Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Чиркова Зинаида: " Граф Никита Панин " - читать онлайн

Сохранить .
Граф Никита Панин Зинаида Кирилловна Чиркова

        О жизни одного из крупнейших российских государственных деятелей XVIII в. Никиты Ивановича Панина (1718 -1783) рассказывает новый роман З. К. Чирковой.

        Зинаида Чиркова
        Никита Панин

        Никита Панин
        1718 -1783

        Из энциклопедического словаря.
        Изд. Брокгауза и Ефрона т. XXXXIV. СПб., 1898

        ПАНИН НИКИТА ИВАНОВИЧ — знаменитый дипломат, род. 18 сентября 1718 г. в Данциге, детство провел в Пернове, где отец его был комендантом; в 1740 г. из вахмистров конной гвардии произведен в корнеты; по некоторым известиям, он был при дворе Елизаветы опасным соперником Разумовского и Шувалова. В 1747 г. назначен послом в Данию, но уже через несколько месяцев перемещен в Стокгольм, где и пробыл 12 лет; здесь он должен был бороться против усиления королевской власти (при слабости которой русское правительство надеялось иметь больше влияния), а следовательно, против представителей Франции. За время своего пребывания в Швеции П., по отзывам современников, проникся симпатиями к конституционному строю. П. был креатурой Бестужева, а потому положение его с падением последнего и с переворотом, происшедшим в половине 50-х гг. в русской политике (сближение России с Францией, Англо-Прусская конвенция), стало очень трудным. Имея могущественного врага в лице графа Воронцова, заменившего Бестужева, П. просился неоднократно в отставку, когда неожиданно был назначен (29 июня 1760 г.) вместо Бетхеева воспитателем
Павла Петровича. П. сблизился с Екатериной, в особенности по смерти Елизаветы. Петр III, хотя и пожаловал его чином ДТС и орденом Андрея Первозванного, однако же не доверял ему и всегда держал при нем одного из своих флигель-адъютантов. П. понимал необходимость переворота, но, по словам самой Екатерины, желал его в пользу Павла Петровича. Когда после переворота, в котором П. вместе с Дашковой, очень с ним близкой, принимал живое участие, власть осталась за Екатериной, П. сделал попытку ограничить произвол этой власти, представив императрице проект учреждения императорского совета и реформы сената. В введении к проекту П. дает резкую критику господствовавшего в управлении произвола («в производстве дел всегда действовала более сила персон, чем власть государственных») и предлагает учреждение Совета из 6 -8 членов-министров; все бумаги, которые требуют подписи государя, должны пройти через этот совет и быть контрассигнированы кем-либо из министров. Сенату проект предоставляет право «иметь свободность представлять на Высочайшие повеления, если они… могут утеснить законы или благосостояние народа». Проект
вызвал со стороны всех лиц, от которых Екатерина потребовала отзывов, опасения, что в нем скрыто стремление к ограничению самодержавной власти — и императрица, сначала колебавшаяся, отвергла его. В письме к Вяземскому она, подразумевая, несомненно, П. и подозревая его в симпатиях к конституционному правлению, писала: «Иной думает для того, что он был долго в той или другой земле, то везде по политике той или другой его любимой земли все учреждать должно». Несмотря на эту неудачу, П. не потерял своего положения благодаря исключительным обстоятельствам вступления Екатерины на престол и своему влиянию на Павла. Всем своим значением П. обязан тому, что он был при наследнике воспитателем; Екатерина, по ее собственным словам, опасалась удалить его. Этой ролью П. объясняется и положение его во все последующее время среди борющихся придворных партий (он всегда должен был бороться против Орловых) и отношения его к императрице, которые никогда не были искренни и хороши. П. до самого последнего времени обвиняли, между прочим, в том, что он намеренно развращал Павла и из своих личных целей содействовал разладу
между императрицей и ее сыном; но из записок Порошина видно, что он очень серьезно относился к своей задаче в качестве воспитателя. С именем П. связаны все вопросы внешней политики русского правительства за время от 1762 до 1788 г. Будучи сначала неофициальным советником императрицы, он в 1763 г., по увольнении в отпуск Воронцова, сделан старшим членом иностранной коллегии. Вскоре затем, по удалении Бестужева, ему было поручено заведование всеми делами коллегии, хотя канцлером он никогда не был. Разрешение вопросов об отношениях России к государствам Сев. Европы привело «Сев. Союз» или «Сев. Аккорда», навлекло на него обвинение в доктринерстве. Системой этой П. хотел, для возвеличения престижа и значения России, создать вокруг нее союз всех сев. держав для противодействия стремлениям Бурбонской и Габсбургской династий; с этой целью он старался — в общем безуспешно — соединить государства, интересы которых были совершенно противоположны, как, напр., Пруссию с Англией и Саксонией. Фридрих II, которому нужен был союз только с Россией, мешал осуществлению панинского проекта. При реализации этой системы П.
главное свое внимание обратил на отношения к Швеции, причем политика его в этом направлении была очень неудачна: его попытка подчинить Швецию исключительно русскому влиянию и устранить французское стоила России громадных денег и не привела к желанному результату. Как бы ища предлога к вооруженному вмешательству, П. малейшее изменение шведской конституции объявлял предлогом к разрыву; но, когда в 1772 г. Густав III восстановил самодержавие, Россия, занятая турецкой войной, должна была с этим примириться, и дело обошлось без войны со Швецией, особенно благодаря вмешательству Фридриха II. Одновременно с вопросом о «Сев. Аккорде» должны были быть разрешены вопросы об отношениях к Польше и Пруссии. С Пруссией П. заключил союз, давший России возможность расширить свое влияние в Польше. До 1772 г. П. не был, кажется, столь слепым сторонником Пруссии, каким его выставляли. Польшу он стремился включить, во всем ее объеме, в сферу влияния России и не был склонен делить это влияние, а тем более — самую территорию Польши. Его энергии до известной степени русская политика обязана была возведением на престол
Станислава Понятовского; не менее энергично и вполне в согласии с Екатериной П. действовал в диссидентском вопросе, видя в расширении прав диссидентов усиление русского влияния; всех своих требований в этом направлении он не мог, однако, провести. В вопросе об уничтожении Liberum veto П. некоторое время расходился как с Екатериной, так и с Фридрихом, полагая, что усиление Польши может быть только выгодно для России, которая будет иметь в ней полезную союзницу. Но П. не предусмотрел тех осложнений, которыми грозило вмешательство во внутренние дела Польши, и был совершенно не подготовлен к вспыхнувшей в 1768 г. войне с Турцией. Эта война весьма неблагоприятно отразилась на его положении; во всех неудачах обвиняли его; он был виновен в разрыве с Турцией и в том, что Россия осталась в этой борьбе без союзников. В то же время этой войной воспользовался Фридрих II, чтобы привести к осуществлению давно уже висевший в воздухе проект разделения Польши между Австрией, Россией и Пруссией. Соглашение по этому поводу приводило к концу войну с Турцией, так как устраняло вмешательство Австрии; Турция одна бороться
долго не могла. На приобретение части Польши нельзя было смотреть как на победу, так как Австрия и Пруссия получили лучшие части даром. П. упрекали за усиление Пруссии; гр. Орлов говорил, что люди, составлявшие раздельный договор, заслуживают смертной казни. С этого времени положение П. становится особенно тяжелым, он оставался сторонником союза с Пруссией, а императрица все более склонялась к Австрии; вместе с тем все более усиливался разлад между нею и Павлом, ближайшим другом и советником которого был П. В 1771 -1772 гг. особенно сильна была борьба между партиями П. и Орловых. Когда было решено вступление Павла в брак, П. сумел обеспечить за собой влияние на будущую супругу. Екатерина была очень недовольна этим вмешательством П. в ее семейные дела и воспользовалась женитьбой Павла, чтобы удалить его от должности воспитателя. Она богато одарила П., но с радостью писала (окт. 1773 г.) г-же Бьелке, что «дом ее очищен». Отношения между Екатериной и обоими братьями Паниными (см. Петр Иванович П.) были очень натянутые; с крайним неудовольствием назначила она Петра П. главнокомандующим против Пугачева. К
этому времени относится записанный декабристом М. И. Фонвизиным рассказ о составленном будто бы Д. И. Фонвизиным, который состоял секретарем П., под руководством самого П. проекте конституции и о заговоре против Екатерины (до нас дошло любопытное введение к этому проекту). После смерти первой жены Павла и после женитьбы его на Марии Феодоровне П. сумел сохранить свое влияние на молодой двор, так что даже родители последней действовали согласно его указаниям: этим влиянием П. пользовался, чтобы сохранить за собой прежнее положение и отстоять союз с Пруссией, срок которому истекал в 1777 г. Воспитанный П., Павел был страстным поклонником Фридриха II. Когда, после тешенского мира Екатерина окончательно склонилась на сторону Австрии, П. пришлось вступить в борьбу с влиянием Иосифа II, который в конце концов успел сблизиться с великокняжеской четой, предложив выдать сестру Марии Феодоровны за своего племянника, наследника австрийского престола. Екатерина была очень недовольна происками П. против этого брака; об опале его ходили слухи уже в начале 1781 г. В некоторой, мало разъясненной связи находится опала
П. и с деятельностью его по вопросу о декларации «вооруженного нейтралитета» (VII, 186), и с отношениями его к Потемкину, который вместе с английским послом Гаррисом действовал против него. Вопрос о том, кому принадлежит инициатива декларации 1780 г., т. е. П. или Екатерине, остается открытым. В мае 1781 г. П. взял отпуск и удалился в пожалованное ему имение Дугино, но в сентябре того же года вернулся в СПб. и старался задержать заграничную поездку Павла, которая должна была повлечь за собою еще большее сближение «молодого двора» с Иосифом II. Во время этого заграничного путешествия П. поддерживал переписку с Павлом. В то же время разыгралось известное Бибиковское дело; в перлюстрованных письмах Бибикова к Куракину (близкому родственнику и другу П.), сопровождавшему Павла Петровича, Екатерина прочла жалобы на страдания отечества и «грустное положение всех добромыслящих». Екатерина придавала этому делу большое значение и искала за Бибиковым и Куракиным более важных лиц. По возвращении молодой четы из-за границы отношения Павла к П. несколько изменились к худшему. 31 марта 1783 г. П. умер. Увековечить
свою признательность П. Павел мог лишь по смерти Екатерины, воздвигнув ему в 1797 г. памятник в церкви св. Магдалины в Павловске. Екатерина, сравнивая в письме к Гримму П. с Орловым, ставит последнего гораздо выше и говорит, что у П. было много крупных недостатков, но он умел их скрывать. П. был одним из образованнейших русских людей своего времени, «походил скорее на немца»; Екатерина называла его энциклопедией. Он интересовался самыми разнообразными вопросами из области государственных знаний и знаком был со многими классическими произведениями философской литературы. На гуманный образ мыслей и строгое чувство законности указывает в красноречивых словах один из наиболее близких к нему людей, знаменитый Фонвизин; о некотором свободомыслии в вопросах веры свидетельствует то, что при приглашении в законоучители к Павлу Петровичу Платона Панин больше всего интересовался тем, не суеверен ли он, а в письме к Воронцову, который заболел от постной пищи, говорил, что закон требует не разорения здоровья, а разорения страстей, «еже одними грибами и репою едва ли учинить можно». Панин принадлежал к масонам. О
честности и доброте П. и в его время не было двух разных мнений; даже враги уважали его как личность гордую и честную. Из полученных им при вступлении Павла в брак 8000 душ он половину роздал своим секретарям, Фонвизину, Убри и Бакунину. П. по натуре был сибарит, любил хорошо пожить; по словам Безбородко, у него была лучшая поварня в городе; он не был женат, но увлечение женщинами часто ставилось ему в вину (невестой его была умершая от оспы графиня Шереметева). При всей разносторонней деятельности, которую П. приходилось проявлять, он был очень ленив и медлителен: Екатерина говорила, что он умрет когда-нибудь от того, что поторопится.

        Зинаида Чиркова
        Граф Никита Панин

        Другу, соратнику, супругу Николаю Трофимовичу Гибу посвящается…

        Часть первая

        Правда чаще всего бывает неправдоподобнее вымысла.
    (Известная истина)

        Глава первая

        Старый разбитый возок, крытый почерневшей от времени рогожей, немилосердно скрипел и дребезжал. Голова Анастасии Богдановны, откинутая на спинку жесткого сиденья, обтянутого вытертой козлиной шкурой, при каждом толчке моталась из стороны в сторону, а руки продолжали даже в дремоте прижимать к себе двух худеньких девочек, шести и восьми лет, одетых в зябкие легкие салопишки и капоры, отороченные мехом зайца. При каждом толчке она вздрагивала, еще теснее прижимала к себе девочек и гнала прочь мысли, не оставлявшие ее бедную головушку с тех самых пор, как опустили в могилу самое дорогое ей существо — ее мужа, барона и генерала Цейделя. Разве могла она предполагать, когда ехала в действующую армию вместе с ним, что возвращаться будет вот так, в драном, обитом рогожей возке, страдая и стеная от невозможности получить более удобное средство для езды, дрожа при мысли, что будет с ней самой и с ее крошками-девочками, когда вернется она в столицу, когда начнется ее новая жизнь вдовы и просительницы, когда надо будет самой думать обо всем, начиная с обувки девочкам и кончая куском хлеба…
        Еще Остерман[1 - Андрей Иванович Остерман (1686 -1747)  — российский государственный деятель, дипломат, граф. Член Верховного тайного совета. Фактический руководитель внутренней и внешней политики России при Анне Иоанновне. В 1741 г. был сослан Елизаветой в Березов.], всесильный канцлер, с согласия правительницы Анны Леопольдовны, пообещал Австрии поддержку — корпус в сорок тысяч русских солдат. Время это — с сороковых годов XVIII столетия — стало для Европы временем перемен, волнений, перекройки и перестройки. В сороковом году на престол Австрии взошла Мария-Терезия, старшая дочь Карла VI. Основа для ее трона была заложена в 1724 году так называемой «Прагматической санкцией», по которой все владения Габсбургов признавались нераздельными и наследовались Марией-Терезией. Но первым нарушил эту «санкцию», поправ все европейские договоры, Фридрих II, прусский король, вступивший на прусский престол в том же сороковом году. Он вторгся в Силезию, отнял ее у Австрии и уже потирал руки в предвкушении лакомых кусков, которые сможет урвать из австрийского наследства. Его пример стал заразителен для курфюрста
Саксонского и баварского правителя Августа III. Вся Европа перекраивалась, воинственные и жадные до чужого добра короли и правители втихомолку вводили войску на чужие территории, захватывали лучшие земли. Старые договоры теряли силу, подписывались новые. Мария-Терезия, бессильная в борьбе с наглыми захватчиками, истерически просила Россию помочь. А Россия все еще была во власти честного слова и старых подписанных договоров, соблюдала правила старой игры и потому послала Австрии сорок тысяч русских солдат, хотя кому какое дело, особенно русскому мужику, до австрийских интересов, какое дело русскому солдату до пошатнувшегося трона Марии-Терезии.
        Но корпус пришел к Рейну, остановился, наводя одним своим видом ужас на распоясавшихся захватчиков, и хотя еще не вошел в дело, но уже терял солдат. И первой жертвой этой необъявленной войны стал генерал Родион Кондратьевич Вейдель. Всю жизнь он провел в войсках, скудное жалование барона было едва ли не единственным его достатком. Вместе с ним на позиции приехали жена и две дочки — все его родные и близкие.
        Родион Кондратьевич никогда не был слишком храбрым, никогда не высовывался вперед, командовал только по приказу свыше, звезд с неба не хватал, но был исправным служакой и честным командиром. Знал, что с его смертью семья лишится скромного достатка, а родственники в Санкт-Петербурге, дальние и почти незнакомые Пассеки, вряд ли приютят его жену и двух девочек. Шальное ядро прилетело к ногам его лошади, разметало по сторонам копыта и внутренности, а седока в потертом воинском мундире сбросило на землю и прикончило, разорвав почти пополам. И снова на пригорке, где стоял со своими адъютантами генерал, стало тихо и спокойно, словно и не было раскаленного ядра, пущенного по ошибке так некстати…
        Страшная картина гибели мужа и сейчас стояла перед глазами Анастасии Богдановны Вейдель, хотя и не была она на том пригорке, а находилась с детьми на зимних квартирах. Разметанное тело генерала едва собрали, похоронили с почестями, вдове направили пенсион и даже собрали все имеющиеся деньги в корпусе, чтобы выплатить жалование — корпус, как и водится в России, уже много месяцев не получал денег. Анастасия Богдановна понимала, что прожить на скудную пенсию с двумя детьми будет совсем не просто, но других средств к существованию у нее не было. Поженились они с Вейделем в юности по глубокой и страстной любви, оба были бедны, хотя и обладали громкими титулами, и куда бы ни направляла генерала его воинская судьба, всюду следовала за ним Анастасия Богдановна.
        И вот теперь ледяная тоска охватила сердце вдовы. Суровый холодный ветер задувал в лицо, хлопья рыхлой черной земли летели из-под копыт двух неуклюжих старых кляч, запряженных в разбитый возок, едва прикрытый старой рогожей. Девочки жались к матери, закутанной в старую бархатную шаль, доставшуюся ей еще по наследству, да старались забраться замерзшими ручонками под ее старенький салопчик из вытертого заячьего меха. Баронесса прижимала их к себе, холодной рукой гладила по замерзшим красным щечкам, дышала на их грязные холодные ручонки и с ужасом думала не только о морозных и одиноких ночах, но и о том, что в столице станет вовсе нищей и попрошайкой, безответной и никому не нужной сиротой. Но и здесь она не могла оставаться — войска уйдут вперед, и на чужбине станет еще тоскливее…
        По сторонам унылой скучной дороги тянулось и тянулось беспредельное унылое поле, редкие хатенки с покосившимися крышами жались под облетевшие голые деревья, ярко зеленели лишь озимые посевы да кое-где среди голых сучков еще краснели неубранные яблоки.
        На облучке рядом с хмурым лохматым возницей дрожал в стареньком зипунишке денщик и камердинер Родиона Кондратьевича Васька, а позади девочек, примостившись на каком-то ящике с посудой, покачивалась в такт дребезжанию и ухабам дороги кормилица девочек и главная советчица Анастасии Богдановны, единственная дворовая девка Вейделей Палашка.
        Старый разбитый возок подпрыгивал и вздрагивал на каждом ухабе и каждой колдобине, но все-таки катил себе и катил по грязной подмерзшей дороге, избитой колесами карет и тарантасов, рыдванов и возков, спешивших к армии, обутками русских солдат, сменяющих уставших, тянулись изредка обозы с продовольствием да сторонились небольшие группы солдат, едва вытаскивающих ноги из липкой черноземной меси и глины.
        Анастасия Богдановна изредка взглядывала в тусклое промерзшее оконце, и затопившая ее тоска растворялась в думах о бытовых неурядицах и заботах. Слезы умиления накатывались на глаза, когда она вспоминала, как старательно собирали ее с детьми в путь, как совали последние мелкие монеты, и рука ее все тянулась к пазухе, где согревал душу битком набитый кошель. Будет хоть на первое время в столице, будет на что нанять квартиру, а там, дай Бог, поможет кто…
        Замелькали по сторонам вязкой дороги глинобитные домишки, вросшие в землю, угрюмо прикрытые камышовыми крышами, показались первые тесовые дома с чешуйчатыми крышами и слюдяными окошками, слепо глядящие в серое унылое небо и на мостовую, кое-где выложенную бревнами и даже досками над большими замшелыми лужами. Колеса возка застучали по бревенчатой мостовой, открылся и закрылся полосатый шлагбаум на въезде в город, и вот уже выросло перед глазами Анастасии Богдановны белесое здание собора со сверкающими даже в пасмури дня куполами, погост с ухоженными могилами, каменными памятниками и деревянными крестами. Наконец, возок, подпрыгнув в последний раз, остановился перед съезжей избой, сложенной из цельных бревен и украшенной высоким крыльцом с резными перилами.
        Едва волоча ноги, затекшие от долгого сидения в промерзшем возке, Анастасия Богдановна вылезла из сумрака. Палашка вытащила девочек, а Василий принялся стаскивать корзину с провизией и посудой.
        Анастасия Богдановна с трудом поднялась на крыльцо, переговорила с хозяином, показав нужные бумаги, и, пока Палашка раздевала девочек, уселась на некрашеную, но выскобленную до блеска деревянную лавку, идущую вдоль всех стен избы. В углу топилась печь, искры с треском вылетали из ее разверстого жерла, синее пламя облизывало сырые поленья, и у баронессы отлегло от сердца. Они были в тепле, они поедят и поспят в настоящей постели, пусть даже с хищными клопами — есть крыша над головой, есть кров, да еще и с теплой печкой, с которой свесились три светлые русые головенки. Раз есть дети, значит, все будет хорошо.
        Жарко топилась печь, девочки развеселились и скакали по лавкам, Палашка хлопотала с самоваром, а Анастасия Богдановна тайком положила руку на заветное место, где лежал туго набитый кошель. Тут было все ее богатство — последние деньги за восемь месяцев службы Родина Кондратьевича, да еще и первые, полученные за пенсион. «Ничего,  — сонно и вяло думалось ей,  — как-нибудь проживем. Пойду по начальству — пожалеют бедную вдову генерала». Туго набитый кошель вселял бодрость, уверенность, туманное будущее представало уже не таким мрачным…
        Теплый бочок печки насквозь прогревал ее старую ватную кацавейку, сохли разбитые башмаки, и она улыбалась сквозь полуприкрытые веки, наблюдая за веселой возней девчонок. Дети всегда остаются детьми, хоть бы что им и горе, и мрачность убогой обстановки — они умеют не замечать унылости и скуки, умеют отвлечься от черных дум…
        В избу вошел Василий, бросил на лавку мокрые рукавицы, о чем-то зашептался с хозяином. Анастасия Богдановна сонно приоткрыла глаза, едва слышно спросила:
        — Где это мы?
        — Ахтырка, матушка,  — негромким шепотом ответил Василий и жалостно поглядел на баронессу. Видел, как сонно смежаются ее веки, как нет сил раздеться и сесть за самовар.
        — Харьковская губерния,  — еще тише сказал он.
        — Какая даль,  — пробормотала Анастасия Богдановна.
        — Да уж,  — уважительно встрял хозяин и покачал кудлатой головой,  — до столицы с месяц езды будет.
        «Прости, Господи, мои прегрешения»,  — шепнула про себя Анастасия Богдановна.
        Месяц езды по разбитым зимним дорогам, возок, прикрытый рогожей… И словно бы провалилась. Так и сидела у теплого бока печки, уютно прижавшись к ней, ощущая, как тепло растекается по всему телу и наполняет его истомой и усталостью.
        Голубоватый свет заполнил все пространство съезжей избы. Исчезли бревенчатые обшарпанные стены с оборванными лубочными картинками на стенах, не стало видно оттертых голиком лавок и длинного стола с желтой выскобленной столешницей. Свет разливался и разливался, и от него было Анастасии Богдановне и жутко, и благодатно. Она уже хотела было встать, посмотреть, откуда льется такой неземной свет, но руки и ноги словно сковало, и только глаза трепетно поднялись к небу. Небо было глубокое, чистое, голубое, как и этот сияющий в избе свет.
        И посреди сияния увидела баронесса еще не старую женщину в красной кофте и зеленой юбке, в стоптанных башмаках и простом платочке на голове.
        Ужас и благоговение охватили вдову, сердце ее сжалось.
        — Что ж не пошла в церковь прежде всего,  — послышался ровный, спокойный и такой глубокий голос, что казалось, он пронизывает насквозь все тело.  — Пойди-ка к Покровской Божьей Матери, да поставь свечку…
        — Кто ты?  — едва шевеля губами, сквозь ужас и благоговение прошептала Анастасия Богдановна.
        — Из простых я, вдовая, как и ты, а кличут Ксенией Блаженной…
        И разом исчезло все: и сияние, голубоватое и сверкающее, и простая женщина в скромном платочке на голове, и чистое голубое небо, такое яркое, что глазам становилось больно.
        Анастасия Богдановна вскинулась, обвела взглядом избу. Все было на месте — и лавки, кое-где прикрытые рядном, и длинный стол, отмытый дожелта, и яркое пламя в печи, и Палашка, раздувающая самовар. Даже рукавицы Васьки все еще лежали на лавке, отблескивая морозными капельками. Девчонки возились в углу, пересмеиваясь и перешептываясь,  — ничто их не брало.
        — Господи милостивый,  — дрожащей рукой перекрестилась баронесса,  — неужто мне видение было?
        — Ночевать где будете, матушка?  — тихонько спросил Василий, увидев, что вдова открыла глаза.  — Ай в дом почище попроситься, все ж с детьми?
        — Погоди, Василий,  — отмахнулась Анастасия Богдановна,  — спроси-ка хозяина, есть ли тут Покровская церковь?
        Оказалось, есть, да не просто церковь, а большой Покровский собор.
        — Перегодите тут маленько,  — встала вдова,  — а я в собор схожу…
        Неказистые деревянные домишки, крытые то тесом, то камышовой плетенкой, сменились домами побогаче, кое-где попадались и каменные, забранные тесовыми заборами. Кабаки и лавки широко распахнули двери, невзирая на холод, оттуда тянуло кислым запахом вчерашних щей, капусты и смрадным ароматом спиртного. Деревянные тротуары перемежались большими лужами, утыканными кирпичом и досочками так, чтобы было где поставить ногу, грязная, вся в колдобинах, дорога извивалась между домами, поставленными без всякого плана и только ближе к собору выстроившимися в ровный порядок.
        Собор высился над кучей хмурых домов, блестя яркими куполами, свежей побелкой стен и резными широко распахнутыми дверями.
        Анастасия Богдановна робко вошла в небольшое пространство церкви, заполненное народом, тихим пением и бесчисленными огоньками горящих свечей. У самой двери примостился седенький старичок с кучей свечек и образков, шейных гайтанов и иконок. Баронесса купила большую свечу и стала тихонько пробираться мимо коленопреклоненных безмолвных фигур… Тихое пение хора сопровождало ее медленные движения, старичок-священник в золотой ризе возглашал молитвенные призывы и молящиеся тихо вздыхали и повторяли многократное «Господи, помилуй» вслед за священником.
        Анастасия Богдановна никогда не была особенно набожной, ходила в церковь, когда придется, и теперь с изумлением видела отрешенные и сосредоточенные лица, словно бы погруженные в себя и устремленные к огромной иконе Богоматери, стоящей особняком на простой дубовой подставке. Осторожно прошла вдова к иконе, зажгла свечку и укрепила ее в большом серебряном подсвечнике.
        Служба шла своим чередом, а баронесса, вся погруженная в свое недавнее видение, все еще стояла перед иконой, видя и не видя лика Богоматери, держащей на руках ребенка — Сына своего.
        И вдруг словно подкосились ноги у вдовы. Она упала на колени перед иконой, подняла взгляд к ее скорбному и тихому лицу, и благодатные слезы потоком хлынули из ее глаз. Богородица глядела на нее, как живая скорбящая матерь. Пламя свечей снизу освещало ее лик, писаный в греческом стиле, руки ее были воздеты до плеч, а младенец смотрел на вдову грустно и серьезно.
        — Пресвятая Матерь Богородица,  — упала головой на пол Анастасия Богдановна,  — заступница, помоги ты мне, спаси, сохрани детей моих, спаси…
        Слезы капали из ее глаз на старый истертый коврик перед иконой. Слова молитв и славословий забылись, и вдова исступленно и горячо шептала и шептала слова, рвущиеся из самого сердца, а слезы все капали и капали на старый коврик.
        Служба кончилась, безмолвные молящиеся люди вставали с колен, толпились возле священника, а вдова все еще плакала и плакала перед иконой Матери Богородицы…
        Она скорее ощутила, чем поняла, что возле нее уже долгое время кто-то стоит. Слезы ее мгновенно высохли, она приподняла голову с пола и увидела доброе морщинистое лицо с седой окладистой бородой, большой серебряный крест на черной рясе и седые длинные кудри, выбивавшиеся из-под монашеской скуфейки.
        Все еще стоя на коленях, она припала губами к мягкой руке священника. Он благословил ее и тихо спросил:
        — Не из наших мест, видимо?
        Анастасия Богдановна поднялась с колен, кивнула головой, все еще не в силах произнести хотя бы слово.
        — Отец Яков, благочинный,  — представился священник.
        — Баронесса Вейдель,  — механически ответила она.
        — Видел, молились долго, знать, прослышали про чудотворную нашу икону Пресвятой Богородицы?  — осторожно спросил отец Яков.
        — Не слыхала, да только…
        Она замялась, не зная, стоит ли рассказывать отцу Якову о своем видении. Но, преодолев себя, все-таки рассказала про Блаженную Ксению.
        Отец Яков внимательно и проницательно посмотрел на баронессу, словно сопоставляя ее громкий титул со стоптанными башмаками, старенькой теплой шалью и неуклюжим салопчиком.
        — Проездом здесь,  — вновь вздохнула Анастасия Богдановна,  — только что овдовела, мужа убили, две девочки у меня,  — уже торопясь, захлебываясь словами, договаривала баронесса.
        — Небось в съезжей избе остановились?  — тихонько спросил отец Яков.
        Она молча кивнула головой.
        — А пожалуйте-ка в мой дом. Просторно, тепло, хоть и детушек у меня целых пятеро,  — вдруг улыбнулся священник.  — И попадья моя рада будет гостям. Она у меня хлопотунья, гостей завсегда приютит и язык почесать — большая любительница.
        Баронесса замялась от неожиданного предложения. С одной стороны, удобства и уют семейного дома, а с другой стороны, ох как не расположена была сейчас Анастасия Богдановна к пустым досужим разговорам. А придется занимать хозяев, чтобы хоть так отплатить за их гостеприимство.
        — Неудобно стеснять вас,  — проговорила она нерешительно.
        — Да никакого стеснения,  — добродушно улыбнулся священник,  — в съезжей не грязно, конечно, да все не так, как в обычном доме…
        — Спасибо, отец Яков,  — растаяла наконец Анастасия Богдановна.
        — А вот сейчас и пойдем,  — бодро заговорил он,  — мою Авдотью Ивановну увидите, а за остальными служку пошлю…
        Пока они шли к добротному кирпичному дому священника, Анастасия Богдановна вдруг поняла, что с намерением не сказал ни слова отец Яков о ее видении. Может, он ничего не знал о Ксении Блаженной, может, подумал, мало ли что может примститься женщине с издерганными нервами, в горе да несчастье…
        Авдотья Ивановна оказалась хлопотливой толстушкой, которая по всему просторному дому каталась, как колобок. Ее круглое добродушное лицо так и сияло неподдельной радостью и истинно русским радушием. И баронесса успокоилась, проникнувшись к хозяйке дома симпатией и ответным теплом.
        Скоро пришли и остальные члены семейства баронессы — девочки с интересом и вниманием осматривали крепкий добротный кирпичный дом священника, весь заставленный прочными вещами. Василия и Палашку пристроили в людской, где у отца Якова и своей челяди было изрядно, а баронессе отвели две небольшие комнаты с деревянными кроватями, пуховыми легкими одеялами и целой горой подушек и подушечек.
        Едва положила она голову, как тут же провалилась в сон, даже не успев обдумать все события этого мрачного хмурого дня…
        А наутро она не смогла подняться с мягких высоких подушек. С ужасом не чувствовала ног, двигала их руками, и они были, как холодные деревянные колоды.
        Девочки позвали отца Якова, и он вызвал местного доктора-лекаря.
        — Паралик,  — шепотом сказал лекарь отцу Якову.
        — Слава тебе, Господи, что не в съезжей это случилось,  — перекрестился отец Яков, а попадья удвоила внимание к двум девочкам баронессы.
        — Господи, что это со мной,  — с ужасом шептала Анастасия Богдановна.  — Что это я занемогла, как не вовремя. Посреди дороги, посреди такого пути, как же доеду я до столицы, что будет с девочками?
        Сердце ее трепетало и обрывалось, она беспомощно просила отца Якова и Авдотью Ивановну простить ее за такую неожиданность. Но отец Яков казался спокойным и по-прежнему добродушным, а Авдотья Ивановна уговорами и ласковыми добрыми словами дала понять баронессе, что не в привычках этой семьи сердиться и дуться на гостей, что бы с ними ни случилось.
        День прошел в волнениях и беспокойстве, а к вечеру, когда серенький туман стал заполнять комнату, где лежала Анастасия Богдановна, она немного успокоилась, выпила отвару, который прописал лекарь.
        — Пресвятая Матерь Богородица,  — молила Анастасия Богдановна, закрыв глаза и всеми помыслами устремившись к той иконе, перед которой рыдала только вчера.
        Горячо и исступленно молила она Богоматерь, слезами обливаясь от одной только мысли, что ей может стать еще хуже. Так в слезах и горячих словах она и заснула.
        Но всю ночь металась в бреду, горячке и жару, и только перед самым рассветом забылась тяжелым глубоким сном.
        Легкая и невесомая, она словно бы плыла по бескрайнему лугу, затканному удивительными голубыми цветами. Словно живой голубой ковер расстилался у ног Анастасии Богдановны. Тончайший аромат цветов как будто колебался под наплывом легкого ветерка, а громадные голубые чаши тихонько звенели. Присмотревшись, баронесса заметила в глубине каждого цветка золотые колокольчики — они-то и издавали тонкие, едва слышные звуки. Эти голубые громадные цветы с золотыми колокольчиками внутри создали в сердце женщины неведомую печаль и тоску по иному миру, нежели тот, в котором она жила. Сверкающее голубое небо, огромный, бескрайний простор голубого поля, неведомый аромат цветов — все это так не похоже было на тот грубый серый мрачный мир, где проходила ее жизнь. Может ли быть на свете что-то более прекрасное, чем этот луг, чем это невероятное ощущение покоя, тепла, неги и какой-то неизъяснимой грусти.
        Она плыла, легкая и невесомая, по лугу и наклонялась, чтобы потрогать золотые серединки цветов, эти удивительные колокольчики с тихим мелодичным звоном. Какая красота — ощущение это заполнило ее всю…
        Белая сияющая фигура показалась в поле ее зрения. Она не понимала, кто это, что это такое вокруг, но только знала, что все это не в ее жизни, трудной и грубой, шершавой и бедственной.
        — Прекрасна жизнь,  — не услышала она, а словно бы почувствовала эти слова.
        — Кто ты и где?
        Фигура беззвучно рассмеялась, и опять Анастасия Богдановна словно бы сердцем поняла, а не ушами услышала эти слова.
        — А ты еще не поняла?
        — Это рай?  — удивилась баронесса.
        — О, нет, до рая еще далеко…
        — Зачем на земле нет таких прекрасных цветов, зачем на земле нет такого ощущения легкости, невесомости…
        — Так надо.
        — Я умерла?  — спросила Анастасия Богдановна и тоже не словами, а как будто одним дыханием, сердцем, душой.
        — Нет, ты еще не умерла, но умрешь через пять дней… В два часа пополудни на пятый после этого сна день…
        — Я не могу умереть, я не хочу. Пусть моя жизнь трудна и груба, но мои дети, мои девочки, они останутся сиротами, кто позаботится о них, кто накормит их, что будет с ними? Здесь прекрасно, но земные дела и заботы не оставят меня ради этих красот…
        — Ты должна приготовиться, ни о чем не беспокойся. Подумай о себе, о своей душе, подумай о том, что ты такое на земле…
        — Знать бы, как приготовиться, знать бы, что надо сделать. Я не умею думать о себе, я не знаю, что такое моя душа. Я молилась, я просила Бога вразумить меня, сделать умнее, чище, лучше, но я не умею, не знаю.
        — Оставь земным людям все их земные заботы, отрешись от всех земных дел, забудь обо всем, даже о своих детях. Чем больше добра творишь, тем легче твоя душа, тем прекраснее тот мир, в который ты попадешь. Твори добро, с последними твоими часами делай добро…
        — Но я не знаю, я не умею, научи…
        — Ты не богата по земным меркам, у тебя мало что есть, но и это свое имущество, эти свои деньги отдай бедным, нищим, последним людям. Чем более неимущей ты придешь сюда, тем легче тебе будет…
        — Но что скажут мои дети, что станет с ними?
        — Я позабочусь о них. Они станут богородицыными детьми.
        Весь этот разговор был мгновенным, и слова не были произнесены. И вот уже белая сверкающая фигура словно растворилась в воздухе, наполненном ароматом удивительных цветов и тихим звоном колокольчиков.
        Анастасия Богдановна кинулась к белой фигуре, хотела что-то сказать, упасть на колени, но резко пробудилась в мягкой постели, среди груды мягких подушек…
        Она долго не могла прийти в себя, все вспоминала и вспоминала удивительный сон и слова, которые не были произнесены, но исполнить которые она должна была — это она знала.
        Прибежали уже проснувшиеся девочки, поцеловали мать, и она попросила их привести отца Якова.
        Пришла Авдотья Ивановна, напоила терпким горьким отваром, приподняв ее тяжелую голову. Баронесса заметила, что одна ее рука уже не действует, и только правая еще может шевелить пальцами и приподниматься. Но голова ее была как никогда ясной. Только вот это ощущение чужести, одеревенелости ног и руки не давали ей покоя. «Да,  — поняла она,  — я умираю, и надо закончить все свои земные дела…»
        Серьезный, степенный и сосредоточенный пришел к больной отец Яков.
        — Я умру через пять дней,  — тихо сказала ему Анастасия Богдановна,  — хочу исповедоваться, собороваться, но самое главное — хочу составить духовную, мое завещание, хоть и нет у меня особого имущества…
        — Как Бог даст,  — осторожно сказал отец Яков,  — может быть, вы грешите, назначая себе смерть?
        — Нет,  — светло улыбнулась вдова,  — я сон видела, и Матерь Пресвятая Богородица наказала мне раздать все имущество бедным и нищим, все отдать, до последней копейки, а заботу о детях она взяла на себя.
        Отцу Якову было странно слышать такие слова, он уже снова хотел напомнить баронессе, что все в руках Божьих, что человек сам не знает, да и не должен знать часа и дня своей смерти, а как Бог даст. Но вдова стояла на своем, и он был вынужден отступить.
        Духовную составили довольно быстро. Все деньги из туго набитого кошеля вдова оставляла для раздачи нищим и бедным, все имеющиеся у нее вещи, за исключением детских платьишек, тоже приказала раздать бедным. Позаботилась она и о судьбе Василия, дворового человека, и Палашки, дворовой девки. Она решила отпустить их на свободу, даровала вольную. Но все эти условия она записала — только после моей смерти.
        Отец Яков дивился — ни словом не упомянула она в завещании о двух девочках — как будто и не было их на свете, как будто и не была она им матерью. Ни копейки в завещании, ни слова доброго или худого. Он было заикнулся при составлении духовной о них — но она как отрезала:
        — Теперь это богородицыны дети…
        Чудным показалось такое решение и Авдотье Ивановне. Но она пожала только плечами, дивясь странному желанию вдовы, и сказала мужу — отцу Якову:
        — Что ж, значит, теперь в нашей семье будет не пятеро, а семеро.
        К утру небо обложило тяжелыми черными тучами, полусумрак стоял весь день, а ночью повалил густой мокрый снег. Тяжелыми белыми хлопьями он падал и падал на черную неряшливую, неприбранную землю, растекался мокрыми лужами, стекал по крышам тяжелыми полновесными каплями. Падал и падал снег, и земля потихоньку преображалась, прикрывая свои грязные раны и выбоины белоснежной и мягкой пеленой, налипая на окна и крыши пушистыми шапками. Легкий ветерок сдувал гребни шапок, и мелкая пороша бежала по дорогам, закрывая низины пуховыми перинами.
        Маша, младшая дочка баронессы, выскочила утром на высокое резное крыльцо поповского дома и остановилась в изумлении. Величественный белый ковер укрыл неказистую землю, сказочно прекрасной сделал всю окрестность. Белый полог затянул все неровности и величественно разукрасил деревья, налипнув пушистыми, на взгляд мягкими и шелковистыми, коконами на голые еще вчера сучья.
        Ветер утих, снег лежал спокойно и бело, выглянуло неяркое зимнее солнце и ослепило, блеснув на снегу яркими искрами.
        — Анюта, побежали!  — с криком влетела в дом Маша.
        И все семейство — детское — выскочило на просторный белый двор. Три мальчика разного возраста — от четырнадцати до пяти — и две девочки-поповны да две дочки вдовы барахтались в белом мягком покрове, хохотали от внезапно налетавшего снежка, бросались комками легко слипавшейся белой массы, резвились и прыгали так, как будто никогда не видели такой красоты и такого снега.
        Дети есть дети. Мать тихо умирала на мягких перинах в поповском доме, а они весело носились по огромному пустому двору и хохотали от внезапно и случайно налетевшего веселья, хохотали до истерики, до рыданий. Салопчики их намокли, ноги хлюпали в растоптанных башмаках, а они хохотали и хохотали, все обсыпанные первым сказочно мягким и таким теплым снегом.
        Внезапно на крыльцо вышел отец Яков в черной рясе и черной скуфье, с большим серебряным крестом на груди и грустно, внимательно посмотрел на расшалившихся ребят.
        — Идите в дом,  — тихо сказал он, но этого тихого голоса было достаточно, чтобы расшалившаяся ребятня сразу умолкла.
        Авдотья Ивановна веником счистила с Маши и Ани налипший снег, велела им раздеться и тихо повела в комнату, где под низким белым потолком лежала их мать. Такая уже незнакомая, такая уже чужая.
        Она уже не могла говорить и только тоскующими молящими глазами смотрела на своих девочек.
        — Поцелуйте матерь свою,  — тихо приказала Авдотья Ивановна, и девочки осторожно подошли к постели матери. По сторонам деревянной кровати горели свечи, но сквозь небольшие оконца заглядывал в комнату солнечный свет и косыми полосами ложился на лицо и исхудавшие руки матери.
        Они осторожно встали на колени, припали к рукам, которые уже не могли двигаться, и одновременно подняли глаза к лицу, дорогому и уже незнакомому. За эти пять дней мать исхудала до костей, кожа щек пожелтела и запала, глаза, молящие и скорбные, ушли глубоко в глазницы.
        — Маман,  — заплакала Анна, больше от того, что не узнавала свою мать, а Маша все никак не могла понять, куда же делась их мама и почему эту страшную и изуродованную болезнью женщину она должна называть матерью.
        Был исход второго часа пополудни пятого дня.
        Молящий скорбный взгляд тускнел и покрывался словно бы пеленой.
        Отец Яков подошел, провел рукой по лицу матери и закрыл ей глаза.
        — Ваша мать преставилась,  — тихо сказал он и тут же начал читать заупокойную молитву.
        Девочки все еще смотрели на тело матери, прикрытое мягким пуховиком, потом Авдотья Ивановна увела их в другую комнату…

        Глава вторая

        Коротенький зимний день давно погас, бледное северное небо вызвездилось мерцающими искрами, а на перекрестках и у сторожевых будок зажглись первые костры, сгущая неясную темень вокруг в непроглядный мрак. Караульные в тулупах до пят, шапках-треухах и валеных сапогах постукивали колотушками, извещая горожан, что они при службе, охраняют их покой и сон. Ночные тати пробирались по скользким дорогам вдалеке от караульных, знали все минутки их смены и дремотного бдения и не попадались в руки жестоких и проворных стражей. И назавтра кто-нибудь обязательно плакался на плохую стражу, что не уберегла его добро.
        Пара вороных бойко постукивала копытами по примерзшей колее, взбивая копытами комья снега и отбрасывая их на кучера и облучок, стуча ими в передний бок кареты.
        Никита Иванович Панин сонно покачивался в карете, распахнув бобровую шубу и сдвинув набок тяжелый и теплый парик о трех локонах, без которого никогда не ездил на званые балы и праздники при дворе.
        Ехать было недалеко. До царского дворца от Мойки, где он снимал этаж в огромном доме богатого купца Перекусихина, всего-навсего версты три, можно было бы пройти этот путь пешком, да еще и прогуляться на морозце и свежем воздухе после жаркого, пахнущего поленьями и сгоревшим пеплом воздуха в доме купца. Однако прийти во дворец пешком было противу всяких правил — столичные остроумцы сразу занялись бы обсуждением доходов и трат Никиты Ивановича, а ему ох как не хотелось попадать на язычок сплетников и острословов.
        У парадных ворот дворца уже скопилось великое множество саней с разного рода повозками — были тут и старые разбитые рыдваны, и щегольские саночки с лебедино-выгнутыми передками, и длинные тарантасы с добротным запасом теплых одеял внутри, и величественные кареты с золотыми гербами, и простые возки, запряженные одной клячей.
        Никита Иванович приметил старую развалюху Александра Ивановича Шувалова[2 - Александр Иванович Шувалов (1710 -1771)  — граф, генерал-фельдмаршал. Участник дворцового переворота 1741 г.] и усмехнулся про себя: «Богатейший на России человек, начальник тайной канцелярии, одно имя которого нагоняло страх, а вот поди ж ты, всегда жалуется на плохие достатки, экономит на каждой копейке, даже жену и дочь одевает не по меркам теперешней моды, а велит юбки шить на два аршина уже, чем полагается. И одет не славно, и жену и дочь содержит в большой строгости». Никита Иванович не понимал этого — неужто человек с собой в могилу возьмет все свое богатство. По Никите Ивановичу — есть, так трать, ешь, пей, веселись, живи в свое удовольствие, нет — что ж, затяни потуже пояс.
        Никита Иванович никогда не был богачом. Отец его умер, едва ему минуло восемнадцать, и перед смертью строго наказал: «Теперь ты старшой в семье, за всеми приглядывай, всем путь-дорогу определи, девок замуж выдай, брату помогай». И Никита Иванович свято соблюдал отцовский завет. И не было у него зависти ни к роскошным особнякам — он всегда нанимал квартиру, ни к роскошным нарядам — а уж знать как только не рядилась в золотые камзолы! Правда, всегда был чист и опрятен, один и тот же камзол, расшитый золотом, надевал на все приемы и люто ругал камердинера Федота, если хоть один волосок выбивался из его пышного парика о трех локонах.
        Санки Панина с трудом уместились в ряду карет. Федотка спрыгнул с запяток, поспешно распахнул дверцу и опустил подножку. Никита Иванович неспешно сошел по крохотным ступенькам, махнул рукой Федоту, чтобы тот следовал за ним снять шубу и обмахнуть камзол, поднялся на высокое парадное крыльцо, по пути важно раскланиваясь со знакомыми, и вступил в переднюю залу, где толпилось уже так много народа, что продвигаться было почти невозможно. Никита Иванович скинул на руки Федоту шубу, поправил перед громадным зеркалом парик, оглядел себя и остался доволен. Ни показного блеска, ни гигантских перстней, ни больших лент с наградами и орденами, но статен, высок, светел лицом. И дрогнул в душе. Увидит, сейчас увидит он ту, по которой столько лет сохло его сердце. Но виду не показал и неспешно двинулся в парадный зал…
        Зал сверкал. Тысячи свечей в громадных канделябрах так и горели на расшитых золотом мундирах, играли в бриллиантах и рубинах, отсверкивали в голых плечах декольтированных дам, переливались в их тяжеленных ожерельях и серьгах, подвешенных по моде этих лет на одно ухо, в драгоценных камнях браслетов и диадем, золотили парики и искусно взбитые прически, украшенные павлиньими перьями, живыми розами, затейливыми корабликами.
        Никита Иванович оглядывал зал, раскланивался с теми, кого знал, и с интересом присматривался к незнакомым. Негромкая музыка оркестра из итальянских музыкантов создавала волнующую подкладку говора, шума, смеха, огромной толпы разряженных придворных.
        Внезапно, словно по команде, гомон стих, музыка умолкла, а перед высоченными, изукрашенными тонкими листами золота резными дверями появился церемониймейстер с большим золотым посохом и, трижды стукнув тяжелой палкой о пол, громогласно объявил:
        — Ее императорское величество Елизавета Петровна…
        Он громко произнес все титулы императрицы, владетельницы и правительницы необъятной страны, и придворные как зачарованные слушали этот набор золоченых титулов, втайне желая, чтобы хоть один из них достался на их долю.
        Двери, искрясь при свете свечей, медленно растворились, и в их блистающем проеме появилась она, давняя любовь и томительная тревога Никиты Ивановича, Как и всегда при ее появлении, вздрогнуло его сердце и теплая волна восхищения, ужаса и трепета прокатилась по всему его статному телу. Он и сам не понимал, почему этот трепет в его сердце зажигает именно она, женщина, девятью годами старше его, уже немолодая тридцативосьмилетняя красавица. Он старался выискать в ней черты, которые портили ее ослепительную кожу, этот легкий румянец на щеках, что пробивался и сквозь пудру и румяна, ее сияющие голубые глаза. Да, нос толстоват и коротковат, да еще и приплюснут, да и рот слишком мал, губы тонковаты, но, когда ее лицо озаряется улыбкой и становятся видны жемчужно-белые ровные зубы, когда она обращает ослепительный взор на кого-либо, сердце так и подтаивает и хочется встать перед ней на колени и целовать округлые полные руки, и любоваться точеными ножками, когда они затянуты в лосины мужского костюма, в которые она так любит рядиться, и облиты серебром туфелек на большом каблуке, которые и теперь
выглядывают из-под края ее пышных, с огромными фижмами юбок. Он снова и снова вспоминал ту великую ночь, когда он впервые разглядел ее всю, от самой макушки до маленьких розовых пяток, когда в экстазе и умилении целовал самые потаенные места ее прекрасного тела, когда счастье и радость переполняли его и он молчал от избытка чувств…
        Сегодня она вся была — торжество и сияние. Великолепное голубое парадное платье, роба, как шутливо она называла свои выходные платья, все было заткано золотыми цветами, огромное ожерелье из сверкающей свежестью неба бирюзы почти закрывало всю ее грудь, а пальцы были унизаны все той же бирюзой. Это был ее камень, ее талисман, ее бирюза, которая приносила ей и покой, и радость, и удачу. Одного не принесла бирюза — мужа. Она так и осталась в девушках, в старых девах, усмехался Панин, хоть и делила свою постель то с тем, то с другим из очаровавших ее придворных. И она давала им не только богатство, крепостных и громадные поместья — она дарила настоящую любовь, навсегда привязывающую к ней. Она умела это делать, это было в ее живой, остроумной и нежной натуре…
        Никита Иванович смотрел на царицу, и взгляд его, обрати кто-нибудь на него сейчас внимание, поражал тоской и любовью. Но никому и в голову не приходило посмотреть на Никиту Ивановича — все молча и благоговейно впивались взглядами в удивительную красавицу, русскую царицу, никогда не носившую париков по придворной моде, потому что волосы ее были того знаменитого рыжеватого оттенка, что блестели, как золотые, и собранные в затейливую прическу с маленькой короной, искусно задрапированной в них, озаряли ее лицо блеском.
        Она приостановилась на мгновение в дверях, быстрым и хозяйским взглядом окинула парадную залу, едва не зажмурившись от сияния золота и драгоценных камней, высоко вскинула голову и властно и громко начала свою речь на выходе.
        И тут только все заметили, что по сторонам огромных фижм держала она за тонкие худые ручки двух девочек. Только тут увидели все их нарядные платьица, русые у одной, и черные, как вороново крыло, распущенные волосы у другой, а те, что протеснились назад,  — и маленькие белые крылышки за их спинами. Так было принято — пока девушка не стала совершеннолетней, она носила за спиной маленькие белоснежные крылышки как символ чистоты и невинности. И только в день совершеннолетия крылышки обрезали, и девочка становилась женщиной… Такой вот обычай.
        Но Никита Иванович и теперь не заметил девочек, он стоял и смотрел на Елизавету, и ничего ему не нужно было, только стоять и смотреть на нее. Она затмила собою все…
        — Сегодня я хочу представить вам, господа,  — раздался звучный, чистый голос Елизаветы,  — новых жительниц нашего дворца. Это Маша и Анна Вейдель. Их отец героически погиб у Рейна, мать умерла по дороге сюда, и Небесная царица обещала двум этим сироткам свое покровительство. Так неужели же я, земная царица, окажусь недостойна милости царицы Небесной? Я, земная царица, должна выполнить обет Пресвятой Матери Богородицы — я стану этим двум сиротам вместо матери.
        Она остановилась на мгновение, передохнула. В зале стояла мертвая тишина. Придворные замерли в изумлении.
        — Жалую их во фрейлины императорского двора, а на новоселье дарю хлеб-соль…
        С этими словами она сняла бирюзовое ожерелье, усыпанное по краям бриллиантами, и бросила его на поднос, услужливо подставленный степенным слугой в белых перчатках и белых чулках…
        Шум и гомон поднялся в зале. Придворные окружили царицу, бросали на поднос драгоценности и деньги. Никита Иванович наблюдал за этой шумной толпой, стремящейся не столько одарить сироток, сколько обратить внимание императрицы.
        Когда толпа несколько рассеялась, и он подошел к детям. Он знал об этой церемонии уже давно, Елизавета не утерпела и рассказала ему, какой сюрприз она хочет преподнести своим придворным, и потому приготовил хлеб-соль на свой лад. Еще в пору жительства в Пернове, где отец его был комендантом, он подбирал на берегу моря выброшенные волной желтые камешки смолы, иногда с вкрапленными в них застывшими мушками. Камень был недорогой, его собирали жители прибрежных районов и выделывали разные безделушки. Такой вот янтарный крестик изготовил и сам Никита Иванович. Яркая янтарная смола заплавила и сохранила почти в полной неприкосновенности попавшую на нее мушку, и она оказалась в самом центре крестика. Тонкая золотая цепочка поддерживала крест, и этот подарок, изготовленный своими руками, он подарил матери, а когда она умерла, хранил его в память о ней. Такую же брошь из янтаря он сделал в то время. Он многое умел своими руками. И вот теперь эти подарки пойдут бедным девочкам.
        Он не бросил на поднос свои подношения, а осторожно надел крестик на шейку младшей — шестилетней Маши, а брошь сам приколол к белому платью Ани.
        Подарки так и засверкали на чистых белых платьицах девочек.
        — Умеешь ты, Никита Иванович, делать подарки,  — одобрительно сказала Елизавета.
        — Я выточил их сам,  — с гордостью отозвался Никита Иванович.
        — Ты как мой отец,  — с грустью покачала головой Елизавета,  — он тоже многое умел, а уж из дерева такие вытачивал сюрпризы…
        — Русский человек талантлив, умеет и знает много…
        — А вот посмотрим, умеешь ли ты, как француз, танцевать,  — весело запротестовала Елизавета,  — первый танец за тобой…
        Загремела музыка, Никита Иванович взял под руку императрицу и вывел ее на середину залы. Высокая, легкая пара понеслась по кругу. Никита Иванович держал руку Елизаветы и не уставал поражаться ее легкости и изяществу в танце. Быстрая, неутомимая, она кружилась и грациозно выделывала все па танца, и никто бы не сказал, что этой женщине уже тридцать восемь, что тяжелая одежда тянет ее книзу, что ноги ее уже устали от тесных облегающих башмачков на высоких каблуках. Ни малейшего признака усталости, одышки — танцы были ее любимым развлечением.
        — Что ж, Никита Иванович, редко ходишь на балы?  — в перерыве между двумя па спросила императрица.  — Прекрасно танцуешь, не скажешь, что неповоротлив, как русский медведь…
        — Боюсь ослепнуть от блеска бриллиантов,  — смеясь, ответил Никита Иванович.
        — А вот подарю тебе бриллиантовый камергерский ключ, небось сам ослепишь кого угодно.
        — За что, матушка?  — изумился Никита Иванович.
        — За службу Отечеству,  — посерьезнела Елизавета,  — али мало сделал?
        Она не хотела ему напоминать, что своими советами и делами он уже успел послужить России, но его скромность понравилась ей.
        — А хороши мои звездочки?  — кинула она глазами на девочек Вейделей, все еще стоявших в стороне и осыпанных подарками.
        Никита Иванович посмотрел ей прямо в глаза. И Елизавета поразилась — такой восторг, такая любовь, такое восхищение читались в его глазах, такого взгляда не видывала она ни у одного из своих бесчисленных обожателей. И ей припомнился этот же взгляд, с которым она столкнулась тогда, зимой сорок первого года, когда шла арестовывать Анну Леопольдовну[3 - Елизавета Петровна (1709 -1761/62), дочь Петра I, была возведена на престол гвардией в результате дворцового переворота 25 ноября 1741 г., когда были свергнуты малолетний император Иоанн Антонович, Иван VI (1740 -1764), наследник трона по линии Романовых, правнук Ивана IV, со своей матерью, регентшей Анной Леопольдовной (1718 -1746), правительницей России в 1740 -1741 гг. при малолетнем сыне.] и младенца-императора, когда на руках гренадеров ворвалась она в Зимний и подняла с постели правительницу…
        Это был тот же взгляд.
        — Когда сияет солнце,  — ответил Никита Иванович,  — звездочки незаметны.
        Голос его был тих и вздрагивал. Впервые осмелился он так заговорить о своей любви. А ведь была же та ночь!
        — Хочу поговорить с тобой,  — перевела разговор Елизавета,  — завтра поутру приходи ко мне в опочивальню…
        Она сказала это так, что Никиту Ивановича обдало всего жаром и восторгом. Неужели она поняла, что он любит ее еще с тех самых пор, когда на руках нес во дворец в ту морозную ноябрьскую ночь, что с тех пор не позволял никакому взгляду проникнуть в его сердце, что шутя и напрочь отвергал всех невест, которых навязывали ему родные и друзья.
        — Смотри, ждать буду,  — со смехом напутствовала Елизавета и унеслась в танце с другим кавалером.
        Никита Иванович остался стоять потрясенный и остолбеневший. Нет, он не хотел быть очередным фаворитом, но эта женщина с полными округлыми руками и лебединой шеей ослепительно белого цвета и этими сверкающими голубыми глазами кружила ему голову, едва он думал о ней. А думал он о ней постоянно.
        Он и не заметил, что слова Елизаветы подслушали танцевавшие рядом, что они уже пронеслись по зале и что все уже говорят о новом фаворите, хотя и знают, что императрица давно и уважительно относится к Панину. И не заметил, как юный юркий и ловкий Иван Шувалов метнулся к двоюродному брату Александру, тучному старику с дергающейся щекой и постоянно подмаргивающим глазом, как горячо зашептал ему что-то обиженно и плаксиво. Словом, ничего этого не знал и не заметил Панин. Он был ослеплен, он не видел ничего, кроме красавицы Елизаветы…
        Едва только Елизавета удалилась, все придворные тут же забыли о девочках, и они остались одни, очарованные блеском первого придворного бала и подношений, лежащих горой на огромном подносе.
        Слуги проводили их в отведенную детям комнату, по пути похватав многое из подарков, и девочки разбирали остатки с гордостью и уже зарождающимся интересом к богатству и сиянию драгоценностей.
        Никита Иванович не остался на поздний обед. Он знал, что Елизаветы на нем не будет, она обычно ужинала вместе с небольшим кружком самых близких людей в своих комнатах, небольших и довольно темных, а видеть, как жрут и пьют все эти разряженные люди, у него не было ни сил, ни желания. Он рано уехал и улегся, мечтая о предстоящей встрече с той, которую боготворил. Он знал о ней все или почти все, но слухи и сплетни не играли для него никакой роли. Он знал о ее дурной славе еще в пору жизни в Александровской слободе, знал о химерическом браке с Алексеем Разумовским, камердинером и певцом, знал о связи с юным и подлым Иваном Шуваловым, знал все о неудачных сватовствах и неутомимом кокетстве. И все прощал ей. Она была для него богиней, солнцем, и пусть на солнце есть пятна, их не видно из-за ярчайшего сияния. Он не думал, что связь с царицей принесет ему богатства, поместья и крепостных. Ему не нужно было ничего, лишь бы быть вместе с ней, смотреть на нее, любоваться ее полными округлыми руками, полукружиями ослепительно-нежных грудей, видеть ее чудесное гладкое тело, гладить ее нежную бархатную кожу.
Он весь измучился, болея этой любовью, Елизавета неотступно стояла в его глазах…
        Может быть, еще и потому, ослепленный любовью, не заметил он на этом веселом и блестящем балу, как тихонько подошел Александр Иванович Шувалов к канцлеру Бестужеву, как что-то резко и требовательно говорил, грозил, обещал. И не знал о разговоре, который состоялся в кружке близких к Елизавете людей. Бестужев как бы невзначай заикнулся о том, что место посланника в Дании пустует уже давно, а он получил сведения, что непременно там нужно русское присутствие, да не просто присутствие, а человека молодого, умного, образованного, способного понравиться датскому двору, чтобы не возникли осложнения из-за Шлезвига, давней и завистливой мечты Петра, наследника русского престола. Елизавету все эти волнения никак не тревожили, но она лениво процедила:
        — Что ж, нет, что ли, русского, да такого, как надо?
        И опять Бестужев рассыпался в похвалах будущему посланнику, расписывая, каким должен быть, а такого найти сложно, и потому — быть еще и войне.
        Императрица прервала нетерпеливо:
        — Да говори, кто надобен?
        — Вот если бы Панина Никиту…  — Бестужев прищурился и, не давая императрице опомниться, опять рассыпался в похвалах:
        — Вот и Иван Иванович скажет, что всем взял — и хорош собой, и спокоен, и степенен, и слова лишнего не обмолвит…
        И юркий Иван Шувалов подхватил:
        — Не люблю я его, да что сказать, всем хорош, всем взял…
        Елизавета вспомнила взгляд Панина, его любовь и трепещущую покорность, но юное личико Ивана сияло перед ней, и взгляд Панина потускнел. Да и что такое взгляд?
        — Срочно, матушка, назавтра уж и в дороге быть, дела такие, что медлить — поражению подобно…
        Она поглядела на того и другого, поглядела на нарочито невозмутимое лицо старшего Шувалова, погрозила им пальцем и сказала лукаво:
        — Поняла я, поняла, да уж пусть будет по-вашему…
        Поняла императрица всю тонкость интриги, но сил и желания бороться с любимцами у нее не было — слишком много натанцевалась в этот вечер, и поневоле согласилась с креатурой[4 - Креатура — ставленник влиятельного лица, послушный исполнитель воли своего покровителя.] Бестужева.
        Еще не рассвело, а уж посланец застучал в двери квартиры Панина, выдал ему бумаги и деньги, распорядился запрягать, быстро собравшись.
        Панин был изумлен, встревожен, хотел доложить о себе императрице, но она не приняла его, ограничившись указанием: пусть поспешает в Данию…
        Тем же утром он выехал в путь, едва собрав все необходимое в спешке и смятении, досадуя и страдая. И понял, как ловко провели его Шуваловы, поогорчался из-за предательства своего старого друга и покровителя Бестужева и с тяжелым сердцем лежал на теплых перинах огромного тарантаса, выделенного из царских конюшен с шестеркой превосходных лошадей, и, ничего не видя, думал горькую думу и все вспоминал о том, что назначила она ему свидание в царской опочивальне, а отправила за тридевять земель.
        И впервые усомнился в ее искренности и преданности верных людей. Впрочем, чего он ждал? Два-три любезных слова, два-три огненных взгляда — что все это значило в ее жизни, полной таких приключений, которые и не снились ему, простому юнкеру, прослужившему от капрала до камер-юнкера, вознесшего на своих плечах дочь чухонской прачки к вершинам трона. Он обозлился и стал с упоением вспоминать, какими неудачными были все устремления Екатерины Первой, матери Елизаветы, выдать дочку замуж…
        Родилась она в девятом году XVIII столетия, и Петр Великий тогда еще не был обвенчан с Екатериной. Он тогда еще и не думал превращать связь с ливонской прачкой в разумный и счастливый брак и возвращался со славного полтавского боя с целым обозом шведских пленников. Часть их навсегда осталась в России, встретив здесь любезное и бескорыстное отношение, часть вернулась домой, затаив в душе идею реванша за жестокое и кровавое поражение в Полтавской битве.
        Долгое время спустя Петр, потеряв после пыток и кровавых преследований единственного сына от первого брака Алексея, решил обвенчаться с Екатериной и узаконить своих дочерей. Он намеревался оставить трон своей жене, потому и составил тот злополучный акт, по которому наследник престола выбирался по желанию императора. Акт этот от двадцатого года имел для страны самые злосчастные последствия. Один за другим следовали кровавые и бескровные перевороты, на российский трон усаживались те, кто посмелее да побойчее, да честолюбивее. В европейских странах давно следовали обычаю — наследником был старший сын владетеля, и наследие не дробилось больше со времен Каролингов[5 - Каролинги — королевская и императорская династия во Франкском государстве. Название «Каролинги» — по имени Карла Великого.], когда вызывало междоусобные войны. Решившись изменить по своему желанию давний обычай русской старины, Петр и вызвал множество потрясений, пронизавших весь XVIII век. И только правнук Петра Павел узаконил заново старый обычай.
        Издать-то престолонаследный акт Петр издал, но желания оставить кому-либо трон не высказал, потому как всего за два месяца до смерти обнаружил преступную связь жены с Монсом, братом Анны Моне, которой был очень увлечен в юности. Отрубил ему голову, посадил на кол, провез жену мимо, но та была хорошей актрисой и даже бровью не повела. Так и умер Петр, не зная, в самом ли деле жена обманывала его или все это были лишь его домыслы. Но больше он ей не верил. На смертном одре взял в руки перо, вывел слова: «Все оставляю…» Перо выпало из его рук, и Петр умер, так и не назначив наследника.
        Стараниями своего бывшего любовника и большого друга Александра Даниловича Меншикова Екатерина была возведена на престол, и тут-то и разгорелись ее честолюбивые мечты выдать замуж своих дочерей так, чтобы и короны, и богатство, да и мужья были хороши. Со старшей, Анной, все так и случилось. Ее выдали, после долгих переговоров и уступок, за голштинского принца, но счастья ей не пришлось испытать. Родив будущего императора Петра III, она через два месяца после родов умерла.
        В 1725 году Екатерина очень осторожно предложила свою младшую — Елизавету, в жены французскому наследнику — будущему Людовику XV. Принимая французского посланника Кампредона и разговаривая с ним по-шведски, чтобы никто не понял сути дела, она сказала ему:
        — Дружба и союз с Францией были бы мне приятнее дружественных отношений всех остальных европейских держав.
        А после аудиенции послала к Кампредону Меншикова. Тот без обиняков предложил на рассмотрение вопрос о браке Елизаветы с Людовиком XV как основное условие заключения франко-русского союза.
        Но в Версале только посмеялись над предложением русской императрицы: мало того, что сама она — всего-навсего прачка, так еще и незаконнорожденную дочь считает достойной соединиться с королевским домом.
        Даже оскорбительное для русских предложение о переходе Елизаветы в случае выхода замуж за Людовика XV в католическую веру не вызвало во Франции ничего, кроме высокомерно-насмешливого отказа. Кампредон, конечно, был весьма вежлив и любезен, попросил лишь время, чтобы снестись с Версалем, но еще до получения ответа из Парижа по всему Петербургу уже разнесся слух о предстоящей свадьбе Людовика XV с английской принцессой.
        Екатерина, однако, не оставила мысли выдать дочку во Францию — не для того ли воспитанием ее занимались французы, Елизавета в совершенстве знала французский и отлично умела танцевать модные французские танцы. Через того же Кампредона при посредничестве герцога Голштинского предлагала она руку и сердце Елизаветы герцогу Орлеанскому. Но и тут ее ждала неудача. Версаль не заставил себя ждать с ответом — письмо было составлено в изысканных и любезных выражениях, но содержало самый решительный отказ — императрице-де слишком неудобно перед своими подданными согласиться на переход цесаревны в другую веру, да и герцог Орлеанский принял уже другие обязательства.
        Именно эти обстоятельства на долгие годы отсрочили союз России с Францией. Екатерина всерьез обиделась на высокомерных французов и с тех пор крайне презрительно отзывалась об этих французишках, слишком задравших нос.
        Чуть было не вышла замуж Елизавета за побочного сына Августа II, Морица, претендента на курляндский престол, красивого, мужественного, но слишком уж откровенно искавшего не жену, но прежде всего корону. Сделка не состоялась, потому что Курляндия и Польша восстали против этого сватовства. Мориц Саксонский остался без короны, а Елизавета — без мужа.
        Наконец, Елизавета согласилась на более скромный брак — с младшим братом герцога Голштинского — епископом Любекской епархии Карлом-Августом. Уже все было готово к свадьбе, уже Елизавета сшила себе умопомрачительное свадебное платье, уже и жених прибыл из-за границы в столицу России, но до алтаря дело так и не дошло. Карл-Август подхватил оспу и умер накануне свадьбы.
        Остерман, злой гений России и великий государственный деятель Екатерины Первой, задумал соединить две враждующие царствующие ветви, женить маленького Петра, сына царевича Алексея, на Елизавете. И состоялся бы этот брак, да захотелось Елизавете возбудить ревность незрелого жениха — ему шел тринадцатый год, а ей уже было семнадцать. И она стала усиленно кокетничать с Бутурлиным, не имея к нему никакой склонности. А жених возьми да обидься всерьез. Так и расстроилась эта свадьба, и Елизавета потеряла не только мужа, но и корону Российской империи. Петр Второй уже должен был жениться на другой — Екатерине Алексеевне Долгорукой. Но умер накануне свадьбы…
        Вот уж не везло Елизавете с женихами.
        Другая ветвь царствующего дома взяла верх — потомство царя Ивана, брата Петра Великого, призвали бояре править Россией.
        Так и осталась Елизавета без короны и мужа, на долгие годы заперлась в Александровской слободе, испытывая презрительное отношение со стороны Анны Иоанновны и регента Бирона. Ее редко приглашали на придворные куртаги[6 - Куртаг — выход при дворе, приемный день.] и балы, праздники и крестины, и она опускалась все ниже и ниже. Ее окружение составляли гвардейские солдаты, дурная молва расходилась о ней по всему Петербургу. Однако, бывая при дворе, она держалась достойно, серьезно и грустно, выкраивая каждую копейку на простенькое тафтяное белое платьице или на скромные башмаки, не украшенные даже бантами.
        В Александровской слободе она сблизилась с прапорщиком Шубиным, а потом с Алексеем Разумовским, крестьянином, не имевшим за собой ничего, кроме высокого роста да красивого голоса, потом были Шуваловы, старший и младший… Много чего изведала и испытала Елизавета, пока волею Господа и своих воздыхателей-гренадеров не стала русской царицей…
        Никита Иванович мчался в роскошном тарантасе, лежа на мягких перинах, укрываясь бархатным на меху одеялом и размышляя обо всем этом с горечью и скорбью. Много превратностей перенесла Елизавета, и ей было естественно не поверить в крепкую, верную и такую безнадежную любовь. Он знал, как обирали ее фавориты, как беззастенчиво прикарманивали поместья, чины, ордена Шуваловы, всем жаловавшиеся на свою бедность, плакавшиеся любому в жилетку — знали, все донесут матушке-императрице, и она снова и снова одарит их и деньгами, и крепостными, увешает орденами и подарками — добра и щедра была Елизавета.
        Угораздило же его, бедного гвардейского офицера, влюбиться в это сияние славы, в это солнце, которое светило всем. Он всегда видел ее без всяких регалий, он видел в ней просто красивую, много страдавшую женщину, умную, ласковую, добрую. Недаром же она запретила смертную казнь, и ни одна голова не слетела с плеч в ее время, как слетали головы при ее батюшке. Веселье, танцы, остроумие сочетала она с великой набожностью и русская наполовину, образованная и говорившая почти на всех языках Европы, с великой охотой слушала русские сказки и из них черпала для себя многое. Недаром в ее дворце всегда в изобилии водились сказочницы, знавшие все на свете. Она была просто русская баба, на которых всегда держалась и держится Россия…
        Он и грустил, и порицал ее, и любил все равно, и никак не мог отогнать от себя светлый ее образ.
        В пути пришлось ему остановиться. Курьер догнал его, вручил длинное послание-наставление от Бестужева, записку от Елизаветы и бриллиантовый ключ — Елизавета подарила его чином камергера…

        Глава третья

        Хоть и отослала Елизавета под давлением своих фаворитов Панина в Данию, а не раз потом жалела об этом. Она уже привыкла встречать в толпе разряженных приближенных доброе, спокойное, ясное лицо Никиты Ивановича, знала его бескорыстную и стойкую любовь, умела различить его искренность и правдивость, его взгляд, исполненный всегдашнего восторга и преданности. Его советы иногда повергали ее в изумление, но она твердо знала, что даже ради монаршего блеска не поступится Никита Иванович истиной, правдой и справедливостью. Вообще о семье Паниных нигде не слышала она худого слова, даже злоречивые придворные сплетники не могли найти в жизни всех Паниных пятен своекорыстия и злобы. Она вспоминала самую давнюю историю молодого, гордого Петра Панина, младшего брата Никиты, о котором ходили при дворе легенды. Петр Панин был тремя годами моложе Никиты и детство свое провел с братом в Пернове, куда отец их был назначен комендантом еще при Петре Великом. Но с воцарением Анны Иоанновны жил он постоянно в семье своей старшей сестры Александры Ивановны, выданной замуж за обер-шталмейстера князя Александра Борисовича
Куракина. Однако это обстоятельство — близость ко двору, привычка к придворным интригам не помешала ему остаться честным, искренним и гордым. Четырнадцати лет поступил он на службу в лейб-гвардейский Измайловский полк, хотя отец и забрал его потом в отпуск… Отец же и ходатайствовал за сына о чине ему капрала. Молодому отпрыску знатного, хотя и небогатого семейства оказана была эта милость.
        Петр вспыхнул и написал отцу сердитое и гордое письмо, в котором были и такие строки: «Этим производством в капралы отец ввергает его в стыд и презрение подчиненных его чину, что он звания своего меньше еще знает, нежели они, и что он будет их учеником, а не они будут его учениками».
        Таковы были нравственные устои этого семейства, воспитанные самим отцом. Потом, правда, Петр Панин жестоко поплатился за свое письмо, о котором отец имел неосторожность рассказать кое-кому из близких. Самый незначительный проступок, совершенный им при исполнении караульной службы при дворце, послужил поводом для удаления гордого и правдивого юноши из гвардии в действующую армию под начальство сурового фельдмаршала Миниха. Ему не простили презрительного отношения к нравам двора.
        Впрочем, искренность и правдивость всех Паниных вызывала уважение, хотя и не давала, да и не могла дать им ни чинов, ни званий, ни богатства. Все это получали в избытке лишь низкие льстецы, умевшие в нужное время сказать нужные слова, умевшие подбирать крохи с императорского блюда.
        Все это знала Елизавета, и тем не менее обстоятельства и давление фаворитов вынудили ее отправить в почетную ссылку и Никиту Ивановича.
        Елизавета скоро отмахнулась от страшившей ее мысли, что от своего двора она удаляет самых честных и правдивых. Она всегда плыла по течению, не предпринимая смелых, решительных шагов, подчиняясь обстоятельствам и наговорам со стороны самых близких ей людей, не умея различить в них того, что шло от их собственных интересов, а что от ее интересов,  — следовательно, и всего государства. Она была бы честной и хорошей женой какого-нибудь герцога, чисто бы одевалась и вела небольшой дом, завела бы интрижку с кем-то из приближенных так, чтобы ни муж, ни окружающие и не подозревали об этом, но ей не суждено было выйти замуж, судьба словно нарочно ставила ей непреодолимые препятствия, которые она не смела да и не имела сил и желания обойти.
        Единственный раз, когда она попыталась воспользоваться поддержкой иностранных держав для восшествия на престол, опять-таки натолкнул ее на непреодолимые препятствия и заставил плыть по течению, отдав все на волю Бога…
        Во время царствования Анны Иоанновны и регентства Бирона Елизавета опускалась все ниже и ниже. У себя в Александровской слободе она плясала вместе с дворовыми девками и ничуть не отличалась от них, разве что носила чуть более дорогие платьица из простенькой белой тафты, подбитые черным гризетом. Потом она объясняла это тем, что не желала входить в долги, чтобы не погубить своей души. Она и тогда твердо верила, что если бы умерла в то время, то ее долги никто не заплатил бы и душа ее пошла бы в ад, а этого она не хотела. Но долги она тем не менее делала, потому что вся ее семейка — литовские крестьяне — трое детей, две тетки, хоть и получившие от Екатерины и Петра Великого громкие титулы, но ничего за душой не имевшие и вечно презираемые знатью столицы и самой Анной Иоанновной,  — доставляла ей немало хлопот и вводила в большие расходы. Она воспитывала за собственный счет двух дочерей Карла Скавронского, старшего брата Екатерины Первой, и старалась выдать их замуж достойно и прилично.
        Анна Иоанновна заставила ее переехать в столицу, чтобы всегда приглядывать за этой легкомысленной и непочтительной цесаревной, установить за ней негласный, а иногда и явный надзор. И Елизавета жила в почти бедном доме на самой окраине, среди навозных набережных и куч мусора за забором из гнилых покосившихся досок. Но, как ни странно, природная веселость и доброта никогда не изменяли Елизавете, и она старалась привлекать в свой бедный дом хоть какое-нибудь общество. А рядом с ее домом располагались казармы, и потому солдаты стали бывать у принцессы, гордясь тем, что она крестила их детей, раздавала им орехи, пряники, а иногда и деньги. Она всегда была щедра не в пример скуповатой и угрюмой Анне Иоанновне, и солдаты души не чаяли в простой, веселой и добродушной цесаревне.
        — В тебе течет кровь Петра Великого,  — не уставали они говорить ей, и Елизавета одаривала их улыбками и пламенными взглядами.
        Впрочем, на торжественных приемах при дворе, куда показывалась она чрезвычайно редко, ей удавалось напускать на себя траурный и протестующий вид, словно бы говоря, что уж она-то имеет больше всего прав на императорский трон.
        И двор был к ней неумолим. Едва надзиратели подслушали непочтительное слово о Бироне, высказанное горничной Елизаветы, как тотчас бедную девушку заключили в тюрьму, а цесаревне пригрозили постригом в монастырь. Елизавета не желала идти в монастырь, ни одного кусочка ее тела не было подготовлено для аскетической жизни.
        Серое, бесцветное существование ее прерывалось лишь громкими скандальными связями — теперь ей нечего было страшиться утерять невинность, потому что алтарь для нее был заказан. Она приблизила к себе Алексея Разумовского, сделав его камердинером просто потому, что он был красивым мужчиной и неутомимым любовником, к ней прибились Шуваловы, Александр и Иван, ничтожные, мелкие люди, но в ее свите был также и Михаил Воронцов, не принятый при дворе, поскольку был женат на Скавронской, сдержанный и осторожный человек.
        И не было в ее свите людей, способных пробудить в цесаревне честолюбие, помочь ей осознать роль, которую она могла бы играть, и добиться возможностей ее отстаивать. Никто не смог вовремя указать ей ее путь, а сама она была в то время слишком нерешительной и робкой…
        Именно в это скудное и бедное для Елизаветы время и был представлен ее двору Никита Панин. Она сразу выделила его в толпе окружавших ее ничтожеств. Высокий, спокойный и неторопливый, с густой волной вьющихся светло-русых волос, с ясным и открытым взглядом серых глаз, он сразу привлек ее внимание. Было ей тогда двадцать восемь, ему — девятнадцать. Елизавета сразу поняла, что с одного взгляда завоевала это чистое, непосредственное сердце — уж она-то знала толк в любви. Цесаревна видела восторг и любование юноши. Но другие привязанности, другие слова отвлекли ее, а еще она подумала: как он молод, совсем мальчишка. Первая любовь, первые восторги и воздыхания проходят быстро, а рядом был красавец Алексей Разумовский со своей густой черной бородой и особым южным складом лица и фигуры, и она со вздохом отодвинула Панина в тень.
        Еще раз столкнулась цесаревна с его преданным влюбленным взглядом во время самого переворота, когда молодой человек вместе с толпой гренадеров сопровождал ее в Зимний дворец, к славе и трону…
        Весь сорок первый год прошел для Елизаветы в волнении и беспокойстве. Хоть и смутно и не отдавая себе отчета, она словно бы ощущала приближение грозы и не знала еще, чем кончится она для нее — плахой, топором или в лучшем случае монастырем и аскетической унылой жизнью. Даже плаха и топор не страшили ее более, чем монашеское платье. Но она как будто кожей ощущала нетерпение и раздражение народа, стоявшего далеко от трона, но с презрением и отвращением относящегося к произволу и анархии, царившим в русском государстве после знаменитого указа Петра о престолонаследии. Сначала лифляндка Екатерина, потом немка по браку Анна Иоанновна, потом уж вовсе несообразное — немец Бирон стал правителем и регентом. Настоящее нашествие иностранцев началось на Россию. Петр прорубил окно в Европу, но оно оказалось не для выхода русских на просторы Европы, а для входа иностранцев. Кому только не лень ехали и летели на Русь — целая армия каких-то немецких принцев и принцесс, неведомых и ненавидимых, солдат и авантюристов, двинувшихся из Европы во все концы России и жаждавших почестей, чинов, богатств. Должности,
доходные места, все, что только могло утолить их аппетиты, было отдано им на разграбление. Редко попадались среди этого нашествия саранчи люди, действительно достойные занять место в истории России. Единственной надеждой был младенец-император Иоанн, но он был нескольких месяцев от роду, и мать его Анна Леопольдовна, носившая полунемецкое имя и принявшая православие в России, стала последней каплей, упавшей в Переполненную чашу терпения.
        Прусский посланник Мардефельд верно угадал и передал настроение пусть и не всего общества, а лишь его верхушки, когда писал своему королю Фридриху II: «Все чрезвычайно восстановлены против узурпатора (Бирона), и гвардейские солдаты открыто говорят, что они будут терпеть его правление только до погребения их дорогой матушки (Анны Иоанновны). А некоторые говорят, что лучше всего было бы передать власть цесаревне Елизавете, прямому отпрыску Петра Великого, ввиду того, что большинство солдат принимает ее сторону…»
        Но, даже зная об этих настроениях, Елизавета целый год не могла решиться стать во главе солдат. Она не верила им, не могла подумать, что без иностранной помощи сможет занять трон.
        Более всего надеялась Елизавета на помощь Франции. Да и как ей было не обращать внимания в эту сторону, если Анну Леопольдовну поддерживала Австрия, правда, не бескорыстно, а в обмен на сорок тысяч русских солдат. И Елизавета приглашала к себе французского посла маркиза Шетарди, болтала с ним по-французски, как на своем родном, а когда он вдруг перестал приходить — заподозрили в заговоре с Елизаветой — чуть ли не каждый день назначала ему тайные свидания.
        Но все как-то так выходило, что либо дождь шел, либо лодка с Елизаветой тщетно проплывала мимо окон Шетарди. И тогда Елизавета воспользовалась посредничеством Лестока, хирурга, лекаря, бывшего в ее штате еще со времен отца. Авантюрист по натуре, Лесток ввязался в опасное предприятие и, как потом выяснилось, нюхом чуял, что оно может стать удачным.
        Лесток увиделся с Шетарди и передал ему, как гвардия жаждет возвести на престол Елизавету и как она предана цесаревне. Маркиз только посмеялся в душе и даже не известил Версаль об этой встрече. Однако шведский посланник Нолькен чрезвычайно изумил его, рассказав, что его правительство приказало ему поддержать по своему выбору или герцога Курляндского, или Анну Леопольдовну, или Елизавету. А для этого выслано ему было сто тысяч талеров. Нолькен считал, что только дело цесаревны может быть выигранным, и расспросил Шетарди, как целесообразнее истратить эти сто тысяч.
        Маркизу стало нехорошо от одной мысли, что и шведский посол может принять участие в деле темном, с людьми совершенно не подготовленными к домашним революциям, людьми темными, с совершенно испорченными репутациями. Как король Людовик XV может быть замешан! Но Швеция получала деньги из того же кармана Людовика XV, и, значит, были же основания у Нолькена поддерживать Елизавету?
        Он согласился на настойчивое приглашение Елизаветы, но хранил упорное молчание, ничего ей не обещав.
        А Нолькен потребовал от Елизаветы письменного обещания вернуть Швеции все завоевания Петра Первого, в случае, если она, Швеция, поддержит Елизавету.
        Как ни была заинтересована Елизавета в иностранной поддержке, но возмутилась в душе — все-таки она была дочь своего отца. Цесаревна поняла, что в сущности Швеции все равно, кто будет царить на российском престоле — она блюла только свои захватнические интересы. Елизавета не высказала прямо своих соображений, но медлила, тянула, водила посла за нос и так и не дала никакого письменного обязательства. Пусть ей не придется сидеть на престоле отца, но дела его не предаст, твердо решила принцесса.
        Она через посредников попросила Шетарди об одолжении ей пятнадцати тысяч червонцев. Француз был скуп, и едва-едва вырвала она у него две тысячи. А дело требовало денег, и Елизавета заложила все свои драгоценности. Швеция, не получив письменных обязательств вернуть отобранные земли, решила ввязаться в войну, но получила крепкий отпор от русского солдата.
        Все отступились от Елизаветы. Маркиз Шетарди оказался скуп и недоверчив, Нолькен выжимал из нее обещание отдать завоеванные земли, и она поняла, что помощи от иностранцев ждать не приходится. Цесаревна колебалась целый год, целый год прошел в пустых переговорах, и время подошло к критической точке…
        Второй раз подстерегло Елизавету горькое разочарование во Франции: когда ей отказали в руке французского короля, и теперь, когда Франция отказала ей в поддержке при восхождении на престол.
        Нет, она не думала, что справится сама, своими силами, не могла и помыслить о том, чтобы совершить переворот. Но рядом был Лесток, минута была решающая…
        23 ноября 1741 года при дворе проходил очередной куртаг. Как ни странно, на этот раз пригласили и Елизавету. Елизавета поехала с тяжелым сердцем: переговоры, долгие и тягостные, сети, которые никак не сплетались, усилия, которые никак не могут закончиться успехом…
        С Анной Леопольдовной Елизавета не была в сердечных отношениях, но внешне они были любезны. До правительницы доходили слухи об интригах цесаревны, но она мало обращала на них внимания. Ей было не до Елизаветы. Она вся была в заботах. Еще не старая, но уже стареющая, довольно миловидная, царица не находила тепла и ласки в своем собственном доме. Ее муж, герцог, был к ней предельно холоден, хотя неукоснительно выполнял супружеские обязанности. Случалось, что они не разговаривали по нескольку дней, и в постели эти отношения не менялись. Анна Леопольдовна уже давно и самозабвенно влюблена была в австрийского посланника Линара и неукоснительно слушалась его советов. Но и Линар, уезжая в Австрию, предупредил ее — необходимо заточить Елизавету в монастырь, иначе может грянуть беда. Однако Анна Леопольдовна только улыбнулась:
        — К чему это? Ведь все равно останется чёртушка…
        Так Анна Иоанновна называла молодого голштинского герцога, внука Петра I. Его Анна Леопольдовна боялась больше, чем Елизавету.
        Старый интриган и искушенный царедворец Остерман рассказывал ей о странном поведении Лестока, зачастившего к Шетарди, но она прервала его, с гордостью показывая ленточки, собственноручно пришитые ею к костюмчику маленького императора. Впрочем, царица в глубокой тайне готовила событие, которое должно было положить конец честолюбивым надеждам всех претендентов на русский престол,  — 9 декабря она хотела короноваться и отныне называться императрицей. Анна Леопольдовна уже поручила Бестужеву составить манифест по этому случаю.
        Куртаг был как куртаг — много танцевали, много ели, много играли в карты. Елизавета скучала за картами — у нее, как всегда, не было денег, а проигрыш был неминуем, и она не знала, как оборвать это докучное занятие.
        Внезапно Анна Леопольдовна встала сама и поманила Елизавету в уединенную гостиную.
        Они уселись на шелковом канапе, и правительница со вздохом прочла Елизавете письмо Линара — он точно, по числам и часам описывал встречи Лестока и Шетарди.
        У Елизаветы были свои шпионы во дворце — фрейлина правительницы и лакей герцога Антона-Ульриха — они внимательно прочитывали все письма, приходившие во дворец. И Елизавета знала обо всем. Но переписка Линара с правительницей велась строго секретно не столько от слуг и челяди, сколько от мужа, Антона-Ульриха, и поэтому Елизавета была ошеломлена.
        — Боже мой,  — горячо принялась она убеждать Анну Леопольдовну,  — да пусть скажут Шетарди, чтобы не переступал моего порога, да пусть арестуют Лестока, ах, какой он бесцеремонный наглец, пусть с ним поступят, как он того заслуживает!
        Она так горячо предавала своего друга и сообщника, что бросилась на колени перед правительницей:
        — Пусть увидит Бог, что я никогда и не думала ни о чем подобном!
        Цесаревна так сердечно уверяла Анну Леопольдовну, так искренне залилась слезами, что та не выдержала. При виде чужих слез правительница легко плакала. Она обняла Елизавету, но предупредила ее:
        — Я не слушаю советов, а мне все говорят, чтобы я отправила вас в монастырь. Надеюсь, вы не станете злоупотреблять моим доверием.
        Елизавета клятвенно заверила Анну Леопольдовну в своей невиновности и так же горячо обещала никогда и ничего не предпринимать против нее…
        Рано утром Лесток прибежал к Шетарди и все ему рассказал. Но Шетарди уже вручил свои верительные грамоты Анне Леопольдовне, он находился под дипломатической защитой и не заинтересовался сообщением Лестока.
        Елизавета предала Лестока, она согласилась, что его нужно арестовать, и хирург знал, что под кнутом и на дыбе расскажет все о заговоре. Он должен был спасти себя, а спасти себя — значило убедить Елизавету действовать.
        У него уже давно лежал рисунок — в часы досуга Лесток занимался рисованием. На одной стороне листа изображена была Елизавета в короне и императорской мантии, сидящая на золоченом троне, а рядом она же — на коленях в монашеском одеянии. Он быстро схватил рисунок, набросал внизу: «Выбирайте» — и ринулся к ней.
        Она сидела у окна и грызла ногти. Дай Бог, чтобы все еще ограничилось монашеской рясой. А не то — топор, плаха или ссылка в холодную Сибирь.
        Она рассматривала рисунок, а Лесток все повторял ей:
        — Я чувствую, что все скажу под кнутом!
        В комнате появились несколько солдат из ближайших казарм. Сержант Грюнштейн держал речь от их имени. Преданных Елизавете солдат правительница отправляла на войну со Швецией, и если переворот не произойдет сегодня-завтра, то никто не поддержит больше Елизавету.
        — Следующей ночью,  — встала Елизавета.
        Наконец появились у нее и храбрость, и решительность. Грудь в крестах или голова в кустах,  — так говорили ее любимые гренадеры, и она решилась следовать этому девизу…
        Вечером заговорщики должны были обойти все казармы, раздать деньги. Елизавета лихорадочно порылась в своих сундуках и шкатулках — нашла только триста рублей. Лесток съездил к Шетарди и вернулся с пустыми руками. Пришлось заложить последние оставшиеся драгоценности.
        Поздним вечером Грюнштейн и его товарищи вернулись из казарм с благоприятным докладом — гвардейцы были рады действовать. В зимнем походе на север, против Швеции, они рисковали еще больше и выбрали переворот, а не войну. Лесток крутился, как белка в колесе — он послал к Остерману и Миниху посмотреть, все ли спокойно, а сам отправился в Зимний. У правительницы света не было, значит, она спокойно спала…
        Весь день Елизавета постилась. Теперь, когда она решилась действовать, к ней вернулось бодрое настроение, цесаревна шутила с девушками и только иногда подносила пальцы ко рту — эта скверная привычка грызть ногти одолевала ее в минуты самых сильных волнений. Выслушав все доклады, она ушла в домашнюю молельню. Встав на колени, подняла лицо к иконе Богоматери, и крупные частые слезы закапали ей на грудь.
        Она молилась долго и истово. Дала обет, что выстроит Пресвятой Деве церковь, если все пройдет благополучно, обязалась перед Богом и святыми не проливать крови во все время своего правления… Она выполнила потом все свои обеты — в царствование Елизаветы смертная казнь была отменена, а на пригорке возле ее старого бедного дома поднялась величественная церковь Пресвятой Девы Марии…
        Ее уже ждали. Собрались все ее родственники, все приближенные. Василий Салтыков, дядя Анны Иоанновны, Гендриковы, Скавронские, Ефимовские, тут же суетились Александр и Иван Шуваловы, невозмутимо ждал часа Михаил Воронцов, спокойствие и удачу предвещал Алексей Разумовский.
        Лесток надел ей на шею орден святой Екатерины, сам вложил ей в руку серебряный крест и вывел ее из дома. Вместе с Лестоком она села в сани, на запятки встали Воронцов и Шуваловы, и сани полетели по пустынному, темному заснеженному городу к казармам Преображенского полка. За последними санями летели вторые — со всеми приближенными и родней…
        На окраинных улицах не было караульных, не горели костры у шлагбаумов, и вся кавалькада легко добралась до съезжей избы полка.
        Увидев подъезжающие сани, караульный забил было тревогу — он ничего не знал, но Лесток подлетел к нему и ударом кулака прорвал кожу барабана. Гренадеры, посвященные в тайну, разбежались по казармам будить своих товарищей. Здесь не было офицеров, одни лишь солдаты, жившие в отдельных деревянных домиках. Только один дежурный офицер выскочил вперед с обнаженным палашом, но его свалили, связали, и он больше не сопротивлялся. В сущности, никто не знал, в чем дело, все кричали бестолково и суетливо. И тогда Елизавета вышла вперед, подняла руку, и солдаты притихли. Они хорошо знали ее, но она все-таки спросила:
        — Знаете ли вы, чья я дочь? Узнаете ли вы меня?
        И солдаты дружно закричали, что знают, что она — искра Великого Петра.
        — Меня хотят заточить в монастырь. Пойдете ли вы со мной защитить меня?
        В ответ невообразимый шум голосов доказал, что все готовы идти за прекрасной цесаревной.
        — Всех перебьем, всех перережем!
        — Не говорите про убийство, а то я уйду!  — воскликнула Елизавета.  — Не хочу я ничьей смерти!
        Солдаты смутились, изумляясь. Что ж тут тогда и говорить, если убивать нельзя?
        Она подняла крест над головой:
        — Клянусь в том, что умру за вас! Целуйте и мне крест в этом, но крови напрасно не проливайте…
        Они бросились торопливо целовать крест. Вот тогда и встретилась она снова со взглядом Никиты Панина, поднявшего лицо к кресту и приложившегося к нему. Восторженный, полный обожания и радости, взгляд этот словно бы придал ей силы.
        — Теперь пойдем!  — прокричала Елизавета.
        Она села в сани, и вся толпа нестройно бросилась за ней. Больше трехсот человек следовали за санями цесаревны по Невской першпективе.
        На Адмиралтейской площади дочь Петра вышла из саней и пошла пешком, но ее маленькие ноги ступали медленно и робко по густому снегу.
        — Тихо идем, матушка, дай, мы тебя понесем!
        И она согласилась. Подбежали двое солдат. Цесаревна уже не различала лиц, вся во власти нервной суеты и напряжения. Подхватили, посадили на скрещенные руки, она обняла их за плечи, и понеслись солдаты во главе с красивой, разрумянившейся от ветра и мороза молодой женщиной.
        Лесток не терял головы во всей этой суматохе — отделив двадцать пять солдат, он приказал арестовать Миниха, Остермана, Левенвольда и Головкина.
        Восемь гренадеров пошли вперед: знали пароль и притворились, что совершают ночной обход. Караульные у входа во дворец легко дали себя обезоружить — они закоченели от холода и рады были любому происшествию, чтобы поскорее закончить ночную службу.
        В кордегардии дежурный офицер крикнул было команду тревоги «На караул!», но его свалили на пол, и бедняга был бы проткнут штыком, если бы Елизавета своей рукой не отвела штык в сторону.
        Путь в опочивальню правительницы был открыт. Австрийский посланник Линар уехал, и Анна Леопольдовна спала вместе с мужем, хотя в последние дни у них вышла размолвка, и они по-прежнему не разжимали губ, даже предаваясь исполнению супружеского долга. Было известно, что Левенвольд предупреждал Анну Леопольдовну об опасности, но она обозвала его сумасшедшим и заснула глубоким сном.
        Их грубо разбудили, арестовали и, позволив едва накинуть верхнюю одежду, свели вниз и заперли в Петропавловской крепости.
        Шум разбудил младенца-императора Иоанна. Кормилица спустилась с ним в кордегардию, и Елизавета, сидевшая у теплой печки, взяла ребенка на колени и прижала к себе:
        — Бедный невинный мальчик! Твои родители одни виноваты!
        Она увезла его в санях, и разбуженный шумом народ, уже узнавший, в чем дело, кричал ей «ура!».
        В церкви Зимнего дворца уже шла присяга на верность государыне Елизавете. Никто еще не знал, как ее называть — императрица, правительница, регентша, но ограничивались одной формулой присяги — на верность матушке Елизавете.
        В Зимний беспрепятственно приходили все новые и новые люди, и в суматохе никто бы не заметил, если бы нашлись люди, хотевшие все повернуть по-старому. Но не нашлось таких смельчаков, приверженцы Анны Леопольдовны попрятались, тряслись от страха за свои головы, и нм не пришла простая мысль о сопротивлении. Гвардия была за матушку Елизавету, и под их защитой она начала властвовать.
        У Зимнего собралась огромная толпа, она требовала цесаревну, и Елизавета, веселая, оживленная, радостно сияющая, бросилась на балкон. Кто-то догадался сунуть ей в руки младенца, кто-то набросил шубу на едва прикрытые простеньким платьем плечи, и она выскочила на мороз, держа ребенка и махая свободной рукой.
        Новоявленная царица не различала лиц, все плыло в праздничной суматохе, но теперь она поверила в свою счастливую звезду и тихонько сказала:
        — Слава тебе, Господи, слава тебе, Пресвятая Матерь Богородица, слава, слава, от рабы твоей Елизаветы…
        Никто не понимал, что произошло, а что началось. Казалось, что место матери Анны Леопольдовны заняла тетка Елизавета. И она сама еще в наспех изданном манифесте ни слова не произнесла, кто же она такая. В манифесте лишь говорилось, что вследствие беспорядков, происшедших во время малолетства Иоанна, ее верные подданные и все преданные ей гвардейские полки просили ее занять престол.
        Но солдатам было этого мало. Они кричали: «Матушка-императрица Елизавета!» И толпа на площади подхватила это слово и разнесла его по всему городу. И она почувствовала себя императрицей, словно бы народная воля подтолкнула ее на этот шаг. Елизавета вспомнила сияющие лица солдат, вспомнила преданный, радостный, обжигающий взгляд Никиты Панина, и словно крылья выросли за ее плечами. Она стала императрицей — по воле народа, как потом постоянно подчеркивала она.
        Только через два дня — 28 ноября — появился, наконец, вразумительный манифест, в котором упоминалось о правах Елизаветы на трон, подробно и обширно доказывалось, что она не случайное лицо на российском троне, что ее наследные права законны и основываются на юридическом праве. В этом же манифесте объявлялось, что малолетний принц Иоанн Брауншвейгский вместе с родителями отправлен в Германию, по пути ему воздаются соответствующие почести…
        Появился маркиз Шетарди, и Елизавета принялась покорно следовать его советам. Задержать всех курьеров на границе — ни туда, ни оттуда, покуда не будет отправлен официальный отчет о начале царствования, пока иностранные дворцы не получат официальные реляции, задержать принца Брауншвейгского до отъезда в Германию, ибо из-за этого малолетнего императора могут возникнуть большие затруднения и большие войны, а самое главное, тотчас объявить наследником престола принца герцога Голштинского, одного из внуков Петра Великого. И она правильно сделала, что следовала всем советам Шетарди: он знал политику, а эти мелкие и ничтожные людишки вроде Шуваловых не понимали еще ничего. Они научатся, но потом, потом, а пока советы Шетарди воспринимались ею как благо…

