Сохранить .
Озерки Федор Федорович Кнорре
        #
        Кнорре Федор
        Озерки
        Федор Федорович Кнорре
        Озерки
        По вечерам под ресторанами
        Горячий воздух дик и глух,
        И правит окриками пьяными
        Весенний и тлетворный дух.
        Вдали, над пылью переулочной,
        Над скукой загородных дач,
        Чуть золотится крендель булочной,
        И раздается детский плач.
        И каждый вечер, за шлагбаумами,
        Заламывая котелки,
        Среди капав гуляют с дамами
        Испытанные остряки.
        Над озером скрипят уключины,
        И раздается женский визг,
        А в небе, ко всему приученный,
        Бессмысленно кривится диск...
        А.Блок. 1906. Озерки.
        В самый день своего возвращения в Петербург Верочка, провинциальная вторая инженю, вечером уже сидела в дешевых местах партера императорского Александринского театра и смотрела со смешанным чувством зависти и насмешки на артистов, на пышную сцену и роскошные декорации, так непохожие на бедный Новочеркасский театр, где она только что окончила первый сезон в своей жизни и не получила приглашения остаться на следующий.
        На сцене в свете луны возвышалась увитая диким виноградом башня, за которой громоздились горы со снеговыми вершинами и каменистыми уступами, скалами, ущельями и падающими с крутизны горными потоками.
        - Что вам нужно, граф? - трагически отпрянув, воскликнула актриса и дрожащей рукой оперлась о дикий камень, чтоб устоять на ногах.
        - Двух-трех минут с вами наедине! - тяжело дыша, сказал граф и сделал такое движение, будто ему воротничок стал тесен на четыре номера.
        - Завтра!
        - Нет, сейчас!
        - Завтра, говорю я вам! Пустите меня!
        - Людмила! Перейдя за этот порог, вы услышите выстрел. Дайте мне только высказать вам все, что целых два года жжет и душит меня, и я найду средство навсегда уйти с вашей дороги, не смущая вашего покоя видом смерти. Людмила! Уедем со мной. Прости мне все.
        Он опять занялся борьбой со своим воротничком.
        Актеры говорили звучными, вибрирующими голосами где-то в глубине души вполне спокойных, даже равнодушных людей, ни на минуту не забывающих о публике. Зрительный зал потихоньку шелестел, сдержанно покашливал. Было довольно много незанятых кресел, и от них веяло холодком. Внезапное легкое оживление пробежало по рядам; все подняли глаза: из окошка башни высунулся упитанный господин в пушистых бакенбардах, сделал круглые глаза и показал мимикой, что он злорадно и мстительно, с весьма дурными намерениями подслушивает объяснение графа с Людмилой.
        - Еще одно "ты" - и я уйду. Слышите?.. Здесь вы не на балу, не в будуаре ваших великосветских любовниц. Я честная жена честного солдата!
        - Это беспощадно!
        - А подумали ли вы, каким похоронным звоном был для меня благовест моей свадьбы, что я пережила, отдавая себя не тому, кто был царем, богом моим!..
        - Я обезумел! Я думал рассеять свою тоску в опасностях, в разгульных пирах, в бешеной игре своей головой!..
        Граф стукнулся коленом об пол, так называемо падая к ее ногам, и зарыдал густым лающим басом:
        - Я молюсь на тебя! Я наказан!
        - Ты губишь меня... Ты губишь меня... Прощайте, ни слова больше... Я выберу сама между грехом и мученьем!
        Тактично попридержав рыдания, чтоб не заглушать голос партнерши, граф, не трогаясь с места, протянул руки вслед Людмиле, которая удалялась скорбными, порывистыми, падающими шагами, точно каждый раз спотыкаясь о порог.
        Оставшись один, граф успел еще отрывисто прорыдать пять или шесть раз, прежде чем закрылся занавес и в зале зажегся свет.
        Просиявший граф, обманутая им Людмила, злостно подслушивавший с предательской целью господин с бакенбардами, дружно взявшись за руки, как в хороводе, вышли перед занавесом, заискивающе улыбаясь, бегая глазами по ложам и благодарно раскланиваясь на равнодушные, неторопливые аплодисменты...
        В антракте у входа в императорскую ложу как всегда стояли два солдата-гвардейца, не дыша, не шевелясь, глядя в пустоту, мимо шумной толпы, заполнившей со сдержанным гулом фойе.
        Дамы, покачивая у самого пола подолами длинных вечерних платьев, медленно плыли по кругу, играя лорнетами. Пахло хорошими духами, в буфете весело хлопали пробки и звенели стаканы.
        Верочка давно не была в Петербурге, и теперь эта такая знакомая когда-то ей картина опять вызывала в ней прежнее приподнятое, слегка торжественное настроение спокойного праздника.
        Она заметила молодую полную даму, которая, отделившись от круга прогуливающихся, шла, пересекая залу, против движения прямо ей навстречу. Не доходя двух шагов, дама развела руки и прижала их к груди, как бы обнимая ее, хотя и не притрагиваясь. Радостно и удивленно поднимая брови, она подхватила Верочку под руку, смеясь и заглядывая ей в лицо, пошла рядом.
        - Пропала! Нигде! Нигде тебя не видать! Где ты скрывалась?
