ей нельзя научиться и что она вовсе не разум. Менон. Конечно.
        Сократ. Но все же согласились, что добродетель - вещь хорошая. Менон. Согласились.
        Сократ. А хорошо и полезно то, что правильно руководит нами? Менон. Конечно.
        Сократ. Но есть только две вещи, которые правильно руководят нами, - истинное мнение и знание: человек, обладающий тем и другим, руководствуется правильно. Если что происходит по счастливой случайности - тем руководит не человек; если же сам человек приведет правильно к цели, то лишь благодаря истинному мнению или знанию.
        Менон. И мне так кажется. Сократ, Но если добродетели нельзя научиться, получается, что она вовсе не знание?
        Менон. Очевидно, нет. Сократ. А из двух названных нами хороших и полезных вещей одна слишком скоро исчезает, да и другая - знание - не руководит государственными делами. Менон. Видимо, нет.
        Сократ. Значит, не с помощью некоей мудрости и не как мудрецы руководят государствами люди вроде Фемистокла и других, о которых говорил Анит. Потому-то и не удается им сделать других подобными себе, что сами они стали такими, как есть, не благодаря знанию.
        Менон. Наверное, все это так, как ты говоришь, Сократ. Сократ. А если не благодаря знанию, то только благодаря правильным мнениям люди государственные ведут свои города по правильному пути; разумом же они совсем не отличаются от прорицателей и боговдохновенных провидцев: ведь и те в исступлении говорят правду, и очень часто, но сами не ведают, что говорят. Менон. Надо полагать, так оно и есть.
        Сократ. И разве не будет справедливо, Менон, назвать божественными тех людей, которые, хоть и не обладают разумом, достигают великого успеха во многом из того, что делают и говорят?
        Менон. Конечно, будет. Сократ. Значит, мы правильно назовем людьми божественными тех, о ком только что говорили, - прорицателей и провидцев и всякого рода поэтов; и не с меньшим правом мы можем назвать божественными и вдохновенными государственных людей: ведь и они, движимые и одержимые богом, своим словом совершают много великих дел, хотя и сами не ведают, что говорят.
        Менон. Конечно. Сократ. Да и женщины, Менон, именуют хороших людей божественными, и спартанцы, восхваляя доблестного мужа, говорят: "Это - человек божественный". Менон. И ясно, что они правы, когда так говорят. А вот наш Анит злится на тебя, Сократ, за то, что ты это повторяешь.
        Сократ. Об этом, Менон, мне мало заботы, с ним мы еще побеседуем. А коль скоро мы с тобой на протяжении всей нашей беседы хорошо искали и говорили, то получается, что нет добродетели ни от природы, ни от учения, и если она кому достается, то лишь по божественному уделу, помимо разума, разве что найдется среди государственных людей такой, который и другого умеет сделать государственным человеком. Если бы он нашелся, то о нем можно было бы сказать, что он среди живых почти то же самое, что Тиресий, по словам Гомера, среди мертвых: ведь о нем поэт говорит, что "он лишь с умом, все другие безумными тенями веют". Такой человек был бы среди нас как подлинный предмет среди теней, если говорить о добродетели.
        Менон. Золотые твои слова, Сократ! Сократ. Из этого нашего рассуждения стало ясно, Менон, что если нам достается добродетель, то достается она по божественному уделу, а узнаем мы это как следует тогда, когда, прежде чем искать, каким образом достается человеку добродетель, мы попробуем выяснить, что такое добродетель сама по себе. Теперь мне пора идти, а ты убеди в том, в чем сейчас сам убедился, своего приятеля Анита, чтобы он стал мягче: ведь если ты его убедишь, это и афинянам будет на пользу.
        ЕВТИДЕМ
        - Но ради Зевса, какая может быть польза в любом приобретении, если не хватает разума и мудрости? Разве извлечет какую-нибудь пользу человек, много приобретший и многое совершающий, но лишенный ума? Не лучше ли при этом довольствоваться малым? Посмотри: разве, меньше делая, он не меньше совершит ошибок, а совершая меньше ошибок, не скорее избегнет неблагополучия, избегая же неблагополучия, разве он не избегает несчастья?
        - Разумеется, избегает, - сказал Клиний.
        - Ну а кто предпочитает действовать меньше - бедный или богатый?
        - Бедный.
        - А слабый или сильный?
        - Слабый.
        - Если он в почете находится или в бесчестье?
        - В бесчестье.
        - Ну а какой человек действует меньше - мужественный и мудрый или же трус?
        - Трус.
        - В целом же, Клиний, как представляется, все то, что мы раньше назвали благами, не потому носит это имя, что по самой своей сути является таковым, но вот почему: если этими вещами руководит невежество, то они - большее зло, чем вещи противоположные, причем настолько большее, насколько сильнее они подчиняются руководящему началу, выступающему как зло; если же их направляют разумение и мудрость, то они скорее будут добром; само же по себе ни то ни другое ничего не стоит. [170]
        … Мы установили, что ничего бы не выиграли, даже если бы без хлопот и раскопок у нас в руках оказалось бы все золото; и если бы мы даже умели превращать в золото скалы, это знание не имело бы для нас никакой цены. Ведь коли бы мы не знали, как использовать золото, то ясно, что от него не было бы никакой пользы. […] Точно также, видимо, и от любого другого знания не будет никакой пользы ни от умения наживаться, ни от врачебного искусства, ни от какого иного, если кто умеет что-либо делать, пользоваться же сделанным не умеет…. Мы нуждаемся в таком знании, в котором сочеталось бы умение что-то делать и умение пользоваться сделанным.
        - Я знаю некоторых составителей речей, не умеющих пользоваться собственными речами, которые сами они сочинили, подобно тому, как изготовители лир не умеют пользоваться лирами. В то же время есть другие люди, умеющие пользоваться тем, что первые приготовили, хотя сами приготовить речи не умеют. Ясно, что и в деле составления речей искусство изготовления - это одно, а искусство применения другое.
        - Мне кажется, - сказал я, - ты достаточно веско доказал, что составление речей
        - это не то искусство, обретя которое человек может стать счастливым. А я уж подумал, что здесь и явится нам знание, которое мы давно ищем. Ведь мне и сами эти мужи, сочинители речей, кажутся премудрыми, и искусство их - возвышенным и волшебным. Да и неудивительно: оно как бы часть искусства заклинаний и лишь немного ему уступает. Только искусство заклинателей - это завораживание гадюг, тарантулов, скорпионов и других вредных тварей, а также недугов, а искусство сочинителей речей - это завораживание и заговор судей, народный представителей и толпы. Или ты думаешь иначе?
        - Да ведь оно напоминает искусство охоты - только на людей.
        - Ну и что же? - спросил я.
        - Никакое охотничье искусство, - отвечал он, - не идет далее того, чтобы схватить, изловить. А после того как дичь, за которой охотятся, схвачена, звероловы и рыбаки уже не знают, что с нею делать, но передают свою добычу поварам; а геометры, астрономы и мастера счета, которые тоже ведь охотники, ибо не создают сами свои задачи, чертежи и таблицы, но исследуют существующие, - они (поскольку не знают, как этим пользоваться, а занимаются лишь охотой), если только не совсем лишены разума, передают диалектикам заботу об использовании своих находок. […] И стратеги, таким же точно образом, когда захватят какой-либо город или военный лагерь, передают их государственным мужам, ибо сами они не умеют воспользоваться тем, что захватили, наподобие того как ловцы перепелов передают их тем, кто умеет перепелов откармливать. И если нам необходимо искусство, которое, сделав какое-то приобретение, создав что-либо или изловив, само же и умеет этим воспользоваться, и такое искусство сделает нас счастливыми, то надо искать какое-то другое искусство, не полководческое.
        - Показалось нам, что государственное и царское искусство - это и есть то, что мы ищем. […] Именно этому искусству, подумали мы, и военное дело, и другие искусства передоверяют руководить тем, что сами они создают, - единственному знающему, как всем этим пользоваться.
        КРАТИЛ Перевод Т.Васильевой
        Гермоген, Кратил, Сократ
        Гермоген. Хочешь, давай Сократа тоже пригласим к нашему разговору? Кратил. Как тебе угодно.
        Гермоген. Кратил вот здесь говорит, Сократ, что существует правильность имен, присущая каждой вещи от природы, и вовсе не та произносимая вслух частица нашей речи, которой некоторые из нас договорились называть каждую вещь, есть имя, но определенная правильность имен прирождена и эллинам, и варварам, всем одна и та же. Я его тогда спрашиваю, правда ли ему Кратил имя? Он подтвердил. "А Сократу как имя?" - спросил я. "Сократ", - молвил он. "В таком случае и все другие люди, каким именем мы их зовем, такое и будут носить?" А он: "Во всяком случае, тебе не Гермоген имя, сколько бы ни звали тебя так все люди". Тут стал я его выспрашивать, стараясь все-таки узнать, что он, собственно, разумеет, но он не стал ничего объяснять, да еще и издевается, делая вид, будто у него что-то есть на уме. Можно подумать, он знает об этом нечто такое, что, захоти он ясно сказать, заставил бы и меня согласиться и говорить то же, что говорит он. Так вот, если ты можешь как-то истолковать это Кратилово пророчество, я бы выслушал с удовольствием. А лучше, с еще большим удовольствием я узнал бы, что сам ты думаешь о
правильности имен. Конечно, если у тебя есть желание. Сократ. О сын Гиппоника Гермоген! Стара пословица: прекрасное дело трудно когда ему нужно учиться. Так вот, оказывается, и об именах немалая есть наука. Конечно, если бы я успел прослушать у Продика пятидесятидрахмовый урок, после чего, по его словам, можно и самому стать учителем, ничто не помешало бы тебе тотчас досконально узнать всю истину о правильности имен. Да вот такого-то урока я не слыхал, а прослушал всего лишь драхмовый. Поэтому я и не знаю, что будет истинным в делах такого рода. Однако я готов исследовать этот вопрос сообща, вместе с тобой и Кратилом. А что он говорит, будто не Гермоген тебе истинное имя, так я подозреваю, что он шутит. Может быть, он имеет в виду, что в погоне за деньгами ты всякий раз упускаешь случай. Однако я уже говорил: узнать вещи такого рода трудно, а нужно сообща сопоставить наши мнения и посмотреть, так ли обстоит дело, как говоришь ты или как Кратил. Гермоген. Так ведь что до меня, Сократ, то я часто и с ним разговаривал, и со многими другими, а но ни разу меня не убедили, будто правильность имени есть
что-то другое, нежели договор и соглашение. Ведь мне кажется, какое имя кто чему-либо установит, такое и будет правильным. Правда, если он потом установит другое, а тем, прежним, именем больше не станет это называть, то новое имя будет ничуть не менее правильным, нежели старое; ведь когда мы меняем имена слугам, вновь данное имя не бывает же менее правильным, чем данное прежде. Ни одно имя никому не врождено от природы, оно зависит от закона и обычая тех, кто привык что-либо с так называть. Если же это не так, то я всегда готов поучиться и послушать не только Кратила, но и кого угодно другого. [Критика теория условного происхождения имен] Сократ. Может быть, ты и дельно говоришь, Гермоген. А все же давай посмотрим. Как решил кто-то называть каждую вещь, такое, говоришь, и будет ей имя? Гермоген. Мне так кажется.
        Сократ. И если кто-то один назовет, и если целый город? Гермоген. Это я и говорю.
        Сократ. Как это? Если то из сущих вещей, что мы теперь называем человеком, я стану именовать лошадью, а то, что теперь лошадью, - человеком, значит, для всех человеку будет имя "человек" и только для меня - "лошадь" и, наоборот, для меня "лошадь" будет "человек", а для всех - "лошадь"? Так ты хотел сказать? Гермоген. Мне так кажется.
        Сократ. Тогда ты мне вот что скажи - случается ли тебе о чем-нибудь говорить: это истинно сказано, а это ложно?
        Гермоген. Мне - да. Сократ. А посему одна речь может быть истинная, а другая ложная? Гермоген. Разумеется.
        Сократ. В таком случае тот, кто говорит о вещах в соответствии с тем, каковы они есть, говорит истину, тот же, кто говорит о них иначе, лжет? Гермоген. Да.
        Сократ. Получается, можно вести речь и о том, что есть, и о том, чего нет? Гермоген. Верно.
        Сократ. А истинная речь истинна целиком или при этом части ее могут быть неистинными?
        Гермоген. Нет, и части тоже будут истинными. Сократ. А как? Большие части будут истинными, а малые - нет? Или все будут истинными?
        Гермоген. Все. Я по крайней мере так думаю. Сократ. Так вот: то, что ты называешь малой частью нашей речи, отличается от имени?
        Гермоген. Нет. Имя и есть наименьшая часть. Сократ. И предполагается, что имя есть часть истинной речи? Гермоген. Да.
        Сократ. Истинное имя, по крайней мере как ты говоришь. Гермоген. Да.
        Сократ. А часть ложной речи разве не ложна? Гермоген. Это и я утверждаю.
        Сократ. Можно, значит, говорить об имени истинном и ложном, раз так можно говорить о речи?
        Гермоген. А как же иначе? Сократ. Так ты говоришь, какое имя кто-нибудь чему-то укажет, такое имя этой вещи и будет?
        Гермоген. Да. Сократ. И сколько имен кто-либо укажет каждой из вещей, столько и будет? И тогда, когда укажет?
        Гермоген. Во всяком случае, по мне, Сократ, нет иной правильности имен, кроме этой: я могу называть любую вещь одним именем, какое я установил, ты же другим, какое дал ты. То же самое я наблюдаю и в городах - иногда одни и те же вещи в каждом городе называются особо, у одних эллинов не так, как у других, и у эллинов не так, как у варваров.
        Сократ. Что ж, давай посмотрим, Гермоген. Может быть, тебе и относительно вещей все представляется так же, а именно, что сущности вещей для каждого человека особые, по слову Протагора, утверждающего, что "мера всех вещей - человек" и, следовательно, какими мне представляются вещи, такими они и будут для меня, а какими тебе, такими они будут для тебя? Или ты полагаешь, что сущность вещей составляет некую прочную основу их самих?
        Гермоген. Я могу сказать, Сократ, что уже однажды в поисках выхода я пришел было к тому, чему учит Протагор; однако мне вовсе не кажется, что дело обстоит именно так.
        Сократ. Что ж, уж не приходил ли ты к тому, что тебе ни один человек не казался дурным?
        Гермоген. Нет, клянусь Зевсом. Со мной как раз частенько случалось, что некоторые люди казались мне очень дурными, и даже весьма многие. Сократ. А что, очень хорошими тебе люди не казались? Гермоген. Разве что весьма немногие.
        Сократ. А все-таки казались? Гермоген. По крайней мере на мой взгляд.
        Сократ. Тогда как ты это решишь: очень хорошие, они же будут и очень разумные, а очень дурные - очень неразумные?
        Гермоген. Мне кажется, да. Сократ. Так что же, если Протагор говорил правду и правда также то, что, какими каждому кажутся вещи, такие они и есть, возможно ли, чтобы одни из нас были разумными, другие же - неразумными?
        Гермоген. Нет, конечно. Сократ. Тогда вот это, я думаю, ты и вовсе должен признать: коль скоро есть разум и неразумие, никак невозможно, чтобы Протагор говорил правду. Ведь по правде-то сказать, один нисколько не будет разумнее другого, если что бы каждому ни показалось, то для каждого и будет истинным. Гермоген. Это так.
        Сократ. Однако, я думаю, ты не считаешь также вместе с Евтидемом, что все вещи постоянно для всех людей одинаковы. Ведь не было бы людей ни хороших, ни дурных, если бы сразу и одинаково для всех и всегда существовали добродетель и порочность.
        Гермоген. Это правда. Сократ. Итак, если не все сразу одинаково для всех и всегда и если не особо для каждого существует каждая вещь, то ясно, что сами вещи имеют некую собственную устойчивую сущность безотносительно к нам и независимо от нас и не по прихоти нашего воображения их влечет то туда, то сюда, но они возникают сами по себе, соответственно своей сущности.
        Гермоген. Я полагаю, Сократ, так оно и есть. Сократ. Тогда, может быть, сами они возникли таким образом, а вот действия их происходят иным способом? Или и сами они представляют собою один какой-то вид сущего, эти действия?
        Гермоген. Ну конечно же и они сами. Сократ. В таком случае и действия производятся в соответствии со своей собственной природой, а не согласно нашему мнению. Например, если бы мы взялись какую-либо вещь разрезать, то следует ли это делать так, как нам заблагорассудится, и с помощью того орудия, какое нам заблагорассудится для этого выбрать? Или только в том случае, если мы пожелаем разрезать вещь в соответствии с природой разрезания, то есть в соответствии с тем, как надо резать и подвергаться разрезанию, и с помощью какого орудия, данного для этого от природы, - лишь тогда мы сможем эту вещь разрезать и у нас что-то получится, и мы поступим правильно? И с другой стороны, если мы будем действовать против природы, то совершим ошибку и ничего не добьемся? Гермоген. думаю, это так.
        Сократ. Следовательно, и если мы возьмемся что-либо сжечь, то не всякое мнение нам здесь поможет, но только правильное? Последнее же состоит в том, как и с помощью чего нужно сжигать или подвергаться сжиганию исходя из природы этого действия?
        Гермоген. Это так. Сократ. Значит, и со всем остальным обстоит так же? Гермоген. Разумеется.
        Сократ. А говорить - не есть ли одно из действий? Гермоген. Да.
        Сократ. В таком случае если кому покажется нужным что-то сказать, то пусть так и говорит, и это будет правильно? Или же если он станет говорить так, как нужно сказать или должно быть сказано в соответствии с природой этого действия и с помощью того, что для этого природою предназначено, то тогда лишь у него это получится и он сумеет что-то сказать, а в противном случае совершит ошибку и ничего не добьется?
        Гермоген. По-моему, дело обстоит так, как ты говоришь. Сократ. А давать имена - не входит ли это как часть в нашу речь? Ведь те, кто дает имена, так или иначе говорят какие-то слова. Гермоген. Верно.
        Сократ. Следовательно, и давать имена тоже есть некое действие, коль скоро говорить было действием по отношению к вещам? Гермоген. Да.
        Сократ. Эти действия, как мы уже выяснили, существуют безотносительно к нам и имеют какую-то свою особую природу?
        Гермоген. Верно. Сократ. В таком случае и давать имена нужно так, как в соответствии с природой вещей следует их давать и получать, и с помощью того, что для этого природою предназначено, а не так, как нам заблагорассудится, если, конечно, мы хотим, чтобы это согласовалось с нашим прежним рассуждением? И тогда у нас что-то получится и мы сумеем дать имя, в противном же случае - нет? Гермоген. По-моему, это так.
        Сократ. А скажи, то, что нужно разрезать, нужно, как мы говорим, чем-то разрезать?
        Гермоген. Да. Сократ. А что нужно ткать, нужно чем-то ткать? И что нужно сверлить, нужно тоже чем-то сверлить?
        Гермоген. Разумеется. Сократ. И что нужно называть, нужно назвать с помощью чего-то? Гермоген. Это так.
        Сократ. А что же это такое, чем нужно сверлить? Гермоген. Сверло.
        Сократ. А ткать? Гермоген. Челнок.
        Сократ. А называть? Гермоген. Имя.
        Сократ. Прекрасно. Следовательно, и имя есть какое-то орудие? Гермоген. Верно.
        Сократ. Так вот если бы я спросил тебя, что за орудие челнок? Не то ли, чем ткут?
        Гермоген. Да. Сократ. А что мы делаем, когда ткем? Не распределяем ли мы уток по основе? Гермоген. Да.
        Сократ. Тогда и о сверле ты можешь так же сказать, и обо всем другом? Гермоген. Разумеется.
        Сократ. В таком случае и об имени можно так сказать. Коль скоро имя есть некое орудие, то что мы делаем, давая имена?
        Гермоген. Не могу сказать. Сократ. Может быть, мы учим друг друга и распределяем вещи соответственно способу их существования?
        Гермоген. Верно. Сократ. Выходит, имя есть некое орудие обучения и распределения сущностей, как, скажем, челнок - орудие распределения нити?
        Гермоген. Да. Сократ. Итак, челнок - орудие ткацкое?
        Гермоген. А какое же еще? Сократ. Следовательно, ткач будет хорошо пользоваться челноком, то есть как должно ткачу. А учитель будет хорошо пользоваться словом. Хорошо - это значит, как должно учителю.
        Гермоген. Да. Сократ. А вот чьим трудом хорошо пользуется ткач, когда пользуется челноком? Гермоген. Мастера.
        Сократ. А всякий ли человек такой мастер или тот, кто владеет этим искусством? Гермоген. Кто владеет этим искусством.
        Сократ. А чьим трудом хорошо пользуется сверлильщик, когда пользуется сверлом? Гермоген. Кузнеца.
        Сократ. Так вот всякий ли человек - кузнец или тот, кто знает это искусство? Гермоген. Тот, кто его знает.
        Сократ. Так. А чьим же трудом пользуется учитель, когда пользуется именем? Гермоген. Этого я не знаю.
        Сократ. Ты не знаешь, кто передал нам имена, которыми мы пользуемся? Гермоген. Право, не знаю.
        Сократ. Не кажется ли тебе, что их дал закон? Гермоген. Похоже, что так.
        Сократ. В таком случае учитель, когда пользуется именем, пользуется трудом законодателя?
        Гермоген. Я полагаю. Сократ. А как ты полагаешь, законодателем может быть любой человек или тот, кто знает это искусство?
        Гермоген. Тот, кто его знает. Сократ. Таким образом, не каждому человеку, Гермоген, дано устанавливать имена, но лишь такому, кого мы назвали бы творцом имен. Он же, видимо, и есть законодатель, а уж этот-то из мастеров реже всего объявляется среди людей. Гермоген. Похоже, что это верно.
        Сократ. Итак, давай посмотрим, на что обращает внимание законодатель, устанавливая имена. А рассмотрим мы это, исходя из ранее сказанного. На что обращает внимание мастер, делая челнок? Вероятно, на что-нибудь такое, что самой природой предназначено для тканья?
        Гермоген. Разумеется. Сократ. Что же, а если во время работы челнок у него расколется, то, делая новый, станет ли он смотреть на расколовшийся челнок или на тот образец, по которому он его делал?
        Гермоген. На тот образец, я думаю. Сократ. Не вправе ли мы сказать, что этот образ и есть то, что мы называем челноком?
        Гермоген. Мне кажется, да. Сократ. А посему, если нужно сделать челнок для легкой ткани, либо для плотной, льняной, шерстяной, или какой-нибудь другой, разве не должны все эти челноки прежде всего иметь образ челнока, а затем уже, какой челнок по своей природе лучше всего подходит для каждого вида ткани, такие свойства при обработке ему и придать?
        Гермоген. Да, конечно. Сократ. Так вот и с другими орудиями: отыскав для каждого дела орудие, назначенное ему от природы, человек должен и тому, из чего он создает изделие, придать не какой угодно образ, но такой, какой назначен природой. И в каждом случае, как видно, нужно уметь воплощать в железе то сверло, какое определено природой.
        Гермоген. Несомненно. Сократ. И значит, в каждом случае и в дереве воплощать определенный природой челнок?
        Гермоген. Это так. Сократ. Ведь мы видели, что для каждого вида а ткани от природы назначены различные челноки; и в остальных случаях дело обстоит так же. Гермоген. Да.
        Сократ. Таким образом, бесценнейший мой, законодатель, о котором мы говорили, тоже должен уметь воплощать в звуках и слогах имя, причем то самое, какое в каждом случае назначено от природы. Создавая и устанавливая всякие имена, он должен также обращать внимание на то, что представляет собою имя как таковое, коль скоро он собирается стать полновластным учредителем имен. И если не каждый законодатель воплощает имя в одних и тех же слогах, это не должно вызывать у нас недоумение. Ведь и не всякий кузнец воплощает одно и то же орудие в одном и том же железе: он делает одно и то же орудие для одной и той же цели; и пока он воссоздает один и тот же образ, пусть и в другом железе, это орудие будет правильным, сделает ли его кто-то здесь или у варваров. Так? Гермоген. Разумеется.
        Сократ. Следовательно, ты так же судишь и о законодателе, будь он здешний или из варваров. Пока он воссоздает образ имени, подобающий каждой вещи, в каких бы то ни было слогах, ничуть не хуже будет здешний законодатель, чем где-нибудь еще. Гермоген. Разумеется.
        Сократ. А кто будет знать, подходящий ли образ челнока воплощен в каком-либо дереве? Тот, кто его делал, мастер, или тот, кто будет им пользоваться, ткач? Гермоген. Скорее, Сократ, это пристало тому, кто будет им пользоваться. Сократ. Хорошо. А трудом мастера, делающего лиры, кто будет пользоваться? Не тот ли, кто умеет лучше других присмотреть за его работой и судить о сделанном, хорошо это сделано или нет?
        Гермоген. Разумеется. Сократ. Кто же это?
        Гермоген. Кифарист. Сократ. А кто способен судить о деле корабле строителя? Гермоген. Кормчий.
        Сократ. А кто смог бы лучше других присмотреть за работой законодателя и судить о сделанном здесь и у варваров? Не тот ли, кто будет этим пользоваться? Гермоген. Да.
        Сократ. Так не тот ли это, кто умеет ставить вопросы? Гермоген. Верно.
        Сократ. Он же - и давать ответы? Гермоген. Да.
        Сократ. А того, кто умеет ставить вопросы и давать ответы, мы называем диалектиком?
        Гермоген. Да, это так. Сократ. Значит, мастеру должно изготовлять руль под присмотром кормчего, если он намерен сделать хороший руль?
        Гермоген. Очевидно. Сократ. А законодатель, видимо, должен создавать имя под присмотром диалектика, если он намерен как следует установить имена? Гермоген. Это так.
        Сократ. Вот потому, Гермоген, боюсь, что не такое уж это ничтожное дело установление имени, и не дело людей неискусных или случайных. И Кратил прав, говоря, что имена у вещей от природы и что не всякий мастер имен, а только тот, кто обращает внимание на присущее каждой вещи по природе имя и может воплотить этот образ в буквах и слогах.
        Гермоген. Я не могу, Сократ, должным образом возразить на твои слова, и в то же время нелегко так внезапно чему-то поверить. Но мне сдается, я поверил бы тебе скорее, если бы ты мне показал, что, собственно, ты называешь правильностью имени от природы.
        Сократ. Я-то, дорогой мой Гермоген, ни о какой такой правильности не говорю; ты забыл, что я говорил немногим раньше: я этого, пожалуй, не знаю, но исследую вместе с тобой. Теперь же, пока мы это рассматривали, ты и я, многое уже прояснилось в сравнении с прежним: и что у имени есть какая-то правильность от природы, и что не всякий человек способен правильно установить это имя для какой-либо вещи. Не так ли?
        Гермоген. Именно так.
        [Вопрос о правильности имен] Сократ. В таком случае нам продолжить наше исследование, о правильности если, конечно, ты желаешь знать, в чем состоит правильность имени. Гермоген. Как раз это я и желаю знать.
        Сократ. Тогда смотри. Гермоген. Как же нужно смотреть?
        Сократ. Правильнее всего, дружище, делать это вместе со знающими людьми, изводя на них уйму денег и всячески их ублажая. А люди эти - софисты, на которых и брат твой, Каллий, извел много денег и слывет теперь мудрецом. Но поскольку ты не располагаешь отцовским имуществом, тебе остается упрашивать и уговаривать брата научить тебя правильному взгляду на эти вещи, который он перенял у Протагора. Гермоген. Нелепа была бы моя просьба, Сократ, когда я и истину-то Протагора целиком не принимаю, а сказанное согласно его истине оценил бы как нечто стоящее.
        Сократ. Ну если тебе и это не нравится, остается учиться у Гомера и у других поэтов.
        Гермоген. А что, Сократ, говорит Гомер об именах? И где? Сократ. Во многих местах. А больше и лучше всего там, где он различает, какими именами одни и те же вещи называют люди и какими боги. Или ты не находишь, что как раз здесь им сказано нечто великое и удивительное по поводу правильности имен? Ведь совершенно ясно, что уж боги-то называют вещи правильно - теми именами, что определены от природы. Или ты не находишь? Гермоген. О, конечно, я прекрасно знаю, что если они что-то называют, то называют правильно. Но о чем именно ты говоришь? Сократ. Разве ты не знаешь, что тот поток в Трое, который единоборствовал с Гефестом, боги, по словам Гомера, называют Ксанфом, а люди - Скамандром? Гермоген. А, это я помню.
        Сократ. Так как же? Не находишь ли ты, что очень важно знать, почему, собственно, более правильно этот поток называть Ксанфом, нежели Скамандром? Или если угодно, почему Гомер говорит о птице:
        В сонме бессмертных слывущей халкидой, у смертных - киминдой, Пустая, по-твоему, будет наука о том, насколько правильнее одной и той же птице называться халкидой, нежели киминдой? Или же Батиея и Мирина, и многое другое у этого же поэта и у других? Правда, это может оказаться несколько выше нашего с тобой понимания. А вот имена Скамандрий и Астиапакт вполне в человеческих силах рассмотреть, как мне кажется. Имена эти, по словам Гомера, были у Гекторова сына. Так вот здесь легче определить, на какую правильность этих имен указывает Гомер. Ты ведь, конечно, знаешь стихи, в которых заключается то, о чем я говорю? Гермоген. Разумеется.
        Сократ. Так вот, которое из имен, по-твоему, Гомер считал более правильным для мальчика, Астианакт или Скамандрий?
        Гермоген. Не знаю, что и сказать. Сократ. А попробуй рассмотреть вот как: если бы тебя спросили, кто, по-твоему, правильнее дает имена - люди более разумные или менее разумные? Гермоген. Ясно, конечно, что более разумные, сказал бы я. Сократ. Ну а как тебе кажется, в городах более разумны женщины или мужчины, если говорить о том и другом роде в целом?
        Гермоген. Мужчины. Сократ. А знаешь, Гомер говорит, что троянцы зовут Гекторова мальчика Астианактом; отсюда ясно, что Скамандрием зовут его женщины, раз мужчины его звали Астианактом.
        Гермоген. Похоже, что так. Сократ. А ведь и Гомер, вероятно, троянцев считал более разумными, чем их жен. Гермоген. Я полагаю, да.
        Сократ. В таком случае он думал, что более правильно звать мальчика Астианактом, нежели Скамандрием?
        Гермоген. Очевидно. Сократ. Посмотрим же, почему это так. Ведь он говорит: Ибо один защищал ты врата и троянские стены, [Гектор…]
        Именно поэтому, как видно, правильно называть сына хранителя города Астианактом, то есть владыкой того города, который, по словам Гомера, защищал его отец. Гермоген. По-моему, да.
        Сократ. Так в чем же тут дело? Ведь сам-то я здесь ничего не пойму, Гермоген. А ты понимаешь?
        Гермоген. Клянусь Зевсом, тоже нет. Сократ. Однако, добрый мой друг, имя Гектора: тоже установил сам Гомер? Гермоген. Ну и что?
        Сократ. А то, что, мне кажется, оно чем-то близко имени Астианакта, и оба этих имени похожи на эллинские. Слова "владыка" и "держатель" значат почти одно и то же, имена эти - царские. Ведь над чем кто владыка, того же он и держатель. Ясно ведь, что он вместе и властвует, и обладает, и держит. Или тебе кажется, что я говорю вздор и обманываю себя, думая, что напал на след Гомерова представления о правильности имен?
        Гермоген. Клянусь Зевсом, вовсе нет. Как мне кажется, ты и правда на что-то такое напал.
        Сократ. Так вот, справедливо, по-моему, порождение льва называть львом, а порождение коня - конем. Я не говорю о том случае, когда от коня родится какой-нибудь урод, а вовсе не конь, речь идет о естественном продолжении своего рода. Если же конь вопреки природе произведет теленка - что вообще-то естественно для быка, - то это порождение нужно звать не жеребенком, а теленком. Так же если от человека родится не человек, то это порождение, я думаю, не стоит называть человеком. То же самое относится и к деревьям, и ко всему остальному. Или ты не согласен?
        Гермоген. Согласен. Сократ. Прекрасно. Вот и последи за мной, чтобы я как-нибудь не сбил тебя с толку. По тем же самым соображениям, если у царя появится потомок, его следует называть царем. А теми же ли слогами или другими будет обозначено одно и то же не имеет значения. И если какая-то буква прибавится или отнимется, неважно и это, доколе остается нетронутой сущность вещи, выраженная в имени. Гермоген. Как это?
        Сократ. Здесь нет ничего хитрого. Напротив, ты знаешь, когда мы перечисляем буквы, мы обычно произносим их названия, а не самые буквы. Только четыре мы произносим просто: Е, Y, О, W. Остальные же мы обставляем другими гласными и согласными, так что получаются имена этих букв. И пока имя выражает вложенный в него смысл, оно остается правильным для того, что оно выражает. Как, скажем, "бета". Ты видишь, что прибавление эты, теты, альфы не мешает имени в целом выражать природу этой буквы, как того и хотел законодатель: настолько хорошо умел он устанавливать буквам названия.
        Гермоген. Мне сдается, ты говоришь правду. Сократ. Значит, и в случае с царем рассуждение будет то же самое? Ведь от царя будет царь, от доброго - добрый и от славного - славный. И во всем остальном так же - от каждого рода будет другое такое же порождение, и если не выродок какой-нибудь родится, то его следует называть тем же именем. Можно, правда, разнообразить слоги, чтобы человеку неискушенному казалось, что это разные имена, в то время как они одни и те же. Как, скажем, снадобья врачей, разнообразные по цвету и запаху, кажутся нам разными, в то время как они одни и те же, а для врача, когда он рассматривает их возможности, они кажутся тождественными и не сбивают его с толку своими примесями. Так же, наверно, и сведущий в именах рассматривает их значение, и его не сбивает с толку, если какая-то буква приставляется, переставляется или отнимается или даже смысл этого имени выражен совсем в других буквах. Точно так же обстоит с тем, о чем мы здесь говорили: имена Астианакс и Гектор не имеют ни одной одинаковой буквы, кроме теты, но тем не менее означают одно и то же. Да и что общего в буквах
имеет с ними Археполис? А выражает тем не менее то же. И есть много других имен, которые означают не что иное, как "царь". А еще другие имена значат "воевода", как Агие, Полемарх или Евполем, иные же - "врач": Патрокл и Акесимврот. Вероятно, мы найдем и много других имен, которые разнятся буквами и слогами, а смысл имеют один и тот же. Это очевидно. Не так ли?
        Гермоген. Да, весьма очевидно. Сократ. Итак, рожденным согласно природе следует давать такие же имена? Гермоген. Разумеется.
        Сократ. А как же быть с теми, что вопреки природе оказались выродками? Например, когда от человека доброго и благочестивого рождается нечестивец? Не так ли следует поступить, как мы говорили прежде, то есть когда от коня рождается подобие быка, то не по родителю, конечно, следует давать ему наименование, но по роду, к которому он принадлежит?
        Гермоген. Разумеется. Сократ. И нечестивцу, честивого человека, следует рода? Гермоген. Да, это так.
        Сократ. И назвать его не Феофилом ("Боголюбом "), как подобало бы, и не Мнесифеем ("Богобоязненным "), и не другими подобными именами, но таким именем, которое означало бы нечто противоположное, если, конечно, имена достигали бы правильности.
        Гермоген. Скорее всего это так, Сократ. Сократ. Вот и Оресты-возможно, Гермоген, это имя правильное, случай ли установил его или какой-то поэт; а указывает оно на свирепость его природы и дикость таков бывает разве что житель гористой страны. Гермоген. Очевидно, это так, Сократ.
        Сократ. Похоже, и отцу его дано имя, соответствующее его природе. Гермоген. Очевидно.
        Сократ. Ведь возможно, что Агамемнон означает такого человека, который если уж решил чего-то добиться, то своей храбростью и упорством доводит дело до конца. Свидетельство его страстного упорства - длительное пребывание под Троей. Имя Агамемнон, мне кажется, и означает, что этот муж удивлял неизменной отвагой. Вероятно, и Атрей - тоже правильное имя. Ведь убийство Хрисиппа и свирепая расправа с Фиестом - все это вредоносно и пагубно для добродетели. Так что это имя лишь немного отклонилось от первоначального значения и несколько затемнилось, чтобы не всякому открылась природа этого мужа. А тому, кто уже что-то слыхал об именах, достаточно ясно, о чем говорит имя Атрей, ведь оно близко к словам "неукротимое": и "бестрепетное", так же как и к слову "пагубное"; как бы то ни было, это имя установлено правильно. Я полагаю, что и Пелопу его имя дано не зря. Ведь оно означает человека близорукого, а уж он-то достоин такого прозвища.
        Гермоген. Почему? Сократ. Об этом человеке рассказывают, например, будто убивая Миртила, он не был даже способен предугадать, что станется дальше, или предвидеть, причиной каких несчастий будет он для всего своего рода, а видел он лишь то, что в данное мгновение находилось у него перед глазами, а это можно выразить словом "пелас"; так же было и тогда, когда он захотел любой ценой взять в жены Гипподамию, И имя Тантала всякий сочтет правильным и соответствующим природе, если то, что о нем рассказывают, правда.
        Гермоген. А что именно? Сократ. Еще при жизни с ним приключилось много ужасных несчастий, после чего в конце концов все отечество его было полностью разорено, да и в Аиде это болтание камня туда-сюда над его головой удивительно созвучно его имени. А просто, видимо, кто-то, желая назвать самого уж бесталанного человека, слегка скрыл свое намерение, назвав его Танталом. Это имя и закрепила за ним прихоть молвы. Мне представляется, что и тому, кто по преданию был отцом его, Зевсу, прекрасно подходит его имя. Понять это, правда, не очень легко. Дело в том, что имя Зевса есть как бы целое выражение, а мы, расчленив его на две части, пользуемся то одной, то другой. Ведь одни его называют Дием, другие же Дзеном. А сложенные вместе, эти имена открывают нам природу этого бога, что, как мы говорили, и подобает всякому имени. В самом деле, ни для нас, ни для всех остальных людей нет большего виновника жизни, властителя и царя надо всем. Так что, оказывается, этот бог назван правильно - ведь всегда благодаря ему [день и] жизнь выпадает на долю всего живого. И как я говорил, это имя разделено на две части, на
имя Дий и имя Дзен, хотя оно и едино. Тому, кто его слышит, сначала может показаться кощунственным, что Зевс - сын Кроноса: более последовательно было бы, если бы Зевс назывался "порождением великой мысли". Ведь слово "корос", [слышащееся в имени "Кронос"], означает не "отрок", но нетронутую чистоту ума. Сам же Кронос сын Урана, как говорит предание. А имя Уран, так же как Урания, с прекрасно выражает "взгляд вверх", который, Гермоген, по словам людей, изучающих небесные явления, сохраняет в чистоте человеческий ум. По небу и дано правильно имя Урану.
        Если б я помнил всю родословную Гесиода, каких еще далеких предков богов он называет, я мог бы без конца рассуждать о том, насколько правильно даны им имена. И так до тех пор, пока не испытал бы, откажет наконец или нет эта мудрость, которая сегодня так внезапно сошла на меня не знаю откуда. Гермоген. Да и то сказать, Сократ, ты стал вдруг изрекать пророчества совсем как одержимый.
        Сократ. Я по крайней мере убежден, Гермоген, что эта мудрость снизошла на меня скорее всего от Евтифрона из Проспалт. Ведь с утра, заслушавшись его, я пробыл с ним довольно долго. Так что, боюсь, он в своей одержимости наполнил мне божественной мудростью не одни только уши, но захватил и душу. Я полагаю, нам нужно сделать так: сегодня уж мы позволим себе воспользоваться этой мудростью и рассмотрим, что нам осталось рассмотреть в связи с именами, а завтра, если и вы согласны, мы принесем за это искупительную жертву и совершим очищение, отыскав кого-нибудь, кто это горазд делать, среди жрецов или среди софистов. Гермоген. Я-то во всяком случае присоединяюсь, потому что с удовольствием выслушал бы и все остальное об именах.
        Сократ. Да будет так. Откуда, по-твоему, нам следует теперь начать рассмотрение? Ведь мы нашли уже некий образец, следуя которому можно в самих именах отыскать подтверждение того, что не произвольно устанавливается каждое имя, а в соответствии с некоей правильностью. Что же касается имен героев и людей, которые сохранило предание, то они нас могут и обмануть. Ведь многие из них даны в честь предков и кому-то совсем не подходят, как мы говорили вначале. А многие имена даются как бы в пожелание: Евтихид - в пожелание счастья, Сосия здоровья, Теофил - ради милости богов и так далее. Так что подобные имена, я полагаю, нужно оставить в стороне. Пожалуй, наиболее правильными мы сочтем имена, установленные для того, что существует вечно, для исконного. Ведь как раз здесь устанавливать имена следует особенно тщательно. И некоторые из них установлены, возможно, даже более высокой силой, нежели человеческая, божественной.
        Гермоген. Мне кажется, это ты прекрасно сказал, Сократ. Сократ. Так не справедливо ли будет начать наше исследование с богов и выяснить, насколько правильно называются они этим именем? Гермоген. Похоже, что справедливо.
        Сократ. Итак, вот что я здесь подозреваю. Мне представляется, что первые из людей, населявших Элладу, почитали только тех богов, каких и теперь еще почитают многие варвары: Солнце, Луну, Землю, Звезды, Небо. А поскольку они видели, что все это всегда бежит, совершая круговорот, то от этой-то природы бега им и дали имя богов. Позднее же, когда они узнали всех других богов, они стали их величать уже этим готовым именем. Ну как? Похоже на правду то, что я говорю? Или нисколько?
        Гермоген. Очень похоже, я бы сказал. Сократ. Тогда что бы нам рассмотреть после этого? Демонов, героев и людей? Гермоген. Конечно, сначала демонов.
        Сократ. А в самом деле, Гермоген, что может означать имя "демон"? Смотри, дело ли я говорю.
        Гермоген. Говори, говори только. Сократ. Ты знаешь, о каких демонах рассказывает Гесиод? Гермоген. Не вспомню.
        Сократ. И не знаешь, что он говорит, будто первое поколение людей было золотым? Гермоген. А, это я знаю.
        Сократ. Так вот как он об этом говорит: После того как земля поколение это покрыла,
        В благостных демонов все превратились они наземельных Волей великого Зевса: людей на земле охраняют. Гермоген. Так что из этого следует?
        Сократ. А то, я думаю, что не потому он говорит о золотом роде, что род этот был из золота, но потому, что это был достойный и славный род. А доказывается это тем, что нас он называет родом железным.
        Гермоген. Это правда. Сократ. Как ты думаешь, если бы кто-нибудь из нынешних оказался человеком достойным, он и его бы причислил к тому золотому роду? Гермоген. Пожалуй.
        Сократ. А достойные люди одновременно ведь и разумны? Гермоген. Разумны.
        Сократ. Так вот, по-моему, это он и подразумевает скорее всего, говоря о демонах. Дело в том, что они были разумны и все было им ведомо, за что он и назвал их "ведемонами". В нашем древнем языке именно такое значение было у этого слова. Поэтому прекрасно говорит и Гесиод, да и другие поэты, что достойному человеку после смерти выпадает великая доля и честь и он становится демоном, заслужив это имя своей разумностью. Вот и я поэтому всякого человека, если он человек достойный, и при жизни и по смерти приравниваю к этим божествам и считаю, что ему правильно называться демоном. Гермоген. Мне кажется, Сократ, здесь я с тобою вполне согласен. А вот "герой" что это будет такое?
        Сократ. Понять это нетрудно. Ведь имя это изменилось не сильно и ясно обнаруживает происхождение от "Эрота".
        Гермоген. Как это? Сократ. А разве ты не знаешь, что герои - полубоги? Гермоген. Ну так что же?
        Сократ. Да ведь все они произошли либо от бога, влюбленного в смертную, либо от смертного и богини. Так что если и на это имя ты посмотришь с точки зрения древнего аттического наречия, то скорее сможешь его понять. Ты обнаружишь, что прелесть этого слова в небольшом отклонении от имени Эрота, благодаря которому и родились герои. И либо поэтому герои так называются, либо потому что они были мудрецами и искусными риторами, а к тому же еще и диалектиками, умевшими ловко ставить вопросы, а это выражается глаголом "говорить". Таким образом, как мы только что сказали, те, кого на аттическом наречии называют героями, были своего рода риторы, искусные в спорах, так что род риторов и софистов оказывается героическим племенем. Это уразуметь нетрудно; но вот из названия "люди" сложнее узнать, почему люди так называются. Или у тебя есть что сказать по этому поводу?
        Гермоген. Откуда же, друг мой, у меня? Да если бы я сам был способен найти ответ, я не стал бы приставать к тебе, считая, что ты его скорее найдешь, чем я.
        Сократ. Ты, видимо, веришь Евтифронову вдохновению? Гермоген. Без сомнения.
        Сократ. Что же, и правильно делаешь. Мне кажется, что и сейчас я рассуждаю складно и если не остерегусь, то боюсь, что еще сегодня могу стать мудрее, чем следует.
        Итак, следи за тем, что я говорю. Ведь что касается имен, то здесь прежде всего нужно иметь в виду, что к тому слову, каким мы хотим что-то назвать, мы часто добавляем одни буквы, отнимаем другие, а также меняем ударения. Например, чтобы из выражения "милый Зевсу" получилось имя Дифил, из первой его части изъяли вторую йоту, а средний слог стал произноситься как тяжелый вместо острого. В других же словах, напротив, мы прибавляем буквы и придаем слогам с тяжелым ударением острое.
        Гермоген. Это правда. Сократ. Так вот, мне кажется, одно из этих изменений претерпело и слово "человек".Ведь это слово получилось из целого выражения, после того как [из середины] была изъята одна буква - альфа и конец слова стал произноситься как тяжелый.
        Гермоген. Как это? Сократ. А так. Имя "человек" означает, что, тогда как остальные животные не наблюдают того, что видят, не производят сравнений, ничего не сопоставляют, человек, как только увидит что-то, а можно также сказать "уловит очами", тотчас начинает приглядываться и размышлять над тем, что уловил. Поэтому-то он один из всех животных правильно называется "человеком", ведь он как бы "очеловец" того, что видит.
        Гермоген. Так что же дальше? Спросить тебя о том, что я послушал бы с особым удовольствием?
        Сократ. Конечно. Гермоген. Мне кажется, теперь важно рассмотреть все по порядку. Например, ведь что-то мы называем душой, а что-то - телом человека. Сократ. Конечно.
        Гермоген. Давай попробуем и это разобрать, как мы разобрали прежнее. Сократ. Ты говоришь, исследовать душу - насколько подобает ей это имя? А затем придет очередь и тела?
        Гермоген. Да. Сократ. Чтобы сказать это сразу, недолго думая, вероятно, давший это имя подразумевал что-нибудь в таком роде: пока она присутствует в теле, она причина его жизни и доставляет ему возможность дышать и отдыхать. Когда же это отдохновляющеее начало покидает тело, последнее, погибая, умирает. Поэтому, мне кажется, она и называется душой. А если хочешь знать… постой: мне кажется, я вижу нечто более убедительное для сподвижников Евтифрона. Ведь к этому объяснению, мне кажется, они могут отнестись с пренебрежением и счесть его грубоватым. А вот посмотри, не понравится ли тебе такое. Гермоген. Говори, не медли.
        Сократ. Что, как не душа, по-твоему, поддерживает и несет на себе природу всякого тела, так что оно может и жить, и двигаться? Гермоген. Именно она.
        Сократ. Так как же? Ты веришь вместе с Анаксагором, что и всякую другую природу тоже поддерживает и упорядочивает одновременно с умом душа? Гермоген. Я - да, верю.
        Сократ. В таком случае по этой силе, что поддерживает и несет на себе природу [вещей], она правильно называется "природоносительница", а для красоты можно говорить просто "душа"
        Гермоген. Разумеется, можно. И по-моему, это ты более искусно придумал. Сократ. Да ведь так оно и есть. А все же забавным кажется, когда ее называешь тем правильным именем, какое для нее установлено. Гермоген. Однако как обстоит со всем остальным? Сократ. Ты имеешь в виду тело?
        Гермоген. Да. Сократ. Мне представляется, что вот это как раз имеет разные объяснения, а если хоть чуть-чуть отклониться, то даже очень разные. Многие считают, что тело подобно могильной плите, скрывающей погребенную под ней в этой жизни душу. В то же время эта плита представляет собою также и знак, ибо с ее помощью душа обозначает то, что ей нужно выразить, и потому тело правильно носит также название "сома". И все же мне кажется, что скорее всего это имя установил кто-то из орфиков вот в каком смысле: душа терпит наказание - за что бы там она его ни терпела, - а плоть служит ей оплотом, чтобы она смогла уцелеть, находясь в теле, как в застенке. Так вот, тело есть так называемая плоть для души, пока та не расплатится сполна, и тут уж ни прибавить, ни убавить ни буквы. Гермоген. Мне кажется, Сократ, об этом сказано достаточно. Не могли бы мы рассмотреть имена богов по тому же способу, как мы сегодня говорили об имени Зевса? Какие правила их установления?
        Сократ. Клянусь Зевсом, Гермоген! Пока мы в здравом уме, для нас существует только один способ, по крайней мере наилучший: сказать, что о богах мы ничего не знаем - ни о них, ни об их именах, как бы там каждого ни звали. Ясно ведь, что они-то уж называют себя истинными именами. Есть, правда, и второй способ поступить так, как в молитвах: ведь существует для нас закон, какие и когда богам угодны наименования, и мы так обращаемся к ним в молитвах, будто никаких других имен не знаем, и, я полагаю, это заведено прекрасно. Так что, если хочешь, давай рассмотрим эти имена, как бы предупредив сначала богов, что о них мы ни в коем случае не будем рассуждать, поскольку не считаем себя достойными это делать, но будем рассуждать о людях и выяснять, какое представление о богах те имели, когда устанавливали для них имена. Ведь это не возбраняется. Гермоген. Мне кажется, Сократ, ты говоришь ладно. Так мы и сделаем. Сократ. Давай же начнем с Гестии - уж так это заведено. Гермоген. Да это и справедливо.
        Сократ. Итак, что имел в виду тот, кто установил имя Гестии? Гермоген. Нет, нелегко это узнать, клянусь Зевсом! Сократ. Так вот, я думаю, милый мой Гермоген, что первые учредители имен не были простаками, но были вдумчивыми наблюдателями небесных явлений и, я бы сказал, тонкими знатоками слова.
        Гермоген. Почему ты так думаешь? Сократ. Мне сдается, что установление имен - дело таких вот людей. И ведь даже если рассмотреть с чужеземные имена, то и тогда можно не хуже определить, что каждое из них значит. Так и здесь: имя сущности вещей, которое мы произносим "усия", одни произносят как "гесия", другие же как "осия". Так вот, прежде всего исходя из второго звучания имени есть основание называть Гестией сущность окружающих нас вещей. А с другой стороны, ведь и мы называем также нечто причастное существованию глаголом "есть", и в таком случае этой богине правильно дано ее имя. И похоже, что в древности мы то же имя сущности произносили не "усия", но "эсия". А еще, сопоставив это имя с названием жертвоприношения, ктонибудь мог бы счесть, что именно это имели в виду люди, установившие такое имя, ведь, вероятно, те, кто сущность всего называл этим именем - "эсия", прежде всех богов приносили жертвы Гестии. Те же, кто называют ее Осией, возможно, почти по Гераклиту считают, что все сущее движется и ничто не остается на месте. А началом и первопричиной они считают толчок "толкать" будет "отун", и
в таком случае этой богине прекрасно подходит название Осия. И пусть это будет сказано так, как если бы мы больше ничего не знали. А после Гестии по справедливости следует рассмотреть имена Реи и Кроноса. Правда, имя Кроноса мы уже разобрали, хотя, может быть, то, что я говорю, и вздор. Гермоген. А что ты хотел сказать, Сократ?
        Сократ. Друг мой, я замечаю, что в голове моей целый рой мудрости. Гермоген. Что за рой?
        Сократ. Смешно сказать, но я даже думаю, что в этом содержится нечто убедительное.
        Гермоген. Что же именно? Сократ. Мне кажется, я вижу Гераклита, как он изрекает древнюю мудрость о Кроносе и Рее; у Гомера, впрочем, тоже есть об этом. Гермоген. Это ты о чем?
        Сократ. Гераклит говорит где-то: "все движется и ничто не остается на месте", а еще, уподобляя все сущее течению реки, он говорит, что "дважды тебе не войти в одну и ту же реку"
        Гермоген. Это так. Сократ. Что же? Ты полагаешь, далек был от этой мысли Гераклита тот, кто установил прародителям всех остальных богов имена Реи и Кроноса? Или, по-твоему, у Гераклита случайно, что имена обоих означают течение? Да и Гомер в свою очередь указывает на происхождение всех богов от Океана и "матери Тефии". Думаю, что и Гесиод тоже. И Орфей где-то говорит:
        Первым браку почин положил Океан плавнотечный, Взяв Тефию, сестру единоутробную, в жены.
        Так что все свидетельства между собой согласны, и все это соответствует учению Гераклита.
        Гермоген. Мне кажется, ты дельно говоришь, Сократ. Впрочем, не пойму, что значит имя Тефии?
        Сократ. А ведь без малого это значит то же самое, так как в нем скрывается значение: "поток, стекающий по капле"; из этих-то двух слов и складывается имя Тефии.
        Гермоген. Это великолепно, Сократ! Сократ. А почему бы и не так? Однако что у нас за этим? О Зевсе мы уже говорили.
        Гермоген. Да. Сократ. Тогда давай поговорим о его братьях, Посейдоне и Плутоне, и о том другом имени, которым называют Плутона.
        Гермоген. Разумеется. Сократ. Итак, мне кажется, что первый, кто дал имя "Посейдон", сделал это потому, что, когда он вступал в воду, силы моря его удерживали и не позволяли идти вперед, становясь как бы путами для его стоп. Поэтому бога, властителя этой силы, он назвал Посейдоном, так как тот был для него Стопутидон, а буква эпсилон [перед йотой] уже впоследствии была прибавлена для благозвучия. А возможно, он и не так говорил, но вместо сигмы вначале произносил две ламбды - не Посейдон, а Поллейдон, подразумевая бога, много ведающего. Может быть и то, что Посейдон называется так от слова "сотрясать", как сотрясающий морские глубины, а пи и дельта прибавились позднее. Имя же Плутона пошло от богатства, так как богатство приходит из-под земли. Что же до его имени Аид то многие, я думаю, подозревают, что этим именем обозначается "невидимое", причем люди, опасаясь такого имени, зовут его Плутоном.
        Гермоген. А как тебе кажется, Сократ? Сократ. По-моему, люди глубоко заблуждаются насчет силы этого бога и боятся его незаслуженно. Ведь боятся они того, что, когда раз кто-то из нас умрет, он уже и останется там навечно. И еще они напуганы тем, что душа, освободившаяся от тела, улетает туда как бы обнаженной. Но мне кажется, что и власть этого бога, и его имя - все устремлено к одному и тому же.
        Гермоген. Как это? Сократ. Я объясню тебе, как мне это представляется. Ведь скажи: для любого живого существа, чтобы где-то его удержать, какая цепь будет крепче необходимость или желание?
        Гермоген. Это очень разные вещи, Сократ. Конечно, желание привязывает крепче. Сократ. Итак, ты думаешь, не убежали бы разве многие от Аида, если бы приходящих туда он не связывал крепчайшей цепью?
        Гермоген. Пожалуй, это так. Сократ. Тогда, видно, их связывает какое-то желание, коль скоро их связывает сильнейшая цепь, а вовсе не необходимость?
        Гермоген. Очевидно. Сократ. Но ведь желаний всяких много?
        Гермоген. Да. Сократ. В таком случае он их связывает сильнейшим из желаний, если собирается удержать сильнейшей цепью.
        Гермоген. Да. Сократ. Так вот, есть ли более сильное желание, чем, общаясь с кем-нибудь, стать благодаря ему лучше?
        Гермоген. Клянусь Зевсом, более сильного нет, Сократ. Сократ. Значит, мы можем сказать, Гермоген, что никто пока еще не захотел оттуда уйти, даже сами Сирены, но и они, и все другие словно зачарованы там - столь прекрасные слова, как видно, знает Аид. По этим-то словам можно судить, что бог этот - совершенный софист и великий благодетель для тех, кто у него пребывает, коль скоро он посылает им столько благ. Плотно населены его владения, так что и имя Плутона он носит от этого. А то, что он не ищет общества людей, пока у тех есть тело, но сближается с ними только тогда, когда душа их чиста от всех сопряженных с телом зол и желаний, как, по-твоему, разве недостоин философа этот благой умысел? Ведь в этом случае он может связать их желанием добродетели. Тех же, кто подвластен волнениям и безумию тела, и Кронос-отец не смог бы задержать у себя, даже связав их теми узами, какие ему приписывает предание. Гермоген. Видимо, ты дельно говоришь, Сократ. Сократ. Да и самое это имя - Аид - едва ли, Гермоген, происходит от "невидимый", но гораздо скорее от "ведать все прекрасное". Потому-то и назвал его
законодатель Аидом.
        Гермоген. Пусть будет так. А что же Деметра, Гера, Аполлон, Гефест, Арес и другие боги - что мы о них скажем?
        Сократ. Ну Деметра-то, мне кажется, называется Деметрой от дарения пищи. которую она раздает, подобно матери. А вот Гера - как прелестная и одержимая с эросом: ведь говорят же, что Зевс был в нее влюблен. А может быть, наблюдая небесные явления, законодатель тайно назвал Геру именем воздуха, переставив первую букву в конец. Ты заметишь это, если несколько раз подряд повторишь имя Геры. Что касается имени Феррефатта, - надо сказать, многие боятся его, как и имени Аполлона, - то оно произошло, видимо, от незнания правильности имен. Ведь те, кто его дал, получают, переставив буквы, имя Ферсефона, а в этом имени им чудится погибель. Однако оно указывает на мудрость этой богини. Ведь когда все вещи несутся в каком-то порыве, тогда то, что перехватывает их на лету, осязает и может их проследить, и должно считаться мудростью. Следовательно, за мудрость и перехватывание, осязание несущегося правильнее было бы эту богиню называть Перепафой или еще как-нибудь в этом роде. И Аид, который и сам мудр, связан с ней потому, что и она такова. Теперь же ее имя отклонилось от прежнего звучания, и те, кто
благозвучие предпочитает истине, зовут ее Феррефаттой. То же самое, говорю я, и с Аполлоном: многие напуганы именем этого бога, как будто оно указывает на что-то ужасное. Или ты не замечал? Гермоген. Да, это верно. Ты говоришь правду. Сократ. А ведь это имя, по крайней мере мне так кажется, наилучшим образом выражает силу этого бога.
        Гермоген. Как? Сократ. Я попытаюсь тебе объяснить, как мне это представляется. Ведь имя это, оставаясь единым, как нельзя лучше соответствует четырем способностям этого бога, так что затрагивает и каким-то образом выражает их все: способность к музыке, к пророчеству, к врачеванию и к стрельбе из лука. Гермоген. Растолкуй, пожалуйста. Ведь из твоих слов я пока только вижу, что это какое-то странное имя.
        Сократ. Да ведь в нем прекрасная гармония, как это и подобает имени бога музыки. Прежде всего ведь обряды очищения и очистительные жертвы, как это принято и у врачей, и у прорицателей, равно как окуривание целебными и разными волшебными снадобьями при прорицаниях, а кроме того, омовения и окропления в том и другом случае, - все это, вероятно, имеет одну цель: чтобы человек стал чист телом и душой. Или не так?
        Гермоген. Да, это верно. Сократ. Так разве нельзя сказать, что это очищающий бог как бы выполаскивает душу человека в вызволяет ее из плена всякого рода зол? Гермоген. Можно, конечно.
        Сократ. Так вот от этого выполаскивания и вызволения, исцеляющего от всех с такого рода бед, правильно было бы назвать его "Выполон", а по его пророческому искусству, за неложность и подлинность - а это одно и тоже - его прорицаний, правильнее всего было бы назвать его так, как зовут его фессалийцы: ведь все фессалийцы называют этого бога "Аплун". а так как он властен постоянно посылать стрелы, то по отношению к его искусству стрелка следовало бы его называть "вечно посылающим стрелы" Что же касается музыки, то нужно иметь в виду, что альфа (в начале слова) может часто значить то же, что "с", "со - ", как, например, в слове "спутник" или "соложница"; так и здесь, она может означать совместное вращение в небе того, что мы
        называем небесными полюсами, а в песенной гармонии - созвучием. Все это, по словам тонких знатоков астрономии и музыки, вращается вместе в некоей гармонии, а бог этот надзирает за гармонией, осуществляя всеобщее вращение и у богов, и у людей. И как в словах "спутник" и "супруга" мы присоединяли альфу в значении "вместе", так же мы зовем и этого бога Аполлоном вместо "Однополона", прибавляя к тому же вторую ламбду, ибо иначе это имя будет звучать в точности, как тягостное слово "губитель". Да и теперь еще многие подозревают в его имени это значение "погибели" и боятся его из-за собственного неправильного толкования. На самом же деле оно, как я говорил раньше, наилучшим образом охватывает все способности этого бога - подлинность его прорицаний, постоянное метание стрел, "выполаскивание" и способность объединять полюсы. А Музы и вообще мусические искусства названы, видимо, этим именем от страстного стремления к философской мудрости. Лето - за мягкость этой богини, поскольку она благоволит к мольбам молящих. Но может быть, более верно то имя, каким зовут ее чужеземцы, ведь многие называют ее Лефо: в
этом случае, видимо, подчеркивается, что нрав ее не колюч, но кроток и ласков. А вот Артемида, мне кажется, названа так за нетронутую чистоту и скромность и еще за привязанность к девичеству. А может быть, назвавший ее так особо подчеркнул ее испытанную добродетель или то, что она как бы этой добродетели страж. Наконец, возможно, он подчеркнул и то, что она возненавидела в женщине пашню мужа. Либо за что-нибудь одно из этого, либо за все вместе присвоил это имя богине присвоитель имен. Гермоген. А что же Дионис и Афродита?
        Сократ. Сын Гиппоника, ты спрашиваешь о трудных вещах! Можно строго исследовать имена этих богов, а можно и для забавы. Так вот о строгом способе спроси кого-нибудь другого, а познакомиться с забавным нам ничто не мешает: ведь забавы милы и богам. Итак, Дионис как "дающий вино" ради забавы, возможно, был назван "Дайвинисом". А самое вино за то, что оно большинство пьющих, даже и глупцов, заставляет видеть себя умными, справедливо было бы назвать "видумно". Ну а об имени пенорожденной Афродиты не стоит спорить с Гесиодом, а должно согласиться, что она так называется потому, что была рождена из пены. Гермоген. Однако не забудь об Афине, Сократ, ведь ты афинянин, да и о Гефесте и об Аресе.
        Сократ. Да, мне это не пристало бы. Гермоген. Конечно, нет.
        Сократ. Во всяком случае, другое ее имя нетрудно объяснить, почему оно ей присвоено.
        Гермоген. Какое? Сократ. Да ведь иногда ее называют еще Палладой. Гермоген. Конечно, как же иначе!
        Сократ. Так вот, я думаю, правильно было бы считать, что это имя ей дано от "пляски с копьем и в латах". Ведь когда кто-то либо сам воспаряет над землей, либо что-то подбрасывает руками, то мы называем это одним и тем же словом, не различая, сам он прыгает или что-то подкидывает. Гермоген. Да, это верно.
        Сократ. Так что "Паллада" - отсюда. Гермоген. Да, это правильно. Однако о первом ее имени что ты скажешь? Сократ. Об имени Афина?
        Гермоген. Да. Сократ. Это будет потруднее, друг мой. Похоже, древние видели в Афине то же, что и нынешние знатоки Гомера. Ведь многие из них, толкуя слова поэта, говорят, что Афина воплощает ум и самое мысль. Тот, кто присваивал имена, видимо, сам мыслил о ней нечто в этом роде, но выразил это еще сильнее, ведь он назвал ее "раздумьем бога": вместо эты он поставил взятую из чужого наречия альфу, а сигму и йоту отбросил. А может быть, он назвал ее так - Теоноей - в отличие от других за то, что она помышляет о божественном. Ничто также не запрещает нам считать, что он хотел назвать ее Этоноей, потому что размышление было как бы в самом характере этой богини. И уже впоследствии то ли сам законодатель, то ли какие-нибудь другие люди, изменяя это имя к лучшему, как они полагали, стали звать ее Афина.
        Гермоген. А как же Гефест? Что ты о нем скажешь? Сократ. Ты спрашиваешь о благородном "знатоке света"? Гермоген. Да, я это имею в виду.
        Сократ. Разве не ясно вполне, что он должен называться Фест, а просто так притянуто?
        Гермоген. Вероятно, так, если только ты не захочешь растолковать это как-нибудь иначе.
        Сократ. А чтобы я не захотел, спроси об Аресе. Гермоген. Спрашиваю.
        Сократ. Так вот, если угодно, он называется Аресом, вероятно, от ярой мужской силы и храбрости; а если даже он назван так из-за суровости и непоколебимости, из-за того, что ему, можно сказать, несвойственно содрогаться, то и тогда во всех отношениях подобает богу войны имя Ареса. Гермоген. Да, это верно.
        Сократ. Все же, ради богов, оставим богов в покое - я боюсь о них рассуждать. Предлагай что угодно другое, "пока не изведаешь, каковы кони" Евтифрона. Гермоген. Так я и сделаю, да вот только одно еще спрошу у тебя - о Гермесе, поскольку Кратил сказал, что не Гермоген мне имя. Давай попытаемся рассмотреть имя Гермеса - что, собственно, оно означает, - дабы узнать, есть ли смысл в словах Кратила.
        Сократ. Да ведь это имя, видимо, имеет отношение к слову: он толкователь воли богов - герменевт и вестник, он и вороват, и ловок в речах, он же покровитель рынка, а все эти занятия связаны с властью слона. Мы уже говорили, что "эйрейн" означает "пользоваться словом", а Гомер часто употребляет слово "эмэсато", что значит "измыслил". Так вот из этих двух слов законодатель и составил имя бога, который измыслил речь и слово ведь "эйрейн" - то же самое, что и "лЁгейн", как бы говоря: "Люди добрые! Тот, кто измыслил речь, по праву может называться у нас Говоремыслом". Теперь же для красоты, я думаю, мы произносим это имя как "Гермес". Да и Ирида, пожалуй, тоже получила имя от глагола "эйрейн", поскольку она была вестницей.
        Гермоген. Клянусь Зевсом, тогда, как я вижу, Кратил верно сказал, что я не Гермоген: я ведь вовсе не скор на слово.
        Сократ. И что Пан - сын Гермеса - отличается двойственной природой, в этом тоже есть смысл, мой друг.
        Гермоген. Какой же? Сократ. Ты знаешь, ведь это слово означает "всЁ", его можно повернуть и так, и этак, почему оно и оказывается двойственным: истинным и ложным. Гермоген. Верно.
        Сократ. Так вот, истинная часть его гладкая, божественная и витает в горних высях, среди богов, а ложная находится среди людской толпы - косматая, козлиная. Отсюда и большинство преданий и вся трагическая ложь. Гермоген. Очень верно.
        Сократ. Значит, видимо, правильно слово "пан", означающее постоянный круговорот, дало Пану имя "козопаса" - сына Гермеса, у которого двойная природа: гладкая верхняя часть и косматая, козлоподобная нижняя. И одновременно этот Пан - слово или брат слова, коль скоро он сын Гермеса, а что брат похож на брата - это не удивительно. Однако, как я уже говорил, оставим богов. Гермоген. Пожалуй, Сократ, о таких вещах помолчим. А вот что тебе мешает рассуждать об этом: о Солнце и о Луне, о звездах и о Земле, об эфире и воздухе, об огне и воде, о временах года и о самом годе? Сократ. Уж очень многого ты от меня хочешь. Но если тебе это будет приятно, я готов.
        Гермоген. Доставь мне удовольствие. Сократ. С чего же ты хочешь начать? С Солнца, как ты сказал? Гермоген. Конечно. Сократ. Итак, сдается мне, нам станет это яснее, если мы воспользуемся дорийским его именем. Ведь дорийцы называют Солнце "Галиос": это имя, возможно, дано ему от его восхода, когда люди собираются на сходку. А может быть, Солнце потому так называется, что оно, вечно вращаясь вокруг Земли, как бы вокруг нее слоняется; а может, и потому, что, обходя Землю, оно разукрашивает или расцвечивает все, что выходит из ее лона.
        Гермоген. А как же Луна? Cократ. Это имя, мне кажется, уязвляет Анаксагора. Гермоген. Как это?
        Сократ. Похоже, он нечто старое выдал за новое, сказав, что Луна получает свет от Солнца.
        Гермоген. Что ты имеешь в виду? Сократ. Ведь "свет" и "луч" - одно и, то же. Гермоген. Да.
        Сократ. Так вот этот свет у Луны как-то всегда бывает и тем же самым, и новым, если правду говорят последователи Анаксагора: потому что [Солнце], обходя Луну вокруг, всегда посылает ей новый свет, а прошлый остается от предыдущего месяца. Гермоген. Верно.
        Сократ. А поскольку она имеет один и тот же и вечно новый луч, то правильнее всего было бы ей с называться "лучеединоновая", а сокращенно, но врастяжку ее называют "луна".
        Гермоген. Это имя, Сократ, звучит так, будто оно взято из дифирамба. А про месяц и звезды что ты скажешь?
        Сократ. Месяц, вероятно, правильно был назван "менесяцем " от "уменьшаться", а звезды называются так, видимо, по сходству с молнией. Сама же молния, поскольку она, словно молот, ударяет по глазам, возможно, называлась "моломния", теперь же для красоты зовется "молния".
        Гермоген. А как же огонь и вода? Сократ. Огонь? Затрудняюсь сказать. Боюсь, либо муза Евтифрона меня оставила, либо это уж очень сложно. А все же смотри, какое ухищрение я придумал для всего того, что я затруднился бы объяснить.
        Гермоген. Какое же? Сократ. Сейчас скажу. А вот ответь мне, можешь ли ты сказать, почему так называется огонь?
        Гермоген. Клянусь Зевсом, не могу никак. Сократ. Смотри же, что я здесь подозреваю. Мне пришло в голову, что многие имена эллины заимствовали у варваров, особенно же те эллины, что живут под их властью. Гермоген. Так что же?
        Сократ. Если кто-либо возьмется исследовать, насколько подобающим образом эти имена установлены, исходя из эллинского языка, а не из того, из которого они, как оказывается, взяты, то понятно, что он встанет в тупик. Гермоген. И поделом.
        Сократ. Взгляни теперь, может быть, и это имя - "огонь" - варварское? Ведь эллинскому наречию и справиться с ним нелегко, да к тому же известно, что так его называют фригийцы, лишь немного отступая от этого произношения; то же самое относится к именам "вода", "собаки" и многим другим. Гермоген. Это верно.
        Сократ. Тогда не нужно учинять насилие над этими словами, если кто-то другой может их объяснить. Поэтому огонь и воду мы оставим. А вот воздух, Гермоген, разве не от того ли, что что-то воздымает от земли, называется воздухом? Или, может быть, оттого, что он находится в вечном течении? Или потому, что от его течения возникают ветры, а ветры поэты называют дуновениями? Поэтому, вероятно, это слово произносилось "воздухо-поток", обозначая, что воздух как бы гоним ветром. А слово "эфир" я понимаю вот как: это - верхний слой воздуха, который все время извне обегает самый воздух, и, вероятно, это правильно. Имя же "гея" "земля" в лучше обнаруживает, что оно значит, если произносить его "гайа". с Возможно, что как раз Гайа - правильное ее имя и означает оно "прародительница", если верить Гомеру. Ведь он близкое этому слово "гегаасин" употребляет в значении "родиться". Ну ладно. Что же у нас было за этим? Гермоген. Времена года, Сократ. А также два слова: "годы" и "лета". Сократ. "Времена года" нужно произносить по-аттически, как и встарь, если хочешь знать вероятное их значение. Они так называются по
праву, ибо как бы отгораживают зиму от лета, время бурь от времени, когда земля дает плоды. А "годы" и "лета", думаю, есть нечто единое. Ведь это то, что всЁ рождающееся и возникающее, каждое в свой черед, выводит на свет и через самое себя выявляет до конца. И как прежде мы говорили, что, разделив на две части имя Зевса, одни звали его Дзеном, а другие Дием, так же и здесь: то говорят "годы", подчеркивая этим значение "само в себе", то "лета", оттеняя значение "выявлять", а в целом это слово означает "самовыявление". Но произносится оно двояко, хотя и остается единым, так что возникают два имени: "годы" и "лета". Гермоген. Однако, несомненно, Сократ, ты сделал большие успехи. Сократ. Думаю, тебе кажется, что в мудрости я уже далеко ушел. Гермоген. Да, это верно.
        Сократ. Скоро не то еще скажешь! Гермоген. Но после вещей этого рода я бы с удовольствием рассмотрел, по каким правилам установлены те славные имена, что относятся к добродетели: "рассудительность", "сметливость", "справедливость" и все остальное в том же роде.
        Сократ. Друг мой, ты пробуждаешь к жизни целый рой имен. А поскольку теперь я уже облачился в шкуру льва, мне не следует бояться, а нужно рассмотреть, видимо, "разумение", "сметливость", "понимание", "познание" и остальные, как ты говоришь, славные имена.
        Гермоген. Разумеется, нам не следует отступать. Сократ. И правда, клянусь собакой, я, кажется, неплохой гадатель, а пришло мне в голову вот что: самые древние люди, присваивавшие имена, как и теперь большинство мудрецов, от непрерывного вращения головой в поисках объяснений вещам всегда испытывали головокружение, и поэтому им казалось, что вещи вращаются и несутся в каком-то вихре. И разумеется, и те и другие считают, что причина такого мнения не внутренний их недуг, но таковы уж вещи от природы: в них нет ничего устойчивого и надежного, но все течет и несется, все в порыве и вечном становлении. Я говорю это, имея в виду все упомянутые тобою сейчас имена. Гермоген. Как это, Сократ?
        Сократ. Может быть, ты замечал, что только что названные слова присвоены так, как если бы имелось в виду, что все вещи несутся, текут и испытывают постоянное становление?
        Гермоген. Нет, мне это совсем не приходило в голову. Сократ. Во-первых, то имя, что мы назвали первым, судя по всему, установлено именно так.
        Гермоген. Какое? Сократ. "Разумение". Ведь это помышление умом того, кто судит о вихре, или течении, вещей; а может быть, это нужно понимать так, что есть определенный расчет в этом течении, что оно полезно. Во всяком случае, это связано с движением. И если угодно, "понимание", судя по всему, означает рассмотрение возникновения, поскольку "рассматривать" и "понимать" - одно и то же. Если же угодно, и самое имя "мышление" означает улавливание нового, а новое в свою очередь означает вечное возникновение; так вот, знаком того, что душа улавливает это вечное изменение или возникновение нового, и установил законодатель имя "меноловление". Ведь оно произносилось в древности иначе - с двумя эпсилонами вместо эты. "Целомудрие" же означает, что "разумение" - это имя мы с тобой уже сегодня рассматривали - сохраняется здравым. Да и слово "познание" говорит о том, что душа, значение которой в этом деле велико, следует за несущимися вещами, не отставая от них и их не опережая. Поэтому, вставив, нужно говорить "гепеистэмэ" (не "познать", а "позанять"). Сметливость же, как может оказаться, означает
"умозаключение". Ведь когда говорят "смекнуть", это совершенно совпадает со значением слова "познать": "смекнуть" показывает, что душа сопровождает вещи, мечется вместе с ними. Ведь даже слово "мудрость" означает "захватить порыв". Имя это, правда, довольно темное и скорее всего чужое. Однако следует вспомнить, что у поэтов во многих местах употребляется близкое по звучанию слово "эсют" в значении "поспешно ушел". А одному из прославленных лаконских мужей даже было такое имя - Сус, поскольку лакедемоняне так именуют быстрый натиск. Так вот имя София и означает захватывание такого порыва, поскольку все сущее как бы несется. Да и имя "добро" с словно бы установлено для того, в чем изумительнее всего проявилась природа. Ведь когда все вещи находятся в движении, одно движется быстрее, другое - медленнее; и не все быстрое изумляет, но лишь кое-что из него, и от такого рода быстроты самому изумительному присвоено это имя - "добро".
        Что же до "справедливости", то легко догадаться, что имя это установлено ведению права, а вот самое имя "право" понять трудно. Видимо, дело в том, что до некоторого предела почти все единодушны, а вот дальше начинаются разногласия. Те, кто считает, что все находится в пути, полагают также, что большая часть вещей просто движется, а есть еще нечто такое, что проникает все остальное, благодаря чему и возникает все рождающееся. Это нечто есть также самое быстрое и самое тонкое: ведь иначе оно не могло бы проникать сквозь все идущее, не будь оно столь тонким, что его ничто не задерживает, и столь быстрым, что оно распоряжается остальными вещами так, как если бы они стояли на месте. Следовательно, если это проникающее начало правит всем остальным, то оно справедливо называется "правом", а каппа здесь прибавлена для благозвучия. Так вот до этого предела, до которого и мы сейчас дошли в нашем рассуждении, все соглашаются, что именно это и означает "право". Я же, Гермоген, будучи человеком в этом деле дотошным, разведал хорошенько то, что не подлежит огласке: право есть то же, что и причина, ведь то, что
правит возникновением вещей, это же одновременно и их причина, и кто-то даже сказал, что и Зевс правильно так назван. Когда же, услыхав это, я тем не менее спокойно переспросил: "Что же, милейший мой, в таком случае есть все-таки право?", то оказалось, что я спрашиваю больше, чем положено, и напоминаю человека, перескакивающего через ров. Ведь они мне сказали, что я уже достаточно разузнал и услышал, и если они захотят наполнить меня до краев, то каждый начнет говорить свое и более уже согласия между ними не будет. Так, например, один говорит, что право - это Солнце, ведь оно одно, проходя сквозь вещи и опаляя их, управляет всем сущим. Когда же я с восторгом сообщил это кому-то другому, словно узнал нечто прекрасное, тот, услыхав это, поднял меня на смех и спросил, не думаю ли я, что у людей не ос-с тается ничего справедливого после захода Солнца. А после того как я стал ему надоедать, выпытывая, что же он в свою очередь скажет, он сказал, что право - это огонь, а постичь это нелегко. Другой сказал, что это не самый огонь, но тепло, заключенное в огне. Третий же поднял их всех на смех и заявил, что
право - это ум, как указывает Анаксагор, ибо ум, независимый и ни с чем не смешанный, все упорядочивает, проникая все вещи. Вот почему, мой друг, я теперь в гораздо большем затруднении, нежели прежде, чем я принялся узнавать, что же такое, собственно, право. Однако то, ради чего мы затеяли это рассмотрение, имя права, - по-видимому, присвоено ему по этой причине. Гермоген. Мне кажется, Сократ, ты все это уже от кого-то слышал и не только что пришло тебе это в голову.
        Сократ. А все остальное? Гермоген. Нет, разумеется.
        Сократ. Ну ладно, слушай внимательно: ведь может быть, я и в дальнейшем тебя обману - мол, вот я говорю то, чего ни от кого доселе не слышал. Что же нам остается после "справедливости"? Мужества, я думаю, мы еще не затрагивали. Ведь "несправедливость" - имя ясное, и означает оно по существу помеху на пути всепроникающей справедливости; а вот "мужество" имеет такое значение, как если бы это имя дано было в борьбе. По отношению к сущему, коль скоро оно течет, борьба будет значить не что иное, как встречное течение. Если отнять дельту у слова "андрэйа", то остальное даст имя "анрэйа", то есть "встречное течение". Ну и ясно также, что мужество есть преграда не всякому течению, а тому, которое сопротивляется справедливости, иначе оно не было бы похвальным. Да и слова "мужественность" и "мужчина" очень близки чему-то такому, что мешает неразумному течению вещей. А имя "жена", мне кажется, указывает на роженицу. Всякая же самка и, как мне кажется, получила имя от сосца, ну а сосец назван так, Гермоген, за то, что, питая, он заставляет все наливаться и расцветать. Гермоген. Как будто бы так, Сократ.
        Сократ. А самое это слово "расцветать", мне кажется, означает прирост новых сил, как если бы что-то быстро, внезапно расцвело. Имя это как бы подражает сочетанию слов "бежать" и "прыгать". Однако не замечаешь ли ты, что я как бы соскальзываю с пути, когда касаюсь более легкого. У нас же осталось много трудных, важных имен.
        Гермоген. Это правда. Сократ. Такое слово, например, "искусство": очень важно узнать, что оно значит. Гермоген. Да, это верно.
        Сократ. Не значит ли это слово "иметь ум". Если переставить и изменить некоторые буквы, то и получится "искусство".
        Гермоген. Это уж очень скользко, Сократ. Сократ. Милый мой, разве ты не знаешь, что имена, присвоенные первоначально, уже давно погребены под грудой приставленных и отнятых букв усилиями тех, кто, составляя из них трагедийные песнопения, всячески их изменял во имя благозвучия: тому виной требования красоты, а также течение времени. Так, в слове "зеркало" разве не кажется тебе неуместной вставка этого? Однако, я думаю, это делают те, кто не помышляет об истине, но стремится лишь издавать звуки, так что, прибавляя все больше букв к первоначальным именам, они под конец добились того, что ни один человек не догадается, что же, собственно, данное имя значит. Так, например, Сфинкса вместо "Финкс" зовут "Сфинкс" и так далее. Гермоген. Да, это верно, Сократ.
        Сократ. Так вот, если кто и впредь позволит добавлять и отнимать у имен буквы как кому заблагорассудится, то с еще большим удобством всякое имя можно будет приладить ко всякой вещи.
        Гермоген. Это правда. Сократ. Конечно, правда. Однако, я думаю, тебе, мудрому наставнику, следует соблюдать меру и приличие.
        Гермоген. Охотно бы соблюдал. Сократ. Да и я бы, Гермоген, охотно это вместе с тобою делал. Однако, бесценнейший мой, не требуй слишком строгого рассмотрения, иначе Ты обессилишь меня, потеряю я крепость и храбрость. Ведь я подойду к вершине всего того, о чем я говорил, когда вслед за искусством мы рассмотрим всякое ухищрение вообще. Ухищрение, мне кажется, есть знак устремления к большему, слово же "величина" близко к слову "много". Так вот, из этих двух слов - "мекос" и "анейн" - и состоит это слово - "ухищрение". Однако, как я уже здесь говорил, следует подойти к вершине нашего рассуждения: нужно исследовать, что значат имена "добродетель" и "порочность". В первое из них я еще не проник своим взором, второе же мне кажется вполне ясным, так как оно согласуется со всем, что было сказано раньше. Ведь раз вещи движутся, то все, что в этом движении плохо, порочно, и есть порочность. И когда нашей душе случается неправильно устремиться к вещам, то и это как частный случай носит наименование порочности. А что это значит - "порочно двигаться", мне кажется, ясно выражено и в слове "трусливость", которое
мы еще не разбирали, как бы перескочив через него, с тогда как следовало рассмотреть его после "мужества". Мне кажется, мы перескочили и через многое другое. Так вот "трусливость" означает "чрезмерно крепкие узы души", ведь приблизительно такой смысл заложен в слове "чрезмерно", выражающем некую "мощь". Так что трусливость, вероятно, и есть величайшая, чрезмерная скованность души, как, скажем, и затруднение, недоумевание есть ало, а также, видимо, все, что метает идти вперед и передвигаться. Так что ясно: "порочно двигаться" выражает сдерживаемое и затрудненное передвижение, и, когда это происходит с душой, та преисполняется порчи. Если же всем этим вещам будет имя "порочность", то противоположное ему, видимо, будет "добродетель". "Добродетель" означает прежде всего а легкое передвижение, а затем и вечно свободное течение, полет доброй души, так что, видимо, "добродетель" получила имя от вечного, неудержимого и беспрепятственного течения и полета. Правильно поэтому было бы называть ее "вечная добродетель", а может быть, "избранная" как наиболее желанное состояние, сокращенно же она зовется
"добродетель". Может быть, ты опять скажешь, что все это я сочинил. Но я утверждаю: если сказанное прежде об имени "порочность" правильно, то и это имя "добродетель" - правильно.
        Гермоген. А что такое "зло", которое ты много раз упоминал в связи с прежним? В чем значение этого имени?
        Сократ. Клянусь Зевсом, это имя мне кажется странным, и разгадать его трудно. Все же и к нему я применю свое ухищрение.
        Гермоген. Какое? Сократ. Да скажу, что и в этом имени есть что-то варварское. Гермоген. И похоже, что ты правильно говоришь. Но раз ты так считаешь, мы это оставим и давай попробуем бросить взгляд на "прекрасное" и "постыдное" насколько разумно установлены эти имена?
        Сократ. Итак, "постыдное" как раз представляется мне вполне ясным, ведь то, что здесь подразумевается, согласуется с прежде сказанным. Учредитель имен, мне думается, порицал то, что препятствует потоку вещей и его сдерживает, и вот тому, что постоянно останавливает этот поток, он определил имя "постоостыдное"; теперь же сокращенное его название - "постыдное". Гермоген. А как обстоит дело с "прекрасным"? Сократ. О, это уразуметь труднее всего. Хотя говорят, что оно отклонилось только в своем звучании и по долготе звука.
        Гермоген. Как это? Сократ. Видимо, это слово есть какое-то наименование мысли. Гермоген. Что ты имеешь в виду?
        Сократ. Скажи, что, по-твоему, служит причиной наименования каждой вещи? Разве не то, что устанавливает имена?
        Гермоген. Судя по всему, именно это. Сократ. Разве нельзя сказать, что это - мысль богов, либо людей, либо и тех и других?
        Гермоген. Да. Сократ. Так, значит, то, что именует вещи, и прекрасное - это одно и то же, то есть мысль?
        Гермоген. Очевидно. Сократ. А ведь то, что создают ум и мысль, похвально, прекрасно, то же, что исходит не от них, постыдно?
        Гермоген. Разумеется. Сократ. Так вот, врачебное искусство создает врачебное дело, плотницкое искусство - плотницкое? Или как ты скажешь?
        Гермоген. Я скажу так же. Сократ. Значит, прекрасная речь создает прекрасное? Гермоген. Должно быть, так.
        Сократ. И то же самое, говорили мы, делает разум? Гермоген. Верно.
        Сократ. Значит, верно, что "прекрасное" - это имя разума, так как именно он делает такие вещи, которые мы с радостью так называем. Гермоген. Очевидно.
        Сократ. В таком случае что еще у нас осталось? Гермоген. Имена, связанные с "добрым" и "прекрасным": "подходящее", "целесообразное", "полезное", "прибыльное", и то, что им противоположно. Во всяком случае, имя "подходящее" ты уже и сам сможешь определить исходя из рассмотренного ранее. Ибо оно - как бы брат познания. Ведь оно выражает не что иное, как хождение души подле вещей, и результат этого хождения и называется "подходящим", или "удачей". А вот "корыстное" названо от корысти. Если же ты заменишь дельту в этом слове на ню, станет ясно, что оно значит, поскольку оно другим способом называет доброе и прекрасное. Ведь оно, кроме того, проникает все вещи, смешиваясь с ними, и установивший это имя подчеркнул эту его способность. Когда же вместо ню вставили дельту, это имя стали произносить как теперь - "кердос".
        Гермоген. А что ты скажешь о "целесообразном"? Сократ. Видимо, Гермоген, "целесообразное" имеет не тот смысл, какой вкладывают в него торговцы, когда хотят возместить расходы, но тот, что оно быстрее с всех вещей и не позволяет им стоять на месте. Порыв не прекращается в своем движении и не задерживается именно потому, что целесообразное отвращает от него все то, что может привести его к завершению, и делает его нескончаемым, бессмертным: вот поэтому, мне кажется, и нарекли доброе "целесообразным", - ведь так называется то, что сообразует порыв с целью, ее отдаляя. А "полезное" - это имя чужое. Есть слово "офелейн", которым часто пользовался Гомер, оно значит "приумножать". Так что "полезное" - это наименование увеличения и созидания. Гермоген. А что же у нас будет противоположно этому? Сократ. Имена, содержащие отрицание чего-либо, мне кажется, нет нужды рассматривать.
        Гермоген. Что именно? Сократ. "Неподходящее", "бесполезное", "нецелесообразное" и "неприбыльное". Гермоген. Это правда.
        Сократ. Однако нужно рассмотреть "вредное" и "пагубное". Гермоген. Да.
        Сократ. Так вот, "вредное" означает в то, что вредит несущемуся потоку. А "вредить" означает "желающее схватить", или, что то же самое, "обвить веревкой", что во всех отношениях вредит. Так что, видно, наиболее точно было бы назвать то, что связывает поток, "вередное", а "вредным", мне представляется, это зовут красоты ради.
        Гермоген. Затейливые имена выходят у тебя, Сократ. Мне сейчас кажется, будто ты выводишь на свирели вступление к священной песне Афины, когда ты выговариваешь это слово "вередное".
        Сократ. Так ведь это не я виноват, Гермоген, а те кто установил эти имена. Гермоген. Это правда. Однако что же такое "пагубное"? Сократ. Что бы такое могло быть "пагубное"? Смотри, Гермоген, насколько я прав, когда говорю, что добавленные и отнятые буквы сильно изменили смысл имен, так что чуть перевернешь слово, и ему можно придать прямо противоположное значение. Так, например, обстоит со словом "должное", оно пришло мне в голову, и я вспомнил в связи с ним, что собирался тебе сказать. Наше великолепное новое наречие перевернуло вверх ногами значение слов "обязанность" и "пагуба", затемнив их смысл, старое же позволяет видеть, что они оба значат. Гермоген. Как это?
        Сократ. Сейчас скажу. Ты знаешь, наши предки довольно часто пользовались йотой и дельтой, да и сейчас женщины ими пользуются не меньше, а ведь они лучше других сохраняют старую речь. А потом вместо йоты начали вставлять эпсилон или эту, а вместо дельты - дзету, будто бы ради торжественности. Гермоген. Как это?
        Сократ. Например, древние называли день "гимера", или другие - "гемера", а теперь его зовут "гэмера".
        Гермоген. Да, это так. Сократ. А знаешь ли ты, что лишь старое имя выражает замысел учредителя? Ибо на радость и усладу людям возникал свет из тьмы, поэтому его и назвали "сладень". Гермоген. Очевидно.
        Сократ. Теперь же у этих трагедийных певцов и не сообразишь, что значит слово "день". Впрочем, некоторые думают, что он так назван от слова "кроткий", потому что своей мягкостью укрощает все живое.
        Гермоген. Мне это нравится. Сократ. Точно так же ты знаешь, что иго древние называли "двоиго". Гермоген. Да, да.
        Сократ. Так вот, слово "иго" ничего не выражает; справедливее называть его "двоиго", так как в него впряжены двое, чтобы что-то двигать. А теперь говорят "иго". Да и со многим другим обстоит так же. Гермоген. Очевидно.
        Сократ. Поэтому, во-первых, то, что мы называем словом "обязанность", означает нечто противоположное всему тому, что относится к добру. И хотя обязанность это вид добра, все же она представляется как бы уздой и помехой движению, словно одновременно она сестра вредного.
        Гермоген. Во всяком случае, это очень правдоподобно, Сократ. Сократ. Так нет же, если воспользоваться старым именем. Оно, видимо, более правильно установлено, нежели теперешнее, поскольку согласуется с рассмотренными выше добрыми именами, если вместо эпсилона поставить йоту, как, вероятно, это и было в древности. Ведь такое слово будет значить не "связывающее", но "проникающее", а это-добро, и [присвоитель имени] это хвалит. Таким образом, он не противоречит сам себе, но и "обязанность", и "польза", и "целесообразность", н "выгода", и "добро", и "подходящее", и "доступное" - все представляется одним и тем же, обозначающим упорядочивающее и всепроницающее начало], лишь приукрашенное разными именами. А то, что удерживает и связывает, он порицает. Так и "губительное": если в согласии с древним наречием поставить вместо дзеты дельту, тебе станет ясно, что это имя - "дземиодес" - присвоено тому, что связывает идущее.
        Гермоген. А что же "удовольствие", "печаль", "вожделение" и тому подобное, Сократ?
        Сократ. Это представляется мне не очень трудным, Гермоген. Ведь то, что называется удовольствием, выражает, видимо, действие, направленное на пользу, а дельта здесь вставная, так что это зовется удовольствием вместо "удопольствия". А вот печаль называется так, видимо, оттого, что эта страсть печет наше тело. "Недуг" же - это то, что мешает идти. Что касается "болести", то, мне кажется, это какое-то чуждое слово, образованное, видимо, от "болезненного". "Напасть", видимо, называется так от внезапного нападения печали. "Удрученность" вполне ясно означает трудность порыва [движения]. "Восторг" - исторгнутый и легко льющийся поток души. "Наслаждение" - от "услады". Последняя же названа так, как образ влекущегося сквозь душу веяния, и по справедливости должна была бы называться "проникновеянием", но со временем превратилась в "наслаждеянье". А вот "блаженство" - нет нужды говорить, почему дано такое имя: вполне ясно, что взято оно от благого шествования души вместе с вещами, и справедливее было бы ему называться "блаженношеством", но тем не менее мы зовем его "блаженством". Нетрудно и слово
"вожделение", ибо ясно, что оно названо так от какого-то наваждения, Бездействующего на дух. А "дух", верно, носит это имя от "бушевания" и "кипения" души. "Влечением" же названа воля к течению, поскольку в своем течении и устремлении к вещам оно и душу с силой увлекает в этот поток, от этой-то способности оно и называется "влечением". Да вот даже и имя страсти означает, что она направлена не на присутствующий предмет и поток желания, но на отдаленный, "отстраненный", откуда она и называется страстью. Когда присутствует то, на что устремляется страсть, она называется влечением, а страстью - когда это удалено.
        "Любовь", поскольку она словно вливается извне (а не есть внутренний поток для того, кто ею пылает), причем вливается через очи, в древности, верно, называлась "льюбовь", ведь мы тогда пользовались о-микроном вместо о-меги. Теперь же она называется "любовь" - после подстановки о-меги вместо о-микрон. Однако что еще ты предлагаешь рассмотреть?
        Гермоген. "Представление" и тому подобное. Что ты об этом думаешь? Сократ. Итак, представление названо так либо от преследования, которое совершает душа, чтобы узнать, каким образом существуют вещи, либо от падения стрелы. Похоже, что скорее от последнего. Дело в том, что с этим согласуется и слово "мнение", ведь это - несение души по направлению к вещи, любой из всего сущего. Также и "воля" некоторым образом означает полет стрелы, а "соизволение" означает устремление и совет. Все это, связанное с представлением, очевидно, являет образ стрельбы, так же как и "безволие", которое, напротив, представляется несчастьем, как если бы кто-то не посылал стрел и не достигал своей цели - того, что он хотел, о чем совещался и к чему стремился.
        Гермоген. Мне кажется, Сократ, это ты уже глубже захватываешь. Сократ. Но ведь виден уже конец. Я хочу напоследок рассмотреть еще "необходимость", так как она следующая в этом ряду, и "добровольное действие", или "охоту". Так вот, "охота" есть то, что отходит в сторону и уступает идущему. Но я полагаю, имя это выражает уступку тому, что идет и совершается согласно желанию. А вот "необходимое", противодействуя, направлено, таким образом, против желания и относится, вероятно, к заблуждению и невежеству. Это слово выражает движение через непроходимое ущелье, труднодоступное, бугристое и заросшее, задерживающее движение. Отсюда, верно, и название этого движения "необходимое", намекающее на то, что ущелье это нельзя обойти. Но пока есть во мне силы, используем их. Однако и ты не отпускай поводья, спрашивай дальше.
        Гермоген. Я спрошу у тебя о самом великом и прекрасном - об "истине", о "лжи" и "сущем", а также о том самом, о чем у нас идет сейчас речь, - об "имени". Откуда эти имена?
        Сократ. Так вот, называешь ли ты что-нибудь словом "поймать"? Гермоген. Называю. Это значит "искать".
        Сократ. Видно, это слово не что иное, как сокращенное выражение, в которое входит слово "имя", означающее то сущее, коего достигает наш поиск. Скорее ты смог бы это понять из выражения "называемое поименно здесь ясно сказано, что сущее - это то, что уже поймано. А что касается "истины", похоже, что и это имя составлено из других слов. Очевидно, им назван божественный порыв сущего - так, как если бы это было божественным наитием. А вот "ложь" - это имя противоположно порыву. Ведь все, что порицается, обращается вспять и этой задержкой как бы принуждается к покою. Поэтому имя "ложь" выражает лежание спящих звук "пси" придан этому слову, чтобы скрыть значение имени. "Сущее" же и "сущность" согласуются с именем "истина", так как здесь отнята йота, ибо "существующее" означает "шествующее", а "не существующее" "несущее", с как выражаются некоторые, означает в свою очередь "нешествующее". Гермоген. Мне кажется, Сократ, ты это здорово разобрал. Ну а если кто-нибудь спросил бы тебя: а "шествующее", "текущее", "обязывающее" - какая правильность у этих имен?
        Сократ. Что бы мы ему ответили, говоришь ты? Так? Гермоген. Вот именно.
        Сократ. Так ведь одно мы уже изобрели, позволяющее нам казаться людьми, рассуждающими дельно.
        Гермоген. Что же это такое? Сократ. А вот: считать чем-то варварским то, а чего мы не знаем. Какие-то имена, может быть, и правда таковы; но может быть, что причина недоступности смысла первых имен - в их глубочайшей древности: ведь после всевозможных извращений имен не удивительно, что наш древний язык ничем не отличается от нынешнего варварского.
        Гермоген. Твои слова не лишены смысла. Сократ. Да ведь я говорю очевидные вещи. Впрочем, мне кажется, дело не терпит отлагательств, и нам нужно обратиться к его рассмотрению. Вдумаемся же если кто-то непрестанно будет спрашивать, из каких выражений получилось то или иное имя, а затем начнет так же выпытывать, из чего эти выражения состоят, и не прекратит этого занятия, разве не появится в конце концов необходимость отказать ему в ответе?
        Гермоген. Я допускаю это. Сократ. Так когда же отвечающий вправе будет это сделать? Не тогда ли, когда дойдет до имен, которые уже выступают как бы в качестве первоначал, из которых состоят другие имена и слова? Ведь мы не вправе подозревать, что и они состоят из других имен, если они действительно простейшие. Например, мы говорили, что имя "добро" состоит из "достойного удивления" и "быстрого". Так вот мы могли бы сказать, что "быстрое" состоит из других слов, те же - из третьих. Но если мы возьмем слово, которое не состоит ни из каких других слов, то мы вправе будем сказать, что подошли здесь к простейшей частице, которую уже не следует возводить к другим именам.
        Гермоген. Мне кажется, ты говоришь верно. Сократ. Значит, и те имена, о которых ты спрашиваешь, могут оказаться простейшими, и нужно уже другим каким-то способом рассматривать, в чем состоит их правильность?
        Гермоген. Похоже, что так. Сократ. Конечно, похоже, Гермоген. Ведь все слова, о которых мы уже говорили, видимо, восходят как раз с к таким именам. Если это правильно, - а мне кажется, что это так, - посмотри тогда вместе со мной, не вздор ли я несу, рассуждая о том, какова правильность первых имен?
        Гермоген. Ты только говори, а я уж буду следить за рассуждением вместе с тобой, насколько я в силах.
        Сократ. Ну с тем, что у всякого имени, и у первого, и у позднейшего, правильность одна и та же и ни одно из них не лучше другого как имя, думаю я, и ты согласен?
        Гермоген. Разумеется. Сократ. Далее, у тех имен, которые мы рассматривали, правильность была чем-то таким, что указывало на качества каждой вещи? Гермоген. А как же иначе?
        Сократ. Значит, это в равной степени должны делать и первые, и позднейшие имена, коль скоро они суть имена.
        Гермоген. Верно. Сократ. Но позднейшие, видно, были способны выражать это через посредство первых Гермоген. Видимо.
        Сократ. Хорошо. А вот те, первые, которые не заключают в себе никаких других, каким образом смогут они сделать вещи для нас предельно очевидными, если только они действительно имена? Ответь мне вот что: если бы у нас не было ни голоса, ни языка, а мы захотели бы объяснить другим окружающие предметы, не стали бы мы разве обозначать все с помощью рук, головы и вообще всего тела, как делают это немые?
        Гермоген. Другого способа я не вижу, Сократ. Сократ. Я думаю, если бы мы захотели обозначить что-то вышнее и легкое, мы подняли бы руку к небу, подражая природе этой вещи, если же что-то низкое и тяжелое, то опустили бы руку к земле. Точно так же, если бы мы захотели изобразить бегущего коня или какое-нибудь другое животное, ты ведь знаешь, мы бы всем своим телом и его положением постарались походить на них. Гермоген. Безусловно, это должно быть так.
        Сократ. Таким образом, выражение чего-либо с помощью тела - это подражание тому, что выражает тело, которому подражаешь.
        Гермоген. Да. Сократ. Когда ж мы хотим выразить что-то голосом, языком и ртом, получается ли у нас выражение каждой вещи с помощью этих членов тела, раз мы с их помощью подражаем чему бы то ни было?
        Гермоген. Непременно, как мне кажется Сократ. В таком случае имя, видимо, есть подражание с помощью голоса тому, чему подражают, и имя тому, чему подражают, дается при помощи голоса. Гермоген. Мне кажется, так.
        Сократ. Клянусь Зевсом, а вот мне не кажется, что я хорошо сказал это, друг. Гермоген. Почему?
        Сократ. Нам пришлось бы тогда признать, что те, кто подражает овцам, петухам и другим животным, дают им имена тем самым, что им подражают? Гермоген. Это верно.
        Сократ. И тебе кажется, здесь все в порядке? Гермоген. Да нет, по правде сказать. Однако, Сократ, какое подражание было бы именем?
        Сократ. Ну прежде всего, мне кажется, не такое какое бывает тогда, когда мы подражаем вещам музыкой, хотя и тогда мы подражаем с помощью голоса; далее, и не такое, какое бывает, когда мы подражаем тому же в вещах, чему подражает музыка, мне не кажется, что тогда мы даем имя. А утверждаю я вот что: у каждой вещи есть звучание, очертания, а у многих и цвет?
        Гермоген. Разумеется. Сократ. Искусство наименования, видимо, связано не с таким подражанием, когда кто-то подражает подобным свойствам вещей. Это дело, с одной стороны, музыки, а с другой - живописи. Не так ли?
        Гермоген. Да. Сократ. А подражание, о котором мы говорим, что собой представляет? Не кажется ли тебе, что у каждой вещи есть еще и сущность, как есть цвет и все то, о чем мы здесь говорили? Во-первых, у самого цвета или звука нет разве какой-то сущности? Да и у всего другого, что только заслуживает наименования бытия? Гермоген. Я полагаю.
        Сократ. Так что же? Если кто-то мог бы посредством букв и слогов подражать в каждой вещи именно этому, сущности, разве не смог бы он выразить каждую вещь, которая существует? Или это не так?
        Гермоген. Разумеется, так. Сократ. А как бы ты назвал того, кто способен это делать, если тех ты только что назвал: одного - музыкантом, другого - живописцем? Как же мы назовем этого? Гермоген. Мне кажется, Сократ, тот, кого мы давно уже ищем, будет мастер давать имена.
        Сократ. а Если это верно, то теперь уже следует рассмотреть те имена, о которых ты спрашивал, - "течение", "шествие", "владение": схватывает ли мастер с помощью букв и слогов сущность вещей, чтобы ей подражать, или же нет. Гермоген. Да, это верно.
        Сократ. Тогда давай посмотрим, только ли это - первые имена, или есть еще много других?
        Гермоген. Думаю, есть и другие. Сократ. Видимо. Однако какой бы нам найти способ различения того, где именно начинает подражать подражающий? Коль скоро это будет подражанием сущему посредством слогов и букв, то не правильнее ли всего начать с различения простейших частиц, как это делают те, кто приступает к определению стихотворного размера: сначала они различают значение звуков, затем слогов и только после этого начинают рассматривать размер, ведь верно? Гермоген. Да.
        Сократ. Не так ли и нам нужно сначала различать гласные, а затем в соответствии с их видами остальные - безгласные и беззвучные (ибо знатоки называют их так) и, наконец, те, которые не назовешь ни беззвучными, ни безгласными. Надо также посмотреть, сколько есть различных между собой видов гласных. И когда мы все это различим как следует, тогда опять нужно будет возвратиться к сущностям и их именам и посмотреть, нет ли таких имен, к которым бы все сводились как к составным частям и из которых можно было бы видеть, что они означают, а также не различаются ли эти имена по видам подобно простейшим частицам. Хорошенько все это рассмотрев, нужно уметь найти для каждой [вещи] наиболее соответствующее ей [имя]: либо одно слово связать с одной вещью, либо отнести к этой вещи смесь из многих слов. Как живописцы, желая что-нибудь изобразить, иногда берут только пурпур, а иногда и другие краски на выбор, а бывает и так, что смешивают многие краски между собой, например когда пишут человеческое лицо или что-нибудь в этом роде, так, по-моему, и всякое изображение требует своих средств. И мы будем примерять
звуки к вещам - то один к одной вещи, какого та потребует, то многие вместе, образуя то, что называют слогами, а затем соединять слоги, из которых уже будут состоять слова и выражения. Далее из слов и выражений мы составим некое большое, прекрасное целое наподобие живописного изображения, а затем и все рассуждение - по законам искусства присвоения имен, красноречия или как бы его ни звать. Скорее же не мы - это я просто увлекся: так составили имена еще древние, и в таком виде они и посейчас остаются; если же мы сумеем рассмотреть все эти имена со знанием дела и установить, существует ли способ, по которому присвоены и первые имена, и позднейшие, или такого способа нет, наша задача будет выполнена. В противном случае, как бы наш разговор не пропал впустую и не отклонился бы в сторону, милый мой Гермоген. Гермоген. Клянусь Зевсом, Сократ, это может случиться. Сократ. Так что же? Ты уверен в себе, что ты можешь все это именно так разобрать? Я, например, нет.