        Глава четвертая

        Всю первую половину томительной длинной дороги грызли сердце Никиты Ивановича горькая обида и сожаление об утраченной столице. Не то чтобы любил он Северную Пальмиру, не то чтобы был привязан к ее топким мшистым берегам, не то чтобы был он уж слишком поглощен любовью к своей богине — Елизавете. Но чувство несправедливости и сотворенной с ним нелепости терзало его душу. Мало-помалу, копаясь в воспоминаниях и обращая внимания на те взгляды, которые он пропустил на том последнем балу, анализируя все происшедшее, он понял, что почетная его ссылка была делом рук не самой Елизаветы, а ее наушников и шептунов. Вот от них-то и зависело все: и благосостояние государства, и милости, и благоволения императрицы. Ничто не управлялось так, как надо было бы по всеобщим законам, все зависело от случайно брошенного взгляда, от случайно повторенного на ушко государыне слова, от случайных малозначащих деталей, которые вдруг, соединяясь, вырастали в ложную проблему. Тогда уже зародилась, в дороге, в пыльном и тряском тарантасе, эта его неистребимая ненависть к случайным людям, оказавшимся возле трона, руководившим
всей политикой. Уже тогда стал он думать, каковы же последствия этих стихийных бедствий в лице фаворитов и их сообщников…
        Впрочем, он все же сожалел и о самой столице. Никита Иванович уже как-то привык, приспособился к жизни в этом небольшом еще по размерам, грязном и унылом на первый взгляд городе, и всякое изменение привычного уклада давалось ему с трудом. Он вспоминал широкую и сравнительно чистую в погожее время Невскую першпективу, ее суматошный и суетливый Гостиный двор с многочисленными лавками и кабаками, золотую иглу Адмиралтейства в самом конце, редкие по тем временам дворцы знати, перемежающиеся бревенчатыми избушками и тесовыми домами купцов и мещан, дощатые заборы, закрывающие от посторонних глаз внутренность грязных неухоженных, а нередко и занавоженных дворов. Теперь Панин с нежностью вспоминал низкие осадистые края Невы, катившей черные воды среди болотистых низменных берегов, прачек, полоскавших белье в этой черной холодной воде, деревянные мостки, иногда выходившие чуть ли не на самую середину реки. У дворцов побогаче устроены были спускающиеся к воде купальни, на самых берегах кое-где стояли бани, топившиеся по-черному, выбегали кусты ивняка да пробивалась среди болотистой жирной тины и зеленая
травка ранней весной. Зимой снег закрывал и очищал грязную землю, но стоило первым розвальням прочертить в сверкающей пороше колею, как она тут же покрывалась грязью, копотью, мусором, лужами подтаявшего черного месива. Дворники сметали снег с тех мест, где ходили люди, и притоптанная множеством ног земля становилась еще грязнее и чернее, чем была до снега. На углах и в переулках чернели грудами золы вчерашние костры, которыми освещалась столица, вечерами они коптили и задымляли сереющее небо, плохо разгораясь на влажной земле, трещали и искрили, бросая в глаза прохожим едкий дым.
        Яркий белый снег сохранялся среди города только на крышах, тая и протекая в многочисленные щели между досками при оттепелях и замерзая сосульками на застрехах.
        Грязный и неухоженный был городок. Петр строил его по образцу чухонско-немецкому, старательно разделяя прямыми, расходящимися от центра лучами улицами, но его последователи не очень-то соблюдали прямоту и строгость улиц, ладили дома как попало, как Бог на душу положит, то выдаваясь почти на середину, то западая далеко вглубь.
        Что и говорить, невеселое и жалкое это было зрелище. И веселили глаз только купола Петропавловской крепости и ярко белевшая колокольня ее собора, плавно расположились вдоль берегов дворцы фаворитов да знатных людей. Зато из кабаков высыпали толпы бездельников и горьких пьяниц.
        И все-таки было какое-то бледное очарование в этом северном городе, зимой прикрывающемся пеленой снега, а летом ярко зеленеющей прямо посреди мостовых травкой.
        Никита Иванович любил этот недостроенный и неухоженный город. Он был представлен ко двору совсем еще мальчишкой, помнил давно забытые, скучные и страшные ассамблеи Петра, тяжелые и пышные, давящие тоской и ужасом куртаги Анны Иоанновны и веселые, привольные балы Елизаветы.
        Что ждет его в далекой Дании, куда отправила его всесильная рука временщиков и фаворитов, где еще найдет он тихий, милый сердцу уголок, как в его родимой Везовне, родовом сельце Паниных, кто скажет ему ласковое, улыбчивое слово, кто одарит его блеском таких же глаз, как у императрицы? Увы, она оказалась не всесильной самодержицей, тоже зависела от завистливых и корыстолюбивых приближенных, не властна была над судьбой и жизнью целого народа. К таким вот мрачным выводам пришел Никита Иванович за всю свою долгую дорогу и только на границе с герцогством Голштинским наконец оторвался от мучительно-горьких дум и стал приглядываться к местам, которые проезжал.
        Он еще был при дворе, когда туда из Голштинии привезли худого, болезненного, угрюмого и грубого молодого герцога, объявленного наследником. Ему случалось не раз разговаривать с мрачным неучем, который должен был наследовать российский трон. Никите Ивановичу удавалось изредка разговорить Петра (такое имя дали ему при переходе в православие), и тогда его поражала затаенная и нежная любовь рано осиротевшего мальчика к своей родине — Голштинии. Он удивлялся тогда, как можно уже в одиннадцать лет так страстно томиться тоской по родине, говорить о ней часами, превознося ее красоты и изобилие…
        Вот только теперь он стал понимать этого мальчугана, волею судеб оторванного от родной страны. Никиту Ивановича тоже мучили эти щемящие воспоминания, и хотя, казалось бы, ехал он в благоустроенную Европу, а вот, поди ж ты, тоска щемила и щемила его сердце.
        На границе ждал его полосатый шлагбаум, усердные, Ловкие и подтянутые солдаты с тощими косицами, припудренными мукой.
        А потом потянулись ухоженные поля, каждый клочок которых был обработан искусной и умелой рукой, четко и ровно подстриженные деревья и придорожные кустарники, хорошо укатанные дороги и ровненькие, как по линеечке, улицы мелькавших селений. У каждого дома с острой покатой крышей небольшой садик, и пусть снег закрывает его нетронутой пеленой, можно понять, что по весне здесь распускаются цветы, спеет малина и смородина, вызревают яблоки и груши, ветки которых ровными узорчатыми шарами таращатся в бледное зимнее небо.
        Конечно, прав этот мальчуган — чистота и порядок так резко отличны от города на Неве. И везде, где бы ни проезжал Никита Иванович, он с интересом и вниманием вглядывался в аккуратные ровные линии домов, в стрельчатые башни готических соборов, в деревянные кирки, каменные лютеранские церкви, городские ратуши, похожие на соборы. И снова и снова думал: «Прав Петр, прав, у нас нет порядка, у нас нет заботливой руки, как здесь, у каждого хозяина».
        По Голштинии сопровождала карету Никиты Ивановича целая кавалькада конных кирасир. В каждом городе и селении его приветствовали бургомистры, надолго отрывая от дороги, угощали скудными бюргерскими обедами и расшаркивались в преданности и признательности великой русской императрице.
        Никита Иванович даже подустал от славословий и приветствий, все чаще звал он Федота, едущего за ним в широких розвальнях, и просил отрезать кусок черного хлеба, посыпать солью и нарезать лучку.
        Хоть и спешно собирался Никита Иванович, выехал, не успев как следует приготовиться к дальней дороге, но Федот, расторопный и ловкий малый лет тридцати, доставшийся ему в наследство от батюшки, позаботился обо всем. В его широких санях лежал большой запас провизии, и хотя гостеприимные немцы не давали отощать Никите Ивановичу и шестерке императорских коней, все-таки нет-нет, да и хотелось ему побаловаться чисто русской кухней. Никита Иванович никогда не был особенно пристрастен к еде, но в дороге понял, что привычная с детства еда возбуждала в нем хорошее настроение и помогала переживать тяготы дальней дороги.
        Еще одна граница, где не спрашивали бумаг, где дух свободы царил во всем. Начинался Шлезвиг — бывшее немецкое владение, отошедшее к Дании. Из-за этого крохотного клочка земли велись войны, дипломатические споры, этому клочку земли завидовал и мечтал с детства вернуть Голштинии великий князь Петр, не забывавший своей родины и стремившийся к ней. Ему так и не удалось преодолеть в себе этой тяги к родной стране, и крохотная Голштиния с ее чистотой, порядком и экономной бедностью прельщала его больше, нежели широкая, просторная, хлебосольная Россия.
        Никита Иванович поразился бурной жизни этого крохотного клочка земли. То и дело попадались навстречу упряжки сытых, откормленных коней, запряженных в добротные брички, проезжали возы с сеном и битой птицей, в полях работали люди в добротных одеждах, сгребая снег, готовя посев для жирных полей. Огороженные участки полей, стада, выбирающие из-под снега зеленую траву, ухоженные чистые коровы, сытые, раскормленные лошади — во всем видел Никита Иванович достаток и хозяйственную заботу. В городках ему пришлось увидеть и местные ярмарки — строго поддерживался порядок, провизия и скот, ткани и одежда — все было добротным, продавалось дорого, и купцы не сильно торговались. Все было солидно, поставлено на широкую ногу. Никите Ивановичу захотелось, чтобы так было и в его нищей стране…
        Чем дальше ехал Никита Иванович к Дании, тем все чаще выходил он из роскошного экипажа и вглядывался в страну, из-за которой так долго и кровопролитно дрались соседи — голштинцы и датчане. Все меньше оставалось на полях снега, и проплешины черной, а кое-где и покрытой зеленью озимых земли выглядывали из-под тонкой пелены белого полога. По тучным пастбищам, затянутым пожухлой и свежей травой, бродили целые стада откормленных коров, рыхлые комья взрывались свиньями, а на крышах добротных скотных дворов и мыз постаивали лохматые остророгие козлы, охраняя своих подруг с тонкой и шелковистой шерстью, бродивших внизу.
        Равнинная, слегка всхолмленная местность не позволяла задерживаться глазу на каком-нибудь одном взгорке. До самого горизонта убегала низинная плодородная земля, сейчас, в период самых сильных морозов в России, лишь кое-где прикрытая снегом. Никите Ивановичу было уже жарко в теплой бобровой шубе и такой же шапке, и он бросал шубу в темное и влажное нутро кареты и стоял на свежем ветерке, отдававшем рыбой и морем, подставляя лицо дыханию Балтийского взморья. Он вспоминал свои ранние годы в Пернове, когда целыми часами бродил по морским отмелям, собирая ракушки, выброшенные и обкатанные морем кусочки янтаря, или наблюдал за поспешным бегством маленьких черных крабов, торопившихся укрыться под громадными валунами от непрошеного посетителя.
        Отряд конных рейтар, сопровождавший поезд русского посланника, выражал крайнее нетерпение,  — им хотелось как можно скорее отделаться от службы на этой дороге, но командир их лишь тихонько покашливал в кулак, нетерпеливо посматривая на Никиту Ивановича.
        А тот снова и снова вглядывался в туманную дымку истории Шлезвига.
        Своим возникновением на крайнем юге Скандинавии Дания была обязана многочисленным готским племенам, заселившим Сканию, Феонию и Зеландию со всеми прилегающими островами. Только часть Ютландии не была занята ими, потому что там жило могущественное племя англов. Но англы ушли на север, на соседние острова, где расселились и заняли всю нынешнюю Великобританию. И тогда готы заселили всю Ютландию, которая и стала основой Дании. Река Эйлер, единственная река Дании, стала южной границей этого многочисленного и могущественного племени. Возведенная на ее берегах стена должна была обезопасить готов от вторжения соседей с земель Голштинии, дитмарской марки, чисто германских поселений. Племя готов рано создало себе репутацию пиратов, викингов. Снарядив корабли, викинги отплывали в соседние страны, поднимали на мачтах красные флаги в знак добровольного и мирного торгового сотрудничества, открывали торги, выменивая шкуры животных, кожи, масло на колониальные товары и ткани, на выделанные железные копья. А вечером спускали красный флаг и поднимали черный. Это означало грабеж, разбой, резню тех, с кем утром мирно
торговали. Они шли убивать и грабить мирных жителей, захватывать их в плен. Нагруженные тяжелой добычей, корабли викингов отправлялись в обратный путь, проедали и пропивали добычу дома, а потом опять шли в торговый и разбойничий поиск. Иногда они захватывали мелкие селения, население которых не могло им сопротивляться, позже — города, а потом и целые страны.
        Но судьба викингов была рискованной и кровавой. Племена, жившие на континенте, скоро узнали подлинную натуру пиратов, и нередко стычки превращались в кровавые войны, в которых гибли викинги, и некому было перегнать корабли с добычей домой, на Ютландский полуостров.
        Очень медленно, веками познавали викинги, что их собственная земля — та же добыча. Она была мягка, жирна и податлива и воздавала урожаями, богатой добычей тем, кто сеял на ней. Так это воинственное и коварное племя превратилось в мирных землепашцев и скотоводов. Тучные луга и пастбища, прекрасная земля, великолепный климат — мягкий морской, без сильных морозов и сильной жары. До X века вся Дания уже представляла собою целый ряд мелких королевств. Союз нескольких племен образовывал округа, делившиеся на сотни. Вся жизнь рода регулировалась свободными собраниями — тингами. Здесь решались все вопросы — браться ли за оружие по зову короля, содержать ли его в качестве гостя, объезжающего свое королевство, какие штрафы платить за убийство? В таких общинах были и рабы, но они захватывались в плен, а все крестьяне и общинники располагали личной свободой. Только королю со временем стали даваться на тингах некоторые привилегии — он стал распоряжаться пенями за некоторые преступления, имел возможность тратить доходы с храмов, ему же отводили лучшие земли. К середине X века все племена слились в одно цельное
могущественное государство. Горм Старый, сумевший, хотя и формально, объединить всех мелких князей, собрал все датские земли. Распространение христианства возвысило и создало новый класс крупных землевладельцев — духовенство.
        Упорная и кровавая борьба велась с язычеством. Началась она еще при Карле Великом, но поначалу проповедь апостола Скандинавии Ансгария потерпела полный провал. Только XI век ознаменовал победу христианской религии. В 1104 году епископ Лунда был поставлен архиепископом, и папский легат провозгласил самостоятельность датской церкви. Это положило начало созданию столь могущественного сословия, освобожденного от всех податей и повинностей, что оно стало как бы государством в государстве. Реформация[7 - Реформация   —  общественное движение в Западной и Центральной Европе в XVI в., направленное против католической церкви.] отняла у этого сословия все привилегии, и господствующей стала лютеранская религия.
        Никита Иванович видел строгие и мрачные здания лютеранских кирок и не знал даже, можно ли перекреститься на лютеранский крест.
        Фредерик III — датский король, современник русского царя Алексея Михайловича, надеясь укрепить свою власть, большую часть которой урезало народное собрание могущественных богатых кланов — риксрод, начал войну со Швецией, основавшейся на берегах Балтийского моря. Но сил своих не рассчитал. В 1657 году шведы с юга овладели Ютландией, по льду необычно холодного в том году Бельтского пролива перешли на остров Зеландию, а в феврале 1658 года датчанам пришлось в городе Роскилле подписать самый тяжелый и позорный в их истории мир — шведы не только завладели Сконией, Блекинге и Халландом, но получили также норвежские области Бохуслейн и Тронхейм. Даже датский остров Борнхольм отошел к сопернику Дании. Некогда могущественное и наводившее страх на всех соседей государство было сломлено и превратилось во второстепенную державу. Соседи рады были урвать у Дании все, что плохо лежало. Союзник шведов герцог Гольштейн-Готторпский добился отказа Дании от ее верховных прав на Шлезвиг — лакомый кусок юга Ютландии. Потом, правда, Дания вернула себе Шлезвиг, но недаром Петр, наследник российского престола, так
заботился о том, чтобы присоединить Шлезвиг к Голштинии — он знал о тех временах, когда Гольштейн владел Шлезвигом. С детства внушали ему мысль об этой части Дании, которой некогда владели германские герцоги, и в течение всей своей жизни Петр думал только об этом. Что ему было до России, когда в глазах его стояла Голштиния и вожделенный Шлезвиг. Руками русских солдат надеялся он приобрести это крохотное владение, отняв его у Дании.
        Никита Иванович много беседовал с юным герцогом, ставшим волею судьбы наследником российского престола, и понял, что дальше Голштинии, дальше Шлезвига помыслы его не простираются. Как ни странно, но уже в свои одиннадцать лет сумел он до корней впитать лютеранскую веру и любовь к своей милой отчизне. Веру ему пришлось переменить под давлением обстоятельств, но любви к родине он не утратил, отчего судьба его и сделалась такой трагической…
        Собирая воедино добытые сведения, читанные в детстве книги, обрывки разговоров, приобщался Панин к великой науке дипломатии, хотя и с ужасом ждал первого представления датскому королю и риксроду, все же надеялся, что его появление не окажется в Дании посмешищем.
        А пока он всматривался в поля и пастбища Шлезвига, любознательно расспрашивая всех, с кем ему приходилось перекинуться парой слов, и впитывал все слышанное и виденное, накапливая по крупицам знания о стране, в которую забросила его судьба.
        Шлезвиг к тому времени все равно оставался немецким — немецкие бюргеры и князья владели здесь землями, их церкви и костелы были в каждом местечке, говорили здесь только на немецком, и Никита Иванович, с детства владевший немецким языком, как родным, не чувствовал никакой оторванности ни от родины, ни от царского двора. Правда, при дворе больше в ходу был французский язык, но и немецкий вошел в моду после немцев, наводнивших Россию через прорубленное Петром Великим окно в Европу.
        Благодаря этому сами русские, составлявшие верхушку знати, были словно иностранцы в своем отечестве. Существовал даже анекдот о том, как француженка по происхождению, молодая жена одного из русских аристократов пожелала овладеть русской речью. Муж небрежно осадил ее пыл: «Для чего? Чтобы только отдавать приказания прислуге?»
        Можно было услышать такую фразу из уст русского вельможи: «Я в дистрикции и в дезеспере, аманта моя сделала мне индефиле, и я акур сюр против риваля своего реванжироваться…»
        Академия наук, оставленная без всякого присмотра из-за отсутствия широкого слоя образованных людей, пыталась дать юношеству все науки, даже право. Но это было только желание учиться всему, а, как известно, при желании учиться всему — ничему не выучишься. Чрезмерно энциклопедический характер школьных программ был задуман еще Петром Великим, на всем образовании лежала печать его безудержного гения. Но этот широкий характер образования служил целям воспитания одних только тончайших слоев русского общества. А учителями были иностранцы. Если Петр в качестве наставников приглашал в Россию одних лишь немцев, то Елизавета повернула в сторону Франции. Конечно, дочь Петра установила порядок проверки знаний для этих иностранных авантюристов, искавших счастья вдали от родины.
        Они знали лишь свой родной язык. Но русские вельможи не слишком задумывались, кому поручают воспитание и образование своих детей. Один из экзаменуемых иностранцев так отвечал на вопрос, что такое прилагательное: «Это, должно быть, новая выдумка наших академиков; когда я покинул родину, об этом еще не слыхали…»
        Таков был уровень образованности этих учителей из Европы, наводнивших Россию. Однако русские выяснили следующее: все, чему они учились у немцев, было так или иначе уже открыто во Франции, и Германия сама еще училась у французов. Даже Фридрих II, великий прусский король, говорил и писал не иначе как по-французски.
        Вельможи выписывали учителей из Франции, объяснялись по-французски. Граф Александр Воронцов первым послал из Берлина для детей своего брата воспитательницу госпожу Рюино. И ее воспитанник уже в двенадцать лет изучил в совершенстве язык Корнеля, Расина и Буало. Он-то и отметил в своих записках: «Можно сказать, что Россия единственная страна, где пренебрегают знанием родного языка и всего того, что касается родины. Люди, считающиеся просвещенными в Петербурге и Москве, заботятся о том, чтобы дети их знали французский язык, окружают их иностранцами, дают им учителей музыки и танцев, платя им большое жалование, а родному языку их не обучают. Это блестящее воспитание, к тому же дорогостоящее, ведет к полному незнанию отечества, к равнодушию, может быть, даже к пренебрежению своей родиной и привязанности ко всему, что касается других стран и нравов, а в особенности к Франции».
        Однако он же замечает, что провинция не впадает в эту непростительную ошибку и лишь столицы живут жизнью, оторванной от всего родного.
        Однако у такого одностороннего образования были и свои положительные стороны. Выучившись французскому, немецкому и другим языкам Европы, наиболее вдумчивые начинали читать, а в XVIII веке было что читать только у французов, и невольно воспринимали тот просвещенный взгляд на мир, каким в этом веке располагала Франция, воспитавшая просветителей: Вольтера, Монтескье… Самообразованию помогали и иностранные языки. В общем, это было, конечно же, благом для России.
        Если судить по тому времени, то образование у Никиты Ивановича было блестящее. Он знал европейские языки и в любой стране этого континента мог общаться с кем угодно. Должно быть, именно его образованность имел в виду и Иван Шувалов, когда горячо рекомендовал срочно послать в Данию Панина. Так срочно, что никаких приготовлений к его отъезду в Копенгаген сделано не было. А ведь ехал посол великой страны в страну маленькую, уже прошедшую пик своего счастья, страну, ставшую второсортной державой.
        Только Зундская пошлина, взимаемая с кораблей, проходящих через этот пролив, давала Дании богатство безвозмездно. Если в XVI веке Дания играла роль международной крупной державы, то в XVIII об этом не было уже и речи. Шлезвиг, несмотря на датское население, находился в руках немецких выходцев, немецкий язык сделался здесь государственным. А с Христиана V стал и языком двора.

        Управление страной, сосредоточенное в XVII веке в риксроде, было теперь разделено шестью коллегиями, члены которой назначались королем, но пользовались они лишь совещательным голосом и состояли наполовину из верхушки дворянского сословия и наполовину из богатых горожан-бюргеров. Председатели коллегий образовали тайный совет, а для дел особой важности все члены коллегий собирались на общее заседание королевской коллегии. Сначала все решения коллегий предполагалось передавать на обсуждение всех сословий, но этого не было с Христиана V, первого из датских королей, не избранного, а принявшего престол без всякого подписания капитуляций, как было веком раньше. Король приблизил к себе дворянство, но уже новое — из вновь пожалованных графов, баронов. Он стремился создать из Дании новую Францию, и тут не обошлось без влияния законодательницы Европы, а из столицы Копенгагена — новый Версаль. Дворяне теперь судили свободных крестьян, и их оставалось в стране совсем немного. А позже и вовсе закрепостили крестьян, запрещая им переходить от хозяина к хозяину, покупая и продавая их земли, снося отдельные
крестьянские дворы. С 1731 года, при короле Христиане VI, дух религиозной нетерпимости возродился в Дании. В 1735 году всем подданным предписано было по воскресеньям обязательно присутствовать на богослужениях, запрещены работы по праздникам, отменены и строго наказывались увеселения, игры, песни и пляски в деревнях. Для наблюдения за этими правилами учреждена была особая коллегия генеральной церковной инспекции. Роль ее стала чисто инквизиторской. Цензура оказалась до того тяжелой, что даже епископы и университет в Копенгагене не могли выпустить ни одного произведения без цензуры.
        Фридрих V, взошедший на престол в 1746 году, почти за два года до приезда Панина в Данию, прибег к таким мерам, которые полностью закабалили крестьянство,  — прежде свободные общинные земли были частью разделены между знатью, частью проданы спекулянтам. Крестьян сгоняли с земли, сносили их старинные дома, срок прикрепления их к помещикам был продлен до сорока лет. Один из министров Фридриха V прибег к самому отчаянному средству пополнить королевскую казну — он обложил налогом все население без различия пола и возраста в восемь шиллингов в месяц. Даже малолетний ребенок обязан был вносить этот налог. Панин лишь покачивал головой, когда ему рассказывали об этом.
        Король теперь был малодоступен, однако тайный совет все-таки ограничивал его власть, и Фридриху V приходилось считаться с интересами аристократии.
        Впрочем, дворянство заботилось о процветании торговли и развитии фабрик — но в основе этого лежали меркантильные интересы. И все-таки Дания процветала, несмотря ни на что. В этом Никита Иванович убедился, проехав всю страну из конца в конец…
        Никите Ивановичу даны были строгие инструкции — поддерживать интересы молодого голштинского герцога, российского наследника престола, со временем, может быть, и приобрести Шлезвиг для него. И он с недоумением рассматривал эту задачу со всех сторон. Для чего России нужен этот маленький клочок земли, если таких Шлезвигов можно уместить только в одной какой-либо губернии родины десятки, а уж земли в России хоть отбавляй. Но потом он одергивал стремя — может быть, действительно хорошо иметь и эту часть Европы, чтобы добиться полного и безусловного выхода в Балтийское море. Но ведь есть же Петербург, выход в море давно завоеван Петром Великим, корабли его пусть и стоят теперь в бездействии и ветшают, но существуют же. Кому нужна эта Дания за тридевять земель от родной стороны, кому нужен этот Шлезвиг, пусть и с его богатой землей? И не округлять владения России надо, а благоустраивать жизнь везде, где только возможно. Учиться надо у Европы, но учиться порядку, хозяйствованию, упорядочению всех отраслей, развивать не только земледелие, но и торговлю, промышленность. Россия — богатейшая земля, и все в
ней есть, куда там какой-то крохотной Дании тягаться с гигантской державой. Но вот поди ж ты, соль его миссии и состояла в том, чтобы поддерживать интересы Петра Федоровича, чтобы разговаривать с королем и его подданными только о Шлезвиге, о притязаниях голштинского герцога. Странная миссия, не продуманная и ненужная.
        Но он со вздохом отгонял эту мысль. А вот ко второй части задачи присматривался, пробовал так и этак повернуть инструкцию — следить, чтобы не ввязалась Дания в войну против России, чтобы не выторговала привилегий от царского престола…
        В крохотной Дании, в ее северном Версале — Копенгагене — сидели представители других держав. Тут старались подчинить ее своему влиянию и Франция, и Англия, и Германия. И лавировать среди опытных дипломатов, представляя интересы России, казалось Никите Ивановичу страшным и запутанным делом. Как он разберется в этих интригах, как представит королю верительные грамоты, как начнет такую трудную работу русского посланника? Ему всего двадцать девять, он не прошел школы дипломатии, хотя научился при дворе быть сдержанным и никогда ни о ком не говорить плохого слова. Да ему и не надо было притворяться. С детства учили его, что каждый человек — живая душа, что к каждому надо уметь приглядеться и обязательно найдешь в нем хорошие стороны, что надо быть только честным с самим собой и с другими, словом, религией его были честь и достоинство. Потому он не умел и не хотел злословить, как делал это каждый при дворе, не желал конфликтовать, а старался мирно улаживать все споры и недоразумения, не пускал в ход кулаки — в ходу вместе с утонченными политесами были и грубые нравы, и нередко сам Разумовский,
венчанный, но тайный супруг Елизаветы, бывал буен во хмелю, и кулака его пробовали многие, а туфелька Елизаветы часто летала по щекам неловкой горничной, пощечин ее боялись самые знатные модницы. Петр бивал палкой приближенных, рубил им головы и не смущался зрелищем крови. С тех пор нравы несколько помягчели, но вырывание ноздрей, вырезание языка остались в неприкосновенности, а к сечению кнутом относились как к делу привычному. Елизавета, в сущности, отменила смертную казнь, каждый раз она заменяла ее вечной каторгой или битьем кнутом, что означало то же самое, но она обещала Богородице не проливать крови и выполнила свой обет. Но нравы еще только шлифовались, смягчались трудно, постепенно, восточное варварство все еще тяготело над русским народом, и свист кнута был привычен, кровь на спинах, выступавшая от розог, обычна, и самой Елизавете случалось отрезать непокорный локон с голов иных модниц вместе с кожей или ухом. Все еще далеко было России до Европы…
        Заблестело вдали серое полотнище Балтийского моря, зачернел лес мачт в заливах и заливчиках, горбы перевернутых рыбачьих лодок, белые паруса кораблей. Панин въезжал в Копенгаген…
        В XII веке на месте этого роскошного города стояла крохотная рыбацкая деревушка с десятком деревянных хижин, покрытых камышом, да немногими лодками, позволявшими жителям кормиться от моря. Епископ Абсалон, объехавший весь Ютландский полуостров и прилегающие земли, увидел, насколько выгодное положение занимает крохотное скопление рыбацких хижин, обнес деревушку бревенчатой стеной, присыпанной землей, построил замок, неприступный по тем временам, и к 1167 году Копенгаген уже был укрепленным городом. В XIII веке город получил первые привилегии и стал быстро развиваться, пользуясь ими. В начале XV века Эрих XIII овладел им и сделал своей резиденцией. Графская война, развернувшаяся в XVII веке, показала — город так хорошо защищен, что может выдержать жестокую осаду. 1658 и 1659 годы стали для Копенгагена переломными — он стойко защищался от шведов.
        Местоположение города — на островах Зеландия и Аматер при проливе Зунд, позволили ему быстро занять господствующее положение в стране — пошлина через Зунд шла в городскую и королевскую казну, корабли, проходящие проливом, обязаны были платить, и Копенгаген, а вместе с ним и страна быстро богатели. Теперь в нем жило до трехсот тысяч бюргеров, на месте старых укреплений, от которых сохранилась только одна цитадель Абсалона, были разбиты бульвары, к ним примкнули быстро разрастающиеся предместья, а сильно укрепленные морские форты не позволяли никому проходить через пролив, не уплатив дани.
        Возвышался над дворцами и домами знати прекрасный храм Спасителя с башней в 90 метров высоты, привольно раскинулась женская кирка в стиле базилики с колоннадой и знаменитыми «12 апостолами» Торвальдсена. Строилась русская православная часовня, начатая еще в 1749 году, во имя святого Александра Невского. Мрачными громадами высились здания дворца королей Христиансборга, зимняя резиденция Амалиенборг. Биржа, ратуша, университет, астрономическая обсерватория — все это поражало Никиту Ивановича величием и основательностью…

        Глава пятая

        Свадьба была более чем скромная. В пустой крохотной церкви на самой окраине Петербурга стояли перед стареньким седобородым священником Василий и Палашка. Дьячок суетился возле аналоя, старенький попик возглашал привычные по обряду слова, а на подставках позади молодых стояли Аннушка и Машенька, держа над головами венчающихся тяжелые, сверкающие при свете нескольких свечей, медные венцы.
        Может, и не полагалось им, восьмилетней и десятилетней девчонкам держать венцы, да больше было некому. Всего-то четверо их стояло в пустой гулкой тишине храма. По углам притаилась темнота, только рядом с аналоем горели свечки в высоких подсвечниках, да две-три их капали воском с паникадила. Пламя свечей колебалось от ветерка, проникавшего сквозь худые окна, а лики святых бедненького иконостаса глядели сурово и грустно.
        Девочкам было тяжело держать венцы, обеими руками вздымая их над головами недавних их крепостных, они уже устали, и венцы едва не падали на пол из слабых детских ручонок. Но девочки выглядели серьезными, сосредоточенными, старались выполнить свою роль как можно лучше, лица их были торжественными, под стать всей хмурой обстановке пустынного вечернего храма.
        Наконец, церемония закончилась, священник объявил Василия и Палашку мужем и женой, и девочки спрыгнули с высоких подставок.
        Словно взрослые, много раз видевшие такие церемонии, они троекратно поцеловались с молодыми, поздравили их скромными подарками и вместе с ними вышли на улицу.
        Давно уже в северную столицу пришла весна, последние лучи заходящего солнца еще освещали грязные немощеные улицы, прикрытые свежей молодой травкой.
        У дверей церкви стояла подвода, состоявшая из пары чахлых гнедых лошадей и возка на высоких колесах.
        — Погодите,  — обернулась к молодым старшая Аннушка, крепенькая девочка в легком салопчике и нарядном капоре.
        Она вбежала обратно в полутемный храм. Священник уже снял парчовую ризу и вышел через маленькую дверь к самой середине церкви.
        Аннушка подошла к нему, стала на колени, облобызала руку и тихо спросила:
        — Батюшка, простите мне мой вопрос…
        — Говори, девочка,  — удивился священник.
        — Матушке моей являлась Ксения Блаженная. Сколько мы ни спрашивали, сколько ни ходили по церквям и папертям, никто не слышал о ней. Может, вы слыхали?
        — Нет, девочка, не слыхал,  — еще больше удивился священник.  — А что так вы ее ищете?
        И девочка рассказала ему всю историю с видениями матери…
        Он задумался.
        — Нет, не приходилось слыхать, но где вы обитаете и кто вы? Если что разузнаю, приду скажу…
        Она сказала ему, где и как их можно найти, и выскочила наружу.
        Василий и Палашка уже сидели в возке, рядом ютилась Машенька, ее светловолосая сестра, одетая так же, как и старшая. Содержали их богато и аккуратно, видно было, что за девочками следят.
        Василий сам взял в руки вожжи, и повозка тронулась.
        У недостроенного еще, но уже обитаемого Зимнего дворца он вышел из возка, ссадил девочек.
        — Распрощаемся,  — печально заговорил он,  — Бог весть, еще когда увидимся.
        Девочки разревелись, уронила слезинку и Палашка.
        Это были последние родные люди, оставшиеся после смерти матери.
        — Ну, ну, рассуропились,  — сурово одернул их Василий,  — чай, не на век прощаемся. Вот обживемся, вы и погостить приедете, чай, теперь ваше село и все души ваши…
        Императрица подарила девочкам, богородицыным детям, большое село, девочки выпросили, чтобы управлял их имением Василий, и вот теперь, поженившись, они с Палашкой отправлялись далеко, в теперешнее собственное село в Калужской губернии. Они были вольные, Василий и Палашка, оба знали грамоту, и только их хотели девочки видеть в качестве своих управителей. Пока они были в столице, Василия и Пелагею отстранили от девочек — негоже простолюдинам общаться с баронессами и фрейлинами, живущими во дворце императрицы. Виделись они тайком, но успели обговорить все свои заботы. Теперь девочки оставались в Петербурге совсем одни. Впрочем, они пожалованы фрейлинами, жили в полном достатке, их учили и воспитывали как знатных особ, но родных душ с ними не было, и это отсутствие тепла и ласки они особенно чувствовали. Их задаривали, сама императрица ласкала их и нежила, но видели они ее редко, а другие фрейлины занимались сплетнями, пересудами и своими обязанностями. И потому никому не было дела до обласканных богородицыных детей…

        Обливаясь слезами и прижимая девочек к себе, Палашка тем не менее радовалась, что уезжает. Ей столица не нравилась, грязь и суета города казались ей противными и ненужными, и она с охотой согласилась обвенчаться с Василием, хотя и не испытывала к нему особой склонности…
        — Помните о фрейлине Лопухиной,  — шепнула она им,  — и не раскрывайте рта зазря, будьте смиренными и покорными. Спаси вас Господь!
        Новобрачная перекрестила их, расцеловала.
        Василий тронул вожжи, и возок медленно пополз по улице. Девочки еще махали руками, плача и не вытирая слез, потом побежали в свои покои. Их ждали воспитатели, учителя, жизнь при дворе, полная интриг, сплетен и пересудов…
        Не зря Палашка шепнула им о Лопухиной. История эта была еще слишком свежа в памяти всех придворных, хотя о ней и говорили только шепотом и по углам… Девочки знали ее во всех подробностях, и хотя еще не вошли во взрослый возраст и все еще носили за спиной маленькие крылышки, они уже научились говорить об этом только вдвоем и обсуждать все свои маленькие дела только вместе. Никому нельзя было доверять при дворе, это они поняли слишком быстро…
        Евдокия Лопухина была признанной красавицей, втайне она соперничала с самой Елизаветой. Дочь Матрены Балк, покровительницы и поверенной тайн матери Елизаветы — Екатерины Первой, она, кроме того, являлась племянницей того самого Уильяма Монса, в связи с которым Петр заподозрил свою жену. Прекрасный камергер и Екатерина, наверное, любили друг друга. Он был хорош лицом, она пленилась им. Однако, когда Петр отрубил ему голову и выставил ее на всеобщее обозрение, а потом повез жену показать возлюбленного, Екатерина ничем не выдала себя, совершенно равнодушно бросила фразу о том, что некоторые придворные бывают очень непокорны. Она тоже была хорошей актрисой и знала, что уметь скрывать свои чувства — первое дело не только при дворе, но и во всей жизни.
        Елизавета тоже знала эту историю, знала, что мать едва не поплатилась жизнью и короной за эту связь, и с детства ненавидела все, что только было связано с этим именем.
        Дочь Матрены Балк, возведенная во фрейлины, пользовалась благоволением всех дворов, которые были до Елизаветы, и потому императрица не решилась отставить эту фрейлину от должности — слишком уж родовита Лопухина, слишком много родственников. Даже Елизавете нельзя было сразу после захвата престола убирать всех неугодных.
        Однако она невзлюбила Лопухину за ее красоту. Как ни странно, эта великая государыня обладала самыми мелочными женскими страстями. Она попросту завидовала удивительной красоте фрейлины.
        Однажды на придворный бал Лопухина вздумала явиться с розой в волосах. Роза была свежа и украшала ясное прелестное лицо женщины. На ее беду Елизавета в этот день тоже приколола в прическу розу, да не какую-нибудь, а точно такую же.
        В первый момент, увидев Лопухину с такой же розой, Елизавета ничего не сказала, но, протанцевав несколько танцев, остановилась перед фрейлиной, заставила ее встать на колени и приказала подать ножницы.
        Захватив пучок волос вместе с розой, она срезала преступную розу вместе с кусочком кожи. Потом закатила несчастной две хорошие оплеухи и продолжила танцевать.
        Евдокия потеряла сознание, ее унесли, а когда Елизавете доложили, что Лопухина лишилась чувств, злобно сказала:
        — Ништо ей, дуре!
        Впрочем, это не было единственным случаем. Не раз приказывала Елизавета на балах подавать ей ножницы, и придворные гадали, кому выпадет сегодня быть обструганной царской рукой. Даже Анна Васильевна Салтыкова, отец которой принимал такое деятельное участие в возведении Елизаветы на престол, не избежала той же участи, что и Лопухина.
        Впрочем, век все еще был варварским, и Елизавета недалеко ушла от своего отца, развлекавшегося тем, что рубил головы прямо на ассамблеях.
        Но история Лопухиной стала изустным преданием, потому что исходила от руки вроде бы кроткой и милостивой государыни.
        У фрейлины было двое детей — сын Иван и дочь, которую тоже приняли во фрейлины при молодом дворе Екатерины Алексеевны и великого князя Петра Федоровича. Молодая еще женщина, а в XVIII веке замуж выходили в тринадцать лет, детей рожали в четырнадцать и пятнадцать, она влюбилась в гофмаршала Левенвольде, служившего при дворе Анны Леопольдовны и сосланного Елизаветой в Соликамск.
        Во главе отряда, охранявшего ссыльного, поставили некоего курляндца Бергера, поручика лейб-кирасирского полка. Он неотступно думал о том, как ему избежать страшной командировки в Соликамск.
        Лопухина узнала, что Бергер едет в даль, где находится ее возлюбленный. И придумала послать ему с Бергером письмо. В нем она писала о том, как верно его любит, как будет любить всю жизнь, утешала в его испытаниях и горестях, просила не отчаиваться и твердо надеяться на лучшие времена. Обычное любовное послание, но Бергер прочел его и решил: это именно то, что нужно, чтобы отделаться от немыслимой командировки…
        Бергер отправился к Лестоку. Тот получил после переворота звание лейб-медика царицы, монополию на продажу всех лекарств, но отчаянный авантюрист был недоволен быстрым возвышением Бестужева, сочинившего манифесты о восшествии Елизаветы на престол, нашедшего доводы в пользу ее царствования и теперь пожинавшего плоды возвышения. Бестужев не просто брал миллионные взятки, он вел свою политику так, что только те дворы, что давали ему больше, могли рассчитывать на дружбу и покровительство России. Его австрийская приверженность объяснялась именно этим. Лесток лебезил перед Бестужевым, но в душе мечтал его утопить…
        Лесток, приняв Бергера, состряпал такой камуфлет, что в нем оказались замешаны австрийский посланник и вообще настолько высокая политика, о которой и не подозревал Бергер, делая свой донос.
        Лопухина очень дружила с женой Михаила Бестужева, брата самого вице-канцлера Бестужева, и до Бестужева тут было рукой подать.
        Но надо было найти ещё более веские обвинения и доказательства заговора. Дело шло уже о государственном перевороте…
        Иван, сын Лопухиной, при дворе Анны Леопольдовны служил камер-юнкером в чине полковника. После переворота 1741 года он был уволен от двора, оказался не у дел и постоянно торчал в трактирах. Напившись, он перед каждым изливал свою обиду и всячески поносил Елизавету.
        Лесток поручил Бергеру найти сына Лопухиной и заставить его разговориться.
        Это было совсем нетрудно. И уже на другое утро Бергер донес Лестоку все слова Ивана Лопухина:
        — Я ко двору не хожу… Отец мой писал к матери моей, чтоб я никакой милости у государыни не искал. Нынешняя государыня любит простой народ, потому что сама просто живет, а больше все ее не любят. Государыня ездит в Царское Село и напивается, любит английское пиво и для того берет с собой непотребных людей… Ей с тремястами лейб-компании что сделать? Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся…
        Бергер аккуратно записал все, что говорил пьяный Иван. Он стал расспрашивать Ивана, провоцируя его и выпытывая подробности. И в конце концов Иван договорился до того, что будто маркиз Ботта перед отъездом из России уверял родителей Лопухина, что сам прусский король Фридрих готов поддержать новый дворцовый переворот в России. Кандидатом в цари виделся ему, будто бы, томящийся в Шлиссельбурге малолетний император Иоанн.
        Теперь Ботта уехал австрийским послом в Берлин и, вероятно, примет меры, чтобы власть в России изменилась…
        Вот так из пьяной болтовни полковника Ивана Лопухина составился заговор против Елизаветы в пользу императора Иоанна…
        Ботта был опытным и почтенным человеком. Несмотря на то, что пребывал послом при Анне Леопольдовне, он сумел сохранить свой пост в России и при Елизавете и вызывал у нее глубокое уважение.
        Мария-Терезия отозвала его, потому что отношения между Пруссией и Россией становились все дружественнее, и он уехал в Берлин. Вероятно, Ботта в личных беседах с русскими сановниками иногда и высказывал свои мысли о Елизавете и шансах ее царствования, вероятно, даже сожалел о свержении Иоанна, но в том и дело было, что дальше разговоров или сожалений дело не шло. А пересуды есть пересуды…
        Для дела о заговоре этого Лестоку было довольно. Он сообщил обо всем Елизавете, и Лопухина, ее сын, Бестужева и еще некоторые незначительные лица были схвачены тайной канцелярией. Донос Бергера попал в руки Александра Ивановича Шувалова, а этот пыточных дел мастер не уклонялся от службы…
        Кнут, горячие уголья, дыба — все пытки применялись. Однако, кроме разговоров, ничего конкретного узнать не удалось. Не было и тени активных действий. И Лопухина, и Бестужева, и Иван Лопухин, и его отец Степан повторяли только все те же слова маркиза Ботта, и ничего конкретного за ними не стояло.
        Но и этого стало достаточно. Елизавета ненавидела Лопухину, и это решило все. Единственное имя вызывало в Елизавете страх — император Иоанн. Хоть она и держала его в Шлиссельбургской крепости, хоть и не видел он людей и содержался, как дикий зверь, одно его имя наводило на нее ужас. Она не могла спать в одной и той же спальне дважды, переходила с места на место, терзаемая страхами.
        Но тут к этому делу примешалась и еще одна сладкая месть — Елизавета не любила австро-венгерскую императрицу и королеву Марию-Терезию за ее добродетель, царственность рода, высокое положение среди европейских монархов.
        Как приятно было запачкать имя Марии-Терезии в заговоре против Елизаветы!
        И судьба Лопухиной решилась.
        Особый суд в составе сенаторов и трех священников приговорил большинство подсудимых к колесованию, четвертованию и обезглавливанию.
        Но Елизавета всегда играла роль кроткой и милосердной государыни. Она даровала жизнь всем приговоренным. Им только вырвали языки, высекли кнутом и отправили в Сибирь на вечную каторгу…
        Хотя прошло уже немало лет, но все придворные рассказывали по углам и шепотом, как происходило вырывание языков.
        Девочки слушали все эти перешептывания с округлившимися от ужаса глазами, постигая трудную науку придворных интриг.
        Из ничего, из одного любовного письма составилось целое государственное дело, раскрыт целый заговор, в котором оказались замешаны великие государственные люди. «Учись, Машка,  — шептала Анна сестре,  — запоминай. Никогда ничего не пиши, даже если умирать от любви будешь».
        И сама она неукоснительно следовала этому правилу, в каждом подозревая предателя. Не такой была Маша, хоть и внимательно прислушивалась к словам старшей сестры.
        Ясным солнечным днем в августе 1743 года перед театром — так именовался в официальных документах эшафот — возведенным прямо перед коллегиями, где заседал в это время Бестужев, собралась громадная толпа горожан.
        На помосте, затянутом черным крепом, расхаживал палач в красном колпаке и красной рубахе, поигрывая топором и раскладывая свои орудия на особой подставке. Здесь был кнут с вплетенными в волосяную веревку кусочками железных полос, кинжал с остро отточенными краями, рукавицы и множество других непонятных предметов, составлявших гордость в ремесле палача.
        На открытой телеге провезли сквозь толпу, раздавшуюся перед ней, двух главных виновниц — красавицу Лопухину и сноху Бестужева. Не пощадило Бестужеву ничто: ни то, что муж был вице-канцлером, ни то, что сама она по первому браку являлась женой Ягужинского, «птенца гнезда Петрова», ни то, что происходила из знатного рода Головкиных, ни то, что приходилась родственницей вице-канцлеру, находившемуся ныне у власти.
        Обе женщины едва стояли на ногах, пытки сделали свое дело, и едва прикрытые шубами, но одетые в широкие рубашки под ними, они плохо различали и ревущую от удовольствия толпу, любившую эти кровавые представления, и ясное небо над головой, и сверкающую вблизи Неву. Им казалось, что небо над головой черное, а фигура палача раздваивается.
        Но Бестужева взяла себя в руки. Она знала мир, знала людей и потому не растерялась даже на эшафоте. Она сама сняла с себя одежду, не боясь показаться обнаженной, но, улучив мгновение, сунула палачу в руку золотой крест с бриллиантами по краям.
        Она знала, что палач на театре хозяин положения, ему рукоплескала толпа и осыпала подарками, он мог сделать все, что угодно. И несчастная женщина задобрила его, понимая характер русского человека того времени. Что ж, она вполне была удовлетворена.
        Палач разложил ее на скамье, подмигнул толпе, перекинулся шутками с рядом стоящими зрителями. А затем кнут со свистом стал опускаться на голое тело. Но Бестужева не чувствовала ударов. В том и состояло искусство палача, чтобы бить так, как ему нужно. И свирепо вздымается кнут, и со свистом режет воздух, а на спину опускается неслышно, лишь поглаживая кожу. Со стороны казалось, что приговоренную секут жестоко и беспощадно, и она подыгрывала палачу. Крик ее разносился по всей площади, висел над головами людей.
        Потом он сбросил ее со скамьи, схватил за подбородок, и острый нож сверкнул в воздухе. Но лезвие лишь слегка коснулось языка, а палач уже бросил в корзину окровавленный обрубок.
        А потом он накинул на нее окровавленную рубаху, укрыл шубой, и она сошла в телегу, всем своим видом изображая мучение и страдание. Толпа ревела. Этот театр ее устраивал.
        Но когда настала очередь немки Лопухиной, ее нрав сослужил ей дурную службу. Палач сорвал с фрейлины одежду, и толпа принялась улюлюкать и выкрикивать соленые шутки и издевательства. Молодая женщина стала отбиваться, не желая выставлять напоказ свое тело, бывшее предметом зависти самой императрицы. Она кричала, кусалась, отбивалась. Потом вцепилась зубами в руку палача, и он от неожиданности охнул, но уже через мгновение сжал ее горло, заставил выпустить руку, профессиональным движением раскрыл ей рот, вытянул язык и отхватил его до самого конца.
        Вытянув руку с окровавленным куском, он крикнул толпе:
        — Не нужен ли кому язык? Дешево продам…
        Толпа ревела от удовольствия.
        А потом его кнут засвистел над белоснежной спиной фрейлины. Лопухина потеряла сознание, но кнут сек и сек беспощадно, сдирая кожу со спины и оставляя на волосяной веревке куски. Лопухина очнулась от боли, и стыд уже не жег ее. Она мычала, едва ворочая обрубком, вздрагивала всем телом при очередном ударе кнута и обливалась неудержимыми слезами…
        Бергер, впрочем, не достиг своей цели — по окончании процесса его все-таки отправили в Соликамск.
        Лопухина тоже отправилась в далекую сибирскую каторжную тюрьму, дожила там, умоляя Елизавету о прощении, до преклонного возраста, сделала даже попытку воздействовать на религиозное чувство императрицы. Но Елизавета осталась глуха к ее отчаянным просьбам. Помилования Елизавета не дала, и только Петр III освободил бывшую красавицу, позволив ей вновь появиться в столице. Никто не узнал в изможденной, сломленной немой старухе бывшую светскую львицу.
        Елизавета могла спать спокойно. Отныне у нее не было соперницы, хотя она строго следила за тем, чтобы все модные вещи, привезенные из-за границы купцами, прежде всего показывались ей, а парадные робы и парики светских дам выгодно отличались от одежд императрицы в худшую сторону.
        Бестужеву сослали в Иркутск. Там она медленно умерла от холода и голода. Ее муж завел себе новую любовницу, госпожу Гаугвиц, дочка блистала на балах, а она, забытая всеми, угасла в 1761 году.
        Лесток не достиг своей цели. Бестужев уже пользовался неограниченной поддержкой всесильного фаворита Разумовского и не только не пострадал, но сумел коварно и жестоко отомстить Лестоку. Всесильный временщик, возведший, в сущности, на престол Елизавету, сам оказался не только в опале, но угодил под арест и ссылку.
        Алексей Петрович Бестужев сразу понял, против кого направлено дутое дело Лопухиных. Австрийская политика, щедро субсидируемая Марией-Терезией через Бестужева, должна потерпеть крах, и манифест Елизаветы, возлагая вину на Ботта, косвенно требовал наказать виновного дипломата. Это должно было пошатнуть влияние канцлера Бестужева и укрепить позиции Франции. Но Бестужев держался стойко и потихоньку стал выискивать в заграничной переписке Лестока компрометирующие сведения об императрице. Нет, он не искал высокой политики — он знал Елизавету. Одно неосторожно сказанное слово о ее прическе или фасоне платья, о ее непрерывных балах и удовольствиях уже могло стоить головы написавшему.
        Бестужеву удалось найти у себя в канцелярии писца, который искусно мог расшифровывать иностранные тексты. Это был немецкий еврей по фамилии Гольбах, и его расшифровка иностранной почты, перлюстрируемой Бестужевым, имела огромное значение в деле падения Лестока. Последние месяцы Бестужев аккуратно выбирал из этой переписки все, что могло быть связано с именем Лестока. Долго не мог он найти ничего подходящего, хотя при каждом свидании с императрицей указывал ей на Лестока, как на беспринципного авантюриста, не стесняющегося в средствах и готового сызнова посадить на русский трон кого угодно. Елизавета отвечала на это сначала шутками и отмахивалась, но в мае сорок восьмого года Бестужев сказал ей одну фразу, над которой Елизавета крепко задумалась:
        — Я не могу ручаться за здоровье вашего величества…
        Лесток был ее лейб-медиком, ежемесячно он делал ей кровопускания, и хирург усвоил себе фамильярный и довольно грубый тон. Она подчинялась ему как врачу, как мужчине и как человеку возведшему ее на престол. Указав однажды на Бестужева, уже ставшего вице-канцлером, Лесток сказал ей:
        — Ты готовишь себе пучок розог…
        Бестужев не забыл этих слов. Знал он также, что Лесток передает императрице, сколько и чьих денег берет Бестужев. Однако Елизавета ничего не имела против взяток — она полагала, что иностранные деньги всегда кстати, кто бы их ни брал и за что…
        Но фраза Бестужева заставила ее насторожиться.
        Она в последний раз призвала своего лейб-медика, позволила сделать кровопускание, заплатила 5000 рублей и больше не полагалась на его услуги.
        В мае сорок восьмого года одно место из депеши прусского посланника Финкельштейна Бестужев расшифровал с помощью Гольбаха. Вице-канцлер прочел это Елизавете, почти как указание на заговор, составленный в сообществе с Лестоком.
        Наговоры Бестужева, превратно истолкованная записка, даже при отсутствии имени Лестока, заставили Елизавету, дрожавшую от мысли об очередном заговоре, предать Лестока в его руки. Великий канцлер отрядил шестьдесят гвардейцев, оцепил дом Лестока, куда часто приезжала сама императрица к товарищу черных дней, заставил Лестока одеться и доставил в Тайную канцелярию. Одиннадцать дней, объявив голодовку, отказывался Лесток отвечать на вопросы Тайной канцелярии. Елизавета разрешила дыбу. Но и тут отважный лекарь не открыл рта.
        Напрасно жена уговаривала его сознаться, обещая милосердие и зная отходчивый характер императрицы. Упорный и мужественный авантюрист отвечал ей:
        — У меня уже нет ничего общего с императрицей. Она выдала меня палачу…
        Лестока, не добившись от него никаких показаний, просто сослали в Углич, а затем в Великий Устюг…
        Даже не входя в опочивальню Елизаветы, держась далеко от ее близкого круга приближенных, эта старая лиса, Алексей Петрович Бестужев, на протяжении многих лет руководил внешней политикой России, втянул ее в австро-прусскую войну, отдавая свои симпатии за золотые монеты. В конце своей карьеры он не просто принимал деньги, а вымаливал их. Ему постоянно не хватало на женщин, карты, вино…
        И этому человеку, зная всю его продажность и корыстолюбие, должен был подчиняться теперь Никита Иванович Панин. Всем дипломатическим корпусом руководил Бестужев.
        Несмотря на всю антипатию Елизаветы к Бестужеву, она держала его на службе много лет…
        Две маленькие девочки с самого раннего возраста, несмотря на отъединенность от высочайшего двора, знали всю подноготную, все интриги и хитросплетения. Как ни странно, это как-то проходило мимо их сознания. Они бегали смотреть тайком и на молодой двор — так стали называть здесь всю свиту и приближенных Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны.
        Увидев впервые двух наряженных, надушенных, сверкающих серебром и золотыми галунами пару наследников престола, Машенька осторожно заикнулась Анне:
        — Какие…
        Но Анюта не дала ей продолжить. Она быстро закрыла ей рот и начала упрекать сестру:
        — Хочешь, чтобы и тебе отрезали язык?
        Маша испуганно посмотрела на сестру. Нет, она вовсе этого не желала, просто иногда ей хотелось выговориться. Но сестра постоянно затыкала ей рот, и Маша привыкла делиться мыслями только с собой.
        Однажды Анна тоже не удержалась. Спали они вместе в одной постели, и после того, как все фрейлины уснули, она прошептала Маше:
        — Его зовут Захар…
        Полусонная Маша вздрогнула, прижалась к сестре и тихонько переспросила:
        — Кого?
        — Я видела его сегодня; Он стоял у покоя великой княгини и о чем-то спорил с ней… Он такой красивый, усы его русые и густые, а как он статен…
        Она говорила слова, которые вовсе не подходили к ее детскому лексикону, которыми никто, наверное, и не пользовался при дворе, и Маша почуяла неладное.
        — Молчи,  — строго сказала она старшей сестре,  — что ты еще выдумала…
        — Я так хочу еще его увидеть,  — грустно сказала Анна, и слезы закапали из ее глаз. Она сама не понимала, почему один только взгляд на красавца камер-юнкера так приковал к нему ее крохотное сердечко. Но ей хотелось говорить и говорить о нем хоть с кем-нибудь…
        И девочка выскакивала из класса при каждой удобной минуте и мчалась на половину великих князей. Ей хотелось увидеть красавца Чернышова.
        Однажды ночью она сказала Маше, закрывшись с головой одеялом:
        — Его арестовали, посадили в камеру…
        Маша недовольно пробурчала что-то в полусне. Ей уже надоели эти еженощные излияния. Она и не догадывалась, что сердце старшей сестры поразила любовь.
        А Анюта все время приносила новости о Захаре. Он сослан, он уже никогда не будет стоять на часах у двери в опочивальню великой княгини, он уже никогда не появится на половине великих князей. Маше непонятны были волнения сестры, и она, повторяя Анютины слова, шептала ей:
        — Молчи, молчи. Разве ты хочешь, чтобы тебе отрезали язык, как фрейлине Лопухиной?
        Они еще знали мало, но двор уже придавил их своими тайнами, раболепием и вырабатывал у них привычку скрытничать, никому не доверять, делиться своими маленькими тайнами только друг с другом.
        Маша и Аня часто вспоминали покойную мать, искали блаженную Ксению, но никто не слыхал этого имени, и сестры решили, что это какая-нибудь святая из других стран, которую они не знали…
        Кочующий двор Елизаветы часто отправлялся в путь, и девочки ездили вместе со всеми, догоняя роскошные кареты императрицы, ее торжественные выезды. Богородицыны дети привыкли к таким поездкам.

        Глава шестая

        Непоседливый характер Елизаветы не позволял ей оставаться на одном месте долее нескольких минут. Даже в церкви для нее постоянно ставили несколько тронов, потому что она не могла долго быть на одном и том же месте в течение длинных церковных служб. Но и в обычные дни она то и дело срывалась с насиженного места и переезжала. Сегодня она завтракает в Петергофе, через день обедает в Кронштадте, назавтра приезжает в Царское Село, ужинает в Петербурге, а потом со всей свитой отбывает в Стрельну или Гостилицы. Комнаты дворцов и парадных покоев словно давили ее — она любила ширь и просторы, водила со своими девушками и фрейлинами хороводы на широких берегах Невы, покрытых травой и мелкими невзрачными цветочками, каталась на лодках в Александровской слободе на прудах, в которых некогда Иван Грозный топил свои жертвы.
        Утомившись, она приказывала стелить ковер, бросить на него подушки, и тогда наставала очередь Аннушки и Машеньки обмахивать царицу опахалом, чтобы не дай бог какая шальная муха не села ей на широкий короткий нос. И не дай бог открыть рот во время этого послеобеденного сна — тут уж виновной приходилось плохо. Девочки старательно выполняли все обязанности, и вот уже несколько месяцев не случалось им выводить из себя грозную государыню. Может, их необычайная судьба заставляла сдерживаться Елизавету, но императрица неизменно обращалась с ними ласково и приветливо. Но это летом. А зимой девочки учились танцам и языкам, другим наукам, необходимым при дворе, и скоро уж сама государыня проверяла их знания.
        Читали и писали они бойко, и нередко им приходилось читать книжки самой императрице. Впрочем, Елизавета сама не любила читать и даже не любила слушать чтение. Она предпочитала рассказы и сказки многочисленных приживальщиц. И среди этих женщин было много действительно настоящих мастериц. И русские народные сказки, и всякие другие слушала императрица с огромным интересом и заставляла по многу раз повторять их. Текла и текла размеренная речь рассказчицы, а другая женщина в это время почесывала императрице пятки — очень любила Елизавета этот вид массажа.
        Целый штат чесальщиц заведен был у Елизаветы. И высокого этого поста добивались многие. Родная сестра фаворита Ивана Шувалова — Елизавета Ивановна одно время была любимой чесальщицей императрицы. Она не только делала свое дело, но и успевала шепнуть на ушко императрицы какую-нибудь просьбу, оказать милость кому-нибудь из придворных. Ее влияние на Елизавету было очень сильным, и иногда эта простая вроде бы чесальщица пяток свергала министров и отсылала послов других государств. Недаром называли ее настоящим министром иностранных дел. Сама жена великого канцлера Воронцова играла одно время ту же роль. Она сильно благоволила Англии, потому что английский посланник Кейт снабжал ее деньгами. Недаром забеспокоился французский посланник маркиз Лопиталь и стал искать подход к этой сребролюбивой чесальщице. Ее советов и наветов слушалась государыня больше, чем своего угрюмого министра Бестужева.
        С этим влиянием приходилось бороться канцлеру, принимавшему самое деятельное участие в европейской политике, сталкивавшему лбами великие державы и мелкие страны.
        Чесальщицей при императрице была и жена Петра Ивановича Шувалова, которую сама Елизавета за злобность и вздорность называла хлоп-бабой. И дипломатический корпус Европы должен был считаться с женщинами, умевшими настроить Елизавету против той или иной страны мелочными замечаниями, вроде того, что на английском посланнике даже камзол без единой складочки, а француз совсем распустился — на пятке у него дырка в чулке. Казалось бы, какие мелочи, но Елизавета запоминала их и смеялась над ними, невольно переставая симпатизировать тому или иному двору.
        Министр иностранных дел сначала приносил ей все реляции и депеши иностранных государей. Но читать их, разбираться Елизавете было скучно, да и некогда — балы следовали за маскарадами, одеваться к куртагу и причесываться случалось по три-четыре часа, прогулки и охота, богомолье и придворные празднества поглощали все время. Она приказала Бестужеву делать ей краткие доклады из всех депеш и реляций, и тут уж канцлер показал, как можно руководить государыней. Он составлял такие длинные и скучные, такие запутанные доклады, не выявляя суть своих меморий, а затемняя их смысл, что Елизавета бродила среди непонятных фраз, как в темном глухом лесу. Она не понимала Бестужева, голова ее начинала болеть от длинных тяжеловесных фраз. Она махала рукой и полагалась во всем на него. «Как хочешь, батюшка»,  — вздыхала она и оставляла на его волю решение всех иностранных дел…
        И батюшка Бестужев делал европейскую политику России так, как ему было выгодно. Родственные связи приближали его ко двору цесаревны Елизаветы Петровны — его жена, урожденная Беттигер, была наставницей принцессы и дочерью бывшего русского резидента в округе Нижняя Саксония, и его часто навещали во время своих поездок и Петр Первый, и мать Елизаветы Екатерина Первая. Авантюрист и искатель приключений, сам Бестужев где только не перебывал — он учился за границей в качестве посланца Петра, сопровождал русское посольство на Утрехтский конгресс в 1712 году, а два года спустя поступил на службу ганноверского двора и появился в России в качестве посла Англии. Но правительство Альбиона скоро распознало истинные качества дипломата и отозвало его из Петербурга. В 1718 году он, благодаря отцу, гофмейстеру при дворе Анны Иоанновны в Миттаве, добился скромного чина камергера. Через два года он уже стал посланником в Копенгагене. Потом его перевели в Гамбург — Анна Иоанновна обвинила отца Бестужева в воровстве. В Гамбурге молодому Бестужеву ничего не оставалось делать, кроме как заняться ремеслом доносчика. Его
снова отослали в Копенгаген, но в 1740 году Бирон вызвал его в Петербург, ввел в кабинет министров после знаменитого дела Волынского — он рассчитывал на преданность молодого авантюриста. После падения Бирона Бестужева сослали, но он пробыл в удалении от двора лишь несколько месяцев. Анна Леопольдовна простила его и вернула ко двору. Тогда-то Бестужев женился на наставнице Елизаветы и сблизился с Воронцовым и Лестоком.
        Остерман, канцлер прежнего правления, по восшествии на престол Елизаветы был сослан, и, пользуясь благосклонностью Шуваловой, бывшей в милости у Елизаветы, Бестужев продвинулся в вице-канцлеры. Князь Черкасский, дряхлый старик, совершенно не занимался иностранными делами, и Бестужев заменил его на этом посту, когда князь умер.
        Бестужев не обладал никакими талантами. Говорят даже, что знаменитые бестужевские капли, будто бы изобретенные им, принадлежали по авторству вовсе не ему, а химику Лембке, работавшему тогда же в Копенгагене, где у него часто бывал Бестужев в свободное от дипломатической службы время.
        Но Алексей Петрович умел подобрать себе тайных сотрудников. Саксонский посланник Функ не только вдохновлял, питал идеями Бестужева, но и заменял его порою в работе, был его мозгом и «alter ego». Прассе, заменивший Функа, также учил Бестужева, советовал ему, как поступать, а Санти выучил министра внешним приличиям.
        Но при всем том Бестужев никогда не лез за словом в карман. Елизавете он говорил:
        — Это не моя политика, а политика вашего великого отца…
        Самое малейшее дело он заваливал такими кипами протоколов, меморий, нот, преморий, что бедная императрица приходила в ужас и восклицала:
        — Вот она какова, политика!
        Она со всем соглашалась, все подписывала. Только два вопроса решала она самостоятельно — смертную казнь и объявление войны. Всегда она заменяла смертную казнь помилованием, битьем кнутом или вырыванием языка, а войну объявляла, лишь посоветовавшись со всеми своими приближенными…
        Бестужев брал взятки огромными суммами от иностранных государств. Но делал это с таким невозмутимым видом и так хитроумно обставлял дары, чтобы его невозможно было уличить.
        Английскому посланнику Гиндфорду Бестужев жаловался, что Елизавета подарила ему дом, который требует непозволительных для канцлера трат,  — ему необходим ремонт и обойдется этот ремонт в десять тысяч фунтов стерлингов. И эта сумма должна быть передана ему, Бестужеву, как можно скорее.
        Гиндфорд изумился величине суммы. Бестужев принял величественный вид и высокомерно заметил, что он не просит подарить ему эти десять тысяч, он просит их в долг, простую ссуду на десять лет и без процентов. При этом он, нимало не стесняясь, поведал Гиндфорду, что на самом деле Авдотья Разумовская, жена сына, его невестка, была дочерью самой Елизаветы и что императрица относится к нему не просто как к канцлеру, а как к деверю. Забыв о том, что он недавно говорил, через несколько месяцев Бестужев под величайшим секретом доверился английскому посланнику: Авдотья-де — двоюродная сестра императрицы, а стало быть, у него есть ее полное доверие и защита от врагов во все время ее царствования. Фиктивная сделка была совершена. Бестужев получил сумму, его устраивавшую, но через десять лет должен был заплатить только половину, потому что пять тысяч должны были пойти на проценты ему.
        В то же время он подговорил Разумовского, чтобы тот на банкете по случаю новоселья в доме, подаренном Елизаветой, рассказал о займе. И императрица могла заплатить эту сумму. Таким образом, Бестужев рассчитывал получить деньги два раза. Однако императрица платить за дом, подаренный ему, отличный дом, где никакого ремонта не нужно было делать, отказалась…
        Когда Гиндфорд после уплаты взятки решил добиться каких-либо уступок в пользу Англии, Бестужев надменно сказал:
        — Неужели вы собираетесь входить в сделки со мной?
        Для торга у Бестужева был Функ. Этот всегда добивался необходимых сумм, настойчиво шантажируя посланников, представителей иностранных государств.
        Впрочем, XVIII век был веком широкого подкупа, взяток, распространенное это зло никому не казалось чем-то необычным. Скорее уж человек, не принявший дара или взятки, презирался и осуждался обществом. Сама Елизавета, узнав, что Бестужев однажды отказался от субсидии, выделенной ему англичанами, удивилась и осудила своего канцлера. Деньги, откуда бы они ни поступали, были для нее всегда лишь деньгами, и пренебрегать ими не стоило…
        В конце своего правления Бестужев уже не останавливался ни перед чем. Он не принимал, а выпрашивал подачки, обещая то секретную статью договора, то ратификацию какого-либо пункта. Он торговался, вымаливал, выпрашивал…
        И этот человек волею судьбы стал начальником Никиты Ивановича Панина, честнейшего человека, привыкшего беречь смолоду и честь свою, и достоинство. Письма и записки Бестужева, его указания на все время жизни Никиты Ивановича за границей стали его единственной связью с родиной…
        Впрочем, Никиту Ивановича отправили в Данию так поспешно, что даже не заготовили ему верительных грамот, и он чувствовал себя как частное лицо, как человек, для которого места не было ни на земле родины, ни на земле Дании. Он знал, что еще долгое время, пока не прибудут его верительные грамоты, он не сможет представиться королевскому двору, не сможет даже заикнуться об интересах России.
        Что ж, покорился и этому.
        Несмотря на странное и двусмысленное положение Панина, королевский датский двор, словно бы предупрежденный депешей своего резидента в Петербурге, начал усиленно ухаживать за вроде бы столь незначительной особой.
        Никита Иванович от самой границы Шлезвига сопровождаем был целым эскортом конных гвардейцев, дом ему отвели тот же самый, где еще недавно жил старый, умерший уже в Петербурге, посланник, и первые свои дни Никита Иванович посвятил знакомству с городом, со страной, где ему предстояло жить и работать.
        Глухая обида грызла его сердце, но это не мешало ему с любопытством и интересом присматриваться к новой стране.
        Столица Дании немного напоминала ему родной. Петербург. Расположенный на островах, окруженный каналами, заливами, заливчиками, город все еще был в становлении, так же, как и Петербург: высокие каменные дворцы еще соседствовали с мазанками, сделанными из глины и соломы, мостовые, устланные соломой, скрепленной глиной, делали дороги гладкими и чистыми, бесчисленные суда и рыбачьи лодки у берегов, низких, пологих, болотистых, напоминали ему гавани столицы России. Расположенный на островах Зеландия и Амагер, Копенгаген сохранил все те же старые укрепления, которые украшали и обороняли его в средние века от вендов и германцев. Маленький крохотный рыбацкий поселок на берегу моря стараниями роскильдского епископа Абсалона в XII веке был превращен в неприступную крепость. Каменные оборонительные башни, получившие название боргов, несли сторожевую службу, с них постоянно наблюдали за действиями врагов. Тут же, рядом с этими башнями, всегда наготове стояли суда, по первому знаку тревоги выходившие в море для боя. Каменная стена, построенная Абсалоном, все еще хранила дух старых боев, хотя теперь уже была
непригодна для обороны.
        И невольно думалось Никите Ивановичу, каким же надо было быть стратегом и патриотом Абсалону, чтобы не только укреплять датский берег, защищать его от врагов, но и одновременно нести слово Христово язычникам. Постепенно, бывая в университетской библиотеке, рассматривая старые датские хроники, написанные на немецком языке, он словно бы воочию видел этого страстного и мужественного человека, сподвижника и советника короля Вальдемара.
        В 1169 году Вальдемар и Абсалон осадили крепость Аркону на острове Рюгене, главную оборонительную крепость вендов. Камнеметательные машины, которые назывались тогда блиндами, мощно разбивали неприступные стены крепости. Но стены стояли, разрушаясь медленно и слабо.
        Тогда один из бесстрашных датских воинов перелез через крепостные ворота и поджег деревянную башню. Пламя пожара охватило души обороняющихся страхом, и крепость сдалась на милость победителей. Деревянный кумир, изображавший бога язычников Святовита, Абсалон приказал разрубить и сжечь под котлами, на которых готовилась пища.
        Под давлением победителей приняли венды, жители острова Рюгена, святое крещение, дали обет построить здесь церкви во славу христианского бога и признали над собою власть Дании.
        Вальдемар и Абсалон возвели крепкую стену из кирпича по всей южной границе своего государства для защиты от германцев. Каменная ограда наводила страх на ближайшие племена и долгое время служила защитой от врагов.
        Но постройками таких сооружений Вальдемар и Абсалон не ограничились. Они переняли обычай некоторых южных стран — создавать боевые отряды конных воинов, покрытых броней, присоединяя их к пехотному ополчению из крестьян и вольных стрелков из луков. Один такой отряд Вальдемар назвал «Возмездие». Воины этого отряда пользовались всеми льготами, которые только можно было получить в то время. Они освобождались от всех налогов, но зато по первому требованию короля должны были идти на войну в полном вооружении. Клятвенное обещание положить жизнь за отечество и короля стало началом создания в Дании особого сословия — нынешнего дворянства, с тех самых пор пользующегося привилегиями и льготами. Король жаловал им, выходцам из своего особого отряда, земли, поместья, и там дворяне устраивали каменные башни с крепкими стенами для защиты, а в подвалах этих башен — подземелья для пленников.
        Из особого этого отряда вышли впоследствии рыцарские роды Дании. За первый подвиг такой дворянин получал право на золотые шпоры, некоторое время он должен был по ночам охранять церковь. И только после этого приводился к рыцарской присяге.
        Старший из рыцарей ударял его плашмя мечом по плечу и говорил слова посвящения:
        — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа возвожу тебя в рыцарское звание — будь храбр, верен и сердечен.
        В коридорах копенгагенского университета Никита Иванович видел старые доспехи рыцарей, словно стоящих на страже своего отечества. Умели древние кузнецы выковывать такие мельчайшие детали рыцарского вооружения, что далеко было современным ремесленникам до такого мастерства. Шлем, забрало, подбородник, ошейник, нагрудник, латы для спины, эполеты, поручи, перчатки, поножи, наколенники, башмаки, кольчуга украшались такими узорами и гербами, что можно было только диву даваться. А девизы рыцарей обязывали их быть верными и стойкими своему слову, быть защитниками слабых и обиженных, служить прекрасным женщинам.
        Никита Иванович ощущал глухую зависть к тем далеким временам, когда рыцари были честны, верны, прямодушны. Нет, теперь дворы королей стали рассадниками распутства, лицемерия. Не улучшились души людей, а извратились, стали лживыми, криводушными, лицемерными…
        Но он на каждом шагу видел и понимал, что вся древняя история Дании была вечной, непрерывной междоусобной войной. Отцы раздавали земли и лены[8 - Лен — в период раннего средневековья в Западной Европе земельное владение, которое жаловал король в пожизненное пользование вассалу на условии несения военной или административной службы.] своим сыновьям, а те были недовольны наследством и непременно затевали братоубийственную борьбу, чтобы захватить побольше, получше, возвыситься. И никто не думал о народе, о стране.
        Он сравнивал историю междоусобных войн в древней Руси и древней Дании и вздыхал: «Наверное, все страны и все народы должны были пройти такой период, есть в этом какая-то закономерность».
        Но понимал он и другое — Русь стонала несколько веков под игом татаро-монголов, а вся Европа в это время проходила тот путь, на который Россия опоздала… И не было у Руси таких летописцев, как Саксон, которому Абсалон поручил написать историю Дании.
        Просвещенный этот епископ был незаурядным воином, храбрым и мужественным человеком. А лундский архиепископ Эскильд в своей провинции властвовал, как король. Но он одряхлел, достиг такого возраста, когда уже не нужны ни власть, ни богатство, ни все жизненные блага. И Папа Римский разрешил Эскильду избрать еще при жизни преемника. Лучше, образованнее и честнее Абсалона не видел вокруг себя Эскильд. И он избрал Абсалона.
        Справедливо и мудро правил Абсалон. Он издал закон, по которому все поселяне должны были давать церкви десятую часть своих доходов. Этот же закон предписывал безбрачие священникам.
        Таковы были установления Римской церкви, и их строго придерживался Абсалон. Но жители восстали против таких законов, и кровавая резня сопроводила это нововведение. Даже Вальдемар явился с войском, чтобы подавить сопротивление.
        С тех пор церковная десятина выплачивалась по всей Дании. Отцы церкви богатели, но и строили храмы, помогали бедным, раздавали милостыню. Каждый нищий, бездомный мог получить кров и хлеб в монастырях.
        Монахи Цистерцианского ордена, пришедшие сюда из Франции, научили датчан обжигать кирпич. С этого времени началось строительство кирпичных церквей, многие из которых сохранились и до настоящего времени. Монастыри возникали везде, где находились желающие посвятить себя Богу и труду.
        Во многих битвах с вендами участвовал Абсалон. И потому в сагах и рунах сохранилось о нем много преданий. Его воспевали не столько как епископа, сколько как храброго полководца и героя.
        Монастырская церковь в Соре, где он похоронен, и по сей день хранит надпись на могиле: «Добрый и благочестивый человек».
        Панин бродил по городу, заговаривая с купцами в лавках и с торговцами сельдью. Они рассказывали ему, что в некоторые годы столько сельди заходит в заливы и фьорды Ютландии, что можно черпать ее ведрами. Может быть еще и поэтому стала Дания самой крупной страной, торгующей этим продуктом. Рыбные ряды у самой кромки морского мелководья изобиловали всеми дарами моря. Тут и устрицы, и треска, и кальмары, можно купить ожерелье из раковин, а янтаря навалены на прилавках громадные кучи.
        Никита Иванович постоянно вспоминал свои юные годы в Пернове, когда он бродил по мелководью, засучив штаны, и выбирал из водорослей то камень янтаря, то красивую перламутровую раковину, то кусок коралла, стертый морем в меловой камень.
        Но иногда, проходя торговыми рядами, видел он вдруг впереди статную фигуру женщины, и сердце его обрывалось,  — она напоминала ему Елизавету плавной походкой, осанкой, белыми округлыми руками и пшеничными волосами.
        Но он только горестно вздыхал. Лишь в солнечные дни цвет неба напоминал ему о глазах любимой…
        Дни проходили за днями, а вестей из Петербурга не было. Не спешил Бестужев отправить верительные грамоты своему послу, не спешила и иностранная коллегия выслать деньги на расходы.
        Федот, единственный камердинер, нанял повара, но тот сорил деньгами, и Панину пришлось уволить расточителя. Федот видел, как ограничен его господин, как не заботится о своем представителе русское правительство, и всячески ругал Бестужева. Никита Иванович только строго взглядывал на слугу, и тот, вздыхая, отправлялся в самую дешевую лавку. Давали, слава Богу, в кредит. Но Никита Иванович уже подумывал о том, что можно продать из вещей. И взгляд его все чаще останавливался на добротной бобровой шубе. Надежды иссякли, ко двору он все еще не был представлен, а время шло…
        Но это время Никита Иванович потратил не зря. Он знакомился с городом, много расспрашивал о здешних порядках и законах, узнавал настроения простых людей, ремесленников и торговцев, служанок и кучеров. И когда пришла, наконец, почта, с которой были доставлены ему верительные грамоты и жалованье, он уже был хорошо осведомлен о том, с каким двором ему предстоит знакомство.
        Отец нынешнего короля был из дома герцогства Ольденбургского. Христиан VI всю жизнь деятельно трудился, как он считал, на благо своей страны. В его правление считалось, что каждый должен усердно работать, приносить как можно больше пользы народу и стране. Он полагал, что обязан наблюдать, чтобы народ учился религии, чтобы в церквях произносились проповеди, как это заповедал Лютер[9 - Мартин Лютер (1483 -1546)  — деятель Реформации в Германии; основатель лютеранства.]. С самой Реформации Дания стала лютеранской страной, и религия эта свято почиталась королями и народом. Тех, кто мыслил иначе, кто ратовал за свободу вероисповедания, Христиан VI попросту высылал из страны или сажал в тюрьмы. Религиозные преследования стали нормой. Однако, когда в Германии появились пиетисты, их учение стало быстро распространяться и в Дании. Пиетисты проповедовали, что гораздо важнее, нежели соблюдать внешние формы обрядности, жить по Слову Божьему.
        Христиану VI понравилось строгое и аскетичное учение пиетистов. Он основал в Копенгагене сиротский дом, издал целый ряд законов и постановлений об обязательном соблюдении воскресных и праздничных дней, ввел конфирмацию[10 - Конфирмация — у католиков и протестантов (в разных формах)  — обряд приема в церковную общину подростков, достигших определенного возраста.] и запретил всякие представления в театрах, народные гуляния и увеселения. В воскресные и праздничные дни все должны ходить в церковь, молиться и отстаивать церковные службы. Каждый, кто нарушал эти законы, подвергался штрафам или выставлялся на площади у позорного столба. Даже те, кто занимался работой по праздничным и воскресным дням, подвергались таким же наказаниям. Естественно, такие жесткие порядки вызывали ропот, в стране развивалось ханжество и лицемерие.
        Его супруга, происходившая из бедного княжеского германского рода, София-Магдалина, став королевой, всем была недовольна. Ей казалось, что правление короля недостаточно пышно и великолепно, и потому она настаивала на роскоши. Старый деревянный дворец в столице был разобран, срыт, а на его месте воздвигнут новый — Христиансборг. Расходы настолько возросли, что денег постоянно не хватало ни на что другое — налоги увеличились, многочисленная свита требовала все новых и новых трат, а это ложилось непосильным гнетом на простых горожан и крестьян.
        Когда король или королева проезжали по улице, весь народ должен был останавливаться, снимать шапки и кланяться, а по дворцовой площади запрещалось проходить в головном уборе, а только держа в руках шапки.
        Дурным тоном считалось говорить на датском языке — при дворе был принят только немецкий.
        Никита Иванович только усмехался, слушая такие сетования. Русский двор уже давно отвык от родного языка, и русские стали чужеземцами в своем отечестве.
        Для постройки и украшения королевского дворца и других правительственных зданий в стране не находилось мастеров — их выписывали из-за границы, платили большие деньги, приглашались и иностранные фабриканты, построившие много фабрик. Они получали от правительства ссуды, льготы. Своим же в этом отказывалось. Несмотря на огромные расходы и долги, Христиану VI удалось купить в Вест-Индии остров Святого Креста.
        Сельское хозяйство хирело. Молодежь бежала в города, где можно было хоть что-то заработать не таким тяжким трудом, как на фермах и мызах, а заодно избавиться от воинской повинности. Тогда Христиан издал закон, по которому ни один юноша от 14 до 35 лет не мог оставить места рождения. Крепостной гнет стал еще более тяжким. Солдат поставляли армии только сельские крепостные.
        Два года назад на престол взошел Фридрих V. И образ правления сразу же изменился. Новый король так не походил на своего деятельного и благочестивого отца, что в первое время вся страна вздохнула от тяжелой длани Христиана VI. Уже никто не исполнял закона о праздничных и воскресных днях, потому что сам король их не соблюдал. Он был весел, прост и доступен, не имел привычки трудиться и все свое время делил между охотой, праздниками, балами, театром и народными представлениями.
        Первая его супруга, англичанка Луиза, любила Данию, и впервые за многие годы заговорили при дворе по-датски. Но ее скоро не стало, а вторая жена Фридриха V, немка Юлиана-Мария, снова ввела в употребление только немецкий язык и никогда не интересовалась тем, как живет народ страны, где она правит.
        Никогда не занимался Фридрих V делами и заботами Дании. И потому правили за него приближенные. Самым выдающимся среди них датчане называли Иоанна Гартвига Бернсторфа.
        Наследник престола Христиан воспитывался дурно, как говорили о нем все, кто только судачил о королевском дворе. Мачеха его не любила, пороки и слабости отца развились в нем с детства, уже с десяти лет Христиан бражничал с солдатами конвоя, водил во дворец разгульных женщин.
        Отец смотрел на его дурные повадки благосклонно. Он и сам распутничал, считая, что королю все дозволено…
        Эти недели вынужденного безделья Никита Иванович потратил с большой пользой. Еще в Петербурге не раз он слышал, как заговаривал наследник престола Петр Федорович, великий князь, о том, чтобы начать войну с Данией, завоевать ее, присоединить ее к своему крохотному герцогству Голштинии. И Панину с ужасом представлялось, как войдут сюда русские войска, как здесь, далеко от родины, придется им сражаться за этот клочок земли ради прихоти будущего императора. «Зачем,  — думалось ему,  — воевать здесь, зачем присоединять к Голштинии страну, в два раза превышающую герцогство своими размерами, зачем убивать?». Но он привык держать свои мысли при себе, знал, что одно неосторожное слово может многое сломать в его жизни. Неосторожное слово Елизаветы, услышанное коварным царедворцем, уже лишило его родины, друзей и родных, заставило отправиться в эту чужую страну, нравы, обычаи, язык которой, может быть, лишь по прошествии времени станут ему близкими и понятными. Здесь даже не было православной церкви, где он мог бы постоять перед иконой, своей, православной, помолиться искренне и горячо, и не мог он услышать
голоса священника на русском языке, прекрасных хоров, ангельского пения певчих придворной капеллы. Строгие и сухие лютеранские кирки навевали на него уныние и тоску. Они были так не похожи на домовитые, украшенные, праздничные храмы его родины. Он не понимал, как можно молиться, сидя на скамьях, как можно внимать голосу бритых, одетых в пасторские костюмы священников, тосковал по православной церкви с ее красивыми и торжественными обрядами, золоченым иконостасом, праздничными ризами священников, густыми басами и тоненькими ангельскими голосами мальчиков на хорах.
        Снова и снова обходил он дворцовую площадь Копенгагена с готическими взмывающими вверх острыми зубцами Христиансборга и мрачным, унылым зданием нового дворца Амалиенборга, помещения Ост-Индской торговой компании, и ровная гладь улиц и мостовых Дании уже вселяла в него тоску по грязи и распутице России. Никита Иванович начал скучать…
        Но пришла эстафетная почта, пришли его верительные грамоты, подоспели два секретаря в посольство, расщедрился Бестужев на жалованье и представительские нужды, и Панин повеселел. Хоть и интересно ему было узнавать другую страну, читать сочинения Людвига Гольберга, однако он хотел работы, службы отечеству и императрице.