        - Да я только сегодня утром приехала. - Прислушиваясь к восклицаниям давно, но мало и не очень приятно знакомой дамы, она с интересом отметила, до чего они похожи на восторженные интонации Людмилы. Кто же кого учит этой фальши? Публика актеров? Наоборот? Или друг друга? А дама продолжала тем же тоном, который она считала светским:
        - Ты помнишь? Наши девические мечтания! Как мы во все верили! Решительно во все! Как это было забавно и трогательно! Ну, рассказывай скорей, скорей. Ты опять замужем? Нет! А как же ты теперь живешь?.. Так? помахав кистью руки, она изобразила что-то вроде вспархивающей птички или еще чего-то такого эфемерного. - А я, дорогая, видишь, даже располнела. Теперь это все мне кажется так далеко: мечты о театральной славе. Все эти Лауры, Счастливцевы-Несчастливцевы, Радамесы-Арзамесы... Я стала на мертвый якорь. Да, можешь поздравить, спасибо. Вон он, посмотри. Да ты не туда смотришь, смешно, разве он военный? Ну вот, у буфета, сейчас поднимает руку. Ну, с бутербродом. Видишь?
        У буфетной стойки, где собралась солидная компания жующих бородачей, Вера разглядела того, который как раз в эту минуту, осторожно придерживая пальцем кильку, грозившую соскользнуть с половинки крутого яйца, подносил к бороде бутерброд.
        - Ну? Как он, по-твоему? На Дон Карлоса он не похож, нет. Ну, и что?
        - Ничего, - сказала Вера. - Что бы ты стала делать с Дон Карлосом?
        - Вот именно, посмотри, какой он симпатичный, уверенный, да?
        Сочные красные губы трубочкой высунулись между бородой и усами и, чмокнув, втянули кильку в чащу бороды.
        - Очень симпатичный, - вызывающе повторила дама. - Что ты спрашиваешь? Дети? Господи, конечно. Четверо. Но ты про себя ничего не говоришь, рассказывай, скоро конец антракта! Ты окончила театральное училище?.. Нет? Даже не поступала? Но тебе же советовали, у тебя всегда это было: голосок, фигурка!.. Да, помню, ты боялась всяких расписаний, обязательных лекций. Да, да... Вот он уже меня разыскивает. Мы обязательно еще встретимся, Верочка, не правда ли? Обязательно-обязательно!
        Пробравшись сквозь толпу, неторопливо двинувшуюся после звонка к дверям зала, бородач взял полную даму под руку.
        - Ты с кем это там щебетала?
        Блестя глазами, поеживаясь полными плечами, она наклонилась к нему и оживленно заговорила, понизив голос:
        - Просто забавная встреча. Представь, мы с ней когда-то брали уроки театрального искусства у одного актера. Ну, давно-давно, еще до тебя, знаешь! Смешно вспомнить!
        - Ах, вот оно!.. Что же она? Артистка?
        - Какая там артистка! Инженюшка провинциальная. Ты слушай, это интересная история. Просто роман! Она была замужем за одним графом. Знаешь, свободный художник, он все что-то рисовал в своем ателье, кажется, даже в красках, всякие пейзажи и без конца ее портреты. Ну, я тебе говорю, все как в романе! Цветы прямо из Ниццы, картины, шампанское, и среди всего этого в бархатной блузе красавец граф... Кажется, он ее даже бил, или что там еще было!..
        - Ну, и что граф? Профершпилился?
        Дама отмахнулась:
        - Не знаю... Конечно! Не помню... Ну, наверное!.. Долги и все, как бывает, но главное, он ей изменил как-то ужасно, и был скандал, развод, она сошла с ума. Чуть не отравилась.
        - Как это с ума? Действительно или так, дамские нервы?
        - Нервы? Ее в больницу отправили... для этих... Бедная, бедная Верочка. И сейчас без мужа. Мне много расспрашивать было неловко.
        - А по виду она не похожа, чтоб что-нибудь... Так вроде ничего.
        - Сколько лет уж прошло! Пора! И вот финал: в ее тридцать лет она сейчас начинает карьеру на сцене. Где, в даже забыла; где-то в Ново... Ново... николаевске?.. Ново... черкасске? Есть такой город? Ну вот, значит, там. А теперь ее куда-то в дачный театр пригласили. Сломанная жизнь!
        Они пробрались между рядами и сели на свои места. В зале начал гаснуть свет и осветился нижний край занавеса.
        - А не гоняйся за графами, - добродушно прищелкнул языком муж. - Наш брат пейзажей не малюет да и векселей своих по свету не пускает.
        Дама благодарно пожала ему руку и искренне добавила:
        - А мне иногда, когда я вот так смотрю на сцену, их так жалко делается. Я думаю: все ведь судьба! А вдруг, не дай бог, и я могла стать такая же, как они.
        - Конечно, судьба, - значительно подтвердил муж. - А как фамилия, ты сказала? Графа-то этого?
        - Граф? Муравьев!
        - Не слышал... Ты ее не приглашала, надеюсь?
        - Ну что ты? Это еще к чему?..
        После конца спектакля, как всегда, толпа нахлынула в гардероб, нервно суя вперед номерки и выхватывая из-за барьера друг у друга через головы верхнее платье, которое бегом подносили служители. "Точно тут расхватывают спасательные пояса на гибнущем пароходе, а не мантильки и боа!" - подумала Вера, так же как и все, в толкотне надевая в рукава свое легкое пальтишко и поправляя шляпку перед зеркалом, у которого теснили друг друга дамы.
        У театрального подъезда вспыхнули фонари, ожил и задвигался весь длинный ряд ожидающих экипажей от сверкающих лаком парных карет, запряженных породистыми, масть в масть, тонконогими красавцами, до шершавых пузатых лошаденок в самом конце извозчичьего ряда.
        Конечно, вот именно тут, в самом дальнем конце, Вера и выбрала себе извозчика, какого-то из самых замызганных. Неуклюжего неудачника какого-то.