        Гермоген. Так ведь и мне далеко до этого. Сократ. Тогда оставим это. Или, хочешь, рассмотрим это хотя бы так, как сможем, и если окажемся способными обозреть хоть немногое, то давай возьмемся за это, сказав себе заранее, как немного раньше сказали с богам, что, не зная о них ничего истинного, мы прилагаем к ним человеческие мерки: скажем себе, что если есть хоть малая польза в том, чтобы мы или кто-то другой это исследовал, то это, пожалуй, следует сделать. Теперь же, как говорится, мы должны будем по мере сил потрудиться на этом поприще. Ты согласен или нет? Гермоген. Я полностью с тобою согласен.
        Сократ. Смешным, я думаю, должно казаться, Гермоген, что из подражания посредством букв и слогов вещи станут для нас совершенно ясными. Однако это неизбежно, ибо у нас нет ничего лучшего, к чему мы могли бы прибегнуть для уяснения правильности первых имен, если, конечно, ты не хочешь, чтобы мы, как это делают трагические поэты в затруднительных случаях, прибегли к специальным приспособлениям, с помощью которых они поднимают наверх богов; ты ведь не хочешь, чтобы и мы так же отделались от нашего предмета, сказав, что первые имена установили боги и потому они правильны? Или и для нас это лучший выход? А может быть, нам сказать, что они взяты у каких-нибудь варваров, а варвары нас древнее? Или что за древностью лет эти имена так же невозможно рассмотреть, как и варварские? Ведь все это были бы увертки, и довольно изящные, для того, кто не хочет рассуждать о первых именах и допытываться, насколько правильно они установлены. А между тем, если он почему бы то ни было не знает правильности первых имен, он не сможет узнать и позднейшие, ибо по необходимости они выражаются через те самые первые, о которых
он ничего не знает. А ведь тот, кто заявляет, будто он сведущ в именах, должен уметь особенно ясно показать свое искусство на первых именах или же хорошенько запомнить, что и о позднейших он болтает вздор. Или ты так не думаешь?
        Гермоген. Нет, Сократ, именно так. Сократ. Но все-таки то, что я почувствовал в первых именах, кажется мне заносчивым и смешным. С тобой я, конечно, этим поделюсь, коли хочешь. Если же ты можешь где-то найти лучший ответ, постарайся и ты поделиться со мной. Гермоген. Так я и сделаю. Но говори смелей.
        Сократ. Итак, прежде всего представляется мне средством [выразить] всякое движение. Кстати, мы не говорили, откуда это имя - "движение". Однако ясно, что слово это то же самое, что и "хождение", так как в древности мы употребляли не эту, а эпсилон. Начало же его - от слова: имя это чужое, а значит оно то же самое, что и слово "идти". Так что если бы кто-нибудь нашел древнее название движения, соответствующее нашему языку, то правильнее он назвал бы его "идение". Теперь же от иноземного слова после подстановки эты на место эпсилона и вставки ню оно называется "движением", хотя его следовало бы называть "двигидение". А слово "стояние" означает отсутствие движения и называется "стоянием" для красоты. Так вот этот звук, как я говорю, показался присвоителю имен прекрасным средством выражения движения, порыва, и он много раз использовал его с этой целью. Прежде всего сами имена "река" - от слова (течь) - и "стремнина" подражают порыву благодаря этому звуку; затем слова "трепет", "обрывистый", а еще такие глаголы, как "ударять", "крушить", "рвать", "рыть", "дробить", "вертеть" - все они очень
выразительны благодаря. Я думаю, законодатель видел, что во время произнесения этого звука язык совсем не остается в покое и сильнейшим образом сотрясается. Поэтому, мне кажется, он и воспользовался им для выражения соответствующего действия. А йотой он воспользовался для выражения всего тонкого, что могло бы проходить через вещи. Поэтому "идти" и "ринуться" он изобразил с помощью йоты. Так же с помощью звуков пси, сигмы и дзеты (это как бы "дышащие" звуки) он, давая вещам названия, подражал сходным их свойствам. Например, так он обозначил "студеное", "шипучее", "тряску" и вообще всякое сотрясение. И когда, давая имена, он подражал чему-либо вспенившемуся, то всюду, как правило, вносил эти звуки. В свою очередь сжатие языка при произнесении дельты и упор при произнесении полезно, кажется, применить для выражения скованности уздою и стояния. А так как при произнесении ламбды язык очень сильно скользит, опускаясь вниз, то, пользуясь уподоблением, он так дал имена "гладкому", "скользящему", "лоснящемуся", "смолистому" и прочим подобным вещам. Скольжению же языка на звуке ламбда, когда он подражает
"клейкому", "сладкому" и "липкому", препятствует сила звука гамма. Почувствовав внутренний отзвук голоса при звуке ню, он, как бы отражая это в звуках, дал имена "внутреннее" и "потаенное". В свою очередь альфу присвоил "громадному", эту - "величине", поскольку это долгие звуки. А для выражения "округлого" ему необходим был о-микрон, его-то он и вставлял по большей части в подобные имена. Так же, я думаю, и во всем остальном: он подбирал по буквам и слогам знак для каждой вещи и таким образом создавал имена. А последующие имена он составлял уже из этих, действуя подобным же образом. Вот какова, мне а кажется, Гермоген, должна быть правильность имен, если только Кратил чего-нибудь не возразит. Гермоген. Много же забот, Сократ, доставил мне Кратил! Да ведь я тебе с самого начала об этом толковал. Он говорил, что существует некая правильность имен, хотя на вопрос, какова она, не отвечал ничего определенного, так что нельзя разобрать, с умыслом или нет он каждый раз затемняет дело. Так вот, скажи же мне в присутствии Сократа, Кратил, доволен ли ты тем, что говорит Сократ об именах, или ты можешь сказать
лучше? Если можешь, скажи, чтобы тебе либо у Сократа поучиться, либо научить нас обоих.
        Кратил. Как, Гермоген? Тебе кажется, что это легко - столь быстро выучиться или научить какому-либо делу, вплоть до такого, которое относится уже к величайшим? Гермоген. Клянусь Зевсом, мне-то не кажется. Но по-моему, прекрасно сказано у Гесиода, что если к малому приложить даже малое, и то дело продвинется вперед. Так что хоть малую толику ты можешь добавить: не сочти это за труд и окажи милость нашему Сократу, а по справедливости - и мне. Сократ. Да к тому же, Кратил, заметь, я ведь ни на чем не настаиваю из того, что говорил. Просто я рассмотрел с Гермогеном вместе, как мне все это представлялось, так что говори смело, если знаешь что-то лучшее, ведь я приму это с охотой. Еще бы, я и не удивился бы, если бы ты умел лучше сказать об этом. Ведь мне сдается, ты и сам над этим размышлял, и учился у других. Так что если ты скажешь что-то лучшее, запиши и меня одним из своих учеников в науке о правильности имен.
        Кратил. Конечно, Сократ, занимайся я этим на самом деле, как ты говоришь, я может быть и сделал бы с тебя своим учеником. Боюсь все же, как бы не получилось наоборот, потому что мне пришло в голову применить к тебе слова Ахилла, которые он произносит в "Мольбах", обращаясь к Аяксу. Говорит же он вот что: Сын Теламонов, Аякс благородный, властитель народа! Все ты, я чувствую сам, говорил по душе мне. Так и мне, Сократ, будто прямо в душу запали твои прорицания: то ли ты вдохновлен Евтифроном, то ли в тебе давно уже таилась еще какая-то муза. Сократ. Добрый мой Кратил, я и сам давно дивлюсь своей мудрости и не доверяю ей. Видимо, мне еще самому нужно разобраться в том, что я, собственно, говорю. Ибо тяжелее всего быть обманутым самим собой. Ведь тогда обманщик неотступно следует за тобой и всегда находится рядом, разве это не ужасно? И потому, видно, нам следует чаще оглядываться на сказанное и пытаться, по словам того же поэта, "смотреть одновременно и вперед и назад". Вот и теперь давай посмотрим, что у нас уже сказано. Правильность имени, говорили мы, состоит в том, что оно указывает, какова
вещь. Будем считать, что этого достаточно? Кратил. Мне кажется, вполне, Сократ.
        Сократ. Итак, имена даются ради обучения? Кратил. Разумеется.
        Сократ. Так не сказать ли нам, что это - искусство и что существуют люди, владеющие им?
        Кратил. Это верно. Сократ. Кто же они?
        Кратил. А вот те, о ком ты говорил вначале, учредители [имен]. Сократ. А не скажем ли мы в таком случае, что это искусство бытует среди людей таким же образом, как все остальные? Я хочу сказать вот что: случается, что одни живописцы - хуже, другие - лучше?
        Кратил. Разумеется. Сократ. И одни из них создают лучшие живописные произведения, а другие - худшие? И домостроители так же: одни строят дома лучше, другие - хуже? Кратил. Да.
        Сократ. Следовательно, так же и законодатели: у одних то, что они делают, получается лучше, у других - хуже?
        Кратил. Я этого пока не нахожу. Сократ. Значит, ты не находишь, что одни законы бывают лучше, другие - хуже? Кратил. Конечно, нет.
        Сократ. Тогда, видимо, и имена ты не находишь одни худшими, другие - лучшими? Кратил. Нет, конечно.
        Сократ. Выходит, что все имена установлены правильно? Кратил. По крайней мере те, что действительно суть имена. Сократ. Что же, дело обстоит так, как мы говорили об этом раньше: вот Гермогену его имя либо совсем не с принадлежит - если происхождение от Гермеса не имеет к нему отношения, - либо, хотя оно ему и присвоено, присвоено неверно? Кратил. Мне кажется, оно не принадлежит ему, Сократ, а только кажется принадлежащим; принадлежит же оно другому человеку, чья природа соответствует его имени.
        Сократ. Так не лжет ли тот, кто называет его Гермогеном? Или же вообще невозможно сказать, что он Гермоген, если он не Гермоген? Кратил. Почему?
        Сократ. Разве твое утверждение не означает, что вообще невозможно произнести ложь? А ведь многие именно это и утверждают, друг мой Кратил, - и теперь, и утверждали прежде.
        Кратил. Как же можно, Сократ, говоря о чем-то, говорить о том, что не существует? Или это не значит произносить ложь - говорить о вещах несуществующих?
        Сократ. Это слишком хитро сказано, дружище, для меня и моих лет. Но скажи мне вот что: по-твоему, утверждать что-либо ложное нельзя, а произнести вслух можно?
        Кратил. Нет, мне кажется, и произнести вслух нельзя также. Сократ. Ни сказать и ни обратиться? Например, если кто-нибудь встретил бы тебя на чужбине и, взяв за руку, сказал: "Здравствуй, гость афинский, сын Смикриона, Гермоген!", то утверждал ли бы он это, или так просто высказался, или произнес в качестве обращения, относилось бы это к тебе или вот к этому Гермогену? Или вообще ни к кому?
        Кратил. Мне кажется, Сократ, что он вообще напрасно издавал бы все эти звуки. Сократ. Заманчиво и это суждение. А все же истинные звуки он издавал бы или ложные? Или часть их была бы истинной, а часть ложной? Ведь и этим бы я удовольствовался.
        Кратил. Я бы сказал, что это пустой звук. Напрасный труд ему себя тревожить, все равно как впустую размахивать кулаками.
        Сократ. Ну хорошо. Давай чуть-чуть отвлечемся, Кратил. Может быть, ты согласишься, что одно дело - имя, а другое - кому оно принадлежит? Кратил. Ну положим.
        Сократ. А согласен ли ты, что имя есть некое подражание вещи? Кратил. В высшей степени.
        Сократ. Не полагаешь ли ты, что и живописные изображения - это подражания каким-то вещам, но подражания, выполненные неким иным способом? Кратил. Да.
        Сократ. Ну хорошо… Может быть, я чего-то не улавливаю в твоих словах, и, скорее всего, ты говоришь правильно. Скажи, можно ли различать эти изображения в их отношении к вещам, подражания которым они собой представляют, или же нет? Кратил. Можно.
        Сократ. Итак, во-первых, смотри, может ли кто-то отнести изображение мужчины к мужчине, а изображение женщины - к женщине и остальное таким же образом? Кратил. Разумеется.
        Сократ. А наоборот - изображение мужчины отнести к женщине, а изображение женщины - к мужчине?
        Кратил. Может случиться и так. Сократ. И оба этих распределения будут правильными? Или только одно из двух? Кратил. Только одно.
        Сократ. Я думаю, только то, которое отнесет к каждой вещи то, что ей подобает и на нее похоже?
        Кратил. Мне кажется, так. Сократ. Тогда, чтобы нам, друзьям, не препираться из-за слов, прими то, что я говорю. Ведь в обоих случаях подражания, дружище, - и с помощью живописных изображений, и с помощью наименования - я назову правильным только такое вот распределение, а в случае с именами я назову его, кроме того, еще истинным; другое же, которое соотносит и сопоставляет с вещами то, что на них непохоже, я назову неправильным и вдобавок ложным, когда это касается имен. Кратил. А ты не боишься, Сократ, что если в живописи это и возможно неправильно распределять изображения, то в именах - никак, но распределение здесь всегда непременно должно быть правильным? Сократ. Ну как ты можешь так говорить! Какая же здесь разница? Разве нельзя подойти к мужчине и со словами: "Вот твое изображение" - показать ему что придется: либо его изображение, либо жены? Показать - я имею в виду заставить его воспринять это зрительно.
        Кратил. Разумеется, можно. Сократ. А подойти к нему же и сказать: "Вот твое имя"? Ведь имя тоже в некотором роде есть подражание, как и картина. Так вот, сказать ему: "Это - твое имя", а затем заставить его воспринять на слух что придется: либо имя, подражающее ему, говоря при этом, что он мужчина, либо имя какой-либо смертной жены, говоря, что он - женщина. Не кажется ли тебе, что это возможно и случается иногда? Кратил. Мне хотелось бы согласиться с тобой, Сократ. Пусть будет так. Сократ. Вот и прекрасно, друг мой, если это и вправду так. Ведь не следует нам уж очень из-за этого спорить. Так что если существует какое-то распределение и здесь, то один вид его нам нужно назвать истинным, другой же - ложным. Далее, если это так и можно распределять имена неверно, относя к вещам не то, что им подобает, но иногда и то, что им не подходит, то таким же образом можно составлять и выражения. Если же можно так устанавливать выражения и имена, то непременно можно и целые высказывания. Ведь высказывание, я думаю, так или иначе из них состоит. Или не так, Кратил?
        Кратил. Так. Мне кажется, ты говоришь прекрасно. Сократ. Если мы еще раз уподобим первые имена картинам, то скажем, что, как в живописи, в них можно воплотить все подобающие цвета и очертания, а иной раз и не все - некоторые можно опустить, некоторые добавить в большей или в меньшей мере. Или так сделать нельзя?
        Кратил. Можно. Сократ. В таком случае тот, кто воссоздает все прекрасные черты, воссоздает и облик предмета, а тот, кто некоторые черты добавляет или отнимает, хотя и отразит облик предмета, но сделает это худо. Кратил. Да.
        Сократ. Ну а тот, кто подражает сущности вещей с помощью слогов и букв? С таким же успехом и он, если отразит все подобающие черты, получит прекрасное изображение, которое и будет именем; если же он какие-то черты опустит, а иной раз и добавит, то, хотя и получится какое-то изображение, оно не будет прекрасным! Так что и среди имен одни будут хорошо сделаны, а другие - худо? Кратил. Возможно.
        Сократ. Значит, возможно, что один мастер имен будет хорошим, другой же плохим?
        Кратил. Да. Сократ. Но ведь мы назвали его "законодателем"? Кратил. Да.
        Сократ. Значит, возможно, клянусь Зевсом, чтобы, как и в других искусствах, один законодатель был хорошим, другой же - худым, коль скоро ты согласен с прежним моим утверждением.
        Кратил. Да, это так. Но взгляни и ты, Сократ, когда мы эти буквы - альфу, бету и любую другую - присваиваем именам по всем правилам грамматики, то, если мы что-то отнимем или добавим, или переставим, ведь нельзя будет сказать, что имя написано, хоть и неправильно: ведь оно вообще не будет написано и тотчас станет другим именем, если претерпит что-либо подобное. Сократ. Ты не боишься, Кратил, что из такого рассмотрения у нас не выйдет ничего хорошего?
        Кратил. Почему это? Сократ. Может быть, с теми вещами, которые существуют или не существуют в зависимости от того или иного количества, дело так и обстоит, как ты говоришь: скажем, если к десяти или любому другому числу что-то прибавить или отнять, тотчас получится другое число. Но у изображения чего-то определенного и вообще у всякого изображения совсем не такая правильность, но, напротив, вовсе не нужно воссоздавать все черты, присущие предмету, чтобы получить образ. Смотри же, так ли я рассуждаю? Будут ли это две разные вещи - Кратил и изображение Кратила, если кто-либо из богов воспроизведет не только цвет и очертания твоего тела, как это делают живописцы, но и все, что внутри, - воссоздаст мягкость и теплоту, движения, твою душу с и разум - одним словом, сделает все, как у тебя, и поставит это произведение рядом с тобой, будет ли это Кратил и изображение Кратила, или это будут два Кратила?
        Кратил. Два Кратила, Сократ. Мне по крайней мере так кажется. Сократ. Так что видишь, друг мой, нужно искать какой-то иной правильности изображений и того, о чем мы здесь говорим, и не следует настаивать на том, что если чего-то недостает или что-то есть в избытке, то это а уже не изображение. Или ты не чувствуешь, сколького недостает изображениям, чтобы стать тождественными тому, что они воплощают?
        Кратил. Нет, я чувствую. Сократ. Да ведь смешные вещи, Кратил, творились бы с именами и вещами, которым принадлежат эти имена, если бы они были во всем друг другу тождественны. Тогда все бы словно раздвоилось, и никто не мог бы сказать, где он сам, а где его имя. Кратил. Это правда.
        Сократ. Поэтому смелее допусти, благородный друг, что одно имя присвоено хорошо, другое же - нет. И не настаивай на том, что имя должно иметь лишь такие звуки, какие делали бы его полностью тождественным вещи, которой оно присвоено. Допусти, что и какая-то неподходящая буква может тут быть добавлена. А если может быть добавлена буква, то и имя в высказывании, если же имя, то и не подобающее вещам выражение может встретиться в речи, но от этого ничуть не хуже можно называть вещи и рассуждать о них, пока сохраняется основной облик вещи, о которой идет речь, как, скажем, в названиях букв: ты, может быть, помнишь, что именно мы с Гермогеном уже говорили здесь по этому поводу. Кратил. Я хорошо это помню.
        Сократ. Вот и отлично. Пока сохраняется этот основной вид, пусть отражены и не все подобающие черты, все равно можно вести речь о данной вещи. Если отражены все подобающие черты - прекрасно, если же малая часть их - то плохо. Так бросим, милый мой, этот разговор, чтобы нас не обвинили в том, что мы, подобно эгинетам, поздней ночью обходящим дорогу, и в самом деле вышли в путь позднее, чем следовало. Или уж поищи тогда какой-нибудь другой правильности и не соглашайся, что имя есть выражение вещи с помощью букв и слогов. Ведь если ты признаешь и то и другое, то окажешься не в ладу с самим собой. Кратил. Мне кажется, Сократ, ты говоришь ладно. Я с тобою во всем согласен. Сократ. Ну раз мы оба так думаем, давай теперь рассмотрим вот что: если, скажем, имя установлено хорошо, то должно оно содержать подобающие буквы? Кратил. Да.
        Сократ. А подобают вещам? Кратил. Разумеется.
        Сократ. Следовательно, так присваивается хорошо составленное имя. Если же какое-то имя присвоено плохо, то, верно, в большей своей части оно будет состоять из подобающих букв - подобных вещи, - раз оно все-таки останется изображением, но при этом оно будет иметь и неподобающие буквы, из-за чего мы скажем, что это неправильное имя и присвоено худо. Так или нет? Кратил. Я думаю, нам с тобой не стоит сражаться, Сократ, хотя мне не нравится называть что-либо именем, но говорить при этом, что оно плохо присвоено. Сократ. А может быть, тебе вообще не нравится, что имя есть выражение вещи? Кратил. Да, если говорить обо мне.
        Сократ. Но то, что одни имена составлены из более ранних, другие же - самые первые, это, по-твоему, хорошо сказано?
        Кратил. По-моему, да. Сократ. Однако, если первые имена должны быть выражением чего-либо, знаешь ли ты иной, лучший способ создать эти выражения, нежели сделать их возможно более тождественными тому, что они должны выразить? Или тебе больше нравится вот этот способ - о нем говорит Гермоген и многие другие, - что имена - это результат договора и для договорившихся они выражают заранее известные им вещи, и в этом-то и состоит правильность имен - в договоре, - и безразлично, договорится ли кто-то называть вещи так, как это было до сих пор, или наоборот: например, то, что теперь называется малым, он договорится звать великим, а что теперь великим
        - малым. Так который из способов нравится тебе больше? Кратил. Ну, это совсем разные вещи, Сократ, - выражать что-то с помощью подобия или как попало.
        Сократ. Ты говоришь отлично. В таком случае если имя будет подобно вещи, то по природе необходимо, чтобы и буквы, из которых составлены первые имена, были подобны вещам. Разве не так? Я утверждаю, что никто не смог бы сделать то, что мы теперь называем рисунком, подобным какой-либо из сущих вещей, если бы от природы не существовало средств, из которых складывается живописное изображение, подобных тем вещам, каким подражает живопись. Или это возможно?
        Кратил. Нет, невозможно. Сократ. В таком случае и имена так же точно не могли бы стать чему-то подобными, если бы не существовало начал, содержащих какую-то исконную правильность, из которых составляются имена для тех вещей, которым они подражают. А эти начала, из которых нужно составлять имена, ведь не что иное, как звуки? Кратил. Да.
        Сократ. Теперь и ты признал то, что еще раньше признал Гермоген. Скажи, хорошо ли, по-твоему, говорить, что буква ро соответствует порыву, движению и в то же время твердости? Или нехорошо?
        Кратил. По-моему, хорошо. Сократ. А ламбда - гладкости, податливости, ну и всему тому, о чем мы говорили? Кратил. Да.
        Сократ. А знаешь ли ты, что мы произносим "склеротэс", а эретрийцы говорят "склеротэр"?
        Кратил. Верно. Сократ. Значит, ро и сигма похожи друг на друга? И это слово выражает одно и то же для них, оканчиваясь на ро, и для нас, оканчиваясь на сигму? Или для кого-то из нас оно этого не выражает?
        Кратил. Но ведь оно выражает одно и то же для тех и других. Сократ. Потому ли, что ро и сигма в чем-то подобны, или потому, что нет? Кратил. Потому что в чем-то подобны.
        Сократ. Может быть, в таком случае они подобны во всех отношениях? Кратил. Вероятно, когда нужно выразить порыв. Сократ. А вставленная ламбда? Разве она не выражает того, что противоположно твердости?
        Кратил. Но ведь может быть, что она вставлена неправильно, Сократ, как это оказывалось недавно в тех случаях, когда ты объяснял какие-то слова Гермогену, отнимая и добавляя буквы где следует: мне казалось, что ты делаешь это правильно. Так же и теперь, вероятно, вместо ламбды нужно говорить ро. Сократ. Прекрасно. Так что же? Из того, что мы здесь сказали, получается, что мы не поймем друг друга, если кто-то скажет "склерон"? И ты тоже не понимаешь, что я сейчас говорю?
        Кратил. Ну я-то понимаю уж по привычке, добрейший мой. Сократ. Вот ты говоришь "по привычке": ты понимаешь под этим нечто отличное от договора? Или ты называешь привычкой что-то иное, не то, что я, то есть не то, что, произнося какое-то слово, я подразумеваю нечто определенное, ты же из моих слов узнаЁшь, что я подразумеваю именно это? Не так ли? Кратил. Так.
        Сократ. И если ты узнаЁшь это тогда, когда я произношу какое-то слово, то можно сказать, что я как бы сообщаю тебе что-то?
        Кратил. Да. Сократ. А я вдруг, подразумевая что-то, стану произносить непохожие на это звуки, - коль скоро ламбда не похожа на то, что ты назвал "склеротэс". Если же это так, то ты сделал не что иное, как договорился с самим собой, и правильность имен для тебя оказывается договором, коль скоро выражать вещи могут и подобные и неподобные буквы, случайные, по привычке и договору. А если под привычкой ты подразумеваешь вовсе не договор, то суди сам, хорошо ли говорить, что выражение состоит в подобии, а не в привычке? Ведь по привычке, видимо, можно выражать вещи как с помощью подобного, так и с помощью неподобного. Если же мы в этом согласимся, Кратил, - а твое молчание я принимаю за согласие, - нам необходимо договор и привычку как-то соотнести с выражением того, что мы подразумеваем, когда произносим слова. Затем, милейший мой, если тебе угодно обратиться к числу, откуда, думаешь ты, взяты имена, подобающие каждому из чисел, если ты не допустишь, что условие и договор с имеют значение для правильности имен? Мне и самому нравится, чтобы имена по возможности были подобны вещам, но, чтобы уж и впрямь
не было слишком скользким, как говорит Гермоген, это притягивание подобия, необходимо воспользоваться и этим досадным способом - договором - ради правильности имен. Мы, верно, тогда говорили бы лучшим из всевозможных способов, когда либо все, либо как можно большее число имен были подобными, то есть подходящими, и хуже всего говорили бы, если бы дело обстояло наоборот. Но вот что скажи мне: какое значение имеют для нас имена и что хорошего, как мы бы сказали, они выполняют?
        Кратил. Мне кажется, Сократ, они учат. И это очень просто: кто знает имена, тот знает и вещи.
        Сократ. Наверное, Кратил, ты имеешь в виду что-то в таком роде: когда кто-то знает имя, каково оно, - а оно таково же, как вещь, - то он будет знать и вещь, если только она оказывается подобной имени, так что это искусство одинаково для всех взаимоподобных вещей. Мне кажется, именно поэтому ты сказал: кто знает имена, знает и вещи.
        Кратил. Эти слова - сама истина. Сократ. Тогда давай посмотрим, что это за способ обучения вещам, который ты здесь называешь, и нет ли какого-нибудь другого способа - причем этот оставался бы наилучшим, - или вообще нет никакого другого. Как ты думаешь? Кратил. Я по крайней мере считаю так: другого способа не существует, этот способ единственный и наилучший.
        Сократ. А может быть, в этом же состоит и постижение вещей: кто постигнет имена, тот постигнет и то, чему принадлежат эти имена. Или исследовать и постигать вещи нужно иным каким-то способом? А это - способ учиться вещам? Кратил. Ну конечно, это способ исследования и постижения вещей, и по той же самой причине.
        Сократ. Тогда давай поразмыслим, Кратил. Если кто-то в своем исследовании вещей будет следовать за именами и смотреть, каково каждое из них, не думаешь ли ты, что здесь есть немалая опасность ошибиться?
        Кратил. Каким образом? Сократ. Ведь ясно, что первый учредитель имен устанавливал их в соответствии с тем, как он постигал вещи. Мы уже говорили об этом. Или не так? Кратил. Так.
        Сократ. Значит, если он постигал их неверно, а установил имена в соответствии с тем, как он их постигал, то что ожидает нас, доверившихся ему и за ним последовавших? Что, кроме заблуждения?
        Кратил. Думаю, это не так, Сократ. Необходимо, чтобы имена устанавливал знающий учредитель. В противном случае, как я уже говорил раньше, это не имена. Да вот тебе вернейшее свидетельство того, что законодатель не поколебал истины: ведь иначе у него не могло бы все быть так стройно. Разве ты не видишь этого - ты, который говорил, что все имена возникли по одному и тому же способу и направлены к одному и тому же?
        Сократ. Но знаешь, друг мой Кратил, это не оправдание. Ведь если учредитель обманулся в самом начале, то и остальное он поневоле делал уж так же, насильно согласовывая дальнейшее с первым. В этом нет ничего странного, так же ведь и в чертежах: иногда после первой небольшой и незаметной ошибки все остальное уже вынужденно следует за ней и с ней согласуется. Поэтому каждому человеку нужно более всего внимательным быть при начале всякого дела, и тогда нужно обдумать, правильно или нет он закладывает основание. А коль скоро это достаточно испытано, остальное уже явится следом. Я бы как раз не удивился, если бы имена действительно согласовались друг с другом. Давай же снова вернемся к тому, что мы уже разобрали. Мы говорили, что имена обозначают сущность вещей так, как если бы все сущее шествовало, неслось и текло. Не кажется ли тебе, что они выражают что-то другое?
        Кратил. Разумеется, нет. Это значение правильно. Сократ. Тогда давай посмотрим, выбрав сначала из такого рода имен слово "знание". Ведь оно двойственно и скорее, видимо, означает, что душа стоит подле вещей, нежели что она несется вместе с ними, и правильнее, вероятно, начало этого слова произносить так, как мы теперь его произносим, делая наращение не к эпсилону, но к йоте. Затем слово "устойчивость" есть скорее подражание каким-то устоям и стоянию а не порыву. Так же и "наука" обозначает некоторым образом то, что останавливает течение реки. И "достоверное", судя по всему, означает стояние. Затем "память" скорее всего указывает на то, что в душе унялись какие-то порывы. А "проступок", если угодно, и "несчастье" если кто проследит эти имена, окажутся тождественными "сметливости", "познанию" и всем другим именам, связанным с чем-то серьезным.
        Но даже "невежество" и "беспутство" представляются близкими этим именам, так как "невежество" - это как бы шествие рядом с божеством, а "беспутство", судя по всему, это как бы "сопутствие" вещам. Таким образом, имена, которые мы считаем названиями худших вещей, могут оказаться названиями самых лучших. Я думаю, если бы кто-нибудь как следует постарался, он смог бы найти много других имен, которые бы показывали, что присвоитель имен обозначал не идущие или несущиеся, но пребывающие в покое вещи.
        Кратил. Однако, Сократ, ты видишь, что у многих имен все-таки первое значение. Сократ. Что же из того, Кратил? Подсчитаем имена, словно камешки при голосовании, и в этом-то и будет состоять правильность? С каким значением окажется больше имен, те имена и будут истинными? Кратил. Нет, конечно, так делать не следует. Сократ. Ни в коем случае, мой друг. Давай оставим это и начнем оттуда, откуда мы уже начинали. Помнишь, ты только что сказал, что учредитель имен непременно должен был знать вещи, которым устанавливал имя. Ты все еще так же думаешь или нет?
        Кратил. Все так же. Сократ. Тот, кто первый устанавливал имена, устанавливая их, говоришь ты, знал эти вещи?
        Кратил. Знал. Сократ. Но по каким именам он изучил или исследовал вещи, если еще ни одно имя не было присвоено? Мы ведь говорили раньше, что невозможно исследовать вещи иначе, как изучив имена или исследовав их значение? Кратил. В том, что ты говоришь, что-то есть, Сократ. Сократ. Тогда каким же образом, сказали бы мы, они могли устанавливать со знанием дела имена или оказаться законодателями, если еще не было присвоено ни одного имени, по которому они могли бы узнать, что вещи нельзя постичь иначе как из имен?
        Кратил. Я думаю, Сократ, что справедливее всего говорят об этом те, кто утверждает, что какая-то сила, высшая, чем человеческая, установила вещам первые имена, так что они непременно должны быть правильными. Сократ. Ты думаешь, такой учредитель, будь он гений или бог, мог бы сам себе противоречить? Или ты считаешь, что до сих пор мы болтали вздор? Кратил. Но противоположные имена исходили уже не от них. Сократ. Какие же именно, превосходнейший? Те, что сводят дело к стоянию, или те, что к порыву? Ведь если исходить из ранее сказанного, вопрос решает здесь не количество?
        Кратил. Конечно, это было бы неправильно, Сократ. Сократ. Так что, если возмутятся имена и одни скажут, что именно они - подобие истины, другие же - что они, как мы сможем их рассудить, к чему мы прибегнем? Не к другим же именам, отличным от этих, ведь этого делать нельзя? Ясно, что нужно искать помимо имен то, что без их посредства выявило бы для нас, какие из них истинны, то есть показывают истину вещей.
        Кратил. Мне кажется, это так. Сократ. Если это так, Кратил, то можно, видимо, изучить вещи и без имен. Кратил. Очевидно.
        Сократ. Но с помощью чего же другого и как предложил бы ты их изучать? Не так ли, как это было бы всего справедливее: устанавливать родство между словами и изучать одно через другое, а также через самое себя? Ведь что-то другое, от них отличное, и означало бы что-то другое и отличное от них, но не их. Кратил. Мне кажется, ты говоришь правду.
        Сократ. Тогда, ради Зевса, слушай. Разве нам не приходилось уже много раз соглашаться, что хорошо установленные имена подобны тем вещам, которым они присвоены, и что имена - это изображения вещей? Кратил. Да.
        Сократ. А если можно было бы с успехом изучать вещи из имен, но можно было бы и из них самих - какое изучение было бы лучше и достовернее? По изображению изучать саму вещь - хорошо ли она изображена - и истину, которую являет отображение, или из самой истины изучать и ее самое, и ее отображение, подобающим ли образом оно сделано?
        Кратил. Мне кажется, это надо изучать из самой истины. Сократ. Так вот, узнать, каким образом следует изучать и исследовать вещи, это, вероятно, выше моих и твоих сил. Но хорошо согласиться и в том, что не из имен нужно изучать и исследовать вещи, но гораздо скорее из них самих. Кратил. Очевидно, Сократ.
        Сократ. Тогда давай рассмотрим еще вот что, дабы с нас не обмануло множество имен, сводящихся к одному и тому же: если, давая имена сущему, учредители имен имели в виду, что все всегда шествует и течет, - а мне представляется, что именно это они и подразумевали, - если так и случилось, все же это не так, и сами они, словно попав в какой-то водоворот, мечутся там и увлекают нас за собою. Смотри же, бесценный друг мой, что я часто вижу, словно бы в грезах. Могли бы мы сказать, что есть что-то прекрасное и доброе само по себе и что это относится к каждой существующей вещи? Или нет?
        Кратил. Мне кажется, могли бы, Сократ. Сократ. Тогда давай это рассмотрим. Я не о том говорю, что, если прекрасно какое-то лицо или что-либо другое в этом роде, значит, все это течет - вовсе нет. Но можно ли нам сказать, что и само прекрасное не остается постоянно таким, каково оно есть?
        Кратил. Безусловно, можно. Сократ. Но можно ли тогда что-либо правильно именовать, если оно всегда ускользает, и можно ли сначала сказать, что оно представляет собою то-то, а затем, что оно уже такое-то, или же в тот самый момент, когда бы мы это говорили, оно необходимо становилось уже другим и ускользало и в сущности никогда бы не был таким, [каким мы его называли]? Кратил. Именно так.
        Сократ. Но разве может быть чем-то то, что никогда не задерживается в одном состоянии? Ведь если бы оно когда-нибудь задержалось в этом состоянии, то тут же стало бы видно, что оно нисколько не изменяется; с другой стороны, если дело обстоит так, и оно остается самим собой, как может оно изменяться или двигаться, не выходя за пределы своей идеи?
        Кратил. Никак не может. Сократ. Ведь в первом случае оно не могло бы быть никем познано. Ведь когда познающий уже вот-вот бы его настигал, оно тотчас становилось бы иным и отличным от прежнего, и нельзя было бы узнать, каково же оно или в каком состоянии пребывает; а никакое познание, конечно, не познает того, о чем известно, что оно не задерживается ни в каком состоянии.
        Кратил. Да, это так. Сократ. И видимо, нельзя говорить о знании, Кратил, если все вещи меняются и ничто не остается на месте. Ведь и само знание - если оно не выйдет за пределы того, что есть знание, - всегда остается знанием и им будет; если же изменится самая идея знания, то одновременно она перейдет в другую идею знания, то есть [данного] знания уже не будет. Если же оно вечно меняется, то оно вечно незнание. Из этого рассуждения следует, что не было бы ни познающего, ни того, что должно быть познанным. А если существует вечно познающее, то есть и познаваемое, есть и прекрасное, и доброе, и любая из сущих вещей, и мне кажется, что с то, о чем мы сейчас говорили, совсем не похоже на поток или порыв. Выяснить, так ли это или так, как говорят последователи Гераклита и многие другие, боюсь, будет нелегко; и несвойственно разумному человеку, обратившись к именам, ублажать свою душу и, доверившись им и их присвоителям, утверждать, будто он что-то знает (между тем как он презирает и себя, и вещи, в которых будто бы нет ничего устойчивого, но все течет, как дырявая скудель, и беспомощно, как люди,
страдающие насморком), и думать, и располагать вещи так, как если бы все они были влекомы течением и потоком. Поэтому-то, Кратил, дело обстоит, может быть, так, а может быть, не так. Следовательно, здесь надо все мужественно и хорошо исследовать и ничего не принимать на веру: ведь ты молод и у тебя еще есть время. Если же, исследовав это, ты что-то откроешь, поведай об этом и мне.
        Кратил. Так я и сделаю. Все же знай, Сократ, что и сегодня я не в первый раз об этом размышляю, и, когда я рассматриваю и перебираю вещи, мне представляется, что они гораздо скорее таковы, как говорит Гераклит. Сократ. Тогда, мой друг, ты и меня научишь в другой раз, когда возвратишься. Теперь же ступай, отправляйся в деревню, как собирался. Вот и Гермоген последует туда за тобой.
        Кратил. Так и будет, Сократ. Но и ты до того времени попытайся это еще раз обдумать.
        ГИППИЙ МЕНЬШИЙ
        Гиппий. … Я утверждаю, что Гомер изобразил самым доблестным мужем из стоявших под Троей Ахилла, самым мудрым - Нестора, а самым хитроумным - Одиссея. Сократ. … Разве у Гомера Ахилл не представлен хитроумным? Гиппий. Отнюдь, Сократ. Напротив, он изображен честнейшим простаком … Эти слова раскрывают характер каждого из мужей, а именно правдивость Ахилла и его прямоту, а с др. ст., многоликость и лживость Одиссея. Сократ. Значит, Гомеру, видимо, представляется, что один кто-то бывает правдивым, другой же - лживым, а не так, чтобы один и тот же человек был и правдив и лжив.
        Гиппий. Как же иначе, Сократ? Сократ. Как по твоему, лжецы не способны к действию, подобно больным, или они все же на что-то способны?
        Гиппий. Я считаю их даже очень способными и весьма на многое, особенно же на обман людей.
        Сократ. А хитроумные они обманщики по тупости и неразумию или же благодаря изворотливости и разуму?
        Гиппий. Безусловно, благодаря изворотливости и разуму. Сократ. Итак, похоже, что они умны.
        Гиппий. Клянусь Зевсом, даже слишком. Сократ. А будучи умными, они знают, что делают, или не ведают? Гиппий. Весьма даже ведают, потому и злоумышляют. Сократ. Послушай же: лжецы, согласно твоему утверждению, относятся к людям способным и мудрым.
        Гиппий. Несомненно. Сократ. А человек невежественный и неспособный лгать, значит, не будет лжецом? Гиппий. Конечно же.
        Сократ. Следовательно, способный человек - это каждый, кто может делать то, что ему угодно, если это ему угодно? Я не говорю об избавлении себя от болезни или о других подобных вещах, но о том, что ты, например, способен, когда захочешь, написать мое имя. Разве не такого рода людей называешь ты способными? Гиппий. Да, таких.
        Сократ. Скажи же мне, Гиппий, разве ты не опытен в вычислениях и искусстве счета?
        Гиппий. И даже очень опытен, Сократ. Сократ. Значит, именно тебе легче всех промолвить истину в этом деле? Ведь так? Гиппий. Я полагаю, да.
        Сократ. Ну а как же относительно лжи в том же самом деле? Ответь мне, как и раньше, Гиппий, честно и откровенно: если кто спросил бы тебя, сколько будет трижды семьсот, а ты пожелал бы лгать и ни за что не отвечать правду, ты ли солгал бы лучше других и продолжал бы постоянно лгать насчет этого, или же невежда в искусстве счета сумел бы солгать лучше тебя, намеренно лгущего? И не выйдет ли случайно, что часто невежда, желая солгать, невольно выскажет истину благодаря своему невежеству, ты же, мудрец, собираясь лгать, всегда будешь лгать на один манер?
        Гиппий. Да, получится так, как ты говоришь. Сократ. Значит, один и тот же человек способен лгать и говорить правду при вычислениях? И таким человеком является тот, кто силен в подсчетах - знаток этого дела.
        Гиппий. Да. Сократ. Вот ты и видишь, что правдивый человек и лжец - это в деле вычисления одно и то же, и первый из них ничуть не лучше второго. Ведь это один и тот же человек, и нет тут никакой противоположности, как ты думал недавно. Гиппий. В этом деле, как видно, нет.
        Сократ. Хочешь, рассмотрим это для дел и иного рода? […] Следовательно, достойный и мудрый геометр - способнейший из всех и на ложь и на правду? … А плохой геометр не способен лгать, а кто не способен лгать, тот не окажется лжецом, как мы уже согласились. И в астрономии, следовательно, если кто вообще лжив, он то и будет хорошим лжецом как знаток астрономии, раз он способен лгать; не способный же - не может: ведь он невежда. Так вот, Гиппий, рассмотри таким же образом, без обиняков, все науки и убедись в том, что ни в одной из них дело не обстоит иначе. … Найдешь ли ты, исходя из того, в чем мы с тобой согласились, хоть одно, где бы правдивый человек и лжец подвизались отдельно друг от друга и не были бы одним и тем же лицом. Ищи это в любом виде мудрости, хитрости или как тебе это еще будет угодно назвать - не найдешь, мой друг! Ведь этого не бывает. Гиппий. Ну, Сократ, вечно ты сплетаешь какие-то странные рассуждения и, выбирая в них самое трудное, цепляешься к мелочам, а не опровергаешь в целом положение, о котором идет речь. … Гомер изобразил Ахилла как человека лучшего, чем Одиссей: он не
умеет лгать, Одиссей же хитер, без конца лжет и как человек гораздо хуже, чем Ахилл. … Ведь Ахилл лжет, как это очевидно, не умышленно, но невольно; он вынужден остаться из-за бедственного положения своего войска, чтобы ему помочь. Одиссей же лжет добровольно и с умыслом. … Переубежденный, он простодушно говорит Аяксу не совсем то, что до того говорил Одиссею. А вот Одиссей и правду и ложь произносит всегда с умыслом. Сократ. Выходит, Одиссей - человек более достойный, чем Ахилл. Гиппий. Ну уж нет, Сократ, отнюдь. Сократ. Как же так? Разве не выяснилось недавно, что добровольно лгущие лучше, чем обманывающие невольно?
        Гиппий. Но каким же образом, Сократ, добровольные нечестивцы, злоумышленники и преступники могут быть достойнее невольных? Ведь этим последним оказывается обычно большее снисхождение, коль скоро они учинят какое-то зло несправедливость или ложь - по неведению. Да и законы куда более суровые существуют для сознательных преступников и лжецов, чем лдля невольных. Сократ. Ведь мое представление, Гиппий, прямо противоположно твоему: те, кто вредят людям, чинят несправедливость, лгут, обманывают и совершают проступки по своей воле, а не без умысла, - люди более достойные, чем те, кто все это совершает невольно. Разве тот, кто крепче телом, не может выполнять оба дела дело сильного и дело слабого, то, что постыдно, и то, что прекрасно? И когда совершается что-то постыдное для тела, тот, кто крепче телом, совершает это добровольно, а тот, кто хил, - невольно?
        Гиппий. Как будто в отношении силы дело обстоит таким образом. Сократ. Ну а насчет благообразия как обстоит дело, Гиппий? Разве не так, что более красивому телу свойственно добровольно принимать постыдные и безобразные обличья, более же безобразному - невольно? Какой голос ты назовешь лучшим фальшивящий умышленно или невольно? […] Так ты предпочел бы иметь ноги, хромающие нарочно или же поневоле? […] Какие же ты предпочел бы иметь и какими пользоваться глазами - теми, что умышленно щурятся и косят, или же теми, что невольно?
        Гиппий. Теми, что умышленно. Сократ. Значит, ты считаешь лучшим для себя добровольно совершаемое зло, а не то, что вершится невольно?
        Гиппий. Да, если это зло такого рода. Сократ. Но разве все органы чувств - уши, ноздри, рот и другие - не подчинены одному и тому же определению, гласящему, что те из них, кои невольно вершат зло, нежелательны, ибо они порочны, те же, что вершат его добровольно, желанны, ибо они добротны?
        Гиппий. Мне кажется, это так. Сократ. Ну, а какими орудиями лучше действовать - теми, с помощью которых можно добровольно действовать дурно, или теми, которые толкают на дурное поневоле? Например, какое кормило лучше - то, которым приходится дурно править поневоле, или то, с помощью которого неверное направление избирается добровольно? И разве не так же точно обстоит дело с луком и лирой, с флейтами и со всем остальным? Гиппий. Ты говоришь правду.
        Сократ. Ну а у человека, например у стрелка, какая душа кажется тебе достойнее та, что добровольно не попадает в цель, или та, что невольно? Гиппий. Та, что не попадает в цель добровольно. […] Сократ. А во врачебном? Разве душа, добровольно причиняю - щая телу зло, не более сведуща в искусстве врачевания?
        Гиппий. Да, более. Сократ. Итак, мы бы, конечно, предпочли, чтобы рабы наши имели души, добровольно погрешающие и вершащие зло, а не невольно, ибо души эти более искушены в подобных делах.
        Гиппий. Да. Сократ. Что же, а собственную свою душу разве не желали бы мы иметь самую лучшую?
        Гиппий. Да. Сократ. И значит, лучше будет, если она добровольно будет совершать зло и погрешать, а не невольно?
        Гиппий. Однако чудно бы это было, Сократ, если бы добровольные злодеи оказались лучшими людьми, чем невольные.
        Сократ. Но это вытекает из сказанного. […] Так ведь душа более способная и мудрая оказывается лучшей и более способной совершать и то и другое - прекрасное и постыдное - в любом деле?
        Гиппий. Да. Сократ. Итак, более способная и достойная душа, когда она чинит несправедливость, чинит ее добровольно, а недостойная душа - невольно? Гиппий. Это очевидно.
        Сократ. Итак, достойному человеку свойственно чинить несправедливость добровольно, а недостойному - невольно, коль скоро достойный человек имеет достойную душу?
        Гиппий. Да ведь он же ее имеет. Сократ. Следовательно, Гиппий, тот, кто добровольно погрешает и чинит постыдную несправедливость - если только такой человек существует, - будет не кем иным, как человеком достойным.
        Гиппий. Трудно мне, Сократ, согласиться с тобою в этом. Сократ. Да я и сам с собой здесь не согласен, Гиппий, но все же это с необходимостью вытекает из нашего рассуждения.
        ИОН
        Сократ. А сейчас скажи мне вот что: только ли в Гомере ты силен или также и в Гесиоде и Архилохе?
        Ион. Нет, нет, только в Гомере… Сократ. […] Разве Гомер говорит не о том же, о чем все остальные поэты? Разве он не рассказывает большей частью о войне и общении между собой людей, хороших и плохих, простых и умудренных? О богах - как они общаются друг с другом и с людьми? О том, что творится на небе и в Аиде, и о происхождении богов и героев? Ион. Ты прав, Сократ.
        Сократ. А что ж остальные поэты? Разве они говорят не о том же самом? Ион. Да, Сократ, но они говорят не так как Гомер. Сократ. Что же? Хуже?
        Ион. Да, гораздо хуже. Сократ. Итак, если ты отличаешь говорящих хорошо, то отличил бы и говорящих хуже, т. е. мог бы понять, что они хуже говорят. Ион. Само собой разумеется.
        Сократ. Значит, милейший, мы не ошибемся, если скажем, что Ион одинаково силен и в Гомере, и в остальных поэтах, раз он сам признает, что один и тот же человек может хорошо судить обо всех, кто говорит об одном и том же; а ведь поэты почти все воспевают одно и то же.
        Ион. В чем же причина, Сократ, что, когда кто-нибудь говорит о другом поэте, я в это не вникаю и не в силах добавить ничего значительного, а попросту дремлю, между тем лишь только кто упомянет о Гомере, как я тотчас же пробуждаюсь, становлюсь внимателен и знаю, что сказать?
        Сократ. Об этом нетрудно догадаться, друг мой. Всякому ясно, что не от выучки и знания ты способен говорить о Гомере; если бы ты мог делать это благодаря выучке, то мог бы говорить и обо всех остальных поэтах: ведь поэтическое искусство есть нечто цельное.
        Твоя способность хорошо говорить о Гомере - это, как я сейчас сказал, не искусство, а божественная сила, которая тобою движет, как сила того камня, что Эврипид назвал магнесийским… Камень этот не только притягивает железные кольца, но и сообщает им силу делать в свою очередь то же самое, т. е. притягивать другие кольца, так что иногда получается очень длинная цепь из кусочков железа и колец, висящих одно за другим, и вся их сила зависит от того камня.
        Так и Муза - сама делает вдохновенными одних, а от этих тянется цепь других одержимых божественным вдохновением. …Поэт - это существо легкое, крылатое и священное; и он мо - жет творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка; а пока у человека есть этот дар, он не способен творить и пророчествовать, И вот поэты творят и говорят много прекрасного о различных вещах, как ты о Гомере, не с помощью искусства, а по божественному определению. И каждый может хорошо творить только то, на что его подвигнула Муза: один - дифирамбы, другой - энкомии, этот - гипорхемы, тот эпические поэмы, иной - ямбы; во всем же прочем каждый из них слаб. Ведь не от умения они это говорят, а благодаря божественной силе; если бы они благодаря искусству могли хорошо говорить об одном, то могли бы говорить и обо всем прочем; но ради того бог и отнимает у них рассудок и делает их своими слугами, божественными вещателями и пророками, чтобы мы, слушая их, знали, что не они, лишенные рассудка, говорят столь драгоценные слова, а говорит сам бог и через них подает нам свой голос.
        Неужели в здравом рассудке тот человек, который, нарядившись в расцвеченные одежды и надев золотой венок, плачет среди жертвоприношений и празднеств, ничего не потеряв из своего убранства, или испытывает страх, находясь среди двадцати и даже более тысяч дружественно расположенных к нему людей? Ведь никто его не грабит и не обижает!
        Ион. Клянусь Зевсом, Сократ, такой человек, по правде сказать, совсем не в своем рассудке.
        Сократ. Знаешь ли ты, что вы доводите до такого же самого состояния и многих из зрителей?
        Ион. Знаю, и очень хорошо: я каждый раз вижу сверху, с возвышения, как зрители плачут и испуганно глядят, пораженные тем, что я говорю. Ведь я должен внимательно следить за ними: если я заставлю их плакать, то сам, получая деньги, буду смеяться, а если заставлю смеяться, сам буду плакать, лишившись денег. Сократ. Теперь ты понимаешь, что такой зритель - последнее из звеньев… Среднее звено - это ты, рапсод и актер, первое - сам поэт, а бог через вас всех влечет душу человека куда захочет, сообщая одному силу через другого.
        ГИППИЙ БОЛЬШИЙ Перевод: М.С. Соловьева
        Сократ, Гиппий
        Сократ. Гиппий, славный и мудрый, наконец-то ты прибыл к нам в Афины! Гиппий. Все недосуг, Сократ. Всякий раз, как Элиде нужно бывает вести переговоры с каким-нибудь государством, она обращается ко мне прежде, чем к кому-нибудь другому из граждан, и выбирает меня послом, считая наиболее подходящим судьею и вестником тех речей, которые обычно произносятся от каждого из государств. Много раз я бывал послом в различных государствах, чаще же всего и по поводу самых многочисленных и важных дел - в Лакедемоне. Это-то и есть мой ответ на твой вопрос, ведь я не часто заезжаю в ваши места. Сократ. Вот что значит, Гиппий, быть поистине мудрым и совершенным человеком. Ведь ты умеешь и в частной жизни, беря с молодых людей большие деньги, приносить им пользу еще большую, чем эти деньги; с другой стороны, ты и на общественном поприще умеешь оказывать благодеяния своему государству, как и должен поступать всякий, кто не желает, чтобы его презирали, а, напротив, хочет пользоваться доброй славой среди народа. Однако, Гиппий, какая причина того, что древние мужи, прославившие свои имена мудростью, - и Питтак, и
Биант, и последователи милетянина Фалеса, да и позднее жившие, вплоть до Анаксагора, - все или большинство из них, по-видимому, держались в стороне от государственных дел? Гиппий. Какая же, Сократ, иная причина, если не та, что они были не в силах и не способны обнять разумом и то и другое - дела общественные и дела частные? Сократ. Значит, клянусь Зевсом, подобно тому как все остальные искусства сделали успехи и по сравнению с нынешними старые мастера плохи, то же самое придется сказать и о вашем искусстве - искусстве софистов: оно сделало успехи, а мудрецы из древних плохи по сравнению с вами.
        Гиппий. Совершенно правильно. Сократ. Следовательно, Гиппий, если бы у нас ожил теперь Биант, то, пожалуй, вызвал бы у вас смех, все равно как о Дедале говорят ваятели, что, появись он теперь и начни исполнять такие же работы, как те, которые создали ему имя, он был бы смешон.
        Гиппий. Все это так, как ты говоришь, Сократ. Однако я все-таки обыкновенно древних и живших прежде нас восхваляю в первую очередь и больше, чем нынешних, так как остерегаюсь зависти живых и боюсь гнева мертвых. Сократ. Ты, Гиппий, по-моему, прекрасно говоришь и рассуждаешь, и я могу подтвердить правильность твоих слов. Действительно, ваше искусство сделало успехи в том, что дает возможность заниматься и общественными делами наряду с частными. Ведь вот Горгий, леонтинский софист, прибыл сюда со своей родины в общественном порядке, как посол и как человек, наиболее способный из всех леонтинян к общественной деятельности; он и в Народном собрании оказался отличным оратором, и частным образом, выступая с показательными речами и занимаясь с молодыми людьми, заработал и собрал с нашего города большие деньги, с Если угодно, то и наш приятель, известный Продик, часто и раньше приезжал сюда по общественным делам, а в последний раз, недавно, приехав с Кеоса по такого же рода делам, очень отличился своей речью в Совете, да и частным образом, выступая с показательными речами и занимаясь с молодыми людьми,
получил удивительно много денег. А из тех, древних, никто никогда не считал возможным требовать денежного вознаграждения и выставлять напоказ свою мудрость пред а всякого рода людьми. Вот как они были просты! Не заметили, что деньги имеют большую цену. Из этих же двух мужей каждый заработал своей мудростью больше денег, чем другие мастера каким угодно искусством, а еще раньше них - Протагор. Гиппий. Ничего-то ты, Сократ, об этом по-настоящему не знаешь! Если бы ты знал, сколько денег заработал я, ты бы изумился! Не говоря об остальном, когда я однажды прибыл в Сицилию, в то время как там в находился Протагор, человек прославленный и старший меня по возрасту, я все-таки, будучи много его моложе, в короткое время заработал гораздо больше ста пятидесяти мин, да притом в одном только совсем маленьком местечке, Инике, больше двадцати мин. Прибыв с этими деньгами домой, я отдал их отцу, так что и он, и все остальные граждане удивлялись и были поражены. Я думаю, что заработал, пожалуй, больше денег, чем любые два других софиста, вместе взятые.
        Сократ. Ты, Гиппий, приводишь прекрасное и важное доказательство мудрости и своей собственной, и вообще нынешних людей, - насколько же они отличаются ею от древних! Велико было, по твоим словам, невежество людей, живших прежде. С Анаксагором произошло, говорят, обратное тому, что случается с вами: ему достались по наследству большие деньги, а он по беззаботности все потерял - вот каким неразумным мудрецом он был! Да и об остальных живших в старину рассказывали подобные же вещи. Итак, мне кажется, ты приводишь прекрасное доказательство мудрости нынешних людей по сравнению с прежними. Многие согласны в том, что мудрец должен быть прежде всего мудрым для себя самого. Определяется же это так: мудр тот, кто заработал больше денег. Но об этом достаточно. Скажи мне вот что: ты-то сам в каком государстве из тех, куда заезжаешь, заработал больше денег? Видно, в Лакедемоне, где бываешь чаще всего? Гиппий. Нет, Сократ, клянусь Зевсом!
        Сократ. Да что ты? Значит, в Лакедемоне меньше всего? с Гиппий. Я там вообще никогда ничего не получал. Сократ. Странные вещи говоришь ты, Гиппий, удивительные! Скажи мне: разве не в состоянии твоя мудрость делать более добродетельными тех, кто следует и учится ей? Гиппий. И даже очень.
        Сократ. Значит, сыновей иникян ты был в состоянии сделать лучшими, а сыновей спартиатов нет?
        Гиппий. Далеко до этого. Сократ. Тогда, стало быть, сицилийцы стремятся стать" лучшими, а лакедемоняне нет?
        Гиппий. И лакедемоняне очень стремятся, Сократ. Сократ. Может быть, они избегали общения с тобой из-за недостатка денег? Гиппий. Нет, конечно, денег у них достаточно. Сократ. Какая же причина, что, хотя у них есть и желание, и деньги, а ты мог помочь им в самом важном, они отпустили тебя не нагруженным деньгами? Ведь невероятно же, чтобы лакедемоняне могли воспитывать своих детей лучше, чем это можешь ты? Или это так и ты с этим согласен? Гиппий. Никоим образом.
        Сократ. Быть может, ты не сумел убедить молодых людей в Лакедемоне, что через общение с тобой они преуспеют в добродетели больше, чем если будут общаться со своими? Или ты не мог убедить отцов этих молодых людей, что, если только они пекутся о своих сыновьях, им следует скорее поручать их тебе, чем самим о них заботиться? Ведь не из зависти же отцы мешали своим детям стать как можно лучше?
        Гиппий. Не думаю, чтобы из зависти. Сократ. Лакедемон, конечно, имеет хорошие законы? Гиппий. Еще бы!
        Сократ. А в государствах с хорошим законодательством выше всего ценится добродетель?
        Гиппий. Конечно. Сократ. Ты же умеешь прекраснее всех людей преподавать ее другим. Гиппий. Именно прекраснее всех, Сократ!
        Сократ. Ну а тот, кто прекраснее всех умеет преподавать искусство верховой езды, не в Фессалии ли он будет пользоваться почетом больше, чем где бы то ни было в Элладе, и не там ли получит больше всего денег, равно как и во всяком другом месте, где ревностно занимаются этим?
        Гиппий Вероятно. Сократ. А тот, кто может преподать драгоценнейшие знания, ведущие к добродетели, разве не в Лакедемоне будет пользоваться наибольшим почетом? Разве не там заработает он больше всего денег, если пожелает, равно как и в любом эллинском городе из тех, что управляются хорошими законами? Неужели ты думаешь, друг мой, что это будет скорее в Сицилии, в Инике? Поверим ли мы этому, Гиппий? Но если прикажешь, придется поверить.
        Гиппий. Все дело, Сократ, в том, что изменять законы и воспитывать сыновей вопреки установившимся обычаям несогласно у лакедемонян с заветами отцов. Сократ. Что ты говоришь! У лакедемонян несогласно с заветами отцов поступать правильно, а надо ошибаться?
        Гиппий. Этого, Сократ, я бы не сказал. Сократ. Но разве они не поступали бы правильно, если бы воспитывали молодежь лучше, а не хуже?
        Гиппий. Правильно, но у них несогласно с законами давать чужеземное воспитание. Знай твердо: если бы кто другой когда-либо получал от них деньги за воспитание, то и я получил бы их, и гораздо больше всех; по крайней мере они бывают рады и слушать меня, и хвалить, но, повторяю, нет у них такого закона. Сократ. Как ты скажешь, Гиппий, вред ли или польза для государства закон? Гиппий. Устанавливается закон, я думаю, ради пользы; иногда же он приносит и вред, когда его плохо установили.
        Сократ. Так что же? Разве те, кто устанавливает закон, не устанавливает его как наибольшее благо для государства? И без этого разве можно жить по закону? Гиппий. Ты говоришь правду.
        Сократ. Итак, когда те, кто пытается устанавливать законы, погрешают против блага, они погрешают против того, что законно, и против закона. Что ты скажешь на это? в
        Гиппий. Говоря строго, Сократ, это так; однако обычно люди этого так не называют.
        Сократ. Какие люди, Гиппий? Знающие или незнающие? Гиппий. Большинство.
        Сократ. А знает ли это большинство истину? Гиппий. Нет, конечно.
        Сократ. Но ведь люди знающие считают более полезное поистине более законным для всех людей, чем то, что менее полезно; или ты с этим не согласен? Гиппий. Я согласен, что это действительно так. Сократ. А не бывает ли это на самом деле и не происходит ли это так, как считают знающие люди?
        Гиппий. Разумеется. Сократ. Но ведь для лакедемонян, как ты говоришь, на самом деле полезнее получать воспитание, которое можешь дать ты, хотя оно и чужеземное, нежели воспитание, принятое у них в стране.
        Гиппий. И верно говорю. Сократ. Что более полезное более законно, ведь ты и это утверждаешь, Гиппий? Гиппий. Я же сказал.
        Сократ. Итак, по твоим словам, для сыновей лакедемонян воспитание, даваемое Гиппием, более законно, а воспитание, даваемое их отцами, - менее, если только эти сыновья действительно получат от тебя больше пользы. Гиппий. Конечно, они получат пользу, Сократ
        Сократ. Следовательно, лакедемоняне поступают вопреки закону, когда не платят тебе денег и не поручают тебе своих сыновей? Гиппий. С этим я согласен; мне кажется, ты говоришь в мою пользу, и мне вовсе не приходится возражать.
        Сократ. Итак, друг мой, мы находим, что лакедемоняне нарушают законы, причем нарушают их в самом существенном, хотя и кажутся очень законопослушными. Но ради богов, Гиппий, что же именно они рады бывают слушать и за что тебя хвалят? Очевидно, за то, что ты лучше всего знаешь, - за науку о звездах и о небесных явлениях?
        Гиппий. Нисколько; такой науки они и вовсе не выносят. Сократ. А о геометрии они рады бывают слушать? Гиппий. Никоим образом, потому что и считать-то, собственно говоря, многие из них не умеют. Сократ. Значит, они далеки от того, чтобы слушать твои речи о вычислениях?
        Гиппий. Очень далеки, клянусь Зевсом. Сократ. Но уж конечно, они рады бывают слушать о том, что ты умеешь разбирать точнее всех: о значении букв и слогов, ритмов и гармоний? Гиппий. Каких там гармоний и букв, мой добрейший?! Сократ. Но о чем же они тогда слушают с удовольствием и за что тебя хвалят? Скажи мне сам, так как я не догадываюсь.
        Гиппий. О родословной героев и людей, Сократ, о заселении колоний, о том, как в старину основывались города, - одним словом, они с особенным удовольствием слушают все рассказы о далеком прошлом, так что из-за в них я и сам вынужден был очень тщательно все это изучить.
        Сократ. Да, Гиппий, клянусь Зевсом, счастлив ты, что лакедемонянам не доставляет радости, если кто может перечислить им наших архонтов, начиная с Солона, не то тебе стоило бы немало труда выучить все это. Гиппий. Почему, Сократ? Стоит мне услышать подряд пятьдесят имен, и я их тотчас же запоминаю.
        Сократ. Это правда, а я-то и не сообразил, что ты владеешь искусством запоминания; теперь я понимаю: лакедемонянам потому и следует встречать тебя с радостью, что ты знаешь многое; они и обращаются к тебе, как дети к старухам, чтобы послушать занимательные рассказы.
        Гиппий. И в самом деле, Сократ, клянусь Зевсом, недавно я там имел успех, когда разбирал вопрос о прекрасных занятиях, которым должен предаваться молодой человек. У меня, надо сказать, есть превосходно составленная речь об этом; она хороша во всех отношениях, а особенно своим способом выражения. Вступление и начало моей речи такое: "Когда взята была Троя, - говорится в речи, - Неоптолем спросил Нестора, какие занятия приносят юноше наилучшую славу". После этого говорит Нестор и излагает ему великое множество прекраснейших правил. С этой речью я выступил в Лакедемоне, да и здесь предполагаю выступить послезавтра, в школе Фидострата, равно как и со многими другими речами, которые стоит послушать; меня просил об этом Евдик, сын Апеманта. Но ты и сам должен быть при этом, и других привести, которые сумели бы, выслушав речь, ее оценить. Сократ. Так и будет, Гиппий, если богу угодно! А теперь ответь мне кратко вот что - ты как раз вовремя напомнил мне: надо тебе сказать, любезнейший, что недавно, когда я в каком-то разговоре одно порицал как безобразное, а другое хвалил как прекрасное, некий человек
поставил меня в трудное положение тем, что задал мне, и весьма дерзко, примерно такой вопрос: "Откуда тебе знать, Сократ, сказал он, - что именно прекрасно и что безобразно? Давай-ка посмотрим, можешь ли ты сказать, что такое прекрасное?" И я, по своей простоте, стал недоумевать и не мог ответить ему как следует; а уходя после беседы с ним, я сердился на себя, бранил себя и грозился, что в первый же раз, когда повстречаюсь с кем-нибудь из вас, мудрецов, я расспрошу его, выучусь, старательно запомню, а потом снова пойду к тому, кто мне задал тот вопрос, и с ним расквитаюсь. Теперь же, говорю я, ты пришел вовремя и должен научить меня как следует, что. же это такое - само прекрасное? Постарайся в своем ответе сказать мне это как можно точнее, чтобы я, если меня изобличат во второй раз, снова не вызвал смеха. Ведь ты-то это определенно знаешь, и, разумеется, это лишь малая доля твоих многочисленных знаний.
        Гиппий. Конечно, малая, Сократ, клянусь Зевсом, можно сказать, ничтожная. Сократ. Значит, я легко научусь, и никто меня больше не изобличит. Гиппий. Разумеется, никто, ведь иначе я оказался бы ничтожным невеждой. Сократ. Клянусь Герой, хорошо сказано, Гиппий, лишь бы нам одолеть того человека! Но не помешать бы тебе, если я стану подражать ему и возражать на твои ответы, чтобы ты поточнее научил меня. Я ведь довольно опытен в том, что касается возражений. Поэтому, если тебе все равно, я буду тебе возражать, чтобы получше выучиться.
        Гиппий. Ну что ж, возражай! Ведь, как я только что сказал, вопрос этот незначительный, я мог бы научить тебя отвечать на вопросы гораздо более трудные, так что ни один человек не был бы в состоянии тебя изобличить. Сократ. Ах, хорошо ты говоришь! Прекрасное - Но давай, раз ты сам велишь, я стану, это не отдельные совсем как тот человек, задавать тебе вопросы. Дело в том, что если бы ты и не формы жизни произнес перед ним ту речь, о которой говоришь, - речь о прекрасных занятиях, то он, выслушав тебя, лишь только ты кончишь говорить, спросил бы прежде всего о самом прекрасном - такая уж у него привычка - и сказал бы так: с "Элидский гость, не справедливостью ли справедливы справедливые люди?" Отвечай же, Гиппий, как если бы он спрашивал тебя. Гиппий. Я отвечу, что справедливостью.
        Сократ. "Итак, справедливость что-то собой представляет?" Гиппий. Конечно.
        Сократ. "А не мудростью ли мудры мудрецы, и не в силу ли блага бывает благим все благое?"
        Гиппий. Как же иначе? Сократ. "И все это в силу чего-то существует? Ведь не есть же это ничто". Гиппий. Конечно, это есть нечто.
        Сократ. "Так не будет ли и все прекрасное прекрасным благодаря прекрасному?" Гиппий. Да, благодаря прекрасному.
        Сократ. "И это прекрасное есть нечто?" Гиппий. Нечто. Чем же ему и быть?
        Сократ. "Так ответь мне, чужеземец, - скажет он, - что же такое это прекрасное?" Гиппий. Значит, Сократ, тот, кто задает этот вопрос, желает узнать, что прекрасно?
        Сократ. Мне кажется, нет; он хочет узнать, что такое прекрасное, Гиппий. Гиппий. А чем одно отличается от другого?
        Сократ. Гиппий. Разумеется, ничем.
        Сократ. Ну что же, наверно, тебе виднее. Однако смотри, дорогой мой: он ведь тебя спрашивает не о том, что прекрасно, а о том, что такое прекрасное. Гиппий. Понимаю, любезный, и отвечу ему, что такое прекрасное, и уж ему меня не опровергнуть. Знай твердо, Сократ, если уж надо говорить правду: прекрасное это прекрасная девушка.
        Сократ. Прекрасный и славный ответ, Гиппий, клянусь собакой! Не правда ли, если я так отвечу, я дам ответ на вопрос, и ответ правильный, и уж меня тогда не опровергнуть?
        Гиппий. Да как же тебя опровергнуть, Сократ, когда все так думают, и все, кто это услышит, засвидетельствуют, что ты прав. Сократ. Пусть так, хорошо! Но, Гиппий, дай-ка я снова повторю себе, что ты сказал. Тот человек спросит меня приблизительно так: "Ну, Сократ, отвечай мне: все, что ты называешь прекрасным, будет прекрасным если существует прекрасное само по себе?" Я же скажу: "Если прекрасная девушка - это прекрасно, тогда она и есть то, благодаря чему прекрасное будет прекрасно". Гиппий. Так ты думаешь, он еще будет пытаться тебя опровергнуть, утверждая, что то, о чем ты говоришь, не прекрасно? Разве он не будет смешон, если сделает такую попытку?
        Сократ. Что он сделает попытку, в этом я уверен, странный ты человек! А будет ли он смешон, сделав эту попытку, покажет будущее. Я хочу только заметить, что он на это скажет.
        Гиппий. Говори же. Сократ. "Хорош же ты, Сократ! - скажет он. - Ну а разве прекрасная кобылица, которую сам бог похвалил в своем изречении, не есть прекрасное?" Что мы на это скажем, Гиппий? Не то ли, что и кобылица есть прекрасное, - я разумею прекрасную кобылицу? Как же нам дерзнуть отрицать, что прекрасное есть прекрасное? Гиппий. Ты верно говоришь, Сократ, ибо правильно сказал об этом бог; ведь кобылицы у нас бывают прекраснейшие.
        Сократ. "Пусть так, - скажет он, - ну а что такое прекрасная лира? Разве не прекрасное?" Подтвердим ли мы это, Гиппий?
        Гиппий. Да. Сократ. После тот человек скажет (я в этом почти уверен и заключаю из того, как он обычно поступает): "Дорогой мой, а что же такое прекрасный горшок? Разве не прекрасное?"
        Гиппий. Да что это за человек, Сократ? Как не - а воспитанно и дерзко произносить столь низменные слова в таком серьезном деле! Сократ. Такой уж он человек, Гиппий, не изящный, а грубоватый, и ни о чем другом не заботится, а только об истине. Но все-таки надо ему ответить, и я заранее заявляю: если горшок вылеплен хорошим гончаром, если он гладок, кругл и хорошо обожжен, как некоторые горшки с двумя ручками из тех прекрасных во всех отношениях горшков, что обычно вмещают шесть кружек, - если спрашивают о таком горшке, надо признать, что он прекрасен. Как можно не назвать прекрасным то, что прекрасно?
        Гиппий. Никак нельзя, Сократ. Сократ. "Так не есть ли, - скажет он, - и прекрасный горшок - прекрасное? Отвечай!" Гиппий. Так оно, я думаю, и есть, Сократ. Прекрасен и этот сосуд, если он хорошо сработан, но в целом все это недостойно считаться прекрасным по сравнению с кобылицей, девушкой и со всем остальным прекрасным. Сократ. Пусть будет так. Я понимаю, Гиппий, что возражать тому, кто задает подобные вопросы, следует так: "Друг, разве тебе неизвестно хорошее изречение Гераклита: "Из обезьян прекраснейшая безобразна, если сравнить ее с человеческим родом"?" И прекраснейший горшок безобразен, если сравнить его с девичьим родом, как говорит Гиппий мудрый. Не так ли, Гиппий? Гиппий. Конечно, Сократ, ты правильно ответил. Сократ. Слушай дальше. После этого, я хорошо знаю, тот человек скажет: "Как же так, Сократ? Если станут сравнивать девичий род с родом богов, не случится ли с первым того же, что случилось с горшками, когда их стали сравнивать с девушками? Не покажется ли прекраснейшая девушка безобразной? Не утверждает ли того же самого и Гераклит, на которого ты ссылаешься, когда он говорит: "Из
людей мудрейший по сравнению с богом покажется обезьяной, и по мудрости, и по красоте, и по всему остальному"?" Ведь мы признаем, Гиппий, что самая прекрасная девушка безобразна по сравнению с родом богов. Гиппий. Кто стал бы этому противоречить, Сократ!
        Сократ. А если мы признаем это, тот человек засмеется и скажет: "Ты помнишь, Сократ, о чем я тебя спрашивал?" "Помню, - отвечу я, - о том, что такое прекрасное само по себе". "Но ты, - скажет он, - на вопрос о прекрасном приводишь в ответ нечто такое, что, как ты сам говоришь, прекрасно ничуть не больше, чем безобразно". "Похоже на то", - скажу я. Что же еще посоветуешь ты мне отвечать, друг мой?
        Гиппий. Именно это. Ведь он справедливо скажет, что по сравнению с богами род людской не прекрасен.
        Сократ. "Спроси я тебя с самого начала, - скажет он, - что и прекрасно и безобразно одновременно, разве неправилен был бы твой ответ, если бы ты ответил мне то же, что и теперь? Не кажется ли тебе, что, как только прекрасное само по себе, благодаря которому все остальное украшается и представляется прекрасным, как только эта идея присоединяется к какому-либо предмету, тот становится прекрасной девушкой, кобылицей либо лирой?"
        Гиппий. Ну, Сократ, если он это ищет - что такое то прекрасное, благодаря которому украшается все остальное и от соединения с чем представляется прекрасным, - тогда ответить ему очень легко. Значит, этот человек совсем прост и ничего не смыслит в прекрасных сокровищах. Ведь если ты ответишь ему, что прекрасное, о котором он спрашивает, не что иное, как золото, он попадет в тупик и не будет пытаться тебя опровергнуть. А ведь все мы знаем, что если к чему присоединится золото, то даже то, что раньше казалось безобразным, украшенное золотом, представится прекрасным.
        Сократ. Ты, Гиппий, не знаешь, как этот человек упорен и как он ничему не верит на слово.
        Гиппий. Почему же это, Сократ? Необходимо, чтобы он принимал то, что говорится правильно, иначе он будет смешон.
        Сократ. А такой ответ, дорогой мой, он не только не примет, но станет сам смеяться надо мной и скажет. "Ах ты, слепец! Неужто ты Фидия считаешь плохим мастером?" И я, думается мне, скажу: "Нет, нисколько". Гиппий. И правильно скажешь, Сократ.
        Сократ. Конечно, правильно. Но тогда он, после того как я соглашусь, что Фидий хороший мастер, скажет: "Значит, ты думаешь, что Фидий, не знал того прекрасного, о котором ты говоришь?" Я же отвечу. "Почему?" "Да потому, - скажет он, - что глаза Афины, а также и остальные части лица, и ноги, и руки он изготовил не из золота, а из слоновой кости, тогда как все это, если бы было сделано из золота, должно было казаться всего прекраснее. Ясно, что он сделал такую ошибку по своему невежеству, так как не знал, что золото и есть то самое, что делает прекрасным все, к чему бы оно ни присоединилось". Что нам ответить ему на такие слова, Гиппий?
        Гиппий. Ответить вовсе не трудно. Мы скажем, что с Фидий поступил правильно, потому что, по-моему, и то, что сделано из слоновой кости, прекрасно. Сократ. "Чего же ради, - спросит тот человек, - не изготовил он из слоновой кости также и зрачки глаз, а сделал их из камня, выбрав камень, по возможности похожий на слоновую кость? Или и прекрасный камень - прекрасное?" Ответим ли мы на это утвердительно, Гиппий?
        Гиппий. Да, конечно, когда камень подходит. Сократ. "А когда не подходит, это нечто безобразное?" Соглашаться мне или нет? Гиппий. Соглашайся для тех случаев, когда камень не подходит. Сократ. "Как же так, - скажет он, - о ты, мудрец, разве слоновая кость и золото не заставляют вещи казаться прекрасными только тогда, когда они подходят, а в противном случае - безобразными?" Будем ли мы отрицать это или признаем, что его слова правильны?
        Гиппий. Мы признаем, что каждую вещь делает прекрасной то, что для каждой вещи подходит.
        Сократ. "Ну а если, - скажет он, - тот самый прекрасный горшок, о котором мы только что говорили, наполнить и варить в нем прекрасную кашу, какой уполовник к нему больше подойдет: из золота или из смоковницы?" Гиппий. О Геракл! Q каком человеке ты говоришь, Сократ? Скажи ты мне, кто он такой?
        Сократ. Ты не узнал бы его, если бы я назвал его имя. Гиппий. Но я и так уже вижу, что это какой-то невежда. Сократ. Он очень надоедлив, Гиппий, но все-таки, что ж мы ответим? Который из двух уполовников больше подходит к горшку и к каше? Не очевидно ли, что из смоковницы? Ведь он придает каше приятный запах, а вместе с тем, друг мой, он не разобьет горшка, не вывалит каши, не потушит огня и не оставит без знатного кушанья тех, кто собирается угощаться. А золотой уполовник наделал бы нам бед, так что, мне кажется, нам надо ответить, что уполовник из смоковницы подходит больше, чем золотой, если только ты не скажешь иначе. Гиппий. Подходит-то он, пожалуй, больше, Сократ, но только я не стал бы разговаривать с человеком, задающим такие вопросы. Сократ. И правильно, друг мой. Действительно, тебе, прекрасно одетому, прекрасно обутому, прославленному своей мудростью среди всех эллинов, пожалуй, не подобает забивать себе голову подобными выражениями. А мне совсем не противно общение с этим человеком. Поэтому поучи меня и ради меня отвечай. "Ведь раз смоковничный уполовник подходит больше, чем золотой, -
скажет тот человек, - не будет ли он и прекраснее, если ты соглашаешься, Сократ, что подходящее прекраснее, чем неподходящее?" Согласимся ли мы, Гиппий, что смоковничный уполовник прекраснее золотого?
        Гиппий. Хочешь, я скажу тебе, Сократ, как тебе нужно определить прекрасное, чтобы избавить себя от излишних разговоров?
        Сократ. Конечно, хочу, но только не ранее чем ты мне скажешь, который из обоих только что названных уполовников я должен в своем ответе признать подходящим и более прекрасным.
        Гиппий. Если хочешь, отвечай ему, что сделанный из смоковницы. Сократ. А теперь говори то, что ты только что собирался сказать. Ведь если я утверждаю, что прекрасное - это золото, то при таком ответе, по-моему, золото оказывается нисколько не прекраснее смоковничного бревна. Что же ты скажешь теперь о прекрасном?
        Гиппий. Сейчас скажу. Мне кажется, ты добиваешься, чтобы тебе назвали такое прекрасное, которое нигде никогда никому не покажется безобразным. Сократ. Конечно, Гиппий, ты это теперь прекрасно постиг. Гиппий. Слушай же и знай: если кто-нибудь найдет, что возразить на это, я скажу, что я ничего не смыслю.
        Сократ. Ради богов, говори же как можно скорее! Гиппий. Итак, я утверждаю, что всегда и везде прекраснее всего для каждого мужа быть богатым, здоровым, пользоваться почетом у эллинов, а достигнув старости и устроив своим родителям, когда они умрут, прекрасные похороны, быть прекрасно и пышно погребенным своими детьми.
        Сократ. Ну и ну, Гиппий! Как изумительно, величественно и достойно тебя это сказано! Клянусь Герои, я в восхищении, что ты по мере сил благосклонно мне помогаешь. Но ведь тому-то человеку мы не угодим, и теперь он посмеется над нами как следует, так и знай.
        Гиппий. Плохим смехом посмеется, Сократ! Если ему нечего сказать на это, а он все же смеется, то он над собой смеется и станет предметом насмешек для других. Сократ. Может быть, это и так, а может быть, при таком ответе он, как я предвижу, не только надо мной посмеется.
        Гиппий. Что же еще? Сократ. А то, что, если у него окажется палка, он, если только я не спасусь от него бегством, постарается хорошенько меня хватить. Гиппий. Что ты говоришь! Что он, этот человек, - твой господин? И если он сделает это, разве не привлекут его к суду и не приговорят к наказанию? Разве нет у вас в государстве законов? Разве оно позволяет гражданам бить друг друга без всякого на то права?
        Сократ. Нет, никоим образом. Гиппий. Тогда, значит, он понесет наказание за то, что ударил тебя без всякого права.
        Сократ. Нет, Гиппий, если я так отвечу, он будет прав, так мне думается. Гиппий. Ну и я того же мнения, Сократ, раз ты сам так думаешь. Сократ. Сказать ли тебе, почему я сам считаю, что буду бит справедливо, если дам такой ответ? Или и ты начнешь меня бить, не разобравши, в чем дело? А может быть, выслушаешь меня?
        Гиппий. Странно было бы, Сократ, если бы я не стал слушать. Но что же ты скажешь?
        Сократ. Я буду говорить тебе точно так же, как говорил только что, подражая тому человеку: не стоит обращать к тебе сказанные им мне слова, суровые и необычные. Знай же твердо, он заявит следующее: "Скажи, Сократ, неужели ты думаешь, что не по праву получил палкой, ты, который, спев столь громкий дифирамб, так безвкусно и грубо отклонился от заданного вопроса?" "Каким образом?" - спрошу я. "Каким? ответит он. - Или ты не в состоянии вспомнить, что я спрашивал о прекрасном самом по себе, которое все, к чему бы оно ни присоединилось, делает прекрасным и камень, и дерево, и человека, и бога, и любое деяние, любое знание. Ведь я тебя спрашиваю, друг, что такое красота сама по себе, и при этом ничуть не больше могу добиться толку, чем если бы ты был камнем, мельничным жерновом - без ушей и без мозга". А если бы я, испугавшись, сказал ему на это (ты ведь не рассердишься, Гиппий?): "Но ведь Гиппий говорит, что прекрасное есть именно это, хотя я и спрашивал его, как ты меня, что есть прекрасное для всех и всегда",что бы ты тогда сказал? Не рассердился бы ты в этом случае? Гиппий. Я хорошо знаю, Сократ,
что то, о чем я говорил, прекрасно для всех и всем будет таким казаться.
        Сократ. "И будет прекрасным? - возразит он. - Ведь прекрасное прекрасно всегда".
        Гиппий. Конечно. Сократ. "Значит, оно и было прекрасным?" - спросит он. Гиппий. И было.
        Сократ. "Не сказал ли, - молвит он, - элидскии гость, что и для Ахилла прекрасно быть погребенным позже, чем его предки, и для его деда Эака, и для остальных, кто произошел от богов, и для самих богов?" Гиппий. Что такое?! Брось ты все это! И произносить-то вслух негоже вопросы, которые задает этот человек!
        Сократ Как так? А не будет ли уж совсем невежливо на вопрос другого отвечать, что это так и есть?
        Гиппий. Возможно. Сократ. "Ведь, пожалуй будешь тем, кто утверждает, что для всех и всегда прекрасно прекрасного быть погребенным своими детьми, не есть родителей предать погребению. Или прекрасное Геракл, и все те, кого мы только что называли?" Гиппий. Но ведь я не говорил, что это прекрасно для богов! Сократ. "И не для героев, по-видимому",
        Гиппий. Не для тех, кто были детьми богов. Сократ. "А для тех, которые ими не были?"
        Гиппий. Для этих, конечно, прекрасно. Сократ. "Итак, если тебе верить, оказывается, что из героев для Тантала, Дардана, Зета все это ужасно, нечестиво, безобразно, а для Пелопа и для остальных, рожденных так же, как он, это прекрасно". Гиппий. Мне так кажется.
        Сократ. "Следовательно, - скажет он, - ты признаешь то, что перед этим не считал правильным, а именно что иногда и для некоторых предать погребению своих предков, а затем быть погребенными своими с потомками - безобразно. Более того, видимо, невозможно, чтобы это случалось со всеми и одновременно было прекрасным. Выходит, со всем этим произошло то же, что и с прежним - с девушкой и с горшком, и, что смешнее всего, для одних это оказывается прекрасным, для других - нет. И сегодня еще, Сократ, - скажет он, - ты не в состоянии ответить на вопрос, что такое прекрасное". Этими и другими словами будет он справедливо меня бранить, получив от меня подобный ответ. Вот приблизительно так он со мной большей частью и разговаривает, Гиппий. А иной раз, как будто сжалившись над моей неопытностью и невежеством, сам предлагает мне вопросы - например, чем именно мне кажется прекрасное, или же выспрашивает меня о другом, о чем придется и о чем зайдет речь.
        Гиппий. Как так, Сократ? Сократ Я разъясню тебе. "Чудак ты, Сократ, - говорит он, - перестань давать подобные ответы так, как ты это делаешь: слишком уж они простоваты и их легко опровергнуть. Лучше рассмотри, не кажется ли тебе, что прекрасное есть нечто, чего мы только что коснулись в одном ответе, когда утверждали, будто золото прекрасно, когда оно к чему-либо подходит, а когда не подходит, оно не прекрасно; так же обстоит и со всем остальным, чему присуще это [свойство]. Рассмотри подходящее само по себе и его природу: не окажется ли прекрасное подходящим?" И вот я обычно соглашаюсь с этим: ведь мне нечего возразить. А тебе не кажется ли именно подходящее прекрасным? Гиппий. Конечно, Сократ.
        Сократ. Рассмотрим же это, чтобы не обмануться. Гиппий. Да, это следует рассмотреть.
        Сократ. Итак, взгляни: утверждаем ли мы, что подходящее - это то, что своим появлением заставляет казаться прекрасной любую вещь, которой оно присуще, или же то, что заставляет ее быть прекрасной? Или это ни то ни другое? Гиппий. Мне думается, то, что заставляет казаться прекрасным, все равно как если человек, надев идущее ему платье или обувь, кажется прекраснее, даже когда у него смешная наружность.
        Сократ. Но если подходящее заставляет все казаться прекраснее, чем оно есть на самом деле, тогда подходящее - это какой-то обман относительно прекрасного, и это, пожалуй, не то, что мы ищем, Гиппий? Ведь мы исследовали то, чем прекрасны все прекрасные предметы, подобно тому как все великое велико своим превосходством; благодаря этому превосходству все бывает великим, и если даже оно не кажется таким, но таково на деле, оно неизбежно будет великим. Точно так же мы говорим о том, что такое прекрасное, благодаря которому прекрасно все, кажется ли оно таковым или нет. Пожалуй, это не подходящее; ведь последнее, как ты сказал, заставляет предметы казаться прекраснее, чем они есть на самом деле, и не позволяет видеть их такими, каковы они есть. Нужно попробовать показать, что же делает предметы, как я только что заметил, прекрасными, кажутся они таковыми или нет. Вот что мы исследуем, коль хотим найти прекрасное. Гиппий. Но, Сократ, подходящее своим присутствием заставляет предметы и быть, и казаться прекрасными.
        Сократ. Итак, невозможно, чтобы действительно прекрасное не казалось прекрасным, по крайней мере если присутствует то, что заставляет его таким казаться. Гиппий. Невозможно.
        Сократ. Признаем ли мы, Гиппий, что все действительно прекрасные установления и занятия и считаются прекрасными и всегда всем таковыми кажутся? Или же совсем наоборот, их не узнают, что и вызывает сильные раздоры и борьбу как в частной жизни между отдельными людьми, так и между государствами в жизни общественной? Гиппий. Cкорее именно так, Сократ, их не узнают. Сократ. Но этого не было бы, если бы им присуще было казаться прекрасными. А это было бы лишь в том случае, если бы подходящее не только было прекрасным, но и заставляло предметы казаться такими. Таким образом, подходящее, если только оно есть то, что заставляет быть прекрасным, будет, пожалуй, тем прекрасным, которое мы ищем, но не тем, что заставляет казаться прекрасным. Если же, с другой стороны, подходящее есть то, что заставляет казаться прекрасным, оно, пожалуй, не будет тем прекрасным, которое мы ищем. Ведь оно заставляет быть прекрасным, а одному и тому же, пожалуй, не дано заставлять одновременно и казаться и быть прекрасным или чем бы то ни было иным. Итак, давай выбирать, представляется ли нам подходящее тем, что заставляет
казаться прекрасным, или тем, что заставляет им быть.
        Гиппий. По-моему, тем, что заставляет казаться, Сократ. Сократ. Эге, Гиппий! Значит, познание того, что такое прекрасное, ускользнуло от нас, раз подходящее оказалось чем-то другим, а не прекрасным. Гиппий. Да, Сократ, клянусь Зевсом, и, по-моему, ускользнуло как-то нелепо. Сократ. Во всяком случае, друг мой, давай его больше не отпускать. У меня еще теплится надежда, что мы выясним, что же такое прекрасное. Гиппий. Конечно, Сократ; да и нетрудно найти это. Я по крайней мере хорошо знаю, что если бы я недолго поразмыслил наедине с самим собой, то сказал бы тебе это точнее точного.
        Сократ. Не говори так самоуверенно, Гиппий! Ты видишь, сколько хлопот нам уже доставило прекрасное; как бы оно, разгневавшись, не убежало от нас еще дальше. Впрочем, я говорю пустяки; ты-то, я думаю, легко найдешь его, когда окажешься один. Но ради богов, разыщи его при мне или, если хочешь, давай его искать вместе, как делали только что; и, если мы найдем его, это будет отлично, если же нет, я, думается мне, покорюсь своей судьбе, ты же легко отыщешь его, оставшись один. А если мы найдем его теперь, не беспокойся, я не буду надоедать тебе расспросами о том, что ты разыщешь самостоятельно. Сейчас же посмотри снова, чем тебе кажется прекрасное. Я говорю, что оно… только ты Наблюдай за мной повнимательнее, как бы мне не сказать чего-нибудь несуразного… пусть у нас будет прекрасным то, что пригодно. Сказал же я это вот почему: прекрасны, говорим мы, не те глаза, что кажутся неспособными видеть, но те, что способны видеть и пригодны для зрения. Не так ли?
        Гиппий. Да. Сократ. Не правда ли, и все тело в целом мы в таком же смысле называем прекрасным, одно - для бега, другое - для борьбы; и все живые существа мы называем прекрасными: и коня, и петуха, и перепела; так же как и всякую утварь и средства передвижения: сухопутные и морские, торговые суда и триеры; и все инструменты, как музыкальные, так и те, что служат в других искусствах, а если угодно, и занятия и обычаи - почти все это мы называем прекрасным таким же образом. В каждом из этих предметов мы отмечаем, как он явился на свет, как сделан, как составлен, и называем прекрасным то, что пригодно, смотря по тому, как оно пригодно и в каком отношении, для чего и когда; то же, что во всех этих отношениях непригодно, мы называем безобразным. Не думаешь ли и ты так же, Гиппий?
        Гиппий. Да, думаю. Сократ. Так, значит, мы правильно теперь говорим, что пригодное скорее можно назвать прекрасным, чем все иное?
        Гиппий. Конечно, правильно, Сократ. Сократ. Не правда ли, то, что может выполнить какую-нибудь работу, для нее и пригодно, то же, что не может, непригодно.
        Гиппий. Конечно. Сократ. Итак, мощь есть нечто прекрасное, а немощь - безобразное? Гиппий. Вот именно. Все, Сократ, подтверждает, что это так, а в особенности государственные дела: ведь в государственных делах и в своем собственном городе быть мощным прекраснее всего, а бессильным - всего безобразнее. Сократ. Хорошо сказано! Но ради богов, Гиппий, разве и мудрость не поэтому прекраснее всего, а невежество всего безобразнее? Гиппий. А ты как думаешь, Сократ? Сократ. Погоди, мой милый; меня страх берет что это мы опять говорим?
        Гиппий. Чего же ты боишься, Сократ? Теперь-то уж твое рассуждение превосходно. Сократ. Хотел бы я, чтобы это было так; но рассмотри со мной вместе вот что: разве кто может делать то, чего он не умеет, да и вообще не способен выполнить? Гиппий. Никоим образом; как же он сделал бы то, на что не способен? Сократ. Значит, те, кто ошибается и невольно совершает дурные дела, никогда не стали бы делать этого, если бы не были на это способны? Гиппий. Это ясно.
        Сократ. Но ведь сильные могут делать свое дело с благодаря силе? Ведь не благодаря же бессилию?
        Гиппий. Нет, конечно. Сократ. Ну а как ты скажешь: все делающие что-либо могут делать то, что они делают?
        Гиппий. Да. Сократ. Но все люди, начиная с детства, делают гораздо больше дурного, чем хорошего, и невольно ошибаются.
        Гиппий. Это так. Сократ. И что же? Такую силу и такую пользу - то, что пригодно для свершения дурного, - мы и их назовем прекрасными или же ни в коем случае? Гиппий По-моему, ни в коем случае, Сократ.
        Сократ. Следовательно, Гиппий, прекрасное, видимо, не то, что обладает силой и нам пригодно.
        Гиппий. Но, Сократ, я говорю о тех случаях, когда что-то способно к добру и пригодно для этой цели.
        Сократ Значит, наше предположение, будто то, что обладает мощью, и то, что пригодно, тем самым прекрасно, отпадает. А душа наша, Гиппий, хотела сказать вот что: прекрасное есть и пригодное, и способное сделать нечто для блага. Гиппий. Кажется, так.
        Сократ. Но ведь это и есть полезное. Не правда ли? Гиппий. Конечно.
        Сократ. Таким образом, и прекрасные тела, и прекрасные установления, и мудрость, и все, о чем мы только что говорили, прекрасно потому, что оно полезно. Гиппий. Это очевидно.
        Сократ. Итак, нам кажется, что прекрасное есть полезное, Гиппий. Гиппий. Безусловно, Сократ.
        Сократ. Но ведь полезное это то, что творит благо. Гиппий. Вот именно.
        Сократ. А то, что творит, есть не что иное, как причина, не так ли? Гиппий. Так.
        Сократ. Значит, прекрасное есть причина блага Гиппий. Вот именно.
        Сократ. Но, Гиппий, ведь причина, с Одной стороны, и причина причины, с другой это разные вещи; причина не могла бы быть причиной причины. Рассмотри это так: не оказалась ли причина чем-то созидающим?
        Гиппий. Конечно. Сократ. Не правда ли, созидающее творит то, что возникает, а не то, что созидает?
        Гиппий. Это так. Сократ. Значит, возникающее - это одно, а созидающее - другое? Гиппий. Да.
        Сократ. Следовательно, причина не есть причина причины, но лишь причина того, что от нее возникает?
        Гиппий. Конечно. Сократ. Итак, если прекрасное есть причина блага, то благо возникает благодаря прекрасному. И мы, думается, усердно стремимся к разумному и ко всему остальному прекрасному потому, что производимое им действие и его детище, благо, достойны такого стремления; из того, что мы нашли, видно, что прекрасное выступает как бы в образе отца блага.
        Гиппий. Конечно, так. Ты прекрасно говоришь, Сократ. Сократ. А не прекрасно ли сказано мною и то, что ни отец не есть сын, ни сын не есть отец?
        Гиппий. Разумеется, прекрасно. Сократ. И как причина не есть то, что возникает, так и возникающее не есть причина.
        Гиппий Ты прав. Сократ. Клянусь Зевсом, милейший, но ведь тогда ни прекрасное не есть благо, ни благо не есть прекрасное. Или это тебе кажется возможным после сказанного раньше?
        Гиппий. Нет, клянусь Зевсом, мне так не кажется. Сократ. Но удовлетворит ли нас, если мы захотим сказать, что прекрасное не есть благо и благо не есть прекрасное?
        Гиппий. Нет, клянусь Зевсом, это меня вовсе не удовлетворяет. Сократ. Клянусь Зевсом, Гиппий, и меня это наименее удовлетворяет из сказанного.
        Гиппий. Да, это так. Сократ. Значит, неверно нам представлялось, будто прекраснее всего наше положение, что полезное, пригодное и способное к созиданию блага и есть прекрасное. Нет, такое допущение, если только это возможно, еще смешнее прежних, когда мы думали, что прекрасное - это девушка и все прочее, что мы перечислили раньше.
        Гиппий. Кажется, что так. Сократ. Уж и не знаю, куда мне деваться, Гиппий, и не нахожу выхода; а у тебя есть что сказать?
        Гиппий. Нет, по крайней мере сейчас; но, как я недавно сказал, если я это обдумаю, то уверен, что найду.
        Сократ. Кажется, жажда знать не позволит мне дождаться, пока ты соберешься; и вот, мне думается, что теперь-то уж я нашел выход. Смотри-ка: если бы мы назвали прекрасным то, что заставляет нас радоваться, - допустим, не все удовольствия, а то, что радует нас через слух и зрение, и - как бы мы тогда стали спорить? Дело в том, Гиппий, что и красивые люди, и пестрые украшения, и картины, и изваяния радуют наш взор, если они прекрасны. И прекрасные звуки, и все мусичекие искусства, речи, рассказы производят то же самое действие, так что, если мы ответим тому дерзкому человеку: "Почтеннейший, прекрасное - это приятное для слуха и зрения", - не думаешь ли ты, что так мы обуздаем его дерзость? Гиппий. И правда, кажется, теперь хорошо сказано, что такое прекрасное, Сократ. Сократ. А скажем ли мы о прекрасных занятиях и законах, Гиппий, что они прекрасны потому, что приятны для слуха и зрения, или же это вещи иного чуда? Гиппий. Это, Сократ, может быть, и ускользнет от того человека. Сократ. Клянусь собакой, Гиппий, это не ускользнет от того, кого я больше всего постыдился бы, если бы стал болтать вздор и
делать вид, будто говорю дело, когда на самом деле болтаю пустяки.
        Гиппий. Кто же это такой? Сократ. Сократ, сын Софрониска, который, пожалуй, не позволит мне с легкостью говорить об этих еще не исследованных предметах или делать вид, что я знаю то, чего я не знаю.
        Гиппий. Но мне и самому после твоих слов кажется, что с законами обстоит как-то по-иному.
        Сократ. Не торопись, Гиппий: выходит, мы попали в вопросе о прекрасном в такой же тупик, как и раньше, а между тем думаем, что нашли хороший выход. Гиппий. В каком смысле ты это говоришь, Сократ?
        Сократ. Я скажу тебе, как мне это представляется, если, конечно, я говорю дело. Ведь, пожалуй, все, что относится к законам и занятиям, не лежит за пределами тех ощущений, которые мы получаем благодаря слуху и зрению. Так давай сохраним это положение - "приятное благодаря этим чувствам есть прекрасное" - и не будем выдвигать вперед вопрос о законах. Если бы спросил нас тот, о ком я говорю, или кто другой: "Почему же, Гиппий и Сократ, вы выделили из приятного приятное, получаемое тем путем, который вы называете прекрасным, между тем как приятное, связанное со всеми прочими ощущениями - от пищи, питья, любовных утех и так далее, - вы не называете прекрасным? Или это все неприятно, и вы утверждаете, что в этом вообще нет удовольствия? Ни в чем ином, кроме зрения и слуха?" Что мы на это скажем, Гиппий?
        Гиппий. Разумеется, мы скажем, Сократ, что и во всем другом есть величайшее удовольствие. Сократ. "Почему же, - скажет он, - раз все это удовольствия нисколько не меньшие, чем те, вы отнимаете у них это имя и лишаете свойства быть прекрасными?" "Потому, - ответим мы, - что решительно всякий осмеет нас, если мы станем утверждать, что есть - не приятно, а прекрасно и обонять приятное - не приятно, а прекрасно; что же касается любовных утех, то все стали бы нам возражать, что хотя они и очень приятны, но, если кто им предается, делать это надо так, чтобы никто не видел, ведь видеть это очень стыдно". На эти наши слова, Гиппий, он, пожалуй, скажет: "Понимаю и я, что вы давно уже стыдитесь назвать эти удовольствия прекрасными, потому что это неугодно людям; но я-то ведь не о том спрашивал, что кажется прекрасным большинству, а о том, что прекрасно на самом деле". Тогда, я думаю, мы ответим в соответствии с нашим предположением: "Мы говорим, что именно эта часть приятного - приятное для зрения и слуха - прекрасна". Годятся тебе эти соображения, Гиппий, или надо привести еще что-нибудь?
        Гиппий. На то, что было сказано, Сократ, надо ответить именно так. Сократ. "Прекрасно говорите, - возразит он. Не правда ли, если приятное для зрения и слуха есть с прекрасное, очевидно, иное приятное не будет прекрасным?" Согласимся ли мы с этим?
        Гиппий. Да. Сократ. "Но разве, - скажет он, - приятное для зрения есть приятное и для зрения и для слуха или приятное для слуха - то же самое, что и приятное для зрения?" "Никоим образом, - скажем мы, - то, что приятно для того или другого, не будет таковым для обоих вместе (ведь об этом ты, по-видимому, говоришь), но мы сказали, что и каждое из них есть прекрасное само по себе, и оба они вместе". Не так ли мы ответим?
        Гиппий. Конечно. Сократ. "А разве, - спросит он, - какое бы то ни было приятное отличается от любого другого приятного тем, что оно есть приятное? Я спрашиваю не о том, больше или меньше какое-нибудь удовольствие, сильнее оно или слабее, но спрашиваю, отличается ли какое-нибудь удовольствие от других именно тем, что одно есть удовольствие, а другое - нет". Нам кажется, это не так. Верно я отвечаю?
        Гиппий. Видимо, верно. Сократ. "Значит, - скажет он, - вы отобрали эти удовольствия из всех остальных по какой-то иной причине, а не в силу того, что они удовольствия. Вы усмотрели и в том и в другом нечто отличное от других удовольствий и, приняв это во внимание, утверждаете, что они прекрасны. Ведь не потому прекрасно удовольствие, получаемое через зрение, что оно получается через зрение: если бы это служило причиной, по которой такое удовольствие прекрасно, никогда не было бы прекрасным другое удовольствие, получаемое через слух, ибо оно не есть удовольствие зрительное". Скажем ли мы, что он прав?
        Гиппий. Скажем. Сократ. "С другой стороны, и удовольствие, получаемое через слух, бывает прекрасным не потому, что оно слуховое. В таком случае зрительному удовольствию никогда бы не быть прекрасным, ведь оно не есть удовольствие слуха". Скажем ли мы, Гиппий, что человек, утверждающий такие вещи, говорит правду? Гиппий. Да, он говорит правду. Сократ. "Но разумеется, оба удовольствия прекрасны, как вы утверждаете". Ведь мы это утверждаем? Гиппий. Утверждаем.
        Сократ. "Значит, они имеют нечто тождественное, что заставляет их быть прекрасными, то общее, что присуще им обоим вместе и каждому из них в отдельности; ведь иначе они не были бы прекрасны, и оба вместе, и каждое из них". Отвечай мне так, как ты ответил бы тому человеку. Гиппий. Я отвечаю: по-моему, все обстоит так, как ты говоришь. Сократ. Но если оба этих удовольствия обладают указанным свойством, каждое же из них в отдельности им не обладает, то они, пожалуй, не могут быть прекрасными вследствие этого свойства.
        Гиппий. Да как же это может быть, Сократ, чтобы ни одна из двух вещей не имела какого-то свойства, а затем чтобы это самое свойство, которого ни одна из них не имеет, оказалось в обеих?:
        Сократ. Тебе кажется, что этого не может быть? Гиппий. Я, должно быть, не очень искушен в природе таких вещей, а также в такого вот рода рассуждениях.
        Сократ. Успокойся, Гиппий! Мне, наверное, только кажется, будто я вижу, что дело может происходить так, как тебе это представляется невозможным, на самом же деле я ничего не вижу.
        Гиппий. Не "наверное", Сократ, а совершенно очевидно, что ты смотришь в сторону.
        Сократ. А ведь много такого возникает перед моим мысленным взором; однако я этому не доверяю, потому что тебе, человеку, из всех современников заработавшему больше всего денег за свою мудрость, так не видится, а только мне, который никогда ничего не заработал. И мне приходит на ум, друг мой, не шутишь ли ты со мною и не обманываешь ли меня нарочно, до того ясным многое представляется. Гиппий. Никто, Сократ, не узнает лучше тебя, шучу ли я или нет, если ты попробуешь рассказать о том, что пред тобой возникает. Ведь тогда станет очевидным, что ты говорить вздор. Ты никогда не найдешь такого общего для нас с тобой свойства, которого не имел бы я или ты. Сократ. Как ты сказал, Гиппий? Может быть, ты и дело говоришь, только я не понимаю; но выслушай более точно, что я хочу сказать: мне представляется, что то, что не свойственно мне и чем не можем быть ни я, ни ты, то может быть свойственно обоим нам вместе; с другой стороны, тем, что свойственно нам обоим, каждый из нас может и не быть.
        Гиппий. Похоже, Сократ, что ты рассказываешь чудеса еще большие, чем ты рассказывал немного раньше. Смотри же: если мы оба справедливы, разве не справедлив и каждый из нас в отдельности? Или, если каждый из нас несправедлив, не таковы ли мы и оба вместе? И если мы оба вместе здоровы, не здоров ли и каждый из нас? Или, если каждый из нас болен, кто ранен, получил удар или испытывает какое бы то ни было состояние, разве не испытываем того же самого мы оба вместе? Далее, если бы оказалось, что мы оба вместе золотые, серебряные, сделанные из слоновой кости, или же, если угодно, что мы оба благородны, мудры, пользуемся почетом, что мы старцы, юноши или все, что тебе угодно из того, чем могут быть люди, - разве не было бы в высшей степени неизбежно, чтобы я каждый из нас в отдельности был таким же?