        Глава седьмая

        Подмосковное Софьино, бывшая резиденция цесаревны Софьи, сестры Великого Петра, летом 1750 года напоминало столицу. Сенат и Синод, чиновники и порученцы, придворные дамы и кавалеры, камергеры и камер-юнкеры стояли здесь на постое, и знакомые больше сближались в этой поездке, нежели во время веселого и достаточно спокойного времяпрепровождения в Петербурге. Сновали по замшелым и зеленым аллеям старого парка слуги, ржали лошади в неказистых конюшнях. Запахи кушаний разносились по всему довольно скромному и низкому дворцу с темными помещениями. Сводчатые потолки низких покоев оглашались смехом, звоном шпор, гомоном придворных разговоров.
        Накануне большой охоты поднялась небывалая суматоха. Все готовились к пышному выезду, возможности побыть на свежем воздухе, тщательно выбирали наряды и драгоценности.
        Вместе со всеми готовились к охоте и богородицыны дети — Аннушка и Машенька. Они уже немного подросли, привыкли к придворному этикету, хотя он и не соблюдался Елизаветой. Она приходила, когда хотела, никто не вставал, когда она появлялась у кого-нибудь в гостях, никто не замечал, как она исчезала. Страх и одиночество заставляли девочек все время держаться вместе и настороже. Они уже знали, как за самые мелкие и глупые провинности можно было угодить в Тайную канцелярию, в руки страшного Александра Ивановича Шувалова, на дыбу и под раскаленное железо. Аннушка боялась его и с самых первых дней пребывания во дворце строго следила за Машенькой, все время опасаясь подвохов и подводных камней. Более живая Машенька не стеснялась громко смеяться и шалить, за что ей и влетало от старшей сестры и достаточно больно.
        Они тоже собирались на завтрашнюю охоту. Им показали двух маленьких калмыцких лошадок, мохнатых и смирных, на которых девочки должны были сопровождать императрицу, принесли новые амазонки — длинные юбочки, сборчатые и такие широкие, что целиком покрывали спину лошади. Шапочки с пером, расшитые серебряными галунами камзольчики довершали их наряды, и Машенька заранее радовалась, представляя, как будет красиво выглядеть на своей маленькой лошадке.
        Анюта сама строго застегнула камзольчик сестры, поправила шапочку, которую Машенька лихо сдвинула набок, и нашла, что наряд сестры, несмотря на крылышки, пришитые на спине, скромен и не бросается в глаза. Аннушка знала уже, как не любит Елизавета разнаряженных фрейлин, и правило это — быть незаметной и строго одетой, давно усвоила.
        Кавалькада пышно разнаряженных придворных поскакала в лес.
        Впереди всех ехала на крупном гнедом жеребце сама Елизавета. Ее платье, расшитое золотом и серебром, затмевало своим блеском сияние недавно взошедшего солнца, а пышный плюмаж покачивался в такт ловким движениям прекрасной наездницы. Императрица с детства любила охоту, хорошо скакала и действительно выделялась среди придворных и красотою наряда, и высотою роста, и румянцем, проступавшим даже сквозь толстый слой пудры.
        Среди охотников выделялась и еще одна пара — великий князь в расшитом золотом камзоле и великая княгиня в лиловом платье, с проблескивающими серебряными цветами по всей ткани. Пышные волосы великая княгиня распустила по плечам, и они, словно накидка из блестящего шелка, укрывали ее спину.
        Аннушка внимательно следила за императрицей. Она видела, какие подозрительные и суровые взгляды бросала та на великую княгиню, и тихонько радовалась в душе. Это она, великая княгиня, была виновата в том, что Захара Чернышова сослали, удалили от двора. Это она так кокетливо болтала с ним на пороге своей опочивальни, приоткрыв дверь и не решаясь захлопнуть ее перед носом незадачливого ухажера.
        И смутно чувствовала Анюта, что назревает какое-то событие и что ее мстительное чувство получит удовлетворение. Хорошо усвоила она уже манеры и взгляды двора и все время учила и одергивала младшую сестру — эти дети ходили по краю пропасти и старались не сорваться в опалу и немилость, угодить императрице. Их хорошо защищал титул богородицыных детей, к ним ласкались приближенные, но Анна скоро поняла, что ласки и приветы не были искренними.
        Своры собак, блестящие наряды придворных, егеря и охотники, крики и шум наполнили лес.
        Собаки травили зайцев, охотники бросались за ними вслед. Увидев несчастного зверька, удирающего от своры, кричали и махали руками от восторга и охотничьего азарта.
        Но сама императрица была недовольна. Разбитые в лесу палатки ждали всех накрытыми столами, ломящимися от кушаний, но никто не смел зайти ни в одну из них, пока императрица не пожелает сойти наземь.
        Она легко спрыгнула со своей лошади и грозно крикнула:
        — Где обер-шталмейстер?
        Тут же из толпы придворных вынырнул старый уже человек с густыми усами, в вытертом парике.
        Он склонился перед императрицей.
        — И кто же так сделал охоту, что зайцев вовсе не было?
        Не совсем верно: императрица собственноручно затравила больше десятка зверьков, и теперь их тушки валялись на дорожном ковре посреди поляны.
        Обер-шталмейстер сделал знак, и перед императрицей предстал управитель охотой, ее собственный управляющий имением, рослый и статный человек, одетый просто и без всяких претензий.
        — И это ты называешь охотой, старый дуралей?  — напустилась Елизавета на него. Тот упал на колени и опустил лоб в рыхлую зеленую землю лужайки.
        — Виноват, матушка,  — пробормотал он в ужасе.
        Елизавета ругалась так, что весь двор замер от страха.
        Грубые слова, мужицкие ругательства и немецкие обороты соленой брани так и сыпались из ее хорошенького рта.
        Замерли девочки, державшие на поводу своих низкорослых калмыцких лошадей. Управляющий только бил лбом в землю и тихо, едва слышно повторял:
        — Виноват, матушка, виноват, матушка…
        — Ладно, чтоб в другой раз зайцев было много,  — наконец смягчилась Елизавета и перешла к другому объекту своего гнева.
        — Этот старый болван испортил всю охоту,  — грозно сказала она, обращаясь к толпе приближенных,  — но вы тоже не стоите доброго слова. Гляди, как вырядились, как будто собрались не на охоту, а на бал…
        Никто не посмел и слова сказать о том, что сама она не далее как вчера распорядилась надеть лучшие костюмы для верховой езды и еще с утра лучезарно улыбалась, глядя на своих блестящих придворных. Прикажи она надеть им монашеское платье, они с удовольствием променяли бы эти наряды, чтобы только угодить ей, но настроение ее испортилось, а на ком сорвать свой гнев, как не на них…
        Не глядя на великую княгиню Екатерину Алексеевну, не видя ее наряда перед собой, Елизавета кричала:
        — Мне всегда самой приходилось вести свои дела, все самой делать, обо всем думать. Знаете ли вы, что мне приходилось носить, когда тетка моя Анна Иоанновна управляла Россией? Простенькие платьица из белой тафты. Чуть черного гризета, чуть складок да оборок — и весь наряд. Я знала и понимала свое положение, а вот некоторые наряжаются в лиловые парчовые ткани даже на охоту, тратят такие деньги на наряды, что мне бы хватило на весь двор, когда я была простой принцессой. Нет, эти некоторые не соображаются с обстановкой, со своим положением, выряжаются, как павлины, и думают, что им все позволено. И такие долги делают, что уму непостижимо, и как только хватает у меня терпения и труда, чтобы заплатить такие долги. Но с этих пор не стану раздаривать драгоценности, бриллианты и деньги. Надо и самим думать о том, чтобы быть бережливыми и сообразовываться со своим положением…
        Может быть, она кричала и не так связно, фразы вылетали из ее румяного рта отрывисто и беспорядочно…
        Все поняли, против кого направлен гнев императрицы. В ее характере — напасть сперва на ни в чем не повинного человека и только потом ударить по главному противнику…
        Аннушка с удовлетворением посмотрела на великую княгиню. Щеки той покраснели от нанесенного публично оскорбления, но держалась она спокойно, так, словно бы упреки императрицы вовсе не ее касались и в ее гневе виновата вовсе не она. А ведь только у нее одной лиловое платье, и это-то платье стало предметом зависти Елизаветы. Женская натура императрицы не выдержала, и весь запас своего отборного красноречия она вылила на головы всех, имея в виду лишь одну…
        Машеньке наскучил громкий и гневный голос, спины придворных закрывали от нее императрицу, и она бродила взглядом по лужайке в поисках цветов. И вдруг увидела, как от дерева к дереву перебегает кучка острых иголок и черная мордочка с блестящими бусинками глаз шныряет между высоких стеблей травы.
        Замерев от восторга, она дернула Аннушку за руку и молча показала ей глазами на ежика.
        Но Анна только кинула взгляд на зверька и снова отвернулась. Она вся была наполнена мстительным чувством и не отрывалась от созерцания жертвы императорского гнева. К ее сожалению, Екатерина никак не выдавала своей обиды. Хоть и покраснела, да держалась спокойно и никак не показывала досады. А Аннушке хотелось, чтобы ей, великой княгине, еще больше досталось от Елизаветы.
        Ежика увидел и старый шут двора Аксаков. Машенька только глазами показала ему на шныряющую мордочку.
        И голова старого шута заработала. Чтобы потешить императрицу, он всегда был готов на шутки и на диковины.
        Стащив с головы свой дурацкий колпак, он бросился за ежиком. Тот свернулся в клубок и мгновенно очутился в ладони Аксакова. Всюду у этого клубка были одни лишь острые иголки.
        Аксаков протиснулся сквозь толпу придворных и низко поклонился государыне:
        — А погляди, матушка, что я тебе тут припас,  — заверещал он своим высоким надтреснутым голосом.
        Елизавета глянула на руку Аксакова. Ежик, почувствовав тепло и безнаказанность, развернулся и высунул свою острую мордочку.
        — Мышь, мышь,  — в ужасе завизжала императрица и со всех ног бросилась к своей палатке.  — В Тайную канцелярию его,  — бросила она на бегу, путаясь в высокой траве парчовыми юбками и едва не падая.
        Два гвардейца тут же скрутили руки старику и потащили его в глубь леса. Там стояли наготове возки для возможных арестантов…
        Императрица скрылась в своей палатке, где ей подали обед. Она не пригласила к своему столу никого из приближенных. Даже Шуваловым пришлось на этот раз удовольствоваться лишь скучным обедом.
        Аксакова приговорили к ссылке.
        А княгиня очень спокойно прошла в палатку, приготовленную для нее и ее приближенных, весело и ласково приказала подавать обед и ни разу не споткнулась ни в слове, ни в улыбке. Словно бы и не о ней шла речь в ругани Елизаветы. Да и императрица, ругаясь, как скверный извозчик, не упомянула имени своей невестки — не перешла ту грань, за которой кончаются все отношения и начинается открытая война.
        Не впервые так унижали и оскорбляли великую княгиню. Екатерине хотелось рыдать и грызть от бессильной ярости ухоженные ногти. Но она держалась весело и светло, дарила всем улыбки и остроумие, а заодно и мелкие сувениры, крохотные подарочки, которыми уже привыкла подкупать своих приближенных. Везде и всегда она находила повод подарить пусть незатейливые вещицы — браслет с яшмой, табакерку с простым агатом, веер из слоновой кости, ручку к трости, но всегда умела сопроводить милые пустяки ласковыми и ободряющими словами. Правда, потом Екатерина думала иначе. Поток ругательств не лучше императрицыных изливался в ее душе и сердце, но на людях она вела себя настолько благопристойно, настолько тактично и деликатно, что все приближенные, и в особенности те, кто бывал на ее приемах иностранных послов, находили великую княгиню очаровательной, обворожительной, щедрой и чрезвычайно остроумной.
        Она нравилась придворным, нравилась всему окружению. Это и была ее главная задача. Единственный человек, кто разглядел ее ласковое лицемерие, кто понял, познал ее холодную и черствую душу, умение интриговать и нравиться,  — был ее совсем молоденький муж Петр Федорович. Он-то знал, как расчетлива его молодая жена, прибегал к ее услугам, когда нуждался в решении проблем по управлению Голштинией. Она выручала его. Но души в их отношения, в их жизнь она не вкладывала. Петр чувствовал это, хотя и не мог связно объяснить, в чем суть этой коварной и расчетливой спутницы, навязанной ему в жены. Сам простой и прямодушный, он находил, что его грубые голштинские солдаты гораздо лучше и добрее, чем все придворные, широко пользующиеся милостью императрицы. Влюблялся во всех подряд. Прежде всех выделил маленькую красавицу фрейлину Лопухину, дочь той самой Евдокии, что так пострадала от ревности Елизаветы и которую, конечно же, удалили от двора. Что прикажешь делать молодому сердцу, если не по душе жена, если рядом с ней кровь не зажигалась, не кипело сердце, если с ней он мог быть таким же бесчувственным, как
старое кресло или дубовый стол. Но даже кресло согревалось от тепла человеческого тела, а от жены исходил такой холод, что не мог согреть его сердце…
        После пышного и веселого обеда, данного придворным, Екатерина задумалась о причинах немилости Елизаветы к ней, своей невестке, которую сама выбирала в подруги наследнику…
        Поначалу все складывалось хорошо для маленькой принцессы, когда она прибыла в северную столицу. Великая княжна очень старалась заслужить благоволение красавицы-императрицы, искренне восхищалась ее блестящим двором, утопавшим в восточной роскоши и неге, которых Екатерина не видела в своем захудалом немецком герцогстве.
        Едва Екатерина, крещенная в православие, заболела, как Елизавета взялась сама ухаживать за тощенькой принцессой, столь слабой здоровьем. Воспаление легких — очень серьезная болезнь, все опасались за жизнь четырнадцатилетней девочки, перенесшей длительное путешествие зимой и простудившейся из-за того, что ночами она старательно учила основы русского языка. Да, Екатерина простудилась только потому, что босиком шлепала по холодным полам дворца, где не было и намека на уют и тепло. Из всех щелей дуло, огромные окна пропускали не только свет в комнаты, но и тепло от печей наружу, пуховики увеличивали жару и духоту, а стоило вылезть из-под них, как холод охватывал все тело.
        Екатерина лежала в жару, истомленная болями, и Елизавета не отходила от девочки. И вздумалось же матери Екатерины, принцессе Цербтской, в это самое время отнять у дочери великолепную голубую материю, затканную серебром, которую ей подарил еще король Фридрих в их последнее свидание в Берлине.
        Елизавета ничего не сказала, но видела, как огорчилась бедная девочка, даже слезы показались. Но маленькая принцесса лишь со вздохом отправила матери материю.
        Елизавета приказала прислать Екатерине несколько кусков такой ткани, о которой и не могла мечтать ее мать…
        «Бедное дитя,  — думалось Елизавете,  — уж если мать в это роковое время, во время такой тяжелой болезни может доставлять дочери огорчения, стало быть, не очень-то прикипела сердцем к своему ребенку принцесса Цербтская».
        Оказалось (выяснил это путем перлюстрации писем принцессы Бестужев), принцесса Цербтская не только бессердечная мать, но еще и шпионка, и интриганка. Фридрих пообещал ей аббатство, если она уговорит окружение Елизаветы служить именно ему, Фридриху…
        С позором выгнала императрица мать Екатерины сразу же после свадьбы дочери. Она искренне старалась стать достойной матерью Екатерине, надеялась на взаимную приязнь со стороны маленькой принцессы. Екатерине удалось выйти чистой, без подозрений, из всей этой истории. Главной целью Екатерины как супруги наследника престола оставалось сделать Елизавету бабкой, произвести на свет наследника и тем обеспечить династии Романовых достойное продолжение. Прошло уже пять лет, а плода от брака Екатерины с Петром все не являлось. Вот и бесилась будущая бабка, нынешняя свекровь Екатерины. А тут еще долги великой княгини…
        Первые тридцать тысяч червонцев, полученные Екатериной к свадьбе, кончились довольно скоро. Наряды и удовольствия матери стоили дорого. После смерти мужа, герцога Цербтского, принцесса пустилась во все тяжкие. Она уехала в Париж и там под именем графини Ольденбургской вела жизнь, которая не делала чести ее дочери. Она сблизилась с дворянином по имени Пуйи, с которым познакомилась в Гамбурге у его родственника Шампо, резидента Фридриха в этом городе. Путешествие с Пуйи по Германии и Голландии стоило кучу денег, но не ей — у нее их просто не было, а дочери… Она поставила свой дом на широкую ногу, в ее салоне бывали все знатные люди Франции, ей требовалась ложа в придворном театре, ее экипажи были лучшими в Париже. Все долги она записывала на счет дочери. Доходы же герцогства Цербтского были конфискованы Фридрихом, и это больно ударило по отношениям Елизаветы с невесткой.
        Векселя возвращались в Париж опротестованными. Елизавета не хотела слышать о долгах сватьи. На ее умоляющие письма она просто не отвечала.
        У Екатерины денег не бывало — наряды, блестящие вечера молодого двора, подарки и пенсии приближенным стоили дорого. Дочь отвечала матери на письма, но могла прислать ей лишь несколько фунтов чаю и ревеню.
        Что могла она сделать, если расходы по двору, стремление блистать на балах и куртагах сильно облегчали ее кошелек, и без того тощий?
        Смерть принцессы доставила Екатерине новые хлопоты и страдания — переписка легкомысленной женщины стала угрожать скандалом, а продажа с торгов мебели, маленьких пустяков, драгоценностей — все это сделало жизнь Екатерины невыносимой.
        Сколько пришлось переволноваться, пока она не покончила с беспутным прошлым своей матери. Но все устроилось. Елизавете пришлось-таки заплатить пятьсот тысяч франков долгов своей нелепой родственницы, письма, благодаря любезному вмешательству герцога Шуазеля, сожгли.
        Порвались путы, связывавшие жизнь матери и дочери, и только тогда Екатерина почувствовала некоторое облегчение.
        Вполне естественно, что злоба и досада на мать, которые копились в Елизавете, выливались на ее дочь.
        Подозрения в связи молодого двора с Фридрихом Прусским, давним и извечным врагом Елизаветы, преследовали императрицу еще с той поры, как принцесса была уличена в шпионстве и происках в пользу Пруссии. Именно поэтому Елизавета строго наблюдала за частной жизнью молодой четы. Она приставила к ним шпионов и доносчиков, деятельно удаляла всех, кто только мог быть подозрителен. Так и был отправлен в действующую армию молодой Захар Чернышов только за то, что Екатерина перекинулась с ним парой слов на пороге опочивальни.
        Сама великая княгиня чувствовала, как пустело вокруг нее. Едва только завяжутся теплые отношения с кем-нибудь из горничных, глядь, она уже отозвана, едва только камер-юнкер из свиты молодого великого князя посмотрит на расцветшую женщину, как его ждет ссылка, отправка в действующую армию, другое наказание. Никого вокруг нет, кому можно было бы довериться, хотя бы высказать то, что накипело на душе. И она замкнулась, не показывала вида тем, кто ей дорог, как она готова раскрыть свое сердце и душу. Ей этого нельзя, она в тюрьме, и надо терпеливо ждать, пока стены этой тюрьмы не рассыплются в прах. А это придет только со смертью Елизаветы…
        Но можно позволить себе обманывать своих тюремщиков, не ждать покорно свободы, а добывать ее со шпагой в руке.
        Отчасти ей помогла сама императрица.
        У Елизаветы никогда не было детей. Все ее беременности кончались выкидышами, и она никогда не узнала радости и мук материнства. Даже такие огненные любовники, как Разумовский, Бутурлин, Лесток, Иван Шувалов не могли заложить в нее прочное семя. И она терялась в догадках: почему нет детей у молодой четы великих князей? Ведь родила ее мать, Екатерина Первая, двух дочерей, родила же ее сестра Анна Петровна хоть и хилого и недоразвитого, болезненного, но мальчишку Петра? Неужели в самом их роде коренится это бедствие? Елизавета бросалась на колени перед иконой Божьей Матери и отчаянно молила дать потомство их роду, ездила на богомолье и снова и снова задумывалась о власти природы.
        Пять лет прошло со дня свадьбы, а наследника все не было. В чем загвоздка…
        Она резко и без обиняков поговорила с Екатериной, и выяснилось, что та после пяти лет брака все еще девственница. Говорить с Петром она боялась и стеснялась…
        Елизавета собрала приближенных на секретное заседание. Недомолвками, полусловами объяснила положение, сказала, что уже отчаялась, что не знает, какие меры принять, но наследник роду Романовых нужен позарез, что дело это особой государственной важности, ибо, не имея надежного тыла — наследника, вряд ли можно надеяться на стабильность и покой страны…
        Советники долго думали и ломали себе головы, пока старая лиса Бестужев не высказал то, что смутно бродило во всех головах:
        — Раз наследник престола не может, стало быть, сможет кто-то другой.
        Елизавета возмутилась — чтобы к их крови примешался кто-то третий, неизвестно кто… Она распустила совет, но призадумалась. Хорош совет старой лисы Бестужева, да только как его выполнить. Не скажешь же в глаза Екатерине — возьми себе любовника, да хороших кровей, боярских…
        Вызвала снова Бестужева, и уже с глазу на глаз откровенно переговорила с ним. Он-то и посоветовал положить Петра в постель к какой-нибудь опытной вдовушке да и определить, способен ли он иметь детей.
        И снова Елизавета задумалась. Против матери-природы не попрешь, значит, Бог того хочет.
        А когда вдовушка рассказала, в чем дело, Елизавета через своих советников объявила Петру, как быть. Тут была простейшая ошибка природы — восточные народы легко избавляются от нее посредством обрезания. Лев Нарышкин и Салтыков, Строганов и другие молодые приближенные уговорили Петра сделать эту несложную операцию. С трудом и ужасом согласился наследник престола на унизительную процедуру. Но продолжалась она минуту, Лесток сделал ее блестяще.
        Надзирательнице, статс-даме Чоглоковой поручила Елизавета сделать Екатерине странное предложение — выбрать среди свиты Петра любовника — это мог быть Сергей Салтыков или Лев Нарышкин, оба древнейших боярских родов, с длиннющей родословной и хороших кровей. Завязался роман, а когда молодая великая княгиня была готова к тому, чтобы воспринять семя Петрово, Салтыкова отослали подальше.
        Такова была интрига, затеянная самой Елизаветой. Ничего этого не знала Екатерина, но именно с благословения Елизаветы открылись у нее глаза на эту неприглядную сторону жизни. И уже никогда не сворачивала она с пути, предначертанного ей Елизаветой.
        Плод любви с Салтыковым не состоялся. Выкидыш. Но через девять лет Екатерина понесла. И понесла от законного мужа. Она родила первенца Павла, и сходства с Петром в нем было еще больше, чем надеялась Елизавета.
        Бриллиантовое ожерелье и огромные бриллиантовые серьги подарила Елизавета своей невестке и еще сто тысяч рублей. Она заслужила это — дала России спасительную ветвь от древа Петрова, Теперь великая княгиня могла развлекаться, с кем хотела. Большего от нее не требовалось…
        Всю свою неутоленную материнскую нежность отдала Елизавета Павлу. Она кутала его в меховые одеяла и держала возле пышущей жаром печи, окружила мамушками и нянюшками. Счастливая тем, что выполнила главную задачу — продолжила отцовскую кровь, продолжила род Петров, она думала, что теперь Россия в надежных руках…
        Разговаривая сама с собою, Елизавета словно дразнилась, высовывала язык ветви Иоанновой. Вот вам, у нас теперь есть законный и достойный наследник, не то что ваш объявленный императором в двухмесячном возрасте Иоанн…
        Император Иоанн Антонович больше не беспокоил ее. Крепко и надежно запертый в Шлиссельбургской крепости, он не имел учителей и воспитателей, не мог пробиться никуда сквозь свое невежество, отсутствие хоть каких бы то ни было связей с волей. Елизавета хорошо позаботилась об этом несчастном, виновном лишь в том, что принадлежал он к царскому роду.
        Порадовалась Елизавета, что не поступила с Брауншвейгской фамилией так, как намеревалась в начале своего царствования: по-доброму и милостиво. Сверженное семейство вначале она отправила в Германию. На дорогу им выдала тридцать тысяч рублей, а ежегодной пенсии насчитывалось пятьдесят тысяч. Так и объявила в манифесте, возвещавшем о восхождении на престол дочери Петра.
        Сопровождал семейство Василий Федорович Салтыков и получил строжайшее повеление ехать в Германию, нигде не останавливаясь и объезжая большие города.
        Но советы Шетарди и Лестока, да и прочих наперсников оказали на эту семью другое влияние. Выпустив из рук принца Иоанна, Елизавета не смогла бы твердо усидеть на престоле,  — в один голос твердили советники. Самый важный совет подал ей прусский король Фридрих. Он сам был женат на принцессе Брауншвейгской, Иоанн приходился ему племянником. Но Фридрих ненавидел свою жену и все ее семейство. И постарался сделать все, чтобы Елизавета так же отнеслась к малолетнему императору. Советники шептали: дескать, не успеет Иоанн пересечь границу России, первое, что сделает Фридрих,  — развяжет войну за возвращение престола малолетнему императору. И на его стороне будут все правители Европы.
        На первой же станции курьер догнал Салтыкова и передал ему новое приказание — не спешить и останавливаться на несколько дней в каждом городе, вплоть до Риги. А там ему дадут дальнейшие инструкции.
        В Риге ждал его новый пакет — оставаться здесь вплоть до нового распоряжения. Они чуть ли не встретились: в Петербург срочно везли нового наследника престола — Петра, а малолетнего императора — в Германию.
        Елизавета опасалась, что немецкая семья задержит наследника, и потому повелела заключить в тюрьму все Брауншвейгское семейство.
        Наследник благополучно добрался до Петербурга. Тогда всю Брауншвейгскую семью в большой тайне перевезли в Дюнамюнде, а потом в Ораниенбаум. В пути Анна Леопольдовна родила еще одну дочь — Елизавету.
        Дело Ботта ускорило принятие решения Елизаветой. Она велела майору Миллеру в глубокой тайне доставить малолетнего императора в Архангельск, а затем в Соловецкий монастырь.
        Лишь на берегу Белого моря вся семья воссоединилась. Но доехать до Соловецкого монастыря не смогли — льды заперли Белое море, и добраться до Соловков надеялись только весной. Так и остались заключенные в Холмогорах — на острове, все поселение которого состояло из ста пятидесяти домов и единственной извилистой грязной улицы.
        Высокий деревянный частокол отрезал бывшую царскую семью от всего мира.
        В 1756 году маленький император исчез — его в величайшей тайне отвезли в Шлиссельбург и заперли на двадцать лет, запретив сношение со всем светом. Так что теперь Елизавета могла не опасаться Иоанна…

        Глава восьмая

        Ранним утром, когда Никита Иванович только открывал глаза, заранее предвкушая беспорядочный день, занятый полубездельем, вошел Федот и торжественно объявил:
        — Господин барон Ассебург…
        Панин протер глаза. Кто же это пожаловал к нему в такой ранний час, безо всякого предупреждения?
        — Проси подождать…
        Туалетом Никита Иванович всегда занимался недолго, одежда его была проста и незатейлива, так что через несколько мгновений он уже вышел в гостиную, где среди разнородных шкафов, канапе и диванов на тонких ножках, дубовых столов на львиных спинах, стульев, собранных по случаю, бродил молодой еще человек с узенькой эспаньолкой, в синем с красными отворотами камзоле и блестящих сапогах с крохотными шпорами.
        — Честь имею,  — поклонился он Панину и неловко протянул руку. Немецкий его выговор был безупречен.
        — Не имею чести знать вас,  — улыбнулся Никита Иванович,  — прошу присесть и изложить мне ваше дело…
        Оба были молоды, оба представительны и осанисты, и оба почувствовали симпатию друг к другу.
        — У нас не любят этикету,  — первым начал молодой барон,  — и потому сразу скажу — вас ждет наш канцлер. Вы ведь получили уже верительные грамоты? А я — советник канцлера по иностранной части…
        Он улыбнулся, сверкнув ослепительными зубами, и Никите Ивановичу пришлось по душе и благожелательная улыбка, и доброжелательный тон, хотя от чиновника иностранных дел он ожидал большего внимания ко всем церемониям.
        — Что ж так рано?  — удивился Никита Иванович.  — Да я еще и не успел послать курьера к канцлеру, чтобы просить аудиенции у монарха…
        — Боюсь, такого приема долго придется ждать. Наш король не утруждает себя государственными делами…
        Никита Иванович посуровел. Ему неприятно стало выслушивать с первых же минут о монархе страны такие странные речи. Себе он никогда не позволял высказываться о ком-либо в таком пренебрежительном тоне.
        — Простите,  — осторожно сказал он,  — но королю вряд ли понравится, если вы будете так о нем отзываться…
        В свою очередь Ассебург улыбнулся опять ослепительной улыбкой.
        — Когда долго вращаешься среди королей, становится ясно, что и они тоже люди и поддаются анализу и критике…
        — Надеюсь, мы поймем друг друга,  — ответил Никита Иванович.
        Ассебург посерьезнел.
        — Мне бы хотелось, и канцлер наставил меня так, чтобы вы представили положение дел в нашей стране сразу же… Король — замечательная фигура для народа, и народ любит нашего Фридриха. Но наш король — это не его отец, деятельный и трудолюбивый. Тот был суров, запрещал все празднества, соблюдал религиозные обряды с большим рвением. И ничего не оставалось его сыну, как смягчить порядки, заведенные отцом. За то и любит его народ, что он весел, прост, любит удовольствия и веселье и позволяет своим подданным делать то же самое. А датчане — веселые люди, любящие и стакан вина, и другие удовольствия не меньше, чем все остальные на свете.
        Чем больше говорил Ассебург, чем более откровенные вещи высказывал, тем больше удивлялся Никита Иванович и его раскованности, и этой его несколько опасной откровенности.
        — В государстве нашем есть несколько лиц, которые взяли на себя неблагодарный и тяжелый труд по управлению…  — Никита Иванович внимательно слушал. — Канцлер Бернсторф нашел много помощников в своем нелегком деле…
        — Но я обязан представить верительные грамоты самому королю,  — твердо сказал Никита Иванович.
        Больше всего на свете не любил он придворные сплетни и интриги, а тут с самого начала заставляют его выслушивать не слишком лестные о короле речи.
        — Оставьте этикет для великих стран. Наша страна — маленькая, веселая и богатая. И мы хотим жить мирно, трудиться и веселиться. Поймите нас, датчан, и у вас найдутся друзья…
        — А что, Бернсторф начинает свой день так рано? — осторожно спросил Никита Иванович.
        — Да разве рано,  — удивился Ассебург,  — солнце уже давно встало, а раз оно принялось за работу, негоже и нам отставать…
        Эти слова понравились Никите Ивановичу, и он встал, чтобы приготовиться к встрече с самым влиятельным лицом в королевстве.
        Бернсторф жил в том же Христиансборге, королевском дворце, где жил сам король с семейством. Он занимал правое крыло этого огромного длинного здания, но вход его был не с фасада, не с парадного высокого крыльца, а сзади. И, подъехав туда на четверке своих гнедых, Никита Иванович увидел суету, которая, конечно же, раздражала бы короля. Носились курьеры в синих куртках и черных касках с плюмажами, сновали чиновники в зеленой форме государственных служащих, непрерывно подъезжали и уезжали экипажи от самых красивых гербовых карет до обычных пролеток и возков, обтянутых рогожей.
        — День действительно начинается здесь рано,  — заметил он Ассебургу, неуклюже вылезая из кареты и спрыгивая на утрамбованный песок дорожки, ведущей к низенькому крыльцу с навесом из досок.
        — Да, зато мы рано уходим домой, и время остается и для других забот,  — беспечно ответил ему Ассебург и повел внутрь дворца.
        Нигде не было никакой охраны, хотя у входа в кабинет Бернсторфа стояли два лакея в белых перчатках и лаковых башмаках.
        Навстречу им поднялся невысокий человек с довольно объемистым брюшком, огромными залысинами на большой голове, без парика и одетый в самый скромный наряд, какой можно увидеть на каком-нибудь самом скромном служащем.
        Он подошел к Панину, вглядываясь в него тусклыми голубыми глазами, и сказал:
        — Много слышал о вас. Рад познакомиться. Иоганн Гартвиг Бернсторф. Знаю, зовут вас Паниным, Никита, если не ошибаюсь…
        Панин молча и удивленно пожал его мягкую руку.
        — Прошу вас без этикета и церемоний. Мы привыкли попросту решать свои дела…
        Бернсторф указал ему на жесткий стул, стоящий возле круглого стола, накрытого бордовой бархатной скатертью, и сам сел на другой такой же против Панина.
        Ассебург примостился на мягком пуфе возле низенького столика, на котором стояли чашки с кофе и бисквиты.
        — Давайте сюда ваши верительные грамоты,  — протянул мягкую, пухлую руку Бернсторф,  — забудьте о церемониях. У короля нет времени принимать вас…
        Никита Иванович встал.
        — Прошу простить меня,  — отчетливо, но стараясь смягчить свой голос, заговорил он,  — но моя всемилостивейшая государыня приказала мне вручить верительные грамоты монарху этой страны и никому другому.
        — Понимаю вас,  — мягко улыбнулся Бернсторф,  — оставим это. Король Примет вас, как только ему будет угодно. А сейчас, если вы не возражаете, мне бы хотелось задать вам один вопрос: принц Петр все еще хочет овладеть Шлезвигом?
        Никита Иванович понял, что ему расставили ловушку. Как ответить этому всемогущему министру, чтобы ответ его не расценили как покушение на собственность Дании, но и чтобы сила русского государства не поддавалась сомнению.
        — Думаю, что дело это нуждается в серьезном обсуждении и пока что моя государыня, императрица Великия и Малыя Руси…
        Он перечислил все титулы императрицы, их было так много, и он нарочито медленно, отчетливо и ясно произносил их все, лихорадочно собираясь с мыслями:
        — …Не уполномочила меня обсуждать подобные вопросы. Если вы настаиваете, я доложу об этом государыне и покорнейше прошу подождать ответа…
        Бернсторф с уважением, посмотрел на Панина. Нет, этот молодой человек, расфранченный, выбритый чисто, пахнущий дорогими духами и в роскошном парике обладает терпением и дипломатическим тактом. Это все, что хотел выяснить канцлер.
        Выходя от Бернсторфа, Никита Иванович с горечью подумал, что не нашел нужных слов, чтобы осадить нетерпеливого канцлера, задавшего ему самый каверзный вопрос в истории отношений России с Данией.
        — Я надеюсь, мы будем друзьями,  — попрощался с ним Ассебург, и Никита Иванович вернулся домой.
        Он недоумевал: зачем вызвал его Бернсторф к себе, зачем нужно было ему прощупывать нового русского посла, что все это значит? И как выглядел он в глазах этого могущественного человека, и не подвел ли он своими словами матушку Елизавету?
        Он сбросил роскошный парик, скинул расшитый золотом камзол, растянулся на мягкой кушетке и принялся размышлять…
        Почему так распорядилась судьба, что он попал сюда, в чужую далекую страну, к чужому двору, зачем нужно ему опасаться одутловатого и тусклоглазого Бернсторфа, зачем ему все эти верительные грамоты, представления? Ему вспомнились белые округлые руки Елизаветы, ее блестящие синие глаза, ее круглые щеки с неизменным румянцем и голубые жилки на виске. Как она была хороша и как страдал он вдали от нее!..
        Что понимает он в дипломатии, он, простой камер-юнкер, никогда не имевший дела с иностранными дворами, никогда не знавший, что такое мемория, санкция, договор… Ему ли вмешиваться в судьбы государств, ему ли, так мало знающему и умеющему? Да полно, справится ли он с непосильной задачей, сумеет ли вынести эту тяжесть, сумеет ли вовремя произнести слово, какое необходимо, принесет ли пользу Отечеству здесь, сумеет ли стать полезным Елизавете? И при мысли о ней опять заныло сердце и свет показался не мил. Панин зажал в руке камергерский ключ, усыпанный бриллиантами, и неотступно думал лишь об одном — не забыла ли она ту единственную ночь, что они провели вместе, не забыла ли она те нежные и ласковые слова, что он шептал ей, или другие ночи, другие страсти вытеснили из ее памяти ту дивную непередаваемую прелесть неги и любви? И крутая волна грусти, тоски, мрачных предчувствий охватила сердце, навалилась тяжестью на спину и плечи. Елизавета стояла в его глазах, и он не мог избавиться от этого образа…
        И вдруг Никита Иванович вскочил. Да ведь еще в «Одиссее» есть отрывок, который пришел ему на ум только сейчас. Он изучал Гомера еще в младые годы и вспомнил этот отрывок, казалось бы, такой далекий от современного мира, покрытый седой паутиной времени. А ведь этот приезд Одиссея к троянцам был дипломатической миссией: скинь все одежды веков, и перед тобой голая истина — Одиссей в роли посла.
        Когда перед собранием троянцев послы начали красноречиво излагать свои доводы (они стремились вернуть Елену), Менелай хоть и был младшим из них, заговорил свободно, ясно и кратко. Он говорил так потому, что не был человеком болтливым или склонным отклоняться от темы.
        Многоумный Одиссей, напротив, приступая к речи, продолжал глядеть в землю и держал свой жезл прямо перед собой, не простирая его ни направо, ни налево, как если бы он был тугодумом. Могло показаться, что он важничает или недалек умом. Но стоило лишь услышать этот могучий голос, вырывавшийся из его груди, и слова, падавшие одно за другим, как становилось ясно, что Одиссей как дипломат не имел равных.
        Что же он сидит, ничего не делает, не желает приобретать знания, так необходимые сейчас? А «Государь» Маккиавелли? Ведь Панин читывал его когда-то, разве не может он сейчас перечитать и усвоить его уроки? Разве не может он извлечь крупицы истины для своего дела, чтобы понимать, как поступать в том или ином случае?
        Никита Иванович, помчался в библиотеку университета, выпросил у старичка-хранителя все книги, которые можно было привлечь к своему делу.
        И книжный запой начался. Для молодого камер-юнкера, только что ставшего камергером, началось время учения. Иногда голова отказывалась служить, ему противели все эти буковки и закорючки на белых книжных листах, тогда он бросал книги и подолгу гулял по улицам Копенгагена, заходил в лавки и на книжные развалы, копался в древностях и открывал для себя иной мир — старый, потускневший, но хранящий так много истин. Новоиспеченный дипломат заново открывал для себя, что предки, древние люди, уже все знали, все прошли, всему научились — надо лишь суметь выловить это знание. И он сожалел о том, что когда-то сумел воспользоваться лишь малыми крохами мудрости и теперь чувствовал себя невежественным дикарем.
        Ассебург стал частым его гостем, и Панин прозрачно намекал молодому советнику иностранного отдела, что неплохо было бы обменяться знаниями. Но Ассебург не был увлечен идеей Панина. Он знал то, что знал, умел разбираться в интригах и тайных хитросплетениях своего двора и не стеснялся открывать перед Никитой Ивановичем изнанку королевской власти.
        Не раз с усмешкой думал Панин, что недаром древние народы подозрительно относились ко всем посольствам и послам, чаще всего принимая их за шпионов и доносчиков. В сущности, роль дипломата не сводится к разговорам о перемирии или выторговыванию выгодных сделок. Познание страны, самых разных ее сторон и есть та цель, которой добиваются постоянно проживающие на чужой земле. Это, в сущности, собирание информации, которую правительство утаивает от других держав, чтобы не поплатиться за легкомысленное отношение к тайнам войной или разорением…
        Древний Рим обращался с послами бесцеремонно. Вражеский властитель или племя, стремящееся к заключению мира, прежде всего должно было получить разрешение на отправку посольства у местного римского военачальника. Прибыв к городским стенам Рима, послы оставались за чертой города в какой-нибудь кишащей крысами гостинице, пока сенат не давал разрешения войти в город. Иногда такое ожидание длилось годами. Если же они не умирали или не заболевали в течение этого долгого времени и сенат, наконец, давал им разрешение на въезд в город, посольства останавливались в «Греческом дворе», не имея права выходить в город без сопровождения солдат. Терпеливо они ждали встречи с сенатом. Даже если это ожидание увенчивалось разрешением явиться в сенат и задать вопросы, то по окончании этой процедуры послы снова возвращались в «Греческий двор» и снова, иногда годами, ждали ответа от сената.
        Да, в дни работы Панина в Дании таких препон уже не существовало, но Никита Иванович вспоминал случаи, когда послов сажали на кол, отрубали головы или обращались другим бесчеловечным способом, и втихомолку радовался, что эти варварские времена давно прошли…
        И теперь на дипломатов налагались ограничения, стеснявшие их свободу. Послу не разрешалось иметь какую-либо собственность. Те или иные подарки, вручаемые ему, сдавались в казну государства по его возвращении. Он не мог взять с собой жену, поскольку она могла заняться сплетнями и выдать невольно секреты государства. И предписывалось брать с собою повара, ибо иностранные повара могли его отравить…
        Впрочем, успокаивал себя Панин, он получил строжайшие инструкции от Бестужева, словом, все его поведение строго расписывалось. И Никита Иванович следовал им неукоснительно. Почти каждый день особым шифром он писал донесения, депеши отправлял со специальным курьером и ждал новых распоряжений, которые доставляли ему неимоверную радость: Бестужев, посылал не только указания, что и как говорить, но и все новости об иностранных дворах. И скоро Панин научился разбираться в европейской международной политике…
        Он уже понял, что ему следует стать хорошим лингвистом. Никита Иванович знал латынь, немецкий, французский, датский, шведский. Детство в Пернове было для него отличной школой, да и отец позаботился научить своих сыновей — Никиту и Петра — всему, что должны были знать образованные дворяне просвещенного XVIII столетия.
        Панин понимал, что, несмотря на все установления и законы, он все-таки вызывает подозрения как иностранец, и потому обязан был скрывать интриги под маской обходительного светского человека. А приемы, которые ему по своему положению следовало изредка устраивать, должны были показать вкус и обходительность хозяина, высокую эрудицию и умение сказать все, не сказав ничего. Никита Иванович хватался за голову. Он должен уметь скрывать мысли, никогда не выказывать чувств, никогда не изменяться в лице при самом плохом известии и вести все переговоры терпеливо, усвоить метод топтания на одном месте… Без малейших признаков раздражения должен выслушивать, как злословят по его адресу и извращают его слова. И никогда не прибегать к угрозам или брани, но придется иногда и умерять глупость того же Бестужева или кого-либо из фаворитов, соотноситься с обстоятельствами…
        Открылась бездна таких ограничений, что Никита Иванович приходил в отчаяние. Почему его не снабдили в России всеми этими правилами, почему отправили в чужую страну без необходимого багажа знаний?
        Тут только осознал Никита Иванович, какую ловушку подстроил ему Бернсторф. Он должен еще согласовать церемониал вручения верительных грамот. Встанет ли король и спустится ли со ступенек трона, чтобы приветствовать посла или просто сделает движение ногами, чтобы создать видимость движения? Позволено ли ему будет присесть хотя бы на минуту? На каком языке должно произносить приветственную речь — на немецком или русском?
        Таких мелочей — огромное количество, и Панин еще раз порадовался, что не поддался на провокацию Бернсторфа — ответил ему достойно. Похвалы он удостоился и от Бестужева.
        С волнением и великим тщанием готовил он свою речь. Другим послам, которые отправлялись в таком спешном порядке, речь всегда давалась готовой прямо из канцелярии иностранной коллегии. Но с Паниным получилось все так поспешно, так скоротечно, что ему не выдали не только текста этой речи, но даже денег на проезд. А он помнил и знал, каким образом обставлял свой приезд в Петербург посол Франции — одних только лошадей на въезд в столицу требовал он у своего правительства до тысячи, да еще берейторы, да кучера в ливреях и с плюмажами, да золоченая карета… Словом, Никита Иванович досадовал на поспешную высылку его из Петербурга.
        Что ж, это лишь прибавит ему опыта. Теперь он будет знать, как надобно отправляться в путь, и ни за что больше не согласится играть роль придворной собачонки, которую пинком выдворяют в Копенгаген…
        Обиды никак не влияли на его работоспособность. Он вставал рано, тем более что Ассебург частенько заставал его в постели, и принимался за писанину.
        Но все на свете имеет свой конец. Настал черед Никиты Ивановича представиться двору и вручить свои верительные грамоты. За несколько дней перед этим Панин дотошно расспрашивал Ассебурга, знатока Дании, сделавшегося для него необходимым собеседником, как будет проходить церемония. Он надеялся не ударить лицом в грязь перед Европой и не посрамить чести своей государыни. Все тонкости этикета были тщательно оговорены и внесены в расписание церемониала.
        В огромном парадном зале Христиансборга — королевского дворца — Никита Иванович увидел большую толпу разряженных придворных. Пышность этого королевского приема далеко уступала елизаветинскому двору, и Никита Иванович втихомолку порадовался за свою страну, впервые испытал гордость, что принадлежит к одному из самых блестящих дворов Европы. «Знай наших»,  — думал он, готовясь с волнением и гордостью произнести приветственную речь.
        Разнаряженная толпа ни на минуту не стихала, и Никита Иванович опасался, что его не будет слышно в этом шуме и гаме.
        Но вот два величественных герольда, одетых в залитые золотом и галунами камзолы, с громадными посохами в руках, увитыми лентами, стукнули в пол три раза. И стихло все вокруг, придворные выстроились в два ряда, оставляя широкую свободную дорогу от золоченых дверей к высокому креслу короля.
        — Его величество, король Дании Фридрих Пятый,  — возгласили герольды в один голос, и широкие высокие двери раскрылись.
        Невысокий быстрый человек в белом парике, спускавшемся почти до середины груди, в туфлях с серебряными застежками и камзоле, расшитом серебром, показался между герольдами.
        Он быстро прошел к трону, улыбаясь придворным и ласково кивая направо и налево, легко взбежал по его ступенькам и сел на трон так, словно остановился на минутку передохнуть…
        — Ее величество королева Дании Юлиана-Мария,  — провозгласили герольды, и из распахнутых дверей медленно выплыла дородная высокая дама в огромных фижмах алого цвета с серебряной паутиной на них, с высокой прической и маленькой короной на волосах. Руки и плечи ее были обнажены по французской моде XVIII столетия, и Никита Иванович почти не увидел разницы между королевой и знатными дамами своего царства. Так же одевались, так же пудрили волосы, так же сооружали на голове замысловатые и высоченные прически придворные дамы в Петербурге.
        Она величественно кивала головой, медленно проплыла к трону и уселась рядом с королем с тяжеловесностью немки.
        Выступив вперед, поклонившись трону и обеим государям, он, не торопясь, начал. Панин говорил по-русски медленно и плавно, чуть-чуть в нос, перечислил все титулы Елизаветы точно и неукоснительно, останавливаясь на мгновение, когда толмач переводил на ухо королю.
        Момент был для Никиты Ивановича волнующий и запомнился навсегда. Это была его первая речь перед государем иностранной державы, и ладони его стали мокрыми задолго до того, как он кончил говорить.
        Краем глаза видел Панин, как переминались с ноги на ногу придворные, не привыкшие к долгому стоянию на ногах и давно не соблюдавшие этикета, краем уха слышал перешептывание и нетерпеливый ропот ничего не понимавших, но прислушивавшихся к звучному русскому языку.
        Произнеся последние слова, Никита Иванович поклонился, но снова встал в величественную позу, всем видом выражая желание продолжать. Придворные удивленно присмотрелись к послу. Король тоже поднял густые брови в знак удивления.
        Никита Иванович слово в слово повторил свою речь на чистейшем немецком языке, а затем и на датском…
        Король не выдержал, соскочил с трона, аплодируя.
        Но Бернсторф холодно выступил вперед, король вернулся на свое место, и канцлер сказал от имени короля несколько слов…
        Нарушив все нормы строго расписанного церемониала, Фридрих подвел Панина к трону королевы и представил его супруге.
        Не вставая с кресла, королева протянула Панину пухлую руку, всю унизанную перстнями. Он галантно встал на одно колено, благоговейно приложился к царственной руке.
        — Моя государыня,  — сказал он тихо,  — посылает вам поклон и эти маленькие безделушки…
        Он махнул рукой, и два секретаря на бархатной подушке поднесли королеве бриллиантовый убор с перстнями и подвесками.
        Юлиана-Мария покраснела от удовольствия и ответила Панину благодарственным взглядом и теплыми словами.
        А потом Панина стали представлять посланникам иностранных дворов. Французский посол в блистательном наряде а-ля Людовик XV высокомерно поклонился Никите Ивановичу и глухо пробормотал обычные слова приветствия. Панин ответил по-французски изысканным комплиментом в адрес великолепного покроя его костюма. А про себя подумал: «Высокомерен! Знает, что французский его государь до сих пор так и не удостоил титула императорского величества».
        Елизавете очень хотелось его получить — признание от Людовика, когда-то высокомерно отвергнувшего ее руку и сердце… Ну да придет время, и это будет у Елизаветы…
        Его представили всем иностранным дипломатам. В самом конце церемонии к нему подошел Бернсторф. Панин сначала даже и не узнал в этом щеголеватом светском вельможе того сухого и строгого человека, который недавно принимал его рано утром в своем кабинете…
        — Надеюсь, вы на меня не в обиде,  — широко улыбаясь, протянул он руку Панину…
        — Дания изобилует множеством подводных рифов,  — весело ответил Никита Иванович.
        — Значит, завтра вы придете на представление комедии «Жестяных дел мастер»?  — со значением проговорил Бернсторф.
        — Театр уже открыт?  — переспросил Никита Иванович.
        — Давно,  — спокойно сказал Бернсторф.
        Но Никита Иванович знал, что еще недавно театр был закрыт и не давал представлений из-за запрета бывшего короля.
        — У вас почитают Гольберга?  — спросил он.
        — А вы знаете Гольберга?  — удивился Бернсторф.
        — Я читал почти все его комедии. Даже «Петр Парс и его путешествие из Калундборга в Арс»… Мне доставило большое удовольствие его «Еппе на горе», а уж «Жане из Франции» — просто слов нет…
        Бернсторф выразительно посмотрел на Панина. Придворные понаслышке слышали о талантливом драматурге и поэте, преподавателе Копенгагенского университета. Гольберг был не вхож в высшее общество, хотя и знаком со многими из вельмож. Но изучать творчество даровитого поэта, да к тому же еще писавшего на датском языке, они не считали нужным и относились к Гольбергу в высшей степени снисходительно-презрительно. И вдруг иностранец, впервые представленный ко двору, заявляет, что знает его сочинения, читал их. Бернсторф преисполнился уважения к Никите Ивановичу… Он тут же пригласил его к обеду.
        К Панину подошел Ассебург.
        — Вы сделали успехи,  — весело заявил он,  — оказывается, все теперь только о вас говорят, даже обычного злословия нет. А чем вы так очаровали королеву, что она изъявила желание видеть вас в своей загородной резиденции на большом приеме?
        Панин пожал плечами. Ему хотелось верить, что этим помогает он Елизавете блистать за границей. «Отечество мое,  — думалось ему,  — не посрамлю тебя невежеством и лукавством…»
        С этого дня вся жизнь Никиты Ивановича превратилась в один сплошной большой праздник. Обеды следовали за завтраками, балы заканчивались карточной игрой с королем и придворными, приемы и охота делались принадлежностью рабочего дня. Но среди вихря удовольствий никогда не забывал он присматриваться к иностранным посланникам, умел хорошо слушать, собирать важнейшие сведения из пустых великосветских разговоров.
        Множество знакомых, настроенных доброжелательно по отношению к России, появилось у Никиты Ивановича. Но больше всего подружился он с Ассебургом. Тот давал ему пищу для размышлений, рассказывая о датском дворе, разгадывая пустую игру тщеславий и раскрывая подоплеку интриг. Ассебург стал хорошим товарищем. Вместе ездили они на балы, в театр, на приемы, обеды. Нередко Никита Иванович устраивал обеды и у себя, не жалея трат на еду, роскошную обстановку и ливреи для слуг.
        Сам же он вне этой роскошной декорации вел жизнь трудовую, сопряженную с риском и молчанием. Он много слушал и мало говорил. Но каждая его фраза отличалась отточенностью и умом. Иногда удивлялся, откуда бралось у него остроумие и как ему удавалось сохранять невозмутимый и спокойный вид после многих тостов за здоровье короля…
        Но однажды пришел Панину пакет с указанием от Бестужева — собираться и ехать в Швецию…
        Никита Иванович был поражен. Не минуло и несколько месяцев со времени приезда в Копенгаген, а его уже шлют в Стокгольм, как простую почтовую посылку. Он решил не торопиться и как следует подготовиться к роли посла при шведском дворе…

        Глава девятая

        В это утро Аннушка проснулась с ощущением неизбывной радости. Сегодня день ее рождения, сегодня ей, наконец, отрежут эти опостылевшие крылышки, свидетельствующие о том, что она еще младенец. Она вскочила с постели и затормошила Машеньку.
        — Вставай, соня, давно пора, день белый на дворе,  — притворно сердилась она, то дергая сестру за нос, то трепля маленькое розовое ушко. Машенька недовольно отворачивалась, старалась спрятаться под одеяло, увертывалась.
        Утро и в самом деле начиналось радостно. Косые лучи солнца били в прямоугольные рамы окон, желтели в фигурных стеклах листья деревьев, трава на клумбах и лужайках казалась такой свежей и молодой… Анна распахнула окно, свежий ветер ворвался в комнату, парусом поднял легкие занавеси, отдул край пухового одеяла Маши. Она заныла с еще большим недовольством и, ворча, натягивала на себя все, что только попадало под руку.
        Спавшие в той же комнате фрейлины косо поглядывали на девочек, но не мешали им шуметь и разговаривать. В одной комнате их было почти два десятка, и за ночь все помещение пропахло запахами сна и лени, испарениями человеческих тел, скученных на крохотном пространстве.
        — Закрой окно, дура,  — крикнула одна из фрейлин, постарше Анны, но та только еще шире раздвинула створки, с наслаждением вдыхая чистый осенний воздух.
        Ворча и кутаясь, фрейлины поднимались, и скоро в комнате стоял гам от утренних разговоров и суета, предшествующая новому дню.
        — Забыли, каков сегодня день,  — громко кричала Анюта,  — крещение, крещение великого князя.  — А должно быть, он хорошенький, я у акушерки спрашивала. Говорит, носик приплюснутый и коротенький, вздернутый, а щечки такие пухленькие, а ручки как ниточками перевязаны. Должно быть, красавец будет, дай Бог ему здоровья, нашему дорогому любимчику…
        Она болтала и болтала, пока фрейлины, молоденькие девушки, лет восемнадцати, не выбрались, наконец, из постелей, побежали умываться, а потом засели за туалет перед единственным в комнате большим потускневшим зеркалом.
        — А вот слушайте, что «Ведомости» написали.
        Анна взяла с окна листок, в котором помещался астрологический прогноз на младенца Павла и зачитала его: «Родившийся между 15 дня сентября до 13 октября бывает часто флегматик, мужественного нрава, имеет высокий лоб и широкие брови, в плечах силен. Скор к гневу, но скоро и отходит. Охотно слышит о себе похвалы. Смирен, но если кто-то его озлобит или крайне обидит, против того бывает злопамятен. Смерть ему последует от злой женщины. И если благополучно переживет 42-й год, то будет жить до 99 лет»…
        — Так это же не о великом князе,  — вскричала одна из фрейлин,  — а это вообще обо всех, кто родился в этот срок…
        — А он родился 20 сентября, в среду,  — бойко парировала Анюта.
        — А ты поменьше бы болтала,  — кинул ей кто-то из угла — не ровен час, услышит Александр Иванович, несладко придется.
        Анюта прикусила язык. Изменила своему правилу — всегда держать язык за зубами, потому что сегодня у нее радость,  — сегодня она стала совершеннолетней, и после крещения — великого дня — на балу ей должны отрезать крылышки, и она станет взрослой…
        Но соседка по комнате права, даже в этот день нужно сдерживаться и не горланить, не то придется плохо. Ведь о каждом неверном шаге фрейлин старшая над ними — статс-дама всегда докладывала самой императрице. И она уже хмуро стала торопить Машу.
        К великому празднику крещения великого князя приготовлены были фрейлинам изящные белые платья с воланами и сборками, с фижмами небольшого размера, чтобы не помялись в тесноте праздника.
        Каждой хотелось принарядиться, и Маша с Анютой не отставали от своих товарок. Анна приколола к платью большую янтарную брошь, подаренную Никитой Ивановичем Паниным, а Машенька бережно опустила на белую шейку тоненькую золотую цепочку с куском янтаря, в котором заснула крохотная мушка.
        Они любили эти уборы гораздо более других — дорогих, потому что никто из товарок не таил зависти к дешевым безделушкам, а янтарь словно согревал кожу и смотрелся легко и красиво.
        Едва вышли девочки на широкий дворцовый двор, весь заставленный гипсовыми статуями и строго разделенный клумбами и цветниками на правильные квадраты, как увидели множество карет. К десяти утра к дворцу начали съезжаться все, принадлежащие к первым пяти классам табели о рангах. Первыми прибыли кареты и возки победнее, потом начали заполнять двор экипажи с гербами и знаками отличия. Ливрейные слуги в белых перчатках и париках, обсыпанных мукой, соскакивали с запяток, опускали подножки и распахивали дверцы. Тяжело вылезали дородные вельможи, дамы в мехах и теплых шалях. Свежий, морозный не по-осеннему воздух заставлял их кутаться.
        Скидывая шубы и шали на руки лакеям в ливрейных костюмах, несмотря на холод не надевших верхнего платья, они важно поднимались по крыльцу Летнего дворца, стараясь не шуметь, проходили в крытые галереи, ведущие к домовой церкви государыни.
        Через два часа убралась в торжественные наряды царица, приготовили младенца к обряду крещения.
        Украшенная по случаю великого праздника венками, золотыми гербами, лентами и свежими зелеными ветками, зала сияла в отсветах тысяч зажженных свечей, хотя на дворе стоял ясный солнечный день. Огни огромных паникадил спорили своим блеском с лучами солнца и затмевали его.
        Елизавета вышла в залу, сопровождаемая княгиней Настасьей Ивановной, вдовой генерал-фельдмаршала Гессен-Гомбургского. Кормилицы и мамки передали ей сверток с великим новорожденным, и Настасья Ивановна, гордая своей ролью в этой церемонии, важно выступала за государыней.
        По случаю великого праздника императрица дольше обычного делала свой туалет. Ее белокурые с рыжинкой волосы на этот раз были зачесаны высоко, увиты бриллиантами, а локоны спускались на обнаженные плечи. Громадные уборы из бриллиантов почти полностью закрывали шею, уже изрядно потускневшую и постаревшую. Алмаз с голубиное яйцо, в пятьдесят шесть каратов, радугой искрился в ее ожерелье. Его поднесли ей совсем недавно в Москве купцы. Императрица освободила их от внутренних таможенных сборов, и благодарное купечество не поскупилось на подарок. Купеческий корпус собрал средства на этот камень и подарил его Елизавете на золотой тарелке замечательной работы. Стоил он пятьдесят три тысячи рублей. А на трех серебряных блюдах купцы преподнесли матушке десять тысяч иностранных червонцев да пятьдесят тысяч рублевою монетою на таких же серебряных тарелках.
        Елизавета милостиво приняла дары купечества — она понимала, сколь многим купцы ей обязаны. Теперь они могли свободно проезжать по всему громадному пространству России без всяких сборов и выплат. А до этого высочайшего указа каждый собственник имения, дороги или межи имел право взыскивать с торговцев таможенную пошлину за проезд. Отмена пошлины и запрещение взыскивать с купцов деньги открыли торговле широкую дорогу.
        Алмаз очень нравился Елизавете. Она приказала оправить его в золото и с тех пор надевала в дни самых больших торжеств.
        Голубое платье, под цвет ее все еще красивых больших и ясных глаз, все переливалось. Затканное серебром, оно блестело в свете свечей, глядеть на него было больно. Но Аннушка и Машенька, шедшие в стайке фрейлин за самой императрицей, и не глядели на уборы и наряд государыни. Их интересовал маленький сверток на руках Настасьи Ивановны. Тоже в широчайших фижмах, в лиловом платье блестящего шелка, она бережно держала новорожденного.
        Под руки вели гофмейстерину два сановника — обер-гофмаршал и кавалер ордена Святого Апостола Андрей Шепелев и обер-гофмейстер и кавалер того же ордена барон фон Миних.
        Следом за ними выстроилась праздничная блестящая вереница придворных. Великая свита сопровождала царственную бабушку в домовую церковь.
        Аннушка и Маша вытягивали шейки, стараясь разглядеть в толпе знакомые лица. Но все физиономии были так неприступны, что они перестали вертеться и молча, важно следовали за серебряно-голубым платьем императрицы.
        В домовой церкви негде было повернуться. Стоящая посреди церкви у аналоя крещальня отблескивала серебром, весело горящие паникадила переливались блеском в парадных платьях собравшихся, а старый священник с длинной седой бородой, в парчовых золоченых ризах, с огромным золотым крестом на груди громко возглашал слова церемонии. Когда он взмахнул крестом, благословляя народ, все повалились на колени, певчие императорской капеллы ангельскими голосами запели «Тебя, Бога, хвалим», и обряд начался. Разом смолкли певчие, в церкви наступила тишина.
        И в этой тишине священник и гофмейстерина раздевали младенца. Внезапно раздался характерный звук, младенец заурчал, и пеленки его закоричневели…
        — Слава тебе, Иисусе,  — громко возгласил священник,  — добрый знак…
        Елизавета заулыбалась, а Аннушка поежилась. Не только не осудили младенца за то, что позволил себе справить естественную нужду в церкви, но еще и радуются все…
        Пеленки, тончайшие, кружевные, вышитые, тотчас заменили, священник взял под мышки младенца, показал его всему народу, возгласил слова, полагающиеся при обряде крещения, и окунул в огромную купель.
        Потом раздались песнопения, началось торжественное завертывание младенца в чистые пеленки и одеяла, помазание елеем, и Аннушка все смотрела и смотрела на это крохотное тельце, обнаженное, красное, сучащее ножками, и недоумевала. И это великий князь — младенец с большим красным узлом пуповины на животе, кривыми ножками и почти лысой головой с большим вытянутым лбом.
        Она почувствовала к нему отвращение и тихонько взглянула на сестру. Та стояла, благоговейно вытянув шейку. В глазах ее плескались восторг и умиление…
        Мимоходом посмотрев в сторону, Аннушка заметила, как беспокойно переходил с места на место великий князь Петр Федорович. Он протискивался в толпе придворных, и ему удивленно и подобострастно уступали дорогу, теснясь и толкаясь. Он быстро перекрестился при звуках особенного громкого возглашения, но, внимательно глядя на него, Анна заметила, как Петр высунул язык и покривился в сторону священника. Анна с ужасом видела, что отца великого князя и будущего царя коробило от всей церемонии.
        Долго длился молебен по случаю крещения великого князя Павла Петровича. Все это время младенец спокойно лежал на руках гофмейстерины. Изредка вздрагивал, заливался тонким писком, но, получив в укромном местечке здоровую, наполненную сладким молоком грудь кормилицы, затихал и опять продолжал спать на руках Настасьи Ивановны.
        Аннушка и Машенька устали стоять на коленях, подниматься, бормотать слова молитвы и снова опускаться на колени и бить лбом о пол. Но выстояли длинную службу, не смея жаловаться, не смея даже тихонько вздохнуть.
        Устала и сама императрица. Она тоже переходила с места на место, зорко следя, чтобы никто больше из приближенных не смел этого делать. Петр давно ушел, церковная служба его утомляла и не интересовала.
        Служба закончилась, и усталые придворные оживились, забродили по храму, перебрасываясь словами.
        Тем же ходом, так же церемонно вышла из храма пышная свита, направилась к обеденному столу, накрытому на четыреста персон в главной столовой зале Летнего дворца.
        И в это время загремели пушки. Весь день в городе не смолкал шум: сначала веселый перезвон колоколов возвестил о крещении младенца, новорожденного великого князя Павла Петровича, а теперь с Петропавловской крепости и из Адмиралтейства бухали пушки. 301 выстрел сделан был с равными промежутками между залпами.
        Императрица, успев переодеться в сиреневое, затканное золотом парадное платье с Андреевской лентой через плечо, вышла к приглашенным, выпила за здоровье новорожденного князя, за здоровье его родителей и свое и сразу же ушла. Ее ждал кружок близких людей, а она очень устала.
        А пушки все били и били. Вздрагивали и звенели стекла в окнах дворцов, крестились горожане при каждом залпе.
        Целую неделю продолжались в Санкт-Петербурге торжества по случаю рождения и крещения последнего в этом столетии русского царя. Город весь был празднично изукрашен. Из окон свешивались национальные флаги, ковры, а на дворцовой площади сияла огнями, затмевая звезды, праздничная иллюминация. Окруженная колоннами, высилась здесь гора, а на ней — символическое изображение Российской империи. На храме красовалось и переливалось всеми цветами радуги гигантское «Е» — вензель императрицы. И громадный глаз сиял над вензелем — Око Божия Провидения.
        Перед входом в храм золотом горел герб Российской империи. А по сторонам герба — статуи, восхваляющие ея императорское Величество. Великими делами обновила, украсила и укрепила Елизавета свою империю. И в знак ее дел высились статуи — Премудрость, Храбрость, Установление законов, Распространение наук, художеств и купечества, великое приращение государственной силы — все эти символы славили великую царицу, ее императорское величество.
        Колонны обрамляли всю площадь. Между колонн — лавровые деревья, осеняющие бюсты вечнодостопамятных российских самодержцев: Петра Великого и супруги его Екатерины, Алексея Михайловича и Михаила Федоровича, Иоанна Грозного и деда его Ивана Васильевича. В ряд выстроились бюсты Дмитрия Донского, Александра Невского, Владимира Мономаха, Ярослава Мудрого, Владимира Святого, Святослава, Ольги, Рюрика.
        Десятки тысяч ламп освещали эту картину. Все горело, сияло, блестело, пламенело…
        Уже под вечер, освободившись от всех фрейлинских дел, Аннушка и Машенька побежали поглядеть на иллюминированную площадь. Дивились, проталкивались сквозь тысячные толпы народа, сбежавшегося рассмотреть невиданное зрелище, останавливались возле бюстов, глазели на слепые очи древних царей, их косо обрезанные плечи и гранитные подставки.
        Все праздничные дни сопровождались зрелищами отменными, было на что поглядеть и что потом обсудить…
        Поздним вечером Аннушка рыдала в подушку. Никто и не вспомнил, что сегодня у нее день рождения, что ей должны обрезать младенческие девчачьи крылышки. Никому не оказалось дела до маленькой фрейлины, и горькая обида грызла сердце девочки. Машенька успокаивала ее, как могла, но совсем не понимала, почему плачет сестра, ведь во дворце и на площади все так красиво и пышно. А Анна запомнила этот день на всю жизнь. Младенец отнял у нее праздник. Никто не пришел поздравить ее, никто и не вспомнил о том, что богородицына дочка сегодня стала совершеннолетней…
        Впрочем, не вспомнили при дворе не только об Анне. Не вспомнили и о самой виновнице торжества — матери новорожденного Екатерине Алексеевне, великой княгине…
        Когда издала она первый стон при начинающихся схватках, фрейлины тут же побежали известить императрицу. Суетилась акушерка, статс-дама наблюдала за тем, чтобы роженицу перенесли на пол, на приготовленную родовую постель.
        Забежал даже великий князь в голштинском мундире, при всех регалиях и шпаге. Он осведомился о здоровье супруги и тут же убежал, сказав, что у него полно дел. Он не хотел встречаться с тетушкой у родовой постели жены. Елизавета ненавидела голштинский мундир, и ему приходилось надевать его украдкой. А мундир голштинский был самой любимой формой великого князя.
        Прибежала Елизавета, неприбранная, в халате, безо всяких украшений. Наконец исполнялась так долго лелеемая мечта. Девять лет ждала Елизавета, чтобы у молодой четы появился наследник.
        Наследник — укрепление трона. Она до сих пор страшилась лечь в одну и ту же постель две ночи подряд — помнила, как сама подняла Анну Леопольдовну среди ночи и отняла корону у младенца Иоанна. Потому старый Чулков всегда спал у ее ложа, примостясь в изножье кровати со своим матрасом и подушкой. И по утрам она будила его, вытаскивая подушку из-под головы и ласково пеняла:
        — Так-то ты меня сторожишь…
        — Да мимо меня и мышь не проскочит, белая ты лебедушка,  — говаривал Чулков, поглаживая ее белое тело. Даже тогда, когда Елизавета делила ложе с Разумовским или Шуваловым, или еще с кем из временных фаворитов, не уходил Чулков со своего поста…
        Они дежурили возле Екатерины всю ночь. Ребенок родился только под утро, когда уже отгорела на небе заря, перестали сверкать в ее косых лучах грани Адмиралтейской иглы и ровным золотом загорелся шпиль Петропавловской крепости.
        Акушерка аккуратно перевязала пуповину, духовник Елизаветы священник Дубянский нарек ему имя Павел, выбрав из святцев имена этого дня. Елизавета приказала акушерке завернуть младенца и унести на ее половину. С этого дня Екатерина не видела свое дитя почти три месяца.
        Все бросили роженицу. Она так и лежала в промокшей от крови и холодной родильной постели, хотела пить и кричала, чтобы кто-нибудь подошел к ней. Никто не откликался в этом огромном многолюдном дворце.
        Она сделала свое дело, дала России будущего царя и теперь не интересовала никого.
        Только к вечеру припыхтела акушерка. Принялась обхаживать, перевела на чистую постель, заставила убрать все следы прошедшей родовой ночи. Наконец, и удосужилась напоить Екатерину…
        Через несколько дней у нее началась родовая лихорадка, и великая княгиня уже приготовилась к смерти. И опять никому не было дела до нее. Все занялись праздниками, фейерверками, иллюминациями, куртагами, где пили за ее здоровье, обедами и балами. Дня через два Аннушка осторожно появилась в комнате Екатерины.
        Больная хотела что-то спросить, узнать, попросить хоть горячего чая. Аннушка металась по комнате.
        — Что ты ищешь, девочка?  — спросила Екатерина.
        — Голубую мантилью государыни, она говорит, наверное, тут забыла…
        Анна с интересом всматривалась в лицо великой княгини. Оно было красно от жара, припухло от родов, а выступившие во время беременности коричневые пятна вовсе не украшали молодую женщину. «Какая некрасивая»,  — подумала Аннушка. Она увидела в уголке кровати голубую мантилью императрицы и убежала с облегчением.
        И снова Екатерина лежала одна. Все ее фрейлины пропадали целыми днями на праздниках, всех интересовали крестины новорожденного, весь большой свет. Никто не отзывался на ее крики. Екатерина плакала, нос ее распух, глаза покраснели, и горькая обида ложилась на сердце. Никому не нужная лежала одна та, которая была началом и основой всех празднеств…
        Прибежав к императрице с мантильей, Аннушка поспешила поделиться своими впечатлениями с Машенькой.
        — Она такая некрасивая,  — рассказывала она Машеньке,  — нос толстый, глаза узенькие, подбородок длинный, вперед выдается. И что это считают ее красавицей, верно, потому что задаривает всех. Даже если какой куртаг у нее, бесплатную лотерею ведет и все что-нибудь да подарит. Подарками любовь просит…
        И она презрительно оттопырила верхнюю губу.
        — А ведь ты мне говорила, что не надо болтать о чем ни попадя. А сама?
        Анна прикусила язык.
        — Тебе только, ты ж меня не выдашь?  — с надеждой спросила Аннушка.
        — И не стыдно так тебе у меня спрашивать? Мама завещала слушаться тебя во всем…
        Аннушка обняла Машу, слезы показались на их глазах — как только вспоминали они мать, без слез не обходилось.
        — Сиротки мы, сиротки,  — качала головой Анна.
        — Мы не сиротки,  — строго поправила ее Маша,  — мы богородицыны дети, нам не след Бога гневить…
        И они опять призадумались о чудесах, происшедших в их судьбе. Одного они не знали, кто ж такая Ксения Блаженная, и где она, и почему во сне явилась их матери перед смертью. Сколько ни спрашивали, сколько ни пытались узнать о ней хоть что-нибудь, всегда их ждала неудача.
        В то же время разрешилась от бремени и бывшая правительница Анна Леопольдовна Брауншвейгская.
        Странно, что когда во дворце так скоро оставили без помощи и сострадания роженицу Екатерину, участия и помощи не лишилась Анна Леопольдовна, бывшая правительница. Ее муж, Антон-Ульрих, принц Брауншвейгский, не был горяч к своей супруге, но супружеские обязанности выполнял с точностью и добросовестностью немца. В неволе, в Холмогорах, Анна Леопольдовна родила двух сыновей, принцев Петра и Алексея. И всегда были при ней сострадательные женщины из простонародья, помогавшие при родах, отпаивавшие ее горячими отварами из трав. Анна Леопольдовна лишилась трона и власти, но тюремщики заботились о том, чтобы и в узилище роженице доставляли все необходимое.
        Согнанные с трона Елизаветой холмогорские узники жили бедно, почти нищенствовали. Поселили их в архиерейском доме, потому что не было тюрьмы в Холмогорах, да и места почище для царственных узников не нашлось. Архиерею пришлось подыскать себе другое пристанище, а его бывший дом окружили высоким деревянным частоколом и не разрешали узникам выходить за его пределы. Дом охранялся солдатами, да и сами заключенные не хотели выходить за пределы своего мирка.
        Бурливая полноводная река Двина в самом устье образует несколько островов. На одном из них и расположился городок Холмогоры, в котором в те времена насчитывалось сто пятьдесят домов, растянувшихся на две версты по узкой извилистой единственной улице. Деревянные домишки здесь давно осели с тех пор, как стали Холмогоры одним из самых древних и известных городов. Он играл большую роль в торговле, пока не затмил его Архангельск. При Петре Великом выстроили здесь великолепный собор Спаса Преображения. Гранитные плиты, выложенные в византийском стиле, придавали ему невиданное в этих местах великолепие. Но роль города стала падать, жители частью разбрелись по большим городам, частью остались заниматься рыбной ловлей и охотой, и никому в центре империи уже не было дела до этого заброшенного уголка. В трех верстах от него расположилось село Денисовка, которое сами жители прозвали Болотом. Здесь родился великий Ломоносов…
        Никто из пленников не выходил за ворота узилища, никто в городе не знал, что за люди живут в этом доме. Солдаты пользовались услугами местных жителей, для роженицы приглашали повитух-старух, но им строго-настрого запрещалось разговаривать об узниках. Десять-пятнадцать тысяч рублей в год получал от казны губернатор на их содержание, однако отчета у него никто не спрашивал, так что случалось, что арестанты целыми неделями сидели на хлебе и воде. Толстый принц Антон склонен был к апоплексическому удару, однако пережил свою жену на тридцать лет. Семья стала для него всем. Кроме семьи он никого не видел десятилетиями. Любимую фрейлину Анны Леопольдовны заменила ее сестра Якобина Менгден. Но она стала лишь источником дополнительных мучений для всех. Якобина ссорилась с принцем Антоном, ругалась с караульными солдатами и офицерами, завела бесстыдный роман с домашним доктором Ножевщиковым за неимением других мужчин, постоянно скандалила. Ее заперли в отдельную камеру, но и тут она умудрялась бить солдат, приносивших ей обед, выливала им на головы суп.
        Дети Анны Леопольдовны все выросли в неволе. Рахитичные и необразованные, тем не менее они прожили долгую жизнь. В конце концов, все четверо так привыкли к неволе, что, когда их освободили, не знали, что делать со свободой. Они не умели одеваться, не умели говорить с людьми, не знали, что такое корсет и парик. Они молили оставить их в тюрьме — они к ней привыкли и не мыслили себя вне ее.
        При всей нужде и лишениях Анна Леопольдовна не была брошена своей семьей в родовой постели, познала заботу, любовь, привязанность простых женщин из народа…
        Екатерина же при первых родах поняла, что человек в золотом дворце, в этом муравейнике одинок, если он не заслужил милости и внимания императрицы…
        Елизавета забыла про невестку, у нее теперь был внук, и она превратилась в страстно любящую бабушку. С первых же минут жизни Павла приставила к нему целый штат мамушек и нянюшек. Царица сама качала его на руках, бежала к колыбельке, едва он подавал голос, беспокоилась о каждом его движении. Мамушек было так много, что потомки запутались в их именах. Матрена Константиновна, Катерина Константиновна, Татьяна Афанасьевна, Матрена Димитриевна, Мавра Ивановна, Дарья Володимировна, а еще бабушка Фандершар, мамушка Фусадье и много разных женщин, все высокого происхождения и имевшие большое влияние на Елизавету.
        Заботами Павла душили с самого детства. Лежал он в колыбельке, поставленной возле жарко натопленной печи, запеленатый во фланель, был укрываем еще стеганым на вате атласным одеялом и розовым, бархатным, подбитым мехом. Мехом черно-бурой лисицы выстлали и всю колыбель. Неудивительно, что мальчик с первого дня обливался потом. Запаренный, он потом всю жизнь боялся легкого ветерка и постоянно простужался. Заботами и попечением бабка душила его, но, когда брала его на колени, и он мочил ей платье, она сияла от гордости и нежности. В ней пропала любящая мать, но бабушка она была нежная и преданная…
        Правда, через два-три года Елизавета охладела к внуку. Ей надоело с ним возиться, и она вернулась к нарядам, балам, пирушкам в узком кругу и заботам о своей увядающей красоте.
        Фрейлины постоянно толклись в детской, потому что госпожа их тут сперва дневала и ночевала. И Аннушка с Машенькой, хоть пока еще и фрейлины за все про все — подай, принеси — тоже близко познакомились с Павлом, хотя ни одной из них ни разу не удалось даже подержать его за крохотную ручку. И Машенька всегда умилялась при виде ребенка, а Анна сжимала зубы и все вспоминала, как он обклался в церкви. С самого начала они по-разному относились к этому царственному ребенку.
        Но нередко Аннушка и Машенька замирали под речами мамушек и нянюшек. Те рассказывали сказки и пели колыбельные песенки маленькому наследнику, и никогда больше двум сестрам не пришлось слышать таких трогательных повестей и слезных напевов.
        Слезы катились по щекам Аннушки, когда она складывала свое парадное платьице с еще не обрезанными крылышками. Она убрала его подальше и никогда больше не надевала. Она не обрадовалась даже тогда, когда ей выпала честь как взрослой фрейлине присутствовать на приеме оттоманского посланника, приехавшего из Порты с известием о вступлении на престол нового султана.
        Статс-дамы и фрейлины, парадно разубранные, напудренные и с мушками на щеках рядами по старшинству стояли в галерее. Аннушка помещалась в самом конце блестящей шеренги придворных красавиц. Весь генералитет, придворные кавалеры в полыхающих от золота камзолах стояли по левую сторону галереи, а Елизавета, как всегда, одетая с восточной пышностью и особо причесанная, сидела на золоченом троне под бархатным с золотом балдахином. Справа от нее помещался обер-егермейстер и лейб-компании капитан-поручик и кавалер, рейхсграф Разумовский, а слева блистал обер-гофмейстерским мундиром барон Миних. Великий канцлер, сенатор и разных орденов кавалер Бестужев-Рюмин принял от одетого в чудной для россиян наряд грамоту и положил справа на столик, заранее приготовленный для этого. Пятясь задом, он отошел от трона и приготовился выслушать речь турецкого посланника. Аннушка с удивлением слушала турецкую речь, а потом и перевод толмача, генерал-майора и генерал-рекетмейстера Дивова. Бестужев-Рюмин отвечал посланнику от имени императорского величества.
        Ничего не поняла Анна в этой аудиенции, только все обегала глазами блестящий ряд женщин и мужчин, стоящих по обе стороны трона в галерее. Приседала, когда нужно, по знаку статс-дамы наклоняла голову в такт со всеми и обрадовалась, что церемония закончилась довольно скоро и можно бежать к сестре.
        — Как там было?  — спросила ее Машенька.
        — Да как обычно,  — серьезно и грустно ответила Анна,  — служба…
        Аннушка стала взрослой фрейлиной, и у нее теперь прибавилось обязанностей. Детство кончилось.

        Глава десятая

        Прием должен был быть великолепным. Великая северная держава праздновала рождение и крещение нового наследника — великого князя Павла Петровича — и Никита Иванович не хотел посрамить честь и достоинство государыни, честь и достоинство могущественной России.
        Прежде всего, конечно, нужно продумать огромный список приглашенных. Король с королевой, безусловно, представители всех сословий, делегированных в ригсдаг[11 - Ригсдаг (риксдаг)  — парламент в Швеции.], самые знатные люди шведского королевства.
        Список получался до того обширный, что Никита Иванович потихоньку начал думать, кого бы исключить из празднества. Но ведь никак не обойдешься без посланников европейских государств, хоть и знал он, как люто ненавидят его французский и прусский послы, но обязан был позвать их на это торжество. Да еще надо пустить им пыль в глаза, чтобы знали и понимали, что Россия — страна могущественная, богатая, а потому прием должен по пышности и знатности не уступать королевским куртагам.
        Уже шестой год жил он здесь, в Стокгольме, посланный на место барона Корфа. Шведский ригсдаг выслал, по сути, Корфа. Тот наделал ошибок, угрозами и давлением, грубостью и подкупом восстановив против себя, против России почти весь ригсдаг, все сословия. Даже партия колпаков, которая поддерживала вроде бы политику сближения с могущественным северным соседом, отреклась от Корфа. Елизавета долго думала, кем заменить этого неуживчивого посла, и склонилась к предложению Бестужева — отправить туда Панина, уже завоевавшего авторитет в Дании. Но Дания — дружественная страна, там нет такой злобы, как здесь, в Швеции, и нужен осторожный, обходительный, умный и ловкий человек.
        С ужасом и отчаянием ехал в Швецию Панин. Как ему, такому еще неопытному в дипломатических делах, поручают сложное и большое дело — добиться в Швеции расположения к России, пошатнуть доверие к Франции, которая здесь обладала большим влиянием, переменить то озлобление и недоверие, которое господствовало здесь со времен поражения Карла XII. Все, даже простые шведы, не принимающие никакого участия в политике, кипели негодованием, вспоминая позор и гибель своего национального героя — Карла XII.
        Эти настроения шведского общества очень ловко и умело создавали в своей политике французские власти, особенно Людовик XV, ведущий войну дипломатов во всех странах Европы. Но свои интересы имелись тут и у Фридриха II, прусского короля, который мечтал о захвате наиболее лакомых кусков Европы, стремился урвать то, что плохо лежит.
        И в этот клубок змей, где переплелись интересы всех европейских государств, направила Елизавета молодого, крепкого, сильного, но еще такого неопытного в дипломатических интригах Панина.
        Он прожил здесь шесть лет, и все это время напряжение не оставляло его ни на минуту. Так и ждал какой-нибудь каверзы со стороны француза или пруссака. Даже нейтральный английский посол рад столкнуть русского дипломата в грязь, навредить хоть чем-нибудь. И в выборе средств для того, чтобы посадить Россию в лужу, здесь не стеснялись. В ход шло все: и неосторожное слово, и костюм, могущий стать мишенью для злословия, и его выговор, и его слуги, которых можно подкупить, и даже повар, которого можно за хорошие деньги уговорить испортить парадный обед.
        Очень скоро Никита Иванович понял, что истинная дипломатия состоит не из речей и высказываний перед королевскими особами или членами ригсдага, а из тончайших оттенков.
        Словом, он прекрасно понимал, что этот прием в его собственном особняке должен быть на высоте.
        Всего четыре версты Зундского пролива отделяли Данию от Швеции, но разница в отношении к России оказалась настолько громадна, что сначала Панин не поверил этому кипению страстей. Там, в Дании — дружеская атмосфера, приветливое и любезное обращение, отбрасывание этикета и церемоний, искреннее стремление быть в дружбе с северным соседом. Здесь — чопорный и холодный тон, стремление поймать русского посла на мелочах в соблюдении всех церемоний, в желании перетолковывать каждое его слово на свой лад, так, как удобно и выгодно кому-либо. И потому, только приехав в Стокгольм, Никита Иванович не отправился бродить по городу, чтобы познакомиться с северной столицей некогда могучей страны, а призвал портных, поваров, секретарей. Он должен стать на уровень французского посла, узнать о всех новостях, сплетнях и подноготной каждого, чтобы быть во всеоружии. Ему сшили парадные и домашние камзолы, выделали парики, повара сочиняли целые поэмы на приемах, куртагах и обедах, кучера рассказывали о том, каким надлежит быть выезду. Словом, мелочи быта заставили Никиту Ивановича относиться к ним с особым вниманием и
требовали времени, напряжения и денег. А вот с деньгами, как всегда, оказалось худо. На представительские нужды Россия скупилась, жалованье платила с большим опозданием, а своих средств у Панина не существовало…
        Понемногу он начал разбираться в обстановке.
        После гибели Карла XII на престол взошла его сестра Ульрика-Элеонора. Удалось ей это после тяжелой и долгой борьбы с высшими сословиями Швеции, которым не хотелось терять свои веками сложившиеся привилегии — не платить налогов, сгонять с общинных земель крестьян и захватывать их земли. Только их представители заседали в государственном совете и могли занимать высшие государственные должности. Борьба была настолько упорной, что Ульрика-Элеонора даже отказалась короновать своего мужа — наследного принца Фридриха Гессенского. Ей удалось оттеснить сторонников Карла Фридриха Гольштейн-Готторпского, которого прочили в короли. Главный сторонник Карла был схвачен по пути во Фредриксхальд и казнен. Без него сторонники Карла Фридриха остались без мудрого организатора и умелого интригана. Главная ставка войск в Норвегии по приказу Ульрики-Элеоноры раздала военную кассу офицерам, чтобы привлечь их в ряды сторонников гессенцев.
        Она села на престол, но ценой таких невероятных уступок, что власть ее стала почти призрачной, принцип абсолютизма полностью исключался из государственной политики Швеции. Созванный ригсдаг — парламент, признавший Ульрику-Элеонору, сестру Карла XII, королевой, сломал всю старую государственную машину, распустил аппарат управления Карла XII и заменил новым государственным советом. А в 1719 году он принял и конституцию, на которой от власти короля остались одни лоскутки…
        Правда, уже через год Ульрика-Элеонора добилась, чтобы ее супруга избрали королем Швеции под именем Фредерика Первого, но заплатила за это крайне тяжелую цену — отреклась от короны.
        Теперь король шагу не мог ступить без решения государственного совета — не мог объявить войну, изменить статьи конституции, не мог назначить кого-либо из своих сторонников на важные государственные должности. Пока еще Ульрика-Элеонора стояла у власти, она сохраняла многие свои привилегии. Она являлась дочерью короля и сестрой Карла XII, и ее престиж держался. Но едва королем, хотя и номинально, стал Фредерик Первый, власть совсем ушла из его рук. Он старался сохранить хотя бы часть королевских прерогатив и собирал все ресурсы для этого. Одной из главных задач он поставил признать одного из своих гессенских родственников престолонаследником — у них с Ульрикой-Элеонорой детей не было — и устранить с пути герцога Карла Фридриха. Но ему это не удалось. Личные интересы он ставил во главу угла, всеми способами устраняя конкурента, и, конечно, не стеснялся в выборе средств для этого. Его обвинили в государственной измене, и ценой больших уступок Фредерик Первый сохранил титул. Даже в государственном совете страны король стал только первым среди равных. Он имел два голоса вместо одного, как у каждого из
членов совета. Шведская королевская власть потеряла всю силу.
        В трудные эти годы многое зависело от короля, однако он оказался слабым и неискусным правителем.
        Он не сумел даже наиболее достойным образом выйти из позорной для Швеции войны, развязанной Карлом XII. Смерть этого завоевателя сразу ослабила энергию страны и умалила ее престиж. Когда его не стало, уже и речи не могло идти о ведении войны до победного конца. Крайнее напряжение всех сил за относительно короткий срок вызвало в обществе такую усталость, которую не могли преодолеть никакие стимулы. Были еще шансы на некоторые успехи в окончании войны — в 1719 году произошел открытый разрыв между двумя союзниками — Англией-Ганновером с одной стороны и Россией — с другой. С помощью искусной дипломатии Швеция могла бы использовать противоречия в лагере противника, но король не сделал этого, потеряв последний шанс завоевать сильные позиции. Он не понял, что, натравливая русских на англичан и ганноверцев, мог бы использовать их вражду себе на пользу, в результате русские войска опустошили восточное побережье Швеции, а датчане вторглись в Норвегию. Король решил добиться сепаратного союза с Англией, и действительно, мир был заключен, и Англия обещала помощь Швеции. При посредничестве Англии и Франции
мирный договор подписали и с Пруссией, правда, ценой больших уступок быстро набиравшей силу прусской военщине — Пруссии уступали южную часть Померании со Штеттином и островами Узедум и Воллин.
        Пруссия могла торжествовать — она получила, наконец, выход к устью Одера, и хотя доступы к нему по-прежнему контролировались Швецией, эта страна ничего уже не могла сделать с растущей мощью Пруссии. Позорный мир был заключен и с Данией, Швеция опять стала платить пошлину за провоз товаров через Зундский пролив и обязалась не поддерживать герцогство Гольштейн-Готторпское, где Фредерик потерял всякое влияние.
        Англичане не торопились поддерживать Швецию в ее борьбе с северным соседом. Им было выгоднее ослабить эти две страны. Мир 1721 года оказался таким позорным для Швеции, что Фредерика возненавидели все слои общества. Россия отняла у Швеции Лифляндию, Эстляндию, Ингерманландию и восточную Карелию с Выборгом. Ригсдаг в отместку за политику короля еще больше урезал власть короны. Теперь от нее почти ничего не осталось.
        Что мог поделать король со своими двумя голосами против шестнадцати голосов членов государственного совета? Все его постановления и распоряжения подвергались суровой проверке, а его право вето строжайше контролировалось. Если король отказывался подписывать какое-либо постановление совета, просто ставили печать с его подписью, факсимиле.
        Но это обернулось для Швеции огромной пользой. Страна стала быстро упрочивать свое экономическое положение. Развивалась промышленность, торговля, кустарные промыслы. Одного железа теперь Швеция вывозила в Англию до пятидесяти тысяч тонн в год…
        Панин еще застал старого короля Фредерика и ему представлял верительные грамоты. В 1752 году король умер, и вновь встал вопрос о престолонаследии. Адольф-Фридрих Гольштейн-Готторпский стал королем, его супруга — сестра короля Пруссии Фридриха II — королевой. Вот их-то и ждал в гости к себе Никита Иванович Панин.
        Ему вспомнилось, как вступали они на престол. Но не потому, что так долго продолжались празднества по случаю избрания короля, а потому, что тогда приехал к нему в Стокгольм его брат Петр Иванович Панин. Он вымолил у Елизаветы согласие на доставку поздравлений новому королю и королеве.
        Много лет не виделись братья, Панин безвыездно жил в Швеции. Они оставались самыми близкими друзьями.
        Тогда они долго бродили в шхерах, и Никита Иванович до сих пор помнил слова Петра.
        — Похоже на мясо по-строгановски,  — бросил Петр, оглядевшись по сторонам,  — немного воды, кусочек пригорка, немножко зелени, горка, вода, горка, вода. Простора мало, горизонта нету…
        Никита Иванович ласково взглянул на брата:
        — Уже тоскуешь по русским просторам…
        — И как ты тут живешь,  — смутился Петр,  — столько лет без родины. Я тут, считай, неделю, а душа домой просится…
        Никита Иванович только вздохнул:
        — Да мне скучать не приходится. Шляпы и колпаки в зубах навязли…
        Он бросил эту фразу мимоходом, а сколько за ней стояло! Шляпы были партией профранцузской и получали субсидии — и щедрые — от Франции. Теперь они стояли у власти, и политика их была направлена на реванш с Россией — шляпы деятельно готовились к войне с северной соседкой. А колпаками называли прорусскую партию у королевского трона. И им, колпакам, приходилось платить из русского кармана. Громадные деньги тратил на их подкуп Панин. Взятки и «пенсии» раздавал так щедро и так часто, что даже боялся запутаться в этом. И потому своих подопечных просто нумеровал. В своих мемориях Бестужеву описывал так:
        «Производить отныне номеру второму, предместя оставшийся после первого оклад, по три тысячи рублей на год. Номеру шестому к прежнему трехтысячному окладу прибавить еще тысячу, а номеру пятому отныне давать впредь вместо прежнего пятитысячного оклада по три тысячи, чем он, как человек старый и впредь к делам не прочный, может совершенно доволен быть»…
        Елизавета требовала, чтобы у власти вновь встали колпаки, и тогда война может не начаться. Но Панин понял в самом начале своего пребывания в Швеции, что цель его может быть только одна — не добиваться преобладающей роли партии колпаков, а сдерживать реваншистские настроения в государственном совете и ригсдаге и предотвратить войну. Для этого достаточно поддерживать равновесие между борющимися партиями, не давая захватить власть целиком ни партии шляп, ни еще одной силе в стране — королевской партии.
        Понял он и еще одно — подкуп влиятельных членов государственного совета, а также сбор информации и на основе ее — разумная политика могут дать положительный результат. От того и был так осторожен, медлителен и расчетлив.
        Все это брату не расскажешь, да тот и не поймет — он военный и всегда привык решать все военными средствами. Нет, тут пути их расходятся, и Петру Ивановичу не постичь долгую науку дипломатии, которой Никита Иванович учился постепенно, с азов, имея дело с сильными и ловкими противниками, которые не стеснялись в выборе средств…
        — Ладно, расскажи, как живешь, отчего наследников до сих пор не завел?..
        Тут пришла пора Петру Ивановичу смутиться…
        — Видно, род наш пресечется. Ты вон уже седеешь, а так и не женился, а у меня супруга слаба грудью. Почитай, семнадцать раз рожала, а все либо выкидыши, либо роды преждевременные, либо умирают через день-два, а то неделю. Нет, видно наш род на нас и кончится. Не дожил наш батюшка до такого, и слава Богу, что не увидел этого…
        Никита Иванович только вздохнул. О беде брата он знал давно и молча сочувствовал ему. Правда, у старшей сестры, вышедшей замуж за князя Куракина, дети были. Мальчонке, Сашеньке, шел уже третий год, но фамилия у него Куракин, а значит, Паниным ему не быть. Больное место, лучше его не трогать…
        А род славный, известный с XIV столетия. Жаль будет, если на них пресекутся славные поколения семьи Паниных. В доме у них было генеалогическое древо, но Никита Иванович мало заглядывал в него. Отец наказывал ему перед смертью хранить честь и достоинство рода, но ни словом не упомянул, что предки его вышли из итальянской республики Лукка, а стало быть, несли в себе республиканское начало еще с тех далеких времен. Теперь, в XVIII столетии, Лукка стала всего лишь маленьким столичным городком в провинции Тоскана, а известна — с III века. Жители ее всегда отличались свободолюбием, воевали за свободу с оружием в руках и уже тогда, в XIV веке, славились буйными нравами и стремлением не подчиняться деспотизму.
        После одного из особенно кровопролитных выступлений на исторической арене, после подавленного восстания предки Паниных вынуждены были бежать из своего отечества и поселиться в приютившей их северной стране. Они служили при дворе русскому царю и своему новому отечеству верой и правдой. В 1530 году Василий Панин участвовал в казанском походе и погиб в бою с татарами. Сразу трое Паниных при Иоанне Грозном служили при дворце камер-пажами — рындами. А уже в правление Михаила Федоровича фамилия Паниных становится широко известной. Высокие государственные должности, большое влияние при дворе. В 1625 году Никита Панин, прадед дипломата Панина, пожалован был крупной прибавкой к жалованию. Его сын при даре Алексее Михайловиче удостоен звания думного дворянина, а внуки достигают еще более высокого положения. Один из них — стольник царского двора, а двое других, Андрей и Иван Васильевичи, добились звания генерал-майора при Петре Великом.
        Этот-то Иван Васильевич и стал родоначальником нынешнего рода Паниных. Женился очень удачно, на племяннице всесильного князя Меншикова, Аграфене Васильевне Еверлаковой, и потому был принят в доме светлейшего как дорогой сородич. Дети его также были приняты во дворце Александра Даниловича, их баловали и ласкали, представили ко двору уже в самом раннем возрасте.
        Иван Васильевич Панин, отец Никиты и Петра, всецело был предан царю-преобразователю. Всю жизнь провел в походах и воинской службе, не принадлежал к числу придворных, но вышел в отставку генерал-поручиком. Доблестный воин, однако, он не нажил большого состояния. Только — честь и преданность империи. Крохотное родовое сельцо Везовня Мещовского уезда Калужской губернии осталось четырем его детям. Четыреста душ крепостных крестьян разделил он перед смертью. Две дочери да два сына продолжили судьбу рода Паниных. Трех своих родственников сам Никита Иванович пристроил, как он выражался. Сестры удачно вышли замуж, Петр женился по любви, но все никак не мог завести потомство. А на себя Никита Иванович махнул рукой. Сердцем его завладела Елизавета, а жениться по расчету, без любви он считал постыдным.
        Вот и теперь ясное голубое небо напоминало ему синий взгляд Елизаветиных глаз, а морская пена, вскипающая на подводных камнях, ее белые округлые руки, отблески на морской воде так и вызывали в памяти блеск ее зубов. Стояла в глазах его царица русская, и не мог он никуда деться от этого образа. Ложился и вставал с одной мыслью о любимой. А спросить брата о ней стеснялся…
        Но Петр сам заговорил о положении при дворе.
        — Шуваловы теперь в большой силе. Все вершат, все дела за государыню решают. Монополии ввели, теперь доходы все от продажи соли получают. Да что, разве одна соль. Вздорожала соль, да и другое прочее. Все им мало, все тянут, урвать норовят…
        Никита Иванович и сам знал это — издалека виднее, о делах при дворе сообщал ему Бестужев. Жаловался на Шуваловых, намеком да присказкой, как привык сообщаться с Паниным. На рескрипции свои Панин иногда по много месяцев не получал ответа, слал и слал донесения и запросы, а ответа все не было и не было. И Бестужев пояснял в своих письмах — то болезнь, то балы, то куртаги, добиться ясного и четкого высочайшего повеления непросто. Что уж говорить о жалованье или вот о расходах на представительство…
        И опять в мыслях своих вернулся к приему королевской четы и придворных чинов. Приходилось влезать в долги, приходилось считать каждую копейку. В будние дни он посылал Федота в самые дешевые лавки закупать провизию, но позволить себе скромный прием не мог — оттого сила и блеск царского достоинства могли потускнеть. Долги росли, кредит у купцов кончался, занимать вроде уже не у кого. Спасибо, два-три знакомых купца благодаря ласковому обхождению еще давали в долг, но суммы там уже накопились громадные, и Никита Иванович с ужасом думал: еще немного, и он попадет в несостоятельные должники, а там и в долговую яму. А денег Елизавета все не слала…
        Прием в посольском доме Никиты Ивановича прошел широко и пышно. Стерлядь и черная икра, кулебяки и русские меды, заморское вино и говядина — поразил шведских гостей Никита Иванович. Да еще каждому именитому гостю заготовил подарочки — негоже русской императрице — владетельнице огромной могущественной империи — быть скуповатой. Он всегда мыслил от ее имени, им был укрыт, как рыцарским плащом…
        В Европе назревала война. Фридрих II, прусский король, развязал ее, захватив Силезию. Его сестра Ловиза Ульрика сделала все, чтобы Швеция выступила на стороне брата. Но подкупами, подачками, любезным обхождением, лестью Панин добился от государственного совета, чтоб эта страна не оказалась на стороне Пруссии. Ловиза Ульрика рвала и метала. Талантливая, честолюбивая, она не могла и подумать, что ее войска выступят в поход против собственного брата. Панин оказался хитрее, смелее, и его политика оправдала себя. Несмотря на все влияние королевы, несмотря на ее хитросплетения и интриги, Швеция вступила в Семилетнюю войну на стороне России. Эта огромная победа Никиты Ивановича так и не была оценена по достоинству русским императорским двором, но зато дала отличные плоды — Россия не воевала на два фронта, она сосредоточилась лишь в Восточной Пруссии, а победы в Семилетней войне над обученной мобильной армией Фридриха дали ей возможность показать всему миру силу и превосходство русской империи и беззаветную храбрость ее солдат…
        Елизавета всегда поддерживала короля Адольфа-Фридриха. Она, собственно, сделала все, чтобы этот герцог был избран королем Швеции. Но люди неблагодарны. Вступив на шведский престол после смерти старого короля, он отвернулся от русской соседки, затеял политические игры с партией шляп, стоявшей у власти, сохранившей полное влияние в государственном совете и потому решавшей все вопросы войны и мира. Руководитель партии Карл Густав Тессен привлек короля и королеву обещаниями, что после смерти старого короля их права будут расширены и королевская власть укрепится, когда Адольф-Фридрих прочно займет престол. Но партия шляп всегда блюла только свои интересы — интересы старого дворянства. Все свои обещания партия позабыла, и права короля не только не были восстановлены, а еще больше урезаны.
        Ловиза Ульрика составила заговор. Ей хотелось властвовать безраздельно. Абсолютизм Фридриха II, ее брата, звал и манил за собой. Однако заговор был разоблачен, и королевская чета оказалась в крайне унизительном положении. Она отвернулась от Елизаветы и, следовательно, больше не могла рассчитывать на ее поддержку, а партия шляп обвинила короля и королеву, что свои личные интересы они ставят выше интересов страны. Россия могла бы быть союзницей Швеции, и от этого только выиграла бы страна, а Адольф-Фридрих и Ловиза Ульрика толкали ее к разрыву с Россией. Словом, вся политика короля и королевы провалилась, и партия шляп прочно встала у руля.
        В 1757 году партия шляп присоединила свою страну к коалиции противников Фридриха II, и Ловиза Ульрика восприняла это как личное оскорбление. Никогда еще не наносила такого удара престижу королевской четы государственная политика совета.
        Панин ловко пользовался разногласиями в политике страны. Он интриговал против Ловизы Ульрики и ее прусской ориентации, подкупал влиятельных членов совета.
        Победа, однако, для Никиты Ивановича не прошла даром. Противники его сделали все возможное, чтобы отравить ему жизнь в Стокгольме.
        «Шляпы» и их французский покровитель, посланник Людовика XV, начали против Панина самую настоящую войну. Затея их — поднять Швецию на войну в лагере противников России — провалилась, и они мстили Панину с нескрываемой злобой и ненавистью…
        Никита Иванович возвращался из Стокгольмского университета. Он опять беседовал с Карлом Линнеем, шведским естествоиспытателем. Каких-нибудь десять лет назад, перед приездом Панина в Стокгольм, была основана Академия наук, и первым ее президентом стал Карл Линней. Никите Ивановичу удавалось часто разговаривать со знаменитым ботаником, и тот гордо представлял его своим ученым. Зачастил Никита Иванович и к физику Либеркину. Он восторгался тем, что Либеркин может «тончайшие эксперименты производить искусно». Знал Панин астронома и физика Андерса Цельсия, разработавшего температурную шкалу, принятую позже всеми странами Европы. А философские споры с Эммануэлем Сведенборгом затягивались иногда до полуночи.
        Впрочем, Никита Иванович не ограничивался посещением Академии наук и университета. Он подолгу беседовал с рабочими мастерских, токарями, кузнецами, ткачами. Он и сам выучился, подобно Петру Великому, многим ремеслам. И такое, считал он, «не весьма важное любопытство свою пользу и еще немалую пользу приносит». А интересы его были разносторонними. Он всегда думал о том, как применить это к России, как перенести опыт в свою страну. И потому интересовался всем, что могло дать ему знания — от медицины до истории театра.
        Он снова и снова думал о том, что ученые и философы создают славу Швеции, что их знания станут достоянием мира, и потому с особенным вниманием разглядывал огромный гербарий, который показывал ему Карл Линней, и коллекцию насекомых и удивлялся тому, как далеко может зайти человеческая мысль, дай ей только возможность и волю…
        Уже на полдороге Никита Иванович забеспокоился. В окошко кареты забил кроваво-красный свет. Солнце давно село, закат уже отполыхал на небе, а окошко кареты все более и более освещалось дымно-кровавым отсветом. Сердце заныло от тревоги.
        Выглянув, Никита Иванович понял, что где-то разгорается неистовый пожар. Дымные струи пламени поднимались к небу, прорываясь сквозь черноту ночи. Кучер подхлестнул коней, и скоро Никита Иванович оказался перед посольским особняком, перед своим горящим домом.
        «Хорошо отомстили враги мне»,  — с горькой усмешкой подумал в первую же минуту Никита Иванович. Никто никогда не узнает, отчего возник пожар в доме, никто не схватит за руку поджигателей, но ему стало ясно, что пожар вовсе не случаен. Ульрика Ловиза ненавидела его, французы бесились от бессилия, от победы Панина, а прусский посланник втайне радовался, узнав о пожаре.
        Никита Иванович стоял перед горевшим домом. Федот суетился, стараясь хоть что-то спасти, что-то вынести из огня, сновали слуги, укрываясь от пламени. Никита Иванович безучастно смотрел, как гибнут в огне редкости, которые он собирал в течение долгих двенадцати лет, записки, которые он вел, его труды по обустройству дома. Старинная мебель и резные поставцы, серебряная посуда с кубками старинной работы, высокие тарелки из серебра, на которых еще недавно потчевались королевские придворные, золотые блюда, которые подавались к пышному приему. Все сгорело, покорежилось, расплавилось… Осталось голое пепелище, которое дымилось еще много дней.
        Да, победа досталась Панину нелегко. И тем не менее он, несмотря на грусть и боль от пожара, думал о том, что вот сам он остался гол и бос, без пристанища и одежды, без копейки в кармане — опять уже восемь месяцев не присылали ему жалованья — но Россия выиграла, и что по сравнению с этим его личные беды…
        Он стоял и смотрел и не знал, что будет с ним. Что ж, так угодно Богу, так должен он быть наказан, пусть враги его порадуются хоть немного. Им тоже нужен кусочек радости, им тоже не хватает ее в жизни, особенно после провала их интриг. И он невесело улыбнулся догорающему пламени.
        Знакомый купец подошел к нему и дружески пожал руку.
        — Оставайтесь у меня, сколько надо,  — сказал он ему.
        И Никита Иванович расцвел. Ему грозит долговая яма, у него ни гроша, у него нет даже крова над головой, но есть друзья, которые, конечно же, не оставят его в беде. Друзей среди простого люда, среди купцов и ремесленников Панин завел много. Он часто и подолгу бывал в их домах, рассказывая о России, и приобретал друзей себе и родине. Никита Иванович старался переломить застарелую нелюбовь к северной соседке и пользовался любым случаем, чтобы делать добро и заводить дружбу не только с высокопоставленными придворными и членами государственного совета. Русский дипломат изучил верхние этажи шведской власти, увидел, как грызутся между собою члены ригсдага, словно собаки за кость, как продажны и вовсе не думают о благе своего отечества высшие чиновники. Он знал, что положиться в беде можно только на простой люд. И оказался прав. В трудную минуту именно простые люди, знакомые купцы, пришли ему на помощь…
        Несколько недель он жил в доме торговца и встретил там доброжелательное и бескорыстное отношение. Он не трепетал от ужаса, что его посадят в долговую тюрьму. «Как будет, так и будет», — спокойно думал Панин. Значит, надо ему пройти и через эти испытания, так положил Господь…
        И спокойно приготовился к отсидке, заранее зная, что выплатить огромные долги не в состоянии…
        Однако судьба улыбнулась ему. Через два месяца получил он депешу из Санкт-Петербурга. Его отзывали в Россию, жаловали чином обер-гофмейстера наследника престола Павла и назначали его воспитателем. Особо выслали не только жалованье, но и заплатили все долги…
        Никита Иванович не торопился. Он трепетал от одной мысли о встрече с Елизаветой. Какова-то она после двенадцати лет разлуки, что с ней стало? Образ любимой все еще стоял в глазах. На ее пользу и пользу Отечества трудился он в своем изгнании, но обиды на императрицу не осталось. Интриги фаворитов разлучили их, так распорядилась судьба, и надобно с этим смириться.
        Панин расплатился с долгами, накупил подарков и новых редкостей и только через полгода тронулся в путь.