        Суетливо встряхивая вожжами, он все старался, подражая другим, напоказ взвеселить свою лошаденку и сам, бодрясь, зазывно покрикивал, откидываясь назад, бойко отстегивал фартук, готовясь принять седока, хотя никто и не глядел в его сторону. И потом вдруг, точно в себя пришел, растерянно оглядывая уже пустеющую площадь и примирившись с судьбой, замолчал на полуслово. Конечно, именно ей одной и нужно было все это заметить! Или вообразить? Все равно сердце у нее сжалось от сочувствия, нет, просто от страха, что сейчас вот этот несчастный разиня сию минуту станет еще несчастней, поплетется домой, не заработав ни копейки, даром проторчав столько времени в ожидании. Кажется, она просто-напросто почувствовала себя вот таким извозчиком, а то даже его деревенской, бестолково покорной лошаденкой, с ее до ужаса кроткими, безнадежно-грустными и все же прекрасными глазами, затиснутой в самый дальний конец жизни, в которой она ничего не может ни понять, ни изменить, среди сытых, начищенных, сильных барских коней...
        Конечно, они потащились по Невскому медленнее всех, еле обгоняя неторопливых пешеходов, отставая от общего движения потока экипажей.
        Так вот он наступил, час ее возвращения в Петербург! В столицу с ее прямыми, широкими проспектами, заполненными нарядными выездами и праздными толпами на тротуарах, с императорскими театрами, дворцами, концертами и балами, модными пассажами и этими вот роскошными ювелирными и цветочными магазинами, с высокими зеркальными витринами, не гаснущими по ночам.
        О господи, какое поистине триумфальное возвращение в столицу! Возвышаясь на узком сиденье, она торжественно следует по главной улице под звон и дребезжание пролетки, которая, кажется, вот-вот рассыплется под ней, и она, шлепнувшись на мостовую, останется сидеть одна посреди улицы.
        Правильное было бы сказать - она не возвращается, а просто проезжает мимо! Вот уже Невский остался позади. Свернули на Литейный и потащились к далекому мосту через Неву, за которой Финляндский вокзал, поезд и какие-то Озерки!..
        Извозчик, когда она ему сказала, что боится опоздать к поезду, заволновался больше нее самой. Ему просто минуты покоя не стало с того момента, когда она попросила его не опоздать: он все время привставал, озабоченно заглядывая далеко вперед, - удостовериться, что весь путь свободен на тот случай, что он рванется, всех обгоняя, бешеной рысью; то и дело вскрикивал, точно его заносило на повороте с крутой горы, взмахивал заплатанными локтями, как крыльями, ерзал, не находя себе места на козлах, и хватался за кнут, на котором болтался обрывок бечевки.
        Невский остался далеко позади. Потянулись булыжные, плохо освещенные улицы Выборгской стороны с запертыми магазинами, глухими заборами. Освещенный этаж ресторана "Северная Пальмира" - и опять полутьма. Уже и вокзал близко.
        Это город, в котором ей нет места. Позади напрасно потерянные годы. Несчастное замужество. Грязь, измены, развод, грань самоубийства, психиатрическая лечебница. Пошлый бульварный роман, да еще с графом... А что заплачено за эту пошлость ее горячей живой кровью, - кому до этого дело!.. Долгие годы отвращения к жизни, апатия, а время все уходило: год!.. год!.. - точно медленные удары колокола - год! . год!.. - уходят и тают в воздухе без следа... И вот она возвращается в столицу, возвращается к жизни - в свои тридцать лет начинающая вторая инженю - после Новочеркасска в дачном театре в Озерках!
        Начинает то, что другие начинали в семнадцать, в восемнадцать лет! Если бы ее не пригласили в Озерки, у нее сейчас вовсе не было бы места в жизни. Озерки - единственное место на земле, где ее ждут, куда ее согласны принять.
        К удивлению, на вокзал они поспели все-таки вовремя. В последнюю минуту, принимая от нее деньги, извозчик что-то сипло пробормотал ей вслед, и это было так странно, что она повернулась и спросила, чего он хочет. Оказывается, он считал, что ему нужно бы за езду "прибавить двухгривенничек". Это было до смешного нелепо, и просил он с такой твердой уверенностью, что ему не только откажут, а еще и обругают как следует, что она чуть не заплакала. Торопливо нащупала в сумочке аленькое портмоне, нашла двугривенный, сунула его в жесткую, согнутую ковшиком ладонь и, не оглядываясь, торопливо ушла, безуспешно стараясь застегнуть ослабевшую кнопку сумочки.
        В позднем дачном поезде она заняла пустую скамейку у окна и стала томиться в ожидании, пока тронется поезд, чувствуя на своем лице, точно прикосновение чужих пальцев, любопытные взгляды сонных пассажиров.
        Наконец поезд тронулся, свечи в фонарях затрепетали, едва освещая желтые скамейки. За стуком колес не стало слышно разговоров. Желтые городские фонари уходили назад, пропадали, а новые возникали все реже, и наконец поплыли за окном в синих поздних сумерках большие темные деревья, сливаясь в сплошную массу и вдруг расступаясь, открывая неясный, сумеречный простор.
        Она поднялась с места и подставила лицо встречному ветру. Радость, кажется, совсем беспричинная, налетела на нее вместе с этим ветром, запахом дыма от бегущего паровоза, знакомым робким веянием северной пригородной весны.
        Может быть, жизнь еще только начинается, и странная, запоздалая ее театральная молодость тоже еще только начинается? Может быть, в Озерках ее ждет что-то чудесное? Что? Успех? Она стремится к этому "успеху", но никто не поверит, как она к нему равнодушна. Без "успеха" ее просто никто не услышит, ее голос потонет в общем шуме. Ее никто не различит и не заметит в общей толпе униженных пошлостью, сломанных уродством окружающей жизни людей с их неудавшимися судьбами.
        Да, он ей необходим, этот пошловатый, обыкновенный успех, с распроданными билетами, цветами, статьями в газетах, овациями зрителей, иначе ее затопчут в толпе, и несвершенным окажется какой-то смутно, но так неустанно снящийся подвиг ее жизни. Встряхнуть, заставить людей проснуться и отшатнуться от жестокости и несправедливости их жизни, заставить поверить во что-то прекрасное, что она сама не видит ясно, но во что свято верит.