        Сократ. Конечно. Гиппий. Дело в том, Сократ, что ты не рассматриваешь вещи в целом; так же поступают и те, с кем ты имеешь обыкновение рассуждать; вы прекрасное и каждую сущую вещь исследуете, расчленяя их в своих рассуждениях. Потому-то и скрыты от вас столь великие и цельные по своей природе телесные сущности. И теперь это оказалось скрытым от тебя до такой степени, что ты считаешь, будто существует нечто, состояние или сущность, что имеет отношение к двум вещам, вместе взятым, но не к каждой из них в отдельности, или же, наоборот, к каждой из них в отдельности, но не к обеим, вместе взятым. Вот как вы неразумны, неосмотрительны, просты, безрассудны!
        Сократ. Таково уж наше положение, Гиппий, - не как хочется, а как можется, говорит в таких случаях пословица. Зато ты помогаешь нам всегда своими указаниями. Вот и теперь: обнаружить ли мне перед тобой еще больше, как просты мы были до получения твоих указаний, рассказав тебе, как мы обо всем этом рассуждали, или лучше об этом не говорить?
        Гиппий. Мне говорить, Сократ, - человеку, который все это знает? Ведь я знаю всех любителей рассуждений, что это за люди. Впрочем, если тебе это приятно, говори. Сократ. Разумеется, приятно. Дело в следующем, дорогой мой: прежде чем ты сказал все это, мы были настолько бестолковы, что представляли себе, будто и я, и ты, каждый из нас - это один человек, а оба вместе мы, конечно, не можем быть тем, что каждый из нас есть в отдельности, ведь мы - это не один, а двое; вот до чего мы были просты. Теперь же ты научил нас, что, если мы вместе составляем двойку, необходимо, чтобы и каждый из нас был двойкой, если же каждый из нас один, необходимо, чтобы и оба вместе были одним: в противном случае, по мнению Гиппия, не может быть сохранено целостное основание бытия. И чем бывают оба вместе, тем должен быть и каждый из них, и оба вместе - тем, чем бывает каждый. Вот я сижу здесь, убежденный тобою. Но только раньше, Гиппий, напомни мне: я и ты - будем ли мы одним, или же и ты - два, и я - два?
        Гиппий. Что такое ты говоришь, Сократ? Сократ. То именно, что я говорю; я боюсь высказаться ясно перед тобой, потому что ты сердишься на меня, когда тебе кажется, будто ты сказал нечто значительное. Все-таки скажи мне еще: не есть ли каждый из нас один и не свойственно ли ему именно то, что он есть один? Гиппий. Конечно.
        Сократ. Итак, если каждый из нас один, то, пожалуй, он будет также нечетным; или ты не считаешь единицу нечетным числом?
        Гиппий. Считаю. Сократ. Значит, и оба вместе мы нечет, хотя нас и двое? Гиппий. Не может этого быть, Сократ.
        Сократ. Тогда мы оба вместе чет. Не так ли? Гиппий. Конечно.
        Сократ. Но ведь из-за того, что мы оба вместе - чет, не будет же четом и каждый из нас?
        Гиппий. Нет, конечно. Сократ. Значит, совершенно нет необходимости, как ты только что говорил, чтобы каждый в отдельности был тем же, что оба вместе, и оба вместе - тем же, что каждый в отдельности?
        Гиппий. Для подобных вещей - нет, а для таких, о которых я говорил прежде, - да.
        Сократ. Довольно, Гиппий! Достаточно и того, если одно оказывается одним, а другое - другим. Ведь и я говорил - если ты помнишь, откуда пошел у нас этот разговор, - что удовольствия, получаемые через зрение и слух, прекрасны не тем, что оказывается свойственным каждому из них, а обоим - нет или обоим свойственно, а каждому порознь - нет, но тем, что свойственно обоим вместе и каждому порознь, так как ты признал эти удовольствия прекрасными - и оба вместе, и каждое в отдельности. Поэтому-то я и думал, что если только оба они прекрасны, то они должны быть прекрасны благодаря причастной обоим им сущности, а не той, которая отсутствует в одном из двух случаев; и теперь еще я так думаю. Но повтори как бы с самого начала: если и зрительное, и слуховое удовольствия прекрасны и оба вместе, и каждое в отдельности, не будет ли то, что делает их прекрасными, причастно также им обоим вместе и каждому из них в отдельности? Гиппий. Конечно.
        Сократ. Потому ли они прекрасны, что и каждое из них, и оба они вместе удовольствие? Или же по этой причине и все остальные удовольствия должны были бы быть прекрасными ничуть не меньше? Ведь, если ты помнишь, выяснилось, что они точно так же называются удовольствиями.
        Гиппий. Помню. Сократ. С другой стороны, мы говорили, что эти удовольствия мы получаем через зрение и слух и оттого они прекрасны.
        Гиппий. Это было сказано. Сократ. Смотри же, правду ли я говорю? Говорилось ведь, насколько я помню, что прекрасно именно это приятное, не всякое приятное, но приятное благодаря зрению и слуху.
        Гиппий. Да. Сократ. Не так ли обстоит дело, что это свойство присуще обоим [удовольствиям] вместе, а каждому из них в отдельности не присуще? Ведь, как уже говорилось раньше, каждое из них порознь не бывает [приятным] благодаря обоим [чувствам] вместе; оба они вместе [приятны] благодаря обоим [чувствам], а каждое в отдельности - нет. Так ведь?
        Гиппий. Так. Сократ. Значит, каждое из этих двух удовольствий прекрасно не тем, что не присуще каждому из них порознь (ведь то и другое каждому из них не присуще); таким образом, в соответствии с нашим предположением можно назвать прекрасными оба этих удовольствия вместе, но нельзя назвать так каждое из них в отдельности. Разве не обязательно сказать именно так?
        Гиппий. Видимо, да. Сократ. Станем ли мы утверждать, что оба вместе они прекрасны, а каждое порознь
        - нет?
        Гиппий. Что ж нам мешает? Сократ. Мешает, мой друг, по-моему, следующее: у нас было, с одной стороны, нечто, присущее каждому предмету таким образом, что коль скоро оно присуще обоим вместе, то оно присуще и каждому порознь, и коль скоро каждому порознь, то оно присуще и обоим вместе, - все то, что ты перечислил. Не так ли? Гиппий. Да.
        Сократ. Ну а то, что я перечислил, нет; а в это входило и "каждое в отдельности", и "оба вместе". Так ли это?
        Гиппий. Так. Сократ. К чему же, Гиппий, относится, по-твоему, прекрасное? К тому ли, о чем ты говоришь: коль скоро силен я и ты тоже, то сильны и мы оба, и коль скоро я справедлив и ты тоже, то справедливы мы оба вместе, а если мы оба вместе, то и каждый из нас в отдельности? Точно так же коль скоро я прекрасен и ты тоже, то прекрасны также мы оба, а если мы оба прекрасны, то прекрасен и каждый из нас порознь. И что же мешает, чтобы из двух величин, составляющих вместе четное число, каждая в отдельности была бы то нечетной, то четной или опять-таки чтобы две величины, каждая из которых неопределенна, взятые вместе, давали бы то определенную, то неопределенную величину и так далее во множестве других случаев, которые, как я сказал, возникают передо мною? К какого же рода вещам ты причисляешь прекрасное? Или ты об этом того же мнения, что и я? Ведь мне кажется совершенно бессмысленным, чтобы мы оба вместе были прекрасны, а каждый из нас в отдельности - нет или чтобы каждый из нас в отдельности был прекрасным, а мы оба вместе - нет и так далее. Решаешь ли ты так же, как я, или иначе? Гиппий. Точно
так же, Сократ.
        Сократ. И хорошо поступаешь, Гиппий, чтобы нам наконец избавиться от дальнейших исследований. Ведь если прекрасное принадлежит к этому роду, то приятное благодаря зрению и слуху уже не может быть прекрасным. Дело в том, что зрение и слух заставляют быть прекрасным то и другое, но не каждое в отдельности. А ведь это оказалось невозможным, Гиппий, как мы с тобой уже согласились. Гиппий. Правда, согласились.
        Сократ. Итак, невозможно, чтобы приятное благодаря зрению и слуху было прекрасным, раз оно, становясь прекрасным, создает нечто невозможное. Гиппий. Это так.
        Сократ. "Начинайте все сызнова, - скажет тот человек, - так как вы в этом ошиблись. Чем же, по вашему мнению, будет прекрасное, свойственное обоим этим удовольствиям, раз вы почтили их перед всеми остальными и назвали прекрасными?" Мне кажется, Гиппий, необходимо сказать, что это самые безобидные и лучшие из всех удовольствий, и оба они вместе, и каждое из них порознь. Или ты можешь назвать что-нибудь другое, чем они отличаются от остальных? Гиппий. Никоим образом, ведь они действительно самые лучшие. Сократ. "Итак, - скажет он, - вот что такое, по вашим словам, прекрасное: это полезное удовольствие". Кажется, так, скажу я; ну а ты? Гиппий. И я тоже.
        Сократ. "Но не полезно ли то, что создает благо? - скажет он. А создающее и создания, как только что выяснилось, - это вещи разные. И не возвращается ли ваше рассуждение к сказанному прежде? Ведь ни благо не может быть прекрасным, ни прекрасное - благом, если только каждое из них есть нечто иное". Несомненно так, скажем мы, Гиппий, если только в нас есть здравый смысл. Ведь недопустимо не соглашаться с тем, кто говорит правильно.
        Гиппий. Но что же это такое, по-твоему, Сократ, все вместе взятое? Какая-то шелуха и обрывки речей, как я сейчас только говорил, разорванные на мелкие части. Прекрасно и ценно нечто иное: уметь выступить с хорошей, красивой речью в суде, совете или перед иными властями, к которым ты ее держишь; убедить слушателей и удалиться с наградой, не ничтожнейшей, но величайшей - спасти самого себя, свои деньги, друзей. Вот чего следует держаться, распростившись со всеми этими словесными безделками, чтобы не показаться слишком уж глупыми, если станем заниматься, как сейчас, пустословием и болтовней. Сократ. Милый Гиппий, ты счастлив, потому что знаешь, чем следует заниматься человеку, и занимаешься определения этим как должно - ты сам говоришь. Мною же как будто владеет какая-то роковая сила, так как я вечно блуждаю и не нахожу выхода; а стоит мне обнаружить свое безвыходное положение перед вами, мудрыми людьми, я слышу от вас оскорбления всякий раз, как его обнаружу. Вы всегда говорите то же, что говоришь теперь ты, - будто я хлопочу о глупых, мелких и ничего не стоящих вещах. Когда же, переубежденный вами,
я говорю то же, что и вы, - что всего лучше уметь, выступив в суде или в ином собрании с хорошей, красивой речью, довести ее до конца, - я выслушиваю много дурного от здешних людей, а особенно от этого человека, который постоянно меня обличает. Дело в том, что он чрезвычайно близок мне по рождению и живет в одном доме со мной. И вот, как только я прихожу к себе домой и он слышит, как я начинаю рассуждать о таких вещах, он спрашивает, не стыдно ли мне отваживаться на рассуждение о прекрасных занятиях, когда меня ясно изобличили, что я не знаю о прекрасном даже того, что оно собой представляет. "Как же ты будешь знать, - говорит он, - с прекрасной речью выступает кто-нибудь или нет, и так же в любом другом деле, раз ты не знаешь самого прекрасного? И если ты таков, неужели ты думаешь, что тебе лучше жить, чем быть мертвым?" И вот, говорю я, мне приходится выслушивать брань и колкости и от вас, и от того человека. Но быть может, и нужно терпеть. А может быть, как ни странно, я получу от этого пользу. Итак, мне кажется, Гиппий, что я получил пользу от твоей беседы с ним: ведь, кажется мне, я узнал, что
значит пословица "прекрасное - трудно".
        диалог "МЕНЕКСЕН" отсутствует…
        ФЕДОН
        Эхекрат, Федон
        [Вступление]
        Эхекрат. Скажи, Федон, ты был подле Сократа в тот день, когда он выпил яд в тюрьме, или только слышал обо всем от кого-нибудь еще?
        Федон. Нет, сам, Эхекрат.
        Эхекрат. Что же он говорил перед смертью? И как встретил кончину? Очень бы мне хотелось узнать. Ведь теперь никто из флиунтцев подолгу в Афинах не бывает, а из тамошних наших друзей, кто бы ни приезжал за последнее время, ни один ничего достоверного сообщить не может, кроме того только, что Сократ выпил яду и умер. Вот и все их рассказы.
        Федон. Так, значит, вы и про суд ничего не знаете, как и что там происходило?
        Эхекрат. Нет, об этом-то нам передавали. И мы еще удивлялись, что приговор вынесли давно, а умер он столько времени спустя. Как это получилось, Федон?
        Федон. По чистой случайности, Эхекрат. Вышло так, что как раз накануне приговора афиняне украсили венком корму корабля, который они посылают на Делос.
        Эхекрат. А что за корабль?
        Федон. По словам афинян, это тот самый корабль, на котором Тесей некогда повез на Крит знаменитые семь пар. Он и им жизнь спас, и сам остался жив. А афиняне, как гласит предание, дали тогда Аполлону обет: если все спасутся, ежегодно отправлять на Делос священное посольство. С той поры и поныне они неукоснительно, год за годом, его отправляют. И раз уж снарядили посольство в путь, закон требует, чтобы все время, пока корабль не прибудет на Делос и не возвратится назад, город хранил чистоту и ни один смертный приговор в исполнение не приводился. А плавание иной раз затягивается надолго, если задуют противные ветры. Началом священного посольства считается день, когда жрец Аполлона возложит венок на корму корабля. А это случилось накануне суда я уже вам сказал. Потому-то и вышло, что Сократ пробыл так долго в тюрьме между приговором и кончиною.
        Эхекрат. Ну, а какова была сама кончина, Федон? Что он говорил? Как держался? Кто был при нем из близких? Или же власти никого не допустили и он умер в одиночестве?
        Федон. Да что ты, с ним были друзья, и даже много друзей.
        Эхекрат. Тогда расскажи нам, пожалуйста, обо всем как можно подробнее и обстоятельнее. Если, конечно, ты не занят.
        Федон. Нет, я совершенно свободен и постараюсь все вам описать. Тем более что для меня нет ничего отраднее, как вспоминать о Сократе, - самому ли о нем говорить, слушать ли чужие рассказы.
        Эхекрат. Но и слушатели твои, Федон, в этом тебе не уступят! Так что уж ты постарайся ничего не упустить, будь как можно точнее!
        Федон. Хорошо. Так вот, сидя подле него, я испытывал удивительное чувство. Я был свидетелем кончины близкого друга, а между тем жалости к нему не ощущал - он казался {2}
        мне счастливцем, Эхекрат, я видел поступки и слышал речи счастливого человека! До того бесстрашно и благородно он умирал, что у меня даже являлась мысль, будто и в Аид он отходит не без божественного предопределения и там, в Аиде, будет блаженнее, чем ктолибо иной. Вот почему особой жалости я не ощущал - вопреки всем ожиданиям, - но вместе с тем философская беседа (а именно такого свойства шли у нас разговоры) не доставила мне привычного удовольствия. Это было какое-то совершенно небывалое чувство, какое-то странное смешение удовольствия и скорби - при мысли, что он вот-вот должен умереть. И все, кто собрался в тюрьме, были почти в таком же расположении духа и то смеялись, то плакали, в особенности один из нас - Аполлодор. Ты, верно, знаешь этого человека и его нрав.
        Эхекрат. Как не знать!
        Федон. Он совершенно потерял голову, но и сам я был расстроен, да и все остальные тоже.
        Эхекрат. Кто же там был вместе с тобою, Федон?
        Федон. Из тамошних граждан - этот самый Аполлодор, Критобул с отцом, потом Гермоген, Эпиген, Эсхин, Антисфен. Был и пэаниец Ктесипп, Менексен и еще кое-кто из местных. Платон, по-моему, был нездоров.
        Эхекрат. А из иноземцев кто-нибудь был?
        Федон. Да, фиванец Симмий, Кебет, Федонд, а из Мегар - Евклид и Терпсион.
        Эхекрат. А что же Клеомброт и Аристипп?
        Федон. Их и не могло быть! Говорят, они были на Эгине в ту пору.
        Эхекрат. И больше никого не было?
        Федон. Кажется, больше никого.
        Эхекрат. Так, так, дальше! О чем же, ты говоришь, была у вас беседа?
        Федон. Постараюсь пересказать тебе все с самого начала.
        Мы и до того - и я, и остальные - каждый день непременно навещали Сократа, встречаясь ранним утром подле суда, где слушалось его дело: суд стоит неподалеку от тюрьмы. Всякий раз мы коротали время за разговором, ожидая, пока отопрут тюремные двери. Отпирались они не так уж рано, когда же наконец отпирались, мы входили к Сократу и большею частью проводили с ним целый день. В то утро мы собрались раньше обыкновенного: накануне вечером, уходя из тюрьмы, мы узнали, что корабль возвратился с Делоса. Вот мы и условились сойтись в обычном месте как можно раньше. Приходим мы к тюрьме, появляется привратник, который всегда нам отворял, и велит подождать и не входить, пока он сам не позовет.
        - Одиннадцать, - сказал он, - снимают оковы с Сократа и отдают распоряжения насчет казни. Казнить будут сегодня.
        Спустя немного он появился снова и велел нам войти.
        Войдя, мы увидели Сократа, которого только что расковали, рядом сидела Ксантиппа ты ведь ее знаешь - с ребенком на руках.
        Увидев нас, Ксантиппа заголосила, запричитала, по женской привычке, и промолвила так: {3}
        Ох, Сократ, нынче в последний раз беседуешь ты с друзьями, а друзья - с тобою.
        Тогда Сократ взглянул на Критона и сказал:
        - Критон, пусть кто нибудь уведет ее домой. И люди Критона повели ее, а она кричала и била себя в грудь.
        Сократ сел на кровати, подогнул под себя ногу и потер ее рукой. Не переставая растирать ногу, он сказал:
        - Что за странная это вещь, друзья, - то, что люди зовут "приятным"! И как удивительно, на мой взгляд, относится оно к тому, что принято считать его противоположностью, - к мучительному! Вместе разом они в человеке не уживаются, но, если кто гонится за одними его настигает, он чуть ли не против воли получает и второе: они словно срослись в одной вершине. Мне кажется, - продолжал он, - что, если бы над этим поразмыслил Эзоп, он сочинил бы басню о том, как бог, желая их примирить, не смог, однако ж, положить конец их вражде и тогда соединил их головами. Вот почему, как появится одно - следом спешит и другое. Так и со мной: прежде ноге было больно от оков, а теперь - вслед за тем приятно.
        Тут Кебет перебил его:
        - Клянусь Зевсом, Сократ, хорошо, что ты мне напомнил! Меня уже несколько человек спрашивали насчет стихов, которые ты здесь сочинил, - переложений Эзоповых притч и гимна в честь Аполлона, - и, между прочим, Евен недавно дивился, почему это, попавши сюда, ты вдруг взялся за стихи: ведь раньше ты никогда их не писал. И если тебе не все равно, как я отвечу Евену, когда он в следующий раз об этом спросит - а он непременно спросит! - научи, что мне сказать.
        - Скажи ему правду, Кебет, - промолвил Сократ, - что я не хотел соперничать с ним или с его искусством - это было бы нелегко, я вполне понимаю, - но просто пытался, чтобы очиститься, проверить значение некоторых моих сновидений: не этим ли видом искусства они так часто повелевали мне заниматься. Сейчас я тебе о них расскажу.
        В течение жизни мне много раз являлся один и тот же сон. Правда, видел я не всегда одно и то же, но слова слышал всегда одинаковые: "Сократ, твори и трудись на поприще Муз". В прежнее время я считал это призывом и советом делать то, что я и делал. Как зрители подбадривают бегунов, так, думал я, и это сновидение внушает мне продолжать мое дело
        - творить на поприще Муз, ибо высочайшее из искусств - это философия, а ею-то я и занимался. Но теперь, после суда, когда празднество в честь бога отсрочило мой конец, я решил, что, быть может, сновидение приказывало мне заняться обычным искусством, и надо не противиться его голосу, но подчиниться: ведь надежнее будет повиноваться сну и не уходить, прежде чем не очистишься поэтическим творчеством. И вот первым делом я сочинил песнь в честь того бога, чей праздник тогда справляли, а почтив бога, я понял, что поэт - если только он хочет быть настоящим поэтом - должен творить мифы, а не рассуждения. Сам же я даром воображения не владею, вот я и взял то, что было мне всего доступнее, - Эзоповы басни. Я знал их наизусть и первые же какие пришли мне на память, переложил стихами. Так все и объясни Евену, Кебет, а еще скажи ему от меня "прощай" и прибавь, чтобы как можно скорее следовал за мною, если он человек здравомыслящий. Я-то видимо, сегодня отхожу - так велят афиняне.
        Тут вмешался Симмий:
        - Да как же убедить в этом Евена, Сократ? Мне много раз приходилось с ним встречаться, и, насколько я знаю этого человека, ни за что он не послушается твоего совета по доброй воле.
        {4}
        - Почему же? Разве Евен не философ?
        - По-моему, философ, - отвечал Симмий.
        - Тогда он согласится со мною - и он, и всякий другой, кто относится к философии так, как она того требует и заслуживает. Правда, руки на себя он, вероятно, не наложит: это считается недозволенным.
        С этими словами Сократ спустил ноги на пол и так сидел уже до конца беседы.
        Кебет спросил его:
        - Как это ты говоришь, Сократ: налагать на себя руки не дозволено, и все-таки философ соглашается отправиться следом за умирающим?
        - Ну и что же, Кебет? Неужели вы - ты и Симмий - не слышали обо всем этом от Филолая?
        - Нет. По крайней мере, ничего ясного, Сократ.
        - Правда, я и сам говорю с чужих слов, однако же охотно повторю то, что мне случалось слышать. Да, пожалуй, оно и всего уместнее для человека, которому. предстоит переселиться в иные края, - размышлять о своем переселении и пересказывать предания о том, что ждет его в конце путешествия. В самом деле, как еще скоротать время до заката?
        - Так почему же все-таки, Сократ, считается, что убить самого себя непозволительно? Сказать по правде, я уже слышал и от Филолая, когда он жил у нас, - я возвращаюсь к твоему вопросу, - и от других, что этого делать нельзя. Но ничего ясного я никогда ни от кого не слыхал.
        - Не надо падать духом, - сказал Сократ, - возможно, ты еще услышишь. Но пожалуй, ты будешь изумлен, что среди всего прочего лишь это одно так просто и не терпит никаких исключений, как бывает во всех остальных случаях. Бесспорно, есть люди, которым лучше умереть, чем жить, и, размышляя о них - о тех, кому лучше умереть, - ты будешь озадачен, почему считается нечестивым, если такие люди сами окажут себе благодеяние, почему они обязаны ждать, пока их облагодетельствует кто-то другой.
        Кебет слегка улыбнулся и отвечал:
        - Зевс свидетель - верно!
        Эти слова он произнес на своем наречии.
        - Конечно, это может показаться бессмысленным, - продолжал Сократ, - но, на мой взгляд, свой смысл здесь есть. Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать, величественное, на мой взгляд, учение и очень глубокое. И вот что еще, Кебет, хорошо сказано, по-моему: о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, - часть божественного достояния. Согласен ты с этим или нет?
        - Согласен, - отвечал Кебет.
        Но если бы кто-нибудь из тебе принадлежащих убил себя, не справившись предварительно, угодна ли тебе его смерть, ты бы, верно, разгневался и наказал бы его, будь это в твоей власти?
        - Непременно! - воскликнул Кебет.
        {5}
        - А тогда, пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы человек не лишал себя жизни, пока бог каким-нибудь образом его к этому не принудит, вроде как, например, сегодня - меня.
        - Да, это, пожалуй, верно, - сказал Кебет. - Но то, о чем ты сейчас говорил, будто философы с легкостью и с охотою согласились бы умереть, - это как-то странно, Сократ, раз мы только что правильно рассудили, признав, что бог печется о нас и что мы - его достояние. Бессмысленно предполагать, чтобы самые разумные из людей не испытывали недовольства, выходя из-под присмотра и покровительства самых лучших покровителей
        - богов. Едва ли они верят, что, очутившись на свободе, смогут лучше позаботиться о себе сами. Иное дело - человек безрассудный: тот, пожалуй, решит как раз так, что надо бежать от своего владыки. Ему и в голову не придет, что подле доброго надо оставаться до последней крайности, о побеге же и думать нечего. Побег был бы безумием, и, мне кажется, всякий, кто в здравом уме, всегда стремится быть подле того, кто лучше его самого. Но это очевиднейшим образом противоречит твоим словам, Сократ, потому что разумные должны умирать с недовольством, а неразумные - с весельем.
        Сократ выслушал Кебета и, как показалось, обрадовался его пытливости. Обведя нас взглядом, он сказал:
        - Всегда-то Кебет отыщет какие-нибудь возражения и не вдруг соглашается с тем, что ему говорят.
        А Симмий на это:
        - Да, Сократ, и мне тоже кажется, что Кебет говорит дело. С какой стати людям поистине мудрым бежать от хозяев, которые лучше и выше их самих, и почему при расставании у них должно быть легко на сердце? И мне кажется, Кебет метит прямо в тебя. Ведь ты с такой легкостью принимаешь близкую разлуку и с нами, и с теми, кого сам признаешь добрыми владыками, - с богами.
        - Верно, - сказал Сократ, - и, по-моему, я вас понял: вы предъявляете обвинение, а я должен защищаться, точь-в-точь как в суде.
        - Совершенно справедливо! - сказал Симмий.
        - Ну, хорошо, попробую оправдаться перед вами более успешно, чем перед судьями. Да, Симмий и Кебет, если бы я не думал, что отойду, во-первых, к иным богам, мудрым и добрым, а во-вторых, к умершим, которые лучше живых, тех, что здесь, на Земле, я был бы не прав, спокойно встречая смерть. Знайте и помните, однако же, что я надеюсь прийти к добрым людям, хотя и не могу утверждать это со всею решительностью. Но что я предстану пред богами, самыми добрыми из владык, - знайте и помните, это я утверждаю без колебаний, решительнее, чем что бы то ни было в подобном же роде! Так что никаких оснований для недовольства у меня нет, напротив, я полон радостной надежды, что умерших ждет некое будущее и что оно, как гласят и старинные предания, неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных.
        - И что же, Сократ? - спросил Симмий. - Ты намерен унести эти мысли с собою или, может быть, поделишься с нами? Мне, по крайней мере, думается, что и мы вправе получить долю в этом благе. А вдобавок, если ты убедишь нас во всем, о чем станешь говорить, вот тебе и оправдательная речь.
        - Ладно, попытаюсь, - промолвил Сократ. - Но сперва давайте послушаем, что скажет наш Критон: он, по-моему, уже давно хочет что то сказать.
        - Только одно, Сократ, - отвечал Критон. - Прислужник, который даст тебе яду, уже много раз просил предупредить тебя, чтобы ты разговаривал как можно меньше: оживленный разговор, дескать, горячит, а всего, что горячит, следует избегать - оно мешает действию яда. Кто этого правила не соблюдает, тому иной раз приходится пить отраву дважды и даже трижды.
        {6} А Сократ ему:
        - Да пусть его! Лишь бы только делал свое дело, - пусть даст мне яду два или даже три раза, если понадобится.
        - Я так и знал, - сказал Критон, - да он давно уже мне докучает.
        - Пусть его, - повторил Сократ. - А вам, мои судьи, я хочу теперь объяснить, почему, на мой взгляд, человек, который действительно посвятил жизнь философии, перед смертью полон бодрости и надежды обрести за могилой величайшие блага. Как это возможно, Симмий и Кебет, сейчас попытаюсь показать. Те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним - умиранием и смертью. Люди, как правило, этого не замечают, но если это все же так, было бы, разумеется, нелепо всю жизнь стремиться только к этому, а потом, когда оно оказывается рядом, негодовать на то, в чем так долго и с таким рвением упражнялся!
        Симмий улыбнулся.
        [Душа и тело с точки зрения познания истины]
        - Клянусь Зевсом, Сократ, - сказал он - мне не до смеха, но ты меня рассмешил. Я думаю, большинство людей, услыхав тебя, решили бы, что очень метко нападают на философов, да и наши земляки присоединились бы к ним с величайшей охотой: ведь философы, решат они, на самом деле желают умереть, а стало быть, совершенно ясно, что они заслуживают такой участи.
        - И правильно решат, Симмий, только вот насчет того, что им ясно, - это неправильно. Им не понятно и не ясно, в каком смысле желают умереть и заслуживают смерти истинные философы и какой именно смерти. Так что будем лучше обращаться друг к другу, а большинство оставим в покое. Скажи, как мы рассудим: смерть есть нечто?
        - Да, конечно, - отвечал Симмий.
        - Не что иное, как отделение души от тела, верно? А "быть мертвым" - это значит, что тело, отделенное от души, существует само по себе и что душа, отделенная от тела, - тоже сама по себе? Или, быть может, смерть - это что-нибудь иное?
        - Нет, то самое, - сказал Симмий.
        - Теперь смотри, друг, готов ли ты разделить мой взгляд. Я думаю, мы сделаем шаг вперед в нашем исследовании, если начнем вот с чего. Как, по-твоему, свойственно философу пристрастие к так называемым довольствиям, например к питью или к еде?
        - Ни в коем случае, о Сократ, - отвечал Симмий.
        - А к любовным наслаждениям?
        - И того меньше!
        - А к остальным удовольствиям из числа тех, что относятся к уходу за телом? Как тебе кажется, много они значат для такого человека? Например, щегольские сандалии, или плащ, или другие наряды, украшающие тело, - ценит он подобные вещи или не ставит ни во что, разумеется, кроме самых необходимых? Как тебе кажется?
        - Мне кажется, ни во что не ставит. По крайней мере, если он настоящий философ.
        - Значит, вообще, по-твоему, его заботы обращены не на тело, но почти целиком насколько возможно отвлечься от собственного тела - на душу? {7}
        - По-моему, так.
        - Стало быть, именно в том прежде всего обнаруживает себя философ, что освобождает душу от общения с телом в несравненно большей мере, чем любой другой из людей?
        - Да, пожалуй.
        - И наверное, Симмий, по мнению большинства людей, тому, кто не находит в удовольствиях ничего приятного и не получает своей доли, и жить-то не стоит? Ведь он уже на полдороге к смерти, раз нисколько не думает о телесных радостях!
        - Да, ты совершенно прав.
        - А теперь взглянем, как приобретается способность мышления. Препятствует ли этому тело или нет, если взять его в соучастники философских разысканий? Я имею в виду вот что. Могут ли люди сколько-нибудь доверять своему слуху и зрению? Ведь даже поэты без конца твердят, что мы ничего не слышим и не видим точно. Но если эти два телесных чувства ни точностью, ни ясностью не отличаются, тем менее надежны остальные, ибо все они, по-моему, слабее и ниже этих двух. Или ты иного мнения?
        - Нет, что ты!
        - Когда же в таком случае, - продолжал Сократ, - душа приходит в соприкосновение с истиной? Ведь, принимаясь исследовать что бы то ни было совместно с телом, она - как это ясно - всякий раз обманывается по вине тела.
        - Ты прав.
        Так не в размышлении ли - и только в нем одном - раскрывается перед нею что-то от [подлинного] бытия?
        - Верно.
        - И лучше всего мыслит она, конечно, когда ее не тревожит ничто из того, о чем мы только что говорили, - ни слух, ни зрение, ни боль, ни удовольствие, когда, распростившись с телом, она останется одна или почти одна и устремится к [подлинному] бытию, прекратив и пресекши, насколько это возможно, общение с телом.
        - Так оно и есть.
        - Значит, и тут душа философа решительно презирает тело и бежит от него, стараясь остаться наедине с собою?
        - Очевидно, так.
        - Теперь такой вопрос, Симмий. Признаем мы, что существует справедливое само по себе, или не признаем?
        - Ну разумеется, признаем, клянусь Зевсом.
        - А прекрасное и доброе?
        - Как же не признать?
        - А тебе случалось хоть раз видеть что-нибудь подобное воочию?
        - Конечно, нет, - сказал Симмий. {8}
        - Значит, ты постиг это с помощью какого-то иного телесного чувства? Я говорю сейчас о вещах того же рода - о величине, здоровье, силе и так далее - одним словом, о том, что каждая из этих вещей представляет собою по своей сущности. Так как же, самое истинное в них мы обнаруживаем с помощью тела? Или же, напротив, кто из нас всего тщательнее и настойчивее приучит себя размышлять о каждой вещи, которую он исследует, тот всего ближе подойдет к ее истинному познанию?
        - Именно так.
        - Но в таком случае самым безукоризненным образом разрешит эту задачу тот, кто подходит к каждой вещи средствами одной лишь мысли (насколько это возможно), не привлекая в ходе размышления ни зрения, ни иного какого чувства и ни единого из них не беря в спутники рассудку, кто пытается уловить любую из сторон бытия самое по себе, во всей ее чистоте, вооруженный лишь мыслью самой по себе, тоже вполне чистой, и отрешившись как можно полнее от собственных глаз, ушей и, вообще говоря, от всего своего тела, ибо оно смущает душу всякий раз, как они действуют совместно, и не дает ей обрести истину и разумение. Разве не такой человек, Симмий, больше всех преуспеет в исследовании бытия?
        - Все, что ты говоришь, Сократ, - отвечал Симмий, - совершенно верно.
        - Да, - продолжал Сократ, - примерно такое убеждение и должно составиться из всего этого у подлинных философов, и вот что приблизительно могли бы они сказать друг другу: "Словно какая-то тропа приводит нас к мысли, что, пока мы обладаем телом и душа наша неотделима от этого зла, нам не овладеть полностью предметом наших желаний. Предмет же этот, как мы утверждаем, - истина. В самом деле, тело не только доставляет нам тысячи хлопот - ведь ему необходимо пропитание! - но вдобавок подвержено недугам, любой из которых мешает нам улавливать бытие. Тело наполняет нас желаниями, страстями, страхами и такой массою всевозможных вздорных призраков, что, верьте слову, из-за него нам и в самом деле совсем невозможно о чем бы то ни было поразмыслить! А кто виновник войн, мятежей и битв, как не тело и его страсти? Ведь все войны происходят ради стяжания богатств, а стяжать их нас заставляет тело, которому мы по-рабски служим. Вот по всем этим причинам - по вине тела - у нас и нет досуга для философии.
        Но что всего хуже: если даже мы на какой-то срок освобождаемся от заботы о теле, чтобы обратиться к исследованию и размышлению, тело и тут всюду нас путает, сбивает с толку, приводит в замешательство, в смятение, так что из-за него мы оказываемся не в силах разглядеть истину. И напротив, у нас есть неоспоримые доказательства, что достигнуть чистого знания чего бы то ни было мы не можем иначе как отрешившись от тела и созерцая вещи сами по себе самою по себе душой. Тогда, конечно, у нас будет то, к чему мы стремимся с пылом влюбленных, а именно разум, но только после смерти, как обнаруживает наше рассуждение, при жизни же - никоим образом. Ибо если, не расставшись с телом, невозможно достичь чистого знания, то одно из двух: или знание вообще недостижимо, или же достижимо только после смерти. Ну, конечно, ведь только тогда, и никак не раньше, душа остается сама по себе, без тела. А пока мы живы, мы, повидимому, тогда будем ближе всего к знанию, когда как можно больше ограничим свою связь с телом и не будем заражены его природою, но сохраним себя в чистоте до той поры, пока сам бог нас не освободит.
Очистившись таким образом и избавившись от безрассудства тела, мы, по всей вероятности, объединимся с другими такими же, как и мы, [чистыми сущностями] и собственными силами познаем все чистое, а это, скорее всего, и есть истина. А нечистому касаться чистого не дозволено". Вот что, Симмий, мне кажется, непременно должны говорить друг другу все подлинно стремящиеся к знанию и такого должны держаться взгляда. Ты согласен со мною?
        - Совершенно согласен, Сократ. {9}
        - Если же это верно, друг, - продолжал Сократ, - можно твердо надеяться, что там, куда я нынче отправляюсь, именно там, скорее, чем где-нибудь еще, мы в полной мере достигнем цели, ради которой столько трудились всю жизнь, так что назначенное мне путешествие я начинаю с доброю надеждою, как и всякий другой, кто верит, что очистил свой ум и этим привел его в должную готовность.
        - Да, это так, - сказал Симмий.
        - А очищение - не в том ли оно состоит (как говорилось прежде), чтобы как можно тщательнее отрешать душу от тела, приучать ее собираться из всех его частей, сосредоточиваться самой по себе и жить, насколько возможно, - и сейчас и в будущем наедине с собою, освободившись от тела, как от оков?
        - Совершенно верно, - сказал Симмий.
        - Но это как раз и называется смертью - освобождение и отделение души от тела?
        - Да, бесспорно.
        - Освободить же ее, - утверждаем мы, - постоянно и с величайшею настойчивостью желают лишь истинные философы, в этом как раз и состоят философские занятия - в освобождении и отделении души от тела.
        Так или не так?
        - Очевидно, так.
        - Тогда мне остается повторить уже сказанное вначале: человек всю жизнь приучал себя жить так, чтобы быть как можно ближе к смерти, а потом, когда смерть наконец приходит к нему, он негодует. Разве это не смешно?
        - Конечно, еще бы не смешно.
        - Да и в самом деле, Симмий, - продолжал Сократ, - истинные философы много думают о смерти, и никто на свете не боится ее меньше, чем эти люди. Суди сам. Если они непрестанно враждуют со своим телом и хотят обособить от него душу, а когда это происходит, трусят и досадуют, - ведь это же чистейшая бессмыслица! Как не испытывать радости, отходя туда, где надеешься найти то, что любил всю жизнь, - любил же ты разумение, - и избавиться от общества давнего своего врага! Немало людей жаждали сойти в Аид после смерти любимого, супруги или же сына: их вела надежда встретиться там со своими желанными и больше с ними не разлучаться. А человек, который на самом деле любит разумение и проникся уверенностью, что нигде не приобщится к нему полностью, кроме как в Аиде, - этот человек будет досадовать, когда наступит смерть, и отойдет, полный печали?!
        Вот как нам надо рассуждать, друг Симмий, если мы говорим о настоящем философе, ибо он будет совершенно уверен, что нигде в ином месте не приобщится к разумению во всей его чистоте. Но когда так, повторяю, разве это не чистейшая бессмыслица, чтобы такой человек боялся смерти?
        - Да, полная бессмыслица, клянусь Зевсом, - сказал Симмий.
        - А если ты увидишь человека, которого близкая смерть огорчает, не свидетельствует ли это с достаточной убедительностью, что он любит не мудрость, а тело? А может, он окажется и любителем богатства, или любителем почестей, или того и другого разом.
        - Ты говоришь сущую правду, - сказал Симмий. {10}
        - Теперь ответь мне, Симмий: то, что называют мужеством, не свойственно ли в наивысшей степени людям, о которых идет у нас беседа?
        - Да, несомненно.
        - Ну, а рассудительность - то, что так называет обычно большинство: умение не увлекаться страстями, но относиться к ним сдержанно, с пренебрежением, - не свойственна ли она тем и только тем, кто больше всех других пренебрегает телом и живет философией?
        - Иначе и быть не может.
        - Хорошо, - продолжал Сократ. - Если же ты дашь себе труд задуматься над мужеством и рассудительностью остальных людей, ты обнаружишь нечто несообразное.
        - Как так, Сократ?
        - Ты ведь знаешь, что все остальные считают смерть великим злом?
        - Еще бы!
        - И если иные из них - когда решатся ее встретить - мужественно встречают смерть, то не из страха ли перед еще большим злом?
        - Правильно.
        - Стало быть, все, кроме философов, мужественны от боязни, от страха. Но быть мужественным от робости, от страха - ни с чем не сообразно!
        - Да, разумеется.
        - Взглянем теперь на людей умеренных. Если иные умеренны, то и тут то же самое: они рассудительны в силу особого рода невоздержности. "Это невозможно!" - скажем мы, а все же примерно так оно и обстоит с туповатой рассудительностью. Те, кому она присуща, воздерживаются от одних удовольствий просто потому, что боятся потерять другие, горячо их желают и целиком находятся в их власти. Хотя невозержностью называют покорность удовольствиям, все же получается, что эти люди, сдаваясь на милость одних удовольствий, побеждают другие. Вот и выходит так, как мы только что сказали: в известном смысле они воздержны именно благодаря невоздержности.
        - Похоже, что так.
        - Но, милый мой Симмий, если иметь в виду добродетель, разве это правильный обмен
        - менять удовольствие на удовольствие, огорчение на огорчение, страх на страх, разменивать большее на меньшее, словно монеты? Нет, существует лишь одна правильная монета - разумение, и лишь в обмен на нее должно все отдавать; лишь в этом случае будут неподдельны и мужество, и рассудительность, и справедливость - одним словом, подлинная добродетель: она сопряжена с разумением, все равно, сопутствуют ли ей удовольствия, страхи и все иное тому подобное или не сопутствуют. Если же все это отделить от разумения и обменивать друг на друга, как бы не оказалась пустою видимостью такая добродетель, поистине годная лишь для рабов, хилая и подложная. Между тем, истинное - это действительно очищение от всех [страстей], а рассудительность, справедливость, мужество и само разумение - средство такого очищения. И быть может, те, кому мы обязаны учреждением таинств [мистерий], были не так уж просты, но на самом деле еще в древности приоткрыли в намеке, что сошедший в Аид непосвященным будет лежать в грязи, а очистившиеся и принявшие посвящение, отойдя в Аид, поселятся среди богов. Да, ибо, как говорят те, кто
сведущ в таинствах, {11}
        "много тирсоносцев, да мало вакхантов", и "вакханты" здесь, на мой взгляд, не кто иной, как только истинные философы. Одним из них старался стать и я - всю жизнь, всеми силами, ничего не упуская. Верно ли я старался и чего мы достигли, мы узнаем точно, если то будет угодно богу, когда придем в Аид. Ждать осталось недолго, сколько я понимаю.
        Вот вам моя защитительная речь, Симмий и Кебет; вот почему я сохраняю спокойствие и веселость: я покидаю и вас, и здешних владык в уверенности, что и там найду добрых владык и друзей, как нашел их здесь. И если вам моя речь показалась более убедительной, чем афинским судьям, это было бы хорошо.
        Когда Сократ закончил, заговорил Кебет:
        - Вот это - по крайней мере на мой взгляд - сказано прекрасно, кроме одного: то, что ты говорил о душе, вызывает у людей большие сомнения. Они опасаются, что, расставшись с телом, душа уже нигде больше не существует, но гибнет и уничтожается в тот самый день, как человек умирает. Едва расставшись с телом, выйдя из него, она рассеивается, словно дыхание или дым, разлетается, и ее уже решительно больше нет. Разумеется, если бы душа действительно могла где-то собраться сама по себе и вдобавок избавленная от всех зол, которые ты только что перечислил, это было бы, Сократ, источником великой и прекрасной надежды, что слова твои - истина. Но что душа умершего продолжает существовать и обладает известной способностью мыслить, - это, на мой взгляд, требует веских доказательств и обстоятельных разъяснений.
        - Верно, Кебет, - согласился Сократ. - Что же нам делать, однако? Не хочешь ли потолковать об этом: может так быть или не может?
        - Очень хочу, - сказал Кебет. - Хочу знать, что ты об этом думаешь.
        [Четыре доказательства бессмертия души. Аргумент первый: взаимопереход противоположностей]
        - Хорошо, - промолвил Сократ. - Мне кажется, что теперь никто, даже комический поэт, не решится утверждать, будто я попусту мелю языком и разглагольствую о вещах, которые меня не касаются. Итак, если не возражаешь, приступим к рассуждению.
        Начнем, пожалуй, вот с какого вопроса: что, души скончавшихся находятся в Аиде или же нет? Есть древнее учение - мы его уже вспоминали, - что души, пришедшие отсюда, находятся там и снова возвращаются сюда, возникая из умерших. Если это так, если живые вновь возникают из умерших, то, по-видимому, наши души должны побывать там, в Аиде, не правда ли? Если бы их там не было, они не могли бы и возникнуть; и если бы мы с полною ясностью обнаружили, что живые возникают из мертвых и никак не иначе, это было бы достаточным доказательством нашей правоты. Если же все это не так, поищем иных доводов.
        - Отлично, - сказал Кебет.
        - Тогда, - продолжал Сократ, - чтобы тебе было легче понять, не ограничивайся одними людьми, но взгляни шире, посмотри на всех животных, на растения - одним словом, на все, чему присуще возникновение, и давай подумаем, не таким ли образом возникает все вообще - противоположное из противоположного - в любом случае, когда налицо две противоположности. Возьми, например, прекрасное и безобразное, или справедливое и несправедливое, или тысячи иных противоположностей. Давай спросим себя: если существуют противоположные вещи, необходимо ли, чтобы одна непременно возникала из другой, ей противоположной? Например, когда что-нибудь становится больше, значит ли это с необходимостью, что сперва оно было меньшим, а потом из меньшего становится большим?
        {12}
        - Да.
        - И соответственно если оно станет меньше, то меньшим станет из большего?
        - Конечно, - подтвердил Кебет.
        - И слабое возникает из сильного, а скорое из медленного?
        - Несомненно!
        - Какой бы еще привести тебе пример? Если что становится хуже, то не из лучшего ли? Если справедливее, то из несправедливого? Так?
        - А как же иначе?
        - Значит, мы достаточно убедились, что все возникает таким образом противоположное из противоположного?
        - Совершенно достаточно.
        - Тогда двинемся дальше. Нет ли между любыми двумя противоположностями как бы чего-то промежуточного? Так как противоположностей две, то возможны два перехода от одной противоположности к другой или, наоборот, от второй к первой. Например, между большей вещью и меньшей возможны рост и убывание, и об одной мы говорим, что она убывает, о другой - что растет.
        - Да, ты прав, - сказал Кебет.
        - Но ведь не иначе обстоит дело с разъединением и соединением, с охлаждением и нагреванием и во всех остальных случаях; у нас не всегда может найтись подходящее к случаю слово, но на деле это всегда и непременно так: противоположности возникают одна из другой, и переход этот обоюдный.
        - Ты совершенно прав, - сказал Кебет.
        - Теперь ответь мне, есть ли что-нибудь противоположное жизни, как сон противоположен бодрствованию?
        - Конечно, есть.
        - Что же именно?
        - Смерть, - отвечал Кебет.
        - Значит, раз они противоположны, то возникают друг из друга, и между двумя этими противоположностями возможны два перехода.
        - Ну, конечно!
        - Тогда я назову тебе одну из двух пар, которые только что упомянул, - сказал Сократ, и саму пару, и связанные с нею переходы, а ты назовешь мне другую. Я говорю: сон и бодрствование, и из сна возникает бодрствование, а из бодрствования - сон, а переходы в этом случае называются засыпанием и пробуждением. Достаточно тебе этого или нет?
        - Вполне достаточно.
        - Теперь сам скажи так же о жизни и смерти. Ты признаешь, что жизнь противоположна смерти?
        {13}
        - Признаю.
        - И что они возникают одна из другой?
        - Да.
        - Стало быть, из живого что возникает?
        - Мертвое, - промолвил Кебет.
        - А из мертвого что? - продолжал Сократ.
        - Должен признать, что живое, - сказал Кебет.
        - Итак, Кебет, живое и живые возникают из мертвого?
        - По-видимому, да.
        - Значит, наши души имеют пребывание в Аиде?
        - Похоже, что так.
        - Не правда ли, из двух переходов, связанных с этой парой, один совершенно ясен? Ведь умирание - вещь ясная, ты со мною согласен?
        - Разумеется, согласен!
        - Как же мы теперь поступим? Не станем вводить для равновесия противоположный переход - пускай себе природа хромает на одну ногу? Или же мы обязаны уравновесить умирание каким-то противоположным переходом?
        - Пожалуй, что обязаны.
        - Каким же именно?
        - Оживанием.
        - Но если оживание существует, - продолжал Сократ, - то чем оно будет, это оживание? Не переходом ли из мертвых в живые?
        - Да, конечно.
        - Значит, мы согласны с тобою и в том, что живые возникли из мертвых ничуть не иначе, чем мертвые - из живых. Но если так, мы уже располагаем достаточным, на мой взгляд, доказательством, что души умерших должны существовать в каком-то месте, откуда они вновь возвращаются к жизни.
        - Да, Сократ, мне кажется - это необходимый вывод из всего, в чем мы с тобою согласились, - сказал Кебет.
        - А вот взгляни, Кебет, еще довод в пользу того, что не напрасно, на мой взгляд, пришли мы с тобою к согласию. Если бы возникающие противоположности не уравновешивали постоянно одна другую, словно описывая круг, если бы возникновение шло по прямой линии, только в одном направлении и никогда не поворачивало вспять, в противоположную сторону, - ты сам понимаешь, что все в конце концов приняло бы один и тот же образ, приобрело одни и те же свойства, и возникновение прекратилось бы. {14}
        - Нет, не понимаю. Как это? - спросил Кебет.
        - Да очень просто. - отвечал Сократ. - Представь себе, например, что существует только засыпание и что пробуждение от сна его не уравновешивает, - ты легко поймешь, что в конце концов сказание об Эндимионе оказалось бы вздором и потеряло всякий смысл, потому что и все остальное также погрузилось бы в сон. И если бы все только соединялось, прекратив разъединяться, очень быстро стало бы по слову Анаксагора: "Все вещи [были] вместе". И точно так же, друг Кебет, если бы все причастное к жизни умирало, а умерев, оставалось бы мертвым и вновь не оживало, - разве не совершенно ясно, что в конце концов все стало бы мертво и жизнь бы исчезла? И если бы даже живое возникало из чего-нибудь иного, а затем все-таки умирало, каким образом можно было бы избегнуть всеобщей смерти и уничтожения?
        - Никаким, сколько я могу судить, Сократ, - сказал Кебет. - А ты, мне кажется, рассуждаешь совершенно верно.
        - Вот и мне кажется, Кебет, что это именно так, а не как-нибудь иначе, - сказал Сократ,
        - и что мы нисколько не обманываем себя, приходя к согласию. Поистине существуют и оживание, и возникновение живых из мертвых. Существуют и души умерших, и добрым между ними выпадает лучшая доля, а дурным - худшая.
        [Аргумент второй: знание как припоминание того, что было до рождения человека]
        - Постой-ка, Сократ, - подхватил Кебет, - твои мысли подтверждает еще один довод, если только верно то, что ты так часто, бывало, повторял, а именно что знание на самом деле не что иное, как припоминание: то, что мы теперь припоминаем, мы должны были знать в прошлом, - вот что с необходимостью следует из этого довода. Но это было бы невозможно, если бы наша душа не существовала уже в каком-то месте, прежде чем родиться в нашем человеческом образе. Значит, опять выходит, что душа бессмертна.
        - Но как это доказывается, Кебет? - вмешался Симмий. - Напомни мне, я что-то забыл.
        - Лучшее доказательство, - сказал Кебет, - заключается в том, что когда человека о чем-нибудь спрашивают, он сам может дать правильный ответ на любой вопрос - при условии, что вопрос задан правильно. Между тем, если бы у людей не было знания и верного понимания, они не могли бы отвечать верно. И кроме того, поставь человека перед чертежом или чем-нибудь еще в таком же роде - и ты с полнейшей ясностью убедишься, что так оно и есть.
        - А если этого тебе недостаточно, Симмий, - сказал Сократ, - погляди, не согласишься ли ты с другими соображениями, вот примерно какими. Ты ведь сомневаешься, может ли то, что называют знанием, быть припоминанием?
        - Нет, я-то как раз не сомневаюсь, - возразил Симмий. - Мне нужно лишь одно, и как раз то, о чем сейчас идет речь: припомнить. Кебет только принялся рассуждать - и я уже почти все помню и почти что согласен с вами. И тем не менее мне бы хотелось услышать, как примешься рассуждать ты.
        - Я? Да вот как, - сказал Сократ. - Мы оба, разумеется, сходимся на том, что, если человеку предстоит что-либо припомнить, он должен уже знать это заранее.
        - Конечно.
        - Тогда, может быть, мы сойдемся и на том, что знание, если оно возникает таким образом, каким именно, я сейчас скажу, - это припоминание? Если человек, что-то увидев, или услыхав, или восприняв иным каким-либо чувством, не только узнает это, но еще и примыслит нечто иное, принадлежащее к иному знанию, разве не вправе мы утверждать, что он вспомнил то, о чем мыслит? {15}
        - Как это?
        - Вот тебе пример. Знать человека и знать лиру - это ведь разные знания?
        - Само собой.
        - Но тебе, конечно, известно, что испытывают влюбленные, когда увидят лиру, или плащ, или иное что из вещей своего любимца: они узнают лиру, и тут же в уме у них возникает образ юноши, которому эта лира принадлежит. Это и есть припоминание. Так же точно, когда видят Симмия, часто вспоминают Кебета. Можно бы назвать тысячи подобных случаев.
        - Да, клянусь Зевсом, тысячи! - сказал Симмий.
        - Стало быть, это своего рода припоминание, - продолжал Сократ. - Но в особенности, мне кажется, нужно говорить о припоминании, когда дело касается вещей, забытых с течением времени или давно не виденных. Как, по-твоему?
        - Ты совершенно прав.
        - Теперь скажи мне, возможно ли, увидев нарисованного коня или нарисованную лиру, вспомнить вдруг о человеке? Или, увидев нарисованного Симмия, вспомнить Кебета?
        - Вполне возможно.
        - А увидев нарисованного Симмия, вспомнить самого Симмия?
        - И это возможно.
        - Не следует ли из всего этого, что припоминание вызывается когда сходством, а когда и несходством?
        - Следует.
        - И если мы припоминаем о чем-то по сходству, не бывает ли при этом, что мы непременно задаемся вопросом, насколько полно или, напротив, неполно это сходство с припоминаемым?
        - Непременно бывает.
        - Тогда смотри, верно ли я рассуждаю дальше. Мы признаем, что существует нечто, называемое равным, - я говорю не о том, что бревно бывает равно бревну, камень камню и тому подобное, но о чем-то ином, отличном от всего этого, - о равенстве самом по себе. Признаем мы, что оно существует, или не признаем?
        - Признаем, клянусь Зевсом, да еще как! - отвечал Симмий.
        - И мы знаем, что это такое?
        - Прекрасно знаем.
        - Но откуда мы берем это знание? Не из тех ли вещей, о которых мы сейчас говорили? Видя равные между собою бревна, или камни, или еще что-нибудь, мы через них постигаем иное, отличное от них. Или же оно не кажется тебе иным, отличным? Тогда взгляни вот так: бывает, что равные камни или бревна хоть и не меняются нисколько, а все ж одному человеку кажутся равными, а другому нет? {16}
        - Конечно, бывает.
        - Ну, а равное само по себе - не случалось ли, чтобы оно казалось тебе неравным, то есть чтобы равенство показалось тебе неравенством?
        - Никогда, Сократ!
        - Значит, это не одно и то же, - сказал Сократ, - равные вещи и само равенство.
        - Никоим образом, на мой взгляд.
        - И однако же, знание о нем ты примысливаешь и извлекаешь как раз из этих равных вещей, как ни отличны они от самого равенства, верно?
        - Вернее не скажешь, - отвечал Симмий.
        - И между ним и вещами может существовать либо сходство, либо несходство?
        - Разумеется.
        - Впрочем, это не важно, - заметил Сократ. - Но всякий раз, когда вид одной вещи вызывает у тебя мысль о другой, либо сходной с первою, либо несходной, - это припоминание.
        - Да, несомненно.
        - А скажи, - продолжал Сократ, - с бревнами и другими равными между собою вещами, которые мы сейчас называли, дело обстоит примерно так же? Они представляются нам равными в той же мере, что и равное само по себе, или им недостает этого равного, чтобы ему уподобиться?
        - Недостает, и очень, - отвечал Симмий.
        - Тогда представь себе, что человек, увидев какой-нибудь предмет, подумает: "То, что у меня сейчас перед глазами стремится уподобиться чему-то иному из существующего, но таким же точно сделаться не может и остается ниже, хуже". Согласимся ли мы, что этот человек непременно должен заранее знать второй предмет, который он находит схожим с первым, хоть и не полностью?
        - Непременно согласимся.
        - Прекрасно. А разве не такое же впечатление у нас составляется, когда речь идет о равных вещах и равенстве самом по себе?
        - Совершенно такое же!
        - Ну, стало быть, мы непременно должны знать равное само по себе еще до того, как впервые увидим равные предметы и уразумеем, что все они стремятся быть такими же, как равное само по себе, но полностью этого не достигают.
        - Да, верно.
        - Но мы, конечно, согласимся и в том, что такая мысль возникает и может возникнуть не иначе как при помощи зрения, осязания или иного чувственного восприятия. То, что я говорю, относится ко всем чувствам одинаково.
        - Да, одинаково, Сократ. По крайней мере, до тех пор, пока мы не упускаем из виду цель нашего рассуждения.
        {17}
        - Итак, именно чувства приводят нас к мысли, что все воспринимаемое чувствами стремится к доподлинно равному, не достигая, однако, своей цели? Так мы скажем или подругому?
        - Да, так.
        - Но отсюда следует, что, прежде чем начать видеть, слышать и вообще чувствовать, мы должны были каким-то образом узнать о равном самом по себе - что это такое, раз нам предстояло соотносить с ним равенства, постигаемые чувствами: ведь мы понимаем, что все они желают быть такими же, как оно, но уступают ему.
        - Да, Сократ, это с необходимостью следует из того, что уже сказано.
        - А видим мы, и слышим, и вообще чувствуем с того самого мига, как родились на свет?
        - Конечно.
        - Но знанием равного мы должны были обладать еще раньше, - так мы скажем?
        - Выходит, мы должны были обладать им еще до рождения?
        - Выходит, что так.
        - А если мы приобрели его до рождения и с ним появились на свет, наверно, мы знали
        - и до рождения, и сразу после - не только равное, большее и меньшее, но и все остальное подобного рода? Ведь не на одно равное распространяется наше доказательство, но совершенно так же и на прекрасное само по себе, и на доброе само по себе, и справедливое, и священное - одним словом, как я сейчас сказал, на все, что мы в своих беседах, и предлагая вопросы, и отыскивая ответы, помечаем печатью "бытия самого по себе" (ayтo o eстi). Так что мы должны были знать все это, еще не родившись.
        - Да, верно.
        - И если, узнав однажды, мы уже не забываем, то всякий раз мы должны рождаться, владея этим знанием, и хранить его до конца жизни. Ведь что такое "знать"? Приобрести знание и уже не терять его. А под забвением, если не ошибаемся, Симмий, мы понимаем утрату знания.
        - Да, Сократ, совершенно верно, - сказал Симмий.
        - Но если, рождаясь, мы теряем то, чем владели до рождения, а потом с помощью чувств восстанавливаем прежние знания, тогда, по-моему, "познавать" означает восстанавливать знание, уже тебе принадлежавшее. И, называя это "припоминанием", мы бы, пожалуй, употребили правильное слово.
        - Совершенно правильное.
        - Ну да, ведь, как выяснилось, вполне возможно, чтобы человек, увидев что-либо, или услыхав, или постигнув любым иным чувством, вслед за тем помыслил о чем-то другом, забывшемся в силу либо сходства, либо же несходства двух этих предметов. Итак, повторяю, одно из двух: либо все мы рождаемся, уже зная вещи сами по себе, и знаем их до конца своих дней, либо те, о ком мы говорим, что они познают, на самом деле только припоминают, и учиться в этом случае означало бы припоминать.
        - Так точно оно и есть, Сократ. {18}
        - И что бы ты выбрал, Симмий? Что мы рождаемся, владея знанием, или что позже припоминаем уже известное в прежние времена?
        - Пока я не могу еще сделать выбора, Сократ.
        - Тогда вот тебе другой вопрос - скажи, что ты думаешь по этому поводу: если человек что-то знает, может он выразить свои знания словами или не может?
        - Несомненно может, Сократ, - отвечал Симмий.
        - И ты думаешь, все могут ясно высказаться о вещах, о которых мы сейчас говорили?
        - Хотел бы я так думать, - возразил Симмий, - но очень боюсь, что завтра, в этот час, уже не будет на свете человека, который сумел бы это сделать по-настоящему.
        - Значит, ты не думаешь, Симмий, что эти вещи известны каждому?
        - Ни в коем случае.
        - Значит, люди припоминают то, что знали когда-то?
        - Должно быть.
        - Но когда появляются у нас в душе эти знания? Ведь не после того, как мы родились в человеческом облике?
        - Конечно, нет!
        - Значит, раньше?
        - Да.
        - Стало быть, Симмий, наши души и до того, как им довелось оказаться в человеческом образе, существовали вне тела и уже тогда обладали разумом.
        - Да, если только мы не приобретаем эти знания в тот самый миг, когда рождаемся, Сократ: вот время, которое мы еще не приняли в расчет.
        - Будь по-твоему, друг, но тогда в какое же время мы их теряем? Ведь мы не рождаемся с этими знаниями, как мы только что с тобою согласились. Может быть, мы теряем их в тот же миг, в который и приобретаем? Или ты укажешь иное какое время?
        - Нет, Сократ, не укажу. Теперь я понял, что сказал глупость.
        - Тогда, Симмий, вот к чему мы пришли: если существует то, что постоянно у нас на языке, - прекрасное, и доброе, и другие подобного рода сущности, к которым мы возводим все, полученное в чувственных восприятиях, причем обнаруживается, что все это досталось нам с самого начала, - если это так, то с той же необходимостью, с какой есть эти сущности, существует и наша душа, прежде чем мы родимся на свет. Если же они не существуют, разве не шло бы наше рассуждение совсем по-иному? Значит, это так, и в равной мере необходимо существование и таких сущностей, и наших душ еще до нашего рождения, и, видимо, если нет одного, то нет и другого?
        - По-моему, это совершенно необходимо, Сократ, - ответил Симмий. - И какое прекрасное прибежище находит наше рассуждение в том, что одинаково существуют и души до рождения, и те сущности, о которых ты говоришь! Для меня, по крайней мере, нет ничего более очевидного: да, все эти вещи безусловно и неоспоримо существуют - и прекрасное, и доброе, и все остальное, о чем ты сейчас говорил. Что до меня, мне других доводов не надо!
        {19}
        - А как быть с Кебетом? - спросил Сократ. - Нужно ведь и его убедить.
        - Я думаю, и ему этого достаточно, - сказал Симмий, - хотя нет на свете человека более упорного и недоверчивого. И все же, я думаю, он вполне убедился, что душа наша существовала до того, как мы родились. Но будет ли она существовать и после того, как мы умрем, - продолжал он, - это и мне, Сократ, представляется еще не доказанным. Еще не опровергнуто опасение большинства, о котором говорил Кебет, что со смертью человека душа немедленно рассеивается и ее существованию настает конец. В самом деле, пусть даже она возникла и образовалась где-то в ином месте и существовала прежде, чем войти в человеческое тело, - разве это мешает ей, после того как она наконец войдет в тело, а затем избавится от него, погибнуть и разрушиться самой?
        - Ты прав, Симмий, - заметил Кебет. - Я бы сказал так: доказана только половина того, что нужно, а именно что наша душа существовала прежде, чем мы родились. Надо еще доказать, что и когда мы умрем, она будет существовать ничуть не хуже, чем до нашего рождения. Иначе доказательство останется незавершенным.
        - Оно уже и теперь завершено, Симмий и Кебет, - возразил Сократ, - если вы потрудитесь соединить в одно два доказательства - это и другое, на котором мы сошлись раньше, то есть что все живое возникает из умершего. Раз наша душа существовала ранее, то, вступая в жизнь и рождаясь, она возникает неизбежно и только из смерти, из мертвого состояния. Но в таком случае она непременно должна существовать и после смерти: ведь ей предстоит родиться снова. Значит, то, о чем вы говорите, уже доказано. И все же, мне кажется, и ты, и Симмий были бы не прочь углубить это доказательство потому, что испытываете детский страх, как бы и вправду ветер не разнес и не рассеял душу, когда она выходит из тела, - в особенности если человеку выпало умирать не в тихую погоду, а в сильную бурю.
        Кебет улыбнулся.
        - Ну что ж, Сократ, - сказал он, - постарайся переубедить трусов. А впрочем, не то чтобы мы сами трусили, но, пожалуй, сидит и в нас какое-то малое дитя - оно-то всего этого и боится. Постарайся же его разубедить, чтобы оно не страшилось смерти, точно буки.
        - Так ведь над ним придется каждый день произносить заклинания, пока вы его совсем не исцелите, - сказал Сократ.
        - Но где же нам взять чародея, сведущего в таких заклинаниях, если ты, Сократ, нас покидаешь?
        - Греция велика, Кебет, и, конечно, сведущие люди найдутся. А сколько племен и народов кроме греков! И в поисках такого чародея вам надо обойти их все, не щадя ни денег, ни трудов, ибо нет на свете ничего, на что было бы уместнее потратить деньги. Надо поискать и среди вас самих: мне кажется, вы не так легко найдете человека, который сумел бы исполнить эту задачу лучше вашего.
        [Аргумент третий: самотождество идеи (эйдоса) души]
        - Мы сделаем, Сократ, как ты говоришь, - сказал Кебет. - Но вернемся к тому, от чего мы отвлеклись, если ты не против.
        - Нисколько не против, наоборот!
        - Прекрасно.
        {20}
        - Вот какой вопрос нам нужно задать себе, по-моему, - сказал Сократ. - Чему свойственно испытывать это состояние, то есть рассеиваться, и каким вещам оно грозит, и за какие, напротив, можно не опасаться? Потом нужно рассудить, куда отнести душу, и уж в зависимости от этого страшиться за нашу душу или быть за нее спокойным.
        - Да, верно ты говоришь.
        - Не правда ли, рассеянию подвержено все составное и сложное по природе - оно распадается таким же образом, как прежде было составлено? И если только вообще возможно этой участи избежать, то лишь в одном случае: когда вещь оказывается несоставной?
        - Я думаю, так оно и есть, - сказал Кебет
        - Скорее всего можно предполагать, что несоставные вещи - это те, которые всегда постоянны и неизменны, а те, что в разное время неодинаковы и неизменностью вовсе не обладают, - те составные.
        - По-моему, так.
        - Тогда давай обратимся к тому, о чем мы говорили раньше. Та сущность, бытие которой мы выясняем в наших вопросах и ответах, - что же, она всегда неизменна и одинакова или в разное время иная? Может ли равное само по себе, прекрасное само по себе, все вообще существующее само по себе, то есть бытие, претерпеть какую бы то ни было перемену? Или же любая из этих вещей, единообразная и существующая сама по себе, всегда неизменна и одинакова и никогда, ни при каких условиях не подвержена ни малейшему изменению?
        - Они должны быть неизменны и одинаковы, Сократ, - отвечал Кебет.
        - А что мы скажем о многих прекрасных вещах, ну, допустим, о прекрасных людях, или конях, или плащах, что мы скажем о любых других вещах, которые называют равными или прекрасными, короче говоря, обо всем, что одноименно упомянутым сущностям? Они тоже неизменны или, в полную противоположность тем, первым, буквально ни на миг не остаются неизменными ни по отношению к самим себе, ни по отношению друг к другу?
        - И снова ты прав, - ответил Кебет, - они все время изменяются.
        - Теперь скажи мне, ведь эти вещи ты можешь ощупать, или увидеть, или ощутить с помощью какого-нибудь из чувств, а неизменные [сущности] можно постигнуть только лишь с помощью размышления - они безвидны и незримы?
        - Да, ты совершенно прав!
        - Итак, с твоего разрешения, мы установим два вида сущего - зримое и безвидное.
        - Согласен.
        - Безвидное всегда неизменно, а зримое непрерывно изменяется?
        - Примем и это, - согласился Кебет.
        - Пойдем дальше, - сказал Сократ. - В нас самих есть ли что-нибудь - тело или душа
        - отличное [от этих двух видов]?
        - Ничего нет.
        {21}
        - К какому же из двух видов [сущего] ближе тело?
        - Каждому ясно, что к зримому.
        - А душа? Зрима она или незрима?
        - [Незрима], по крайней мере для людей.
        - Да ведь мы все время говорим о том, что зримо или незримо для человеческой природы! Или, может, ты имеешь в виду другую [природу]?
        - Нет, человеческую.
        - Что же мы скажем о душе? Можно ее видеть или нельзя?
        - Нельзя.
        - Значит, она безвидна?
        - Да.
        - Значит, в сравнении с телом душа ближе к безвидному, а тело в сравнении с душой - к зримому?
        - Несомненно, Сократ.
        - А разве мы уже не говорили, что, когда душа пользуется телом, исследуя что-либо с помощью зрения, слуха или какого-нибудь иного чувства (ведь исследовать с помощью тела и с помощью чувства - это одно и то же!), тело влечет ее к вещам, непрерывно изменяющимся, и от соприкосновения с ними душа сбивается с пути, блуждает, испытывает замешательство и теряет равновесие, точно пьяная?
        - Да, говорили.
        - Когда же она ведет исследование сама по себе, она направляется туда, где все чисто, вечно, бессмертно и неизменно, и так как она близка и сродни всему этому, то всегда оказывается вместе с ним, как только остается наедине с собой и не встречает препятствий. Здесь наступает конец ее блужданиям, и, в непрерывном соприкосновении с постоянным и неизменным, она и сама обнаруживает те же свойства. Это ее состояние мы называем разумением, правильно?
        - Совершенно правильно, Сократ! Ты говоришь замечательно!
        - Итак, еще раз: к какому виду [сущего] ближе душа, как ты рассудишь, помня и прежние доводы, и эти, самые последние?
        - Мне кажется, Сократ, - ответил Кебет, - любой, даже самый отъявленный тугодум, идя по этому пути, признает, что душа решительно и безусловно ближе к неизменному, чем к изменяющемуся.
        - А тело?
        - К изменяющемуся.
        - Взгляни теперь еще вот с какой стороны. Когда душа и тело соединены, природа велит телу подчиняться и быть рабом, а душе - властвовать и быть госпожою. Приняв это в соображение, скажи, что из них, по-твоему, ближе божественному и что смертному? Не кажется ли тебе, что божественное создано для власти и руководительства, а смертное для подчинения и рабства?
        {22}
        - Да, кажется.
        - Так с чем же схожа душа?
        - Ясно, Сократ: душа схожа с божественным, а тело со смертным.
        - Теперь подумай, Кебет, согласен ли ты, что из всего сказанного следует такой вывод: божественному, бессмертному, умопостигаемому, единообразному, неразложимому, постоянному и неизменному самому по себе в высшей степени подобна наша душа, а человеческому, смертному, постигаемому не умом, многообразному, разложимому и тленному, непостоянному и несходному с самим собою подобно - и тоже в высшей степени - наше тело. Можем мы сказать что-нибудь вопреки этому, друг Кебет?
        - Нет, не можем.
        - А если так, то не подобает ли телу быстро разрушаться, а душе быть вовсе неразрушимой или почти неразрушимой?
        - Как же иначе?
        - Но ведь ты замечаешь, что, когда человек умирает, видимая его часть - тело, принадлежащая к видимому, или труп, как мы его называем, которому свойственно разрушаться, распадаться, развеиваться, подвергается этой участи не вдруг, не сразу, но сохраняется довольно долгое время, если смерть застигнет тело в удачном состоянии и в удачное время года. К тому же тело усохшее и набальзамированное, как бальзамируют в Египте, может сохраняться чуть ли не без конца. Но если даже тело и сгниет, некоторые его части - кости, сухожилия и прочие им подобные, можно сказать, бессмертны. Верно?
        - Да.
        - А душа, сама безвидная и удаляющаяся в места славные, чистые и безвидные поистине в Аид, к благому и разумному богу, куда - если бог пожелает - вскорости предстоит отойти и моей душе, - неужели душа, чьи свойства и природу мы сейчас определили, немедленно, едва расставшись с телом, рассеивается и погибает, как судит большинство людей? Нет, друзья Кебет и Симмий, ничего похожего, но скорее всего вот как. Допустим, что душа разлучается с телом чистою и не влачит за собою ничего телесного, ибо в течение всей жизни умышленно избегала любой связи с телом, остерегалась его и сосредоточивалась в самой себе, постоянно в этом упражняясь, иными словами, посвящала себя истинной философии и, по сути дела, готовилась умереть легко и спокойно. Или же это нельзя назвать подготовкою к смерти?
        - Бесспорно, можно.
        - Такая душа уходит в подобное ей самой безвидное место, божественное, бессмертное, разумное, и, достигши его, обретает блаженство, отныне избавленная от блужданий, безрассудства, страхов, диких вожделений и всех прочих человеческих зол, и - как говорят о посвященных в таинства - впредь навеки поселяется среди богов. Так мы должны сказать, Кебет, или как-нибудь по-иному?
        - Так, клянусь Зевсом, - ответил Кебет.
        - Но, думаю, если душа разлучается с телом оскверненная и замаранная, ибо всегда была в связи с телом, угождала ему и любила его, зачарованная им, его страстями и наслаждениями настолько, что уже ничего не считала истинным, кроме телесного, - того, что можно осязать, увидеть, выпить, съесть или использовать для любовной утехи, а все смутное для глаза и незримое, но постигаемое разумом и философским рассуждением, приучилась ненавидеть, бояться и избегать, - как, по-твоему, такая душа расстанется с телом чистою и обособленною в себе самой?
        {23}
        - Никогда!
        - Я думаю, что она вся проникнута чем-то телесным: ее срастили с ним постоянное общение и связь и долгие заботы о нем.
        - Совершенно верно.
        - Но ведь телесное, друг, надо представлять себе плотным, тяжелым, землеобразным, видимым. Ясно, что душа, смешанная с телесным, тяжелеет, и эта тяжесть снова тянет ее в видимый мир. В страхе перед безвидным, перед тем, что называют Аидом, она бродит среди надгробий и могил - там иной раз и замечают похожие на тени призраки душ. Это призраки как раз таких душ, которые расстались с телом нечистыми; они причастны зримому и потому открываются глазу.
        - Да, Сократ, похоже на то.
        - Очень похоже, Кебет. И конечно же это души не добрых, но дурных людей: они принуждены блуждать среди могил, неся наказание за дурной образ жизни в прошлом, и так блуждают до той поры, пока пристрастием к бывшему своему спутнику - к телесному
        - не будут вновь заключены в оковы тела. Оковы эти, вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам, какие были приобретены в прошлой жизни.
        - О каких же навыках ты говоришь, Сократ?
        - Ну, вот, например, кто предавался чревоугодию, беспутству и пьянству, вместо того чтобы всячески их остерегаться, перейдет, вероятно, в породу ослов или иных подобных животных. Как тебе кажется?
        - Это вполне вероятно.
        - А те, кто отдавал предпочтение несправедливости, властолюбию и хищничеству, перейдут в волков, ястребов или коршунов. Или же мы с тобою решим, что такие души перейдут в иные какие-нибудь тела?
        - Что ты! - сказал Кебет. Конечно, в эти, которые ты назвал.
        - Тогда, по-моему, уже ясно, что и всем остальным предназначены места, соответствующие их главной в жизни заботе.
        - Да уж куда яснее!
        - А самые счастливые среди них, уходящие в самое лучшее место, - это те, кто преуспел в гражданской, полезной для всего народа добродетели: имя ей рассудительность и справедливость, она рождается из повседневных обычаев и занятий, без участия философии и ума.
        - Чем же они такие счастливые?
        - Да они, вероятно, снова окажутся в общительной и смирной породе, среди пчел, или, может быть, ос, или муравьев, а не то и вернутся к человеческому роду, и из них произойдут воздержные люди.
        - Да, похоже на то.
        {24}
        - Но в род богов не позволено перейти никому, кто не был философом и не очистился до конца, - никому, кто не стремился к познанию. Потому-то, милые мои Симмий и Кебет, истинные философы гонят от себя все желания тела, крепятся и ни за что им не уступают, не боясь разорения и бедности в отличие от большинства, которое корыстолюбиво, и, хотя они в отличие от властолюбивых и честолюбивых не страшатся бесчестия и бесславия, доставляемых дурною жизнью, они от желаний воздерживаются.
        - Так ведь иное было бы и недостойно их, Сократ! - воскликнул Кебет.
        - Да, недостойно, клянусь Зевсом. Кто заботится о о своей душе, а не холит тело, тот расстается со всеми этими желаниями. Остальные идут, сами не зная куда, а они следуют своим путем: в уверенности, что нельзя перечить философии и противиться освобождению и очищению, которые она несет, они идут за ней, куда бы она ни повела.
        - Как это, Сократ?
        - Сейчас объясню. Тем, кто стремится к познанию, хорошо известно вот что: когда философия принимает под опеку их душу, душа туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу. Да, стремящимся к познанию известно, в каком положении бывает их душа, когда философия берет ее под свое покровительство и с тихими увещаниями принимается освобождать, выявляя, до какой степени обманчиво зрение, обманчив слух и остальные чувства, убеждая отдаляться от них, не пользоваться их службою, насколько это возможно, и советуя душе сосредоточиваться и собираться в себе самой, верить только себе, когда, сама в себе, она мыслит о том, что существует само по себе, и не считать истинным ничего из того, что она с помощью другого исследует из других вещей, иначе говоря, из ощутимых и видимых, ибо то, что видит душа, умопостигаемо и безвидно. Вот то
освобождение, которому не считает нужным противиться душа истинного философа, и потому она бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее силах, понимая, что, если кто сильно обрадован, или опечален, или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не только обычное зло, какого и мог бы ожидать, - например, заболевает или проматывается, потакая своим страстям, - но и самое великое, самое крайнее из всех зол и даже не отдает себе в этом отчета.
        - Какое же это, зло, Сократ? - спросил Кебет.
        - А вот какое: нет человека, чья душа, испытывая сильную радость или сильную печаль, не считала бы то, чем вызвано такое ее состояние, предельно ясным и предельно подлинным, хотя это и не так. Ты, я думаю, со мною согласишься, что в первую очередь это относится к вещам видимым.
        - Охотно соглашусь.
        - А согласишься ли ты, что именно в таком состоянии тело сковывает душу особенно крепко?
        - То есть как?
        - А вот как: у любой радости или печали есть как бы гвоздь, которым она пригвождает душу к телу, пронзает ее и делает как бы телесною, заставляя принимать за истину все, что скажет тело. А разделяя представления и вкусы тела, душа, мне кажется, неизбежно перенимает его правила и привычки, и уже никогда не прийти ей в Аид чистою - она всегда отходит, обремененная телом, и потому вскоре вновь попадает в иное тело и, точно посеянное зерно, пускает ростки. Так она лишается своей доли в общении с божественным, чистым и единообразным.
        {25}
        - Верно, Сократ, совершенно верно, - сказал Кебет.
        - По этим как раз причинам, Кебет, воздержны и мужественны те, кто достойным образом стремится к познанию, а вовсе не по тем, о которых любит говорить большинство. Или, может, ты иного мнения?
        - Нет, что ты!
        - Да, душа философа рассуждает примерно так, как мы говорили, и не думает, будто дело философии - освобождать ее, а она, когда это дело сделано, может снова предаться радостям и печалям и надеть прежние оковы, наподобие Пенелопы, без конца распускающей свою ткань. Внося во все успокоение, следуя разуму и постоянно в нем пребывая, созерцая истинное, божественное и непреложное и в нем обретая для себя пищу, душа полагает, что так именно должно жить, пока она жива, а после смерти отойти к тому, что ей сродни, и навсегда избавиться от человеческих бедствий. Благодаря такой пище и в завершение такой жизни, Симмий и Кебет, ей незачем бояться ничего дурного, незачем тревожиться, как бы при расставании с телом она не распалась, не рассеялась по ветру, не умчалась неведомо куда, чтобы уже нигде больше и никак не существовать.
        После этих слов Сократа наступило долгое молчание. Видно было, что и сам он размышляет над только что сказанным, и большинство из нас тоже. Потом Кебет и Симмий о чем-то коротко перемолвились друг с другом. Сократ приметил это и спросил:
        - Что такое? Вы, верно, считаете, что сказанного недостаточно? Да, правда, остается еще немало сомнительных и слабых мест, если просмотреть все от начала до конца с нужным вниманием. Конечно, если у вас на уме что-нибудь другое, я молчу. Но если вы в затруднении из-за этого, не стесняйтесь, откройте свои соображения, если они кажутся вам более убедительными, наконец, примите в свой разговор и меня, если находите, что с моею помощью дело пойдет лучше.
        На это Симмий отозвался так:
        - Я скажу тебе, Сократ, все как есть. Мы уже давно оба в смущении и все только подталкиваем друг друга, чтобы тебя спросить, потому что очень хотим услышать, что ты ответишь, да боимся причинить тебе огорчение - как бы наши вопросы не были тебе в тягость из-за нынешней беды.
        Сократ слегка улыбнулся и сказал:
        - Ах, Симмий, Симмий! До чего же трудно было бы мне убедить чужих людей, что я совсем не считаю бедою нынешнюю свою участь, если даже вас я не могу в этом убедить и вы опасаетесь, будто сегодня я расположен мрачнее, чем раньше, в течение всей жизни! Вам, верно, кажется, что даром прорицания я уступаю лебедям, которые, как почуют близкую смерть, заводят песнь такую громкую и прекрасную, какой никогда еще не певали: они ликуют оттого, что скоро отойдут к богу, которому служат. А люди из-за собственного страха перед смертью возводят напраслину и на лебедей, утверждая, что они якобы оплакивают свою смерть и что скорбь вдохновляет их на предсмертную песнь. Им и невдомек, этим людям, что ни одна птица не поет, когда страдает от голода, или холода, или иной какой нужды, - даже соловей, даже ласточка или удод, хотя про них и рассказывают, будто они поют, оплакивая свое горе. Но, по-моему, это выдумка - и про них, и про лебедей. Лебеди принадлежат Аполлону, и потому - вещие птицы - они провидят блага, ожидающие их в Аиде, и поют, и радуются в этот последний свой день, как никогда прежде. Но я и себя,
вместе с лебедями, считаю рабом того же господина и служителем того же бога, я верю, что и меня мой владыка наделил даром пророчества не хуже, чем лебедей, и не сильнее, чем они, горюю, расставаясь с жизнью. Так что вы можете говорить и спрашивать о чем хотите, пока вам не препятствуют Одиннадцать, поставленные афинянами.
        {26}
        - Что ж, прекрасно, - начал Симмий, - в таком случае и я объясню тебе, в чем мои затруднения, и Кебет не скроет, что из сказанного сегодня кажется ему неприемлемым. Мне думается, Сократ, - как, впрочем, может быть, и тебе самому, - что приобрести точное знание о подобных вещах в этой жизни либо невозможно, либо до крайности трудно, но в то же время было бы позорным малодушием не испытать и не проверить всеми способами существующие на этот счет взгляды и отступиться, пока возможности для исследования не исчерпаны до конца. Значит, нужно достигнуть одного из двух: узнать истину от других или отыскать ее самому либо же, если ни первое, ни второе невозможно, принять самое лучшее и самое надежное из человеческих учений и на нем, точно на плоту, попытаться переплыть через жизнь, если уже не удастся переправиться на более устойчивом и надежном судне - на каком-нибудь божественном учении. Поэтому я теперь наберусь смелости и задам свой вопрос, тем более что ты и сам велишь: я не хочу потом укорять себя за то, что теперь промолчал. Да, Сократ, я и сам размышляю над твоими словами, и вместе с ним, с
Кебетом, и мне кажется, они не вполне убедительны.
        А Сократ на это:
        - Может быть, тебе и правильно кажется, друг, но только скажи, в чем именно "не вполне"?
        - А вот в чем, на мой взгляд: то же самое рассуждение можно применить к лире, к ее струнам и гармонии. И верно, в настроенной лире гармония - это нечто невидимое, бестелесное, прекрасное и божественное, а сама лира и струны - тела, то есть нечто телесное, сложное, земное и сродное смертному. Представь себе теперь, что лиру разбили или же порезали и порвали струны, - приводя те же доводы, какие приводишь ты, ктонибудь будет упорно доказывать, что гармония не разрушилась и должна по-прежнему существовать. Быть того не может, скажет такой человек, чтобы лира с разорванными струнами и сами струны - вещи смертной природы - все еще существовали, а гармония, сродная и близкая божественному и бессмертному, погибла, уничтожившись раньше, чем смертное. Нет, гармония непременно должна существовать, и прежде истлеют без остатка дерево и жилы струн, чем претерпит что-нибудь худое гармония. И право же, Сократ, я думаю, ты и сам отлично сознаешь что наиболее частый взгляд на душу таков: если наше тело связывают и держат в натяжении тепло, холод, сухость, влажность и некоторые иные, подобные им, [начала], то душа
наша есть сочетание и гармония этих [начал], когда они хорошо и соразмерно смешаны друг с другом. И если душа - это действительно своего рода гармония, значит, когда тело чрезмерно слабеет или, напротив, чрезмерно напрягается - из-за болезни или иной какой напасти, - душа при всей своей божественности должна немедленно разрушиться, как разрушается любая гармония, будь то звуков или же любых творений художников; а телесные останки могут сохраняться долгое время, пока их не уничтожит огонь или тление. Пожалуйста, подумай, как нам отвечать на этот довод, если кто будет настаивать, что душа есть сочетание телесных качеств и потому в том, что мы называем смертью, гибнет первою.
        Сократ, по всегдашней своей привычке, обвел собравшихся взглядом, улыбнулся и сказал:
        - Симмий говорит дело. Если кто из вас находчивее моего, пусть отвечает. Кажется, Симмий метко поддел [наше] рассуждение. И все-таки, на мой взгляд, прежде чем отвечать, нужно сперва выслушать еще Кебета, - в чем упрекает [наши] доводы он, а мы тем временем подумаем, что нам сказать. И тогда уже, выслушав обоих, мы либо уступим им, если выяснится, что они поют в лад, а если нет - будем отстаивать свое доказательство. Ну, Кебет, теперь твой черед: говори, что тебя смущает.
        - Да, Сократ, я скажу, - отозвался Кебет. - Мне кажется, [наше] доказательство не сдвинулось с места, и упрек, что мы делали ему раньше, можно повторить и теперь. Что наша душа существовала и до того, как воплотилась в этом образе, доказано - я не отрицаю - очень тонко и, смею сказать, очень убедительно. Но что она и после нашей смерти продолжает где-то существовать, это мне представляется далеко не столь {27}
        убедительным. Правда, я не разделяю возражения Симмия, будто душа не сильнее и не долговечнее тела. Наоборот, сколько я понимаю, душа обладает огромным преимуществом перед всем телесным. "Как же так? - спросят меня. - Откуда же тогда твои сомнения, если ты видишь, что после смерти человека даже более слабая его часть продолжает существовать? Разве тебе не кажется. что более долговечная часть непременно должна сохраняться в целости все это время?" Смотри, есть ли толк в том, что я на это отвечаю. Естественно, что и мне, как раньше Симмию, понадобится какое-нибудь уподобление.
        Так рассуждать, на мой взгляд, примерно то же самое, что применить этот довод к умершему старику ткачу и утверждать, будто он не погиб, но где-то существует, целый и невредимый, и в подтверждение предъявить плащ, который старик сам себе соткал: плащто ведь цел, ему ничего не сделалось, он невредим. А если кто усомнится, тогда спросить, что долговечнее, люди или плащи, которые постоянно в употреблении, в носке, и, услыхав в ответ: "Разумеется, люди", - считать доказанным, что человек, соткавший этот плащ, без всякого сомнения, цел и невредим, раз не погибла вещь менее долговечная.
        Но я думаю, Симмий, что на самом-то деле все обстоит иначе. Следи и ты за там, что я говорю. Кто так рассуждает, судит нелепо - это каждому видно. Ведь наш ткач соткал и сносил много этаких плащей и пережил их все, за исключением, правда, одного, последнего, но из этого никак не следует, будто человек негоднее или бессильнее плаща.
        То же самое уподобление, по-моему, применимо и к душе, связанной с телом, и, кто говорит о душе и тела теми же самыми словами, что о ткаче и плаще, мне кажется, говорит верно: он скажет, что душа долговечнее, а тело слабее и кратковременнее; к этому, однако ж, он должен прибавить, что всякая душа снашивает много тел, в особенности если живет много лет: тело ведь изнашиваатся и отмирает еще при жизни человека, и, стало быть, душа беспрерывно ткет наново, заменяя сношенное. И когда душа погибает, последняя одежда на ней непременно должна быть цела - она одна только и переживает душу. Лишь после гибели души обнаруживает тело природную свою слабость и скоро истребляется тлением. Значит, приняв наше доказательство, мы все еще не можем твердо надеяться, что душа наша, когда мы умрем, будет где-то продолжать свое существование. Мало того, скажут мне, допустим, мы сделаем стороннику этих доводов еще большие уступки, чем сделал ты, и согласимся, что душа существует не только до нашего рождения, но, что вполне возможно, некоторые души существуют и после того, как мы умрем, и будут существовать, и много раз
родятся, и снова умрут: ведь душа по природе своей настолько сильна, что способна вынести много рождений. Допустим, со всем этим мы согласимся, но не признаем, что душа не несет никакого ущерба в частых своих рождениях и не погибает однажды совершенно в какую-то из своих смертей, - а никто не похвастается, будто знает хоть нибудь об этой последней смерти и о разрушении тела, несущем гибель душе, ибо такое ощущение никому из нас не доступно. Раз это так, не следует нам выказывать отвагу перед смертью; она просто безрассудна, такая отвага, - ведь доказать, что душа совершенно бессмертна и неуничтожима, мы не можем. А раз не можем, умирающий непременно будет бояться за свою душу, как бы, отделяясь от тела на этот раз, она не погибла окончательно.
        Выслушав Симмия и Кебета, мы все помрачнели. Потом мы признавались друг другу, что прежние доводы полностью нас убедили, а тут мы снова испытывали замешательство и были полны недоверия не только к сказанному прежде, но и к тому, что нам еще предстояло услышать. Может быть, это мы никуда не годны и не способны ни о чем судить? Или же сам вопрос не допускает ясного ответа?
        Эхекрат. Клянусь богами, Федон, я вас отлично понимаю. Послушал я тебя, и вот что примерно хочется мне сказать самому себе: "Какому же доказательству мы теперь поверим, если Сократ говорил так убедительно, и, однако же, все его рассуждения поколеблены! До сих пор меня всегда особенно привлекал взгляд на душу как на своего рода гармонию. Когда об этом зашла речь, мне словно напомнили, что я давно держусь такого мнения и сам, и теперь снова, как бы с самого начала, мне до крайности нужно какое-нибудь иное {28}
        доказательство, которое уверит меня, что душа умирает вместе с телом. Продолжай, ради Зевса! Как Сократ вернулся к своему доказательству? И был ли он заметно удручен - так же как и вы - или же, напротив, спокойно помог вашему исследованию? И вполне ли успешной была его помощь или не вполне? Расскажи нам обо всем как можно точнее!
        Федон. Знаешь, Эхекрат, я часто восхищался Сократом, но никогда не испытывал такого восхищения, как в тот раз. Он нашелся, что ответить, но в этом нет еще, пожалуй, ничего странного. Если я был восхищен сверх всякой меры, так это тем, во-первых, с какой охотой, благожелательностью и даже удовольствием он встретил возражения своих молодых собеседников, далее, тем, как чутко подметил он наше уныние, вызванное их доводами, и, наконец, как прекрасно он нас исцелил. Мы были точно воины, спасающиеся бегством после поражения, а он ободрил нас и повернул назад, чтобы вместе с ним и под его руководительством внимательно исследовать все сначала.
        Эхекрат. Как же именно?
        Федон. Сейчас объясню. Случилось так, что я сидел справа от Сократа, подле самого ложа
        - на скамеечке - и потому гораздо ниже его. И вот, проведя рукой по моей голове и пригладив волосы на шее - он часто играл моими волосами, - Сократ промолвил:
        - Завтра, Федон, ты, верно, острижешь эти прекрасные кудри?
        - Боюсь, что так, Сократ, - отвечал я.
        - Не станешь ты этого делать, если послушаешься меня.
        - Отчего же? - спросил я.
        - Да оттого, что еще сегодня и я остригусь вместе с тобою, если наше доказательство скончается и мы не сумеем его оживить. Будь я на твоем месте и ускользни доказательство у меня из рук, я бы дал клятву, по примеру аргосцев, не отращивать волосы до тех пор, пока не одержу победы в новом бою против доводов Симмия и Кебета.
        - Но ведь, как говорится, против двоих даже Гераклу не выстоять, - возразил я.
        - Тогда кликни на помощь меня - я буду твоим Иолаем, пока день еще не погас.
        - Конечно, кликну, только давай наоборот: я буду Иолаем, а ты Гераклом.
        - Это все равно, - сказал Сократ. - Но прежде всего давай остережемся одной опасности.
        - Какой опасности? - спросил я.
        - Чтобы нам не сделаться ненавистниками всякого слова, как иные становятся человеконенавистниками, ибо нет большей беды, чем ненависть к слову. Рождается она таким же точно образом, как человеконенавистничество. А им мы проникаемся, если сперва горячо и без всякого разбора доверяем кому-нибудь и считаем его человеком совершенно честным, здравым и надежным, но в скором времени обнаруживаем, что он неверный, ненадежный и еще того хуже. Кто испытает это неоднократно, и в особенности по вине тех, кого считал самыми близкими друзьями, тот в конце концов от частых обид ненавидит уже всех подряд и ни в ком не видит ничего здравого и честного. Тебе, верно, случалось замечать, как это бывает.
        - Конечно, случалось, - сказал я.
        {29}
        - Но разве это не срам? - продолжал Сократ. - Разве не ясно, что мы приступаем к людям, не владея искусством их распознавать? Ведь кто владеет этим искусством понастоящему, тот рассудит, что и очень хороших и очень плохих людей немного, а посредственных - без числа.
        - Как это? - спросил я.
        - Так же точно, как очень маленьких и очень больших. Что встретишь реже, чем очень большого или очень маленького человека или собаку и так далее? Или что-нибудь очень быстрое или медленное, безобразное или прекрасное, белое или черное? Разве ты не замечал, что во всех таких случаях крайности редки и немногочисленны, зато середина заполнена в изобилии?
        - Конечно, замечал, - сказал я.
        - И если бы устроить состязание в испорченности, то и первейших негодяев оказалось бы совсем немного, не так ли?
        - Похоже, что так, - сказал я.
        - Вот именно, - подтвердил он. - Но не в этом сходство между рассуждениями и людьми - я сейчас просто следовал за тобою, куда ты вел, - а в том, что иногда мы поверим доказательству и признаем его истинным (хотя сами искусством рассуждать не владеем), а малое время спустя решим, что оно ложно, - когда по заслугам, а когда и незаслуженно, и так не раз и не два. Особенно, как ты знаешь, это бывает с теми, кто любит отыскивать доводы и за и против чего бы то ни было: в конце концов они начинают думать, будто стали мудрее всех на свете и одни только постигли, что нет ничего здравого и надежного ни среди вещей, ни среди суждений, но что все решительно испытывает приливы и отливы, точно воды Еврипа, и ни на миг не остается на месте.
        - Да, все, что ты сказал, - чистая правда.
        - А когда так, Федон, было бы печально, если бы, узнав истинное, надежное и доступное для понимания доказательство, а затем встретившись с доказательствами такого рода, что иной раз они представляются истинными, а иной раз ложными, мы стали бы винить не себя самих и не свою неискусность, но от досады охотно свалили бы собственную вину на доказательства и впредь, до конца дней упорно ненавидели бы и поносили рассуждения, лишив себя истинного знания бытия.
        - Да, клянусь Зевсом, - сказал я, - это было бы очень печально.
        - Итак, - продолжал он, - прежде всего охраним себя от этой опасности и не будем допускать мысли, будто в рассуждениях вообще нет ничего здравого, скорее будем считать, что это мы сами еще недостаточно здравы и надо мужественно искать полного здравомыслия: тебе и остальным - ради всей вашей дальнейшей жизни, мне же - ради одной только смерти. Сейчас обстоятельства складываются так, что я рискую показаться вам не философом, а завзятым спорщиком, а это уже свойство полных невежд. Они, если возникает разногласие, не заботятся о том, как обстоит дело в действительности; как бы внушить присутствующим свое мнение - вот что у них на уме. В нынешних обстоятельствах, мне кажется, я отличаюсь от них лишь тем, что не присутствующих стремлюсь убедить в правоте моих слов - разве что между прочим, - но самого себя, чтобы убедиться до конца. Вот мой расчет, дорогой друг, и погляди, какой своекорыстный расчет: если то, что я утверждаю, окажется истиной, хорошо, что я держусь такого убеждения, а если для умершего нет уже ничего, я хотя бы не буду докучать присутствующим своими жалобами в эти предсмертные часы, и,
наконец, глупая моя выдумка тоже не сохранится среди живых - это было бы неладно, - но вскоре погибнет. {30}
        Вот как я изготовился, Симмий и Кебет, чтобы приступить к доказательству. А вы послушайтесь меня и поменьше думайте о Сократе, но главным образом - об истине; и если решите, что я говорю верно, соглашайтесь, а если нет - возражайте, как только сможете. А не то смотрите - я увлекусь и введу в обман разом и себя самого, и вас, а потом исчезну, точно пчела, оставившая в ранке жало.
        Однако ж вперед! Раньше всего напомните мне, что говорили, - на случай, если я что забыл. Симмий, если не ошибаюсь, был в сомнении и в страхе, как бы душа, хотя она и божественнее и прекраснее тела, все же не погибла первою - по той причине, что она своего рода гармония. А Кебет, мне кажется, соглашается со мною в том, что душа долговечнее тела, но, по его мнению, никто не может быть уверен, что душа, после того как сменит и сносит много тел, покидая последнее из них, не погибает и сама; именно гибель души и есть, собственно, смерть, потому что тело отмирает и гибнет непрестанно. Это или что другое нужно нам рассмотреть, Кебет и Симмий?
        Оба отвечали, что именно это.
        - Скажите, - продолжал Сократ, - вы отвергаете все прежние доводы целиком или же одни отвергаете, а другие нет?
        - Одни отвергаем, - отвечали они, - другие нет.
        - А как насчет того утверждения, что знание - это припоминание и что, если так, душа наша непременно должна была где-то существовать, прежде чем попала в в оковы тела?
        - Я, - промолвил Кебет, - и тогда нашел это утверждение на редкость убедительным, и сейчас ни в коем случае не хочу от него отказываться.
        - И я так считаю, - сказал Симмий, - и был бы очень изумлен, если бы мое мнение вдруг переменилось.
        Тогда Сократ:
        - А между тем, друг-фиванец, тебе придется его переменить, если ты останешься при мысли, что гармония - это нечто составное, а душа - своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал. Ведь ты едва ли и сам допустишь, что гармония сложилась и существовала прежде, нежели то, из чего ей предстояло сложиться. Или все-таки допустишь?
        - Никогда, Сократ! - воскликнул Симмий.
        - Но ты видишь, что именно это ты нечаянно и утверждаешь? Ведь ты говоришь, что душа существует до того, как воплотится в человеческом образе, а значит, она существует, сложившись из того, что еще не существует. Ведь гармония совсем непохожа на то, чему ты уподобляешь ее сейчас: наоборот, сперва рождается лира, и струны, и звуки, пока еще негармоничные, и лишь последней возникает гармония и первой разрушается. Как же этот новый твой довод будет звучать в лад с прежним?
        - Никак не будет, - отвечал Симмий.
        - А ведь если какому доводу и следует звучать стройно и в лад, так уж тому, который касается гармонии.
        - Да, конечно, - согласился Симмий.
        - А у тебя не выходит в лад, - сказал Сократ. - Так что гляди, какой из двух доводов ты выбираешь: что знание - это припоминание или что душа - гармония. {31}
        - Первый, Сократ, несомненно, первый. Второй я усвоил без доказательства, соблазненный его правдоподобием и изяществом, то есть так же, как обычно принимает его большинство людей. Но я прекрасно знаю, что доводы, доказывающие свою правоту через правдоподобие, - это пустохвалы, и, если не быть настороже, они обманут тебя самым жестоким образом. Так случается и в геометрии, и во всем прочем. Иное дело довод о припоминании и знании: он строится на таком основании, которое заслуживает доверия. Сколько я помню, мы говорили, что душа существует до перехода своего в тело с такой же необходимостью, с какою ей принадлежит сущность, именуемая бытием. Это основание я принимаю как верное и достаточное и нимало в нем не сомневаюсь. А если так, я, по-видимому, не должен признавать, что душа есть гармония, кем бы этот взгляд ни высказывался - мною или еще кем-нибудь.
        - Ну, так и что же, Симмий? Как тебе кажется, может ли гармония или любое другое сочетание проявить себя как-то иначе, чем составные части, из которых оно складывается?
        - Никак не может.
        - Стало быть, как я думаю, ни действовать само, ни испытывать воздействие как-нибудь иначе, чем ни?
        Симмий согласился.
        - И значит, гармония не может руководить своими составными частями, наоборот, она должна следовать за ними?
        Симмий подтвердил.
        - И уж подавно ей и не двинуться, и не прозвучать вопреки составным частям, одним словом, никакого противодействия им не оказать?
        Да, ни малейшего.
        - Пойдем дальше. Всякая гармония по природе своей такова, какова настройка?
        - Не понимаю тебя.
        - Ну, а если настройка лучше, полнее - допустим, что такое возможно, - то и гармония была бы гармонией в большей мере, а если хуже и менее полно, то в меньшей мере.
        - Совершенно верно.
        - А к душе это приложимо, так чтобы хоть ненамного одна душа была лучше, полнее другой или хуже, слабее именно как душа?
        - Никак не приложимо!
        - Продолжим, ради Зевса. Про душу говорят, что одна обладает умом и добродетелью и потому хороша, а другая безрассудна, порочна и потому дурна. Верно так говорится или неверно?
        - Да, верно.
        - А если душу считать гармонией, как нам обозначить то, что содержится в душах добродетель и порочность? Назовем первую еще одной гармонией, а вторую дисгармонией? И про хорошую душу скажем, что она гармонична и, будучи сама гармонией, несет в себе еще одну гармонию, а про другую - что она и сама негармонична, и другой гармонии не содержит? {32}
        - Я, право, не знаю, как отвечать, - промолвил Симмий. - Однако же ясно: раз мы так предположили, то и скажем что-нибудь вроде этого.
        - Но ведь мы уже признали, - продолжал Сократ, - что ни одна душа не может быть более или менее душою, чем другая, а это означает признать, что одна гармония не может быть более, полнее или же менее, слабее гармонией, чем другая. Так?
        - Именно так.
        - А что не есть гармония более или менее, то не должно быть и настроено более или менее. Верно?
        - Верно.
        - А что не настроено более или менее, будет ли это причастно гармонии в большей или меньшей степени, нежели что-то иное, или одинаково?
        - Одинаково.
        - Значит, душа, раз она всегда остается самой собою и не бывает ни более ни менее душою, чем другая душа, не бывает и настроенной в большей или меньшей степени?
        - Да, не бывает.
        - И если так, [одна душа] не может быть причастна гармонии или дисгармонии более полно, [чем другая]?
        - Выходит, что нет.
        - Но повторяю, если так, может ли одна душа оказаться причастной порочности или добродетели более полно, чем другая? Ведь мы признали, что порочность - это дисгармония, добродетель же - гармония.
        - Никак не может.
        - А еще вернее, пожалуй, - если быть последовательными - ни одна душа, Симмий, порочности не причастна: ведь душа - это гармония, а гармония, вполне оставаясь самой собою, то есть гармонией, никогда не будет причастна дисгармонии.
        - Да, конечно.
        - И душа не будет причастна порочности, поскольку она остается доподлинно душою.
        - Можно ли сделать такой вывод из всего, что было сказано?
        - Из нашего рассуждения следует, что все души всех живых существ одинаково хороши, коль скоро душам свойственно оставаться тем, что они есть, - душами.
        - Мне кажется, что так, Сократ.
        - Но кажется ли тебе это верным? Кажется ли тебе, что мы пришли бы к такому выводу, будь наше исходное положение - что душа это гармония - верно?
        - Ни в коем случае!
        - Пойдем дальше, - продолжал Сократ. - Что правит всем в человеке - душа, особенности если она разумна, или что иное, как, по твоему? {33}
        - По-моему, душа.
        - А правит она, уступая состоянию тела или противясь ему? Я говорю вот о чем: если, например, у тебя жар и жажда, душа влечет тебя в другую сторону и не велит пить, если ты голоден - не велит есть, и в тысяче других случаев мы видим, как она действует вопреки телу. Так или не так?
        - Именно так.
        - Но разве мы не согласились раньше, что душа, если это гармония, всегда поет в лад с тем, как натянуты, или отпущены, или звучат, или как-то еще размещены и расположены составные части? Разве мы не согласились, что душа следует за ними и никогда не властвует?
        - Да, - отвечал Симмий, - согласились.
        - Что же получается? Ведь мы убеждаемся, что она действует как раз наоборот властвует над всем тем, из чего, как уверяют, она состоит, противится ему чуть ли не во всем и в течение всей жизни всеми средствами подчиняет своей власти и то сурово и больно наказывает, заставляя исполнять предписания врача или учителя гимнастики, то обнаруживает некоторую снисходительность, то грозит, то увещевает, обращаясь к страстям, гневным порывам и страхам словно бы со стороны. Это несколько напоминает те стихи Гомера, где он говорит об Одиссее:
        В грудь он ударил себя и сказал раздраженному сердцу: Сердце, смирись; ты гнуснейшее вытерпеть силу имело…
        Разве, по-твоему, у него сложились бы такие стихи, если бы он думал, что душа - это гармония, что ею руководят состояния тела, а не наоборот - что она сама руководит и властвует и что она гораздо божественнее любой гармонии? Как тебе кажется?
        - Клянусь Зевсом, Сократ, мне кажется, что ты прав!
        - Тогда, дорогой мой, нам никак не годится утверждать, будто душа - своего рода гармония: так мы, пожалуй, разойдемся и с божественным Гомером, и с самими собою.
        - Верно, - подтвердил он.
        - Вот и прекрасно, - сказал Сократ. - Фиванскую Гармонию мы как будто умилостивили. Теперь очередь Кадма, Кебет. Как нам приобрести его благосклонность, какими доводами?