        Глава одиннадцатая

        Ранним утром сентябрьского дня 1757 года фрейлины императрицы баронессы Мария и Анна Вейдели готовились последовать за Елизаветой в приходскую церковь Царского Села. Здесь, в Царском, они наконец были на вольном воздухе, им все хотелось бегать по зеленой траве и усыпанным песком дорожкам старого тенистого парка. Теперь, в ранние часы, в парке было удивительно свежо и прохладно, легкие паутинки носились в воздухе. Трава уже немного пожухла, листья печально падали с деревьев, а аллеи были устланы ковром из опавшей листвы. Удивительное зрелище — уходящие вдаль ровные шеренги огромных деревьев, еще зеленых и кое-где тронутых золотом и багрянцем, засыпанные разноцветными листьями дорожки, слегка колышущимся под порывами легкого ветерка. Анна, семнадцатилетняя высокая девушка, тоненькая и стройная, с высокой копной каштановых волос, правильными, ровными дугами бровей над небольшими, но ясными и радостными темными глазами, с тонкими губами прихотливо изогнутого рта и точеной линией носа, слыла настоящей красавицей.
        Четырнадцатилетняя Машенька отставала от сестры ненамного. К этой поре она была еще по-детски угловата, тонкие руки и ноги не налились силой, и она смотрела на сестру как на воплощение красоты и женственности. Они все время проводили вместе, почти не разлучаясь, даже спали в одной постели. Фрейлинам не полагались отдельные палаты, и иногда в спальню набивалось до двух десятков девушек и женщин. Они привыкли поверять друг другу полудетские мечтания, сокровенные мысли. Может быть, потому и обходили их наказания и угрозы, что лишний раз не участвовали девочки в сплетнях и пересудах. Молча выслушивали все, что говорилось, и только потом, вдвоем, укрывшись одеялом, обсуждали это. Маша привыкла во всем слушаться сестру и всегда глядела на нее с обожанием и доверием.
        Она знала, что Анна все еще вздыхает о красавце-офицере Захаре Чернышове и пользуется малейшей возможностью, чтобы узнать о нем. Его отправили сначала в ссылку в родовое имение, а потом, с началом Семилетней войны, в действующую армию. У Маши еще не было друга сердца, и она мечтала о том, что когда-нибудь у нее тоже появится свой Захар Чернышов и она так же страстно будет вздыхать о нем и поверять Анне свои страдания и мечты. Пока что она исправно несла придворную службу, стараясь возможно лучше исполнять несложные обязанности фрейлины и присматривалась к светским нравам. Девочка любила императрицу и очень ее боялась. Та могла залепить оплеуху, выдрать волосы на голове, тяжелым каблуком огреть по щеке. Но Маша каким-то внутренним чутьем понимала, что делает она это не со зла, а потому, что слишком нетерпелива, да и служат ей плохо, из рук вон. Бестолковые и неловкие фрейлины целыми днями обсуждали наряды и прически, усы и бакенбарды придворных, называли именами фаворитов Елизаветы своих собачонок и старались выслужиться, чтобы не делом, а лестью завоевать милость императрицы.
        Она еще по-детски прятала роскошные рыжеватые волосы под чепец, хотя и носила платье с маленькими фижмами. Ей, как и Анне, никто не догадался отрезать детские крылышки, но она не страдала по этому поводу, уже поняла, что при дворе никому ни до кого нет дела, все заняты только собой, а уж что касается девочек, то если не вспомнила императрица об их дне ангела, значит, никто и не подскажет ей, не напомнит…
        Елизавета была добра к ним, но нрав имела переменчивый. Оказав ласку или милость, она надолго забывала о человеке, если он не торчал постоянно перед глазами, поэтому придворные дамы, фрейлины и чины старались возможно чаще попадаться ей на глаза. Авось вспомнит, авось что-нибудь подарит. Она дарила часто и охотно. То рассказчице Мавре Егоровне за особо сложную и затейливую сказку, то чесальщице пяток за особое угождение, то просто так давала рубль золотом ни с того ни с сего. Подачек таких Аннушка с Машей не получали и на других, выпрашивающих их, глядели с холодностью и презрением.
        К десяти утра в аллеях появились придворные. Императрица всегда ездила много и охотно, но особенно любила Царское Село, выезжала всем двором, забирала с собой фрейлин, придворных, поваров, камердинеров, бесчисленное множество слуг, мебель, посуду, ковры. Жила она здесь во дворце, а придворные должны были селиться по углам и квартирам, отчего местные старожилы сразу взвинчивали цены. Фрейлинам полагалось отдельное помещение, и все они, человек двадцать самых молодых, постоянно толклись в одной комнате, где не только удобств никаких не было, но даже и кроватей. Спали на полу, опасаясь ползучих кровопийц — клопов, которые здесь плодились в невероятных количествах.
        Но за тесноту вознаграждены бывали Машенька и Анна чистым свежим деревенским воздухом, ароматами, несущимися с полей, широкими просторами до самого горизонта и очень любили эти поездки в Царское.
        Сегодня было Рождество Богородицы, и весь двор отправлялся в местную приходскую церковь, чтобы выслушать обязательную службу и помолиться Святой Матери.
        Аннушка и Машенька накрыли свои пышные волосы скромными платочками не в пример другим фрейлинам, разодетым в кружевные плоеные чепцы и громадные фижмы. Они знали, что в церковь женщине нельзя ходить с непокрытой головой, и строго соблюдали все обряды и обычаи…
        Толпа празднично разодетых придворных усеяла все аллеи, когда из внутренних покоев показалась императрица. Маша и Аня пристроились в хвост длинной процессии фрейлин, медленно продвигавшихся за Елизаветой, и шли, опустив глаза в землю и никого не видя. Они приготовились к службе, и все их мысли сосредоточились на небесной заступнице, явившейся во сне к их матери. Они свято хранили в памяти каждую деталь ее рассказа и не уставали напоминать друг другу об этом.
        Императрица вошла в ярко освещенную церковь. Темные лики образов Христа, Богородицы, святых обрамлялись золотыми и серебряными окладами и жарко горели при свете тысяч огоньков свечей. Вовсю пылало большое паникадило, спускающееся с середины купола, а вокруг основания его золотой цепи расположились святые угодники, ангелы, херувимы.
        Маша и Аннушка давно знали эту церковь. Золоченый иконостас украшался старинными иконами, а резные врата напоминали кружево — так затейливо переплетались в них ветви деревьев, цветы, птицы.
        Мощный бас священника потряс всю церковь: началось славословие Богородице. Ему откликнулся ангельский хор певчих, сладко и мелодично восхвалявших Небесную Заступницу. Маша почувствовала, как на глаза ее наворачиваются слезы — она всегда плакала во время службы, ангельское пение навевало на нее невыразимую грусть. Анна, напротив, была серьезна и сосредоточена, но слез не лила…
        Маша утерла глаза, перекрестилась на образа и стала тихонько рассматривать убранство храма, чтобы отвлечься и не разреветься в голос, как это уже не однажды с ней случалось. Битком набитая церковь смешала людей всех званий. Больше всего тут было простолюдинок в темных платочках и темных одеждах. Словно живые цветы расцветали между этими темными одеждами наряды придворных. Но все вместе стояли на коленях, крестились и подпевали хору, молились, подхватывая слова священника. Особая атмосфера стояла в церкви, благодаря мелодичному пению.
        Неожиданно Маша увидела, как перешла на другое место императрица. Никто в церкви не смел и пошевелиться, да и народу — не протиснуться. Однако Елизавета не стояла на месте и во время службы не раз переходила туда и сюда, а то и вовсе выбиралась на воздух. Так и теперь. Походив по церкви (народ почтительно давал дорогу императрице), Елизавета тихонько подвигалась к выходу. Никто и не заметил, как императрица вышла. И только Маша пошла за ней. Вдруг спросит что-нибудь, что-то понадобится…
        Но Елизавета спустилась по высоким ступенькам паперти, сунула в руки сидящим нищим несколько монет и прошла от крыльца к видневшейся дорожке, заросшей травой.
        Маша следила за ней глазами и только удивлялась, почему никто из высших чинов и сопровождавших императрицу статс-дам не пошел за Елизаветой. Одна, в розовом платье струящегося атласа, в плоеном кружевном чепце на голове, задумчиво шла Елизавета по дорожке и вдруг остановилась. У Маши так и замерло сердце.
        Императрица постояла мгновение, покачнулась и стала медленно оседать на землю. Ноги ее подогнулись, и она раскинулась на зеленой траве, подогнув ногу и опираясь плечом о землю. Потом и голова ее откинулась на траву, и тут Маша с ужасом поняла, что не знает, как поступить в этой ситуации. Бежать — позвать на помощь? Бежать к Елизавете, спросить, чем помочь? Что делать? Она кинулась обратно в церковь, подбежала к Ане.
        — Государыня упала, лежит на траве,  — дернула она ее за руку.
        Анна дико взглянула на Машеньку.
        И обе пулей вылетели из церкви.
        Возле государыни уже толпился народ. Никто не смел подойти близко, тихо разговаривали. Одна смелая старуха приблизилась, накинула на лицо императрицы платок.
        И перекрестилась.
        — Мертвая, что ли?  — вскинулась Анна.
        И убежала в церковь — звать старших, спросить, что делать.
        А Маша подошла ближе, встала на колени возле Елизаветы и так стояла, не зная, как быть — снять платок с ее лица или оставить так…
        Анна протиснулась к Шувалову. Он стоял на коленях, мелко и часто крестился и бил лбом в коврик, положенный возле ног.
        Аннушка дернула его за руку. Александр Иванович резко повернул к ней лицо, глаз его забило мелким тиком…
        — Государыня на земле лежит,  — только и успела шепнуть Анна, как старик резко поднял свое грузное тело и заковылял к выходу, расталкивая молящихся.
        Священник продолжал мощным густым басом возглашать славословия в честь Рождества Богородицы, а все внутри церкви вдруг заволновались, придворные вскочили с колен и бросились к выходу. В дверях образовалась давка, никто не знал, в чем дело, крики и шум заполнили храм.
        Толпа выплеснулась на паперть и увидела другую толпу, стоящую вокруг простертой на земле государыни.
        Александр Иванович уже распоряжался, руки его мелко и быстро тряслись, правая сторона лица дергалась в нервном тике.
        Послали за лекарями. Но лейб-медика царицы Кондоиди не оказалось, он остался в Петербурге, отговорившись нездоровьем.
        Бестолково бегали и суетились придворные, не зная, что делать. Гофмейстерина опустилась на колени возле государыни, пыталась дать ей понюхать нюхательную соль. Руки у нее тряслись, и флакончик с солью то и дело ударял императрицу то в губы, то в нос.
        Заместитель Кондоиди француз Фюзадье явился не скоро: его сыскали где-то у местных жителей.
        Когда он пришел, вокруг тела императрицы уже стояли ширмы, народ толпился в отдалении. Тут же приготовлена была кушетка. Но никто не знал, можно ли переложить царицу с земли на кушетку. Единственное, что смогли за эти несколько часов сделать — огородить ширмами…
        В ужасе и смятении суетились вокруг ширм люди, охали и ахали фрейлины, сумрачно размышляли о будущем высшие придворные чины, которых забрала с собою из Петербурга государыня. У всех на уме только один вопрос: конец это или нет? И что будет? Каждый дрожал за свое место, каждый думал, куда бежать, к кому подольститься…
        Александр Иванович храбро распоряжался, но и у него захолонуло сердце — а ну как это конец? Тогда на престол взойдет Петр, а Александр Иванович не всегда бывал с ним любезен. Вот уж когда отольются кошке мышкины слезы…
        Фюзадье сначала долго размышлял, приоткрывая императрице веки, слушал сердце, прижав ухо к августейшей груди, наконец, решил, что самое важное дело — пустить кровь. В XVIII веке от всех болезней пускали кровь — это действительно давало облегчение в некоторых случаях. Но здесь, верно, был другой случай. Кровь капала из ноги в подставленный медный таз густая, тяжелая и сразу же застывала.
        Но облегчения не последовало. Елизавета все не открывала глаз, хотя дыхание с хрипом вырывалось из горла.
        Не помогало ничего — ни кислая вода, приложенная к вискам, ни нюхательная соль, ни смоченное мокрое полотенце, возложенное на лоб. Никто не знал, что делать дальше. Даже Александр Иванович, сразу же взявший бразды правления в свои руки, бестолково бегал туда-сюда, дергая теперь уже всей правой половиной лица.
        Пришел священник, отслужив службу при пустом храме — все прихожане высыпали на улицу и стояли в отдалении от ширм, за которыми укрыли тело государыни.
        Маша и Анна с ужасом смотрели на всю эту суету. Впервые они видели обморок такой продолжительности, впервые видели, как стали потихоньку исчезать некоторые придворные, спешившие сообщить весть о болезни императрицы в Петербург, знакомым, родным.
        Почти два часа старался Фюзадье привести Елизавету в чувство, но ничто не помогало.
        Наконец, он распорядился положить ее на кушетку и отнести во дворец.
        У постели императрицы собрались те немногие, которым не грозила опала нового государя, буде он появится. Государыня лежала недвижимо, и только крохотная голубая жилка на шее свидетельствовала, что она еще жива. Она билась ритмично и медленно…
        К ночи веки Елизаветы медленно поднялись. Мутный взгляд постепенно становился все более осмысленным, наконец, она повернулась на своем ложе.
        Взгляд ее остановился на Александре Ивановиче, и она знаками показала ему на рот. Говорить не могла — прикусила язык…
        Тотчас принесли лекарственные отвары, Фюзадье попробовал их из августейшей чаши и поднес императрице. Она рукой оттолкнула чашку и глазами показала на штоф с квасом, всегда стоявший в ее опочивальне. Фюзадье в ужасе замахал руками, замотал головой, но Александр Иванович уже наливал квас.
        Придерживая чашку, он поднес ее ко рту императрицы, и она с удовольствием сделала несколько глотков… После этого опять закрыла глаза и погрузилась не то в сон, не то в беспамятство.
        На другой день вызвали Кондоиди, он прискакал на третий день и неотлучно находился у постели больной почти целую неделю. Она то приходила в себя, то снова теряла сознание.
        Курьеры поскакали из Петербурга в действующую армию, курьеры повезли депеши в иностранные государства.
        Императрица выздоровела, но последствия ее обморока и болезни были самые тяжелые.
        На престол в случае смерти Елизаветы восходил Петр III. Но политика этих двух людей была совершенно противоположной. Елизавета вела Семилетнюю войну против Пруссии в союзе с Австрией. А для Петра Фридрих II, прусский король, стал идеалом. Ему поклонялся голштинский принц, считал за счастье служить в его армии хотя бы капралом.
        И результат обморока Елизаветы не замедлил сказаться на военных действиях.
        Русская армия под командованием Апраксина перешла через Прегель и двинулась к Кенигсбергу в начале августа, почти за месяц до злополучного происшествия с Елизаветой. 18 августа русские войска вошли в лес под местечком Гросс-Егерсдорф. Узкие, почти непроходимые дороги не давали войскам возможность выстроиться. Целую ночь солдаты были под ружьем и на рассвете собирались двинуться в путь, чтобы окружить врага.
        Но они не успели этого сделать. Трубач пруссаков, уже вышедших из Коркиттенского леса и построенных в боевой порядок, заиграл атаку. Генерал Фридриха II Левальдт застал Апраксина врасплох во время опасного и сложного маневра.
        Смятение, вопли, крики, беспорядок начались в русских войсках. Правильная атака пруссаков и залпы артиллерии превратили войско в беспорядочную толпу. В несколько минут были перебиты Нарвский и второй Гренадерский полки, убит генерал Зыбин, а смертельно раненый Лопухин, тоже генерал, попал в плен.
        Русские дрогнули и были отброшены к лесу. Казалось, что поражение неизбежно. Но тут произошло то, что поражает и поражало всех военных историков. Через лес, по болотам, считавшимся непроходимыми, примчался на поле сражения третий Новгородский полк и ударил в штыки. Вел его молодой Румянцев. Он выступил самостоятельно, Апраксин, потерявший голову от страха, перестал командовать. Еще четыре полка, остававшиеся в арьергарде, по собственному почину выступили на поле сражения. Они ударили с такой стремительностью и с таким жаром, что Левальдту ничего не оставалось, как скомандовать отступление и открыть русским дорогу на Кенигсберг.
        Все расчеты Фридриха, не принимавшего всерьез русскую армию, были разбиты. Теперь Апраксину ничего не стоило через завоеванную им Восточную Пруссию соединиться со шведами, которые уже находились в Померании, и вместе с ними появиться под стенами Берлина.
        Подвинувшись вперед, через несколько недель Апраксин отступил и перешел за Неман.
        В конце сентября Елизавета окончательно встала на ноги, и Апраксин был не только смещен с должности главнокомандующего, но и попал под следствие. Елизавета поняла, чьим письмам обязана Пруссия своим спасением. Апраксин скончался во время первого же допроса, но Елизавета призвала к ответу великую княгиню Екатерину Алексеевну. Та писала Апраксину в армию, и только уничтоженные письма не позволили Елизавете судить ее за государственную измену.
        Конечно, ни Машенька, ни Аннушка не знали обо всех этих хитростях, но они видели, как день ото дня все более мрачной и замкнутой становится императрица.
        А потом по всему двору разнесся слух — арестован канцлер Бестужев. Французский посол в Петербурге маркиз Лопиталь так писал Людовику XV обо всех интригах молодого двора и Бестужева:
        «Первый министр нашел средство соблазнить великого князя и великую княгиню настолько, что они убедили генерала Апраксина не действовать так быстро, как то приказывала императрица. Эти интриги велись на глазах императрицы. Но, так как ее здоровье тогда было очень плохо, она только о нем и думала, между тем как весь двор поддавался желаниям великого князя и в особенности великой княгини, вовлеченной в дело ловкостью Вильямса (английский посол) и английскими деньгами, которые этот посол передавал ей через посредство Бернарди, своего ювелира, признавшегося во всем. Великая княгиня имела неосторожность, если не сказать смелость, написать генералу Апраксину письмо, в котором освобождала его от данной ей клятвы удерживать армию и разрешала привести ее в действие. Г. Бестужев показал однажды это письмо в оригинале г. Быкову, уполномоченному императрицы-королевы (Марии-Терезии), приехавшему в Петербург с целью поторопить операции русской армии. Тогда тот почел своим долгом доложить об том графу Воронцову, камергеру Шувалову и графу Эстергази (представителю венского двора). Это был первый шаг, повлекший за
собой падение Бестужева».
        Однако дело было даже не в этом. Враги канцлера проведали, что у Бестужева имеется манифест, составленный канцлером, о привлечении Екатерины к управлению империей. Они-то и внушили Елизавете, что в бумагах канцлера непременно найдется что-то, касающееся ее безопасности. Это и склонило царицу к окончательному решению — арестовать Бестужева.
        Екатерина замерла в ужасе. Но Бестужев даже из-под ареста нашел способ успокоить свою сообщницу — он написал ей записку, переданную верным человеком, что манифест о ее восшествии на престол сожжен. И великая княгиня успокоилась. Следующим же днем, встретив высокопоставленных чиновников, которым поручалось вести следствие по делу Бестужева, графа Шувалова, графа Бутурлина и князя Трубецкого на балу по случаю помолвки Льва Нарышкина, она весело спросила:
        — Что значат эти милые слухи, дошедшие до меня?
        Голос ее не дрогнул, она задала свой вопрос весело и непринужденно.
        — Нашли ли вы более преступлений, чем преступников, или больше преступников, чем преступлений?
        Они что-то бормотали в ответ, а граф Бутурлин просто ответил:
        — Бестужев арестован, но мы не знаем еще, за что…
        А когда Екатерине передали записку от Бестужева через голштинского министра Штампке, она вовсе успокоилась и повела себя еще более самоуверенно.
        В записке было всего несколько слов:
        «Не беспокойтесь насчет того, что знаете. Я успел все сжечь».
        Давно уже не говорила она Елизавете: «Виновата, матушка», как в первые годы своей жизни во дворце.
        А Елизавета, очнувшись от своих обмороков, которые становились все более частыми и продолжительными, уже не видела многих своих приближенных. И, когда спрашивала о них, ей отвечали, что они при великом князе и великой княгине…
        И только Аннушка и Маша не покидали больную императрицу. Они ночами и днями просили позволения сидеть у ее постели, со всех ног бросались исполнять ее распоряжения. Елизавета еще императрица, еще хозяйка империи, но те, другие, молодые, уже забирают всю власть в свои руки. И двор ее редеет с каждым часом. А что могут эти две молоденькие верные служанки?
        Здоровье государыни с каждым днем все более и более ухудшалось. Бесконечная война, которую осуждало ее религиозное чувство, а гордость заставляла продолжать, непрерывные заботы о внешних и внутренних делах, тяжело давившие ей на плечи, явная глупость Воронцова и всех его министров, вызывающий тон и скандальное поведение великой княгини, странности и преступные происки племянника, великого князя,  — все эти интриги, направленные против нее, все доставляло ей боль.
        При всем том она оставалась женщиной, сожалеющей о своей увядающей красоте, и безумный страх смерти отравлял ей жизнь. Теперь Елизавета часами рыдала, и эти истерические припадки повторялись, невзирая на лечение нового лейб-медика Пуассонье. А эти не закрывающиеся раны на ногах, когда стоять уже невозможно! И еще частые и изматывающие кровотечения из горла. Она запиралась в своей спальне, и никому не было доступа к больной императрице — только немногие избранные да иногда министры с докладами посещали Елизавету.
        Часами она рассматривала новые дорогие материи, иногда примеряла костюмы и говорила со своими фрейлинами о тряпках. Иногда находило на нее просветление: выбрав удачный костюм, Елизавета объявляла о своем намерении быть на балу или в театре. Какая суета тогда поднималась вокруг! И Аннушка, и Маша не жалели ног, радовались, что видят свою повелительницу веселой… Но едва она надевала платье, причесывалась, затрачивала долгие часы на туалет, как силы оставляли ее, и, взглянув еще раз на себя, государыня отменяла спектакль или праздник и оставалась в своей опочивальне, ничего не делая, предаваясь лишь грусти.
        И тогда Машенька и Аннушка плакали в гардеробной императрицы, насчитывающей четыре тысячи платьев, ни одно из которых не было надето больше одного раза.
        Теперь она не только не ездила никуда, даже обедала всегда дома, к столу приглашала только самых близких, ела очень мало, пила только квас или рюмку токайского. Дела причиняли ей только огорчение. Фридрих продолжал сопротивляться, а генерал Бутурлин, назначенный вместо Апраксина, совершал глупость за глупостью. Елизавета ждала не таких известий, силы ее все больше и больше таяли.
        Нечего и говорить о положении внутри страны. Нищета и беспорядок, вызванные войной, росли.
        Даже ее верный фаворит Иван Иванович Шувалов, все еще проводивший бессонные ночи с императрицей, не раз говорил Воронцову, назначенному великим канцлером:
        — Все повеления без исполнения, главное место без уважения, справедливость без защищения…
        Никто не хотел выполнить даже последнее желание императрицы — выехать из старого деревянного дворца, где она смертельно боялась пожаров, на которые нагляделась достаточно на своем веку. Но постройка нового дворца все отодвигалась. Растрелли, архитектор, только на отделку собственных покоев императрицы, спрашивал триста восемьдесят тысяч рублей, а взять их было негде — все поглощала война. Только вознамерились выдать ему требуемую сумму, а тут на Неве сгорели громадные склады пеньки и льна, и это грозило владельцам разорением и миллионными убытками. Елизавета распорядилась отдать пострадавшим деньги, предназначенные для дворца, но и они ушли на войну…
        Царица ненавидела племянника, с ужасом думала о том, что будет с империей, когда ее не станет. При ней хоть и было в управлении и в войске много немцев, но русские стали поднимать голову. А наследник и его жена были чистыми немцами, они тянулись к немцам, и все, что было Елизаветой сделано, пойдет прахом. Она много размышляла о том, почему ей не удалось обрусить Петра. И поняла, что воспитанный до одиннадцати лет немцем, он им уже и останется навсегда. Вот почему императрица сразу отняла у родителей Павла, она хотела сделать из него русского императора, когда придет его время царствовать. Она даже подумывала, а не отказать ли престол русскому принцу Иоанну — Ивану VI, объявленному императором в двухмесячном возрасте. Уж он-то должен быть русским. И втайне от всех дважды встречалась с ним. Но нет! Иоанн был полусумасшедшим, какой из него император, когда он не видел с самого детства никого, кроме грубых солдат из караульни, если не знает ничего, кроме Святого Писания…
        И все свои надежды возложила Елизавета на Павла. Ему шел шестой год. С самого рождения приставила она к нему русских мамушек и нянюшек, чтобы научили русскому языку, чтобы рассказывали ему русские сказки и небывальщины, чтобы познакомили его со всем богатством русского фольклора. И теперь он знает быт России, он воспитывался в ее покоях, ему отдала она все свои помыслы.
        Шесть лет — начало настоящей учебы, начало воспитания не домашнего, а строго школьного и императорского. Его воспитателем должен стать европейски образованный человек, но знающий не только зарубежную культуру. Она перебирала в уме будущие кандидатуры на пост воспитателя Павла. И отбрасывала одну за другой.
        Более всех, пожалуй, подходил для этой роли ее любимый фаворит Иван Иванович Шувалов. Он бывал в Италии, много читал. В 1755 году создал в Петербурге Академию художеств. Ему обязана русская сцена своим рождением в столице в 1756 году. Иван Иванович обладал прекрасной библиотекой и редким собранием картин и скульптур. Наконец, он покровительствовал Ломоносову.
        Деньги над ним власти не имели, но современники усмехались: у него их было сколько угодно.
        Официально Шувалов не занимал никакого поста. И Елизавета часто говорила его устами, хотя все идеи он черпал у своего двоюродного брата Петра.
        Однако Елизавета видела в Иване Ивановиче и такие черты, которые вызывали страх за Павла, если воспитателем его сделается Иван Иванович Шувалов. Она видела, что за его образованностью скрывается посредственный и поверхностный ум. Он был ленив и изнежен, причуды его становились причудами большого барина и самодура — он не терпел осуждения и взрывался, если ему противоречили.
        Кроме того, Иван Иванович был способен в одну ночь промотать все состояние в карты.
        Словом, хоть и был русским душой и сердцем ее фаворит, но уж очень мало годился для роли воспитателя наследника престола. Разовьет в ребенке лень, склонность к картам, самодурству…
        Она перебирала в уме всех, кто мог бы серьезно заняться воспитанием ее любимого внука, в котором все ее надежды и мечты, в котором все достояние империи.
        И вспомнила, как Бестужев читал ей некоторые выписки из депеш Панина. Они были написаны изящным слогом, просто, доступно, красиво. И сама Елизавета, воспитанная на изяществе французской культуры, очень тяготела ко всему прекрасному, но добротному, сработанному по-русски.
        Может быть, Никита Иванович?
        Ей вспомнилась единственная ночь, которую она провела с ним, вспомнились молодые годы, она погрустнела. Каков-то он теперь, Никита Панин, человек, который мог заснуть возле дверей ее ванной? Но уже и тогда, молодым двадцатилетним офицером, поражал он ее образованием, твердыми убеждениями и искренней преданностью России…
        На следующий же день Елизавета приказала Воронцову, теперь великому канцлеру, заменившему Бестужева, отозвать из Стокгольма Панина. Он должен был стать воспитателем Павла…

        Глава двенадцатая

        Никита Иванович не спешил возвращаться в Россию. Он уже полюбил Швецию, привык к чистоте и благоустройству Стокгольма, и хотя пожары здесь были нередки, но он знал, что они либо результат поджога, либо случайность. Но пожарные команды всегда быстро приезжали к месту возгорания, и хотя сам Никита Иванович пострадал от опустошительного пожара, уничтожившего дом и все собрание редкостей, накопленное в течение многих лет, Панин понимал, что русские пожары нельзя сравнивать со шведскими. Один и тот же огонь бушует там и тут, но меры, принимаемые властями, так различны, что поневоле будешь бояться возвращаться в Петербург, где в три часа может сгореть дворец императрицы и все ее четыре тысячи платьев.
        Впрочем, он только усмехался, когда мысль о пожарах приходила ему в голову. Гораздо страшнее другое — вся жизнь государства, целого народа отдана во власть случайных, неизвестных людей, которым посчастливилось вынуть лотерейный билет на фавор. Он знал, что незримое правительство Шуваловых до того подчинило своему влиянию императрицу, что она говорила устами Ивана Ивановича, который в свою очередь вещал устами Петра Ивановича. Опять возвращаться к тому, от чего уехал двенадцать лет назад, было невмоготу. Он откладывал и откладывал отъезд.
        Назначение пришло к нему осенью 1759 года, а в путь Никита Иванович собрался только весной шестидесятого. Он все еще грезил об Елизавете, но теперь, по прошествии стольких лет, боялся встретиться с ней. Кто знает, какова она стала, кто знает, что ждет его в столице, какие интриги и свары, какие слова придется услышать от Ивана Ивановича Шувалова. Когда Панин уезжал, это был еще смазливенький, ничего не представлявший из себя мальчик двадцати лет, юркий и пронырливый. Никто и не ожидал, что его устами станет говорить императрица через десяток лет после того, как разделила с Ним постель… Горько и обидно, что этот мальчик вырос в государственную фигуру, и теперь надо к нему подлаживаться, прислуживаться, внимать. Образ его умной, красивой и любимой императрицы разрушался постепенно. Панин знал всю подноготную двора из писем Бестужева, вскользь упоминавшего об интригах, из рассказов брата и горько сожалел о влиянии, которое оказывали на Елизавету фаворит и его семья, прибравшая к рукам все более или менее доходные дела государства.
        Впрочем, усмехался про себя Никита Иванович, дай им Бог, как говорится, чтоб у воды, да без воды? И все больше и больше убеждался он в том, что без государственного органа, состоящего из способных, умных и дальновидных политиков, никакая страна не в состоянии выдержать бури и натиски со стороны. Это предвидел Петр Великий: он создавал коллегии, он старался вывести Россию из состояния дикой первобытности и приобщить ее к европейскому миру. Но он умер, и дело его забыто. И хоть и вещала Елизавета, что все ее дела — это продолжение отцовской линии, но лишь в вопросах религии она была непоколебима. Все остальное отдала на откуп временщикам.
        Житейские заботы не оставляли Панину времени для долгих раздумий о перспективе русского государства. Он не имел в Петербурге ни квартиры, ни дома, хотя там жили две его сестры и могли бы приютить на первое время. Но он совестился напрашиваться под их кров, он — мужчина, старший в семье, и обязан позаботиться о себе сам, да еще и приглядывать за остальными. Петр давно был на войне, сражался в рядах русской армии с прусским королем, отличился в сражениях, но его больная жена оставалась в Петербурге, и о ней тоже надо подумать и помочь…
        Словом, собирался он в Петербург с тяжелыми мыслями, сердце его уже не рвалось в столицу, он отвык от восточной роскоши и самодурства, ему претила глупость и продажность чиновников Елизаветы, хотя он насмотрелся и на продажность шведских политиканов. Он гордился тем, что сумел добиться от государственного совета решения выступить в Семилетней войне на стороне России, втайне радовался, видя, как рвет и мечет сестра Фридриха Ловиза Ульрика, как готовит переворот, с тем чтобы лишить власти и влияния государственный совет, как близка к отчаянию, что ничего не удается. Заговор раскрыт, и снова унижения и оскорбления королевской четы, и снова голосование в совете, которое торжествует над королевской волей…
        Ему, однако, никто не сказал ни одного доброго слова по этому поводу. Да и кто, собственно, мог сказать ему спасибо, только сама Елизавета, а все действия Панина ругаемым и хулимы его противниками, то бишь Шуваловыми, так что одобрения и поддержки не находил он ни у кого, кроме как у Бестужева. А теперь и Бестужев попал в опалу, изгнан и сослан в свое родовое имение. Слава Богу, хоть не казнен…
        Что ждет его в Петербурге, кто окажет ему поддержку, гостеприимство, кто пустит его под свой кров? Он прекрасно понимал, что назначение на высокий и такой вроде бы спокойный пост воспитателя великого князя — это, в принципе, почетная отставка. «Учитель,  — горько думал про себя Никита Иванович,  — непыльная работенка». Да, конечно, это связано с падением Бестужева, а Бестужев ему служил единственной опорой и ниточкой, привязывающей к трону и России.
        Впрочем, утешал себя Панин, сказывали же ему, что обер-гофмейстером двора великого князя Павла мечтал видеть себя Иван Иванович Шувалов, слывший достойнейшим и образованнейшим человеком, создавшим в Петербурге Академию художеств. Но Академия, в сущности, служила лишь департаментом развлечений двора ее императорского величества, изготовляла фейерверки, шутихи, петарды, превращала дворцовые праздники в яркое праздничное зрелище. Знакомый со всеми профессорами Петербургского университета и покровительствующий русским ученым, особенно Ломоносову, Шувалов слыл меценатом, но Панин знал, что он, выдвигаясь на должность гофмейстера, думал о том, чтобы упрочить положение своей семьи и при будущем правителе…
        Грустные и горькие мысли Панин тем не менее держал при себе. Иногда лишь поверял кое-какие размышления барону Ассебургу, незадолго до отъезда Панина назначенному посланником Дании в Стокгольм. Они сдружились в эти последние недели пребывания в Швеции, часто обедали вместе, выезжали на охоту, беседовали. Пожалуй, никому бы не смог поверить своих мыслей Панин, кроме как этому блестящему молодому дипломату, обладающему пока что открытой и искренней душой. Но и с ним Панин вел себя осторожно, лишь вскользь делая замечания. Усвоил правило: никогда ни с кем не говорить откровенно. Каждое лыко в строку — таково первое правило дипломатии.
        Теперь он уже был посланником, теперь он мог бы быть откровеннее. Но уши есть везде, а длинный язык оборачивается длинной веревкой вокруг шеи…
        Наконец, в начале мая шестидесятого года отправился Никита Иванович в обратное путешествие в родную Россию.
        Какой-то он найдет ее?
        Петербург встретил его неласково. С Невы задувал северный ветер, сирень, расцветшая кое-где в садиках возле ухоженных городских домов, засыпана была снегом. Снег в начале мая не редкость в этих краях, но теперь, когда уже расцвела сирень, когда дни стали такими долгими, что сливались с голубизной ночи, это казалось невероятным. Но весна шестидесятого изобиловала такими контрастами. То снег, то такое тепло, что за день выбивается и покрывается все зеленым ковром травы на осадистых берегах реки, а синей ночью изморозь покрывает отросшую за день траву, и утром она оттаивает от серебряных блесток каплями слез. И странно было видеть, как среди обсыпанных пушистых веток проглядывали зеленые крупинки листочков. Деревья, словно в серебряном уборе, сверкали на солнце снегом и блестками льда, а листочки знай себе жили среди холода и белой пороши снега. Не брала их суровая весна со своим мрачным великолепием.
        Панин не узнавал Петербурга времен своей молодости. Васильевский и Аптекарский острова соединились с центром столицы ажурными мостами, берега, низкие и осадистые, подперлись камнем, и черная вода Невы плескалась в гранит с тихим шорохом и рокотом, а по набережным возле недостроенного еще Зимнего дворца можно пройти, не замочив ног в талых лужах снега, пестревших на окраинах. Вдоль дорог можно еще видеть трупы павших лошадей с торчащими ребрами и выклеванными воронами внутренностями, но ближе к центру мостовые застланы свежей соломой, а кое-где и брусчаткой, и колеса резко стучали об эти мостовые, заставляя ездоков трястись в такт.
        Елизавета постоянно издавала указы, предписывала губернатору запрещать быструю езду, убирать свалки нечистот и мусора, избегать пронзительных криков и свиста погонщиков лошадей. Но предписания, как и везде в России, выполнялись плохо, и на окраинных улицах возле берегов реки громоздились горы всяческого мусора, а нечистоты сваливались в реку и доходили нередко чуть ли не до самой середины.
        Высунувшись в окошко богатой кареты, Панин с жадностью наблюдал за городом, любовался окутанными снегом сучьями деревьев, их серебряным убором и зелеными островками травы, выступающей из-под изморози, видел спокойную черную воду Невы, мрачно и одиноко, бесстрастно и холодно бившую в каменные сваи мостов, текущую, как всегда, сильно и быстро, несмотря на все препятствия. Льдин уже не было на реке, но весенняя вода даже на взгляд казалась студеной и грязной.
        Ему встретилась целая процессия арестантов, звенящих кандалами. Елизавета запрещала нищенство, солдаты вылавливали бродяг и татей, но тюрьма не кормила своих обитателей, и с самого утра кучками выходили узники на улицы по надзором инвалида и протягивали руки за подаянием, вымаливая себе еще один день жизни.
        Скорбная процессия, скованная одной цепью с кандалами тюремных обитателей, тонкими голосами просила кусок хлеба за ради Христа. И сердобольные кухарки, горничные и нередко сами обитательницы высоких хором выходили на улицу с целыми корзинами булок и кренделей, наделяя мрачных, заросших космами бород бывших разбойников черным и белым хлебом, рыбными остатками праздничных и постных дней, кусками говядины и крольчатины.
        Жива в русском народе потребность хоть кого-то утешить, хоть кого-то накормить…
        Остановился Панин теперь в доме княгини Дашковой[12 - Екатерина Романовна Дашкова (1744 -1810)  — княгиня, деятельница русской культуры. Участница дворцового переворота 1762 г., приведшего на престол Екатерину II. В 1783 -1796 гг.  — директор Петербургской Академии наук и президент Российской академии. Автор мемуаров.]. Молоденькая княгиня приходилась ему племянницей по какой-то линии, и хотя состояла она в родстве с врагами Панина Воронцовыми, но поселила у себя в свободной половине бывшего дипломата. Арендную плату Панин вносил исправно, а княгиня очень нуждалась в деньгах.
        К первому визиту во дворец Никита Иванович готовился долго и старательно. Обновил гардероб, приобрел новый парик, начистил перстни, которых у него было великое множество, и с трепетом душевным поехал на прием к императрице. Какой-то он найдет ту, что двенадцать лет держала его сердце на замке, ту, что не давала ему забыть себя ни на одну минуту? Из-за того, что всегда вставала любимая перед глазами, едва Панин заглядывался на какую-нибудь женщину, он так и не обзавелся подругой жизни, так и не приглянулась ему ни одна, хотя и случались в его жизни приключения…
        В первую минуту он не узнал ее. В огромной опочивальне стояла под красным парчовым балдахином, затканным золотом, огромная императорская кровать. Парчовые же занавеси по бокам балдахина скрывали лежащую под теплыми мягкими пуховиками бледную усталую женщину со слегка пожелтевшей кожей лица и пухлыми тяжелыми руками, бессильно лежащими по бокам. Туманный просверк газовых покрывал заставлял видеть ее лицо словно сквозь пелену тумана и дождя. Резные колонки балдахина высились по бокам кровати, словно солдаты на страже.
        Верный Чулков приподнял прозрачные занавеси с боковой части ложа и жестом показал Панину, что тот может подойти. Глаза Елизаветы были закрыты, и Никита Иванович медленно приблизился к ложу.
        Ее лицо было неузнаваемо: тяжелые отеки вокруг глаз, толстый нос с синими прожилками, сжатые в полоску синеватые губы, дряблые, опустившиеся по сторонам до подбородка щеки. Сияющие ее волосы того дивного оттенка, что зовется цветом спелой ржи, потускнели и выбивались из-под белоснежного плоеного чепца редкими темными прядями. Кожа лица, всегда ослепительно белая и чистая, потемнела и кое-где покрылась коричневатыми пятнами старения.
        Белые округлые руки, о которых он столько мечтал и которые всегда снились ему во время ссылки, стали грубыми из-за сморщившейся кожи и коричневых пятен. Пальцы, унизанные драгоценными перстнями, стали толстыми и неповоротливыми.
        Он смотрел и не узнавал свой царицы, царицы его снов и мечтаний.
        Но вот Елизавета медленно открыла глаза, и сердце его вновь заныло: на него смотрели ее голубые, такие же ясные, светлые глаза, а когда улыбка раздвинула запекшиеся губы, он узнал свою Елизавету и бросился на колени, припал губами к ее руке и облил ее слезами…
        — Никита, Никита,  — улыбнулась Елизавета, и глаза ее наполнились радостью. И в это мгновение ему показалось, что она все такая же, как была двенадцать лет назад, что красота ее не исчезла, не потускнела, что все эти налеты времени лишь преходящие, сиюминутные, и она все такая же царица его снов…
        — Ваше императорское величество,  — задыхаясь, целовал он ее руки, царапая щеки об острые края алмазов и проливая слезы на драгоценные камни,  — матушка-царица…
        — Здравствуй, Никитушка,  — ласково и слабо произнесла Елизавета,  — вот видишь, лежу, сил нет подняться…
        Она еще поулыбалась, зубы ее по-прежнему отливали жемчужным блеском, и Никита Иванович задыхался от счастья видеть ее, целовать руку, вдыхать запах. Словно и не было этих двенадцати лет, словно и не изменилась она, словно и не пытался он забыть, стереть из памяти дорогой образ, словно и не было всех обид.
        — Садись, Никита,  — слабо махнула царица рукой, и Чулков услужливо подвинул тяжелое парчовое кресло к самому краю кровати.
        — Постарела я, Никита,  — вдруг прежним кокетливым тоном заговорила Елизавета,  — ты меня давно не видел, не лги…
        Панин грустно покачал головой.
        — Солнце иногда пойдет пятнами, а все сияет, свет от него и тепло. И никто и ничто не заменит солнышка,  — сказал Никита Иванович искренне и радостно. В этот миг ему и самому казалось, что он говорит истинную правду.
        — Ты всегда был мастер комплименты говорить,  — заворочалась под одеялом Елизавета,  — да только комплимент комплиментом, а уж себя я знаю. Прощай-прости, молодость, прощай-прости, красота и безумства,  — удивленно вгляделась она в его лицо.  — Гляди, морщинки вокруг глаз, и рот поопустился, и лоб, как гармошка. А все статен, сановит…
        Он слушал ее мелодичный, чарующий голос, сохранивший все незабываемые оттенки того далекого времени, и словно погружался в давно ушедшее, возвращался в юность. Нет, не изменилась она, может быть, немножко внешне постарела, но была все такой же, и ее кокетство, доставлявшее ему столько страданий тогда, и теперь не переставало бить в ней живительной струей.
        — Спасибо тебе, Никита, за службу,  — посерьезнела Елизавета,  — особливо спасибо за то, что раскрыл заговор…
        Панин пожал плечами.
        Разве ж можно это было назвать заговором? Бесилась Ловиза Ульрика, строила планы захвата Шлиссельбургской крепости, освобождения Иоанна Брауншвейгского. Как бы ей хотелось посадить на престол своего русского царя и диктовать ему политику, чтобы Россия, не выходя из войны, примкнула к войскам Фридриха и повернула оружие против всей австро-русской коалиции. Не заговор то был, а пустые мечтания и пустые слова. Правда, два-три полка в тайне отрядила Ловиза к границам России, поближе к Шлиссельбургу, да только вовремя шепнул Панин кое-кому из своих агентов, заседавших в государственном совете Швеции. Открылись все метания Ловизы, и новое унижение испытала королева Швеции, когда связали ее по рукам и ногам клятвой соблюдать все предписания государственного совета…
        Какой же тут заговор и какая тут роль его, Никиты Панина?
        Но для Елизаветы, всю жизнь страшившейся Иоанна, ездившей дважды на встречу с этим тюремным принцем, этот раскрытый им, Никитой Паниным, заговор стоил всего, что он сделал в Швеции. Ничто для нее было, что такой дорогой ценой купил он вступление Швеции в войну в союзе с Россией, ничто, что так унизил шведскую королеву и она затаила ненависть к русскому послу. И пусть был пожар комариным укусом для Панина, а отомстила-таки Ловиза победившему ее дипломату.
        Поэтому Никита Иванович только молча пожал плечами. Не станет же он убеждать матушку-царицу в обратном.
        — А теперь, Никита Иванович,  — грустным и серьезным тоном начала Елизавета,  — хочу, чтобы ты сделал самое главное для меня — тебе поручаю основу империи, мою надежду, радость и тревогу — Павла. Будет он царствовать, будет империя наша расти и процветать, не будет, все мои надежды в прах обратятся…
        Да, думала матушка-царица о будущем России, хотела дать ей наследника получше своего племянника.
        — Не могла я обратить в русскую веру племянничка своего, Петра,  — продолжала она едва слышно,  — все тянет к немцам, все о своей Голштинии печется. Православие принял, а русским не стал. И такой…
        Но тут Елизавета осеклась, не пристало ей, самодержице всероссийской, печаловаться да рассказывать о своих горестях Никите Панину, всего-то камергеру царского двора.
        — Тебе надлежит воспитать из него человека русского, умного да образованного, тебе надлежит сделать из него настоящего самодержца. Правнук он по рождению моего отца, великого и премудрого батюшки Петра. Я, как могла, все заветы его исполняла, а теперь вот хочу, чтобы ты мой завет выполнил. Береги его, он свет в моем окошке, без него что за империя будет?
        Никита Иванович снова упал к ногам императрицы:
        — Жизнь положу, матушка, за тебя и внука твоего…
        — Знаю, Никита Иванович, знаю, потому и призвала тебя. Родителям не давала — воспитали бы еще одного немца, а тебе доверяю…
        Она слабо махнула рукой, давая понять, что аудиенция закончена.
        Никита Иванович, ничего не видя от слез, едва встал с колен и потихоньку, не оборачиваясь к Елизавете спиной, стал удаляться, все еще стремясь разглядеть, сохранить в памяти милый образ…
        «Как странно,  — думал он, подъезжая к дворцу Дашковых, где теперь квартировал,  — ему, никогда не знавшему души ребенка, никогда не имевшему своих детей, поручила Елизавета самое дорогое — надежду и опору империи, своего наследника, свою надежду и мечту…»
        Справится ли он с мальчиком, заласканным и забалованным бесчисленными мамушками и нянюшками, поймет ли этот будущий самодержец его, сорокадвухлетнего холостяка, отринувшего все для пользы Отечества?
        Как подойти к этому царственному ребенку, как внушить ему любовь и преданность родной стране, как научить его этому?
        Мысли эти не переставали одолевать Никиту Ивановича вплоть до того момента, когда нужно было представиться Павлу.
        Они вошли, когда великий князь Павел в бархатном камзольчике и завитых буклях едва отобедал. С ним за столом сидели мамки и няни, воспитывавшие его до шести лет.
        Пришедших было много, и все взрослые, как потом вспоминал Павел. Иван Иванович Шувалов, граф Михайло Ларионович Воронцов, а за ними в стороне держался Панин.
        Шестилетний кудрявый, в буклях на французский манер, Павел был робок и смирен. Прозрачная кожа и огромные голубые глаза, белокурые волосы и худенькое тельце выдавали в нем ребенка заласканного и страшившегося всякой перемены.
        Иван Иванович, высокий и красивый мужчина, одетый по последней французской моде, в высоком парике в три локона, выступил вперед и тенорком ласково и слащаво начал речь:
        — Ваше сиятельство, великий князь Павел Петрович, представляю вам вашего воспитателя, обер-гофмейстера вашего двора Никиту Ивановича Панина. Будьте ему послушны, ибо он научит вас всем премудростям…
        На глазах ребенка показались слезы. Уже давно, с месяц назад, все стращали его этим угрюмым стариком. И хотя Панин не походил на страшилище, созданное его воображением, Павел расплакался, вспомнив, как мамки и няни пугали его — все веселости кончатся, все резвости — Никита Иванович запретит…
        Слезы катились в три ручья по бледным прозрачным щекам Павла, вздернутый нос покраснел. Никита Иванович, не ожидавший такого приема, едва нашелся.
        — Взрослый мужчина не должен плакать,  — сказал он суровым голосом,  — а ну-ка если б наши солдаты под Гросс-Егерсдорфом плакали, как бы они одержали победу над страшным Фридрихом?
        Павел с любопытством взглянул на Панина. Он где-то что-то слышал о Гросс-Егерсдорфе, но что это такое, еще никак не мог понять.
        — А хотите, ваше сиятельство, покажу вам, как бились наши солдаты и как бежал сам король прусский?
        Мгновенно высохли слезы, и мальчик с любопытством и удивлением взглянул на воспитателя.
        Никита Иванович взмахнул рукой, и тотчас трое слуг внесли в столовую три ящика.
        — Поглядите-ка, что я вам тут припас,  — сказал Никита Иванович. Павел спрыгнул с высокого стула, на котором сидел за столом, и подбежал к ящикам.
        Раскрыв один из них, он увидел целую гору больших оловянных солдатиков, раскрашенных в цвета прусской армии — грубые сапоги, зеленые мундиры, пудреные косицы за спиной, ружья у ноги.
        — Таковы солдаты Фридриха,  — подошел к сундуку и Никита Иванович,  — а вот наши…
        Крышка второго сундука откинулась, и взору маленького великого князя предстала русская армия, одетая на манер французской — нарядные красные камзолы, парики, изящные башмаки, ружья у ноги.
        — А что в третьем?  — робко спросил Павел у страшного старика.
        — А тут диспозиция, то бишь кусты, болота, крепости, деревни.
        — А у меня тоже есть гренадеры и солдаты,  — похвастался Павел.  — Только на них литеры, я по ним читать учусь…
        — Молодец, ваше сиятельство,  — одобрил Никита Иванович,  — ну что, устроим Гросс-Егерсдорф?
        Павел захлопал в ладоши.
        Михайло Ларионович и Иван Иванович давно удалились, няни и мамки тихонько сидели по углам, а Никита Иванович и Павел играли в сражение. Никита Иванович все время по ходу дела расставлял русских солдат и пруссаков и объяснял диспозицию боя. Пушечки с ядрами то и дело стреляли, солдаты падали, а из-за перелеска выскакивала конница Третьего Новгородского полка и мчалась на пруссаков.
        Павел был покорен. При расставании уже не лил слез, а спрашивал, скоро ли придет Никита Иванович и еще покажет ему Гросс-Егерсдорф…
        Перед уходом Никиты Ивановича Павел ждал с замиранием сердца, что «угрюмый старик» заберет с собой и три заветных сундука. Но Никита Иванович погладил Павла по белой головке и ласково сказал:
        — Этих пруссаков и русских солдат я привез из Швеции. Там умеют выливать солдатиков из олова, а когда оно застынет, раскрашивают. Это мой вам подарок в знак нашего знакомства…
        Павел бросился к Никите Ивановичу и обнял его ноги.
        — Ну-ну,  — притворно-серьезно сказал Никита Иванович,  — поблагодарите, как вас учили…
        И Павел бойко сказал слова благодарности на французском языке.
        Когда дверь закрылась, Павел бросился к сундукам и принялся расставлять солдат. Но одному делать это было скучно, и он пожалел, что старик ушел, не ползает вместе с ним на коленях по полу, не палит из пушечек и не кричит во все горло «ура!». Он с нетерпением ждал своего соратника по военному делу…
        Но на другой день Никита Иванович объявил, что они идут гулять по саду. Тщательно завитый и одетый, словно взрослый кавалер, Павел держался за руку Никиты Ивановича. Они степенно шли по дорожкам, и почти с каждым из встречавшихся кавалеров и дам Никита Иванович раскланивался и приглашал к столу великого князя. Павел дичился, прятался за спину Панина и не хотел никому подавать руки. Он привык гулять в сопровождении нянюшек и не видел столько незнакомых лиц. Никита Иванович ласково представлял ему встречающихся и объяснял Павлу, кто они, какие звания и награды имеют…
        Пышный обед, за которым сидели многие из встреченных в саду дам и кавалеров, был для Павла в тягость. Он не привык к такому многолюдью за столом, дичился, неверно употреблял куверт[13 - Куверт — прибор за парадным обеденным столом.], но Никита Иванович так ласково и любезно поправлял его, что Павел то и дело взглядывал на старика, бывшего совсем не угрюмым, а близким и родным…
        А потом, в один из праздников, был во дворце большой бал. Елизавета пожелала на нем присутствовать, несмотря на боли в ногах и глубокую грусть при взгляде на свое отражение в зеркале.
        Никита Иванович подвел своего подопечного к креслу императрицы и тихонько сказал ей:
        — Товарища ему надо по играм, ученью. Все один да один. Диконек для своих лет…
        Елизавета понимающе взглянула на Никиту Ивановича:
        — Сделай милость, не докучай мне такими вопросами. Ты — воспитатель, вот и воспитывай. Думаешь, что товарища надо — найди. Что, нет у нас такого возраста да породовитей?
        Никита Иванович обрадовался:
        — Только прикажи, матушка-государыня, все сделаю…
        — Вот и делай,  — отвернулась Елизавета. Она погладила Павла по голове, прижала его к сердцу:
        — Внука моя ненаглядная, бесценный мой князь великий. Чем утешил тебя Никита Иванович?
        — Он мне подарил три сундука солдат,  — выпалил Павел,  — мы с ним играли в Гросс-Егерсдорф…
        Елизавета еще поцеловала внука и встала с кресла:
        — Пойду я, пусть веселится народ, а мне пора на боковую…
        Она ушла без предупреждения и без всякого сопровождения — не любила, когда точно соблюдался этикет на балах. Уж на официальных представлениях иностранных послов — ладно, а так, пусть все по-домашнему…
        Товарища детских игр и учебы Никита Иванович подобрал Павлу сразу. Один из сыновей его сестры, бывшей замужем за князем Куракиным, достиг того же возраста, что и Павел, был смышленым и бойким мальчишкой, свободно болтал по-немецки и французски, читал и писал. Будет им соревнование, кто лучше и больше напишет и прочтет, кто дальше кинет мяч или пробежит резвее… И не представлял себе даже в мыслях Никита Иванович, на что обрек он родного племянника, какое беспросветное существование выбрал для него. Сестра со слезами на глазах кинулась на шею брату:
        — Никита, честь-то какая…
        Муж, флегматичный и дородный князь Куракин, тоже покряхтел:
        — Обо всех-то ты своих родичах заботишься, Никита…
        Один только Саша был не только недоволен своим назначением в сотоварищи великому князю, будущему императору, но не раз и не два втихомолку поплакивал. Вдали от родных сестер и братьев, вдали от матери и отца познал он трудную науку услужения и угождения, несправедливости и жестокости.
        Он разделил с великим князем детскую комнату, но игрушки (у Павла было их великое множество) великий князь ему не позволял трогать. К ним приставлен был особый слуга, чтобы пробовать кофе или чай, подаваемый на стол. Павел приказал делать это Саше, чтобы поглядеть, как тот будет умирать, если кофе отравлен. Он с самого детства боялся этого. За все шалости и гадости, творимые великим князем, отвечал он, князь Куракин, расплачивался за то, что не давал списывать задание синяками и щипками, не раз бывал напуган до смерти неожиданно зажегшимся перед самым его носом бенгальским огнем или взрывающейся петардой. И по ночам тихонько плакал в подушку — громко плакать ему возбранялось. Не обо всех шалостях и жестокостях великого князя говорил он Никите Ивановичу, ибо тому пришлось бы горько пожалеть, что выбрал он такую судьбу племяннику.
        На упреки и сетования великий князь гордо отвечал:
        — Он просто князь, а я великий князь…
        Никита Иванович завел и ведомости, печатный листок, чтобы не только поощрять, но и устыжать великого князя. Ведомости эти содержали сведения только об одном: как учится великий князь, какие успехи он делает, в какие игры играет и как достигает успехов.
        Из ведомостей этих выходило, что вся страна живет только одним желанием — узнать о здоровье, усердии и просвещенности его высочества, правнука Великого Петра. В них говорилось, что «нельзя ничему утаиться, чтоб его высочество ни сделал. Можно смело сказать, что за поступками его высочества столько шпионов, сколько людей в Петербурге: все стараются всякими образами сведать, что великий князь делает, чтоб потому рассудить могли, какого он нрава. Гренадеры, стоящие в карауле, портные работники, призванные зашивать порванные сукна, обойщики, обклеивающие дворцовые стены, повара, истопники, дворники, садовники, столяры, плотники, маляры, заезжие и приезжие крестьяне — все, все передают новости о его высочестве».
        Отставной капитан Правдомыслов разговорился с крестьянином, едущим из Петербурга в Красное Село.
        — Не слыхать ли каких новостей?  — спрашивает его отставной капитан.
        — Как, батюшка, не слыхать!  — отвечает добрый русский крестьянин,  — Павел Петрович уже по толкам читает и пишет. Еще бают, что будет разумен, как Петр Алексеич!
        Отставной капитан веселится от таких благих новостей, дает крестьянину рубль и думает тако:
        — Вести сии скоро до Риги, оттуда в Пруссию, а из Пруссии далее, в чужие края дойдут, потому что Красное Село лежит на большой дороге к Риге…
        Но приезжает отставной капитан в Петербург и в Тревоге пишет своему московскому приятелю:
        — Правнук Великого Петра ведет себя не… Ах! Не токмо язык мой не может выговорить, но и мыслить ужасаюсь…
        Но в скором времени торопится возвеселить приятеля:
        — Теперь вас, друга моего, обрадую: его высочество с некоторого времени стал отменять свой нрав. Учится хотя и не долго, но охотно. Не изволит отказывать, когда ему в том напоминают, когда же у него по временам охоты нет учиться, то его высочество ныне очень учтиво изволит говорить такими словами: пожалуйте, погодите, или пожалуйте до завтрева, а не так, как бывало прежде, вспыхнет и, головушку закинув, с досадою и с сердцем отвечать изволит.
        Что и говорить, нелегкая выпала задача Никите Ивановичу, приходилось изобретать всякие способы, чтобы научить царственного отрока, воспитать его разумным. Павел знал про себя с самого детства, что все его дела всею империей рассматриваются точно в лупу, но нередко забывал об этом, как всякий ребенок. Поощрительных записей в ведомостях было больше, чтобы не сеять в царственном отпрыске ипохондрию, вялость усвоения и отвращение к учителям…
        В ведомостях ни единым словом не упоминалось о товарище детских игр и забав — Саше Куракине…

        Глава тринадцатая

        С самого утра Елизавета готовилась ехать на закладку Смоленской церкви Божьей Матери. Заложенные кареты стояли наготове, на запятках высились ливрейные слуги, а сама императрица все еще смотрелась в золоченое зеркало и раздумывала. Кареты приближенных тоже стояли у парадного подъезда Зимнего дворца, фрейлины, одетые в скромные белые платья с фижмами, толпились в галерее, ожидая выхода царицы.
        Елизавета еще раз погляделась в зеркало. И прическа вроде бы та же, и платье по случаю церковного освящения скромное, а вот пятнышки на губе да около носа не давали покоя Елизавете. Она все смотрелась и смотрелась, стараясь улыбнуться своему отражению, но вдруг закашлялась, надсадно, надрывно, вся покраснела, схватилась рукой за горло, и платье залил целый поток крови…
        Прибежал лейб-медик Пуассонье, забегали, засуетились слуги, подняли императрицу и отнесли в постель. Горячие припарки, отвары — ничего не помогало. Императрица лежала посиневшая, с трудом поводила глазами…
        — Пусть едут,  — прохрипела она сквозь кровь и непрекращающийся кашель, отвернулась к зашторенному боку кровати и постепенно успокоилась.
        Придворные, ждавшие выхода царицы, уже успели узнать, что императрице стало плохо, что она не поедет к службе, а всем остальным велела садиться в кареты и ехать на закладку и молебен по случаю освящения фундамента новой церкви…
        Аннушка и Машенька уселись в открытый возок, обитый бархатом, и подставили лица ясному солнышку, впервые выглянувшему в эту позднюю и холодную весну.
        Везде уже сияла свежестью молодая травка, листья на деревьях трепетали под лучами солнца, когда кавалькада карет, дорожных возков, линеек и тарантасов тронулась в путь. Путь был неблизкий — Смоленское кладбище, на котором должно было начаться торжество, размещалось на самой окраине Петербурга — жил тут люд бедный и ремесленный, кишел ворами и жуликами, нищими и попрошайками. Сюда и днем боялись захаживать те, кто побогаче, а уж ночью путь высоким лицам и сановникам был заказан. Неровен час, убьют и даже следов не найти, несмотря на все старания сторожевых казаков.
        Поехали туда, однако, не все. Шуваловы сразу собрались в комнате, смежной с опочивальней императрицы, и держали совет. Они понимали, что императрица плоха, что жить ей недолго и что с ними будет, всесильными временщиками, после ее смерти, один Бог ведает. Отряживали уж и разведку, вроде случайно заводил разговор о будущем с великим князем Петром Иван Шувалов, бросал несколько слов Екатерине Александр Шувалов, но до серьезных разговоров дело не доходило. Все еще надеялись, что дотянет императрица хоть бы до шестидесяти лет. Ей и всего-то шел пятидесятый. Но плоха, плоха — ноги кровоточат, раны не закрываются, и кровь опять же горлом идет нередко, и кашель надсадный изнуряет по утрам, а теперь вот и среди дня…
        Было о чем подумать и позаботиться Шуваловым — все монополии были в их руках, налог на соль и рыбу собирали они, и ничего в казну не поступало, все оседало в их карманах. Да только ненадежно все это. Можно, конечно, и припрятать, и делали это, да все не спрячешь, а врагов у временщиков пруд пруди. Давно уже всей политикой заправляли они, свой тайный кабинет образовали, всем руководили из-за кулис, не показываясь ни на конференциях, ни на собраниях людей славных и знатных. Но всегда тайное становилось явным, едва власть переменялась, и Шуваловы со страхом думали о будущем. Заручиться бы поддержкой Петра да будущей императрицы Екатерины, подладиться, услужить, да слишком много грехов взяли на себя, когда были в силе — дерзили и Петру, и Екатерине, и слежку за молодым двором устраивали, и приставляли шпионов, а пуще всего презрительное обхождение показывали, силу и власть. Но лишь пока жива Елизавета, она в их руках. Не станет ее, не станет и силы, и власти, и все богатства накопленные в прах пойдут…
        Длинная процессия карет, колясок и возков потянулась к Смоленскому кладбищу. Но пока туда доехали, оказалось, что все сколько-нибудь гербовые кареты свернули в сторону и остались только самые захудалые. Не хотелось придворным участвовать в молебне, если нет императрицы, если нельзя попасться ей на глаза и как-нибудь отличиться или что-то выпросить. Таков был двор, что все ждали от царицы подачек, все только и надеялись на чины, звания и отличия, подольщались к временщикам, понимая, что вся сила и власть в их руках, некоторые втайне радовались — ужо, придет время, погонят всесильных вельмож поганой метлой, и следа от них не останется, как не осталось следа от всесильных Бирона, Остермана, Миниха…
        Аннушка и Машенька вышли из возка у самых покосившихся ворот кладбища. Его задумала сделать Елизавета красивым, настоящим местом упокоения, хоть и хоронили тут бездомных, бродяг, нищих, самый что ни на есть бедный люд. Но денег в казне не было — все съедала эта бесконечная война, и на церковь собирали всем миром. Собирали долго. Еще и священник попался такой, что лишнего гроша на себя не тратил — берёг на церковь, старался запастись дешевой рабочей силой, вымаливал у планировщиков за гроши сделать план церкви, собирал по крохам кирпич да припасал дареные иконы, чтобы украсить будущий иконостас. Отец Паисий сам был из священников бедных, едва сводил концы с концами со всей своей многочисленной семьей, но копейки народные берег, тратил на стройку туго, с прижимом.
        И вот сегодня должно было произойти первое молебствие на фундаменте церкви — выкопаны канавы, вырыта яма хоть и небольшой глубины, а такой, чтоб стояла церковь как впаянная в землю.
        В этой ямине и надо было заложить первооснову фундамента, освятить место, окропить святой водой все пространство вокруг будущих стен, чтобы стояла нерушимо по воле Господней…
        Люд собрался с самого утра, благо выдалось оно не в пример предыдущим дням ясным, солнечным и даже теплым, хоть и не задалась в этому году весна — то слякоть, то заморозки, то иней и снег. Народ собрался больше бедный, из самых нищих окраинных домишек. Развлечение было громадное — не привыкли здесь к праздникам и торжествам — все больше работа до седьмого пота за гроши, за кроху хлеба или остатки с праздничного стола господ. Стояли, переговаривались, ждали — терпения было не занимать.
        Начали подходить к яминам и господа побогаче. Спрыгивали с подножек карет и колясок, шуршали ногами по прелой листве между могилами с простыми деревянными крестами, задерживались взглядами на редких ажурных железных крестах, скользили по надписям. Здесь не было склепов, здесь не встречалось богатых памятников. Простое, чуть ли не деревенское кладбище, разве что шлепает невдалеке невская черная вода да склоняются над нею постоянно плачущие ветки лозняка и ивняка.
        Место для церкви выбрали красивое — на пригорке, с него видать далеко, вся округа как на ладони. Справа само кладбище, слева расстилаются поля и болота, густо затянутые ряской. В это ясное утро не слышалось даже извечного кваканья лягушек — распугали их голоса и шаги.
        Едва Аннушка и Маша подошли к ямам, окаймленным колышками с подвязанными веревками, обозначавшими будущее строение, как отец Паисий воздел руки с серебряным большим крестом, осенил прихожан крестным знамением и возгласил начало молебствия.
        У будущей церкви уже были и прихожане — вся окрестная столичная мелкота, и даже свой хор. Мальчишки в белых стихарях, простых и нарядных только своей белизной, затянули тонкими нежными голосами слова псалма. И у Анны, и у Маши защипало в глазах — так нежно и проникновенно пели маленькие певчие, так ангельски чистым и возвышенным казался напев церковных песнопений.
        Отец Паисий размахивал кадилом, густым басом возглашая славословие Господу, дьячок держал наготове большое ведро со святой водой, которой должен был священник кропить ямы и канавы, приготовленные под фундамент церкви… Внезапно ангельское пение певчих и густой голос священника были прерваны истошным криком:
        — Вода! Вода! Вода!
        Толпа заколыхалась, задвигалась, головы стали поворачиваться на крик. Раздвигая людей, расталкивая локтями всех, кто стоял на пути, двигался к священнику и ямам невысокий человек в истрепанном полковничьем мундире, стоптанных сапогах без шпор и пряжек, с непокрытой головой, словно шапкой затянутой копной черных буйных волос, заплетенных сзади в короткую толстую косицу.
        Машенька и Аннушка ахнули — они впервые видели, чтобы нарушалось чинное течение молебствия, чтобы так грубо и резко обрывали священника.
        Отец Паисий замолк было, но продолжил службу, едва отгремел этот крик.
        Но человек не унимался. Он рвался к краю ямин, к колышкам, вбитым на их сторонах, к веревкам, протянутым вдоль всех канав.
        И кричал:
        — Вода! Вода! Вода!
        Эти слова всколыхнули всех, заоглядывалась паства, зашумела, заропотала. Хотели было схватить нарушителя спокойствия, закрутить руки, да не смели нарушить строгий чин молебна дракой и беспорядком.
        А человек прорвался ближе к веревкам и со всего размаху бросился на дно ямы.
        Раскинув руки крестом, лежал он и исходил криком:
        — Вода! Вода! Вода!
        Отец Паисий наклонился к земле, занес над головой крест и сурово спросил:
        — Чего орешь?
        И в ответ услышал опять все те же слова про воду.
        Священник призадумался.
        Анна и Маша, стоявшие в первых рядах, окруживших канавы, молча разглядывали вопящего человека, и ясно увидели, что это не мужчина, а женщина, голубые ее глаза ярко горели, красные распухшие губы дико дергались, сквозь прорехи истрепанного камзола выглядывала молодая женская грудь.
        — Братия,  — возгласил священник,  — раз орет юродивая, что-то у нас не в порядке. Иной раз устами безумных вещает сам Господь Бог, раскрывает небесные тайны их устами.
        Он наклонился к яме:
        — Что, Андрей Петров, расскажи…
        Но человек в яме успокоенно бормотал одно и то же слово.
        Отец Паисий прервал молебен, отложил кропление святой водой и призвал на совет подрядчиков и рабочих.
        Долго разговаривал он с ними, и все это время толпа взволнованно прислушивалась к обрывкам голосов, доносившимся из кучки людей, собравшихся над Андреем Петровым.
        Наконец, отец Паисий громогласно обратился к народу:
        — Юродивый Андрей Петров указывает нам, что при наводнении сильном снесена будет будущая церковь. И потому копать надо глубже и сильно укрепить фундамент… а посему откладываю время освящения фундамента до следующего воскресенья…
        Люди расходились, покачивая головами, а священник еще долго стоял над ямой, где, раскинув руки, лежал Андрей Петров, то бишь женщина, называвшая себя Андреем Петровым.
        С любопытством ловили Маша и Анна обрывки разговоров прихожан, покидающих место несостоявшегося торжества.
        — Юродивая это. Как муж преставился, вообразила, что стала его душой. Раздала имение свое нищим, пошла скитаться по улицам. Зовет себя Андрей Петров. Съехала с ума, значит. И чего ее слушать?
        Машенька и Аннушка возвращались во дворец потрясенные. Они еще не могли осмыслить, осознать все происшедшее, впервые столкнулись они с той неведомой силой, что таилась в каждом человеке и направлялась кем-то, кого они не знали, но кому поклонялись с самого детства.
        Молча они шли по галерее дворца, не в силах даже обсуждать событие, представшее их глазам.
        Высокий, видный, представительный двигался им навстречу Никита Иванович Панин. Они знали его с тех детских лет, когда он подарил им на новоселье во дворце янтарные брошь и крест с застывшей в нем крохотной мушкой. С тех пор они не расставались со своими талисманами.
        Никита Иванович хотел было пройти мимо — он не знал этих красивых девушек, одетых как фрейлины, и с грустью подумал, как все изменилось при дворе, пока он отсутствовал столько лет и сражался за интересы Отечества в далекой Швеции.
        Но девушки остановились, сделали ему глубокие реверансы, и он, удивленный, тоже остановился.
        — Доброго здоровья, Никита Иванович,  — глубоким звучным голосом приветствовала его Анна. Она, как старшая, всегда начинала разговор, не давая встрять младшей сестре.
        — И вам доброго здоровья,  — поклонился Никита Иванович.  — Как будто не представлены мы,  — нерешительно сказал он.
        — Как же это нет,  — заторопилась Аннушка,  — даже подарок ваш носим, не снимая…
        Никита Иванович долго всматривался в девушек. Высоконькие, одна темноволосая, с правильными чертами лица, так и поражала величавостью, вторая попроще, светленькая, мила и прелестна только своей молодостью и свежестью…
        — Позвольте еще раз представиться,  — прервала неловкое молчание Анна.  — Барона Вейделя мы дочери, императрица нас заместо своих дочерей воспитывает… Богородицыны дети…
        — Богородицыны дочери,  — вспомнил Никита Иванович,  — действительно, нас представляли, но какие же вы стали взрослые, большие…
        — Это вот Маша, Мария Родионовна Вейдель, баронесса,  — смущенно указала Анна рукой на сестру,  — ну а меня Аннушкой зовут…
        Обе они, словно по команде, сдвинули косынки в сторону, и Никита Иванович увидел и сияющую желтизной солнца янтарную брошь, которую он когда-то в детстве выточил на своем маленьком токарном станке, и Машин крестик с застывшей в перекрестии крохотной мушкой…
        — Я и не знал, что есть люди, которые вспоминали обо мне добрыми словами,  — грустно произнес Никита Иванович,  — а то было уж подумал, что и помнить некому…
        — Что вы, Никита Иванович, мы всегда вас помнили, вы одни нам своеручные подарки сделали, и оттого всегда тепло на душе от ваших изделий…
        Никита Иванович покачал головой.
        — Немудрящие подарки, да от чистого сердца,  — проговорил он.
        — А вот, сделайте милость, Никита Иванович, объясните нам, как это все понимать, что сегодня случилось.
        И они, перебивая друг друга, принялись рассказывать ему, как впервые увидели, чтобы молебствие отменилось, как лежал в ямине, раскинув руки крестом, человек, и они поняли, что женщина эта была, хоть и в мужском костюме, и почему кричала одно только слово — вода.
        Никита Иванович призадумался.
        — Иногда небесные тайны раскрываются посредством безумцев,  — задумчиво произнес он.
        Он знал всю историю этого Андрея Петрова.
        — При дворе был у нас певчий императорской капеллы Андрей Иванович Петров. Хороший певчий, за свой голос и угождение заслужил от императрицы чин полковника. Да только умер как-то странно, в грехе и без покаяния…
        Никита Иванович указал рукой на крошечное канапе, стоявшее у стены галереи, и девушки послушно уселись, приготовившись выслушать всю историю Андрея Петрова.
        — А его вдова молодая сильно, видно, любила мужа. Едва его во гроб положили, оделась в костюм полковника, вышла к родственникам и заявила, что это не Андрей Петров умер, а она сама. Сколько ни убеждали ее, ни уговаривали, стояла на своем крепко. Так и шла за гробом мужа в его полковничьем мундире и его сапогах. А после еще страннее повела себя. Все свое имущество раздала нищим, дом подарила старинной своей подруге, а сама вышла на улицу питаться подаянием да отмаливать грехи мужа… Странная история. Впрочем, оно сразу видно, что сошла с ума, что любовь заслонила перед ней весь белый свет…
        — И родные не могли ее уговорить?  — полюбопытствовала Маша.
        — Не только отговаривали, хотели арест на все имущество наложить, доложили по начальству, потребовали решение вынести, что безумна, что не может быть действительной ее воля…
        Девушки так внимательно слушали Никиту Ивановича, что он воодушевился и рассказывал горячо:
        — Конечно, начальство тотчас приехало выяснить. Долго с ней разговаривали, твердит одно — Божья воля на то, так хочет Господь. И разумна, дело говорит, и в словах никакого смешения нет. Признали, что может быть в уме и может распоряжаться своим имуществом, как ей заблагорассудится… Так что вы и видели, верно, вдову Андрея Петрова. Ходит по городу, молчит, ничего не просит, иногда только царя на коне — копейку, а люди сами подают ей, кормят, зазывают в дом. Русский народ сердоболен, всякую немочь преодолевать помогает…
        — А вдруг так и есть?  — спросила Маша.  — Наша матушка тоже ведь все имущество раздала бедным да нищим, оставила нас на попечение Пресвятой Богородицы. Голы и босы остались, без куска хлеба, ан по-другому повернулось. Государыня нас к себе взяла, подарила имение большое, денег много. На то, значит, Божья воля была…
        — Может так, а может, нет,  — улыбнулся Никита Иванович,  — Бог-то Бог, да сам не будь плох… Судьба, конечно, судьбой, а самому надо делать ее…
        — Как это?  — изумились девушки.  — Все в руках Божьих, все он поворачивает, как надо…
        — Думаю, что Бог каждому из нас даровал свободу,  — размышлял Никита Иванович,  — помните, в Писании говорится о том, как Бог дал каждому по таланту. Один зарыл в землю и вернул долг в один талант, а другой пустил в дело, и принес семь талантов… Так и везде — употребишь в дело свой талант, заставишь его работать — получишь с лихвой, а зароешь, не воспользуешься — считай, судьба зря пропала…
        Ой вдруг вспомнил тот случай, который помешал ему стать фаворитом, возлюбленным Елизаветы. Надо же было так случиться, что он заснул у дверей ее ванной комнаты, куда ему велено было явиться. Свидание с горячо любимой женщиной, владычицей его сердца и души, не состоялось из-за какой-то малости: он заснул на пороге этой ванной. Как тут не скажешь, судьба. Можно найти всякое оправдание, можно приискать тысячи причин — и волновался он в ожидании, и мучился, и страдал. Заснул же Бекетов посреди монолога на сцене от волнения и страха, но тогда императрица на него любовалась, потому что поняла его состояние. А тут обиделась, что не пришел в назначенное время, не состоялось свидание, которого ждала, и потому не сильно возражала, когда Шуваловы уговорили ее услать Панина в Данию. Сильно боялись они его влияния при дворе.
        Вспомнил все это Никита Иванович, сердце заныло, но судьбу не повернешь вспять, что сделано, то сделано, не напишешь на чистой странице новую историю…
        — Не оставляйте нас, Никита Иванович, своим вниманием,  — вдруг робко попросила Маша,  — вы как родной отец…
        Она засмущалась, засмеялась, чтобы скрыть выступающий румянец, но Анна поддержала сестру.
        — В покоях у нас только толки да пересуды, да злоречие, ни с кем здраво и словом не перекинешься,  — тоже робко сказала она,  — кумушек-сплетниц хватает, а чтобы здраво поговорить да побеседовать, никого нету…
        — Обещаю,  — засмеялся Панин,  — раз уж в родного отца записали, значит, старенек стал, гожусь только в советники да исповедники…
        Он распрощался с девушками и пошел своей дорогой, размышляя о том, что вот и при развратных нравах при дворе находятся еще милые юные души, целомудренные и чистые не только помыслами, но и всей своей молодостью и красотой. И с горечью подумал о себе, что действительно стал стар, сорок второй разменял, а все бобылем живет. А ведь могла бы и у него быть жена, такая вот рассудительная и молоденькая красавица, как эти две фрейлины, которых не коснулась грязь и разврат придворной жизни, и могли бы и у него быть дети, как Павел, его нынешний воспитанник. Ан, значит, не судьба. Всех своих сестер и брата он пристроил, обо всех позаботился, а самому, видно, век придется доживать холостяком. Не пришлась ему по сердцу ни одна красавица да умница, всю жизнь пока что провел в мыслях об Елизавете и теперь еще не может отрешиться от этих дум, по-прежнему любит ее, уже такую разбитую и старую, но все еще с таким сиянием в голубых глазах, что едва вспомнишь, и сердце готово разорваться от счастья просто видеть их…
        Он всей душой полюбил Павла, потому что Елизавета любила внука, потому что ему поручила она свою радость и надежду всей империи. Сегодня он должен, наконец, покороче познакомиться и с его матерью, великой княгиней Екатериной Алексеевной, не слишком часто навещавшей своего сына. Сегодня воскресенье, а по этим дням она всегда обедает с мальчиком.
        В своей фрейлинской Маша и Аннушка нашли Василия, неловко мявшего шапку в крепких жилистых руках. Бросились на шею давнему их управителю, не стесняясь тем, что он — мужик и с ним бы пристало разговаривать по-барски.
        — Василий, ты как тут?
        — Да уж, матушки-барышни, приехал вот, привез воз птицы да рыбы из ваших прудов. Очистили пруды-то, стала рыба водиться, карпей да карасей пустил, вот и…
        — Зачем же Василий, у нас тут всего много, кушанья с императрицына стола подают…
        — А все не так, как свое, домашнее,  — неловко столбом торчал среди роскошного убранства фрейлинской Василий.
        — Да у нас и квартиры своей нету, отдадим на императорскую кухню, приготовят что-либо,  — решила Анна.
        — Матушки-барышни, не судите, а я уж подумал, чтобы и квартиру вам нанять, не только чтоб на службе, но и свои домашние стены были…
        Маша и Аннушка с изумлением смотрели на Василия. Никто еще не заботился о них, никто и не думал, что будет с ними, если их вдруг отставят от императорского двора.
        — А ведь он прав, Маша,  — горестно сказала Анна,  — я вот старшая, а не подумала, что пора и нам свой угол иметь, а то все-то мы во дворце да во дворце…
        — Так у нас же и времени не будет, чтобы дома сидеть,  — возразила Маша,  — мы же всегда на службе государевой.
        Но Анна призадумалась и сказала Василию:
        — Свои стены и свой угол иметь приманчиво, да забот много — топить печи, убирать, стирка, готовка…
        — А привез вам для этих нужд и девок — аж двух, просились больно в столицу да хотели барышень увидеть. А квартиру нанял на Васильевском острове с видом на речку здешнюю. Да только река ли это — у нас вон, речка так речка, как весной разольется, берегов не видать, потом по пастбищам скот пасется, за лето отъедается, молока потом…
        Маша и Анна замолчали, пораженные. И внимательно всмотрелись в бывшего денщика их отца, ныне управителя их имением. Изменился Василий, стал степенным, армяк на нем добротный, крытый синим сукном, сапоги, хоть и смазные, а справные, даже шапка-треух, видно, что новая…
        — Расскажи, Василий, какое оно, имение наше,  — тихо попросила Анна.
        — А не буду, не стану говорить, чего баять, вот на лето прибудете, сами все и увидите.
        Сестры переглянулись. Им как-то в голову не приходило, что они могут поехать в свою деревню, увидеть барское имение свое, познакомиться с деревенской жизнью, увидеть просторы полей и зелень лесов.
        Что видели они в своей дворцовой жизни? Роскошь и разврат двора, балы да наряды, служба шла такая — подай-принеси, злоязычие придворных сплетниц у них уж и в зубах навязло, а побегать по лугу, заросшему густой травой да яркими цветами, они и не могли помыслить. А ведь привольная жизнь, наверное, лучше и краше, и чище этой столичной суеты и будничных забот об одних только нарядах да о том, чтобы заслужить улыбку, милость, ласку императрицы или старшей гофмейстерины, злой, как собака…
        — Выпросимся у императрицы,  — твердо сказала Анна,  — приедем на лето, поглядим, какая у нас там округа. Верстах в пятидесяти нет и души, верно?
        Василий с сожалением посмотрел на Аннушку. Нет, не знала барышня мест, в которых поселились они с Палашкой. Ему вспомнился легкий туманец над прудами, да плакучие ивы над ними, день и ночь мочившие ветви в чистой воде, зеленый лес за бугром, разбросанные крестьянские мазанки, длинные шей журавлей над колодцами. Он тоже вырос при службе, тоже прошел много дорог вместе с генералом Вейделем, а нет, не променял бы нынешнюю жизнь на городскую и даже столичную. Шестерых детей уже родила ему Палашка, а он ждал еще и седьмого. Да как расскажешь этим своим госпожам о тамошнем житье-бытье…
        С той встречи поселилась в сердцах сестер мечта — поехать в деревню свою, увидеть ее, побегать по росистому лугу босиком, нарвать пучок неброских луговых цветов. Они часто говорили об этом, и в их мечтах деревня представала этаким нетронутым раем…
        Квартира, нанятая Василием, им понравилась, но они бывали в ней так редко, что постоянно, приходя, стукались головами о низенькую притолоку, забывая, что в обычном доме нет таких высоченных потолков и двухсветных залов, как во дворце. Маленькие комнаты с низенькими потолками: крошечные ступеньки с этажа на этаж, повороты и завороты — все впервые виделось им, привыкшим к широченным ступеням парадных лестниц и мягким пушистым коврам под ногами и простору и пустоте залов и душной сутолоке фрейлинских комнат.
        Мечта побывать в собственном поместье, ставшем их родовым домом, уже никогда не оставляла их даже в эти годы расцвета молодости…