        Может быть, у нее станет сил на подвиг, и люди ее полюбят. Настанет день, когда они увидят не ее потертое пальто и сумочку со сломанным замком, не усталое, уже не молодое лицо и стоптанные ботинки, а то прекрасное в ней, что тянется навстречу всем людям, им на помощь и радость - страстно и робко, как тянутся друг к другу руки слепых.
        Разве мы все не похожи на заколдованные чудовища из театральной сказки Гоцци? Каким невзрачным и хмурым ты кажешься всем, кто не знает, что ты заколдованный красавец принц, которому нужно только, чтоб ему поверили и полюбили, и все увидят тогда, как грубая, шершавая шкура чудовища спадет с него на землю... Как сделать, чтобы тысячи людей ей поверили, полюбили ее, увидели ее протянутые к ним руки - с любовью, жалостью, с жаждой нежно дотронуться до их сердец?
        А может, это все пустое? Обман неопытной души? И суждено совсем иное?.. Она торопливо вытирает уголки глаз скомканным носовым платком и садится на место. Восторженная инженю с высокопарными мечтаниями, - вот она кто! Сколько таких сейчас по всей России так же расплывчато мечтают, надеются, декламируют?.. И что их ждет?.. Что ждет ее? Каким чудом ей удастся в этих Озерках словами пошловатых, серых пьесок передать зрителям то, что переполняет ее душу!
        Паровоз, торопливо и шумно пыхтя, тянул, раскачивая на бегу дребезжащие маленькие вагончики. Вдоль насыпи тянулись черные канавы, дым от паровоза, медленно клубясь, оседал над гладью залитого водой болотца с отраженными огнями семафора. Побежали навстречу огоньки, медленно подплыли ярко освещенные окна вокзального ресторана: станция Озерки.
        Она сошла на платформу среди гуляющей публики, встречающей от нечего делать вечерние поезда. За вокзалом сразу стало тихо. Над озером висел легкий туман. Теплый свет керосиновых ламп с абажурами освещал задернутые занавески, на которые падали движущиеся тени. Цветные стекла террас, точно волшебный фонарь, светились сквозь сиреневые кусты дачного палисадника, а на втором этаже богатой дачи с островерхой башенкой за распахнутыми освещенными окнами гремел рояль, и в темноте под деревьями женский голос, заливаясь, смеялся на бегу.
        Весна была еще в самом начале, прохладная, светлая и сырая, впереди у всех было еще целое лето.
        "Это лучшее время - еще не лето, но только обещание лета, - думала Вера, - ожидание его. И все, в который раз уже, ждут чего-то необыкновенно радостного, чего не было в прошлые годы, когда они тоже ждали необыкновенного, а было все тоже, что всегда: суматошные сборы к переезду на дачу, купание, сидение с удочкой, букеты полевых цветов на столе, катание на лодках, собирание черники в плетеные корзиночки, прогулки в сосновую рощу, по вечерам преферанс на свежем воздухе и опять сборы к переезду обратно в город.
        И я чего-то жду от наступающего лета, надеюсь на что-то, а осенью надо будет собираться куда-нибудь в провинцию, если, дай бог, сезон пройдет с "успехом" и куда-нибудь пригласят".
        Отворив калитку, она обошла по дорожке клумбу с анютиными глазками и резедой и поднялась на четыре ступеньки террасы. Сиреневые кусты по обе стороны крыльца своими ветками загораживали дверь, и, отводя их рукой от лица, чтобы войти, Вера подумала, что надо бы попросить хозяйку их подрезать.
        На террасе потухший, сонно ворчавший самовар ждал ее на столе. Горшочек с простоквашей, прикрытый блюдечком, стоял около сахарницы. На полочке у печки горел мамин голубой ночник. Постель была узкая и скрипучая, настоящая дачная, и простыни сыроватые. И когда она легла, ей стали видны неяркие в светлом небе звезды над темной крышей сарая. Где-то вдалеке собака лаяла, на минуту замолкала и снова принималась лаять, и Вере стало казаться, что кругом пустыня, нет ни живой души, только она и эта тоскливо кого-то зовущая, бесцельно лающая собака, которой никто не откликается, и она заплакала от одиночества и знакомого страха перед этой пустыней, представившейся ей.
        На другое утро она, выйдя из калитки, прошла весело освещенным косыми прожекторами солнца редким леском до железнодорожной насыпи, перешла через рельсы. Вдалеке, за огородами, на лугах трава серебрилась, седая от утренней росы. По извилистой, пересеченной узловатыми корнями тропинке, протоптанной в зарослях брусничных кустиков, она вышла на широкую аллею, в конце которой во всем своем щелястом, дощатом убожестве, похожий на гигантский сарай для слонов, возвышался театр.
        Крупными танцующими буквами, украшенными гигантскими восклицательными знаками, сообщалось публике, что будут представлены пьесы "Флирт", "И ночь, и луна, и любовь", "Под душистою веткой сирени".
        В списке актеров во второй строке она прочла свою фамилию. Ей уже готовы тут роли влюбленных гимназисток с куплетцами. Эти роли так и пристали к ней сразу, уже с Новочеркасска.
        До начала репетиции было еще больше получаса. Она простояла в смутной тревоге у порога театра, прежде чем войти. Вот, значит, как она начинает свой путь к звездам, к вершинам искусства! В щелястом сарае, набитом дачниками, под душистой веткой сирени она осуществит свои мечты, будет звать людей к подвигам правды, справедливости и красоты?..
        Она толкнула дверь, на нее пахнуло вареным клеем и сыростью непросохшего сарая, и, ослепнув после солнечного света, шагнула через порог в полутьму коридора...