        - Мне кажется, ты найдешь как, - отозвался Кебет. - Во всяком случае, твои возражения против гармонии меня просто восхитили - настолько они были неожиданны. Слушая Симмия, когда он говорил о своих затруднениях, я все думал: неужели кто-нибудь сумеет справиться с его доводами? И мне было до крайности странно, когда он не выдержал и первого твоего натиска. Так что я бы не удивился, если бы та же участь постигла и Кадмовы доводы.
        - Ах, милый ты мой, - сказал Сократ, - не надо громких слов - как бы кто не испортил наше рассуждение еще раньше, чем оно началось. Впрочем, об этом позаботится божество, а мы по-гомеровски вместе пойдем и посмотрим, дело ли ты говоришь.
        Что ты хочешь выяснить? Главное, если я не ошибаюсь, вот что. Ты требуешь доказательства, что душа наша неуничтожима и бессмертна: в противном случае, говоришь ты, отвага философа, которому предстоит умереть и который полон бодрости и спокойствия, полагая, что за могилою он найдет блаженство, какого не мог бы обрести, {34}
        если бы прожил свою жизнь иначе, - его отвага безрассудна и лишена смысла. Пусть мы обнаружили, что душа сильна и богоподобна, что она существовала и до того, как мы родились людьми, - все это, по-твоему, свидетельствует не о бессмертии души, но лишь о том, что она долговечна и уже существовала где-то в прежние времена неизмеримо долго, многое постигла и многое совершила. Но к бессмертию это ее нисколько не приближает, напротив, само вселение ее в человеческое тело было для души началом гибели, словно болезнь. Скорбя проводит она эту свою жизнь, чтобы под конец погибнуть в том, что зовется смертью. И совершенно безразлично, утверждаешь ты, войдет ли она в тело раз или много раз, по крайней мере для наших опасений: если только человек не лишен рассудка, он непременно должен опасаться - ведь он не знает, бессмертна ли душа, и не может этого доказать.
        Вот, сколько помнится, то, что ты сказал, Кебет. Я повторяю это нарочно, чтобы ничего не пропустить и чтобы ты мог что-нибудь прибавить или убавить, если пожелаешь.
        А Кебет в ответ:
        - Нет, Сократ, сейчас я ничего не хочу ни убавлять, ни прибавлять. Это все, что я сказал.
        Сократ задумался и надолго умолк. Потом начал так:
        - Не простую задачу задал ты, Кебет. Чтобы ее решить, нам придется исследовать причину рождения и разрушения в целом. И если ты не против, я расскажу тебе о том, что приключилось со мной во время такого исследования. Если что из этого рассказа покажется тебе полезным, ты сможешь использовать это для подкрепления твоих взглядов.
        - Конечно, я не против, - ответил Кебет.
        [Аргумент четвертый: теория души как эйдоса жизни]
        - Тогда послушай. В молодые годы, Кебет, у меня была настоящая страсть к тому виду мудрости, который называют познанием природы. Мне представлялось чем-то возвышенным знать причины каждого явления - почему что рождается, почему погибает и почему существует. И я часто бросался из крайности в крайность и вот какого рода вопросы задавал себе в первую очередь: когда теплое и холодное вызывают гниение, не тогда ли как судили некоторые, образуются живые существа? Чем мы мыслим - кровью, воздухом или огнем? Или же ни тем, ни другим и ни третьим, а это наш мозг вызывает чувство слуха, в зрения, и обоняния, а из них возникают память и представление, а из памяти и представления, когда они приобретут устойчивость, возникает знание?
        Размышлял я и о гибели всего этого, и о переменах, которые происходят в небе и на Земле, и все для того, чтобы в конце концов счесть себя совершенно непригодным к такому исследованию. Сейчас я приведу тебе достаточно веский довод. До тех пор я кое-что знал ясно - так казалось и мне самому, и остальным, - а теперь, из-за этих исследований, я окончательно ослеп и утратил даже то знание, что имел прежде, - например, среди многого прочего перестал понимать, почему человек растет. Прежде я думал, что это каждому ясно: человек растет потому, что ест и пьет. Мясо прибавляется к мясу, кости - к костям, и так же точно, по тому же правилу, всякая часть [пищи] прибавляется к родственной ей части человеческого тела и впоследствии малая величина становится большою. Так малорослый человек делается крупным. Вот как я думал прежде. Правильно, по-твоему, или нет?
        - По-моему, правильно, - сказал Кебет.
        - Или еще. Если высокий человек, стоя рядом с низкорослым, оказывался головою выше, то никаких сомнений это у меня не вызывало. И два коня рядом - тоже. Или еще нагляднее: десять мне казалось больше восьми потому, что к восьми прибавляется два, а вещь в два локтя длиннее вещи в один локоть потому, что превосходит ее на половину собственной длины.
        {35}
        - Ну, хорошо, а что ты думаешь обо всем этом теперь? - спросил Кебет.
        - Теперь, клянусь Зевсом, - сказал Сократ, - я далек от мысли, будто знаю причину хотя бы одной из этих вещей. Я не решаюсь судить даже тогда, когда к единице прибавляют единицу, - то ли единица, к которой прибавили другую, стала двумя, то ли прибавляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе становятся двумя через прибавление одной к другой. Пока каждая из них была отдельно от другой, каждая оставалась единицей и двух тогда не существовало, но вот они сблизились, и я спрашиваю себя: в этом ли именно причина возникновения двух - в том, что произошла встреча, вызванная взаимным сближением? И если кто разделяет единицу, я не могу больше верить, что двойка появляется именно по этой причине - через разделение, ибо тогда причина будет как раз противоположной причине образования двух: только что мы утверждали, будто единицы взаимно сближаются и прибавляются одна к другой, а теперь говорим, что одна от другой отделяется и отнимается! И я не могу уверить себя, будто понимаю, почему и как возникает единица или что бы то ни было иное - почему оно возникает, гибнет или существует. Короче говоря, этот
способ исследования мне решительно не нравится, и я выбираю себе наугад другой.
        Но однажды мне кто-то рассказал, как он вычитал в книге Анаксагора, что всему в мире сообщает порядок и всему служит причиной Ум; и эта причина мне пришлась по душе, я подумал, что это прекрасный выход из затруднений, если всему причина - Ум. Я решил, что если так, то Ум-устроитель должен устраивать все наилучшим образом и всякую вещь помещать там, где ей всего лучше находиться. И если кто желает отыскать причину, по которой что-либо рождается, гибнет или существует, ему следует выяснить, как лучше всего этой вещи существовать, действовать или самой испытывать какое-либо воздействие. Исходя из этого рассуждения, человеку не нужно исследовать ни в себе, ни в окружающем ничего иного, кроме самого лучшего и самого совершенного. Конечно, он непременно должен знать и худшее, ибо знание лучшего и знание худшего - это одно и то же знание. Рассудивши так, я с удовольствием думал, что нашел в Анаксагоре учителя, который откроет мне причину бытия, доступную моему разуму, и прежде всего расскажет, плоская ли Земля или круглая, а рассказавши, объяснит необходимую причину - сошлется на самое лучшее, утверждая,
что Земле лучше всего быть именно такой, а не какой-нибудь еще. И если он скажет, что Земля находится в центре [мира], объяснит, почему ей лучше быть в центре. Если он откроет мне все это, думал я, я готов не искать причины иного рода. Да, я был готов спросить у него таким же образом о Солнце, Луне и звездах - о скорости их движения относительно друг друга, об их поворотах и обо всем остальном, что с ними происходит: каким способом каждое из них действует само или подвергается воздействию. Я ни на миг не допускал мысли, что, назвавши их устроителем Ум, Анаксагор может ввести еще какую-то причину помимо той, что им лучше всего быть в таком положении, в каком они и находятся. Я полагал, что, определив причину каждого из них и всех вместе, он затем объяснит, что всего лучше для каждого и в чем их общее благо. И эту свою надежду я не отдал бы ни за что! С величайшим рвением принялся я за книги Анаксагора, чтобы поскорее их прочесть и поскорее узнать, что же всего лучше и что хуже.
        Но с вершины изумительной этой надежды, друг Кебет, я стремглав полетел вниз, когда, продолжая читать, увидел, что Ум у него остается без всякого применения и что порядок вещей вообще не возводится ни к каким причинам, но приписывается - совершенно нелепо - воздуху, эфиру, воде и многому иному. На мой взгляд, это все равно, как если бы кто сперва объявил, что всеми своими действиями Сократ обязан Уму, а потом, принявшись объяснять причины каждого из них в отдельности, сказал: "Сократ сейчас сидит здесь потому, что его тело состоит из костей и сухожилий и кости твердые и отделены одна от другой сочленениями, а сухожилия могут натягиваться и расслабляться и окружают кости - вместе с мясом и кожею, которая все охватывает. И так как кости свободно ходят в своих суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позволяют Сократу сгибать ноги и руки. Вот по этой-то причине он и сидит теперь здесь, согнувшись". И для беседы нашей можно найти сходные причины - голос, воздух, слух и тысячи иных того же рода, пренебрегши истинными причинами - тем, что, раз уж {36}
        афиняне почли за лучшее меня осудить, я в свою очередь счел за лучшее сидеть здесь, счел более справедливым остаться на месте и понести то наказание, какое они назначат. Да, клянусь собакой, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государство.
        Нет, называть подобные вещи причинами - полная бессмыслица. Если бы кто говорил, что без всего этого - без костей, сухожилий и всего прочего, чем я владею, - я бы не мог делать то, что считаю нужным, он говорил бы верно. Но утверждать, будто они причина всему, что я делаю, и в то же время что в данном случае я повинуюсь Уму, а не сам избираю наилучший образ действий, было бы крайне необдуманно. Это значит не различать между истинной причиной и тем, без чего причина не могла бы быть причиною. Это последнее толпа, как бы ощупью шаря в потемках, называет причиной чуждым, как мне кажется, именем. И вот последствия: один изображает Землю недвижно покоящейся под небом и окруженною неким вихрем, для другого она что-то вроде мелкого корыта, поддерживаемого основанием из воздуха, но силы, которая наилучшим образом устроила все так, как оно есть сейчас, - этой силы они не ищут и даже не предполагают за нею великой божественной мощи. Они надеются в один прекрасный день изобрести Атланта, еще более мощного и бессмертного, способного еще тверже удерживать все на себе, и нисколько не предполагают, что в
действительности все связуется и удерживается благим и должным. А я с величайшей охотою пошел бы в учение к кому угодно, лишь бы узнать и понять такую причину. Но она не далась мне в руки, я и сам не сумел ее отыскать, и от других ничему не смог научиться, и тогда в поисках причины я снова пустился в плавание. Хочешь, я расскажу тебе, Кебет, о моих стараниях?
        - Очень хочу! - отвечал Кебет.
        - После того, - продолжал Сократ, - как я отказался от исследования бытия, я решил быть осторожнее, чтобы меня не постигла участь тех, кто наблюдает и исследует солнечное затмение. Иные из них губят себе глаза, если смотрят прямо на Солнце, а не на его образ в воде или еще в чем-нибудь подобном, - вот и я думал со страхом, как бы мне совершенно не ослепнуть душою, рассматривая вещи глазами и пытаясь коснуться их при помощи того или иного из чувств. Я решил, что надо прибегнуть к отвлеченным понятиям и в них рассматривать истину бытия, хотя уподобление, которым я при этом пользуюсь, в чем-то, пожалуй, и ущербно. Правда, я не очень согласен, что тот, кто рассматривает бытие в понятиях, лучше видит его в уподоблении, чем если рассматривать его в осуществлении. Как бы там ни было, именно этим путем двинулся я вперед, каждый раз полагая в основу понятие, которое считал самым надежным; и то, что, как мне кажется, согласуется с этим понятием, я принимаю за истинное - идет ли речь о причине или о чем бы то ни было ином, - а что не согласно с ним, то считаю неистинным. Но я хочу яснее высказать тебе свою
мысль. Мне кажется, ты меня еще не понимаешь.
        - Да, клянусь Зевсом, - сказал Кебет. - Не совсем.
        - Но ведь я не говорю ничего нового, а лишь повторяю то, что говорил всегда - и ранее, и только что в нашей беседе. Я хочу показать тебе тот вид причины, который я исследовал, и вот я снова возвращаюсь к уже сто раз слышанному и с него начинаю, полагая в основу, что существует прекрасное само по себе, и благое, я великое, и все прочее. Если ты согласишься со мною и признаешь, что так оно и есть, я надеюсь, это позволит мне открыть и показать тебе причину бессмертия души.
        - Считай, что я согласен, и иди прямо к цели, - отвечал Кебет.
        - Посмотри же, примешь ли ты вместе со мною и то, что за этим следует. Если существует что-либо прекрасное помимо прекрасного самого по себе, оно, мне кажется, не может быть прекрасным иначе, как через причастность прекрасному самому по себе. Так же я рассуждаю и во всех остальных случаях. Признаешь ты эту причину? {37}
        - Признаю.
        - Тогда я уже не понимаю и не могу постигнуть иных причин, таких мудреных, и, если мне говорят, что такая-то вещь прекрасна либо ярким своим цветом, либо очертаниями, либо еще чем-нибудь в таком же роде, я отметаю все эти объяснения, они только сбивают меня с толку. Просто, без затей, может быть даже слишком бесхитростно, я держусь единственного объяснения: ничто иное не делает вещь прекрасною, кроме присутствия прекрасного самого по себе или общности с ним, как бы она ни возникла. Я не стану далее это развивать, и настаиваю лишь на том, что все прекрасные вещи становятся прекрасными через прекрасное [само по себе]. Надежнее ответа нельзя, по-моему, дать ни себе, ни кому другому. Опираясь на него, я ужа не оступлюсь. Да, я надежно укрылся от опасностей, сказавши себе и другим, что прекрасное становится прекрасным благодаря прекрасному. И тебе тоже так кажется?
        - Да.
        - И стало быть, большие вещи суть большие и бо\'льшие суть бо\'льшие благодаря большому [самому по себе], а меньшие - благодаря малому?
        - Да.
        - И значит, если бы тебе сказали, что один человек головою больше другого, а другой головою меньше, ты не принял бы этого утверждения, но решительно бы его отклонил, заявивши так: "Я могу сказать лишь одно - что всякая вещь, которая больше другой вещи, такова лишь благодаря большому, то есть она становится больше благодаря большому, а меньшее становится меньшим лишь благодаря малому, то есть малое делает его меньшим". А если бы ты признал, что один человек головою больше, а другой меньше, тебе пришлось бы, я думаю, опасаться, как бы не встретить возражения: прежде всего в том, что большее у тебя есть большее, а меньшее - меньшее по одной и той же причине, а затем и в том, что большее делает большим малое, - ведь голова-то мала! А быть большим благодаря малому
        - это уж диковина! Ну что, не побоялся бы ты таких возражений?
        - Побоялся бы, - отвечал Кебет со смехом.
        - Стало быть, - продолжал Сократ, - ты побоялся бы утверждать, что десять больше восьми на два и по этой причине превосходит восемь, но сказал бы, что десять превосходит восемь количеством и через количество? И что вещь в два локтя больше вещи в один локоть длиною, но не на половину собственного размера? Ведь и здесь приходится опасаться того же самого.
        - Совершенно верно.
        - Пойдем дальше. Разве не остерегся бы ты говорить, что, когда прибавляют один к одному, причина появления двух есть прибавление, а когда разделяют одно - то разделение? Разве ты не закричал бы во весь голос, что знаешь лишь единственный путь, каким возникает любая вещь, - это ее причастность особой сущности, которой она должна быть причастна, и что в данном случае ты можешь назвать лишь единственную причину возникновения двух - это причастность двойке. Все, чему предстоит сделаться двумя, должно быть причастно двойке, а чему предстоит сделаться одним - единице. А всяких разделений, прибавлений и прочих подобных тонкостей тебе даже и касаться не надо. На эти вопросы пусть отвечают те, кто помудрее тебя, ты же, боясь, как говорится, собственной тени и собственного невежества, не расставайся с надежным и верным основанием, которое мы нашли, и отвечай соответственно. Если же кто ухватится за само основание, ты не обращай на это внимания и не торопись с ответом, пока не исследуешь вытекающие из него следствия и не определишь, в лад или не в лад друг другу они звучат. А когда потребуется оправдать само
основание, ты сделаешь это точно таким же образом
        - положишь в основу другое, лучшее в сравнении с первым, как тебе покажется, и так до {38}
        тех пор, пока не достигнешь удовлетворительного результата. Но ты не станешь все валить в одну кучу, рассуждая разом и об исходном понятии, и о его следствиях, как делают завзятые спорщики: ведь ты хочешь найти подлинное бытие, а среди них, пожалуй, ни у кого нет об этом ни речи, ни заботы. Своею премудростью они способны все перепутать и замутить, но при этом остаются вполне собою довольны. Ты, однако ж, философ и потому, я надеюсь, поступишь так, как я сказал.
        - Ты совершенно прав, - в один голос откликнулись Симмий и Кебет.
        Эхекрат. Клянусь Зевсом, Федон, иначе и быть не могло! Мне кажется, Сократ говорил изумительно ясно, так что впору понять и слабому уму.
        Федон. Верно, Эхекрат, все, кто был тогда подле него, так и решили.
        Эхекрат. Вот и мы тоже, хоть нас там и не было, и мы лишь сейчас это слышим. А о чем шла беседа после этого?
        Федон. Помнится, когда Симмий и Кебет с ним согласились и признали, что каждая из идей существует и что вещи в силу причастности к ним получают их имена, после этого Сократ спросил:
        - Если так, то, говоря, что Симмий больше Сократа и меньше Федона, ты утверждаешь, что в Симмий есть и большое и малое само по себе разом. Верно?
        - Верно.
        - Но ты, конечно, согласен со мною, что выражение "Симмий выше Сократа" полностью истине не соответствует? Ведь Симмий выше не потому, что он Симмий, не по природе своей, но через то большое, которое в нем есть. И выше Сократа он не потому, что Сократ
        - это Сократ, а потому, что Сократ причастен малому - сравнительно с большим, которому причастен Симмий.
        - Правильно.
        - И ниже Федона он не потому, что Федон - это Федон, а потому, что причастен малому сравнительно с большим, которому причастен Федон?
        - Да, это так.
        - Выходит, что Симмия можно называть разом и маленьким, и большим по сравнению с двумя другими: рядом с великостью одного он ставит свою малость, а над малостью второго воздвигает собственную великость.
        Тут Сократ улыбнулся и заметил:
        - Видно, я сейчас заговорю как по писаному. Но как бы там ни было, а говорю я, сдается мне, дело.
        Кебет подтвердил.
        - Цель же моя в том, - продолжал Сократ, - чтобы ты разделил мой взгляд. Мне кажется, не только большое никогда не согласится быть одновременно и большим и малым, но и большое в нас никогда на допустит и не примет малого, не пожелает оказаться меньше другого. Но в таком случае одно из двух: либо большое отступает и бежит, когда приблизится его противник - малое, либо гибнет, когда противник подойдет вплотную. Ведь, оставаясь на месте и принявши малое, оно сделается иным, чем было раньше, а именно этого оно и не хочет. Вот, например, я принял и допустил малое, {39}
        но остаюсь самим собою - я прежний Сократ, маленький, тогда как то, большое, не смеет быть малым, будучи большим. Так же точно и малое в нас никогда не согласится стать или же быть большим, и вообще ни одна из противоположностей, оставаясь тем, что она есть, не хочет ни превращаться в другую противоположность, ни быть ею, но либо удаляется, либо при этом изменении гибнет.
        - Да, - сказал Кебет, - мне кажется, что именно так оно и есть.
        Услыхав это, кто-то из присутствовавших - я уже не помню точно кто - сказал:
        - Ради богов, да ведь мы раньше сошлись и согласились как раз на обратном тому, что говорим сейчас! Разве мы не согласились, что из меньшего возникает большее, а из большего меньшее и что вообще таково происхождение противоположностей - из противоположного? А теперь, сколько я понимаю, мы утверждаем, что так никогда не бывает!
        Сократ обернулся, выслушал и ответил так:
        - Ты смело напомнил! Но ты не понял разницы между тем, что говорится теперь и говорилось тогда. Тогда мы говорили, что из противоположной вещи рождается противоположная вещь, а теперь - что сама противоположность никогда не перерождается в собственную противоположность ни в нас, ни в природе. Тогда, друг, мы говорили о вещах, несущих в себе противоположное, называя их именами этих противоположностей, а теперь о самих противоположностях, присутствие которых дает имена вещам: это они, утверждаем мы теперь, никогда не соглашаются возникнуть одна из другой.
        Тут он взглянул на Кебета и прибавил:
        - Может быть, и тебя, Кебет, смутило что-нибудь из того, что высказал он?
        - Нет, - отвечал Кебет, - нисколько. Но я не стану отрицать, что многое смущает и меня.
        - Значит, мы согласимся без всяких оговорок, что противоположность никогда не будет противоположна самой себе?
        - Да, без малейших оговорок.
        - Теперь взгляни, согласишься ли ты со мною еще вот в каком вопросе. Ты ведь называешь что-либо холодным или горячим?
        - Называю.
        - И это то же самое, что сказать "снег" и "огонь"?
        - Нет, конечно, клянусь Зевсом!
        - Значит, горячее - это иное, чем огонь, и холодное - иное, чем снег?
        - Да.
        - Но ты, видимо, понимаешь, что никогда снег (как мы сейчас только говорили), приняв горячее, уже не будет тем, чем был прежде, - снегом, и вместе с тем горячим: когда горячее приблизится, он либо отступит перед ним, либо погибнет.
        - Совершенно верно. {40}
        - Равным образом ты, видимо, понимаешь, что огонь, когда приближается холодное, либо сходит с его пути, либо же гибнет: он и не хочет и не в силах, принявши холод, быть тем, чем был прежде, - огнем, и, вместе, холодным.
        - Да, это так.
        - Значит, в иных из подобных случаев бывает, что одно и то же название сохраняется на вечные времена не только за самой идеей, но и за чем-то иным, что не есть идея, но обладает ее формою во все время своего существования. Сейчас, я надеюсь, ты яснее поймешь, о чем я говорю. Нечетное всегда должно носить то имя, каким я его теперь обозначаю, или не всегда?
        - Разумеется, всегда.
        - Но одно ли оно из всего существующего - вот что я хочу спросить, - или же есть еще что-нибудь: хоть оно и не то же самое, что нечетное, все-таки кроме своего особого имени должно всегда называться нечетным, ибо по природе своей неотделимо от нечетного? То, о чем я говорю, видно на многих примерах, и в частности на примере тройки. Поразмысли-ка над числом "три". Не кажется ли тебе, что его всегда надо обозначать и своим названием, и названием нечетного, хотя нечетное и не совпадает с тройкой? Но такова уж природа и тройки, и пятерки, и вообще половины всех чисел, что каждое из них всегда нечетно и все же ни одно полностью с нечетным не совпадает. Соответственно два, четыре и весь другой ряд чисел всегда четны, хотя полностью с четным ни одно из них не совпадает. Согласен ты со мною или нет?
        - Как не согласиться! - отвечал Кебет.
        - Тогда следи внимательнее за тем, что я хочу выяснить. Итак, по-видимому, не только все эти противоположности не принимают друг друга, но и все то, что не противоположно друг другу, однако же постоянно несет в себе противоположности, как видно, не принимает той идеи, которая противоположна идее, заключенной в нем самом, но, когда она приближается, либо гибнет, либо отступает перед нею. Разве мы не признаем, что число "три" скорее погибнет и претерпит все, что угодно, но только не станет, будучи тремя, четным?
        - Несомненно, признаем, - сказал Кебет.
        - Но между тем два не противоположно трем?
        - Нет, конечно.
        - Стало быть, не только противоположные идеи не выстаивают перед натиском друг друга, но существует и нечто другое, не выносящее сближения с противоположным?
        - Совершенно верно.
        - Давай определим, что это такое, если сможем?
        - Очень хорошо.
        - Не то ли это, Кебет, что, овладев вещью, заставляет ее принять не просто свою собственную идею, но [идею] того, что всегда противоположно тому, [чем оно овладевает]?
        - Как это?
        - Так, как мы только что говорили. Ты же помнишь, что всякая вещь, которою овладевает идея троичности, есть непременно и три, и нечетное. {41}
        - Отлично помню.
        - К такой вещи, утверждаем мы, никогда не приблизится идея, противоположная той форме, которая эту вещь создает.
        - Верно.
        - А создавала ее форма нечетности?
        - Да.
        - И противоположна ей идея четности?
        - Да.
        - Стало быть, к трем идея четности никогда не приблизится.
        - Да, никогда.
        - У трех, скажем мы, нет доли в четности.
        - Нет.
        - Стало быть, три лишено четности.
        - Да.
        - Я говорил, что мы должны определить, что, не будучи противоположным чему-то иному, все же не принимает этого как противоположного. Вот, например, тройка: она не противоположна четному и тем не менее не принимает его, ибо привносит нечто всегда ему противоположное. Равным образом двойка привносит нечто противоположное нечетности, огонь - холодному и так далее. Теперь гляди, не согласишься ли ты со следующим определением: не только противоположное не принимает противоположного, но и то, что привносит нечто противоположное в другое, приближаясь к нему, никогда не примет ничего сугубо противоположного тому, что оно привносит. Вспомни-ка еще разок (в этом нет вреда - слушать несколько раз об одном и том же): пять не примет идеи четности, а десять, удвоенное пять, - идеи нечетности. Разумеется, это - десятка, - хоть сама и не имеет своей противоположности, вместе с тем идеи нечетности не примет. Так же ни полтора, ни любая иная дробь того же рода не примет идеи целого, ни треть, как и все прочие подобные ей дроби. Надеюсь, ты поспеваешь за мною и разделяешь мой взгляд.
        - Да, - разделяю, и с величайшей охотой! - сказал Кебет.
        - Тогда вернемся к началу. Только теперь, пожалуйста, отвечай мне не так, как я спрашиваю, но подражая мне. Дело в том, что помимо прежнего надежного ответа я усмотрел по ходу нашего рассуждения еще и другую надежность. Если бы ты спросил меня, что должно появиться в теле, чтобы оно стало теплым, я бы уже не дал того надежного, но невежественного ответа, не сказал бы, что теплота, но, наученный нашим рассуждением, ответил бы потоньше - что огонь. И если ты спросишь, от чего тело становится недужным, не скажу, что от недуга, но - от горячки. Подобным же образом, если ты спросишь меня, что должно появиться в числе, чтобы оно сделалось нечетным, я отвечу, что не нечетность, но единица. Ну и так далее. Теперь ты достаточно ясно понимаешь, что я имею в виду?
        - Вполне достаточно.
        - Тогда отвечай: что должно появиться в теле, чтобы оно было живым? {42}
        - Душа, - сказал Кебет.
        - И так бывает всегда.
        - А как может быть иначе? - спросил тот.
        - Значит, чем бы душа ни овладела, она всегда привносит в это жизнь?
        - Да, верно.
        - А есть ли что-нибудь противоположное жизни или нет?
        - Есть.
        - Что же это?
        - Смерть.
        - Но - в этом мы уже согласились - душа никогда не примет противоположного тому, что всегда привносит сама?
        - Без всякого сомнения! - отвечал Кебет.
        - Что же выходит? Как мы сейчас назвали то, что не принимает идеи четного?
        - Нечетным.
        - А не принимающее справедливости и то, что никогда не примет искусности?
        - Одно - неискусным, другое - несправедливым.
        - Прекрасно. А то, что не примет смерти, как мы назовем?
        - Бессмертным.
        - Но ведь душа не принимает смерти?
        - Нет.
        - Значит, душа бессмертна?
        - Бессмертна, - сказал Кебет.
        - Прекрасно. Будем считать, что это доказано? Или как по-твоему?
        - Доказано, Сократ, и к тому же вполне достаточно.
        - Пойдем дальше, Кебет. Если бы нечетное должно было быть неуничтожимым, то, вероятно, было бы неуничтожимо и три.
        - Разумеется.
        - Ну, а если бы и холодному непременно следовало быть неуничтожимым, то, когда к снегу приблизили бы тепло, он отступил бы целый и нерастаявший, не так ли? Ведь погибнуть он бы не мог, но не мог бы и принять теплоту, оставаясь самим собой.
        - Правильно, - сказал Кебет. {43}
        - Точно так же, я думаю, если бы неуничтожимым было горячее, то, когда к огню приблизилось бы что-нибудь холодное, он бы не гаснул, не погибал, но отступал бы невредимым.
        - Непременно.
        - Но не должны ли мы таким же образом рассуждать и о бессмертном? Если бессмертное неуничтожимо, душа не может погибнуть, когда к ней приблизится смерть: ведь из всего сказанного следует, что она не примет смерти и не будет мертвой! Точно так же, как не будет четным ни три, ни [само] нечетное, как не будет холодным ни огонь, ни теплота в огне! "Что, - однако же, препятствует нечетному, - скажет кто-нибудь, - не становясь четным, когда четное приблизится, - так мы договорились - погибнуть и уступить свое место четному?" И мы не были бы вправе решительно настаивать, что нечетное не погибнет, - ведь нечетное не обладает неуничтожимостью. Зато если бы было признано, что оно неуничтожимо, мы без труда отстаивали бы свой взгляд, что под натиском четного нечетное и три спасаются бегством. То же самое мы могли бы решительно утверждать об огне и горячем, а равно и обо всем остальном. Верно?
        - Совершенно верно.
        - Теперь о бессмертном. Если признано, что оно неуничтожимо, то душа не только бессмертна, но и неуничтожима. Если же нет, потребуется какое-то новое рассуждение.
        - Нет, нет, - сказал Кебет, - ради этого нам нового рассуждения не нужно. Едва ли что избегнет гибели, если даже бессмертное, будучи вечным, ее примет.
        - Я полагаю, - продолжал Сократ, - что ни бог, ни сама идея жизни, ни все иное бессмертное никогда не гибнет, - это, видимо, признано у всех.
        - Да, у всех людей, клянусь Зевсом, и еще больше, мне думается, у богов.
        - Итак, поскольку бессмертное неуничтожимо, душа, если она бессмертна, должна быть в то же время и неуничтожимой.
        - Бесспорно, должна.
        - И когда к человеку подступает смерть, то смертная его часть, по-видимому, умирает, а бессмертная отходит целой и невредимой, сторонясь смерти.
        - По-видимому, так.
        - Значит, не остается ни малейших сомнений, Кебет, что душа бессмертна и неуничтожима. И поистине, наши души будут существовать в Аиде.
        - Что до меня, Сократ, то мне возразить нечего, я полон доверия к нашему доказательству. Но если Симмий или кто другой хотят что-нибудь сказать, лучше им не таить свои мысли про себя: ведь другого случая высказаться и услышать твои разъяснения по этому поводу, пожалуй, не представится, так что лучше не откладывать.
        - Я тоже, - заметил Симмий, - не нахожу, в чем из сказанного я мог бы усомниться. Но величие самого предмета и недоверие к человеческим силам все же заставляют меня в глубине души сомневаться в то, что сегодня говорилось.
        - И не только в этом, Симмий, - отвечал Сократ, - твои слова надо бы отнести и к самым первым основаниям. Хоть вы и считаете их достоверными, все же надо их рассмотреть более отчетливо. И если вы разберете их достаточно глубоко, то, думаю я, достигнете в доказательстве результатов, какие только доступны человеку. В тот миг, когда это станет для вас ясным, вы прекратите искать. {44}
        - Верно, - промолвил Симмий.
        [Этические выводы из учения о душе]
        - А теперь, друзья, - продолжал Сократ, - правильно было бы поразмыслить еще вот над чем. Если душа бессмертна, она требует заботы не только на нынешнее время, которое мы называем своей жизнью, но на все времена, и, если кто не заботится о своей душе, впредь мы будем считать это грозной опасностью. Если бы смерть была концом всему, она была бы счастливой находкой для дурных людей: скончавшись, они разом избавлялись бы и от тела, и - вместе с душой - от собственной порочности. Но на самом-то деле, раз выяснилось, что душа бессмертна, для нее нет, видно, иного прибежища и спасения от бедствий, кроме единственного: стать как можно лучше и как можно разумнее. Ведь душа не уносит с собою в Аид ничего, кроме воспитания и образа жизни, и они-то, говорят, доставляют умершему либо неоценимую пользу, либо чинят непоправимый вред с самого начала его пути в загробный мир.
        Рассказывают же об этом так. Когда человек умрет, его гений, который достался ему на долю еще при жизни, уводит умершего в особое место, где все, пройдя суд, должны собраться, чтобы отправиться в Аид с тем вожатым, какому поручено доставить их отсюда туда. Обретя там участь, какую и должно, и пробывши срок, какой должны пробыть, они возвращаются сюда под водительством другого вожатого, и так повторяется вновь и вновь через долгие промежутки времени. Но путь их, конечно, не таков, каким его изображает Телеф у Эсхила. Он говорит, что дорога в Аид проста, но мне она представляется и не простою и не единственной: ведь тогда не было бы нужды в вожатых, потому что никто не мог бы сбиться, будь она единственной, эта дорога. Нет, похоже, что на ней много распутий и перекрестков: я сужу по священным обрядам и обычаям, которые соблюдаются здесь у нас.
        Если душа умеренна и разумна, она послушно следует за вожатым, и то, что окружает ее, ей знакомо. А душа, которая страстно привязана к телу, как я уже говорил раньше, долго витает около него - около видимого места, долго упорствует и много страдает, пока наконец приставленный к ней гений силою не уведет ее прочь. Но остальные души, когда она к ним присоединится, все отворачиваются и бегут от нее, не желают быть ей ни спутниками, ни вожатыми, если окажется, что она нечиста, замарана неправедным убийством или иным каким-либо из деяний, которые совершают подобные ей души. И блуждает она одна во всяческой нужде и стеснении, пока не исполнятся времена, по прошествии коих она силою необходимости водворяется обиталище, коего заслуживает. А души, которые про вели свою жизнь в чистоте и воздержности, находят спутников, и вожатых среди богов, и каждая поселяется в подобающем ей месте. А на Земле, как меня убедили, есть много удивительных мест, и она совсем иная, чем думают те, кто привык рассуждать о ее размерах и свойствах.
        [Космологические выводы из учения о душе]
        - Тут Симмий прервал его:
        - Как это, Сократ? Я ведь и сам много слышал о Земле, но не знаю, в чем ты убедился, и охотно послушал бы тебя.
        - Видишь ли, Симмий, просто пересказать, что и как, - для этого, на мой взгляд, умения Главка не надо, но доказать, что так именно оно и есть, никакому Главку, пожалуй, не под силу. Мне-то, во всяком случае, не справиться, а самое главное, Симмий, будь я даже на это способен, мне теперь, верно, не хватило бы и жизни на такой длинный разговор. Каков, однако ж, по моему убеждению, вид Земли и каковы ее области, я могу описать: тут никаких препятствий нет.
        - Прекрасно! - воскликнул Симмий. - С нас и этого хватит! {45}
        - Вот в чем я убедился. Во-первых, если Земля кругла и находится посреди неба, она не нуждается ни в воздухе, ни в иной какой-либо подобной силе, которая удерживала бы ее от падения, - для этого достаточно однородности неба повсюду и собственного равновесия Земли, ибо однородное, находящееся в равновесии тело, помещенное посреди однородного вместилища, не может склониться ни в ту, ни в иную сторону, но останется однородным и неподвижным. Это первое, в чем я убедился.
        - И правильно, - сказал Симмий.
        - Далее, я уверился, что Земля очень велика и что мы, обитающие от Фасиса до Геракловых Столпов занимаем лишь малую ее частицу; мы теснимся вокруг нашего моря, словно муравьи или лягушки вокруг болота, и многие другие народы живут во многих иных местах, сходных с нашими. Да, ибо повсюду по Земле есть множество впадин, различных по виду и по величине, куда стеклись вода, туман и воздух. Но сама Земля покоится чистая в чистом небе со звездами - большинство рассуждающих об этом обычно называют это небо эфиром. Осадки с него стекают постоянно во впадины Земли в виде тумана, воды и воздуха.
        А мы, обитающие в ее впадинах, об этом и не догадываемся, но думаем, будто живем на самой поверхности Земли, все равно как если бы кто, обитая на дне моря, воображал, будто живет на поверхности, и, видя сквозь воду Солнце и звезды, море считал бы небом. Из-за медлительности своей и слабости он никогда бы не достиг поверхности, никогда бы не вынырнул и не поднял голову над водой, чтобы увидеть, насколько чище и прекраснее здесь, у нас, чем в его краях, и даже не услыхал бы об этом ни от кого другого, кто это видел.
        В таком же точно положении находимся и мы: мы живем в одной из земных впадин, а думаем, будто находимся на поверхности, и воздух зовем небом в уверенности, что в этом небе движутся звезды. А все оттого, что, по слабости своей и медлительности, мы не можем достигнуть крайнего рубежа воздуха. Но если бы кто-нибудь все-таки добрался до края или же сделался крылатым и взлетел ввысь, то, словно рыбы здесь, у нас, которые высовывают головы из моря и видят этот наш мир, так же и он, поднявши голову, увидел бы тамошний мир. И если бы по природе своей он был способен вынести это зрелище, он узнал бы, что впервые видит истинное небо, истинный свет и истинную Землю. А наша Земля, и ее камни, и все наши местности размыты и изъедены, точно морские утесы, разъеденные солью. Ничто достойное внимания в море не родится, ничто, можно сказать, не достигает совершенства, а где и есть земля - там лишь растрескавшиеся скалы, песок, нескончаемый ил и грязь - одним словом, там нет решительно ничего, что можно было бы сравнить с красотами наших мест. И еще куда больше отличается, видимо, тот мир от нашего! Если только
уместно сейчас пересказывать миф, стоило бы послушать, Симмий, каково то, что находится на Земле, под самыми небесами.
        - Ну, конечно, Сократ, - отвечал Симмий, - мы были бы рады услышать этот миф.
        - Итак, друг, рассказывают прежде всего, что та Земля, если взглянуть на нее сверху, похожа на мяч, сшитый из двенадцати кусков кожи и пестро расписанный разными цветами. Краски, которыми пользуются наши живописцы, могут служить образчиками этих цветов, но там вся Земля играет такими красками, и даже куда более яркими и чистыми. В одном месте она пурпурная и дивно прекрасная, в другом золотистая, в третьем белая - белее снега и алебастра; и остальные цвета, из которых она складывается, такие же, только там их больше числом и они прекраснее всего, что мы видим здесь. И даже самые ее впадины, хоть и наполненные водою и воздухом, окрашены по-своему и ярко блещут пестротою красок, так что лик ее представляется единым, целостным и вместе нескончаемо разнообразным.
        Вот какова она, и, подобные ей самой, вырастают на ней деревья и цветы, созревают плоды, и горы сложены по ее подобию, и камни - они гладкие, прозрачные и красивого {46}
        цвета. Их обломки - это те самые камешки, которые так ценим мы здесь: наши сердолики, и яшмы, и смарагды, и все прочие подобного рода. А там любой камень такой или еще лучше. Причиною этому то, что тамошние камни чисты, неизъедены и неиспорчены - в отличие от наших, которые разъедает гниль и соль из осадков, стекающих в наши впадины: они приносят уродства и болезни камням и почве, животным и растениям.
        Всеми этими красотами изукрашена та Земля, а еще - золотом, и серебром, и прочими дорогими металлами. Они лежат на виду, разбросанные повсюду в изобилии, и счастливы те, кому открыто это зрелище.
        Среди многих живых существ, которые ее населяют, есть и люди: одни живут в глубине суши, другие - по краю воздуха, как мы селимся по берегу моря; третьи - на островах, омываемых воздухом, невдалеке от материка. Короче говоря, что для нас и для нужд нашей жизни вода, море, то для них воздух, а что для нас воздух, для них - эфир. Зной и прохлада так у них сочетаются, что эти люди никогда не болеют и живут дольше нашего. И зрением, и слухом, и разумом, и всем остальным они отличаются от нас настолько же, несколько воздух отличен чистотою от воды или эфир - от воздуха. Есть у них и храмы, и священные рощи богов, и боги действительно обитают в этих святилищах и через знамения, вещания, видения общаются с людьми. И люди видят Солнце, и Луну, и звезды такими, каковы они на самом деле. И спутник всего этого - полное блаженство.
        Такова природа той Земли в целом и того, что ее окружает. Но во впадинах по всей Земле есть много мест, то еще более глубоких и открытых, чем впадина, в которой живем мы, то хоть и глубоких, но со входом более тесным, чем зев нашей впадины. А есть и менее глубокие, но более пространные. Все они связаны друг с другом подземными ходами разной ширины, идущими в разных направлениях, так что обильные воды переливаются из одних впадин в другие, словно из чаши в чашу, и под землею текут неиссякающие, невероятной ширины реки - горячие и холодные. И огонь под землею в изобилии, и струятся громадные огненные реки и реки мокрой грязи, где более густой, где более жидкой, вроде грязевых потоков в Сицилии, какие бывают перед извержением лавы, или вроде самой лавы. Эти реки заполняют каждое из углублений, и каждая из них в свою очередь всякий раз принимает все новые потоки воды или огня, которые движутся то вверх, то вниз, словно какое-то колебание происходит в недрах. Природа этого колебания вот примерно какая. Один из зевов Земли - самый большой из всех; там начало пропасти, пронизывающей Землю насквозь, и об
этом упоминает Гомер, говоря
        Пропасть далекая, где под землей глубочайшая бездна.
        И сам Гомер в другом месте, и многие другие поэты называют ее Тартаром. В эту пропасть стекают все реки, и в ней снова берут начало, и каждая приобретает свойства земли, по которой течет. Причина, по какой все они вытекают из Тартара и туда же впадают, в том, что у всей этой влаги нет ни дна, ни основания и она колеблется - вздымается и опускается, а вместе с нею и окутывающие ее воздух и ветер: они следуют за влагой, куда бы она ни двинулась, - в дальний ли конец той Земли или в ближний. И как при дыхании воздух все время течет то в одном, то в другом направлении, так и там ветер колеблется вместе с влагой и то врывается в какое-нибудь место, то вырывается из него, вызывая чудовищной силы вихри.
        Когда вода отступает в ту область, которую мы зовем нижнею, она течет сквозь землю по руслам тамошних рек и наполняет их, словно оросительные канавы; а когда уходит оттуда и устремляется сюда, то снова наполняет здешние реки, и они бегут подземными протоками, каждая к тому месту, куда проложила себе путь, и образуют моря и озера, дают начала рекам и ключам. А потом они снова исчезают в глубине той Земли и возвращаются в Тартар: иная - более долгой дорогою, через многие и отдаленные края, иная - более короткой. И всегда устье лежит ниже истока: иногда гораздо ниже высоты, на какую вода поднималась при разливе, иногда ненамного. Иной раз исток и устье на противоположных сторонах, а иной раз - по одну сторону от середины той Земли. А есть и такие потоки, {47}
        что описывают полный круг, обвившись вокруг той Земли кольцом или даже несколькими кольцами, точно змеи; они спускаются в самую большую глубину, какая только возможна, но впадают все в тот же Тартар. Спуститься же в любом из направлений можно только до середины Земли, но не дальше: ведь откуда бы ни текла река, с обеих сторон от середины местность для нее пойдет круто вверх.
        Этих рек многое множество, они велики и разнообразны, но особо примечательны среди них четыре. Самая большая из всех и самая далекая от середины течет по кругу; она зовется Океаном. Навстречу ей, но по другую сторону от центра течет Ахеронт. Он течет по многим пустынным местностям, главным образом под землей, и заканчивается озером Ахерусиадой. Туда приходят души большинства умерших и, пробыв назначенный судьбою срок - какая больший, какая меньший, - отсылаются назад, чтобы снова перейти в породу живых существ.
        Третья река берет начало между двумя первыми и вскоре достигает обширного места, пылающего жарким огнем, и образует озеро, где бурлит вода с илом, размерами больше нашего моря. Дальше она бежит по кругу, мутная и илистая, опоясывая ту Землю, и подходит вплотную к краю озера Ахерусиады, но не смешивается с его водами. Описав под землею еще много кругов, она впадает в нижнюю часть Тартара. Имя этой реки Пирифлегетонт, и она изрыгает наружу брызги своей лавы повсюду, где коснется земной поверхности.
        В противоположном от нее направлении берет начало четвертая река, которая сперва течет по местам, как говорят, диким и страшным, иссиня-черного цвета; их называют Стигийскою страной, и озеро, которое образует река, зовется Стикс. Впадая в него, воды реки приобретают грозную силу и катятся под землею дальше, описывая круг в направлении, обратном Пирифлегетонту, и подступают к озеру Ахерусиаде с противоположного края. Они тоже нигде не смешиваются с чужими водами и тоже, опоясав землю кольцом, вливаются в Тартар - напротив Пирифлегетонта. Имя этой реки, по словам поэтов, Кокит.
        Вот как все это устроено.
        Когда умершие являются в то место, куда уводит каждого его гений, первым делом надо всеми чинится суд - и над теми, кто прожил жизнь прекрасно и благочестиво, и над теми, кто жил иначе. О ком решат, что они держались середины, те отправляются к Ахеронту - всходят на ладьи, которые их ждут, и на них приплывают на озеро. Там они обитают и, очищаясь от провинностей, какие кто совершал при жизни, несут наказания и получают освобождение от вины, а за добрые дела получают воздаяния - каждый по заслугам.
        Тех, кого по тяжести преступлений сочтут неисправимыми (это либо святотатцы, часто и помногу грабившие в храмах, либо убийцы, многих погубившие вопреки справедливости и закону, либо иные схожие с ними злодеи), - тех подобающая им судьба низвергает в Тартар, откуда им уже никогда не выйти.
        А если о ком решат, что они совершили преступления тяжкие, но все же искупимые например, в гневе подняли руку на отца или на мать, а потом раскаивались всю жизнь, либо стали убийцами при сходных обстоятельствах, - те, хотя и должны быть ввергнуты в Тартар, однако по прошествии года волны выносят человекоубийц в Кокит, а отцеубийц и матереубийц - в Пирифлегетонт. И когда они оказываются близ берегов озера Ахерусиады, они кричат и зовут, одни - тех кого убили, другие - тех, кому нанесли обиду, и молят, заклинают, чтобы они позволили им выйти к озеру и приняли их. И если те склонятся на их мольбы, они выходят, и бедствиям их настает конец, а если нет - их снова уносит в Тартар, а оттуда - в реки, и так они страдают до тех пор, пока не вымолят прощения у своих жертв: в этом состоит их кара, назначенная судьями. И наконец, те, о ком решат, что они прожили жизнь особенно свято: их освобождают и избавляют от {48}
        заключения в земных недрах, и они приходят в страну вышней чистоты, находящуюся над той Землею, и там поселяются. Те из их числа, кто благодаря философии очистился полностью, впредь живут совершенно бестелесно и прибывают в обиталища еще более прекрасные, о которых, однако же, поведать нелегко да и времени у нас в обрез.
        И вот ради всего, о чем мы сейчас говорили, Симмий, мы должны употребить все усилия, чтобы приобщиться, пока мы живы, к добродетели и разуму, ибо прекрасна награда и надежда велика!
        Правда, человеку здравомыслящему не годится утверждать с упорством, будто все обстоит именно так, как я рассказал. Но что такая или примерно такая участь и такие жилища уготованы нашим душам - коль скоро мы находим душу бессмертной, - утверждать, помоему, следует, и вполне решительно. Такая решимость и достойна, и прекрасна - с ее помощью мы словно бы зачаровываем самих себя. Вот почему я так пространно и подробно пересказываю это предание.
        Но опять-таки в силу того, о чем мы сейчас говорили, нечего тревожиться за свою душу человеку, который в течение целой жизни пренебрегал всеми телесными удовольствиями, и в частности украшениями и нарядами, считал их чуждыми себе и приносящими скорее вред, нежели пользу, который гнался за иными радостями, радостями познания, и, украсив душу не чужими, но доподлинно ее украшениями - воздержностью, справедливостью, мужеством, свободою, истиной, ожидает странствия в Аид, готовый пуститься в путь, как только позовет судьба.
        [Заключение. Смерть Сократа]
        Вы, Симмий, Кебет и все остальные, тоже отправитесь этим путем, каждый в свой час, а меня уже нынче "призывает судьба" - так, вероятно, выразился бы какой-нибудь герой из трагедии. Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот - не надо будет обмывать мертвое тело.
        Тут заговорил Критон.
        - Хорошо, Сократ, - промолвил он, - но не хочешь ли оставить им или мне какиенибудь распоряжения насчет детей или еще чего-нибудь? Мы бы с величайшею охотой сослужили тебе любую службу.
        - Ничего нового я не скажу, Критон, - отвечал, Сократ, - только то, что говорил всегда: думайте и пекитесь о себе самих, и тогда, что бы вы ни делали, это будет доброю службой и мне, и моим близким, и вам самим, хотя бы вы сейчас ничего и не обещали. А если вы не будете думать о себе и не захотите жить в согласии с тем, о чем мы толковали сегодня и в прошлые времена, вы ничего не достигнете, сколько бы самых горячих обещаний вы сейчас ни надавали.
        - Да, Сократ, - сказал Критон, - мы постараемся исполнить все, как ты велишь. А как нам тебя похоронить?
        - Как угодно, - отвечал Сократ, - если, конечно, сумеете меня схватить и я не убегу от вас.
        Он тихо засмеялся и, обернувшись к нам, продолжал:
        - Никак мне, друзья, не убедить Критона, что я - это только тот Сократ, который сейчас беседует с вами и пока еще распоряжается каждым своим словом. Он воображает, будто я
        - это тот, кого он вскорости увидит мертвым, и вот спрашивает, как меня хоронить! А весь этот длинный разговор о том, что, выпив яду, я уже с вами не останусь, но отойду в счастливые края блаженных, кажется ему пустыми словами, которыми я хотел утешить вас, {49}
        а заодно и себя. Так поручитесь же за меня перед Критоном, только дайте ручательство, обратное тому, каким сам он ручался перед судьями: он-то ручался, что я останусь на месте, а вы поручитесь, что не останусь, но удалюсь отсюда, как только умру. Тогда Критону будет легче, и, видя, как мое тело сжигают или зарывают в землю, он уже не станет негодовать и убиваться, воображая, будто я терплю что-то ужасное, и не будет говорить на похоронах, что кладет Сократа на погребальное ложе, или выносит, или зарывает. Запомни хорошенько, мой дорогой Критон: когда ты говоришь неправильно, это не только само по себе скверно, но и душе причиняет зло. Так не теряй мужества и говори, что хоронишь мое тело, а хорони как тебе заблагорассудится и как, по твоему мнению, требует обычай.
        С этими словами он поднялся и ушел в другую комнату мыться. Критон пошел следом за ним, а нам велел ждать. И мы ждали, переговариваясь и раздумывая о том, что услышали, но все снова и снова возвращались к мысли, какая постигла нас беда: мы словно лишались отца и на всю жизнь оставались сиротами. Когда Сократ помылся, к нему привели сыновей - у него было двое маленьких и один побольше; пришли и родственницы, и Сократ сказал женщинам несколько слов в присутствии Критона и о чем-то распорядился, а потом велел женщинам с детьми возвращаться домой, а сам снова вышел к нам.
        Было уже близко к закату: Сократ провел во внутренней комнате много времени. Вернувшись после мытья, он сел и уже больше почти не разговаривал с нами. Появился прислужник Одиннадцати и, ставши против Сократа, сказал:
        - Сократ, мне, видно, не придется жаловаться на тебя, как обычно на других, которые бушуют и проклинают меня, когда я по приказу властей объявляю им, что пора пить яд. Я уж и раньше за это время убедился, что ты самый благородный, самый смирный и самый лучший из людей, какие когда-нибудь сюда попадали. И теперь я уверен, что ты не гневаешься на меня. Ведь ты знаешь виновников и на них, конечно, и гневаешься. Ясное дело, тебе уже понятно, с какой вестью я пришел. Итак, прощай и постарайся как можно легче перенести неизбежное.
        Тут он заплакал и повернулся к выходу. Сократ взглянул на него и промолвил:
        - Прощай и ты. А мы все исполним как надо. - Потом, обратившись к нам, продолжал:
        - Какой обходительный человек! Он все это время навещал меня, а иногда и беседовал со мною, просто замечательный человек! Вот и теперь, как искренне он меня оплакивает. Однако ж, Критон, послушаемся его - пусть принесут яд, если уже стерли. А если нет, пусть сотрут.
        А Критон в ответ:
        - Но ведь солнце, по-моему, еще над горами, Сократ, еще не закатилось. А я знаю, что другие принимали отраву много спустя после того, как им прикажут, ужинали, пили вволю, а иные даже наслаждались любовью, с кем кто хотел. Так что не торопись, время еще терпит.
        А Сократ ему:
        - Вполне понятно, Критон, что они так поступают, - те, о ком ты говоришь. Ведь они думают, будто этим что-то выгадывают. И не менее понятно, что я так не поступаю. Я ведь не надеюсь выгадать ничего, если выпью яд чуть попозже, и только сделаюсь смешон самому себе, цепляясь за жизнь и дрожа над последними ее остатками. Нет, нет, не спорь со мною и делай, как я говорю.
        Тогда Критон кивнул рабу, стоявшему неподалеку. Раб удалился, и его не было довольно долго; потом он вернулся, а вместе с ним вошел человек, который держал в руке чашу со стертым ядом, чтобы поднести Сократу.
        {50} Увидев этого человека, Сократ сказал:
        - Вот и прекрасно, любезный. Ты со всем этим знаком - что же мне надо делать?
        - Да ничего, - отвечал тот, - просто выпей и ходи тех пор, пока не появится тяжесть в ногах, а тогда Оно подействует само.
        С этими словами он протянул Сократу чашу. И Совзял ее с полным спокойствием, Эхекрат, - не дрожал, не побледнел, не изменился в лице; но, по всегдашней своей привычке, взглянул на того чуть исподлобья и спросил:
        - Как, по-твоему, этим напитком можно сделать возлияние кому-нибудь из богов или нет?
        - Мы стираем ровно столько, Сократ, сколько надо выпить.
        - Понимаю, - сказал Сократ. - Но молиться богам и можно и нужно - о том, чтобы переселение из этого мира в иной было удачным. Об этом я и молю, и да будет так.
        - Договорив эти слова, он поднес чашу к губам и выпил до дна - спокойно и легко.
        - До сих пор большинство из нас еще как-то удерживалось от слез, но, увидев, как он пьет и как он выпил яд, мы уже не могли сдержать себя. У меня самого, как я ни крепился, слезы лились ручьем. Я закрылся плащом и оплакивал самого себя - да! не его я оплакивал, но собственное горе - потерю такого друга! Критон еще раньше моего разразился слезами и поднялся с места. А Аполлодор, который и до того плакал не переставая, тут зарыдал и заголосил с таким отчаянием, что всем надорвал душу, всем, кроме Сократа. А Сократ промолвил:
        - Ну что вы, что вы, чудаки! Я для того главным образом и отослал отсюда женщин, чтобы они не устроили подобного бесчинства, - ведь меня учили, что умирать должно в благоговейном молчании. Тише, сдержите себя! - И мы застыдились и перестали плакать.
        Сократ сперва ходил, потом сказал, что ноги тяжелеют, и лег на спину: так велел тот человек. Когда Сократ лег, он ощупал ему ступни и голени и немного погодя - еще раз. Потом сильно стиснул ему ступню спросил, чувствует ли он. Сократ отвечал, что нет. после этого он снова ощупал ему голени и, понемногу ведя руку вверх, показывал нам, как тело стынет и коченеет. Наконец прикоснулся в последний раз и сказал, что когда холод подступит к сердцу, он отойдет.
        Холод добрался уже до живота, и тут Сократ раскрылся - он лежал, закутавшись, - и сказал (это были его последние слова):
        - Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте.
        - Непременно, - отозвался Критон. - Не хочешь ли еще что-нибудь сказать?
        Но на этот вопрос ответа уже не было. Немного спустя он вздрогнул, и служитель открыл ему лицо: взгляд Сократа остановился. Увидев это, Критон закрыл ему рот и глаза.
        Таков, Эхекрат, был конец нашего друга, человека - мы вправе это сказать - самого лучшего из всех, кого нам довелось узнать на нашем веку, да и вообще самого разумного и самого справедливого.
        ФЕДР
        Перевод А.Н. Егунова
        Сократ, Федр
        Сократ. Милый Федр, куда и откуда? Федр. От Лисия, Сократ, сына Кефала, иду прогуляться за городской стеной: у него ведь я просидел очень долго, с самого утра. А по совету нашего с тобой друга Акумена я гуляю по загородным дорогам - он уверяет, что это не так утомительно, как по городским улицам.
        Сократ. Он верно говорит, друг мой. Так, значит, Лисий уже в городе? Федр. Да, у Эпикрата, в доме Морихия близ храма Олимпийца. Сократ. Чем же вы занимались? Лисий, конечно, угощал вас своими сочинениями? Федр. Узнаешь, если у тебя есть досуг пройтись со мной и послушать. Сократ. Как, разве, по-твоему, для меня не самое главное дело - "превыше недосуга", по выражению Пиндара, - услышать, чем вы занимались с Лисием? Федр. Так идем.
        Сократ Только бы ты рассказывал! Федр. А ведь то, что ты сейчас услышишь Сократ, будет как раз по твоей части: сочинение, которым мы там занимались, было - уж не знаю, каким это образом, - о любви. Лисий написал о попытке соблазнить одного из красавцев, - однако не со стороны того, кто был в него влюблен, в этом-то и вся тонкость: Лисий уверяет, что надо больше угождать тому, кто не влюблен, чем тому, кто влюблен. Сократ. Что за благородный человек! Если бы он написал, что надо больше угождать бедняку, чем богачу, пожилому человеку, чем молодому, и так далее - все это касается меня и большинства из нас, - какие бы это были учтивые и полезные для народа сочинения! У меня такое горячее желание тебя послушать, что я не отстану от тебя, даже если ты продолжишь свою прогулку до самой Мегары, а там, по предписанию Геродика, дойдя до городской стены, повернешь обратно. Федр Как это ты говоришь, дорогой Сократ, - не ужели ты думаешь, что я, такой неумелый, припомню достойным Лисия образом то, что он самый искусный теперь писатель, сочинял исподволь и долгое время? Куда уж мне, хоть бы и желал я этого
больше, чем иметь груду золота.
        Сократ. Ох, Федр, я или Федра не знаю, или поза был уже и себя самого! Но нет ни те, ни другое. Я уверен, что он, слушая сочинение Лисия, не просто разок прослушал, но много раз заставлял его повторять, на что тот охотно соглашался. А ему и этого было мало: в конце концов он взял свиток, стал просматривать все, что его особенно привлекало, а просидев за этим занятием с утра, утомился и пошел прогуляться, вытвердив это сочинение уже наизусть, - клянусь собакой, я, право, так думаю, - если только оно не слишком было длинно. А отправился он за город, чтобы поупражняться. Встретив человека, помешанного на том, чтобы слушать чтение сочинений, он при виде его обрадовался, что будет с кем предаться восторженному неистовству, и пригласил пройтись вместе. Когда же этот поклонник сочинений попросил его рассказать, он стал прикидываться, будто ому не хочется. А кончит он тем, что станет пересказывать даже насильно, хотя бы его добровольно никто и не слушал. Так уж ты Федр, упроси его сейчас же приступить к тому, что он в любом случае все равно сделает.
        Федр. Правда, самое лучшее для меня - рассказать, как умею. Ты, мне кажется, ни за что меня не отпустишь, пока я хоть как-то не расскажу. Сократ. И очень верно кажется!
        Федр. Тогда я так и сделаю. Но в сущности, Сократ, я вовсе не выучил это дословно, хотя главный смысл почти всего, что Лисий говорит о разнице положения влюбленного и невлюбленного, я могу передать по порядку с самого начала. Сократ. Сперва, миленький, покажи, что это у тебя в левой руке под плащом? Догадываюсь, что при тебе это самое сочинение. Раз это так, то сообрази вот что: с я тебя очень люблю, но, когда и Лисий здесь присутствует, я не очень-то склонен, чтобы ты на мне упражнялся. Ну-ка, показывай! Федр. Перестань! Ты лишил меня, Сократ, надежды, которая у меня была: воспользоваться тобой для упражнения. Но где же, по-твоему, нам сесть и заняться чтением?
        Сократ. Свернем сюда и пойдем вдоль Илиса, a там, где нам понравится, сядем в затишье.
        Федр. Видно, кстати я сейчас босиком. А ты-то всегда так. Ногам легче будет, если мы пойдем прямо по мелководью, это особенно приятно в такую пору года и в эти часы.
        Сократ. Я за тобой, а ты смотри, где бы нам присесть. Федр. Видишь вон тот платан, такой высокий? Сократ. И что же?
        Федр. Там тень и ветерок, а на траве можно сесть и, если захочется, прилечь. Сократ. Так я вслед за тобой.
        Федр. Скажи мне, Сократ, не здесь ли где-то, с Илиса, Борей, по преданию, похитил Орифию?
        Сократ. Да, по преданию. Федр. Не отсюда ли? Речка в этом месте такая славная, чистая, прозрачная, что здесь на берегу как раз и резвиться девушкам. Сократ. Нет, то место ниже по реке на два-три стадия, где у нас переход к святилищу Агры: там есть и жертвенник Борею. Федр. Не обратил внимания. Но скажи, ради Зевса, Сократ, ты веришь в истинность этого сказания?
        Сократ. Если бы я и не верил, подобно мудрецам, ничего в этом не было бы странного - я стал бы тогда мудрствовать и сказал бы, что порывом Борея сбросило Орифию, когда она резвилась с Фармакеей на прибрежных скалах; о такой ее кончине и сложилось предание, будто она была похищена Бореем. Или он похитил ее с холма Арея? Ведь есть и такое предание - а что она была похищена там, а не здесь. Впрочем, я-то, Федр, считаю, что подобные толкования хотя и привлекательны, но это дело человека особых способностей; трудов у него будет много, а удачи - не слишком, и не по чему другому, а из-за того, что вслед за тем придется ему восстанавливать подлинный вид гиппокентавров, потом химер и нахлынет на него целая орава всяких горгон и пегасов и несметное скопище разных других нелепых чудовищ. Если кто, не веря в них, со своей доморощенной мудростью приступит к правдоподобному объяснению каждого вида, ему понадобится много досуга. У меня же для этого досуга нет вовсе. А причина здесь, друг мои, вот в чем: я никак еще не могу, согласно дельфийской надшей, познать самого себя. И по-моему, смешно, не зная пока этого,
исследовать чужое. Поэтому, распростившись со всем этим и доверяя здесь общепринятому, я, как я только что и сказал, исследую не это, а самого себя: чудовище ли я, замысловатее и яростней Тифона, эти же я существо более кроткое и простое и хоть скромное, но по своей природе причастное какому-то божественному уделу? Но между прочим, друг мой, не это ли дерево, к которому ты нас ведешь?
        Федр. Оно самое. Сократ. Клянусь Герой, прекрасный уголок! Этот платан такой развесистый и высокий, а разросшаяся, тенистая верба великолепна: она в полном цвету, все кругом благоухает. И что за славный родник пробивается под платаном: вода в нем совсем холодная, можно попробовать ногой. Судя по изваяниям дев и жертвенным приношениям, здесь, видно, святилище каких-то с нимф и Ахелоя. Да если хочешь, ветерок здесь прохладный и очень приятный; по летнему звонко вторит он хору цикад. А самое удачное это то, что здесь на по логом склоне столько травы можно прилечь, и голове будет очень удобно. Право, ты отличный проводник, милый Федр.
        Федр. А ты, поразительный человек, до чего же ты странен! Ты говоришь, словно какой-то чужеземец, нуждающийся в проводнике, а не местный житель. Из нашего города ты не только не ездишь в чужие страны, но, кажется мне, не выходишь даже за городскую стену.
        Сократ. Извини меня, добрый мой друг, я ведь любознателен, а местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе. Впрочем, ты, кажется, нашел средство заставить меня сдвинуться с места. Помахивая зеленой веткой или каким-нибудь плодом перед голодным животным, ведут его за собой - так и ты, протягивая мне свитки с сочинениями, поведешь меня чуть ли не по всей Аттике и вообще куда тебе угодно. Но раз уж мы сей час пришли сюда, я, пожалуй, прилягу, а ты расположись, как тебе, по-твоему, будет удобнее читать, и при ступай к чтению.
        Федр. Так слушай: "О моих намерениях ты знаешь, слышал уже и о том, что я считаю для нас с тобой полезным, если они осуществятся. Думаю, не будет препятствием для моей просьбы то обстоятельство, что я в тебя не влюблен: влюбленные раскаиваются потом в своем хорошем отношении, когда проходит их страсть, а у невлюбленных никогда не наступит время раскаяния: их ведь ничто не вынуждает относиться хорошо - они делают это добровольно, по мере своих сил, так же как принимают лишь самые лучшие решения и в своих домашних делах. Далее, влюбленные смотрят, какой ущерб претерпели они в своих делах из-за любви, а в чем они преуспели; прибавив сюда исполненные ими труды, они считают, что давно уже достойным образом отблагодарили тех, кого они любят. А для невлюбленных нет повода под предлогом любви пренебрегать домашними делами, перечислять свои прошлые труды или винить кого-либо в своей размолвке с родственниками. Раз отпадает столько неприятностей, ничто не мешает им с большой готовностью делать все, чем они рассчитывают кому-либо угодить. Далее, если влюбленных стоит будто бы высоко ценить за то, что они, по
их словам, чрезвычайно дружественно расположены к тем, в кого влюблены, и готовы и словом и делом навлечь на себя неприязнь посторонних, лишь бы угодить тем, кого любят, - так тут легко распознать, правду ли они говорят. Ведь в кого они впоследствии влюбятся, тех они и станут предпочитать прежним, и ясно, что в угоду новым будут плохо относиться к прежним. Вообще какой смысл доверять в подобном деле человеку, постигнутому таким несчастьем, что отвратить его но взялся бы никто, будь он даже весьма опытен? Влюбленные сами соглашаются с тем, что они скорее больны, чем находятся в здравом рассудке, и знают, что плохо соображают, но не в силах с собой совладать. Как же могут они, когда к ним снова вернется рассудок, считать хорошим то, на что они решились в таком состоянии? К тому же, если бы ты стал выбирать лучшего из влюбленных, тебе пришлось бы выбирать из небольшого числа, а если бы ты стал выбирать наиболее для тебя подходящего среди прочих, выбор был бы велик. Так что гораздо больше надежды е встретить среди многих того, кто достоин твоей дружбы. Если ты боишься установившегося обычая - как бы люди,
проведав, но стали тебя порицать, так тут естественно, что влюбленные, считая, что их собственные восторги разделяются и остальными людьми, будут пре возносить себя в рассказах и с гордостью давать понять всем, что их старания были не напрасны; а невлюбленные, владея собой, вместо людской молвы изберут нечто лучшее.
        Далее, многие неизбежно слышат и видят, как влюбленные сопровождают тех, в кого влюблены, делая это своим постоянным занятием; поэтому чуть только кто застанет их в беседе друг с другом, у него сейчас же возникает предположение, что это их общение вызвано влечением, уже возникшим или намечающимся. А не влюбленным никто и но пытается ставить в вину их общение, в уверенности, что им необходимо бывает побеседовать по-дружески или ради какого-то удовольствия. Если же тебя охватывает страх при мысли, что дружбе трудно быть постоянной, так ведь когда разлад с возникает при обычных обстоятельствах, это несчастье касается обеих сторон; если же только ты теряешь то, чем всего более дорожишь, - большой для тебя получится урон; значит, естественно было бы тебе опасаться именно влюбленных. Многое их огорчает они считают, будто все совершается им во вред. Поэтому они отвращают тех, кого любят, от общения с остальными людьми, боясь, что богатые превзойдут их средствами, а образованные - обхождением; они остерегаются влияния всякого обладающего каким-либо преимуществом. Убедив тебя относиться неприязненно к
таким людям, они лишают тебя друзей. Если же ты, но забывая о себе, будешь разумнее их, это поведет к размолвке. А кому но довелось влюбиться, но кто благодаря своим достоинствам добился того, в чем нуждался, тот не будет иметь ничего против людей общительных, наоборот, ему ненавистны нелюдимы: он ожидает с их стороны презрение, г а от общительных люден
        - пользу. Поэтому гораздо больше надежды, что из их отношении возникнет дружба, а не вражда.
        Далее, многих влюбленных привлекает тело еще до того, как они узнали характер и проверили остальные свойства, поэтому им неясно, захотят ли они оставаться друзьями и тогда, когда прекратится их влечение. А что касается невлюбленных, которые испытали это и ранее, будучи между собой друзьям то невероятно, чтобы их дружба уменьшилась от того, что им было приятно испытать, - напротив, это останется памятным знаком и залогом будущего. Следует ожидать, что ты и сам станешь лучше, если послушаешься меня, а не какого-нибудь влюбленного. Те ведь, не считаясь с высшим благом, одобряют все, что бы ни говорилось и ни делалось, отчасти потому, что боятся вызвать неприязнь, отчасти же потому, что им самим страсть мешает разобраться. Вот ведь что являет любовь: кто в пей несчастлив, тех она заставляет считать мучением даже то, что вовсе не причиняет огорчений другим, а кто счастлив, тех она вынуждает хвалить то, что не заслуживает даже считаться удовольствием. Поэтому следует скорее жалеть тех, в кого влюбляются, чем завидовать им. Если ты меня послушаешься, я, общаясь с тобой, прежде всего стану служить не
мгновенному удовольствию, но и будущей пользе. Я не дам себя одолеть влюблЁнности, но буду владеть собой; по пустякам не стану относиться к тебе с резкой враждебностью и даже в случае чего-нибудь важного лишь немножко посержусь; я извиню нечаянные провинности и попытаюсь предотвратить умышленные; все это признаки долговечной дружбы.
        Если тебе представляется, что не может возникнуть крепкой дружбы, когда нет влюбленности, то тебе надо обратить внимание, что мы не ценили бы тогда ни наших сыновей, ни отцов и матерей и не приобрели бы верных друзей, которые и стали-то нам друзьями не из-за такого рода влечения, но в силу других привычек. Далее, раз надо особенно угождать тем, кому это требуется, тогда и в других случаях следует оказывать помощь не тем, кто благополучен, а тем, кто бедствует, потому что, избавившись от величайших зол, такие люди будут особенно благодарны. Раз так, то и при личных расходах стоит приглашать не друзей, а просителей и нуждающихся в пище: они с великой радостью будут это ценить, будут ходить за тобой, стоять у твоих дверей, усердно тебя благодарить и желать тебе всяких благ. По пожалуй, следует угождать не всякому, кому это требуется, а тем, кто всего более может отблагодарить, и не просителям только, но лишь тем, кто этого достоин. Это не те, кому лишь бы насладиться расцветом твоей молодости, а те, кто уделит тебя от своих благ, когда ты постареешь; не те, кто, добившись своего, станут хвастаться
перед людьми, а те, кто стыдливо будет хранить перед всеми молчание; не те, кто лишь ненадолго займутся тобой, а те, что останутся на всю жизнь неизменно твоими друзьями; не те, кто, чуть только прекратится их влечение, будут искать предлог для враждебности, а те, кто обнаружит свою добродетель как раз тогда, когда минет твой расцвет. Итак, помни о сказанном, подумай еще и о том, что влюбленных увещевают друзья, считая, что в их затеях есть что-то плохое, а невлюбленных никто из их близких никогда не корил, что они замышляют что-то себе во вред. Возможно, ты спросишь меня, советую ли я тебе уступать всем невлюбленным. Думаю, что и влюбленный не посоветует тебе так относиться ко всем влюбленным. с Ведь если он держится такого взгляда, он не заслуживает даже этой равной для всех благосклонности, да и тебе, при всем желании, невозможно в одинаковой мере утаиться от остальных. Между тем, от этого не должно быть никакого вреда, а лишь польза для обоих. Так вот, я полагаю, что сказанного достаточно, если же ты желаешь дополнений и находишь пропуски, тогда задавай вопросы". Как тебе кажется, Сократ, это
сочинение? Не правда ли, все превосходно сказано, особенно в смысле выражений? Сократ. Чудесно, друг мой, я прямо поражен. И ты тому причиной, Федр: глядя на тебя, я видел, как ты, читая, прямо-таки наслаждался этим сочинением. Считая, что ты больше, чем я, знаешь толк в таких вещах, я следовал за тобой, а следуя за тобой, я приходил в не истовый восторг вместе с тобой, удивительный мои человек.
        Федр. Ну, ты уж, кажется, шутишь. Сократ. Тебе кажется, что я шучу? Разве я не говорю серьезно? Федр. Конечно, нет, Сократ. Но, по правде, скажи, ради Зевса, покровителя дружбы, неужели ты думаешь, что кто-нибудь другой из эллинов мог бы сказать об этом предмете иначе, больше и полнее?
        Сократ. Что же? Значит, нам с тобой надо одобрить это сочинение также и за то, что его творец высказал в нем должное, а не только за то, что каждое выражение там тщательно отточено, ясно и четко? Раз надо, приходится уступить в угоду тебе, хотя я, по моему ничтожеству, всего этого не заметил. Я сосредоточил свое внимание только на его красноречии, а остальное, я думаю, и сам Лисий признал бы недостаточным. По-моему, Федр, - если только ты не возражаешь - он повторяет одно и то же по два, по три раза, словно он не слишком располагал средствами, чтобы об одном и том же сказать многое, - или, возможно, это было для него неважно. Мне показалось мальчишеством, как он выставляет напоказ свое умение выражать одно и то же то так, то иначе - ив обоих случаях превосходно. Федр. Ты говоришь пустяки, Сократ. Как раз это-то и есть в его сочинении, и притом всего более: он ничего не упустил из того, что в предмете его речи достойно упоминания. Сравнительно с тем, что он высказал, никто никогда не смог бы сказать ничего полнее и достойнее.
        Сократ. В этом я уже не смогу согласиться с тобой: ведь древние мудрые мужи и жены, высказывавшиеся и писавшие об этом, изобличат меня, если в угоду тебе я уступлю.
        Федр. Кто ж это такие? И где ты слышал что - нибудь лучшее? Сократ. Сейчас я не могу так сразу ответить. Но ясно, что я от кого-то слышал, не то от прекрасной Сапфо, не то от мудрого Анакреонта, не то от других писателей. А почему я так говорю? Грудь моя, чудесный друг, полна, я чувствую, что могу сказать не хуже Лисия, но по-другому. А так как сам от себя я ничего такого не мог придумать - я в этом уверен, сознавая свое невежество, - то остается, по-моему, заключить, что я из каких-то чужих источников, по слуху, наполнился наподобие сосуда, но по своей тупости позабыл, как и от кого я что слышал.
        Федр. Это, благороднейший друг мой, ты прекрасно сказал. От кого и как ты слышал
        - не говори мне, хоть бы я и просил. Исполни только то, о чем ты говоришь: обещай сказать иначе, лучше и не меньше того, что в этом свитке, и не делая оттуда заимствований, а я тебе обещаю, по примеру девяти архонтов, посвятить в Дельфы золотое во весь рост изображение - не только мое, но и твое. Сократ. До чего же ты мил, Федр, и воистину ты золотой, если думаешь, будто я утверждаю, что Лисий во всем ошибся и что можно все сказать по-другому. Такое случается, думаю я, даже с самым скверным писателем. Например, хотя бы то, чего касается это сочинение. Кто же, говоря, что надо больше уступать невлюбленному, чем влюбленному, упустит, по-твоему, похвалу разумности одного и порицание безрассудству другого? Это ведь неизбежно, и разве тут скажешь иное? Думаю, что такие вещи надо допустить и простить говорящему. В подобных случаях нужно хвалить не изобретение, а изложение; где же [доводы] не так неизбежны и труд но их подыскать, там кроме изложения следует хвалить и изобретение. Федр. Соглашаюсь с тем, что ты говоришь, потому что, мне кажется, это было тобой сказано правильно. Так я и сделаю: позволю
тебе исходить из того, что влюбленного скорее можно признать больным, чем невлюбленного; если же в остальном ты скажешь иначе, чем у Лисия, полное и более ценно, тогда стоять твоему кованому изваянию в Олимпии рядом со священным приношением Кипселидов! Сократ. Ты, Федр, принял всерьез, что я напал на твоего любимца, подтрунивая над тобой, и думаешь, будто я в самом деле попытаюсь равняться с его мудростью и скажу что-нибудь иное, более разнообразное? Федр. Здесь, дорогой мой, ты попался в ту же ловушку! Говори как умеешь, больше тебе ничего не остается, иначе нам придется, как в комедиях, заняться тяжким делом препирательств. Поберегись и не заставляй меня повторить твой же прием: "если я, Сократ, не знаю Сократа, то я забыл и самого себя" или "он хотел говорить, но ломался". Сообрази, что мы отсюда не уйдем, прежде чем ты не выскажешь того, что у тебя, как ты выразился, в груди. Мы здесь одни, кругом безлюдье, я посильнее и помоложе - по всему этому внемли моим словам и не доводи дела до насилия, говори лучше по доброй воле! Сократ. Но, милый Федр, не смешно ли, если я, простой человек, стану вдруг
наобум состязаться с на стоящим творцом!
        Федр. Знаешь что? Перестань рисоваться передо мной. У меня, пожалуй, припасено кое-что: стоит мне это сказать, и ты будешь принужден заговорить. Сократ. Так ни в коем случае не говори!
        Федр. Нет, я непременно скажу, и мое слово будет клятвой. Клянусь тебе - но кем, однако? Кем из богов? Ну, хочешь, вот этим платаном? Право же, если ты мне не произнесешь речи перед вот этим самым деревом, я никогда не покажу и не сообщу тебе никакой и ничьей речи!
        Сократ. Ох, негодный! Нашел ведь как заставить любителя речей выполнить твое требование!
        Федр. Да что с тобой? Почему ты все увертываешься? Сократ. Уже нет, после такой твоей клятвы. Разве я способен отказаться от такого угощения!
        Федр. Так начинай. Сократ. Знаешь, что я сделаю?
        Федр. Что? Сократ. Я буду говорить, закрыв лицо, чтобы при взгляде на тебя не сбиваться от стыда и как можно скорее проговорить свою речь. Федр. Лишь бы ты говорил, а там делай что хочешь. Сократ. Так вот, сладкоголосые Музы - зовут ли вас так по роду вашего пения или в честь музыкального племени лигуров, - "помогите мне" поведать то, к чему принуждает меня этот превосходный юноша, чтобы его друг, и ранее казавшийся ему мудрым, показался бы ему теперь таким еще более! Жил себе мальчик, вернее, подросток, красоты необычайной, и в него были влюблены очень многие. Один из них был лукав: влюбленный не меньше, чем кто другой, он уверил его в том, будто вовсе и не влюблен. И как-то раз, домогаясь своего, он стал убеждать его в этом самом, - будто невлюбленному надо скорее уступить, чем влюбленному. А говорил он вот как: "Во всяком деле, юноша, надо для правильного его обсуждения начинать с одного и того же: требуется знать, что же именно подвергается обсуждению, иначе неизбежны сплошные ошибки. Большинство людей и не замечает, что не знает сущности того или иного предмета: словно она им уже известна,
они не уславливаются о ней в начале рассмотрения; в дальнейшем же его ходе это, естественно, сказывается: они противоречат и сами себе и друг другу. Пусть же с нами не случится то, в чем мы упрекаем других. Раз перед тобой и передо мной стоит вопрос, с кем лучше дружить, с влюбленным или с невлюбленным, нам надо условиться об определении того, что такое любовь и в чем ее сила, а затем, имея это в виду и ссылаясь на это, мы займемся рассмотрением, приносит ли она пользу или вред.
        Что любовь есть некое влечение, возможное всякому. А что и невлюбленные тоже имеют влечение к красавцам, это мы знаем. Чем же, по-нашему, отличается влюбленный от невлюбленного? Следует обратить внимание, что в каждом из нас есть два каких-то начала, управляющие нами и нас ведущие; мы следуем за ними, куда бы они ни повели; одно из них врожденное, это - влечение к удовольствиям, другое приобретенное нами мнение относительно нравственного блага и стремления к нему. Эти начала в нас иногда согласуются, ко бывает, что они находятся в разладе и верх берет то одно, то другое. Когда мнение о благе разумно сказывается в поведении и своею силою берет верх, это называют рассудительностью. Влечение же, неразумно направленное на удовольствия и возобладавшее в нас свою властью, называется необузданностью. Впрочем, для необузданности есть много названий, ведь она бывает разной и сложной: тот ее вид, которому доведется стать отличительным, и дает свое название ее обладателю, хотя бы оно было и некрасиво и не стоило бы его носит!. Так, пристрастие к еде, взявшее верх над пониманием высшего блага и остальными
влечениями, будет чревоугодием, и кто им отличается, получает как раз это прозвание. А если кем самовластно правит пристрастие к опьянению, и только оно его и ведет, - понятно, какое прозвище он получит. И в остальных случаях то же самое: название берется от соответствующего влечения, постоянно преобладающего, - это очевидно".
        Ради чего все это было сказано, пожалуй, ясно; во всяком случае, сказанное яснее несказанного. Ведь влечение, которое вопреки разуму возобладало над мнением, побуждающим нас к правильному [поведению], и с которое свелось к наслаждению красотой, а кроме того, сильно окрепло под влиянием родственных ему влечений к телесной красоте и подчинению себе все поведение человека, - это влечение получило прозвание от своего могущества, вот почему и зовется оно любо вью. Но, милый Федр, не кажется ли тебе, как и мне, что я испытываю какое-то божественно? состояние?
        Федр. И даже очень, Сократ: вопреки обыкновению, тебя подхватил какой-то поток. Сократ. Так слушай меня в молчании. В самом же деле, место это какое-то божественное, так что но удивляйся, если во время своей речи я, возможно, не раз буду охвачен нимфами - даже и сейчас моя речь звучит как дифирамб. Федр. Ты совершенно прав.
        Сократ. Причиной этому, однако, ты. Но слушай остальное - а то как бы это наитие не покинуло меня; впрочем, это зависит от бога, а нам надо в нашей речи снова вернуться к тому мальчику.
        Так-то, милый мой! То, что подлежит нашему обсуждению, уже указано и определено. Не упуская этого из виду, поговорим об остальном: какую пользу или какой вред получит, по всей вероятности, от влюбленного и от невлюбленного тот, кто им уступает? Человек, подчиняющийся влечению, раб наслаждения, непременно де лает своего любимца таким, каким он ему будет всего приятнее. Кто болен, тому приятно все, что ему не противится, а что сильнее его или ему равно, то ненавистно. Любящий добровольно не переносит, чтобы его любимец кто превосходил его или был ему равен, но всегда старается сделать его слабее и беспомощнее. Невежда слабее мудрого, трус - храбреца, неспособный говорить - речистого, тупица остроумного. Такие или еще большие недостатки в духовном складе любимца, неизбежно ли возникающие или присущие ему от природы, услаждают влюбленного, он даже старается их развить, только бы не лишиться мгновенного наслаждения. Влюбленный неизбежно ревнив, и, отстраняя своего любимца от многих других видов общения, притом полезных, благодаря которым тот всего более бы мог возмужать, он причиняет ему великий вред,
по еще несравненно больший, если не дает приобщиться к тому, от чего любимец всего более мог бы стать разумным; а ведь именно такова божественная философия, к которой влюбленный и близко его не подпускает, боясь, как бы тот не стал им пренебрегать. Придумывает он и многое другое, чтобы его любимец ничего не знал и ни на что не глядел, кроме как на него, и этим был бы ему в высшей степени приятен, хотя бы для самого юноши это было и крайне вредно. Значит, попечения и общество человека, охваченного любовью, никак не могут быть полезными с для духовного склада юноши.
        Вслед за тем надо посмотреть, каково будет состояние тела и уход за ним у того, чьим повелителем станет человек, непременно стремящийся к удовольствию, а не к благу, и мы увидим, что он ищет не юношу крепкого сложения, а неженку, выросшего не на ясном солнце, а в густой тени, не знакомого с мужскими трудами и сухим потом, но знакомого с изысканным, немужественным образом жизни, прибегающего к искусственным прикрасам и уборам за недостатком собственной красоты и занимающегося всем остальным, что с этим сопряжено. Это ясно, и не стоит дольше об этом распространяться. Отметив здесь это главное, перейдем к остальному: ведь на воине и в других важных случаях подобное тело внушает неприятелю отвагу, а друзьям и самим влюбленным - опасения.
        Поскольку это ясно, оставим это в стороне и поговорим лучше о следующем: какую, по вашему, пользу или какой вред принесет общение с влюбленным и его попечение достоянию [любимца]? Здесь ясно всякому, а особенно самому влюбленному, что всего более он желал бы, чтобы его любимец был лишен самого дорогого, верного и божественного достояния: он предпочел бы, чтобы тот лишился отца, матери, родственников и друзей, потому что он считает их всех докучливыми хулителями этой столь сладостной для него близости. Кто обладает состоянием - золотом или другим имуществом, - того он будет считать неподатливым, и, если тот даже поддастся, он будет думать, что такого нелегко будет удержать. Поэтому влюбленный неизбежно досадует, если его любимец обладает состоянием, и радуется, если тот его теряет. Желая как можно дольше пользоваться тем, что ему сладостно, влюбленный хотел бы, чтобы его любимец как можно дольше оставался безбрачным, бездетным, бездомным.
        Есть тут и много других дурных сторон, но некий гений примешал к большинству из них мимолетное удовольствие. Льстец, например, это страшное чудовище и великая пагуба, однако природа примешала к лести какое-то удовольствие, очень тонкое. Можно порицать и гетеру, ибо и она вредна, и многое другое в подобного рода существах и занятиях, однако в повседневной жизни они бывают очень приятны. Влюбленный же для своего любимца, кроме того что вреден, еще и всего несноснее при каждодневном общении. По старинной пословице, сверстник радует сверстника. Думаю, что равенство возраста ведет к равным удовольствиям и вследствие сходства порождает дружбу. Впрочем, даже общение со сверстниками вызывает иногда пресыщение; между тем навязчивость признается тягостной для вся кого и во всем. Что же до несходства, так оно чрезвычайно велико между влюбленным и его любимцем. Когда они вместе, старшему но хочется покидать младшего ни днем, ни ночью: его подстрекает неотступный яростный довод, суля все время наслаждения его зрению, слуху, осязанию; каждым ощущением ощущает он своего любимого, так что с удовольствием готов
ему усердно служить. А в утешение какое удовольствие доставит возлюбленному влюбленный, заставляя того провести с ним ровно столько же времени? Разве тот но дойдет до крайней степени отвращения, видя ужо немолодое лицо, отцветшее, как и все остальное, о чем неприятно даже слышать упоминание, но только что быть постоянно вынужденным соприкасаться на деле. И все время над ним неусыпный надзор, его всячески ото всех стерегут, он слышит неуместную, преувеличенную похвалу, но точно так же и упреки, невыносимые и от трезвого, а от пьяного, кроме того что невыносимые, еще и постыдные из-за своей излишней и неприкрытой откровенности.
        Пока кто влюблен, он вреден и надоедлив, когда же пройдет его влюбленность, он становится вероломным. Много наобещав, надавав множество клятв и истратив столько же просьб, он едва-едва мог заставить своего любимца в чаянии будущих благ терпеть его общество - настолько оно было тому тягостно. Теперь он должен расплачиваться: вместо влюбленности и неистовства его властелинами сделались ум и рассудительность, между тем его любимец, не заметив происшедшей перемены, требует от него прежней благосклонности, напоминает все, что было сделано и сказано, и разговаривает с ним так, словно это все тот же человек. От стыда тот но решается сказать, что стал другим и что но знает, как выполнить клятвы и обещания, данные им, когда он был под властью прежнего безрассудства. Теперь к нему вернулись ум и рассудительность, так что он не способен стать снова похожим на то, чем он был прежде, то есть стать тем же самым, хотя бы он все еще совершал то же самое. Вот почему прежний влюбленный вынужден отречься и бежать: игральный черепок выпал другой стороной, и влюбленный, сделав крутой поворот, обращается в бегство. А
прежний любимец вынужден, негодуя и проклиная, преследовать его, не поняв с самого начала, что никогда не надо уступать влюбленному, который наверняка безрассуден, но лучше уступать тому, кто не с влюблен, да зато в здравом уме. Иначе придется ему поддаться человеку неверному, сварливому, завистливому, противному, вредному для имущества, вредному и для состояния тела, а еще гораздо более вредному для воспитания души, ценнее которого поистине нет ничего ни у людей, ни у богов. Все это надо учесть, мои мальчик, и понимать, что дружба влюбленного возникает не из доброжелательства, но словно ради насыщения пищей: как волки ягнят, любят влюбленные мальчиков. Так-то, Федр, позволь больше не занимать тебя моими рассуждениями - на этом я; закончу свою речь.
        Федр. А я думал, что это только ее половина и что ты столько же скажешь и о невлюблЁнном - о том, что надо скорее уступать ему, и укажешь на его хорошие стороны. Ты же, Сократ, почему-то остановился. Сократ. Не заметил ли ты, дорогой мой, что у меня уже зазвучали эпические стихи, а не дифирамбы, хоть я только то и делал, что порицал? Если же я начну хвалить того, другого, что же я, по-твоему, буду делать? Знаешь ли ты, что я буду наверняка вдохновлен нимфа ми, которым ты не без умысла меня подбросил? Лучше уж я выражу все одним словом: тот, другой, хорош всем тем, что прямо противоположно свойствам, за которые мы порицали первого. Стоит ли об этом долго говорить? Достаточно сказано о них обоих: пусть с моим сказом будет то, чего он заслуживает, а я удаляюсь - перейду на тот берег речки, пока ты не принудил меня к чему - нибудь большему.
        Федр. Только не прежде, Сократ, как спадет жара. Разве ты не видишь, что уже наступает полдень, который называют недвижным? Переждем, побеседуем еще о том, что было сказано, а как станет, быть может, прохладнее, мы и пойдем. Сократ. По части речей ты, Федр, божественный и прямо-таки чудесный человек! Я думаю, что из всех речей, появившихся за время твоей жизни, никто не со чинил их больше, чем ты, - либо ты сам произносил их, либо принуждал к этому каким-нибудь образом других; за исключением фиванца Симмия, всех остальных ты намного превзошел. Вот и сейчас, кажется, по твоей вине я скажу речь! Федр. Это еще не объявление воины. Но что за речь и почему? Сократ. Лишь только собрался я, мой друг, пере ходить речку, мой гений подал мне обычное знамение, - с а оно всегда удерживает меня от того, что я собираюсь сделать: мне будто послышался тотчас же какой-то голос, не разрешавший мне уйти, прежде чем я не искуплю некий свой проступок перед божеством. Я хоть и прорицатель, но довольно неважный, вроде как плохие грамотеи лишь поскольку это достаточно для меня самого. Так вот, я уже ясно понимаю свой
проступок - ведь и душа, друг мой, есть нечто вещее: еще когда я говорил ту свою речь, меня что-то тревожило и я как-то смущался: а вдруг я, по выражению Ивика, нерадение о богах …сменяю на почесть людскую
        Теперь же я чувствую, в чем мой проступок. Федр. О чем ты говоришь?
        Сократ. Ужасную, Федр, ужасную речь ты и сам принес, и меня вынудил сказать. Федр. Как так?
        Сократ. Нелепую и в чем-то даже нечестивую - а какая речь может быть еще ужаснее?
        Федр. Никакая, если только ты прав. Сократ. Да как же? Разве ты не считаешь Эрота сыном Афродиты и неким богом? Федр. Действительно, так утверждают.
        Сократ. Но не Лисий и не ты в той речи, которую ты произнес моими устами, околдованными тобою. Если же Эрот бог или как-то божествен - а это, конечно, так, - то он вовсе не зло, между тем в обеих речах о нем, которые только что у нас были, он представлен таким. Этим они обе погрешили перед Эротом, вдобавок при их недомыслии в них столько лоску, что хотя в них не утверждалось ничего здравого и истинного, однако они кичливо притязали на значительность, лишь бы провести каких-то людишек и прославиться среди них. Да, мой друг, мне необходимо очиститься. Для погрешающих против священных сказаний есть одно древнее очищение. Гомер его не знал, а Стесихор знал: лишившись зрения за поношение Елены, он не был так недогадлив, как Гомер, но понял причину и, будучи причастен Музам, тотчас же сочинил:
        Не верно было слово это, На корабли ты не всходила,
        В Пергам троянский не плыла, а сочинив всю так называемую "Покаянную песнь", он сразу же прозрел. Так вот в этом деле я буду умнее их: прежде чем со мной приключится что-нибудь за поношение Эрота, я попытаюсь пропеть ему покаянную песнь уже с непокрытой головой, а не закрываясь от стыда, как раньше. Федр. Для меня, Сократ, нет ничего приятнее этих твоих слов. Сократ. Ты, конечно, понимаешь, добрый мой Федр, насколько бесстыдно были сказаны обе те речи - и моя и та, что ты прочел по свитку. Если бы какомунибудь благородному человеку, кроткого нрава, влюбленному или в прошлом любившему какого же человека, довелось услышать, как мы утверждали, что влюбленные из-за пустяков проникаются сильной враждой и тогда недоброжелательно относятся к своим любимцам и им вредят, - разве он, по-твоему, не подумал бы, что слышит речи людей, воспитывавшихся где-то среди моря ков и не видавших никогда любви свободнорожденного человека, и разве он согласился бы с нашей хулою Эрота?
        Федр. Пожалуй, нет, клянусь Зевсом, Сократ! Сократ. И вот, устыдившись такого человека и убоявшись самого Эрота, я страстно желаю смыть с себя чистою речью всю эту морскую соленую горечь, заполнившую наш слух. Советую и Лисию как можно скорее написать, что, исходя из тех же побуждений, надо больше угождать влюбленному, чем невлюбленному. Федр. Поверь, это так и будет. Если ты скажешь похвальное слово влюбленному, я непременно заставлю и Лисия в свою очередь написать сочинение о том же самом. Сократ. Верю, пока ты останешься таким, как теперь. Федр. Так начинай смелее!
        Сократ. А где же у меня тот мальчик, к которому я обращался с речью? Пусть он и это выслушает, а то, не выслушав, он еще поспешит уступить тому, кто его не любит.
        Федр. Он возле тебя, совсем близко, всегда, когда ты захочешь. Сократ. Так вот, прекрасный юноша заметь себе: первая речь была речью Федра, сына Питокла, мирринусийца, а то, что я собираюсь сказать, будет речью Стесихора, сына Евфема, гимерейца. Он гласит так: Неверно было слово это, - будто при наличии влюбленного следует уступать скорее невлюблЁнному только из-за того, что влюбленный впадает в неистовство, а невлюбленный всегда рассудителен. Если бы неистовство было попросту злом, то это было бы сказано правильно. Между тем величайшие для нас блага возникают от неистовства, правда, когда оно уделяется нам как божий дар. Прорицательница в Дельфах и жрицы в Додоне в состоянии неистовства сделали много хорошего для Эллады - и отдельным лицам и всему народу, а будучи в здравом рассудке, - мало или вовсе ничего. И если мы стали бы говорить о Сивилле и других, кто с помощью божественного дара прорицания множеством предсказаний многих направил на верный путь, мы бы потратили много слов на то, что всякому ясно и так. Но вот на что стоит сослаться: те из древних, кто устанавливал значения слов, не
считали неистовство безобразием или позором - иначе они не прозвали бы "мантическим" то прекраснейшее искусство, посредством которого можно судить о будущем. Считая его прекрасным, когда оно проявляется по божественному определению, они его так и прозвали, а наши современники, по невежеству вставив букву "тау", называют его "мантическим". А гадание о будущем, когда люди, находящиеся в полном рассудке, производят его по птицам и другим знамениям, в которых, словно нарочно, заключаются для человеческого ума и смысл, и знания, древние назвали "ойоноистикой", а люди нового времени кратко называют "ойонистикой", с омегой ради пышности, Так вот, насколько прорицание совершеннее и ценнее птицегадания тут и название лучше и само дело, настолько же, по свидетельству древних, неистовство, которое у людей от бога, прекраснее рассудительности, свойства человеческого.
        Избавление от болезней, от крайних бедствий, от тяготевшего издревле гнева богов бывало найдено благодаря неистовству, появившемуся откуда-то в некоторых семействах и дававшему прорицания, кому это требовалось. Неистовство разрешалось в молитвах богам и служении им, и человек, охваченный им, удостаивался очищения и посвящения в таинства, становясь неприкосновенным на все времена для окружающих зол, освобождение от которых доставалось подлинно неистовым г и одержимым.
        Третий вид одержимости и неистовства - от Муз, он охватывает нежную и непорочную душу, пробуждает ее, заставляет выражать вакхический восторг в песнопениях и других видах творчества и, украшая несчетное множество деяний предков, воспитывает потомков. Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к по рогу творчества в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых.
        Вот сколько - и еще больше - могу я привести примеров прекрасного действия неистовства, даруемого богами. Так что не стоит его бояться, и пусть нас не тревожит и не запугивает никакая речь, утверждающая, будто следует предпочитать рассудительного друга тому, кто охвачен порывом. Пусть себе торжествуют победу те, кто докажет к тому же, что не на пользу влюбленному и возлюбленному ниспосылается богами любовь, - нам с надлежит доказать, наоборот, что подобное неистовство боги даруют для величайшего счастья. Такому доказательству наши искусники не поверят, зато поверят люди мудрые. Прежде всего надо вникнуть в подлинную при роду божественной и человеческой души, рассмотрев ее состояния и действия. Начало же доказательства следующее. Всякая душа бессмертна. Ведь вечнодвижущееся бессмертно. А у того, что сообщает движение другому и приводится в движение другим, это движение прерывается, а значит, прерывается и жизнь. Только то, что движет само себя, раз оно не убывает, никогда не пере стает и двигаться и служить источником и началом движения для всего остального, что движется. Начало же не имеет
возникновения. Из начала необходимо возникает все возникающее, а само оно ни из чего не возникает. Если бы начало возникло из чего-либо, оно уже не было бы началом. Так как оно не имеет возникновения, то, конечно, оно и неуничтожимо. Если бы погибло начало, оно никогда не могло бы возникнуть из чего-либо, да и другое из него, так как все должно возникать из начала. Значит, начало движения - это то, что движет само себя. Оно не может ни погибнуть, не возникнуть, иначе с бы все небо и вся Земля, обрушившись, остановились и уже неоткуда было бы взяться тому, что, придав им движение, привело бы к их новому возникновению. Раз выяснилось, что бессмертно все движимое самим собою, всякий без колебания скажет то же самое о сущности и понятии души. Ведь каждое тело, движимое извне, - неодушевленно, а движимое изнутри, из самого себя, - одушевлено, потому что такова природа души. Если это так и то, что движет само себя, есть не что иное, как душа, из этого необходимо следует, что душа непорождаема и бессмертна. О ее бессмертии достаточно этого. А об ее идее надо сказать вот что: какова она
        - это всячески требует божественного и пространного изложения, а чему она подобна - это поддается и человеческому, более сжатому; так мы и будем говорить.
        Уподобим душу соединенной силе крылатой парной упряжки и возничего. У богов и кони и возничие все благородны и происходят от благородных, а у остальных они смешанного происхождения. Во-первых, это наш повелитель правит упряжкой, а затем, и кони-то у него - один прекрасен, благороден и рожден от таких же коней, а другой конь - его противоположность и предки его - иные. Неизбежно, что править нами - дело тяжкое и докучное.
        Попробуем сказать и о том, как произошло название смертного и бессмертного существа. Всякая душа ведает всем неодушевленным, распространяется же она по всему небу, принимая порой разные образы. Будучи совершенной и окрыленной, она парит в вышине и правит с миром, если же она теряет крылья, то носится, пока не натолкнется на что-нибудь твердое, - тогда она вселяется туда, получив земное тело, которое благодаря ее силе кажется движущимся само собой; а что зовется живым существом, - все вместе, то есть сопряжение души и тела, получило прозвание смертного.
        О бессмертном же нельзя судить лишь по одному этому слову. Не видав и мысленно но постигнув в достаточной мере бога, мы рисуем себе некое бессмертное существо, имеющее душу, имеющее и тело, причем они нераздельны на вечные времена. Впрочем, тут, как угодно богу, так пусть и будет и так пусть считается. Мы же коснемся причины утраты крыльев, почему они отпадают у души. Причина здесь, видимо, такая: крылу от природы свойственна способность подымать тяжелое в высоту, туда, где обитает род богов. А изо всего, что связано с телом, душа больше всего приобщилась к божественному - божественное же прекрасно, мудро, доблестно и так далее; этим вскармливаются и взращиваются крылья души, а от его противоположного - от безобразного, дурного - сна чахнет и гибнет. Великий предводитель на небо, Зевс, на крылатой колеснице едет первым, все упорядочивая и обо всем заботясь. За ним следует воинство богов и гениев, выстроенное в одиннадцать отрядов; одна только Гестия не покидает дома богов, а из остальных все главные боги, что входят в число двенадцати, предводительствуют каждый порученным ему строем.
        В пределах неба есть много блаженных зрелищ и путей, которыми движется счастливый род богов; каждый из них свершает свое, а [за ними] следует всегда тот, кто хочет и может, - ведь зависть чужда сонму богов. Отправляясь на праздничный пир, они поднимаются к вершине но краю поднебесного сюда, и уже там их колесницы, не теряющие равновесия и хорошо управляемые, легко совершают путь; зато овальные двигаются с трудом, потому что конь, причастный злу, всей тяжестью тянет к земле и удручает своего возничего, если тот плохо его вырастил. От этого душе приходится мучиться и крайне напрягаться. Души, называемые бессмертными, когда достигнут вершины, выходят наружу и останавливаются на небесном хребте; они стоят, небесный свод несет их в круговом движении, и они созерцают те, что за пределами неба. Занебесную область по воспел никто из здешних поэтов, да никогда и не воспоет но достоинству. Она же вот какова (ведь надо наконец осмелиться сказать истину, особенно когда говоришь об истине): эту область занимает бесцветная, без очертании, неосязаемая сущность, подлинно существующая, зримая лишь кормчему души -
уму; на нее-то и направлен истинный род знания. Мысль бога питается умом и чистым знанием, как и мысль всякой души, которая стремится воспринять надлежащее, узрев [подлинное] бытие, хотя бы и ненадолго, ценит его, питается созерцанием истины и блаженствует, пока небесный свод не перенесет се по кругу опять на то же место. При этом кругообороте она созерцает самое справедливость, созерцает рассудительность, созерцает знание - не то знание, которому присуще возникновение и которое как иное находится в ином, называемом нами сейчас существующим, но подлинное знание, содержащееся в подлинном бытии. Насладившись созерцанием всего того, что есть подлинное бытие, душа снова спускается во внутреннюю область неба и приходит домой. По ее возвращении возничий ставит коней к яслям, задает им амброзии и вдобавок поит нектаром.
        Такова жизнь богов. Что же до остальных душ, то у той, которая всего лучше последовала богу и уподобилась ему, голова возничего поднимается в занебесную область и несется в круговом движении по небесному своду; но ей не дают покоя кони, и она с трудом созерцает бытие. Другая душа то поднимается, то опускается
        - кони рвут так сильно, что она одно видит, а другое нет. Вслед за ними остальные души жадно стремятся кверху, но это им не под силу, и они носятся по кругу в глубине, топчут друг друга, напирают, пытаясь опередить одна другую. И вот возникает смятение, борьба, от напряжения их бросает в пот. Возничим с ними но справиться, многие калечатся, у многих часто ломаются крылья. Несмотря на крайние усилия, всем им не достичь созерцания [подлинного] бытия, и, отойдя, они довольствуются мнимым пропитанием.
        Но ради чего так стараются узреть поле истины, увидеть, где оно? Да ведь как раз там, на лугах, пастбище с для лучшей стороны души, а природа крыла, поднимающего душу, этим и питается. Закон же Адрастеи таков: душа, ставшая спутницей бога и увидевшая хоть частицу истины, будет благополучна вплоть до следующего кругооборота, и, если она в состоянии совершать это всегда, она всегда будет невредимой. Когда же она не будет в силах сопутствовать и видеть, но, постигнутая какой-нибудь случайностью, исполнится забвения и зла и отяжелеет, а отяжелев, утратит крылья и падет на землю, тогда есть закон, чтобы при первом рождении но вселялась она ни в какое животное. Душа, видевшая всего больше, попадает в плод будущего поклонника мудрости и красоты или человека, преданного Музам и любви; вторая за ней - в плод царя, соблюдающего законы, в человека воинственного или способного управлять; третья - в плод государственного деятеля, хозяина, добытчика; четвертая - в плод человека, усердно занимающегося упражнением или врачеванием тела; пятая по порядку будет вести жизнь прорицателя или человека, причастного к
таинствам; шестой пристанет подвизаться в поэзии или другой какой-либо области подражания; седьмой - быть ремесленником или земледельцем; восьмая будет софистом или демагогом; девятая - тираном. Во всех этих призваниях тот, кто проживет, соблюдая справедливости получит лучшую долю, а кто ее нарушит - худшую.