        Глава четырнадцатая

        Едва Никита Иванович вошел в детские палаты великого князя Петра, как его оглушил крик. Шестилетний белобрысый Павел, блестя вздернутым носом и во всю ширину раскрыв рот, кричал и пришпоривал нового скакуна — игрушечного коня на раскачивающихся полозьях. Тут же суетился Саша Куракин, тоже крича и дико завидуя полководцу, скачущему перед полками на арабском жеребце, а мать, великая княгиня Екатерина Алексеевна, стояла в стороне и смотрела на веселую возню.
        — Каков генерал,  — обратилась она к Панину,  — теперь все другие игрушки забыты, только эта будет любимой…
        Никита Иванович понял, что новая игрушка принесена ею и наполняет сердце матери гордостью и радостью.
        — Но на коне только полководцы, а вас, наверное; утомляют военные дела,  — учтиво проговорил воспитатель Павла.
        — Зато мой муж, мой сиятельный супруг, до сих пор играет в эти игры,  — весело ответила Екатерина,  — у себя в Ораниенбауме он проводит парады и муштрует своих голштинцев по всей строгости…
        — Извините,  — спохватилась она,  — вы, наверное, Никита Иванович Панин, обер-гофмейстер двора моего наследника?
        Никита Иванович молча поклонился.
        — Ты не думай, Никита Иванович,  — внезапно перешла она с немецкого на русский,  — я знаю все ружейные примеры, так что воинское дело и мне не скучно.
        Никита Иванович молча удивился.
        — Когда мой супруг еще не имел для игры своих голштинцев, он обучался воинскому делу, муштруя меня и всех слуг, что были под рукой.
        Она схватила игрушечное ружье, валявшееся на полу, приставила его к ноге и сама себе скомандовала:
        — На караул!
        И ловко переложила ружье из одной руки на ладонь другой, вскинула его на плечо и прищелкнула каблуками.
        — Браво, из вас получился бы неплохой капрал,  — рассмеялся Панин.  — Жаль, что я уже подзабыл все, хоть и начинал службу в полку…
        — Но пора и честь знать,  — посерьезнела Екатерина,  — Павел Петрович, не пора ли нам за стол, я ужасно голодна!
        С великим сожалением оставил Павел лошадку, но взял за шелковую узду и потащил за собою в столовую.
        — Коню тоже надо подкрепиться,  — заговорщически подмигнул Екатерине Панин, увидев, что она уже готова раскрыть рот, чтобы запретить подобное.
        — Иногда стоит и нарушить этикет ради радости,  — тихонько сказал Никита Иванович.
        Великая княгиня уважительно посмотрела на него и улыбнулась.
        — Наверное, ты, Никита Иванович, мудрый воспитатель. Кнут и пряник так хорошо сочетаются друг с другом.
        За столом он рассмотрел Екатерину. Панин видел ее в последний раз двенадцать лет назад, когда она еще была восемнадцатилетней неуклюжей девушкой, всех и всего боящейся и отвечающей на все упреки Елизаветы только одним: «Виновата, матушка!»
        Теперь это была невысокая, полноватая, но стройная и осанистая, величавая женщина во всем расцвете молодости и красоты. Гладкая чистая кожа безукоризненно гармонировала с ровными жемчужными зубами, которые открывали живая и радостная улыбка, румянец играл на чуть смугловатых щеках, пышная копна каштановых волос была уложена в высокую модную прическу, и от того ее узковатое лицо с несколько длинным подбородком выглядело овальным, почти круглым, как лица русских женщин. Нос был чуть длинноват, но правильно выделанная природой переносица превращала его в почти римский, классический. Серые глаза лучились искрами, широкие длинные изогнутые губы превращали ее улыбку в живую и веселую, озорную и ласковую. Длинная шея, гибкость стана, даже твердый выдающийся вперед подбородок не портил лица. Неизъяснимая женская сила таилась в этом сочном теле, не блещущем, правда, пышностью форм. Но руки ее были хороши. Когда Никита Иванович склонился в поцелуе над ее ладонью, его поразила сила, твердость этой маленькой ручки совершенной формы. «Привыкла держать поводья, хорошая наездница»,  — сразу определил Никита
Иванович.
        Обедая, он невольно любовался ею. Молодая, живая, переменчивая в настроениях, она была удивительно хороша и, наверное, привлекала к себе все взоры на придворных балах и праздниках. Жаль, что ее царственный сиятельный супруг не разглядел в ней эту красоту и живость. Каждому мало-мальски понимающему толк в женщинах Екатерина сразу же понравилась бы, а изменчивость ее нрава могла только увлекать…
        — Как жилось в Швеции?  — спросила Екатерина после первой перемены.
        — Да как вам сказать,  — медленно, как всегда, с чуть заметным прононсом, начал Никита Иванович,  — рысь все время падала в цене, а соболь и куница повышались…
        Екатерина недоуменно подняла четко очерченные густые брови.
        Никита Иванович рассмеялся.
        — Рысь — это у нас была королева шведская Ловиза Ульрика, а соболь — глава государственного совета, ну а куница — председатель ригсдага.
        — Криптография,  — рассмеялась Екатерина.
        — А как иначе писать, если все письма перлюстрируют, да и надо писать коротко и ясно. Да и задача моя была — знать и смотреть за делами государыни и видеть все дела шведского короля.
        — Но тебе, Никита Иванович, удалось то, что не удалось шведской королеве. Никак не могу понять, как она вынесла то, что ее подданные вступили в войну на стороне противников брата?
        — Это история длинная и не очень приятная,  — отмахнулся Никита Иванович,  — народ везде одинаков, не только у нас процветают взятки и подкуп…
        — Но я бы не потерпела такой несправедливости,  — гордо вздернула головой Екатерина.  — Не быть властелином своих подданных, какое унижение для монарха!
        — Да, в Швеции мир устроен немножко по-другому, нежели у нас. Своей пылкой воинственностью Карл XII довел страну до полного разорения и обнищания.
        — Война никогда не бывает без разорения и нищеты, и зачем только мужчины ее придумали,  — рассмеялась Екатерина.  — Впрочем, с самого начала люди воевали, может, это вообще в природе человека — драться и ссориться?.. А где, как ты считаешь, Никита Иванович, лучше, у нас или у них?
        Никита Иванович внимательно всмотрелся в ясные серые глаза Екатерины. Зачем она подбивает его на ответ? И ответил уклончиво, дипломатично:
        — Свои недостатки есть и у шведского ригсдага. Грызутся там, как собаки за кость, за свои привилегии и интересы, даже государственный совет не избавлен от этого. Конечно, лучше, когда власть принадлежит властному и доброму монарху, хотя иногда и неплохо бывает несколько поумерить его пыл…
        Екатерина долго раздумывала над словами Никиты Ивановича.
        — Хорошо там, где нас нет, говорят русские,  — заключила она.
        — А голландцы добавляют — возле маяка темнее, чем вдали от него…
        — А ведь там ты, Никита Иванович, занимался шпионажем в пользу России,  — расхохоталась Екатерина.
        Никита Иванович пожал плечами.
        — Великий полководец нашего времени, с кем мы имеем несчастье сражаться, Фридрих Прусский часто говаривал: впереди французского маршала Субиза идет сто поваров, а впереди меня сто шпионов…
        Екатерина внимательно посмотрела на Панина. Густая краска медленно залила ее щеки, она уткнулась в тарелку и не продолжила разговор.
        Был это намек ей, великой княгине, что она шпионила в пользу Фридриха, что она способствовала тому, что русская армия отступала при всех своих победах? Или это просто разговор? Как бы то ни было, она поняла, что Панин — очень проницательный человек и лучше записать его в число своих друзей, нежели врагов.
        — Прощай, великий князь,  — расцеловала она на прощанье белокурую головку сына,  — слушай Никиту Ивановича, очень умный он человек…
        — Благодарю вас,  — склонил голову Никита Иванович.
        Никита Иванович тоже раздумывал о великой княгине. Хороша, ничего не скажешь, да и умом, видно, Бог не обидел, коли завела речь не о нарядах, тряпках и игрушках, а о государственном устройстве Швеции полюбопытствовала. Впрочем, слухи о скандальном поведении великой княгини дошли давно и до ушей Никиты Ивановича. Знал, что у нее новая пассия — великан с головой ангела, Григорий Орлов. Он знал, что весной 1759 года прибыл в Петербург граф Шверин, флигель-адъютант прусского короля, взятый русскими в плен в битве при Цорндорфе. Его встретили здесь, как знатного иностранца, приехавшего посетить столицу и посмотреть достопримечательности. Для простой формальности к нему были приставлены два офицера в виде стражи. Один из них и был Григорий Орлов. В битве при Цорндорфе его три раза ранили, но он не ушел с поля боя. Фантастически храбрый, верящий в свою счастливую судьбу, высокий, красивый, как Аполлон, с правильными и нежными чертами лица, он одарен был силой Геркулеса. Был способен скатать в рулон и снова раскатать серебряную тарелку. Но вел разгульную жизнь, как и другие его братья, служившие в
гвардейских полках. Все время проводил в игре, попойках и ухаживаниях за первой встречной. Приключений жаждал со страстью и жил в каком-то непрерывном безумии. Всегда готовый к ссоре и к тому, чтобы снести голову обидчику, он, не задумываясь, ставил на карту свою жизнь, когда другой расплаты не находилось. Терять нечего, Григорий не имел ни состояния, ни родовитости. В Кенигсберге, где он пребывал с Войсками, надолго запомнили его пирушки и безумные приключения, драки и ссоры, повергавшие в шок почтенных бюргеров. За свое молодечество и удаль получил Орлов место адъютанта Петра Ивановича Шувалова — на глазах всего знатного Петербурга.
        К стыду своему, узнал Никита Иванович, что его сестра, бывшая замужем за князем Куракиным, истинно русская красавица и почтенная скромная женщина, увлеклась Орловым. А гвардеец не привык делать тайн из своих любовных приключений. Пятно грязи легло на репутацию сестры. А Орлов уже наметил себе жертву повыше. Очертя голову, бросился он в объятия великой княгини, и скоро во всех гвардейских полках уже соединяли их имена. В полках боготворили Орловых за смелость, безумство и молодеческую удаль.
        Никита Иванович возненавидел Орлова. Ему претили эти безумные выходки, выставление напоказ своих любовных связей, претила грубость и дикость необразованного и неумного мужлана. Но он был принужден скрывать свои чувства. Панин хорошо владел собой, ничем не показал, что знает альковные тайны великой княгини, и даже намеком не позволил оскорбить ее.
        Как права была Елизавета! Екатерина позволяла себе открыто разъезжать с Григорием в коляске по городу, принимать его в своей резиденции, город с изумлением толковал об этой связи и о странном поведении супруга Екатерины. Но тому ни до чего не было дела. Как раз в это время он увлекся новой фавориткой — Елизаветой Воронцовой. Ее в шутку как-то назвала Елизавета мадам Помпадур.
        Так что времени для общения со своим отпрыском не хватало ни у отца, ни у матери. С грустью глядел Никита Иванович на белокурую головку своего Воспитанника и припоминал слова, сказанные ему Елизаветой.
        «Как тесен мир»,  — думал Никита Иванович. Сестры Воронцовы были ему племянницами по какой-то дальней линии. Старшая, Мария, вышла замуж за графа Бутурлина, средняя, Елизавета, мечтала о браке с великим князем, а у младшей, княгини Дашковой, квартировал Панин по приезде в Петербург. Теперь ее в столице не было, она поехала повидаться со своей свекровью в Москву, и Панин пользовался апартаментами Дашковых. Тут у него и роскошный кабинет, и изрядная столовая, и громадная опочивальня, и комнаты для слуг. Своего повара Панин вывез из Швеции и, когда ему не случалось обедать во дворце, лакомился такими блюдами, которые в высшем петербургском обществе еще оставались неизвестны. Привез он и картофель, о котором здесь еще не слыхали, а в Швеции, вывезенный из Ирландии, уже давно был известным кушаньем.
        Он слышал, что великая княгиня и его племянница Екатерина Дашкова подружились, и Панин со страхом ждал приезда хозяйки. Какова-то она, не так ли развращена, как Екатерина? Происхождением Бог не обидел Екатерину Дашкову. Славный клан Воронцовых насчитывал столько поколений, служивших царю и Отечеству, что и не сосчитать. Имена Воронцовых еще в XV столетии упоминались, как покрывшие себя славой в сражениях с могущественной Литвой, грозным Крымским ханством. А дипломату из рода Воронцовых боярину Михайле Воронцову пришлось провести немало месяцев в заточении, в замке Або в Швеции, куда он был послан с дипломатической миссией. Никита Иванович видел и камеру, где содержался его знатный родственник, когда находился в Швеции. Боярин Михаил Воронцов стал поручителем завещания великого князя Московского Василия III, передававшего престол малолетнему сыну своему Ивану, которого впоследствии вся Европа назвала Грозным, а брат Михаила — боярин Федор-Диомид — стал воспитателем юного царя. Причуды и нелепые детские оплошности уже тогда странного юного самодержца стоили ему головы — боярин Федор-Диомид был
обвинен в покушении на полноту самодержавной власти. Его сын также подвергся монаршей опале и был обезглавлен, хотя второй сын сложил голову на ратном поле под знаменами Ивана Грозного.
        Так что родовитостью и древностью своих предков могла бы похвастаться Екатерина Дашкова, в девичестве Воронцова. Но и самой ей очень повезло — крестной матерью ее стала Елизавета, а крестным отцом — нынешний великий князь Петр Федорович.
        Но ведь родовитость и древность великих предков еще не избавляют от глупости. Михайла Воронцов, ставший после Бестужева великим канцлером, был до крайности глуп и туп, а любимая двоюродная сестра Елизаветы из рода Скавронских Анна Карловна, супруга Михайлы Воронцова, так и не научилась русским привычкам и обрядам, страдала от жестоких морозов и скуки высшего общества, болезненно и грустно воспринимала все происходящее и тихонько умирала во дворце сиятельного мужа, извлекшего все выгоды женитьбы для одного себя.
        Отец Екатерины Роман Воронцов не слишком много внимания уделял детям — игра в карты, женщины и вино составляли всю его жизнь. Трое детей — две дочери и сын Александр, разбросаны были по родственникам и друзьям, и, случалось, годами не видел отец своих отпрысков.
        Какова же должна быть эта знатная подруга великой княгини, получившая в наследство и беспорядочность ума своего отца, и спесь родовитых предков?
        С волнением ждал Никита Иванович родовитую хозяйку, заранее решая, как вести себя с племянницей Михайлы Воронцова, тупость и глупость которого он уже успел испытать на себе и потому презирал этот боярский род…
        Но Екатерина Романовна оказалась много сложнее и интереснее, чем он предполагал. Невысокая и невзрачная, поражала она уродством. Черные испорченные зубы безобразили ее лицо, и без того покрытое мелкими оспинами, реденькие волосы, хоть и зачесанные в высокую прическу по моде того времени, были тусклы. Но зато глаза, маленькие, серые, поражали ясностью и проницательностью. Они глядели на человека так, что казалось, проникают до самой сути, до самой души и обнажают все скрытое. Вдобавок при первом же знакомстве с Дашковой уловил в ней Никита Иванович неподдельный интерес к истории, дипломатии, к государственной политике и безмерно удивился — откуда в этой избалованной вниманием и богатством восемнадцатилетней девочке такая прозорливость ума, такое богатство знаний и сведений, которые под стать лишь образованнейшему человеку.
        Но потом нашлись и причины такого обширного образования — Екатерина Дашкова читала не одни романы о рыцарской любви и похождениях знатных дам, как то принято в знатных семействах, а еще и книги, дисциплинирующие ум и наводящие на размышления.
        В первый же вечер представления Екатерине завела она разговор о Плутархе и Монтескье, принялась сравнивать различное их отношение к государству и власти вообще. Никита Иванович изумился — никак не надеялся найти в Дашковой ум мужчины, а не изнеженной девицы, и вскоре вечера они уже коротали вдвоем, рассуждая на равных. Ему, сорокадвухлетнему, много видевшему дипломату, и ей, восемнадцатилетней дурнушке, случалось обсуждать такие вопросы, что занимали лишь немногих из всего образованного петербургского общества. Признал ее равной себе, когда она наизусть процитировала то место из Монтескье, где автор спорит с Плутархом:
        «Не счастье управляет миром; об этом можно спросить римлян, которые одерживали непрерывный ряд успехов, когда следовали в управлении всем известной системе, и претерпели непрерывный ряд неудач, когда стали руководствоваться другою. Есть общие причины, нравственные и физические, которые действуют в каждом государстве, возвышают, поддерживают или разрушают его. Все события находятся в зависимости от этих причин, и если случайный исход сражения, то есть частная причина, погубил какое-нибудь государство, то за этим скрывается общая причина, в силу которой государство должно было погибнуть вследствие одной только битвы. Одним словом, главное течение истории народа влечет за собою все частные случаи…»
        Восемнадцать лет, а судит, как мудрый старец. Восемнадцать лет, а уже родила двух детей. До безумия любит своего красавца Дашкова, у которого только и хватает ума, что рядиться на парады и на смотры да гарцевать на коне в кавалергардском полку. Не видит ни глупости его, ни транжирства, ни ветрености и бесконечных измен. Правда и то, что он, Дашков, не так, как великий князь Петр, который в случаях трудных прибегает к нелюбимой жене, Госпоже Подмоге, за советом, но и он слушает в пол-уха то, что советует ему Дашкова, нелюбимая, да зато умная жена…
        Нелюбимые отцом, оставленные в младенческом возрасте рано умершей матерью, все три сестры Воронцовы не блистали красотой, да зато в уме и практической сметке было им не отказать. Старшая, Мария, вила веревки из своего графа Бутурлина, младшая, Екатерина, жила только любовью к Дашкову и книгам, а средняя — Елизавета, толстая, рябая, неповоротливая, мечтала только об одном — выйти замуж за великого князя. Ее не смущало, что у Петра — жена, что эта умная, честолюбивая женщина ненавидела ее со страстью не за одно то, что спала с мужем, а именно за честолюбивые мечты — их Елизавета и не скрывала ни от кого.
        И Панин с грустью думал о дальнейшей судьбе Елизаветы Воронцовой — нет, умный и честолюбивый политик, если и мечтает о чем-нибудь, то должен за семью замками прятать свои мысли и мечты, никому не имеет права открывать сердце. Всегда найдется враждебное ушко, всегда найдется дерзкий и злобный язычок. Уж он-то знает, как вредно, бывает обронить неосторожное словцо, уж он-то давно понял, как ненадежны стены самых крепких замков и дворцов, как тонки и прозрачны самые тяжелые перегородки и занавеси…
        Разговоры с княгиней Дашковой убедили его, что не одни только мужчины живут честолюбивыми планами и умеют скрывать затаенные мысли. Княгиня Дашкова, восемнадцатилетняя дурнушка, его племянница и невзрачная особа, нравилась ему все больше и больше…
        Младший сын Иллариона Гавриловича, Иван Илларионович, дядя княгини Дашковой, сидел безвыездно в Москве, осуждал братьев Михаила и Романа за слишком сильное желание богатства и власти, потому как женат был на единственной дочери Волынского и знал, чем кончается барская любовь.
        Совсем недавно просмотрел Никита Иванович старое дело Артемия Волынского. Чуть было не хватил его удар апоплексический, настолько кровавое дело было. И приходил Никита Иванович к заключению — как ни погоняй историю, а движение ее всегда зависит от сцепления случайностей, состояния умов, уровня умственной силы в обществе и некоторого количества воинской силы под рукой.
        Вот хоть бы дело Волынского…
        Не будь так завистливы и жадны бояре, пригласившие Анну Иоанновну на царство, будь у них хоть немного согласия между собой, возможно, и в истории России возникло бы парламентское правительство, как в Англии или Швеции. Но нет, слишком уж грызлись между собой бояре, слишком завидовали друг другу, потому и разорвала Анна кондиции, составленные для нее правительствующим Сенатом — Семибоярщиной.
        Сколько тогда вольных речей слышалось, тогда, в три недели февраля 1730 года, что и во все времена не слыхать было!
        Павел Иванович Ягужинский, славный питомец Петра Великого, кричал с пеной у рта:
        — Долго ли нам будет терпеть, что нам головы секут? Теперь время думать, чтобы самовластию не быть…
        Артемий же Петрович Волынский опасался, что вместо одного государя восстанут семь или восемь.
        — Слышно здесь, что делается у вас и уже сделано, чтоб быть у нас республике. Боже сохрани, чтоб не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий. И так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно…
        Словом, разброд в умах бояр был сильнейший — думали ограничить власть самодержавную, да не знали, сколькой мерой отмерить.
        Кондиции, не глядя, подписала Анна Иоанновна, да только власть ее самодержавная вернулась в сей же час. Собрались возле Кремля до восьмисот человек, да и закричали:
        — Не хотим, чтобы государыня жила по законам. Пусть учиняет, что хочет, как ее отцы и деды делывали. Мы за нее головы сложим.
        Разорвала Анна Иоанновна кондиции, с тем и власть самодержавная вернулась.
        А казнили только кабинет-министра Артемия Петровича Волынского с приятелями.
        Кабинет министров придумал Остерман взамен Верховного совета бояр. Всего три персоны входили в него — старик канцлер Гаврила Иванович Головкин, довольный уже тем, что пережил шестерых царей и ни разу не только не был колесован, но даже не бывал и на дыбе, князь Алексей Михайлович Черкасский, известный ленью, толщиной и сказочными богатствами, и Остерман, который в этом кабинете делал, что хотел.
        Старик Головкин через три года умер, за ним последовал и Ягужинский, введенный в кабинет Бироном. Тогда всесильный временщик ввел в кабинет Артемия Петровича Волынского, надеясь на то, что Волынский будет благодарен ему за то, что спас в свое время от топора — сильно проворовался Волынский, будучи казанским губернатором.
        Да только на людскую благодарность рассчитывать нечего. Скоро Волынскому власть Бирона стала неудобной — мечтал, чтоб всю получить, а Бирона свалить.
        И сочинил он донос на Остермана, как главного помутителя добрых дел, совершаемых честными людьми.
        Бирон правильно понял, что сегодня подводит под топор Волынский Остермана, а завтра — станет в том же уличать его, Бирона. И натравил на Волынского саму государыню. Она и ответствовала Волынскому:
        — Ты подаешь мне письмо с советами, как будто молодых лет государю.
        — Резолюции от нее никакой не добьешься,  — негодовал Волынский в узком кругу приятелей,  — герцог Бирон что захочет, то и делает.
        А тут ему донесли, что кто-то на него самого написал басню, да такую скандальную и длинную, что не узнать в ней самого Волынского невозможно. А сочинять такие стихи умел в Петербурге только один человек — секретарь Академии наук Тредиаковский.
        И стихи там были такие обличительные, что Волынский взъярился.
        «Дел славою своих он похвалялся больно,
        И так уж говорил, что не нашлось ему
        Подобного во всем, ни равна по всему…»

        Не долго думая, вызвал Артемий Петрович Тредиаковского к себе и своеручно вправил мозги. Тот уехал от Волынского с подбитым глазом и глухим ухом…
        Поехал было Тредиаковский жаловаться Бирону, да на беду опять в приемной Бирона встретил Волынского. Побивши еще Тредиаковского, велел Артемий Петрович взять пиита под караул и снова лупцевать. Беспамятного Тредиаковского так и оставил под караулом.
        Да только на следующий день был на дворе великий праздник — женили придворного шута Голицына да дурку Буженинову. Отстроили на льду Невы дворец великий изо льда, все в нем, как настоящее, но изготовлено изо льда — и столы, и кровати, и рюмки, и свечки.
        И Тредиаковский должен был тут читать свои стихи. Надели на него маску, да и вывели перед гостями, несмотря на побои и долгое беспамятство. Прочитал стихи Тредиаковский, и снова бросили его в караульню. Потом дали десять палок и вытолкали вон.
        Тредиаковский не успокоился и подал рапорт о бесчестии. Академия наук доложила Бирону.
        Тот не забыл записки Волынского и гнева его на императрицу и герцога. Поискал свидетелей — нашелся дворецкий, рассказал, как непотребно отзывался его господин об императрице и герцоге. И закрутилась машина.
        Волынского арестовали, пытали на дыбе. Не сразу признался Артемий Петрович, но, когда обломили ему руку и били палкой, показал про проект «Поправление государственных дел». А уж потом императрица поняла, что, сваливши Остермана, хотел Артемий Петрович сам стать государем.
        Генеральное собрание создали для вынесения приговора. Предлагали разные казни — урезать язык да посадить на кол, четвертовать, колесовать, отсечь голову. Анна Иоанновна милостива была и ослабила суровость решения — Волынскому отрубили обломленную руку и голову, двум его приятелям отсекли головы, а остальных били кнутом и сослали в Сибирь. Бирон подобрал в кабинет министров вместо Волынского Бестужева-Рюмина, и в течение многих лет он был начальником и указчиком Никиты Ивановича, сохранив власть и при Елизавете…
        С невинного вроде бы рассказа о Волынском начались их разговоры с княгиней Дашковой о нынешнем царствовании и о будущем. Оба знали, что Елизавета плоха, что пусть год-два, но не протянет она долго. И тогда по всем правилам наследования взойдет на престол Петр Федорович. И непредсказуемый, самовластный, тянущийся к Пруссии, готовый превратить Россию в придаток Пруссии, что может он натворить на российском престоле? Воистину неисповедимы пути Господни…
        Странно, вроде бы Дашкова как сестра Елизаветы Воронцовой, нынешней фаворитки Петра, могла не опасаться за свое будущее, но она страшилась одной мысли получить благополучие из рук любовницы царя. И Панин открыл в Дашковой еще одну привлекательную черту — она при всей взбалмошности и капризах была существом благородным, презиравшим постыдные, низкие приемы прихода к власти. Цель для нее не оправдывалась средствами.
        С той поры не было собеседников более откровенных и разумных. Никита Иванович не стеснялся в разговорах с княгиней Дашковой, и она многое усвоила из его громадного жизненного и дипломатического опыта. Едва выдавался свободный вечер, они садились за чайный стол. Не было ни вина, ни карт, привычных в то время средств для препровождения времени. Были беседы, долгие, серьезные, касавшиеся всех вопросов государственного устройства.
        Никита Иванович иногда недоумевал. Что заставляло его открыть свои мысли этой восемнадцатилетней дурнушке, родовитой и избалованной жизнью, что позволяло ему смотреть на нее, как на товарища по трудному пути, что толкало его к беседам и разговорам с ней, затягивающимся иногда за полночь? Знания ее были книжные, но разнообразные, мысли глубокие, почерпнутые из недолгого опыта придворной жизни, но суждения настолько здравы, что иногда он изумлялся им.
        Все их беседы и чаепития не остались втуне…

        Глава пятнадцатая

        Девиз, завет Великого Петра «Помогайте друг другу» незримо действовал, воодушевлял русских солдат в этой странной войне, которая длилась вот уже семь лет и которую умирающая Елизавета решилась вести до последнего гроша и последнего солдата, чтобы наказать этого «шаха-султана» Фридриха, как она называла прусского короля. Он никогда не стеснялся в оскорбительных выпадах против России и ее государыни, а теперь, расположившись в Европе во всю ширь, насмехался над «русскими медведями».
        После победы над австрийцами под стенами Праги в мае 1757 года он почему-то прочно утвердился во мнении: русская армия настолько напугана, что даже и не решится выступить против него. Но признал свое заблуждение, когда русские не только выступили против пруссаков, а еще и нанесли им оглушительное поражение при Гросс-Егерсдорфе… Перед этой битвой, пренебрежительно отзываясь об этой толпе «диких варваров», не обученных и не знающих новейших достижений в области военного дела, он отправил своему главнокомандующему Левальдту подробную инструкцию, как просто и без потерь покончить с ордой русских. Они пойдут тремя отрядами, рассуждал Фридрих, надо напасть на один из них, разгромить и заставить отступить два других. Беглецы начнут спасаться в Польшу, тут их нужно преследовать, заодно стать генерал-губернатором этого края и разделить Польшу так, как удобно и выгодно Пруссии. Этот лакомый кусок Европы давно уже привлекал Фридриха…
        Пожалуй, для такой бесцеремонности у Фридриха были все основания. Левальдт командовал отлично обученными, превосходно дисциплинированными войсками, привыкшими к победам. Прусские шпионы кишели в русской армии, и Фридрих прекрасно знал положение в ней. Они доносили ему о каждом шаге, каждом передвижении, о состоянии войска, о его готовности к сражениям. Главнокомандующий русской армией Апраксин, по их словам, заботился лишь о многочисленности штаба и блестящем снаряжении. Русские солдаты шли как будто на парад, а не на войну. На их касках и шапках развевались султаны и перья, а сапоги просили каши. Специальное образование и воинский опыт отсутствовал не только у всего штаба, но и у самого главнокомандующего, а засилье немцев в командовании делало поставку сведений об армии и всех ее маневрах доступным и легким делом. Генерал-аншеф Лопухин только и думает о том, как бы хорошо выпить и поесть, энергичен, но слишком горяч и молод Румянцев, генерал-майор Панин умеет обращаться с солдатами лишь на учении при маневрах, гренадеры сильны и выносливы, но малоподвижны и не смышлены, артиллерия насчитывает до
двухсот пушек, но не имеет лошадей, чтобы подвозить их к фронту, а начальник артиллерии генерал-лейтенант Толстой никогда не бывал ни в одном сражении. Из шести кирасирских полков только два заслуживают этого названия, люди не обучены, лошади никуда не годны, всякое их передвижение сопровождается полным расстройством в рядах и частыми падениями с лошадей. Офицеры поголовно оправдывают поговорку: глуп, как драгунский офицер.
        Гусары лучше, докладывали шпионы, но не имеют понятия о разведке, рекогносцировках, патрулях. Калмыки, хоть и лихие наездники, но вооружены лишь луками и стрелами. Казацкие отряды атамана Краснощекова не привыкли нести ночную службу и не могут оказать серьезного сопротивления. Армия обременена бесчисленным обозом и не может быстро передвигаться.
        Фридрих знал о русской армии все или почти все. Но он не услышал от своих шпионов о той нравственной силе и стойкости, что таилась в плохо обученном, плохо экипированном, под водительством бездарных командующих, русском войске.
        Встреча двух армий при Гросс-Егерсдорфе началась, действительно, при полном унынии и панике среди русских. Ужас и страх поселились в сердцах русских солдат при первой встрече с блестящим противником.
        Но внезапная инициатива Румянцева, подчинившегося не приказу, а девизу Петра Великого «Помогайте друг другу», подмога других полков и удивительная стойкость и боевой дух русского войска одержали над самой победоносной армией Европы блистательную победу.
        Эта победа вначале вызвала у Фридриха отчаяние. Но, поразмыслив, он просто заменил командующего и решил, что проиграл всего лишь потому, что старик Левальдт устарел. Молодой Дона поведет полки к победе.
        Теперь, в 1761 году, Фридрих был на краю гибели и близок к самоубийству…
        Никита Иванович регулярно получал от брата Петра весточки и с его слов знал, что творится в русской армии. Он всегда ласково усмехался, видя, как скромен его брат и как замалчивает ту роль, что сыграл во многих сражениях. Петр был контужен в грудь и вынесен из поля боя под Цорндорфом, но, едва отлежавшись, уже через несколько часов явился в полки и продолжал командовать сражением. Там он проявил свои способности блестящего полководца, разбив пехотой кавалерию Фридриха. А при Пальциге уже стал превосходным кавалерийским генералом, обладавшим всеми необходимыми такому начальнику качествами — глазомером, решительностью и энергией. Русские учились быстро и на практике.
        За сражение при Гросс-Егерсдорфе Елизавета наградила Петра Панина орденом святого Александра Невского.
        И вот что писал брату герой Семилетней войны:
        «Несколько дней до баталии наижесточайше мучился подагрою, а и в баталии велел себя людям встащить на лошадь и до самой ночи на ней в должности был. После же… вот уже третий день как с постели не схожу и насилу сегодня правую ногу приподнимать зачал»…
        «Неприятель по полудни в два часа, держась только правила своего, дабы самому атаковать, в начале третьего часу пополудни атаковать на нас наижесточайшим образом зачал. Правда, что атаки его были самые смелые, наступление наипорядочное, и производил их одну за другой пять раз, невзирая на то, что храбростью и преудивительным постоянством, терпением и послушанием наших войск, он всегда с великим уроном и расстройкою отбит был и ни один раз не мог ни единого полка вступивших в нашу первую линию в расстройку привести или ко одному шагу отступления принудить, так что одни те полки без всякой перемены решили все дело, и неприятеля от последней атаки совсем отступить принудили».
        Никита Иванович вчитывался в строки письма брата и так и видел его. В болезненном состоянии, сцепив зубы, командовал он полками, раз за разом отражал атаки Фридриховых драгун, забывая о себе и о своих ранах.
        А как Петр писал о русских солдатах:
        «Я знаю, мой друг, сколько вас по любви к Отечеству может обрадовать известие о добродетелях народа его, то, не распространяясь много, по сущей истине скажу, что во всей баталии, невзирая ни на какие яростные стремления неприятельския как пехотою, и паче превосходящей своею кавалериею, все войско наше, так порядочно и послушливо поступало, как того самые наискуснейшие люди на самом лучшем учебном плацу требовать от всякой армии могут… Мужества и великодушия столько показано, что в которые пехотные полки кавалерия врывалась, то не только их не рассыпала, но те, в которых уже въехали, штыками людей и лошадей поражали, а до которых еще не доехали, то, делая собою в которую сторону потребно было обороты, по въехавшим стреляли и всеконечно весьма редкий или ни один неприятельский рейтар, въехавший в нашу пехоту, из нея не выехал, но тут жизнь свою положил. Не меньше же того не только наши кирасиры и драгуны, где только случай допускал, съехавшись с лучшею неприятельской кавалериею, не думая никогда о пистолетах, но прямо с палашами в них въезжая, к отступлению принуждали… Когда же наша армия через
неприятельские тела и раненых перешла, то никто наши никому из них никакого огорчения не делали и ничего с трупов не снимали и пленным никакого неудовольствия не показывали, но к особливому удивлению сами мы видели, что многие наши легкораненые неприятельских тяжелораненых из опасности на себе выносили, и солдаты наши хлебом и водою, в коей сами великую нужду тогда имели, их снабжали, так, как бы единодушно они положили помрачать злословящих войско наше в нерегулярстве и бесчеловечии».
        Король Фридрих на этот счет не жалел злословия. Он поспешил разгласить по всей Европе о варварстве своих врагов. По его словам, русские совершали такие ужасы, «которых чувствительное сердце не могло выносить без жесточайшей горечи», насиловали женщин, грабили трупы и дома бюргеров, высекли одну принцессу и уволокли ее в лес. Ему вторила его агентша, жена Бейтенского бургомистра. В негодовании восклицала она: «Если бы они насиловали только женщин!», намекая на своего мужа, ставшего, по ее словам, жертвой одного из самых отвратительных покушений.
        Война всегда жестока. Обе стороны безжалостны друг к другу, но рассказ секретаря самого Фридриха, де Котта, словно бы уравновешивает жестокость и той, и другой стороны, хотя Фридрих немало кричал о гуманном отношении своих войск к порабощенным народам. Калмык из русского полка попал в плен к прусским разведчикам, и его привели к немецкому генералу. На груди калмыка висел образок, и генерал хотел палкой сбросить его с шеи калмыка. Калмык заслонил его руками, смотрел на генерала умоляющими и добрыми глазами, а тот стал бить его палкой по рукам. Он делал это с такой силой, что пальцы и руки калмыка сразу же вспухли и почернели. Но свою святыню калмык продолжал сжимать в изувеченных руках. Тогда палка переместилась выше и обрушилась на голову пленника. Мгновенно все лицо его залилось кровью, и несчастный упал замертво…
        Русская армия еще в январе 1758 года под началом нового главнокомандующего Фермора двинулась по пути, с которого отступил Апраксин, повинуясь указаниям великого князя и великой княгини. Он был отдан под суд, но Елизавета не решилась раскрыть перед всеми тайну предательства племянника и невестки. Новый главнокомандующий немедленно устремился к Кенигсбергу, побуждаемый понуканиями императрицы. Путь на Восточную Германию был открыт, здесь не было ни войска Фридриха, ни его самого.
        В русский лагерь явилась депутация от почтенных граждан Кенигсберга, предлагавшая отдать город Фермеру «под условием сохранения их прав, льгот и преимуществ». Слишком большую цену эти граждане требовали за свою свободу — Левальдт предварительно вывез из города гарнизон, деньги и провиантские магазины.
        Однако Фермор согласился на условия капитуляции и добросовестно выполнил соглашение. Он был немец, и весь его штаб состоял преимущественно из немцев. Фридрих в Саксонии безнаказанно попирал священные права справедливости и человечности. Зато русские в течение всей войны владели Восточной Пруссией, не встречая со стороны местных жителей ни малейшего сопротивления. Русские предоставили пруссакам свободу веры и торговли, открыли им доступ на русскую службу. Двуглавые орлы заменили орлов Фридриха, здесь построили православную церковь, затем монастырь, стали чеканить монету с изображением Елизаветы.
        Население быстро свыклось с новым режимом, и два года спустя депутация прусских бюргеров отправилась в Петербург поблагодарить императрицу за милостивое правление.
        После сражения при Цорндорфе, которое стало как победой Фридриха, так и его поражением — у него почти не осталось армии, дорога русским на Берлин, Одер и Франкфурт была совершенно открыта.
        — Осужденный в чистилище не в худшем положении,  — писал Фридрих брату принцу Генриху,  — мы нищие, у которых отнято все. У нас не осталось ничего, кроме чести. И я сделаю все возможное, чтобы спасти ее.
        Судорожно пытался Фридрих не раз договориться с Петербургом, но Елизавета оставалась неумолимой. За миссию Фридриха брался даже сам великий князь, и Елизавета уже подумывала о том, чтобы выслать Петра в Голштинию — измена в собственном доме все более и более удручала ее.
        Русские вступили в Берлин, казалось бы, победа уже была обеспечена, Фридриху грозила участь быть плененным теми самыми войсками, о которых он отзывался так пренебрежительно…
        Елизавета знала об измене, никому не доверяла и, несмотря на болезнь, угнетенное состояние духа, все-таки создала конференцию, которая и принимала указы о всяком передвижении войск. Многие из этих указов, составленных в штабе, находившемся за десятки тысяч километров от театра военных действий, были смешны, другие нелепы. Но в сентябре 1760 года в свет вышел один из них, который нанес Фридриху самый страшный удар. Между Петербургом и Веной был выработан план общего продвижения на Берлин. Об этом указе не знал ни русский главнокомандующий Салтыков, как и другие, подверженный влиянию молодого двора, ни австрийский главнокомандующий Даун. Приказ был отдан, но Салтыков немедленно захворал, Фермор, его заместитель, не хотел и слышать о приказе, а Даун просто отказался его исполнять.
        Елизавета рассвирепела и заговорила таким угрожающим тоном, что командующим пришлось примириться с монаршей волей. Однако вместо соединения армий они решили ограничиться высылкой на Берлин одного лишь отряда Тотлебена. Две тысячи гренадеров, два драгунских полка, небольшое число казаков и двадцать пушек — вот что выделил Салтыков своему генералу для похода на Берлин. За Тотлебеном последовал отряд Захара Чернышова — целый корпус, а в отдалении двигался австро-саксонский корпус под командой Ласси: союзники России, как всегда, держались в стороне от военных действий.
        Тотлебен неудачно штурмовал город.
        «Все пушки были разорваны,  — писал он потом в реляции по этому поводу,  — вся амуниция выстрелена».
        Он просил подкреплений. Но тут подошел Чернышов со свежим корпусом, и прусская армия бежала из Берлина. Однако Тотлебен, не посоветовавшись с Чернышовым и Ласси, нарушив их приказание, вступил в переговоры с почетными гражданами Берлина и подписал капитуляцию, которая потом была признана не без оснований вопиющим актом измены: Тотлебен был подкуплен Фридрихом еще несколько месяцев назад.
        Берлин отделался дешево — контрибуция в два миллиона талеров да двести тысяч расходов на войско. Очистив уже вывезенные Левальдтом арсеналы и военные склады, взорвав два литейных и один пороховой завод, победители, однако, не тронули Потсдамского дворца, зато с удовольствием разграбили Шенгаузен и Шарлоттенбург, погубив драгоценную коллекцию античной скульптуры Фридриха, доставшуюся ему в наследство от кардинала Полиньяка. Все было разгромлено от Берлина до Шпандау, и, чтобы отвлечь от себя подозрение в измене, Тотлебен приказал даже высечь на городской площади двух журналистов, дурно отозвавшихся о России в своих газетах. Однако дело ограничилось лишь фикцией порки…
        Осталась цела суконная фабрика Фридриха, одевавшая всю его армию. Ключи от Берлина были торжественно водружены в Казанский собор в Петербурге, но уже через три дня русские ушли из столицы Пруссии. Только один слух, что Фридрих мчится сюда с армией в двадцать тысяч, заставил победителей рассеяться, как дым…
        Фридрих был ранен в самое сердце, но продолжал сопротивляться только потому, что его враги усердно помогали ему в этом. Главнокомандующим войсками был назначен старый, бестолковый и невежественный Александр Борисович Бутурлин. Вся армия в ужасе говорила, что он не способен командовать даже полком, каждый день напивается пьяным в обществе непотребных проходимцев…
        Но рано или поздно Фридрих должен был пасть. Круг сужался. Фридрих лихорадочно искал сепаратного союза с Россией. Фавориту Ивану Шувалову через своего агента Баденгаупта, брата немецкого доктора, жившего в Петербурге, Фридрих обещал заплатить миллион талеров только за то, чтобы русская армия простояла в бездействии кампанию следующего года. Шувалов оказался неподкупен. Под его влиянием и Петр Шувалов отказался от громадной суммы, предложенной Фридрихом…
        Никита Иванович догадывался или кое-что знал об измене в семье Елизаветы, искренне сочувствовал ей и еще больше негодовал на немцев-предателей, из-за которых геройство русских солдат, их кровь пропадали впустую… Но он не смел говорить об этом Елизавете — и так уж была она сломлена полным недоверием ко всем, и главное, изнурена жестокой болезнью. Все чаще и чаще повторявшиеся истерические припадки, не закрывавшиеся раны на ногах, все более изнурительные кровотечения — все наводило на мысли о скором и неизбежном конце.
        Боялись перемен в государстве все. И страх наводил сам Петр шутовскими выходками, презрением ко всему русскому, частыми попойками и полной неспособностью заниматься государственными делами. Даже Шуваловы дрожали за свои места и богатства, хотя к ним Петр благоволил. Поэтому и удивился Никита Иванович, когда завел с ним разговор сам Иван Иванович Шувалов.
        — Иные клонятся,  — сказал он со значением,  — выслав из России князя Петра с супругой, сделать, правление сына их, Павла Петровича. Другие хотят выслать лишь отца, а оставить сына и мать. Но все единодушно думают, что Петр не способен…
        Никита Иванович долго не думал. Он не доверял Шуваловым, боялся за Павла и обещал себе сделать все, чтобы выполнить обет, данный Елизавете,  — беречь Павла как зеницу ока.
        — Все оные проекты суть способны к междоусобной погибели,  — медленно и раздумчиво ответил он Ивану, замаскированно предлагавшему Никите Ивановичу примкнуть к заговорщикам.
        Если завел Иван Иванович такой разговор, значит, чувствует за собой силу и есть у него единомышленники.
        — В один критический час того нельзя без мятежа и бедственных последствий переменить, что двадцать лет всеми клятвами утверждено.
        Если бы сама Елизавета могла решиться на такую перемену, это не вызвало бы больших осложнений. Елизавета ненавидела племянника, видела всю его подлую измену, знала, что и великая княгиня не очень-то горит желанием поднять Российскую империю, видела ее поклонение Фридриху, но со дня на день все откладывала решение. Свои выстраданные решения обдумывала она подолгу и одна, в тайне даже от своих доверенных Шуваловых. Но тяжелый приступ прервал ее размышления. 17 ноября 1761 года случился с нею такой приступ, от которого Елизавета не могла оправиться несколько недель. Едва почувствовав себя лучше, вызвала к своей постели министров. Ничего утешительного не могли они ей сказать — Фридрих все еще продолжал сопротивляться, хотя и из самых последних сил, а Бутурлин делал глупость за глупостью. Денег в казне по-прежнему не было, нищета в стране росла.
        Елизавета отложила все дела, чтобы предаться печальным размышлениям…
        Никита Иванович рассуждал сам с собою о словах, сказанных ему Иваном Шуваловым. Если так говорит сам фаворит, значит, был уже сговор между всеми Шуваловыми, а сторонников их сейчас много — Шуваловы стоят у власти, вольны даже над жизнью и смертью императрицы, никого не пускают к ней. Сам Никита Иванович тщетно пытался увидеться с императрицей, доложить об успехах внука и заодно попросить, чтобы освободила его вроде бы от хорошего учителя, но тайного шпиона и осведомителя Шуваловых — Порошина. Недавно тайком увидал Никита Иванович тетрадку Порошина, куда тот заносил все разговоры и все происходящее с великим князем Павлом…
        Любое слово, сказанное в детской, становилось известно Шуваловым, могли они в любую минуту воспользоваться ребенком-наследником, чтобы осуществить свой замысел. Как же надо держать настороже глаз и ухо, чтобы не пострадал Павел, чтобы не воспользовались его именем, чтобы не захватили власть негодные люди, а там, может быть, и лишили бы жизни Павла. Тревога за мальчика охватила Никиту Ивановича.
        Что предпринять, что сделать, не допустить как, чтобы осуществился план Шуваловых. Значит, везде у них свои люди, везде свои шпионы, всюду протянули они свои щупальца…
        В воскресенье, как всегда, приехала обедать с сыном Екатерина. Первую и вторую перемену блюд Никита Иванович ронял слово-два, отвечал на вопросы августейшей матери, хвалил Павла, особенные его успехи в эту неделю…
        А когда Павел выскочил из-за стола вместе с Сашей Куракиным, чтобы порадоваться новым игрушкам, привезенным матерью, Никита Иванович тихонько попросил великую княгиню посидеть еще.
        Она была весела и беспечна. Знала, что скоро умрет нелюбимая свекровь, что той уже очень плохо — у нее тоже свои осведомители и шпионы среди челяди. Значит, впереди — корона императрицы, впереди — царство, хоть и рядом с придурком-мужем, да все корона…
        — Ваше высочество,  — долго мялся Никита Иванович, опасаясь впрямую начать разговор о словах Шувалова,  — поопаситесь, возьмите меры…
        Екатерина нахмурилась, побледнела. Они говорили тихо, едва слышно, но и здесь, как во всем дворце, стены были тончайшими и прозрачными, приходилось таиться…
        — Иван Иванович справлялся о здоровье наследника,  — невинно начал Никита Иванович, слегка оглянувшись по сторонам. Нет, вроде не видно никого, а Порошина он еще раньше услал с поручением.
        — Говорите, Никита Иванович,  — шепнула Екатерина,  — много обяжете.
        И Никита Иванович пересказал весь разговор с Иваном Шуваловым.
        Она сидела, как пришибленная. Понимала, выручает ее Панин, хотя печется лишь о Павле…
        Слово в слово передал ей разговор Никита Иванович. И Екатерина поняла, что опасность большая, что до трона далеко и высоко, а между нею, Петром и троном гнилые ступеньки — как бы не провалиться…
        Она тоже сразу поняла, что Шуваловы строят заговор, что ищут себе место побезопаснее да поближе к трону, не хотят лишаться той власти, что у них есть.
        — Спасибо, Никита Иванович,  — улыбнулась Екатерина,  — кормите превкусно, так и отъедаюсь на сыновних хлебах. А напишите-ка, раскрыть надобно…
        — В России говорят, что есть всего два проводника,  — в свою очередь улыбнулся Никита Иванович,  — язык, который до Киева доведет, да перо, которое в Шлиссельбург норовит…
        Великая княгиня поняла его усмешку, поняла, что он ей помочь сейчас не может. Она должна действовать одна и сама. Петр тоже ничего не поймет, а поймет, так разболтает. И толку не будет, и все на виду окажется. Нет, здесь действовать надо быстро и тихо…
        А донос на Шуваловых, что так неосторожно посоветовала она Панину, ничего не изменит — только возьмут на дыбу Панина, да еще и ее сюда привлекут, так что прав Никита Иванович. Спасибо еще, рассказал, мог бы и промолчать — Шуваловы к нему благоволят…
        — Караул поставьте у дверей опочивальни наследника,  — тихо проговорил Никита Иванович,  — усильте еще караул у опочивальни императрицы, великому князю распишите все, что надо сделать,  — он не договаривал, но Екатерина уже схватила на лету его мысль. Да, Петру нужна подробная инструкция, что делать в случае смерти Елизаветы.
        — И пусть до конца будет,  — тихо прибавил Панин…
        Екатерина еще до конца не осознала, какую услугу оказывает ей Панин, воспитатель сына, но понимала, что только благодаря ему она и сама спасется, и Петра поставит на престол…
        Все сделала, как советовал Панин. Петру такую подробную инструкцию составила, что ни в какой карман не влезала, и велела заучить и твердить, и все с улыбкой, весело, словно пустячную игру придумывала. Петр ничего не заподозрил, но с этого дня держал всегда перед глазами инструкцию Екатерины. Госпожа Подмога и тут оказалась дальновидной…
        Инструкция была составлена по всем правилам:
        «1. Представляется очень важным, чтобы Вы знали, Ваше Высочество, по возможности точно состояние императрицы, не полагаясь на чьи-либо мнения, но вслушиваясь и сопоставляя факты, и чтобы, если Господь Бог возьмет к себе, вы бы присутствовали при этом событии.
        2. Когда это (событие) будет признано совершившимся, как только получите известие, покиньте ея комнату, оставя в ней сановное лицо из русских, и притом умелое, чтобы сделать требуемыя в этом случае распоряжения.
        3. С хладнокровием полководца и без малейшего замешательства и тени смущения вы пошлете за канцлером и другими членами конференции.
        4. Вы позовете капитана гвардии, которого заставите присягнуть на Евангелии в верности вам (если форма присяги не установлена) по форме, которая употребляется в православной церкви.
        5. Вы ему прикажете (в случае, если генерал-адъютант не может явиться или Вы не найдете удобным предлог оставить его у тела императрицы) пойти объявить дворцовой гвардии о смерти императрицы и о Вашем восшествии на престол Ваших предков по праву, которым Вы владеете от Бога и по природе Вашей, приказав им тут же идти в церковь принести присягу на верность.
        6. Прикажете позвать дежурного, живущего при дворе священника, который вынесет крест и Евангелие, и по мере того, как солдаты будут приносить Вам присягу, Вы им по выходе будете давать целовать руку и вышлете им несколько мешков с несколькими тысячами рублей.
        7. В то же распоряжение, которое получит капитан, должно быть Вами дано сержанту лейб-компании, и, кроме того, ему будет приказано прийти в покои со своими людьми без ружей; сержант не отойдет от Вас во все время исполнения им своих обязанностей, что не будет излишней предосторожностью по отношению к Вашей особе.
        8. Вы пошлете оповестить гвардейские полки, чтобы они собрались вокруг дворца; дивизионный генерал получит приказ собрать свои полки, артиллерию, лейб-компанию и все, что есть войска, расположится вокруг дворца.
        9. К этому времени соберется конференция, будет выработана форма объявления об этих событиях, причем Вы воспользуетесь той, что вынете из Вашего кармана и в которой очень убедительно изложены Ваши права.
        10. Эти господа пойдут в церковь, первые принесут присягу и поцелуют Вам руку в знак подданства.
        11. Вы поручите кому-нибудь, если возможно, самому уважаемому лицу, например фельдмаршалу Трубецкому (имя фельдмаршала Трубецкого было приписано на полях записки позже), пойти возвестить войскам в установленной форме, которая должна быть краткой и сильной, о событии дня, после чего они все должны будут принести присягу в верности. Вы обойдете, если желаете, ряды для того, чтобы показаться.
        12. Сенат, Синод и все высокопоставленные лица должны принести Вам присягу и целовать руку в этот же день.
        13. После этого будут посланы курьеры и надлежащие в подобном случае извещения как внутри страны, так и за границу.
        14. Утверждение каждого в его должности послужило бы ко всеобщему успокоению в эту минуту и расположило бы каждого в Вашу пользу.
        15. Форма церковных молитв должна быть такова:
        «О благочестивейшем самодержавнейшем великом государе, внуке Петра Первого, императоре Петре Федоровиче, самодержце всероссийском, и о супруге его, благоверной великой государыне Екатерине Алексеевне, и о благоверном государе цесаревиче Павле Петровиче»…
        Петр легкомысленен и непостоянен, ему нужно руководство, чтобы спокойно взойти на престол. Спасая его, спасет и себя. Шуваловы должны быть обмануты маской спокойствия…
        Но Шуваловых нельзя было застать врасплох. С самого начала болезни Елизаветы они мучительно искали подходы к Петру, искали и другие выходы из положения. Иван Иванович зачастил к великому князю, но тому все недосуг серьезно разговаривать с фаворитом — слишком увлекся он Елизаветой Воронцовой, некоторыми послаблениями в его отношениях с голштинцами, наслаждался почти полной свободой. Пирушки сменялись попойками, курение длинных вонючих трубок составляло теперь главную усладу его жизни. Нет, он не любил табака, но его любимые голштинцы дымили вовсю, и Петр подражал им, стараясь не отставать в грубости, непристойностях и попойках от голштинских капралов.
        Никита Иванович видел, как тихо и деятельно подготовилась к могущему произойти перевороту Екатерина. Новые усиленные караулы гвардейцев из полка, которым командовал Григорий Орлов, появились у дверей и всех выходов на половине Павла, свои люди расставлены на всех выходах из дворца. Она жила в напряжении, готовая на все, лишь бы спасти корону для Петра и себя.
        Но с Никитой Ивановичем она сделалась более откровенной, просила его советов, и Никита Иванович только ради Павла помогал ей. Елизавета вручила ему свою надежду, и он неукоснительно выполнял ее наказ. А Павел — это и его родители, благополучие наследника зависело от них. Он никогда не видел Петра в покоях сына. Единственный раз, еще полгода назад, забежал Петр на экзамен, устроенный Никитой Ивановичем, чтобы показать царственным родителям знания их отпрыска.
        — Этот плут знает больше моего,  — изумился Петр, когда Никита Иванович заставил Павла отвечать перед родителями на поставленные вопросы. И с той поры больше не навещал сына — некогда. Елизавета со времени своей болезни почти не поднималась с постели, не заходила на половину Павла, в покои императрицы его не пускали. Может быть, потому и сохранил Павел навсегда благоговейное отношение к своей бабушке, что не видел ее кумушек-сплетниц, карлиц, собачонок и фаворитов. Елизавета очень заботилась о том, чтобы внешние приметы благопристойности соблюдались при дворе…
        Но теперь, когда ей уже не нужны были ни сплетницы, ни собачонки, ни шуты и шутихи, ни карлицы и калмычки, когда единственной ее прихотью еще оставались лишь ночи с фаворитом в присутствии верного Чулкова, она все чаще и чаще задумывалась о будущем своего наследства — о Российской империи, выжидала и размышляла, не зная, на что решиться. Шуваловы уговаривали ее отослать Петра или мать Павла, сделать будущее правление регентством, но она не решалась отнять ребенка у родителей, а родителей у ребенка, хотя не задумалась над этим восемь лет назад, когда взяла его в колыбели к себе и не показывала матери три месяца.

        Глава шестнадцатая

        Каждую неделю Никита Иванович навещал Елизавету и рассказывал о Павле. Подробности поведения, успехов в учебе, отношения с учителями, шалости и резвости. И с каждым разом с горькой грустью замечал в ней все больше и больше изменений. Вот уже появились мешки под глазами, вот уже кашель не оставляет ее почти ни на минуту, вот уже и отвары и протирания не помогают, руки становятся сморщенными, покрытыми коричневыми пятнами, вот уже и у прекрасного рта пролегли глубокие складки. И он хотел бы разгладить эти морщинки, и целовать мешочки у глаз, и гладить прекрасные когда-то руки, такие непохожие на прежние. Он все еще любил ее и тайну своей любви прятал глубоко под обыденными словами о всяческих делах, не показывая ни единым намеком своего отношения к этой царственной женщине. Нет, не потому, что боялся соглядатаев, а потому, что понимал — важнее всего сейчас Елизавете покой. Усталость ее была так велика, что она почти не сходила с постели и лишь изредка одевалась и причесывалась. В просторной опочивальне всегда был кто-то, но большинство придворных уже покинули царицу и норовили подластиться к
будущему императору, вместе с ним примерялись к его попойкам и трубкам, к скрипке и собакам. С грустью думал Никита Иванович, что верных, преданных людей у Елизаветы осталось немного, и он готов был жизнь положить за нее, да не мог, не знал, чем спасти умирающую императрицу и царицу его снов и мечтаний…
        За несколько дней до Рождества 1761 года Аннушка и Маша уговорили Никиту Ивановича пройтись вместе с ними по лавкам, по Гостиному ряду, решив, что его вкус и такт поможет им выбрать скромные подарки на Рождество для императрицы и молодого двора. Так уж заведено было, что на каждый праздник надо было делать эти маленькие подарки, чтобы не прослыть скупыми и негостеприимными.
        Никита Иванович с радостью согласился сопровождать молодых девушек — они нравились ему своей чистотой и неиспорченностью, удивительно сохранившимися в разгульной и развратной жизни двора.
        Ему тоже хотелось порадовать Павла новой игрушкой, лучше такой редкой, какой у него еще нет, порадовать и Елизавету. Для Екатерины Романовны, своей хозяйки, у которой он снимал квартиру, Никита Иванович уже заготовил маленький сюрприз — еще из Швеции вывез он большой перстень с опалом почти на целую фалангу. Когда-то он принадлежал королеве шведской Кристине, но не принес ей счастья. История Кристины всегда его поражала и потрясала, и он еще не рассказывал Дашковой о ней. Тайно от подданных королева эта приняла католичество, отрекшись от религии своих соотечественников — лютеранства. Она много знала о религии, была убеждена в чистоте католицизма. Отреклась от короны, почти пешком прошла всю Европу, чтобы достичь Рима и там принять благословение папы. Но и здесь не нашла чистоты и благородства веры, и здесь увидела корысть и использование догматов в своих целях. Снова вернулась в Швецию, старалась сделать все, чтобы вернуться на престол, убедившись в ошибке, сделанной по молодости. Нет, она не сумела вернуть себе корону, умерла, забытая всеми, разочарованная в вере, разочарованная в людях.
        Перстень Кристины достался ему случайно, в одной из антикварных лавок Стокгольма — Кристина продала все свои драгоценности, но и это не уберегло ее от нищеты. Ему сразу бросился в глаза этот лунно-светящийся камень, оправленный в золото. Строгая форма кольца, заключившего опал в свою оправу, мутно блещущий и переливающийся камень, словно лунный свет заключающий в себе,  — все это поразило Никиту Ивановича. Он любил собирать редкости и купил перстень, невзирая на его дороговизну. Порыться в антикварных лавках, отыскать примечательные древности было для него лучшим времяпрепровождением.
        Втроем отправились они в Гостиный двор, полный лавок, и шли по Невской першпективе, наблюдая, как суетится народ, радостно возбужденный предстоящим праздником.
        Нарядная толпа заполнила всю ширь Невского проспекта, желто светились окна бесчисленных лавок, сверкая всевозможным обилием выставленных товаров. Серенький мутный зимний день давал мало света, и в помощь ему на всех перекрестках дымно горели костры, распахнутые двери лавок бросали отсветы на снежную кашу разъезженной мостовой, паром курились открытые черные жерла кабаков, шумная и толкущаяся орава людей металась в поисках новинок. Лотки и открытые прилавки переполнены были булками и ватрушками, петушками из сахара и длинными конфетами на палочках. Продавцы старательно зазывали покупателей, набивая цену на все, что можно было продать перед великим праздником.
        Никита Иванович двигался в толпе медленно и степенно, то и дело взглядывая на идущих рядом с ним девушек. Обе они разрумянились от мороза, снежные белые хлопья падали им на лица и оседали блещущей росой, изящные башмаки ловко месили снежную кашу, а сияющие глаза словно проливали в душу Никиты Ивановича умиротворение и покой. Ленты и чепцы, плоеные брыжи и тонкие перчатки, красивые шнуры и витые бусы надолго привлекали их внимание, и Никита Иванович с грустью думал о том, что не довелось ему сопровождать молодую жену, с восторгом и трепетом разбиравшую безделушки, что никогда ему не удастся выбирать игрушки для своих детей, но со вздохом мирился со своей судьбой. Так уж ему, видно, на роду написано, вздыхать и думать только об одной, той, что лежит в постели, прикованная тяжким недугом…
        Гомон толпы, словно морской прибой у пристаней Стокгольма, висел в воздухе, и переговариваться было невозможно, каждое слово надо было кричать.
        Внезапно над толпой пронесся зычный тяжелый крик. И толпа словно онемела. Стихли разговоры и перебранки, увещевания продавцов и бойкий торг покупателей. Повис над толпой зычный густой и звонкий крик:
        — Пеките блины!
        В первую секунду у Никиты Ивановича появилось ощущение, что это ему адресован крик, что ему предлагают печь блины. Он содрогнулся. Блины обычно пекут на поминки.
        Замерла толпа, на мгновение замешкавшись, замерли и девушки, изумленно вслушивающиеся в этот зычный густой, перекрывший все шумы голос:
        — Пеките блины!
        Кипящий круговорот толпы, прикрытый серыми сумерками умирающего зимнего дня, словно бы вдруг остановился, забитый, задавленный этим криком.
        Все ближе и ближе подходил к трем замершим на обочине мостовой фигурам придворных этот зычный и такой звонкий голос:
        — Пеките блины!
        Скоро они увидели и того, кто кричал, перекрывая шум толпы. Это была высокая сухопарая женщина в длинной зеленой юбке и красной кофте, прикрытая темным платочком, в разбитых башмаках. Юбка ее волочилась по талому снегу, раздавленному бесчисленными ногами прохожих, мокрые хлопья снега оседали на платке и таяли, стекая по лицу женщины тяжелыми каплями. Округлое ее румяное от ветра и мороза лицо словно корчилось от непереносимой боли и тоски. Глаза, ясные, голубые, запрокинуты были к самому небу, губы, спекшиеся и красные, вспухли от мокреди и мороза и выталкивали неистовый зычный крик:
        — Пеките блины!
        Анна ахнула тихонько.
        — Красная кофта, зеленая юбка,  — вдруг судорожно зашептала она Маше,  — ты помнишь, маме явилась…
        — Да ведь она живая, а являются только мертвые,  — с ужасом пробормотала Маша.
        — Она Ксенией назвалась,  — проговорила Анна и бросилась к продавщице пирожков.
        — Как зовут, кто это?  — отрывисто спросила она, и прежде чем та выговорила имя, уже знала, что это Ксения, та, что матери во сне явилась.
        — Так не бывает, в это невозможно поверить,  — кричала она, пробираясь обратно к Маше и Никите Ивановичу.
        — Никита Иванович, скажите хоть вы, что же это?  — заплакала Аннушка.
        Сначала Никита Иванович ничего не мог понять, но, когда девушки, сбиваясь, повторяя и глотая слова, рассказали ему всю историю, постарался успокоить их.
        — Ну что ж, бывают истории неправдоподобнее этой,  — проговорил он.  — Юродивая Ксения. Давно уж ее весь город знает. Иногда кричит, иногда плачет, а никто толком не знает, почему, из-за чего…
        Панин постарался вывести девушек из толпы, повлек их ко дворцу. Сердце билось учащенно. Его тревожило не само появление на улице юродивой, не ее зеленая юбка и красная кофта, не то, что она была одета явно не по сезону. Нет, сердце его захлестнула тревога и боль. Издавна на Руси пророчили юродивые, издавна привыкли люди прислушиваться к их, казалось, бессмысленным выкрикам, оказывающимся потом вещими. И он спешил во дворец, ужасаясь своей тревоге и боли…
        Девушки заливались слезами, хотели бежать к самой юродивой, поклониться до земли, узнать, как это возможно, чтобы она явилась в сон их матери, но Никита Иванович торопил, явно встревоженный и угнетенный. Они вернулись в свою забитую запахами пудры и духов фрейлинскую, все еще не переставая удивляться и ужасаться, а Никита Иванович уже бежал к покоям Павла. Его забота, его главная задача — наследник.
        У самых дверей его встретил слуга:
        — Государыня за вами присылала…
        Никита Иванович вбежал в покои Павла, увидел его весело играющим на ковре в окружении Саши Куракина и учителей расставляющим солдатиков, и придержал сердце. С ним все в порядке, караулы у дверей надежны, младшие воспитатели на месте. Все хорошо, все хорошо…
        И поправив длинный, в три локона, парик, отряхнув блестящий расшитый золотом камзол, он немедленно пошел к покоям государыни…
        Он давно уже догадывался, что Шуваловы готовят переворот, не желая расставаться с властью и богатствами, что им бы хотелось то ли Павла оставить под регентством матери, то ли мать и отца отправить в Германию. С этой целью они заставляли Елизавету подписать свое завещание, надеялись, что замыслам их суждено осуществиться. Как могла, Елизавета откладывала и откладывала свое завещание. Но видно, пришел и ее час…
        У двери в опочивальню императрицы стояли два гвардейца. Никита Иванович знал их — свои, надежные, верные люди…
        — Нельзя, Никита Иванович, не надо входить,  — вкрадчиво заговорил внезапно появившийся перед высокими резными дверьми Александр Иванович Шувалов, начальник Тайной канцелярии, душа и мозговой центр всей камарильи Шуваловых.
        — Государыня за мной присылала,  — спокойно ответил Никита Иванович, но Александр Иванович только покачал головой:
        — Нельзя, неможется ей, медики там, лекарства, приступ у нее.
        — Недоброе замышляешь, Александр Иванович,  — твердо сказал Никита Иванович,  — отчего не пошлешь за великим князем, он у ее одра должен быть, а не чужие, неродные люди…
        Правый глаз Александра Ивановича задергался, правая половина лица исказилась в гримасе — он давно страдал нервным тиком, и в минуты гнева или горячки лицо его изменялось до неузнаваемости.
        — Говорю, нельзя,  — крикнул он тонким срывающимся голосом,  — и что ты плетешь, Никита Иванович, что недоброе я думаю?
        — Позволь войти, Александр Иванович,  — придвинулся к нему Панин,  — волю государынину выполнять надо, а она за мной посылала…
        Шувалов дико взглянул на гвардейцев. Они не шевельнулись, как будто их не касалось то, что происходило между двумя сановниками. Солдаты не скрестили ружей перед Никитой Ивановичем. Панин отодвинул рукой Шувалова и открыл тяжелые резные дубовые двери.
        Его охватило запахом лекарств и отваров. Почти в темноте, в полусумраке спальни он увидел Ивана Ивановича, сидящего на кресле в ногах постели Елизаветы. В тот миг, когда Панин вошел, она открыла глаза, суетливые лейб-медики послушно отошли от постели, а Елизавета одними глазами приказала Никите Ивановичу подойти к ней.
        — Матушка,  — упал на колени, покрывая поцелуями ее все еще красивую, но всю испещренную коричневыми пятнами руку со вздувшимися венами.
        — Никита,  — ласково проговорила Елизавета,  — на тебя вся надежда, тебе доверяю Павла…
        Она помолчала, потом твердо сказала совсем не слабым, но больным голосом:
        — Кажется, отхожу я… Пусть придут соборовать, исповедать… А ты, Никита Иванович, не уходи…
        С этой минуты Никита Иванович не покидал опочивальни императрицы. Хлопали двери, входили и выходили слуги с тазами горячей воды, с полотенцами, смоченными уксусом, суетились медики с лекарствами и отварами. Съежившись, сидел в кресле безутешный Иван Иванович: не удалось склонить императрицу подписать манифест об отречении или отозвании Петра, не удалось Шуваловым захватить в свои руки ускользающую власть. Никита Иванович не спал, ходил или сидел возле императрицы и зорко следил за всем происходящим.
        Священники соборовали императрицу, лежащую в полубессознательном состоянии, она причастилась святых даров, не открывая глаз. Теперь священник ее, духовник Дубянский, читал предупокойные молитвы, открыв перед собою молитвенник, зажегши свечи. Его сменяли другие священники, которых велел позвать Никита Иванович. Александр Иванович не входил в опочивальню.
        Посреди опочивальни стоял походный аналой, а за ним, сменяя друг друга, читали молитвы священники, возле лекарственного стола в углу все еще возился лейб-медик императрицы Пуассонье. Бессильно опустив голову, вжался в кресло у ног Елизаветы Иван Иванович Шувалов.
        Никита Иванович стоял у правой стороны широкого ложа, молитвенно сложив руки и не сводя глаз с медленно бледнеющего лица Елизаветы. Кончалась его жизнь, его любовь, его надежда, его мечта…
        На другой день, слегка подремав в кресле возле императрицы, Никита Иванович велел позвать Петра. Он должен был присутствовать при конце царственной тетки. Медики уже сказали Никите Ивановичу, что надежды нет, что осталось каких-нибудь несколько часов.
        Петр влетел в опочивальню, как всегда быстрый и громогласный, но; увидев Никиту Ивановича, Шувалова, весь пропитанный лекарственными запахами полусумрак опочивальни, несколько присмирел и подошел к императрице, взглянул на ее лицо.
        Но, видно, лицезрение это не доставило ему никакого удовольствия, потому что он сразу отвернулся и принялся большими шагами расхаживать по громадной комнате, стараясь не задевать аналоя и бормочущих молитвы священников. Тяжелый запах, миганье свеч, полумрак и тяжелые руки тетки, беспрерывно двигающие пальцами, навели на него тоску. Он так и хотел улизнуть, но понимал, что это последние минуты перед торжеством, и старался сдерживать себя…
        Он не любил тетку, злобным и холодным страхом переполнялось сердце князя, когда она призывала его к себе. Он не верил ей, презирал ее фаворитов, приживалок, собак и карлиц, негров и поздние ночные обеды. Он так и не смог привыкнуть к угрюмой холодной России, в которой ему предназначено было стать самодержцем.
        — Нет,  — бормотал он,  — вот только возьму вожжи в руки, я эту проклятую войну прекращу… Нам пример надо брать с Фридриха, учиться у него, а мы уж и Берлин взяли, русское варварство принесли в этот светоч культуры и образованности. Погодите, ужо я и с датчанами расправлюсь, чтоб не смели забирать мою родную Голштинию за долги.
        Никто ни словом не ответил ему. Гробовое молчание стояло в комнате. Только бормотали слова предупокойных молитв священники за походным аналоем.
        Петр резко подскочил к грузной, осанистой, склоненной в горести фигуре Никиты Ивановича:
        — А ты как думаешь о том, что я сейчас сказал?
        Он глядел в тяжелое лицо Панина и с ненавистью ждал ответа. Нет, он будет спорить, нет, он поставит на своем… Петр еще не привык к тому, что каждое его слово станет законом…
        Никита Иванович помолчал, не поднял покрасневших от слез глаз, опустил сложенные у лица руки и тихо сказал:
        — Не дослышал я, о чем речь шла. Я думал о печальном положении государыни…
        И Петр понял, что воспитатель его сына Павла дает ему урок, упрекает его, будущего государя, в поведении, не соответствующем обстановке. Но, если Панин — воспитатель сына, это еще не значит, что он может читать нотации отцу. Петр взбеленился, покраснел до кончиков больших, оттопыренных ушей, подвинулся ближе к Панину и, заглядывая ему в глаза, тряся буклями парика так, что с него осыпалась пудра, прошипел:
        — А вот ужо я тебе уши-то ототкну да научу получше слушать…
        Никита Иванович содрогнулся, но совершенно спокойно слегка поклонился будущему императору, опустив лицо, вспыхнувшее обидой, и тихо ответил, давно научившись скрывать свои чувства:
        — Как будет угодно вашему высочеству…
        Голос его был так тих и почтителен, что Петр сразу и думать забыл об оскорблении, нанесенном им воспитателю Павла. Он обладал великим даром сразу же забывать обиды, которые нанес сам, и долго помнить обиды, причиненные ему самому. Князь уже раскаялся, что так обидел Панина, смиренный вид и почтительный голос Никиты Ивановича успокоили его, а света в опочивальне почти не было, и разглядеть выражение его лица Петр не смог. Впрочем, Петр не привык долго обдумывать свои слова.
        Пальцы Елизаветы все скребли и скребли одеяло, судорожно дергались, и Никита Иванович не мог справиться с желанием взять их в свои теплые руки, отогреть дыханием, зацеловать, вдохнуть жизнь. Он все смотрел и смотрел на эти пальцы, продолжавшие свою беспокойную возню, и пустота и тяжесть в его сердце становились невыносимы. Он ни о чем не думал, мыслей не было никаких, он смотрел и смотрел на эти беспокойно терзавшие покрывало пальцы, словно они завораживали его. Ему не было дела ни до кого. Уходила та, чьей любви он добивался, но не смог добиться, а сам любил истово и горячо…
        Лица ее Панин почти не видел — запрокинутое на подушки, оно казалось спокойным. Но ему казалось, что вот сейчас она откроет глаза, произнесет ясным чистым и мелодичным голосом одну из своих любимых приговорок и пошутит, глядя на всех яркими голубыми глазами:
        — Как я вас всех напугала…
        Но она не открывала глаз, а пальцы ее все продолжали цепляться за одеяло, словно она из последних сил цеплялась за жизнь, не желая уходить, не желая оставлять его одного наедине с давящей тоской.
        Лейб-медики все чаще оставались возле кровати без движения. Они тоже ждали, завороженно глядя на пальцы, когда жизнь покинет тело их государыни и можно будет со вздохом облегчения объявить, что она преставилась…
        Движения пальцев становились все судорожнее и медленнее. Наконец, они вцепились в одеяло и застыли в неподвижности.
        Прошло еще несколько томительных минут, и главный лейб-медик осторожно подошел к ложу императрицы, потрогал застывшие пальцы, а потом вынул из кармана камзола маленькое зеркальце.
        Он приложил его к губам, вяло открытым, подержал, отнял, поглядел и медленно, тихо провозгласил:
        — Преставилась государыня.
        И перекрестил лоб.
        Только тут упал Никита Иванович на колени к краю кровати и облил слезами неподвижные, еще теплые руки Елизаветы. Он целовал и целовал неподвижные пальцы, заливал их слезами и чувствовал, как они медленно наполняются холодом.
        — Небесное тебе царствие, Елизавета Петровна,  — сказал он, вставая с колен,  — вечный тебе покой…
        Сквозь пелену слез он увидел, как сорвался с кресла Иван Иванович, упал плашмя перед Петром и в голос закричал:
        — Не погубите, ваше величество…
        Петр на мгновение растерялся. Вот оно, свершилось, то, чего он ждал долгих двадцать лет. Теперь он император всероссийский, теперь он господин всех тут стоящих, теперь его слово — для всех закон. Он еще стоял неподвижно, медленно осознавая свершившийся факт, а Иван Иванович ползал у его ног, обливал слезами его сапоги и бормотал:
        — Не погубите, ваше величество!
        — Полно, полно, Иван Иванович,  — поднял его с пола Петр,  — Бог простит.
        Иван Иванович отошел, трясясь от рыданий и пережитого волнения.
        А Петр гордо выпрямил узенькую спину, царственным оком окинул сумрачную опочивальню.
        — Теперь я здешней империи хозяин,  — громко сказал он и скорым шагом выбежал из спальни.
        На бегу он старался припомнить то, что наказывала ему сделать Екатерина по выходе из опочивальни — привести к присяге капитана, привести к присяге…
        Он сделал все, как она велела. Госпожа Подмога и тут дала ему ценные деловые советы, он, пожалуй, сам растерялся бы и что-нибудь да упустил. Но теперь он — император и прежде всего надо послать курьера к Фридриху — заключить с ним почетный мир. Это надо сделать прежде всего…
        Вскоре курьер поскакал…
        Всю ночь просидел Никита Иванович у тела императрицы. Неслышно ступали священнослужители, положили на глаза покойной медные пятаки, подвязали отвисающую челюсть, поставили свечи во всех четырех углах ложа и читали, читали, читали заупокойные молитвы. Никита Иванович ничего не замечал. Он сидел и сидел, уронив голову на ладони и опираясь локтями в колени. Жизнь представлялась пустой, ненужной, тяжесть и боль не успели еще свить в сердце надежного гнезда, но холод и пустота тела как будто стремились соединиться с той, что была ему дороже всего на свете.
        Перед самым рассветом в комнату вошла Екатерина Алексеевна. Она увидела Никиту Ивановича, сидящего в кресле возле ложа императрицы, и, повинуясь внезапному импульсу, подошла, обхватила его голову руками. Благодарные слезы хлынули из глаз Панина. Ему так нужно было сейчас хоть чье-то тепло, чтобы прогнать этот холод и пустоту. Он поднял голову к самому лицу Екатерины, и вместе они вдруг зарыдали. Слезы лились из глаз, смешивались, они плакали, выли в голос…
        Странно, думал потом Никита Иванович, ведь Екатерина не любила свекровь, презирала, а вот у тела ее не выдержала, не притворялась же, некому было показать своих слез. Что-то же было в ней, что позволяло ей так сострадать…
        — Мне приказано императором распорядиться насчет похорон,  — сказала Екатерина,  — приказано всем заниматься. Ему — праздники и почести, мне — похоронные заботы.
        И Никите Ивановичу пришлось помогать во всем Екатерине — она мало смыслила в обрядах, надо было призвать сведущих и надежных людей, помочь убрать тело, помочь бальзамировщикам достать все необходимые материалы, чтобы на сорок дней выставить ложе с умершей императрицей для того, чтобы люди могли попрощаться с той, что сделала так много для России.
        Правление ее было мягкое и милостивое, она, в сущности, отменила смертную казнь, и хотя фавориты ее грабили народ, облагая все новыми и новыми поборами, сама она сумела сделать свое царствование красочным и веселым…
        Ушла целая эпоха, ушло в прошлое наследие Петрово, единственная его дщерь ушла, оставив Россию людям, не любившим ее, не знающим, как править ею. «Петр, ах, какая же это странная фигура для России,  — размышлял Панин,  — что же доброго может он сделать для русского народа, если думает только о своей Голштинии да о куске немецкой земли — Шлезвиге. Как будет житься людям после Елизаветы, кто сделает Россию вновь той же могущественной державой, способной выдержать натиск Фридриха, остановить его, показать всему миру, что Россия — держава, с которой нельзя не считаться».
        Много горьких дум закрадывалось в голову Панина, особенно когда он узнал, что барон Унгерн уже поскакал к Фридриху с предложением мира. Вот и сбылись тайные опасения Елизаветы, вот и оказалась она права, что так недолюбливала Петра, понимала, что с ее смертью все победы над Пруссией пойдут прахом, что измена, засевшая в сердце дворца, зацветет пышным цветом и вызовет гнев всех честных людей.
        Самые худшие его опасения стали оправдываться на другой же день после смерти Елизаветы и Принесения присяги Петру.
        Император-немец вызвал из-за границы своего дядю принца Георга Голштинского, генерала прусской армии, и произвел его в генерал-фельдмаршалы и полковники лейб-гвардейского конного полка, где сама Елизавета при жизни была полковником. Сорок восемь тысяч рублей в год — такое содержание получил этот незначительный прусский генерал, занявший теперь высший воинский пост в России. Еще один принц, Петр Август Фридрих Голштейн-Бекский, тоже стал фельдмаршалом, а к сему еще петербургским генерал-губернатором. Появился при дворе опальный немец, бывший фельдмаршал Бурхард Миних, отправленный Елизаветой в ссылку. Командующим артиллерией был назначен генерал-поручик Вильбоа, а барона Карла Унгерна-Штернберга Петр сделал генерал-адъютантом и самым доверенным своим лицом.
        Немцы наводнили Петербург, расхватали все высшие командные должности. А политику стал определять прусский посланник Генрих Леопольд фон Гольц. Без его совета и указаний Петр не делал ни одного шага. Правление Елизаветы уже доказало всей России, что и в этой стране есть даровитые люди, способные побеждать самые обученные и дисциплинированные войска. Елизавета держала и немцев при себе, но все-таки русские чувствовали себя при ней в своей стране. Теперь им опять приходилось подчиняться иноземцам, наводнившим Россию, теперь опять только одна немецкая фамилия приводила в умиление императора, и он заменял им русского. Никогда еще немцы не распоряжались страной так нагло и бесцеремонно. Оскорбленные русские шептались по углам, возмущались, ругали императора. Негодование возросло, когда Петр объявил о расформировании лейб-компании и введении в столицу голштинских войск. Всем полкам было приказано переодеться в прусскую форму, а затем отправиться воевать с Данией за овладение Шлезвигом.
        Всем православным священникам приказал Петр сбрить бороды и носить не привычные рясы, а платье как у лютеранских пасторов.
        Это вызвало взрыв возмущения, в народе ходили слухи, что император задумал заменить православие лютеранством.
        Русский народ раскачивался долго, привык терпеливо подчиняться иноземцам, привык терпеть бесчинства немцев, но на этот раз возмущение императором-немцем грозило вылиться в беспорядки…
        Печальные эти вести пока что не тревожили Панина. Он каждый день приходил в большую приемную, затянутую черным крепом, где было выставлено ложе с умершей императрицей. Он стоял возле ее тела, всматривался в спокойное, умиротворенное лицо Елизаветы, уже не походившей на себя живую, на ее руки, сложенные крестом с вставленной между пальцами свечкой, и разговаривал с покойной так, словно она была живая…
        Но еще одна смерть вернула его к жизни.
        Приехал с войны его брат Петр Иванович Панин и в один из печальных дней, когда Панин стоял у тела императрицы, подошел к нему, обнял за плечи и отвел в соседнюю залу.
        — У меня горе,  — тихо сказал он брату.
        — Вся Россия плачет,  — отозвался Никита Иванович.
        — Супруга моя отошла,  — горько возразил Петр.
        И Никита Иванович вскинулся. Он забыл обо всех, забыл о брате, о сестрах, он весь погрузился в свое горе, он перестал думать о семье. И только эта печальная весть отозвала его из глубокой пучины скорби, куда он погрузился, и заставила его разделить горе брата.
        Супругу Петра тихо и скромно погребли на Смоленском кладбище, и Панин теперь вынужден был подумать об участи младшего брата.
        Род их пресекался, а род славный, достойный, и неужели он, Никита Иванович, оставленный отцом за старшего в семье, позволит свершиться такому. Супруга брата давно была в болезненном состоянии, не могла родить ни одного ребенка. На себя Панин уже давно махнул рукой — не быть ему семьянином, а вот брату надо было помочь. Ему нужна была новая семья, нужен был друг и супруга, и мысли Никиты Ивановича то и дело обращались к участи младшего брата. Тот приехал с войны контуженный и разбитый подагрой, но был высок и строен, отличался красотою лица и прямотой души. Он был достоин счастья.

        Часть вторая

        Люди не меняются — меняются только вещи и лица, их окружающие.
    (Известная истина)

        Глава первая

        В первый же день своего воцарения Петр III удалил от двора всех приближенных Елизаветы, весь ее многочисленный штат женщин. Знаменитые чесальщицы пяток, сказочницы и карлицы, шутихи и калмычки с великим стенанием и слезами разбрелись по столице. Многие из них не имели никаких средств к существованию и каждый день наведывались во дворец к ложу умершей императрицы, чтобы воздать ей благодарность и пожаловаться хоть бы и мертвому телу на свое оскудение и великое нищенство. Кое-кто за время правления Елизаветы успел скопить малую толику денег и крепостных, обзавестись домами и челядью, но большинство не помышляло использовать свое положение при дворе в корыстных целях.
        Большинство пошло на петербургские улицы, увеличило число нищих на папертях церквей. Часть их разобрали по своим домам оставшиеся в фаворе приближенные Екатерины.
        Великий плач и уныние поселились в столице со смертью Елизаветы.
        Граф Никита Иванович Панин все свое время делил теперь между затянутым в черный креп залом, где было выставлено для народа тело умершей, палатами отрока Павла и квартирой в доме Дашковой, где он продолжал снимать жилье, несмотря на то, что постоянная постель его находилась во дворце.
        Брат его Петр Иванович поселился пока что у родственников и не знал, где снять квартиру или дом, чтобы разделить горе и печаль вместе с братом.
        В один из туманных, ненастных и снежных дней января 1762 года во дворец, к палатам Павла, явились девушки Вейдели. Они долго просили гвардейцев, установивших строгий караул у дверей половины Павла, чтобы провели их к Никите Ивановичу. Если бы случайно не выглянул в эту минуту Федот, так и ушли бы ни с чем. В покои Павла не велено было пускать никого. Никита Иванович боялся за Павла: царь открыто не признавал своего отцовства, бросал на пирушках и попойках с голштинцами грубые и неосторожные слова в адрес наследника и жены, и Никита Иванович со страхом ждал, что последует за словами.
        Но выглянул из покоев Федот, неотлучно находящийся при своем господине, и побежал доложить Панину о баронессах.
        Никита Иванович сам вышел к дверям, пригласил их пройти в свой кабинет, соседствующий со спальней Павла.
        — Никита Иванович,  — оживленно заговорили девушки, перебивая друг друга,  — проститься пришли…
        Ему очень нравились эти фрейлины, теперь тоже оставшиеся не у дел, чистые и целомудренные, не испорченные придворными интригами и сплетнями, набожные и вдобавок красивые. Души их были открыты любому хорошему слову, но друзей они так себе и не завели, опасаясь среди развращенной челяди двора нажить врагов.
        Никита Иванович стал расспрашивать девушек, усадив их на мягкое канапе и тревожно поглядывая на дверь спальни наследника. Теперь там урок, учителя наставляли Павла в географии и астрономии.
        — Решили мы, Никита Иванович,  — начала Анна, старшая из сестер, темноволосая красавица, одетая в строгое темное платье по случаю траура,  — поехать в свою деревню. Давно уж мечтали о лугах и полях, а теперь и жить тут незачем — матушка наша Елизавета преставилась, а больше мы тут никому не нужны… От двора нас отставили, так что и в столице нам делать нечего…
        — А где же ваше родовое теперь имение?  — спросил Никита Иванович.
        — В Калужской губернии, Перово такое, ежели слыхали…
        — Постойте, постойте,  — озаботился Никита Иванович,  — это же в четырех верстах от Везовни, где и мой отец владычил…
        — А мы и не знаем, какие там еще деревни,  — улыбнулась Машенька.  — Поедем. Василий, наш управитель, уж и подводу за нами прислал, и все, что надо на дорогу, справил…
        Никита Иванович раздумывал, наморщив лоб и поглаживая рукой свой неизменный парик о трех локонах.
        — Что ж, и на похороны матушки Елизаветы не останетесь?
        — А нам и нельзя: ко двору нас не пускают, а то бы мы плакали день и ночь у тела нашей матери-заступницы, земной нашей матушки,  — потупились девушки, и слезинки так и навернулись на их глаза.
        Никита Иванович вздохнул.
        — Помог бы я вам, чтобы на похоронах присутствовали, да и я теперь, как прокаженный, ничего не значу, ничем помочь не могу… А только вот что — брат мой, Петр Иванович, вернулся с войны весь израненный, подумывал было, где подлечиться да отдохнуть. Здесь, в столице, какой отдых да лечение, ему тоже надобно в деревню, на молочко деревенское да свежий воздух, да речка чтобы близко. А у нас в Везовне и речка, и леса, и грибки соленые,  — размечтался Никита Иванович.  — Ему бы лето прожить в Везовне, опять стал бы как новенький…
        Девушки в восхищении и смущении подняли глаза.
        Но, предупреждая их вопросы и просьбы, Никита Иванович сказал:
        — Вы вот что,  — пока что отложите отъезд. Я с братом поговорю, даст Бог, и он согласится поехать, так вместе бы и совершили эту предприятию…
        — Во всем-то нам удача улыбается,  — неосторожно заметила Маша, но старшая сестра кинула на нее суровый взгляд — не сглазить бы, коли дело такое выгорит…
        — Поговорите, Никита Иванович,  — дружно запросили девушки,  — все ж страшновато ехать в даль такую, хоть и с Василием, а все как-то беспокойно…
        — Да вы же под приглядом самой Богородицы-заступницы,  — засмеялся Никита Иванович,  — вам ли бояться?
        — Береженого и Богородица бережет,  — мудро ответила Анна.
        — А мы уж ходили к блаженной,  — робко заикнулась Маша, и хотя Анюта кинула на нее опять суровый взгляд, но Маша не утерпела и рассказала Никите Ивановичу, как они разыскивали блаженную Ксению…
        — Да только она нам ничего не сказала,  — огорчительно произнесла Маша,  — мы уж ее и так и эдак пытали… Рассказали, что она во сне к матушке нашей приходила и велела идти в собор, да свечку поставить Богородице, да помолиться как следует…
        Маша так живо и ярко описывала встречу, что Никита Иванович словно бы вживе видел эту сцену…
        Они нашли ее на Петербургской стороне. Неясно темнела рядом черная вода Невы, пустынные перекрестки обдавались уже дымным пламенем костров, еще спорящих с бледными отсветами зимнего дня, прохожие, редкие и торопливые, спешили под кров жилищ, а высокая худая женщина брела по середине мостовой, невзирая на крики ямщиков редких экипажей, на месиво мерзлой земли, до глубокой колеи изрытой колесами, и рассыпанные яблоки лошадей. Она шла, низко опустив голову, едва волоча промерзшие босые ноги в растоптанных драных башмаках, подметая дорогу зеленой юбкой. Тяжелые крупинки снега били ее по плечам, прикрытым ветхой красной кофтой, и голове, замотанной темным скромным платочком. Ксения брела, не замечая никого вокруг, что-то пришептывала красными припухшими от мороза и ветра губами да мелко крестилась красной от холода рукой.
        — Ксения, Ксения,  — закричали в голос девушки, стараясь обратить на себя внимание блаженной, стараясь догнать ее спорые мелкие шаги. Но она шла, не обращая внимания ни на что, словно стремясь к какой-то известной лишь ей цели, быстро и часто, оскальзываясь на комьях земли и промокая под секущей крупой снега.
        Они все-таки догнали ее и прямо перед ней упали на колени на мостовую. Блаженная постаралась обойти неожиданное препятствие на пути.
        Тогда сестры поднялись с колен, взяли ее под руки с обеих сторон и стащили с себя пуховые платки, закутывая ее промокшую спину и заиндевевшие плечи. Но женщина стаскивала платки, кидала их прямо в мокрую глину и упрямо стремилась вперед, словно от той цели, куда она старалась дойти, зависела ее жизнь.
        — Помоги, Ксения блаженная,  — неожиданно нашлась Маша и опять упала перед ней на колени.
        Только тогда безумная остановила свой взгляд на этой скромно, но богато одетой девушке и неожиданно сказала:
        — За сорок дней…
        — Что за сорок дней?  — в изумлении спросила Анна.
        Но Ксения опять не вымолвила ни слова, хотела дальше продолжить свой путь.
        — Ты явилась матушке нашей во сне,  — требовательно и сурово заговорила Анна.  — Ты велела ей пойти в церковь и поставить свечку Богородице-заступнице. Мы стали богородицыными дочерьми, и судьба наша обернулась счастьем и богатством. Расскажи, как, почему?
        Но блаженная только опять тупо посмотрела на них и ничего не сказала.
        — Возьмешь ли от нас царя на коне?  — Маша протянула ей на ладони несколько копеек. Она давно знала, что юродивая не от всех принимает милостыню, да и то просит только царя на коне — копейку с изображением Великого Петра на коне, указывающего путь России.
        — Ничего мне не надо,  — устало отозвалась блаженная.  — Идите своей дорогой…
        — Позволь согреть тебя, позволь покормить, позволь тебя приютить,  — чуть не плакали девушки.
        — У каждого — своя дорога,  — отозвалась Ксения.
        — Но почему ты сказала — сорок дней…
        — А как преставилась Ксеньюшка…
        — После сорока дней ты и явилась к матушке во сне?  — догадалась Маша.
        И опять юродивая ничего не сказала, ничего не ответила на это.
        — Ксения, дорогая, хорошая…  — заикнулась опять Анна, но юродивая прервала ее:
        — Андрей Петров я, а Ксеньюшка давно умерла…
        Они все еще старались удержать ее, поговорить, отвести в свою квартиру и накормить, согреть, но она упрямо вырвалась из их рук и быстро побежала в сторону дикого заснеженного поля. Девушки побежали было за ней, но снег, секущий твердой крупой, скоро скрыл блаженную.
        Торопясь и волнуясь, рассказывали сестры Никите Ивановичу о своей встрече с Ксенией и глазами спрашивали у него ответа на свои вопросы. А что он мог им сказать? Только то, что на свете много необыкновенного, да и еще много чего мог бы сказать Никита Иванович — истин прописных, давно знакомых, известных. Но он ничего не сказал: сами до всего дойдут, если есть у них разум. А нет — значит, и не надо…
        Девушки обещались дождаться ответа от Петра, и Никита Иванович собрался во дворец князя Куракина, замужем за которым была его сестра и где временно остановился брат. Тот пластом лежал в тесной, жарко натопленной комнате и тихонько стонал. Опять разыгрался застарелый ревматизм — эта проклятая болезнь, что так ломала и корежила его израненное тело…
        Петр ничего не сказал в ответ на странное предложение, но только показал рукой на себя — куда в таком состоянии.
        Его явно мучила глубокая скорбь по умершей жене. Они славно прожили почти двадцать лет, поженившись совсем молодыми, но чахотка не дала им завести детей, а потом и унесла в могилу безвременно супругу Петра.
        Однако на второй день после посещения Никиты Петр вдруг решил собраться в Везовню — а вдруг и правда станет ему легче в родных краях, а вдруг и правда родной воздух и парное молоко помогут встать на ноги. Не хотелось оставлять Петербург в такое время, когда начиналось новое царствование, но он уже понял, что именно в это время ему придется хуже всего: царь не жаловал старых умудренных вояк, назначал на должности командиров немцев, еще и не нюхавших пороху, а старых испытанных — отставлял, не давая им ходу, не желал даже прислушиваться к их советам. Вот так и случилось, что Петр вместе с барышнями Вейделями, баронессами и сиротами, богородицыными детьми, выехал в путь по начавшей уже подтаивать дороге.
        Лошади бойко постукивали копытами по намерзшей укатанной колее, слегка покачивался уютный дормез на высоких полозьях, а внутри на обитых мехом сиденьях расположились Аннушка и Маша, а напротив них — Петр Иванович Панин. Возок с провиантом и дорожными припасами Петра Ивановича трусил вслед за дормезом. Возок продувало, был он крыт рогожей, сиденья жесткие, и в первый же час расположившийся там Петр Иванович начал кашлять и чихать. На остановке Аннушка и Маша уговорили Петра Ивановича перебраться в их просторный, теплый и уютный дормез и теперь часто взглядывали на него, ожидая рассказов о войне, о далеких странах, где он побывал. Но Петр Иванович только покряхтывал от болей и морщился, стараясь скрыть свои страдания от девушек. Что им, молодым, здоровым, полным сил, до его старческих мучений, думал Петр Иванович, разве поймут они, как тяжело бывает, когда начинает корежить и мучить подагра, когда ни руки, ни ноги поднять нет сил. Но постепенно тепло и мягкость сиденья, а также особая атмосфера дормеза, наполненная жалостливыми и восхищенными взглядами девушек, явно придали ему сил, боли отступили,
и он потихоньку разговорился, услышав удивительную историю девушек. Петр Иванович и не заметил, как начал описывать сражения, в которых участвовал, диковинные жилища немцев-бюргеров, их лютеранские кирки и их пасторов, бравых вояк-пруссаков, на которых нагляделся, чистые и ухоженные города Европы.
        С восхищением, восторгом внимали ему девушки, и дорога пошла быстрее под рассказы и вопросы.
        Через три дня они уже были в Везовне, где находился старый, полуразвалившийся дом господ Паниных. Не топились печи, из всех щелей дуло, крестьянишки не заботились о господском жилье, управитель попался вор и жулик. Он был неприятно поражен неожиданным приездом одного из хозяев, юлил и смотрел в угол, когда Петр Иванович велел натопить печи и привести хоть в какой-то относительный порядок комнаты.
        Продрогнув в плохо отапливаемом доме, Петр Иванович был сильно смущен, что так плохо принял своих гостей. Наутро они уговорили его ехать дальше, в их Перово, чтобы управляющий тем временем привел все в порядок.
        Управляющий был радостен, когда провожал со двора неожиданного гостя-хозяина, обещал сделать все как можно скорее, опасаясь угроз старого вояки. Но Петр Иванович смущался присутствием сестер и пока что не вылил на голову нерадивого управителя весь запас накопившихся бранных упреков.
        Дормез и возок снова покатились по подмерзшей Дороге, и взору девушек предстала деревня, где отныне им предстояло жить…
        Избенки крестьян, сложенные из толстых бревен, накрыты были соломенными крышами. Кое-где на этих крышах проросли даже березки, не говоря уже о бурьяне, свернувшемся под сильными морозами. Но деревенская улица не была захламлена, как в Везовне, навозом и мусором,  — складывали его вдали от построек.
        Господский дом Василий привел в порядок, строгий и внимательный хозяин, ни копейки из доходов девушек не истратил он зазря: совесть держала его в строгой бережливости и рачительности.
        Рядом с господским домом он отстроил флигель, где квартировал со своими шестерыми детьми и Палашкой, раздобревшей и как будто осевшей в землю от многочисленных родов и хороших хлебов.
        Соскочив на землю, девушки увидели прежде всего Палашку с детьми разного возраста, прятавшимися за юбку матери.
        Она упала на колени перед госпожами, но девушки подняли ее, обнимая, плача и целуя, и Палашка осмелела. Она выла в голос, поминая матушку Вейделей, и сестры вволю наплакались на ее мягком плече.
        Они как будто попали в другую Россию. В столице не так одевались, не так говорили, не так ездили на лошадях. Здесь, в деревне только, узнали не понаслышке, а в самом деле, что такое крестьянская родина, что такое крепостные, что такое господин, дворянин для них.
        Палашка повела их в дом, и он стал им поистине домом.
        Петр Иванович, выйдя из саней, вытащил приготовленный загодя хлеб-соль. Если в столице хлебом-солью считался любой подарок, то здесь, в деревне, это действительно был хлеб, испеченный в жаркой домашней печи, и крупная желтоватая соль в деревянном солонце, положенные на расшитое полотенце.
        Петр Иванович поклонился девушкам, поднес им хлеб-соль. С тем они и вступили во владение своим домом.
        Палашка жарко натопила печи, везде расставлена была старая, потертая, но такая прочная и устойчивая мебель. Столы на подставках из львиных голов венчались громадными столешницами из резных цельных дубовых досок и накрывались бархатными и плисовыми скатертями. На тяжелых диванах резной работы основательных русских краснодеревщиков во множестве лежали мягкие маленькие подушечки, а кушетки с лебедино-изогнутыми спинками украшались резьбой, затейливыми птицами и цветами. Стулья сработаны были на диво тяжеловесно и устойчиво — никакой тяжелый зад не мог поколебать их прочности. А кровати уподобились огромным полям. Затянутые балдахинами с бахромой, они высились среди спален, как огромные корабли, готовые в кругосветное плавание, и никакие бури не были страшны их тяжелым толстым ножкам и резным поперечинам.
        Анна и Маша вместе с Петром Ивановичем обходили свой дом и не могли надивиться на его прочность, устойчивость и основательность.
        Сам дом, обшитый толстыми досками, стоял на пригорке, а вдали, во все стороны, можно было видеть и поля, подернутые теперь морозной дымкой, и синий край леса, и туманное дыхание реки, спрятанной под толстым льдом.
        Черные фигурки детей копошились на льду, раскатывая ледяные дорожки, на которые нельзя было смотреть — так они блестели, съезжали на самодельных санках с горок, утесистых, обрывистых берегов.
        С одной стороны двухэтажного господского дома мрачнели шапками иголок высоченные сосны с ржавой шелушащейся корой, с другой — топорщились в небо дубы и вязы, все обсыпанные снегом. А от реки взбегали на пригорок к самому дому тонкие стволы белых березок, образуя рощу.
        — Должно быть, здесь так хорошо летом,  — прошептала Маша, не удержалась и припала головой к земле, запорошенной мягким снегом, и поцеловала эту морозную мякоть. Губы ее были в снегу, когда, застеснявшись, поднялась и метнула смущенный взгляд в сторону сестры и Петра Ивановича. Но они смотрели нежно и дружелюбно, и она бросилась на снег, чтобы скатиться с пригорка. Маша съезжала медленно, рыхлый снег удерживал ее на склоне, и в середине его она поднялась на ноги и побежала вниз, к реке. Ноги сами несли, оскальзываясь на выступавших кореньях вековых деревьев, попадая в рыхлые ямины. И внизу, у самой речки, скованной белым полотном, она остановилась и приглашающе махнула рукой.
        — Дитя еще,  — с любовью проговорила Анна.
        — Какое прекрасное дитя,  — поддакнул ей Петр Иванович.
        Он еще в дороге выделил младшую сестру, непосредственную, веселую, незатейливую в разговоре и простодушную, у нее не было тех строгих правил этикета, как у Анны, старавшейся изо всех сил соблюдать приличия. Петр Иванович любовался Машей, круглым румяным лицом, порывистыми движениями, неповторимой грацией, волнующим смехом.
        И одернул себя — нечего заглядываться на молодых девушек, ты старик, прошедший кровь и ужас войны, ты глубокий старец, раз они с таким уважением и вниманием относятся к тебе и твоим болячкам.
        Девушки действительно окружили Петра Ивановича заботами и вниманием. Поутру они приносили ему горячий бульон, узнавали в деревне про травы, которые помогают при болях, готовили отвары и настои, натирали ему ноги этими настоями. Сначала он противился и страдал, что молодым девушкам приходится ухаживать за ним, но потом привык, вошел во вкус и даже начал капризничать — давно уж не случалось ему чувствовать такой заботы и внимания…
        Петру Ивановичу и его страданиям Маша и Аннушка посвящали весь свой досуг. Их отнюдь не смущало, что в большом старом господском доме они жили все вместе, что только и был один Петр Иванович из всех дворян, что водились в соседях. Приезжали пару раз какие-то местные помещики представляться, но были они такие смешные и старомодные, такие дикие и необразованные, что девушки начинали понимать, какое наслаждение для них слушать Петра Ивановича. Они привыкли к его грубоватой и резкой манере выражаться, к простому, не украшенному витиеватостью языку и от души полюбили его.
        Дом был большой. Половину они отдали Петру Ивановичу, а вечером сходились вместе в большой зале с высокими потолками и двумя источниками света — окна второго этажа здесь соседствовали с окнами первого. Эта самая большая зала стала местом их вечернего местопребывания. Здесь стояло множество диванов и канапе, подушек и старых стульев, здесь высились резные буфеты со старинной посудой и тяжелые книжные шкафы со свитками и папирусами — видно, раньше в доме жил большой барин, знаток и любитель книжного искусства. Доставшееся имение было для Маши и Анны отрадой и всецело поглотило их. Каждый день открывали они что-то новое в этом огромном двухэтажном доме и все больше и больше переполнялись к нему любовью и нежностью.
        Зачернели тропинки в старом парке, появилась на взгорке молодая травка, окутались зеленым туманом стройные белоснежные березки, и наступила весна 1762 года. Грязь и ростепель быстро сошли на нет, бурно и разливисто вскрылась река, затопив низину у подножья дома, потом медленно сошла черная вода, оставив след в виде илистой полосы, которая немедленно заполнилась травой и мелкими невзрачными цветочками. Петр Иванович вместе с девушками отправлялся каждое утро к старой почерневшей беседке в углу старого парка, Палашка приносила туда горячее молоко и свежие ватрушки с творогом и медом, и там, сидя на открытом воздухе, они пили чай, говорили незначительные, но такие полные для них внутреннего смысла, вещи, и когда Петр Иванович стал собираться домой, совестясь сидеть на шее у сердобольных соседок, обе они расплакались и убивались до тех пор, пока он не пообещал им пробыть в их обществе все лето.
        Старый вояка окреп и поздоровел, подагра его отступила и растворилась в свежем воздухе, внимании и заботе, но главное, он боялся признаться себе, что ловит глазами ясный взгляд Маши, что для него она стала самой милой на всем белом свете.
        Однажды Анна в сопровождении Василия поехала смотреть поля, увидеть, как сеют хлеб крестьяне, обозреть свои владения в весеннем уборе, а Маша и Петр Иванович вышли гулять в парк.
        Зеленый туман деревьев уже сменился густой и темной кроной, одни только сосны стояли такие же хмурые и угрюмые, как будто их и не интересовала теплынь и косые полосы солнечного света между стволами. Река неспешно и величаво катила свои воды между крутых обрывистых берегов, с плеском набегала на крохотный слой прибрежного песка и откатывалась с тихим ропотом.
        Маша выбежала на самый высокий край берега и стояла там, открытая ветру и солнцу, бледному голубому небу и прозрачности воздуха.
        Петр Иванович стоял поодаль и любовался стройной фигуркой, развевающимися золотыми волосами и краями легкого белого платья, которые шаловливо отгибал ветерок. Она протягивала руки к солнцу и кричала:
        — Боже, как хорошо, как сказочно хорошо в нашем замке!
        Внезапно он увидел, как край земли осел под ее ногами и Маша оказалась ниже кромки берега, а потом и вовсе покатилась вниз.
        Слой земли в этом месте берега отвалился, и тяжелая глина понесла за собой Машу.
        Петр Иванович не раздумывал ни мгновения. Он прыгнул на край откоса и покатился вслед за Машей. Почти по пояс в земле, она докатилась до самой кромки берега и остановилась. Груда земли, насыпавшись вокруг, остановила девушку, не унесла в реку. Крупными прыжками добрался Петр Иванович до Маши, ногтями, ладонями откопал и на руках вытащил на крутой берег, прямо по рыхлым пластам земли. Она осыпалась под его ногами, но он нес Машу, не обращая внимания ни на что. И только поднявшись на самый край взгорка, встав на ноги, увидел, что весь он засыпан землей, платье Маши из белого превратилось в рыжее. Только тогда он поставил ее на ноги и тихо, не переводя дыхания, спросил:
        — Вы живы?
        — Жива, жива,  — весело откликнулась Маша.  — Ну и смешной же вы…
        Он сел на землю, облегченно вздыхая, и смотрел снизу вверх на ее смеющийся рот, на растрепанные золотые волосы, усыпанные комьями земли, на ноги в башмаках, и пришел в себя.
        — Как вы можете терпеть с собой такого недотепу,  — в сердцах сказал он,  — позволить, чтобы вы свалились с обрыва…
        Петр Иванович стукнул кулаком по земле и опустил глаза.
        — Что ж такого,  — весело отвечала Маша,  — а вот от Анны нам нагоняй будет! Ой, как на вас много земли…
        И она принялась стряхивать крупинки глины, приставшие к его кафтану и брыжам, а потом со смехом сказала:
        — Нет, платье все испорчено, придется переодеться…
        Девушка взяла его за руку и потянула за собой, поднимая с земли, и не было для него мгновения прекрасней.
        Она серьезно посмотрела на него, выражение ее лица сделалось торжественным и важным.
        — Маша, Маша,  — тихонько выдохнул он.
        — Ну вот, нате вам,  — быстро сказала она,  — я вас уже давно люблю, а вы не замечаете, все пялитесь на Анну. Бог меня накажет, что я так говорю, но теперь я уже молчать не могу…
        — Разве может такой старик, как я, рассчитывать на вашу любовь,  — с грустью и горечью проговорил Петр Иванович…  — Разве вы не видите, как я стар, я же почти в два раза старше вас…
        — Вот и видно, что вы не любите меня,  — укоризненно сказала Маша, вырвала у него руку и побежала по тропинке.
        Он вскинулся и побежал за ней, схватил за платье, все обсыпанное землей, и быстро проговорил:
        — А ну, повторите, что вы сказали, я только сейчас понял…
        — Какой вы бестолковый, а еще старый,  — отвернула Маша лицо, покрасневшее и невеселое.
        — Да за что ж меня любить,  — с отчаянием в голосе воскликнул Петр Иванович,  — мало того, что я стар, так я еще и беден, и нет у меня ничего, что бы привлекало сердца…
        Маша быстро повернулась и несмело прижалась к нему лицом. Не помня себя, Петр Иванович принялся целовать ее губы, глаза, волосы, осыпанные землей, щеки, пылающие от смущения.
        Потом встал, как полагалось, на одно колено и торжественно произнес:
        — Марья Родионовна, станьте моей женой…
        Она засмеялась, встряхнула его волосы, тоже осыпанные землей, и манерно ответила:
        — А вот посмотрим, что скажет моя сестра, да еще и Василий! Я не властна распоряжаться собой, они решают мою судьбу…
        — Одна ты можешь распоряжаться своей судьбой, а заодно и моей,  — пылко воскликнул Петр Иванович.  — Вся моя жизнь — твоя, бери, если хочешь, не хочешь, скажи сразу, и я уеду и больше не покажусь тебе на глаза…
        — Как вы смеете так говорить,  — едва не заплакала Маша,  — да мне кроме вас никого и не надо…
        Влюбленные взялись за руки и так вошли в дом. Палашка, увидя их в земле и песке, всплеснула руками и заахала.
        — Я чуть не утонула,  — захлебываясь счастливыми слезами, говорила Маша,  — а Петр Иванович спас меня. Я как поехала с обрыва, а он как бросится за мной и вынес меня наверх!
        Палашка прижимала ее счастливое лицо к своему мягкому плечу и, как в детстве, когда была ее кормилицей, поглаживала по спине и тихонько шептала:
        — Ну, ну, плачьте, плачьте, барышня, все горе слезами изойдет…
        Вечером Петр Иванович по всей форме просил руки Машеньки у Анны. Та крайне удивилась и, призвав Машу, потребовала объяснений.
        — Как это случилось, и в уме ли ты?
        — Он меня спас,  — просто сказала Маша,  — и без него мне жизнь не в жизнь. Я, если ты не хочешь, чтобы я вышла замуж за него… Отдай меня в монастырь…
        Они прижались друг к другу, наплакались, как в детстве, и Анна только вздохнула:
        — Если бы могла я пойти под венец с Чернышовым…
        Она все еще не забыла его, хотя и видела-то от силы всего пару раз.
        Поздно ночью курьер разбудил весь дом, пришла депеша из Петербурга Петру Ивановичу.
        Никита Иванович сообщал, что произошел переворот и теперь нет царя Петра III, а есть матушка-императрица Екатерина…
        Свадьбу было решено отпраздновать в столице…