        После нескольких торопливых репетиций театр был открыт; одна за другой, быстро сменяясь, прошли премьеры недолговечных пьесок. И так все лето: Вера играла, репетировала, разучивала новые роли и часто за час до начала спектакля, наспех наметав последний шов кое-как перешитого к вечеру платья, откусив последнюю нитку, бежала по знакомой тропинке, напрямик через лесок в театр.
        Кажется, она имела так называемый "успех". Ей тепло аплодировали, выкрикивали ее фамилию, когда она вместе с другими актерами выходила кланяться перед занавесом, бросали из зала букеты дешевых летних цветов.
        В вечной спешке, суете и сутолоке мелькнуло, прошумело лето, так что некогда было остановиться и подумать. И только иногда по вечерам, когда она оставалась одна в своей крошечной уборной, оклеенной старыми афишами, усталая до изнеможения, а уставала всегда как-то чрезмерно, не так, как другие, медленно смывая вазелином ставший ненужным грим с усталой кожи лица, она вдруг роняла руки и надолго задумывалась. Сквозь щели дули маленькие злые сквознячки. Гулко отдавались в пустом театре шаги пожарного, обходившего на ночь пустынный зрительный зал, а за стенкой, в парке, смеялись веселые голоса: там гуляла праздная публика, по дорожкам прохаживались дамы в больших шляпах и офицеры с усиками, в белых летних кителях, воровски покуривали долговязые гимназисты, провожая смешливых барышень. На озере сновали лодки, вдалеке играла музыка и стучала посуда на открытых верандах, где усаживались ужинать с гостями.
        Это и была "публика", для которой она играла, смеялась и плакала настоящими слезами на сцене. Сыграла - и теперь никому не нужна. "Зачем же все это было?" - спрашивала она себя. Ужасное волнение, напряжение всех сил, поиски, ошибки, удача - и вот усталость, изнеможение. Кто она сама? Одно из развлечений дачной жизни? Зачем тогда все?
        Лето кончалось бесповоротно, а обещанный Вере бенефис все откладывался. Публики с каждым днем становилось все меньше, шли дожди, и началось уже повальное бегство измокших и продрогших дачников обратно в город.
        Во время спектаклей в рано наступавшей темноте, в паузах на сцене часто явственно слышался тревожный шум леса и унылый шелест дождя. И каждое утро оказывались опустевшими и заколоченными все новые дачи в поселке. И каждый день можно было видеть, как еще из одних ворот шагом выезжают подводы с мебелью, с пожитками, с мужиками-извозчиками, которые, сгорбившись под рогожным кулем, накинутым капюшоном на голову, выезжали из ворот и сворачивали под моросящим дождем на шоссе к Петербургу.
        И каждый вечер все меньше окон зажигалось в дачных переулках с наступлением темноты, и давно уже замолчал и был увезен на возу рояль из веселой большой дачи с остроконечной башенкой. И среди размытых клумб за почерневшими заборами дачных садиков с осенними поздними цветами откуда-то появились одичалые желтоглазые собаки, шарахающиеся от людей.
        В плохую погоду жутковато стало возвращаться вечерами домой по скользким дорожкам, на которых разъезжались ноги, и перед тем как подняться на ступеньки террасы, нужно было осторожно отводить в сторону разросшиеся ветки мокрого сиреневого куста. Все лето она собиралась попросить их подрезать и все забывала, а теперь уже не стоило и просить: скоро надо было съезжать с дачи.
        Утра были еще прозрачны и чисты, но, когда начинало темнеть, она с тоской прислушивалась к бодрому стуку поездов, убегавших от мокрого перрона в Петербург, где в это время зажигались на людных улицах цепочки фонарей, где в квартирах сухо и не дует из окон и уже готовятся к открытию театры.
        Наконец однажды антрепренерша после долгого созерцания сквозь дырочку занавеса полупустого зрительного зала, под однообразное шлепанье капель объявила, что назначает Вере бенефис.
        В день бенефиса перед подъездом театра стояла большая лужа. Две афиши с подтекшими от дождя буквами казались позабытыми, прошлогодними. Среди мокрого осеннего леса они выглядели как-то удивительно нелепо; сосны потихоньку шумели, роняя капли, в небе бежали серые тучи, открывая и снова затягивая голубые просветы, и пузырилась мокрая бумага афиш. Бенефис в лесу, в сарае, в луже, под дождем! Лето прошло безвозвратно, и вот этим мокрым деревьям, кустам и траве, готовившимся к наступающей зиме, мокрая бумага торжественно объявляла о бенефисе. О ее великом бенефисе, на который мама возлагала столько надежд. Каждый рубль возможного, воображаемого, мечтаемого сбора был распределен, расписан, разложен на кучки специального назначения: долги, квартира, туфли, на дорогу... если сбор будет "хороший". Но ведь сбор мог быть "очень хороший"! Тогда список удлинялся, появлялось повое пальто для мамы... Но ведь сбор мог быть изумительный, волшебный: "аншлаг", когда все места до единого проданы, "аншлаг", что снится в райских снах антрепренерам и бенефициантам, получающим "со сбора"!.. Об этом вслух нельзя было
говорить, чтоб не сглазить.
        Все еще надеялись на то, что распогодится, но с утра опять заморосил дождь. Под его шелестение, как под похоронный марш, вялые актеры с поднятыми воротниками кое-как проговаривали полузабытые роли на последней репетиции.
        Администратор метался из угла в угол, не находя себе места, точно от зубной боли, бессмысленно выскакивал каждые пять минут на крыльцо посмотреть, не перестал ли дождь. Выглянув в двадцатый раз, он погрозил кулаком в небо.
        - Сволочь, - свистящим шепотом прошипел он сквозь зубы и с таким ожесточением закинул длинное кашне, что оно, обернувшись вокруг шеи, снова повисло, точно полотенце, свешиваясь двумя концами с плеч.