        Но туда, откуда она пришла, никакая душа не воз вращается в продолжение десяти тысяч лет - ведь она не окрылится раньше этого сроке, за исключением души человека, искренне возлюбившего мудрость или сочетавшего любовь к ней с влюбленностью в юношей: эти души окрыляются за три тысячелетних круговорота, если три раза подряд изберут для себя такой образ жизни, и на трехтысячный год отходят. Остальные же по окончании своей первой жизни подвергаются суду, а после приговора суда одни отбывают наказание, сошедши в подземные темницы, другая же, кого Дике облегчила от груза и подняла в некую область неба, ведут жизнь соответственно той, какую они прожили в человеческом образе. На тысячный год и те и другие являются, чтобы получить себе новый удел и выбрать себе вторую жизнь
        - кто какую захочет. Тут человеческая душа может получить и жизнь животного, а из того животного, что было когда-то человеком, душа может снова вселиться в человека; но душа, никогда не видавшая истины, не примет такого образа, ведь человек должен постигать [ее] в соответствии с идеей, исходящей от с многих чувственных восприятии, но сводимой рассудком воедино. А это есть припоминание того, что не когда видела наша душа, когда она сопутствовала богу, свысока глядела на то, что мы теперь называем бытием, и поднималась до подлинного бытия. Поэтому по справедливости окрыляется только разуй философа: у него всегда по мере его сил память обращена на то, чем божествен бог. Только человек, правильно пользующийся такими воспоминаниями, всегда посвящаемый в совершенные таинства, становится подлинно совершенным. И так а как он стоит вне человеческой суеты и обращен к божественному, большинство, конечно, станет увещевать его, как помешанного, - ведь его исступленность скрыта от большинства. Вот к чему пришло все наше рассуждение о четвертом виде неистовства: когда кто-нибудь смотрит на здешнюю красоту,
припоминая при атом красоту истинную, он окрыляется, а окрылившись, стремится взлететь; но, еще не набрав сил, он наподобие птенца глядит вверх, пренебрегая тем, что внизу, - это и есть причина в его неистового состояния. Из всех видов исступленности эта - наилучшая уже по самому своему происхождению, как для обладающего ею, так и для того, кто ее с ним разделяет. Причастный к такому неистовству любитель прекрасного называется влюбленным. Ведь, как уже сказано, всякая человеческая душа но своей природе бывала созерцательницей бытия, иначе она не вселилась бы в это живое существо. Припоминать то, что там, на основании того, что есть здесь, нелегко любой душе: одни лишь короткое время созерцали тогда то, что там; другие, упав сюда, обратились под чужим воздействием к неправде и на свое несчастье забыли все священное, виденное ими раньше. Мало остается таких душ, у которых достаточно сильна память. Они всякий раз, как увидят что-нибудь, подобное тому, что было там, бывают поражены и уже не владеют собой, а что это за состояние, они не знают, потому что недостаточно в нем разбираются. В здешних подобиях
нет вовсе отблеска справедливости, воздержности и всего другого, ценного для души, но, подходя к этим изображениям, кое-кому, пусть и очень немногим, все же удается, хотя и с трудом, разглядеть при помощи наших несовершенных органов, к какому роду относится то, что изображено.
        Сияющую красоту можно было видеть тогда, когда мы вместе со счастливым сонмом видели блаженное зрелище, одни - следуя за Зевсом, а другие - за кем-нибудь другим из богов, и приобщались к таинствам, которые можно по праву назвать самыми блаженными с и которые мы совершали, будучи сами еще непорочными и не испытавшими зла, ожидавшего нас впоследствии. Допущенные к видениям непорочным, простым, неколебимым и счастливым, мы созерцали их в свете чистом, чистые сами и еще не отмеченные, словно надгробием, той оболочкой, которую мы теперь называем телом и которую не можем сбросить, как улитка - свой домик Благодаря памяти возникает тоска о том, что было тогда, - вот почему мы сейчас подробно говорили об этом. Как мы и сказали, красота сияла среди всего, что а там было; когда же мы пришли сюда, мы стали воспринимать ее сияние всего отчетливее посредством самого отчетливого из чувств нашего тела - зрения, ведь оно самое острое из них. Но разумение недоступно зрению, иначе разумение возбудило бы необычайную любовь, если бы какой-нибудь отчетливый его образ оказался доступен зрению; точно так же и все
остальное, что заслуживает любви. Только одной красоте выпало на долю о быть наиболее зримой и привлекательной. Человек, очень давно посвященный в таинства или испорченный, не слишком сильно стремится отсюда туда, к красоте самой по себе: он видит здесь то, что носит одинаковое с нею название, так что при взгляде на это он не испытывает благоговения, но, преданный наслаждению, пытается, как четвероногое животное, покрыть и оплодотворить; он не боится наглого обращения и не стыдится гнаться за противоестественным наслаждением. Между тем человек, только что посвященный в таинства, много созерцавший тогда все, что там было, при виде божественного лица, хорошо воспроизводящего [ту] красоту или некую идею тела, сперва испытывает трепет, на него находит какой-то страх, вроде как было с ним и тогда; затем он смотрит на него с благоговением, как на бога, и, если бы не боялся прослыть совсем неистовым, он стал бы совершать жертвоприношения своему любимцу, словно кумиру или богу. А стоит тому на него взглянуть, как он сразу меняется, он как в лихорадке, его бросает в пот и в необычный жар. Восприняв глазами
истечение красоты, он согревается, а этим укрепляется природа крыла: от тепла размягчается вокруг ростка все, что ранее затвердело от сухости и мешало росту; благодаря притоку питания, стержень перьев набухает, и они начинают быстро расти от корня по всей душе - ведь она вся была искони пернатой. Пока это происходит, душа вся кипит и рвется наружу. Когда прорезываются зубы, бывает зуд и раздражение в деснах - точно такое же состояние испытывает душа при начале роста крыльев: она вскипает и при этом испытывает раздражение и зуд, рождая крылья.
        Глядя на красоту юноши, она принимает в себя влекущиеся и истекающие оттуда частицы - недаром это называют влечением: впитывая их, она согревается, избавляется от муки и радуется. Когда же она вдалеке от него, она сохнет: отверстия проходов, по которым пробиваются перья, ссыхаются, закрываются, и ростки перьев оказываются взаперти. Запертые внутри вместе с влечением, они бьются наподобие пульса, трут и колют, ища себе выхода - каждый росток отдельно для себя, - так что душа, вся изнутри исколотая, мучается и терзается, но все же, храня память о прекрасном, радуется.
        Странность такого смешения ее терзает, в недоумении она неистовствует, и от исступления не может она ни спать ночью, ни днем оставаться на одном месте, В тоске бежит она туда, где думает увидеть обладателя красоты. При виде его влечение разливается по ней, и то, что было ранее заперто, раскрывается: для души это передышка, когда прекращаются уколы и муки, в это время вкушает она сладчайшее удовольствие. По доброй воле она никогда от него не откажется, ее красавец для нее дороже всех; тут забывают и о матерях, и о братьях, и о всех приятелях, и потеря - по нерадению - состояния ей также нипочем. Презрев все обычаи и приличия, соблюдением которых щеголяла прежде, она готова рабски служить своему желанному и валяться где попало, лишь бы поближе к нему - ведь помимо благоговения перед обладателем красоты она обрела в нем единственного исцелителя величайших страданий.
        Состояние, о котором у меня речь, прекрасный мой мальчик, люди зовут Эротом, а боги - ты, наверное, улыбнешься новизне прозвания: думаю, это кто-то из гомеридов приводит из отвергаемых песен два стиха об Эроте, причем один из них очень дерзкий и не слишком складный; поют же их так:
        Смертные все прозвали его Эротом крылатым,
        Боги ж - Птеротом, за то, что расти заставляет он крылья. Этому можно верить, можно и не верить. Как бы то ни с было, но причина такого состояния влюбленных именно в этом.
        Если Эротом охвачен кто-нибудь из спутников Зевса, он в силах нести и более тяжелое бремя этого тезки крыла. Служители же Арея, вместе с ним совершавшие кругооборот, бывают склонны к убийству, если их одолел Эрот и они вдруг решат, что их чем-то обижает тот, в кого они влюблены; они готовы принести в жертву и самих себя, и своего любимца. Соответственно обстоит дело и с каждым богом: в сонме кого кто был, тот того и почитает и по мере сил подражает ему и в своей жизни, пока еще не испорчен и пока живет здесь в первом своем рождении, и в том, как он ведет себя и общается со своим возлюбленным и с остальными людьми. Каждый выбирает среди красавцев возлюбленного себе по нраву и, словно это и есть Эрот, делает из него для себя кумира и украшает его, словно для священно действий. Спутники Зевса ищут Зевсовой души в своем возлюбленном: они смотрят, склонен ли он по своей природе быть философом и вождем, и, когда найдут такого, влюбляются и делают все, чтобы он таким стал. Если раньше они этим не занимались, то теперь они за это берутся, собирают сведения откуда только могут и учатся сами. Они стремятся
выследить и найти в самих себе природу своего бога и добиваются успеха, так как принуждены пристально в этого бога всматриваться. Становясь прикосновенными ему при помощи памяти, они в исступлении воспринимают от него обычаи и нравы, насколько может человек быть причастен богу. Считая, что всем этим они обязаны тому, в кого влюблены, они еще больше его ценят; черпая у Зевса, словно вакханки, и изливая почерпнутое в душу любимого, они делают его как можно более похожим на своего бога. Те же, кто следовал за Герой, ищут юношу царственных свойств и, найдя такого, ведут себя с ним точно так же. Спутники Аполлона и любого из богов, идя по стопам своего бога, ищут юношу с такими же природными задатками, как у них самих, и, найдя его, убеждают его подражать их богу, как это делают они сами. Приучая любимца к стройности и порядку, они, насколько это кому по силам, подводят его к занятиям и к идее своего бога. Они не обнаруживают ни зависти, ни низкой вражды к своему любимцу, но всячески стараются сделать его с похожим на самих себя и на бога, которого почитают. Если истинно влюбленные осуществят так, как я
говорю, то, к чему они усердно стремятся, то их усердие и посвященность в таинства оказываются прекрасными и благодетельными для того, кого взял себе в друзья его неистовый от любви друг. Пленение же избранника происходит следующим образом. В начале этой речи мы каждую душу разделили на три вида: две части ее мы уподобили коням по виду, третью - возничему. Пусть и сейчас это будет так. Из коней, говорим мы, один хорош, а другой нет. А чем хорош один и плох другой, мы не говорили, и об этом надо сказать сейчас. Так вот, один из них прекрасных статей, стройный на вид, шея у него высокая, храп с горбинкой, масть белая, он черноокий, любит почет, но при этом рассудителен и совестлив; он друг истинного мнения, его не надо погонять бичом, можно направлять его одним лишь приказанием и словом. А другой - горбатый, тучный, дурно сложен, шея у него мощная, да короткая, он курносый, черной масти, а глаза светлые, полнокровный, друг наглости и похвальбы, от косм вокруг ушей он глухой и еле повинуется бичу и стрекалам.
        Когда перед взором возничего предстает нечто достойное любви, чувство горячит ему всю душу и его терзают зуд и жала возбуждения, тот конь, что послушен возничему, одолеваемый своей обычной стыдливостью, сдерживает свой бег, чтобы не наскочить на любимого. А другого коня возничему уже не свернуть ни стрекалом, ни бичом: он вскачь несется изо всех сил. С ним мучение и его сотоварищу по упряжке, и возничему, он принуждает их приступить к любимцу с намеками на соблазнительность любовных утех. Оба они сперва сопротивляются, негодуя, потому что их принуждают к ужасным и беззаконным делам. В конце же концов, так как беде нет предела, они подаются туда, куда он их тянет, уступают и соглашаются выполнить его веления.
        Вот они уже близко от любимого и видят его сверкающий взор. При взгляде на него память возничего несется к природе красоты и снова видит ее, воздвигшуюся вместе с рассудительностью на чистом и священном престоле, а увидев, устрашается, от благоговейного стыда падает навзничь и тем самым неизбежно натягивает с вожжи так сильно, что оба коня заваливаются назад - один охотно, так как он не противится, но другой, наглый, - совсем против воли. Отпрянув назад, один конь от стыда и потрясения в душе обливается потом, а другой, чуть стихнет боль от узды и падения, едва переведя дух, начинает в гневе браниться, поносить и возничего, и сотоварища по упряжке за то, что те из трусости и по отсутствию мужества покинули строй вопреки уговору. И снова он принуждает их подойти против воли и с трудом уступает их просьбам отложить это до другого раза. С наступлением назначенного срока он напоминает им об этом, а они делают вид, будто забыли. Он пускает в ход силу, ржет, тащит, принуждая приступить к любимцу с теми же речами. Чуть только они приблизятся к нему, он изгибается, вытягивает хвост и, закусив удила,
бесстыдно тянет вперед. Возничий, еще более испытывая прежнее состояние, откидывается назад, словно от бегового барьера, изо всех сил натягивает узду между зубами наглого коня, в кровь ранит ему злоречивый его язык и челюсти, пригнетая его голени и бедра к земле и причиняя ему боль. После того как дурной конь часто испытает это же самое и отбросит наглость, он смиренно следует намерениям своего возни чего и при виде красавца погибает от страха. Тогда и получается, что душа влюбленного следует за любимцем со стыдом и боязнью. Тот, кто не прикидывается влюбленным, а подлинно это переживает, чтит его всячески как богоравного. Да и сам юноша но своей природе - друг почитателю. Если раньше его осуждали его школьные товарищи или еще кто-нибудь, говоря, что постыдно сближаться с влюбленным, и потому он отталкивал влюбленного, то с течением времени юный возраст и неизбежность приведут его к этому общению. Ведь нет такого определения судьбы, чтоб дурной дурному был другом, а хороший хорошему - не был;. Когда юноша до пустит к себе влюбленного, вступит с ним в разговор и общение, близко увидит его
благосклонность, он бывает поражен: он замечает, что дружба всех других его друзей и близких, вместе взятых, ничего не значит в сравнении с его боговдохновенным другом. Он постепенно сближается с влюбленным, соприкасаясь с ним в гимнасиях и в других собраниях, и тогда поток того истечения, которое Зевс, влюбленный в Ганимеда, назвал влечением, обильно изливаясь на влюбленного, частью проникает в него, а частью, когда он уже переполнен, вытекает наружу. Как дуновение или звук, отраженные гладкой и твердой поверхностью, снова несутся туда, откуда они исходили, так и поток красоты снова возвращается в красавца чрез очи, то есть тем путем, по которому ему свойственно проникать в душу, теперь уже окрыленную; он орошает проходы крыльев, вызывает их рост и наполняет любовью душу возлюбленного.
        Он любит, но не знает, что именно. Он не понимает своего состояния и не умеет его выразить; наподобие заразившегося от другого глазной болезнью, он не может найти ее причину - от него утаилось, что во влюблен ном, словно в зеркале, он видит самого себя; когда тот здесь, у возлюбленного, как и у него самого, утихает боль, когда его нет, возлюбленный тоскует по влюблен ному так же, как тот по нему: у юноши это всего лишь подобие, отображение любви, называет же он это, да и считает, не любовью, а дружбой. Как и у влюбленного, у него тоже возникает желание - только более слабое - видеть, прикасаться, целовать, лежать вместе, и в скором времени он, естественно, так и поступает. Когда они лежат вместе, безудержный конь влюбленного находит, что сказать возничему, и просит хоть малого наслаждения в награду за множество мук. Зато конь любимца не находит, что сказать; в волнении и смущении обнимает тот влюбленного, целует, ласкает его, как самого преданного друга, а когда они лягут вместе, он не способен отказать влюбленному в его доле наслаждения, если тот об этом попросит. Но товарищ по упряжке вместе с
возничим снова противятся этому, стыдясь и убеждая.
        Если победят лучшие духовные задатки человека, его склонность к порядку в жизни и к философии, то влюбленный и его любимец блаженно проводят здешнюю жизнь в единомыслии, владея собой и не нарушая скромности, поработив то, из-за чего возникает испорченность души, и дав свободу тому, что ведет к добродетели. После смерти, став крылатыми и легкими, они одерживают победу в одном из трех поистине олимпийских состязаний, а большего блага не может дать человеку ни человеческий здравый смысл, ни божественное неистовство. Если же они будут вести более грубую жизнь, чуждую философии и исполненную честолюбия, тогда, возможно, их безудержные кони, застав души врасплох - в минуту ли опьянения или просто беззаботности, - сведут их вместе и заставят их выбрать и свершить то, что превозносится большинством как самый блаженный удел. А свершив это, они и впредь будут к этому прибегать, хотя и нечасто, потому что это не согласуется с их общим духовным складом. Они тоже дружны, хотя и не так, как те, первые, и не расстаются не только пока влюблены, но и тогда, когда это пройдет, считая, что, раз они дали друг другу
величайшие клятвы в верности, их уже нельзя нарушать и идти на ссору. При кончине они, хотя и бескрылые, покидают тело, уже полные стремления окрылиться, так что они тоже получают немалую награду за свое любовное неистовство. Ведь нет такого закона, чтобы сходили во мрак и странствовали под землей те, кто уже вступил на путь поднебесного странствия, - напротив, им назначена светлая жизнь и дано быть счастливыми, вместе странствовать и благодаря любви стать одинаково окрыленными, когда придет срок.
        Вот сколько божественных даров даст тебе, мой мальчик, дружба влюбленного. А близость с человеком, в тебя не влюбленным, разбавленная здравым смыслом смертных, руководствующаяся расчетливостью смертных, порождающая в душе милого низменный образ мыслей, восхваляемый большинством как добродетель, приведет только к тому, что душа будет девять тысяч лет бессмысленно слоняться по земле и под землей.
        Вот, милый Эрот, дар тебе и возмещение: прекраснейшая и наилучшая покаянная песнь - в меру наших сил. Это из-за Федра пришлось ее пропеть, да еще в особо поэтических выражениях. Если ты прощаешь мне прежнюю речь и тебе приятна эта, будь благосклонен и милостив: не отнимай у меня и не губи в гневе дарованное тобой же искусство любви. Дай, чтоб я стал дороже красавцам, чем до сих пор. Если в прежней речи мы с Федром сказали что-нибудь тебе не созвучное, вини в этом Лисия: он отец той речи. Отврати его от таких ре чей, обрати его к философии, как уже обратился к ней его брат Полемарх, чтобы этот поклонник Лисия не колебался более, как сейчас, но посвятил бы всю свою жизнь Эроту и философским речам!
        Федр. Я молюсь вместе с тобой, Сократ: раз так с для нас лучше, пусть так и сбудется! А речи твоей я уже давно удивляюсь - насколько красивее она у тебя вы шла, чем первая. Я даже опасаюсь, как бы Лисий не показался мне мелким, если бы он пожелал противопоставить ей какую - нибудь другую речь. Да и в самом деле, удивительный ты человек, не давно один из наших государственных мужей бранил Лисия и попрекал, а ругая, все время называл его сочинителем речей. Быть может. Лисий из самолюбия воздержится теперь у нас от писательства. Сократ. Ох, юноша, смешные вещи ты говоришь! Ты совсем ошибаешься насчет твоего приятеля, если думаешь, что он так пуглив. По-твоему, и тот, кто его бранил, действительно высказывал порицание?
        Федр. Так казалось, Сократ. Ты и сам знаешь, что люди влиятельные и почитаемые в городе стесняются писать речи и оставлять после себя сочинения, боясь, как бы молва не назвала их потом софистами.
        Сократ. Ты забыл, Федр, что сладостная излучина получила свое название от большой излучины на Ниле. Кроме этой излучины ты не замечаешь и того, что как раз государственные мужи, много о себе воображающие, особенно любят писать речи и оставлять после себя сочи нения. Написав какую-нибудь речь, они так ценят тех, кто ее одобряет, что на первом месте упоминают, кто и в каком случае их одобрил.
        Федр. Как ты говоришь, не понимаю? Сократ. Разве ты не знаешь, что в начале каждого государственного постановления указывается прежде всего, кто его одобрил?
        Федр. То есть? Сократ. "Постановил" - так ведь говорится - "совет", или "народ", или они оба; "такой-то внес предложение" - здесь составитель речи с большой важностью и похвалой называет свою собственную особу, затем он переходит к изложению, выставляя напоказ перед теми, кто его одобрил, свою мудрость, причем иногда его сочинение получается чрезвычайно пространным. Это - ли, по-твоему, не записанная речь?
        Федр. Да, конечно. Сократ. И вот, если его предложение будет принято, творец речи уходит из театра, радуясь. Если же оно будет отвергнуто, если он потерпит неудачу в сочинении речей, и его речь не будет достойна записи, тогда горюет и он сам и его приятели.
        Федр. Конечно. Сократ. Очевидно, они не презирают этого занятия, по, напротив, восхищаются им. Федр. И даже очень.
        Сократ. А если появится такой способный оратор или царь, что, обладая могуществом Ликурга, Солона, или Дария, обессмертит себя в государстве и как составитель речей? Разве не будет он сам себя считать богоравным еще при жизни? И разве не будет то же считать и потомство, взирая на его сочинения? Федр. Конечно.
        Сократ. Так, по-твоему, кто-либо из таких людей, как бы неприятен ему ни был Лисий, стал бы порицать его за то, что он пишет? Федр. Из твоих слов вытекает, что это невероятно, иначе вышло бы, что он порицает то, к чему сам стремится.
        Сократ. Значит, всякому ясно, что писать речи само по себе не постыдно. Федр. А что же тогда постыдно?
        Сократ. По-моему, постыдно говорить и писать не так, как следует, а безобразно и злонамеренно.
        Федр. Это ясно. Сократ. Какой же есть способ писать хорошо или, напротив, нехорошо? Надо ли нам, Федр, расспросить об этом Лисия или кого другого, кто когда-либо писал или будет писать, - все равно, сочинит ли он что-нибудь об общественных делах или частных, в стихах ли, как поэт, или без размера, как любой из нас? Федр. Ты спрашиваешь, надо ли? Да для чего же, по правде говоря, и жить, как не для удовольствий такого рода? Ведь не для тех же удовольствий, которым должно предшествовать страдание, - иначе их и не ощутишь, как это бывает чуть ли не со всеми телесными удовольствиями (потому-то их по справедливости и называют рабскими).
        Сократ. Досуг у нас, правда, есть. К тому же цикады над нашей головой поют, разговаривают между собой, как это обычно в самый зной, да, по-моему, они и смотрят на нас. Если они увидят, что и мы, подобно большинству, не ведем беседы в полдень, а по лености мысли дремлем, убаюканные ими, то справедливо осмеют нас, думая, что это какие-то рабы пришли к ним в убежище и, словно овцы в полдень, спят у родника. Если же они увидят, что мы, беседуя, не поддаемся их очарованию и плывем мимо них, словно мимо сирен, они, в восхищении, по жалуй, уделят нам тот почетный дар, который получили от богов для раздачи людям. Федр. Что же такое они получили? Я, по-видимому, и не слыхал об этом. Сократ. Не годится человеку, любящему Муз, даже и не слыхать об этом! По преданию, цикады не когда были людьми, еще до рождения Муз. А когда родились Музы и появилось пение, некоторые из тогдашних людей пришли в такой восторг от этого удовольствия, с что среди песен они забывали о пище и питье и в само забвении умирали. От них после и сошла порода цикад: те получили такой дар от Муз, что, родившись, не нуждаются в пище, но
сразу же, без пищи и питья, начинают петь, пока не умрут, а затем идут к Музам известить их, кто из земных людей какую из них почитает. Известив Терпсихору о тех, кто почтил ее в хороводах, они снискивают к ним у нее расположение; у Эрато - к тем, кто почтил ее в любовных песнях, и то же с остальными Музами, соответственно виду почитания каждой из них. Самую старшую из Муз - Каллиопу - и следующую за ней - Уранию они извещают о людях, посвятивших свою жизнь философии и почитающих то, чем ведают эти Музы. Ведь среди Муз эти две больше всех причастны небу и учениям, божественным и человеческим, потому их голос всего прекраснее. Значит, по многим причинам нам с тобой надо беседовать, а не спать в пол день. Федр. Конечно, будем беседовать.
        Сократ. Стало быть, нам предстоит рассмотреть, в как мы только что и собирались сделать, от чего это зависит - говорить и писать хорошо или нехорошо. Федр. Очевидно.
        Сократ. Чтобы речь вышла хорошей, прекрасной, разве разум оратора не должен постичь истину того, о чем он собирается говорить? Федр. Об этом, милый Сократ, я так слышал: тому, кто намеревается стать оратором, нет необходимости понимать, что действительно справедливо, достаточно знать то, что кажется справедливым большинству, которое будет судить. То же самое касается и того, что в самом деле хорошо и прекрасно, - достаточно знать, что таковым представляется. Именно так можно убедить, а не с помощью истины.
        Сократ. "Мысль не презренная", Федр, раз так говорят умные люди, но надо рассмотреть, есть ли в ней смысл. Поэтому нельзя оставить без внимания то, что ты сейчас сказал.
        Федр. Ты прав. Сократ. Рассмотрим это следующим образом.
        Федр. Каким? Сократ. Например, я убеждал бы тебя приобрести коня, чтобы сражаться с неприятелем, причем мы с тобой оба не знали бы, что такое конь, да и о тебе я знал бы лишь то, что Федр считает конем ручное животное с большими ушами… Федр. Это было бы смешно, Сократ.
        Сократ. Пока еще нет, но так было бы, если бы я стал всерьез тебя убеждать, сочинив похвальное слово ослу, называя его конем, что непременно стоит завести эту скотинку не только дома, но и в походе, так как она пригодится в битве, для перевоза клади и еще многого с другого.
        Федр. Вот это было бы совсем смешно! Сократ. А разве не лучше то, что смешно да мило, чем то, что страшно и враждебно?
        Федр. Это очевидно. Сократ. Так вот, когда оратор, не знающий, что такое добро, а что - зло, выступит перед такими же несведущими гражданами с целью их убедить, причем будет расхваливать не тень осла, выдавая его за коня, но зло, выдавая его за добро, и, учтя мнения толпы, убедит ее сделать что-нибудь плохое вместо хорошего, какие, по-твоему, плоды принесет впоследствии посев его красноречия? Федр. Не очень-то подходящие.
        Сократ. Впрочем, друг мои, не слишком ли резко мы нападаем на ораторское искусство? Оно, пожалуй, возразило бы нам: "Что за вздор вы несете, странные вы люди! Никого, кто не знает истины, я не принуждаю учиться говорить, напротив, если ной совет что - нибудь значит, - пусть лишь обладающий истиной при ступает затем ко мне. Я притязаю вот на что: даже знающий истину не найдет помимо меня средства искусно убеждать".
        Федр. Разве не было бы оно право, говоря так? Сократ. Согласен, если подходящие к случаю доказательства подтвердят, что оно искусство. Мне сдается, будто я слышу, как некоторое из них подходят сюда и свидетельствуют, что краснорэчие не искусство, а далекий от него навык. Подлинного искусства речи, сказал наконец, нельзя достичь без познания истины, да и никогда это не станет возможным.
        Федр. Эти доказательства необходимы, Сократ. Приведи их сюда и допроси: что и как они утверждают?
        Сократ. Придите же сюда, благородные создания, и убедите Федра, отца прекрасных детей, что, если он окажется недостаточно искушен в философии, он ни когда не будет способен о чем-либо говорить. Пусть Федр отвечает вам. Федр. Спрашивайте.
        Сократ. Искусство красноречия не есть ли вообще умение увлекать души словами, не только в судах и других общественных собраниях, но и в частном быту? Идет ли речь о мелочах или о крупных делах, - оно все то же, и, к чему бы его ни применять правильно - к важным ли делам или к незначительным, - оно от этого не становится ни более, ни менее ценным. Или ты об этом слышал не так? Федр. Клянусь Зевсом, не совсем так. Говорят и пи шут искусно прежде всего для тяжб, говорят искусно и в народном собрании. А о большем я не слыхал. Сократ. Значит, ты слышал только о наставлениях в красноречии, которые написали в Илионе Нестор и Одиссей, чтобы занять свой досуг, а о наставлениях Паламеда ты не слыхал?
        Федр. Да я, клянусь Зевсом, и о наставлениях Нестора не слыхал, если только ты не сделаешь из Горгия какого-то Нестора, а Одиссея - из какого-нибудь Фрасимаха и Феодора.
        Сократ. Может быть. Но оставим их. Скажи мне, что делают на суде тяжущиеся стороны? Не спорят ли они, или назвать это как-то иначе? Федр. Нет, именно так.
        Сократ. Спорят о том, что справедливо и что несправедливо? Федр. Да.
        Сократ. И тот, кто делает это искусно, сумеет представить одно и то же дело одним и тем же слушателям то справедливым, то, если захочет, несправедливым? Федр. И что же?
        Сократ. Да и в народном собрании одно и то же покажется гражданам иногда хорошим, а иногда наоборот.
        Федр. Это так. Сократ. Разве мы не знаем, как искусно говорит элейский Паламед: его слушателям одно и то же представляется подобным и неподобным, единым и множественным, покоящимся и несущимся.
        Федр. Да, конечно. Сократ. Следовательно, искусство спора применяется не только на суде и в народном собрании, но, по-видимому, это какое-то единое искусство, - если уж оно искусство, - одинаково применимое ко всему, о чем бы ни шла речь; при его помощи любой сумеет уподобить все, что только можно, всему, что только можно, и вывести на чистую воду другого с его туманными уподоблениями. Федр. Как, как ты говоришь?
        Сократ. Тем, кто доискивается, можно, по-моему, разъяснить это так: обмануться легче при большой или при малой разнице между вещами? Федр. При малой.
        Сократ. Переход к противоположности разве не будет менее заметен, если его совершать постепенно, чем если резко?
        Федр. Как же иначе? Сократ. Значит, кто собирается обмануть другого, не обманываясь сам, тот должен досконально знать подобие и неподобие всего существующего. Федр. Это необходимо.
        Сократ. А может ли тот, кто ни об одной вещи не знает истины, различить сходство непознанной вещи с другими вещами, будь оно малым или большим? Федр. Это невозможно.
        Сократ. Значит, ясно: у тех, кто имеет неверные мнения о существующем и поддается обману, причина их беды - какое-то подобие между вещами. Федр. Да, так бывает.
        Сократ. Может ли быть, чтобы тот, кто всякий раз уводит от бытия к его противоположности, сумел искусно делать постепенные переходы на основании подо бия между вещами? И сам он избежит ли ошибки, раз он не знает, что такое та или иная вещь из существующих?
        Федр. Этого никак не может быть. Сократ. Значит, друг мой, кто не знает истины, а гоняется за мнениями, у того искусство речи будет, видимо, смешным и неискусным. Федр. Пожалуй, так.
        Сократ. Хочешь посмотреть, что в речи Лисия, которую ты сюда принес, и в тех речах, которые мы с то бой здесь произнесли, было, по нашему слову, неискусным и что искусным?
        Федр. С превеликой охотой; а то мы сейчас говорим как-то голословно, без достаточных примеров.
        Сократ. Видимо, это просто случайность, что обе речи являют пример того, как человек хотя и знает истину, но может, забавляясь в речах, завлечь своих слушателей. Я, Федр, виню в этом здешних богов. А может быть, и эти провозвестники Муз, певцы над нашей голо вой, вдохнули в нас этот дар - ведь я-то, по крайней мере, вовсе не причастен к искусству речи. Федр. Пусть это так, как ты говоришь, но только поясни свою мысль. Сократ. Ну-ка, прочти мне начало речи Лисия. Федр. "О моих намерениях ты знаешь, слышал уже и о том, что я считаю для нас с тобой полезным, если они осуществятся. Думаю, не будет препятствием для моей просьбы то обстоятельство, что я в тебя не влюблен: влюбленные раскаиваются потом…"
        Сократ. Погоди. Ведь мы хотели указать, в чем Лисий допускает погрешность и что он делает неискусно, - не так ли?
        Федр. Да. Сократ. Не ясно ли всякому, что кое с чем из этого мы согласны, а кое-что нас возмущает?
        Федр. Кажется, я улавливаю твою мысль, но говори яснее Сократ. Когда кто-нибудь назовет железо или серебро, разве мы не мыслим все одно и то же?
        Федр. Конечно, одно и то же. Сократ. А если кто назовет справедливость и благо? Разве не толкует их всякий по-своему, и разве мы тут не расходимся друг с другом и сами с собой? Федр. И даже очень.
        Сократ. Значит, кое в чем мы согласны, а кое в чем и нет. Федр. Да, так.
        Сократ. В чем же нас легче обмануть и где красноречие имеет большую силу? Федр. Видно, там, где мы блуждаем без дороги. Сократ. Значит, тот, кто намерен заняться ораторским искусством, должен прежде всего произвести правильное разделение и уловить, в чем признак каждой его разновидности - и той, где большинство неизбежно блуждает, и той, где этого нет.
        Федр. Прекрасную его разновидность, Сократ, постиг бы тот, кто уловил бы это! Сократ. Затем, думаю я, в каждом отдельном случае он не должен упускать из виду, но, напротив, как можно острее чувствовать, к какому роду относится то, о чем он собирается говорить.
        Федр. Конечно. Сократ. Так что же? Отнесем ли мы любовь к тем предметам, относительно которых есть разногласия, или нет?
        Федр. Да еще какие разногласия! Иначе как бы, по-твоему, тебе удалось высказать о ней все то, что ты только что наговорил: она - пагуба и для влюбленного и для того, кого он любит, а с другой стороны, она - величайшее благо. Сократ. Ты совершенно прав. Но скажи еще вот, что: я из-за своего восторженного состояния не совсем помню, дал ли я определение любви в начале моей речи? Федр. Клянусь Зевсом, да, и притом поразительно удачное. Сократ. То-то же! Насколько же, по этим твоим словам, нимфы, дочери Ахелоя, и Пан, сын Гермеса, искуснее в речах, чем Лисий, сын Кефала! Или я ошибаюсь, или Лисий в начале своей любовной речи заставил нас принять Эрота за одно из проявлений бытия - правда, такое, как ему самому было угодно, - и на этом построил всю свою речь до конца. Хочешь, мы еще раз прочтем ее начало? Федр. Если тебе угодно. Однако там нет того, что ты ищешь. Сократ. Прочти, чтобы мне услышать его самого. Федр. "О моих намерениях ты слышал ужо и о том, что я считаю для нас с тобой полезным, если они осуществятся. Думаю, не будет препятствием для моей просьбы то обстоятельство, что я в тебя не
влюблен: влюбленные раскаиваются потом в своем хорошем отношении, когда проходит их страсть". Сократ. У него, видно, совсем нет того, что мы ищем. Он стремится к тому, чтобы его рассуждение плыло не с начала, а с конца, на спине назад. Он начинает с того, чем кончил бы влюбленный своЁ объяснение с любимцем. Или я не прав, милый ты мой Федр?
        Федр. Действительно, Сократ, то, о чем он здесь говорит, это - заключение речи. Сократ. А остальное? Не кажется ли, что все в этой речи набросано как попало? Разве очевидно, что именно сказанное во-вторых, а не другие высказывания должно непременно занимать второе место? Мне, как невежде, показалось, что этот писатель отважно высказывал все, что ему приходило в голова. Усматриваешь ли ты какую-нибудь необходимость для сочинителей располагать все в такой последовательности, как у Лисия?
        Федр. Ты слишком любезен, если думаешь, что я с способен так тщательно разобрать все особенности его сочинения.
        Сократ. Но по крайней мере вот что ты мог бы сказать: всякая речь должна быть составлена, словно живое существо, - у нее должно быть тело г головой и ногами, причем туловище и конечности должны подходить друг другу и соответствовать целому.
        Федр. Как же иначе? Сократ. Вот и рассмотри, так ли обстоит с речью твоего приятеля или иначе. Ты найдешь, что она ничем не отличается от надписи, которая, как рассказывают, была на гробнице фригийца Мидаса.
        Федр. А какая это надпись и что в ней особенного? Сократ. Она вот какова:
        Медная девушка я, на гробнице Мидаса покоюсь. Воды доколе текут и пышно древа расцветают, Я безотлучно пребуду на сей многослЁзной могиле, Мимо идущим вещая, что здесь Мидас похоронен. Ты, я думаю, заметил, что тут все равно, какой стих читать первым, какой последним.
        Федр. Ты высмеиваешь нашу речь, Сократ? Сократ. Так оставим ее, чтобы тебя не сердить, хотя, по-моему, в ней есть много примеров, на которые было бы полезно обратить внимание, но пытаться подражать им не очень-то стоит. Перейдем к другим речам. В них было, мне кажется, нечто такое, к чему следует присмотреться тем, кто хочет исследовать красноречие. Федр. Что ты имеешь в виду?
        Сократ. Эти две речи были противоположны друг другу. В одной утверждалось, что следует угождать влюбленному, в другой - что невлюбленному. Федр. И очень решительно утверждалось.
        Сократ. Я думал, ты скажешь "неистово" - это было бы правдой, как раз этого я и добивался: ведь мы утверждали, что любовь есть некое неистовство. Не так ли? Федр. Да.
        Сократ. А неистовство бывает двух видов: одно - следствие человеческих заболеваний, другое же - божественного отклонения от того, что обычно принято. Федр. Конечно, так.
        Сократ. Божественное неистовство, исходящее от четырех богов, мы разделили на четыре части: вдохновенное прорицание мы возвели к Аполлону, посвящение в таинства - к Дионису, творческое неистовство - к Музам, четвертую же часть к Афродите и Эроту - и утверждали, что любовное неистовство всех лучше. Не знаю, как мы изобразили любовное состояние: быть может, мы коснулись чего-то истинного, а возможно, и уклонились в сторону, но, добавив не столь уж неубедительное рассуждение, мы с должным благоговением прославили в сказочном гимне моего и твоего, Федр, с владыку Эрота, покровителя прекрасных юношей. Федр. Слушать мне было наслаждение!
        Сократ. Одно постараемся из этого понять - как могло наше рассуждение от порицания перейти к похвале.
        Федр. Как же это, по-твоему? Сократ. Мне кажется, все было там в сущности только шуткой, кроме одного: все, что мы там случайно наговорили, - двух видов, и суметь искусно применить их возможности было бы для всякого благодарной за дачей. Федр. Какие это виды?
        Сократ. Первый - это способность, охватывая все общим взглядом, возводить к единой идее то, что повсюду разрозненно, чтобы, давая определение каждому, сделать ясным предмет поучения. Так поступили мы только что, говоря об Эроте: сперва определили, что он такое, а затем, худо ли, хорошо ли, стали рассуждать; поэтому - то наше рассуждение вышло ясным и не противоречило само себе. Федр. А что ты называешь другим видом, Сократ? Сократ. Второй вид - это, наоборот, способность разделять все на виды, на естественные составные части, стараясь при этом не раздробить ни одной из них, как это бывает у дурных поваров: так, в обеих наших недавних речах мы отнесли неразумную часть души к какому-то одному общему виду. Подобно тому как в едином от природы человеческом теле имеется две одноименные части, лишь с обозначением "левая" или "правая", так обстоит дело и с состоянием безумия, которое обе наши речи при знали составляющим в нас от природы единый вид, но одна речь выделила из него часть, обращенную налево, и не остановилась на этом делении, пока не нашла там некую так называемую левую любовь, которую вполне
справедливо и осудила; другая же наша речь ведет нас к правой части неистовства, одноименной с первой, и на ходит там некую божественную любовь, которой отдает предпочтение, и восхваляет ее как причину величайших для нас благ. Федр. Ты говоришь в высшей степени верно.
        Сократ. Я, Федр, и сам поклонник такого различения и обобщения - это помогает мне рассуждать и мыслить. И если я замечаю в другом природную способность охватывать взглядом единое и множественное, я гоняюсь Следом за ним по пятам, как за богом.
        Правильно ли или нет я обращаюсь к тем, кто это может с делать, знает бог, а называю я их и посейчас диалектика ми. Но скажи, как назвать тех, кто учился у тебя и у Лисия? Или это как раз и есть то искусство речи, пользуясь которым Фрасимах и прочие и сами стали премудрыми в речах, и делают такими всех, кто только пожелает приносить им дары, словно царям? Федр. Люди они, правда, царственные, однако в том, о чем ты спрашиваешь, несведущие. Но мне кажется, ты правильно назвал этот вид диалектическим; а вот тот, что касается красноречия, по-моему, все еще от нас ускользает. Сократ. Как ты говоришь? Может существовать нечто прекрасное и помимо диалектики, которое тоже относится к искусству? Во всяком случае ни мне, ни тебе нельзя этим пренебрегать и надо поговорить о том, что это такое - я имею в виду красноречие.
        Федр. Об этом очень много говорится, Сократ, в книгах, написанных об искусстве речи.
        Сократ. Хорошо, что ты напомнил. По-моему, на первом месте, в начале речи, должно быть вступление. Ведь это ты считаешь, не правда ли, тонкостями искусства?
        Федр. Да. Сократ. На втором месте - изложение и свидетельства, на третьем месте доказательства, на четвертом - правдоподобные выводы. А настоящий Дедал речей, тот, что родом из Византия, называет еще подтверждение и добавочное подтверждение.
        Федр. Ты говоришь о славном Феодоре? Сократ. Конечно. И еще, утверждает он, надо применять опровержение и добавочное опровержение как при обвинении, так и при защите. А прекраснейшему Елену с Пароса разве мы не отведем видного места? Он первый изобрел побочное объяснение и косвенную похвалу. Говорят, он, чтобы легче было запомнить, изложил свои косвенные порицания в стихах - такой искусник! Тисий же и Горгий пусть спокойно спят: им при виделось, будто вместо истины надо больше почитать правдоподобие; силою своего слова они заставляют малое казаться большим, а большое - малым, новое представляют древним, а древнее - новым, по любому поводу у них наготове то сжатые, то беспредельно пространные речи. Услышав как-то об этом от меня, Продик рассмеялся и сказал, что лишь он один отыскал; в чем состоит искусство речей: они не должны быть ни длинными, ни краткими, но в меру. Федр. Ты всех умнее, Продик!
        Сократ. А о Гиппие не будем говорить? Я думаю, что одного с ним взгляда был бы и наш гость из Элеи.
        Федр. Наверно. Сократ. А что нам сказать о словотворчестве Посла - о его удвоениях, изречениях к образных выражениях, обо всех этих словесах Ликииния, подаренных Полу для благозвучия?
        Федр. Сократ. Какое-то учение о правильности речи, дитя мое, и много еще хороших вещей. Но в жалобно - стонущих речах о старости и нужде всех одолели, по - моему, искусство и мощь халкедонца. Он умеет и вызвать гнев толпы, и снова своими чарами укротить разгневанных - так он уверяет. Потому-то он так силен, когда требуется оклеветать или опровергнуть клевету. Что же касается заключительной части речей, то у всех, видимо, одно мнение, только одни называют ее сжатым повторением, а другие иначе.
        Федр. Ты говоришь, что под конец нужно в главных чертах напомнить слушателям обо всем сказанном?
        Сократ. Да, по-моему, так; но не можешь ли ты добавить еще что-нибудь об искусстве красноречия?
        Федр. Мелочи, о них не стоит говорить. Сократ. Оставим в стороне мелочи. Лучше вот что рассмотрим при ярком свете дня: как и когда красноречие воздействует своим искусством? Федр. Оно действует очень сильно, Сократ, особенно в многолюдных собраниях. Сократ. Да, это так. Но, друг мой, взгляни и скажи, не кажется ли тебе, как и мне, что вся основа этой их ткани разлезлась? Федр. Объясни, как это.
        Сократ. Скажи-ка мне, если кто обратится к твоему приятелю Эриксимаху или к его отцу Акумену и скажет: "Я умею как-то так воздействовать на человеческое тело, что оно по моему усмотрению может стать горячим или холодным, а, если мне вздумается, я могу вызвать рвоту или понос и многое другое в том же роде. Раз я это умею, я притязаю на то, чтобы быть врачом, и могу сделать врачом и другого, кому я передам это свое умение". Что бы, по-твоему, сказали Эриксимах или Акумен ему в ответ?
        Федр. Ничего, они бы только спросили, знает ли он вдобавок, к кому, когда и в какой мере следует применять каждое из его средств? Сократ. А если бы он сказал: "Ничуть, но я считаю, что мой выученик сам сможет сделать то, о чем ты с спрашиваешь".
        Федр. Они сказали бы, я думаю, что этот человек не в своем уме: он вычитал кое-что из книг или случайно ему попались в руки лекарства, и вот он возомнил себя врачом, ничего в этом деле не смысля.
        Сократ. А если бы кто-нибудь в свою очередь обратился к Софоклу и Еврипиду и заявил, что умеет о пустяках сочинять длиннейшие речи, а о чем-нибудь великом, наоборот, весьма сжатые и по своему желанию делать их то жалостными, то, наоборот, устрашающими, грозными и так далее, а также что он уверен, будто, обучая всему этому, передаст другим умение создавать трагедии? Федр. И Софокл и Еврипид, думаю я, Сократ, осмеяли бы того, кто считает, будто трагедия не есть сочетание подобных речей, но связных и составляющих единое целое.
        Сократ. Но я думаю, они не стали бы его грубо бранить. Так, знаток музыки при встрече с человеком, считающим себя знатоком гармонии только потому, что он умеет настраивать струну то выше, то ниже, не скажет грубо: "Бедняга, ты, видно, рехнулся", - но, напротив, скажет очень мягко, как подобает человеку, причастному музыке: "Уважаемый, конечно, и это необходимо уметь тому, кто собирается заняться гармонией, но это не исключает того, что человек в твоем положении нимало не смыслит в гармонии: у тебя есть необходимые предварительные сведения по гармонии, но самой гармонии ты не знаешь". Федр. Совершенно верно.
        Сократ. Значит, и Софокл сказал бы тому, кто захотел бы блеснуть перед ними, что это всего лишь под ступы к трагедии, а не трагическое искусство; и Акумен сказал бы, что здесь лишь подступы к врачеванию, а не само искусство. Федр. Разумеется.
        Сократ. А что, по нашему мнению, сделал бы сладкоречивый Адраст или хотя бы Перикл, если бы они услыхали о только что упомянутых нами замечательных ухищрениях - о краткости, об образном способе выражения и так далее, что, как мы сказали, надо рассматривать при ярком свете дня? Не были бы они раздосадованы, как мы с тобой, и не вырвалось бы у них, по неотесанности, неучтивое слово в отношении тех, кто все это пишет и учит этому под видом искусства красноречия. Или, может быть, - они ведь умнее нас - только бы нас упрекнули, сказавши: "Нечего сердиться, Федр и Сократ, надо отнестись снисходительно, если люди, не умеющие рассуждать, не способны определить, что такое искусство красноречия. Из-за этого они, обладая лишь необходимыми предварительными сведениями, считают, с будто изобрели ораторское искусство и, когда преподают его другим, уверены, что передают им совершенное искусство красноречия. А говорить о каждом предмете убедительно и сочетать все в одно целое, это, по их мнению, нетрудно, и ученики сами собой должны достичь этого в своих речах". Федр. Ведь действительно, Сократ, именно таково
искусство, которому под видом красноречия обучают эти люди и о котором они пишут. Мне кажется, ты верно сказал. Но как и откуда можно научиться искусству подлинного и убедительного красноречия?
        Сократ. С этой возможностью, Федр, как и с возможностью стать совершенным борцом, дело обстоит, вероятно, - а может быть, и необходимо, - так же, как и со всем остальным: если у тебя есть природные задатки оратора, ты станешь выдающимся оратором, приложив к этому знания и упражнения. В чем из этого у тебя окажется недостаток, то и будет твоим слабым местом. Сколько здесь от искусства
        - ясно, по-моему, из нашего рассмотрения, но это не обнаружится на том пути, которым следуют Лисий и Фрасимах.
        Федр. А на каком же? Сократ. Видимо, друг мой, не случайно Перикл всех превзошел в красноречии. Федр. Почему же?
        Сократ. Сколько ни есть великих искусств, все они, кроме того, нуждаются в тщательном исследовании природы вещей возвышенных. Отсюда, видимо, как-то и проистекает высокий образ мыслей и совершенство во всем. Этим и обладает Перикл кроме своей природной одаренности. Сблизившись с Анаксагором, человеком, по-моему, как раз такого склада, Перикл преисполнился познания возвышенного и постиг природу ума и мышления, о чем Анаксагор часто вел речь; отсюда Перикл из влек пользу и для искусства красноречия.
        Федр. Как ты это понимаешь? Сократ. Пожалуй, в искусстве врачевания те же самые приемы, что и в искусстве красноречия.
        Федр. Как так? Сократ. И тут и там нужно разбираться в природе, в одном случае - тела, в другом
        - души, если ты намерен пользоваться не навыком и опытом, а искусством, применяя в первом случае лекарства и питание для восстановления здоровья и сил, а во втором - беседы и надлежащие занятия, чтобы привить желательное умение убеждать и добродетель.
        Федр. Наверно, это так, Сократ. Сократ. Думаешь ли ты, что можно достойным образом постичь природу души, не постигнув природы целого?
        Федр. Если должно в чем-то верить Асклепиаду Гиппократу, то даже природу тела нельзя постигнуть иным путем.
        Сократ. Это он прекрасно говорит, друг мой. Однако кроме Гиппократа надо еще обратиться к разуму и посмотреть, согласен ли он с Гиппократом. Федр. Я полагаю.
        Сократ. Итак, посмотри, что говорит о природе Гиппократ, а что - истинный разум. Разве не так следует мыслить о природе любой вещи: прежде всего, простая ли это вещь - то, в чем мы и сами хотели бы стать искусными и других умели бы делать такими, или она многовидна; затем, если это простая вещь, надо рассмотреть ее способности: на что и как она по своей природе может воздействовать или, наоборот, что и как может воздействовать на нее? Если же есть много ее видов, то надо их сосчитать и посмотреть свойства каждого (так же как в том случае, когда она едина): на что и как каждый вид может по своей природе воздействовать и что и как может воздействовать на него.
        Федр. Пожалуй, это так, Сократ. Сократ. Иначе рассмотрение походило бы на блуждание слепого. А тому, кто причастен искусству, никак нельзя уподобляться слепому или глухому. Ясно, что, кто по правилам искусства наставляет другого в сочинении речей, тот в точности покажет сущность природы того, к чему обращена речь, - а это будет душа. Федр. Конечно. И что же?
        Сократ. И все его усилия направлены на это - ведь именно душу старается он убедить. Не так ли?
        Федр. Да. Сократ. Значит, ясно, что Фрасимах или кто другой, если он всерьез преподает ораторское искусство, прежде всего со всей тщательностью будет писать о душе и наглядно покажет, едина и единообразна ли она по своей природе или же у нее много видов, соответственно сложению тела. Это мы и называем показать природу [какой-либо вещи].
        Федр. Совершенно верно. Сократ. Во-вторых, он укажет, на что и как душа по своей природе воздействует и что и как воздействует на нее.
        Федр. И дальше? Сократ. В-третьих, стройно расположив виды ре чей и души и их состояния, он разберет все причины, установит соответствие каждого [вида речи] каждому [виду души] и научит, какую душу какими речами и по какой причине непременно удастся убедить, а какую - нет.
        Федр. Это было бы, верно, очень хорошо. Сократ. Право же, друг мой, если объяснять или излагать иначе, то ни этого и вообще никогда ничего не удастся изложить ни устно, ни письменно в соответствии с правилами искусства. А те, кого ты слушал, эти нынешние составители руководств по искусству речи, они плуты и только скрывают, что отлично знают человеческую душу. Так что пока они не станут говорить и писать именно этим способом, мы не поверим им, что их руководства написаны по правилам искусства. Федр. Какой способ ты имеешь в виду?
        Сократ. Здесь нелегко подобрать точные выражения, но я хочу указать, как надо писать, чтобы это, на сколько возможно, было сделано по правилам искусства. Федр. Так укажи.
        Сократ. Поскольку сила речи заключается в воздействии на душу, тому, кто собирается стать оратором, необходимо знать, сколько видов имеет душа: их столько-то и столько-то, они такие-то и такие-то, поэтому слушатели бывают такими-то и такими-то. Когда это должным образом разобрано, тогда устанавливается, что есть столько-то и столько-то видов речей и каждый из них та кой-то. Таких-то слушателей по такой-то причине легко убедить в том-то и том-то такими-то речами, а такие-то потому-то и потому-то с трудом поддаются убеждению. Кто достаточно все это продумал, тот затем наблюдает, как это осуществляется и применяется на деле, причем он должен уметь остро воспринимать и прослеживать, иначе он не прибавит ничего к тому, что он еще раньше слышал, изучая красноречие. Когда же он будет способен определять, какими речами какой человек даст себя убедить, тогда при встрече с таким человеком он сможет распознать его и дать себе отчет, что вот как раз тот человек и та природа, о которой прежде шла речь. Теперь она на самом деле предстала перед ним, и к ней надо вот так применить такие-то речи, чтобы убедить ее
в том-то. Сообразив все это, он должен учесть время, когда ему удобнее говорить, а когда и воздержаться: все изученные им виды речей - сжатую речь, или жалостливую, или возбуждающую - ему следует применять вовремя и кстати: только тогда, и никак не ранее, его искусство будет разработано прекрасно и совершенно. Если же, произнося речь, сочиняя или обучая, он упустит хоть что-нибудь из этого, а между тем станет утверждать, что придерживается правил искусства, прав будет тот, кто ему не поверит. "Что же, Федр и Сократ, - скажет, пожалуй, такой сочинитель, - таково ваше мнение? А разве нельзя как-нибудь иначе понимать то, что называют искусством красноречия?"
        Федр. Невозможно иначе, Сократ, хотя дело это, видимо, не малое. Сократ. Ты прав. Именно поэтому нужно, поворачивая каждую речь то так, то этак, смотреть, не найдется ли какой-нибудь более легкий и короткий путь с к искусству красноречия, чтобы не идти понапрасну долгим и тернистым путем, когда можно избрать короткий и ровный. Если же ты, слушавший Лисия и других, можешь оказать нам какую-то помощь, то попытайся припомнить и изложить то, что ты слышал. Федр. Можно было бы попытаться, но сейчас я не расположен. Сократ. Хочешь, я скажу тебе одну вещь, которую слышал от тех, кто занимается этим делом?
        Федр. Что именно? Сократ. Есть же поговорка, Федр, что стоит иногда повторить и слова волка. Федр. Так ты это и сделай.
        Сократ. Итак, они утверждают, что в этом деле вовсе не надо заноситься так высоко и пускаться в длинные рассуждения. По их мнению, - и как мы уже сказа ли в начале этого рассуждения, - тому, кто собирается стать хорошим оратором, совершенно излишне иметь истинное представление о справедливых и хороших делах или о людях, справедливых и дорогих по природе либо по воспитанию. В судах решительно никому нет ни - о какого дела до истины, важна только убедительность. А она состоит в правдоподобии, на чем и должен сосредоточить свое внимание тот, кто хочет произнести искусную речь. Иной раз в защитительной и обвинительной речи даже следует умолчать о том, что было в действительности, если это неправдоподобно, и говорить только о правдоподобном: оратор изо всех сил должен гнаться за правдоподобием, зачастую распрощавшись с истиной. Провести это через всю речь - вот в чем и будет состоять все искусство. Федр. Ты, Сократ, как раз коснулся того, что говорят люди, выдающие себя за знатоков красноречия. При поминаю, что мы с тобой и раньше мимоходом касались этого, а ведь это очень важно для всех, кто
занимается таким делом. Сократ. Но ты тщательно изучил самого Тисия, так пусть Тисий нам и скажет, согласен ли он с большинством относительно того, что такое правдоподобие. Федр. Как он может быть не согласен?
        Сократ. Вот какой случай Тисий, по-видимому, умно придумал и искусно описал: если слабосильный, но храбрый человек побьет сильного, но трусливого, отнимет у него плащ или еще что-нибудь, то, когда их вызовут в суд, ни одному из них нельзя говорить правду: трусу не следует признаваться, что эго избил один чело век, оказавшийся храбрецом. Тому же надо доказывать, с что они встретились один на один, напирать на такой довод: "Как же я, вот такой, мог напасть на такого?" Сильный не признается в своей трусости, но попытается что-нибудь соврать и тем самым, возможно, даст своему противнику повод его уличить. И в других случаях бы - чают искусные речи в таком же роде. Разве не так, Федр? Федр. Ну и что же?
        Сократ. Ох, и ловко же прикрытое искусство изобрел Тисий или кто бы там ни был другой и как бы он ни назывался! Но, друг мой, сказать ли нам ему или нет… Федр. Что?
        Сократ. А вот что: "Мы, Тисий, задолго до твоего появления говорили, бывало, что большинству людей правдоподобным кажется то, что подобно истине. А вот сейчас мы разбирали разные случаи подобия и показали, что лучше всего умеет его находить всюду тот, кто знает истину. Так что, если ты утверждаешь что-нибудь новое относительно искусства красноречия, мы послушаем, если же нет, мы останемся при убеждении, к которому привело нас наше исследование: кто не учтет природные качества своих будущих слушателей, кто не сумеет различать существующее по видам и охватывать одной идеей все единичное, тот никогда не овладеет искусством красноречия настолько, насколько это возможно для человека. Достичь этого без усилий нельзя, и человек рассудительный предпримет такой труд не ради того, чтобы говорить и иметь дело с людьми, а для того, чтобы быть в состоянии говорить угодное богам и по мере сил своих делать все так, чтобы им это было угодно. Ведь те, кто мудрее нас с тобой, Тисий, утверждают, что человек, обладающий умом, должен заботиться о том, как бы угодить не товарищам по рабству
        - им разве лишь между прочим, - но своим благим владыкам, потомкам благих родителей. Поэтому, если путь долог, не удивляйся: ради великой цели надо его пройти, а вовсе не так, как ты себе представляешь. Сбудется, гласит поговорка, если кто пожелает, и это будет прекраснейший плод тех усилий". Федр. Прекрасно, по-моему, сказано, Сократ, если только это кому-то по силам. Сократ. Но ведь если что и придется претерпеть, взявшись за прекрасное дело, это тоже будет прекрасно.
        Федр. Конечно. Сократ. Ну что ж, довольно говорить об искусном и неискусном составлении речей! Федр. Пожалуй.
        Сократ. Остается разобрать, подобает ли записывать речи или нет, чем это хорошо, а чем не годится. Не так ли?
        Федр. Да. Сократ. Относительно речей знаешь ли ты, как всего более угодить богу делом или словом?
        Федр. Нет, а ты? Сократ. Я могу только передать, что об этом слышали наши предки, они-то знали, правда ли это. Если бы мы сами могли доискаться до этого, разве нам было бы дело до человеческих предположений?
        Федр. Смешной вопрос! Но скажи, что ты, по твоим словам, слышал. Сократ. Так вот, я слышал, что близ египетского Навкратиса родился один из древних тамошних богов, которому посвящена птица, называемая ибисом. А самому божеству имя было Тевт. Он первый изобрел число, счет, геометрию, астрономию, вдобавок игру в шашки и в кости, а также и письмена. Царем над всем Египтом был тогда Тамус, правивший в великом городе верхней области, который греки называют египетскими Фивами, а его бога - Аммоном. Придя к царю, Тевт показал свои искусства и сказал, что их надо передать остальным египтянам. Царь спросил, какую пользу приносит каждое из них. Тевт стал объяснять, а царь, смотря по тому, говорил ли Тевт, по его мнению, хорошо или нет, о кое-что порицал, а кое-что хвалил. По поводу каждого искусства Тамус, как передают, много высказал Тевту хорошего и дурного, но это было бы слишком долго рас сказывать. Когда же дошел черед до письмен, Тевт сказал: "Эта наука, царь, сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как найдено средство для памяти и мудрости". Царь же сказал: "Искуснейший Тевт, один способен
порождать предметы искусства, а другой
        - судить, какая в них доля вреда или выгоды для тех, кто будет ими пользоваться. Вот и сейчас ты, отец письмен, из любви к ним придал им прямо противоположное значение. В души научившихся им они вселят забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве не веждами, людьми трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых".
        Федр. Ты, Сократ, легко сочиняешь египетские и какие тебе угодно сказания. Сократ. Рассказывали же жрецы Зевса Додонского, что слова дуба были первыми прорицаниями. Людям тех времен, - ведь они не были так умны, как вы, нынешние, было довольно, по их простоте, слушать дуб или скалу, лишь бы только те говорили правду. А с для тебя, наверное, важно, кто это говорит и откуда он, ведь ты смотришь не только на то, так ли все на самом деле или иначе. Федр. Ты правильно меня упрекнул, а с письме нами, видно, так оно и есть, как говорит тот фиванец.
        Сократ. Значит, и тот, кто рассчитывает запечатлеть в письменах свое искусство и кто в свою очередь черпает его из письмен, потому что оно будто бы надежно и прочно сохраняется там на будущее, - оба преисполнены простодушия и, в сущности, не знают прорицания Аммона, раз они записанную речь ставят выше, чем напоминание со стороны человека, сведущего в том, что записано. Федр. Это очень верно.
        Сократ. В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их - они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же. Всякое сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде - о и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе. Федр. И это ты говоришь очень верно.
        Сократ. Что же, не взглянуть ли нам, как возникает другое сочинение, родной брат первого, и насколько оно по своей природе лучше того и могущественнее? Федр. Что же это за сочинение и как оно, по-твоему, возникает? Сократ. Это то сочинение, которое по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося; оно способно себя защитить и при этом умеет говорить с кем следует, умеет и промолчать.
        Федр. Ты говоришь о живой и одушевленной речи знающего человека, отображением которой справедливо можно назвать письменную речь? Сократ. Совершенно верно. Скажи мне вот что: разве станет разумный земледелец, радеющий о посеве и желающий получить урожай, всерьез возделывать летом сады Адониса ради удовольствия восемь дней любоваться хорошими всходами? Если он и делает это иной раз, то только для забавы, ради праздника. А всерьез он сеет, где надлежит, применяя земледельческое искусство, и бывает доволен, когда на восьмой месяц созреет его посев.
        Федр. Конечно, Сократ, одно он будет делать всерьез, а другое - только так, как ты говоришь.
        Сократ. А человек, обладающий знанием справедливого, прекрасного, благого, - что же он, по-нашему, меньше земледельца заботится о своем посеве? Федр. Ни в коем случае.
        Сократ. Значит, он не станет всерьез писать по воде чернилами, сея при помощи тростниковой палочки сочинения, не способные помочь себе словом и должным образом научить истине.
        Федр. Это было бы невероятно. Сократ. Конечно. Но вероятна, ради забавы он засеет сады письмен и станет писать; ведь когда он пишет, он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость - возраст забвенья, да и для всякого, кто пойдет по его следам; и он порадуется при виде нежных всходов. Между тем как другие люди предаются иным развлечениям, упиваясь пиршествами и тому подобными забавами, он вместо этого будет, вероятно, проводить время в тех развлечениях, о которых я говорю.
        Федр. Забава, о которой ты говоришь, Сократ, пре красна в сравнении с теми низкими развлечениями: ведь она доступна только тому, кто умеет, забавляясь сочинением, повествовать о справедливости и обо всем про чем, что ты упоминал. Сократ. Так-то это так, милый Федр, но еще лучше, по-моему, станут такие занятия, если пользоваться искусством диалектики: взяв подходящую душу, такой человек "со знанием дела насаждает и сеет в ней речи, способные помочь и самим себе и сеятелю, ибо они не бесплодны, в них есть семя, которое родит новые речи в душах других людей, способные сделать это семя на веки бессмертным, а его обладателя счастливым настоль ко, насколько может быть человек. Федр. То, что ты сейчас говоришь, еще лучше. Сократ. Теперь, Федр, раз мы с этим согласны, мы уже можем судить и о том… Федр. О чем?
        Сократ. Да о том, что мы хотели рассмотреть и что привело нас к только что сказанному: надо рассмотреть упрек, сделанный нами Лисию за то, что он пишет речи, да и сами речи - какие из них написаны искусно, а какие нет. А что соответствует правилам искусства и что нет, как мне кажется, уже достаточно выяснено.
        Федр. Да, кажется, но напомни, как именно. Сократ. Прежде всего надо познать истину относительно любой вещи, о которой говоришь или пишешь; суметь определить все соответственно с этой истиной, а дав определение, знать, как дальше подразделить это на виды, вплоть до того, что не поддается делению. Природу души надо рассматривать точно так же, отыскивая вид речи, соответствующий каждому природному складу, и таким образом строить и упорядочивать свою речь; к сложной душе надо обращаться со сложными, разнообразными речами, а к простой душе - с простыми. Без этого невозможно искусно, насколько это позволяет природа, овладеть всем родом речей - ни теми, что предназначены учить, ни теми - что убеждать, как показало все наше предшествующее рассуждение.
        Федр. Да, это стало вполне очевидным. Сократ. А прекрасно или постыдно произносить л и записывать речи, и когда это дело по праву, заслуживает порицания, а когда - нет, разве не выяснило сказанное несколько раньше?
        Федр. А что было сказано? Сократ. Если Лисий или кто другой когда-либо написал или напишет для частных лиц либо для общества сочинение, касающееся гражданского устройства, и будет считать, что там все ясно и верно обосновано, такой писатель заслуживает порицания, все равно - выскажет его кто-нибудь или нет. Во сне ли или наяву быть в неведении относительно справедливости и несправедливости, зла и блага - это и впрямь не может не вызвать порицания, хотя бы толпа и превозносила такого человека.
        Федр. Конечно, не может. Сократ. Кто же считает, что в речи, написанной на любую тему, неизбежно будет много развлекательного и что никогда еще не было написано или произнесено ни одной речи, в стихах ли или нет, которая заслуживала бы серьезного отношения (ведь речи произносят подобно сказам рапсодов, то есть без исследования и поучения, имеющего целью убеждать; в сущности, лучшее, что у них есть, рапсоды знают наизусть), - так вот, такой человек находит, что только в речах назидательных, произносимых ради поучения и воистину начертываемых в душе, в речах о справедливости, красоте и благе есть ясность и совершенство, стоящие стараний. О таких речах он скажет, что они словно родные его сыновья, - прежде всего о той, которую он изобрел сам, затем о ее потомках и братьях, заслуженно возникших в душах других людей. А с остальными сочинениями он распростится. Вот тот человек, Федр, каким мы с тобой оба желали бы стать. Федр. Я очень хочу того же и молюсь об этом. Сократ. Так довольно нам развлекаться рассуждением о речах. А ты пойди и сообщи Лисию, что мы с тобой, сойдя к источнику нимф и в святилище
Муз, услыхали там голоса, которые поручили нам сказать Лисию и всякому другому, кто сочиняет речи, да и Гомеру и всякому другому, кто слагал стихи для пения и не для пения, а в-третьих, и Солону и всякому, кто писал сочинения, касающиеся гражданского устройства, в виде речей и назвал эти речи законами: если такой человек составил свои произведения, зная, в чем заключается истина, и может защитить их, когда кто-нибудь станет их проверять и если он сам способен устно указать слабые стороны того, что написал, то такого человека следует называть не по его сочинениям, а по той цели, к ко торой были направлены его старания. Федр. Как же ты предлагаешь его называть?
        Сократ. Название мудреца, Федр, по-моему, для него слишком громко и пристало только богу. Любитель мудрости - философ или что-нибудь в этом роде - вот что больше ему подходит и более ладно звучит.
        Федр. Да, это очень подходит. Сократ. А значит, того, кто не обладает чем-нибудь более ценным, чем то, что он сочинял или написал, кто долго вертел свое произведение то так то этак, то склеивая его части, то их уничтожая, ты по справедливости назовешь либо поэтом, либо составителем речей или законов?
        Федр. Конечно. Сократ. Это вот ты и сообщи своему приятелю. Федр. А ты? Как ты поступишь? Нельзя ведь обойти и твоего приятеля. Сократ. Какого?
        Федр. Красавца Исократа. Ему ты что объявишь, Сократ? Как нам его назвать? Сократ. Исократ еще молод, Федр, но мне хочется сказать, что я предвижу для него.
        Федр. Что же? Сократ. Мне кажется, что по своим природным задаткам он выше Лисия с его речами, да и по своему душевному складу он благороднее. Поэтому не будет ничего удивительного, если, повзрослев, он в речах - пока что он только пробует в них силы - превзойдет всех, когда-либо ими занимавшихся, больше, чем теперь превосходит всех юношей. Кроме того, если он не удовлетворится этим, какой-то божественный порыв увлечет его к еще большему. В разуме этого человека, друг мой, природой заложена какая-то любовь к мудрости. Вот что объявляю я от имени здешних богов моему любимцу Исократу, а ты объяви то, что было сказано, Лисию, раз уж он твой любимец.
        Федр. Так и будет. Но пойдем, жара уже спала. Сократ. Разве не следует помолиться перед уходом? Федр. Конечно, надо.
        Сократ. Милый Пан и другие здешние боги, дайте мне стать внутренне прекрасным! А то, что у меня есть извне, пусть будет дружественно тому, что у меня внутри. Богатым пусть я считаю мудрого, а груд золота пусть у с меня будет столько, сколько ни унести, ни увезти никому, кроме человека рассудительного. Просить ли еще о чем-нибудь, Федр? По мне, такой молитвы достаточно. Федр. Присоедини и от меня ту же молитву. Ведь у друзей все общее. Сократ. Пойдем.
        ТЕЭТЕТ
        Евклид, Терпсион, Сократ, Феодор, Теэтет
        Евклид. Ты только что из деревни, Терпсион, или уже давно?
        Терпсион. Пожалуй, давно. А ведь я тебя искал на площади и все удивлялся, что не мог найти.
        Евклид. Меня не было в городе.
        Терпсион. А где же ты был?
        Евклид. Я заходил в гавань, туда как раз привезли Теэтета по пути из Коринфскою лагеря в Афины.
        Терпсион. Привезли? Живого или мертвого?
        Евклид. Живого, но еле-еле. Он очень плох - и от многих ран, и еще больше оттого, что его сломила эта новая болезнь, вспыхнувшая в войске.
        Терпсион. Уж не дизентерия ли?
        Евклид. Да.
        Терпсион. Что ты говоришь? Какой человек под угрозой!
        Евклид. Безупречный человек, Терпсион. Вот и сейчас я только что слышал, как многие высоко превозносили его военные доблести.
        Терпсион. Ничего странного, было бы гораздо удивительнее, если бы он был не таков. Но что же он с не остановился здесь, в Мегарах?
        Евклид. Он торопился домой. Я-то уж, разумеется, и просил его и увещевал всячески, но он не захотел. И вот, уже проводив его и возвращаясь назад, я вспомнил и удивился, как пророчески говорил Сократ кроме всего прочего и об этом человеке. Кажется, незадолго до своей смерти Сократу случилось встретиться с ним, тогда еще подростком; так вот, общаясь и беседуя с ним, он приходил в большой восторг от его одаренности. Когда я был в Афинах, Сократ слово в слово передал мне а те беседы, которые он вел с ним, - весьма достойные внимания - и, между прочим, сказал, что, судя по всему, этот мальчик непременно прославится, коли достигнет зрелого возраста.
        Терпсион. Он был прав, как видно. Однако что это были за беседы? Ты не мог бы их пересказать?
        Евклид. Так вот, наизусть, клянусь Зевсом, конечно, нет. Но я записал все это по памяти тогда же, сразу из по приезде домой. Впоследствии, вспоминая на досуге что-то еще, я вписывал это в книгу, и к тому же всякий раз, бывая в Афинах, я снова спрашивал у Сократа то, чего не помнил, а дома исправлял. Так что у меня теперь записан почти весь этот разговор.
        Терпсион. Да, я уже и прежде слышал это от тебя и, признаюсь, всегда задерживался здесь именно с намерением попросить тебя показать эти записи. Послушай, а что мешает нам проделать это теперь? Я пришел из деревни и как раз мог бы отдохнуть. {2}
        Евклид. Да ведь и я проводил Теэтета до самого Эрина, так что тоже отдохнул бы не без удовольствия. Однако пойдем, и, пока мы будем отдыхать, этот вот мальчик нам почитает.
        Терпсион. Правильно.
        Евклид. Вот эта рукопись, Терпсион. Весь разговор я записал не так, будто Сократ мне его пересказывает, а так, как если бы он сам разговаривал с тем, кто был при этой беседе. По его словам, это были геометр Феодор и Теэтет. А чтобы в записи не мешали такие. разъяснения, как: "а я заметил" или "на это я сказал", - когда говорит Сократ, либо о собеседнике: "он подтвердил" или "он не согласился", - я написал так, будто они просто беседуют сами между собой, а всякие подобные пометки убрал.
        Терпсион. Да, так это и делается, Евклид.
        Евклид. Ну, мальчик, возьми книгу и читай.
        Сократ. Если бы меня особенно заботила Кирена, Феодор, я бы расспросил тебя и о ней и о ее жителях, например есть ли там среди юношей кто-нибудь, кто бы ревностно предавался геометрии или какой-нибудь другой премудрости. Но я люблю их меньше, чем вот этих, и более желал бы знать, какие юноши здесь у нас подают надежды. Я и сам слежу за этим, сколько могу, и спрашиваю у других, с кем, как я вижу, молодые люди охотно общаются. А ведь к тебе далеко не мало их приходит, да это и справедливо: кроме прочих достоинств их привлекает твоя геометрия. И я узнал бы с удовольствием, не попадался ли тебе кто-то заслуживающий внимания.
        Феодор. Да, Сократ, мне не стыдно сказать, а тебе, я думаю, услышать, какого подростка встретил я среди ваших граждан. И если бы он был хорош собой, то я, пожалуй, побоялся бы говорить слишком пылко, чтобы не показалось, будто я неравнодушен к нему: нет, в самом деле, не укоряй меня - он но те чтобы прекрасной наружности и скорее даже похож на тебя своим вздернутым носом и глазами навыкате, разве что черты эти у него не так выражены. Поэтому я говорю без страха. Знай же, что из всех, кого я когда-либо встречал а приходили ко мне многие, - ни в ком не замечал я таких удивительно счастливых задатков. С легкостью усваивать то, что иному трудно, а с другой стороны, быть кротким, не уступая вместе с тем никому в мужестве, - я не думал, что такое вообще может случаться, да и не вижу таких людей. Действительно, в ком столь же остры ум, сообразительность и память, как у этого юноши, те по большей части впечатлительны и норовисты, они носятся стремительно, как порожние триеры, и по природе своей скорее неистовы, чем мужественны; а более уравновешенные, те как-то вяло подходят к учению, их отягощает
забывчивость. Этот же подходит к учению и любому исследованию легко, плавно и верно, так спокойно, словно бесшумно вытекающее масло, - и я удивляюсь, как в таком возрасте можно этого достичь.
        Сократ. Отрадно слышать. У кого же из граждан такой сын?
        Феодор. Имя-то я слышал, да не помню. Но вот с подходят юноши - средний, я вижу, как раз наш, а с ним его товарищи - только что они вместе натирались маслом там, в портике, а теперь, натеревшись, они, по-моему, идут сюда. Посмотри же, не узнаешь ли ты его.
        Сократ. Узнаю. Это сын сунийца Евфрония, человека как раз такого, друг мой, каким ты описал мне этого юношу; к тому же тот был человек весьма уважаемый и оставил очень большое состояние. А вот имени мальчика я не знаю.
        Феодор. Его зовут Теэтет, Сократ! Что же до состояния, то, кажется, его расстроили всевозможные опекуны. Впрочем, щедрость и благородство в денежных делах - также одно из удивительных свойств этого юноши.
        Сократ. Судя по твоим словам, это благородный человек. Вели ему присесть здесь с нами. {3}
        Феодор. Будь по-твоему. Теэтет, подойди-ка сюда, к Сократу.
        Сократ. Это для того, Теэтет, чтобы я мог разглядеть самого себя - что за лицо у меня. Дело в том, что Феодор говорит, будто я на тебя похож. Впрочем, если бы у нас с тобой в руках были лиры, а он бы сказал, что они одинаково настроены, то поверили бы мы ему сразу же или еще посмотрели бы, знает ли он музыку, чтобы так говорить?
        Теэтет. Посмотрели бы.
        Сократ. И если бы нашли, что знает, то поверили бы? А если бы нашли, что к Музам он не причастен, то нет?
        Теэтет. Верно.
        Сократ. Так и теперь, полагаю, если подобие лиц хоть сколько-нибудь нас занимает, следует посмотреть, живописец ли тот, кто это утверждает, или нет Теэтет. По-моему, да.
        Сократ. А Феодор - живописец?
        Теэтет. Нет, насколько я знаю.
        Сократ. И не геометр?
        Теэтет. Как раз геометр, Сократ.
        Сократ. И знает астрономию, счет, музыку и все то, что нужно для образования?
        Теэтет. Мне кажется, да.
        Сократ. Значит, если он утверждает, что мы схожи какими-то свойствами тела, - в похвалу ли он это говорит или в порицание, - то вовсе не стоит принимать это во внимание.
        Теэтет. Пожалуй, нет.
        Сократ. А если он чью-то душу похвалит за добродетель и мудрость? Не стоит ли его слушателю приглядеться к тому, кого он похвалил, а последнему в свою очередь постараться показать себя?
        Теэтет. Конечно же стоит.
        Сократ. В таком случае, любезный Теэтет, самое время тебе показать себя, а мне посмотреть, потому что, признаюсь, Феодор многих хвалил мне и в нашем городе и в чужих городах, но никого никогда не хвалил он так, как сегодня тебя.
        Теэтет. Ах, если бы так! Но не в шутку ли он это говорил, Сократ?
        Сократ. Ну, это не похоже на Феодора. Однако, хотя бы ты даже и подозревал, что он шутит, все же от своего обещания теперь не отступай, чтобы не принуждать его к присяге,
        - ведь его еще ни разу не уличили во лжесвидетельстве. Ты же смело оставайся при своем решении.
        Теэтет. Что же, придется так и сделать, раз ты настаиваешь.
        Сократ. Вот и скажи мне, ты учишься у Феодора геометрии?
        Теэтет. Я - да. {4}
        Сократ. И астрономии, и гармонии, и счету?
        Теэтет. Стараюсь, по крайней мере.
        Сократ. Вот и я тоже, мой мальчик, стараюсь учиться и у него и у других, кого считаю знатоками таких вещей. Что-то я уже знаю в достаточной мере, а вот одна малость приводит меня в затруднение, и я хотел бы рассмотреть это вместе с тобой и твоими друзьями. Вот скажи мне, учиться - это значит становиться мудрее в том деле, которому учишься?
        Теэтет. А разве нет?
        Сократ. А мудрецы, я думаю, мудры благодаря мудрости?
        Теэтет. Да.
        Сократ. А это отличается чем-то от знания?
        Теэтет. Что именно?
        Сократ. Мудрость. Разве мудрецы не знатоки чего-то?
        Теэтет. Что ты имеешь в виду?
        Сократ. Одно ли и то же знание и мудрость?
        Теэтет. Да.
        Сократ. Вот это как раз и приводит меня в затруднение, и я не вполне способен сам разобраться, что же такое знание. Нет ли у вас желания потолковать об этом? Что скажете? Кто из вас ответил бы первым? Если он ошибется - да и всякий, кто ошибется, - пусть сидит на осле, как это называется у детей при игре в мяч. А тот, кто победит, ни разу не ошибившись, тот будет нашим царем и сможет задавать вопросы по своему усмотрению. Что же вы молчите? Или я веду себя дико, Феодор? Так ведь сам я люблю беседу, а потому и вас стараюсь заставить разговориться и получить удовольствие от беседы друг с другом.
        Феодор. Нет, Сократ. Вовсе не дико. Но все-таки ты сам вели кому-нибудь из мальчиков отвечать тебе. Я-то к такой беседе не привык и уже не в том возрасте, чтобы привыкать. А им как раз следует преуспеть в этом и еще во многом другом. Ведь правда, что молодым все дается. Поэтому, уж как ты начал с Теэтета, так и не отпускай его и ему задавай свои вопросы. "
        Сократ. Ты слышишь, Теэтет, что говорит Феодор? Ослушаться его, я думаю, ты не захочешь. Нельзя ведь, с чтобы младший не повиновался наставлениям мудрого мужа. Поэтому скажи честно и благородно, что, по-твоему, есть знание?
        Теэтет. Мне некуда деваться, Сократ, раз уж вы велите отвечать. Но уж если я в чем ошибусь, вы меня поправите.
        Сократ. Разумеется, если только сможем.
        Теэтет. Итак, мне кажется, что и то, чему кто-то может научиться у Феодора, - геометрия и прочее, что ты только что перечислял, - есть знания и, с другой стороны, ремесло сапожника и других ремесленников - а все они и каждое из них есть не что иное, как знание.
        Сократ. Вот благородный и щедрый ответ, друг мой! Спросили у тебя одну вещь, а ты даешь мне много замысловатых вещей вместо одной простой. {5}
        Теэтет. Что ты хочешь этим сказать, Сократ?
        Сократ. Может статься, и ничего, но все же я попытаюсь разъяснить, что я думаю. Когда ты называешь сапожное ремесло, ты имеешь в виду знание того, как изготовлять обувь?
        Теэтет. Да, именно это.
        Сократ. А когда ты называешь плотницкое ремесло? Конечно, знание того, как изготовлять деревянную утварь?
        Теэтет. Не что иное и в этом случае.
        Сократ. А не определяешь ли ты в обоих случаях то, о чем бывает знание?
        Теэтет. Ну да.
        Сократ. А ведь вопрос был не в том, о чем бывает знание или сколько бывает знаний. Ведь мы задались этим вопросом не с тем, чтобы пересчитать их, но чтобы узнать, что такое знание само по себе. Или я говорю пустое?
        Теэтет. Нет, ты совершенно прав.
        Сократ. Взгляни же еще вот на что. Если бы кто - и то спросил нас о самом простом и обыденном, например о глине - что это такое, а мы бы ответили ему, что глина - это глина у горшечников, и глина у печников, и глина у кирпичников, - разве не было бы это смешно?
        Теэтет. Пожалуй, да.
        Сократ. И прежде всего потому, что мы стали бы полагать, будто задавший вопрос что-то поймет из нашего ответа: "Глина - это глина", стоит только нам добавить к этому: "глина кукольного мастера" или какого угодно еще ремесленника. Или, по-твоему, кто-то может понять имя чего-то, не зная, что это такое?
        Теэтет. Никоим образом.
        Сократ. Значит, он не поймет знания обуви, не ведая, что такое знание [вообще]?
        Теэтет. Выходит, что нет.
        Сократ. Значит, и сапожного знания не поймет тот, кому неизвестно знание? И все прочие искусства.
        Теэтет. Так оно и есть.
        Сократ. Стало быть, смешно в ответ на вопрос, что есть знание, называть имя какого-то искусства. Ведь с вопрос состоял не в том, о чем бывает знание.
        Теэтет. По-видимому, так.
        Сократ. Кроме того, там, где можно ответить просто и коротко, проделывается бесконечный путь. Например, на вопрос о глине можно просто и прямо сказать, что глина
        - увлажненная водой земля, а уж у кого в руках находится глина - это оставить в покое.
        Теэтет. Теперь, Сократ, это кажется совсем легким. И я даже подозреваю, что ты спрашиваешь о том, к чему мы сами накануне пришли в разговоре, - я и вот этот Сократ, твой тезка.
        {6} Сократ. Что же это такое, Теэтет?
        Теэтет. Вот Феодор объяснял нам на чертежах нечто о сторонах квадрата, [площадь которого выражена продолговатым числом], налагая их на трехфутовый и пятифутовый [отрезки] соответственно и доказывая, что по длине они несоизмеримы с однофутовым [отрезком]; и так перебирая [эти отрезки] один за другим, он дошел до семнадцатифутового. Тут его что-то остановило. Поскольку такого рода отрезков оказалось бесчисленное множество, нам пришло в голову попытаться найти какое-то их единое [свойство], с помощью с которого мы могли бы охарактеризовать их все.
        Сократ. Ну, и нашли вы что-нибудь подобное?
        Теэтет. Мне кажется, нашли. Взгляни же и ты.
        Сократ. Говори, говори.
        Теэтет. Весь [ряд] чисел разделили мы надвое: одни числа можно получить, взяв какое-то число равное ему число раз. Уподобив это равностороннему четырехугольнику, мы назвали такие числа равносторонними и четырехугольными.
        Сократ. Превосходно.
        Теэтет. Другие числа стоят между первыми, например три, пять и всякое другое число, которое нельзя получить таким способом, а лишь взяв большее число меньшее число раз или взяв меньшее число большее число раз. Эти другие числа мы назвали продолговатыми, представив большее и меньшее число как стороны продолговатого четырехугольника.
        Сократ. Прекрасно. А что же дальше?
        Теэтет. Всякий отрезок, который при построении на нем квадрата дает площадь, выраженную равносторонним числом, мы назвали длиной, а всякий отрезок, который дает разностороннее продолговатое число, мы назвали [несоизмеримой с единицей] стороной квадрата, потому что такие отрезки соизмеримы первым не по длине, а лишь по площадям, которые они образуют. То же и для объемных тел.
        Сократ. Выше всяких похвал, дети мои. Так что, я полагаю, Феодор не попадет под закон о лжесвидетельстве.
        Теэтет. И все же, Сократ, на твой вопрос о знании я не смог бы ответить так же, как о стороне и диагонали квадрата, хотя мне и кажется, что ты ищешь нечто подобное. И поэтому Феодор все-таки оказывается лжецом.
        Сократ. Что же получается? Если бы, похвалив с тебя за быстроту в беге, кто-то сказал, что не встречал никого столь же быстрого среди юношей, а ты бы в состязании уступил другому бегуну, в расцвете сил и более резвому, - то скажи, разве меньше правды стало бы в его похвалах?
        Теэтет. Не думаю.
        Сократ. А исследовать знание, как я только что здесь говорил, - это, по-твоему, пустяк и не относится к самым высоким предметам?
        Теэтет. Клянусь Зевсом, я думаю, что к высочайшим.
        Сократ. А поэтому возьми на себя смелость и не думай, что для слов Феодора не было оснований. Лучше постарайся всеми возможными способами добраться прежде всего до смысла самого знания - что же это такое.
        {7} Теэтет. Если бы дело было в одном старании, Сократ!
        Сократ. Итак, вперед! Ведь только что ты прекрасно повел нас. Попытайся же и множество знаний выразить в одном определении, подобно тому как, отвечая на вопрос о [несоизмеримых с единицей] сторонах квадрата, ты все их многообразие свел к одному общему виду.
        Теэтет. Признаюсь, Сократ, до меня доходили те вопросы, что ты задаешь, и я не раз принимался это рассматривать, но ни сам я никогда еще не был удовлетворен своим ответом, ни от других не слышал такого истолкования, какого ты требуешь. Правда, я еще не потерял надежды.
        Сократ. Твои муки происходят оттого, что ты не пуст, милый Теэтет, а скорее тяжел.
        Теэтет. Не знаю, Сократ. Но я рассказываю о том, что испытываю.
        Сократ. Забавно слушать тебя. А не слыхал ли ты, что я сын повитухи - очень опытной и строгой повитухи, Фенареты?
        Теэтет. Это я слышал.
        Сократ. А не слышал ли ты, что и я промышляю тем же ремеслом?
        Теэтет. Нет, никогда.
        Сократ. Знай же, что это так, но только не выдавай меня никому. Ведь я, друг мой, это свое искусство скрываю. А кто по неведению не разумеет этого, те рассказывают тем не менее, что-де я вздорнейший человек и люблю всех людей ставить в тупик. Приходилось тебе слышать такое?
        Теэтет. Да.
        Сократ. А сказать тебе причину?
        Теэтет. Конечно.
        Сократ. Поразмысли-ка, в чем состоит ремесло повитухи, и тогда скорее постигнешь, чего я добиваюсь. Ты ведь знаешь, что ни одна из них не принимает у других, пока сама еще способна беременеть и рожать, а берется за это дело лишь тогда, когда сама рожать уже не в силах.
        Теэтет. Конечно.
        Сократ. А виновницей этого называют Артемиду, поскольку она, сама не рожая, стала помощницей родов. с Однако нерожавшим она не позволила принимать, ибо человеку не под силу преуспеть в искусстве, которое ему чуждо. Поэтому повитухами она сделала женщин, неплодных уже по возрасту, почтив таким образом в них свое подобие.
        Теэтет. Это правильно.
        Сократ. А разве не правильно, что распознавать беременных тоже должны не кто иные, как повитухи?
        Теэтет. Разумеется, правильно.
        Сократ. Притом повитухи дают зелья и знают заговоры, могут возбуждать родовые муки или по желанию смягчать их, а ту, что с трудом рожает, заставить родить, ii или если найдут нужным, то выкинуть.
        {8} Теэтет. Это так.
        Сократ. А ты не заметил за ними вот чего: ведь они же и сватать горазды, поскольку умудрены в том, какой женщине с каким мужем следует сойтись, чтобы родить наилучших детей.
        Теэтет. Нет, я этого не знал.
        Сократ. Тогда знай, что этим они гордятся больше, чем отсечением пуповины. Ибо заметь: будет ли, по - твоему, это одно и то же искусство - выхаживать и собирать плоды земли и, с другой стороны, знать, в какую землю какой саженец посадить или какое семя посеять?
        Теэтет. Бесспорно, одно и то же.
        Сократ. А для женщины, друг мой, разные будут ремесла повитухи и свахи?
        Теэтет. Похоже, что нет.
        Сократ. В том-то и дело. Однако у нас часты случаи неправильного и неумелого сватовства мужчины и женщины, имя которому сводничество. Вот из-за него-то повитухи, как особы священные, избегают сватовства, опасаясь навлечь на себя вину, тогда как, по существу, одним повитухам уместно и подобает сватать.
        Теэтет. Очевидно.
        Сократ. Таково ремесло повитухи, однако моему делу оно уступает. Ибо женщинам не свойственно рожать иной раз призраки, а иной раз истинное дитя, а вот это распознать было бы нелегко. Если бы это случалось, то великая и прекрасная обязанность - судить, истинный родился плод или нет, стала бы делом повитух. Или ты не находишь?
        Теэтет. Нахожу.
        Сократ. В моем повивальном искусстве почти все так же, как и у них, - отличие, пожалуй, лишь в том, что я принимаю у мужей, а не у жен и принимаю роды души", а не плоти. Самое же великое в нашем искусстве - то, что мы можем разными способами допытываться, рождает ли мысль юноши ложный призрак или же истинный и полноценный плод. К тому же и со мной получается то же, что с повитухами: сам я в мудрости уже неплоден, и за что меня многие порицали, - что-де я все выспрашиваю у других, а сам никаких ответов никогда не даю, потому что сам никакой мудрости не ведаю,
        - это правда. А причина вот в чем: бог понуждает меня принимать, роды же мне воспрещает. Так что сам я не такой уж особенный мудрец, и самому мне не а выпадала удача произвести на свет настоящий плод - плод моей души. Те же, что приходят ко мне, поначалу кажутся мне иной раз крайне невежественными, а все же по мере дальнейших посещений и они с помощью бога удивительно преуспевают и на собственный и на сторонний взгляд. И ясно, что от меня они ничему не могут научиться, просто сами в себе они открывают много прекрасного, если, конечно, имели, и производят его на свет. Повития же этого виновники - бог и я. И вот откуда это видно: уже многие юноши по неведению сочли виновниками всего этого самих себя и, исполнившись презрения ко мне, то ли сами по себе, то ли по наущению других людей ушли от меня раньше времени. И что же? Ушедши от меня, они и то, что еще у них оставалось, выкинули, вступивши в дурные связи, и то, что я успел принять и повить, погубили плохим воспитанием. Ложные призраки стали они ценить выше истины, так что в конце концов оказались невеждами и в собственных и в чужих глазах. Одним
из них оказался Аристид, сын Лисимаха, было и много других. Когда же они возвращались обратно и вновь просили принять их, стараясь изо всех сил, то некоторым мой гении запрещал приходить, иным же позволял, и те опять делали успехи. Еще нечто общее с роженицами испытывают они в моем присутствии: {9}
        днями и ночами они страдают от родов и не могут разрешиться даже в большей мере, чем те, - а мое искусство имеет силу возбуждать или останавливать эти муки. Так я с ними и поступаю. Но иногда, Теэтет, если я не нахожу в них каких-либо признаков беременности, то, зная, что во мне они ничуть не нуждаются, я из лучших побуждений стараюсь сосватать их с кем-то и, с помощью бога, довольно точно угадываю, от кого бы они могли понести. Многих таких юношей я отдал Продику, многих - другим мужам, мудрым и боговдохновенным.
        Потому, славный юноша, так подробно я все это тебе рассказываю, что ты, как я подозреваю, - вот и он того же мнения - страдаешь, вынашивая что-то в себе. Доверься же мне как сыну повитухи, который и сам владеет с этим искусством, и, насколько способен, постарайся ответить на мои вопросы. И если, приглядываясь к твоим рассуждениям, я сочту что-то ложным призраком, изыму это и выброшу, то не свирепей, пожалуйста, как роженицы из-за своих первенцев. Дело в том, дорогой мой, что многие уже и так на меня взъярялись и прямо кусаться были готовы, когда я изымал у них какой-нибудь вздор. Им даже в голову не приходило, что я это делаю из самых добрых чувств. Они не ведают, что ни один бог не замышляет людям зла, да и я ничего не делаю злонамеренно, просто я не вправе уступать лжи и утаивать истинное. Поэтому давай уж, Теэтет, еще раз попытайся разобраться, что же такое есть знание. А что-де ты не способен, этого никогда не говори. Ведь если угодно будет богу и если ты сам соберешься с духом, то окажешься способен.
        Теэтет. Конечно, Сократ, раз уж ты приказываешь, стыдно не приложить всех стараний и не высказать, кто что думает. По-моему, знающий что-то ощущает то, что знает, и, как мне теперь кажется, знание - это не что иное, как ощущение.
        Сократ. Честно и благородно, мой мальчик. Так и следует делать - говорить то, что думаешь. Однако давай вместе разберемся, подлинное что-то родилось или же пустой призрак. Итак, ты говоришь, что знание есть ощущение?
        Теэтет. Да.
        Сократ. Я подозреваю, что ты нашел неплохое толкование знания. Однако так же толковал это и Протагор. Другим, правда, путем он нашел то же самое. Ведь у него где-то сказано: "Мера всех вещей - человек, существующих, что они существуют, а несуществующих, что они не существуют". Ты ведь это читал когда-нибудь?
        Теэтет. Читал, и не один раз.
        Сократ. Так вот, он говорит тем самым, что-де какой мне кажется каждая вещь, такова она для меня и есть, а какой тебе, такова же она в свою очередь для тебя. Ведь человек - это ты или я, не так ли?
        Теэтет. Да, он толкует это так. 203
        Знание не есть чувственное восприятие
        Сократ. А мудрому мужу, разумеется, не подобает болтать вздор. Так что последуем за ним. Разве не бывает иной раз, что дует один и тот же ветер, а кто-то мерзнет при этом, кто-то - нет? И кто-то не слишком, а кто-то - сильно?
        Теэтет. Еще как!
        Сократ. Так скажем ли мы, что ветер сам по себе холодный или нет, или поверим Протагору, что для мерзнущего он холодный, а для не мерзнущего - нет?
        Теэтет. Приходится поверить. {10}
        Сократ. Ведь это каждому так кажется?
        Теэтет. Да.
        Сократ. А "кажется" - это и значит ощущать?
        Теэтет. Именно так. с
        Сократ. Стало быть, то, что кажется, и ощущение - одно и то же, во всяком случае когда дело касается тепла и тому подобного. Каким каждый человек ощущает нечто, таким, скорее всего, оно и будет для каждого.
        Теэтет. Видимо, так.
        Сократ. Выходит, ощущение - это всегда ощущение бытия, и как знание оно непогрешимо.
        Теэтет. Очевидно.
        Сократ. Тогда, клянусь Харитами, Протагор был премудр и эти загадочные слова бросил нам, всякому сброду, ученикам же своим втайне рассказал истину. а
        Теэтет. Как тебя понять, Сократ?
        Сократ. Я поведаю тебе это рассуждение, оно немаловажно: [Протагор утверждает], будто ничто само по себе не есть одно, ибо тут не скажешь ни что оно есть, ни каково оно; ведь если ты назовешь это большим, оно может показаться и малым, если назовешь тяжелым легким и так далее, поскольку ничто одно не существует как что-то или как какое-то, но из порыва, движения и смешения одного с другим возникают все те вещи, про которые мы говорим, что они существуют, хотя и говорим неверно, ибо ничто никогда не есть, но всегда становится. И в этом по очереди сходились все мудрецы, кроме Парменида: и Протагор, и Гераклит, и Эмпедокл, а из поэтов - величайшие в каждом роде поэзии: в комедии - Эпихарм, в трагедии - Гомер, который, упоминая "…отца бессмертных Океана и матерь Тефи-су", объявляет все порождением потока и движения. Или тебе не кажется, что он так считает?
        Теэтет. Мне кажется, так.
        Сократ. А кто сумеет не стать посмешищем, выступая против такого лагеря и такого военачальника, как Гомер?
        Теэтет. Это нелегкое дело, Сократ.
        Сократ. То-то же. К тому же это достаточно подтверждают и вот такие признаки: впечатление существования и становления производится движением, напротив, покой делает все несуществующим и мертвым. Ведь тепло и огонь, который порождает и упорядочивает все прочее, сам возникает из порыва и трения. Так же и всякое движение вообще. Или происхождение огня не таково?
        Теэтет. Разумеется, таково.
        Сократ. И живые существа тоже рождаются из движения?
        Теэтет. Как же иначе?
        Сократ. А если взять наше тело? Разве не расстраивают его состояние покой и бездействие, тогда как упражнение и движение - укрепляют? {11}
        Теэтет. Да.
        Сократ. А душевное состояние? Разве душа не укрепляется и не улучшается, обогащаясь науками во время прилежного обучения, поскольку оно есть движение, - тогда как от покоя, то есть от беспечности и нерадивости, и новому не обучается, да и выученное забывает?
        Теэтет. Еще как.
        Сократ. Стало быть, движение, будь то в душе или теле, благо, а покой - наоборот?
        Теэтет. Видимо.
        Сократ. Тогда я прибавлю еще безветрие и затишье и тому подобное - то, что загнивает и гибнет от покоя и сохраняется от противоположного. А в довершение всего я притяну сюда еще и золотую цепь, которая, по словам Гомера, есть не что иное, как Солнце. Он объясняет также, что, пока есть Солнце и круговое движение, все существует и сохраняется и у богов и у людей. А если бы вдруг это стало как вкопанное, то все вещи погибли бы и, как говорится, все перевернулось бы вверх дном.
        Теэтет. И мне кажется, Сократ, что он объясняет это именно так, как ты его толкуешь.
        Сократ. Итак, славный юноша, попробуй уразуметь вот что. Прежде всего, что касается наших глаз: ведь то, что ты называешь белым цветом, не есть что-то инородное, вне твоих глаз, но ведь и в глазах его тоже нет, и ты не назначишь ему какого-либо определенного места, ибо тогда, оказавшись как бы в строю, оно пребывало бы на месте, а не оказывалось бы в становлении.
        Теэтет. Как это?
        Сократ. Будем исходить из того недавнего рассуждения, что ничто не существуют само по себе как одно, - и тогда черное, белое и любой другой цвет представится нам возникающим благодаря тому, что глаз обращается на приближающееся движение, а все то, что мы называем цветом, не есть ни обращающееся, ни предмет обращения, - это нечто особое, возникающее посредине между тем и другим. Или ты будешь настаивать, что каким тебе кажется каждый цвет, таков же он и для собаки, и для любого другого живого существа?
        Теэтет. Клянусь Зевсом, я - нет.
        Сократ. То-то. А другому человеку что бы то ни было разве представляется таким же, как и тебе? Будешь ли ты настаивать на этом или скорее признаешь, что и для тебя самого это не будет всегда одним и тем же, поскольку сам ты не всегда чувствуешь себя одинаково.
        Теэтет. Я скорее склоняюсь ко второму, чем к первому.
        Сократ. Далее, если бы мы измерили или потрогали что-то и оно оказалось бы большим, или белым, или теплым, то, попав к кому-либо другому, оно не стало бы другим, во всяком случае если бы само не изменилось. А с другой стороны, если бы то, что мы измерили и потрогали, действительно было бы всем этим, то оно не становилось бы другим от приближения другой вещи или от каких-либо ее изменений, поскольку само не претерпело никаких изменений. А вот мы, мои друг, принуждены делать какие-то чудные и потешные утверждения с легкой руки Протагора и всех тех, кто заодно с ним.
        Теэтет. Что ты хочешь этим сказать? И к чему это? {12}
        Сократ. Возьми небольшой пример и тогда поймешь, чего я добиваюсь. Представь, что у нас есть шесть игральных костей. Если мы к ним приложим еще четыре, то сможем сказать, что их было в полтора раза больше, чем тех, что мы приложили, а если прибавим двенадцать, то скажем, что их было вполовину меньше. Иные же подсчеты здесь недопустимы. Или ты допустил бы?
        Теэтет. Я - нет.
        Сократ. Что же в таком случае? Если Протагор или кто-нибудь другой спросит тебя, Теэтет, может ли. что-то сделаться больше размером или числом и в то же время не увеличиться, что ты ответишь?
        Теэтет. Если бы нужно было ответить, как сейчас мне это представляется, то я бы сказал, что не может. Но если бы меня спросили об этом во время прежнего нашего рассуждения, то тогда, стараясь не противоречить себе, я сказал бы, что может.
        Сократ. Вот это чудесно, друг мой, клянусь Герой! Однако если ты ответишь, что может, то получится, видимо, почти по Еврипиду: язык наш не в чем упрекнуть, ну а вот сердце есть в чем.
        Теэтет. Правда.
        Сократ. Дело в том, что если бы мы с тобой были великими мудрецами, изведавшими все глубины сердца, и нам от избытка премудрости оставалось бы только ловить друг друга на софистических подвохах, то, сойдясь для такого поединка, мы могли бы отражать одно рассуждение другим. На самом же деле, поскольку мы люди простые, давай-ка прежде разберем предмет наших размышлений сам по себе - все ли у нас согласуется между собой или же нет?
        Теэтет. И я очень хотел бы этого.
        Сократ. Вот и я тоже. А когда так, то давай прежде всего спокойно - ведь в досуге у нас нет недостатка, - не давая воли раздражению, в самом деле проверим i" самих себя: каковы же эти наши внутренние видения? В первую очередь, я думаю, мы договоримся, что ничто не становится ни больше, ни меньше, будь то объемом или числом, пока оно остается равным самому себе.: Не так ли?
        Теэтет. Так.
        Сократ. Во-вторых, то, к чему ничего не прибавляли и от чего ничего не отнимали, никогда не увеличивается и не уменьшается, но всегда остается равным; себе.
        Теэтет. Разумеется.
        Сократ. Стало быть, в-третьих, мы примем, что чего не было раньше и что появилось уже позднее, то не может существовать, минуя возникновение и становление?
        Теэтет. По крайней мере, это представляется так.
        Сократ. Вот эти три допущения и сталкиваются друг с другом в нашей душе, когда мы толкуем об игральных костях или когда говорим, что я в своем возрасте, когда уже не растут ни вверх ни вниз, в какой-то год то был выше тебя, то вскоре стал ниже, причем от моего, роста ничего не убавилось, просто ты вырос. Ведь получается, что я стал позже тем, чем не был раньше, пропустив становление. А поскольку нельзя стать не становясь, то, не потеряв ничего от своего роста, я не смог бы стать меньше. И с тысячью тысяч прочих вещей дело обстоит так же, коль скоро мы примем эти допущения. Ты успеваешь за мной, Теэтет? Мне сдается, ты не новичок в подобных делах. {13}
        Теэтет. Клянусь богами, Сократ, все это приводит меня в изумление, и, сказать по правде, иногда, когда я пристально вглядываюсь в это, у меня темнеет в глазах.
        Сократ. А Феодор, как видно, неплохо разгадал твою природу, милый друг. Ибо как раз философу свойственно испытывать такое изумление. Оно и есть начало философии, и тот, кто назвал Ириду дочерью Тавманта, видно, знал толк в родословных. Однако ты уже уяснил, каким образом это относится к тому, что толковал Протагор, или нет?
        Теэтет. Кажется, нет.
        Сократ. А скажешь ли ты мне спасибо, если вместе с тобой я стану открывать истину, скрытую в рассуждениях одного мужа, а вернее сказать, даже многих именитых мужей?
        Теэтет. Как не сказать! Разумеется, скажу.
        Сократ. Оглянись же как следует, дабы не подслушал нас кто-нибудь из непосвященных. Есть люди, которые согласны признать существующим лишь то, за что они могут цепко ухватиться руками, действиям же или становлениям, как и всему незримому, они не отводят доли в бытии.
        Теэтет. Но, Сократ, ты говоришь о каких-то твердолобых упрямцах.
        Сократ. Да, дитя мое, они порядком невежественны. Но есть и другие, более искушенные. Вот их-то тайны я и собираюсь тебе поведать. Первоначало, от которого зависит у них все, о чем мы сегодня толковали, таково: все есть движение, и кроме движения нет ничего. Есть два вида движения, количественно беспредельные: свойство одного из них действие, другого - страда ние. Из соприкосновения их друг с другом и взаимодействия возникают бесчисленные пары: с одной стороны, ощутимое, с другой - ощущение, которое возникает и появляется всегда вместе с ощутимым. Эти ощущения носят у нас имена зрения, слуха, обоняния, чувства холода или тепла. Сюда же относится то, что называется удовольствиями, огорчениями, желаниями, страхами, и прочие ощущения, множество которых имеют названия, а безымянным и вовсе нет числа. Ощутимые же вещи сродни каждому из этих ощущений: всевозможному зрению - всевозможные цвета, слуху - равным же образом звуки и прочим ощущениям - прочее ощутимое, возникающее совместно с ними. Разумеешь ли, Теэтет, что дает нам это предположение для нашего прежнего рассуждения? Или нет?
        Теэтет. Не очень хорошо, Сократ.