        Глава вторая

        После отъезда Петра в деревню Никита Иванович погрузился в грусть и размышления о своей незадавшейся жизни. Каждый день приходил он в затянутую черным сукном залу, где лежала императрица Елизавета, и молча стоял у ее ложа, мимо которого беспрерывно проходили люди, вглядывался в белое лицо, подкрашенное и припудренное бальзамировщиками. Теперь Панин не находил больше в богине сердца тех ясных черт, что так привлекали его, что вставали перед ним в долгие годы изгнания в Швеции. Он смотрел и смотрел на ее лицо, умиротворенное и спокойное. Смерть не исказила выражения спокойствия и мудрости на нем, но оно стало холодным и равнодушным, а Панин знал Елизавету живой, деятельной, искрящейся остроумием и кокетством. Нет, эта лежащая на смертном ложе женщина больше не могла быть владычицей его сердца.
        Чаще всего рядом с ним стояла на коленях возле ложа императрицы и Екатерина. Поручив ей все дела по погребению тетки, Петр безудержно предавался удовольствиям.
        Панин и Екатерина не обменивались ни словом, пока стояли у ложа умершей, но мысли их как будто были похожи. Никита Иванович думал о том, как отзовется смена царствования на судьбе его питомца, и боялся за него. Елизавета поручила ему наследника, и он готов был голову положить, чтобы выполнить ее наказ. От буйного непоследовательного Петра нечего ждать милостей, да Панину они и не нужны. У него было все, что могло бы дать ему возможность тихо и спокойно прожить свою жизнь, не погрязнув в бедности. Но Павел…
        Ему мечталось — вот вырастет Павел, займет трон, и все, чему учил его он, Панин, претворится в жизнь. Закон станет властвовать в России, и даже сам император будет подчиняться ему…
        Екатерина плакала у ложа Елизаветы. Нет, пожалуй, это не было притворством — только здесь могла она плакать о своей возможной доле. Петр всегда говорил ей, что Павел — не его сын, что нос и подбородок сына так напоминают Салтыкова, и можно с уверенностью это доказать. Да и других детей у Петра не было, хотя связи его с вдовушками, актрисами и балеринами, непотребными девками были всем известны. Значит, не мог он иметь детей. Откуда же Павел?
        Он говорил ей это язвительно, едко, но княгиня не опровергала его — просто презрительно щурилась и поднимала на него такой негодующий и ненавидящий взгляд, что муж спешил уйти прочь. А ну как таких мер, как этот взгляд или слова, окажется недостаточно? И Лизка Воронцова победит, в конце концов, свою соперницу… Елизавета Воронцова, поправляла себя Екатерина. Мечтает о короне, да слишком болтлива, не умна, не держит при себе своих мыслей, хотя и старается во всем походить на Петра, подладиться к его вкусам. Неумная, некрасивая, косящая, она всегда была грубой и бранчливой, ругалась, как заправский извозчик, перенимая самые бранные слава у голштинских любимцев Петра, даже поколачивала своего любовника — знала, что он любит такое грубое обращение, принятое у преданных голштинцев. Она напивалась вместе с ним, дерзила ему, бросая в лицо отборные ругательства, а Петр не умел за этим распознать притворство. Может быть, и надо быть такой жене Петра, но у Екатерины никогда этого не получалось, да она и не желала быть такой. А вот теперь — Елизавета стоит одной ступенькой выше нее, самой императрицы,
командует царем и делает, что хочет. Еще усилие, и она сломит волю Петра, заставит его развестись с Екатериной, заключить ее в монастырь, объявить наследника недействительным, а ее, Елизавету, он поведет к венцу и коронует…
        Все чаще наведывалась Екатерина в покои Павла. Она с тревогой смотрела на сына, ни о чем не подозревающего, подолгу разговаривала с Никитой Ивановичем. Умный, строгий, доброжелательный, но и осторожный, поднаторевший в придворных интригах, Панин нравился ей все больше и больше.
        С самого начала у них установился доверительный тон. Оба не высказывали открыто опасения, не обсуждали последствия тех или других действий правящего царя, но высказывали вслух мысли, далекие, казалось бы, от действительного положения дел. И прекрасно понимали друг друга. Обменивались новостями, бросали вскользь два-три слова, и было понятно отношение каждого к любому событию. Никита Иванович жалел молодую, пышущую здоровьем и красотой женщину, понимал, что участь ее незавидна. Вот-вот соберут ее в монастырь, отрешат от императорского сана, а там, глядишь, и умертвят потихоньку. Сколько раз так уже случалось с царскими женами. Да только теперь на дворе XVIII век, вроде бы и люди просвещенные…
        Самому Панину, казалось бы, не грозило ничего. Император к нему благоволил, он уже забыл бранные слова, что бросил у смертного ложа Елизаветы. А у Панина все милости царя вызывали лишь презрительное отношение. В первую же неделю после смерти императрицы Петр пожаловал Никите Ивановичу звание генерала от инфантерии. Никита Иванович так отозвался на это назначение:
        — Стар я уже артикулы с ружьем на плацу выделывать. Если мне не удастся уклониться от этой чести, которой недостоин, немедленно удалюсь в Швецию…
        Когда Петру доложили об этих дерзких словах воспитателя наследника, он безмерно удивился — он и не предполагал, что кому-то может не нравиться военная карьера, служба, смотры и муштра…
        — Я всегда думал, что Панин — умный человек,  — разочарованно протянул он,  — но с этих пор так думать не буду…
        Екатерина несколькими словами дала понять Петру, что Панин — глубоко штатский человек, что он не приучен, как Петр, к плацу и муштре. И царь пожаловал Панину титул действительного тайного советника…
        Так что опасаться немилости императора у Никиты Ивановича не было никаких оснований…
        Но все, что предпринимал Петр, вызывало у Никиты Ивановича отвращение.
        Семь лет воевала Россия. Фридрих был на краю гибели, готовился к самоубийству. Еще месяц протянулись бы военные действия, и Пруссия как страна перестала бы существовать. Соседи расхватали бы это государство на куски, не стало бы Германии, не стало бы этой вечной военной угрозы в Европе. Петр этого не понял. Ему важны были лишь свои интересы — он благоговел перед Фридрихом, радовался как ребенок, когда Фридрих преподнес ему орден Пруссии и звание генерала прусской армии. Он не понимал всю оскорбительность подобного положения. Даже Кирилл Разумовский в глаза дерзко сказал царю:
        — Вы, ваше величество, можете отплатить Фридриху той же монетой, назначив его фельдмаршалом русской армии…
        Петр не понял иронии, не понял крайней меры издевательства, заключенного в словах Разумовского. Что он мог понять в изощренном остроумии придворных, которые теперь уже открыто насмехались над императором, бросая фразы, за которые давно бы угодили под топор, не будь их царь так бестолков и непонятлив…
        А Екатерина и Панин понимали друг друга почти без слов.
        Двенадцать лет, прожитые в Швеции, стали для Никиты Ивановича серьезной школой. Урезанная до ничтожности королевская власть не стала для него идеалом, но сама возможность провести такие реформы в России казалась заманчивой. Как бросилась ему в глаза разница между Швецией с ее аристократической республикой и самодержавной Россией, где невыносимо холопство вельмож, наглость фаворитов и оскорбительные выходки Петра. Ни перед кем не высказывал он своих убеждений, осторожность была ему всегда присуща, но в беседах с великой княгиней указывал на необходимость реформ.
        И Панин растолковывал Екатерине, как резко бросаются в глаза различия между государственным развитием Швеции и России. Как и Россия, Швеция была земледельческою страною, в Швеции тоже не развилась городская жизнь, потому что земли было много, торговля ограничивалась лишь вывозом сырого материала, а промышленность оставалась вполне кустарной. Но на этом и заканчивается все отличие. В других странах Европы только три сословия играли важную роль в политике — дворянское, духовное и городское. А в Швеции крестьянство играло также роль четвертого сословия — оно с древнейших времен пользовалось самостоятельными политическими правами. Низшее крестьянское сословие никогда не было в рабстве, и потому земледелие развивалось тут быстро и эффективно.
        Конечно, и устройство государственное в России должно быть иным, чем в Швеции. Но король в Швеции управляет страной лишь с согласия государственного совета. А носителями верховной власти являются земские чины. Имей Россия государственный совет, многие ее нужды и заботы отпали бы, ибо одна голова хорошо, а три или четыре все лучше…
        — Павел,  — говорил Никита Иванович и смотрел на Екатерину.
        — Да,  — кивала она головой.
        Павел был опорой ей, ее надеждой и устоем. Без Павла — она ничто, без наследника ее легко превратить в монашку, у которой ни имени, ни прошлого, ни будущего.
        — Регентство или правление,  — добавлял Панин.
        Екатерина слегка кивала головой. Что ж, нет худа без добра, пусть уж лучше регентство или правление от имени Павла, чем монастырь или плаха. А там Бог даст…
        — Гвардия,  — добавлял Панин.
        И Екатерина снова кивала головой. Да, без опоры на гвардию ей не быть императрицей. А гвардия — это Орловы. Пять братьев Орловых уже вовсю действовали в ее пользу. То чарку водки поднесут всем солдатам гвардии от имени матушки-императрицы Екатерины, то по рублю раздадут, то по фунту мяса на обед тоже от имени ее. Петр скупился на мелкие подачки и щедрости, никогда во все время его правления не удостоилась гвардия хоть какого-то подарка от него. А гвардейцы привыкли к подачкам с царского стола — сама Елизавета угощалась с ними обедами, приглашая во дворец своих детей, как она называла лейб-компанию, и они чувствовали себя безнаказанными, зная, что возвели ее на престол.
        Петр приказал расформировать лейб-компанию, ввел вместо нее голштинские войска. Но старые волки еще остались в полках и подачки Екатерины воспринимали так, как полагалось — матушка мечтает взойти на престол. Разговоры, которые вели в полках все пять братьев Орловых, трудно было назвать заговором, но гвардия уже готовилась к тому, чтобы в любой момент опять «сделать свою царицу».
        Теперь всю гвардию Петр приказал отправлять в действующую армию. Мало того, что придется опять воевать, да еще за Шлезвиг, о котором никто не слыхивал из русских людей, мало того, что союзником будет Фридрих, которого лупили и лупили, так он же еще и станет во главе этого войска, будет ими командовать. Оскорбительнее ничего нельзя было придумать. Гвардия роптала, открыто выражала недовольство, а Орловы подогревали эти настроения…
        Словом, гвардия — да…
        — Значит — Дашкова,  — бросал, словно ненароком Панин, и опять Екатерина кивала головой. Ее деятельная подруга привлекала в ряды недовольных важных титулованных чиновников, знать, сливки общества, без них трудно что-либо предпринять…
        — В кулак,  — сжимал кулаки Никита Иванович, и Екатерина опять поражалась его уму и проницательности.
        — И срок,  — добавлял Панин.
        Срок назначался. Но надо знать все, что происходит, иметь везде свей уши…
        Они не разговаривали много. Сообщники понимали друг друга без слов. Но заговор был составлен. И они встали с самого начала во главе этого заговора. Даже если бы их услышал Порошин, шпион Петра, если бы все сорвалось, что можно было предъявить организаторам — Екатерине и Панину? Два-три слова. Криптография, как любила говаривать Екатерина. Умный, осторожный Панин не давал увлекать себя речами, он хотел действовать.
        — Наследник должен быть в столице,  — добавил он на прощанье.
        Екатерина опять кивнула головой. Да, под рукой наследник, если что. И должен быть в столице. Сама она собиралась отъехать в Петергоф — Петр приказал там праздновать день его тезоименитства. Там должен был состояться парадный обед. И это после того, как при всех он громко обозвал ее дурой… Удивительно, неужели он действительно не понимал, что такие обиды не прощаются, что за такие слова придется отвечать?
        С Дашковой Панину было проще. С ней он не стеснялся высказывать свои мысли. Да и в доме у Дашковой не было соглядатаев, которые во множестве водились при дворе. Казалось бы, Дашкова — сестра Елизаветы Воронцовой, мечтающей женить на себе Петра. В случае, если у Лизки все получится, свою долю богатств и власти получит и Дашкова. Мало того, дядя — канцлер, все под рукой. Мужа она постаралась отправить в далекую командировку — посланником в Турцию — выхлопотала поездку у дяди. Не хотела, чтобы в таких беспокойных обстоятельствах он оставался в столице. Почему она приняла сторону Екатерины — Панин и сам удивлялся, но знал, что они дружат давно и прочно. Екатерина часто заезжала на дачу к Дашковой, возвращаясь из Петергофа, и они много говорили о государственном устройстве, разбирали прочитанные книги и понимали, что мысли их сходны, что обе умны и проницательны. Порывистая и вспыльчивая Дашкова была немного сумасбродна, могла в одно и то же время думать о многом и действовать в разлад со своими мыслями, но, что она предана Екатерине, Панин не сомневался.
        Едва раздался в столице крик юродивой «Пеките блины!», как она поняла это пророчество верно и сразу же поскакала сломя голову во дворец к Екатерине. Та ласково приняла ее, заставила лечь в теплую постель — на улице слякоть и холод, закутала в одеяло и принялась расспрашивать, что выгнало ее в такой мороз.
        — Вы слышали крик юродивой?  — прежде всего спросила Дашкова.
        — Когда это вы успели набраться суеверий?  — улыбнулась Екатерина.
        — Разве это суеверие? Это пророчество,  — серьезно ответила Дашкова.  — Императрица тяжело больна, вот-вот кончится, что будет тогда с нами, с Россией, всей страной? У вас есть какой-то план, какое-нибудь дело?
        — Я во всем полагаюсь на волю Бога,  — серьезно ответила Екатерина,  — как захочет Бог, так и будет. Так что какие могут быть у меня планы?
        — Но вы ведь знаете, что вытворяет Елизавета, моя сестрица, какие планы вынашивает, а Петр — хоть он и мой крестный отец, склоняется выполнять все ее капризы?
        — Полно, дитя мое,  — ответила Екатерина,  — никто не знает, что ждет нас завтра…
        — Во всяком случае, знайте, что я на вашей стороне!  — заявила Дашкова.
        Но с тем и ушла от Екатерины, не встретив ни одобрения, ни порицания. Она понимала, что Екатерина не во всем доверяет ей, боится подвоха со стороны сестры Елизаветы. И поняла правильно, это ей уже разъяснил Панин…
        — Надобно говорить с людьми типа Разумовского,  — наставлял ее Никита Иванович,  — надобно говорить с Рославлевыми, Ласунскими…
        И бывая на куртагах и обедах, на придворных балах и маскарадах, Дашкова потихоньку беседовала с этими людьми. Но и те опасались слишком молодой, порывистой и откровенной особы. Во всяком случае, немного могла она сообщить Никите Ивановичу о своих успехах.
        Стороной Панин узнал о том, что к Кириллу Разумовскому наведался Григорий Орлов. Никита Иванович сразу понял, что это неспроста, что разговор Орлов завел о перевороте. Он не знал подробностей, но что речь шла именно об этом, не сомневался.
        Но Никита Иванович ошибся. К Разумовскому явился вовсе не Григорий Орлов — тот сидел под неусыпным надзором адъютанта Петра III Перфильева и вполне радовался роли, которая ему выпала,  — оба собеседника неустанно играли в карты. То был отвлекающий маневр.
        К Кириллу Разумовскому явился Алексей Орлов, старший брат Григория. Явился среди ночи, но решительно потребовал допустить его к гетману Малороссии. Слуги сопротивлялись, как могли, на шум вышел сам Разумовский и молча выслушал посетителя.
        Алексей Орлов прямо выложил Разумовскому, чего от него ждут,  — намечается переворот в пользу Екатерины, заговор уже составлен, намерен ли его сиятельство принять сторону императрицы, сделает ли он какие-то шаги в ее пользу?
        Разумовский позевал в ладонь, посоветовал ехать для совещания к другому, погасил свечу и пожелал Алексею спокойной ночи…
        Взбешенный и оскорбленный таким ответом, Алексей Орлов ушел в недоумении, а потом испугался: что, если Разумовский выдаст?
        Разумовский не выдал, и Орловы поняли, что он на их стороне. А что ему было делать? Он состоял полковником Измайловского полка, лучшего гвардейского полка, пока еще не расформированного Петром. Но что ему в заговоре?
        Младший брат Алексея Разумовского, фаворита Елизаветы, он воспитан был самой императрицей, как родной сын. Она послала его учиться за границу, а в восемнадцать лет назначила президентом Академии наук — четыре года держали для него эту должность незанятой. Он обладал несметными богатствами, не им нажитыми, был возвеличен превыше всех своих заслуг. Баловень счастья и случая, выпавшего на его долю, изнеженный и заласканный, Кирилл Разумовский состоял полковником Измайловского полка, где сама Елизавета до смерти была командиром. Ему досталась в управление Малороссия, богатейший и обширнейший край, но Разумовскому, образованному и умному, было скучно в резиденции гетмана — Глухове, где он мог подавать гостям бокалы, наполненные бриллиантами,  — и он вернулся в Петербург. Он был пресыщен милостями Елизаветы, угодливостью всего двора…
        Но Разумовский увлекался Екатериной, еще когда она была великой княгиней. Ее острый ум, любезность в обращении, остроумие, изящество заставляли его делать безумства. Больше всех испытал он на себе грубость голштинских манер и несносную солдатчину с воцарением Петра. Всегда наглое, дерзкое, оскорбительное обхождение императора, его капризная суетливая деятельность, полная противоречий — все отталкивало Кирилла. Петр хотел сделать Разумовского своим придворным шутом, и это добавило вельможе ненависти к шуту-императору. Он не стеснялся говорить императору дерзости: тонкой иронии Петр все равно не понимал. Когда Петр объявил, что ставит Разумовского командующим армией, назначенной в датский поход, гетман лениво процедил:
        — Вашему величеству придется сформировать другую армию, чтобы она подгоняла первую.
        Насмешливое отвращение к императору давно поселилось в душе Разумовского. От Петра он мог ожидать только унижения.
        Несметные богатства Разумовского позволяли ему подкупать офицеров и солдат именем Екатерины — то солидною прибавкой жалованья от матушки Екатерины, то зваными обедами в ее честь, то просто денежными раздачами. Полк давно готовился выступить за императрицу…
        Солдаты же этого полка распускали и удивительные слухи об императоре. Император хочет расторгнуть браки всех придворных, дам и затем выдать их замуж по своему усмотрению. И первый подаст пример, женившись на фрейлине Елизавете Воронцовой. Прусский посланник Гольц должен жениться на графине Строгановой, бывшей замужем за наследником всех богатств Строгановых, графиня Брюс, Марья Осиповна Нарышкина выберут себе новых мужей…
        В июне была освящена евангелическая церковь в Ораниенбауме, построенная для лютеран-голштинцев. Сам император присутствовал при освящении и раздавал всем придворным лютеранские молитвенники. Говорили даже, что и причащается он по евангелическому обряду. Изумленное и возмущенное духовенство подняло голову — возможно ли такое на Руси? Народ готов был отстаивать веру своих отцов с вилами и палками в руках…
        Это были слухи, слухи непроверенные, но они верно били в одну цель — народ не проверяет, а возмущается против отступника. Но слух подтвердился указом императора священному Синоду считать все вероисповедания равноправными с государственной религией, обряды православия отменялись, а церковное имущество отбиралось в казну…
        В тот же день он помиловал тяжкого преступника, военного злодея, саксонца Зейферта. Тот бежал из-под стражи, под которой содержался еще с 1758 года, был пойман и снова водворен в тюрьму. По приказу Петра этого убийцу помиловали и отпустили за границу. Тут уж возмущению гвардии не стало предела. Пренебрежение к государственным интересам, склонность к протестантам, особенно к немцам, презрение к гвардии — все Петр делал так, как будто сам себе враг.
        Никита Иванович знал обо всех слухах, анализировал их, отбрасывал ложные, а правдивые обдумывал…
        Никита Иванович видел все, понимал все. Он мог бы пойти к императору и уговорить его отложить датский поход, но странные выходки, бестактное поведение того на похоронах Елизаветы, оскорбительная сцена у смертного одра давали ему заряд ненависти и злобы.
        Петр шел за катафалком Елизаветы, и ему показалось очень смешным, что, когда он быстро идет, почти бежит, его камергерам, державшим шлейф мантии, приходится тоже бежать. И он придумал игру — быстро бежал, а потом внезапно останавливался — камергеры наталкивались на него, а Петр оборачивался и показывал им язык.
        Этого Панин не мог простить Петру — скончалась его тетка, императрица, а он вел себя непристойно, не только не выказывал скорби, но и издевался над похоронными обрядами.
        Он ненавидел Петра и из-за того, что его брат, герой войны, вынужден теперь терпеть немецкое засилье и идти в бой под командой Фридриха, против которого еще так недавно воевал и которого побеждал…
        Срок, когда должен был произойти переворот, Никита Иванович выбрал вполне удачно и согласовал его с Екатериной. Он желал произвести его в то время, когда Петр прибудет в столицу, чтоб присутствовать при выступлении гвардии из Петербурга в поход на соединение с армией.
        Панин знал, что исход дела будет зависеть от многих случайностей, но момент выбрал удачно — до того гвардия была раздражена против императора, что заговор мог быть сразу произведен в действие и успешно…
        Но события повернулись иначе… И этого не мог предвидеть Никита Иванович…
        Единственное, что сохранилось из первоначальных планов Екатерины и Никиты Ивановича — счастливая мысль, что наследник, Павел, должен остаться в Петербурге, не ехать с матерью или отцом в Ораниенбаум или Петергоф. Здесь, под рукой, наследник мог содействовать успеху переворота, а там, в Ораниенбауме или Петергофе, легко мог стать орудием в руках презренного императора…
        Петр легко согласился с доводами воспитателя наследника, что не стоит брать с собою Павла в Ораниенбаум, коли у него не все еще задания сделаны, а назавтра мудрейшая задача по арифметике и геометрии, и потом — небрежность во время домашних занятий еще должна быть погашена… И Павел остался в Петербурге под присмотром воспитателя…
        Вечером Никита Иванович поехал в свою квартиру, чтобы еще раз наведаться к княгине Дашковой — обсудить последние детали, учесть все «за» и «против»…
        Екатерина Романовна приболела, но своего жильца приняла, и они тихо беседовали за чашкой чая. Оба были беспокойны и напряжены — если что не получится, их головы полетят первыми. У Никиты Ивановича нет детей, нет семьи, и он тихонько крестился — слава Богу, что не о ком беспокоиться, благо и брат отъехал в Везовню лечиться и набираться здоровья…
        Екатерина Романовна рассказывала, чего стоило ей отправить мужа посланником в Турцию — она тоже не хотела, чтобы он при неблагоприятных обстоятельствах отвечал за ее кипучую деятельность. Детей она услала в Москву, к свекрови. Лишь бы Елизавета, сестра, не проведала…
        Они мирно разговаривали, еще и еще раз взвешивали все шансы на успех, готовые на все, как говорится, или грудь в крестах или голова в кустах. Сообщники подошли уже к самому краю бездны, и отступать было некуда…
        Внезапно громко застучали в парадную дверь. Было слышно, как дверь приоткрылась, голос лакея что-то сказал, а другой, громкий, бесцеремонный, потребовал княгиню. Голоса, неясная брань. Лакею пришлось отступить, и на лестнице раздались тяжелые шаги.
        На пороге появился высокий и статный офицер, капитан артиллерии Алексей Орлов.
        — Что случилось, господин капитан, если вы так врываетесь в дом княгини?  — спокойно и громко спросил Панин.
        Алексей знал Панина, знал, что это один из организаторов и руководителей заговора, и, тяжело дыша от быстрого подъема по лестнице, бросил только одно:
        — Пассек арестован.
        Будто громом ударило в сердце Никиты Ивановича, но он не подал и виду, что взволнован, и все так же спокойно спросил:
        — А вам известно, за что он арестован? Может быть, это лишь просто следствие какого-либо беспорядка по службе?
        — Точно не знаю, ваше превосходительство,  — Алексей все еще не мог отдышаться,  — но считаю своим долгом предупредить… при нынешних обстоятельствах,  — добавил он тише.
        — Очень разумно,  — Никита Иванович призадумался, а потом все так же спокойно, как будто дело в пустяке, заметил: — Возвратитесь в полк, узнайте, как случилось, при каких обстоятельствах, за что арестован Пассек, и немедленно возвращайтесь обратно. А я подумаю, как нам быть.
        Орлов уже повернулся, чтобы уйти, и Никита Иванович кинул ему вслед:
        — Будьте осторожны, в городе полно шпионов…
        Едва Орлов ушел, как взволнованная и горячая Екатерина Дашкова едва не разразилась слезами: все пропало, заговор раскрыт, и плаха ждет их.
        Никита Иванович прикрикнул на княгиню:
        — Ну-ка, слезы прочь, подумаем, как нам быть и в том и другом положении…
        Но говорил больше он один.
        Бледная, трепещущая, едва сдерживающая слезы, Екатерина Романовна упала в кресло, повторяя про себя: «Все пропало, все пропало!»
        Никита Иванович взглянул на нее и сурово сказал:
        — А плаха так плаха, все равно ваше имя, девятнадцатилетней девушки, будет занесено в анналы истории…
        Он знал, как тщеславна эта маленькая дурнушка.
        Слезы мгновенно высохли на глазах Екатерины Романовны, самолюбие получило пищу, и воображение унеслось в даль будущих времен.
        — А теперь подумаем, как быть, если заговор действительно раскрыт. Но ничто еще не потеряно, на нашей стороне — недовольство гвардии, духовенства, нерасторопность императора, ловкость Екатерины…
        Он перечислял и перечислял, и Екатерина Романовна приободрилась.
        — Ничто не отменено, ничто не потеряно, случайный арест еще ни о чем не говорит…
        Но он знал, что просто успокаивает княгиню. Кто знает, какие аресты еще произведены, и вдруг ничтожный император не оправдает ожиданий Никиты Ивановича. Но ему случалось быть в разных переделках, и он спокойно размышлял, в то же время говоря и говоря, чтобы привести княгиню в надлежащее чувство.
        Ждать им пришлось довольно долго.
        Но вот загремели на лестнице те же тяжелые шаги, и в дверях вырос Алексей Орлов.
        Капрал Преображенского полка вечером 26 июня спросил поручика Измайлова, скоро ли свергнут императора? Измайлов удивился вопросу. Он, конечно, знал о негодовании гвардии из-за предстоящего похода в Данию, но не предполагал, чтобы свержение императора даже для нижних чинов было только вопросом времени. Измайлов сообщил о словах капрала майору Воейкову, ротному командиру. Тот доложил полковнику Ушакову. Утром капрала допросили в полковой канцелярии. Оказалось, что с подобным же вопросом капрал ходил к капитану Пассеку, но тот прогнал его. Измайлов тоже прогнал капрала, но в полковой канцелярии лежало показание какого-то солдата, что накануне Пассек возмутительно отозвался об императоре. Кроме того, Измайлов донес майору Воейкову о словах капрала, а Пассек умолчал об этом. Показалось ли это подозрительным или Воейкову захотелось выслужиться, только императору был послан в Ораниенбаум подробный доклад. Посланный вернулся с приказом арестовать Пассека. Приказ исполнили вечером. Тотчас же разнесся слух, что капитана гренадерской роты Пассека арестовали и посадили на полковой двор под караул. Рота
собралась было во всем вооружении сама собою, без всякого начальнического приказания на ротный плац, но, постояв несколько во фронте, разошлась.
        Орлов добавил, что Пассек не таков человек, чтобы угроза могла вырвать у него лишнее слово. Он — друг и собутыльник всех Орловых, и они знают его как человека смелого, решительного. Но дыба есть дыба. Если он заговорит, все пропало…
        Панин долго раздумывал. Он уже понял, что надо менять весь план.
        — Послать кого в Петергоф,  — раздумывал он вслух,  — привезти императрицу в казармы Кавалергардского полка, принять от него присягу, объехать полки Измайловский, Семеновский, Преображенский, а потом отправиться к Казанскому собору. За время это, до пяти утра, оповестить всех офицеров и солдат. К Казанскому собору буду и я с наследником.
        Дашкова во все глаза смотрела на Панина — так четко и точно отдавал он указания, как будто год назад решил все это…
        Да, надо действовать. Теперь или никогда…
        Орлов ушел, обещав в точности все выполнить…

        Глава третья

        К свадьбе начали готовиться задолго. Аннушка, словно настоящая мать Маши, хлопотала с приданым. Какое оно должно быть, она не знала, и единственной ее советчицей оказалась Палашка.
        — Ты, Анна Родионовна, не сомневайся,  — говорила она,  — наши старые крестьянки знают все, что надо, у них и столкуемся…
        Петр Иванович только отмахивался в ответ на все вопросы, из головы у него все не выходили мысли о свершившемся в Петербурге перевороте.
        Как же так, думал он, какие права у Екатерины, ангальт-цербтской принцессы, на русский престол? Это же настоящее беззаконие, чтобы трон русских царей заняла немка по происхождению, не имеющая никаких корней в стране, никакой родни, кроме мужа, которого она же и свергла? Он кипел возмущением, думал о том, как мог позволить Никита Иванович, его родной брат, так обделить своего воспитанника, Павла, имеющего все права на корону, как мог он оставить дело без последствий? И горел и возмущался…
        Вдали от маяка светлее, чем вблизи… И так и эдак рассматривал Петр Иванович совершившийся переворот, и открытое возмущение сменялось в нем ощущением несправедливости, нелепости, ненужности происшедшего.
        Но тут его прерывали Аннушка и Маша, все спрашивающие Петра Ивановича о насущных нуждах, о делах, более близких их сердцу. Он отрывался от своих дум, но, ложась спать, все размышлял и строил планы. Он знал, что брат осторожен и справедлив, честен и неподкупен, и понимал, что не зависело от него ничего. Знал он давно и о фаворе Орлова, знал, какое влияние они имели в гвардейских полках, и горел ненавистью к проклятым забиякам, посадившим Екатерину в русские царицы. «И весь-то наш век какой-то бабский,  — с горечью думал он,  — то лифляндская прачка уселась на исконно русский престол, Екатерина Первая, любовница Меншикова. Знать, и тут не обошлось без преступления. Ходили же тогда слухи при дворе, что нашли Петра мертвым с какой-то зажатой в руке бумажкой. Постарался Меншиков, чтобы не оставил царь наследство свое кому-либо из старинных родов русских бояр».
        То сами же бояре посадили себе на голову Анну Иоанновну, одну из дочерей слабоумного брата Петра, Ивана, громадную бабищу, толком ничего не понимающую в управлении государством, и она отдала власть в руки немецкому конюху Бирону. То взошла на правление Анна Леопольдовна, венчав в двухмесячном возрасте своего сына, десятую воду на киселе от родни Петровой.
        Ладно хоть Елизавета была плоть от плоти Петровой, да и то сказать — незаконнорожденная. Что ж так не везет России, отвернулся Бог от нее, наказывает русских людей такими царями да государями? А теперь вот и вовсе немецкая принцесса…
        Мрачные мысли одолевали Петра Ивановича, он рвался быстрее в столицу, поговорить с братом, узнать его мысли, узнать о всех подробностях.
        Но подготовка к свадьбе, да и дела в Везовне все оттягивали и оттягивали отъезд…
        А в Везовне все было настолько худо, что Петр Иванович пришел к девушкам с просьбой, не одолжат ли Василия для управления и его деревней. Вора-управителя он прогнал, но заменить его некем, а приглашать кого-то пришлого не хотелось: человек должен знать и нужды, и просьбишки крестьян, не жать их больно, а давать и послабление, и передышку, но и господские дела держать в исправности. Он давно уже присматривался к Василию и завидовал его хваткой домовитости, хозяйской сметке и совестливости…
        Маша ничего не сказала в ответ на просьбу, а Анна рассудила, что решать то самому Василию — он человек вольный, что захочет, то и будет.
        Петр Иванович призвал Василия, изложил ему свою просьбу и теперь ждал ответа.
        Василий долго мял в руках шапку, снятую перед господином,  — не привык еще разговаривать на равных, а потом, вздохнув, сказал:
        — Можно бы и на две деревни, да только помощники нужны, а в грамотишке крестьяне бессильны…
        Анна нахмурилась.
        — Что, во всей деревне нет грамотных?  — спросила она.
        — Да ведь откуда?  — удивился Василий ее наивности.  — В приходском доме у попа дети крестьянские учатся только Закону Божию, а грамотой и сам поп владеет плохо…
        Анна изумилась и встревожилась.
        — Да и зачем крестьянину грамота,  — рассудительно заметил Василий,  — разве что счет нужен, так и ему в семьях научают…
        — Василий,  — волнуясь, заговорила Анна,  — мы же знаем грамоту, нас обучали всему, что есть первого в мире. Знания наши втуне пропадают. Что, если бы я, к примеру, решилась детей крестьянских научить да тебе в помощники определить?
        Петр Иванович с удивлением глянул на Анну. Как может решиться она, эта светская молодая женщина, фрейлина двора, хоть и отставленная от своей должности по смерти Елизаветы, думать о том, чтобы похоронить себя в этой деревенской глуши да учить сопливых крестьянских ребятишек, только и годных на то, чтобы в рекруты идти да сеять, пахать?
        — Есть же дети способные, русский человек вообще очень талантлив в учебе,  — волнуясь, говорила Анна,  — вы только Ломоносова вспомните, из какой глухой деревни в столицу пешком пришел да теперь в Академии заседает, ученым стал…
        Маша во все глаза глядела на сестру.
        — И потом, — все в таком же волнении продолжала Анна,  — мы дети не простые, богородицыны. Все-то нам удается легко, а что мы сами сделали, чем Богородице-Заступнице отплачиваем? Только тем, что живем да пользуемся?
        Петр Иванович вмешался в ее страстную речь.
        — Да ведь рискуете в вековухах остаться,  — медленно сказал он,  — простите, что грубо так, по-воинскому говорю. Рядом на сто верст ни одного приличного жениха,  — он покраснел и смешался.
        Анна посмотрела на него с уважением. Так мог сказать лишь родной отец, и она благодарна ему за совет и помощь в таком трудном деле.
        — Что ж, Петр Иванович,  — раздумчиво ответила она,  — какая мне судьба выпадет, та и хороша, не мне спорить с нею. Да и замуж могла бы я выйти только за одного человека, а его-то и нет рядом, ни за сто верст.
        Маша ахнула в душе — как, все еще помнит она свою детскую влюбленность, все еще помнит Захара Чернышова, что так запал ей в душу почти десять лет назад? И где он, и что он, она и понятия не имеет, а хранит ему верность, словно обручена с ним. А он даже и знать не знает об этом, да и обстоятельства, может, уже давно его связали с другой.

        Она хотела высказать все это Анне, но не решилась в присутствии Василия и Петра Ивановича.
        — Твердо ли вы решились, Анна Родионовна?  — только и спросил Петр Иванович.  — Смотрите, судьбу свою сами решаете, на что идете, и сами еще не представляете…
        Анна кивнула.
        — Только вот помощи и у вас попрошу, Петр Иванович,  — заговорила она уже сухо и деловито.  — И тебя, Василий, прошу, помогите обустроить школу крестьянскую, чтобы и тепла, и просторна, и столы какие-никакие.
        Удивительное решение Анны поселило в душе Петра Ивановича теплое чувство. Конечно же, надо помочь этой удивительной девушке, решившей посвятить свою жизнь благородному, но такому неблагодарному делу — учить крестьянских детей грамоте, выводить их в люди.
        Вот так, вчетвером, решили они построить школу в Перове. Заодно и дети из Везовни могут посещать ее, тут недалеко, всего каких-нибудь четыре версты, что стоит крестьянским ребятишкам, привыкшим к ходьбе, одолеть эти несколько верст.
        На другой же день Василий с Петром Ивановичем отправились осматривать лес, чтобы выбрать наиболее крепкие деревья и срубить из них остов для школы. А Анна, не теряя времени, принялась обходить деревню и спрашивать, есть ли желающие научиться грамоте в будущей школе, а пока что в классе, устроенном в господском доме.
        Но она не ожидала, какой великий плач поднимется в деревне.
        Матери бухались ей в ноги, плача и стеная, умоляя оставить детей в покое. Это было неудивительно, уже с семи-восьми лет крестьянские дети начинали помогать семье пахать и сеять, возить дрова, заготовлять на зиму сушняк, грибы и прочие дары леса. А девочки с четырех-пяти лет садились за прялку, чтобы готовить всей семье одежду.
        С ужасом рассказала Анна Петру Ивановичу, что крестьянские дети не хотят учиться, что их задавленность работой не позволяет даже мечтать о том, чтобы научиться грамоте. Как наши отцы жили, так и мы жить будем, плакали женщины, валяясь у Анны в ногах. Она совершенно растерялась. Ее благое начинание оказывалось никому не нужным…
        Потерялся перед этим и Петр Иванович. Он хотел было действовать нажимом, как человек военный и привыкший к послушанию и дисциплине в войсках, но вставила свое слово и Маша.
        — Школа отнимет у крестьянских детей только досуг, время для игр и отдыха. Надо объяснить темным крестьянкам и их угрюмым мужьям, что грамота и школа помогут им не только разбираться в конторском деле, а дадут и знания.
        — Вот ты и объясни,  — сказала Анна,  — а у меня что-то не получается…
        Долго думала и Маша, как подойти к крестьянам. Она не знала их нужд и забот, не могла даже и помыслить, что все они заняты только одним — как прокормиться, как вырастить детей, а уж об образовании никто и не думал. Крепостные, они понимали, что волен господин над их жизнью и смертью, но дети были их смыслом жизни, и они страшились всего нового…
        Маша пошла по деревенским избам. И только тут воочию увидела, в какой нищете и убожестве живет их люд, который кормит и одевает господ, несет на себе непосильные тяготы рекрутчины и работы в поле.
        Маша взяла с собой Палашку. Они заходили в избы, но вынуждены были выскакивать оттуда через самое короткое время — духота и вонь от сопрелых тряпок, закопченные стены топившихся по-черному изб вселяли в них безграничный ужас перед беспросветной жизнью холопов.
        И все-таки Палашке и Маше удалось уговорить с десяток женщин отпускать на занятия семерых девочек и мальчиков. Были они все из многодетных семей, и один-два рта могли приходить в школу.
        Палашкины двое старших сыновей уже немного знали грамоту — Василий научил их читать, писать и считать, их-то и определила Анна в свои помощники.
        Занятия начались в комнате, отведенной под школу в господском доме. Нашлись под рукой перья, выструганные из хвостовых гусиных, а под тетрадки приспособили старые конторские книги, обнаруженные на чердаке.
        Строительство школы между тем шло своим чередом. Выросли стены, сложенные из толстых дубовых бревен, накрылись крышей из тяжелых неструганых досок, а там и окна затянулись слюдяной бумагой — стекол в округе не было, слишком большой роскошью считались они в то время.
        Так прошло все лето, в заботах и хлопотах. И Анна, и Маша отдавали все свое время учебе детей, отпуская их лишь на страду, на уборку хлебов и сенокос.
        С осени Анна уже могла спокойно перебраться в школу и начать регулярные занятия. К этому времени приданое Маши было готово, и жених с невестой собрались в путь…
        Девушки много плакали, расставаясь. Всю свою коротенькую еще жизнь они провели вместе, знали, как тяжело будет им в разлуке, сестры не могли и минуты прожить друг без друга, но Анна твердо решилась остаться в деревне. Долг, придуманный ею самой, поставила она делом жизни…
        Возле возка, запряженного парой гнедых лошадок, собралось все население Перова. Многие женщины-крестьянки плакали, напутствуя Машу, по-бабьи подпирали подбородки, мужики сняли шапки и кланялись в пояс. А Маше подумалось, как плохо они знают свою родину и как отличается жизнь в провинции от столичной суеты. Как будто два народа, не похожие один на другой — и язык, и обычаи, и одежда,  — все было другим, и неизвестно еще, что лучше или хуже. Одетые в темные армяки крестьяне, обувавшие лыковые лапти, не знавшие, чем прикрыть наготу многочисленных детей — кормили и поили своих господ, разряженных и усыпанных драгоценностями, едва сводя концы с концами. И эта несправедливость жизни потрясала ее, заставляла задумываться о вещах, более сложных, чем ее наряды, и она восхищалась Анной, сумевшей найти тот самый справедливый долг, что обязал ее служить этим людям, нищим и голодным, светить им хоть малой свечкой…
        Они обнялись и в голос заплакали. У Петра Ивановича тоже навернулись слезы на глаза — он успел привязаться к обеим девушкам, хоть и любовался своей избранницей, но видел, как чисты и безгрешны помыслы обеих, какие благородные и прекрасные чувства они испытывают.
        Но только сурово подтолкнул их словами:
        — В путь пора, уж время к обеду, а мы все рыдаем…
        Маша и Анна в последний раз обнялись, поцеловали ДРУГ друга, и возок тронулся. За ним ехала и другая подвода, битком набитая провизией и посудой…
        Всю дорогу Маша то и дело смахивала слезинки с круглых раскрасневшихся щек. Толпа крестьян и Анна впереди все стояли перед мысленным взором, плачущие, махавшие руками вслед. Но она взглядывала на суровое, нахмуренное лицо Петра Ивановича и невольно одергивала себя — что ему до этих женских слез? Она немножко боялась и благоговела перед своим женихом, и не потому, что он был старше ее годами. Он казался ей самым умным и самым красивым.
        Петр Иванович и в самом деле за лето выправился, боли больше не мучили его, а свежий деревенский воздух и неустанные заботы сестер и вовсе поставили на ноги. Высокий, сильный, мужественный, он заставлял сердце Маши биться сильнее и трепетнее, а ясные глаза, всегда обращенные к ней с лаской и приветливостью, почти пугали — за что мне такое счастье, думалось ей. И снова вздыхала, вспоминая Анну…
        Со страхом думала она и о том, как сложится ее семейная жизнь,  — вдруг за таким красивым лицом Петра Ивановича окажется не слишком благородная и честная натура — ей, прошедшей суровую школу придворной жизни, зналось о многом в семьях придворных.
        Ей вспоминалось, как говорили придворные о семейной жизни любимца Петра Первого — черного арапа Ганнибала, взятого в плен младенцем и воспитанного при дворе. Ганнибал вырос и возмужал, и царь вознамерился создать ему прочные родовые связи в русском дворянстве. А для того сосватал ему девушку русскую — Евдокию Диопер. Евдокия влюблена была в другого, но по желанию царя выдали ее за Ганнибала насильно. Она питала к мужу жесточайшее отвращение — «Понеже арап и не нашей породы». Не нашла она тепла и в супружеской постели. Вскоре после выхода замуж она увлеклась одним из подчиненных генерала Ганнибала, красивым молодым офицером, русским и резко отличавшимся от Ганнибала не только белизной кожи, но и добротой сердца.
        Ганнибал узнал о тайне жены. Тогда он запер Евдокию под замок и устроил настоящий застенок — жестоко истязал ее по всем правилам заплечного мастерства. И не успокоился на этом. Он начал процесс по обвинению жены в прелюбодеянии. По тогдашним законам это каралось жестоко и неотвратимо. Двадцать лет тянулось дело о прелюбодеянии, и за это время Евдокия Ганнибал вытерпела столько, что не под силу и иному мужчине. Мало того, что ее били, так еще и выставляли на мороз в одной рубашке, не давали хлеба по целым неделям. Сколько побоев и жестоких упреков вынесла бедная женщина. Процесс закончился в пользу мужа — Евдокию заточили в монастырь, где она и умерла.
        А вот и другой пример.
        Воспитанная, образованная и знатная девушка из княжеского рода вышла замуж по глубокой и страстной любви, о ней ходили легенды при дворе. Муж очень любил свою жену, но его причуды едва не стоили ей жизни. Она боялась воды, а муж сажал ее в штормовую погоду в дырявую лодку и выезжал на самую середину Волги. Сам военный, он приучал и жену к воинской жизни, но очень необычным способом — сажал ее на пушку и палил из нее.
        Припоминался и еще один рассказ Маше из жизни при дворе. Красивая, молодая, образованная, знатного рода девушка попала в жены к распутному человеку, в припадке бешеной злобы кидавшемуся на нее с ножом, выгонявшему ее вон из дома и наконец запретившему ей видеться со своими детьми. Он лишил ее единственного, что оставалось в жизни, а детей — материнской опеки и ласки.
        Среди знати, бывавшей при дворе, нередки были люди с тяжелым характером, проявлениями злобы и буйства, чаще всего прибегали они к кулачным расправам со своими женами — жена поступала в их распоряжение до самой смерти, не имела никаких прав, не была защищена ни законами, ни честью и совестью мужей.
        Маша втихомолку взглядывала на Петра Ивановича и боялась, как бы не сошел он с того пьедестала, на который подняла она его, как бы не стал мужем суровым. Дорогой она пыталась поговорить с Петром Ивановичем о том, как он жил с первой женой, что умерла.
        Петр Иванович грустно отвечал, что любил жену, берег ее, но смерть отняла любимую, и он долго был неутешен. Но больше всего грустил он о том, что не оставила ему первая жена детей — уж как бы он заботился о них, точно так, как обо всей их семье заботится Никита, старший брат…
        Маша успокаивалась: может же хорошо сложиться ее семейная жизнь! Родит она Петру Ивановичу здоровых и красивых детей, воспитает их — это будет делом ее жизни. Таким же делом жизни, как у Анны — учеба крестьянских детей…
        В провожатые определила им Анна старшего сына Василия — Егора, а ходить за Машей выпросилась дворовая девушка Дуняша, давно уже не сводившая глаз с Егорки. И на всех стоянках по пути в Петербург неустанно хлопотала о господах и старалась как можно чаще оставаться с Егором, сумрачным и коренастым пареньком, послушным и робким. Маша заметила это на первой же остановке и строго сказала Дуняше:
        — Чтоб в доме моем греха не было…
        Дуняша покраснела и отговорилась бойко — была она смышленая и не по годам развитая девушка. Но Маша продолжала строго взглядывать на Дуняшу, и та, словно чуя вину, хотя и неизвестную еще ей самой, старалась изо всех сил заслужить милость и поощрение барышни.
        На отдых и ночлег останавливались они то в съезжих избах, то в чистом поле, и Маше навсегда запомнилось это путешествие до столицы своей жданной радостью и смущением перед неизвестным будущим.
        Мелькнули полосатые столбы шлагбаума, возок тряхнуло, и Маша с Петром Ивановичем въехали в столицу, откуда выбрались еще так недавно. Квартира ее так и осталась незанятой, и она расположилась в ней вместе с Дуняшей и Егором, а Петр Иванович распрощался и поехал представиться брату и новому двору.
        Каждый день он приезжал к Маше, рассказывал все придворные новости и, уезжая, каждый раз трепетно и ласково целовал ей руку…
        Свадьбу они назначили на конец сентября, и Маша все дни проводила в радостных хлопотах…
        Первый вопрос, который задал Петр Иванович брату после шумных изъявлений радости, крепких объятий и троекратных поцелуев, был таков:
        — Как ты мог!
        Никита Иванович недоуменно нахмурился. Он понимал, о чем спрашивает его брат, но отвечать медлил и в свою очередь спросил:
        — Ты о чем?
        — Чтобы ангальт-цербтская принцесса села на престол! Ты — воспитатель великого князя Павла, тебе поручила императрица цесаревича, как мог ты допустить, чтобы у него отняли корону?
        Никита Иванович тяжело вздохнул. Он и сам не понимал, как это могло случиться, как могла Екатерина объявить себя императрицей, самодержицей, отнять корону у сына, заточить, а потом и убить мужа…
        — Не спеши,  — еще раз вздохнув, начал он,  — лучше скажи, как ты, как твоя невеста…
        — Я всю дорогу и вообще все время в Перове и Везовне думал только об этом. Об Отечестве думал,  — сел, наконец, в кресло Петр Иванович,  — не сидел же ты сложа руки, глядя, как происходит узурпация…
        Никита Иванович поник головой. Он и сам не понимал, как это все могло произойти, ведь это он собственными руками возвел Екатерину…
        Ему вспомнилась та светлая июньская ночь, когда из дворца Дашковой выбежал Орлов, чтобы ехать за Екатериной в Петергоф. Панин сразу же вернулся во дворец, тихо прошел в покои Павла. Гвардейцы стояли на часах, двери в половину великого князя были плотно притворены.
        — Если кому понадоблюсь, сразу будите,  — приказал он часовым.
        Тихо прошел в спальню. Павел посапывал носом, разметавшись во сне. Никита Иванович прикрыл его одеялом и, не раздеваясь, прилег на соседнюю постель. Здесь всегда стояла постель для него, воспитателя.
        Он лежал без сна, вслушиваясь в тишину светлой июньской ночи. Тикает хронометр, отбивает каждые полчаса мелодичным звоном.
        Прогрохотал по мостовой запоздалый гуляка, процокали копыта, и снова все стихло.
        Часы отбивали каждые полчаса, Никита Иванович не смыкал глаз. Тревога и надежда боролись в душе — а ну, как все не удастся, а ну, как догадается император о заговоре? Арестовать Орловых он сумеет быстро, арестовать Екатерину он уже пытался. В тот же вечер, когда за парадным обедом по случаю заключения мира с Фридрихом крикнул ей через весь стол: «Дура!»
        Парадный обед был накрыт на четыреста персон, каждый отчетливо слышал это оскорбительное слово, которое повторил Петр по-немецки и по-русски. Что могла терпеть Елизавета Воронцова, слышавшая от него постоянно такие оскорбления и отвечавшая на них тем же, то не могла терпеть Екатерина. Но она сидела, как ни в чем не бывало, оживленно разговаривая со Строгановым,  — так казалось издали. На самом деле она быстро сказала ему с улыбкой на устах и слезой в глазах:
        — Быстро расскажите мне что-нибудь веселое, иначе я расплачусь, а мне этого нельзя…
        Строганов принялся рассказывать какой-то пустяшный случай, но она не слушала, а старалась как можно веселее улыбаться. Хватило же у нее выдержки, такта, смирения не показать перед всеми, что слышала оскорбление, что готова заплакать. Панин еще больше зауважал Екатерину после того обеда.
        — Арестовать!  — заревел Петр.
        И Гудович уже поспешил с гвардейцами к Екатерине, да вмешался дядя Петра и Екатерины Георг, немец, поставленный фельдмаршалом и специально вызванный из Голштинии.
        — Петер,  — укоризненно сказал он,  — ты всегда успеешь это сделать, не надо веселый праздник портить женскими слезами.
        Он говорил по-немецки, и Петр утихомирился.
        — Ладно,  — кинул он любимому адъютанту Гудовичу,  — не надо…
        Не забыла и не простила Екатерина. И вот теперь он в томлении духа ждал, когда же начнется то, чего ради они собирались, обговаривали все детали, привлекали на сторону Екатерины высших сановников и гвардейцев.
        Часы мелодично отбили пять раз.
        Панин встал и тихонько зашагал по комнате. Спать он не мог, но не мог и лежать без сна. Он ходил и ходил по спальне, стараясь не разбудить ребенка, словно что-то гнало его из угла в угол. Договорились же, что Орлов привезет Екатерину в пять утра. Но пробило пять, шесть, семь, а никаких новостей, ни малейшего шума — ничего. Сейчас они все уже должны быть в Казанском соборе — объявить Екатерину регентшей, правительницей и возвести на престол Павла. Панин и не мыслил иначе…
        Петр мог заподозрить Екатерину, схватить ее по дороге — на сегодня назначен в Петергофе прием во дворце Екатерины в честь тезоименитства императора. Петр мог приехать раньше, чем сегодня, он мог со всей своей свитой пожаловать вечером,  — от Ораниенбаума, где он проводил свои дни, до Петергофа — рукой подать. Панин тут же отбрасывал эту мысль: о нет, Петр ради хорошей попойки с голштинцами не оставит дворца и не поедет в Петергоф раньше назначенного срока. Есть ли лошади у Екатерины, есть ли карета, возок, все, что может двигаться, хороша ли в Петергофе охрана — она может задержать посланного за нею Алексея Орлова, и тогда все пропало…
        Скрипнула дверь, в проем высунулся часовой — Панин сразу же подошел к двери.
        Незнакомый человек, не Алексей, не Григорий Орлов.
        — Я — Федор Орлов,  — прошептал он,  — все уже в Казанском, ждут наследника.
        Панин облегченно вздохнул.
        — Карета заложена?  — быстро спросил он.
        — Доедем на моем возке…
        Панин подошел к постели наследника.
        — Великий князь,  — торжественно произнес он,  — вставайте, нынче у нас очень трудный день…
        Павел вскочил, он всегда вставал быстро, словно боялся проспать какое-либо событие.
        — А где же куафер?  — спросил он.
        — Сегодня делать туалета не будем,  — ответил Панин,  — карета нас ждет…
        Мальчик растерянно провел рукой по волосам. Никогда еще не приходилось ему бывать на людях без буклей. Но потом обрадованно махнул рукой и через минуту, одетый в наброшенную на плечи взрослую шинель, уже спускался по ступеням к ожидавшему их возку.
        Федор Орлов нахлестывал лошадей, а Панин, держа за руку Павла, торжественно и тихо говорил ему:
        — Ничему не удивляйтесь, держитесь спокойно, как я учил вас. Выдержка и спокойствие — незаменимые вещи для хорошего императора и хорошего солдата.
        Павел взглянул на своего воспитателя. Он словно подрос, стал серьезным и сосредоточенным.
        На площади пришлось остановиться. Она была запружена народом. За гвардейцами, окружавшими ее, теснились армейские полки, кричали и размахивали листами манифеста газетчики, толпились горожане, разбуженные шумом, а на крышах и заборах уже чернели гроздьями мальчишки. Листки манифеста падали в толпу, люди хватали их и пытались прочесть, но шум и толкотня сбивали их с толку. Никто не понимал, что происходит.
        Панин с Орловым, держа за руки Павла, быстро проталкивались к собору. На ступенях его стоял статный, красивый Григорий Орлов, возвышаясь над толпой, и беспрестанно кричал:
        — Ура матушке-императрице Екатерине!
        Крик его подхватывали солдаты и гвардейцы, и многоголосое «Ура!» разносилось в прозрачном утреннем воздухе, как набат.
        Григорий Орлов увидел Панина, зычно крикнул:
        — Дорогу наследнику престола цесаревичу Павлу!
        И тише добавил, адресуясь к Никите Ивановичу:
        — За мной — сила. А кто помянет о регентстве, задавлю своими руками…
        Толпа раздалась, Панин с Федором Орловым и Павлом, которого они держали за руки, быстро прошли к ступеням, поднялись на паперть, а затем протиснулись в церковь.
        Она тоже была полна народу.
        Присягали Екатерине на верность, целовали у нее руку, она стояла на амвоне вместе со священниками, одетыми в парадные золоченые ризы. Панин пробрался к амвону, потянул за руку Павла, и тот стал рядом с матерью. Одетая в скромное темное платье, Екатерина вся сияла радостью и счастьем. Увидев Павла, она нагнулась к нему, поцеловала и с трудом взяла на руки. Ой был уже слишком тяжел — ему исполнилось восемь лет.
        — Благодарю,  — выдохнула она одними губами Панину. Поставила Павла на ноги и снова начала принимать присягу. Шли и шли люди нестройной толпой, наскоро целовали крест, который держал священник и прикладывались к руке Екатерины.
        Панин поймал один из носившихся в воздухе листков. То был Манифест о восшествии на престол Екатерины. Наследник ее Павел был упомянут как цесаревич, а Екатерина становилась самодержицей всероссийской.
        Панин протиснулся к Екатерине.
        Он поцеловал ей руку, уже вспухшую от множества прикладываний, и, подняв голову, спросил:
        — Почему не упомянуто о регентстве?
        — Разумовский давно отпечатал. Напрасны беспокойства, Никита Иванович, Павел — наследник, а будет совершеннолетним — станет править вместе со мной…
        Но Павлу пришлось ожидать этого долгих тридцать четыре года…

        Глава четвертая

        Странно, почему он, прожженный дипломат, ловкий и хитрый политик, поверил тогда Екатерине? Впрочем, не мог же он встать рядом с ней и требовать регентства — толпа сразу смяла и задушила бы его. Но Павел сохранил свой статус наследника — в манифесте о восхождении на престол Петра ни Екатерина, ни Павел не были даже упомянуты, и Никита Иванович со страхом ждал, когда же Петр объявит о низложении Екатерины и Павла. Да, тут приходилось выбирать из двух зол меньшее — либо отречение Павла, либо объявление наследником. Выбирать, правда, не приходилось — Екатерина все давно решила. Но Никита Иванович был рад и тому, что Павла объявили законным наследником престола — то двойственное положение, в котором мальчик оказался при Петре, угнетало и беспокоило его. Пока что положение царственного ребенка упрочилось.
        У Екатерины были и другие дети — Алексей, которого она родила два месяца назад от Григория Орлова и который воспитывался в семье князя Бобринского, тоже мог быть объявлен наследником. Она могла принести и других детей — молодая, здоровая, сильная женщина, способная рожать. Однако же объявила наследником Павла — некуда было ей деваться, Панин стоял за него горой, а за Паниным — группа родовитых, именитых сановников. И Екатерина страшилась.
        Никита Иванович несколько поуспокоился. Что ж, пусть хоть и крохотная победа, но победа. А маленькие шажки делать легче и выгоднее, он давно уже убедился в этом.
        Теперь дело за тем, чтобы обещания, данные лично ему, Никите Ивановичу, были исполнены. Будет Павлу шестнадцать — посмотрим, как станет действовать царица…
        В Зимнем дворце, куда все отправились после наскоро проведенного молебна, стало людно, шумно и бестолково.
        Однако Панин заметил, как разумно и успешно распорядились Орловы — Измайловский и Семеновский полки окружили дворец, заняли все входы и выходы своими караулами, а солдаты Преображенского и Кавалергардского полков стояли на часах внутри дворца. На площадях и прилегающих улицах расположились части лейб-гвардии, артиллерии и четыре армейских полка, составлявших петербургский гарнизон — Ямбургский, Копорский, Невский и Петербургский. Пехотные полки — Астраханский и Ингерманландский пришли к дворцу самыми последними — стояли они на Васильевском острове и командовал ими генерал Мельгунов — ярый приверженец Петра III.
        Орловы сразу же распорядились послать на остров сильный отряд гвардии с артиллерией, чтобы пушками задержать переход этих двух полков с острова в город. Но не пришлось сделать ни одного выстрела — ингерманландцы и астраханцы сами арестовали своих командиров и присягнули Екатерине — воодушевлял их майор Василий Кретов, сторонник и друг Орловых. Через неделю Екатерина произвела его в полковники. Мельгунова посадили под арест, но он присягнул Екатерине уже после всех событий и был отправлен в украинскую армию…
        Преосвященный Вениамин, архиепископ Петербургский, обходил войска и приводил к присяге — солдаты целовали крест и клялись в верности матушке Екатерине.
        Вслед за Екатериной прибыл во дворец и Никита Иванович Панин. Царевич так и не успел сделать туалета — длинная ночная рубашка и ночной колпак составляли всю его одежду. Накинутая сверху шинель защищала ребенка от холода, но Павел все равно дрожал — от волнения, от необычайности происходящего — он уже понимал: происходит что-то, впрямую связанное с ним, но еще не понимал, что мать отобрала у отца корону и посягнула на его права…
        Екатерина снова вышла на балкон — теперь она показала всем солдатам ребенка. Громкое «ура!» было ей ответом.
        Едва Павел показался с балкона, дрожа от утреннего холодка в длинной белой ночной рубашке и белом колпаке, Панин накинул на него шинель и унес на половину наследника. Там никого не было, ничего не оказалось приготовленным к прибытию мальчика из Летнего дворца в Зимний — слуги все разбежались поглядеть на дивное зрелище, никто ничего не предпринимал. Панин боялся, что Павел простудится и расплачется от обилия впечатлений, и потому поскорее уложил его в постель. Ребенок закрыл глаза и снова заснул. Он о чем-то спрашивал, но Панин только махал рукой и бормотал:
        — Позже, потом я все объясню…
        Присев возле постели великого князя, он принялся читать составленный манифест:
        «Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская и прочая, и прочая, и прочая…
        Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему российскому государству начиналась самым делом. А именно, закон наш православной греческой церкви перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древнего в России православия и принятием иноверного закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие, заключением нового мира с самым ея злодеем отдана уже в совершенное порабощение. А между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены. Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностью, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской и самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили. Екатерина».
        Итак, Екатерина на престоле…
        Павел заснул, а Панин, найдя слуг и оставив их у постели, отправился в тронную залу, где Екатерина принимала присягу от всех высших должностных лиц, не отбывших с Петром в Ораниенбаум, бесконечные поздравления и давала всем целовать руку.
        Во дворец всякий входил свободно, никому не было запрета присягнуть лично матушке Екатерине.
        Члены высших государственных учреждений, Сената, Синода, чины коллегий, светские и духовные лица, генералы, офицеры — все желали видеть ее, и всем она должна была сказать доброе слово, ободрить улыбкой, обнадежить, всех благодарить…
        Панин еще раз порадовался, что воспитатели и учителя Павла остались в Летнем дворце, а главный шпион и доносчик Петра III, Семен Порошин, флигель-адъютант царя, уехал вместе со всем двором в Ораниенбаум…
        Вместе со всеми он еще раз подошел к императрице и тихонько спросил:
        — Все ли предосторожности выполнены, занят ли Калинкин мост?
        Она обеспокоилась и обернулась к Григорию:
        — Калинкин мост? Послан туда эскадрон конной гвардии?
        Все выходы из города уже караулили конные пикеты — Орловы озаботились приказанием никого не выпускать из города, а всех прибывающих из Ораниенбаума или Петергофа задерживать.
        «Умно,  — думал Панин,  — но Калинкин мост важнее…»
        Через Калинкин мост был единственный путь из Петербурга в Ораниенбаум. Император, засевший в Ораниенбауме, мог послать свои голштинские войска в Петербург и не обошлось бы без кровопролития. Потом он узнал: к Калинкину мосту подъехал лейб-кирасирский полк, особенно любимый императором, едва только конногвардейцы заняли мост. Баталия предстояла жестокая — один эскадрон против целого полка. Гвардейцев истребили бы в несколько минут. Но сами же лейб-кирасирцы присоединились к эскадрону, арестовали своих командиров и отправились к Зимнему присягать императрице. Опоры у императора уже не было — все его войска восстали против него…
        Как же надо было восстановить всех против себя, если даже его любимое детище — лейб-кирасирцы, ведомые немцами: Фермиленом, Будбергом, Рейзеном — встали на сторону Екатерины!
        Военные действовали быстро и четко. Надо было обезвредить и принца Георга-Людвига, дядю Петра III и Екатерины, жестокого и бессердечного немца, ненавидевшего русских. Петр сделал принца Георга своим главнокомандующим, и тот готовился в датский поход командовать русскими. Едва принц заслышал шум на улицах и подозрительное движение, как отправился к немцу же, генерал-полицмейстеру Корфу. «Что это»,  — спрашивал он у человека, который обязан наблюдать за порядком в городе, и Корф в недоумении пожал плечами: «Не знаю…»
        Офицер с командой солдат арестовал Корфа, а принца под караулом отвел в собственный дворец. Корф был доставлен к императрице и, конечно, тут же присягнул, а к вечеру уже сделался сенатором. Принц же дней десять просидел под арестом, наблюдал, как разграбили и разнесли все в его дворце, но потом был отпущен Екатериной в Голштинию, да еще и получил сто тысяч рублей на проезд…
        Но за исключением грабежа в доме принца — солдаты мстили ему за жестокое и презрительное отношение — нигде не было буйства и раззора. Кабаки все открылись, вино и водка давались бесплатно, но караулы усиленно предотвращали беспорядки, и город сохранял спокойствие…
        Панин бродил среди дворцовых людей и присматривался ко всему. Как походил нынешний переворот на тот, двадцатилетней давности, возведший на престол его Елизавету! Так же, как и она, стояла посреди залы сияющая, радостная Екатерина, так же толпились вокруг блестящие придворные. Только вот сама Екатерина не походила на Елизавету ничем — низенькая, дородная, в темном скромном платье, закрытом наглухо, до самой шеи.
        Он пробирался к ней.
        — Если уж походить на Елизавету,  — шепнул он ей,  — то надобно переехать в старый дворец, у Полицейского моста…
        Екатерина только взглянула на него и сразу же раздался ее голос:
        — Надобно переехать в старый дворец, к Полицейскому мосту…
        Она сразу оценила предложение Никиты Ивановича — старый дворец удобнее охранять, а новый, Зимний, да к тому же подправленный и достроенный Петром, мог подвергнуться нападению с Невы. Да и гвардия еще помнила старый дворец, где последние дни провела Елизавета.
        Совет хорошо и вовремя сделан. Стоило напомнить гвардии, что она — преемница Елизаветы и что наступает время русских.
        Она вышла к поданной карете и не узнала гвардии — без всякого приказа, по собственному побуждению, каптенармусы на особых фурах привезли старые елизаветинские мундиры, и солдаты мигом переоделись. Со злобой и яростью бросали они в пыль и грязь ненавистные прусские мундиры, топча и раздирая их.
        Но мысль важная, поданная Паниным, оказалась и не совсем дельной — политически обоснованной, но житейски непригодной — дворец был пуст: ни мебели, ни посуды, ни даже шаткого стула. Пришлось позаимствовать все это у графа Строганова — его дом высился по другую сторону Полицейского моста.
        Вслед за императрицей Панин доставил наследника в покои старого дворца.
        И опять шум и гам, совещание за совещанием. Важные чиновники и сановники, Сенат и Синод, и среди них Никита Иванович, незаменимые и деятельные Орловы задумались об одном: что же дальше? Да, Екатерину провозгласили, но Петр жив, находится в Ораниенбауме, под его началом и командой войска, ему присягали. Стало быть, надо озаботиться присягой всех войск, а особенно тех, что находятся в Лифляндии и уже готовы выступить в датский поход. Если Петр сообразит воспользоваться этими войсками, не миновать междоусобной войны. Указы и листы для присяги надо еще напечатать, но уже сейчас надо послать гонцов к войскам, уведомить о Перевороте и доставить приказы войскам под командой Захара Чернышова, генерал-аншефа Румянцева, шефам и командирам полков с предписанием немедленно привести войска к присяге. Словом, дел хватало, и все более широкий масштаб забот охватывал Екатерину и ее окружение…
        Но был один вопрос, который занимал все умы: что делать с императором, низложенным, но живым и пребывающим в Ораниенбауме? И опять Панин подсказал Екатерине простой выход — арестовать, посадить в Шлиссельбург, именно туда, где находится другой бывший император — Иоанн, а того перевести в Кексгольм. Приказ об этом тотчас отдали майору Савину, и тот отправился в крепости привести помещения в надлежащее для бывшего императора состояние…
        Стали прибывать лица из окружения Петра. Первым приехал канцлер Михайла Илларионович Воронцов. Он уговорил императора отправить его, канцлера, к Екатерине, «усовестить» ее и честно попытался выполнить свою миссию. Однако она раскрыла окно, показала Воронцову на море голов перед дворцом и торжественно ответила на его упреки:
        — Вы видите — не я действую: я только повинуюсь желанию народа…
        Канцлер тут же присягнул Екатерине.
        Один за другим бежали от Петра его приближенные — князь Трубецкой, граф Шувалов, уполномоченные Петром в случае нужды убить Екатерину. Они, однако, предпочли принести верноподданническую присягу.
        К концу дня появились и другие перебежчики — они заявляли, что Петр не в состоянии предпринять что-либо путное, действительное, что его охватила паника, что он не способен всерьез воспринимать ситуацию. Екатерина решила идти на Петергофа чтобы одним ударом вырвать у Петра победу…
        — Оставляю вас у кормила, господа,  — сказала она сенаторам,  — вы в мое отсутствие — «верховное правительство». Заседайте постоянно, день и ночь, извещая меня возможно чаще.
        И Сенат заседал день и ночь рядом с комнатой, в которой поместился наследник престола со своим воспитателем и самым доверенным лицом Екатерины — Паниным…
        Никите Ивановичу было очень удобно такое размещение, с совещания шел он приглядеть за ребенком, около которого находились и доверенные слуги. На его совести лежала жизнь и спокойствие великого князя, и он старался возможно лучше выполнять возложенную на него миссию.
        В комнате Павла не только не оказалось кровати, но даже стола или хоть худого стула. И Никита Иванович отправился во дворец Строганова, находившийся как раз напротив императорского, у Полицейского моста.
        Самого Строганова не оказалось дома, он в это время сопровождал Екатерину в ее походе на Ораниенбаум. Никиту Ивановича провели на половину графини Строгановой, двоюродной сестры фаворитки Петра.
        К нему вышла высокая красивая молодая женщина, и Никита Иванович изумился — так похожа она была на Елизавету — те же золотые волосы, те же округлые белые руки, та же нежная ослепительная кожа с легким румянцем во всю щеку, точеная шея дивной белизны.
        Он не знал ее раньше: она больше бывала при дворе великого князя Петра, а потом и императора. Но слышал, что Елизавета отдала девушку замуж против ее воли за наследника несметных строгановских богатств.
        — Осмелюсь просить об одолжении,  — поклонился Никита Иванович,  — события так развернулись, что императрице пришлось поселиться в совершенно пустом дворце, а к тому же и наследник теперь в комнате без единого стула…
        — Не ошиблась я — вы Никита Иванович Панин, воспитатель великого князя?  — ответила вопросом на вопрос Анна Михайловна Строганова.
        — Имею честь засвидетельствовать вам свое почтение,  — снова слегка поклонился Панин.  — Раньше я вас не видел, но наслышан много еще от матушки Елизаветы…
        — А что ж вы не в походе?  — снова спросила Анна Михайловна.
        — Стар я для похода, да и наследником озабочен, вот и теперь достаю, где можно, хоть какую мебель да посуду…
        — Господи, да для сына Петра Федоровича все, что угодно. Пришлю и мебель, и посуду, а провизии надобно?
        Никита Иванович во все глаза разглядывал Анну. Как похожа она на первую его и единственную пока любовь — на Елизавету, как хороша. И это неудивительно, ее мать, Анна Кирилловна Скавронская, приходилась Елизавете двоюродной сестрой.
        — Да вы присядьте,  — жестом Анна показала на мягкий пуф и сама устроилась на небольшом канапе.
        — Как же так происходит, что жена мужа свергает?  — задала она Панину коварный вопрос.
        — Вы не находите, что вопрос ваш несколько…  — замялся Никита Иванович.
        — Просто я знаю, насколько хитра Екатерина, как ловко простодушного своего мужа убрала с трона,  — глядя прямо в глаза Никиты Ивановича, заявила Анна.
        Никита Иванович вспыхнул.
        — От ваших речей дыбой попахивает,  — строго сказал он.
        Она засмеялась.
        — Будет вам, у вас лицо доброе и открытое, в доносах вы не можете быть сильны.
        Никита Иванович и вовсе смешался. Как при первом же разговоре с незнакомым заявить такое, что и в самом узком кругу не стоило бы говорить?
        — А разве у вас стены не тонкие?
        — Да мне уж все равно, пусть и на дыбу, и куда угодно,  — гордо вскинула она красивой головой.
        — Что так?
        — Да вы и это знаете,  — рассмеялась Анна,  — будет вам строить из себя тонкого политика. Вы же знаете, что я Строганова по несчастью…
        Он действительно это знал, знал всю домашнюю историю молодой четы Строгановых, но и не предполагал, чтобы с первым же встречным так откровенно говорили об этом.
        — Позвольте откланяться,  — встал Никита Иванович,  — весьма благодарен вам за услугу…
        «Удивительная женщина,  — думал Никита Иванович, возвращаясь во дворец,  — прямодушная, открытая, а какая красавица…»
        И снова представала перед ним Анна Строганова, в тонком облегающем платье, без этих безобразных фижм, уродующих женскую фигуру, с просто и скромно зачесанными волосами того же бесконечно дорогого ему оттенка, что и волосы незабвенной Елизаветы, высокая, стройная, совсем не похожая на своих двоюродных сестер — Дашкову, Елизавету Воронцову. И как смела при этом, ничего не боится…
        Он покачивал головой, удивляясь, как в такие суматошные дни привлек его ее облик, красота, под стать самой царице…
        Через час комната Павла совершенно преобразилась. Во всех углах стояли мягкие канапе, кушетки, столики, мягкие покойные кресла, а кровать, резная, с инкрустациями из позолоты наполнилась горой мягких пуховиков и перин, массой подушек. Никита Иванович даже поворчал для приличия: нечего делать из наследника неженку, походную бы железную кровать и достаточно, но понял, что виноват в этом сам — он ни слова не сказал о вкусах и пристрастиях ребенка. Что ж, теперь можно и посидеть в мягких креслах и поваляться на удобных кушетках.
        Но валяться ему не приходилось — соседняя комната вся была переполнена говором — Сенат думал об обороне столицы, паче чаяния пойдет на нее Петр…
        Поход на Петергоф, предпринятый Екатериной, вызвал в войсках радость необыкновенную. Все прекрасно понимали, что поход этот будет вовсе не воинским, а простой прогулкой, и смотрели на него, как на развлечение. В авангарде шли легкоконные полки, преимущественно гусары и казаки. Их вел поручик Алексей Орлов. Вслед за ними двигалась артиллерия с несколькими полевыми полками под водительством князя Мещерского. В арьергарде двинулась Екатерина с гвардией. Она возвела себя в чин полковника гвардии, надела мундир, который пожаловал ей со своего плеча Александр Федорович Талызин, с Андреевскою лентою через плечо.
        Провожая императрицу, Панин любовался ее легкой посадкой на белом коне. Саблю она держала в руке, ноги крепко упирались в стремена, и вся она, хоть и дородная и потяжелевшая с тех времен, когда гарцевала на лошадях, производила неизгладимое впечатление на войска. Все бурно приветствовали ее…
        Рядом с нею, тоже в мундире гвардейского полка, ехала княгиня Екатерина Дашкова. Почетный эскорт состоял из самых видных и влиятельных военных — фельдмаршалы, князь Трубецкой и граф Бутурлин, гетман граф Разумовский, генерал-аншеф князь Волконский, генерал-фельдцейхмейстер Вильбуа. Тут же мешком сидел на коне граф Александр Иванович Шувалов, вовремя предусмотрительно присягнувший. Екатерине. За ним красовалась конная гвардия…
        Но проскакали конногвардейцы совсем немного. Уже через три часа дневная усталость явно сказалась на людях. Под ружьем и на конях гвардейцы сидели уже четырнадцать часов — с восьми утра. Всего девять верст сделали за три часа — войско двигалось очень медленно. Остановились у Красного кабачка, трактира, с утра занятого войсками — гусарами Орлова, потом артиллерией Мещерского. В трактире не было ни бутылки вина, ни корки хлеба. Солдаты остановились готовить пищу на кострах.
        Во втором этаже жалкого кабачка, в небольшой светлице обе Екатерины поместились на жалкой кровати и всю ночь не спали — волнения и пережитые потрясения не давали.
        Впрочем, и в эти пять часов отдыха Екатерине не было покоя. Никита Иванович приехал в возке, привезя первые сообщения Сената. Рапорт был краток: «Цесаревич государь в желаемом здравии находится и в доме ея императорского величества, потому жив городе, состоит благополучно и поведенные утверждении исправны».
        Подписали этот первый рапорт государыне сенаторы князь Трубецкой, граф Шувалов, Иван Неплюев — петербургский градоначальник, граф Скавронский, Николай Корф, Федор Ушаков, Иван Брылкин. Только двенадцать часов назад двое первых подписавшихся пользовались полной доверенностью Петра III и были отпущены им в Петербург для противодействия Екатерине.
        Первое известие о походе Екатерины Сенат получил от Никиты Ивановича в два часа двадцать минут пополуночи. Он успел приехать из Красного кабачка и свой рапорт составил так:
        «Правительствующему Сенату.
        Имею честь чрез сие уведомить правительствующий Сенат, что ея императорское величество наша всемилостивейшая государыня благополучно маршрут свой продолжает, которую я со всеми полками застал у Красного кабачка на растае. Впрочем ревность неописанную ни мало не умалящуюся к намерению предпринятому во всех полках вижу, о чем и удостоверяю. Н. Панин».
        Каждые несколько часов получала императрица донесения от Сената. Все обстояло благополучно. Наутро Сенат не забыл поздравить Екатерину с днем тезоименитства наследника цесаревича Павла Петровича. Именно этот день — Петра и Павла — должен был праздноваться накануне в Петергофе, откуда исчезла Екатерина и где ее так тщетно искал Петр.
        Панин привез Сенату и соображения Екатерины относительно охраны столицы с моря,  — он явно советовал это императрице.
        Здесь же Екатерине в течение пяти часов отдыха были представлены три гвардейца, посланные Петром с манифестами, им подписанными, о противодействии злым козням Екатерины. Солдаты отдали ей эти жалкие листки бывшего императора со словами:
        — На, вот, что поручил нам Петр III,  — мы отдаем это тебе. Мы рады, что можем присоединиться к нашим братьям…
        Но неизвестность все более тревожила Екатерину — пока что она не знала, что творится в Ораниенбауме, что делается в Петергофе, каковы шаги Петра, готовит ли он к обороне голштинские полки и пушки?
        Уже в шесть утра она снова выступила в поход — переход совершился до самой пустыни Троице-Сергиева монастыря. И здесь остановилась: вице-канцлер князь Голицын привез Екатерине собственноручное письмо Петра. Странно было ей читать это письмо — Петр сознавал, что был не прав относительно Екатерины, обещал исправиться и предлагал полное примирение. Екатерина только презрительно усмехнулась в ответ на это письмо словно бы нашкодившего школьника, а князь Голицын тут же, под открытым небом, принес присягу на верность Екатерине и присоединился к ее свите.
        Зато теперь Екатерина вполне представила картину полной беспомощности Петра. Еще в пять утра в Петергоф ворвался отряд гусар Алексея Орлова — на плацу попалось им несколько сот голштинских рекрутов с деревянными мушкетами, собранными для учения. Гусары в минуту перехватили их, поломали их деревянное оружие и под сильным караулом посадили в конюшни и сараи. Узнав, что бывший император в Ораниенбауме, Алексей Орлов немедленно поскакал туда и занял все выходы и посты.
        А к одиннадцати и сама Екатерина въехала в Петергоф и была встречена громовым «ура» и пушечными выстрелами. Здесь и получила она второе письмо от мужа — его привез генерал Измайлов. Петр просил прощения, отказывался от своих прав на русский престол, просил выдать ему небольшую сумму на содержание и отъезд в Голштинию вместе с генералом Гудовичем и фрейлиной Елизаветой Воронцовой.
        Екатерина только качала головой и грустно усмехалась, читая эту бумажку,  — он так ничего и не понял, он убежден, что ему позволят удалиться в свою любимую Голштинию, он так и не повзрослел, этот ребенок-капрал…
        Генерал Измайлов вызвался привезти не только формальное отречение Петра, но и его самого. Все покинули бывшего императора, у него не осталось ни одного верного человека…
        Екатерина написала Петру короткую записку — удостоверение дать письменное и своеручное, что отказывается от престола добровольно и не принужденно. Составленный акт Измайлов повез в Ораниенбаум. Сопровождали его Григорий Орлов и князь Голицын.
        Измайлов прошел к императору, спутники его остались в приемной. Измайлов вернулся через несколько минут — акт подписан по всей форме. Акт отречения Орлов и Голицын немедленно доставили Екатерине в Петергоф. А еще через несколько минут от ораниенбаумского дворца отъехала карета, в которой сидел Измайлов вместе с бывшим императором, Елизаветой Воронцовой и Гудовичем. Едва она тронулась, ее окружил конвой из гусар и конногвардейцев под командой капрала Григория Потемкина.
        В Петергофе Петр молча вышел из кареты, сам отдал шпагу дежурному офицеру. С него сняли Андреевскую ленту и провели в комнату, где он так часто бывал, будучи еще великим князем. Елизавета Воронцова и Гудович были арестованы…
        Петр был слаб, измучен, жалок. Ему принесли обед, он переоделся, пообедал, а после обеда его навестил Никита Иванович Панин.
        — Много лет спустя Никита Иванович писал:
        «Считаю величайшим несчастьем своей жизни, что был обязан видеть Петра в это время»…
        Екатерина поручила Панину предоставить низложенному императору выбор, где бы он мог поселиться, пока приготовят ему апартаменты в Шлиссельбурге.
        Никита Иванович никак не ожидал увидеть Петра в таком жалком состоянии. Измученный, бледный, дрожащий, он вдруг повалился на колени перед Паниным, хватал его за руки, пытался поцеловать, плакал, умоляя оставить ему Гудовича и Воронцову. Он упрашивал, словно ребенок, мешая слезы со слюнями.
        — Ваше высочество,  — строго сказал Панин,  — мужайтесь и держитесь, как подобает держаться императору после отречения…
        Ему до тошноты был жалок и нелеп этот человек. Но Петр все ползал на коленях, пока Никита Иванович сам не поднял его тщедушное тело.
        Панин предложил на выбор несколько местностей, в которых он, бывший император, мог бы пока что поселиться. Петр выбрал Ропшу, довольно уединенную и весьма приятную мызу.
        Никита Иванович ушел от Петра в подавленном состоянии — он и представить себе не мог, как может быть жалок и ничтожен человек. «Какое счастье, что он уже не на престоле,  — мелькнуло у него в голове. Таков отец, каков-то будет сын?»
        В большой четырехместной карете, запряженной восьмеркой лошадей, Петра увезли в последнее обиталище на земле. Конвой его составился из наиболее преданных Екатерине людей, начальство над которыми поручилось отчаянному смельчаку Алексею Орлову. Завешанные гардины кареты не позволяли рассмотреть, что и кто внутри, а на запятках, на козлах, по подножкам стояли гренадеры во всем вооружении. За каретой скакал отряд конвоя.
        Ропша принадлежала Петру, когда он был еще великим князем. Имение это подарила ему Елизавета. Теперь он стал узником в принадлежащем ему доме…
        Екатерина вернулась в Петербург триумфально, а из головы у Панина все не выходил этот тщедушный, бледный человечек, умолявший его со слезами на глазах и пытавшийся облобызать его руку… Что скажет он Павлу об этом свидании в последние дни жизни отца, как сможет начать даже рассказ об этом? И он молчал…