        - А Поплавский, когда держал "Аркадию", - сказал сморщенный, маленький актер, - все перед образом Николая-угодника молился. Трогательно, даже со слезами, бывало!.
        А как пойдет дождь, он образ со стены стащит в в бочку с дождевой водой его! Кунает и приговаривает: "Хорошо тебе там? Ага, вот и мне так же!.."
        - Слыхали, тыщу раз слыхали... Давайте скорей репетировать, господа, надо же хоть пообедать успеть, - страдальчески морщился герой-любовник, порывисто листая тетрадочку с невыученной ролью.
        Администратор, опять не находя себе места, поплелся к выходу, заглянул в каморку с окошечком, где толстая кассирша мирно читала пухлый роман.
        - Сколько билетов продали?
        Она заметила ногтем строку и подняла глаза:
        - Семь.
        - Проклятое число. Все семь?.. Тьфу!..
        К вечеру дождь прекратился. Вера вышла из дому слишком рано: все равно где томиться в ожидании. В парке бонны и няньки прогуливали детей в матросских курточках, старательно обходя лужи на дорожках. Кудрявый, светловолосый мальчик катил ей навстречу деревянный обруч, хохоча и разбрызгивая воду. У входа в театр афиши высыхали пятнами. Внутри было еще пустынно, только двое-трое подвыпивших актеров, видимо так и не уходивших с утра, кашляли и разговаривали где-то за дощатой перегородкой.
        Она прошла к себе и тихонько притворила дверь, чтоб никого не видеть.
        - Виталик, да ты никак гримироваться собираешься?
        - Ну и что?
        - А отменят?
        - Ну и пусть. Ты погляди в окошко. Вон, видишь, идет?
        - Ну, на пуделя похож.
        - Он сейчас к кассе подходил, билет взял, я видел.
        - Ай да пудель!.. Ну, бенефицык!.. Жаль Верочку.
        - А что такое Верочка?
        - Оставь, пожалуйста. Мне жаль. Мила.
        - Мила. Но ведь не Савина.
        - Не Савина. А все равно жаль...
        Она еле слушала привычную актерскую болтовню, потом глубоко задумалась и совсем перестала слышать.
        Очень долго она сидела, выпрямившись, давным-давно одетая и затянутая в костюме первого действия, загримированная, одна в своей дощатой клетушке. И оттого, что она давно уже, не отрывая глаз, смотрела прямо перед собой в зеркало, точно во время крещенского гадания, начинало казаться, что в темной глубине отражения мерцает и открывается какой-то неясный простор, точно взглядом проникаешь куда-то далеко за стенку, за дачный лес, за петербургские улицы и площади, в бескрайние поля, которых она никогда не видела, а только сердцем чувствовала всю их необъятность, когда поезд долгими днями и ночами бежит, а кругом все те же поля, перелески и степь, такая же сегодня, как была тысячу и три тысячи лет назад...
        Россия с ее тысячелетней судьбой, ее великий народ. И она сама, такая слабая, недолговечная, пугливая и неуверенная, она могла мечтать чем-то послужить, отдать свое сердце, голос и талант, которого, может быть, и нет вовсе, отдать этому необъятному народу и заслужить минуты его любви. И вот вместо этого она ждет дачников, которые не желают покупать билеты на ее спектакль!
        Бедная ты, ничтожная инженю! Мечтала о судьбе художника, который отдает свою жизнь, чтоб спасти свое творение, ее всегда преследовала эта мечта: отдать жизнь за лучшее свое творение; мечтала о зажженных факелах, о красоте и взлете, а ждет тебя то же, что тысячу других. Они ведь так же мечтают, говорят и надеются, играют нежных Клотильд, и пламенных Агнесс, и очаровательных гимназисток, а после рады до смерти, когда удается рассмешить публику, прихлебывая погромче чай из блюдечка в роли старой приживалки. И вот так же точно ты будешь через двадцать лет сидеть перед зеркалом, глядя на свое состарившееся лицо, ожидая выхода в роли Сидоровны, и выйдешь, и все увидят толстую, старую приживалку, и будут смеяться и хлопать, когда ты сиплым голосом будешь вспоминать, как ты была молода и хороша. И никому в голову не придет, что ты и вправду была молода, и голос твой волновал и пел так, что люди влюблялись в его звук, что когда-то в театр ты бросилась, как на подвиг, и что-то в тебе рвалось, горело, перегорело и безвозвратно угасло прежде, чем ты завязала чепчик двумя смешными ушками на затылке и села,
хлюпая губами, хлебать с блюдечка чай.
        А за тонкой перегородкой актеры, сидя на подоконнике, курили, зевали, лениво перебрасываясь словами от скуки.
        - Виталик! Опять пудришься? Ты после каждой рюмки?
        - Ну и что?
        - К выходу будешь весь белый. Как Пьеро. Или как мельник.
        Донесся смех, перешедший в зевок, потом в тяжелый вздох:
        - Господи! Поезд подходит. Махнуть бы хоть в город. В Петербург бы. К тетеньке бы! В уют!
        - А тетенька у тебя есть?
        - Тетеньки нету. А уюта хочется все равно. Вот сигану сейчас из окошка. И в город.
        - Сиганешь, и в Сестрорецк. Поезд-то из города пришел.
        - Смотри, двое к кассе пошли. Кажись, за билетами. До чего отчаянный этот русский народ! Кто мою пудреницу убрал?
        - Погоди, успеешь еще. Сейчас отменят, вот тогда пудрись.
        К двери подошел администратор и, тихонько стукнув, сухо спросил, как она решает. Сбора нет ничего. Но все-таки, может, подождать отменять? Она сегодня хозяйка, ей решать.
        - Как знаете, - сказала она. - Я согласна.