        Сократ. Однако приглядись, не бьет ли оно в ту же цель? Ведь она означает, что все это, как мы и толковали, движется, и движению этому присуща быстрота и медленность. Поэтому то, что движется медленно, движется на одном месте или в направлении к близлежащим вещам, то же, что возникает от этого, получается ПОЛИТИК
        Чужеземец. Каким образом отыскать путь политика? А ведь нужно его отыскать и, отделив его от других путей, отметить знаком единого вида; все другие ответвляющиеся тропки надо обозначить как другой единый вид, с тем, чтобы душа наша мыслила знания в качестве двух видов. […] Итак, арифметика и некоторые другие сродные ей искусства не занимаются делами и дают только чистые знания. […]
        А строительные искусства и все вообще ремесла обладают знанием, как бы вросшим в дела и, таким образом, они создают вещи, которых раньше не существовало. […] Значит, разделим все знания надвое и один вид назовем практическим, другой познавательным
        Значит, для всего, что мы сейчас рассматриваем, по-видимому есть единое знание: назовут ли его искусством царствовать, государственным искусством или искусством домоуправления - нам нет никакой разницы. […] Ведь и любой зодчий не сам работает, а только управляет работающими. […] И вносит он в это знание, а не ручной труд. […] Поэтому справедливо было бы сказать, что он причастен познавательному искусству. […]
        Но только, я думаю, после того, как он вынесет суждение, это еще не конец, и он не может на этом остановиться, подобно мастеру счетного искусства: он должен отдавать приказания - какие следует - каждому из работающих, пока они не выполнят то, что наказано. [6]
        Итак, если мы скажем, что все познавательное искусство разделяется на повелевающую часть и часть, выносящую суждение, удачно ли мы разделим? […] Что же? Смешаем мы воедино искусство царя и искусство истолкования, искусство приказывать, искусство прорицать, искусство глашатая и многие другие искусства, имеющие общее свойство - повелевать? …Отделим одно от другого, поместив род царей в область самоповелевающего искусства… На выведение потомства и питание живых существ в одних случаях можно смотреть как на выращивание в одиночку, в других - как на общую заботу о целых стадах животных
        Прекрасно, Сократ. Если ты не будешь особенно заботиться о словах, то к старости обогатишься умом.
        Не следует одну маленькую частичку отделять от многих больших, да притом еще без сведения к виду: часть должна вместе с тем быть и видом. Прекрасно, если можно искомое тотчас же отделить от всего остального, коль скоро это сделано правильно, - подобно тому как сейчас, подумав, что здесь необходимо деление, ты подстегнул рассуждение, усмотрев, что оно клонится к людям. Но, милый, дело здесь не в изящных игрушках: это небезопасно, гораздо безопаснее срединный разрез, он скорее приводит к идеям. Это-то и есть главное в исследованиях. Она подобна той, которую делают, пытаясь разделить на двое человеческий род и подражая большинству здешних людей - тем, кто выделяя из всех народов эллинов, дает остальным племенам - бесчисленным, не смешанным между собой и разноязычным
        - одну и ту же кличку "варваров", благодаря чему только и считает, что это единое племя. То же самое, как если бы кто-нибудь вздумал разделить число на два вида и, выделив из всех чисел десять тысяч, представил бы это число как один вид, а всему остальному дал бы одно имя и считал бы из-за этого прозвища, что это единый вид, отличный от того, первого.
        Ведь гораздо лучше и более сообразно с двуделением по видам было бы, если бы мы разделили числа не четные и нечетные, род же человеческий - на мужской и женский пол. А мидийцев и фригийцев или какие-то другие народы отделяют от всех остальных тогда, когда не умеют выявить одновременно вид и часть при сечении. Если существует вид чего-либо, то он же необходимо будет и частью предмета, видом которого он считается. Часть же вовсе не должна быть необходимо видом. Повелевающая часть познавательного искусства относилась у нас к роду выращивания стадных животных. […]
        И уже тем самым весь род животных был поделен на ручных и диких. Те из животных, нрав которых поддается приручению, называются домашними, другие же, не поддающиеся, - хищными. […]
        Знание, которое мы преследуем, было и есть у домашних животных, причем надо искать его у животных стадных.
        Впрочем, к той части, на которую направлено наше рассуждение, как кажется, открываются два пути: один - скорейший, отделяющий меньшую часть от большей, второй - производящий срединной сечение, которое, как мы говорили раньше, более предпочтительно; но этот путь длиннее.
        Сократ мл. А обоими путями следовать невозможно? Чужеземец. Вместе, конечно, нельзя, чудак; поочередно же, ясное дело, можно. Сократ мл. Итак, я избираю оба пути - поочередно. Чужеземец. …При таком пути рассмотрения не больше бывает заботы о возвышенном, чем об обычном, и меньшее не презирается в угоду большему, но путь этот сам по себе ведет к наивысшей истине. […]
        …Когда же оно будет поделено и обнаружится искусство пасти людей, надо взять политика и царя и, поставив его во главе как возничего, вверить ему бразды правления государством: ведь именно в этом состоит присущая ему наука. Ну так слушай внимательно мой миф, как слушают дети. Бог то направляет движение Вселенной, сообщая ей круговращение сам, то предоставляет ей свободу - когда кругообороты Вселенной достигают подобающей соразмерности во времени; потом это движение самопроизвольно обращается вспять…
        …Вращательное движение Вселенной направлено то в одну сторону, как теперь, то в противоположную.
        А разве мы не знаем, что живые существа тягостно переносят глубокие, многочисленные и многообразные изменения?
        На всех животных тогда нападает великий мор, да и из людей остаются в живых немногие. И на их долю выпадает множество поразительны и необычайных потрясений, но величайшее из них то, которое сопутствует повороту Вселенной, когда ее движение обращается вспять. […]
        Возраст живых существ, в каком каждое из них тогда находилось, сначала таким и остается, и все, что было тогда смертного, перестало стареть и выглядеть старше; наоборот, движение началось в противоположную сторону и все стали моложе и нежнее: седые власы старцев почернели, щеки бородатых мужей заново обрели гладкость, возвращая каждого из них к былой цветущей поре; гладкими стали также и тела возмужалых юнцов, с каждым днем и каждой ночью становясь меньше, пока они вновь не приняли природу новорожденных младенцев и не уподобились им как душой, так и телом. Продолжая после этого чахнуть, они в конце концов уничтожились совершенно. […]
        Ясно, Сократ, что в тогдашней природе не существовало рождения живых от живых; уделом тогдашнего поколения было вновь рождаться из земли, как и встарь, люди были земнорожденными. Ведь из того, что старческая природа переходит в природу младенческую, следует, что и мертвые, лежащие в земле, снова восстанут из нее и оживут, следуя перемене пошедшего вспять рождения и возникая по необходимости как земнорожденное племя…
        Тогда, вначале, самим круговращением целиком и полностью ведал [верховный] бог, но местами, как и теперь, части космоса были поделены между правящими богами. Да и живые существа были поделены между собой по родам и стадам божественными пастухами - даймонами; при этом каждый из них владел той группой, к которой он был приставлен, так что не было тогда ни диких животных, ни взаимного пожирания, как не было ни войн, ни раздоров, зато можно назвать тысячи хороших вещей, сопутствовавших такому устройству. […] Бог сам пестовал их и ими руководил, подобно тому как сейчас люди, будучи существами, более прочих причастными божественному началу, пасут другие, низшие породы. Однако ради чего разбудили мы спящий миф, это надо бы сказать, чтобы затем устремиться вперед. Когда всему этому исполнился срок, и должна была наступить перемена, и все земнорожденное племя потерпело уничтожение, после того как каждая душа проделала все предназначенные ей порождения и все они семенами упали на землю, кормчий Вселенной, словно бы отпустив кормило, отошел на свой наблюдательный пост, космос же продолжал вращаться под
воздействием судьбы и врожденного ему вожделения. Все местные боги, соправители могущественнейшего божества, прознав о случившемся, лишили части космоса своего попечения. Космос же, повернувшись вспять и пришедши в столкновение с самим собой, увлекаемый противоположными стремлениями начала и конца и сотрясаемый мощным внутренним сотрясением, навлек новую гибель на всевозможных животных. Когда затем, по прошествии большого времени, шум, замешательство и сотрясение прекратилось и наступило затишье, космос вернулся к своему обычному упорядоченному бегу, попечительствуя и властвуя над всем тем, что в нем есть, и над самим собою; при этом он по возможности вспоминал наставления своего демиурга и отца. Вначале он соблюдал их строже, позднее же - все небрежнее. Когда же космос отделился от Кормчего, то в ближайшее время после этого отделения он совершал прекрасно; по истечение же времени и приходе забвения им овладевает состояние древнего беспорядка, так что в конце концов он вырождается, в нем остается немного добра, смешанного с многочисленными противоположного свойства, он подвергается опасности
собственного разрушения и гибели всего, что в нем есть. Потому-то устроившее его божество, видя такое нелегкое его положение и беспокоясь о том, чтобы, волнуемый смутой, он не разрушился и не погрузился в беспредельную пучину неподобного, вновь берет кормило и снова направляет все больное и разрушенное по прежнему свойственному ему круговороту: он вновь устрояет космос, упорядочивает его и делает бессмертным и непреходящим. И остальное все претерпело изменение, подражая и следуя состоянию целого: это подражание необходимо было во всем - в плодоношении, в порождении и в питании, ибо теперь уже недозволено было, чтобы живое существо зарождалось в земле из частей другого рода, но, как космосу, которому велено было стать в своем развитии самодовлеющим, так и частям его той же властью было приказано насколько возможно самостоятельно зачинать, порождать и питать потомство. Итак, когда принявший нас в свои руки и пестовавший нас даймон прекратил свои заботы, многие животные, по природе своей свирепые, одичали и стали хватать людей, сделавшихся слабыми и беспомощными; вдобавок, первое время люди не владели
еще искусствами, естественного питания уже не хватало, а добыть они его не умели, ибо раньше их к этому не побуждала необходимость. Все это ввергло их в великое затруднение. Поэтому-то, согласно древнему преданию, от богов нам были дарованы вместе с необходимыми поучениями и наставлениями: огонь - Прометеем, искусства - Гефестом… семена и растения - другими богами. И все, что устрояет и упорядочивает человеческую жизнь родилось из этого: ибо, когда прекратилась, как было сказано, забота богов о людях, им пришлось самим думать о своем образе жизни и заботиться о себе, подобно целому космосу, подражая и следуя которому мы постоянно - в одно время так, а в другое иначе - живем и взращиваемся. Я даже думаю, Сократ, что этот образ божественного пастыря слишком велик в сравнении с царем, нынешние же политики больше напоминают по своей природе, а также образованию и воспитанию подвластных, чем властителей. Мы сказали, что существует самоповелевающее искусство, распоряжающееся живыми существами и пекущееся не о частных лицах, а о целом обществе; назвали же мы это тогда искусством стадного выращивания.
        Трудно ведь, не пользуясь образцами, пояснить что-либо важное. Ведь каждый из нас, узнав что-то словно во сне, начисто забывает это, когда снова оказывается будто бы наяву.
        У меня, милый, оказалась нужда в образце самого образца. …Образец появляется тогда, тогда один и тот же признак, по отдельности присущий разным предметам, правильно воспринимается нами и мы, сводя то и другое вместе, составляем себе единое истинное мнение? Коль скоро дело обстоит таким образом, мы - я и ты, верно, ничуть не погрешим, если решимся познать природу образца по частям, сперва увидев ее в маленьком образце, а затем с меньших образцов перенеся это на идею царя как на величайший образец подобного же рода, и уже с помощью этого образца попытаемся искусно разведать, что представляет собой забота о государстве, - дабы сон у нас превратился в явь? […]
        Значит нужно вернуться к следующему рассуждению, а именно: хотя тысячи людей оспаривают у рода царей заботу о государствах, надо отвлечься от всех них и оставить только царя, а для этого нам необходим, как было сказано, образец. Значит, нам надо считать двоякой сущность великого и малого и двояким суждение о них и рассматривать их не только… в их отношении друг к другу, но скорее… одну [их сущность] надо рассматривать во взаимоотношении, а другую - в ее отношении к умеренному. […]
        Если относить природу большего только к меньшему, мы никогда не найдем его отношения к умеренному, не так ли?
        …И сейчас нам, видно, придется признать, что большее и меньшее измеримы не только друг по отношению к другу, но и по отношению к становлению меры. Ведь невозможно, чтобы политик или другой какой-либо знаток практических дел был бесспорно признан таковым до того, как по этому вопросу будет достигнуто согласие. […]
        …Надо считать, что для всех искусств в равной степени большее и меньшее измеряются не только в отношении друг к другу, но и в отношении к становлению меры.
        Ясно, что мы разделим искусство измерения… на две части, причем к одной отнесем все искусства, измеряющие число, длину, глубину, ширину и скорость путем сопоставления с противоположным, а к другой - те искусства, которые измеряют все это путем сопоставления с умеренным, подобающим, своевременным, надлежащим и со всем тем, что составляет середину между двумя крайностями. Чужеземец. Но люди эти, не привыкнув рассматривать подобные вещи, деля их на виды, валят их все в одну кучу, несмотря на огромное существующее между ними различие, и почитают их тождественными, а также и наоборот: не разделяют на надлежащие части то, что требует такого деления. Между тем следует, когда уж замечаешь общность, существующую между многими вещами, не отступать, прежде чем не заметишь всех отличий, которые заключены к каждом виде, и, наоборот, если увидишь всевозможные несходства между многими вещами, не считать возможным, смутившись, прекратить наблюдение раньше, чем заключишь в единое подобие все родственные свойства и охватишь их единородной сущностью. А как же обстоит дело с нашим исследованием политика?
Предпринимается ли оно ради него самого или же для того, чтобы стать более сведущим в диалектике всего?
        В самом деле, ведь никто, находясь в здравом уме, не стал бы гоняться за понятием ткацкого искусства ради самого этого искусства. Однако, думаю я, от большинства людей скрыто, что для облегчения познания некоторых вещей существуют некоторые чувственные подобия, которые совсем не трудно выявить, когда кто-нибудь хочет человеку, интересующемуся их объяснением, без труда, хлопот и рассуждений дать ответ. Что же касается вещей самых высоких и чтимых, то для объяснения их людям не существует уподобления, с помощью которого кто-нибудь мог бы достаточно наполнить душу вопрошающего, применив это уподобление к какому-либо из соответствующих ощущений. Поэтому-то и надо в каждом упражнять способность давать объяснение и его воспринимать. Ибо бестелесное - величайшее и самое прекрасное - ясно обнаруживается лишь с помощью объяснения, и только него, и вот ради этого и было сказано все то, что сейчас говорилось. И вот еще что: тому, кто порицает подобные беседы за длину речи и кто не приемлет таких обходных движений, не следует слишком легко и скоро позволять корить речь лишь за то, что она длинна, но надо еще
требовать, чтобы он указал, каким образом она может стать короче и сделать беседующих лучшими диалектиками, чем они были раньше, более изобретательными в рассуждении и в объяснении сущностей; в остальном же собеседникам не следует особенно заботиться о порицаниях и похвалах, да и слушать подобные речи им вовсе негоже. У нас монархия - это один из видов государственного правления? А после монархии, я думаю, надо назвать правление немногих. […] Третий же вид государственного устройства не есть ли правление большинства и не носит ли оно имя демократии? […]
        Если принять во внимание имеющиеся в этих двух видах государственного устройства насилие и добрую волю, бедность и богатство, законность и беззаконие, то каждое из них можно разделить надвое, причем монархия будет носить два имени: тирании и царской власти. […]
        А государство, управляемое немногими, будет носить название аристократии или же олигархии. […]
        Что касается демократии, то правит ли большинство теми, кто обладает имуществом, насильственно или согласно с доброй волей последних, точно ли оно соблюдает законы или же нет, никто ей, как правило, не даст иного имени. …В каком из упомянутых государственных устройств кроется уменье управлять людьми? Ведь это одно из сложнейших и самых трудно постижимых умений. Его надо понять для того, чтобы знать, кого следует отделить от разумного государя из тех, кто делает вид, что они политики, и убеждает в этом многих, на самом же деле вовсе не таковы. […]
        Неужели можно полагать, что большинство людей в государстве может обладать этим знанием?
        Согласно этому, хорошее правление, если только оно бывает, следует искать у одного, двоих или во всяком случае немногих людей. И мы должны будем считать, как мы то сейчас решили, что, правят ли эти люди согласно нашей доброй воле или против нее, согласно установлениям или без них, богаты они или бедны, они правят в соответствии с неким искусством правления. Ведь врачем мы почитаем врачами независимо от того, лечат ли они нас по нашему согласию или против нашей воли, когда они делают нам разрезы, прижигания или, пользуя нас, причиняют другую какую-то боль, действуют они согласно установлениям или помимо них и богаты они или бедны, - пока они руководствуются искусством, очищая или как-то по-иному ослабляя либо, наоборот, укрепляя наше тело, - лишь бы врачеватели действовали на благо наших тел, превращали их их слабых в более крепкие и тем самым всегда спасали врачуемых. Именно таким образом, а не иным мы дадим правильное определение власти врача, как и всякой другой власти. И из государственных устройств то необходимо будет единственно правильным, в котором можно будет обнаружить истинно знающих
правителей, а не правителей, которые лишь кажутся таковыми; и будет уже неважно, правят ли они по законам или без них, согласно доброй воле или против нее, бедны они или богаты: принимать это в расчет никогда и ни в коем случае не будет правильным. […] И пусть они очищают государство, казня или изгоняя некоторых, во имя его блага, пусть уменьшают его население, выводя из города подобно пчелиному рою колонии, или увеличивают его, включая в него каких-либо иноземных граждан, - до тех пор, пока это делается на основе знания и справедливости и государство по мере сил превращается из худшего в лучшее, мы будем называть такое государственное устройство - в указанных границах - единственно правильным. Сократ мл… Чужеземец, обо всем прочем ты говорил как нужно; а вот о том, что следует управлять без законов, слышать тяжко. Чужеземец. Некоторым образом ясно, что законодательство - это часть царского искусства; однако прекраснее всего, когда сила не у законов, а в руках царственного мужа, обладающего разумом.
        Потому что закон никак не может со всей точностью и справедливостью охватить то, является наилучшим для каждого, и это ему предписать. Ведь несходство, существующее между людьми и между делами людей, а также и то, что ничто человеческое, так сказать, не находится в покое, - все это не допускает однозначного проявления какого бы то ни было искусства в отношении всех людей и на все времена. […]
        Закон же, как мы наблюдаем, стремится именно к этому, подобно самонадеянному и невежественному человеку, который никому ничего не дозволяет ни делать без его приказа, ни даже спрашивать, хотя бы кому-то что-нибудь новое и представилось лучшим в сравнении с тем, что он наказал. […] Следовательно, невозможно, чтобы совершенно простое соответствовало тому, что никогда простым не бывает.
        Значит, мы будем считать, что и законодатель, дающий наказ своему стаду относительно справедливости и взаимных обязательств, не сможет, адресуя этот наказ всем вместе, дать точные и соответствующие указания каждому в отдельности.
        Он издаст, я думаю, законы, носящие самый общий характер, адресованные большинству, каждому же - лишь в более грубом виде, будет ли излагать он их письменно или же устно, в соответствии с неписанными отечественными законами. Да и в состоянии ли, Сократ, кто-нибудь находиться всю жизнь при каждом, давая ему самые разные и полезные указания.
        А если кто пишет о справедливом и несправедливом, прекрасном и постыдном, добром и злом или же устно издает такие законоположения для человеческих стад, пасущихся согласно предписаниям законодателей по городам, причем пишет со знанием дела, или вдруг явится другой кто-либо подобный, неужели же им не будет дозволено установить вопреки написанному другое? И неужели этот запрет… не вызовет самого настоящего смеха?
        …Убедил кто других либо не убедил, богат ли он или беден, согласно установлениям или вопреки им делает он полезное дело, именно эта польза и должна служить вернейшим мерилом правильного управления государством, с помощью которого мудрый и добродетельный муж будет руководить делами подвластных ему людей? Подобно тому как кормчий постоянно блюдет пользу судна и моряков, подчиняясь не писанным установлениям, но искусству, которое для него закон, и так сохраняет жизнь товарищам по плаванию, точно таким же образом заботами умелых правителей соблюдается правильный государственный строй, потому что сила искусства ставится выше законов. И пока руководствующиеся разумом правители во всех делах соблюдают одно великое правило, они не допускают погрешностей: правило же это состоит в том, чтобы умно и искусно уделяя всем в государстве самую справедливую долю, уметь оберечь всех граждан и по возможности сделать их из худших лучшими.
        А то, что никогда многие, кто бы они ни были, не смогут, овладев подобным знанием, разумно управлять государством; единственно правильное государственное устройство следует искать в малом - среди немногих или у одного, все же прочие государства будут лишь подражаниями… одни - подражаниями тому лучшему, что есть в правильном государстве, другие - подражаниями худшему. …Никто из граждан никогда не должен сметь поступать вопреки законам, посмевшего же так поступить надо карать смертью и другими крайними мерами. Такое устройство - самое правильное и прекрасное после первого, если бы кто вздумал его отменить.
        Ведь я думаю, что если бы кто-нибудь осмелился нарушать законы, установленные на основе долгого опыта и доброжелательных мнений советников, всякий раз убеждавших народ в необходимости принять эти законы, то такой человек, громоздя ошибку на ошибку, извратил бы все еще больше, чем это делают предписания. Поэтому второе правило для тех, кто издает какие-либо законы или постановления это ни в коем случае никогда не позволять нарушать их ни кому-либо одному, ни толпе. […]
        А ведь вспомни: мы сказали, что сведущий человек - подлинный политик - делает все, руководствуясь искусством и не заботясь о предписаниях, коль скоро ему что-нибудь покажется лучшим, чем то, что он сам написал и наказал тем, кто находится вдали от него.
        Значит, если какой-либо один человек или множество людей, которым предписаны законы, попытаются нарушить их в пользу того, что им представляется лучшим, то они по мере сил будут поступать так же, как тот подлинный политик? И если вообще существует царское искусство, то ни множества богатых людей, ни весь народ в целом не в состоянии овладеть этим знанием. […] Итак, когда наилучшему государственному устройству подражают богатые, мы называем такое государственное устройство аристократией; когда же они не считаются с законами, это будет уже олигархия. […] Когда же один кто-нибудь управляет согласно законам, подражая сведущему правителю, мы называем его царем…
        Однако, если такой единоличный правитель, ни считаясь ни с законами, ни с обычаем, делает вид, что он знаток… разве не следует его - и любого другого такого же - именовать тираном?
        Так станем ли мы удивляться, Сократ, всему тому злу, которое случается и будет случаться в такого рода государствах, коль скоро они покоятся на подобных основаниях? Ведь все в них совершается согласно предписаниям и обычаям, а не согласно искусству, и любое государство, если бы оно поступало противоположным образом, как ясно всякому, вообще при подобных обстоятельствах погубило бы все на свете.
        Скорее надо удивляться тому, как прочно государство по своей природе: ведь нынешние государства терпят все это зло бесконечное время, а между тем некоторые из них монолитны и неразрушимы. Есть, правда, много и таких, которые, подобно судам, погружающимся в пучину, гибнут либо уже погибли или погибнут в будущем из-за никчемности своих кормчих и корабельщиков - величайших невежд в великих делах…
        …Законность и противозаконие образуют деление надвое… Итак, монархия, скрепленная благими предписаниями, которые мы называем законами,
        - это вид, наилучший из всех шести; лишенная же законов, она наиболее тягостна и трудна для жизни.
        Правление немногих, поскольку немногое - это середина между одним и многим, мы будем считать средним по достоинству между правлением одного и правлением большинства. …Оно во всех отношениях слабо и в сравнении с остальными не способно ни на большое добро, ни на большое зло: ведь власть при нем поделена между многими, каждый из которых имеет ее ничтожную толику. … Если при всех них царит распущенность, демократический образ жизни торжествует победу; если же всюду царит порядок, то жизнь при демократии оказывается наихудшей, а наилучшей при монархии, если не считать седьмой вид: его-то следует, как бога от людей, отличать от всех прочих видов правления.
        …Мы видим шумную ораву кентавров и сатиров, которую следует отстранить от искусства государственного управления…
        Значит… следует нам теперь отделить от политического знания все инородное, чуждое ему и недружественное… А это - военное искусство, судебное и ораторское…
        …Та наука, которая указывает, надо ли обучаться, должна управлять у нас теми, которые обучают и направляют?
        И та наука, которая указывает, надо ли применять убеждение или нет, должна управлять тем, что владеет убеждением? […] Как видно, ораторское искусство легко отделяется от политического в качестве иного вида, подчиненного этому. […]
        А науку, сведущую и умеющую дать совет относительно того, надо ли воевать или лучше покончить дело миром, будем ли мы считать отличной от этой способности или одинаковой с ней?
        Но какую же науку решимся мы назвать владычицей всего этого великолепного и огромного воинского искусства, кроме науки подлинно царской? Итак, мы нашли, что сила судей - не царственная, сила эта - хранительница законов и служанка царской силы. […]
        Следовательно, относительно всех перечисленных знаний надо заметить, что ни одно из них не оказалось искусством государственного управления. То искусство, которое действительно является царским, не должно само действовать, но должно управлять теми искусствами, которые предназначены для действия; ему ведомо начало и развитие важнейших дел в государстве, благоприятное и неблагоприятное для них время, и все прочие искусства должны исполнять его повеления. […] Поэтому те искусства, которые мы только что перечислили, не управляют ни друг другом, ни сами собой, но каждое из них занимается своими делами… Если же обозначить одним именем способность того искусства, которое правит всеми прочими и печется как о законах, так и вообще о всех делах государства, правильно сплетая все воедино, то мы по справедливости назовем его политическим.
        Итак, вот что мы называем завершением государственной ткани: царское искусство прямым плетением соединяет нравы мужественных и благоразумных людей, объединяя их жизнь единомыслием и дружбой и создавая таким образом великолепнейшую и пышнейшую из тканей. Ткань эта обвивает всех остальных людей в государстве свободных и рабов, держит их в своих узах и правит и распоряжается государством, никогда не упуская из виду ничего, что может сделать его, насколько это подобает, счастливым.
        ФИЛЕБ
        Сократ. Филеб утверждает, что благо для всех живых существ - радость, удовольствие, наслаждение и все прочее, принадлежащее к этому роду; мы же оспариваем его, считая, что благо не это, но разумение, мышление, память и то, что сродни с ними: правильное мнение и истинное суждение. Все это лучше и предпочтительнее удовольствия для всех существ, способных приобщиться к этим вещам, и для таких существ… ничто не может быть полезнее этого приобщения. Никто не станет спорить, что приятное приятно; однако, несмотря на то, что многое из приятного, как мы сказали, дурно, а многое, наоборот, хорошо, ты называешь все удовольствия благом… Итак, что же есть тождественного в дурных и хороших удовольствиях, позволяющего тебе все удовольствия называть благом? Друг мой, я имею ввиду не тот случай, когда кто-либо полагает единство возникающего и гибнущего, как мы только что говорили. Ведь такого рода единство, как мы сказали, не нуждается, по общему признанию в опровержении; но если кто-нибудь пытается допустить единого человека, единого быка, единое прекрасное и единое благо, то по поводу разделения таких и им
подобных единств возникают большие споры и сомнения. […]
        Во-первых, нужно ли вообще допускать, что подобные единства действительно существуют? Затем, каким образом они - в то время как каждое из них пребывает вечно тождественным, прочным, непричастным ни возникновению, ни гибели все-таки пребывают в единстве? Ведь это единство следует признать либо рассеянным в возникающих и бесконечно разнообразных вещах и превратившимся во множество, либо всецело отделенным от самого себя, - каким образом (ведь это невероятно!) единства эти остаются едиными и тождественными одновременно в одном и многом? Вот какого рода единства и множества… суть причины всяких недоумений…
        Итак, с чего же начать длинный и сложный бой по поводу спорных вопросов? Может быть с этого…
        Мы утверждаем, что тождество единства и множества, обусловленное речью, есть всюду, во всяком высказывании; было оно прежде, есть и теперь. Это не прекратится никогда и не теперь началось, но есть, как мне кажется, вечное и не стареющее свойство нашей речи. Юноша, впервые вкусивший его, наслаждается им, как если бы нашел некое сокровище мудрости; от наслаждения он приходит в восторг и радуется тому, что может изменять речь на все лады, то закручивая ее в одну сторону и сливая все воедино, то снова развертывая и расчленяя на части. Божественный дар, как кажется мне, был брошен людям богами с помощью некоего Прометея вместе с ярчайшим огнем; древние, бывшие лучше нас и обитавшие ближе к богам, передали нам сказание, гласившее, что все, о чем говорится, как о вечно сущем, состоит из единства и множества и заключает в себе сросшиеся воедино предел и беспредельность. Если все это так устроено, то мы всякий раз должны вести исследование, полагая одну идею для всего, и эту идею мы там найдем. Когда же мы ее схватим, нужно смотреть, нет ли кроме одной еще двух, а может быть трех идей или какого-то иного
их числа, и затем с каждым из этих единств поступать таким же образом до тех пор, пока первоначальное единство не предстанет взору не просто как единое, многое и беспредельное, но как количественно определенное. Идею же беспредельного можно прилагать ко множеству лишь после того, как будет охвачено взором все его число, заключенное между беспредельным и одним; только тогда каждому единству из всего [ряда] можно дозволить войти в беспредельное и раствориться в нем. Вот таким образом боги, сказал я, завещали нам исследовать все вещи, изучать их и поучать друг друга; но теперешние мудрецы устанавливают единство как придется - то раньше, то позже, чем следует, и сразу же после единства помещают беспредельное; промежуточное же от них ускользает. Вот такое существует у нас различие между диалектическим и эристическим способами рассуждений.
        Мои слова, Протарх, ясны на примере букв; потому и ты уразумей их на буквах, которым обучался в детстве. […]
        Звук, исходящий из наших уст, один, и в то же время он беспределен по числу у всех и у каждого. […]
        Однако ни то ни другое еще не делает нас мудрыми: ни то, что мы знаем беспредельность звука, ни то, что мы знаем его единство; лишь знание количества звуков и их качества делает каждого из нас грамотным. Но то же самое делает человека сведущим в музыке. […] Но, друг мой, после того, как ты узнаешь, сколько бывает интервалов между высокими и низкими тонами, каковы эти интервалы и где их границы, сколько они образуют систем, - после того, как ты узнаешь все это, ты станешь мудрым, а когда постигнешь всякое другое единство, рассматривая его таким же образом, то сделаешься сведущим и относительно его. Напротив, беспредельное множество отдельных вещей и [свойств], содержащихся в них, неизбежно делает также беспредельной и бессмысленной твою мысль, лишает ее числа, вследствие чего ты никогда ни в чем не обращаешь внимания ни на какое число. Мы сказали, что воспринявший что-либо единое тотчас же после этого должен обращать свой взор не на природу беспредельного, но на какое-либо число; так точно и наоборот: кто бывает вынужден прежде обращаться к беспредельному, тот немедленно вслед за этим должен
смотреть не на единое, но опять-таки на какие-либо числа, каждое из которых заключает в себе некое множество, дабы в заключение от всего этого прийти к одному.
        Стало быть, предшествующее рассуждение требует, чтобы мы рассмотрели, каким образом разумение и удовольствие суть единое и многое и каким образом они не сразу оказываются беспредельными, но, прежде чем стать таковыми, каждое из них усваивает себе некое число.
        Рассмотрим же и обсудим жизнь в удовольствии и разумную жизнь - каждую порознь. […]
        Пусть жизнь в удовольствии не будет содержать разумения, а разумная жизнь удовольствия. В самом деле, если удовольствие или разумение - это благо, то они не должны нуждаться решительно ни в чем; если же окажется, что они в чем-либо нуждаются, то они уже не будут для нас подлинным благом. Однако, не приобретя ни разума, ни памяти, ни знания, ни правильного мнения, ты, будучи лишен всякого разумения, конечно, не знал бы прежде всего, радуешься ты или не радуешься. […]
        Не приобретя, таким образом, памяти, ты, конечно, не помнил бы и того, что некогда испытывал радость; у тебя не оставалось бы никакого воспоминания об удовольствии, выпадающем на твою долю в данный момент. Опять-таки, не приобретя правильного мнения, ты, радуясь, не считал бы, что радуешься, а будучи лишен рассудка, не мог бы рассудить, что будешь радоваться и в последующее время. И жил бы ты жизнью не человека, но какого-то моллюска… Предположи, что кто-либо из нас избрал бы жизнь, в которой обладал бы и умом, и знанием, и полнотой памяти обо всем, но ни в какой степени не был бы причастен ни удовольствию, ни печали и оставался бы совершенно равнодушным ко всему этому.
        Неужели еще не ясно, что по крайней мере из этих двух жизней ни одна не владеет благом?
        Выше мы сказали, что бог указывает то на беспредельность существующего, то на предел. […]
        Итак, допустим эти два рода, третий же составится из смешения их воедино. […] Обрати внимание на причину смешения трех родов и считай ее четвертым родом Наша речь всегда обнаруживает, следовательно, что более теплое и более холодное не имеют конца; а если они лишены конца, то, несомненно, они беспредельны. В самом деле, ни более теплое, ни более холодное, принявши определенное количество, не были бы больше таковыми, так как они непрестанно движутся вперед и не остаются на месте, определенное же количество пребывает в покое и не движется дальше. На этом основании и более теплое и его противоположность должны быть беспредельными.
        Разве не из этого, не из смешения беспредельного и заключающего в себе предел, состоят времена года и все, что у нас есть прекрасного? […] Но говоря о третьем, я - смотри - имел в виду все то, что первые два рода порождают как единое, именно возникновение к бытию как следствие ограниченных пределом мер. […]
        Не кажется ли тебе необходимым, что все возникающее возникает благодаря некоторой причине?
        То же, что созидает все эти вещи, мы назовем четвертым, причиной, так как стало ясно, что это четвертое в достаточной мере отлично от тех трех. […] Первый я называю беспредельным, второй - пределом, третий - сущностью, смешанной и возникающей из этих двух. Если я назову четвертым родом причину смешения и возникновения, я не ошибусь.
        Имеют ли предел удовольствия и страдания, или же они относятся к вещам, принимающим "больше" и "меньше"?
        …Не природа беспредельного, а нечто иное сообщает удовольствиям некоторую меру блага. Скажем ли мы, Протарх, что совокупность вещей и это так называемое целое управляются неразумной и случайной силой как придется или же, напротив, что целым правит, как говорили наши предшественники, ум и некое изумительное, всюду вносящее лад разумение?
        …Разделим также угрожающую им опасность подвергнуться порицанию со стороны какого-либо искусника, который стал бы утверждать, что все эти вещи находятся не в таком состоянии, но в беспорядке?
        Что касается природы тел всех живых существ, то в составе их имеются огонь, вода, воздух и… "земля!", как говорят застигнутые бурей мореплаватели. Видя, что все названное сводится к одному, мы назвали все это телом. […] То же самое допусти и относительно того, что мы называем космосом; состоя из тех же самых [родов], он так же точно, надо думать, есть тело. […] Итак, пойдем дальше: не от этого ли тела всецело питается наше тело, или же, напротив, от нашего тела питается мировое..? Не скажем ли мы, что в нашем теле есть душа? […] Откуда же, дорогой Протарх, оно взяло бы ее, если бы тело Вселенной не было бы одушевлено, заключая в себе то же самое, что содержится в нашем теле, но, сверх того, во всех отношениях более прекрасное?
        …Скажем, что во Вселенной… есть и огромное беспредельное, и достаточный предел, а наряду с ними - некая немаловажная причина, устанавливающая и устрояющая в порядке годы, времена года и месяцы. Эту причину было бы всего правильнее назвать мудростью и умом. […]
        И не считай, Протарх, что мы высказали это положение необдуманно: оно принадлежит тем мудрецам, которые некогда заявляли, что ум - их союзник - вечно властвует над Вселенной.
        Оно же дает ответ на мой вопрос: ум относится к тому роду, который был назван причиной всех вещей.
        Припомним же относительно обоих, что ум оказался родственным причине и даже почти одного с нею рода, удовольствие же и само по себе беспредельно и относится к тому роду, который не имеет и никогда не будет иметь в себе и сам по себе ни начала, ни середины, ни конца.
        Слушай: как только в нас, живых существах, расстраивается гармония, так вместе с тем разлаживается природа и появляются страдания. […] Когда же гармония вновь налаживается и возвращается к своей природе, то следует сказать, что возникает удовольствие…
        …Когда возникший сообразно с природой из беспредельного и предела одушевленный вид, упомянутый нами раньше, портится, то эта порча причиняет страдания, полное же возвращение к своей сущности есть удовольствие. Допусти теперь, что в самой душе существует ожидание этих состояний, причем предвкушение приятного доставляет удовольствие и бодрит, а ожидание горестей вселяет страх и страдание.
        Протарх. Да, это, конечно, другая идея удовольствия и страдания, возникающая благодаря ожиданию самой души, помимо тела. Сократ. Ты правильно понял. Если при разрушении [одушевленных видов] возникает боль, а при их восстановлении - удовольствие, то поразмысли в таком случае, когда они и не разрушаются, и не восстанавливаются: какое состояние должно быть при этих условиях у каждого из живых существ. […] Так у нас есть, значит, некоторое третье состояние помимо радостного и скорбного? […]
        Ты знаешь: ничто не мешает избравшему разумную жизнь проводить ее таким образом.
        Протарх. Ты имеешь в виду жизнь без радости и без горя? Сократ. Раньше, при сравнении жизней, было сказано, что человеку, избравшему жизнь рассудительную и разумную, нисколько не следует радоваться. Протарх. Да, именно так было сказано.
        Сократ. Значит, так ему и следует жить; и, пожалуй, нисколько не странно, что такая жизнь - самая божественная из всех.
        Протарх. Да, богам не свойственно ни радоваться, ни страдать. Сократ. Когда душа сама по себе, без участия тела, наилучшим образом воспроизводит то, что она испытала когда-то совместно с телом, мы говорим, что она вспоминает.
        А все это было сказано ради… того, чтобы как можно лучше и яснее понять удовольствие души помимо тела, а также вожделение: вследствие сказанного, как мне кажется, отчетливее обнаруживается природа обоих этих состояний. Стало быть, это рассуждение, указав на память, приводящую к предметам вожделения, открывает, что всякое влечение и вожделение всех живых существ, а также руководство ими принадлежит душе.
        По-моему, и удовольствия мы считаем дурными по тем же причинам, по каким они бывают ложными.
        Протарх. Нет, Сократ, дело обстоит как раз наоборот. Ведь страдания и удовольствия считаются дурными отнюдь не из-за их ложности, но из-за того, что их сопровождает другая, большая и многообразная порочность. Сократ. И то, что стремится к состояниям, противоположным состояниям тела, - это душа, а то, что доставляет страдание или какое-либо удовольствие, связанное с претерпеванием страдания, - это тело
        Отвечай же, где ты усматриваешь большие удовольствия - я говорю большие не числом, но силой и величиной - в разнузданности или же в разумной жизни. Будь внимателен при ответе.
        Протарх. я понял, что ты спрашиваешь, и усматриваю тут большое различие. Ведь к разумным людям приложимо вошедшее в поговорку изречение: "Ничего сверх меры"… Что же касается неразумных и разнузданных до неистовства, то чрезмерное удовольствие, завладевая ими, доводит их до исступления. Сократ. Прекрасно. Но если все это так, то ясно, что величайшие удовольствия и величайшие страдания коренятся в некой порочности души и тела, а не в добродетели.
        Протарх. Совершенно верно. Сократ. Возьмем же еще две такие вещи. […] Пусть одна будет становлением всего, а другая - бытием. […]
        Какое же из них бывает для какого: становление для бытия или бытие для становления? […]
        Протарх. Ради богов, не спрашиваешь ли ты у меня нечто такое: "Скажи мне, Протарх, кораблестроение, по-твоему, возникает для кораблей или же корабли для кораблестроения?" - и прочее в том же роде? Сократ. Да, именно это. […] Я утверждаю, что лекарства и всякого рода орудия и вещества применяются ко всему ради становления, каждое же определенное становление становится ради определенного бытия, все же становление в целом становится ради всего бытия.
        Следовательно, удовольствие, если только оно - становление, необходимо должно становиться ради какого-либо бытия. […]
        Стало быть, то, ради чего всегда становится становящееся ради чего-то, относится к области блага; становящееся ради чего-то нужно отнести, любезнейший, к другой области.
        …Удовольствие - это становление и никакого бытия у него нет… Но противоположностью становления все мы назвали бы разрушение, не так ли? […] Стремящийся [к удовольствию] избирает, следовательно, разрушение и становление, а не ту третью жизнь, в которой нет ни радости, ни печали, а только разумение, сколь возможно чистейшее.
        Разве не нелепо думать, что блага и красоты нет ни в телах, ни во многом другом и что они заключены только в душе?
        ТИМЕЙ
        Сократ, Тимей, Критий, Гермократ
        Сократ. Один, два, три - а где же четвертый из тех, что вчера были нашими гостями, любезный Тимей, а сегодня взялись нам устраивать трапезу? Тимей. С ним приключилась, Сократ, какая-то хворь, уж по доброй воле он ни за что не отказался бы от нашей беседы.
        Сократ. Если так, не на тебя ли и вот на них ложится долг восполнить и его долю?
        Тимей. О, разумеется, и мы сделаем все, что в наших силах! После того как вчера ты как подобает исполнил по отношению к нам долг гостеприимства, с нашей стороны было бы просто нечестно не приложить усердия, чтобы отплатить тебе тем же. Сократ. Так. Но помните ли вы, сколько предметов и какие именно я предложил вам для рассуждения?
        Тимей. Кое-что помним, а если что и забыли, ты здесь, чтобы напомнить нам; а еще лучше, если это тебя не затруднит, повтори вкратце все с самого начала, чтобы оно тверже укрепилось у нас в памяти.
        Сократ. Будь по-твоему! Если я но ошибаюсь, главным предметом моих рассуждений вчера было государственное устройство - каким должно оно быть и каких граждан требует для своего совершенства.
        Тимей. Так, Сократ; и описанное тобой государство всем нам очень по сердцу. Сократ. Не правда ли, мы начали с того, что отделили искусство землепашцев и прочие ремесла от сословия, предназначенного защищать государство на войне? Тимей. Да.
        Сократ. И, определив, что каждый будет иметь сообразно своей природе подходящий лишь ему род занятий и лишь одно искусство, мы решили: те, кому придется сражаться за всех, не должны быть никем иным, как только стражами города против любой обиды, чинимой извне или изнутри; им должно кротко творить справедливость по отношению к своим подчиненным, их друзьям по природе, но быть суровыми в битве против любого, кто поведет себя как враг. Тимей. Совершенно верно.
        Сократ. Притом мы рассудили, что по природе душа этих стражей должна быть и пылкой, и в то же время по преимуществу философической, чтобы они могли в надлежащую меру вести себя и кротко, и сурово по отношению к тем и другим. Тимей. Да.
        Сократ. А как быть с воспитанием? Их нужно упражнять в гимнастических, мусических и прочих науках, которые им приличествуют, но правда ли? Тимей. Еще бы!
        Сократ. А еще мы говорили, что, когда они пройдут все эти упражнения, они не должны считать своей собственностью ни золота, ни серебра, ни чего-либо иного. Вместо этого они будут получать от тех, кого они охраняют, содержание, соразмерное их скромным нуждам, и тратить его сообща, кормясь все вместе от общего стола. Они должны непрерывно соревноваться в добродетели, а от прочих трудов их надо избавить.
        Тимей. Именно так и было сказано. Сократ. Речь зашла и о женщинах, и мы решили, что их природные задатки следует развивать примерно так же, как и природные задатки мужчин, и что они должны делить все мужские занятия как на войне, так и в прочем житейском обиходе. Тимей. Да, так было решено.
        Сократ. А как с произведением потомства? Это уж, наверно, хорошо запомнилось по своей необычности. Но правда ли, речь шла о том, что все относящееся к браку и деторождению должно быть общим, и мы хотели добиться того, чтобы никто и никогда не мог знать, какой младенец родился именно от него, но каждый почитал бы каждого родным себе: тех, кто родился недалеко по времени от него самого, - за братьев и сестер, а старших и младших соответственно либо за родителей и родителей родителей, либо же за детей и внуков? Тимей. Да, это в самом деле легко запомнить, как ты говоришь. Сократ. Затем мы сказали, как ты, может быть, помнишь, что ради обеспечения возможно лучшего потомства на должностных лиц обоего пола возлагается обязанность устраивать браки посредством хитрости со жребием, так, чтобы лучшие и худшие сочетались бы с равными себе и в то же время никто не испытывал бы неудовольствия, но все полагали бы, что этим распорядилась судьба Тимей. Да, я припоминаю.
        Сократ. Далее, дети лучших родителей подлежат воспитанию, а дети худших должны быть тайно отданы в другие сословия; когда же они войдут в возраст, правителям надлежит следить и за теми, и за другими и достойных возвращать на прежнее место, а недостойных отправлять на место тех, кто возвращен. Не так ли? Тимей. Да.
        Сократ. Что же, любезный Тимей, удалось нам вкратце восстановить ход наших вчерашних рассуждений, или мы что-нибудь упустили? Тимей. Да нет, Сократ, ты перечислил все, о чем мы говорили. Сократ. Тогда послушайте, какое чувство вызывает у меня наш набросок государственного устройства. Это чувство похоже на то, что испытываешь, увидев каких-нибудь благородных, красивых зверей, изображенных на картине, а то и живых, но неподвижных: непременно захочется поглядеть, каковы они в движении и как они при борьбе выявляют те силы, о которых с позволяет догадываться склад их тел. В точности то же самое испытываю я относительно изображенного нами государства: мне было бы приятно послушать описание того, как это государство ведет себя в борьбе с другими государствами, как оно достойным его образом вступает в войну, как в ходе войны его граждане совершают то, что им подобает, сообразно своему обучению и воспитанию, будь то на поле брани или в переговорах с каждым из других государств.
        Так вот, Критий и Гермократ, мне ясно, что сам я не справлюсь с задачей прочесть подобающее похвальное слово мужам и государству. И в моей неспособности нет ничего странного: мне кажется, что этого не могут и поэты, будь то древние или новейшие. Не то чтобы я хотел обидеть род поэтов, но ведь всякому ясно, что племя подражателей легче и лучше всего будет воссоздавать то, к чему каждый из них привык с ранних лет, а то, что лежит за пределом привычного, для них еще труднее хорошо воссоздать в речи, нежели на деле. Что касается рода софистов, я, разумеется, всегда считал его весьма искушенным в составлении разнообразных речей и в других прекрасных вещах, но из-за того, что эти софисты привыкли странствовать из города в город и нигде не заводят собственного дома, у меня есть подозрение, что им не под силу те дела и слова, которые свершили и сказали бы в обстоятельствах войны, сражений или переговоров как философы, так и государственные люди. Итак, остается только род людей вашего склада, по природе и по воспитанию равно причастный философским и государственным занятиям. Вот перед нами Тимей: будучи
гражданином государства со столь прекрасными законами, как Локры Италийские, и не уступая никому из тамошних уроженцев по богатству и родовитости, он достиг высших должностей и почестей, какие только может предложить ему город, но в то же время поднялся, как мне кажется, и на самую вершину философии. Что касается Крития, то уж о нем-то все в Афинах знают, что он не невежда ни в одном из обсуждаемых нами предметов.
        Наконец, Гермократ, по множеству достоверных свидетельств, подготовлен ко всем этим рассуждениям и природой, и выучкой. Потому-то и я вчера по зрелом размышлении охотно согласился, вняв вашей просьбе, изложить свои мысли о государственном устройстве, ибо знал, что, если только вы согласитесь продолжать, никто лучше вас этого не сделает; вы так способны представить паше государство вовлеченным в достойную его войну и действующим сообразно своим свойствам, как никто из ныне живущих людей. Сказав все, что от меня требовалось, я в свою очередь обратил к вам то требование, о котором сейчас вам напоминаю. Посовещавшись между собой, вы согласились отдарить меня словесным угощением сегодня; и сейчас я, как видите, приготовился к нему и с нетерпением его ожидаю.
        Гермократ. Конечно же, Сократ, как сказал наш Тимей, у нас не будет недостатка в усердии, да мы и не нашли бы никакого себе извинения, если бы отказались. Ведь и вчера, едва только мы вошли к Критию, в тот покой для гостей, где и сейчас проводим время, и даже на пути туда, мы рассуждали об этом самом предмете. Критий тогда еще сообщил нам одно сказание, слышанное им в давнее время. Расскажи-ка его теперь и Сократу, чтобы он помог нам решить, соответствует ли оно возложенной на нас задаче или не соответствует. Критий. Так и надо будет сделать, если согласится Тимей, третий соучастник беседы.
        Тимей. Конечно, я согласен. Критий. Послушай же, Сократ, сказание хоть и весьма странное, но, безусловно, правдивое, как засвидетельствовал некогда Солон, мудрейший из семи мудрецов. Он был родственником и большим другом прадеда нашего Дропида, о чем сам неоднократно упоминает в своих стихотворениях; и он говорил деду нашему Критию а старик в свою очередь повторял это нам, - что нашим городом в древности были свершены великие и достойные удивления дела, которые были потом забыты по причине бега времени и гибели людей; величайшее из них то, которое сейчас нам будет кстати припомнить, чтобы сразу и отдарить тебя, и почтить богиню в ее праздник достойным и правдивым хвалебным гимном. Сократ. Прекрасно. Однако что же это за подвиг, о котором Критий со слов Солона рассказывал как о замалчиваемом, но действительно совершенном нашим городом? Критий. Я расскажу то, что слышал как древнее сказание из уст человека, который сам был далеко не молод. Да, в те времена нашему деду было, по собственным его словам, около девяноста лет, а мне - самое большее десять. Мы справляли тогда как раз праздник Куреотис на
Апатуриях, и по установленному обряду для нас, мальчиков, наши отцы предложили награды за чтение стихов. Читались различные творения разных поэтов, и в том числе многие мальчики исполняли стихи Солона, которые в то время были еще новинкой. И вот один из членов фратрии, то ли впрямь по убеждению, то ли думая сделать приятное Критию, заявил, что считает Солона не только мудрейшим во всех о прочих отношениях, но и в поэтическом своем творчестве благороднейшим из поэтов. А старик - помню это, как сейчас, - очень обрадовался и сказал, улыбнувшись: "Если бы, Аминандр, он занимался поэзией не урывками, но всерьез, как другие, и если бы он довел до конца сказание, привезенное им сюда из Египта, а не был вынужден забросить его из-за смут и прочих бед, которые встретили его по возвращении на родину, а я полагаю, что тогда ни Гесиод, ни Гомер, ни какой-либо иной поэт не мог бы превзойти его славой". "А что это было за сказание, Критий?" - спросил тот. "Оно касалось, ответил наш дед, - величайшего из деянии, когда-либо совершенных нашим городом, которое заслуживало бы стать и самым известным из всех, но по
причине времени и гибели совершивших это деяние рассказ о нем до нас не дошел". "Расскажи с самого начала, - попросил Аминандр, - в чем дело, при каких обстоятельствах и от кого слышал Солон то, что рассказывал как истинную правду?" "Есть в Египте, - начал наш дед, - у вершины Дельты, где Нил расходится на отдельные потоки, ном, именуемый Саисским; главный город этого нома - Саис, откуда, между прочим, был родом царь Амасис. Покровительница города - некая богиня, которая по-египетски зовется Нейт, а по-эллински, как утверждают местные жители, это Афина: они весьма дружественно расположены к афинянам и притязают на некое родство с последним".
        Солон рассказывал, что, когда он в своих странствиях прибыл туда, его приняли с большим почетом; когда же он стал расспрашивать о древних временах самых сведущих среди жрецов, ему пришлось убедиться, что ни сам он, ни вообще кто-либо из эллинов, можно сказать, почти ничего об этих предметах не знает. Однажды, вознамерившись перевести разговор на старые предания, он попробовал рассказать им наши мифы о древнейших событиях - о Форонсе, почитаемом за первого человека, о Ниобо и о том, как Девкалион и Пирра пережили потоп; при этом он пытался вывести родословную их потомков, а также исчислить по количеству поколений сроки, истекшие с тех времен. И тогда воскликнул один из жрецов, человек весьма преклонных лет: "Ах, Солон, Солон! Вы, эллины, вечно остаетесь детьми, и пет среди эллинов старца!" "Почему ты так говоришь?" - спросил Солон. "Все вы юны умом, - ответил тот, - ибо умы ваши не сохраняют в себе никакого предания, искони переходившего из рода в род, и никакого учения, поседевшего от времени. Причина же тому вот какая. Уже были и еще будут многократные и различные случаи погибели людей, и притом
самые страшные - из-за огня и воды, а другие, менее значительные, - из-за тысяч других бедствий. Отсюда и распространенное у вас сказание о Фаэтоне, сыне Гелиоса, который будто бы некогда запряг отцовскую колесницу, но не смог направить ее по отцовскому пути, а потому спалил все на Земле и сам погиб, испепеленный молнией.
        Положим, у этого сказания облик мифа, по в нем содержится и правда: и самом деле, тела, вращающиеся по небосводу вокруг Земли, отклоняются от своих путей, и потому через известные промежутки времени все на Земле гибнет от великого пожара. В такие времена обитатели гор и возвышенных либо сухих мест подвержены более полному истреблению, нежели те, кто живет возле рек или моря; а потому постоянный наш благодетель Нил избавляет нас и от этой беды, разливаясь. Когда же боги, творя над Землей очищение, затопляют ее водами, уцелеть могут волопасы и скотоводы в горах, между тем как обитатели ваших городов оказываются унесены потоками в море, но в нашей стране вода ни в такое время, ни в какое-либо иное не падает на поля сверху, а, напротив, по природе своей поднимается снизу. По этой причине сохраняющиеся у нас предания древнее всех, хотя и верно, что во всех землях, где тому не препятствует чрезмерный холод или жар, род человеческий неизменно существует в большем или меньшем числе. Какое бы славное или великое деяние или вообще замечательное событие ни произошло, будь то в нашем краю или в любой стране,
о которой мы получаем известия, все это с древних времен запечатлевается в записях, которые мы храним в наших храмах; между тем у вас и прочих пародов всякий раз, как только успеет выработаться письменность и все прочее, что необходимо для городской жизни, вновь и вновь в урочное время с небес низвергаются потоки, словно мор, оставляя из всех вас лишь неграмотных и неученых. И вы снова начинаете все сначала, словно только что родились, ничего не зная о том, что совершалось в древние времена в нашей стране или у вас самих.
        Взять хотя бы те ваши родословные. Солон, которые ты только что излагал, ведь они почти ничем не отличаются от детских сказок. Так, вы храните память только об одном потопе, а ведь их было много до этого; более того, вы даже не знаете, что прекраснейший и благороднейший род людей жил некогда в вашей стране. Ты сам и весь твои город происходите от тех немногих, кто остался из этого рода, но вы ничего о нем не ведаете, ибо их потомки на протяжении многих поколений умирали, не оставляя никаких записей и потому как бы немотствуя. Между тем. Солон, перед самым большим и разрушительным наводнением государство, ныне известное под именем Афин, было и в делах военной доблести первым, и по совершенству своих законов стояло превыше сравнения; предание приписывает ему такие деяния и установления, которые прекраснее всего, что нам известно под небом". Услышав это Солон, по собственному его признанию, был поражен и горячо упрашивал жрецов со всей обстоятельностью и по порядку рассказать об этих древних афинских гражданах.
        Жрец ответил ему: "Мне не жаль, Солон; я все расскажу ради тебя и вашего государства, но прежде всего ради той богини, что получила в удел, взрастила и воспитала как ваш, так и наш город. Однако Афины она основала на целое тысячелетие раньше, восприняв о ваше семя от Геи и Гефеста, а этот наш город позднее. Между тем древность наших городских установлении определяется по священным записям в восемь тысячелетий. Итак, девять тысяч лет назад жили эти твои сограждане, и чьих законах и о чьем величайшем подвиге мне предстоит вкратце тебе рассказать; позднее, на досуге, мы с письменами в руках выясним все обстоятельнее и по порядку. Законы твоих предков ты можешь представить себе по здешним: ты найдешь ныне в Египте множество установлении, принятых в те времена у вас, и прежде всего сословие жрецов, обособленное от всех прочих, затем сословие ремесленников, в котором каждый занимается своим ремеслом, ни во что больше не вмешиваясь, и, наконец, сословия пастухов, охотников и земледельцев; да и воинское сословие, как ты, должно быть, заметил сам, отделено от прочих, и членам его закон предписывает не
заботиться ни о чем, кроме войны. Добавь к этому, что снаряжены наши воины щитами и копьями, этот род вооружения был явлен богиней, и мы ввели его у себя первыми в Азии, как вы - первыми в ваших землях.
        Что касается умственных занятий, ты и сам видишь, какую заботу о них проявил с самого начала наш закон, исследуя космос и из наук божественных с выводя науки человеческие, вплоть до искусства гадания и пекущегося о здоровье искусства врачевания, а равно и всех прочих видов знания, которые стоят в связи с упомянутыми. Но весь этот порядок и строй богиня еще раньше ввела у вас, устроя ваше государство, а начала она с того, что отыскала для вашего рождения такое место, где под действием мягкого климата вы рождались бы разумнейшими на Земле людьми. Любя брани и любя мудрость, богиня избрала и первым заселила такой край, который обещал порождать мужей, более кого бы то ни было похожих па нее самое. И вот вы стали обитать там, обладая прекрасными законами, которые были тогда еще более совершенны, н превосходя всех людей во всех видах добродетели, как это и естественно для отпрысков и питомцев богов. Из великих деяний вашего государства немало таких, которые известны по нашим записям и служат предметом восхищения; однако между ними есть одно, которое превышает величием и доблестью все остальные. Ведь по
свидетельству наших записей, государство ваше положило предел дерзости несметных воинских сил, отправлявшихся на завоевание всей Европы и Азии, а путь державших от Атлантического моря. Через море это в те времена возможно было переправиться, ибо еще существовал остров, лежавший перед тем проливом, который называется на вашем языке Геракловыми столпами. Этот остров превышал своими размерами Ливию и Азию, вместо взятые, и с него тогдашним путешественникам легко было перебраться на другие острова, а с островов - на весь противолежащий материк, который охватывал то море, что и впрямь заслуживает такое название (ведь море по эту сторону упомянутого пролива является всего лишь заливом с узким проходом в него, тогда как море по ту сторону пролива есть море в собственном смысле слова, равно как и окружающая его земля воистину и вполне справедливо может быть названа материком). На этом-то острове, именовавшемся Атлантидой, возникло удивительное по величине и могуществу царство, чья власть простиралась на весь остров, на многие другие острова и на часть материка, а сверх того, по эту сторону пролива они
овладели Ливией вплоть до Египта и Европой вплоть до Тиррении. И вот вся эта сплоченная мощь была брошена на то, чтобы одним ударом ввергнуть в рабство и ваши и наши земли и все вообще страны по эту сторону пролива. Именно тогда, Солон, государство ваше явило всему миру-блистательное доказательство своей доблести и силы: всех превосходя твердостью духа и опытностью в военном деле, оно сначала встало во главе эллинов, но из-за измены союзников оказалось предоставленным самому себе, в одиночество встретилось с крайними опасностями и все же одолело завоевателей и воздвигло победные трофеи. Тех, кто еще по был порабощен, оно спасло от угрозы рабства; всех же остальных, сколько ни обитало нас по эту сторону Геракловых столпов, оно великодушно сделало свободными. Но позднее, когда пришел срок для невиданных землетрясении и наводнении, за одни ужасные а сутки вся ваша воинская сила была поглощена разверзнувшейся землей; равным образом и Атлантида исчезла, погрузившись в пучину. После этого море в тех местах стало вплоть до сего дня несудоходным и недоступным по причине обмеления, вызванного огромным
количеством ила, который оставил после себя осевший остров". Ну, вот я и пересказал тебе, Сократ, возможно короче то, что передавал со слов Солона старик Критий. Когда ты вчера говорил о твоем государстве и его гражданах, мне вспомнился этот рассказ, и я с удивлением заметил, как многие твои слова по какой-то поразительной случайности совпадают со словами Солона.
        Но тогда мне не хотелось ничего говорить, ибо по прошествии столь долгого времени я недостаточно помнил содержание рассказа; поэтому я решил, что мне не следует говорить до тех пор, пока я не припомню всего с достаточной обстоятельностью. И вот почему я так охотно принял па себя те обязанности, которые ты вчера мне предложил: мне представилось, что если в таком деле важнее всего положить в основу речи согласный с нашим замыслом предмет, то нам беспокоиться не о чем. Как уже заметил Гермократ, я начал в беседе с ними припоминать суть дела, едва только вчера ушел отсюда, а потом, оставшись один, восстанавливал в памяти подробности всю ночь напролет и вспомнил почти все. Справедливо изречение, что затверженное в детстве куда как хорошо держится в памяти. Я совсем не уверен, что мне удалось бы полностью восстановить в памяти то, что я слышал вчера; но вот если из этого рассказа, слышанного мною давным-давно, от меня хоть что-то ускользнет, мне это покажется странным. Ведь в свое время я выслушивал все это с таким истинно мальчишеским удовольствием, с а старик так охотно давал разъяснения в ответ на
мои всегдашние расспросы, что рассказ неизгладимо запечатлелся в моей памяти, словно выжженная огнем по воску картина. А сегодня рано поутру я поделился рассказом вот с ними, чтобы им тоже, как и мне, было о чем поговорить. Итак, чтобы наконец-то дойти до сути дела, я согласен, Сократ, повторить мое повествование уже не в сокращенном виде, но со всеми подробностями, с которыми я сам его слышал. Граждан и государство, что были тобою вчера нам представлены как в покоем мифе, мы перенесем в действительность и будем исходить из того, что твое государство и есть вот эта наша родина, а граждане, о которых ты размышлял, суть вправду жившие наши предки из рассказов жреца.
        Соответствие будет полное, и мы не погрешим против истины, утверждая, что в те-то времена они и жили. Что же, поделим между собой обязанности и попытаемся сообща должным образом справиться с той задачей, что ты нам поставил. Остается поразмыслить, Сократ, по сердцу ли нам такой предмет или вместо него нужно искать какой-либо иной.
        Сократ. Да что ты, Критий, какой же предмет мы могли бы предпочесть этому? Ведь он как нельзя лучше подходит к священнодействиям в честь богини, ибо сродни ей самой; притом важно, что мы имеем дело не с вымышленным мифом, но с правдивым сказанием. Если мы его отвергнем, где и как найдем мы что-нибудь лучше? Это невозможно. Так в добрый час! Начинайте, а я в отплату за мои вчерашние речи буду молча вас слушать.
        Критий. Если так, узнай же, Сократ, в каком порядке будем мы тебя угощать. Мы решили, что, коль скоро Тимей являет собою среди нас самого глубокого знатока астрономии и главнейшим своим занятием сделал познание природы всех вещей, он и будет говорить первым, начав с возникновения космоса и закончив природой человека. После него - мой черед; я как бы приму из его рук людей, которые в его речи претерпят рождение, а от тебя некоторых из них получу еще и с превосходным воспитанием.
        Затем в соответствии с Солоновым рассказом и законоположением я представлю их на наш суд, чтобы добиться для них права гражданства, исходя из того что они и есть те самые афиняне былых времен, о которых после долгого забвения возвестили нам священные записи, и в дальнейшем нам придется говорить о них уже как о наших согражданах и подлинных афинянах.
        Сократ. Я вижу, вы собираетесь отблагодарить меня сполна и щедро! Что ж, Тимей, тебе, кажется, пора говорить, по обычаю сотворив молитву богам. Тимей. Еще бы, Сократ! Все, в ком есть хоть малая толика рассудительности, перед любым неважным или важным начинанием непременно призывают на помощь божество. Но ведь мы приступаем к рассуждениям о Вселенной, намереваясь выяснить, возникла ли она и каким именно образом; значит, нам просто необходимо, если только мы не впали в совершенное помрачение, воззвать к богам и богиням и испросить у них, чтобы речи паши были угодны им, а вместе с тем удовлетворяли бы нас самих. Таким да будет наше воззвание к богам! Но и к самим себе нам следует воззвать, дабы вы наилучшим образом меня понимали, а я возможно более правильным образом развивал свои мысли о предложенном предмете. Представляется мне, что для начала должно разграничить вот какие две вещи: что есть вечное, не имеющее возникновения бытие и что есть вечно возникающее, но никогда не сущее. То, что постигается с помощью размышления и рассуждения, очевидно, и есть вечно тождественное бытие; а то, что
подвластно мнению и неразумному ощущению, возникает и гибнет, но никогда не существует на самом деле. Однако все возникающее должно иметь какую-то причину для своего возникновения, ибо возникнуть без причины совершенно невозможно. Далее, если демиург любой вещи взирает на неизменно сущее и берет его в качестве первообраза при создании идеи и свойств данной вещи, все необходимо выйдет прекрасным; если же он взирает на нечто возникшее и пользуется им как первообразом, произведение его выйдет дурным.
        А как же всеобъемлющее небо? Назовем ли мы его космосом или иным именем, которое окажется для него самым подходящим, мы во всяком случае обязаны поставить относительно него вопрос, с которого должно начинать рассмотрение любой вещи: было ли оно всегда, не имея начала своего возникновения, или же оно возникло, выйдя из некоего начала?
        Оно возникло, ведь оно зримо, осязаемо, телесно, а все вещи такого рода ощутимы и, воспринимаясь в результате ощущения мнением, оказываются возникающими и порождаемыми. Но мы говорим, что все возникшее нуждается для своего возникновения в некоей причине. Конечно, творца и родителя этой Вселенной нелегко отыскать, а если мы его и найдем, о нем нельзя будет всем рассказывать. И все же поставим еще один вопрос относительно космоса: взирая на какой первообраз работал тот, кто его устроял, - на тождественный и неизменный или на имевший возникновение? Если космос прекрасен, а его демиург благ, ясно, что он взирал на вечное; если же дело обстояло так, что и выговорить-то запретно, значит, он взирал на возникшее.
        Но для всякого очевидно, что первообраз был вечным: ведь космос - прекраснейшая из возникших вещей, а его демиург - наилучшая из причин. Возникши таким, космос был создан по тождественному и неизменному [образцу], постижимому с помощью рассудка и разума. Если это так, то в высшей степени необходимо, чтобы этот космос был образом чего-то. Но в каждом рассуждении важно избрать сообразное с природой начало. Поэтому относительно изображения и первообраза надо принять вот какое различение: слово о каждом из них сродни тому предмету, который оно изъясняет. О непреложном, устойчивом и мыслимом предмете и слово должно быть непреложным и устойчивым; в той мере, в какой оно может обладать неопровержимостью и бесспорностью, ни одно из этих свойств не может отсутствовать. Но о том, что лишь воспроизводит первообраз и с являет собой лишь подобие настоящего образа, и говорить можно не более как правдоподобно. Ведь как бытие относится к рождению, так истина относится к вере А потому не удивляйся, Сократ, что мы, рассматривая во многих отношениях много вещей, таких, как боги и рождение Вселенной, не достигнем в
наших рассуждениях полной точности и непротиворечивости.
        Напротив, мы должны радоваться, если наше рассуждение окажется не менее правдоподобным, чем любое другое, и притом помнить, что и я, рассуждающий, и вы, мои судьи, всего лишь люди, а потому нам приходится л довольствоваться в таких вопросах правдоподобным мифом, не требуя большего. Сократ. Отлично, Тимей! Мы так и поступим, как ты предлагаешь. Запев твой мы выслушали с восторгом, а теперь поскорее переходи к самой песне. Тимей. Рассмотрим же, по какой причине устроил возникновение и эту Вселенную тот, кто их устроил. Он был благ, а тот, кто благ, никогда и ни в каком доле не испытывает зависти. Будучи чужд зависти, он пожелал, чтобы все вещи стали как можно более подобны ему самому. Усмотреть в этом вслед за разумными мужами подлинное и наиглавнейшее начало рождения и космоса было бы, пожалуй, вернее всего. Итак, пожелавши, чтобы все было хорошо и чтобы ничто по возможности не было дурно, бог позаботился обо всех видимых вещах, которые пребывали не в покое, но в нестройном и беспорядочном движении; он привел их из беспорядка в порядок, полагая, что второе, безусловно, лучше первого. Невозможно
ныне и было невозможно издревле, чтобы тот, кто есть высшее благо, произвел нечто, что не было бы прекраснейшим; между тем размышление явило ему, что из всех вещей, по природе своей видимых, ни одно творение, лишенное ума, не может быть прекраснее такого, которое наделено умом, если сравнивать то и другое как целое; а ум отдельно от души ни в ком обитать не может. Руководясь этим рассуждением, он устроил ум в душе, а душу в теле и таким образом построил Вселенную, имея в виду создать творение прекраснейшее и по природе своей наилучшее. Итак, согласно правдоподобному рассуждению, следует признать, что наш космос есть живое существо, наделенное душой и умом, и родился он поистине с помощью божественного провидения. Коль скоро это так, мы сейчас же должны поставить другой вопрос: что же это за живое существо, по образцу которого устроитель устроил космос? Мы не должны унижать космос, полагая, что дело идет о существе некоего частного вида, ибо подражание неполному никоим образом не может быть прекрасным.
        Но предположим, что было такое [живое существо], которое объемлет все остальное живое по особям и родам как свои части, и что оно было тем образцом, которому более всего уподобляется космос, ведь как оно вмещает в себе все умопостигаемые живые существа, так космос дает в себе место нам и всем прочим видимым существам. Ведь бог, пожелавши возможно более уподобить мир прекраснейшему и вполне совершенному среди мыслимых предметов, устроил его как единое видимое живое существо, содержащее все сродные ему по природе живые существа в себе самом.
        Однако правы ли мы, говоря об одном небе, или вернее было бы говорить о многих, пожалуй, даже неисчислимо многих? Нет, оно одно, коль скоро оно создано в соответствии с первообразом. Ведь то, что объемлет все умопостигаемые живые существа, не допускает рядом с собою иного; в противном случае потребовалось бы еще одно существо, которое охватывало бы эти два и частями которого бы они оказались, и уже не их, но его, их вместившего, вернее было бы считать образцом для космоса. Итак, дабы произведение было подобно всесовершенному живому существу в его единственности, творящий не сотворил ни двух, ни бесчисленного множества космосов, лишь одно это единородное небо, возникши, пребывает и будет пребывать.
        Итак, телесным, а потому видимым и осязаемым - вот каким надлежало быть тому, что рождалось. Однако видимым ничто не может стать без участия огня, а осязаемым
        - без чего-то твердого, твердым же ничто не может стать без земли. По этой причине бог, приступая к составлению тела Вселенной, сотворил его из огня и земли". Однако два члена сами по себе не могут быть хорошо сопряжены без третьего, ибо необходимо, чтобы между одним и другим родилась некая объединяющая с их связь. Прекраснейшая же из связей такая, которая в наибольшей степени единит себя и связуемое, и задачу эту наилучшим образом выполняет пропорция, ибо, когда из трех чисел - как кубических, так и квадратных - при любом среднем числе первое так относится к среднему, как среднее к последнему, и соответственно последнее к среднему, как среднее к первому, тогда при перемещении средних чисел на первое и последнее место, а последнего и первого, напротив, на средние места выяснится, что отношение необходимо остается прежним, а коль скоро это так, значит, все эти числа образуют между собой единство. При этом, если бы телу Вселенной надлежало стать простой плоскостью без глубины, было бы достаточно одного среднего члена для сопряжения его самого с крайними. Однако оно должно было стать трехмерным, а
трехмерные предметы никогда не сопрягаются через один средний член, но всегда через два. Поэтому бог поместил между огнем и землей воду и воздух, после чего установил между ними возможно более точные соотношения, дабы воздух относился к воде, как огонь к воздуху, и вода относилась к земле, как воздух к воде. Так он сопряг их, построя из них небо, видимое и осязаемое. На таких основаниях и из таких составных частей числом четыре родилось тело космоса, упорядоченное с благодаря пропорции, и благодаря этому в нем возникла дружба, так что разрушить его самотождественпость не может никто, кроме лишь того, кто сам его сплотил. При этом каждая из четырех частей вошла в состав космоса целиком: устроитель составил его из всего огня, из всей воды, и воздуха, и земли, не оставив за пределами космоса ни единой их части или силы. Он имел в виду, во-первых, чтобы космос был целостным и совершеннейшим живым существом с совершенными то частями; далее, чтобы космос оставался единственным и чтобы по было никаких остатков, из которых мог бы родиться другой, подобный, и, наконец, чтобы он был недряхлеющим и непричастным
недугам. Устроителю пришло па ум, что, если тело со сложным составом будет извне окружено теплом, холодом и другими могучими силами, то, в недобрый час на пего обрушиваясь, они его подточат, ввергнут в недуги и дряхление и принудят погибнуть. По такой причине и согласно такому усмотрению он построил космос как единое целое, составленное из целостных же частей, совершенное и непричастное дряхлению и недугам. Очертания же он сообщил Вселенной такие, какие были бы для нее пристойны и ей сродны. В самом деле, живому существу, которое должно содержать в собе все живые существа, подобают такие очертания, которые содержат в себе все другие. Итак, он путем вращения округлил космос до состояния сферы, поверхность которой повсюду равно отстоит от центра, то есть сообщил Вселенной очертания, из всех очертаний наиболее совершенные и подобные самим себе, а подобное он нашел в мириады раз более прекрасным, чем неподобное. Всю поверхность сферы он вывел совершенно ров-с ной, и притом по различным соображениям. Так, космос не имел никакой потребности ни в глазах, ни в слухе, ибо вне его не осталось ничего такого, что
можно было бы видеть или слышать. Далее, его не окружал воздух, который надо было бы вдыхать.
        Равным образом ему не было нужды в каком-либо органе, посредством которого он принимал бы пищу или извергал обратно уже переваренную: ничто не выходило за его пределы и не входило в него откуда бы то ни было, ибо входить было нечему. [Тело космоса] было искусно устроено так, чтобы получать пищу от своего собственного тления, осуществляя все свои действия и состояния в себе самом и само через себя. Ибо построявший его нашел, что пребывать самодовлеющим много лучше, нежели нуждаться в чем-либо. Что касается рук, то не было никакой надобности что-то брать ими или против кого-то обороняться, и потому он счел излишним прилаживать их к телу, равно как и ноги или другое устройство для хождения. Ибо такому телу из семи родов движения он уделил соответствующий род, а именно тот, который близко всего к уму и разумению. Поэтому он заставил его единообразно вращаться в одном и том же месте, в самом себе, совершая круг за кругом, а остальные шесть родов движения были устранены, чтобы не сбивать первое. Поскольку же для такого круговращения не требовалось ног, он породил [это существо] без голеней и без стоп.
Весь этот замысел вечносущего бога относительно бога, которому только предстояло быть, требовал, чтобы тело [космоса] было сотворено гладким, повсюду равномерным, одинаково распространенным во все стороны от центра, целостным, совершенным и составленным из совершенных тел.
        В его центре построявший дал место душе, откуда распространил ее по всему протяжению и в придачу облек ею тело извне. Так он создал небо, кругообразное и вращающееся, одно-единственное, по благодаря своему совершенству способное пребывать в общении с самим собою, не нуждающееся ни в ком другом и довольствующееся познанием самого себя и содружеством с самим собой. Предоставив космосу все эти преимущества, [демиург] дал ему жизнь блаженного бога. Если мы в этом пашем рассуждении только позднее попытаемся перейти к душе, то это отнюдь не означает, с будто и бог построил ее после [тела], ведь при сопряжении их он не дал бы младшему [началу] главенства над старшим. Это лишь мы, столь подверженные власти случайного и приблизительного, и в речах наших руководимся этим, но бог сотворил душу первенствующей и старейшей по своему рождению и совершенству, как госпожу и повелительницу тела, а составил он ее вот из каких частей и вот каким образом: из той сущности, которая неделима и вечно тождественна, и той, которая претерпевает разделение в телах, он создал путем смешения третий, средний вид сущности,
причастный природе тождественного и природе иного, и подобным же образом поставил его между тем, что неделимо, и тем, что претерпевает разделение в телах. Затем, взяв эти три [начала], он слил их все в единую идею, силой принудив не поддающуюся смешению природу иного к сопряжению с тождественным.
        Слив их таким образом при участии сущности и сделав из трех одно, он это целое в свою очередь разделил на нужное число частей, каждая из которых являла собою смесь тождественного, иного и сущности. Делить же он начал следующим образом: прежде всего отнял от целого одну долю, затем вторую, вдвое большую, третью - в полтора раза больше второй и в три раза больше первой, четвертую - вдвое больше второй, пятую - втрое больше третьей, шестую - с в восемь раз больше первой, а седьмую - больше первой в двадцать семь раз. После этого он стал заполнять образовавшиеся двойные и тройные промежутки, отсекая от той же смеси все новые доли и помещая их между прежними долями таким образом, чтобы в каждом промежутке было по два средних члена, из которых один превышал бы меньший из крайних членов на такую же его часть, на какую часть превышал бы его больший, а другой превышал бы меньший крайний член и уступал большему на одинаковое число. Благодаря этим скрепам возникли новые промежутки, внутри прежних промежутков. Тогда он заполнил все промежутки, оставляя от каждого промежутка частицу такой протяженности, чтобы
числа, разделенные этими оставшимися промежутками, всякий раз относились друг к другу как 256 к 243. При этом смесь, от которой бог брал упомянутые доли, была истрачена до конца. Затем, рассекши весь образовавшийся состав по длине на две части, он сложил обе части крест-накрест наподобие буквы Х и согнул каждую из них в круг, с заставив концы сойтись в точке, противоположной точке их пересечения. После этого он принудил их единообразно и в одном и том же место двигаться по кругу, причем сделал один из кругов внешним, а другой - внутренним. Внешнее вращение он нарек природой тождественного, а внутреннее - природой иного. Круг тождественного он заставил вращаться слева направо, вдоль стороны [прямоугольника], а круг иного справа налево, вдоль диагонали [того же прямоугольника], но перевес он даровал движению тождественного и подобного, ибо оставил его единым и неделимым, в то время как внутреннее движение шестикратно разделил на семь неравных кругов, сохраняя число двойных и тройных промежутков, а тех и других было по три. Вращаться этим кругам он определил в противоположных друг другу направлениях,
притом так, чтобы скорость у трех кругов была одинаковая, а у остальных четырех
        - неодинаковая сравнительно друг с другом и с теми тремя, однако отмеренная в правильном соотношении.
        Когда весь состав души был рожден в согласии с замыслом того, кто его составлял, этот последний начал устроить внутри души все телесное и приладил то и другое друг к другу в их центральных точках. И вот душа, простертая от центра до пределов неба и окутывающая небо по кругу извне, сама в себе вращаясь, вступила в божественное начало непреходящей и разумной жизни на все времена. Притом тело неба родилось видимым, а душа - невидимой, и, как причастная рассуждению и гармонии, рожденная совершеннейшим из всего мыслимого и вечно пребывающего, она сама совершеннее всего рожденного.
        Она являет собою трехчастное смешение природ тождественного и иного с сущностью, которое пропорционально разделено и слито снова и неизменно вращается вокруг себя самого, а потому при всяком соприкосновении с вещью, чья сущность разделена или, напротив, неделима, она всем своим существом приходит в движение и выражает в слове, чему данная вещь тождественна и для чего она иное, а также в каком преимущественно отношении, где, как и когда каждое находится с каждым, как в становлении, так и в вечной тождественности, будь то бытие или страдательное состояние. Это слово, безгласно и беззвучно изрекаемое в самодвижущемся [космосе], одинаково истинно, имеет ли оно отношение к иному или к тождественному. Но если оно изрекается о том, что ощутимо, и о нем по всей душе космоса возвещает правильно движущийся круг иного, тогда возникают истинные и прочные мнения и убеждения; если же, напротив, оно изрекается о мыслимом предмете и о нем с подает весть в своем легком беге круг тождественного, тогда необходимо осуществляют себя ум и знание.
        Если же кто на вопрос, внутри чего же возникает то и другое, назовет какое-либо иное вместилище, кроме души, слова его будут всем чем угодно, только не истиной И вот когда Отец усмотрел, что порожденное им, это изваяние вечных богов, движется и живет, он возрадовался и в ликовании замыслил еще больше уподобить [творение] образцу. Поскольку же образец являет собой вечно живое существо, он положил в меру возможного и здесь добиться сходства, но дело обстояло так, что природа того живого существа вечна, а этого нельзя полностью передать ничему рожденному.
        Поэтому он замыслил сотворить некое движущееся подобие вечности; устроил небо, он вместе с ним творит для вечности, пребывающей в едином, вечный же образ, движущийся от числа к числу, который мы назвали временем. о Ведь не было ни дней, ни ночей, ни месяцев, ни годов, пока не было рождено небо, но он уготовил для них возникновение лишь тогда, когда небо было устроено. Все это - части времени, а "было" и "будет" суть виды возникшего времени, и, перенося их на вечную сущность, мы незаметно для себя делаем ошибку. Ведь мы говорим об этой сущности, что она "была", "есть" и "будет", но, если рассудить правильно, ей подобает одно только "есть", между тем как "было" и "будет" приложимы лишь к возникновению, становящемуся во времени, ибо и то и другое суть движения. Но тому, что вечно пребывает тождественным и неподвижным, не пристало становиться со временем старше или моложе, либо стать таким когда-то, теперь или в будущем, либо вообще претерпевать что бы то ни было из того, чем возникновение наделило несущиеся и данные в ощущении вещи. Нет, все это - виды времени, подражающего вечности и бегущего по
кругу согласно [законам] числа. К тому же мы еще говорим, будто возникшее есть возникшее и возникающее есть возникающее, а имеющее возникнуть есть имеющее возникнуть и небытие есть небытие; во всем этом нет никакой точности. Но сейчас нам недосуг все это выяснять. Итак, время возникло вместе с небом, дабы, одновременно рожденные, они и распались бы одновременно, если наступит для них распад; первообразом же для времени послужила вечная природа, чтобы оно уподобилось ей, насколько возможно. Ибо первообраз есть то, что пребывает целую вечность, между тем как [отображение] возникло, есть и будет в продолжение целокупного времени. Такими были замысел и намерение бога относительно рождения времени; и вот, чтобы время родилось из разума и мысли бога, возникли Солнце, Луна и пять других светил, именуемых планетами, дабы определять и блюсти числа времени. Сотворив одно за другим их тела, бог поместил их, числом семь, на семь кругов, по которым совершалось круговращение иного: Луну - на ближайший к Земле круг, Солнце - на второй от Земли, Утреннюю звезду и ту звезду, что посвящена Гермесу и по нему именуется,
- на тот круг, который бежит равномерно с Солнцем, но в обратном направлении. Оттого-то Солнце, Гермесова звезда и Утренняя звезда поочередно и взаимно догоняют друг друга.
        Что касается прочих [планет] и того, где именно и по каким именно причинам были они там утверждены, то все это принудило бы нас уделить второстепенным вещам больше внимания, чем того требует предмет нашего рассуждения. Быть может, когда-нибудь позднее мы займемся как следует и этим, если представится досуг. Итак, после того как все [эти звезды], назначенные участвовать в устроении времени, получили подобающее каждой из них движение, после того как они, являя собою тела, связанные одушевленными узами, стали живыми существами и уразумели порученное им дело, они начали вращаться вдоль движения иного, которое наискось пересекает движение тождественного и ему подчиняется; одни из них описывали больший круг, другие меньший, притом по меньшим кругам они шли быстрее, по большим - медленнее.
        Однако под действием движения тождественного кажется, будто звезды, которые идут быстрее, нагоняемы теми, которые идут медленнее, в то время как в действительности дело обстоит наоборот, ведь движение тождественного сообщает всем звездным кругам спиралеобразный изгиб по причине противоположной устремленности двух [главных движений], а потому как раз та [звезда], которая больше всего отстает от самого быстрого движения, по видимости больше всего приближается к его скорости. Для того чтобы была дана некая точная мера соотношений медленности и быстроты, с которыми движутся они по своим восьми кругам, бог на второй от Земли окружности возжег свет, который ныне мы называем Солнцем, дабы он осветил возможно дальше все небо, а все живые существа, которым это подобает, стали бы причастны числу, научаясь ему из вращения тождественного и подобного.
        Таким образом и по таким причинам возникли ночь и день, этот круговорот единого и наиразумнейшего обращения; месяц же - это когда Луна совершает свой оборот и нагоняет Солнце, а год - когда Солнце обходит свой круг. Что касается круговоротов прочих светил, то люди, за исключением немногих, не замечают их, не дают им имен и но измеряют их взаимных числовых отношений, так что, можно сказать, они и не догадываются, что эти необозримо многочисленные и несказанно многообразные блуждания также суть время. Однако же возможно усмотреть, что полное число времени полного года завершается тогда, когда все восемь кругов, различных по скорости, одновременно придут к своей исходной точке, соотносясь с мерой единообразно бегущего круга тождественного. Вот как и ради чего рождены все звезды, которые блуждают по небу и снова возвращаются на свои пути, дабы [космос] как можно более уподобился совершенному и умопостигаемому живому существу, подражая его вечносущей природе. Итак, во всем вплоть до возникновения времени [космос] имел сходство с тем, что отображал, кроме одного: он еще не содержал в себе всех живых
существ, которым должно было в нем возникнуть, и этим являл несоответствие вечносущей природе. Но и это недостававшее бог решил восполнить, чеканя его соответственно природе первообраза. Сколько и каких [основных] видов усматривает ум в живом как оно есть, столько же и таких же он счел нужным осуществить в космосе. Всего же их четыре: из них первый - небесный род богов, второй - пернатый, плывущий по воздуху род, третий - водный, четвертый - пеший и сухопутный род. Идею божественного рода бог в большей части образовал из огня, дабы она являла взору высшую блистательность и красоту, сотворил ее безупречно округлой, уподобляя Вселенной, и отвел ей место при высшем разумении, велев следовать за этим последним; притом он распределил этот род кругом по всему небу, все его изукрасив и тем создав истинный космос.
        Из движений он даровал каждому [богу] по два: во-первых, единообразное движение на одном и том же месте, дабы о тождественном они всегда мыслили тождественно, а во-вторых, поступательное движение, дабы они были подчинены круговращению тождественного и подобного. Но остальных пяти движений он им не придал, сделав этот род неподвижным и покоящимся, так чтобы каждый из богов был, сколь возможно, совершенен. По этой причине возникли все неподвижные звезды, являющие собой вочносущие божественные существа, которые всегда тождественно и единообразно вращаются в одном и том же месте; а меняющие свое место и, таким образом, блуждающие звезды возникли как это было сказано раньше. Земле же, кормилице нашей, он определил вращаться вокруг оси, проходящей через Вселенную, и поставил ее блюстительницей и устроительницей дня и почти как старейшее и почтеннейшее из божеств, рожденных внутри неба. Что касается хороводов этих божеств, их взаимных сближений, обратного вращения их кругов и забеганий вперед, а также того, какие из них сходятся или противостоят друг другу и какие становятся друг перед другом в таком
положении по отношению к нам, что через определенные промежутки времени они то скрываются, то вновь появляются, устрашая тех, кто не умеет расчислить сроки, и посылая им знамения грядущего, говорить обо всем этом, не имея перед глазами наглядного изображения, было бы тщетным трудом. Пусть поэтому с нас будет достаточно сказанного, и рассуждение о природе видимых и рожденных богов пусть па этом окончится. Повествовать о прочих божествах и выяснять их рождение - дело для нас непосильное. Здесь остается только довериться тем, кто говорил об этом прежде нас; раз говорившие сами были, по их словам, потомками богов, они должны были отлично знать своих прародителей. Детям богов отказать в доверии никак нельзя, даже если говорят они без правдоподобных и убедительных доказательств, ибо, если они выдают свой рассказ за семейное предание, приходится им верить, чтобы но ослушаться закона.
        Итак, мы примем и повторим их свидетельство о родословной этих богов: от Геи и Урана родились Океан и Тефия, от этих двух - Форкий, Кронос с Реей и все их поколение, от Кроноса и Реи - Зевс с Герой и все то, кого мы знаем как их братьев и сестер, а уже от них - новое потомство. Когда же все боги - как те, чье движение совершается на наших глазах, так и те, что являются нам, лишь когда сами того пожелают, - получили свое рождение, родитель Вселенной обращается к ним с такой речью: "Боги богов! Я - ваш демиург и отец вещей, а возникшее от меня пребудет неразрушимым, ибо такова моя воля. Разумеется, все то, что составлено из частей, может быть разрушено, однако пожелать разрушить прекрасно слаженное и совершенное было бы злым делом. А потому, хотя вы, однажды возникнув, уже не будете совершенно бессмертны и неразрушимы, все же вам не придется претерпеть разрушение и получить в удел смерть, ибо мой приговор будет для вас еще более мощной и неодолимой связью, нежели то, что соединили при возникновении каждого из вас.
        Теперь выслушайте, чему наставит вас мое слово. Доселе еще пребывают нерожденными три смертных рода, а покуда они не возникли, небо не получит полного завершения: ведь оно не будет содержать в себе все роды живых существ, с а это для него необходимо, дабы оказаться достаточно завершенным. Однако, если эти существа возникнут и получат жизнь от меня, они будут равны богам. Итак, чтобы они были смертными и Вселенная воистину стала бы Всем, обратитесь в соответствии с вашей природой к образованию живых существ, подражая моему могуществу, через которое совершилось ваше собственное возникновение. Впрочем, поскольку подобает, чтобы в них присутствовало нечто соименное бессмертным, называемое божественным [началом], и чтобы оно вело тех, кто всегда и с охотой будет следовать справедливости и вам, я вручу вам семена и начатки созидания, а но в остальном вы сами довершайте созидание живых существ, сопрягая смертное с бессмертным, затем готовьте для них пропитание, кормите и взращивайте их, а после смерти принимайте обратно к себе".
        Так он молвил, а затем налил в тот самый сосуд, в котором смешивал состав для вселенской души, остатки прежней смеси и смешал их снова примерно таким же образом, но чистота этой смеси была уже второго или третьего порядка; всю эту новую смесь он разделил па число душ, равное числу звезд, и распределил их по о одной на каждую звезду. Возведя души на звезды как на некие колесницы, он явил им природу Вселенной и возвестил законы рока, а именно что первое рождение будет для всех душ установлено одно и то же, дабы ни одна из них не была им унижена, и что теперь им предстоит, рассеявшись, перенестись на подобающее каждой душе орудие времени и стать теми живыми существами, которые из всех созданий наиболее благочестивы; поскольку же природа человеческая двойственна, лучшим будет тот род, который некогда получит наименование мужей. Когда же души будут по необходимости укоренены в телах, а каждое тело станет что-то принимать в себя, а что-то извергать, необходимо, во-первых, чтобы в душах зародилось ощущение, общее им всем и соответствующее вынужденным впечатлениям; во-вторых, чтобы зародился эрос,
смешанный с удовольствием и страданием, а кроме того, страх, гнев и все прочие [чувства], либо связанные с названными, либо противоположные им; если души будут над этими страстями властвовать, их жизнь будет справедлива, если же окажутся в их власти, то несправедлива. Тот, кто проживет отмеренный ому срок должным образом, возвратится в обитель соименной ому звезды и будет вести блаженную, обычную для пего жизнь, а тот, кто этого по сумеет, во втором рождении сменит свою природу па женскую. Если же он и тогда но перестанет творить зло, ему придется каждый раз перерождаться в такую животную природу, которая будет соответствовать его порочному складу, и конец его мучениям наступит лишь тогда, когда он, решившись последовать вращению тождества и подобия в себе самом, победит рассудком многообразную, имеющую присоединиться к его природе смуту огня и воды, воздуха и земли, одолеет их неразумное буйство и снова придет к идее прежнего и лучшего состояния Распорядившись таким образом, чтобы впредь не оказаться виновником ничьей порочности, он перенес посев [душ] отчасти на Землю, отчасти на Луну, отчасти на
прочие орудия времени.
        После этого посева он передоверил новым богам изваять смертные тела и притом еще добавить то, чего недоставало человеческой душе, а после, приготовив все к этому относящееся, осуществлять правление и возможно лучше и совершеннее вести смертное существо, чтобы оно по стало само для себя причиной зол. Сделав все эти распоряжения, он пребывал в обычном своем состоянии. Между тем его дети, уразумев приказ отца, принялись его исполнять: они взяли бессмертное начало смертного существа, а затем, подражая своему демиургу, заняли у космоса частицы огня и земли, а также воды и воздуха, обещав впоследствии вернуть их. Эти частицы они принялись скреплять воедино, однако не теми нерушимыми скрепами, которыми были соединены их тела, по частыми и по малости своей неприметными и таким образом сообщали каждому собранному телу целостность и единство; а круговращения бессмертной души они сопрягли с притоком и убылью в тело. И вот эти круговращения, вовлеченные в мощный поток, не могли ни до конца одолеть его, ни до конца ему уступить, по временами насильственно сообщали ему свое направление, а временами получали
направление от него. Поэтому все это существо было подвижно, однако устремлялось куда придется, беспорядочно и безрассудно; к тому же, обладая возможностью всех шести движений: вперед - назад, направо налево и вверх - вниз, оно продвигалось в шести направлениях и на все лады блуждало.
        Если уже поток пищи, переполнявший тело и затем снопа из него уходивший, был достаточно мощен, то еще более мощную смуту вызывали внешние воздействия, когда, например, чье-нибудь тело натыкалось на чужой, поджидавший его извне огонь, или на твердость земли, или на влажную зыбкость воды, или было охвачено воздушными волнениями ветров. Все эти движения, пройдя сквозь тело, настигали душу и обрушивались на нее, отчего все они тогда получили и доныне сохраняют наименование ощущений. Незамедлительно вызвав сильнейшее и величайшее движение и к тому же соединившись с непрестанно текущим водоворотом, ощущения стали воздействовать а на круговращения души и мощно их сотрясать. Движение тождественного они вконец сковали, изливаясь ему навстречу и мешая как его правлению, так и продолжению, а бег иного расстроили до такой степени, что три двойных и три тройных промежутка, а также связующие члены (три вторых, четыре третьих и девять восьмых), которые не могут быть до конца разрушены никем, кроме того, кто их сопряг, все же пошли вкривь и вкось, всемерно нарушая круговое движение; они, все еще с трудом, неслись
вместе, но движение это было беспорядочным: они то сталкивались, то двигались наискосок, то опрокидывались. В последнем случае дело обстояло так, как если бы некто уперся головой в землю, а ноги вытянул вверх, прислонив их к чему-то; в таком положении и ему самому, и всем тем, кто на него смотрит, все померещится перевернутым: правое станет левым, а левое - правым. Таким же и подобным состояниям очень сильно подвержены круговращения души: когда же вовне они встречаются с родом тождественного или иного, они всякий раз изрекают как о тождественном чему-либо, так и об отличном от чего-то такое суждение, которое противоположно истине, и выказывают себя лживыми и неразумными; при этом ни одно из круговращений не в силах властвовать и править: когда несущиеся ощущения извне овладевают кругами, вовлекая в это движение и все вместилище души, круги лишь по видимости господствуют, на деле же подчиняются.
        По причине всех этих состоянии душа и теперь, вступив в смертное тело, поначалу лишается ума; когда же, однако, поток роста и питания ослабевает и круговращения, дождавшись затишья, возвращаются на свои стези и со временем все более выравниваются, тогда каждый из кругов направляет свой бег согласно природным очертаниям и все они изрекают справедливое суждение и об ином, и о тождественном, так что носитель их окончательно становится разумным существом. Если же к этому добавится правильное воспитание, он будет цел, невредим и здоров, избегнув наихудшего из недугов; а если он проявит нерадивость, то, идя по своей жизненной стезе, он будет хромать и сойдет обратно в Аид несовершенным и неразумным.
        Но об этом позднее; сейчас мы обязаны самым обстоятельным образом рассмотреть более близкий предмет, то есть прежде всего возникновение тела во всех его частях, затем возникновение души - по каким причинам и по каким предначертаниям богов оно совершилось. Наше исследование должно идти таким образом, чтобы добиться наибольшей степени вероятности. Итак, боги, подражая очертаниям Вселенной, со всех сторон округлой, включили оба божественных круговращения в сферовидное тело, то самое, которое мы ныне именуем головой и которое являет собою божественнейшую нашу часть, владычествующую над остальными частями. Ей в помощь они придали все устроенное ими же тело, позаботившись, чтобы оно было причастно всем движениям сколько их ни есть; так вот, чтобы голова не катилась по земле, всюду покрытой буграми и ямами, затрудняясь, как тут перескочить, а там выбраться, они даровали ей эту вездеходную колесницу. Поэтому тело стало продолговатым и, по замыслу бога, сделавшего его подвижным, произрастило из себя четыре конечности, которые можно вытягивать и сгибать; цепляясь ими и опираясь на них, оно приобрело
способность всюду продвигаться, высоко нося вместилище того, что в нас божественнее всего и святее. Таким образом и по такой причине у всех людей возникли руки и ноги. Найдя, что передняя сторона у нас благороднее и важнее задней, они уделили ей главное место в нашем передвижении. Сообразно с этим нужно было, чтобы передняя сторона человеческого тела получила особое и необычное устройство; потому-то боги именно на этой стороне головной сферы поместили лицо, сопрягши с ним все орудия промыслительной способности души, и определили, чтобы именно передняя по своей природе часть была причастна руководительству Из орудий они прежде всего устроили те, что несут с собой свет, то есть глаза, и сопрягли их [с лицом] вот по какой причине: они замыслили, чтобы явилось тело, которое несло бы огонь, не имеющий свойства жечь, но изливающий мягкое свечение, и искусно сделали его подобным обычному дневному свету.
        Дело в том, что внутри нас обитает особенно чистый огонь, родственный свету дня, его-то они заставили ровным и плотным потоком изливаться через глаза; при этом они уплотнили как следует глазную ткань, но особенно в середине, с чтобы она не пропускала ничего более грубого, а только этот чистый огонь. И вот когда полуденный свет обволакивает это зрительное истечение и подобное устремляется к подобному, они сливаются, образуя единое и однородное тело в прямом направлении от глаз, и притом в месте, где огонь, устремляющийся изнутри, сталкивается с внешним потоком света. А поскольку это тело благодаря своей однородности претерпевает все, что с ним ни случится, однородно, то стоит ему коснуться а чего-либо или, наоборот, испытать какое-либо прикосновение, и движения эти передаются уже ему всему, доходя до души: отсюда возникает тот вид ощущения, который мы именуем зрением. Когда же ночь скроет родственный ему огонь дня, внутренний огонь как бы отсекается: наталкиваясь на то, что ему не подобно, он терпит изменения и гаснет, ибо не может слиться с близлежащим воздухом, не имеющим в себе огня. Зрение
бездействует и тем самым наводит сон. Дело в том, что, когда мы при помощи устроенных богами природных укрытий для глаз, то есть век, запираем внутри себя силу огня, последняя рассеивает и уравновешивает внутренние движения, отчего приходит покой. Если покой достаточно глубок, то сон почти не нарушается грезами, но если внутри остались еще сильные движения, то они сообразно своей природе и месту порождают соответствующие по свойствам и числу изображения, отражающиеся внутри нас и вспоминающиеся после пробуждения как совершившееся вне нас. Теперь не составит труда уразуметь и то, как рождаются образы на глади зеркал и других блестящих предметов. Ведь если внутренний и внешний огонь вступают в общение и сливаются воедино возле зеркальной глади, многообразно перестраиваясь, то отражение по необходимости возникнет, как только огонь, исходящий от лица, сольется возле гладкого и блестящего предмета с огнем зрения. При этом левое будет казаться правым, ибо каждая часть зрительного потока соприкоснется не с той частью [встречного света], как это бывает обычно, а с противоположной. Однако стоит только свету
при сопряжении с другим светом повернуть в противоположную сторону, и правой будет казаться правым, а левое - левым. Именно так происходит, если гладкая поверхность вогнутого зеркала направляет с свет, идущий справа, в левую сторону глаза, и наоборот. Если же такое зеркало повернуть в направлении длины лица, почудится, будто человек опрокинут вниз головой, ибо оно будет опять-таки отбрасывать свет снизу к верхней части зрительного луча, а сверху - к нижней Все это принадлежит к разряду вспомогательных причин, которыми бог пользуется как средством, дабы в меру возможности осуществить идею высшего совершенства. Однако большинству людей кажется, будто это не вспомогательные, но основные причины всего, коль скоро они производят охлаждение и нагревание, сгущение и разрежение и так далее. Между тем все подобные причины ни в каком отношении не могут обладать ни рассудком, ни умом. Должно признать, что из всего сущего стяжать ум подобает одной лишь душе, но душа невидима, в то время как огонь, вода, земля и воздух это видимые тела. Итак, почитатель ума и знания должен рассматривать прежде всего причины, в
которые связаны с разумной природой, и лишь во вторую очередь те, которые связаны с вещами, движимыми извне и потому с необходимостью движущими другие вещи. Так надо поступать и нам, а потому будем разграничивать причины двух родов: одаренные умом, которые производят прекрасное и доброе, и лишенные разума, которые вызывают все случайное и беспорядочное. О вспомогательных причинах, послуживших к тому, чтобы глаза обрели свою нынешнюю способность, мы уже сказали; теперь осталось ответить, какова же высшая польза от глаз, ради которой бог их нам даровал.
        По моему разумению, зрение - это источник величайшей для нас пользы; вот и в нынешнем нашем рассуждении мы не смогли бы сказать ни единого слова о природе Вселенной, если бы никогда не видели ни звезд, ни Солнца, ни неба. Поскольку же день и ночь, круговороты месяцев и годов, равноденствия и солнцестояния зримы, глаза открыли нам число, дали понятие о времени и побудили исследовать природу Вселенной, а из этого возникло то, что называется философией и лучше чего не было и не будет подарка смертному роду от богов. Я утверждаю, что именно в этом высшая польза очей. Стоит ли воспевать иные, маловажные блага? Ведь даже и чуждый философии человек, ослепнув, примется Стенаньями напрасными оплакивать потерю глаз. Как бы то ни было, нам следует считать, что причина, по которой бог изобрел и даровал нам зрение, именно эта: чтобы мы, наблюдая круговращения ума в небе, извлекли пользу для круговращения нашего мышления, которое сродни тем, с небесным, хотя в отличие от их невозмутимости оно подвержено возмущению; а потому, уразумев и усвоив природную правильность рассуждений, мы должны, подражая безупречным
круговращениям бога, упорядочить непостоянные круговращения внутри нас. О голосе и слухе должно сказать то же самое - они дарованы богами по тем же причинам и с такой же целью. Ради этой цели устроена речь, она сильно способствует ее осуществлению; так и в музыке: все, что с помощью звука приносит пользу слуху, даровано ради гармонии. Между тем гармонию, пути которой сродны круговращениям души. Музы даровали каждому рассудительному своему почитателю не для бессмысленного удовольствия - хотя в нем только и видят нынче толк, - но как средство против разлада в круговращении души, долженствующее привести ее к строю и согласованности с самой собой. Равным образом, дабы побороть неумеренность и недостаток изящества, которые проступают в поведении большинства из нас, мы из тех же рук и с той же целью получили ритм. Все до сих пор нами сказанное, за незначительными исключениями, описывало вещи как они были созданы умом-демиургом.
        Однако рассуждение наше должно перейти к тому, что возникло силой необходимости, ибо из сочетания ума и необходимости произошло смешанное рождение нашего космоса. Правда, ум одержал верх над необходимостью, убедив ее обратить к наилучшему большую часть того, что рождалось. Таким-то образом и по таким-то причинам путем победы разумного убеждения над необходимостью была вначале построена эта Вселенная; и, если мы намерены представить ее рождение так, как оно совершалось на деле, нам следует привнести также и вид беспорядочной причины вместе со способом действия, который по природе этой причине принадлежит. Поэтому мы должны вернуться вспять и, приняв в спой черед для тех же самых вещей другое, подходящее им начало, еще раз, от начала, вести о них речь, как мы это уже делали раньше. Нам необходимо рассмотреть, какова была сама природа огня, воды, воздуха и земли до рождения неба и каково было их тогдашнее состояние. Ибо доныне еще никто не объяснил их рождения, но мы называем их началами и принимаем за стихии Вселенной, как если бы мы знали, что такое огонь и все остальное; между тем каждому
мало-мальски разумному человеку должно с быть ясно, что нет никакого основания сравнивать их даже с каким-либо видом слогов. Вот что мы думаем по этому поводу: мы не будем сейчас высказываться ни о начало всего, ни о началах или как там это еще называется, и притом только по той причине, что при избранном нами способе исследования затруднительно было бы привести паши мысли об этом предмете в должную ясность.
        Поэтому ни вы не должны требовать от меня последнего слова на этот счет, ни я не могу убедить себя, что поступлю правильно, если взвалю на себя такую задачу. Напротив, я намерен и здесь придерживаться того, что обещал в самом начале, а именно пределов вероятного, и попытаюсь, идя от начала, сказать обо всем в отдельности и обо всем вместе такое слово, которое было бы не менее, а более правдоподобным, нежели любое иное. Итак, приступая к речам, еще раз обратимся с молитвой к богу-спасителю, дабы он указал нам счастливый путь от странного и необычного повествования к правдоподобному выводу, и затем начнем сызнова. Начало же наших новых речей о Вселенной подвергнется на сей раз более полному, чем прежде, различению, ибо тогда мы обособляли два вида, а теперь придется выделить еще и третий. Прежде достаточно было говорить о двух вещах: во-первых, об основополагающем первообразе, который обладает мыслимым и тождественным бытием, а во-вторых, о подражании этому первообразу, которое имеет рождение и зримо.
        В то время мы но выделяли третьего вида, найдя, что достанет двух; однако теперь мне сдастся, что сам ход наших рассуждений принуждает нас попытаться пролить свет на тот вид, который темен и труден для понимания. Какую же силу и какую природу припишем мы ему?
        Прежде всего вот какую: это - восприемница и как бы кормилица всякого рождения. Сколь ни верны, однако, эти слова, нужно определить предмет с большей ясностью, а это весьма затруднительно по разным причинам, и особенно потому, что ради этого необходимо наперед разрешить сомнение относительно огня и всего того, что стоит с ним в одном ряду.