        Глава пятая

        В первый же день своего приезда в столицу бросилась Маша разыскивать юродивую Ксению. Хотелось хоть чем-то одарить ее, помочь, накормить, обогреть. Она знала, что блаженная всего больше бывает на Петербургской стороне. Когда-то, в самом начале века, эта сторона города была самой лучшей — здесь построили первый дворец Петра Великого, селились именитые и богатые люди, родовая знать. Но город расширялся не в сторону бесплодных болот и кривых низкорослых лесов, а к югу, к Москве, где и возникла потом Московская застава — торговля и ремесла заставили столицу обернуться лицом к югу. Петербургская же сторона так и осталась тылом, отрезанная от центра куском неказистых домишек и огороженными простыми плетнями убогих огородов. Мало-помалу эта часть города к середине века стала убежищем нищеты и самого бедного люда столицы. Нанять квартиру здесь можно было задешево, никто не желал переселяться в этот край без крайней нужды. За бесценок покупался кусок болота, и строился домишко из самых дешевых материалов. Нищие и обедневшие чиновники, мастеровые-пьяницы и приказчики, изгнанные с работы, горничные,
состарившиеся и не могущие найти службу, разорившиеся купцы и тайные тати — ночные воришки и карманники — весь этот люд коротал свои дни среди бесконечных луж с плавающими утками, ступал по мягкой пружинящей под ногой торфяной кровле болот, иссыхал под бледным и неказистым северным небом среди навозных куч и гор мусора, заворачиваясь в отрепья и лохмотья. Едва доставало капитала у кого-нибудь из здешних обитателей, как он немедленно съезжал в другую, лучшую часть города, чтобы не видеть перед глазами всегда одно и то же мрачное низменное болото, которое, казалось, высасывало жизнь и кровь своих обитателей. Даже кабаки и трактиры были редкостью — мало кто из кабатчиков, целовальников, отваживался открывать здесь свои заведения — уж больно мрачен и дик, суров и разбоен был здешний люд. Отрезанный от города рекой, город здесь приходил в запустение, и только голытьба ютилась по хабарам, наскоро сработанным из кусков гнилых досок, с окошками, заткнутыми тряпьем, с дверями, низенькими, что едва протиснуться, согнувшись пополам…
        Здесь и обитала большей частью Ксения, бродя среди нищих и калек, отгоняя палкой голопузых жестоких мальчишек, отбиваясь от свирепых псов, голодных и бездомных. Иногда и ночевала она рядом с этими бездомными собаками — они принимали ее в свою стаю, обкладываясь по сторонам теплого человеческого тела и всю ночь согревали ее своими нечистыми телами со свалявшейся шерстью…
        Никогда не наведывались сюда извозчики: слишком уж тяжело вытаскивать колеса из нескончаемой грязи, а можно попасть и в промоины, и тогда навсегда исчезала в болотной топи и лошадь, и возок, и сам извозчик…
        Единственный деревянный мост, построенный еще Петром Первым, соединял берега реки, и по нему направлялись в город нищие и калеки, выпрашивающие свое дневное пропитание, туда же тянулся и разбитной работный люд, искавший хоть дрова нарубить да убрать в конюшнях господ, чтобы получить жалкие гроши — царя на коне — за весь день трудной и грязной работы.
        Но именно на этой стороне Екатерина распорядилась поставить дольгауз — убежище для умалишенных.
        Сюда-то и устремилась Маша. Она разыскала домишко Прасковьи Антоновой, и та поведала ей, где теперь блаженная.
        — Царь-то покойный, сказывают, упрятал ее в крепость. Это нашу-то, смиренную Ксеньюшку,  — рассказывала она Маше,  — а за что, никто так и не узнал. Вроде бы встретилась ему на дороге да судьбу предсказала. Удавленником вроде назвала. Вот он и освирепел…
        Маша сидела в небольшом деревянном домишке Антоновой, подаренном ей Ксенией. В маленькую гостиную влетел мальчонка лет шести с белой, как лен, головенкой, в белой рубашке и коротких портках, босой и непричесанный.
        — Матушка,  — закричал он, но увидел незнакомую даму, важно восседающую на единственном кресле, и застыдился, кинулся к Прасковье, спрятался за ее широкими юбками…
        — Не бойся, Андрюша, да поздоровайся с госпожой, она милая и добрая.
        Андрюша, страшась, выполз из-под юбок матери и пришаркнул ножкой, босой и бледной.
        Маша умилилась. И что это не догадалась хоть пряничного петушка захватить — не знала, что у Антоновой есть сын.
        — Приемный,  — ответила на ее взгляд круглая, как колобок, Антонова,  — вы уж, верно, слыхали мою историю. Это Ксеньюшка мне сына даровала…
        Маша смутно вспоминала эту историю. Как будто юродивая послала Антонову к Смоленскому кладбищу, где разрешалась от бремени прямо на улице никому неизвестная женщина — задавил ее извозчик. Мальчик так и остался у Антоновой, и она воспитывала его, как родного сына…
        — Все мне дала Ксеньюшка, а сама брать моего ничего не хочет. Только и твердит, чтоб нищим подавала да прикармливала их. И то стараюсь и что отдаю, будто возвращается ко мне — знать, сильно угодила Богу наша Ксения…
        — Где теперь сыскать ее?  — снова спросила Маша, но и на это вопрос не получила ответа. Никто не знал, где бывает Ксения. А только в дольгаузе, может быть. Императрица велела ее выпустить из крепости да отвезти в дольгауз: теперь туда свозят всех умалишенных, чтобы и за ними присмотр иметь…
        Маша отправилась в дольгауз в надежде найти там Ксению. Она сама не знала, почему так хочет свидеться с ней, но что-то толкало ее, не давало покоя. Вся ее жизнь, в сущности, явлением Ксении была подтолкнута…
        Дольгауз оказался длинным ветхим строением. Только крыльцо, высокое и перильчатое, возвышалось над окружающей грязью, и ступени его, чисто выскобленные, желтели посреди мрака и унылости окружающего пейзажа.
        На крылечке стояли и судачили две дебелые бабы в белых фартуках и белых платках, повязанных по самые брови, и бородатый толстый мужик, тоже в белом фартуке и белой шапке из бумазеи.
        Оставив наемный экипаж поодаль, Маша подошла к крыльцу.
        Мужик, вероятно, санитар, с удивлением воззрился на богато одетую даму, отвесил ей низкий поклон, а бабы, хихикнув, убежали внутрь.
        — Дольгауз?  — спросила Маша, не зная, как обращаться к мужику.
        — Чего изволите, госпожа?  — вопросом на вопрос ответил мужик.
        — Я — баронесса Вейдель и ищу Ксению блаженную,  — спокойно сказала Маша,  — мне нужно непременно…
        — Лекаря позову,  — сообразил мужик и тут же исчез за низенькой скрипучей дверью в приют умалишенных.
        На крылечко, погодя немного, вышел лекарь — судя одежде, француз — коротенькие штаны и чулки с подвязками, грубые башмаки на больших каблуках и синий камзол. Парик, надетый наскоро, скособочился и выглядел убого.
        — Пуассонье,  — представился он, и Маша сообразила, что это, верно, какой-нибудь родственник того Пуассонье, что был лекарем у Елизаветы. Того она видела часто и хорошо знала.
        — Мне бы хотелось увидеть юродивую,  — нерешительно заговорила Маша. Она так и стояла у ступенек — никто не пригласил ее подняться в приют.
        — Но проход в дольгауз немыслим,  — важно сказал Пуассонье,  — тут больные люди, им нельзя видеться с посторонними.
        — Я не посторонняя,  — горячо и сухо говорила Маша,  — Ксения мне…
        — Но вы же не собираетесь войти в дом, где есть помешанные?  — прищурился Пуассонье.
        — Случайно, не ваш брат был хирургом у императрицы?
        Пуассонье смешался, с любопытством и настороженно взглянул на даму.
        — М-м, это мой дальний родственник,  — учтиво произнес он.  — А вы знаете моего троюродного кузена?
        — И очень хорошо,  — твердо ответила Маша.  — При дворе он пользовался хорошей репутацией, много раз делал кровопускания самой императрице. Где он теперь, кстати?
        — О, мой родственник теперь во Франции, и поверьте, и там на хорошем счету.
        Маша знала, что Пуассонье за проделки не совсем чистого свойства сослали в Пелым.
        — Я была бы вам очень благодарна, если бы вы пригласили меня в ваш приют и провели к Ксении…
        — Но у нас нет такой женщины,  — возразил Пуассонье. Видно, очень уж не хотелось ему дозволить Маше осмотреть дольгауз…
        — Я не уйду отсюда, пока вы мне не покажете, в каких условиях содержится Ксения,  — опять спокойно, но уже закипая горячей ненавистью, сказала Маша,  — если нужно будет, я помогу; чем могу, даже деньгами.
        Она вынула из муфты приготовленные деньги и протянула Пуассонье.
        Тот взял деньги и небрежно распахнул дверь.
        — Не удивляйтесь тому, что увидите,  — предупредил он Машу,  — здесь не больница, а приют для умалишенных…
        Маша прошла мимо него в узенькую дверь, слегка наклоняясь…
        Пуассонье шел за ней и считал, видимо, своим долгом объявлять ей, куда идти и как ведут себя здесь больные.
        В длинной темной комнате с большой русской печью она увидела множество козел с положенными на них досками. На доски брошены матрасы, набитые соломой. Больше ничего в помещении не было, но зато здесь толпилось множество людей. В углу сидел на матрасе старик и монотонно пел церковные псалмы. Ходила по кругу молоденькая девушка и собирала цветы с пола. Она разглядывала их и нежно приговаривала:
        — Славный василечек, как ты мил, красненький, синенький.
        В руках у нее ничего не было.
        Тут и там стояли люди. Никто не обращал на Машу ни малейшего внимания.
        Ей стало страшно. Мужчины и женщины, старики и малые дети бродили между козлами и каждый думал о чем-то своем. Вовсе уж полоумные сидели на козлах, раскачиваясь и бормоча какие-то странные слова.
        У крохотного оконца, затянутого слюдой, Маша увидела Ксению. Склонившись к русой голове соседки, она разбирала волосы на пряди, и ногтем прижимала прядь к острому концу гребня. Вши так и щелкали под ее рукой…
        Маша содрогнулась.
        Вонь, спертый нечистый воздух — мало сказать так о комнате, битком набитой людьми. Многие оправлялись прямо под себя, и запахи эти стояли в непроветриваемом помещении.
        Маша судорожно вытащила носовой платок и закрыла ноздри.
        Она пробралась к Ксении и упала перед ней на колени:
        — Ксения, родная, не обессудь, что я пришла. Мне помощь нужна, не откажи…
        Ксения оставила гребень и уставилась на Машу.
        Только просьба о помощи приводила ее в себя.
        — Своди ты меня в баню, Ксения, давно не была, ой, как хочу попариться,  — упала Маша головой в грязный истоптанный пол.
        — А и где ж париться?  — с недоумением возразила Ксения.  — Тут не топят баню…
        — А ты и знаешь, где,  — решительно сказала Маша,  — у товарки твоей, Прасковьи Антоновой.
        — Ой, хороша у нее баня,  — отозвалась Ксения и направилась к двери.  — После доищу,  — кинула она товарке по комнате, у которой искала вшей.
        Она прошла мимо Пуассонье, словно бы даже и не заметив его, а Маша заторопилась следом. Пуассонье хотел возразить, но она сунула в его руку золотой червонец, и тот молча пожал плечами.
        Ксения вышла на крыльцо, огляделась и припустилась бегом. Маша едва успевала за ней.
        Ксения споро шла, Маша изо всех сил старалась за нею успеть, а ее наемная коляска следовала за ними следом.
        Вот так они и пришли к дому Антоновой.
        — Отворяй, хозяйка,  — крикнула Ксения,  — мыться в бане привела тебе грязнуху…
        Прасковья Антонова выскочила на крыльцо.
        — Матушка-голубушка, Ксения,  — заплакала она и уткнулась ей в плечо,  — да что ж ты раньше не приходила…
        — А не было нужды,  — ответила Ксения,  — баня-то топлена у тебя?
        — Чайку не выпьешь, а уж готова будет,  — кинулась Прасковья.  — Да входи, взойди, сыночку увидишь, большенький стал, совсем уж как взрослый…
        Ксения прошла в дом. Маша торопливо пробежала вслед и мигнула Прасковье. Та уже поняла все и наскоро приказала дворовым девушкам топить баню…
        Поставили самовар. Ксения как будто отдыхала, сидя за столом, накрытым бархатной скатертью, молчала.
        — Я привезла тут много белья и одежды,  — торопливо говорила Маша,  — у нее же ничего нет, надо одеть и обуть…
        — Попробуй, попробуй, матушка,  — грустно усмехнулась Антонова,  — что ей дашь, все бросает, а вот красную кофту да зеленую юбку, не снимая, носит…
        — Как там страшно,  — тихонько проговорила Маша,  — не приведи Бог оказаться в таком месте…
        — А и там Ксения находит, кому помочь. Если у нее помощи просить, никогда не отказывает, только знает, кому нужна, а кому нет…
        Странно, подумалось Маше, а ведь она не поняла, что не мне нужна баня, а ей…
        — А вот и тебе,  — прервала ее вдруг Ксения,  — ты не гляди, что я дура, тебе-то как раз и надо в баню, а мне что, я с тобой попарюсь, да и опять свежа…
        Нет, не приручишь Ксению, не заставишь ее жить в настоящем доме, есть не что придется, а как все люди. Что ж она такая, али в самом деле с ума съехала, не различает разницы?
        — А птичка по зернышку клюет и сыта бывает,  — сказала Ксения.  — А я не уж от птички отличаюсь! Господь питает меня, а мне много не надо…
        — Разговорилась ты сегодня, Ксения,  — обратилась к ней Антонова.
        — А вот и не Ксения я, сколько уж раз тебе говорено, а вон девка молодая да несмышленая, ей и пристало мужика бабой называть, а ты знаешь, что я — Андрей Петров, да и сама сказывала…
        — Сказывала,  — покорно отозвалась Антонова.
        — А почто вчерась не пустила нищенку Авдотью?  — напустилась на нее Ксения.
        — Да ведь ты знаешь, какая она нищенка, собирает грошики, а уж хоромы выстроила…
        — Ах ты, завистница! Да в хоромах-то дверей нет, окошки еще прорубать надо, ей каждого царя на коне копить надобно…
        — Виноватая,  — глухо пробормотала Антонова.
        — То-то же…
        Маша с удивлением слушала этот разговор и думала о том, что надо снять с Ксении ее платье да прожарить, вшей, небось, натащила.
        — У меня их не бывает,  — опять, словно бы в ответ на ее мысли, ответила Ксения.  — Не идут они ко мне и все… А у кого вошки, у того и денежки… проверь, коли не веришь…
        Она сняла свой старый истертый платок, роскошные волосы каскадом упали ей за спину.
        — Гляди, гляди,  — наклонила к Маше голову Ксения.
        Маша со страхом поднялась, разобрала спутанные каштановые волосы: чистая кожа отсверкивала в свете лампы. Действительно, не было на волосах ни вшей, ни даже белых крупинок гнид…
        — Я потому так болтаю, что родня ко мне пришла,  — развеселилась Ксения,  — ты ж и не знаешь, а ведь это богородицына дочь,  — она обращалась к Прасковье, а сама весело и усмешливо взглядывала на Машу.
        Антонова так и ахнула:
        — Никто ж не говорил тебе, да ты сама все знаешь…
        — Не все, а только кое-что ведаю…
        Маша не смела глаз поднять на Антонову — она не говорила ей, откуда знает про Ксению, откуда взялся у нее такой интерес к этой юродивой…
        Баня истопилась, и когда они пришли в нее — низенькое бревенчатое строение с крохотным оконцем, высоким камельком и большим котлом посреди него — Маша не знала, как отказаться от своей затеи. Ей хотелось, чтобы Ксения вымылась, чтобы она могла погреться в жару и пару бани, и вовсе не собиралась париться вместе с ней. Но Ксения только взглянула на нее, и Маша принялась торопливо раздеваться.
        Ксения же сняла с себя красную кофту, зеленую юбку, скинула разбитые башмаки и оказалась в длинной, до пят, белой рубахе.
        — Ты мойся,  — сказала она Маше,  — а я попарюсь…
        Она навзничь легла на полку и закрыла глаза.
        Пришлось и Маше, принять баньку. Она уже вымыла свои красивые волосы, натерев их мыльной травой, обкатилась ведрами теплой воды, посидела на нижней ступеньке полки и налила в ушат воды.
        Ксения лежала без движения в одной и той же позе, скрестив руки на груди.
        Маша намочила мыльную траву в горячей воде и принялась мыть ноги Ксении.
        Та не открыла глаза, так и лежала в жарком пару…
        Маша уже оделась, сидела на приступке распахнутой в предбанник двери, а Ксения все лежала в горячем пару без всякого движения…
        Маша уже начала задыхаться, когда Ксения встала, наконец, облилась водой из ушата и натянула юбку и кофту.
        — Куда, на мокрое, вот же рубашка свежая, и новая юбка, и кофта… А башмаки…
        Маша без сил уронила руки, когда увидела, что Ксения, как была в мокрой рубашке с натянутыми поверх кофтой и юбкой, босая вышла из бани. Она кинулась вслед за ней, но юродивая словно растворилась в вечереющем уже воздухе.
        Она кинулась за баню, к крыльцу, влетела в комнаты. Юродивой нигде не было…
        — Что же это,  — закричала Маша, вбегая в дом,  — куда ж она?
        — А в поле, наверно,  — спокойно ответила Антонова.  — Она как из бани выйдет, сразу в поле, на просторе молится, стоит всю ночь на коленях…
        — Простынет же,  — пробовала горячиться Маша.  — Она же надела прямо на мокрую рубашку кофту и юбку, и все, исчезла…
        — Беспокойства хватит,  — сказала Антонова,  — не простынет, Бог ее хранит, и нам дай Бог такое здоровье… И всегда-то так, попарится, наденет юбку и кофту на мокрую рубаху, и след ее простыл… Вперве-то и я тряслась, а теперь знаю — такая она, и ничем ее приветить нельзя…
        С тем Маша и поехала домой. Все ей виделась высокая белая фигура, без движения лежащая на полке в горячем жару парной и ее закрытые глаза…
        А дома ждали. Приехал Петр Иванович с братом Никитой Ивановичем. Едва она вошла, как Петр Иванович кинулся к ней:
        — Марья Родионовна, где это вы пропадаете, мы уже два часа вас дожидаемся…
        — В бане парилась,  — грустно отозвалась Маша.
        — Как в бане, где же?  — опешил Петр Иванович…
        — Да вот так случилось,  — сбивчиво начала объяснять Маша,  — я искала Ксению, юродивую, нашла ее в дольгаузе. Чтобы она вымылась, придумала, что хочу сама в баню и ее прошу помочь. Она и пошла со мной, только…
        Тут она остановилась, посмотрела на братьев печальными глазами и тихонько сказала:
        — Что это я…
        Никита Иванович с интересом и нежностью наблюдал за этой юной еще, такой простой девушкой, за ее неловкими движениями и думал про себя, как же повезло Петру…
        — Никита Иванович,  — вдруг обратилась она к нему,  — как же это можно, там, в дольгаузе, даже вспомнить страшно… Грязь, вонь, духота, вши, женщины, мужчины, все вместе, дети тут же толкутся, в одной комнате, да и комнатой назвать ее нельзя, а ведь это больные, лишенные разума, им уход нужен, им няньки нужны, им санитары нужны. Собрали всех вместе, а этот Пуассонье, ведь он же, верно, ворует, раскрадывает все, их и кормят-то, наверно, один раз на дню…
        Она с жаром рассказывала и рассказывала обо всем, что видела в дольгаузе, приюте для умалишенных, а Петр Иванович смотрел на нее и не понимал…
        — Да ведь у нас свадьба на носу,  — заикнулся было он.
        — Мы-то счастливые, а они?  — захлебнулась словами Маша.
        — А как вы думаете, Марья Родионовна?  — осторожно вмешался Никита Иванович.
        — Ой, я бы им, ну пусть по двое-трое живут в комнате, да постели, у них же кроме тюфяков с соломой больше и нет ничего, да смотреть, чтоб кормили…
        — Но ведь это умалишенные,  — мягко возразил Никита Иванович.
        — Бог лишил их разума, но не лишил жизни,  — горячо вскинулась Маша, — значит, и они на что-то нужны? А мы — люди богатые и счастливые, можем так и глядеть на них да руками разводить?
        Никита Иванович внимательно посмотрел на брата.
        — Разумница, невестка моя,  — смеясь, сказал он,  — вон как рассуждает, как самый настоящий государственный ум…
        Петр Иванович в изумлении глядел на Никиту. Какие-то там умалишенные, ходит где-то, по приютам каким-то, лучше бы дома сидела да вышивала…
        — А знаете что,  — заключил Никита Иванович,  — что, если вам и впрямь заняться устройством такого приюта. Государыня указ издала о приютах этих для умалишенных, а уж как их сделали, да какие там порядки, за всем ведь не уследишь. Она и сама женщина…
        — Ты еще, Никита, скажи, чтобы моя невеста вшами занималась,  — резко сказал Петр Иванович.
        — А вши — от грязи, а кто, как не женщина, должен чистоту наводить, чтобы и в приюте было, как дома?  — засмеялся Никита Иванович.
        Петр недовольно засопел носом, не хватало еще, чтобы его жена домой из такого приюта вшей тащила.
        А Маша застеснялась.
        — Что вы, Никита Иванович, я, чтобы помочь только, а так, я это просто потому, что жалко мне их…
        — А вот я доложу императрице, да скажу, что есть такая жалостливая да домовитая, она и прикажет, тут уж ничего и не поделаешь,  — он говорил со смехом и смотрел на Петра: у того был обиженный и недовольный вид.
        — С тебя станется, и верно, доложишь Екатерине,  — он вздохнул,  — не порти ты счастья моего…
        — А ты вот хочешь, чтобы жена в тереме сидела, из окошка выглядывала да нарядами тебя изводила, да сплетни собирала?
        Петр Иванович махнул рукой.
        — И так нехорошо, и так тоже плохо,  — в сердцах бросил он.  — Ну да после свадьбы разберемся, кто что обязан делать…
        Маша поглядывала на Петра Ивановича, ей было и смешно, и больно смотреть на его обиженное лицо. Он вдруг показался ей большим ребенком, он, прошедший войну и все ее ужасы, он, старше ее на девятнадцать лет.
        — Петр Иванович,  — она подошла к нему,  — не сердитесь, у вас такое обиженное лицо, просто мне вас жалко стало…
        — Ну вот, довели старика,  — смеясь, отошел сердцем Петр Иванович,  — сладу с вами нету…
        — Какой же вы старик,  — качая головой, проговорила Маша,  — мне вот показалось, что вам и восьми нет, такой вы ребенок…
        Петр Иванович вытаращил глаза. Такая нежность и такая забота послышались ему в этих словах, какой он и не ожидал от молоденькой невесты своей.
        — Ручку пожалуйте,  — в душе заулыбался он и склонился над ее рукой, скрывая счастливое лицо.
        — А насчет приюта подумайте, Мария Родионовна, — серьезно сказал Никита Иванович,  — мало у нашей государыни хороших помощников, а у вас и глаз есть, и наблюдение сделать можете, и не ленитесь, а самое главное — совесть и сочувственность.
        Маша только рукой махнула. Она считала шуткой все, что сказал Никита Иванович, и думать забыла об этом разговоре. Да не забыл Никита Иванович.
        Все последние недели Маша старательно искала Ксению. Она и сама не понимала, почему ей так надо увидеть юродивую. Всюду натыкалась на следы Ксении, но увидеть ее Маше так и не удавалось.
        Зато она познакомилась со многими петербуржцами, с которыми не могла бы и помыслить разговаривать, если бы сидела взаперти, в своем доме, да думала только о свадьбе и нарядах.
        Однажды забрела она на мост, соединявший оба берега реки у Петропавловской крепости. Она старалась ходить пешком и шла по мосту, глубоко задумавшись над смыслом существования, над этим городом, пристанищем и обиталищем не только богатых и знатных, но и самых несчастных, которых здесь было во много раз больше.
        На мосту увидела она нищего, который стоял на коленях и, часто-часто крестясь, отбивал поклоны о дощатый шершавый настил моста.
        Маша остановилась и подала ему копейку — она уже давно привыкла, встречая нищих, иметь копейки в кармане.
        Он даже не обратил внимания на нее и продолжал отбивать поклоны. Маша положила копейку рядом и собралась уходить. Нищий ничего не просил — рядом не было шапки, перевернутой вверх дном — знак просьбы о подаянии.
        — Или место святое тут?  — спросила Маша тихонько.
        Нищий поднял на нее глаза, голубоватые, подслеповатые, словно подернутые пленкой.
        — Ай не знаешь?
        Голос был ясный и чистый. Маша растерялась. Церковь, погост, паперть — святые места, там молятся, там просят Бога помочь, а тут, на мосту, всем ветрам доступном?
        — Тут, на этом самом месте, двое суток стоял я вот так, на коленях,  — тихо поведал нищий,  — да не я один, тут целая толпа стояла. Двое суток никуда не уходили, ничего не просили…
        — Почему?  — пораженно спросила Маша.
        — А заступница наша Ксения в крепости сидела, царь ее запер. Сказала ему слово прозорливое, он и осерчал…
        Маша и не знала, что слава о Ксении уже давно распространилась по всему городу, и простой люд знал Ксению, просил ее о помощи.
        — Двое суток стояли на коленях в дождь, и град, и в холод,  — говорил нищий.  — А достоялись. Как вышла из крепости, так и разошлись. А кому еще за нее заступиться, за нашу заступницу? До Бога далеко, до царя высоко…
        — Наоборот,  — поправила его Маша,  — говорят, до Бога высоко, а до царя далеко…
        — Может, и так,  — отозвался нищий и снова закрестился, забил поклоны о дощатый настил…
        Маша познакомилась во время своих исканий по городу с сестрами Беляевыми, мещанкой Гайдуковой, купчихой Толстой.
        И поняла, наконец, почему вышла на улицы Ксения, Сидя в горнице ли, в светлице ли, или в монастыре, никогда не узнаешь нужд и забот простого люда, их дела и их помыслов. А улица впитывает в тебя целый поток разного рода сведений, мелких и важных событий, тут все узнается быстрее, чем во дворце или в тереме.
        Маша и сама подумывала, чтобы выйти вот так, на улицу, как Ксения, бросить все и скитаться, не знать, чем прикрыть тело и голову. Но испугалась своей мысли. Нет, у нее нет для этого сил. Пришлось бы расстаться с Петром Ивановичем, пришлось бы забыть и Аннушку. Нет, у нее другая судьба, у нее другое предназначение.
        Но есть же дела добрые, которые требуют ее ума, рук, забот. И все чаще возвращалась она к мысли Никиты Ивановича — стать попечительницей приюта для слабоумных, лишенных разума людей. Ведь для чего-то же Бог создал их? А ну как лишь для того, чтобы проверить людскую совестливость и стремление делать добро без корысти, без надежды на благодарность? Эта простая мысль теперь не давала ей покоя, она без конца поворачивала ее в своей голове и скоро пришла к выводу, что, если повторит Никита Иванович свое предложение, она согласится. Уломать вот только Петра Ивановича будет трудно, ну да Бог даст ей силы для этого. Недаром же она из богородицыных детей…

        Глава шестая

        Переворот завершился на счастье быстро, надежно и без всякого кровопролития. Никита Иванович и сам не ожидал, что все произойдет так скоро и завершится так благополучно. Но в последующие дни он убедился, как много хлопот и забот свалилось на него. У него не было ни минуты, чтобы все обдумать или хотя бы прилечь часок-два соснуть после обеда, как он уже привык.
        Сначала эта свара в Петергофе. Усталые и голодные гвардейцы, закончив свой победоносный поход в Ораниенбаум, достали вина и скоро забродили по всему Петергофскому парку, отпуская замысловатые ругательства в адрес бывшего императора. Никите Ивановичу с большим трудом удалось собрать команду солдат, еще трезвых, чтобы охранить Петра от разбушевавшейся толпы. Всеобщая попойка вылилась в стремление расправиться с бывшим императором, и Никите Ивановичу стоило больших усилий уговорить самых задиристых, а прочих отогнали штыками и выстрелами в воздух.
        Он все припоминал последнюю встречу с Петром и тихонько крестился — не дай Бог такую судьбу никому. Жалкий, согнутый непрестанными болями в желудке, он ловил руку Никиты Ивановича и все умолял просительным голосом:
        — Об одном прошу,  — оставьте Лизавету со мной…
        Но Екатерина после доклада Панина решила иначе — раз Петр согласился на пребывание в Ропше, его и отвезли туда, а Елизавету посадили в карету и в тот же день выслали в Москву — Екатерина не желала зла даже опаснейшей своей сопернице и в любви, и в погоне за короной…
        Но вот жизнь снова вошла в нормальную колею, Екатерина вернулась в Петербург, в палаты, смежные с покоями Павла, всеобщие попойки в кабаках прекратились,  — даровое вино все было выпито, денежные вознаграждения гвардейцам все выплачены,  — и теперь надо было приводить все в естественный порядок.
        Екатерина то и дело говорила Никите Ивановичу: «Помогай, пожалуй, Никита Иванович, своими советами…»
        Она и шагу не делала без Никиты Ивановича. Недаром же австрийский посол в Петербурге д’Аржанто доносил государственному канцлеру графу Кауницу:
        «Что касается до настоящего времени, то, во-первых, более чем вероятно, что характер новой государыни, составленный из бурных страстей и странных идей, сделает ее царствование, как в хорошем, так и в худом, весьма оживленным и деятельным. Во-вторых, так как Панин был главным орудием к возведению на престол новой государыни и через то достиг непременного права руководить ею в делах правления, то он, конечно, сумеет искусно согласовать сохранение собственного кредита со страстями императрицы. Этот министр чрезвычайно своенравен и искусен в предприятиях, выгодных для его конечной цели»…
        О каких конечных целях писал д’Аржанто, никто не понимал. В первые недели после переворота Никите Ивановичу и вздохнуть было некогда, не то что подумать о каких-то своих целях. Дела было столько, что успевай поворачиваться. Екатерина возлагала на Никиту Ивановича все надежды — помощников разумных и дельных у нее не было. Она то и дело посылала за ним, требовала мнений и докладов. Ему приходилось часами сидеть на заседаниях сената, быть связующим звеном между сенаторами и императрицей. Но главное — приходилось выдерживать натиск иностранных дипломатов, пытавшихся выяснить, какова будет политика нового правительства. От этого зависела вся обстановка в Европе. А тут еще приходилось утрясать дела с родственниками бывшего императора, отвечать на их претензии, отправлять обратно в Голштинию наемных солдат Петра…
        — Успокоить умы,  — говаривал он императрице,  — надо следующими способами…
        И перечислял меры, которые должны обезопасить прочность трона, удовольствовать тех, кто мог бы под шумок организовать новый переворот, буде этот оказался таким легким и успешным…
        Денежных наград, имений, крепостных в первые же дни было роздано несметное количество. Самые богатые дары получили братья Орловы — Григорий, Алексей и Федор из пятерых удостоились графского достоинства, им были подарены имения по восемьсот душ, да еще и село Ильинское Оболенского уезда с тремя тысячами крепостных, и приложены были по пятьдесят тысяч рублей. Григория Екатерина отличила особо — он стал камергером, генерал-адъютантом и кавалером ордена святого Александра Невского. Самого Панина Екатерина отличила очень скромно — знала, что не корыстен — дала ему ежегодную пенсию в пять тысяч рублей.
        Он, впрочем, всюду успевал и был деятелен не за страх, а за совесть. Но затаил в душе обиду — обещала ведь Екатерина, что станет регентшей или правительницей, но Орловы воспротивились этому, и она уступила. И Панин понял, куда они клонят — если выйдет царица замуж за Григория, все его родственники станут обладать несметными богатствами, да и власть получат в стране нешуточную…
        Никита Иванович сразу же разгадал их планы. Впрочем, то было несложно. Только одна загвоздка во всем этом мешала пока что Орловым — император, хоть и разжалованный, снятый со своей должности, жив и здоров, обретается в Ропше. Выйти замуж при живом муже даже Екатерина не решится…
        Несколько поуспокоился Панин относительно судьбы Павла. В своем манифесте о восхождении на престол Петр даже не упомянул ни жену, ни сына, имея в виду, что заточит Екатерину в монастырь, а женится на Елизавете Воронцовой. От сына он отрекался. А Екатерина в Манифесте о восшествии на престол подтвердила права наследника. Хоть и маленькая надежда — все могло случиться в этом государстве, но осталась у Никиты Ивановича. А главное дело его жизни — выполнить завет Елизаветы, довести Павла до престола и дать ему царствовать. Большего он и не хотел.
        Однако Екатерина не дала ему спокойной жизни гофмейстера двора наследника и его воспитателя. Множество самых разнообразных дел уже в самые первые дни доставляли Никите Ивановичу столько хлопот и забот, что Павлу часто приходилось обедать в одиночестве — Никита Иванович при всей любви к хорошему столу забывал поесть целыми сутками…
        Не бывал он и у Екатерины Дашковой. Зато сама она нашла его во дворце и потихоньку отвела в сторону.
        — Что это творится?  — тревожно спросила она.  — Всем заправляют эти тупые мужланы — Орловы, всюду на них натыкаешься, а пакеты государственной важности днями валяются у Григория на диване?
        — Фаворит в России, не слышали, Екатерина Романовна, великая сила. А Григорий дал доказательства матушке Екатерине, что может устраивать заговоры и вполне с ними справляется… Тут за столом однажды он так разволновался, что сказал — и еще не один заговор может устроить, и в два месяца, а то и в месяц подготовит гвардию. Хорошо еще, Кирилл Григорьевич не растерялся да и ответил, как всегда, едко и с хитринкой: «Ну а мы за неделю до того успеем тебя повесить». Григорий не силен в словесных баталиях, потому и замолчал, да вид у него был больно сердитый…
        Они отошли друг от друга, явно задумавшись о новом светиле на царственном небосклоне — Григории Орлове. Никита Иванович все еще хранил в сердце обиду на него за сестру, которой примстилось изваляться в грязи с этим глупым, но великолепно сложенным и удалым молодцом. И Панин видел, что Екатерина все больше и больше подпадает под влияние Орловых. Тем не менее он признавал, что братья сделали для нее так много, что императрица должна быть благодарна им.
        Вот и еще одну грязную, неблагодарную работу сделали за нее…
        Впервые за много дней собрались они отобедать в большой столовой Летнего дворца. Разумовский, Никита Иванович, Григорий Орлов только что сели за стол, как дверь отворилась и запыленный курьер, приехавший из Ропши, вытянулся в проеме.
        Екатерина недовольно обернулась — она давно уже не ела и мечтала хотя бы ложку супа проглотить, чтобы отвлечь уставшую голову от дел и мыслей.
        Курьер протянул царице пакет. «Серая, нечистая бумага»,  — отметил Никита Иванович.
        Екатерина кивнула головой, отпуская курьера, и надорвала пакет.
        Неумелой рукой, пьяным несуразным почерком вкривь и вкось было написано:
        «Матушка милосердная государыня! Как мне изъяснить, как описать, что случилось: не поверишь верному рабу твоему, но как перед Богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на государя. Но, государыня, беда свершилась. Он заспорил за столом с князем Федором, не успели мы разнять, а его уже и не стало, сами не помним, что делали, но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принесли розыскивать нечего. Свет не мил: прогневили тебя и погубили души навек…»
        Екатерина побледнела, прочитав записку. Она оглядела всех за столом и первому подала письмо Никите Ивановичу. Он прочитал и с видимым смущением передал Разумовскому. Записка обошла весь круг приближенных и вернулась к Екатерине.
        Стол накрытый так и остался накрытым, никто не притронулся к еде…
        Сначала все молчали, потом Екатерина спросила:
        — Что делать будем?
        Никто ничего не ответил. Страшно было даже поглядеть в глаза друг другу — не хотели они смерти этой, да и не ко времени она была. Не устоялась еще власть императорская, чтобы в подножие ее класть кровь…
        — Спрятать и никому не показывать,  — тихо сказал Никита Иванович.  — А в манифесте указать болезненную причину смерти. Император был слаб и телесно, и духовно…
        Екатерина с благодарностью взглянула на Никиту Ивановича — он принял ее сторону и сторону Орловых. Опытный дипломат видел всю невозможность раскрытия тайны — Орловы владеют гвардией, за ними — сила, трон Екатерины пока еще не прочен. Сохранить его во что бы то ни стало Екатерине необходимо. Разумовский молча кивнул головой…
        Принесли резную тяжелую дубовую шкатулку. Екатерина со значительным видом положила туда письмо, закрыла шкатулку на ключ.
        — Никому ни слова об этом письме,  — оглядел Никита Иванович присутствовавших за столом. Григорий сидел полуотвернувшись, поник головой, но Панин заметил на его лице скрытый проблеск радости — Екатерина свободна, а значит, он может стать императором…
        «О нет,  — ехидно дрогнуло в голове Панина,  — Екатерина может царствовать, но графине Орловой императрицей не быть…»
        Манифест по поводу смерти Петра III гласил:
        «В седьмой день после принятия нашего престола Всероссийского получили мы известие, что бывший император Петр III, обыкновенным и прежде ему случавшимся припадком геморроидальным, впал в прежестокую колику. Чего ради не презирая долгу нашего христианского и заповеди святой, которою мы одолжены к соблюдению жизни ближнего своего, тот час повелели отправить к нему все, что потребно было к предупреждению следств, из того приключения опасных в здравии его и к скорому вспоможению врачеванием. Но к крайнему нашему прискорбию и смущению сердца вчерашнего вечера получили мы другое, что он волею Всевышнего Бога скончался…»
        В гробу Петр был черен, а шею его закрывал широкий шарф. На похороны императрица не пришла — сенаторы умоляли ее не быть на погребении…
        В протоколе Сената записано:
        «Сенатор и кавалер Никита Иванович Панин собранию правительствующего Сената предлагал: известно ему, что ея императорское величество всемилостивейшая государыня намерение положить соизволила шествовать к погребению бывшего императора Петра III в Невский монастырь, но как великодушное ея величества и непамятозлобивое сердце наполнено надмерною в сем приключении горестию и крайним соболезнованием о столь скорой и нечаянной смерти бывшего императора, так что с самого получения сей нечаянной ведомости ея величество в непрерывном соболезновании и слезах о таковом приключении находится; то хотя он, господин сенатор, почитая за необходимый долг, обще с господином гетманом, сенатором и кавалером графом Кирилою Григорьевичем Разумовским и представляли, что ея величество, сохраняя свое здравие, по любви своей к Российскому Отечеству, для всех ея истинных верноподданных и для многих неприятных следств, изволила б намерение свое отложить; но ея величество на то благоволение своего не соизволила, и потому он за должное признал о том Сенату объявить, дабы весь Сенат, по своему усердию, к ея величеству, о том с
рабским своим прошением предстал. Сенат уважа все учиненные притом господином сенатором Паниным справедливые изъяснения, тот час выступя из собрания и пошол во внутренние покои ея величество и, представ монаршему ея лицу, раболепнейше просил, дабы ея величество шествие свое в Невский монастырь к телу бывшего императора Петра III, отложить соизволила, представляя многие и весьма важные резоны к сохранению для всех верных сынов Отечества ея императорского величества дражайшего здравия, и хотя ея величество долго к тому согласия своего не оказывала, но напоследок, видя неотступное всего Сената рабское и всеусерднейшее прошение, ко удовольствию всех ея верных рабов, намерение свое отложить изволила».
        Смерть Петра произвела неизгладимое впечатление на все дворцовое общество. Одни, как Орловы, втихомолку радовались, полагая, что теперь-то путь к вершинам славы им открыт, другие горестно качали головами: одно дело, когда Петр на престоле, царствует, от него одни стеснения и тяготы, совсем другое, когда он поменялся местами с Екатериной — теперь он жертва, теперь он гонимый, несчастный мученик да к тому же еще и убитый. Не хотелось ей проливать кровь в самом начале такого успешного вступления на престол. Но она вынуждена была покрыть Орловых, простить их, да еще и наградить — в их руках была гвардия, войска, в их руках пока что был самый ее трон, так нечаянно доставшийся ей…
        Известили всех иностранных министров, находящихся при дворе, и в Европе гадали, какие шаги предпримет Екатерина во внешней политике: продолжит ли войну с Фридрихом, коль назвала его в манифесте злодеем?
        Никита Иванович подсказал ей выход — простой и естественный. Надо разорвать с Фридрихом мирный договор, то есть отменить принятое Петром решение, но войну снова не начинать — Россия истощена, эти семь лет легли тяжким бременем на народ, казна пуста, то и дело приходится прибегать к иностранным займам. Но тянуть дело до тех пор, пока не возвратятся те войска, которые отправил Петр в распоряжение Фридриха — то был корпус генерала Захара Чернышова.
        Екатерина и сама понимала, что продолжать войну не имеет смысла. Все уже для России потеряно было с заключением мирного договора, Петр даже вернул Пруссии Восточную Пруссию. Что ж, потерянное не вернешь, что с воза упало, то пропало. Конечно, хотелось бы владеть этим куском земли, с немецкой педантичностью приведенной в порядок, но снова проливать кровь из-за него не стоит. Не стоит и воевать за Шлезвиг. Дания сможет приобрести эту страну, такую ей дорогую, за шесть снаряженных кораблей. К сожалению, этот совет Никита Иванович подал Екатерине зря — Дания так никогда и не доставила России эти шесть кораблей и приобрела Шлезвиг задаром. Впрочем, по прошествии времени, рассуждал Никита Иванович, зачем нам нужна эта часть немецкой земли, такая далекая и к тому же оторванная от России многими границами?
        Корпус Чернышова вернулся в Россию нескоро. До его возвращения тянула Екатерина с расторжением мирного договора. Но вот русские перешли границу, и на следующий же день барон Гольц был выслан из России и повез в Берлин депешу — мирный договор разрывается, и Россия более не союзник Пруссии…
        Оставила Екатерина в силе и инструкцию, данную майору Савину о безымянном узнике — содержать его снова в Шлиссельбурге, но из Кексгольма провезти через деревню Мурзинку — Екатерина хотела увидеть бывшего императора, возведенного на престол в двухмесячном возрасте. Потом она рассказала Панину о своих впечатлениях:
        — Очень похож на Петра III, сыт и одет, прекрасно знает, кто он такой, и забот с ним еще будет много.
        — Одну строчку добавьте к старой инструкции Петра,  — посоветовал Панин,  — буде кто решится вызволить его из крепости, живым в руки не отдавать.
        Он еще помнил, как именем Иоанна хотела Ловиза Ульрика Шведская поднять бунт в России, чтобы сделать послушной свою соседку: ей льстил свой царь на троне могущественной России и покорение безо всякой войны северного врага. Он приложил тогда, в Швеции, немало сил, чтобы сплести огромную сеть, в которую и попалась Ловиза. Елизавета еще тогда пригрозила ей оружием и даже послала к Стокгольму эскадру. Корабли поманеврировали перед шведскими шхерами и, когда инцидент был исчерпан, спокойно удалились.
        Он понимал, что иметь под боком такую фигуру — это всегда повод к заговору, к интригам соседей, враждебных России. Ему это было не нужно. Ему нужно было только одно,  — так закрепить власть в России, чтобы она ограничивалась, как и в Швеции, но без тех склок и раздоров, что царили в шведском ригсдаге. Он мечтал об императорском совете, и д’Аржанто не так уж был не прав, говоря о конечных целях Панина. Да, ему нужно было, чтобы Россия встала на путь постепенных реформ, чтобы кончилось это проклятое раболепство, чтобы не приобретали власть над государем фавориты, а серьезные и важные мужи могли подсказывать государыне, решать вместе с нею государственные дела, чтобы случайное нашептывание любимчиков не влияло на жизнь и судьбу Отечества. Свободные крестьяне, как в Швеции, виделись ему, но он хорошо понимал, что дворяне сметут такую власть, которая даст крестьянам свободу. Рабство в крови у русского народа, сколько веков привык он кланяться, его в свободу и калачом не заманишь, но когда-то же надо начинать…
        Никита Иванович не привык высказывать свои тайные мысли, но боль о народе всегда была его непрестанной болью. Он хотел видеть свое Отечество не только сильным, могущественным, но и цивилизованным, подобно другим странам Европы. Шведский опыт многому научил его. Но начинать надо с малого — хоть немного ограничить самодержавную власть. Это и государю помощь, и Отечеству защита…
        Много обещала Екатерина уже в своем Манифесте о восшествии на престол — Панин принимал участие во всех ее законодательных актах и не преминул вставить следующие слова:
        «Наиторжественнейше обещаем Нашим императорским словом узаконить такие государственные установления, по которым бы правительство нашего любезного Отечества в своей силе и при надлежащих границах течение свое имело».
        Для Никиты Ивановича слова эти не были пустыми обещаниями. Он надеялся, что Екатерина приступит к созданию таких законов, которым могла бы и сама подчиняться, и что она доставит мудрым мужам, окружающим трон, возможность разделить с нею власть…
        Он все еще верил императрице, поскольку знал, как шатки основания, по которым вступила она на трон. Она не имела прав на него, не могла быть законной его обладательницей. Но раз уж так случилось, Павел, его Павел со временем станет царем, а мудрые законы, принятые матерью, станут и для него ограничением…
        И Никита Иванович засел вместе с Григорием Тепловым, давнишним секретарем Екатерины, за составление этих новых законов…
        Но долго работать над ними ему не пришлось. Ко двору начали являться люди, отставленные Петром или Елизаветой, и странные фигуры объявлялись во дворце. Явилась Лопухина, немая, старая, сморщенная старуха, которую никто уже не узнал, явился граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. Много ждал от этой встречи Никита Иванович. Он очень уважал бывшего своего начальника, хотя и не всегда поддерживал его проавстрийскую позицию. Бестужев опасался Турции, считал, что обезопаситься от нее можно только союзом с Австрией, давнишней противоборницей Османской империи. Он, Бестужев, и втянул Россию в эту ненужную ей войну за австрийское наследство.
        Екатерина встретила Бестужева с большим почетом. Ему сразу же по приезде определили дом, в котором он должен жить, от двора доставляли стол, погреб и экипаж. Но главное, едва Екатерина увидела его в Летнем дворце, она пожаловала ему орден Андрея Первозванного и двадцать тысяч ежегодной пенсии. Он спас ее некогда от обвинений в государственной измене, а Екатерина не забывала старых друзей.
        Никита Иванович почти не узнал старика. Ему, бывшему великому канцлеру, всесильному политику в Европе, всего-то шестьдесят восемь, но граф до того сдал в ссылке в своем родовом имении, что глядеть на него без жалости и сочувствия было нельзя. Руки его постоянно тряслись, казался Бестужев беспомощным стариком, а ходил, едва передвигая ноги. Где тот ловкий и деятельный царедворец, властный и высокомерный, которого знал Никита Иванович, всесильный министр иностранных дел, благодаря которому угодил Панин сперва в Данию, а потом в Швецию?
        Но Никита Иванович хорошо понимал, что даже в таком состоянии Бестужев не сдаст позиций без борьбы, и с нетерпением ждал, чью сторону примет старик в ожесточенной возне возле престола, которая началась с первых же дней воцарения императрицы…
        Бестужев остался приверженцем старой политики — крепкого союза с Австрией, и Никита Иванович был крайне разочарован. Как, не видеть изменений, которые произошли в Европе, не видеть, что война не принесла России ничего, кроме бедствий и разорения, что мир, заключенный Петром, перечеркнул все завоевания, России, впрочем, ей ненужные? Никита Иванович много размышлял об этом и не знал, что можно противопоставить политике Бестужева.
        Алексей Петрович зачастил ко двору. Он часто и подолгу беседовал с Екатериной, наставлял ее, а всем окружающим, высокомерно подняв голову, как в прежние времена, объявлял, что императрица и шагу не ступит, с ним не посоветовавшись. Но сам Бестужев понимал, что ему нужны сильные покровители, и искал союза и дружбы с Орловыми…
        Но оказалось, что и у Никиты Ивановича выявились союзники. Им стал граф Герман Карл Кейзерлинг. Он долго и давно, еще при Елизавете, был послом в Вене, считался единомышленником Бестужева, и поначалу Никита Иванович со страхом ждал приезда Кейзерлинга. Петр назначил его послом в Варшаву, но предупредил, что прежде Кейзерлинг должен заехать в Петербург. Граф так не торопился, что приехал в столицу уже после переворота.
        Екатерина ласково приняла старого посла. Он сразу же заявил ей, что слишком стар, чтобы лукавить, а потому будет говорить только правду. И правдиво обрисовал ей положение в Австрии. Мария-Терезия, австро-венгерская императрица и королева, только на словах обещала помощь и поддержку России, а на самом деле вся ее политика была направлена лишь на то, чтобы выкачивать из этой страны деньги и солдат. Интересы России она не ставила ни в грош и помогать России против Турции не собиралась.
        Когда Екатерина выяснила истинное положение дел, она пришла в ярость — Бестужев во имя личных интересов старался сохранить дружбу с Австрией — слишком много было заплачено ему австрийским двором. Но она сохранила присутствие духа, ласково продолжала принимать Бестужева, но поняла, что политик устарел, что нужна новая система дипломатических отношений в России.
        Бестужев, правда, нашел достойного союзника — Григория Орлова. На конференциях они выступали против любого начинания Панина, но Екатерина хорошо понимала подоплеку этого союза и не ставила мнение Орлова высоко — она знала, что политик он никакой, ленив и бездеятелен, всякая умственная работа ему не по силам. Он — фаворит, непревзойденный любовник, но дальше этого не может и не должен продвигаться…
        Екатерина поняла, что должна столкнуть лбами своих политиков. Она созвала конференцию и потребовала внести ясность во все политические вопросы по иностранным делам. Граф Бестужев поднялся первым и с пеной у рта, с трясущимися руками доказывал, что только союз с Австрией может стать благодетельным и несомненно полезным. Панин был очень осторожен в выражениях, приводил доводы столь благоразумные и веские, что большинство присутствующих присоединились к нему. Цель в этой войне достигнута, доказывал Никита Иванович, что до австрийского двора, то что видела от него Россия? Только оказывала помощь Марии-Терезии, а никакой явной пользы интересам России не получила. Союз северных государств может стать надежной и прочной опорой для внутреннего спокойствия и процветания Отечества — Швеция, Пруссия, Польша, Англия могут стать союзниками России, это укрепит не только авторитет державы, но и позволит спокойно и мирно начать преобразования в нашем отечестве, которых так ждет народ и всемилостивейшая государыня. Ловкий дипломат, Никита Иванович знал, чем можно было убедить императрицу.
        Результат конференции не только обрадовал его, но и безмерно удивил — даже Григорий Орлов не поддержал Бестужева.
        Старик слег — поражение было ему уже не по силам. Несколько дней он не появлялся при дворе, гордость его была сломлена, но он продолжал всячески хулить Никиту Ивановича. Панин об этом не знал и сам предложил Екатерине издать, наконец, манифест о полном прощении Бестужева. Надо было так составить этот манифест, чтобы не опорочить имя Елизаветы. А она назвала его клятвопреступником, изменником Отечества. Если бы это сделал Петр, тут и разговора не зашло, но порочить имя покойной императрицы было невозможно. Панин так составил манифест, что из него выходило: Бестужева оболгали люди при дворе, недостойные и ничтожные, им поверила покойная государыня. Манифест полностью обелял Бестужева.
        А тот все продолжал плести козни, встречался с австрийским послом, наговаривал на Панина, а потом начал даже тайную переписку с австрийским посланником. Этого уже не потерпела Екатерина, и Бестужев был уволен в отставку… Все иностранные дела она поручила Панину.
        «По теперешним не безтрудным обстоятельствам рассудили мы за благо на время отсутствия нашего канцлера препоручить вам исправление и производство всех по иностранной коллегии дел. Чего ради и повелеваем вам до возвращения канцлера присутствовать в одной коллегии старшим членом, поколику дозволяют вам другие ваши должности»…
        Должностей у Панина действительно было множество. А поручения императрицы занимали все его время. И все-таки он составлял свою систему реформы государственной власти в России.
        Граф Бестужев не успокоился. Теперь он решил добиться прежнего кредита вкупе с Орловыми. Тем хотелось упрочить свое положение, а полагаться они могли только на Григория — он был близок к императрице, но стань он императором — тогда все семейство Орловых может быть спокойно…
        Алексей Петрович верно понял сложившееся положение. Он сам вызвался написать письмо и собрать подписи под ним виднейших сановников и родовитых вельмож — покорнейше просить императрицу выйти замуж за Григория Орлова…
        Но и этот последний шаг некогда всесильного министра кончился полным провалом.
        Бестужев заехал прежде всего к Алексею Разумовскому, по слухам, морганатическому мужу Елизаветы, чтобы тот скрепил своей подписью составленный им документ.
        Алексей Григорьевич выслушал Бестужева, грустно улыбнулся в ответ, нашел шкатулку и вынул оттуда бесценный документ — свидетельство о церковном браке Алексея Разумовского и Елизаветы Романовой…
        Он подержал его перед глазами, вчитываясь в пожелтевшие от времени строки, потом взглянул на Бестужева и сопровождавших его лиц, мгновенным движением руки бросил листок в камин. Бестужев завороженно следил за листком, взявшимся ярким пламенем.
        Разумовский отрицательно покачал головой, едва Бестужев начал просить его подписать бумагу.
        А Панин сказал фразу, которая потом много раз повторялась:
        — Императрица может делать все, что хочет, но графиня Орлова императрицей быть не может…
        Провал этой авантюры и вовсе доконал Бестужева. Он уже больше не вмешивался в дела, не являлся ко двору и тихо угасал, не вынеся унижения и отставки.
        Провал авантюры Орловых заставил и их призадуматься о собственном положении. Постель императрицы пока что занята Орловым, но Григорий оказался неспособным политиком, не умным, а иной раз грубым, не смог удержать за собой дела политические, скучал и сбегал, едва только начинала Екатерина обсуждать с ним что-либо, не касавшееся псовой охоты. И Екатерина тоже поняла, что привлекать Григория к решению важнейших политических дел не стоит…
        Во главе всей политики и ее двора теперь во весь рост встал Панин…
        Но посреди всех этих придворных баталий явилась вдруг к нему Анна Строганова, урожденная Воронцова, двоюродная сестра фаворитки Дашковой. И со странной просьбой:
        — Никита Иванович, сделайте одолжение, помогите мне получить развод…
        Панин безмерно удивился. Он еще не осознал толком, что она говорит: так залюбовался высокой пышной короной золотистых волос, ясными голубыми глазами, маленьким пухлым ртом, точеным носиком, что сначала не понял, о чем идет речь… Она так походила на Елизавету статью, стройностью фигуры, так была величава и красива, что сердце его провалилось куда-то и пустота в груди напомнила о той, что всю жизнь он хранил верность…

        Глава седьмая

        Теперь Маша хлопотала целями днями. У нее и минуты свободной не оставалось. Приготовления к свадьбе почти закончились, но тут начались заботы попечительницы дома для слабоумных. Никита Иванович не забыл о своем предложении, и чуть только выдался удобный момент, предложил императрице в попечительницы юную баронессу. Екатерина узнала о безобразиях, что творятся во вновь организованном дольгаузе, а поскольку это было ее детище, то Панин без труда добился, чтобы бывшую фрейлину Марию Родионовну Вейдель поставили во главе этого богоугодного дела.
        Обо всем заботилась Маша — кровати, одеяла, подушки, простыни, но самое главное — штат людей, которым бы дорого было их дело. Она наприглашала в нянечки и смотрительницы монахинь из соседнего монастыря и поняла, что сделала правильно, когда увидела, что чистота и порядок водворились в этом обшарпанном доме. Но ей хотелось, чтобы и само здание была другим, и она опять пришла к Никите Ивановичу с просьбой.
        Общими усилиями дом такой был найден — целый дворец. Бывшие хозяева все или померли, или были сосланы в Сибирь с конфискацией в казну всех имуществ и недвижимости, и Маша замерла от счастья, когда вошла впервые в пустующий дворец.
        Она намечала расположение комнат, общие залы, где можно прогуливаться пациентам, а тенистый парк позади дворца доставил ей немало прекрасных минут.
        Бурная деятельность невесты не встречала особого одобрения в Петре Ивановиче, но Маша уверила его, что после свадьбы оставит все дела и займется домашним хозяйством. Поэтому с такой энергией готовила она и замену себе — помощниц.
        Денег казна давала мало, и потому Маше пришлось идти по миру. Она просила у богатых людей все, что только можно: старую одежду, постельное белье, посуду, дешевые ткани для матрасов, словом, все, что нужно для огромного дома и его обитателей. Как ни странно, к Маше относились благожелательно, само имя императрицы было залогом того, что благотворительницы будут щедры. И менее чем в два месяца Маша оборудовала дом и наконец перевезла туда всех обитателей низенького приземистого строения — дольгауза.
        Петр Иванович торопил со свадьбой, но Маше еще нужно было подготовить многое из того, в чем нуждалась старшая сестра и ее школа.
        И опять ей приходилось ходить и просить. Она бывала в Академии наук, спрашивала пергаменты, чернила, книги. Особенно книги. Скоро в ее низенькой квартирке негде было повернуться от книг — сложенные на полу, в шкафах, на стульях самые разнокалиберные фолианты ждали Анну.
        Она регулярно писала Анне, а та отвечала ей с той же регулярностью. Маша знала, что Аннушке удалось уже многое, и особенно восхищали ее те строки, где юная учительница рассказывала о своих учениках — прилежны, способны, учиться хотят все, теперь даже и девочки мечтают о школе. Она уже подготовила несколько ребят, способных, в случае надобности, заменить ее и горевала только, что не хватает учебников — их просто нет, читать, писать она учит, а что дальше, не знает. И просила приглядеть молодого человека, способного бросить столицу и поехать учительствовать в эту глушь, в Калужскую губернию. Отцы уезда поначалу относились к Анне сдержанно, но теперь даже и некоторые из мелких дворян, живущих поблизости, не стеснялись брать у нее уроки грамоты — все сплошь были неграмотными. И Анна с грустью думала, как мало образованных людей, как невежество делает людей темными, заставляет верить суевериям вместо настоящей, светлой веры.
        Словом, у Маши не оставалось и минуты свободной. Но однажды Петр Иванович приехал и торжественно объявил, что венчаться они будут в Москве — туда едет весь двор, императрица коронуется, и Анне приехать будет проще — Калужская губерния недалеко от Москвы…
        И Маша с радостью и страхом ждала этого дня — в Москве она еще не бывала и охотно увидела бы не только северную, но и бывшую столицу империи…
        Петр Иванович, впрочем, тоже не оставался праздным. Он стал сенатором и вместе с другими вельможами усердно трудился. Но, к сожалению, его характер был прям и неуживчив, он высказывал свое мнение, не страшась обвинения и злословия, и Екатерина терпела его только за то, что герой войны пользовался в высших кругах большим уважением.
        Екатерина вникала во все, даже в самые мелкие вопросы управления империей. И однажды прочитала в Сенате созданные ею правила торговли солью. Она хотела и дальше облагодетельствовать народ — сразу по восшествии на престол она снизила цену на соль (настолько вздули ее Шуваловы, владеющие монополией на торговлю солью, что народу приходилось трижды подумать, прежде чем купить фунт соли). И царица решила себя снова проявить благодетельницей.
        Она громко прочла свои правила и теперь ждала оценки. Все сенаторы повскакали со своих мест и бурно выражали восторг перед мудростью императрицы. Один только Петр Иванович остался сидеть.
        Екатерина обратилась к нему:
        — А что вы скажете, Петр Иванович? Али вы противного мнения?
        — Да, государыня, только не пристало мне рассуждать после сделанного постановления…
        — Да нет,  — запротестовала Екатерина,  — это только предложения, бумага еще и не подписана мною, так что говорите свободно, может, и я в чем-то ошиблась…
        — Вы не можете ошибаться, государыня, только вот мнения мои расходятся с тем, что тут написано…
        Все замерли, тихо уселись на свои места, и Екатерина снова начала читать свой доклад.
        Она прочитывала статью и взглядывала на Петра Ивановича. Он вставал и безжалостно громил каждый пункт…
        Екатерина прислушивалась к его мнению, вымарывала все, что неверным находил Петр Иванович. Она с трудом сохраняла хладнокровие, хотя и понимала, что своими замечаниями Петр Иванович наносит вред ее репутации. Однако соглашалась со всем. Генерал говорил дело, хотя и слишком прямолинейно, резко, а иногда даже и грубо.
        После всех словопрений царица отвела его к окну и долго с ним разговаривала. Поняла, что прям и крут, умен и честен. Пригласила к обеду. Но не забыла слов, что он говорил — самолюбие ее было задето и задето больно.
        После Никита Иванович выговаривал брату:
        — Мог бы и помягче…
        — А мне кого бояться, я неприятеля не страшился, а тут для пользы дела, да и государыня согласилась…
        — Для виду,  — серьезно урезонивал его Никита Иванович,  — но надо же и щадить самолюбие…
        — А уж это вы, придворные шаркуны, а я, коли спросили, скажу прямо и без утайки…
        Никита Иванович только пожал плечами. Недалеко уйдет брат с такими мыслями и манерами, да делать нечего — сердце у него доброе, честное, хоть и не приспособленное к интригам. И хорошо, что женится Петр, может быть, жена его, бывшая фрейлина, научит мужа иногда и полукавить, иногда и смягчить грубость и дерзость…
        Никита Иванович понимал, что прямодушие Петра вредит ему, но нередко говаривал императрице:
        — Таков уж у меня братец, все у него на виду, не скроет ничего.
        Екатерина молчала. Вот коронуется, всех приструнит. Она отлично понимала необходимость коронования и торопила придворных с изготовлением всего необходимого для торжественной церемонии…
        Петр III так и умер некоронованным, хотя даже его августейший друг Фридрих II обращал внимание его на импонирующее народу значение коронации. И барон Гольц по приезде в Петербург настойчиво внушал Петру мысль о необходимости поспешить со «священным венчанием». Петр презирал русский народ и не спешил с коронацией, отговариваясь тем, что даже венцы еще не готовы — он хотел успеть заточить Екатерину в монастырь и короноваться с Елизаветой.
        Екатерина уже через четыре дня после своего восшествия на престол велела приготовить все необходимое и поторопиться. Но все-таки дело тянулось долго, и только в сентябре монарший поезд был готов к отъезду в Москву.
        Князь Трубецкой назначался главным распорядителем церемонии, и полковник артиллерии Мелиссино был на почтовых отправлен в Москву, чтобы изготовить фейерверки!
        На все празднества Трубецкому отпущено было пятьдесят тысяч рублей, а для изготовления короны — фунт золота и двадцать фунтов серебра, на мантию — четыре горностая. Забыли о державе, лишь за две недели вспомнили, что нужна. Искали везде — в кладовых, спальной, гардеробной покойной императрицы. Нигде не нашли — наскоро изготовили новую.
        И если на свое облачение Екатерина поскупилась, то для народа велела изготовить сто двадцать дубовых бочек с железными обручами — в них должно было поместиться по пятьсот рублей серебряной монетой для бросания в народ, всего же шестьсот тысяч рублей для выдачи лично от императрицы, а также изготовить манифест о милостях ссыльным; страждущим «понеже наступающим торжестве коронации я намерена по прежним примерам предков моих с ними милость сделать». Это должно было произвести впечатление не только в Москве, но и во всей России.
        В императорском поезде — невидимо карет и колясок, дормезов и возков. Вместе с нею и всем двором отправлялись в Москву придворная штат-контора, три канцелярии — главная дворцовая, конюшенная и ямская, да три коллегии — иностранных дел, военная и берг-коллегия. В столице оставалась одна только Адмиралтейская коллегия. Сенат и Синод также следовали за императрицей.
        Но Сенат, а вместе с ним и Панин, выехал в Москву позже всех. Из сенаторов в столице оставались пятеро, и главнокомандующим на время отсутствия Екатерины назначен был Иван Иванович Неплюев, городской петербургский начальник. В городе стало пусто…
        Ехал в Москву и Захар Григорьевич Чернышов. Корпус его только что пришел в Петербург — обманом, хитростью, интригами вызволили этот корпус из-под команды Фридриха, и сразу после этого, едва корпус добрался до своих, Екатерина расторгла договор с Пруссией. Но войну не продолжила,  — хватало дел по внутреннему устройству империи, да и средств для ведения войны уже не собрать…
        Собрались ехать и Никита Иванович с цесаревичем Павлом и целым штатом лекарей.
        Павел за последнее время стал часто хворать. Незадолго до отъезда в Москву был созван даже консилиум — гоф-медик Крузе представил ему подробное описание болезненных припадков Павла и методы лечения. Крузе засвидетельствовал перед всеми коллегами, что уже с самого рождения цесаревич был подвержен особым припадкам, зависящим от накопления кислот в желудке, потом его стали тревожить опухоли желез, переходившие иногда в нагноение. Иногда он страдал от рвоты, чаще — от поноса. Медики измыслили рецепт для лечения цесаревича. Крузе назначен был сопровождать Павла в Москву.
        Не успели сделать несколько верст, как у ребенка начался лихорадочный припадок. Никита Иванович приказал остановиться и дать отдых цесаревичу. На этой остановке их догнала Екатерина, и Никита Иванович посоветовал ей ехать потише. Но Павлу стало лучше, его одолевала только слабость, и встревоженная Екатерина решила продолжить путь.
        Во втором докладе Панин сообщил о новом припадке, и Екатерина ответила Никите Ивановичу письмом:
        «По-видимому, мне уже его высочества не дождаться к въезду моему в Москву. И для того вы не спешите ездою, а, смотря по обстоятельствам, продолжайте ваш путь. До четверга я, однако ж, дожидать буду и в пятницу, конечно, въеду в город. Потому что мне никак дале дожидать невозможно»…
        Никита Иванович сидел у постели больного ребенка и со страхом ждал выздоровления. Он клал ему на лоб руки, крестил, целовал головенку и то ли от ласковой руки воспитателя, то ли от снадобий медиков, но Павлу стало легче и на въезд матери в город он не опоздал. Вместе с каретой цесаревича ехали и Маша с Петром Ивановичем в неизменном дормезе, удобном и уютном.
        Екатерина не раз бывала в Москве — и великой княгиней, и еще принцессой Цербтской. Она никогда не любила этого города — нравы грубые, скученность невероятная, грязь и вонь. Теперь же она не узнала Москвы — длинные скучные заборы убрались в зелень лапника, стены домов все увешаны коврами, балконы задрапированы разноцветными материями, на перекрестках воздвигнуты легкие галереи, а вокруг — несметные толпы народа, разряженные, приветливые, радостные. Звон колоколов, гул народных, приветствий, гром пушек встретили императрицу и провожали до самого Кремля. По всему пути двумя шпалерами стояли войска.
        Екатерина, радостная, улыбающаяся, ехала в открытой коляске, окруженная блестящей свитой и конногвардейцами…
        Московская знать приветствовала императрицу радостными кликами и восторженным «ура!». Однако к их нарядам императрица отнеслась с большим неудовольствием и сразу же после торжеств объявила официально: «Сим от коммерц-коллегии российским и иностранным купцам объявляется, чтоб они золотых и серебряных парчей и кружев из-за моря боле не выписывали и не вывозили, потому что через год от дня высочайшей ея императорского величества коронации золотые и серебряные парчи и кружева носить заказано будет».
        Московская и петербургская знать разорялась на этих кружевах и серебряных да золотых парчах.
        На следующий после въезда Екатерины день к восьми утра все войска собрались в Кремле и выстроились около Успенского, Благовещенского и Архангельского соборов. Места для зрителей, все крыши и валы были усеяны народом.
        Трубы и литавры возвестили о начале торжества. Из внутренних покоев Кремля императрица перешла в большую аудиенц-камеру, куда уже принесены были все регалии. Духовник ее, отец Федор, протопоп Благовещенского собора, окропил путь процессии святой водой. Едва только вступила она на Красное крыльцо, раздался колокольный звон и началась военная салютация, «а во всем народе учинилася тихость и молчание».
        Императорскую мантию Екатерины поддерживали шесть камергеров, а конец мантии нес обер-камергер граф Шереметев.
        Духовенство встретило Екатерину на паперти собора. И снова митрополит Московский кропил святой водой ее путь, а архиепископ Новгородский поднес к губам императрицы крест для целования.
        Двадцать архиереев, тридцать пять архимандритов и множество других духовных сановников сопровождало Екатерину в церковь. Ангельский хор певчих тонко и стройно вытягивал псалом «Милость и суд воспою тебе, Господи».
        И под это удивительное пение Екатерина вошла в собор, приложилась к иконам и прошла к императорскому креслу.
        Священнодействие началось. Екатерина надела на себя порфиру. Обер-гофмейстерина графиня Воронцова и гофмейстерина Нарышкина оправили порфиру и ленту ордена святого Андрея Первозванного. Генерал-фельдмаршал граф Разумовский и генерал-адмирал Голицын на золотой подушке поднесли императрице горевшую золотом и бриллиантами корону.
        Торжественно приняла Екатерина корону, показала ее народу и медленно возложила на себя. Тотчас началась снаружи собора пушечная пальба.
        Священники начали торжественную литургию, и все ее продолжительное время Екатерина стояла на троне в короне, со скипетром в правой и державой в левой руке.
        Новгородский преосвященный помазал ей елеем лоб, а затем Екатерина сама вошла в царские врата и, подойдя к престолу, сама приобщилась из потира святых тайн.
        В том же полном облачении она прошла в Архангельский и Благовещенский соборы и прикладывалась к святым мощам. По всему пути из собора в собор «метаны были в народ золотые и серебряные жатоны»…
        В Грановитой палате Екатерина, согласно этикету, на троне «под балдахином кушать одною своею персоною изволила».
        Со всех сторон стояли самые высшие сановники государства, а кушанья вносились двумя полковниками, и ставил их на стол гофмаршал Измайлов «с преклонением колен». Каждое блюдо сопровождалось двумя кавалергардами с салютами.
        Духовенство, придворные чины и все знатные особы обоего пола стояли вокруг трона, пока императрица не повелела им сесть за столы, приготовленные в той же Грановитой палате. Во время обеденного стола звучала с хоров вокальная и инструментальная музыка.
        Маша и Петр Иванович с изумлением и восторгом наблюдали всю роскошную церемонию, а вечером ходили по двору Кремля и любовались удивительной иллюминацией. Со всей Москвы сбежался народ посмотреть «огненное позорище». Весь московский дворец, публичные здания и особенно колокольня Ивана Великого сияли огнями. Иллюминация так сверкала, что становилось светло, как днем.
        На другой день под окнами Грановитой палаты на Ивановской площади забили фонтаны красного и белого вина. Вокруг фонтанов лежали жареные быки, всякая живность, хлеб. Из окон Грановитой палаты бросали в народ серебряные и золотые жетоны…
        Целую неделю продолжались торжества по случаю коронации. Балы и куртаги, обеды и концерты, аллегорические представления. Всего не пересмотришь, всего не перечтешь…
        На улицах города стояли резные столы с угощением для народа — жареные быки, живность, хлеба, из позолоченных и посеребренных бочек разливалось пиво и меды, для нищих — столы с различными яствами. Каждого нищего оделяли и деньгами…
        Фейерверки, театральные представления, балы и маскарады у частных лиц, которые императрица почтила своим присутствием…
        А наследник в это время лежал больной. Торжества утомили цесаревича. Во время фейерверка на Царицыном лугу он еще и простудился. Целую неделю здоровье его внушало опасения. Никита Иванович не отходил от постели Павла. Мальчик держал воспитателя за руку и не отпускал ни на шаг. Болезнь приняла настолько серьезный характер, что Екатерина забеспокоилась и дала обет выстроить в Москве госпиталь имени Павла, если ребенок поправится. Наконец, он встал с постели, и счастливая мать выполнила свой обет — с той поры стоит в Москве знаменитая павловская больница.
        Едва цесаревич выздоровел, Екатерина села в линейку и направилась в святую Троице-Сергиеву лавру. Здесь ее встречали с восторгом, пением псалмов, колокольным звоном, пушечной пальбой, длиннейшими литургиями.
        Целые полгода, пока Екатерина была в Москве, продолжались празднества, причем частные праздники поражали многолюдством, не уступавшим императорским.
        Веселились все, веселились много, и даже угрюмый английский посланник граф Букингем поддался всеобщему настрою. Вот так он описал «любительский спектакль» при дворе.
        «Не могу не упомянуть о празднике, на котором я присутствовал вчера вечером. В одной из великолепнейших зал дворца императрицы была устроена сцена со всеми необходимыми декорациями и на ней была представлена одна из русских трагедий. Сюжет взят из русской повести и, насколько можно судить по безграмотному французскому переводу, чувства и речи, составляющие пьесу, принесли бы честь ея автору в любой стране. Графиня Брюс выполнила главную роль с таким умом, легкостью и свободой, которые не всегда встречаются между людьми, готовившими себя для сцены. Два другие характера прекрасно переданы графом Орловым и сыном покойного фельдмаршала графа Шувалова. После представления начались танцы, исполненные фрейлинами и другими лицами высшей аристократии. Полагаю, что едва ли на какой-либо сцене собиралось так много красивых женщин, и даже думаю, что не во всякой стране можно бы отыскать их. Между ними особенно отличалась графиня Строганова, дочь великого канцлера Воронцова…»
        Никита Иванович был на спектакле — цесаревич много лучше чувствовал себя и отпустил воспитателя на представление.
        Анна Михайловна Строганова очаровала не только графа Букингема — завороженно следил Никита Иванович за каждым ее движением. Стройная, высокая, изящная, в странном костюме одалиски, она танцевала так красиво, что оторваться от созерцания прекрасного лица, тонкой талии и божественных ножек было нелегко. Панин пожирал ее глазами, смотрел и смотрел и не мог насмотреться… И все вспоминал ее просьбу: «Помогите мне получить развод…»
        Возможно ли, чтобы такая прекрасная женщина, в расцвете красоты, так божественно сложенная, напоминала ему о Елизавете, вот так же блиставшей на балах умением изящно, виртуозно танцевать? И как это возможно, чтобы она была несчастлива в браке? Такую женщину можно только носить на руках, исполнять все ее прихоти и капризы, можно только склоняться к ее ногам в надежде, что она бросит взгляд на ничтожнейшего ее раба…
        Анна… Самое ее имя омрачало его ум, самое это имя повергало его в трепет. Анна — как это звучит, каким милым изяществом веет от этого слова, как сладко оно, как упоительно изящно…
        Боже мой, одернул он себя, что это со мной такое? Уж не влюбился ли на старости лет? Впрочем, какой он старик? Всего сорок пять, в такие годы в наши времена только начинают подыскивать невест…
        Никита Иванович отмахнулся, сердясь на себя за такие мысли. Он — важная персона, у него на руках почти что сын, завещанный ему Елизаветой, у него столько дел, что некогда вздохнуть, а тут еще думать о любви?
        Но Панин смотрел и смотрел на Анну, на ее изящные па танца и не переставал вздыхать. Как ты хороша, Анна, как жаль, что ты принадлежишь другому, как жаль, что не смогу я даже говорить с тобой без смущения и стыда. И эта просьба…
        Он не выдержал, пошел после представления на сцену. Ему хотелось просто увидеть ее, просто еще раз насладиться зрелищем прекрасным и удивительным. Никита Иванович просто не мог усидеть в зале, не мог не пойти к ней…
        Но пробиться сквозь восторженную толпу поклонников таланта Анны он не смог. Ее окружали, за счастье почитали склониться перед прекрасной женщиной в глубоком поклоне, поцеловать кончик платья, а уж если она дарила взглядом и давала руку для поцелуя, счастливец забывал обо всем. Строганова царила в своем мирке, она была больше, чем царица, она завораживала красотой, молодостью, изяществом и искусством…
        Никита Иванович вернулся в покои Павла, мечтая о прекрасных глазах, о золотистых волосах. Как тогда, в молодости, когда он мечтал о руке Елизаветы, к которой можно только прикоснуться и уже почувствовать трепет в сердце…
        Его ждали заботы и тревоги, хлопоты и дела, и Никита Иванович запретил себе думать о красавице Анне, о жене графа Строганова, о дочери Воронцова, с которым у него такие давние нелады…
        Маша и Петр Иванович решили отпраздновать свадьбу в Москве, да тут и остаться на жительство — Москва очаровала Машу. Она ходила по улицам старой столицы, поражалась многоглавости многочисленных церквей, дивилась многолюдству и большей простоте нравов, и, словно родной дом, пришлась ей по душе Москва. Петербург — что ж, это громадная столица, но строгие ее линии, прямота улиц и суровая чернота Невы вдруг показались ей такими мрачными, словно бы на большом кладбище. Памятники красивы и изящны, но суровы. А Москва, словно милая сердцу светлица — люди просты и приветливы, каждый может вступить в разговор прямо на улице, невзирая на знатность и богатство, старое боярство еще держится крепких старых законов и свято соблюдает все обычаи и обряды. Словом, Маша сразу же прикипела к Москве душой и смущенно призналась Перу Ивановичу, что хотела бы весь свой век прожить здесь. Странно, что Петр Иванович принял к сердцу слова Маши, ему тоже Москва после строгого Петербурга казалась милой и доброй деревней, только большой. Тенистые сады, зеленые улицы, кривые запутанные переулки, золотые маковки то и дело
выглядывающих из зелени церквей — все это вносило в его душу мир и успокоение…
        Свадьбу решили справить тихо и незаметно. После всех коронационных торжеств хотелось покоя, уюта и семейности.
        У Маши и Анны, которая уже приехала в Москву, родных не было, а Петр Иванович пригласил только брата да кое-кого из своих сослуживцев. Он женился второй раз и не собирался весь свет поражать роскошеством и пышностью.
        Никита Иванович заехал за невестой, чтобы по всем старинным обычаям везти ее в церковь. Хлопотала Анна, уже одетая, бросила Никите Ивановичу:
        — Проходите, садитесь, а мы скоро!
        Да так и застыла в дверях — рядом с Никитой Ивановичем стоял Захар Чернышов.
        Она так смотрела на гвардейского генерала, только что вернувшегося из Пруссии, что Захар, бывалый воин и отменный ухажер, смущенно провел рукой по мундиру:
        — Захар Григорьевич Чернышов, прошу любить и жаловать,  — поклонился Никита Иванович, представляя Захара девушке.
        — Я знаю, мы знакомы уже давно,  — пролепетала Анна.
        — Но я не припоминаю,  — замялся Захар.
        — А помните, вы стояли, поставив ногу между дверью и притолокой, то есть между дверью и косяком,  — смешалась Анна,  — а потом вас сразу арестовали и взяли под караул…
        — Э, когда это было,  — вспомнил и Захар эту сцену,  — а теперь великая княгиня уже императрица, а я у нее верный раб и служака, армейский генерал…
        — У вас было такое лицо…  — протянула Анна.
        Захар так внимательно посмотрел на Анну, что она, смущенно махнув рукой, убежала одевать невесту.
        — Какая красавица,  — задумчиво проговорил Захар.  — Жаль, что не невеста, из-под венца бы увез…
        — Анна Родионовна — девушка строгих правил,  — оборвал его Никита Иванович,  — она вон в деревне своей крестьянских детей вздумала грамоте учить…
        — А им зачем это надобно?  — изумился Захар.  — Вот еще новости, крестьянин и есть крестьянин, его дело пахать да сеять, а не турусы на колесах разводить…
        Никита Иванович с сожалением посмотрел на Захара. Удаль и молодечество сквозили во всем его поведении, а манер не было, не привык к придворному обхождению, а вернее, за годы службы, ужаса и крови войны отвык…
        Вышла невеста, красивая и нарядная Маша. Смущенная своей фатой и белым, с большими фижмами платьем, она стояла в дверях и со страхом ждала, что скажет Никита Иванович,  — его вкус она знала и знала, что не скажет неправды.
        — Вы прекрасны, Марья Родионовна,  — поклонился Никита Иванович,  — как счастлив мой брат, что на такой красавице женится…
        — Да уж, поверьте старому служаке, вы удивительная красавица, с такой не стыдно и во дворце показаться…
        Вышла и Анна. Она тоже принарядилась, и Захар уже не спускал с нее восторженных глаз. Высокая, горделивая и величавая, она плавно проплыла по комнате мимо смущенных и ошеломленных мужчин и скомандовала:
        — Что же вы стоите, пора ехать!
        Захар засуетился, галантно подал руку Анне и всю дорогу до церкви смущенно молчал, не зная, как начать разговор.
        А Анна уже оправилась от первого сюрприза и теперь нарочито спокойно разговаривала только с Никитой Ивановичем…
        В тихой и почти полутемной церкви горели только несколько свечей перед аналоем да две-три в паникадиле.
        До десятка гостей толпились вокруг жениха, а Петр Иванович, в нарядном мундире и парике с косицей сзади, нервно потирал руки.
        Священник в позолоченной ризе стоял возле амвона, всем своим видом выказывая нетерпение и почти презрение к такой скромной свадьбе.
        Но вот загремели по мостовой копыта, зашуршали по подостланной соломе колеса, и к церкви подлетела тройка сытых коней. Петр Иванович выскочил на паперть и принял руку невесты. Степенно сошел Никита Иванович, спрыгнул Захар, галантно подав руку Анне. Величаво сошла она на землю и свысока оглядела Захара. И опять он почувствовал себя неловко под ее взглядом…
        Никита Иванович и Захар держали венцы над молодыми, священник вел службу. Петр Иванович и Маша словно светились, с благоговением слушали голос священника и с таким нетерпением произнесли «да», что Никита Иванович умилился. Есть у Петра жена, будет теперь и продолжение их роду. Держа венец над головой Маши, Захар попытался было что-то сказать Никите Ивановичу, но Анна так строго глянула на него, что он выпрямился от смущения, твердо сжал губы и настроился на серьезный лад.
        Но вот гости повалили к выходу из церкви, где уже приготовились обсыпать их зерном, а Захар, расталкивая всех, пробрался к Анне…
        Через неделю Захар Чернышов, генерал и старый служака, сделал Анне предложение. А через два месяца они обвенчались в той же церкви…

        Глава восьмая

        «От начала недостаточные установления чрез долгое время, частыя в том и еще злоупотребления, наконец, привели в такое положение правление дел в нашем отечестве любезном, что при наиважнейшем происшествии на монаршем престоле почиталось излишним и недобрым собрание верховного правительства. Кто разумный и верный сын отечества без чувствительности может ли привесть в пример, в каком порядке восходил на престол император Петр III? И не может ли сие злоключительное положение быть уподоблено тем временам, в которые не только установленного правительства, но и письменных законов еще не бывало?»
        Так говорил Никита Иванович Екатерине, когда она еще была великой княгиней, когда была обиженной стороной, презираемой мужем, оскорбляемой Петром, императором. Все это было накануне переворота, и Екатерина не только выслушивала речи Никиты Ивановича, но и соглашалась с ним. Да, нет мудрых и настоящих законов, устанавливающих власть в стране, нет собрания мудрых мужей, могущих взять сторону любезного отечества и призвать, когда нужно, к ответу самого монарха…
        Вот теперь он и трудился над установлением этого мудрого закона, долженствующего ограничить власть монарха, подчинить его закону, а также собранию мудрых мужей, знающих пользу и интерес отечества.
        По его настоянию в Манифесте о восшествии на престол Екатерины были упомянуты пункты, в которых торжественно обещалось: «Наиторжественнейше обещаем нашим императорским словом, узаконить такие государственные установления, по которым бы правительство любезного нашего Отечества в своей силе и принадлежащих границах течение свое имело»…
        Менее чем через месяц после переворота Никита Иванович уже подал Екатерине проект, обширный и подробный, касавшийся реформы верховного правительства.
        Проект представлял собою две части, совершенно не связанные друг с другом,  — об учреждении императорского совета и о разделении Сената на департаменты.
        Никита Иванович верно понял корень неустойчивости Сената, точно определил меры для упорядочения работы лучшего еще из созданных Великим Петром учреждений. Теперь Никита Иванович находил необходимым разделить Сенат на шесть департаментов. В каждом департаменте должно быть не менее пяти членов. Должность их в том и состоять должна, что когда в правительствующий Сенат какие дела войдут, касающиеся до их департаментов, то «они, наперед между собою оныя дела сами рассмотря, надлежаще исследуют и все то изготовят, что к полному решению и определению потребно, а потом с объяснением своего мнения в полном собрании правительствующему Сенату для решения предложат». Сенат же должен иметь «свободность нам представлять и наши собственные повеления (то есть императора), ежели они в исполнении своем могут касаться или утеснить наши государственные законы и ли народа нашего благосостояние»…
        Проект его касался самой основы государственного управления — реорганизации самого высшего управления. В России, как и во всякой империи, власть замыкается на монархе — императоре. Только он может устанавливать и изменять законы. Но, как бы разумен и просвещен ни был император, он не в состоянии один решать все дела и устанавливать законы и постановления. Естественно, он будет опираться на приближенных. Но есть ли правила и установления, на основании которых избирает себе император помощников, на чей совет может опираться? Таких законов нет. Отсюда и все беды государства. Доступ к монарху имеют не все люди достойные. Пользуясь доверием императора, временщики начинают от имени его объявлять указы. Процветает лихоимство, безнравственность, произвол, угодничество. Фаворитизм уже в течение десятков лет приносил государству вред. Закрыть эту брешь, лишить случайных людей возможности влиять на государственные дела возможно только созданием такого органа управления, который функционировал бы по своим законам и определенным системам. Именно поэтому нужен официальный орган — императорский совет. Конечно,
такие учреждения существовали — всегда при государе был то совет, то конференция, но и в них заседали те же фавориты. Отсечь их, точно определив назначение и прерогативы совета. Императорский совет должен состоять из шести-восьми человек, знающих, способных, заслугами и многолетней деятельностью доказавших свое право на участие в управлении государственными делами.
        Манифест о создании такого органа в первую очередь и принес Панин на подпись Екатерине.
        Императрица могла назначать советников. «Но всякое новое указание, акт, постановление, манифест, грамоты, патенты, которые государь сам подписывает, должны быть контрассигнованы тем статским секретарем, по департаменту которого то дело производилось»…
        Именно эта формула затруднила бы принятие кулуарных, необдуманных и ошибочных решений. И это ограничивало власть монарха, если она не была обдумана департаментом, сто раз не обсуждена на совете. Государыне пришлось бы выслушивать мнения дельных политиков, и любые нашептывания фаворитов теряли смысл…
        Нет, Никита Иванович не рассматривал монархию как зло, которое необходимо удалить. Он лишь хотел несколько ограничить деспотизм. Для него монарх был необходимой частицей государства. «Короли — это необходимое зло, без него обойтись нельзя»,  — часто говорил он. Но должно быть упорядочивающее начало, которое позволяло бы подниматься над интересами отдельных людей, сословий и групп.
        Екатерина задумалась над проектом манифеста, уже было подписала его, но увидела, что Панин ясно дал ей понять, что она слишком слаба, чтобы подняться над мнением фаворитов, не в состоянии освободиться от их власти…
        Самолюбие ее было задето… И она разорвала лист…
        Никита Иванович был крайне разочарован. Он так верил в то, что в России наконец-то может восторжествовать право. Оказалось, что влияние и фаворитизм так и останутся крайним злом в империи.
        Уже потом, под давлением обстоятельств, в 1768 году, когда началась русско-турецкая война, Екатерине пришлось создать такой совет. Сначала он был временным, а со следующего года и постоянным.
        Но идея его была сильно исковеркана, и Панин отнесся к созданию совета довольно равнодушно. Пять лет понадобились Екатерине, чтобы подавить тщеславие и самолюбие. Однако совет был создан и существовал с небольшими изменениями вплоть до 1917 года.
        Екатерина советовалась с Паниным, кого «посадить» в совет, но ему уже случилось пережить одно разочарование, и он не хотел второго.
        Созданный по проекту хоть и пятилетней давности, совет был крайне нужен и доказал на деле, что может четко и оперативно решать вопросы. Идея Никиты Ивановича пережила его самого на сто пятьдесят лет…
        Впрочем, не все так быстро кончилось с проектом Панина.
        Екатерина писала Понятовскому, бывшему своему возлюбленному:
        «Меня будут принуждать сделать много еще странностей. Если я уступлю — меня будут обожать, если нет — право, не знаю, что случится».
        Императорский совет — одна из тех странностей, тем более опасная, что исходит от человека, которому Екатерина была обязана своим положением. Но ведь еще так недавно этот самый Панин хотел и вовсе лишить ее самодержавной власти, предоставив ей только регентство до совершеннолетия своего воспитанника, великого князя Павла Петровича. Это ему не удалось, теперь он настаивает на разделении самодержавной власти между нею и императорскими советниками.
        Принять проект Панина нельзя, но и отвергнуть резко и прямо очень опасно.
        И Екатерина затеяла императорскую волокиту.
        Сегодня она вызывает Панина и требует доработать, переписать один пункт… Он работает, переписывает, подает снова.
        Затем она снова вызывает его и опять рекомендует переработать третий пункт. И снова он корпит, пишет, добавляет, вымарывает.
        И снова — вызов, поправки, работа…
        Вот только одна ее строка — «Правда, что жалеть было о том должно (речь идет о слове «варварский» в манифесте), но не правда то, чтоб мы потому были хуже татар и калмыков, а хотя бы и были таковы, то и при том мне кажется, что употребление столь сильных слоев неприлично нашей собственной славе, да и персональным интересам нашим противно такое, на всю нацию и на самих предков наших указующее Поношение». Вот и следовало избежать слова «варварский», но переписав весь манифест…
        Поправки, поправки, бесконечные поправки. Панину уже хотелось плюнуть на всю эту канитель, но идея подталкивала его, и он изо всех сил сопротивлялся наплыву поправок.
        Чтобы Панин не думал, что она не собирается вводить идею императорского совета в жизнь, Екатерина даже составила список лиц, которым бы следовало войти в этот совет.
        Там значился Бестужев-Рюмин, уже опальный, князь Шаховской, человек, не причастный к заговору, Разумовский, Панин и Волконский — главные деятельные пособники переворота, Захар Чернышов, который уже навлек на себя монаршую немилость, а также Воронцов, бывший канцлер Петра III и ярый его сторонник, противник воцарения императрицы…
        Был Никита Иванович не глуп, он сразу понял, что список этот составлен для отвода глаз. Если бы она действительно думала создавать совет, включила бы в него и Неплюева, и графа Салтыкова, и Суворова. Да и других многих, а прежде — Орлова…
        Нет, поправки поправками, а не намерена делиться властью матушка Екатерина. Понял это Панин и замкнулся в себе. Он еще добавлял что-то, переписывал, делал по слову императорскому, но прежнего энтузиазма уже не было. И он со страхом думал, что станется, когда Павел достигнет совершеннолетия, и как тогда исполнит государыня свое обещание править вместе с ним? Мрачные и тяжелые думы одолевали его.
        В манифесте председатели государственных департаментов были названы им министрами. Екатерина отметила на полях: «Слово министры не можно ль переименовать русским языком и точную дать силу?» Не нашел Никита Иванович этому слову русского эквивалента и назвал их «статские секретари»…
        Тянула и тянула Екатерина с поправками, что ни день, то новая…
        Вроде бы можно было торжествовать победу — 28 декабря она подписала Манифест, но тут же и разорвала лист.
        Нет, не удалось Никите Ивановичу ни добиться власти для своего воспитанника, ни даже ограничить самодержавную власть Екатерины. Она оказалась хитрее и провела его, как мальчишку…
        Однако не надо думать, что Панин был проведен одной Екатериной. Никто не поддержал идею Никиты Ивановича. Никому не было дела до ограничения самодержавия. Даже один из таких крупных умов, как фельдцейхмейстер Вильбоа, написал в своем отзыве на проект Панина:
        «Не знаю, кто составитель этого обширного проекта, но мне кажется, как будто он под видом защиты монархии тонким образом склоняется более к аристократическому правлению. Такое преобразование привело бы к разрушению могущества и величия Российской империи. Мудрость императрицы позволяет не опасаться этого, ея намерения направлены к прочному процветанию империи, и она, конечно, легко устранит все, из чего в будущем могли бы произойти вредные последствия»…
        Таких отзывов у Екатерины было достаточное количество. Руководствуясь ими, она и поняла, к чему направлен проект Никиты Ивановича. А раз так — значит, надо сохранить этого врага самодержавия, иметь его все время на виду, но и придерживаться той тактики, что она избрала. Тянуть и волокитить… взять измором, обезопасить противника. Сломленному, но не лишившемуся своих убеждений, Екатерина предоставила широкое поле деятельности на арене международной — чтоб не лез во внутренние дела. Панин понял все очень хорошо…
        Что ж, коллегия иностранных дел — не самое плохое место. У него есть опыт, закалка, ума ему не занимать, а благо отечества — самое важное из всего…
        Дважды потерпел он сокрушительное поражение от ангальт-цербтской принцессы, казалось бы, обидься, выйди из игры. Но Никите Ивановичу Елизавета поручила Павла — в нем была вся его надежда, в этом хилом ребенке заключался для него целый мир. Уж он-то сумеет вырастить цесаревича просвещенным и умным, способным понять благо России. И для того приглашал к обеду у цесаревича людей, способных своими разговорами и историями развивать в мальчике склонность к государственному мышлению, к благу отечества. Кто только не бывал на этих обедах, самые лучшие умы России, самые интересные люди. И мысли высказывали достойные, направляли незаметно ум ребенка…
        Нет, он внешне не выказывал никакого неудовольствия, хотя и прекрасно понял игру Екатерины. Она разорвала проект не прежде, чем короновалась, теперь стащить ее с престола могла бы только сила Божья. Что ж, значит, воля Провидения такова, и ему оставалось только повиноваться. Он не оставил своих мыслей, не отбросил их, но затаился, не высказывал никому до поры до времени, хранил про себя. Да и с кем бы мог он свободно говорить? Только с братом Петром, но и тут была опасность: прямолинейный и прямодушный, честный и не знающий дворцовых интриг, генерал мог бы высказаться не там, где надо. Потому даже и с братом не делился своими горькими разочарованиями Никита Иванович. Будет время, все думал он, придет пора. Не пора, значит, не время для перемен в отечестве, не созрела родина для этого…
        А тут подоспело и то дело, которому Панин начал отдавать все свои силы, как первоприсутствующий член коллегии иностранных дел. Началось «делание» польского короля.
        Еще в начале февраля 1763 года французский курьер, проезжавший через Дрезден, привез известие, что опасно болен курфюрст Саксонский и король польский Август III. В Варшаве уже сидел посланник Кейзерлинг. Ему и отправила Екатерина тайную депешу: «Ввиду опасного положения польского короля я собрала совет, чтобы определить, какие меры следовало бы предпринять в случае его смерти. На совете было решено, в принципе, действовать в пользу одного из Пястов, именно графа Понятовского, или, в случае неудачи, князя Адама Чарторыйского. Хранить это в тайне, держать в готовности на границе тридцать тысяч человек, в резерве — пятьдесят тысяч».
        Август умер в конце сентября.
        — Не смейтесь надо мной,  — сказала Екатерина Панину,  — что я со стула вскочила, как получила известие о кончине короля польского — король прусский из-за стола выскочил, как услышал…
        Ее, да и Никиты Ивановича, волнение весьма понятно — все соседние державы заинтересованы были в выборе польского короля. Борьба предстояла тяжелая — Австрия, Пруссия, Турция, даже Франция будут влиять на исход дела. Все заинтересованы в том, чтобы Польша получила такого короля, который соответствовал бы интересам той или иной державы.
        Русские войска вступили в Польшу для охраны права «свободного избрания» короля. И Станислав Понятовский воцарился на польском престоле.
        Но предшествовали этому многие переговоры. Фридрих II, прусский король, готов был поддержать кандидатуру Екатерины, если только она вступит с ним в союзный трактат. Польша раздиралась распрями, а России нужно было, чтобы там был король, который мог бы сдерживать враждебные отношения к России. Много покорпел Панин над перепиской, много денег переслала Екатерина Кейзерлингу для подкупа польских магнатов, прежде чем выбор пал на Станислава Понятовского; А вначале Екатерина остановилась на Адаме Чарторыйском, его имя было в Польше популярно, и многие польские магнаты поддерживали его. Но Кейзерлинг деликатно намекнул Панину и Екатерине, что Адам умен и честолюбив, богат и молод. А нам надо, чтобы выбор был сделан в пользу самого ничтожного, убогого, бесхарактерного. Адам только и мечтает сделаться королем, чтобы спасти Польшу путем преобразования, а кому нужна сильная Польша в качестве соседа? Польская анархия для России много лучше, сама Екатерина называет ее «счастливою». Еще в Манифесте о восшествии на престол Екатерина называла Фридриха злодеем, и сам он понимал, что, пойди Россия по военному
пути, и ему несдобровать — он и так был на краю гибели, и только Петр III спас его, заключив мир. Панин советовал Екатерине не пренебрегать союзом с Пруссией — Россия устала от войн, ничего не приобрела, а многих солдат русских потеряла. Но заключать мир надо медленно, не торопиться, протянуть, сколько возможно. Посадить короля своего на польский престол, а там можно и договор заключить. В этом духе Екатерина и писала Фридриху — он поддержал кандидатуру от русской императрицы. И волки сыты, говорил Панин, и овцы целы. Теперь, когда в народе еще сильна ненависть к пруссакам, не стоит злить гвардию, а после «своего» польского короля можно и заключить мир…
        Екатерина была довольна своим первоприсутствующим по иностранной коллегии. Что-что, а интересы России ставил Панин превыше всего.
        Она-то думала, что назначение его в коллегию дело временное, так же думал и он сам. Но оказалось, что в международной политике он плавал как рыба в воде. Все хитросплетения распутывал с легкостью и удачливо. И на долгие годы остался в коллегии, при международных делах.
        Впрочем, и от внутренних дел Екатерина его не освобождала. Воспитатель Павла был, как говорится, и швед, и жнец, и на дуде игрец.
        Когда Екатерина поехала в Лифляндию, она оставила его за себя решать все дела, буде возникнут…
        И возникли.
        Поздним вечером во дворец приехала Екатерина Романовна Дашкова. Никита Иванович все еще сидел за вечерним столом. Уложив спать цесаревича, проверив все посты у его дверей и во всем дворце — Никита Иванович не очень доверял новым охранителям дворца — поцеловав на ночь Павла, он, как всегда, засиделся за отменными блюдами, которые готовил его повар. Хоть и от царского двора полагался ему стол, да держал Панин и своего повара-искусника. Он вывез его еще из Швеции и сам старался выбирать, что готовить на обед. Разбирал кусочки перепелки, с удовольствием вкушал соловьиные языки в остром соусе. Любил Никита Иванович хорошо поесть и не отказывал себе в этом удовольствии.
        Екатерина Романовна казалась встревоженной и смущенной.
        Никита Иванович пригласил ее к столу, где роскошествовал один.
        — Слышали, Никита Иванович, кричала опять и плакала юродивая Ксения!
        Никита Иванович только пожал плечами. Он всегда относился скептически к любым городским слухам.
        — Да вы не смейтесь и не пожимайте плечами,  — тревожно заговорила Екатерина Романовна,  — помните, перед самой смертью матушки Елизаветы кричала она: «Пеките блины!» И вся Россия сорок дней пекла блины…
        — Ведомо только Богу, что может случиться,  — спокойно ответил Никита Иванович.
        — Я тогда прилетела во дворец к великой княгине,  — продолжала Екатерина Романовна,  — снег, холод, нездорова была, а прибежала. Поняла, что предстоят перемены, императрица уже тогда сильно болела…
        Никита Иванович спокойно смотрел на Дашкову. Как жаль, что из всех сестер Воронцовых она так некрасива — большой рот, рябинки — следы оспы, испорченные зубы. Только ясные глаза сверкали проницательностью и умом.
        — Она приняла меня прекрасно, уложила под одеяло, чтобы я согрелась. Но когда я спросила, есть ли у нее какой-нибудь план, она ответила, что целиком полагается на Божью волю… я заверила ее, что все свои силы отдам на ее благо.
        — Что ж, юродивым, может быть, дано познать то, чего не знаем мы, простые смертные,  — Никита Иванович старался уклониться от обсуждения теперешних дел. В последнее время Екатерина Романовна всем жаловалась на свое бедственное положение, на то, что Екатерина отвернулась от своей бывшей деятельной подруги, и ему не хотелось снова и снова выслушивать эти жалобы. Он же знал, что императрица относилась с большой любовью к маленькой заговорщице, принимала все ее услуги, но Романовна повела себя как владетельница — она вмешивалась во все установления Екатерины, пыталась командовать войсками, требовала себе чин полковника гвардии, как у самой Екатерины. Разве могла она разделить власть с императрицей? Взбалмошная и капризная, княгиня суетливо старалась внушить всем и каждому, что возвела Екатерину на престол, а в благодарность ничего не получила… Ему уже давно надоело выслушивать эти сентенции Дашковой — он-то хорошо знал, что Екатерина Романовна не только получила свое, заслуженное, но еще и воспользовалась несчастьем родной сестры Елизаветы, сосланной фаворитки Петра, и отняла у нее имение. Словом, он
хорошо знал свою племянницу и не очень обращал внимание на ее жадобы, хотя и выслушивал сочувственно.
        Но уклонить Екатерину Романовну от воспоминаний и жалоб было не так-то просто.
        — И что же потом? Недаром мне покойный император — он же был моим крестным — говаривал: лучше ходите к нам, простым людям, а то моя жена выдавит вас, как лимон, а потом выбросит за ненадобностью. Так оно и случилось. Дай, Господи, ему царствие небесное,  — Екатерина Романовна перекрестилась.
        — Так что же юродивая?  — вернул ее Никита Иванович от воспоминаний о прежнем. Вроде ведь и не стара еще, чтобы предаваться только им…
        — Да, так она весь день и всю ночь бродила по городу и плакала горючими слезами и всем говорила: «Кровь, кровь, реки крови, моря крови, кровь, везде — кровь…»
        Никита Иванович, как человек просвещенный, никогда не верил в предсказания, предзнаменования, но тут у него тоскливо заныло сердце.
        Прежде всего он подумал о Павле. Спаси, сохрани, Господи,  — торопливо перекрестился он. Кто знает, что могут задумать Орловы, буде императрицы нет в городе. Он ненавидел их, понимал, какой вред наносят они государству и самой Екатерине, видел, как вмешиваются во все Дела, и притом неумно и без пользы для народа. Впрочем, кто знает, что хорошо для народа, а что плохо? Однако гвардия за них в огонь и в воду. И опять вспомнил некстати разговор за столом у Екатерины, когда Григорий заявил, что в месяц подготовит новый переворот, буде гвардия за него горой. Императрица тогда побледнела, понимая, что зависит от них. Хорошо еще, Кирилл Разумовский ответил зарвавшемуся гвардейцу: «За неделю до того мы тебя, голубчик, повесим».
        Нет, как будто с Павлом все в порядке, все посты он обошел, все осмотрел — Никита Иванович боялся за воспитанника.
        — Да, юродивая бродила по городу и заливалась слезами. Два года она не предвещала ничего худого, а теперь вот, опять,  — повторяла Екатерина Романовна.
        — Все в руце Божией,  — проговорил Никита Иванович,  — дай Бог, чтобы эти слова просто так обошлись…
        Не обошлись…
        Никита Иванович обезопасился от гвардии. От нее всего можно было ожидать, а теперь, когда государыня отбыла в Лифляндию, с тем большим основанием думалось о мятеже, о бунте. О недовольных — всегда их было в избытке. Невольно приходили на ум уже два заговора, за такое короткое еще царствование Екатерины.
        Капитан Измайловского полка Гринев известил Никиту Ивановича, что капитан-поручик Иван Гурьев затевает недоброе. Между прочим, высказывал он, что обо всем дознался Григорий Орлов. К нему приехал капитан московского драгунского эскадрона Яков Павлович Побединский и донес, что речи говорил Гурьев, лейб-гвардии капитан-поручик. Григорий никому ничего не сказал, а Побединскому от себя просил «все выведывать и его обо всем извещать для доклада императрице». Того же дня явился к самодержице верный испытанный слуга Василий Григорьевич Шкурин и со слезами на глазах сообщил ей, что в Измайловском полку неспокойно, что поручик Петр Хрущев громко говорит:
        — Коли пошло на перемену, так быть перемене.
        Григорий сообщил императрице, однако она поверила ему не вполне. Знала, что Григорий ветрен и слова его могут оказаться ничего не значащими. А вот Шкурину она верила беспредельно — тот слова зря не вымолвит…
        Не сомневался и Никита Иванович: что-то затевается, и медлить нельзя. Тотчас были призваны во дворец Кирилл Разумовский, сенатор Суворов и генерал-поручик Вадковский. Им императрица передала полученные сведения и повелела «секретно, ближайшими способами, без розысков» все расследовать и ей донести.
        На другой же день (Екатерина не медлила с решениями) было арестовано одиннадцать гвардейских офицеров, потом еще четыре.
        Начались допросы, розыски, расследования.
        Первым проболтался Гурьев. Он приехал к Петру Чихачеву просить в заем денег и открылся, что Иван Иванович Шувалов и с ним еще четыре знатные персоны и офицеры полка, до семидесяти человек, в согласии стараются, чтобы быть императором Иоанну Антоновичу, только скоро делать этого не можно, потому солдаты гвардии любят матушку Екатерину, а со временем может быть великое кровопролитие…
        Подпоручик Семеновского полка Сергей Вепрейский рассказал, что сержант Преображенского полка Лев Толстой перемигнулся с ним и со слов поручика Ингерманландского полка Семена Гурьева таинственно высказывал, что «собирается некоторая противная партия, к чему будто оною уже и солдаты армейские некоторых полков распалены», и что «послан не знаю какой Лихарев за принцем Иоанном, чтоб привести его к тому делу»…
        Толстой добавил, что из больших людей к тому делу принадлежат Иван Иванович Шувалов, князь Иван Голицын да, может быть, и Измайловы, ибо среди них есть некоторые огорченные… Вепрейский тут же спросил Измайлова, а тот решил, что Гурьев какой-нибудь враль…
        Семен Гурьев подтвердил, что высказывал все это Толстому, но слышал от Хрущева, а про Иоанна Антоновича выдумал: «А как при восшествии императорского величества на престол он был на карауле в Петербурге, где обещаны были чины и не получил, и потому с завидости такия выдумывал непристойности».
        Оговорил Гурьев и Никиту Ивановича Панина, князя Голицына и других знатный людей и прибавил: «И еще есть де другая партия, в которой Корф и он собирает, чтоб Иванушку восстановить, а наша партия гораздо лучше, и для чего цесаревич не коронован и теперь у Панина с Шуваловым сумнение, кому правителем быть».
        Но дыба сделала свое дело — признал Семен Гурьев, что сам от себя все выдумал, а об Шувалове ему Петр Хрущев говорил…
        А пошло все из пьяного вечера у Петра Хрущева.
        Петр Хрущев, большой болтун и шутник, разглагольствовал:
        «Мы дела делаем, чтоб государыне не быть, а быть потомку царя Иоанна Алексеевича Иоанну Антоновичу…»
        Шумно возглашал тосты за «последний день радости» и за фейерверк. Не давала покоя гвардии быстрая и бескровная победа Екатерины.
        А Алексей Хрущев, солдат Измайловского полка, подошел позже, он сказался больным, чтобы в караул не идти, и начал поносить государыню матерными словами. И добавил, что в караул не пойдет, пока своего намерения не совершит, а в партии у него до тысячи человек… Указывая на свой мундир, выразился о государыне поносными словами: «Нажитковала на чести, а нечего ести…»
        Допросы, передопросы и разыскивания ни к чему не привели — ясно было одно — пили много, болтали много, но о конкретных делах никто и не помышлял.
        Екатерина приказала пытать с пристрастием. Но опять, кроме пьяной болтовни, выведать ничего не удалось. Но взбешенная императрица приказала вынести приговор суровый. Пьяный не пьяный, болтал — получи.
        Петра и Алексея Хрущевых, Семена, Ивана и Петра Гурьевых приговорили к смертной казни, Вепрейского — «живота лишить или на теле наказать, Василия и Николая Сухотиных и Дмитрия Данилова — сослать в деревни без права жить в местах, где будет находиться ея императорское величество». Правда, вмешался Сенат и вполне оправдал Вепрейского, обоих Сухотиных и Данилова. А Петру Хрущеву и Семену Гурьеву поставил вместо мучительной казни просто отсечь голову, Ивану и Петру Гурьевым — определить политическую смерть, то есть положить на плаху, а потом сослать навечно в каторжные работы, Алексея Хрущева — на вечное поселение в Сибирь…
        Екатерина проявила милость — казни не было, отсечение головы заменено было ссылкой на Камчатку в Большеречецкий острог…
        Экзекуция по политической казни проведена была по всей форме. Барабанным боем созвали москвичей на Красную площадь, зачитали высочайший манифест и отправили болтунов в ссылку…
        Ахиллесова пята обнаружилась — кто бы ни болтал, а именем Иоанна Антоновича будут играть…
        Петра нет,  — будут играть и его именем, но это уже самозванцы. А Иоанн Антонович жив и даже знает прекрасно, кто он такой…
        Вот и опасался Никита Иванович вестей из Шлиссельбургской крепости. И оказалось — не напрасно опасался…