        - Так как же: отменять? Подождать?
        - Да, да, да, - отчаянно проговорила она, морщась и зажмуриваясь, как от боли. - Я согласна, хорошо, отменяйте, ждите, делайте, что хотите.
        - Ладно, ладно, - сказал администратор. - Ах, ах, нервы! Нервы, нервы!.. - и насмешливо-нервически передернул плечами.
        Больше она сидеть, глядя в зеркало, уже не могла. Стискивая пальцами виски, вскочила, пригнув голову, прижалась плечом к перегородке и, тихонько раскачиваясь, неслышно застонала про себя со сжатыми зубами. Скорее бы только все кончилось, прошел бы этот вечер, кончилось это унижение. Теперь ей уже было все равно. Она презирала самое себя.
        Пора кончать все это, скорей разгримироваться, переодеться в свое серое платье и уйти. Уйти и молчать, не проговориться никому, чтобы не высмеяли еще раз твоих наивных порывов, непомерных несбывшихся надежд. Ничего не сбудется в твоей жизни. Эх, ты! Как сотни других, высмеянных в рассказиках и фельетонах - любительниц, дилетанток, - ты обманулась мишурным "успехом". Что тебе вскружило голову? Ты декламировала на концертах твои любимые, звонкие, такие неопределенно зовущие стихи:
        ...Бегут и блещут и гласят...
        Они гласят во все концы:
        "Весна идет, весна идет!
        Мы молодой весны гонцы,
        Она нас выслала вперед!"
        и тебе казалось, что ты сама передовой гонец какой-то грядущей весны, которая преобразит всю безобразную, несправедливую жизнь и добрых и униженных сделает счастливыми и сильными...
        Не приснились же тебе молодые лица со слезами на глазах, теснившиеся у рампы, когда они после твоих стихов, надрываясь от крика, отбивали себе ладони, махали платками? Ведь это бывало?.. В эти минуты тебе казалось, что рядом с тобой на сцене они видят какой-то тобою поднятый флаг, и, сама неясно понимая, что на нем написано, ты знала, что это что-то прекрасное, необходимое этим людям... Где же все они теперь? Их нет, все было только минутным самообманом, все ушло...
        Все силы, весь твой огонь сгорит впустую, как лампа в маяке, закрытом глухими ставнями. Да и на что ты надеялась? В какие жалкие, бледные рольки летнего репертуара ты пыталась вплетать свои мечты и чувства!..
        Она опоминается и торопливо бросается стирать следы слез с грима, начинает стирать и самый грим. Не хватало еще показаться всем с заплаканной физиономией.
        Едва стукнув на ходу, в дверь врывается администратор и всплескивает руками:
        - Ах, бог мой! Не готовы?
        Отворачивая от него лицо в наполовину смазанном гриме, готовая ответить грубостью, она слушает молча.
        - Время! Время! Пора! Начинаем!
        Вера полуоборачивается, подозрительно прислушиваясь, недоуменно молчит.
        Администратор все это видит, и понимает, и мягко, любовно-укоризненно качает головой, плечи у него трясутся от снисходительного, слабого смешка:
        - Да неужели же вы ничего не слышите? Душенька? - Он поднимает кверху палец и замирает с полуоткрытым ртом. И она действительно начинает слышать какое-то жужжание, гул и шарканье. - Да, да, да!.. Можно сказать: все погибло, кроме чести, и вдруг поезд из Петербурга. И всей толпой! Все пассажиры к нам! В дождь и слякоть прямо в парк! Берем сбор! А я что говорил?.. А?.. Кто бы мог подумать? - Всхлипнув от смеха, он бросается вон, помахав ей рукой, как добрый, преданный друг. Он уже и есть ее преданный друг. С этой самой минуты.
        Оставшись одна, она начинает снова гримироваться, неторопливо и вяло. Провала не будет. Мама отдаст долги. Нашлись какие-то люди, не дачники, которые ради нее приехали в мокрый лес. Хорошо, что никто не слышал ее хныканья.
        Она чувствует, как в ней что-то оттаивает, оживает по море того, как все кругом заполняется гулом голосов, беготней рабочих, шумом и нарастающим волнением ожидания... Звенит, отдаваясь под деревьями парка, первый звонок.
        - Боже мой, это все-таки жизнь! - прислушиваясь, говорит она себе.
        Тончайшим, почти жалобным от крайнего изумления голосом кто-то протянул за перегородкой:
        - Ко-остик! Скорей сюда. Глянь! Ты что-нибудь там видишь? - Это голос того, кто все пудрился. И очень робко: - Костик, это только мне так... м-м?
        После минутного раздумья другой голос отвечает:
        - Н-нет, пожалуй, и мне. Что-то там есть.
        - Костик, а зачем они бегают? - жалобно, недоуменно допрашивает первый.
        И тут третий, жирный актерский голос громко крякает:
        - Братцы! Ну, всякого я повидал: и взятие Казани, и Астрахани плен! Но чтоб такое? . Эгей, холопы! К ручке!
        За перегородкой падает опрокинутый в спешке стул, и через минуту актеры, с топотом промчавшись по коридору, барабанят в дверь и вваливаются все разом, толкаясь и тесня друг друга, с сияющими лицами кидаются целовать ей руки с сильно преувеличенным, шутовским, но, как ни странно, искренним восторгом.
        Не обращая никакого внимания на ее сердитые протесты, почти подняв на руки, увлекают ее в коридор и дальше в комнату, к открытому в парк окну.
        - Вы что, взбесились? Дураки! Изомнете! Оставьте меня в покое! - чуть не плача, отталкивает Вера напудренного Виталика, который в пятый раз ловит ее руку и тянется чмокнуть.