        Нелегко сказать о каждом из них, что в самом деле лучше назвать водой, чем огнем, и но правильнее ли к чему-то одному приложить какое-нибудь из наименований, чем все наименования, вместе взятые, к каждому, ведь надо употреблять слова в их надежном и достоверном смысле. Что, собственно, желаем мы этим сказать, чем вызваны и оправданы наши недоумения? Но возьмем для начала хотя бы то, что мы теперь называем водой: когда она сгущается, мы полагаем, что видим с рождение камней и земли, когда же она растекается и разрежается, соответственно рождаются ветер и воздух, а последний, возгораясь, становится огнем; затем начинается обратный путь, так что огонь, сгустившись и угаснув, снова приходит к виду воздуха, а воздух опять собирается и сгущается в облака и тучи, из которых при дальнейшем уплотнении изливается вода, чтобы в свой черед дать начало земле и камням. Так рождаются они, переходя по кругу одно в другое. Если, стало быть, ни одно вещество не предстает всякий раз одним и тем же, отважимся ли мы, не испытывая стыда перед самими собой, настойчиво утверждать, что какое-либо из них именно это, а не
иное? Конечно, нет, и куда безопаснее будет выражаться так: когда мы видим, как нечто - хотя бы огонь - постоянно являет себя то одним, то другим, надо говорить не об "этом", но о "таком" огне и также воду именовать не "этой", но "такой", да и вообще не надо приписывать всем подобным вещам устойчивости, выражаемой словами "то" и "это", посредством которых мы обозначаем нечто определенное.
        Не дожидаясь, покуда мы успеем приложить к ним слова "то", "это", "нечто" или любое другое речение, описывающее их как пребывающие на одном и том же месте сущности, они от нас ускользают. Значит, таких слов мы и употреблять не будем, а станем описывать вещи словом "такой", одинаково приложимым ко всем им вместе и к каждой порознь, - говоря, например, об огне как о вечно "таком" и соответственно обо всех вещах, которые имеют рождение. Только сущность, внутри которой они получают рождение и в которую возвращаются, погибая, мы назовем "то" и "это"; но любые качества, будь то теплота, белизна или то, что им противоположно либо из них слагается, ни в коем случае не заслуживают такого наименования. Надо, однако, постараться сказать о том же самом еще яснее. Положим, некто, отлив из золота всевозможные фигуры, без конца бросает их в переливку, превращая каждую во все остальные; если указать на одну из фигур и спросить, что же это такое, то будет куда осмотрительнее и ближе к истине, если он ответит "золото" и не станет говорить о треугольнике и прочих рождающихся фигурах как о чем-то сущем, ибо в то
мгновение, когда их именуют, они уже готовы перейти во что-то иное, и надо быть довольным, если хотя бы с некоторой долей уверенности можно допустить выражение "такое". Вот так обстоит дело и с той природой, которая приемлет все тела. Ее следует всегда именовать тождественной, ибо ома никогда не выходит за пределы своих возможностей; всегда воспринимая все, она никогда и никоим образом не усваивает никакой формы, которая была бы подобна формам входящих в нее вещей. Природа эта по сути своей такова, что принимает любые оттиски, находясь в движении и меняя формы под действием того, что в нее входит, и потому кажется, будто она в разное время бывает разной; а входящие в нее и выходящие из нее вещи - это подражания вечносущему, отпечатки по его образцам, снятые удивительным и неизъяснимым способом, к которому мы еще вернемся. Теперь же нам следует мысленно обособить три рода: то, что рождается, то, внутри чего совершается а рождение, и то, по образцу чего возрастает рождающееся. Воспринимающее начало можно уподобить матери, образец - отцу, а промежуточную природу - ребенку. Помыслим при этом, что, если
отпечаток должен явить взору пестрейшее разнообразие, тогда то, что его приемлет, окажется лучше всего подготовленным к своему делу в случае, если оно будет чуждо всех форм, которые ему предстоит воспринять, ведь если бы оно было подобно чему-либо привходящему, то всякий раз, когда на него накладывалась бы противоположная или совершенно иная природа, оно давало бы искаженный отпечаток, через который проглядывали бы собственные черты этой природы. Начало, которому предстояло вобрать в себя все роды вещей, само должно было быть лишено каких-либо форм, как при выделывании благовонных притираний прежде всего заботятся о том, чтобы жидкость, в которой должны растворяться благовония, по возможности но имела своего запаха. Или это можно сравнить с тем, как при вычерчивании фигур на каких-либо мягких поверхностях не допускают, чтобы на них уже заранее виднелась та или иная фигура, но для начала делают все возможно более гладким. Подобно этому и начало, назначение которого состоит в том, чтобы во всем своем объеме хорошо воспринимать отпечатки всех вечно сущих вещей, само должно быть по природе своей чуждо
каким бы то ни было формам. А потому мы по скажем, будто мать и восприемница всего, что рождено видимым и вообще чувственным, - это земля, воздух, огонь, вода или какой-либо другой [вид], который родился из этих четырех [стихий] либо из которого сами они родились. Напротив, обозначив его как незримый, бесформенный и всевосприемлющий вид, чрезвычайно странным путем участвующий в мыслимом и до крайности неуловимый, мы не очень ошибемся. Если только предыдущие наши рассуждения помогают нам напасть на след этой природы, справедливее всего было бы, пожалуй, сказать о ней так: огнем всякий раз является ее воспламеняющаяся часть, водой - ее увлажняющаяся часть, землей же и воздухом - те ее части, которые подражают этим [стихиям]. Однако нам следует определить наш предмет еще более точно и для этого рассмотреть, есть ли такая вещь, как огонь сам по себе, и обстоит ли дело таким же образом с прочими вещами, о каждой из которых мы привыкли говорить как о существующей самой по себе? Или же только то, что мы видим либо вообще воспринимаем телесными ощущениями, обладает подобной истинностью, а помимо этого вообще
ничего и нигде нет? Может быть, мы понапрасну говорим об умопостигаемой идее каждой вещи, и идея эта не более чем слово? Нехорошо было бы оставить такой вопрос неисследованным и нерешенным, ограничившись простым утверждением, что дело-де обстоит так и не иначе; с другой стороны, не стоит отягощать нашу и так пространную речь еще и пространным отступлением. Поэтому, если бы удалось в немногих словах определить многое, это было бы наилучшим выходом. Итак, вот каков мой приговор. Если ум и истинное мнение - два разных рода, в таком случае идеи, недоступные нашим ощущениям и постигаемые одним лишь умом, безусловно, существуют сами по себе; если же, как представляется некоторым, истинное мнение ничем не отличается от ума, тогда следует приписать наибольшую достоверность тому, что воспринимается телесными ощущениями. Но следует признать, что это два различных [рода]: они и рождены порознь, и осуществляют себя неодинаково. Так, ум рождается в пас от наставления, а истинное мнение - от убеждения; первый всегда способен отдать себе во всем правильный отчет, второе - безотчетно; первый не может быть сдвинут с
места убеждением, второе подвластно переубождению; наконец, истинное мнение, как приходится признать, дано любому человеку, ум же есть достояние богов и лишь малой горстки людей. Если все это так, приходится признать, во-первых, что есть тождественная идея, нерожденная и негибнущая, ничего не воспринимающая в себя откуда бы то ни было и сама ни во что не входящая, незримая и никак иначе не ощущаемая, но отданная на попечение мысли. Во-вторых, есть нечто подобное этой идее и носящее то же имя ощутимое, рожденное, вечно движущееся, возникающее в некоем месте и вновь из него исчезающее, и оно воспринимается посредством мнения, соединенного с ощущением. В-третьих, есть еще один род, а именно пространство: оно вечно, не приемлет разрушения, дарует обитель всему роду, но само воспринимается вне ощущения, посредством некоего незаконного умозаключения, и поверить в пего почти невозможно. Мы видим его как бы в грезах и утверждаем, будто всякому бытию непременно должно быть где-то, в каком-то месте и занимать какое-то пространство, а то, что не находится ни на земле, ни па небесах, будто бы и не существует. Эти
и родственные им понятия мы в сонном забытьи переносим и на непричастную сну природу истинного бытия, а пробудившись, оказываемся не в силах сделать разграничение и молвить истину, а именно что, поскольку образ но в себе самом носит причину собственного рождения, но неизменно являет собою призрак чего-то иного, ему и должно родиться внутри чего-то иного, как бы прилепившись к сущности, или вообще не быть ничем.
        Между тем на подмогу истинному бытию выступает тот безупречно истинный довод, согласно которому, если некая вещь представляется то чем-то одним, то другим, причем ни то, ни другое взаимно друг друга не порождает, то вещь эта будет одновременно единой и раздельной. Итак, согласно моему приговору, краткий вывод таков: есть бытие, есть пространство и есть возникновение, и эти три [рода] возникли порознь еще до рождения неба. А о Кормилице рождения скажем вот что: поскольку она и растекается влагой, и пламенеет огнем, и принимает формы земли и воздуха, и претерпевает всю чреду подобных состояний, являя многообразный лик, и поскольку наполнявшие ее силы не были ни взаимно подобны, ни взаимно уравновешены и сама она ни в одной своей части не имела равновесия, она повсюду была неравномерно сотрясаема и колеблема этими силами и в свою очередь сама колебала их своим движением.
        То, что приводилось в движение, все время дробилось, и образовавшиеся части неслись в различных направлениях точно так, как это бывает при провеивании зерна и отсеивании мякины: плотное и тяжелое ложится в одном месте, рыхлое и легкое отлетает в сторону и находит для себя иное пристанище. Вот наподобие этого и четыре упомянутых рода [стихии] были тогда колеблемы Восприемницей, которая в движении своем являла собой как бы сито: то, что наименее сходно между собой, она разбрасывала дальше всего друг от друга, а то, что более всего сходно, просеивала ближе всего друг к другу; таким образом, четыре рода обособились в пространстве еще до того, как пришло время рождаться устрояемой из них Вселенной. Ранее в них не было ни разума, ни меры: хотя огонь и вода, земля и воздух являли кое-какие приметы присущей им своеобычности, однако они пребывали всецело в таком состоянии, в котором свойственно находиться всему, чего еще не коснулся бог. Поэтому последний, приступая к построению космоса, начал с того, что упорядочил эти четыре рода с помощью образов и чисел. То, что они были приведены богом к наивысшей
возможной для них красоте и к наивысшему совершенству из совсем иного состояния, пусть останется для нас преимущественным и незыблемым, утверждением; но теперь мне следует попытаться пояснить вам устройство и рождение каждого из четырех родов. Рассказ мой будет непривычен, но, раз вы сроднились с теми путями научения, без которых но обойтись моим речам, вы последуете за мной. Во-первых, каждому, разумеется, ясно, что огонь и земля, вода и воздух суть тела, а всякое тело имеет глубину. Между тем любая глубина по необходимости должна быть ограничена некоторыми поверхностями; притом всякая прямолинейная поверхность состоит из треугольников. Однако все вообще треугольники восходят к двум, из которых каждый имеет по одному прямому углу и по два острых, но при этом у одного по обе стороны от прямого угла лежат равные углы величиной в одну и ту же долю прямого угла, ограниченные равными сторонами, а у другого неравные углы, ограниченные неравными сторонами. Здесь-то мы и полагаем начало огня и всех прочих тел, следуя в этом вероятности, соединенной с необходимостью; те же начала, что лежат еще ближе к
истоку, ведает бог, а из людей разве что тот, кто друг богу. Теперь должно сказать, каковы же те четыре рожденных тела, прекраснейшие из всех, которые не подобны друг другу, однако способны, разрушаясь, друг в друга перерождаться. Если нам удастся попасть в точку, у нас в руках будет истина о рождении земли и огня, а равно и тех [стихий], что стоят между ними как средние члены пропорции. Тогда мы никому не уступили бы в том, что нет видимых тел более прекрасных, чем эти, притом каждое из них прекрасно в своем роде.
        Поэтому надо приложить старания к тому, чтобы привести в соответствие четыре отличающихся красотой рода тел и доказать, что мы достаточно уразумели их природу. Из двух названных раньше треугольников равнобедренный получил в удел одну природу, тогда как неравнобедренный - бесчисленное их множество. Из этого множества нам должно избрать наилучшее, если мы хотим приступить к делу надлежащим образом. Что ж, если кто-нибудь выберет и назовет нечто еще более прекрасное, предназначенное для того, чтобы создавать эти [четыре тела], мы подчинимся ему не как неприятелю, но как другу; нам же представляется, что между множеством треугольников есть один, прекраснейший, ради которого мы оставим все прочие, а именно тот, который в соединении с подобным ему образует третий треугольник - равносторонний.
        Обосновывать это было бы слишком долго (впрочем, если бы кто изобличил нас и доказал обратное, мы охотно признали бы его победителем). Итак, нам приходится отдать предпочтение двум треугольникам как таким, из которых составлено тело огня и [трех] прочих тел: один из них равнобедренный, а другой таков, что в нем квадрат большой стороны в три раза больше квадрата меньшой. Но мы обязаны более четко определить одну вещь, о которой прежде говорилось неясно. В самом деле, нам казалось, будто все четыре рода могут последовательно перерождаться друг в друга, но такая видимость была с неправильной. Ведь четыре рода действительно рождаются из выбранных нами треугольников: три рода слагаются из одного и того же неравнобедренного треугольника и только четвертый род - из равнобедренного, а значит, но все роды могут разрешаться друг в Друга и рождаться один из другого путем соединения большого количества малых [величин] в малое количество больших, и обратно. Если это и возможно, то лишь для вышеназванных первых трех [родов], ведь коль скоро все они произошли из единой [основы], то при разрушении более крупных
[тел] из их [частей] составится множество малых, принимающих свойственные им очертания; и, напротив, если разъять много л малых [тел] на отдельные треугольники, они образуют единое количество однородной массы, из которой возникнет единое большое [тело] иного вида. Вот как обстоит дело с их переходом друг в друга.
        Следующей нашей задачей будет изложить, какой вид имеет каждое тело и из сочетания каких чисел оно рождается. Начнем с первого вида, состоящего из самых малых частей: его первоначало - треугольник, у которого гипотенуза вдвое длиннее меньшего катета. Если такие треугольники сложить, совмещая их гипотенузы, и повторить такое действие трижды, притом так, чтобы меньшие катеты и гипотенузы сошлись в одной точке как в своем центре, то из шестикратного числа треугольников будет рожден один, и он будет равносторонним. Когда же четыре равносторонних треугольника окажутся соединенными в три двугранных угла, они образуют один объемный угол, а именно такой, который занимает место вслед за самым тупым из плоских углов. Завершив построение четырех таких углов, мы получаем первый объемный вид, имеющий свойство делить всю описанную около него сферу па равные и подобные части.
        Второй вид строится из таких же исходных треугольников, соединившихся в восемь равносторонних треугольников и образующих каждый раз из четырех плоских углов по одному объемному; когда таких объемных углов шесть, второе тело получает завершенность.
        Третий вид образуется из сложения ста двадцати исходных треугольников и двенадцати объемных углов, каждый из которых охвачен пятью равносторонними треугольными плоскостями, так что все тело имеет двадцать граней, являющих собой равносторонние треугольники. На этом порождении и кончилась задача первого из первоначал. Но равнобедренный треугольник породил природу четвертого [вида], и притом так, что четыре треугольника, прямые углы которых встречались в одном центре, образовывали квадрат; а из сложения шести квадратов возникало восемь объемных углов, каждый из с которых гармонично охватывается тремя плоскими прямыми углами. Составившееся таким образом тело имело очертания куба, наделенного шестью квадратными плоскими гранями. В запасе оставалось еще пятое многогранное построение, его бог определил для Вселенной и прибегнул к нему в качестве образца. Если бы теперь кто-нибудь, тщательно обдумывая все сказанное, задался вопросом, следует ли допустить бесчисленные космосы или ограниченное их число, ему пришлось бы заключить, что вывод относительно неограниченности этого числа позволительно делать разве
что ii тому, кто сам очень ограничен, и притом в вопросах, которые следовало бы знать. Если, однако, поставить иной вопрос существует ли один космос или их на самом деле пять, то здесь, естественно, причин для затруднения было бы куда больше. Что касается нас, то мы, согласно правдоподобным словам и указаниям бога, утверждаем, что существует один космос; но другой, взглянув на вещи иначе, составит себе, пожалуй, иное мнение. Как бы то ни было, оставим этот вопрос и начнем разделять роды, только что рожденные в нашем слове, на огонь, землю, воду и воздух. Земле мы, конечно, припишем вид куба, ведь из всех четырех родов наиболее неподвижна и пригодна о к образованию тел именно земля, а потому ей необходимо иметь самые устойчивые основания. Между тем не только из наших исходных треугольников равнобедренный, если взять его как основание, по природе устойчивее неравностороннего, но и образующийся из сложения двух равнобедренных треугольников квадрат с необходимостью более устойчив, нежели равносторонний треугольник, причем соотношение это сохраняет силу как для частей, так и для целого. Значит, мы не
нарушим правдоподобия, если назначим этот удел земле, а равно и в том случае, если наименее подвижный из остальных видов отведем воде, наиболее подвижный - огню, а средний - воздуху; далее, наименьшее тело - огню, наибольшее - воде, а среднее - воздуху, и, наконец, самое остроугольное тело - огню, следующее за ним - воздуху, а третье воде. Но из всех вышеназванных тел наиболее подвижно по природе своей и по необходимости то, у которого наименьшее число оснований, ибо оно со всех сторон имеет наиболее режущие грани и колющие углы, а к тому же оно и самое легкое, коль скоро в его состав входит наименьшее число исходных частей. То тело, которое обладает такими же свойствами, но второго порядка, и место займет второе, а то, которое обладает третьим порядком этих свойств, - третье. Пусть же объемный образ пирамиды и будет, в согласии со справедливым рассуждением и с правдоподобием, первоначалом и семенем огня; второе по рождению тело мы назовем воздухом, третье же - водой. Но при этом мы должны представить себе, что все эти [тела] до такой степени малы, что единичное [тело] с каждого из перечисленных родов
по причине своей малости для нас невидимо, и лишь складывающиеся из их множеств массы бросаются нам в глаза. Что же касается их количественных соотношений, их движений и вообще их сил, то бог привел все это в правильную соразмерность, упорядочивая все тщательно и пропорционально, насколько это допускала позволившая себя переубедить природа необходимости. Исходя из всего того, что было сказано выше об этих четырех родах, дело наиболее правдоподобно можно описать следующим образом. Когда земля встречается с огнем и бывает рассеяна его остротой, она несется, распадаясь либо в самом огне, либо в толще воздуха или воды, если ей придется там оказаться, покуда ее частицы, повстречавшись друг с другом, не соединятся сызнова, чтобы она опять стала землей: ведь она не может принять иную форму. Напротив, вода, дробимая огнем или воздухом, позволяет образоваться одному телу огня и двум воздушным телам, равно как и осколки с одной рассеченной части воздуха могут породить из себя два тела огня. Но и наоборот, когда малая толика огня, оказавшись в больших толщах воздуха, воды или земли, подхватывается их движением,
сокрушается в борьбе и дробится, два тела огня сплачиваются в единый вид воздуха; или когда воздух претерпевает насилие и разрушение, из двух его тел с половиной оказывается составлен один цельный вид воды. И вот что еще нам нужно принять в расчет: когда какой-либо иной род, охваченный огнем, рассекается лезвиями его граней и остриями его углов, этому роду достаточно принять природу огня, чтобы его дробление прекратилось, ибо никакой подобный и тождественный самому себе род не может ни понудить к изменениям такой же род, ни принять от него какие-либо изменения. Но до тех пор пока нечто, оказавшись слабее чего-то иного, ведет с этим иным неравную борьбу, оно продолжает разрушаться. Поэтому, если немногочисленные и меньшие тела, окруженные многочисленными и большими, дробятся и уничтожаются ими и в то же время готовы соединиться в вид возобладавшего [тела], их уничтожение прекратится, с тем чтобы либо из огня родился воздух, либо из воздуха - вода; но, если они сойдутся вместе и схватятся с каким-либо из остальных родов, они не перестанут разрушаться, пока не произойдет одно из двух: либо они, вконец
теснимые и разрушающиеся, спасутся бегством к тому, что им сродно, либо, уступив в борьбе, начнут сплачиваться воедино, уподобляясь возобладавшему роду, и останутся вместе с ним Претерпевая это, все роды, без сомнения, меняются с местами, ибо, если их массы в силу движения Восприемницы распределяются в пространстве отдельно друг от друга, тогда то, что утратило собственное подобие и восприняло чужое, при каждом сотрясении отбрасывается в область того, чему эти роды уподобились. Таковы причины, определившие собой рождение тел беспримесных и первичных. Но если внутри этих [основных] видов выявились еще дальнейшие родовые различия, виной этому способ построения обоих исходных [треугольников]: дело в том, что последние первоначально являлись на свет не с единообразными для каждого рода размерами, но то меньшими, то более крупными, и разных по величине треугольников было ровно столько, сколько родов различается ныне внутри [основных] видов. Сочетание их между собой и с другими треугольниками дало беспредельное многообразие, созерцателем которого надлежит стать любому, кто вознамерится изречь о природе
правдоподобное слово.
        Что касается движения и покоя, точнее, того, как и при каких условиях они возникают, то, но придя здесь к согласию, мы встретим в дальнейшем нашем рассуждении немало помех. Кое-какие замечания тут уже были сделаны, но сейчас нам необходимо добавить к сказанному вот что: внутри того, что однородно, движения быть не может. Ведь трудно, вернее сказать, невозможно представить себе движимое без движущего или, напротив, движущее без движимого, а движение немыслимо без того и другого; между тем никак нельзя движущему и движимому быть однородным. Итак, раз и навсегда отнесем покои к однородному, а движение - к тому, что совсем не однородно. Причина же отклонений - это неравенство; а как родилось это неравенство, мы уже описали. Остается необъясненным, почему тела, распределившись по родам, не прекращают взаимопересекающегося движения и перемещения? Скажем же и об этом.
        Дело в том, что круговращение Вселенной, включающее в себя эти роды, по причине своей закругленности и природного стремления замкнуться на себе все сжимает и не позволяет ни одной части пространства остаться пустой. Огонь имеет наибольшую способность во все внедряться, воздух непосредственно за ним следует, ибо занимает второе место по тонкости своих частиц, и так далее; ведь то, что образовалось из самых крупных частиц, имеет в своем составе больше всего оставшегося между частями пустого места, а то, что возникло из самых мелких частиц, - меньше всего. Значит, когда происходит сжимание, меньшие тела втискиваются в промежутки между большими: и вот когда они оказываются рядом, так что меньшие силятся расторгнуть связь между большими, а большие сводят воедино меньшие, происходит перемещение их всех либо вверх, либо вниз к своим местам. с Ведь каждое тело, меняя свою величину, меняет и свое местоположение. Таким-то образом и под действием таких-то причин обеспечивается беспрестанное воспроизведение неоднородности, а уж она в свою очередь поддерживает и постоянно будет поддерживать вечное движение
тел. Кроме того, должно принять во внимание, что существует много родов огня, из которых можно назвать пламя, затем истечение пламени, которое не жжет, но доставляет глазам свет, и, наконец, то, что после угасания пламени остается в тлеющих угольях. Так обстоит дело и с воздухом, прозрачнейшая разновидность которого зовется эфиром, а более мутная - туманом и мглой, притом существуют у пего и безымянные виды, рожденные из неравенства [исходных] треугольников. Что касается воды, то она делится прежде всего на два рода: жидкий и плавкий. Первый жидок потому, что содержит в себе исходные тела воды, которые малы и притом имеют разную величину; благодаря своей неоднородности и форме своих очертаний он легко приходит в движение как сам по себе, так и под воздействием иного. Напротив, второй род состоит из крупных и однородных тел; он устойчивее первого и тяжел, ибо однородные частицы крепко сплачиваются между собою. Однако от вторжения огня и его разрушительного действия он теряет свою однородность, вследствие чего обретает большую причастность к движению; а раз став подвижной, эта вода под давлением
окружающего воздуха распространяется по земле. Каждое из этих состоянии получило свое имя: когда твердая масса разрушается, о ней говорят, что она плавится, а когда она затем расходится по земле - что она течет. Но если огонь снова извергнут наружу, он уходит, разумеется, не в пустоту, а потому окружающий воздух оказывается сдавлен и сам давит па влажную и пока еще подвижную массу; последняя вынуждена заполнить промежутки, оставленные огнем, и плотно сосредоточиться в себе. Сдавленная таким образом, она сызнова становится однородной - ведь огонь, этот виновник неоднородности, ушел - и возвращается к самотождественному состоянию. Уход огня мы именуем охлаждением, а чтобы обозначить наступившее после пего уплотнение, мы говорим, что масса отвердевает. Среди всего того, чему только что было дано название плавких жидкостей, есть и то, что родилось из самых тонких и самых однородных частиц, а потому плотнее всего; эта единственная в своем роде разновидность, причастная блеску и желтизне, - самое высокочтимое из сокровищ, золото, которое застыло, просочась сквозь камень. У золота есть и производное: по
причине своей плотности оно твердо и отливает чернотой, а наречено оно адамантом. По свойствам своих частиц к золоту ближе всего [род], который, однако, имеет не одну разновидность, и притом он в некоторых местах плотнее золота; вдобавок он еще и тверже, ибо в нем есть небольшая примесь с тонкой земли, но легче по причине больших промежутков в его недрах: это - один из составных родов блестящих и твердых вод, а именно медь. Когда содержащаяся в меди примесь земли под действием дряхления снова отделяется и выступает на свет, она именуется ржавчиной. Было бы не слишком сложным делом перебрать таким образом все прочие примеры этого рода, продолжая следовать идее правдоподобного сказания. Тот, кто отдыха ради отложит на время беседу о непреходящих вещах ради этого безобидного удовольствия - рассматривать по законам правдоподобия происхождение [вещей], обретет в этом скромную и разумную забаву на всю жизнь. Поскольку же мы сейчас предаемся именно такой забаве, остановимся по порядку еще на нескольких вероятностях. Пока вода смешана с огнем, она тонка и текуча - а текучей она именуется как за свою
подвижность, так и за то, что она как бы катится по земле; притом она еще и размягчена, ибо ее грани менее устойчивы, чем у частиц земли, а значит, податливы. Но когда она покинута огнем и отделена от воздуха, она становится более однородной и уплотняется под давлением вышедших из нее частиц огня. Если она претерпевает сильное уплотнение над землей, она становится градом, а если на земле - льдом. Если же давление слабее и она уплотняется лишь наполовину, то над землей она образует снег, в то время как роса на земле застывает в иней. Но самые многочисленные виды вод, смешиваясь друг с другом, сочатся в произращенных землей растениях, и оттого их род получил имя соков. Поскольку же от смешений вышло большое многообразие, то большинство родов осталось без особого названия; однако четыре вида, таящие в себе огонь, получили, как особенно примечательные, свои имена. Первый из них имеет свойство разогревать душу и вместе с ней тело: он наречен вином. Второй - гладкий и вызывает рассеивание зрительного огня, а потому явлен глазу прозрачным, блестящим и лоснящимся, это вид подобных елею масел; к нему относятся
смола, касторовое масло, а также сам елей и то, что имеет его свойства. Третий обладает способностью расширять суженные поры рта до их естественного состояния, вызывая этим ощущение сладости: он получил родовое наименование меда. Наконец, четвертый имеет силу разлагать плоть жжением и пениться; он отличается от прочих соков и назван щелочью. Что касается видов земли, тот из них, который пропитан водой, претворяется в каменистое тело, и притом вот каким образом. Примешавшаяся вода как раз по причине смешения дробится и принимает вид воздуха, а став воздухом, отходит в отведенное ей место. Но вокруг нет пустого пространства, значит, вновь возникший воздух оказывает давление на окружающий. Последний под действием давления тяжело налегает отовсюду на толщу земли, сильно сжимает ее и вдавливает в те помещения, которые только что были покинуты вновь образовавшимся воздухом. Когда земля сдавлена воздухом до такой степени, что уже не может быть разрушена водой, она уплотняется в камень, красивая разновидность которого состоит из равных и однородных частиц и потому прозрачна, а некрасивая отличается
противоположными свойствами. Далее, та разновидность земли, которая стремительным действием огня избавлена от влаги и потому еще суше, чем вышеназванная, наречена горшечной глиной; однако подчас немного влаги все же остается, и тогда рождается земля, расплавленная огнем, которая по охлаждении превращается в особый камень с черной окраской.
        Есть еще две разновидности, из которых точно таким же образом удалена большая часть примешанной воды, однако частицы земли в их составе тоньше; обе они отличаются соленым вкусом и затвердели лишь наполовину, так что вода снова может их разрушить. Первая разновидность пригодна, чтобы отчищать масляные и земляные пятна; это щелок. Вторая же разновидность весьма хорошо включается во вкусовые ощущения рта и представляет собой соль; это любезное богам тело, как именуют ее по обычаю. То, что состоит из соединения обеих последних разновидностей, может быть разрушено огнем, но не водой, а основывается эта связь вот на чем: прежде всего земляные толщи не расторжимы ни для огня, ни для воздуха, ибо частицы последних меньше, нежели пустоты в этой толще, так что они могут свободно проходить насквозь, не прибегая к насилию, и по этой причине не разлагают и не разрушают землю. Но частицы воды крупнее, а значит, они прокладывают себе дорогу насилием, рушат землю и разлагают ее.
        Поэтому земля, если она не подвергнута насильственному сжатию, может быть разрушена только водой, а если подвергнута - только огнем, ибо тогда в нее не остается доступа ни для чего, кроме огня. Воду же, если она с особой силой уплотнена, может разрушить один лишь огонь, но если уплотнена слабее, то оба рода - как огонь, так и воздух; при этом воздух вторгается в пустоты, а огонь также и в треугольники. Наконец, воздух, если он испытал насильственное сжатие, не может быть разрушен ничем, разве что только может быть сведен к своему первоначалу; но, если он не претерпел сжатия, его разлагает один лишь огонь. С толами же, возникшими из смешения земли и воды, происходит следующее: до тех пор пока вода заполняет все пустоты в уплотненной с большой силой земле, частицы воды, подступающие извне, не находят доступа внутрь, обтекают вокруг всей этой массы и не могут ее разложить, в то время как частицы огня, напротив, внедряются между частицами воды и, воздействуя на воду точно так же, как вода воздействует на землю, одни оказываются в состоянии принудить смесь земли с водой расплавиться и растечься.
Заметим, что из этих смесей некоторые содержат меньше воды, нежели земли; таковы все виды, родственные стеклу, а также все так называемые плавящиеся камни.
        Другие, напротив, содержат больше воды; таковы все тела из разряда восков и благовонных курений. Пожалуй, мы с достаточной полнотой показали разнообразие видов, вытекающее из сочетаний и взаимопереходов фигур. Теперь попытаемся выяснить причины воздействий, производимых всем этим на нас. Прежде всего надо приписать вещам, о которых идет речь, одно свойство - постоянно быть ощущаемыми, а ведь мы еще не дошли до рождения плоти и всего того, что к ней относится, а также до рождения смертной части души. Между тем и об этих предметах немыслимо с должной основательностью рассуждать, отвлекаясь от воздействия ощущений, и говорить об ощущениях, отвлекаясь от вопросов о плоти и смертной части души, но вести речь о том и другом сразу едва ли посильно. Значит, нам придется принять одно из двух в качестве предпосылки, а потом еще раз вернуться к этому. Так вот, чтобы нам сразу перейти от родов [тел] к оказываемым этими родами воздействиям, пусть нашей предпосылкой и будет все относящееся к телу и душе. Для начала посмотрим, почему это об огне говорят, что он горяч? На этот вопрос мы должны ответить, приняв во
внимание режущее и разлагающее воздействие его на наши тела. Едва ли не все согласятся, что ощущение от огня - пронзительное; при этом нам следует вспомнить о тонкости его граней и остроте его углов, затем о малости его частиц и о быстроте их бега, ибо все эти свойства таковы, что сообщают огню напор и проворство, и потому ничто не может противостоять его режущей силе. Достаточно вспомнить и принять его в расчет его очертания и то, как они были рождены, чтобы уразуметь: эта природа, как никакая другая, способна проникать наши тела, тончайшим образом расщеплять их и доставлять тому, что мы соответственно зовем теплом, и его свойства и его имя. Противоположное [воздействие] довольно ясно, но все же и его мы не оставим без объяснения. Когда окружающая тело и состоящая из более крупных частиц влага проникает внутрь, она вытесняет находящиеся там меньшие частицы, однако оказывается не в состоянии утвердиться на их местах и только сжимает все, что ни есть в нас влажного, доводя его до такой плотности, что оно из неоднородного и подвижного становится однородным, неподвижным и закоченевшим.
        Поскольку же это происходит против природы [нашего тела], то оно в согласии со своей природой вступает в борьбу и силится отвоевать себе прежнее состояние. Эту борьбу и эти сотрясения нарекли дрожью и ознобом, в то время как все состояние в целом, а равно и то, чем оно вызывается, именуют холодом. Твердым зовется то, что заставляет податься пашу плоть, мягким - то, что под воздействием последней подается само; и вообще названия эти употребляются соотносительно. Но податливо все то, что имеет малые основания; напротив, вид [тела], покоящегося на квадратных основаниях и потому особо устойчивого, оказывается самым неподатливым, причем его высокая способность к отпору объясняется и тем, что как раз он плотнее всех прочих. Что касается тяжелого и легкого, то эти два состояния могут быть наилучшим образом выяснены лишь в связи с природой того, что известно под именами "верх" и "низ". Дело в том, что представление, согласно которому впрямь от природы существуют две противоположные области, разделяющие надвое Вселенную, - низ, куда устремляется все наделенное телесной массой, и верх, куда любая вещь может
направиться лишь по принуждению, - оказывается неправильным.
        Ведь коль скоро небо в своей целостности имеет вид сферы, значит, все крайние точки, равно удаленные от центра, по своей природе одинаково крайние, между тем как центр, на одну и ту же меру отстоящий от них, должен считаться пребывающим прямо напротив каждой из них. Но если космос действительно имеет такую природу, какую же из этих точек можно назвать верхом или низом, не навлекая на себя справедливой укоризны за неуместное употребление слов? Ибо центр космоса, строго говоря, по природе лежит не внизу и не вверху, но именно в центре, в то время как поверхность сферы и центром быть не может, и не имеет в себе части, как-либо отличной от других, скажем более близкой к центру, нежели противоположная ему часть. И коль скоро космос во всех направлениях по природе своей совершенно единообразен, какую пару противоположных наименований можно к нему приложить, не погрешая против правильного словоупотребления? Допустим, что в центре Вселенной покоится некое равномерно взвешенное твердое тело; оно не могло бы продвинуться ни к одной из крайних точек, поскольку находится со всеми в совершенно одинаковом
отношении, а если бы кто-нибудь принялся обходить это тело по кругу, вновь и вновь оказываясь собственным антиподом, ему пришлось бы обозначать одно и то же направление попеременно то как верх, то как низ. Да, поскольку целое, как только что было сказано, имеет вид сферы, значит, обозначать одно место как верх, а другое как низ не имеет смысла. Но откуда же пошли эти обозначения и как мы настолько свыклись с ними, что перенесли их на небо в целом, разделяя последнее надвое? Прийти к согласию относительно этого мы сможем, если предварительно сделаем одно допущение. Вообразим, что некто находится в том месте Вселенной, которое преимущественно отведено природе огня, сосредоточенного там в огромном количестве и отовсюду туда устремляющегося; пусть для этого человека оказалось возможным встать там и отделять части огня, кладя их на чаши весов.
        Допустим далее, что он поднимает весы, насильственно водворяя отторгнутый огонь в несродный ему воздух; очевидно, что в таком случае меньшие части окажутся с податливее к насилию, нежели большие. Когда одна и та же сила поднимает в высоту две вещи, меньшая вещь по необходимости больше повинуется принуждению, а большая
        - меньше, и отсюда большое именуется тяжелым и стремящимся вниз, а малое легким и стремящимся вверх. На том же самом мы можем поймать и самих себя, когда мы действуем в отведенной нам части Вселенной. В самом деле, если мы стоим на земле и отделяем части землеподобных тел, а то и самой земли, чтобы насильственно и наперекор природе ввести их в чуждую среду воздуха, то обе [стихии] проявят тяготение к тому, что им сродно, однако меньшие части все же легче, нежели большие, уступят насилию и дадут водворить себя в чужеродную среду; именно поэтому мы называем их самих легкими и место, в которое мы принуждаем их направляться, - верхним, а то, что противоположно тому и другому, соответственно тяжелым и нижним. Но все это необходимо должно разнообразиться, коль скоро главные скопления тел каждого рода занимают в пространстве различные места, лежащие одно против другого: то, что легко или тяжело, высоко или низко в одном месте, может быть соотнесено с легким и тяжелым, высоким и низким в другом месте, противоположном первому, и оказаться ему противоположным, несоответствующим и полностью от него отличным
как с точки зрения возникновения, так и с точки зрения существования. Но одно остается верным для всех случаев: стремление каждой вещи к своему роду есть то, что делает ее тяжелой, а направление, по которому она устремляется, есть низ, между тем как противоположное тому и другому и наименования носит противоположные. Таковы причины этих состояний. Что касается причины состояний гладкости и шероховатости, то ее каждый сможет усмотреть сам и разъяснить другому: твердость в соединении с неоднородностью дает шероховатое, однородность в соединении с плотностью - гладкое. После того как мы рассмотрели воздействия, распространяющиеся на все тело, нам осталось обсудить самое важное - причину приятных и болезненных впечатлений, да и вообще все то, что через посредство частой тела способствует ощущениям, вызывая страдание или удовольствие. Но причины любых воздействий - ощущаемых или неощущаемых - мы поймем, если для начала припомним произведенное нами раньше различия между тем, что по природе своей очень подвижно или, напротив, малоподвижно; именно по этой тропе следует продвигаться, чтобы изловить
выслеживаемую добычу. Так вот, если хотя бы мимолетное воздействие приходится на то, что по природе своей очень подвижно, это воздействие разносится по кругу от одних частиц к другим, пока но дойдет до разумного [начала] и не поведает ему о свойствах воздействующего предмета; напротив, то, что малоподвижно, слишком устойчиво, чтобы передавать воздействие по кругу, а потому вынуждено принять его лишь па себя и не приводить в с движение то, что находится по соседству. Но раз первое воздействие не переходит от одних частиц к другим, живое существо в целом так и не воспринимает его и остается к нему нечувствительным. Это верно применительно к костям, волосам и прочим частям нашего тела, которые состоят главным образом из земли, в то время как первый случай наиболее характерен для слуха и зрения, ибо в них действеннее всего проявляет себя сила огня и воздуха. Итак, обо всем, что относится к удовольствию и страданию, должно мыслить следующим образом. Всякое противное природе воздействие, оказываемое на нас с большой силой, болезненно, в то время как полное возвращение к естественному состоянию приятно; то,
что совершается тихо и постепенно, остается неощутимым, в противном же случае дело обстоит наоборот; наконец, все то, что совершается без труда, может быть весьма ощутимо, по не сопровождается ни страданием, ни удовольствием. Примером последнего может служить зрительное впечатление, ведь зрительный луч, как было сказано прежде, во время дня являет собою сросшееся с нами тело: ни рассечения, ни ожоги, ни прочие воздействия такого же рода не причиняют ему боли, а возврат к прежнему состоянию - удовольствия, но при этом он дает самые полные и ясные ощущения всякий раз, когда испытывает на себе воздействие [тел] или сам к ним направляется и к ним прикасается. Все дело в том, что его расщепления и воссоединения чужды насильственности. Напротив, тела, состоящие из более крупных частиц, сопротивляются воздействию, но при этом передают толчок всему живому существу в целом, испытывая удовольствие и страдание: страдание при изменении, удовольствие - при возврате в прежнее состояние. Но те [органы], в которых опорожнение и опустошение совершаются постепенно, а наполнение - сразу и с большой силой, к опустошению
нечувствительны, к наполнению же, напротив, чувствительны и потому не доставляют смертной части души ощущения боли, по служат источником сильного удовольствия; очевидный пример тому - приятные запахи. Напротив, когда отход от естественного состояния происходит быстро, а восстановление мало-помалу и с трудом, перед нами прямо противоположный случай: его можно наблюдать при ожогах и порезах. Итак, что касается воздействий, общих для всего тела, и имен, прилагаемых к тому, что эти воздействия вызывает, то об этих вещах мы сказали почти все.
        Теперь попытаемся в меру наших сил сказать что-нибудь об ощущениях, связанных с определенными частями [тела], а также о причинах воздействий. Во-первых, нам следует разъяснить, насколько это с возможно, тот предмет, который мы обошли молчанием во время наших прежних рассуждений о соках, а именно производимые ими воздействия на язык. По всей видимости, эти воздействия, как и многие другие, порождены особого рода сжатиями и расширениями, но они более других зависят от состояний шероховатости и гладкости. Например, когда частицы земли входят в те жилки, которые служат языку как бы чувствительными волокнами, протянутыми до самого сердца, они соприкасаются там с влажной, мягкой плотью и на ней растекаются, отчего жилки сжимаются и как бы высушиваются; если эти частицы земли более шероховаты, они дают едкий вкус, если менее - терпкий. Далее, те вещества, что прочищают вышеназванные жилки и прополаскивают всю область языка, проделывая свою работу не в меру бурно и доводя дело до разрушения самой плоти языка, именуются горькими, таково свойство щелочи. Но другие вещества, уступающие щелочи в сило и
прочищающие язык лишь умеренно, имеют соленый вкус, чуждый той жесткости, которая присуща всему горькому, и кажущийся скорее приятным. Вещества еще одного разряда, приобщившись к теплоте рта и разжижаясь от нее, становятся от этого огнистыми и в своп черед обжигают то, что их разогрело, а по своей легкости несутся вверх, к органам ощущения головы, и прорезают все, что ни попадется на их пути; благодаря этой своей способности они именуются острыми.
        Но когда те же самые вещества утончаются от гниения и находят доступ в тесные жилки, то они застают там земляные частицы и частицы воздуха в правильном соотношении, приводят эти последние в движение, заставляют перемешиваться друг с другом и пениться, а вспенившись, образовывать около вторгшихся частиц полости. И вот при этом влага, иногда землистая, а иногда чистая, обволакивает воздух, создавая для него как бы жидкие вместилища - водяные шары с пустотами внутри; из них одни образованы чистой влагой и потому прозрачны, и называются они пузырями, между тем как другие возникли из землистой влаги, которая при этом подвижна и стремится кверху, и они-то дают так называемое брожение и закисание. Вещество, повинное во всех этих состояниях, соответственно называется кислым. Но то воздействие, которое противоположно всем только что описанным, и с причину имеет противоположную: когда состав влаги входящих [в тело] веществ по природе своей родствен составу языка, эта влага смазывает и размягчает огрубевшее, стягивает или, напротив, расправляет все неестественно раздутое или сведенное и вообще возвращает все
к распорядку природы. Каждое подобное зелье, врачующее насильственные состояния, для всех приятно и желанно, почему и зовется сладким. Итак, об этом достаточно.
        Что касается того рода воздействий, которые относятся к ноздрям, то здесь нет определенных разновидностей. Всякий запах имеет половинчатую природу, ибо нет такой формы, которая по своему строению могла бы возбуждать определенный запах. Те жилы в нашем теле, которые для этого предназначены, слишком тесны для частиц земли и воды, но слишком просторны для частиц огня и воздуха, а потому никто и никогда не мог обонять собственного запаха какой-либо из этих [стихий]; запахи рождаются лишь от таких веществ, которые либо разжижены, либо загнивают, либо плавятся, либо испаряются. Им дает жизнь то переходное состояние, которое возникает, когда вода претворяется в воздух либо, напротив, воздух в воду Все запахи являют собой либо пар, либо туман, ведь туман лежит на полпути от воздуха к воде, а пар - на полпути от воды к воздуху. Поэтому они тоньше воды, но грубее воздуха; это становится очевидным, если с усилием вдыхать воздух сквозь перекрывшую дыхание преграду и наблюдать, как все пахнущее отсеивается и воздух доходит очищенным от запахов. Понятно, что многообразие запахов остается безымянным, ибо оно не
сводится к большому числу простых форм. Здесь существует только одно четкое двучленное разделение - на запахи приятный и неприятный. Последний оказывает насильственное и огрубляющее действие на всю полость, простирающуюся от макушки до пупа, между тем как первый смягчает загрубевшее и с приятностью возвращает его к первоначальному состоянию. Третья область наших ощущений - слух, и для получаемых им воздействий нам тоже следует отыскать обусловливающие причины. В общих чертах скажем, что звук - это толчок, производимый воздухом через уши на мозг и кровь и доходящий до самой души, между тем как вызванное этим толчком движение, которое начинается с головы и оканчивается в области печени, есть слышание. Если движение быстро, звук высок; чем оно медленнее, тем ниже звук. Равномерное движение дает ровный и нежный звук, неравномерное - грубый, с сильное - громкий, слабое - тихий. Что касается созвучий, то необходимость понуждает нас отложить этот предмет напоследок.
        Теперь остался только четвертый род ощущений, но он являет большое многообразие, требующее расчлененного подхода. Многообразие это имеет общее имя цвета; а цвет
        - это пламя, струящееся от каждого отдельного тела и состоящее из частиц, соразмерных способности нашего зрения ощущать. О причинах зрения мы уже говорили прежде, а сейчас уместнее и нужнее всего как можно правдоподобнее объяснить цвета. Те частицы, которые несутся от других тел и сталкиваются со зрительным лучом, бывают либо меньше, чем частицы последнего, либо крупнее, либо такой же величины. Те, что имеют такую же величину, неощутимы, и мы называем их прозрачными. Напротив, те, что больше, сжимают зрительный луч, а те, что меньше, расширяют его, и действие их можно сравнить с действием холодного и горячего на нашу плоть, а также с действием терпкого и обжигающего (или "острого", как мы выражаемся) на наш язык. Это - белое и черное, то есть впечатления, рожденные в иной области чувств, чем только что перечисленные, и потому кажущиеся иными, но на самом деле тождественные им. Так мы и назовем их: "белое" - то, что расширяет зрительный луч, "черное" - то, что его сужает. Когда же огонь иного рода, несущийся более порывисто, ударяет в зрительный луч, проникает его до самых глаз, насильственно
разверзает глазные проходы и разжижает их вещество, он заставляет излиться оттуда весь тот огонь и воду, что мы называем слезами. Поскольку же с двух сторон встречаются два огня, причем один с молниеносной силой бьет из глаз, а другой входит в глаза и там угасает от влаги, из их смешения рождаются всевозможнейшие цвета; это называют переливами, а тому, чем вызвано такое состояние, дали имена блестящего и сверкающего. Есть и такой род огня, который стоит посередине между двумя вышеназванными; он достигает глазной влаги и смешивается с ней, но не сияет. Мерцание этого огня сквозь растворившую его жидкость дает кровавый цвет, который мы нарекли красным. От смешения сверкающего огня с красным и белым возник желтый цвет; но о соотношении, в котором они были смешаны, не имело бы смысла толковать даже в том случае, если бы кто-нибудь его знал, ибо здесь невозможно привести не только необходимые, но даже вероятные и правдоподобные доводы. Далее, красный с цвет, смешанный с черным и белым, дает пурпурный или темно-лиловый, если все части смеси сильнее обожжены, а черного цвета примешано больше. Желтое в
смешении с серым дает коричневое, серое же само есть смесь белого и черного; желтое в смешении с белым дает цвет охры. Когда же белое, сойдясь с блестящим, ложится на густо-черную основу, тогда возникает синий цвет, между том как сочетание синего с белым дает голубой, а коричневого с черным - зеленый цвет. Из этих примеров достаточно ясно, к каким смешениям можно свести все остальные цвета, не нарушая при этом правдоподобия. Но тот, кто попытался бы строго проверить все это на деле, доказал бы, что но разумеет различия между человеческой и божественной природой, ведь если у бога достанет и знания, и мощи, дабы смесить множество в единство и сызнова разрешить единство в множество, то нот и никогда не будет такого человека, которому обе эти задачи оказались бы по силам. о Все вышеназванные вощи, рожденные в то время под воздействием необходимости, взял в свои руки демиург самой прекрасной и лучшей из возникших вещей, вознамерившись породить самодовлеющего и совершеннейшего бога; причинами, которые присущи самим вещам, он пользовался как вспомогательными, но при этом сам направлял каждую из возникших
вещей ко благу. Поэтому должно различать два вида причин - необходимые и божественные - и отыскивать во всем причины второго рода, дабы стяжать через это для себя блаженную жизнь, насколько природа наша это допускает, а ужо ради них нам следует заниматься и причинами первого рода, поняв, что при забвении необходимости немыслимо ни уразуметь, ни схватить, ни вообще как-либо приблизить к себе то единственное, о чем мы печемся. Теперь заготовленные причины разложены у нас по родам, как строительные припасы у плотников, и нам остается только выложить из них дальнейшую часть нашего рассуждения; вернемся, однако, к исходной точке и повторим вкратце весь наш путь вплоть до того места, которого мы только что достигли, а уже потом попытаемся дать нашему сказанию подобающее заключение.
        Как было упомянуто вначале, все вещи являли состояние полной неупорядоченности, и только бог привел каждую из них к согласию с самой собою и со всеми другими вещами во всех отношениях, в каких только они могли быть причастны соотносительности и соразмерности. Ведь доселе в них но было ничего подобного, разве что по какому-нибудь случайному совпадению, и вовсе не к чему было применить те имена, которыми мы ныне именуем огонь и воду, а равно и прочие вещи; бог впервые все это упорядочил, а затем составил из с этого нашу Вселенную
        - единое живое существо, заключающее в себе все остальные живые существа, как смертные, так и бессмертные. При этом божественные существа создал сам демиург, а порождение смертных он доверил тем, кого сам породил. И вот они, подражая ему, приняли из его рук бессмертное начало души и заключили в смертное тело, подарив все это тело душе вместо колесницы, но, кроме того, они приладили к нему еще один, смертный, вид души, вложив в пего опасные и зависящие от необходимости состояния: для начала - удовольствие, эту сильнейшую приманку зла, затем страдание, отпугивающее пас от блага, а в придачу двух неразумных советчиц дерзость и боязнь - и, наконец, гнев, который не внемлет уговорам, и надежду, которая не в меру легко внемлет обольщениям. Все это они смешали с неразумным ощущением и с готовой на все любовью и так довершили но законам необходимости смертный род души.
        Однако они, несомненно, страшились без всякой необходимости осквернить таким образом божественное начало и потому удалили от него смертную душу, в устроив для нее обитель в другой части тела, а между головой и грудью, дабы их разобщить, воздвигли шею как некий перешеек и рубеж. Ибо именно в грудь и в так называемое туловище вложили они смертную душу; поскольку одна часть души имеет более благородную природу, а другая - более низкую, они разделили полость этого туловища надвое, как бы обособляя мужскую половину дома от женской, а в качестве средостения поставили грудобрюшную преграду. Ту часть души, что причастив мужественному духу и возлюбила победу, они водворяли поближе к голове, между грудобрюшной преградой и шеей, дабы она внимала приказам рассудка и силой помогала ему сдерживать род вожделений, едва только те не пожелают добровольно подчиниться властному слову, исходящему из верховной твердыни акрополя. Сердцу же, этому средоточию сосудов и роднику бурно гонимой по всем членам крови, они отвели помещение стража; всякий раз, когда дух закипит гневом, приняв от рассудка весть о некоей
несправедливости, совершающейся извне или, может статься, со стороны своих же вожделении, незамедлительно по всем тесным протокам, идущим от сердца к каждому органу ощущения, должны устремиться увещевания и угрозы, дабы все они оказали безусловную покорность и уступили руководство наилучшему из начал. с Однако боги предвидели наперед, что при ожидании опасностей и возбуждении духа сердце будет колотиться и что каждое такое вскипание страстей сопряжено с действием огня. И чтобы оказать сердцу помощь, они произрастили вид легких, который, во-первых, мягок и бескровен, а к тому же, наподобие губки, наделен порами, так что может вбирать в себя дыхание и питье, охлаждать сердце и тем самым доставлять ему в жару отдых и свежесть. Для этой цели они прорубили к легким проходы от дыхательного горла и легкими, словно бы подушками, обложили сердце, дабы всякий раз, как в нем играет дух, оно глушило свои удары о податливую толщу и при этом получало охлаждение, чтобы мучения его уменьшались, а помощь, которую дух оказывает рассудку, возрастала. Другую часть смертной души, которая несет в себе вожделение к еде,
питью и ко всему прочему, в чем она нуждается по самой природе тела, oни водворили между грудобрюшной преградой и областью пупа, превратив о всю эту область в подобие кормушки для питания тела; там они и посадили эту часть души на цепь, как дикого зверя, которого невозможно укротить, но приходится питать ради его связи с целым, раз уж суждено возникнуть смертному роду. Они устроили так, чтобы этот зверь вечно стоял у своей кормушки и обитал подальше от разумной души, возможно менее досаждая ей своим, шумом и ревом, дабы та могла без помехи принимать свои решения на благо всем частям тела вместе и каждой из них в отдельности. Они знали, что он не будет понимать рассуждения, а даже если что-то из них и дойдет до него через ощущение, не в его природе будет об этом заботиться; он обречен в ночи и во время дня обольщаться игрой подобий и призраков. И вот бог, вознамерясь найти на него управу, построил вид печени и водворил в логово к зверю, постаравшись, чтобы печень вышла плотной, гладкой, лоснящейся и на вкус сладкой, однако не без горечи.
        Цель бога состояла в том, чтобы исходящее из ума мыслительное воздействие оказалось отражено печенью, словно зеркалом, которое улавливает впечатления и являет взору призраки, и таким образом на зверя находил бы страх, когда это воздействие дойдет до него с суровыми угрозами и прибегнет к горькой части, стремительно разливая ее по всей печени, вызывая появление желчного оттенка и заставляя печень всю сморщиться и отвердеть; вдобавок это воздействие выводит всю долю печени из прямого положения, искривляет и гнет ее, зажимает ее сосуды и сдавливает воротную вену, что приводит к болям и тошноте. Когда же, напротив, от мыслящей части души повеет дыханием кротости, которое вызовет к жизни видения совсем иного рода, это дыхание не только не взволнует горькой части печени, но и не прикоснется к этой противоположной себе природе; напротив, оно прибегнет к прирожденному печени свойству сладости, дабы распрямить, разгладить и высвободить все ее части. Благодаря этому обитающая в области печени часть души должна стать просветленной и радостной, ночью же вести себя спокойно, предаваясь пророческим снам, коль
скоро она ужо непричастна рассудку и мышлению. Ведь боги, построившие нас, помнили о заповеди своего отца, которая повелевала создать человеческий род настолько совершенным, насколько это возможно; во исполнение этого они постарались приобщить к истине даже низменную часть нашего существа и потому учредили в ней прорицалище. То, что бог уделил пророческий дар человеческому умопомрачению, может быть бесспорно доказано: никто, находясь в своем уме, не бывает причастен боговдохновенному и истинному пророчеству, но лишь тогда, когда мыслительная способность связана сном, недугом либо неким приступом одержимости. Напротив, дело неповрежденного в уме человека припомнить и восстановить то, что изрекла во сне либо наяву эта пророческая и вдохновленная природа, расчленить все видения с помощью мысли и уразуметь, что же они знаменуют - зло или добро - и относятся ли они к будущим, к минувшим или к настоящим временам. Не тому же, кто обезумел и еще пребывает в безумии, судить о собственных видениях и речениях! Правду говорит старая пословица, что лишь рассудительный в силах понять сам себя и то, что он делает.
Отсюда и возник обычай, чтобы обо всех боговдохновенных прорицаниях изрекало свой суд приставленное к тому племя истолкователей; правда, их и самих подчас называют пророками, но только по неведению, ибо они лишь разгадывают таинственные речения и видения, а потому должны быть по всей справедливости названы никак не пророками, но толкователями при тех, кто прорицает. Таковы причины, по которым печень получила вышеописанное устройство и местоположение; целью было пророчество. И в самом деле, покуда тело живет, печень дает весьма внятные знамения, с уходом же жизни она становится слепой, и тогда ее вещания слишком туманны, чтобы заключать в себе ясный смысл. с Соседствующий с печенью орган был создан и помещен налево от нее ради се блага, дабы сохранять ее неизменно лоснящейся и чистой, служа ей наподобие губки, которая всегда лежит наготове подло зеркала. Стоит только каким-либо загрязнениям, порождаемым недугами тела, появиться близ печени, как их тотчас устраняет селезенка, вбирая их в свои бескровные полости. Так и получается, что, когда она наполнена этими отбросами, ее пучит и раздувает, но, когда
тело очищено, она опадает и возвращается к прежним размерам. Вот что мы думаем о душе, о ее смертной и божественной частях, а равно и о том, как, в каком соседстве и по каким причинам каждая из этих частей получила свое отдельное местожительство. Настаивать на том, что сказанное нами - истина, мы отважились бы разве что с прямого дозволения бога; но правдоподобие нами соблюдено, это мы можем смело сказать уже сейчас, а тем более имея в виду наше дальнейшее рассуждение.
        Так скажем же это! Переходя к следующему вопросу, мы будем держаться прежнего нашего пути; вопрос же состоит в том, как возникли остальные части тела. Их устройство правильнее всего объяснить путем следующего умозаключения, творившие наш род знали заранее, какая безудержность в еде и питье будет обуревать нас; они предвидели, что по своей жадности мы станем поглощать и того и другого больше, чем велят умеренность и необходимость. Опасаясь поэтому, как бы не разразился свирепый мор и еще не завершенный род смертных не исчез навсегда, они предусмотрительно соорудили для приема излишков питья и еды ту кладовую, что именуют нижней полостью, и наполнили ее извивами кишок, дабы пища не слишком быстро покидала тело, принуждая его требовать новой пищи и тем склоняя к ненасытности, и дабы род человеческий из-за чревоугодия не стал чужд философии и Музам, явив непослушание самому божественному, что в нас есть. Что касается костей, мышц и вообще всей подобной природы, то с ней дело обстоит вот как: начало всего этого - рождение мозга; в нем укоренены те узы жизни, которые связуют душу с телом, в нем лежат
корни рода человеческого. Но сам мозг рожден из другого. Дело было так: среди всех исходных треугольников бог выбрал и обособил наиболее правильные и ровные, которые способны были в наибольшей чистоте представлять огонь и воду, воздух и землю; затем, отделив каждое от своего рода, он соразмерно смесил их, приготовляя с общее семя для всего смертного рода, и устроил из этого мозг. В нем он насадил все роды душ, а утвердив их, разъял мозг уже при самом первом рассечении на такое множество тел, чтобы они своим числом и устройством соответствовали вышеназванным родам. Ту долю, которой суждено было, как некоей пашне, воспринять семя божественного начала, он сделал со всех сторон округлой и нарек эту долю головным мозгом, предвидя, а что вместивший ее сосуд по завершении каждого живого существа станет головой. Другая доля должна была получить оставшуюся, то есть смертную, часть души; ее он разъял на округлые, и притом продолговатые, тела, также наименовав их все в целом мозгом, хоть и не в прямом смысле. От них, как от якорей, он протянул узы, долженствующие скрепить всю душу, а вокруг этой основы начал
сооружать все наше тело, прежде всего одев мозг твердым костным покровом. Вот как он построил кость.
        Отобрав просеиванием чистую и гладкую землю, он замесил ее и увлажнил мозгом; после этого он ставит смесь в огонь, затем окунает в воду, потом снова в огонь и снова в воду. Закалив ее так по несколько раз в огне и воде, он сделал ее неразрушимой и для того, и для другого. В дело он употребил ее прежде всего затем, чтобы выточить из нее костную сферу вокруг головного мозга, оставив в этой сфере узкий проход; а для прикрытия затылочного и спинного мозга он изваял из этой же смеси позвонки, которые наложил друг на друга, как складывают дверные петли, протянув этот ряд от головы через все туловище. Так он замкнул все семя в защитную камнеподобную ограду и в последней построил суставы, прибегнув к посредствующей силе иного, дабы обеспечить подвижность и гибкость. Далее он усмотрел, что природа кости сверх должного хрупка и несгибаема и что, если ей к тому же придется терпеть жар, а после охлаждаться, она не устоит против костоеды, которая загубит заключенное в ней семя; поэтому он измыслил род сухожилий и плоти. Сухожилия, связав друг с другом все члены, должны были своими сокращениями и растяжениями
доставить возможность телу сгибаться и разгибаться в суставах; что до плоти, то ей назначено было служить защитой от жара и укрытием от холода, а равно и как бы войлочной подушкой, предохраняющей от ушибов, ибо напору тел она с может противопоставить упругую податливость. К тому же в ней таится теплая влага, которая летом выступает в виде пота и увлажняет кожу, уготовляя всему телу приятное охлаждение, а зимой, напротив, наилучшим образом разгоняет подступающую и обнимающую тело стужу силой скрытого в ней огня.
        Таков был замысел Ваятеля, и вот он соединил в должных количествах воду, огонь и землю, а после замесил их на острой и соленой закваске - так получилась мягкая и насыщенная соками плоть. Что касается природы сухожилий, то ее он образовал, смешав кость с еще не заквашенной плотью, и этой промежуточной смеси дал желтый цвет. Вот почему сухожилия получились более крепкими и тягучими, чем плоть, но более мягкими и влажными, чем кость. Итак, всем этим он покрыл кости вместе с лежащим в них мозгом, связуя их посредством сухожилий, а сверху окутывая одеянием плоти. При этом кости, в которых больше всего души, он окутал наименее толстой плотью, а самые бездушные - наибольшей и особенно плотной; что касается костных сочленений, то, когда особые соображения не требовали чего-то иного, он взращивал на них опять-таки лишь скудную плоть, чтобы она не стеснила сгибание суставов и не обрекла тело на малоподвижность и беспомощность. Но желал он и того, чтобы обильные и плотные толщи мышц, налегая друг на друга и грубея от этого, притупили ощущение, отчего последовало бы угасание памяти и расслабление умственных
способностей.
        Вот почему бедренные и берцовые, тазовые, плечевые и локтевые кости, а также и вообще все кости, которые не имеют сочленении и в своем мозгу содержат мало души, а значит, лишены, мышления, - все это было щедро покрыто плотью; напротив, то, что несет в себе разум, покрыто ею куда меньше, кроме тех случаев, когда плоть сама по себе служит носителем ощущений: таково устройство языка. Но большей частью дело обстояло так, как сказано выше, ибо в природе, рожденной и живущей в силу необходимости, плотная кость и обильная плоть никак ь не могут ужиться с тонким и отчетливым ощущением. Если бы то и другое было совместимо, строение головы было бы наделено всем этим в преизбытке, и тогда род человеческий, нося на плечах столь мясистую, жилистую и крепкую голову, получил бы вдвое, а то и во много крат более долгую, а притом и более здоровую и беспечальную жизнь. И вот, когда демиурги нашего рождения оказались перед выбором, сообщить ли созидаемому роду больше долговечности, но меньше совершенства или меньше долговечности, но больше совершенства, они единодушно решили, что более короткую, но зато лучшую жизнь
каждый, безусловно, должен предпочесть более долгой, но худшей. В соответствии с этим они покрыли голову рыхлой костью, не наложив сверху плоти и даже не дав ей сухожилий, ибо суставов здесь все равно не было.
        Поэтому голова являет собой самую чувствительную и самую разумную, но также и намного слабейшую часть каждого мужчины. По тем же причинам бог прикрепил сухожилия лишь к самому низу головы, однородно обвив ими шею и соединив с ними края челюстных костей под лицом; весь остальной запас сухожилий он распределил между прочими членами, связуя суставы. Что касается нашего рта, то строители снабдили его нынешним его оснащением - зубами, языком и губами, имея в виду как необходимое, так и наилучшее: вход они созидали ради необходимого, а выход ради наилучшего.
        В самом деле, все, что входит в тело и питает его, относится к необходимому, между тем как изливающийся наружу поток речей, служа мысли, являет собою прекраснейший и наилучший из всех потоков. И все же голову нельзя было оставить при одном голом костяном покрове, без защиты против годовых чередований жары и стужи, так же как нельзя было допустить, чтобы от обилия плоти она стала тупой и те бесчувственной. Между тем от еще не засохшей плоти отслоилась довольно толстая пленка, которая ныне известна под названием кожи. Благодаря мозговой влаге она прирастала и разрасталась дальше, так что окружала всю голову, а влага, поднимаясь кверху через швы, орошала ее и понудила сомкнуться на макушке как бы в узел. Что касается швов, то различия в их формах обусловлены силой круговращений мысли и питанием: если противоборство того и другого сильнее, швов больше, а если оно слабее, швов меньше.
        Всю эту кожу божество искололо кругом пронизывающей силой огня, и когда через эти проколы выступала наружу влага, то все беспримесные и теплые части испарялись; но примесь, состоявшая из тех же веществ, что и кожа, хотя и устремлялась в высоту, вытягиваясь в протяженное тело, по тонкости равное проколу, однако из-за медлительности оказывалась отброшенной окружающим воздухом обратно, врастала в кожу и пускала в с ней корни. Так возник род волос, произрастающих из кожи; по своей ремнеобразной природе они близки к коже, но жестче и плотнее, что объясняется сжимающим воздействием холода на каждый отдельный, обособившийся от кожи волос. Когда Устроитель делал нашу голову такой косматой, он руководствовался названными причинами, и умысел его состоял в том, чтобы это а был легкий покров мозга взамен плоти, затеняющий его летом и утепляющий зимой, но при этом не служил бы помехой его чувствительности. Что касается переплетения сухожилий, кожи и кости на концах пальцев, то там, когда все было перемешано, а смесь высушена, родилась жесткая кожа. Таковы были вспомогательные причины, участвовавшие в ее
создании, но самой подлинной из причин была забота о существах, имеющих возникнуть в будущем. Те, кто устроил нас, ведали, что некогда от мужчин народятся женщины, а также и звери и что многие твари по многим в причинам ощутят нужду в употреблении ногтей; вот почему уже при самом рождении человечества они наметили их зачатки. Таковы, стало быть, те соображения и замыслы, которыми руководились боги, когда создавали кожу, волосы и ногти на оконечностях членов. Теперь все части и члены смертного живого существа срослись в единое целое, которому, однако, по необходимости предстояло жить среди огня и воздуха, а значит, терпеть от них распад и опустошение и потому погибнуть. Но боги пришли ему на помощь: они произрастили некую природу, родственную человеческой, но составленную из иных видов и ощущений и потому являющую собой иной род существ; это были те самые деревья, травы и вообще растения, которые ныне-облагорожены трудами земледельцев и служат нашей пользе, но изначально существовали только в виде диких пород, более древних, чем ухоженные. Все, что причастно жизни, по всей справедливости и правде может
быть названо живым существом; так, и предмет этого нашего рассуждения причастен третьему виду души, который, согласно сказанному прежде, водворен между грудобрюшной преградой и пупом и притом не имеет в себе ни мнения, ни рассудка, ни ума, а только ощущение удовольствия и боли, а также вожделения.
        В самом деле, растение проходит свой жизненный путь чисто страдательным образом, оно движется лишь в самом себе и в отношении себя и противостоит воздействию внешнего движения, пользуясь собственным, так что оно не видит и не понимает своего состояния и природы. Поэтому, безусловно, оно живет и являет собой не что иное, как живое существо, однако прикреплено к своему месту и укоренено в нем, ибо способности двигаться [вовне] своей силой ему не дано. Итак, все эти породы растительного царства произрастили они, мощные, нам, менее сильным, для пропитания. Затем они же прорубили в самом нашем теле протоки, как прорубают в саду водоотводные канавы, дабы оно орошалось притоком влаги. Прежде всего они провели два скрытых протека между кожей и сросшейся с нею плотью - две спинные жилы, соответствующие делению тела на правую и левую стороны; эти жилы они направили вниз по обе стороны от позвоночного столба, заключив между ними детородный мозг так, чтобы и он поддерживался в самом цветущем состоянии, и другие части получали равномерный приток легко разливающейся книзу крови. После этого они разделили жилы в
области головы и переплели их таким образом, чтобы концы жил пересекали друг друга в противоположных направлениях; те, которые шли от правой стороны тела, они направили к левой, а те, которые шли от левой, - соответственно к правой. Это было сделано, чтобы голова получила помимо кожи лишнюю связь с туловищем, поскольку она не имеет идущих по кругу до макушки сухожилий; другая цель состояла в том, чтобы ощущения, исходящие от обеих сторон, отчетливо получало все тело в целом. Затем они начали устраивать водоснабжение таким способом, который станет нам понятнее, если мы наперед согласимся, что все тела, составленные из меньших частиц, непроходимы для больших, между тем как тела, составленные из больших частиц, проходимы для меньших. Поскольку же из всех родов самые малые частицы имеет огонь, значит, он прорывается сквозь воду, землю, воздух, а равно и сквозь все, что состоит из этих трех родов, так что для него нет ничего непроходимого. Если мы это будем иметь в виду применительно к нашей брюшной полости, обнаружится следующее: когда в нее входят яства и напитки, они там и остаются, но воздух и огонь не
могут быть ею удержаны, поскольку имеют меньшие сравнительно с нею частицы. К этим веществам и прибег бог, вознамерившись наладить отток влаги из брюшной полости в жилы. Он соткал из воздуха и огня особое плетение, похожее на рыболовную вершу и у входов имевшее две вставленные воронки, одна из которых в свой черед разделялась на два рукава; от этих воронок он протянул кругом во все стороны подобия канатиков, доведенные до самых краев плетения; при. этом всю внутренность верши он составил из огня, а воровки и оболочку - из воздушных частиц. Затем он взял свое изделие и снабдил им то существо, что было им изваяно, а действовал при этом вот как: отверстия воронок он утвердил во рту, поскольку же их было две, то одну из них он вывел через дыхательные пути в легкие, а другую - мимо дыхательных путей в брюшную полость; при этом первую он рассек на две части, проведя к обеим общий проход через отверстия носа, так что, если проход через рот оказывается закрытым, приток воздуха восполняется но другому проходу.
        Далее, всю оболочку верши он прикрепил вокруг полости тела и устроил так, чтобы все это попеременно то втекало в воронки - притом мягко, ибо последние состоят из воздуха, - то вытекало из воронок, при этом плетение утопало бы в глубине тела, которое пористо, а затем сызнова выходило наружу, между тем как огнистые лучи, заключенные в теле, следовали бы за движением воздуха в том и другом направлении. Все это должно непрестанно продолжаться, пока не распадутся жизненные связи смертного существа; и мы беремся утверждать, что именно это учредитель имен нарек вдыханием и выдыханием. Благодаря всей этой череде действий и состояний орошаемое и охлаждаемое тело наше получает питание и жизнь, ибо всякий раз, как дыхание совершает свой путь внутрь и наружу, сопряженный с ним внутренний огонь следует за ним, вновь и вновь проходит через брюшную полость, охватывает находящиеся там еду и питье, разрушает их, разнимая на малые доли, а затем гонит по тем порам, сквозь которые проходит сам, направляя их в жилы, как воду из родника направляют в протоки, и таким образом понуждает струиться через тело, словно по
водоносному рву, струи, текущие по жилам. Но рассмотрим еще раз причины, по которым устройство дыхания возникло именно таким, каким остается поныне. Дело обстоит следующим образом. Поскольку не существует пустоты, куда могло бы устремиться движущееся тело, а выдыхаемый нами воздух движется наружу, для всякого должно быть ясно, что идет он отнюдь не в пустоту, но выталкивает со своего места соседний воздух; тот в свою очередь гонит с места воздух, который окажется рядом, а тот передает толчок дальше, так что весь окружающий воздух оказывается перемещенным в то место, откуда вышло дыхание, а войдя туда и наполнив эту полость, воздух следует по тому же пути. Все это происходит одновременно, как поворот колеса, ведь пустоты не существует. Поэтому пространство груди и легких, откуда вышло дыхание, снова наполняется обступившим тело воздухом, который погружается в норы плоти и совершает свой круговорота когда же этот воздух обращается вспять и идет сквозь тело наружу, он в свою очередь становится виновником кругового толчка, загоняющего дыхание в проходы рта и ноздрей. Следует предположить, что начало всего
этого имеет вот какую д причину: всякое живое существо обладает очень большим внутренним теплом в крови и в жилах, являющих собою как бы источник телесного огня; именно его мы уподобляли плетению нашей верши, когда говорили, что внутренняя ее часть соткана целиком из огня, в то время как внешние части - из воздуха. Между тем должно признать, что все горячее от природы стремится наружу, в соответствующее ему по природе место; поскольку же у него есть лишь два выхода, один из которых ведет наружу сквозь тело, а другой через рот и ноздри, то стоит горячему устремиться в какой-либо один выход, как оно круговым толчком гонит воздух в другой, причем вдавленный [воздух] попадает в огонь и разогревается, а вышедший - охлаждается. И вот когда соотношение теплоты изменится и [воздух] станет более горячим у другого выхода, он в свою очередь сильнее устремится туда, куда повлечет его природа, а круговой толчок погонит [воздух] к противоположному выходу. Бесконечная череда этих действий и противодействий образует круговорот, направленный то туда, то сюда, который и дал начало входу и выходу. Здесь же следует
искать объяснение тому, что происходит, когда ставят банки, а равно и при глотании или при метании предметов - несутся ли они высоко над землей или по ее поверхности. Сюда относятся также звуки, которые в зависимости от своей быстроты или медленности представляются высокими или низкими, причем иногда они несозвучны между собой, ибо производимое ими в нас движение лишено подобия, иногда же, напротив, дают созвучие благодаря согласованности движения. Все дело в том, что, когда более медленные звуки настигают движения более быстрых, ранее дошедших до нашего слуха, те оказываются уже обессилевшими, а их движения - подобными движениям, которые вносят при своем запоздалом прибытии более медленные звуки; таким образом, последние не становятся причиной разлада, но вместо этого начало медленного и конец быстрого движения уподобляются друг другу, и так возникает единое состояние, в котором высокое и низкое звучания смешаны. При этом неразумные получают удовольствие, а разумные светлую радость от того, что и смертные движения через подражание причастны божественной гармонии.
        Подобным образом следует объяснять также все, что случается при струении вод и падении молний, а равно и пресловутое притяжение, будто бы исходящее от янтарей и гераклейских камней. На деле ничто не обладает притяжением, но по причине отсутствия пустоты все вещи передают друг другу круговой толчок, то разделяясь при этом, то сплачиваясь и постоянно меняясь местами; в переплетениях всех этих состояний истинному исследователю природы и откроются причины всего чудесного. Ведь и дыхание, с которого у нас началась речь, совершается, как уже было сказано, таким же образом и в силу тех же причин: огонь рассекает пищу, следует за дыханием внутрь тела; при этом своем следовании он наполняет жилы, черпая для этого из брюшной полости вещества, им же разложенные, и таким образом у любого живого существа происходит обильное орошение питательной влагой. Поскольку же эти вещества только что претерпели рассечение и притом сродны нам, ибо взяты от плодов и зелени, произращенных богом нам в пищу, они принимают от перемешивания всевозможные " цвета, но безусловно преобладающим оказывается красный цвет, обязанный
своим возникновением секущему действию огня, запечатленному и на жидкости.
        Отсюда цвет струящейся по телу влаги таков, как мы только что сказали, а влагу эту мы зовем кровью, и от нее плоть и все тело получают свое пропитание, причем всякая истощившаяся часть восполняет свою убыль из орошенных частей. Способ, которым осуществляет себя это восполнение и опустошение, соответствует общему движению во Вселенной, где все движется по направлению к тому, что ему родственно. В самом деле, вещества, окружающие наше тело, непрестанно разлагают его и распределяют разложившееся таким образом, что каждая частица отходит к родственному виду; с другой стороны, составные части крови, которые претерпели в нашем нутре дробление и теперь замкнуты в теле любого существа как в своем собственном небе, принуждены подражать вселенскому движению: каждая отделившаяся внутри тела частица устремляется к тому, что ей сродно, и заново восполняет образовавшуюся пустоту. Если отток частиц превышает приток, любое существо хиреет, в противном случае оно набирает силы. Соответственно когда строение всего существа еще юно и треугольники составляющих его родов новенькие, словно только из мастерской, связь
членов обнаруживает большую прочность, в то время как все тело в целом с нежное, ведь оно недавно родилось из мозга и было вскормлено молоком. Когда это тело принимает в себя входящие извне треугольники, из которых состоят еда и питье, то его собственные треугольники оказываются свежее и сильнее появившихся, а потому одолевают и рассекают их, благодаря чему живое существо увеличивается от изобилия частиц, подобных его собственным. Но стоит корням треугольников расслабиться от нескончаемой и многолетней борьбы с неисчислимыми противниками, как тело уже не способно рассекать треугольники пищи, доводя их до подобия своим собственным; напротив, последние сами легко дробятся под напором пришлых. Тогда всякое живое существо, изнемогши, впадает в то состояние, которое мы именуем старостью. В конце концов и те узы, что связуют треугольники мозга, не справляются с напором, размыкаются и в свою очередь дают распуститься узам души, которая обретает свою природную свободу и отлетает с радостью, ибо все противное природе тягостно, а все происходящее сообразно с природой приятно. Значит, и смерть тягостна и
насильственна лишь тогда, когда приходит от недугов и ран, когда же она в согласии с природой замыкает течение старости, это самая безболезненная из всех смертей, которая совершается скорее с удовольствием, нежели с мукой. Что касается недугов, то их происхождение, пожалуй, ясно каждому. Поскольку тело наше сплотилось из четырех родов - земли, огня, воды и воздуха, стоит одному из них оказаться в избытке или в недостатке или перейти со своего места на чужое, стоит какой-либо части (вспомнив, что как огонь, так и прочие роды являют не одну разновидность) воспринять в себя не то, что нужно, тут же, как и в случае других подобных нарушений, возникают смуты и недуги; от этих несообразных с природой событий и перемещений прохладные части тела разгорячаются, сухие - набухают влагой, легкие - тяжелеют и вообще все тело претерпевает всяческие изменения.
        Лишь тогда, утверждаем мы, может что-либо сохранить самотождественность и оставаться целым и невредимым, когда тождественное приближается к тождественному и удаляется от него тождественно, единообразно и в должном соотношении; но все, что нарушает это своим притоком или оттоком, становится причиной неисчислимых и многообразных перемен, недугов и пагуб. Однако в природе есть и другие соединения; с ними связан второй разряд недугов, и для нашей любознательности находится и другое объяснение болезней. Правда, поскольку мозг, кости, мышцы и сухожилия построены из вышеупомянутых [родов] (да и кровь родилась из них же, хотя и иным способом), недуги поражают все это большей частью именно так, как мы раньше сказали, однако самые тяжелые из них становятся особо опасными вот по какой причине: стоит образованию этих частей принять обратный ход, и они обречены на распад, ведь при естественном порядке вещей мышцы и сухожилия возникают из крови (причем сухожилия возникают из сродных им кровяных волокон, а плоть - из сгустков той крови, которая не имеет волокон); далее, от сухожилий и плоти в свою очередь
отделяется клейкое и жирное вещество, которое приклеивает плоть к кости и одновременно способствует росту последней, заключающей в себе мозг, между тем как чистейшая его часть, составленная из самых гладких и скользких треугольников, просачивается сквозь плотную костяную толщу, по капле льется из кости и орошает мозг; когда рождение каждого из этих веществ происходит в таком порядке, следствием, как правило, бывает здоровье, но извращение порядка порождает недуги.
        Так, стоит плоти снова растечься и выпустить жижу обратно в жилы, как последние оказываются переполнены как воздухом, так и самой разнообразной кровью, различного цвета и степени горечи, а также остроты и солености, несущей в себе множество видов желчи, сыворотки и флегмы Поскольку все эти вещества возникли в обратном порядке и таят в себе порчу, они губительно действуют прежде всего на саму кровь; они не доставляют телу никакого питания, а только носятся по жилам туда и сюда, не сообразуясь с порядком естественного круговорота. Между собою они в разладе, ибо не могут получить друг от друга никакой пользы, а всему, что осталось в теле устойчивого и блюдущего свое место, они враждебны и несут ему пагубу и распад. Притом та часть разлагаемой плоти, которая достаточно стара, плохо поддается размягчению; от продолжительного перегорания она чернеет; поскольку же она насквозь разъедена, ее вкус горек и близость с нею опасна для любой еще не поврежденной части тела.
        Иногда же, если горечь поубавится, черному цвету сопутствует уже не горький, а острый вкус; в других случаях горькая гниль, погружаясь в кровь, краснеет, и от смешения красноты с чернотой получается зеленоватый цвет, наконец, если воспалительный огонь разлагает молодую плоть, с горькой гнилью смешивается желтый цвет. Общее наименование для всех этих вещей - "желчь"; быть может, оно с измышлено врачами или просто кем-то, кто сумел увидеть за множеством различий родовое единство, требующее для себя одного имени. Что касается разновидностей желчи, то они получили особые названия сообразно своему цвету. Так, сыворотка черной и острой желчи в отличие от безвредной кровяной сыворотки опасна, если под действием теплоты восприняла свойство быть соленой; тогда она именуется едкой флегмой. Другая разновидность образуется из распада молодой и нежной плоти, происходящего под воздействием воздуха; она настолько вздута воздушными веяниями и объята влагой, что образует пузырьки; по отдельности невидимые из-за малого размера, но в совокупности создающие зримое глазу скопление, которое состоит из пены и потому на
взгляд белое; это пронизанное воздухом разжижение нежной плоти мы именуем белой флегмой. Водянистая часть новообразовавшейся флегмы - это в свой черед пот, слезы и сколько ни есть прочих жидкостей, отделяющихся при повседневном очищении тела. Все они служат орудием недугов, когда кровь пополняется не из еды и питья, как того требует природа, но возмещает свою убыль вопреки естественным законам. Впрочем, покуда какая-либо часть плоти, распадаясь под действием недуга, сохраняет свои основы, это лишь полбеды, можно с легкостью восстановить разрушенное. 84 Но стоит недугу поразить то, что связует мышцы с костями, стоит выделениям плоти и сухожилий перестать питать кости и сращивать их с плотью, стоит плоти под действием недостаточного, вызывающего сухость питания сменить свою жирность, гладкость и клейкость на грубость и соленый вкус - и все это вещество, претерпевая описанные несчастья, отпадает от костей, сызнова распадается на плоть и сухожилия, между тем как плоть, отделяясь от своих основ, оставляет сухожилия оголенными и наполненными соленой влагой, а сама вновь подхватывается током крови и умножает
недуги, которые мы уже называли. Но сколь ни тяжелы подобные страдания тела, тяжелее те, которые имеют еще более глубокую причину и обусловлены чрезмерной плотностью мышц, не дающей костям дышать и вызывающей в них гнилостный перегрев, а из-за этого - костоеду; больная кость не только перестает принимать питание, но и сама распадается и в обратной последовательности переходов с разжижается в долженствующую ее питать влагу; та в свой черед становится плотью, между тем как плоть, возвращаясь в кровь, уготовляет такие недуги, которые еще злее, чем названные. Но всего хуже, если из-за недостаточного или чрезмерного притока каких-либо веществ будет поражена природа мозга; из этого проистекают тяжелейшие заболевания, самым верным путем ведущие к смерти, ибо тут уже все совокупное строение тела обречено перерождаться. Для третьего рода недугов должно предположить троякое происхождение: либо от дыхания, либо от флегмы, либо от желчи. Так, когда легкое, являющее собою как бы распределителя дыхания в теле, засоряется истекающими мокротами и потому не может дать воздуху свободных проходов, дыхание до одних мест
вообще не доходит, а к другим приходит в избытке; и вот в первом случае неохлаждаемые части загнивают, между тем как во втором дыхание насильственно прорывается сквозь жилы, искривляет их, разлагает тело и застревает в его середине, у грудобрюшной преграды. Из этого возникает множество мучительных недугов, чаще всего сопровождающихся обильным потом. Весьма часто также воздух возникает внутри тела от разложения плоти; не находя пути наружу, оно доставляет такие же муки, как и воздух, вошедший извне с дыханием. Эти муки бывают особенно сильны, когда воздух, скопляясь и разбухая возле сухожилий и окружающих жилок, принуждает суставные связки и прилежащие к ним сухожилия сгибаться в противоположном направлении. От такого судорожного натяжения эти недуги и получили свои имена: "тетан" и "опистотон". Лечить их трудно, чаще всего они проходят под действием лихорадки. Что касается белой флегмы, то содержащийся в ее в:, пузырьках воздух опасен, когда она заперта внутри тела; отыскав сквозь отдушины путь наружу, она становится безвредней, но разукрашивает тело белыми лишаями и другими подобными недугами. Порой
она смешивается с черной желчью и тогда тревожит своими вторжениями самое божественное, что мы имеем, - круговращения, происходящие в нашей голове; если такой припадок схватывает во сне, он еще не так страшен, но вот если он нападает на бодрствующего, бороться с ним куда тяжелее. Поскольку природа поражаемой им части священна, он по справедливости именуется священной болезнью. Едкая и соленая флегмы являют собою источник всех недугов катарального свойства; от множества различных мест, куда может устремиться истечение, недуги эти получили много разных имен. Напротив, так называемые воспаления различных частей тела, именуемые так от горения и опаливания, все обязаны своим возникновением желчи. Если желчь обретает через отдушины тела путь наружу, она в своем с кипении порождает всевозможные нарывы; заключенная внутри, она производит множество воспалительных недугов, и притом самый тяжелый из них тогда, когда примешивается к чистой крови и нарушает правильное соотношение кровяных волокон. Эти волокна рассеяны по крови для того, чтобы поддерживать равновесие между разреженностью и плотностью: кровь не
должна ни разжижаться от горячего настолько, чтобы просочиться через вены, ни сгущаться сверх должного и этим мешать собственному бегу по жилам. К тому, чтобы блюсти эту меру, волокна предназначены уже самым своим рождением. Если извлечь их даже из холодеющей крови мертвеца, весь остаток крови разлагается; напротив, если оставить их, они быстро свертывают кровь, оказавшись в союзе с обступившим ее холодом. Таково действие кровяных волокон; они оказывают его и на желчь, которая по своему происхождению являет собой старую кровь, а потом снова становится кровью из плоти. Когда теплая и разжиженная желчь сначала лишь понемногу поступает в жилы, она терпит под действием волокон свертывание и насильственное охлаждение, производя в недрах тела озноб и дрожь.
        Но стоит ей нахлынуть обильнее, она одолевает волокна своим жаром и, вскипев, приводит их в полный беспорядок; если же сил ее достанет на окончательную победу, она проникает до самого мозга и палит его, как бы сжигая корабельные канаты отчаливающей на волю души. Когда же, напротив, она оказывается слабее, а тело в достаточной мере сопротивляется ее разлагающему действию, поражение достается ей, и тогда она либо распространяется по всему телу, либо бывает отброшена по жилам в верхнюю или нижнюю часть брюшной полости и затем извергнута вон из тела, словно изгнанник из волнуемого смутой города. При своем удалении она производит кишечные ев расстройства, кровавые поносы и прочие недуги этого рода.
        Заметим, что, если тело заболевает в основном от избытка огня, оно подвержено непрерывной лихорадке; если от избытка воздуха - лихорадка повторяется каждый день; если от избытка воды - она бывает трехдневной, ибо вода являет больше косности, нежели воздух и тем более огонь; если от избытка земли, четвертого по счету и самого косного рода, требующего для своего изгнания вчетверо больше времени, - тело подвержено четырехдневной лихорадке и выздоравливает с большим трудом. Так возникают телесные недуги; что касается недугов души, то они проистекают из телесных следующим образом. Нельзя не согласиться, что неразумие есть недуг души, но существуют два вида неразумия - сумасшествие и невежество. Значит, все, что сродно любому из двух названных состояний, заслуживает имени недуга, и тогда к самым тяжелым среди этих недугов души придется причислить нарушающие меру удовольствия и страдания. Когда человек упоен радостью или, напротив, терзается - огорчением, он в своей неуемной жажде несвоевременно получить одно и освободиться от другого с не может ничего правильно видеть и слышать; его ум помрачен, и он в
такое время менее всего способен рассуждать. Между тем, если у кого-нибудь, словно у особо плодоносного дерева, мозг рождает в избытке струящееся семя, такой человек по различным поводам испытывает много терзаний, но и много удовольствий, то вожделея, то насыщая вожделение; обуреваемый сильнейшими удовольствиями и неудовольствиями, он живет в состоянии безумия большую часть жизни. Итак, душа его больна и безумна по вине тела, однако все видят в нем не больного, но добровольно порочного человека. На деле же любовная необузданность есть недуг души, чаще всего рождающийся по вине одного-единственного вещества, которое сочится сквозь поры костей и разливается по всему телу.
        Когда так называемую невоздержность в удовольствиях хулят как добровольную порочность, хула эта почти всегда несправедлива: никто не порочен по доброй воле, но лишь дурные свойства тела или неудавшееся воспитание делают порочного человека порочным, притом всегда к его же несчастью и против его воли. Что касается области страданий, то и здесь тело зачастую оказывается повинным в пороках души. Так, когда острая и соленая флегма, а также горькие желчные соки, блуждая по телу, не находят себе выхода наружу, но скапливаются внутри и возмущают примесью в? своих паров движения души, они вызывают всевозможные душевные недуги разной силы и длительности. Поскольку же они могут вторгаться в любую из трех обителей души, то в зависимости от места, в которое они попадают, рождаются многообразные виды подавленности и уныния, дерзости и трусости, забытья и тупоумия. Если же к такой предрасположенности прибавляются порочные государственные установления, а равно и дурные речи, наполняющие как частную, так и общественную жизнь, и если при этом не изучаются уже с юных лет те науки, чья целительная сила могла бы
противостоять этому злу, то под воздействием этих двух причин, совершенно неподвластных нашей воле, и становятся порочными все те из нас, кто порочен. Ответственность за это лежит скорее на зачавших, нежели на зачатых, и скорее на воспитателях, нежели на воспитуемых; и все же каждый обязан напрягать свои силы, дабы с помощью воспитания, упражнений и занятий избегнуть порока и обрести то, что ему противоположно. Впрочем, это относится уже к иному роду рассуждений. Напротив, весьма уместно и ко времени противопоставить всему вышесказанному повествование о средствах, силой которых поддерживается здоровье тела и здравомыслие; сама справедливость требует уделять больше внимания доброму, нежели злому. Между тем все доброе, без сомнения, прекрасно, а прекрасное не может быть чуждо меры. Значит, приходится признать, что и живое существо, долженствующее оказаться прекрасным, соразмерно. Но что касается соразмерности, здесь мы привыкли принимать в расчет мелочи, а самое важное и существенное упускаем из виду. Когда стоит вопрос о здоровье и болезни, о добродетели и пороке, нет ничего важнее, нежели
соразмерность или несоразмерность между душой и телом как таковыми. Но мы не задумываемся над этим и не понимаем, что, когда могучая и во всех отношениях великая душа восседает как бы на колеснице слишком слабого и хилого тела или когда равновесие нарушено в противоположную
        сторону, живое существо в целом не прекрасно, ибо ему не хватает соразмерности как раз в самом существенном; однако, когда в нем есть эта соразмерность, оно являет собою для каждого, кто умеет видеть, самое прекрасное и отрадное из всех зрелищ. Ведь и тело, в котором либо длина ног, либо величина других членов нарушает меру, не просто безобразно: когда всем его частям приходится работать сообща, оно то и дело подпадает утомлению или судорогам, делается неустойчивым, падает, оказываясь само же для себя причиной нескончаемых бед. То же самое следует предположить и о том двухчастном соединении, которое мы именуем живым существом. Когда входящая в его состав душа слишком сильна для тела и притом яростна, она расшатывает тело и наполняет его изнутри недугами; самозабвенно предаваясь исследованиям и наукам, она его истощает; если же ее распаляют задором и честолюбием труды учительства и публичные или частные словопрения, тогда она перегревает тело, сотрясает его устои, вызывает истечения и притом вводит в обман большинство так называемых врачей, понуждая их винить в происходящем неповинное тело.
        Напротив, когда большое, превосходящее душу тело соединяется со скудными и немощными мыслительными способностями, то, поскольку людям от природы даны два вида вожделений - телесное вожделение к еде и божественнейшее в нас вожделение к разуму, - порывы более сильной стороны побеждают и умножают собственную силу, а душу между тем делают тупой, непонятливой и забывчивой, навлекая на человека невежество, этот злейший из всех недугов. От того и другого есть лишь одно спасение - не возбуждать ни души в ущерб телу, ни тела в ущерб душе, но давать обеим сторонам состязаться между собой, дабы они пребывали в равновесии и здравии. Скажем, тот, кто занимается математикой или другим делом, требующим сильного напряжения мысли, должен давать и телу необходимое упражнение, прибегая к гимнастике; напротив, тому, кто преимущественно трудится над развитием своего тела, следует в свой черед упражнять душу, занимаясь музыкой и всем тем, что относится к философии, если только он хочет по праву именоваться не только прекрасным, но и добрым. Сообразно с этим должно заботиться и об отдельных частях [тела], подражая
примеру Вселенной. Ведь если то, что входит в тело, изнутри горячит его и охлаждает, а то, что обступает его извне, сушит и увлажняет и в придачу ому приходится терпеть последствия и того и другого воздействия, значит, тело, пребывающее в неподвижности, станет игрушкой этих воздействий, будет ими осилено и погибнет.
        Напротив, тот, кто, взяв за пример кормилицу и пестунью Вселенной, как мы ее в свое время назвали, не дает своему телу оставаться праздным, но без устали упражняет его и так или иначе заставляет расшевелиться, сообразно природе поддерживает равновесие между внутренними и внешними движениями и посредством умеренных толчков принуждает беспорядочно блуждающие но телу состояния и частицы стройно располагаться в зависимости от взаимного сродства, как мы об этом говорили раньше применительно ко Вселенной, - тот, кто все это делает, не допустит враждебное соединиться с враждебным для порождения в теле раздоров и недугов, но дружественное сочетает с дружественным во имя собственного здоровья.
        Что касается движений, наилучшее из них то, которое совершается [телом] внутри себя и самим по себе, ибо оно более всего сродно движению мысли, а также Вселенной; менее совершенно то, которое вызвано посторонней силой, но хуже всего то, при котором тело покоится в бездействии, между тем как посторонняя сила движет отдельные его части. Соответственно из всех видов очищения и укрепления тела наиболее предпочтительна гимнастика; на втором месте стоит колебательное движение при морских или иных поездках, если только они не приносят усталости; а третье место занимает такой род воздействий, который, правда, приносит пользу в случаях крайней необходимости, но в остальное время, безусловно, неприемлем для разумного человека: речь идет о врачебном очищении тела силой лекарств. Если только недуг не представляет чрезвычайной опасности, не нужно дразнить его лекарствами. Дело в том, что строение любого недуга некоторым образом сходно с природой живого существа; между тем последняя устроена так, что должна пройти определенную последовательность жизненных сроков, причем как весь род в целом, так и каждое
существо в отдельности имеет строго положенный ему предел времени, которого и достигает, с если не вмешается сила необходимости. Сами составляющие это существо треугольники при своем соединении наделены способностью держаться только до назначенного срока и не могут продлить свою жизнь долее. Таким же образом устроены и недуги, и потому обрывать их течение прежде положенного предела силой лекарств может лишь тот, кто хочет, чтобы из легких расстройств проистекли тяжелые, а из немногих - бесчисленные. Следовательно, лучше руководить недугом с помощью упорядоченного образа жизни, насколько это позволяют нам обстоятельства, нежели дразнить его лекарствами, делая тем самым беду закоренелой.
        На этом мы кончим наши рассуждения о живом существе в целом и о частях его тела, а равно и о том, как жить сообразно с рассудком, в одно и то же время осуществляя руководство самим собой и оказывая себе послушание. Но что касается того [начала], которому предстоит быть руководящим, то его чрезвычайно важно наперед снабдить силой, дабы оно смогло наипрекраснейшим и наилучшим образом осуществить свое руководительство.
        Впрочем, обстоятельный разбор этого предмета сам по себе составил бы особую задачу; если же коснуться дела лишь попутно, то имело бы смысл в связи с предшествующим заметить вот что: как мы уже не раз повторяли, в нас обитают три различных между собой вида души, каждый из которых имеет собственные движения. В соответствии с этим мы должны сейчас совсем вкратце сказать, что тот вид души, который пребывает в праздности и забрасывает присущие ему движения, по необходимости оказывается слабейшим, а тот, который предается упражнениям, становится сильнейшим; поэтому надо строго следить за тем, чтобы движения их сохраняли должную соразмерность. Что касается главнейшего вида нашей души, то ее должно мыслить себе как демона, приставленного к каждому из нас богом; это тот вид, который, как мы говорили, обитает на вершине нашего тела и устремляет нас от земли к родному небу как небесное, а не земное порождение; и эти наши слова были совершенно справедливы, ибо голову, являющую собою наш корень, божество простерло туда, где изначально была рождена душа, а через это оно сообщило всему телу прямую осанку.
        Правда, у того, кто погряз в вожделениях или тщеславии и самозабвенно им служит, все мысли могут быть только смертными, и он не упустит случая, чтобы стать, насколько это возможно, еще более смертным и приумножить в себе смертное начало. Но если человек отдается любви к учению, стремится к истинно разумному и упражняет соответствующую способность души преимущественно перед всеми прочими, он, прикоснувшись к истине, обретает бессмертные и божественные мысли, а значит, обладает бессмертием в такой полноте, в какой его может вместить человеческая природа; поскольку же он неизменно в себе самом пестует божественное начало и должным образом ублажает сопутствующего ему демона, сам он не может не быть в высшей степени блаженным.
        Вообще говоря, есть только один способ пестовать что бы то ни было - нужно доставлять этому именно то питание и то движение, которые ему подобают. Между тем если есть движения, обнаруживающие сродство с божественным началом внутри нас, то это мыслительные круговращения Вселенной; им и должен следовать каждый из нас, дабы через усмотрение гармоний и круговоротов мира исправить круговороты в собственной голове, нарушенные уже при рождении, иначе говоря, добиться, чтобы созерцающее, как и требует изначальная его природа, стало подобно созерцаемому, и таким образом стяжать ту совершеннейшую жизнь, которую боги предложили нам как цель на эти и будущие времена.
        Вот мы, кажется, и покончили с той задачей, которую взяли на себя в самом начале: довести рассказ о Вселенной до возникновения человека. Что касается вопроса о том, как возникли прочие живые существа, его можно рассмотреть вкратце, не вдаваясь без особой нужды в многословие, чтобы сохранить в этих наших речах должную меру. Вот что скажем мы об этом: среди произошедших на свет мужей были и такие, которые оказывались трусами или проводили свою жизнь в неправде, и мы не отступим от правдоподобия, если предположим, что они при следующем рождении сменили свою природу на женскую, между тем как боги, воспользовавшись этим, Как раз тогда создали влекущий к соитию эрос и образовали по одному одушевленному существу внутри наших и женских [тел], построив каждое из них следующим образом. В том месте, где проток для выпитой влаги, миновав легкие, подходит пониже почек к мочевому пузырю, чтобы извергнуть оттуда под напором воздушного давления воспринятое, они открыли вывод для спинного мозга, который непрерывно тянется от головы через шею вдоль позвоночного столба и который мы ранее нарекли семенем. Поскольку
же мозг этот одушевлен, он, получив себе выход, не преминул возжечь в области своего выхода животворную жажду излияний, породив таким образом детородный эрос. Вот почему природа срамных частей мука строптива и своевольна, словно зверь, неподвластный рассудку, и под стрекалом непереносимого вожделения способна на все. Подобным же образом и у женщин та их часть, что именуется маткой, или утробой, есть не что иное, как поселившийся внутри них зверь, исполненный детородного вожделения; когда зверь этот в поре, а ему долго нет случая зачать, он приходит в бешенство, рыщет по всему телу, стесняет дыхательные пути и не дает женщине вздохнуть, доводя ее до последней крайности и до всевозможных недугов, пока наконец женское вожделение и мужской эрос не сведут чету вместе и не снимут как бы урожай с деревьев, чтобы засеять пашню утробы посевом живых существ, которые по малости своей пока невидимы и бесформенны, однако затем обретают расчлененный вид, вскармливаются в чреве матери до изрядной величины и после того выходят на свет, чем и завершается рождение живого существа. Итак, вот откуда пошли женщины и все,
что принадлежит к женскому полу. Растить на себе перья вместо волос и дать начало племени птиц пришлось мужам незлобивым, однако легкомысленным, а именно таким, которые любили умствовать о том, что находится над землей, но в простоте душевной полагали, будто наивысшая достоверность в таких вопросах принадлежит зрению. А вот племя сухопутных животных произошло из тех, кто был вовсе чужд философии и не помышлял о небесном, поскольку утратил потребность в присущих голове круговращениях и предоставил руководительство над собой тем частям души, которые обитают в груди. За то, что они вели себя так, их передние конечности и головы протянулись к сродной им земле и уперлись в нее, а череп вытянулся или исказил свой облик каким-либо иным способом, в зависимости от того насколько совершающиеся в черепе круговращения сплющились под действием праздности. Вот причина, почему род их имеет по четыре ноги или даже более того: чем неразумнее существо, тем щедрее бог давал ему опоры, ибо его сильнее тянуло к земле. Те, которые были еще неразумнее и всем телом прямо-таки распластывались по земле, уже не имели нужды в
ногах, и потому бог породил их безногими и пресмыкающимися. Четвертый, или водный, род существ произошел от самых скудоумных неучен, души которых были так нечисты из-за всевозможных заблуждений, что ваятелям тел стало жалко для них даже чистого воздуха, и потому их отправили в глубины - вдыхать мутную воду, позабыв о тонком и чистом воздушном дыхании. Отсюда ведет начало порода рыб, устриц и вообще всех водяных животных, глубинные жилища которых являют с собою возмездие за глубину их невежества.
        Сообразно этому все живые существа и поныне перерождаются друг в друга, меняя облик по мере убывания или возрастания своего ума или глупости. Теперь мы скажем, что наше рассуждение пришло к концу. Ибо, восприняв в себя смертные и бессмертные живые существа и пополнившись ими, наш космос стал видимым живым существом, объемлющим все видимое, чувственным богом, образом бога умопостигаемого, величайшим и наилучшим, прекраснейшим и совершеннейшим, единородным небом.
        КРИТИЙ
        Критий. Видишь ли, Тимей, тому, кто говорит с людьми о богах, легче внушить к своим речам доверие, нежели тому, кто толкует с нами о смертных, ибо, когда слушатели лишены в чем-то опыта и знаний, это дает тому, кто вздумает говорить перед нами об этом, великую свободу действий. А уж каковы наши сведения о богах, это мы и сами понимаем.
        …Речи о небесных и божественных предметах мы одобряем, если они являют хоть малейшую вероятность, речи о смертном и человеческом дотошно проверяем. …Смертное не легко, но, наоборот, затруднительно отобразить в согласии с вероятностью.
        АЛКВИАД I
        Сократ. […] Ты утверждаешь, что тебе не нужен никто из людей: мол присущее тебе величие - как телесное, так и душевное - таково, что ты ни в ком не нуждаешься. Ты считаешь, что ты - первый среди людей… Мнится мне, что если кто-нибудь из богов тебе рек: "Алкивиад, желаешь ли ты жить тем, чем жил прежде, или предпочел бы тотчас же умереть, коль скоро не сможешь рассчитывать на большее?" - ты избрал бы смерть. А если бы тот же самый бог сказал, что тебе следует править лишь здесь, в Европе, в Азию же тебе путь закрыт и ты не предназначен для тамошних дел, то, думаю я, жизнь была бы тебе не в жизнь на этих условиях, коль скоро ты не сможешь, так сказать, заполонить своим именем и могуществом все народы. Я утверждаю, что ты намерен в самый короткий срок выступить перед афинянами со своими советами. Смотри же, постарайся сказать, к чему тяготеет наилучшее при заключении мира и с кем следует сражаться во время войны.
        Алкивиад. Но я, хоть и стараюсь, не могу этого уразуметь. Сократ. Значит, ты не знаешь, какие взаимные обвинения выдвигаются при объявлении войны сторонами и с какими словами мы начинаем обычно войну? Алкивиад. Нет, знаю: мы утверждаем при этом, что мы обмануты, ограблены либо потерпели насилие.
        Сократ. Прекрасно. Что же ты посоветуешь афинянам - сражаться против обидчиков или против тех, кто действует справедливо?
        Алкивиад. Вопрос твой коварен: ведь даже если кому-нибудь придет в голову, что следует воевать против тех, кто действует справедливо, афиняне на это не пойдут.
        Сократ. В таком случае на мой вопрос, что является лучшим - воевать или нет, с кем именно воевать и в какое именно время, - ответом будет, что лучшее - это более справедливое. Не так ли?
        Алкивиад. Кажется, так. Сократ. Но как же, милый Алкивиад? Мог ли ты сам не знать, что ты это знаешь, или же ты скрыл от меня, что обучался этому у учителя, научившего тебя различать более или менее справедливое? Кто же этот учитель? Скажи мне, чтобы ты и меня мог определить к нему в ученики.
        Алкивиад. Я думаю, мой Сократ, что афиняне, да и все остальные эллины редко задаются вопросом, что справедливо, а что несправедливо, они считают, что это само собой ясно. Поэтому, отложив попечение о справедливости, они заботятся лишь о пользе дела. Ведь справедливое и полезное, как я полагаю, - это не одно и то же: скольким людям, чинившим величайшую несправедливость, это принесло выгоду, в то время как другим, хоть и вершившим справедливые дела, по-моему, не повезло. Сократ. Так давай же, поскольку явно безразлично, убеждать ли многих или одного, поупражняйся на мне и попробуй мне доказать, что справедливое не всегда бывает полезным.
        Алкивиад. Но клянусь богами, Сократ, я уже сам не понимаю, что именно я утверждаю; я оказался в нелепейшем положении: когда ты спрашиваешь, мне кажется верным то одно, то другое. […]
        Сократ. Ты ведь признаешь, что и относительно справедливого и несправедливого, прекрасного и безобразного, хорошего и дурного, полезного и бесполезного ты колеблешься в своих ответах? И не объясняются ли твои колебания тем, что всего этого ты не знаешь?
        Алкивиад. Иначе и быть не может. Сократ. С другой стороны, знаешь ли ты, каким образом можно взойти на небо? Алкивиад. Клянусь Зевсом, вот этого-то я не знаю. Сократ. И что же, колеблешься ты в своем мнении по этому поводу? Алкивиад. Разумеется, нет. […]
        Сократ. Причина, мой друг, состоит в том, что, не зная этого, ты и не думаешь, будто знаешь. Берешь ли ты в толк, что ошибки в различного рода деятельности проистекают именно от такого заблуждения - когда невежда воображает, что он знаток?
        Алкивиад. Скажи, что означают эти твои слова? Сократ. Разве мы не тогда беремся за какое-то дело, когда полагаем, что нам известно то, что мы делаем?
        Если же кто полагает, что дело ему неизвестно, он поручает его другим? […] Значит такого рода незнающие люди живут, не совершая ошибок, ибо они поручают свое дело другим? […] А кто же ошибается? Ведь не знатоки же? Ну а если это и не знатоки, и не те из невежд, что осознают свое невежество, то ведь не остается никого, кроме невежд, воображающих себя знатоками? […] А ведь подобное непонимание - причина всех бед и невежество, достойное порицания? […] И чем важнее вопрос, тем это невежество злокозненнее и позорнее? […] Что ж, можешь ли ты назвать что-либо более важное, чем справедливое, прекрасное, благое и полезное?
        Алкивиад. Разумеется, нет. Сократ. А ты ведь утверждаешь, что колеблешься именно в этом? […] Увы, мой Алкивиад, в каком же ты пребываешь тягостном состоянии! Я боюсь даже дать ему имя; однако, поскольку мы здесь одни, пусть оно будет названо: итак, ты сожительствуешь с невежеством, причем с самым крайним… Вот ты и бросаешься очертя голову в политику раньше, чем успел этому обучиться. Но ты в этом не одинок: то же самое происходит со многими, берущимися за дело нашего государства, и можно назвать лишь несколько исключений, к которым, возможно, относится и твой опекун Перикл.
        Сократ. Это те, Критон, кого Продик называет пограничными между философом и политиком: они воображают себя мудрейшими из всех и вдобавок весьма значительными в глазах большинства, причем никто не мешает им пользоваться у всех доброй славой, кроме тех, кто занимается философией. Поэтому они думают, что если ославят философов как людей никчемных, то уж бесспорно завоюют у всех награду за победу в мудрости. Ведь они считают себя поистине великими мудрецами, но, когда терпят поражение в частных беседах, сваливают вину за это на последователей Евтидема. Естественно, что они считают себя мудрецами, ибо в меру заимствуют у философии, в меру - у политики, и делают это на вполне достаточном основании: следует-де насколько положено приобщаться к тому и другому; при этом, оставаясь вне опасностей и споров, они пользуются плодами мудрости. […] …Люди, и все прочие вещи, расположенные на грани неких двух [начал] и причастные к ним обоим, когда находятся посередине между благом и злом, оказываются хуже блага и лучше зла…
        Сократ. Ведь это прекрасное свидетельство знания своего дела - каким бы это дело ни было - если человек в состоянии передать свои знания другому. Алкивиад. Я с этим согласен.
        Сократ. Ну а можешь ли ты сказать, что Перикл сделал кого-нибудь мудрым, например, своих сыновей?
        Алкивиад. Да нет же, мой Сократ: ведь оба его сына оказались глупцами. Сократ. На самом деле ты должен будешь брать пример… с людей… хватающихся за государственные дела, хотя, как сказали бы женщины, их души можно понять по рабской прическе, настолько они невоспитанны и еще не отрешились от своей прирожденной грубости; варвары в душе, они явились сюда, чтобы угождать городу, а не управлять им. Итак, если ты хочешь вступить в подобное состязание, тебе надо брать пример именно с них, забыв о самом себе, об изучении всего того, что можно изучить, об упражнении во всем том, в чем надо упражняться, о любой подготовке, и вот таким образом взяться за государственное кормило. Послушай же, милый, меня и того, что нечертано в Дельфах: познай самого себя и пойми, что противники твои… не такие, какими ты их себе мыслишь. Мы ничего не можем им противопоставить, кроме искусства и прилежания. Но, Алкивиад, легко ли это или нет, с нами происходит следующее: познав самих себя, мы одновременно познаем заботу, в которой нуждаемся, а без такого познания мы никогда этого не поймем.
        Алкивиад. Мне кажется, ты прав. Сократ. Но попытайся объяснить мне, каким именно образом следует нам о себе заботиться?
        Сократ. Быть может, мы уже сделали к этому первый шаг: мы пришли к надлежащему согласию относительно того, что мы с тобой представляем. Ведь было опасение, как бы, обманываясь на этот счет, мы нечаянно не стали заботиться о чем-то другом, а не о себе. […] А затем мы поняли, что надо заботиться о душе и именно на нее обращать внимание. […] Ну а заботу о наших телах и имуществе следует предоставить другим.
        Алкивиад. Само собой разумеется. Сократ. Каким же образом мы все это яснее познаем? Ведь познав это, мы, очевидно, познаем себя самих. Но во имя богов, постигли ли мы значение прекрасной дельфийской надписи, о которой мы вспоминали недавно? …Предположим, что изречение это советовало бы нашему глазу, как человеку: "Увидь самого себя!" Как восприняли бы мы подобный совет? Не так ли, что глаз должен смотреть на то, что позволит ему увидеть самого себя? […] Следовательно, если глаз желает увидеть себя, он должен смотреть в другой глаз, а именно в ту его часть, в которой заключено все достоинство глаза; достоинство это - зрение. […] Значит, мой милый Алкивиад, и душа, если она хочет познать самое себя, должна заглянуть в душу, особенно же в ту ее часть, в которой заключено достоинство души - мудрость, или же в любой другой предмет, коему душа подобна. […] Можем ли мы назвать более божественную часть души, чем ту, к которой относится познание и разумение? […] Значит эта ее часть подобна божеству, и тот, кто всматривается в нее и познает все божественное - бога и разум, таким образом лучше всего познает
самого себя. […] И подобно тому как зеркала бывают более чистыми и сверкающими, чем зеркало глаз, так и божество являет себя более блистательным и чистым, чем лучшая часть нашей души. […] Следовательно, вглядываясь в божество, мы пользуемся этим прекраснейшим зеркалом и определяем человеческие качества в соответствии с добродетелью души: именно таким образом мы видим и познаем себя.
        АЛКВИАД II
        Сократ. Так не кажется ли тебе {Алкивиад}, что требуется очень сильный дар провидения, чтобы как-нибудь невзначай, полагая обрести благо, не вымолить себе величайшего зла, когда боги расположены дать молящему именно то, о чем он просил?
        Сократ. Итак, ты видишь, что небезопасно наобум принимать все, что тебе предлагают, или же самому об этом просить, в случае, если из этого может проистекать вред либо вообще можно лишиться по этой причине жизни. Мы могли бы назвать многих стремившихся к тиранической власти и усердно ее для себя добивавшихся как некоего блага, которых заговорщики, замышлявшие против тирании, лишили жизни. Такие случаи и многие другие, подобные им, вполне очевидны, но редко бывает, когда люди либо отрекаются от того, что им дано, либо, желая получить что-либо с помощью молитвы, в конце концов от этой молитвы отказываются. Большинство людей не отказалось бы ни от тиранической власти, ни от должности стратега, ни от многих других даров, которые приносят гораздо больше вреда, чем пользы; более того, они молили бы о них богов, если бы ими не располагали. Но иногда, получив это, они вскоре идут на попятный и просят забрать у них то, о чем они прежде молили. Поэтому я и недоумеваю, не напрасно ли, в самом деле, люди "обвиняют богов в том, что от них бывает зло": ведь "люди сами вопреки судьбе накликают на себя горе своим
нечестием, или, как надо сказать, неразумием". Представляется поэтому, Алкивиад, что разумен был тот поэт, который, имея, по-видимому, неких неразумных друзей и видя, что они и поступают дурно и молят богов о том, что не является лучшим, но лишь кажется таковым, вознес о них всех молитву богам примерно такую: Зевс-повелитель, благо даруй нам - молящимся иль немолящим, Жалкую ж долю отринь и для тех, кто о ней тебя просит. Мне кажется, прекрасно и верно сказал поэт! Ты же, если у тебя есть против этого какие-то возражения, не молчи.
        Алкивиад. Трудно, Сократ, возражать на прекрасно сказанные слова. Я вижу лишь, что незнание бывает причиной величайших бед для людей, когда, похоже, мы сами не ведаем того, что действуем по незнанию и (что хуже всего) вымаливаем сами себе величайшее зло. Ведь никто бы этого не подумал, наоборот, каждый счел бы себя способным вымолить у богов величайшие блага, а не величайшее зло. Последнее было бы поистине больше похоже на проклятье, чем на молитву. Сократ. Но может быть, милейший мой, найдется какой-нибудь муж более дальновидный, чем я и ты, и скажет, что речи наши неверны, когда мы так решительно порицаем незнание, не добавляя к этому, что есть люди, чье незнание для них при известных обстоятельствах является благом, тогда как для тех, о ком мы говорили раньше, оно было злом.
        Алкивиад. Что ты говоришь? Существуют какие-то вещи, которые кому-то и при каких-то обстоятельствах лучше не знать, чем знать? Сократ. Мне так кажется. А тебе нет?
        Алкивиад. Нет, клянусь Зевсом. Сократ. Но ведь не стану же я тебя обвинять в том, что по отношению к своей матери ты пожелал бы совершить то, что, как говорят, сделали по отношению к своим матерям Орест, Алкмеон и некоторые другие… Алкивиад. Во имя Зевса, не кощунствуй, Сократ! Сократ. Следовательно, в подобных случаях неведение - самое лучшее для людей, находящихся в подобном расположении духа и питающих подобные замыслы. Алкивиад. Это очевидно.
        Сократ. Итак, ты видишь, что незнание некоторыми людьми каких-то вещей в определенных обстоятельствах является благом, а не злом, как недавно тебе казалось? […] Коротко говоря, получается, что обладание всевозможными знаниями без знания того, что является наилучшим, редко приносит пользу и, наоборот, большей частью вредит своему владельцу.
        Сократ…. разумен, если знает что-либо подобное в том случае, когда знание это сопровождается пониманием наилучшего, а это последнее совпадает с пониманием полезного, не так ли?
        Значит, мы опять-таки скажем, что большинство ошибается в понимании того, что является наилучшим, поскольку большей частью, как я думаю, за отсутствием ума доверяется кажимости.
        Алкивиад. Да, подтвердим это. Сократ. Следовательно, большинству людей выгодно и не знать, и не думать, будто они знают: ведь они будут изо всех сил стараться сделать то, что они знают или думают, будто знают, и эти старания большей частью принесут им скорее вред, чем пользу.
        Алкивиад. Ты говоришь сущую правду. Сократ. Теперь ты понимаешь, насколько я был прав, когда утверждал, что обладание прочими знаниями без знания того, что является наилучшим, по-видимому, редко приносит пользу, большей же частью вредит тому, кто владеет такими знаниями. […] Поэтому нужно, чтобы и государство и душа, желающие правильно жить, держались этого знания - совершенно так же, как должен больной держаться врача или человек, желающий совершить безопасное плавание, - кормчего.
        КОНЕЦ
        Примечания
        1
        Имеется в виду шествие на празднестве богини Артемиды-Бендиды. Бендида - фракийская богиня, отождествлявшаяся с греч. Артемидой. В Пирее были святилища этой богини (Хеп., Hell. II 4, 11).
        2
        Конский пробег с факелами обычно посвящался Прометею и Афине как богам, связанным с огнем, ремеслами и науками.
        3
        Полемарх - наследник имущества Кефала и как его старший сын, и как преемник в его разговоре с Сократом.
        4
        Приносящие жертву надевали на голову венок.
        5
        О двух путях к пороку и добродетели см. у Гесиода:
        Путь не тяжелый ко злу, обитает оно недалеко. Но добродетель от нас отделили бессмертные боги Тягостным потом: крута, высока и длинна к ней дорога…
        ("Труды и дни", стр. 288 -290, перев. В. В. Вересаева ).
        6
        У Гомера (II. XXIV 487) отец Ахилла "стоит на пороге старости скорбной".
        7
        Схолиаст приводит здесь пословицу: "Галка садится рядом с галкой". Однако к данному тексту ближе другая: "Сверстник радует сверстника, старик-старика" (ср. "Федр", 240с).
        8
        Софокл (496 -405 гг. до и. э.) - великий греческий драматург, с большим трагизмом изобразивший старого, слепого, одинокого царя Эдипа ("Эдип в Колоне"). Однако поэт замечал, что "старости нет у мудрецов - тех, кому присущ ум, вскормленный божественным днем [юности]" (фр. 864 N.-Sn.).
        9
        Фемистокл : см. т. 1, "Горгий", прим. 57. Сериф, о-в Кикладского архипелага, из-за своей незначительности и бедности жителей был предметом насмешек зажиточных греков. Разговор Фемистокла и жителя Серифа помещен также у Плутарха в "Сравнительных жизнеописаниях" (т. I, "Фемистокл", XVIII).
        10
        О Пиндаре см. т. 1, "Горгий", прим. 38. Здесь - фр. 214 Sn.
        11
        О поэте Симониде Кеосском см. т. 1, "Протагор", прим. 24, 46.
        12
        Полемарх - наследник имущества Кефала и как его старший сын, и как преемник в его разговоре с Сократом.
        13
        Кефал , задав тон своим определением справедливости, с которым не согласен Сократ, удаляется и больше в диалоге не участвует.
        14
        О справедливости как воздаянии добра друзьям и зла врагам см. т. 1, "Менон", 71е. Эта традиционная этическая норма вызывала постоянный протест Сократа. Ср. т, 1, "Критон", прим. 11; "Горгий", прим. 28.
        15
        У Гомера читаем об Автолике :
        И был он великий Клятвопреступник и вор. Гермес даровал ему это. Бедра ягнят и козлят, приятные богу, сжигал он, И Автолику Гермес был и спутник в делах, и помощник.
        (Од. XIX, 395 -398, перев. В. В. Вересаева ).- 100 . 615
        16
        О семи мудрецах см. т. 1, "Протагор", прим. 55.
        17
        Периандр , сын Кипсела, тиран Коринфа (VII -VI вв. до н. э.), прославленный своей государственной деятельностью и умом. Его причисляли к семи мудрецам, хотя Геродот (III 48 -53; V 92) и рисует его жестоким, властным и неумолимым человеком. Воз: можно, что Периандр-мудрец не имеет ничего общего с этим тираном. Во всяком случае уже античность сомневалась в мудрости сына Кипсела (см. Diog. Laert. I 7, 97). Платон не считает его мудрецом (см. "Протагор", 343а).
        Пердикка II-Македонский царь, отец известного Архелая. См. Платон . Соч., т. 1, "Горгий", прим. 20; Ксеркс . См. т. 1, "Гор гий", прим. 36; Исмений . См. т. 1, "Менон", прим. 30.
        18
        Усмехнулся весьма сардонически : "сардонический", или "сарданский", смех, как пишет схолиаст к II. XV 102, это "когда кто-нибудь смеется не по внутреннему настроению". Связь этого названия с о. Сардинией объясняет Павсаний (X 17, 13), пишущий о ядовитой зелени о-ва Сардинии, вызывающей предсмертные конвульсии в виде смеха. См. также схолии к данному месту Платона. Все тексты о сардоническом смехе подобраны и переведены у А. Ф. Лосева (Античная мифология в ее историческом развитии. М., 1957, стр. 136 -139).
        19
        Замечательная характеристика иронии Сократа дана в речи Алкивиада ("Пир", 215а - 216а, 221d-222b). См. также А. Ф. Лосев . Ирония античная и романтическая (сб. "Эстетика и искусство". М., 1966).
        20
        Намек на то, что софисты брали всегда плату за обучение своей "мудрости". Ср. т. 1, "Апология Сократа", прим. 12, 13.
        21
        О справедливости как праве сильного рассуждает софист Калликл в диалоге "Горгий". См. т. 1, "Горгий", 485а - 492с и прим. 33.
        22
        Схолиаст пишет: "Полидамант из Скотуссы в Фессалии, знаменитый, самый сильный пятиборец, который, находясь в Персии у паря Оха, убивал львов и, вооружившись, сражался обнаженным".
        23
        Софист Клитофонт иронизирует здесь над своим противником.
        24
        Схолиаст отмечает, что эта пословица употребляется (довольно редко в классическом языке) в отношении тех, кто пытается взять на себя нечто невозможное.
        25
        Единодушие (homonoia) и дружба (philia) были возведены в принцип справедливой государственной власти с развитием новых, космополитических, а че узкополисных идей растущего эллинистического общества. Еще у Ксенофонта Сократ в беседг с софистом Гиппием говорит: "Единодушие граждан, по общему мнению, есть величайшее благо для государства… везде в Элладе есть закон, чтобы граждане давали клятву жить в единодушии, и везде эту клятву дают" (Mem. IV 4, 16). Часто оперируют этим термином ораторы Исократ (Panegyr. 3, 104; Panath. 42, 77, 217, 225, 226, 258; Philipp. 16, 40, 141; Nicocl. 41; Агеор. 69) и Демосфен (I 5; IX 38; XVIII 246; XX 12, 110; XXII 77; XXIV 185;XXV 89).
        Аристотель в "Никомаховой этике" отличает единодушие , или единомыслие , от дружбы , которой он посвятил VIII книгу. Единомыслие понимается Аристотелем не в плане личном, как простое совпадение мнений, а как категория социальная и этическая. В связи с этим Аристотель пишет: "Те государства мы назовем единомыслящими, которые имеют одинаковые воззрения на то, что полезно, и, стремясь к полезному, осуществляют его сообща". "Единомыслие есть политическая дружба", и она существует "между нравственными людьми", воля которых "направлена на полезное и на справедливое" и которые "к этой цели стремятся сообща". Единомыслия не может быть у дурных людей, так как они везде, где чуют наживу, стремятся к излишней выгоде и "польза общества" их не касается (Eth. Nic. IX 6, 1167а22 - b15). Идее единодушия посвятил три речи (38 -40) блестящий оратор и деятель греческого Возрождения (1-11 вв. н. э.) Дион Хризостом.
        26
        Платоновское сравнение любознательного человека с лакомкой получило развитие и детализацию у историка Полибия, III -II вв. до н. э. (III 57, 7 -9), у Юлиана, IV в. н, э. (Orat. II 69с), ритора Фемистия, IV в. н. э. (Orat. XVIII 220), и у других авторов.
        27
        О платоновском понимании полезного и его отличии от пригодного см. т. 1, прим. 31 к диалогу "Гиппий больший".
        28
        Идея общественного договора, основанного на взаимном согласии людей, а не обусловленного природой, была широко распространена в античности у досократиков - атомистов и софистов. Согласно этой теории, всякое законодательство - продукт искусства, все боги "существуют не по природе, а вследствие искусства и в силу некоторых законов", прекрасным же "по природе является одно, а по закону - другое", "справедливого же вовсе нет по природе" ("Законы", 889е - 890а).
        29
        Геродот рассказывает о царе Гиге , сыне Даскила (VII в. до н. э.), в бытность копьеносцем убившем Кандавла, своего господина, правителя Лидии, и завладевшем его богатством, женой и царством (I 8-15). Кольцо Гига Платон упоминает также в кн. X "Государства" (612b), сопоставляя его способность делать человека невидимым со шлемом Аида у Гомера (II. V 845). Волшебное кольцо Гига и шапка Аида фигурируют также у Лукиана (Bis accusatus, 21).
        Платоновский Лид (здесь - отец Гига ), по Геродоту, - сын Атиса, эпоним лидийцев (I 7). Вполне возможно, что Платон здесь, как это у него часто бывает, сам творит миф, придавая ему глубокий нравственный смысл. О "многозлатом Гигесе" знал Архилох (фр. 22 Diehl)
        30
        См. Эсхил . Семеро против Фив, 592 (о прорицателе Амфиарае, одном из семерых вождей, идущих па Фивы).
        31
        Эсхил . Семеро против Фив, 593 сл. (также об Амфиарае).
        32
        Поговорка эта восходит к Гомеру, у которого поток Скамандр (Ксанф) зовет на помощь своего брата Симоента, чтобы одолеть Ахилла: "Милый мой брат! Хоть вдвоем обуздаем неистовство мужа!" (Ил. XXI 308, перев. В. В. Вересаева },
        33
        Гесиод . Труды и дни, 233 сл.
        34
        Гомер . Од. XIX 109 -113.
        35
        Myсей и его сын , а может быть и отец, Евмолп - мифические певцы. Мусей обычно фигурирует в качестве учителя или ученика Орфея. В именах этих певцов ясно чувствуется персонификация одного из видов искусств - пения.
        36
        Здесь явная насмешка над некоторыми аспектами орфических представлений о загробной жизни. Ср. у Плутарха (Сomp. Cim. et Lucull. 1).
        37
        По преданию, Данаиды, убившие своих мужей, были осуждены вечно лить воду в бездонные амфоры (ср. намек на это у Горация, Саrm. III 11, 22 -24).
        38
        У Солона читаем: "много дурных людей обогащается, а хороших - страдает" (фр. 4, 9 Diehl). Феогнид восклицает (377 -380):
        Как же, Кронид, допускает душа твоя, чтоб нечестивцыУчасть имели одну с теми, кто правду блюдет, Чтобы равны тебе были разумный душой и надменный, В несправедливых делах жизнь проводящий свою?
        39
        Платон в "Законах" пишет о вроде, который люди наносят "при помощи ворожбы, зачаровывающих песен и так называемых пут" (XII 933а).-139.
        40
        Гесиод . Труды и дни, 287 -290.
        41
        Это слова старца Феникса, обращенные к Ахиллу, остававшемуся неумолимым в ответ на просьбы ахейских послов (Гомер. Ил. IX 497 -501).
        42
        О Мусее и Орфее см. выше, прим. 9, а также т. 1, "Апология Сократа", прим. 52, и "Ион", прим. 25. Первые упоминания об Орфее относятся к VI в. до н. э. (Ивик, фр. 27 D: "славно именитый Орфей"). Пиндар (Pyth. IV 176 Sn.) называет его "прославленным отцом песен". Геродот (II 81) знает об орфических таинствах наряду с пифагорейскими и вакхическими. Родина Орфея - фессалийская Пиерия у Олимпа, где, согласно мифам, обитали Музы. По другой версии, он родился во Фракии от Музы Каллиопы и царя Эагра. Аристотель (фр. 9 Rose) прямо отрицал существование поэта Орфея, в то время как софист Гиппий считал его предшественником Гомера и Гесиода (86 В 6 D).
        Орфею приписывали теогоническую поэму в 24 песни, так называемые "Священные слова"; отрывки из этой поэмы помещены в известном издании О. Керна (Orphicorum fragmenta. Berlin, 1922). Сборник "Орфические гимны" содержит гимны с VI в. до н. э. и кончая первыми веками н. э.
        43
        Здесь имеются в виду орфики и их таинства. См. т. 1, "Горгий", прим. 82.
        44
        Пиндар , фр. 213 Sn.
        45
        Эти слова принадлежат поэту Симониду Кеосскому (фр. 55 Diehl). -140.
        46
        Архилоху, знаменитому ямбографу VII -VI вв. до п. э., принадлежат две стихотворные басни о лисице и обезьяне (фр. 81 Diehl, а также фр. 88 -95), которые подразумевают личные отношения Архилоха и Ликамба, отца его возлюбленной Необулы, вероломно обманувшего поэта. Обе басни известны в пересказе Эзопа (I 1, 14, см. в изд.: Corpus fabularum Aesopicarum, I, 1 of)., A. Hausrath. Lips., 1957; см. также "Басни Эзопа", перев. стать") и комм. М. Л. Гаспарова. М., 1968).
        47
        Крупнейшие государства : имеются в виду Афины, особенно чтившие элевсинские мистерии; дети богов - Мусой и Орфей.
        48
        Смысл этой эпиграммы: Главкон и Адимант - " дети Аристона ", буквально "лучшего человека", и отличаются в споре так же, как в сражении под Мегарой (409 или 405 г. до н. э.), о чем и написал некий поклонник Главкона (по одной из догадок это, может быть, Критий, хотя в дошедших до нас его элегических фрагментах таких строк нет).-143.
        49
        Возникновение государства в связи с необходимостью удовлетворить потребности человека рассматривается Платоном также в "Законах", где исторический план повествования перемежается с легендарными представлениями о катастрофах, потопах, завоеваниях, замедливших развитие человечества, по вместе с тем способствовавших объединению людей в общества с установленными законами (III 676а-682е). Аристотель в "Политике" критикует Платона и Сократа с их государством, основанным на объединении классов ремесленников и земледельцев, удовлетворяющих нужды общества. Аристотель утверждает, что "все эти классы, по мнению Сократа, заполняют собою "первое" государство, как будто вечное государство образуется лишь ради удовлетворения насущных потребностей, а не имеет предпочтительно своею целью достижение прекрасного существования" (Polit. IV 3, 12, 1291а 10 -19). Совершенно очевидно, что Аристотель напрасно сетует здесь на Платона, так как Платон разделяет причину возникновения государства и цель, для которой оно создано. Вряд ли Платон отрицал "прекрасное существование" (конечно, понимаемое как высшее благо , а не
чисто прагматически и утилитарно) в качестве цели государства.
        Об аристотелевской теории государства в связи с Платоном см. Д. Well. Aristote et 1\'histoire. Essai sur la Politique. Paris, 1960, стр. 327 -339.
        50
        Если еще Гомером было замечено, что "люди несходны, те любят одно, а другие\'-другое" (Од. XIV 228), то Ксенофонтов Сократ не только подтверждает отличие людей "по природе", но также их значительный прогресс благодаря упражнению "в той области, в которой хотят стать известной величиной" (Mem. Ill 9, 3).-146.
        51
        Охотники : это можно понимать в прямом смысле (ср. "Законы", 823b - об охоте на разных зверей и птиц, а также об охоте на людей во время войны) либо в переносном, как в диалоге "Софист", где дается определение софиста в виде рыболова, поддевающего своих собеседников на крючок ложной мудрости (221 d-e).
        Сам Сократ, по Ксенофонту, тоже считает себя опытным в "охоте за людьми" и советует Критобулу "быть хорошим человеком" и "ловить нравственных людей" (Xen. Mem. II, 6, 28 -29).
        52
        О двух типах воспитания см. т. 1, "Критон", 50 d - e и прим. 13.
        53
        Критику Гомера и Гесиода мы находим уже у досократиков. Особенно был известен в этом отношении элеат Ксенофан Колофонский, "порицавший обманщика Гомера" (А 1 D) и считавший, что "одинаково нечестиво поступают как те, которые утверждают, что боги родились, так и те, кто говорит, что боги умерли" (А 11 D).
        По словам Ксенофана, Гомер и Гесиод "весьма много беззаконных дел рассказали о богах: воровство, прелюбодеяния и взаимный обман" (В 12). В своей известной 1-й элегии он утверждал, что "не должно воспевать сражений титанов, гигантов и кентавров-вымысел прежних времен" (В 1).
        54
        Здесь имеется в виду узкий круг посвященных в мистерии, быть может в элевсинские, на которых приносили в жертву поросенка.
        История оскопления Урана Кроносом и низвержения Кроноса в Тартар его сыном Зевсом красочно описана у Гесиода (Theog. 154 -210, 452 -505). Этот миф причислялся Ксенофаном к "беззакониям" Гесиода (В 12).
        55
        О битве титанов с олимпийцами см. у Гесиода (Theog. 674 -735); о битве богов - у Гомера (II. XX 1-75; XXI 385 -514).
        Что касается намека, о котором здесь идет речь, то, видимо, имеются в виду аллегорические толкования Гомера Гераклидом Понтпйским и другими авторами.
        56
        Гомер . Ил. XXIV 527 -533.
        57
        В этой строке неизвестного происхождения содержится мысль, близкая Гесиоду и Пиндару. У Гесиода читаем о богах, что "в руке их кончина людей, и дурных и хороших". У Пиндара - что "Зевс уделяет и то и другое, Зевс - владыка всего" (Isthm. V 52, сл. Sn.).
        58
        О нарушении клятв Пандаром и его коварном выстреле см. Гомер . Ил. IV 68-126.-759.
        59
        Решение Зевса уничтожить по просьбе матери-Земли человеческий род в Троянской войне (отзвук этого мы находим в "Илиаде", I 5) было принято им совместно с Фемидой (см. Ргосli chrestomat., p. 102, 13 Alien), бывшей некогда (по словам Пиндара) "древней супругой Зевса", "благосоветной", "небесной" (фр. 30 Sn.).
        60
        Эсхил , фр. 156 N.-Sn. (трагедия "Ниоба").-159.
        61
        Ниоба , гордившаяся своими многочисленными сыновьями и дочерьми, потеряла их из-за зависти богов Аполлона и Артемиды, убивших всех ее детей (Ovid. Met. VI 146 -312).
        Пелопиды - потомки царя Пелопса, испытавшие на себе проклятие Зевса и вероломно убитого Пелопсом возничего Мир-тила. История Пелопидов, или Атридов (Атрей-сын Пелопса), стала предметом многих греческих трагедий ( Эсхил - "Орестея";
        Софокл -"Электра"; Еврипид -"Электра", "Орест" и др.).-159.
        62
        Гомер . Од. XIII 485 сл.-161.
        63
        Протей - см. т. 1, прим. 35 к диалогу "Ион". Фетида - дочь Нерея, морская богиня, супруга смертного героя Пелея и мать Ахилла. Она, как и Протей, была наделена даром бесконечных превращений (подобно самому морю - родной стихии обоих богов).
        64
        Схолиаст к "Лягушкам" Аристофана (ст. 1344) относит эти стихи к одной из драм Эсхила (фр. 168 N.-Sn.). Дочь Инаха, Ио, возлюбленная Зевса, была жрицей Геры.
        65
        Относительное представление о правде и лжи было широко распространено в Греции. У Геродота прямо говорится: "Где ложь нужна, там следует лгать. Ведь цель правды и лжи одна и та же. Одни лгут в расчете убедить ложью и извлечь из того пользу, другие говорят правду для того, чтобы правдивостью добыть корысть и внушить к себе больше доверия, таким образом, в обоих случаях мы преследуем одну и ту же цель, хотя и различными средствами" (III 72). Софокл говорит: "Нехорошо лгать, но когда правда ведет к страшной гибели, то извинительно и нехорошее" (фр. 326 N.-Sn.). У Аристотеля в "Никомаховой этике" читаем: "Говоря безотносительно, ложь дурна и заслуживает порицания, истина же прекрасна н похвальна", но "настоящему лжецу самая ложь правится", а другим людям она нужна ради выгоды (IV 13, 1127а 28-1127b it).
        66
        Зевс послал Агамемнону обманный сон, желая испытать твердость ахейского войска (Гомер. Ил. II 1-41).
        67
        Согласно преданию, Аполлон играл на форминге во время свадьбы Пелея и Фетиды, будучи вместе с тем, по словам Геры, "всегда вероломным" ( Гомер . Ил. XXIV 62 ел.). Здесь цитируется фр. 350 из неустановленной трагедии Эсхила.
        68
        Царство смерти не должно, по Платону, пугать мужественных воинов, так как умирать, сражаясь за родину в первых рядах бойцов, почетно и прекрасно; об этом писал еще поэт Тиртей (6. 7 D }.
        69
        С этими словами тень Ахилла обращается к Одиссею, спустившемуся в царство мертвых ( Гомер . Од. XI 489 -491).
        70
        Гомер . Ил. XX 64 cл.
        71
        Эти слова принадлежат Ахиллу, не сумевшему удержать явившуюся к нему ночью тень своего погибшего друга Патрокла ( Гомер . Ил. XXIII 103 сл.).
        72
        В Аиде способность мыслить оставлена только фиванскому прорицателю Тиресию. Остальные души лишены разума и памяти ( Гомер . Од. Х 495).
        73
        Речь здесь идет о душе убитого Гектором Патрокла, которая горестно отлетает в Аид ( Гомер . Ил. XVI 856 сл.).
        74
        Так уходит душа Патрокла из рук пытавшегося обнять ее Ахилла ( Гомер . Ил. XXIII 100 сл.).
        75
        С летучими мышами сравниваются души убитых Одиссеем женихов Пенелопы, которых бог Гермес ведет в Аид ( Гомер . Од. XXIV 6 -9). О судьбе души в загробном мире см. т. 1, прим. 82 к диалогу "Горгий".
        76
        Кокит, Стикс - см. т. 2, прим. 70, 71 к диалогу "Федон".
        77
        Здесь цитируются стихи из "Илиады" Гомера, описывающие горе и тоску Ахилла после гибели его друга Патрокла (Ил. XXIV 10 -13 и XVIII 23 -27).
        78
        Гомер . Ил. XXII 413 сл. Троянский царь Приам, отец Гектора, просил сограждан отпустить его к Ахиллу, чтобы умолить того прекратить надругательство над телом убитого сына.
        79
        Эти слова произносит мать Ахилла, морская богиня Фетида, вышедшая из моря со своими сестрами Нереидами, чтобы утешить сына, оплакивающего своего друга Патрокла (Ил. XVIII 54).
        80
        Зевс произносит эти слова, глядя на преследование Ахиллом Гектора (Ил. XXII 168 cл.).
        81
        Зевс горюет, предугадывая гибель своего сына Сарпедона от руки Патрокла (Ил. XVI, 433 сл.).
        82
        Ил. I 599 сл.
        83
        О необходимости лжи, идущей на пользу государственному человеку, Платон говорит и далее, 414 с
        84
        Гомер . Од. XVII 384 сл. Свинопас Эвмей перечисляет здесь тех, кто "для смертных желанны везде на земле беспредельной" (Од. XVII 386).
        85
        Диомед обращается с этими словами к Сфенелу, несправедливо упрекающему царя Агамемнона во лжи (Ил. IV 412).
        86
        Первая из этих строк - Ил. III, 8, вторая - там же, IV 431.
        87
        Так гневный Ахилл бранит Агамемнона (Ил. I 225).
        88
        Слушая пение Демодока во дворце царя Алкиноя, Одиссей восхваляет радость пиршественного стола (Од. IX 8-10). Здесь Платон как бы забывает, что гомеровский Одиссей хвалит не только пышную трапезу, но и "радость светлую", наполняющую сердца гостей, внимающих "песнопениям прекрасным" мужа, "по пению равного богу" (IX 2 -8).
        89
        Эти слова служили убедительным аргументом для спутников Одиссея, зарезавших священных коров Гелиоса (Од. XII 342).
        90
        Здесь имеется в виду обольщение Зевса Герой (Ил. XIV 295), замыслившей погубить троянцев во время сна Зевса.
        91
        Певец Демодок на пиру у царя Алкиноя поет о Гефесте, заковавшем в нерасторжимые сети свою жену Афродиту, изменившую ему с Аресом (Од. VIII 266 -366).
        92
        Одиссей сдерживает себя, возмущенный бесчинством женихов в его собственном доме (Од. XX 17 сл.).
        93
        Эта строка приписывается Гесиоду ( Суда , v. dora), видимо, по созвучию с мыслями поэта о "дароядных людях" (Орр. 221) и "царях - дароядцах" (там же, 263).
        94
        См. Ил. IX 515
        95
        См. Ил. XIX 278
        96
        См. Ил. XXIV 175 сл.
        97
        См. Ил. XXII 15 сл .
        98
        См. Ил. XXI 130 -132, 211 -226, 233 -329 - поединок Ахилла с богом реки Скамандром.
        99
        Ил. XXIII 140 -151. Платон забывает, что Ахилл должен был посвятить свои волосы реке Сперхею и в память о Патрокле, гибель которого как бы предвещала его собственную.
        100
        См. Ил. XXII 395 -405.
        101
        См. Ил. XXIII 175
        102
        Пелей, царь мирмидонян, - сын Эака и внук Зевса.
        103
        Хирон-сын Кроноса и Филиры (Apollod. I 2, 4), мудрый кентавр, воспитавший на горе Пелион многих героев, и в том числе Пелея.
        104
        Тесей и его друг, царь лапифов Пирифой, пытались похитить супругу Аида, богиню царства мертвых Персефону. Хотя Платон называет Пирифоя сыном Зевса, но он - сын царя Иксиона, тоже святотатца, пытавшегося, согласно преданию, овладеть супругой Зевса Герой (Find. Pyth. II 21 - 48 ).
        105
        См. "Государство", II 379а.
        106
        Эсхил . Ниоба (фр. 162 N.-Sn.). Эти слова, видимо, принадлежат Ниобе и относятся к ее отцу, сыну Зевса Танталу
        107
        Здесь явно содержится отзвук слов Фрасимаха (см. выше, I 343а - 344а).
        108
        Сократ делит здесь всю поэзию на три рода, образцы которых он приводит в дальнейшем (394с): 1) повествование самого поэта, например дифирамб; 2) подражание поэта в трагедии и комедии и 3) эпический род, совместивший в себе рассказ и драматическую речь. Следует отметить, что классическая античность в любых видах искусства видела преимущественно только разную степень мимесиса, т. e. подражания ( Aristot , Poet. I 1447a13-1447b29). У Аристотеля мы читаем: "Именно подражать в одном и том же и одному и тому же можно, рассказывая о событии как о чем-то отдельном от себя, подобно тому, как это делает Гомер, или же так, что подражающий остается сам собою, не изменяя своего лица или представляя всех изображаемых лиц как действующих и деятельных" (Poet. Ill 1448a 20 -24, перев. Аппельрота ).
        Если здесь Аристотель рассматривает все искусства как подражательные, уточняя лишь степень этой подражательности в разных видах искусства, то Платон в данном тексте достаточно резко расходится с Аристотелем, полагая, что истинное искусство вообще не может быть подражательным. Такой настоящей поэзией Платон считает дифирамб (см. 394с), древний вид поэзии, который, по Платону, выражает безыскусственное чувство.
        О термине мимесис у досократиков см. т. 1, прим. 57 к диалогу "Кратил".
        О двух типах подражания - создающих истинные образы и кажущиеся (подобия) - см. т. 2, прим. 16 и 18 к диалогу "Софист". Сводка новейших работ по теории мимесиса имеется в книге: Aristotle poetics, introd., comm., and appendices by D. W. Lucas, Oxf., 1968, Append. I, p. 258
        109
        Сократ рассказывает начало "Илиады" (I I-42), где вождь ахейцев Агамемнон навлекает на свое войско чуму, посланную Аполлоном за то, что Агамемнон оскорбил бога, отняв у жреца Хриса его дочь.
        110
        Гомер . Ил. I 15 сл.
        111
        См. Ил. I 7-21.
        112
        В "Илиаде" изображен ряд военных эпизодов последнего года осады Трои. О-в Итака - родина Одиссея, героя поэмы "Одиссея".
        113
        Сократ нарочито прозаически пересказывает "Илиаду" (I, 11 -42).
        114
        Ср. утверждение Сократа, противоположное этому, в "Пире" (223d). См. также т. 2, прим. 97 к диалогу "Пир".
        115
        Стражи государства должны искусно владеть своим ремеслом - "охраной свободы", т. e. укреплением законов, но которым строго соблюдается сознательная иерархия подчинения одного сословия другому.
        116
        О "многознайстве" еще Гераклит говорил, что оно "не научает уму" (В 40 D).
        117
        Об этической стороне гармонии (лада) и ритмов см. выше, прим. 14 к диалогу "Филеб".Классические труды античных авторов по гармонии и ритму см. в изданиях: Aristides Quintilianus de musica, ed. R. P. Winnington-Ingram. Lips., 1963; Aristoxenus von Tarent. Ubers. u. erlaut. v. R. Westphal. Leipz., 1883; Die harmonischen Fragmente des Aristoxenus, griechisch und deutsch, herausgeg. v. P. Marquard. Berl., 1868; Scriptores musici, ed. C. Jan. Lipsiae, 1895.
        118
        Тригон , букв. "треугольник" - музыкальный щипковый инструмент, близкий к лире; издавал слишком нежные и мягкие звуки. Пектида - многострунная разновидность лиры лидийского происхождения. На ней играли без плектра, перебирая струны пальцами. Многострунные инструменты, но Платону, раздробляя единую гармонию на множество оттенков, способствуют как бы дроблению целостности человека, развивая утонченность, изощренность и распущенность. На этом же основании из государства изгоняется флейта (см. ниже), известная своим многоголосием и обостренным, экстатическим звучанием, далеким от классической простоты.
        119
        Инструмент Аполлона - лира, а Марсия - флейта. Известен миф о музыкальном состязании бога Аполлона и дикого сатира Марсия, подобравшего флейту, брошенную Афиной. Аполлон - победитель - приказал содрать с Марсия кожу и повесить ее в пещере, где она, колеблясь от ветра, издает жалобные звуки ( Овидий . "Метаморфозы", VI 382 -400; Ксенофонт . "Анабазис", I 2, 8). В этом мифе-символическое противопоставление благородной сдержанности лиры и дикой страстности флейты, то есть классической Греции и ее хтонических древних истоков.
        120
        В греческом стихосложении, основанном на пропорциональном чередовании долгих и кратких слогов, различали три главных типа ритмических форм: равные формы, где долгая часть стопы равна ее краткой части (2:2 - дактиль - U U; анапест U U - ; спондей - ); двойные формы, где долгая часть стопы вдвое длиннее, чем краткая (2:1 - ямб U - ; трохей, или хорей - U; ионики U U - ); полуторные формы, где долгая часть стопы в полтора раза длиннее краткой (3:2 - все четыре вида пэонов - U U U, U - U U, U U - U, U U U - ; кретик - ; бакхий - U). Об этих ритмических формах, которые можно назвать также двудольными, трехдольными и пятидольными. см. в кн.: А. Ф. Лосев . Античная музыкальная эстетика. М., 1960 -1961, стр. 94-104. Древние авторы подчеркивали обычно "важность", "торжественность", "величавость" дактило-спондея, образующего эпический гекзаметр; мягкость и печальность элегического стиха; маршеобразный, бодрый характер анапеста; "ужас" и "страшность" трохея; "быстроту", "ярость", "неукротимость" ямба; расслабленность и размягченность иоников; "энтузиастичность" пэонов, связанную с культом фригийских
корибантов - Великой матери богов Кибелы.
        Под четырьмя звучаниями имеется в виду музыкальным тетрахорд , состоящий из двух топов и одного полутона, который заполняет один из интервалов в начале, середине или конце тетрахорда, создавая тем самым определенное чередование, т. e. гармонию или лад - фригийский, лидийский, дорийский, ионийский.
        121
        Дамон - см. т. 1, прим. 27 к диалогу "Протагор". Дамон изобрел "спущенный" лидийский (гиполидийский) лад, противоположный миксолидийскому, но весьма сходный с ионийским ( Plat . De mus. 16). По другим сведениям, у Плутарха (там же), лидийский лад изобрел флейтист Пифоклид.
        122
        Дактилическая стопа входит в эпический гексаметр, почему здесь и объединяется с героическим размером (эноплием), который схолиаст к "Облакам" Аристофана (651) отождествляет с кретиком, или амфимакром ( - U - ). Вместе с тем схолиаст как будто сближает эноплий с пиррихием (U U), когда называет его "видом ритма, при котором танцевали, потрясая оружием".
        123
        Ямб (U - ) и трохей ( - U) - см. прим. 53.
        124
        Ср. "Протагор", 326b - о кифаристах, которые, обучая музыке, "заставляют души мальчиков свыкаться с гармонией и ритмом, чтобы они стали более чуткими, соразмерными, гармоничными, чтобы были пригодны для речей и для деятельности; ведь и вся жизнь человеческая нуждается в ритме и гармонии.
        125
        См. т. 1, прим. 38 к диалогу "Протагор".
        126
        Взаимоотношения любящего и любимого не раз рассматриваются в "Пире" Платона. Взаимная любовь, по Платону, учит стремиться к прекрасному. См. т. 2, прим. 31, 32, 40 к диалогу "Пир".
        127
        О связи гимнастики и мусического воспитания см. т. 1, прим. 13 к диалогу "Критон"; о гимнастике, воспитывающей тело человека, см. т. 2, прим. 50 к диалогу "Пир".
        128
        Мысль Платона о том, что добрая душа благотворно влияет на тело, ср. с созвучным этому замечанием Демокрита: "Людям следует больше заботиться о душе, чем о теле, ибо совершенство души исправляет недостатки тела, телесная же сила без рассудка нисколько не улучшает душу" (68 В 187 D = Маков . 384).
        129
        О знаменитых сиракузских кулинарах см. т. 1, прим. 77 к диалогу "Горгий".
        130
        По преданию, коринфяне славились легкостью своих нравов. Об этом см. у Фемистия (Oral XXIV, р. 301Ь = Themistii orationes, emend, a G. Dindorfio. Lips., 1832)
        131
        Об аттических лакомствах читаем у Афинея (XIV 643е - 648с), который перечисляет бесконечное количество изделий из теста, сладостей, печений, варений на виноградном сиропе и меду, каждый раз указывая, кто из греческих авторов упоминает данное редкое блюдо.
        132
        Асклепиады (от Асклепия-бога врачевания) - общество врачей, известное своей деятельностью на о-вах Родосе, Косе и Книде.
        133
        Асклепий - см. прим. 65 и т. 1, прим. 2 к диалогу "Ион".
        134
        Сыновья Асклепия - Махаон и Подалирий, участники осады Трои. Они прославились исцелением Филоктета (Apollod. Epit. 5, S }.
        135
        Платон объединяет здесь два разных эпизода "Илиады". В кн. XI (638 -641) пленница Нестора Гекамеда угощает Нестора я раненого Махаона смесью из козьего сыра и ячной муки на прамнийском вине. В кн. XI (842 -848) Патрокл исцеляет раненого Еврипила, вынув у него из бедра наконечник стрелы и присыпав рану целебным порошком горького корня.
        136
        О Геродике см. т. 1, прим. 26 к диалогу "Протагор".
        137
        Фокилид из Милета (VI в. до н. э.) - известный гномический поэт, автор высокоморальных изречений в форме элегических стихов (I 48 -51 DiehL). Здесь упоминается фр. 9 D .
        138
        В Ил. (IV 212 -219) Махаон, залечивая рану Менелая, высасывает из нее кровь и посыпает рану лекарствами, как учил его отца Асклепия мудрый кентавр Хирон.
        139
        Мидас - см. т. 2, прим. 60 к диалогу "Федр".
        140
        Пиндар подробно описывает рождение Асклепия , его удивительные способности целителя; вместе с тем он замечает, что "корыстью ослепляется и мудрость", и рассказывает драматическую историю гибели Асклепия, которого, как оказывается, совратило золото, "заблиставшее в руках", "великая плата" за то, чтобы "он возвратил от смерти уже плененного ею человека". За это Зевс испепелил его молнией (Pyth. III 55 -58 Sn.).
        141
        См. Ил. XVII 587 сл.: Аполлон, обращаясь к Гектору, упрекает его за бегство от Менелая, который все время был "копьеборцем ничтожным".
        142
        Ср. т. 1, прим. 15 к диалогу "Менон".
        143
        Три рода испытаний, о которых здесь говорит Сократ, употреблялись в практике античного воспитания, особенно у спартанцев.
        144
        См. выше, 389 b-d.
        145
        "Финикийский вымысел" - т. e. чужеземная и вместе с тем очень древняя выдумка (схолиаст Платона производит это выражение от имени финикийца Кадма, сына Агенора), которую использовали на благо народа умелые законодатели. В "Законах" Платон приводит миф о Кадме как пример того, что "можно убедить души молодых людей в чем угодно" (II б64а).
        146
        Миф о порождении людей землей не раз упоминается Платоном. См. т. 2, прим. 29 к диалогу "Софист"; прим. 25 к диалогу "Тимей".
        147
        У Эсхила в трагедии "Семеро против Фив" Этеокл призывает граждан "на защиту детей и милой матери, родной земли" (ст. 16 - 20 ).
        148
        Сократ использует здесь гесиодовский прием объединения истории поколений человеческого рода с металлами разного достоинства - золотом, серебром, медью и железом; градация эта свидетельствует о неуклонном ухудшении людей ( Hesiod . Opp. 109 -201). Это разделение на поколения было подвергнуто резкой критике Аристотелем, который скептически отнесся и к "Государству" и к "Законам" Платона (Polit. II, 2, 1264Ь 6-25).
        149
        Имеются в виду так называемые сисситии (совместные трапезы), которые были приняты у спартанцев. В "Законах" сисситии считаются обязательными (VI 762с).
        150
        Здесь также отзвуки обычаев, перенятых в Спарте. Плутарх сообщает, что спартанские эфоры приговорили к смерти друга полководца Лисандра Торака, "вместе с ним командовавшего войском и уличенного во владении золотом" (Lys. XIX). Ксенофонт, описывая Лакедемонское государство и его законодательство, основанное Ликургом, отмечает, что этот последний "запретил свободным гражданам все, что имеет отношение к прибыли, заставив их думать только о том, что доставляет свободу городу"; поэтому "золото и серебро тщательно разыскиваются, и если окажутся, то владелец подвергается штрафу" (Rep. Lac. VII 3, 6).
        151
        Ср. "Гиппий больший", 290 b-d, где утверждается, что "каждую вещь делает прекрасной то, что для каждой вещи подходит".
        152
        Речь идет об игре в шахматы, при которой "город" как бы разделен на две враждующие стороны.
        153
        Древнее изречение, быть может пифагорейское. Ср. "Государство", V 449с, и "Законы", V 739с, где проводится идея общности жен, детей и всего имущества.
        154
        Гомер . Од. I 351 сл.
        155
        В "Законах" Платон тоже говорит об огромном воспитательном значении игры (VII 797b).
        156
        У Ксенофонта Сократ говорит своему другу Херекрату: "Да разве не принято, чтобы младший при встрече уступал старшему дорогу? Если он сидит, чтобы вставал, чтобы в знак уважения отдавал ему лучшую постель, чтобы при разговоре предоставлял ему первое слово?" (Mem. II 3, 16). У Аристотеля также читаем: "Вообще говоря, мы обязаны выказывать почтение каждому старшему лицу, вставая перед ним, уступая ему почетное место" (Eth Nic. IX, 2, 1165а27сл.).
        157
        Здесь - сравнение с лернейской гидрой , у которой вместо отсеченной Гераклом головы вырастало десять новых. Имеется в виду вред, приносимый законодателями, заботящимися не об общественной пользе, а только о личной выгоде и тщеславии, когда внесение одного, якобы полезного, закона порождало множество бедствий.
        158
        Аполлон считался покровителем упорядоченного государства (см., например, Эсхил , "Эвмениды") и общественной гармонии. В "Законах" прямо говорится, что "надлежит заимствовать законы из Дельф и ими пользоваться, назначив для них истолкователей" (VI 759с).
        159
        Отечественный наставник - это бог Аполлон, отец Иона, родившегося от соблазненной богом афинской царевны Креусы. История Иона, родоначальника афинян, названных по его имени ионийцами ( Herod . VIII 44), послужила сюжетом для драмы Еврипида "Ион".
        160
        В Дельфах, у святилища Аполлона, находился так называемый "Омфал", "пуп Земли" - тот самый камень, который, согласно мифу, некогда Рея дала проглотить Кроносу вместо младенца Зевса. Когда Кронос изверг его обратно, камень "поместили в Дельфы под самым Парнасом" как святыню, обозначавшую центр Земли ( Hesiod . Theog. 497 -500). Омфал (из глыбы белого мрамора) умащали возлияниями, облачая его в разные одежды. Сведения об Омфале находим у Павсания (X 16, 3), Страбона (IX 3, 6), Эсхила (Eum. 39 -41), Пиндара (Paean. VI 15 -17 Sn.).
        161
        О добродетели и ее видах см. также т. 1, "Менон" 70а - 81b. - 217 .
        162
        Халестрийский поташ - щелочный натр. Назван но имени города Халестра, или Халастра, в Мигдопии.
        163
        Здесь - характерное употребление музыкальной терминологии - созвучие (symphonia) и гармония - для нравственной характеристики человека, который этими качествами объединяется с порядком , т. e. космосом , основанным на мировой гармонии и созвучии сфер (ср. "Тимей", прим. 32, а также "Государство", Х 616с-617 с ).- 221 .
        164
        Рассудительность , по Платону, создает гармоничное звучание всех "струн" города, т. e. гармоничную жизнь его сословий.
        165
        Платон часто приводит эту пословицу. См. т. 1, "Гиппий больший", 304е и прим. 37.
        166
        Для Платона человек-"микрокосм" соответствует не только обществу, но также Вселенной-"макрокосму"; поэтому для человека и общества, хоть и в разной степени, характерен принцип автаркии (ср. "Тимей", прим. 42). Как видно из дальнейших строк (441с - d), у Платона элементы души и соответствующие им нравственные качества отдельного человека типичны для целых государств и народов.
        167
        Фракия -крайний север Греции, на границе с Македонией. Скифия - причерноморские и приазовские земли, бывшие для греков далекими северными пределами. О Скифии см. Геродот , IV.
        168
        В этом месте устанавливается логический закон противоречия , звучащий формально по сравнению с диалектическим законом единства противоположностей . У Платона можно найти и другие тексты, подтверждающие закон противоречия: "Ничего другого не остается по отношению к каждой вещи, кроме как либо знать, либо не знать" ("Теэтет", 188 а-b): "Большое никогда не согласится быть одновременно и большим и малым", и "вообще ни одна из противоположностей, оставаясь тем, что она есть, не хочет ни превращаться в другую противоположность, ни быть ею, но либо удаляется, либо при этом изменении гибнет" ("Федон", 102е - 103е).
        169
        Платоновское учение о душе наиболее кратко излагает Диоген Лаэртский (III, 67), отмечая самодвижностъ (aytocineton) и трехчастность души, причем ее разумная часть (logisticon meros) находится, по Диогену, в голове, яростная (thymoeides) - в сердце, вожделеющая (epithymeticon) - в области пупка и печени.
        170
        Намек на эту историю есть во фрагментах аттических комедиографов (см. Коек , I, р. 739, Theopompi fr. 24).
        171
        Гомер . Од. XX 17
        172
        Здесь у Платона Гиппократова теория происхождения болезни. По Гиппократу, здоровье основано на "равномерном соотношении крови, слизи, желчи (желтой и черной) при их смешении друг с другом", а болезнь происходит, если "что-либо из них находится в меньшем или большем количестве, чем это установлено в теле" (De nat. horn. VI 40 с 4). Ср. в "Тимее" (82 а-b):избыток и недостаток в теле четырех элементов (земля, огонь, вода и воздух) и перемещение их из своего места в другое приводят к болезням и нарушениям порядка человеческого тела.
        173
        Для Сократа главное в жизни государства - мудрость, а не факт управления его одним или многими людьми. В "Политике" Платон пишет, что важно не наличие "немногих или многих, свободных или несвободных, не бедность или богатство, а некое знание" (292с). Платон, видимо, предпочитает власть одного человека, ибо единственно правильного правления можно искать "между немногими - в малом, в одном". Все же остальные виды правления он считает "подражаниями" ("Политик", 297с).
        174
        Ответ на этот вопрос дается в VIII книге, где подвергаются критике извращенные формы государственного правления, куда включаются тимократия, олигархия, демократия и тирания.
        175
        См. выше, кн. IV 424а и прим. 3.
        176
        Поговорка, указывающая на бездумное занятие.
        177
        Адрастея , она же Немесида, - богиня судьбы и мести. См. т. 1, прим. 82 к диалогу "Горгий" (стр. 575). Сократ молится Адрастее, так как опасается ее мести за слишком смелые мысли об общности жен и детей в государстве.
        178
        Критяне и спартанцы, славившиеся своим суровым законодательством, раньше других греков обратили внимание на систему физического воспитания своих граждан с юных лет и до старости. На Крите и в Спарте гимнастикой занимались в обнаженном виде, хотя у большинства эллинов и "варваров", например у лидийцев, "даже мужчина считает для себя большим позором, если его увидят нагим" ( Геродот , I 10). Фукидид (I 6, 5) сообщает, что спартанцы первые стали заниматься в палестре обнаженными и "жирно умащали себя маслом". У Еврипида в "Андромахе" старик Пелей возмущен спартанскими девушками, которые, покинув дом и сняв с себя одежды, состязаются в беге с юношами в палестре (595 -601).
        179
        По преданию, дельфины всегда спасали терпящего бедствие человека. Плиний (Hist. nat. IX 8, 7) рассказывает о дельфине, который в бурю вынес ребенка на берег и, когда ребенок скончался, умер на прибрежном песке.
        180
        О противопоставлении у Платона спора ( эристики ) методу беседы и рассуждения ( диалектике ) см. т. 1, прим. 10 к диалогу "Менон".
        181
        Возможно, здесь содержится намек на комедию Аристофана "Женщины в народном собрании", которая осмеивает социальные теории, в равной мере известные Платону и Аристофану. В этой комедии женщины устанавливают общность имущества, денег, рабов, одежды, жилищ (ст. 590 -594, 597 -610, 673 -692), жен (611 -634), детей (635 -650) и т. д. Особенно бросаются в глаза некоторые параллели, например: Платон 457 сл. сл. = Аристофан 614 сл.; 463с, 461d = 635 -637; 462а = 590 -594. Цитируемый здесь стих принадлежит Пиндару (фр. 209 Sn.).
        182
        О терминах полезный и вредный в соответствии с терминами пригодный и непригодный см. т. 1, прим. 31 к диалогу "Гиппий больший".
        183
        Аристотель в "Политике" (II 1) подвергает резкой критике общность жен и детей в платоновском государстве: по его мнению, объединение государства в единую семью приведет к его уничтожению. Множество детей, имеющих такое множество отцов, что "любой человек будет в равной степени сыном любого же отца" (там же, 1261b 39-1262a 1), приведет к тому, что "все сыновья в равной мере будут пренебрегать своим отцом" (там же, 1262а 1). Точно так же физическое сходство между родителями и детьми послужило бы доказательством их реальных родственных отношений и нарушило бы пресловутое единство. Более того, проступки, совершаемые в обществе, будут оскорблять чувства всех отцов, матерей и близких, причем искупить преступление будет нельзя, так как "когда не знаешь, каких близких ты оскорбил, то не может быть и никакого искупления" (1262а 30 -32). Далее, отцы, сыновья и братья будут вступать в любовные отношения, "которые оказываются наиболее предосудительными" (1262а 34 -36). Аристотель делает вывод, что закон об общности жен и детей "ведет к результату, противоположному тому, какой надлежит иметь законам" (1262Ь 3
-7).
        184
        Геометрическая необходимость - т. e. соображения разумного плана. Ср. т. 1, "Горгий", 508а и прим. 63: геометрическим в этом месте "Горгия" названо "истинное, наилучшее равенство".
        185
        Священным браком называли брак Зевса и Геры на горе Иде (Ил. XIV 291 -360) или вообще идеальный брак божественной пары. Платон в "Законах" именует священным тот брак, который одобрен законом и совершен по закону. Нарушивший такой брак лишается "всех почетных гражданских отличий как действительно чуждый государству" (VIII 841е).
        186
        Здесь Платон, как и ниже (461с), по-видимому, осуждает на смерть детей с физическими недостатками: это отзвук обычая, бытовавшего в Спарте. Плутарх говорит по поводу смерти такого ребенка, что "жизнь не нужна ни ему самому, ни государству" (Lye. XVI).
        187
        Рождение детей от родителей "цветущего" возраста (для женщин - с 20 до 30 лет, а для мужчин - приблизительно с 25 до 55 лет) устанавливается здесь Платоном по аналогии со спартанским законодательством. Ксенофонт (Rep. Lac. I 6) и Плутарх (Lye. XV 4) сообщают приблизительно такие же сведения. В "Законах" Платон также определяет границы возрастов: мужчина вступает в брак в 25 -30 лет (VI 772d) или в 30 -35 (785b), женщина выходит замуж между 18 и 20 годами (785b). Еще Гесиод писал:
        До тридцати не спеши, но и за тридцать долго не медли. Лет тридцати ожениться - вот самое лучшее время. Года четыре пусть зреет невеста, женитесь на пятом.
        ("Труды и дни", 696 -698, перев. В. В. Вересаева )
        Аристотель в "Политике" также одобряет родителей, вступающих в брак в "цветущем возрасте", т. e. до пятидесяти лет, так как "потомство перезрелых родителей", так же как и потомство слишком молодых, и в физическом и в интеллектуальном отношении несовершенно (VII 14, 1335b 29 -31).-.255.
        188
        Пифия - пророчица Аполлона в Дельфах.
        189
        Для Платона характерно целостное восприятие человека. "Все, что возникло, возникло ради всего целого, так чтобы осуществилось присущее жизни всего целого блаженное бытие" ("Законы", 903с). Поэтому главное-это "спасение и добродетель целого" (там же, 903Ь), так что "всякий врач, всякий искусный ремесленник всё делает ради всего целого и направляет всё к общему благу; он занимается частью ради целого, а не целым ради части" (903с).
        190
        Античные авторы часто идеализировали примитивный коммунизм варварских племен. У Геродота, например, племя агафирсов, известное своими мягкими нравами, имеет общность жен, "чтобы всем быть братьями между собой и родными и не возбуждать друг в друге ни зависти, ни вражды" (IV 104).
        191
        Представление о государстве как теле (soma) характерно для античности, где даже человек представлялся в первую очередь неким телом, а не личностью в позднейшем смысле слова. Интересные материалы на эту тему находим у Ксенофонта, Фукидида, Демосфена, хотя в эллинистическое время "телом" именуют уже не свободных граждан, а рабов или тех, кто попал в зависимость. О телесном, "соматическом" понимании человека в Греции см. A. Tacho - Godi . Podstawy fizicznego pojmovania osoby ludzniej w swietle analizy terminu soma ("Menander", 1969, № 4, стр. 157 -165).
        192
        Победители на Олимпийских играх имели много привилегий: они, например, обедали в течение всей жизни на общественный счет или сражались в бою в первом ряду бок о бок с царями (спартанцы).
        193
        См. выше, IV 419а.
        194
        Гесиод пишет:
        Дурни не знают, что больше бывает, чем всё, половина.
        ("Труды и дни", 40, перев. В. В. Вересаева ).- 266 .
        195
        Гомер . Ил. VIII, 162; выше (468d) - также цитата из "Илиады" (VII, 321).
        196
        Гесиод . Труды и дни, 121 сл.
        197
        Обычай снимать оружие и доспехи с побежденного убитого врага издавна был распространен в Греции. У Гомера находим драматические картины битвы за мертвое тело и доспехи. Например, в "Илиаде", XVII, Менелай совершает подвиги, отбивая тело убитого Гектором Патрокла и снимая доспехи с убитого Евфорба. Вешать оружие врага в храм было узаконено. Фукидид сообщает (III 114, 1), что после одной из побед Демосфена в храмы Аттики принесли "триста полных доспехов". По Плутарху, только спартанцы не следовали этому обычаю (Apophtheg. Lac. 224b), так как считали, что "доспехи принадлежат трусам". Может быть, отказ от древних диких обычаев происходит здесь у Платона под воздействием высоко ценимых им спартанских законов.
        198
        Греки были глубоко убеждены в своем коренном отличии от "варваров" и по природе своей, и по установлениям. Героиня драмы Еврипида "Ифигения в Авлиде" искренне верит, что отдает свою жизнь за Элладу потому, что "у эллинов в обычае властвовать над варварами, а не у варваров - над эллинами: они - рабское племя, а эллины-свободные" (Iphig. Aul. 1397 -1401). Эсхил в "Персах" также дал великолепные образы свободных по природе и законам демократии греков, с одной стороны, и персов, извечных рабов своего деспота, - с другой (176 -196).
        199
        B кн. IV 441с Сократ говорит, что он уже переплыл одно препятствие, а в кн. V 457b он избегает волны, чтобы не захлебнуться, излагая законодательство о женщинах. Третья волна, в представлении греков, все равно что у нас - девятый вал.
        200
        Этот знаменитый тезис Платон стремился воплотить в жизнь, совершив три путешествия в Сицилию к тиранам Дионисию Старшему и Дионисию Младшему и надеясь превратить этих тиранов в просвещенных правителей (см. А. Ф. Лосев . Введение к наст. изд., т. 1, стр. 28 -36).
        201
        Обнаженные : как борцы в палестре.
        202
        Ср. у Лукреция о "медунице" (IV 1160). О "медовом цвете" говорит также Феокрит (X 27).
        203
        Схолиаст сообщает, что в Афинах было 10 фил, каждая из которых делилась на три части - "триттии", которые в свою очередь делились на фратрии. Каждая триттия имела своего триттиарха.
        204
        Ср. "Пир", 203d, где философией всю жизнь занят Эрот, так как "Эрот" - это любовь к прекрасному, вечное стремление к знанию и мудрости (204Ь). См. также т. 1, прим. 32 к диалогу "Горгий".
        205
        В греч. подлиннике стоит слово aneleytheria: "несвободный". "недостойный свободного человека" образ действия; схолиаст объясняет это слово как "низменное отношение к деньгам", противопоставляя его щедрости и широте души (megaloprepeia). Этим последним термином Платон обозначает великодушие или выдающуюся натуру (см. ниже, 487а), т. e. нравственную щедрость человека, а не только щедрость в отношении денег. См. также т. 1, прим. 8 к диалогу "Менон".
        206
        О значении соразмерности и меры у Платона см. выше, прим. 41 к диалогу "Филеб".
        207
        Mом - бог злоязычия и насмешки, сын Ночи (см. Гесиод . Теогония, 214). У Лукиана Мом критикует все, что создали Афина, Посейдон и Гефест ("Гермотим", 20 ).
        208
        Козлоподобный олень , или "трагелаф", - фантастическое составное существо. У Аристофана ("Лягушки", 937) трагелаф наряду с "конепетухом" символизирует высокопарность и сложность эсхиловской трагедии.
        209
        Мандрагора - растение с корнем в виде человеческой фигурки, известное своим снотворным действием.
        210
        Этот эпитет применили к Сократу его обвинители. Ср. т. 1, "Апология Сократа", 18b-с и 19b-с, а также прим. 8 и 11.
        211
        Аристотель приписал поэту Симониду Кеосскому слова, чти "мудрецы постоянно торчат у дверей богатых" (см. Rhet. II Id, 1391а 8-12). Однако схолиаст к данному месту приводит разговор Сократа с неким Евбулом, которому Сократ остроумно возразил, что мудрецы у дверей богатых знают, что им нужно из того, что раздают богачи, а эти последние не знают, что они получат от мудрецов. Близкий к этому рассказ о беседе философа киренаика Аристиппа и тирана Дионисия Сиракузского находим у Диогена Лаэртского (II 8, 69).
        212
        Отзвук этой поговорки мы встречаем в "Пире" (176с): "Сократ не в счет".
        213
        Божественный удел , по Платону, даруется людям независимо от воспитания. В "Меноне", например, говорится о том, что государственные люди не научаются добродетели (94b-e), но мудры "от бога" (99b-d).
        214
        Схолиаст к данному месту Платона поясняет эту пословицу рассказом о Диомеде и Одиссее, похитивших палладий Афины в Трое.
        215
        О разнице между истинной философией и софистикой см. т. 1, прим. 32 к диалогу "Горгий". Вопросу определения софиста посвящен Платоном диалог "Софист" (см. т. 2).
        216
        Феаг упоминается в "Апологии Сократа" (33е) среди учеников Сократа. См. т. 1, прим. 38 к "Апологии Сократа". Этому лицу посвящен у Платона диалог "Феаг".
        217
        О божественном знамении , или о гении Сократа, см. т. 1, прим. 29а и 33 к "Апологии Сократа".
        218
        Об этой пословице см. выше, прим. 15 к кн. IV.
        219
        У Гераклита "не только ежедневно новое солнце, но солнце постоянно, непрерывно обновляется" (В6 D).
        220
        Гомеровское обычное наименование героев: "божественный", "подобный богу", "равный богу" идет от мифологического представления о причастности героев богам, от которых они некогда все произошли; кроме того, здесь наличествует поэтическое понимание "божественного" как наилучшего, прекрасного.
        221
        См. кн. IV 439с-d.
        222
        Об идее блага, воплощенной в творце мира - демиурге - см. "Тимей", 29а. Ср. "Государство", VI 507с, 510а - 511d. Единое "Парменида" есть также не что иное, как высшее благо. Учение Платона о благе было настолько известно в античности, что вошло даже в поговорку. Диоген Лаэртский приводит слова из комедии Амфиса: "А что касается блага, какое оно… то я знаю о нем не больше, чем я знаю о благе Платона" (фр. 6 Kock).
        223
        О разных пониманиях блага см. в "Филебе" (11b), где для одних оно - "радость, наслаждение, удовольствие", а для других - "разумение, мышление, память и то, что сродно с ними: правильное мнение и истинные суждения". По Аристотелю, "люди образуют понятия блага и блаженства сообразно с жизнью, которую они ведут", причем "толпа" видит благо в наслаждении (Eth. Nic. I 3, 1095e 14 -16).
        224
        В "Филебе" Сократ говорит Протарху, что нельзя верить учению, которое все противоположности приводит к единству (13е-14а); он имеет здесь в виду обычную софистическую игру словами.
        225
        О знании и мнении см. т. 1, прим. 44 к диалогу "Менон". Весь диалог "Теэтет" посвящен критике сенсуализма как источника ложных мнений.
        226
        Родитель : здесь-то высшее благо , которое в "Тимее" именуется демиургом (ср. выше, прим. 18).
        227
        Все предшествующие рассуждения, начиная с 548а, подводят собеседников Сократа к мысли об идее высшего блага, которое ни от чего не зависит, само себя определяет, находясь за пределами бытия (epeceina tes ousias-509b), и является не чем иным, как тем беспредпосылочным началом (arche anypothetos - 510b), которое символически можно выразить в образе Солнца (509а), всё одаряющего, дающего человеку возможность видения мира, но вместе с тем ослепительно недоступного.
        Идея Солнца как высшего блага была чрезвычайно симптоматична для кануна эллинизма, каковым явилось время написания "Государства". Поздняя античность видела в Солнце объединяющую и организующую весь мир силу в противовес архаической матери-Земле и раннеклассическим четырем элементам (вода, воздух, земля, огонь) натурфилософов.
        Такую первостепенную роль Солнце получило не сразу. В традиционной генеалогии Гесиода Гея и Уран рождают, среди других своих детей, титанов Гипериона и Фейю (Theog. 132 -135), которые, "сочетавшись в любви", в свою очередь рождают Солпце-Гелиоса, Селену-Луну и Эос-Зарю (371 -374). У Гомера Гелиос имеет свой остров Тринакию, где пасутся тучные стада быков и овец (Od. XII 380 ел.).
        Мифологический Гелиос у досократиков отождествлялся с Зевсом (Ферекид А 9), Гефестом, Аполлоном и огнем (Феаген, 2), прямо именуясь у орфиков Гелиосом-Огнем (1 В 21). Он-"владыка" у Эмпедокла (31 В 47) и "отец растений" у Анаксагора (59 А 117), хотя тот же Анаксагор видит в Солнце только "огненную массу" (А 1), а Гераклит говорит: "Солнце не преступит положенной ему меры" (22В94). Скромное место Солнца, хотя оно и "бог" (5 В, la), наглядно выступает у пифагорейцев, в космологической системе которых в центре Вселенной находится мировой огонь - Гестия, а Солнце занимает место рядом с Луной и Землей (Филолай А 16).
        Объединение Солнца-Гелиоса с Фебом-Аполлоном, великим организующим и оформляющим началом, способствовало представлению о Солнце как универсальной мировой силе. Это объединение, начавшееся еще в доклассическую эпоху, превратилось в прямое отождествление в литературе и философии эпохи эллинизма. У стоика Корнута (XXII) Аполлон прежде всего-это Солнце и огонь. Дионисий Галикарнасский тоже прямо отождествляет Аполлона и Солнце (Opusc. II 256, 14 -16). Аполлону-Солнцу посвящен гимн Месомеда, вольноотпущенника императора Адриана (С. Jan . Musici scriptores graeci. Lips., 1895, 460 -468). Дион Xpисостом (II в. н. э.) говорит, что "некоторые считают одним и тем же Аполлона, Гелиоса и Диониса" (I р. 347, 27 ел.). Но для Плутарха (De Pyth. orac. 12) Аполлон является Солнцем не в буквальном, физическом смысле, но по своим "истечениям и переменам", когда Аполлон одновременно становится всеми стихиями, в том числе и огненной (De E Delph. 21), и утверждается, что "Солнце является его порождением и вечно становящимся произведением всего сущего" (De def. orac. 42). Плутарх, таким образом, впервые делает попытку
философски осмыслить принцип, объединяющий Аполлона и Солнце, прокладывая тем самым дорогу неоплатоническому единому , "формообразующей" монад" Ямвлиха (In Nicom. arithm. introd. 13, 1-14, 3). У Плотина, как И у Платона, божественное нельзя созерцать физическими глазами, но только внутренним зрением (V 8, 10). Для Порфирия Аполлон - "солнечный ум" (см. Prod. In Plat. Tim. I 159, 26 сл.). Прокл не сомневается в тождестве Аполлона и Солнца (In Tim. Ill 284, 1 -4), причем, по Проклу, аполлоновский свет, проходя через мировой ум , освещает весь чувственный мир. Наконец, понимание Солнца как максимально универсальной мощной живительной силы, однако не личностной, а физической, нашло свое воплощение в знаменитой речи "К царю Солнцу" неоплатоника Юлиана. Так представление о Солнце как высшей надмировой идее, управляющей Вселенной и ее организующей, укрепилось в поздней античности. Ср. также т. 2, "Теэтет", 153d.
        Анализ беспредпосылочного начала Платона со ссылками на современные философские учения дан в книге А. Ф. Лосева "История античной эстетики" (М., 1969, стр. 627 -634). А. Ф. Лосеву принадлежит также вышеуказанный перевод этого термина.
        228
        Рассудок (dianoia) является здесь промежуточной категорией между мнением (doxa) и умом (nous), причастными соответственно чувственному и идеальному мирам.
        229
        Разум (noesis) и рассудок (dianoia) относятся Платоном к сфере умопостигаемой, а вера и уподобление - к сфере чувственной.
        230
        Гомер . Од. XI 490 -491. Ср. выше, кн. III, прим. 2.
        231
        Знаменитый символ пещеры у Платона дает читателю образное понятие о мире высших идей и мире чувственно воспринимаемых вещей, которые суть не что иное, как тени идей, их слабые копии и подобия.
        Ограниченность человеческой жизни примитивным существованием выражена Платоном также в "Федоне" (109а-Hid), в мифе о двух Землях - нашей, человеческой, и вышней, небесной, - согласно которому люди обитают в глубоких впадинах, в грязных и изъеденных морской солью расселинах нашей Земли, не догадываясь, что есть истинное небо, истинный свет и истинная Земля.
        В греческой философской традиции пещера как символ духовной ослепленности встречается очень редко, и трактовку, которую дает Платон, можно считать оригинальной. Намек на этот символ есть в "Прикованном Прометее" Эсхила, где описывается безрадостная жизнь жалких человеческих существ, которые наподобие "проворных муравьев" обитают в "глубинах бессолнечных пещер" и, "глядя, не видят", "слушая, не слышат", а жизнь их подобна "образам сновидений" (447 -453). Видимо, символ пещеры был знаком и пифагорейцам (Porphyr. De antro nymph. 8 Nauck), а также Эмпедоклу, у которого во фрагментах "душеводительные силы" говорят: "Пришли мы в эту закрытую пещеру" (31В120). Ферекид Сирский в своих символах "углублений", "ям", "пещер" и "ворот" намекает на "рождение и умирание души" (7 В 6 D).
        232
        Об Островах блаженных , обители героев-праведников, см. т. 1, прим. 82 к диалогу "Горгий", стр. 573. Геродот указывает, что в Египте, в семи днях пути от Фив через пустыню, есть город Оасис, по-эллински называемый Островом блаженных.
        233
        Здесь узники - сословия земледельцев и ремесленников в противоположность стражам, приобщенным к "свету", т. e. к наукам.
        234
        О терминах чистый (catharos), чистота (catharotes) и очищение (catharsis) у Платона см. в кн.: А.Ф. Лосев . История античной эстетики. М., 1969, стр. 302 -310, где рассматривается чистота физическая, чистота ума, души, идей и магический смысл катартики. Самая ценная чистота для Платона - это "чистота узрения предмета мысли, как такового", и она-то и есть "максимальная красота" всех областей бытия, "начиная от телесных и земных и кончая эфирными и небесными" (там же, стр. 305).
        235
        Здесь речь идет о роли случая, на основе которого построена игра в камешки, или черепки . Ср. "Федр", 241b.
        236
        О Паламеде см. т. 1, прим. 53 к "Апологии Сократа". Об Агамемноне см. т. 2, прим. 15 к диалогу "Пир".
        Паламед считался изобретателем шашек (игры в кости), алфавита и счета (Aesch., фр. 182; Soph. фр. 438; Eur. фр. 578), хотя Эсхил приписывал изобретение цифр и букв Прометею (Prom. vinct. 459 -461).
        237
        Чувственно воспринимаемая единица ("одно") всегда включает в себя также и множество (один город - много людей, один человек-много частей тела, одна рука-много пальцев и т. д.). Попытки найти такое одно, которое не предполагает ничего, кроме себя, ведет к мысленному восхождению к беспредпосылочному началу, или Единому , т. e. наука о числах способствует стремлению к философским размышлениям.
        238
        Здесь имеется в виду бесконечная делимость конкретного числа, воплощенного в вещах, и неделимость идеального числа.
        239
        Известно, какое громадное значение Платон придавал геометрии. При входе в Академию была надпись: "Негеометр - да не войдет". В Академию вообще не принимались те, кто был далек от музыки, геометрии и астрономии. Диоген Лаэртский сообщает (IV 10), что глава Академии Ксенократ сказал человеку, не сведущему в вышеуказанных науках: "Иди, у тебя нечем ухватиться за философию". Среди учеников Платона были крупные математики Евдокс и Менехм, а геометр Евклид "был близок платоновской философии" (Prod. in Euclid. 68).
        240
        Дать задний ход - метафора от команды моряков.
        241
        Здесь имеется в виду стереометрия (греч. stereos-твердый), изучающая положение твердых тел в пространстве.
        242
        Под кубом понимается здесь любое тело, имеющее три измерения. Сократ говорит, видимо, о задаче "удвоения куба", которой занимались пифагорейцы и разрешение которой с применением не стереометрии, а планиметрии предложил Гиппократ Хиосский (42 В 4 D).
        243
        Ср. у Эсхила: "ночь в расшитом узорами одеянии" (Prom. vinct. 24 - о ночном звездном небе) или у Эврипида: "узоры звезд" (Неl. 1096).
        244
        О Дедале см. т. 1, прим. 10 к диалогу "Ион".
        245
        Платон связывает между собой астрономию и музыку, так как, согласно учению пифагорейцев, которому он тут следует, движение небесных тел, доступное зрению, создает гармонию сфер, лежащую в основе музыкальной гармонии, доступной человеческому слуху.
        246
        Здесь критикуется пифагорейское экспериментаторство. Изучением качества звука занимался древний пифагореец Гиппас: он изготовил медные доски и извлекал из них "симфонию звуков" "по причине некоторой соразмерности" (18 А 12 D). Ему принадлежит учение о быстром и медленном движении звуков, которые он наблюдал на сосудах, в разных соотношениях наполненных жидкостью (А 13).
        247
        Диалектика, по Платону, является единственно правильным и универсальным методом постижения высшего блага , так как все науки изучают только чувственно-вещественное его проявление в осязаемом, видимом мире (см. ниже, 533d).
        248
        Ср. "Государство", VI 511b-а.
        249
        Незрелый разум детей можно, по Платону, сравнить с бессловесностью линий или с величинами, значение которых "неизреченно" или "невыразимо" (arretoi, alogoi), т. e. с величинами иррациональными.
        250
        См. Солон , фр. 22 D.
        251
        Ср. эту персонификацию с персонификацией законов и государства в "Критоне" (50a-54d; см. также т. 1, прим. 12 к диалогу "Критон").
        252
        Ср. рассуждение Аристотеля о том, что "молодой человек не пригоден к занятию политической наукой, так как он неопытен в делах житейских". Кроме того, считает Аристотель, он под влиянием аффектов не получит пользу от изучения политических теорий. Людям, подверженным аффектам, познание приносит мало пользы (Eth. Nic. I 1, 1095а 2-11).
        253
        См. выше, кн. VII 514а и ниже. Здесь имеется в виду повседневная практическая деятельность философов.
        254
        Возможно, здесь содержится намек на идеальную жизнь уже за пределами чувственного мира, которая вдохновенно изображена Платоном в "Федоне" и в Х книге "Государства".
        255
        Схолиаст к данному месту считает это профессиональным выражением борцов, когда результатом борьбы оказывается ничья и надо повторить схватку. Ср. "Федр", 236с; "Законы", 682е.
        256
        Известны спартано-критские пристрастия Платона, ощутимо выраженные в "Законах". В Спарте, согласно Платону, устанавливал законы Аполлон, на Крите - Зевс, с которым общался царь Минос, действовавший "сообразно его откровениям" (I 624a-625а). Перикл высоко ценил традиционное уважение младшими старших у спартанцев (Xen. Mem. III 5, 15). Аристотель же в "Политике", обсуждая государственный строй Спарты и Крита (II 6 -7), находит в Спарте много недостатков (в том числе свободное положение женщин и несоразмерность владения собственностью), соглашаясь с Платоном лишь в том, что система спартанского законодательства рассчитана "на часть добродетели, именно на добродетель, относящуюся к войне" (1271 b1-3).
        257
        Олигархия - "власть немногих". Подробный анализ олигархии дан у Аристотеля в "Политике" (IV 5). Здесь указано, что власть обеспечена высоким имущественным цензом, закрывающим доступ к должностям большинству гражданского населения. Аристотель устанавливает четыре типа олигархии, иной раз приближающейся то к аристократическому, то к династическому наследственному правлению.
        258
        Демократическая форма правления рассмотрена у Аристотеля ("Политика", IV 4) также с подробным анализом пяти ее типов, различающихся по степени осуществления равенства, имущественному цензу и отношению к закону.
        259
        Аристотель, рассматривая тиранию ("Политика", IV 8), выделяет три ее типа. Первые два близки к царской власти, покоясь на законном основании и на добровольном признании со стороны подданных, хотя "власть в них осуществляется деспотически, по произволу тиранов" (1295а 15 -17). Третий вид-тирания по преимуществу - соответствует абсолютной монархии, но возникает "против желания подданных", так как "никто из свободных людей не согласится добровольно подчиняться такого рода власти" (1295а 17 -23). В "Риторике" Аристотель определяет тиранию как "неограниченную (aoristos) монархию" (I 8, 1366а 2).
        260
        Наследственная власть , или "династия", - вид правления, по Аристотелю, когда власть переходит по наследству от отца к сыну и господствует не закон, а должностные лица (Polit. IV 5, 1292b 5 сл.).
        261
        Приобретаемая за деньги царская власть - это, по Аристотелю, правление наподобие того, что было в Карфагене (Polit. II 8, 1273а 36).
        262
        К промежуточной форме правления, видимо, относится власть "эсимнетов" ( Arist . Polit. IV 8 1295а 10 -14), как, например, на о. Лесбосе, где такими монархами, избранными пожизненно и обладающими законодательной властью, были Питтак и Мир-сил.
        263
        Ср. выше, IV 445с-d.
        264
        Ср. т. 1, "Апология Сократа", 34d и прим. 39.
        265
        Под тимократией (греч. time - "честь", "цена", "плата") подразумевается правление, основанное на принципе ценза, обусловленного имущественным положением, как, например, в Афинах до конституции Солона или в Коринфе после падения рода Кипсела. Аристотель указывает, что из трех видов правления (монархия, аристократия и тимократия) "лучшее - монархия, худшее - тимократия" (Ethic. Nic. VIII 12, 1160a31-1160b69).
        266
        Здесь, видимо, намек на "Илиаду" (XVI 112).
        267
        Пророчество Муз о гибели идеального государства основано на так называемом "Платоновом (или "брачном") числе". Это загадочное число - обычная для Платона попытка математически осмыслить наилучшие условия для процветания идеального общества, которое строится по типу человеческого организма, в свою очередь являющегося отражением высшего и благого космического ума . У Платона, испытавшего большое влияние пифагорейцев, познание космоса, общества и человека сопряжено с определенными числовыми соотношениями и обосновывается геометрически. Согласно учению Платона, человеческие порождения, а значит и общество, могут достичь совершенства только при осуществлении равномерной, или "равносторонней", "квадратной" гармонии. "Продолговатые же числа выражают неравномерность, неправильность развития. Что касается вопроса о конкретном математическом значении "брачного числа", то он вызывал многочисленные дискуссии на протяжении веков и продолжает оставаться спорным. Некоторые комментаторы усматривают здесь связь с периодом (количестве дней) утробного развития ребенка. Подробно относительно всевозможных
математических толкований этого места см. в кн.: А. Ф. Лосев . История античной эстетики. Софисты. Сократ. Платон М., 1969, стр. 319
        268
        См. Гесиод . Труды и дни, 109
        269
        См. выше, III 415a .
        270
        Платон рисует здесь образ государства, близкий по своим главным чертам к Спарте V в. до н. э., где была объединена суровая простота военного лагеря с жадным накоплением богатств И небывалой роскошью. О скупости спартанцев читаем в "Андромахе" Еврипида (451) и в "Мире" Аристофана (621), где спартанцы названы "корыстолюбивыми" (aischrocerdeis). Хотя накопление золота н серебра в Спарте формально запрещалось, о больших богатствах спартанцев сообщает Ксенофонт (Rep. Lac. VII b)
        О смешанном виде правления в Спарте Платон упоминает н раз. В "Законах" Мегилл прямо говорит, что не знает, к каком роду следует это правление причислять. То оно "похоже даже на тиранию", а то "на самое демократическое из всех государств"; хотя в нем "странно не признать и аристократию", и "пожизненную царскую власть" (IV 712d-e)
        271
        Главкон , как сообщает Ксенофонт, будучи едва двадцатилетним юношей, хотел "стать во главе государства" и "чувство вал себя великим человеком", слыша иронические похвалы Сократа (Mem. Ill 6, 1 -2); последний в конце концов отговорил его, посоветовав, если он хочет "пользоваться славой и уважение" в городе", стараться добиться "как можно лучшего знания в избранной сфере деятельности" (III 6, 18).
        272
        Здесь несколько перефразируются слова Этеокла, repot трагедии Эсхила "Семеро против Фив", обратившегося к вестник} с просьбой рассказать "о вождях, поставленных со своими войсками у других ворот" (Aesch. Sept. 451).
        273
        Здесь имеется в виду бог богатства Плутос, слепой по своей природе (см. комедию Аристофана "Плутос") и потому несправедливо распределяющий богатство среди людей.
        274
        См. выше (552с-d) аналогию с трутнями.
        275
        Ср. Демосфен (Olynth. II 21), где проводится аналогия между болезнями тела и государства. Они не замечаются, когда тело здорово или войны происходят с внешними врагами, но тотчас становятся заметными, когда тело заболевает или война происходит внутри государства.
        276
        Лотофаги - сказочное племя, употреблявшее в пищу лотос, съев который чужеземцы теряют память и забывают родину ( Гомер . Од. IX 83-102).
        277
        Здесь - персонификация, близкая к той, что находим в VII кн. "Государства" (см. прим. 22 к этой книге).
        278
        Эсхил , фр. 351 N.-Sn.
        279
        Схолиаст указывает, что эта пословица имеет в виду "подобие управляемых с управляющими".
        280
        Аристотель пишет: "Большая часть тиранов вышла, собственно говоря, из демагогов, которые приобрели доверие народа тем, что клеветали па знатных" (Polit. V 8. 1310b 14 -16).
        281
        Об этом оракуле, данном в Дельфах Крезу, сообщает Геродот (I 55).
        282
        Гомер . Ил. XVI 775.
        283
        Схолиаст приписывает этот стих трагедии Софокла "Аякс Локрский" (фр. 13 N.-Sn.). У Эврипида, как указывает схолиаст, тоже есть такой стих.
        284
        Ср. Эврипид . Троянки, 1169.
        285
        О понятии "калокагатии" (ближе всего переводится как достоинство ) в Древней Греции см. А. Ф. Лосев . Классическая калокагатия и ее типы (сб. "Вопросы эстетики", № 3. М., 1950). где платоновская "калокагатия" определяется (по "Тимею", 87с-89d) как "соразмерность души, соразмерность тела и соразмерность того и другого" (указ. соч., стр. 457).
        В "Государстве" (III 401d-e) это понятие выражено через учение о "симметрии" души, переходящей в "симметрию" жизни И поступков; тем самым устанавливается связь с ритмом, гармонией и музыкой, "проявляющимися внутри человека и вовне, в его суждениях и поступках" (указ. соч., стр. 459).
        286
        Соответствует русской пословице: "Из огня да в полымя".
        287
        Аристотель в "Никомаховой этике" исследует вопрос о разумной и неразумной частях души. Оказывается, что растительная часть неразумной души "более всего деятельна во время сна" и поэтому даже сновидения порядочных людей "становятся худшими", т. e. жизнь людей хороших во сне "ничем не отличается от жизни несчастных", иначе, по Аристотелю, дурных людей (см. I 13, 1102bЗ-11).
        288
        Об Эроте см. т. 2, прим. 25 к диалогу "Пир".
        289
        Схолиаст к данному месту поясняет, что это поговорка о тех, кто, не зная ответа сам, ищет его у своего собеседника, задавшего вопрос
        290
        Эта характеристика сына, воспитанного в стремлении к тирании, имеет великолепную комедийную параллель в "Облаках" Аристофана, где также показан процесс формирования будущего демагога, для которого нет ничего святого и который готов поднять руку на собственных родителей. См. особенно спор Правды и Кривды (ст. 889-1104) и конец комедии, где сын, презирая отца, бьет его и еще ловко доказывает, что бьет его "по справедливости", а отец в отчаянии бранит его "отцеубийцей", "мошенником" и "нечестивцем" (1325 -1335), в ответ на что сын обещает избить также еще и мать (1444). Сын - Фидиппид - обучается философии жизни в школе, якобы возглавляемой Сократом. Известно, что враги Сократа распространяли слухи о его влиянии на Алкивиада, стремившегося к тирании, и Крития - одного из Тридцати тиранов, которые как раз очень рано отошли от Сократа, не найдя в его учении подходящей для себя почвы.
        291
        " Родина - мать ": лексикограф Фотий (v. metrida) поясняет, что "Платон и комик Ферекрат употребляют это слово в значении отечество ".
        292
        Хор в античном театре обычно олицетворял собою народную мудрость Хор в античном театре обычно олицетворял собою народную мудрость и давал оценку всему происходящему.
        293
        О тройственном составе человеческой души см. вып кн. IV, 439 b-441 а и прим. 19.
        294
        Сократ показал, во-первых, рабское состояние города, не павшего под власть тирана, и жалкую жизнь самого тирана, запуганного своей же властью (577с - 580с); во-вторых, что философ обладает тем высоким удовольствием, которое соответствует разумной части души (580d - 583а); наконец, в-третьих, он собирается доказать, что удовольствие других людей - только тень истинного, чистого удовольствия, доступного философу.
        Метафора здесь взята от пиршественных возлияний; ср. выше, прим. 59 к диалогу "Филеб".
        295
        Об удовольствиях от запахов см. также "Филеб", прим 46.
        296
        Подобный же образ есть в "Горгии" (493b), где люди, не просвещенные разумом, разнузданные и алчные, сравнивают с дырявой бочкой.
        297
        О Стесихоре и его палинодии Елене см. также т. 2, прим. 25 к диалогу "Федр".
        298
        Платон, как это для него чрезвычайно характерно, очень часто передает моральные качества и состояние человека посредством геометрических фигур, требующих простейших арифметических расчетов. Здесь перед нами Сократ рисует разные форм правления и типы удовольствий, которыми обладает тот или иной правитель, причем выясняется, насколько подлинное удовольствие царя превышает так называемое удовольствие тирана. Счастье тирана есть лишь тень тени истинного счастья и может быт выражено только квадратом, сторона которого равна 9, а площадь - числу 81. Однако, чтобы выразить всю глубину падения тирана или, что то же самое, всю глубину царственного удовольствия, необходимо создание тела с тремя измерениями, т. e. куб (9х9х9=729).
        Итак, мы имеем следующие пропорции: 9: 81: 729. Царственное счастье, следовательно, в 729 раз превосходит удовольствие тирана. Это число, по Платону, соответствует сумме чисел дней и ночей в году: 364 1/2 + 364 1/2 (ср. Филолай , 44 А 22). Но это же число выражает так называемый большой год, согласно пифагорейцу Филолаю (см. там же), состоящий из 59 лет и 21 добавочного месяца, что всего составляет 729 месяцев; возможно, здесь имеется в виду именно этот большой год.
        Что касается жизней , то, может быть, жизнь царя равна числу 729, разделенному на 12 месяцев, т. e. приблизительно 67 годам, что превышает обычно отмеряемые античностью годы полной жизни - 60 лет.
        299
        Намек на Фрасимаха, который в кн. I (343d - 344с) доказывал, что несправедливость сильнее и могущественнее справедливости и приносит человеку больше пользы, чем последняя.
        300
        Химера, Скилла, Кербер - мифологические чудовища. Химера - существо с телом дракона и головой льва. Скилла - чудовище с шестью собачьими головами, обитающее в пещере над морем и пожирающее мореходов пастью с тремя рядами зубов. Кербер - пес с 50 головами, рожденный Ехидной и Тифоном. У римских авторов Вергилия (Aen VI 417 -423) и Овидия (Met. IV 449 сл.) Кербер с тремя головами и змеиным хвостом. Он стережет вход в Аид.
        301
        Ср. Данте . Вступление к "Божественной Комедии", где говорится об одном из трех страшных грехов, воплощенном в образе рыси "в ярких пятнах пестрого узора".
        302
        Эрифила - мать Алкмеона и супруга Амфиарая, не желавшего по своему благочестию выступить в поход против Фив. Она выдала своего мужа, соблазнившись драгоценным ожерельем ( Гомер . Од. XI 326 сл.).
        303
        См. выше, кн. I 343а-b.
        304
        В "Законах" все виды общества объявляются Платоном лишь "сожительством граждан, где одна часть владычествует, а другая рабски повинуется", а не подлинным "государственным устройством". Подлинному государству "надо было бы дать название по имени бога, истинного владыки разумных людей" (IV 713а). Таковым, по древнему мифу, было государство при самом Кроносе. Но царство Кроноса - это "золотой век" (ср. Hes. Орр. 109 -126), когда правят не цари, а существа божественного рода, демоны (гении) ("Законы", 713b-с). Для трех собеседников в "Законах" естественно строить идеальное государство по подобию божьему.
        305
        Гомер рисуется основателем "подражательной" (драматической) поэзии не только у Платона (ср. "Теэтет", 152е, где величайшим в трагедии поэтом назван Гомер), но и у Аристотеля, который писал: "Гомер был величайшим поэтом, потому что он не только хорошо слагал стихи, но и создавал драматическое изображение" (Poet. 4, 1448b 34 сл.).
        306
        Живописец, по мнению Сократа, наиболее далек от истинной идеи вещи, так как он подражатель третьей степени, подражающий плотнику, сделавшему скамью по образцу идеи. Замечательно, что идея скамьи есть нечто существенно отличное от того, что кажется подражающему ей художнику. Художник подражает не самой идее скамьи, а только ее различным видимым глазу воплощениям, и тем самым он далеко отстает от истины и от "царя", т. e., по Платону, от устроителя и создателя космоса - демиурга.
        О подражании ("мимесисе") см. выше, прим. 41 к кн. III.
        307
        Об Асклепии см. т. 1, прим. 2 к диалогу "Ион", и выше, прим. 73 к кн. III.
        308
        Харонд - см. т. 1, прим. 55 к диалогу "Протагор". Солон -см. вводные замечания (стр. 661) и прим. 11 к диалогу "Тимей", а также т. 1, прим. 55 к диалогу "Протагор".
        309
        Фалес - см. т. 1, прим. 2 к диалогу "Гиппий больший". Анахарсис -легендарный скиф, прославившийся во время путешествия в Грецию своей мудростью и под влиянием Солона посвятивший себя философии. О нем сообщает Геродот ( Геродот , IV 76). - 427 .
        310
        Пифагор (VI в. до н. э.) из г. Регия (Юж. Италия) - древнегреческий философ, с именем которого связано много легендарных мотивов. После многочисленных путешествий на Восток поселился на юге Италии, в Кротоне, где основал школу, в которой особое внимание уделялось математическим наукам и аскетическим упражнениям.
        311
        Схолиаст к данному месту сообщает, что Креофил с острова Хиос был женат на дочери Гомера, получил от последнего в дар "Илиаду" и принял поэта в свой дом. Страбон (XIV I, 18) говорит, что самосец Креофил, оказав Гомеру гостеприимство, получил от него поэму "Взятие Эхалии" с разрешением считать ее своею. Судя же по эпиграмме Каллимаха, приводимой Страбоном, эта поэма принадлежала самому Креофилу, которого даже считали учителем Гомера. Павсаний упоминает Креофила как автора "Гераклеи" (IV 2, 2).
        Имя Креофил означает, возможно, "порождение мяса" или "из рода [породы] мяса" (creas - "мясо", phyle - "род").
        312
        Протагор - см. т. 1, вводные замечания к диалогу "Протагор", стр. 543. Продик - см. т. 1, прим. 13 к "Апологии Сократа". Ср. "Протагор", 318а, где Протагор неумеренно восхваляет пользу, которую он приносит ученикам.
        Комментатор Aст со ссылкой на Эразма Роттердамского объясняет приведенную здесь пословицу от греческого обычая носить детей в корзине на голове. Выражение это встречается у Фемистия (Orat. XXI р. 254а) и Диона Хризостома (IX р. 141а ).
        313
        Гесиод - см. т. 1, прим. 52а к "Апологии Сократа".
        314
        Поэт, по мнению Сократа и Платона, стоит, как и живописец, слишком далеко от образца, которому подражает, являясь подражателем третьей степени, в то время как музыкант-флейтист знает о пользе своего искусства, т. e. он гораздо ближе к истинному пониманию образца, чем поэт-подражатель.
        315
        Здесь имеется в виду закон перспективы.
        316
        В "Законах" Платон пишет о том, что "поэты стали сравнивать философов с собаками-пустолайками", когда эти последние пытались доказать стройность всех небесных явлений, основанных на действии разума (XII 967b-с). В речи Сократа на суде тоже приводится пример аристофановской критики софистов, Сократа, Анаксагора. См. т. 1, прим. 9 к "Апологии Сократа".
        317
        По поводу "лающей собаки" ср. прим. 12.
        318
        Ср. "Федон" (107с), где Платон соотносит краткость "нынешнего времени, которое мы называем своей жизнью", со "всеми временами", т. e. вечностью.
        319
        Здесь повторяется третий аргумент о бессмертии души, данный в "Федоне" (78b - 81а) при установлении самотождества идеи души.
        320
        Морское божество Главк , согласно мифам, был некогда рыбаком, а затем, отведав волшебной травы, получил бессмертие и бросился в море, где Океан и Тефия сделали его богом.
        321
        По Платону, душа, отягченная злом, теряет свои крылья и получает земное тело ("Федр", 246с-e). В "Федоне" такая душа так же отличается от справедливой души, как истинные небо и занебесная Земля от нашей Земли (109b-111с).
        322
        О перстне Гига см. выше, кн. II, прим. 3. О шлеме Аида см. т. 1, прим. 46 к диалогу "Горгий" (стр. 567).
        323
        Буквально в тексте стоит "повесив уши": плохой бегун метафорически понимается как лошадь или собака, опускающие уши от усталости.
        324
        Рассказ Одиссея о его странствиях на пиру у царя Алкиноя ( Гомер . Од. IX -XII) длился в течение трех дней. Имя памфилийца Эра трактуется различно. В лексиконе Суды (v. er) это "собственное еврейское имя". В Евангелии от Луки (3, 28) Эр - предок Иосифа-плотника. Климент Александрийский отождествляет его с Зороастром, сыном Армения, памфилийцем (Stromat. V, гл. XIV, 103, 2 -4, St-Frucht).
        325
        О загробном пребывании Эра рассказывает также Плутарх, называя, правда, его сыном Гармония (Quaest. Conv. X 740). Подобные рассказы встречаются у Оригена как аргументация воскресения Христа перед неверующими (Contr. Gels. II 16), а также у Макробия (Somn. Scip. I 1, 9 Will.).
        326
        Две расселины, или два "устья" (см. 615d), упоминаются у Плутарха в рассказе о круговороте душ, оплакивающих свой жребий (De genio Socrat. 591с), и у Порфирия (De antro nymph. 29, 31).
        327
        Ср. судьбу грешников в аду Данте ("Божественная комедия"), где черти бросают их вилами в кипящую смолу ("Ад", п. 21 -22).
        328
        Световая сфера связует землю и небо наподобие обшивки корабля и пронизывает небо и землю насквозь в виде светящегося столпа в направлении мировой оси, концы которой совпадают с полюсами (см. рис. 1).
        329
        Веретено Ананки (Необходимости) находится в центре светящегося столпа и привязано к концам небесных связей, причем ось веретена есть не что иное, как мировая ось, а вал (или "пятка") устроен наподобие полушария или усеченного конуса, включающего в себя семь других полушарий, образующих с первым восемь небесных сфер (см. рис. 2 и 2а). Ананка вращает это веретено между своими коленями. Восемь небесных (или планетных) сфер имеют различную величину поверхностей, образующих определенную пропорцию. Первая, внешняя, сфера, заключающая в себе все остальные, - самая большая и является небом неподвижных звезд (см. также прим. 48 к диалогу "Тимей" и рис. 1).
        330
        Цвета сфер соответствуют цвету самих планет. Сфера неподвижных звезд самая пестрая, так как передается всеми оттенками составляющих ее светил, седьмая сфера - солнечная - самая яркая, восьмая - Луна и Земля - сияет отраженным светом Солнца; вторая - Сатурн - и пятая - Меркурий - золотисто-желтоваты; третья - Юпитер - раскалена до белизны, четвертая - Марс - пылает красным цветом; шестая - Венера - яркой белизны. Подробности см. в прим. 52 к диалогу "Тимей", где даются объяснения цветовой значимости планет.
        331
        О вращении небесных сфер см. "Тимей", 38b-с.
        332
        Интервалы между восемью сферами составляют октаву, или гармонию, так что весь платоновский космос звучит, как хорошо настроенный инструмент, тем более что на каждой сфере сидит сирена и поет в определенной тональности. См. также "Тимей", прим. 48.
        333
        О Необходимости- Ананке -и ее ипостасях, а также о трех Мойрах см. т. 1, прим. 82 к диалогу "Горгий" (стр. 575). Имена этих вершительниц судьбы человека означают: Лахесис - "дающая жребий" (lagchano-"получать по жребию"); Клото - "пряха", "прядущая нить человеческого жребия" (clotho - "прясть"); Атропос -"неизменная", "неколебимая" (букв.: "та, которая не поворачивает назад"). Таким образом, первая Мойра вынимает жребий для человека в прошлом, вторая прядет его настоящую жизнь, а третья неотвратимо приближает будущее. Соответственно Клото - настоящее - ведает внешним кругом неподвижных звезд; Атропос - будущее - ведает подвижными планетами внутренних сфер; Лахесис, как определяющая жребий, объединяет оба типа движения.
        334
        Здесь речь идет о гении ("демоне") человеческой души, доброй или злой. У Горация читаем о гении, направляющем с самого рождения звезду человека и умирающем с каждым из людей, "то светлым, то мрачным" (Epist. II 2, 187 -189). Гений этот заботится о краткотечной человеческой жизни (Epist. II 1, 143 сл.). Пиндар (01. XIII 105) вспоминает о "демоне рождения" и борьбе в человек двух демонов-доброго и злого (Pyth. Ill 34). Ср. "Федон" (107d) - о гении, или "демоне", достающемся человеку при жизни и сопутствующем ему в смерти. Важно отметить мысль Платона о выборе гения самим человеком, что свидетельствует о свободе воли. См. также А. Ф. Лосев . Античная мифология в ее историческом развитии. М., 1957, стр. 55 -60.
        335
        Орфей - см , выше, прим. 16 к кн. II.
        336
        Фамира -см. т. 1, прим. 11 к диалогу "Ион".
        337
        После гибели Ахилла его оружие присудили не храбрейшему греку Аяксу , сыну Теламона , а "хитроумному" Одиссею. Этому сюжету посвящена трагедия Софокла "Аякс-биченосец".
        338
        Агамемнон -см. т. 1, прим. 20 к диалогу "Кратил".
        339
        Аталанта .-дочь Иаситна и Климены-дева-охотница из Аркадии, участвовавшая в Калидонской охоте и получившая из рук Мелеагра голову убитого вепря.
        340
        Эпей - см. т. 1, прим. 10 к диалогу "Ион".
        341
        Ферсит - см. т. 1, прим. 89 к диалогу "Горгий".
        342
        Одиссей -см. т. 1, прим. 54 к "Апологии Сократа".
        343
        Лета - река забвения в царстве мертвых, испив которую души умерших забывали свою земную жизнь. О "долине Леты" упоминает Аристофан (Ran. 186).
        344
        Река Амелет - т. e. "уносящая заботы", "беззаботная". Ср. у Вергилия (Аеп. VI 714 сл.), где души умерших "у волн реки Леты пьют беззаботные струи и долгое забвение", т. e. Лета п Амелет здесь отождествляются, так как забвение дает полное отсутствие заботы. В этих образах Леты и реки Амелет есть отзвуки преданий о воде Мнемосины, т. e. памяти, с одной стороны, и Леты, т. e. забвения, с другой. Павсаний пишет о прорицалище Трофония в Лебадее, где паломник пьет сначала воду из источника Леты, чтоб забыть о заботах и волнениях, а затем из источника памяти, чтобы запомнить все, что он видел в пещере Трофония (IX 39, 8). О реках Аида см. "Федон", 113а-d
        345
        История загробного существования души, ее странствий и перевоплощений подробно освещена с учетом других сочинений Платона в т. 1, прим. 82 к диалогу "Горгий".
        346
        Сократ призывает своих собеседников стремиться вверх, т. e. восходить к высшему благу (см. также т. 2, "Федр", 256b - 257а и прим. 40, 41 к тому же диалогу).

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к