        - Смотрите и запоминайте! - торжественно рокочет своим глубоким рычащим голосом актер, похожий в профиль на Нерона, широким жестом, плавно взмахивая рукой и отступая в сторону, точно гид, открывающий панораму Неаполя с Везувием. - Достойно запечатления! В анналах! И на всевозможных скрижалях! Смотрите все!
        И она смотрит. И действительно запоминает. В лесу безветренные сумерки. Вдалеке, замирая, стучит уходящий поезд. Театральный фонарь вместе с пляшущими вокруг него мошками ясно отражается в спокойной луже. Редкая цепочка желтых, окруженных влажным нимбом фонарей, тускнея, уходит и совсем пропадает в тумане аллеи, ведущей к станции. Какая-то неясная, темная масса шевелится, приближаясь, движется по аллее. Она различает отдельные фигуры людей, идущих, быстро обгоняя друг друга. Вот несколько человек побежали, прыгая через лужи, кто-то крикнул им вслед молодым, веселым голосом и засмеялся. Они уже совсем близко, и можно различить на бегущих студенческие фуражки. Толпа, двигающаяся по аллее, все больше растягивается, передние все больше спешат, чтобы первыми подойти к кассе. И вот самые первые уже подбежали, столпились, заглядывая в маленькое прорезное окошечко, образовали очередь.
        - Я первый увидал! - капризно-ревниво кричит Виталик. - Первый! Я даже перепугался! Думаю: ну, допудрился. Видения вижу!
        Вера, оборачиваясь ко всем по очереди, все прижимая пальцы к вискам, недоуменно спрашивает, что же это случилось.
        - Да вот, второй поезд пришел из Петербурга. И больше ничего!
        Мимо проносится, как на пожаре, администратор, не обращая ни на кого внимания.
        - Аншлаг? - кричит ему вслед, безуспешно попытавшись поймать его за кашне, Виталик.
        - Аншлаг? Пошляк ты! Катастрофа! Молите бога, чтоб не сломали двери! Со стоном ужаса и ликования администратор умчался навстречу гудящей у входа толпе...
        И вот все это уже позади: бенефис в Озерках, овации, радужный туман рампы и летящие из зала к ее ногам букеты; пьяные, разнеженные поцелуи товарищей при прощании, их легкомысленно-щедрые пророчества - все осталось позади, и снова стучит на ходу и покачивается вагон ночного поезда, и оплывает свеча в фонаре с задернутой шторой, и Вера без сна сидит в купе, наполненном постоянно сопровождающим отныне все ее отъезды запахом вянущих букетов.
        Поезд несется в темноту, уже глухая ночь, а она все вглядывается вперед, все надеясь увидеть, угадать ожидающую там судьбу. Считают, что в эти дни уже начала сбываться ее странная, такая недолгая мучительная, такая удивительная жизнь. Начались ее бесконечные скитания, начался ее стремительный взлет к славе. Не к той казенной славе, что оценивается на вес и на ощупь повышенными окладами, почетными званиями, медалями и ценными подарками, не к шумной славе, что гремит, пока бьют в большой барабан в балагане, и затихает вместе с ним, вянет вместе с вчерашней газетой, нет, к той, другой славе, почти неуловимый путь которой в тишине глубоким следом проходит через человеческие сердца, живет в них и умирает только вместе с ними, оставляя после себя легенду.
        Вглядываясь пытливо и жадно в свое будущее, она в те дни своего начала в Озерках не знала, что через столицы и заштатные городки, через всю Россию, через старые города Азии, через Америку пройдет ее путь, что бессчетное число раз суждено ей видеть исступленных девушек и студентов, в слезах врывавшихся на сцену, чтобы ее благодарить, что она сама напишет потом в торопливом письме: "Боже мой, до чего это было хорошо! Он говорил, и слезы лились у него из глаз, а потом я ничего не видела, никого. Я только думала: за что же это, за что?.. И не знаю, что было со мной. Знаю только, что если из таких чувств не вырастет что-нибудь очень большое, значит, я не должна жить..."
        Это именно для нее великий Станиславский, такой суровый и скупой на каждое слово похвалы, неподкупно беспощадный ко всякой посредственности, увидев ее на сцене, не найдет другого слова выразить свои чувства, кроме слова: "Восторг"...
        Исполнилось сто лет с тех пор, как появилась на свет та, что когда-то была маленькой инженю Озерковского летнего театра. И теперь еще жива легенда о ней, переданная нам теми, кто слышал ее голос, видел ее лицо и движения, слышал, как она смеялась и пела; теми, кто поголовно был влюблен в ее образ, неистовствовал, плакал и кричал нелепые слова восторга, видя ее на сцене. Когда целые батальоны горделивых, тяжеловесных монументов бронзовых и медных - давно уже, точно соломенные чучела, смешно растрепаны и унесены ветром времени, легенда о ней жива и по-прежнему прекрасна.
        Это именно о ней написано было знаменитое стихотворение, начинавшееся словами о весне:
        Пришла порою полуночной
        На крайний полюс, в мертвый край.
        Не верили. Но ждали. Точно
        Не таял снег, не веял май,
        Не верили. А голос юный
        Нам пел и плакал о весне,
        Как будто ветер тронул струны
        Там, в незнакомой вышине...
        Что в ней рыдало? Что боролось?
        Чего она ждала от нас?
        Не знаем. Умер вешний голос,
        Погасли звезды синих глаз...
        Но этого посвященного ей стихотворения она не знала. Она его не видела, не прочла и не могла его знать. Александр Блок так и назвал его: "На смерть Коммиссаржевской". Оно кончается так:
        ...Так спи, измученная славой,
        Любовью, жизнью, клеветой...
        Теперь ты с нею - с величавой,
        С несбыточной твоей мечтой...
        Пускай хоть в небе - Вера с нами.
        Смотри сквозь тучи: там она
        Развернутое ветром знамя,
        Обетованная весна.

1965

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к