        Глава девятая

        Александра Сергеевича Строганова Панин не видел еще с той поры, как на парадном обеде в честь заключения мира с Фридрихом Петр повелел арестовать графа за то, что тот пытался развеселить Екатерину после знаменитой «дуры», брошенной императором прямо при всех пяти классах высшего дворянства. Тот в качестве камер-юнкера стоял за ее стулом. Едва Екатерина услышала это оскорбительное «дура!», в сердцах выкрикнутое Петром, она быстро обратилась к Строганову:
        — Александр Сергеевич, развеселите меня, иначе я буду плакать…
        Строганов наклонился к ней и принялся рассказывать какой-то пустяшный анекдот. Екатерина заулыбалась.
        — Арестовать,  — заревел Петр.
        Принц Голштинский, Георг, назначенный фельдмаршалом, уговорил Петра не арестовывать Екатерину, буде это произведет неприятное впечатление, и Петр ограничился арестом Строганова. С воцарением Екатерины Александр был выпущен из крепости и занял достойное положение при дворе. Впрочем, он не был докучен и властолюбив, относился ко двору довольно прохладно и занимался науками и коллекцией картин…
        Теперь он стоял на самом верху парадной лестницы, застеленной красным ковром, и принимал гостей — был день именин его жены, Анны Строгановой.
        Никита Иванович бросил шубу на руки верного Федота и еще раз взглянул наверх, прежде чем подняться.
        Александр Сергеевич стоял рядом с женой, и никогда еще противоположность их так не бросалась в глаза, как теперь. Анна была красива как никогда. Высокая, тоненькая, статная, затянутая в рюмочку, в огромных фижмах, она украшала собою драгоценное платье. Голубое с серебряным узором, оно мягко подчеркивало точеную гордую шею, высоко поднятую голову с короной пышных золотых волос. Она была сама королева, повелительница, и ослепленный Никита Иванович все медлил подниматься к этой властной, надменной королеве…
        Строганов был нехорош собой, нижняя губа его далеко оттопыривалась, «свисала до колен», как смеялся он сам, уши, чуть прикрытые париком, тоже оттопыривались, а нос картошкой грузно восседал на молодом еще, но уже постаревшем лице.
        Одет он был попроще — никогда не обращал внимания на наряды, но все регалии нацепил на камзол. Екатерина не скупилась на награды и отличия для младшего Строганова — наследника гигантской империи Строгановых, несметных богачей и первых владельцев многих заводов и фабрик. Строганов сам смеялся над своей внешностью, но в душе страдал — Анна Воронцова невзлюбила его до отвращения с первой же брачной ночи и запретила приходить в свою спальню…
        Но ума наследному принцу Строгановых было не занимать. Он получил блестящее домашнее воспитание, а в девятнадцать отец отправил его за границу. Вот уж где можно было разгуляться — денег у него колоссальное количество, свободой он пользовался неограниченной. Но странно, что при блестящих знакомствах, при обширном и самом знатном окружении Строганов-младший не позволял себе жить горячо и широко. Как будто некий долг заставлял его по крупицам собирать знания — он изучал химию, механику, металлургию — все то, что могло ему пригодиться, когда он получил бы в наследство всю индустрию отца. Фабрики и заводы Европы видели его у себя в цехах, знаменитые профессора почасту наблюдали его внимательно слушающим их лекции. Послы России представляли его самым блистательным царствующим домам Европы. Даже Папа Римский Бенедикт XVI пригласил к себе юношу, чтобы увидеть человека из богатейших русских, который столь прилежно занимается науками — сам Папа сделал многое для развития наук.
        Но младший Строганов увлекался не только науками. Ему было всего двадцать два года, когда он положил начало знаменитой коллекции картин — тогда он купил первое полотно великого Корреджо и увез в Россию. После первой покупки на родину шли уже многие ящики с упакованными картинами, скульптурами, камеями. В своем дворце на Мойке, который построил для отца Строганова еще Растрелли, прямо напротив Летнего императорского дворца, Александр Сергеевич и разместил свою обширную коллекцию.
        Анну он называл самым великолепным экспонатом своей коллекции. Она действительно была хороша настолько, что затмевала все когда-либо приобретенное им. Однако надеяться на любовь в браке теперь он уже и не мечтал…
        Елизавета приказала ему жениться на Анне, дочери великого канцлера Воронцова, и думала, что сделает счастье обоих. Но ни богатство Строганова, ни обширные знания, ни ум, от природы острый, ни великолепный вкус — все это не расположило к нему гордую красавицу. И теперь она хлопотала о разводе…
        Муж и жена — они оказались в противоположных лагерях. Строганов боготворил Екатерину, всячески помогал ей в перевороте, Анна же была ярой приверженкой Петра. И прежде всего потому, что Петр обещал развести ее с мужем и выбрать нового. До конца своих дней не забывала она этого благодетельного обещания, и встречи мужа с женой стали редки и необязательны. Они и встречались только на таких вот парадных и торжественных обедах, как сегодняшний.
        В другие дни Строганов проводил время в обществе Левицкого, Щукина и других художников, а Державин читал ему свои первые строки. Но главным его сотоварищем был Андрей Воронихин. Странно, как могли сдружиться эти двое — Андрей был крепостным Строгановых, родился в пермской деревне, но благодаря случайному стечению обстоятельств познакомился с Александром Сергеевичем. Тот дал ему прекрасное образование, возможность закончить Академию художеств, путешествовать за границу. Но главное, Строганов давал возможность Воронихину строить — и здания крепостного архитектора возвышались в Петергофе, Павловске, Петербурге…
        Александр относился к жене по-рыцарски, не стеснял ее интимной жизни, и хотя ее многочисленные романы оставляли у него горький осадок, он тем не менее позволял ей жить свободно.
        Сейчас они стояли рядом на самом верху длинной парадной лестницы и принимали. Внизу, в роскошном вестибюле, толпилось несметное количество гостей. Все они поднимались по лестнице с подарками в руках, приветствовали богатейшую в России чету и здоровались с канцлером Воронцовым и его женой, стоявшими по обе стороны супружеской пары.
        Никита Иванович еще раз взглянул на свой «хлеб-соль» — так назывались тогда подарки по случаю какого-нибудь торжества. В резной низкой шкатулке на черном бархате покоилось ожерелье — тщательно отполированные камни бирюзы напоминали о небе, а золотая сеть вокруг была словно сплетена из солнечных лучей. Он так долго советовался с Позье — придворным ювелиром — по поводу этих подвесков, что и сам не заметил, как тот подвел его к мысли сделать такое же ожерелье, какое было у Елизаветы Петровны. Теперь Никита Иванович знал — такое, да не такое, у Елизаветы оно было попроще. А здесь — самый большой камень, отливающий нежной голубизной, венчал внизу три ряда таких же овальных, но более мелких камней, оправа их окружалась венцом из маленьких бриллиантов, а золотая сеть, искусно и ажурно сплетенная, заключала все в блестящее сложное сооружение. В середине подушки лежали две такие же бирюзовые серьги…
        Позье запросил за свое изделие громадные деньги — пришлось влезть в долги — Никита Иванович никогда не был богат. Он надеялся поразить Анну Строганову своим «хлебом-солью». Красавица уже запала в его душу, и Панин почти постоянно думал о ней…
        Медленно и степенно поднялся по лестнице Никита Иванович. Он все еще был хорош собой и знал это. Высокий, статный, осанистый, как говорили про него, сановитый, как добавляли другие, в меру плотный, одетый в богатый, залитый золотом камзол, он, однако, не надел орденов и регалий — был частный обед, и этикет не требовал соблюдения всех правил. Овальное, почти круглое лицо хорошо подчеркивал белоснежный, в три локона тщательно завитый парик.
        Он поднялся и спокойно поздравил саму именинницу, потом ее мужа и родителей…
        Она приняла его подарок с царственной непосредственностью и хотела было передать мужу, но Александр Сергеевич деликатно заметил:
        — Посмотри, Анна…
        Она открыла шкатулку — бирюзовые камни словно осветили ее лицо.
        — Боже, как хороши камни,  — не удержался Строганов,  — Никита Иванович,  — он лукаво взглянул на Панина,  — неужели и вы решили записаться в число поклонников моей жены?
        — Но почему две серьги?  — сразу же возразила Анна. Она ни единого слова Строганова не пропускала, чтобы не возразить ему.
        — Так носили наши бабушки и матушки,  — слегка поклонился Панин.
        — Да уж теперь мода не та, что прежде была,  — слегка дернула хорошенькой головкой Анна,  — теперь носят все одну серьгу…
        — Неплохо было бы и поблагодарить Никиту Ивановича за честь и драгоценный подарок,  — нашелся Строганов.
        — Ой, простите, Никита Иванович, что это я,  — сконфузилась Анна.  — Покорнейше вас благодарю за столь дивный «хлеб-соль»…
        Никита Иванович поцеловал ей руку и в смущении отошел. Этот бриллиант требует прекрасной оправы, думал он, в оправе плохой он и не сияет, и лучей от него немного…
        Словно бы извиняясь за сделанную ею ошибку, Анна Строганова позволила, в нарушение всего ранее расписанного этикета, вести ее к столу Никите Ивановичу, усадила рядом с собою. Он чувствовал неловкость и смущение, его плечо почти касалось ее плеча, и влюбленного бросало то в жар, то в холод. Эта женщина словно околдовала его. Но это и неудивительно, такая красавица, она все больше напоминала ему Елизавету царственностью осанки, гордой посадкой головы, а когда Панин вспоминал, как она танцевала, какую гибкость и грацию обнаружило ее тело, он и вовсе готов был прослезиться, что сидит рядом.
        Слегка повернувшись к нему, Анна спросила:
        — Как продвигается мое дело?
        — Боюсь, что слишком медленно,  — ответил Никита Иванович,  — святейший Синод строжайше против…
        — Покойный император мог решить это в несколько дней,  — с горечью сказала Анна.
        Никите Ивановичу хотелось возразить: за то и поплатился короной, но он ничего не ответил, только пожал плечами.
        — Но вы предпримете усилия?  — опять спросила Анна.
        — Всенепременно,  — тихонько ответил он.
        Он так хотел выполнить просьбу Анны! Но Екатерина только презрительно оттопырила губу, когда он доложил ей о желании Строгановой.
        — Александр Сергеевич — добрый хороший человек,  — сказала она,  — или госпожа Строганова надеется, что вернутся прежние времена, когда император хотел всех разженить да вновь поженить?
        Она знала, что Анна слыла защитницей и поклонницей Петра III и критиковала все ее нововведения. Но, пока она не мешала ей, Екатерина не преследовала Анну, родовитую и обладающую большим влиянием в свете. Царица только попеняла отцу, канцлеру Воронцову, что плохо воспитал дочь, если та хочет развестись с Богом данным мужем.
        Александр Сергеевич был за столом весел и разговорчив. Он шутил и рассказывал истории, весело смеялся, был радостен и счастлив…
        — Мой шут опять разыгрался,  — сердито заметила Анна.
        — Императрица считает его добрым и хорошим человеком,  — сказал Никита Иванович.
        — Императрица,  — Анна сказала это так презрительно, что Никита Иванович понял — никогда в ней не исчезнет ненависть к принцессе Цербтской.
        — Не продолжайте,  — прервал он ее,  — не стоит за омарами и токайским обсуждать достоинства и недостатки отдельных персон…
        Анна поняла намек.
        — Надеюсь, до этого не дойдет,  — словно ответила она на тайные мысли Панина,  — докатится до ушей Екатерины, и я пропала…
        — Мне ведь и обратиться не к кому,  — с горечью произнесла Анна тихонько, она тоже боялась, что ее слова будут услышаны кем-нибудь за столом. Но все были заняты отменной едой, возглашаемыми здравицами и никому до них не было дела.
        — Но отец — канцлер, всесильный человек,  — возразил Никита Иванович.
        — Он и слышать не хочет,  — ответила Анна,  — да и что я могу привести в довод — только то, что противен он мне? Так ведь и он насильно был венчан — приказала матушка Елизавета, вот и женился. А меня кто спросил — отец на седьмом небе был, что дочка за такого богача пойдет, мать тоже радовалась.
        — Существует же обряд, церковь венчает, ваше «нет» под венцом, и брак не состоялся бы,  — возразил Никита Иванович.
        Она расхохоталась.
        — Из двух зол выбирают меньшее,  — сказала она,  — Сибирь, каторга или венец. А не то язык урезали бы да кнутом еще исполосовали…
        Никита Иванович согласно кивнул головой. Да, в обычае было — не спрашивать воли девицы, не обращать внимания и на возражения жениха. Хочешь не хочешь — женись… Суровы дедовские законы, мрачен и нынешний домострой.
        — А вы почему не женились?  — полюбопытствовала Анна.  — Али суженую не встретили?
        Как ответить ей на это? Действительно, встретил суженую, да не мог жениться — слишком высоко стояла, тосковал по ней столько лет, и перед ее смертью с ней свиделся. А теперь — тоже нет женщины, к которой бы прикипело сердце. И чуть было не сказал ей, что запала Анна в его душу, да решил, что не стоит — играть его страстями нельзя давать повод никому.
        — Вот за вас я бы пошла,  — пошутила Анна.  — Вы — человек положительный, не то, что мой шут…
        — Шутите, да не зашучивайтесь,  — засмеялся Никита Иванович. А у самого больно екнуло сердце. И тотчас одернул себя — сладка Маша, да не наша…
        — Почему вы, Никита Иванович, почти никогда ко мне не заходите?  — вдруг спросила Анна.  — Даже с визитом. Ко мне многие ездят, у меня и ход отдельный, и Строганов никогда на моей половине не появляется…
        — Не хочу пополнять собою стадо баранов,  — отшутился Панин,  — и как бы госпожа Строганова не подумала, что ухаживать за ней начну.
        — Да я госпожа Строганова только по несчастью,  — снова посерьезнела Анна.  — А что до стада баранов, это вы правы, только и есть, что флирт да разговоры о любви, а серьезным словом и перекинуться не с кем…
        — Считаете, подхожу для этой роли — серьезные разговоры вести?
        — Комплименты не делаете, подарки прекрасные носите, ничего о себе не говорите — загадочный человек, а говорят, всей политикой заправляете…
        — Политикой всей у нас государыня матушка занимается, я так, на подхвате,  — отшутился Панин, — да вам серьезные разговоры, я полагаю, ни к чему вести…
        Она посмотрела на него, повернувшись так, что лица их оказались почти вровень. Взглянула так, что у него перехватило дыхание и он замер. Еще секунда и впился бы губами в этот чувственный рот, зацеловал…
        Но он пришел в себя.
        Анна отвернулась, и больше взгляда ее он не видел. Сидел, охваченный пламенным желанием, нагнув голову к тарелке. Вкусная еда отвлекла его, и они больше не разговаривали…
        Опустив голову, уткнувшись в свою тарелку, Никита Иванович все думал о ее словах — спроста, шутя или серьезно высказала она это. Так бы сидел и сидел около нее, даже ни словом не обмолвившись, хорошо, грустно, отрадно. Но краем глаза увидел, как в боковую дверь вошел гонец-курьер в армейской походной форме, подлетел к нему лакей в белых перчатках и сразу почтительно подвел к Панину.
        Курьер подал пакет, густо усеянный сургучными печатями. Никита Иванович сломал печати, прочел и тут же встал:
        — Прошу прощения, всепокорнейше прошу простить,  — повернулся ко всему длинному столу, отыскал глазами канцлера, поклонился слегка,  — честь имею кланяться…
        И быстрыми шагами вышел в дверь. Анна с недоумением поглядела ему в спину и занялась шейкой омара…
        Никита Иванович вернулся во дворец и внимательно еще раз ознакомился с депешей, присланной комендантом Шлиссельбургской крепости Бередниковым. Случилась «шлиссельбургская нелепа» и до того оказалась невероятна, что Никита Иванович и поверить не мог, чтобы бунт по освобождению Иоанна Антоновича мог затеять лишь один человек.
        «Секретная миссия» по наблюдению за узником крепости поступила в главное заведование Никиты Ивановича сразу после переворота. Приставами, жившими в одном каземате с принцем Брауншвейгским и бывшим императором, коронованным в двухмесячном возрасте, назначены были капитан Власьев и поручик Чекин. Каждую неделю читал Никита Иванович их донесения о здоровье узника, о его особых прихотях и поведении. До сих пор ничего интересного в этих донесениях не было. Неизменно содержали они одно и то же — безымянный колодник жив и здоров, а прочего ничего за ним не наблюдается.
        Екатерина подтвердила указ, данный еще Петром III,  — живого в руки никому не отдавать.
        Инструкция эта, подписанная Паниным, гласила:
        «Ежели паче чаяния случится, чтоб кто пришел с командою или один, хотя б то был комендант или иной какой офицер, без именного собственноручным ея императорского величества подписанием повеления или без письменного от меня приказа, и захотел арестанта у вас взять, то оного никому не отдавать и почитать все то за подлог или неприятельскую руку. Буде же так сильна будет рукам, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого в руки никому не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих же стараться ежели не всех; то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том репортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижного».
        Власьев и Чекин точно выполнили инструкцию. Они убили Иоанна Антоновича, когда увидели, что никакой возможности «опастись» нет…
        Капитан и поручик сами были узниками — они не могли выходить из крепости, не могли ни о чем разговаривать ни с кем, питались вместе с Иоанном Антоновичем, и смертельно опротивела им их служба. Не раз и не два просились они помилосердствовать и заменить их, на что Панин неизменно отвечал: «Я не сумневаюся, что вы, находясь в вашем месте, претерпеваете долговременную трудность от положенного на вас дела, однако ж памятую и на то, что вам обещано скоро окончание вашей комиссии. Извольте взять еще некоторое терпение и будьте благонадежны, что ваша служба тем больше забыта не будет, а притом уверяю вас, что ваша комиссия для вас скоро кончится и вы без воздаяния не останетеся. Всегда ваш доброжелательный слуга Н. Панин».
        Некто поручик Мирович решился на предприятие, которое должно было освободить Иоанна Антоновича и поставить его царем всея России.
        Комендант крепости кратко отзывался, что поручик Мирович не только поставил под ружье всю команду солдат, но и притащил пушку для огня по караульным. Но предприятие кончилось для него неожиданно — уже ворвавшись в казарму, вместо живого императора он нашел мертвое тело.
        Комендант Бередников, ранее арестованный Мировичем, сумел освободиться из-под стражи и затем в свою очередь арестовал Мировича и посадил под караул, где тот сейчас и содержится…
        Панин немедленно сделал необходимые распоряжения, командировал подполковника Кашкина в Шлиссельбург, чтобы составить протокол обо всем случившемся, приказал похоронить «мертвое тело» и послал императрице в Ригу доклад.
        В депеше коменданту Бередникову Никита Иванович писал:
        «Мертвое тело безумного арестанта, по поводу которого произошло возмущение, имеете вы сего же числа в ночь с городским священником в крепости вашей предать земле в церкви или в другом каком месте, где бы не было солнечного зноя и теплоты, нести же его в самой тишине нескольким из тех солдат, которые были у него на карауле, дабы, как оставляемое пред глазами простых и в движения приведенных людей тело так и с излишними обрядами перед ними погребение одного не могло их вновь встревожить и подвергнуть каким-либо злоключениям».
        Приказание о погребении Иоанна Антоновича могло исходить только от Екатерины, и Никита Иванович дождался его, этого приказания. Она написала Панину: «Тело безымянного колодника велите похоронить по христианской должности в Шлиссельбурге без огласки».
        Никита Иванович сразу верно понял «важность злодейства предпринятого и благополучно, Божиим чудным промыслом, на веки тем же самым пресеченного». Екатерина требовала подробностей, и Никита Иванович писал в Ригу:
        «Ваше императорское величество просвещенным вашим проницанием сами усмотреть соизволите, что нет в сем предприятии пространного заговора, а дело произведено было отчаянною ухваткою», а найденные у Мировича бумаги лишь подтверждают: «Его сочинения вирши аллегорические довольно доказывают, что сия измена его одним фантастическим безумием затеяна».
        Екатерина еще никогда не испытывала прилива таких чувств, такого нервного потрясения. Радость об исчезновении последнего претендента на царский престол, страх, надежда, что нет «обширного плана» у изменников — все смешалось в эти дни для нее. И письма Панина успокаивали ее. Правда, осталось непонятное недоумение о княгине Дашковой — кто-то видел, как Мирович выходил из ее дома. Позже она призвала Дашкову к ответу, но та спокойно объяснила, что Мирович приходил не к ней, а к Панину, квартировавшему у нее. И Никита Иванович тоже подтвердил, что Мирович за несколько месяцев до бунта был у него — он все подавал в Сенат прошения о восстановлении своего доброго имени и о возвращении ему имений в Малороссии, откуда были выходцами его дед и отец. Но отец и дед были изменниками России — они перебежали к Мазепе во времена Полтавской битвы, и казна отобрала у изменников все их имения. Вспомнила Екатерина и свою резолюцию на этом прошении — отказать, изменническим детям и внукам не возвращать ничего.
        «Провидение оказало мне очевидный знак своей милости,  — писала она из Риги Никите Ивановичу,  — придав такой оборот этому предприятию».
        Однако спокойствию ее пришел конец, когда прочитала она бумаги Мировича. Манифест, составленный им и его преждевременно утонувшим сотоварищем Ушаковым, гласил:
        «Недолго владел престолом Петр Третий, и тот от пронырства и от руки жены своей опоен ядом смертным, по нем же не иным чем как силою обладала наследным моим престолом самолюбная расточительница Екатерина, которая на день восшествия из Отечества нашего выслала на кораблях к родному брату своему к римскому генерал-фельдмаршалу Фредерику Августу всего на двадцать на пять миллионов денег золота и серебра и не в деле и сверх того она чрез свои природные слабости хотела взять себе в мужья Григория Орлова с тем, чтоб уже из злонамеренного и вредного отечеству ее похода и не возвратиться, за что конечно пред Божиим страшным судом не оправдается»…
        Эти преступные разоблачения, даже будучи клеветой, способны посеять в народе и недоверие к императрице, и неуважение к женщине. И она потребовала от Панина пресечь зло в самом зародыше, уничтожить яд разговоров. Однако хоть и слышали в Петербурге о шлиссельбургской «нелепе», но разговоров особых, как докладывал ему генерал-губернатор столицы Неплюев, не велось. Екатерина справедливо полагала, что молва народная лишь концом этого дела пресечется и потому потребовала быстрого, незамедлительного следствия и скорого дела окончания.
        По совету Панина произвести следствие приглашен был генерал-поручик Ганс фон Веймарн. С немецкой дотошностью собрал он все материалы дела и представил императрице.
        Дело длилось недолго. Верховный суд трижды призывал Мировича, тот подтвердил все свои прежние показания и ничего нового не прибавил. Вел он себя достойно и спокойно, только когда надели на него оковы, заплакал. Хотело было собрание высокое начать его пытать, но Екатерина через Вяземского, генерал-прокурора, запретила.
        Приговор гласил:
        «Отсечь ему, Мировичу, голову и, оставя тело его до вечера, сжечь оное вместе с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет».
        Все участвовавшие в бунте Мировича были покараны: несколько солдат и офицеров были приговорены к наказанию шпицрутенами и ссылке в каторжные работы, а солдаты из шлиссельбургского гарнизона разосланы по дальним командам.
        Приговор был приведен в исполнение поздней осенью. Мировича казнили, а потом сожгли на Петербургском острове, на Обжорном рынке. Барабанным боем, как и в Москве, созваны были жители на смотрение казни. И как и в Москве, ожидали все, что казнь будет для виду — сделают политическую казнь, как и Гурьеву с Хрущевым.
        Но палач сделал свое дело точно — он показал отрубленную голову народу, и народ ахнул. Мост напротив Обжорного рынка содрогнулся, и перила обвалились…
        Впервые за четверть века отрубали голову преступнику и показывали народу. Смертная казнь в России была восстановлена. И долго еще толковал народ, что со времен матушки Елизаветы не было на России такого кровавого действия. И многие призадумались…
        Сначала в манифесте Екатерина упомянула о Власьеве и Чекине, которым велено было соблюдать и призирать Ивана, они же и пресекли жизнь его. И только потом она спохватилась, и в дальнейшем о них уже нигде не упоминалось. Их наградили щедро и отпустили по домам с подпискою, чтоб нигде до самой смерти ничего не упоминали об арестанте.
        Хоть и поднялась волна злословия в Европе на счет Екатерины, да было уже поздно — твердой ногой встала она на престоле, дважды покрыв своей порфирой цареубийц…
        Кто упомянул при Павле известие о казни Мировича, Никита Иванович так и не дознался. Но, прочитав записки учителя математики Семена Порошина, случайно найденные, понял, как старается Порошин очернить мать Павла, рассказывает о Петре только хорошие вещи, например, что тот уничтожил Тайную канцелярию, которая занималась пытками. И он же допустил рассказать воспитаннику о казни Мировича, стараясь сопоставить эти два события. Никита Иванович не мог и думать, чтобы можно было воспитывать в Павле враждебность к матери-царице. Порошин был уволен и выслан в дальний гарнизон.
        Никита Иванович не примирился с тем, что Павел, его Павел, порученный Елизаветой, обобран, что у него, наследника по праву, мать отобрала корону. Но и восстанавливать сына против матери считал делом позорным и зазорным — значит, на то воля Божеская, думал он и все ждал, когда же начнет приобщать сына к государственным делам Екатерина.
        Она и в самом деле вроде бы стала внимательнее к сыну, часто навещала его, интересовалась успехами в учебе. Но царица не была настоящей матерью — не любила Павла, и он был нужен ей только как опора трона, наследник. Никита Иванович вполне привязался к брошенному и одинокому ребенку, и Екатерина часто досадовала: «Можно подумать, что наследник больше ему сын, чем мне…»
        А Панин мечтал о тех временах, когда сядет на престоле Павел: честный, правдивый, тонкий политик, восставит правильные хорошие законы и будет готов жизнь свою положить за отечество. И по мере сил старался готовить его к этой тяжелой доле и ответственной роли.

        Глава десятая

        «Не ко времени затеял Кирилл Разумовский свою возню,  — нахмурился Никита Иванович, когда узнал об интригах Разумовского.  — Не ко времени». Никита Иванович хлопотал о союзе всех северных государств Европы: надо же и обезопаситься когда-то России. Раз уж так случилось, что не погибла Пруссия, волею Божьей не только выжила, но и спасение получила от Петра III, да еще и все завоеванные земли словно с неба к ней свалились, то теперь ничего не остается, как завести с ней дружбу, искать ее расположения, прочный, глубокий, долговременный мир установить. Никита Иванович вообще был человек миролюбивый, всякую войну считал самой большой роскошью для страны, а Россия не могла себе позволить роскошествовать.
        Совсем недавно в Россию приехал старый его знакомец барон Ассебург, вместе с которым устраивал он западни французским проискам в Стокгольме, в Швеции. «Когда то было»,  — грустно вспоминал Никита Иванович. Ассебург, прежде чем представиться Екатерине, приехал к Панину. Обнялись, расцеловались. Старая дружба не ржавеет. Ассебург — датский посланник при русском дворе — постарел, погрузнел, но все такой же болтливый и откровенный, начал сразу же пичкать Никиту Ивановича свежими европейскими сплетнями.
        Никита Иванович только улыбался и не говорил Ассебургу, что давно в курсе многих новостей, но свежие его забавляли. Они просидели до самого утра, вспоминая былые приключения, и Никита Иванович был рад, что еще один сторонник Северного союза появился у него. Надо было, чтобы и Швеция продолжила союз с Россией, заключенный в те времена, когда Панин подкупал членов государственного совета, членов ригсдага, они вынесли против воли Ловизы Ульрики Шведской решение войти в войну против ее царственного брата Фридриха. Теперь Фридрих заискивал перед Россией. Спасенный однажды, он не хотел опять оказаться в том же положении, в каком оказался перед смертью Елизаветы.
        Мало того, что Фридрих держался за мирный договор с Екатериной, он старался хоть какую-нибудь услугу оказать Панину. Недавно, совсем на днях, прусский посланник граф Сольм известил Никиту Ивановича, что его король сообщает сведения о готовящемся в России заговоре.
        Потом граф так отписывался к своему патрону:
        «Панин вполне оценил этот знак приязни вашего величества к ея императорскому величеству и был очень благодарен за доверие вашего величества к нему лично… Что же касается до самого известия, то Панин тотчас догадался, о чем идет речь, и смеясь, объяснил мне весь этот заговор. По его словам, уже несколько месяцев назад императрица получила известие, что именно он, Панин, вместе с гетманом Разумовским затевают заговор с целью низвергнуть императрицу и возвести на престол великого князя и что этот заговор должен быть приведен в исполнение во время путешествия императрицы в Лифляндию. Ея императорское величество была, однако, настолько великодушна, что с негодованием отвергла подобное известие и не лишила своей милости тех лиц, которые были названы ей как заговорщики».
        Подоплека у этих слухов была, и совсем неожиданная. И Панин знал о ней давно. Еще с тех времен, когда в Стокгольме состояли у него на жалованье шпионы-агенты, он пользовался и во всей России сетью своих осведомителей, людей, принадлежащих не только к кругам придворным, но и к самым разным слоям населения. Он держал в руках нити собираемых сведений. Иначе удержаться при дворе, при постоянных оговорах, доносах и наговорах, невозможно было…
        Порывшись в архивах, Панин нашел документы, которые относились к посольству императора австрийского в 1684 году. Петру Первому было тогда двенадцать лет, Иоанну, его брату — тринадцать, и правила Россией их сестра Софья. Посольство это последовало за разгромом турок под Веной польским королем Яном Собесским. Яган Христофор, барон с Жирова, да Себастьян, барон с Блюмберка, говорили страстные и увещевающие речи. Поражение-де под Веною нанесло Турции такую рану, от которой она уже никогда не излечится, и братьям-царям необходимо воспользоваться этим положением.
        «Черное море,  — заливались соловьями послы императора,  — страстно желает принять вас в свои распростертые объятия. Вся Греция и Азия ожидают вас. Как прежде России трудно было стать твердою ногою в Крыму, в настоящее время вам легко это исполнить. Настало время подчинить вашему господству эту хищную птицу и заставить всех душегубцев подпасть вашей короне. Возьмите Константинополь, в котором должен находиться престол Ваших Патриархов»…
        Голицын, фаворит Софьи, два раза ходил на крымских татар, и оба раза безуспешно, хотя и стал гетманом казаков. Петр Великий два раза осаждал Азов, воевал с Турцией и навсегда уничтожил «поминки» — дань крымскому хану. Но и теперь еще не пробита была торная дорога к Черному морю. И просеку эту прорубить вслед за Петром можно было только при содействии казаков Запорожской Сечи…
        Гетманом их сделала Елизавета Кирилла Разумовского в 1750 году. В 1722 году в Глухове учреждалась малороссийская коллегия с преобладанием в ней русского элемента и первым ее президентом после смерти Скоропадского был С. А. Вельяминов. Потом шесть лет гетмана вовсе не было, в 1728 году гетманом назначен был Данила Апостол, при котором сидели знатные великороссийские особы, а со смерти его по пятидесятый год снова гетмана не было. Петр Первый разрушил Запорожскую Сечь и решил не возобновлять гетманства, но Елизавете понадобилось место, приличествующее Разумовскому, и она гетманство восстановила. Но восстановлен был только почетный титул, приносивший большие доходы Разумовскому, а гетман Малороссии оставался просто царедворцем.
        Петр Великий не просто так разрушил Сечь — казаки взяли сторону шведов, и гетман Мазепа изменил царю. Полтавская битва поставила все на свои места.
        И вот Разумовский решил стать гетманом не по титулу только. Едва Екатерина уехала в Лифляндию, он отправился в свой Глухов…
        Казаки были в большом возбуждении. Прежние их вольности, оставленные Петром Великим, нарушились при Екатерине. Новороссийский губернатор Мельгунов вербовал казаков во вновь формируемый Пикинерный полк, началась запись малороссиян в однодворцы, цехи, купечество и в государственные крестьяне, уничтожались запасы пороха, сами заводы, выпускавшие его, закрылись, и порох теперь доставлялся только из Москвы.
        Казаки волновались, были уже стычки с русским отрядом, ропот поднимался по всей старшине…
        Кирилл Разумовский смекнул, что время подходящее и его гетманская должность может стать наследственной. Он тоже хотел быть царьком, хоть и гетманом по призванию…
        Не долго думая, он созвал все малороссийские чины в Глухов и устроил генеральное собрание. Подговоренные и подкупленные Разумовским старшины и полковники начали сеять семена раздора — поговаривать, чтобы сделать гетманство наследственным в роду графов Разумовских. Вспыхнули распри, потому что никогда Малороссия не знала династического правления, а всегда свободно выбирала гетмана. Однако Кирилл работал в поте лица. Составлена была челобитная на имя императрицы и предварительно послана в Киев, чтобы заручиться поддержкой архимандрита Киево-Печерской лавры Зосимы Валькевича и митрополита Киевского Арсения Могилянского. Отец Зосима не только отказал в подписи под такой челобитной, но еще и пригрозил церковным отлучением. А Арсений прибавил, кажется: «И тою милостью гетману, которую имеет, довольным быть должно»…
        Разумовский не успокоился. Он вновь созвал в Глухове генеральное собрание и под нажимом заставил подписаться под челобитной. Старшина вся отказалась, а все полковники и сотники подписали — им было много заплачено.
        С этой челобитной и приехала депутация в Петербург, а потом нагрянул и сам Разумовский.
        Екатерина читала и кипела от возмущения. В челобитной было сказано:
        «Как для ненарушимой целости высоких ея императорского величества и всей империи интересов, так и для всегдашнего утвержденных малороссийских прав, вольностей и привилегий, и для избежания народу разорительных трудностей, иметь надобно гетмана от такой фамилии, которая в непоколебимости своей ко всероссийскому престолу верности более других утверждена».
        Расписаны были и заслуги Разумовского: граф-де Кирилл гетманствует уже четырнадцать лет, у него большие земли в Малороссии, обязанной ему столь многим, несомненно, что и сыновья, «которые столь благородно воспитуются, будут подражать отцу».
        «Того ради на усердное сие обещание желание просят малороссийские чины явить монаршее благоволение и утвердить указами дозволение избрать после нынешнего гетмана достойнейшего из сыновей его»…
        Никита Иванович читал челобитную прежде Екатерины, вручил ей, едва она вернулась из Лифляндии.
        — Что скажешь, Никита Иванович?  — прочитав челобитную, спросила Панина Екатерина.
        — Хороший предлог вовсе уничтожить власть гетмана,  — спокойно ответил Никита Иванович.
        — Как это?  — удивилась Екатерина простоте ответа.
        — Выйти из этого положения можно, только уговорив гетмана подать в отставку. Переговоры будут долгими, но иначе нельзя. Зарвался Кирилл Григорьевич.
        — Что старшина скажет?  — посетовала Екатерина.
        — Кирилл Григорьевич края своего не знает, доверил все старшине, а она лихоимствует, спешит забирать еще оставшиеся свободными села. Русские чины сдерживают старшину, народу послабление дают…
        — И опять ты прав, Никита Иванович…
        — Пришлось и этот вопрос изучить,  — скромно поклонился Панин.
        Гетмана уговаривали долго. Пришлось отдать ему в содержание гетманское обеспечение в пятьдесят тысяч рублей да десять тысяч в пенсию из малороссийских доходов, да город Гадяч со всеми селами и деревнями, да Быковскую волость, да дом в Батурине — не дом, дворец.
        Однако и с этой задачей справился Панин. Гетман в отставку подал, и гетманскую должность уничтожили, хоть и зарился на нее Григорий Орлов. Спросила совета о Григории Екатерина у Никиты Ивановича, хоть и знала, что никакой Орлов не гетман, а это возмущение может использовать против нее же.
        — Последствия большие могут выйти,  — ответил Панин.
        И просьбу Григория оставила Екатерина без последствия.
        Так лишилась Малороссия последнего гетмана и была отдана в российское подданство по всем российским законам…
        Для управления Малороссией была создана коллегия, а президентом ее назначен генерал-губернатор края П. А. Румянцев.
        «Лисий хвост и волчий рот» надо было иметь Румянцеву, чтобы успокоить малороссов. И он действовал точно по инструкции, данной ему для управления краем…
        Иронический смех Панина был лучшим ответом прусскому королю на его беспокойство — Екатерина так укрепилась на престоле, что всякий слух о противлении ее власти мог вызвать только улыбку…
        В один из ненастных зимних дней, когда над городом повисла туманная мгла и костры на перекрестках горели почти весь день и всю ночь, вошел, даже не вошел, а ворвался в кабинет Никиты Ивановича брат Петр.
        Никита Иванович вскочил и кинулся навстречу брату. Обнялись и оба прослезились — давно не виделись, оба с нежностью относились друг к другу.
        — Приехал, вот,  — нескладицу забормотал Петр.
        — По такой-то дороге, да по снегу, да в метель,  — ласково выговорил Никита Иванович.
        Никита Иванович все понял. Значит, беременна Марья Родионовна, будет и теперь на их старом засохшем дереве молодой росточек.
        Вот радость-то.
        — И по такой-то дороге да беременную жену взялся везти?  — заревел он.  — Вовсе у тебя ума не стало…
        — А ничего, она у меня крепкая,  — нежно ответил Петр Иванович.
        — Сей же час к ней, да лекаря, медика придворного, да что из теплого,  — заволновался Никита Иванович.
        — Да у меня уж повитуха там хлопочет, к тебе вот только вырвался…
        Никита Иванович опять хотел обругать брата, но времени на это уже не было — верный Федот скоро заложил карету, и братья помчались по туманному городу к старой квартире, которую снял еще Василий. С той поры она так и осталась пристанищем Паниных.
        — Ежели сын народится,  — говорил по дороге Петр Иванович,  — Марья Родионовна решила в честь тебя Никитой назвать, а коли дочь — Катериной,  — он грустно улыбнулся.
        Катериной звали умершую жену Петра Ивановича.
        — Зачем это Никитой,  — нарочито сурово ответил старший брат,  — будет, как я, старый пень, бобыль бобылем…
        — И что ты в самом деле, неужели кругом девок нет?  — сердился Петр.
        — Да ведь не на всякую глаз упадет, а потом майся всю жизнь,  — уклонился от ответа Никита Иванович.
        Не мог же он признаться брату, что души не чает в Анне Строгановой, что без нее и жизни себе не представляет, а она — мужняя жена, и Синод развода не дает. Пришлось запросить даже в Ватикане Римскую церковь. Но и там не склонны разбивать церковный брак…
        Синод опрашивает свидетелей, требует оснований для развода — родители говорят, и все знакомые тоже — ничем не ущемляет Александр Сергеевич своей жены, полную волю ей дал, содержит в роскоши и неге, чего еще надобно женщине? Да и дела тянутся такие десятилетиями — не спешат духовные лица. Вот если бы Екатерина вмешалась, но и она против, Строганов у нее на самом хорошем счету, и она не хочет ему несчастья. А он, видно, на все готов, чтобы не потерять красавицу Анну…
        Никита Иванович тяжело вздохнул.
        Они доехали скоро, хоть и полна была улица колдобинами мерзлой грязи.
        И уже в крохотной передней, в холодных сенях услышали крик…
        — Что, что, что?  — закричал Петр Иванович и кинулся к лестнице, но ноги подвели его, и он тяжело осел прямо на приступку. Никита Иванович бросился вверх, обогнул брата и подскочил к низкой двери, ведущей в светелку. Рывком распахнул и вбежал внутрь, но остановился на пороге, смущенный и растерянный. Низкая и широкая комната была жарко натоплена, запахи лекарств и трав носились в воздухе, а на широкой белой кровати, стоящей прямо посредине, горой возвышалась Марья Родионовна.
        Рот ее широко раскрылся в крике, а стоящая рядом старуха в белом, повязанном по самые брови платке и кожаном фартуке приговаривала спокойно и негромко:
        — Кричи, кричи, милая, легче будет, никому нет до тебя дела…
        Увидев Никиту Ивановича в шубе и заиндевевшей шапке; Мария Родионовна кричать не перестала, но замахала рукой, указывая повитухе на вошедшего.
        — Ой, бесстыдник,  — обернулась к нему повитуха,  — пошел вон, не видишь, женщина рожает, а он зенки вылупил…
        Смущенный и растерянный Никита Иванович попятился, закрыл дверь и потихоньку спустился к брату, все еще тяжело дышавшему на приступке лестницы.
        — Что, что?  — не уставал он повторять…
        — Повитуха там,  — смущенно забормотал Никита Иванович,  — прогнала меня, «бесстыдником» назвала.
        Петр Иванович бессильно замолчал, а потом как спохватился:
        — Что-то рано, неуж с самой первой ночи?  — и покраснел под взглядом Никиты Ивановича.
        Ноги его отошли, и он тяжело встал, провел брата в низкую просторную горницу.
        Крик все продолжался, и оба они, поеживаясь, сбросили шубы, присели к столу. Дворовые девушки то и дело проносились через горницу — то с большим тазом в руках, то с ушатом горячей воды, то с полотенцами.
        На них никто не обращал внимания.
        — Как она кричит,  — морщился, как от зубной боли, Петр Иванович,  — Катюша так никогда не кричала, постонет немного и все…
        — Значит, здорова, коли так кричит,  — смущенно отзывался Никита Иванович, успокаивая брата.
        Наконец кто-то из дворни догадался принести самовар, они налили чаю в чашки, но сидели, не притрагиваясь ни к чаю, ни к меду, поставленному на большом круглом столе, ни к мелким баранкам, насыпанным в резное деревянное блюдо.
        Никита Иванович еще никогда не был в таком положении, не доводилось ему слышать криков роженицы, и он страдальчески морщил брови при каждом стоне. Ему хотелось хоть что-то сказать брату, но он не смел и рта раскрыть.
        Крики смолкли, наверху зашуршали, забегали, засуетились. Потом опять закричала женщина, так протяжно, воюще, по-звериному, что Никита Иванович содрогнулся. Так, значит, страдает женщина, дарующая жизнь младенцу…
        Петр Иванович уже немного отошел и все рвался идти наверх, но Никита Иванович удерживал его.
        — Помочь ты ничем не можешь, повитуха строгая,  — говорил он,  — сиди уж, безногий…
        Петр Иванович болезненно морщился, страдальчески кривил рот и говорил, говорил, словно желая словами заглушить крик жены…
        Они сидели так долго, что казалось, никогда не кончатся эти стоны в промежутках между криками тоскливой боли, беготня и шум наверху.
        Голос Марии Родионовны поднялся до такого истошного визга, что Никита Иванович вздрогнул, а Петр побледнел и сидел, словно приговоренный к казни.
        Немного погодя раздался странный мяукающий писк…
        Наверху еще пошуршали, пошумели, пробежали девки с тазами, наполненными чем-то красным. И в дверях светелки появилась суровая повитуха.
        — Который тут отец-то,  — крикнула она сверху,  — иди погляди, тятя, на наследство свое…
        Оба брата вскочили, но Никита Иванович вовремя одумался и опять опустился на стул. А Петр Иванович на негнущихся, словно деревянных ногах медленно побрел к лестнице.
        Он шел, держась за резные перильца с таким непонятливым и недоумевающим видом, что Никита Иванович испугался — вот упадет, вот скатится с лестницы.
        Но Петр Иванович поднялся и медленно вошел в низкую дверь…
        И тут же вылетел из светелки:
        — Никита, да ты погляди, какая красавица!
        Он высоко поднимал на руках крохотный сверток, в котором виднелась одна только сморщенная красная мордочка, нелепо растягивающая рот, весь беззубый и сморщенный.
        — Дочка, Катеринушка, у нас,  — крикнул Петр Иванович и снова влетел в низкую дверь…
        Никита Иванович не удержался и тоже поднялся в светелку. Ему и хотелось войти, и было страшно.
        Едва отворив дверь, он увидел Машу. Она лежала на высокой подушке, живот еще возвышался под одеялом округлой горой, но она весело говорила:
        — Да дайте же мне поесть чего-нибудь, ужас, как голодна, не ела весь день, совсем заморили с голоду…
        И Петр Иванович, счастливый и сияющий, носился по светелке со свертком на руках и вглядывался в красное беззубое сморщенное личико и ворковал:
        — Господи, такая красавица, каких свет не видал…

        Глава одиннадцатая

        С некоторых пор Никита Иванович довольно охладел к делам. Все, что он предлагал государыне, встречало такой мощный отпор со стороны партии Григория Орлова, что он и не надеялся провести в жизнь начинания, о которых мечтал и о которых так много говорили они с Екатериной перед переворотом. Правда, со смерти Бестужева-Рюмина потерял Григорий хитрого и ловкого советника, а сама Екатерина начинала понимать, что за ангельской внешностью Григория не скрывается ничего, кроме удальства, молодечества и откровенной глупости. Тем не менее все мысли и идеи Никиты Ивановича извращались самым странным образом.
        Григорий очень рассчитывал вступить в брак с императрицей. Вся его родня толкала его, поддерживала, а Бестужев даже ездил по высшим сановникам империи с письмом, в котором будто просили они вступить в брак с Григорием «буде наследник хвор, болезнен, часто неможет и от того расстройка дел государственных произойти может».
        В ответ на это письмо Екатерина получила заговор Хитрово и убедилась, что семейство Орловых своей наглостью, высокомерием и заносчивостью сумело отвратить от себя почти всю гвардию, не говоря уж о родовитых семействах.
        Орлов знать ничего не хотел, пустился в загул и любовные приключения, оскорблял и обижал свою августейшую любовницу и покровительницу.
        Екатерина страдала от его измен, изводила сердце подозрениями, но твердо стояла на своем — императрицей ей не быть, коли пойдет замуж за Орлова. А свои честолюбивые мечты она не намерена была пустить по ветру даже ради этого красавца.
        Царица переписывалась почти со всей Европой, ей так хотелось прослыть просвещенной монархиней, а для этого нужны были дела. Панин внушал ей свои идеи, старался провести в жизнь преобразования, но все они получали какой-то странный оттенок, выворачивались словно бы наизнанку…
        Нужны просвещенные законы, которые бы и самого государя могли обуздывать…
        Законы? И Екатерина созывает собрание для составления нового Уложения для законов, созывает всех, даже депутатов от крестьянского сословия. Депутаты спорят и ругаются целый год, но так ни к чему и не приходят. Дворяне возмущены, что какой-то крестьянин смеет сидеть в одном с ними собрании и даже речи говорить.
        Нет, русские помещики еще не дошли до мысли, что свободный крестьянин, как в Швеции, может работать лучше, кормить всю страну, а не только своего господина.
        Идея Панина вывернулась наизнанку — дебатами, разговорами. Он с горечью сознавал, что не созрела еще Россия для отмены крепостного права, что дворянство — темное и невежественное — не откажется от рабов и сметет любое правительство и любого государя, покусившегося на его господство.
        Екатерина подтвердила указ Петра о вольности дворянской. Петр разрешал дворянам выходить в отставку по своему желанию — Екатерина еще расширила эти права. Теперь дворянин мог вообще не служить, а жить трудом и промыслом крепостных. Последние обязанности этого класса были уничтожены. Дворянство имело теперь только права. Даже защиту государства Екатерина признала необязательной для господ…
        И дворяне выжимали из своих крепостных все, что могли. Безнаказанность усилила жестокость, рабство стало невыносимым.
        Видел это Панин, с горечью сознавал, что рабство — тормоз для развития России, и мягко, ненавязчиво старался и Екатерине внушать эти мысли. Но трон подпирался дворянством, и Екатерина не могла подводить мину под свое царствование.
        Панин не раз указывал Екатерине, что население уменьшается, что крестьяне бегут в другие страны, тем пополняя население тех государств.
        — Надо увеличивать население?  — снова переворачивала его мысль Екатерина.  — Будем ввозить колонистов.
        И ввезла немцев и даровала им лучшие земли, вроде бы пустующие, но почти повсеместно занятые русским населением.
        Немцам отводили самые плодородные земли, обеспечивали их деньгами на переезд, селили в уже построенных домах.
        Местные крестьяне возмущались, когда их просто выселяли, сгоняли с земель. Колонисты-немцы благоденствовали, а русский крестьянин снова оставался гол, бос, наг и бежал искать лучшей доли.
        Екатерина поручила опекать новоприбывающих переселенцев Григорию Орлову. Земли, занятые местными крестьянами, он решил дать им на выкуп, а если не могут выкупить, отнимать. Наделы колонистам были отданы бесплатно и в двадцать-тридцать раз превышали наделы крестьян.
        Интересно, что эти немцы не испытали никакой благодарности к столь щедрой для них императрице: когда много лет спустя в Крыму было решено поставить памятник Екатерине, колонисты отказались вносить пожертвования и демонстративно отсутствовали на его открытии. Зато в 1901 году на их деньги в Москве на Божедомке был сооружен памятник германскому канцлеру Бисмарку.
        Сколько Никита Иванович ни старался, но образ отца, Петра III, таинственным образом исчезнувшего, манил и пленял воображение наследника. Он не помнил его — слишком редко наведывался тот к сыну. Только однажды, когда в Петербург приехал принц Георг Гольштейн-Готторпский — дядя Петра и Екатерины — уговорил его Никита Иванович сделать Павлу экзамен. Не прямо обращался к царю, а через принца, иначе заманить императора к родному сыну не представлялось возможности. Петр отговаривался: «Все равно я в этом ничего не понимаю»,  — но дядя настаивал.
        Петру пришлось присутствовать на экзамене. Павел очень волновался, и Никита Иванович долго успокаивал цесаревича.
        Однако экзамен провели, и обрадованный отец бросил фразу, которая запомнилась Павлу на всю жизнь:
        — Право, думаю, этот плут знает больше нас с вами…
        Эту фразу Павел берег в душе. Никто, конечно, не заговаривал при нем об отце, и эта таинственность сформировала у него мнение, которое он потом высказал в письме к Никите Ивановичу в такое время, когда уже можно было думать о цельности характера Павла:
        «Вступил покойный мой отец на престол и принялся заводить порядок, но стремительное его желание завести новое помешало ему благоразумным образом приняться за оный. Прибавить к сему, что неосторожность, может быть, была у него и в характере, и от ней делал многие вещи, наводящие дурные импрессии, которые, соединившись с интригами против персоны его, и погубили его»…
        Панин замечал, что ум Павла крепнет, и ум логический, и отношение его к Екатерине стало существовать по контрасту с отношением к отцу…
        Никита Иванович все больше и больше разочаровывался в Екатерине. Он видел, как фавориты наполняли ее двор, как раздаривала она крепостных, ордена, чины, богатства Григорию и Алексею Орловым, понимал, что императрица страшится, боится удальцов, потому и задабривает. Своему сыну, наследнику престола, отпускала она деньги со скупостью истой немки-хозяйки.
        Встреча с Анной Строгановой повернула его жизнь в другое русло. Едва вставал он, как с тщательностью делал туалет, заботился о нарядах и париках, уезжал в дом Строгановой и проводил там не только целые дни, но и ночи.
        Но никогда не оставался наедине с хозяйкой дома.
        Вечно у Строгановой толпился народ — обожатели, искатели денег, самый разный люд, все больше из богатых и знатных.
        Никита Иванович подолгу разговаривал со всеми, играл в карты нередко до пяти-шести часов утра, но никогда не мог остаться с Анной наедине, никогда не мог сказать ей о своей глубокой привязанности и любви.
        Поведение его, однако, вызвало толки не только в Российской империи. Панина уже знали в Европе, знали, кто стоит за всеми дипломатическими интригами и интересами России, и иностранным государям была небезразлична фигура первого министра по иностранным делам. Его пытались подкупить, предлагая немалые деньги, но он, всегда нуждавшийся в средствах, с негодованием отвергал взятки, слыл неподкупным и старающимся ради только интересов России. И потому малейшее его слово переносилось в Европу.
        Вот как писал об этой поре его жизни сэр Джордж Макартней государственному секретарю герцогу Графтону в Лондон:
        «Упомянув в письме от 8-го текущего месяца о намерении моем подробнее описать вам положение Панина при здешнем дворе, берусь за перо, чтобы уведомить вашу милость, что, хотя он по-прежнему еще облечен министерской властью и все дела по-прежнему зависят от него, однако я опасаюсь, что влияние его слабеет. Несколько месяцев тому назад он страстно влюбился в графиню Строганову, дочь канцлера Воронцова, даму необычайной красоты и живого ума, развитого путешествиями и украшенного всеми совершенствами образования. Она рассталась с мужем с год тому назад… Я не предполагал, что эта страсть Панина повлечет за собой серьезные последствия, и думал, что по всем вероятиям будет непродолжительна, а посему до сих пор не считал нужным говорить о том вашей милости, но теперь страсть эта достигла таких размеров, что я не могу далее обходить ее молчанием, тем более, что как сама дама, так и ее друзья употребляют самые хитрые уловки для того, чтобы не дать остыть этому чувству… Для Панина вредные последствия, возникающие от этих несчастных отношений, состоят в том, что по его небрежности и рассеянности все дела в
застое или подвигаются с более чем русской медлительностью, сам же он начинает терять уважение общества, которому трудно простить человеку его лет, положения и опытности до того нескрываемую и юношескую страсть. Враги его не преминули воспользоваться этим случаем для того, чтобы выставить на вид неприличие и дурной пример такой слабости в министре ея величества и воспитателе наследника престола»…
        В уши Екатерине со всех сторон шептали о любви Панина, выставляли на вид его поведение и охлаждение к делам! Но что было Никите Ивановичу до этого! Он ложился спать и мечтал, что завтра увидит свою царицу, теперь безраздельно властвующую над ним. Он вспоминал округлые белые руки, белоснежную улыбку, развившийся локон, спустившийся на шею, золотые волосы. Как походила она на Елизавету, как сверкали ее ясные голубые глаза, как золотились и искрились бриллиантовые подвески на нежной лебединой шее, какие маленькие ушки выглядывали из-под высокой прически, а в них покачивался алмаз величиной с целую фалангу пальца! Он был без ума от ее живости и остроумия, мог разговаривать с ней часами. Но это редко удавалось. Всегда и всюду сопровождала ее целая толпа придворных шаркунов, всегда и всюду была она одариваема лестными комплиментами, подарками, редкостными цветами и фруктами, обожанием целой толпы поклонников ее таланта, ума, красоты…
        Она действительно была очень похожа на свою двоюродную тетку — Елизавету. Анна Карловна, ее мать, приходилась двоюродной сестрой императрице, происходила из лифляндских крестьян, и это сказывалось на ее воспитании и образовании. Но Елизавета позаботилась обо всех родных своей матери Екатерины I. Сказочные богатства, титулы — все было сложено к их ногам. Но Анна Карловна Скавронская так и осталась лифляндской крестьянкой, хотя и пообтесалась немного при блестящем дворе Елизаветы. Гоняющийся за богатством, глупый и тугой на ухо Михаил Воронцов, ничего не имеющий за душой, кроме старинного родового титула, позарился на лифляндскую крестьянку Анну Карловну, и не зря. Мало того, что он стал обладателем сказочных богатств, но еще Елизавета одарила его титулом великого канцлера, хотя и знала, что глуп, туп и не способен к делам. И внучатую племянницу свою выдала замуж за наследника богатейшей империи Строгановых, владельцев многих заводов и фабрик, крепостных и денег без счету, чтобы владела этим Анна Строганова, урожденная Воронцова.
        Да не пришлось богатство по душе Анне. Совсем молоденькой ездила она за границу с мужем, Александром Строгановым, тоже женатым не по собственной воле. И бегала по модным лавкам, покупала гостинцы для дворовых девушек, отсылала домой вместе с огромными посылками мужа, таскавшего ее по музеям и галереям, по развалинам древних храмов и лабораториям ученых.
        Все это быстро опротивело Анне; она не склонна была к увлечениям мужа, и скоро отвращение победило в ней ее природную застенчивость и взяла верх мрачная заносчивость и пренебрежение. Детей у них не было, а Строганов — по-рыцарски воспитанный — предоставил жене полную свободу.
        Она не довольствовалась и этим — хотела получить развод и снова выйти замуж — уже по своему выбору. Недостатка в поклонниках у нее не было…
        Теперь Никита Иванович день и ночь старался выполнить все пожелания Анны: то пристроить ко двору младшего из троюродных племянников, то выйти к императрице с просьбой о присвоении чина двоюродному ее брату, то найти чин для какого-то дальнего родственника, приехавшего из Лифляндии. Тысячи просьб, и все сопровождались улыбкой, ясным взглядом, туманным облачком недовольства при отрицательном ответе. Кого только не пристраивал Панин! Сам в ужасе думал, что же он делает? Но улыбка Анны сияла перед ним, и он совершал тысячи безумств, только бы заслужить слова ее благоволения…
        Ему было сорок девять, ей не дотягивало и до тридцати. Он с ужасом ждал, что она может избрать кого-то из более родовитых. Получит развод, станет свободной и выберет из блестящей свиты, ее постоянно окружавшей, молодого, такого же блестящего. А Панин мечтал о тихом семейном счастье, таком, как у брата Петра.
        К сожалению, взгляд его всегда направлялся не на скромных девушек, могущих стать деятельными и верными супругами.
        Почему судьба даровала ему такое сердце, которое заставляло Никиту Ивановичу обращать внимание на самых блестящих первых красавиц?
        Он вспоминал о Елизавете, и тихая грусть сжимала его сердце, но образ ее вытеснялся другой королевой — Анной Строгановой, и мысли постоянно возвращались к ней.
        Сегодня он увидит ее на балу, и Панин придумывал тысячи уловок, чтобы придать себе более молодой и величественный вид. Он требовал от куаферов завивать парик с семью буклями, натирал лицо льдом, чтобы изгладить морщины, и дошел до того, что стал сурьмить брови.
        Никита Иванович понимал, что делает глупости, ему становилось смешно, и он решался бросить все, остановиться, не видеть ее!
        Но тянуло и тянуло его к ней, и он оставлял все дела и мчался туда, где она могла быть: на спектакле, на балете, в котором блистала, на куртаге, на обеде.
        Снова и снова выискивал сановник места, в которых она бывала с неизменною свитою из блестящих придворных, тянувшихся за ней хвостом, и бывал счастлив, если любимая позволяла поцеловать один ее белоснежный пальчик, если ясные глаза обращались к нему с добротой и лаской. Он страдал от неясности и неопределенности их отношений, а Анна уходила от решительных объяснений, ей постоянно было некогда, и она находила лишь возможность бросить ему несколько слов с неизменной просьбой о ком-то или о чем-то.
        Он был счастлив выполнить ее просьбу, хлопотал, но в душе смутно понимал, что Строганова просто пользуется его расположением, чтобы вытягивать из него все, что может, и прощал ей, лишь бы она посмотрела на него ласковым взглядом, ибо сердце его трепетало и замирало при одном этом взгляде, при одном повороте ее царственной шеи.
        Так и сяк ругал себя «старый кобель, вон уже и брюшко оттопыривает камзол, и седые волоски появились в черных бровях, и горькие складки залегли вокруг рта, а тут — такая красавица, молодая, свежая и румяная…»
        И все равно ехал туда, где бывала царица сердца, выполнял малейшие просьбы, одаривал царскими подарками, залезая в долги, и ждал ласкового взгляда, улыбки, как небесного дара.
        Панин охладел к делам — депеши ждали и еще подождут, государи Европы могут и должны подождать, пока он видит Анну. Да и что по сравнению с ней все судьбы мира, что по сравнению с ее улыбкой все заботы и хлопоты! Никита Иванович мечтал держать Анну в своих руках, мечтал, что она родит ему наследника, он неотрывно думал о ней и только о ней…
        Не раз и не два упрекал он ее, что не дает ему достаточно доказательств своего к нему расположения, но Анна ускользала от ответа, находила тысячи причин, чтобы держать его возле себя, но и не приближать слишком. Панин устал от неопределенности, от пустоты ее обещаний и однажды не выдержал:
        — Анна, я вас люблю, скажите мне свое «да», и я буду счастливейшим из смертных. Если вы не любите меня, скажите прямо, и я не стану вас преследовать. Поглядите, как хихикают все окружающие вас поклонники — старый лис, на кого ты заглядываешься, кому целуешь ноги, кому отдаешь весь жар и пыл души? Душа моя изныла, я не могу больше так. Вы не хотите одарить меня лаской, зачем же я буду приезжать к вам и преследовать вас своими взглядами и подарками. У вас прекрасная душа, и она не должна выносить лжи и лицемерия. Я люблю вас, скажите «да» или отошлите меня…
        — Никита Иванович, вы для меня самый лучший из людей,  — потупилась Анна,  — как я желала бы составить ваше счастье, но ведь есть же к этому препятствия, мой развод до сих пор в рассмотрении…
        Она взглянула на Панина. Рот его сурово сжался, и Анна поняла, что может потерять такого драгоценного поклонника.
        — Хорошо,  — сказала она,  — приходите завтра к черному ходу, я велю не закрывать… Заходите прямо в диванную, я буду там одна…
        Он нежно поцеловал ей руку. Неужели свершится его счастье, неужели богиня сойдет к нему с небес?
        Никита Иванович уехал настолько счастливый, что весь этот день и весь следующий только и думал, что наконец-то останется с нею наедине, сможет поцеловать белоснежную шею, погладить бархатистую кожу, сможет обнять и прижать к груди эту раззолоченную красавицу, с которой связывал столько надежд…
        Эти два дня Панин провел как в тумане. Ему приносили какие-то бумаги, он что-то подписывал, не глядя, не вникая в смысл, говорил какие-то слова, не думая, какое произведет впечатление. Даже забыл поцеловать на ночь цесаревича, и тот надулся и весь день старался показать, как обижен на своего воспитателя.
        Никите Ивановичу не было дела ни до чего, в его глазах стояла она, богиня, царица, обладательница его души и его тела, его сердца и всего, что ему принадлежало. Даже известие, что Екатерина даровала ему и брату титул графа, воспринял он совершенно равнодушно.
        Какое ему было дело до всех почестей мира, если его ожидало неземное счастье, которое держала в своих белоснежных ручках эта удивительная женщина, наконец-то сошедшая с олимпийских высот, чтобы даровать ему, самому ничтожному из людей, высшую радость и высшее счастье, что он видел на земле. И глаза его с лучезарной любовью обращались к образу Господа, висевшему в кабинете: «Господи, за что даруешь ты мне такую радость? Чем заслужил я, презренный, твое благоволение, что сделал я? Господи, благодарю тебя за это, благодарю тебя за то, что ты доставляешь мне миг самой бесценной радости, ты даешь мне твое благоволение…»
        Он еще долго молился и плакал от счастья, и не подозревая, что можно так любить и так быть благодарным судьбе за ее милость…
        К вечеру того дня, когда Анна назначила ему рандеву, он начал готовиться с самого утра. Никита Иванович тщательно делал свой туалет, разглядывая в потускневшем зеркале немного оплывшие и отяжелевшие черты, помадил поредевшие волосы и тщательнее обычного требовал завить парик. Потребовал белоснежное белье, все в кружевах и вышивке, тщательно просмотрел камзолы и приказал подать самый лучший, а уж о чулках и подвязках говорил с такой настойчивостью, что переменил пять пар подряд, пока не выбрал самые тонкие и самые лучшие. Туфли сто раз перемерил, чтобы выбрать наиболее модные, но и самые удобные. Словно старая кокетка, перебирал свои одежды, облекая свое отяжелевшее тело в самые красивые наряды. Сам смеялся над собой в душе, но замирал от счастья, когда думал об Анне. Неотступно стояла она в глазах его, и руки его опускались сами собой. Как, она, такая молодая, царственная и прекрасная, согласилась на расположение к нему? Он и верил, и не верил своему счастью…
        Вечером, завитой, нарядный, завернулся в темный плащ, скрывая лицо и блестящий наряд под толстой материей, отпустил всех слуг. На площади подозвал одного из извозчиков, уселся в самый темный угол пролетки, с трудом дождался, пока проедет версты три до дома, где теперь обитала Анна, переехав из дворца на Мойке, вышел и бросил извозчику весь кошель, набитый монетами.
        — Не жди,  — сказал он,  — буду тут долго…
        Извозчик уехал, а Никита Иванович с трудом добрался до черной лестницы и отворил низенькую дверь, предназначенную для слуг и поставщиков.
        На лестнице было темно, едва горела на приступке площадки одна свечка в жестяном шандале. Никита Иванович поднимался по полутемной лестнице, и сердце его замирало. Он видел перед глазами все тот же милый и царственный облик. Она ждала его теперь, и Никита Иванович ступал с жаром и нетерпением.
        Еще одна низенькая дверь, он едва пролез в нее, согнувшись, перешел полутемный коридор, едва освещаемый такой же одинокой свечкой в простом шандале, поставленном у дверей диванной.
        Распахнул дверь диванной и замер.
        Анна сидела на канапе, непохожая на себя, царственную, в кружке поклонников. Диванная освещена была худо — горели лишь свечи, поставленные между миртовых деревьев, расположенных по углам большой залы, да возле канапе стоял канделябр на пять свечей, выгодно освещавших красоту Анны.
        Длинное голубое платье скрывало всю ее фигуру, а высокий стоячий воротник, тщательно накрахмаленный, вышитый узорами, подчеркивал стройность шеи, ее мраморную белизну.
        Анна встала навстречу Никите Ивановичу и стояла у канапе, пока он прошел расстояние от двери до ее дивана.
        Он шел медленно и осторожно, словно боясь расплескать чувство восторга и радости, вспыхнувшее в нем, едва увидел ее. Как она прекрасна! Золотистые волосы не были уложены в высокую прическу, а мягкими волнами вскинуты над теменем и заколоты драгоценными костяными гребнями. Голубое платье, слегка просверкивающее серебряными нитями, обволакивало всю фигуру, стройную и высокую.
        Он бросил в угол свой плащ и упал к ее ногам. Ее руки, белоснежные и округлые, потянулись к нему, и он обнимал ее колени и целовал, целовал ее голубое платье.
        — Встаньте, Никита Иванович, — нежно произнесла Анна, и Панин поднялся с колен и обхватил тоненькую талию. Она прижалась к нему лицом, и глаза его оказались вровень с ее высоким стоячим воротником, почти прозрачным и вышитым затейливыми узорами.
        Прекрасная женщина прижалась к нему. Глаза его уловили какое-то движение на ее воротнике…
        Медленно, переваливаясь на узорах и проваливаясь в тончайшую сеть, ползла по нему вошь…
        Удивляться этому не стоило. Придворные дамы и кавалеры обзаводились чесалками на длинных ручках слоновой кости, чтобы при случае побеспокоить насекомых, гигиена двора — вся еще показная, скрывала и вшей, и клопов, и блох. Принять ванну было целым событием, а крестьянских бань в своих усадьбах вельможи чурались — слишком низким казалось им мыться в таких топившихся по-черному банях.
        Никита Иванович завороженно следил за движениями вши. Отвратительное бледно-серое, почти прозрачное насекомое медленно и тяжко ползло по искуснейше вышитому воротнику, совершая какой-то лишь ему ведомый путь. Никита Иванович не отрывал глаз от насекомого. Вошь ползла и ползла, а руки Никиты Иванович разжались сами собой, а ноги чуть отступили в сторону. Анна все еще прижималась к нему, ожидая, когда возлюбленный начнет раздевать ее, а он стоял, вперив взгляд в серую, мертвенно-бледную вошь, ползущую до воротнику этой спесивой красавицы. Вся его страсть мгновенно улетучилась, и он ожидал мгновения, когда можно будет уйти необидно для ее самолюбия. И не знал, как ему поступить…
        — Анна Михайловна, — произнес он уже отвердевшим голосом,  — простите великодушно, но долее я не могу задерживаться, дела, знаете ли…
        Он еще что-то говорил, лепетал какие-то слова, а сам думал, как ему выскользнуть из ее дома.
        Анна в изумлении вскинула голову.
        — Не понимаю,  — гордо бросила она.
        — Великодушно простите,  — снова заговорил Панин,  — не подумал, что могу оторваться от дел. Еще раз прошу простить меня…
        Он отодвинулся от нее, подхватил плащ и почти бегом спустился по полутемной лестнице…
        Уже на улице, выглядывая извозчика, Никита Иванович содрогнулся от отвращения. Анна исчезла из сердца и души, как будто ее и не бывало там никогда. Вместо нее теперь стояла в его глазах вошь…
        Улица была темна и пустынна, переулки глухи, и Никита Иванович шагал по самой середине мостовой, увязая в сырой земле. Туфли его сразу промокли, сделались тяжелы и холодны, тончайшие чулки, облегающие ноги до колена, продувались насквозь мокрым ветерком, плащ едва хранил тепло, а извозчика все не было. Он шагал и шагал по самой середине темной мостовой и покачивал головой: «Старый дурак, показал тебе Господь, само Провидение, куда ты полез»,  — и вся тяжесть последних месяцев улетучилась, и он снова чувствовал себя легко и свободно.
        Вдали показалась медленно бредущая кляча с возком, и Никита Иванович кинулся бежать, чтобы догнать извозчика. Он кричал во все горло, останавливая Ваньку, но тот все не слышал, и Никита Иванович, запыхавшись, подбежал уже к самому экипажу. Извозчик сидел с понурой головой: он уже отчаялся найти седоков в такую глухую полночь, но, увидев Никиту Ивановича, закутанного в темный плащ, остановился, бережно подсадил его и шагом повез ко дворцу.
        Никита Иванович дрожал от холода в продуваемом возке, но радостно хохотал, и извозчик, лохматый мужик в нагольном тулупе и шапке-треухе, все оглядывался и оглядывался на странного седока. Как будто и барин, в плаще темном, да в парике, а ноги вон в каких тонких башмаках, да и чулочки не по погоде. И подозрение закрадывалось в душу бородатого мужика, привыкшего возить пьяных бар и ловких проходимцев.
        Доехав до Зимнего, извозчик соскочил с козел и, прижимая Панина к сиденью, сказал грубым голосом:
        — Двугривенный подавай, барин…
        Никита Иванович схватился за карманы, но вспомнил, что весь кошель с монетами бросил извозчику, доставившему его к дому Анны, и опять захохотал — экая нелепость, даже дать извозчику нечего.
        Лохматый мужик глядел на странного барина, хохочущего в его возке, и думал только об одном — надует барин, не заплатит.
        — Погоди тут,  — сказал Никита Иванович, отдышавшись от хохота,  — вышлю тебе двугривенный…
        Но мужик не выпускал Панина из возка, требовал сурово и презрительно:
        — Знаю я вас, бескошельных. Тут ходов-выходов видимо-невидимо. Сколь раз возил уже тут всяких — нырнет в дверь, а потом ищи-свищи.
        Положение, хоть и комическое, стало надоедать Панину:
        — Говорю ж тебе, вышлю, погоди тут…
        Но извозчик не унимался и все не выпускал Панина из возка.
        — Ладно,  — решил Панин,  — бери мой плащ, небось, не двугривенный стоит. Да гляди, подожди, вышлю тебе деньги…
        Извозчик угрюмо забрал плащ Никиты Ивановича, а тот, в промокших башмаках, в тончайшем белье, роскошном камзоле, скользнул в темные передние дворца.
        Федота пришлось разбудить, он давно спал, притулившись на ларе в прихожей панинских покоев.
        — Чего, чего?  — затараторил он спросонок, не понимая, чего от него хочет Никита Иванович.
        Мелких денег в бюро не оказалось, и Никита Иванович дал Федоту четвертной билет. Федот вытаращил глаза.
        — Иди, отдай извозчику, ждет у крыльца,  — приказал Никита Иванович.
        — Помилосердствуйте, Никита Иванович,  — взмолился Федот,  — и так-то у нас денег нет, а тут четвертной, да извозчику. Ванька, как есть двугривенный стоит…
        — Иди, иди, коли говорят,  — опять захохотал Никита Иванович.
        Он так легко и свободно чувствовал себя, как будто спала пудовая давившая тяжесть.
        — Да скажи, за всех, кто не уплатил, я расплачиваюсь, — громко закричал он вслед Федоту.
        Тот выскочил по лестнице, дивясь на Панина. Ишь ты, думал он, знать, хорошо приняли его в том доме, куда поехал, раз такой благодетель стал для Ваньки, которому красная цена — двугривенный.
        Вытаращил глаза и лохматый извозчик — он уже хотел было отъехать и с горечью думал о том, что господа все норовят проехать бесплатно, а у него семья, и дети, и все дни на морозе…
        Федот выскочил с крыльца:
        — Ты, что ль, барина вез?  — спросил он.
        Извозчик встрепенулся — не обманул, однако, барин.
        Но когда Федот подал ему четвертной, в ужасе закатил глаза: нет же сдачи с такого билета.
        — Бери, бери, все тебе,  — заворчал Федот.
        От счастья было умчал, но тут же вернулся:
        — Плащ барский вот,  — кинул он Федоту.
        А Никита Иванович упал перед образами:
        — Господи, прости ты меня, старого дуралея…

        Глава двенадцатая

        Сколь много ни говорила и ни писала Екатерина о величии русского народа, Никита Иванович понимал, что далеко еще России до других европейских наций. Трезво и с пониманием дела он относился и к самому русскому народу. Екатерине, нужно было, чтобы прославляли ее, а без России, без восхваления ее нельзя было этого сделать, Никита Иванович с большой долей иронии смотрел на переписку императрицы со своими западноевропейскими корреспондентами, но это шло на пользу поднимающемуся государству, и он одобрительно кивал головой, когда она пересказывала ему те места из писем Вольтера или Гримма, которые считала особенно лестными для себя. Однако в разговорах с великим князем Панин придерживался другой тактики и направлял мысли своего воспитанника на то, чтобы благоустраивать внутреннюю жизнь, буде он воспримет престол.
        Он по-прежнему приглашал к обедам у Павла самых лучших людей, мысливших неординарно, прекрасно понимая, что такие разговоры за столом лучше западают в мысли и память молодого великого князя.
        Барон Ассебург за столом рассказывал о путешествии в Швецию и упомянул город Торнео.
        Павел всегда обращался к Панину, помня, что тот Швецию знает как свои пять пальцев — двенадцать лет жизни там заставили Никиту Ивановича глубоко и основательно изучить жизнь этого государства.
        — Каков этот город?  — спросил великий князь.
        — Дурен,  — коротко ответил Никита Иванович.
        — Хуже нашего Клину или лучше?  — снова спросил Павел. Он побывал в Клину, и его грязь, нечистота и сама крестьянская архитектура произвели на него самое плохое впечатление.
        — Уж нашего-то Клину, конечно, лучше,  — улыбнулся Никита Иванович,  — нам, батюшка, нельзя еще о чем бы то ни было рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, а это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком отношении мы верно всегда потеряем…
        Знакомил он Павла и с основами русской политики. В политике Никита Иванович придерживался точки зрения барона Корфа, умнейшего дипломата и дельного человека, хоть и изгнанного когда-то из Швеции за слишком уж грубые и давящие шаги по отношению к шведскому правительству и его королю. А барон Корф не уставал повторять, что главнейшее дело для России — такая тактика организации взаимодействия северных стран, чтобы интересы всех этих государств соблюдались в равновесии. Только тогда и Россия бы получила передышку от непрестанных войн в своем районе Балтийского моря и могла бы развивать внутреннюю экономику без борьбы с соседями.
        Для Панина это положение стало главным, и все свои силы он направил на укрепление и создание такой северной системы. Никакого плана у него не было, но в своих каждодневных занятиях у него всегда идея эта была в уме, и с этой точки зрения он и решал все сиюминутные проблемы.
        Главным было «поддержание дружбы и согласия» с соседями. А для этого необходимо обеспечить на севере Европы равновесие сил. Профранцузской коалиции требовалось противопоставить союз северных держав, и вовсе не обязательно скреплять его каким-либо единым связующим документом, а достаточно разработать взаимодополняющие друг друга соглашения по различным вопросам. Но и Екатерина, и Панин добивались, чтобы Россия в таком союзе занимала господствующее положение, давая своим союзникам минимум выгод, а получая максимальную пользу. Надо было «вывести Россию из постоянной зависимости и поставить ее способом общего Северного союза на такой степени, чтоб она как в общих делах знатную часть руководства иметь, так особливо на севере тишину и покой ненарушимо сохранять могла»…
        Покончив с романом с Анной Строгановой, Никита Иванович вернулся к делам, в несколько дней разгреб все бумажные завалы, накопившиеся за несколько месяцев, и принялся с рвением наблюдать за политикой всех стран Европы. Ему нужно было, чтобы Пруссия помогала России в польских и турецких делах в обмен на помощь против Австрии. Англия должна была содействовать России в Швеции и Турции, получая за это поддержку в случае столкновения с Францией или Испанией.
        Война с Австрией была далека — Пруссия уже не хотела ее, зная, во что выльется столкновение, Фридрих боялся теперь войны, как огня.
        С Данией Панин уже почти договорился путем взаимных уступок. Эта страна была важна для России и сама по себе, поскольку в ее руках находились проливы — ключ к Балтийскому морю, да еще могла и помочь в шведских делах. Недаром он так дружил с датским посланником Ассебургом.
        Польша была бы полезна, если бы в ней укрепилась прорусская партия. В случае столкновений с Портой она могла бы оказать России большую помощь.
        От Швеции Панин ждал только одного — чтобы не лезли стокгольмские политики в Россию, не смотрели жадными глазами на завоеванные соседкой в Северной войне земли. И там нужен был лисий хвост и волчий рот.
        Такая последовательная и дальновидная политика требовала умных и знающих, ловких и пронырливых дипломатов, способных отстаивать интересы России. И Никита Иванович постоянно искал и привлекал в свою коллегию именно таких людей. Россия в царствование Екатерины отошла от обычая ставить на такие должности взяточников, лихоимцев, родственников влиятельных вельмож.
        Про самого Панина пытались было говорить, что он подкуплен Фридрихом, потому и стоит за союз с этой державой. Но Екатерина прекрасно понимала роль Пруссии в Северном союзе и с негодованием отметала все доносы на Панина. Никогда, она это знала, не был Никита Иванович корыстен, никогда ни от кого не получал взяток и пенсий, его интересовали лишь глубинные интересы России, польза Отечеству. Практика мздоимства была широко распространена, и даже сам фельдмаршал Миних не раз с гордостью заявлял, что он «имел честь служить на жаловании Великобритании». И только Никита Иванович никогда не запятнал свою репутацию — честь и достоинство они с братом ставили выше богатства и знатности…
        Никита Иванович теперь неустанно работал над своей идеей, и в Екатерине он находил полное понимание — она и ценила Панина за то, что интересы России ставил он выше интересов собственных. «Будь Панин на месте Бестужева,  — иногда думала она,  — никогда бы не быть Семилетней войне, от которой Россия только пострадала и ничего не приобрела». И была рада, что отделалась от старика.
        Иностранные посланники же не могли себе представить, что можно быть столь преданным Отечеству, смотреть так далеко, планомерно и последовательно проводить свое направление в политике. Потому и приписывали Панину то пруссофильство, то говорили, что он всецело «в руках французов», то утверждали, что переметнулся на сторону австрияков. Однако Панин уже давно знал, что не Пруссия влияет на политику России, а Фридрих II вынужден делать то, что необходимо Екатерине и России. И даже писал по этому поводу одному из дипломатов: «Мы имеем удовольствие видеть, что его прусское величество, буде не без внутренней зависти, по крайней мере со всей наружной искренностью и податливостью, содействовал везде успеху дел наших»… В случае необходимости Фридриху наносили и чувствительный ущерб. Конечно, и Фридрих при случае старался навредить России, и часто императрица называла его «иродом», а Панин только морщился. Он тоже не любил Фридриха, хотя и знал, что союз с ним необходим и выгоден Отечеству…
        Но при дворе русской императрицы были и верные помощники прусского короля. И одним из них был ее фаворит Григорий Орлов. Вот его ничего не стоило подкупить, хоть и купался граф в богатстве и уж, казалось бы, не мог не радеть о благе Отечества, коль стояла во главе его Екатерина, любовница, чуть было не ставшая женой…
        Польский вопрос еще долго занимал умы русских дипломатов. Хоть и «сделали» польского короля Екатерина с Паниным, но все время приходилось следить за соседкой. В Петербург явился от имени Станислава Понятовского Северин Ржевуский, близкий друг короля. Для начала он выхлопотал у Екатерины сто тысяч червонцев для Понятовского на обзаведение, а потом приступил к основному делу, с которым прибыл в столицу. Ржевуский подал Панину записку, в которой от имени польской республики испрашивалось согласие императрицы на изменение конституции. В Польше до сих пор действовало право «либерум вето». Если только один депутат сейма отвергал какой-либо пункт установления, отвергалось все оно. Теперь предлагалось отменять не все решения, а лишь ту часть, по которому поступало вето от депутата. Это ограничило бы свободу шляхты, усилило власть короны.
        Никита Иванович нашел такое предложение разумным. И решил поговорить с Екатериной, чтобы убедить ее в этом. Но Ржевуский сделал ошибку — прежде всего показал записку Сольмсу, посланнику Фридриха, а тот немедленно сообщил королю. Его не устраивало улучшение дел в Польше, анархическая слабая Польша была ему полезнее. И он завалил Сольмса письмами с требованием переубедить Панина. Никита Иванович отверг все предложения Сольмса. Тогда тот обратился к Орлову и получил убедительную помощь. Григорий сумел заставить императрицу не поддаваться на провокации Понятовского, а действовать согласно пользе Пруссии. Екатерина под этим нажимом отказалась дать свое разрешение на изменение конституции. Никита Иванович был потрясен…
        Эта ошибка потом дорого стоила России.
        Сам Григорий не стал бы вмешиваться в политику — он в ней ничего не понимал. Но мысль ему подал Бестужев, получивший круглую сумму от Сольмса. Екатерина не могла отказать своему любимцу. И опять сталкивался Никита Иванович с этим вечным влиянием фаворитов, которое так ненавидел, с которым боролся всю жизнь и от которого теперь уже надеялся избавиться только с воцарением Павла…
        Зато в Швеции Панину удалось очень сильно ослабить французское влияние. Шведские магнаты получали от Франции большие субсидии, но после Семилетней войны ослабленная Франция платила редко и неохотно. И Панин предложил Екатерине, чтобы французские деньги были заменены английскими. Екатерина удивилась, но Панин объяснил ей всю интригу.
        Купцам Англии давно хотелось проникнуть на шведский рынок, а таможенные тарифы не давали им сделать этого. Зато Англия много теряла на вывозе из Швеции железа. Торговое соглашение могло бы привлечь ту и другую стороны. Тогда английские субсидии заменили бы французские. Уговорив посла Англии, Панин стал ждать результатов. Переговоры были начаты, но в Версале возмутились и приказали своему послу держаться грубо и настойчиво. В Стокгольме обиделись, в результате соглашение было заключено. С Англией у России заключен был экономический союз. Россия развязала себе руки, обеспечив безопасность на севере…
        В феврале 1767 года и с Польшей был заключен оборонительный союз, которому предшествовала долгая и изнурительная дипломатическая борьба. Панин вздохнул свободно — он усиленно благодарил князя Репнина за огромную работу в Польше, им проведенную, но также подкрепленную войсками Екатерины. Теперь можно было не опасаться войны с Портой…
        Но война грянула и вовсе неожиданно. К повороту событий, вызванных волнениями в Польше, Панин не был готов. Сработала отвергнутая Екатериной поправка к конституции…
        В небольшой городке Бар на юге Польши образовалась враждебная России конфедерация. Рядом проходила граница с Австрией. Неподалеку кочевали и крымские татары. Польский сейм обратился к Екатерине с просьбой направить войска на подавление мятежа. Но толку от регулярных частей было мало. Конфедераты рассеивались в одном месте, собирались в другом. Мятежи и волнения стали возникать в разных местах. Станислав Понятовский совершенно растерялся, ничего не предпринимал, да и не знал, что делать.
        Конфедераты истощили терпение украинских крестьян, вспыхнуло восстание гайдамаков. В Польше грозила начаться настоящая гражданская война. Этим воспользовалась Турция…
        Посол России в Константинополе Обресков доносил Панину, что здесь зреют воинственные настроения. Достаточно одного толчка, чтобы турки выступили против России. Никита Иванович торопил Екатерину с подавлением беспорядков, но событие, само по себе незначительное, подогретое французским послом, вызвало резкое обострение обстановки.
        Отряд гайдамаков занял Балту, крохотный городок на границе Польши, принадлежавший крымскому хану. Местечко это населяли люди самых разных национальностей: татары, русские, евреи, сербы, греки, торговая ярмарка собирала купцов из всех стран. Гайдамаки пограбили местных богатеев и ушли, а мусульмане в отместку стали убивать и грабить православных. Гайдамаки вернулись, задали перцу туркам, а потом помирились с ними и снова ушли.
        Вот тут и сыграл свою роль французский посол в Константинополе. Он подкупил балтского начальника Якуб-агу, и тот доложил в Константинополь, что русский отряд разграбил Балту. Обрескова вместе со всеми работниками посольства немедленно арестовали и бросили в тюрьму. Это означало войну.
        Никита Иванович разрывался. Надо готовиться к войне с Турцией, Польша бурлит — надо успокоить, а Екатерина придумала себе занятие — она решила привить оспу, а значит, всю организацию этого дела возложила опять-таки на Никиту Ивановича.
        Панин выписал из Англии доктора Димедейла, и Екатерина вместе с наследником, тоже подвергшимся процедуре, отбыла в Царское Село, чтобы несколько недель ждать результатов.
        Монархиня, державшая все нити управления в своих руках, оставила государство на волю Никиты Ивановича и удалилась от дел.
        Никита Иванович работал день и ночь — рассылал депеши русским послам с указаниями, как поступать, если война начнется, приказал Захару Чернышову держать южные войска в состоянии боевой готовности, графу Румянцеву советовал срочно пополнить военные склады, князю Репнину рекомендовал провести передислокацию русских войск в Польше, чтобы начать отражение нападений турок или крымского хана…
        Когда Екатерина вернулась в столицу и ознакомилась с положением дел, то схватилась за голову — не знала, чем заниматься в первую очередь.
        И она вернулась к замыслу Никиты Ивановича, который отвергла пять лет назад,  — учредила государственный совет. Во главе поставила Панина и поручила ему же и подобрать членов.
        Никита Иванович отнесся к созданию совета без особого энтузиазма — этот орган, буде он сделан еще пять лет назад, был бы подготовлен к теперешней сутолоке, а тут приходилось все начинать заново.
        Однако задачу свою выполнил, и скоро совет собрался на первое заседание. Разумовский, двое князей Голицыных, генерал и вице-канцлер, Никита Иванович с братом Петром, князь Волконский, генерал-аншеф Захар Чернышов и, конечно же, Григорий Орлов. Екатерина настояла на его кандидатуре — ей нужно было, чтобы кто-то высказывал ее собственные мысли, если она сама не решится предать их гласности.
        На первом же заседании совет решил единодушно — войну вести и не оборонительную, а наступательную, с тем чтобы удержать свободное мореплавание на Черном море. А с Польшей надобно утвердить такие границы, чтобы навсегда спокойствие не нарушалось…
        Тут же совет принял решение разделить армию на три корпуса — наступательный под началом Голицына, оборонительный под командованием Румянцева и обсервационный. Петр Иванович высказал сведения, что у него были — турецкая армия должна собираться при Адрианополе и частью при Бабадаге. Что направление Турции в войне будет на Польшу, в этом совет был единодушен. И не ошибся.
        Агенты доносили, что турки собирают армию в четыреста тысяч, хотят перейти Днестр близ Хотина и занять Варшаву. Свергнув польского короля, намереваются турки двинуться на Россию через Киев и Смоленск. Их будет поддерживать крымский хан…
        Вот когда пригодились все союзные трактаты, подписанные с северными соседями. Фридрих крепко решил держаться за Россию, поскольку война, превратившись в общеевропейскую, смела бы его, Дания осталась надежным союзником, совместные усилия северных стран, уже объединенных в часть северной системы, удержали Швецию от нападения. Долго прощупывал Никита Иванович Австрию и добился, что эта страна обязалась придерживаться нейтралитета.
        Больше всего беспокоила Никиту Ивановича Польша. Сильная королевская власть могла бы помочь России, но шляхта не желала слушать никаких резонов и продолжала междоусобную бойню, расшатывая самые устои государства.
        Не дожидаясь официального объявления войны, крымский хан Крым-Гирей ворвался в южные районы России, сжигая все на своем пути и уводя в плен мирных жителей. Он подошел к Елизаветграду, но не взял его — артиллерия начала обстрел, и плохо вооруженные татары испугались пушечных разрывов. Гарнизон города, маленький, плохо подготовленный, тем не менее решил сражаться до последнего. Хан отошел и повернул в сторону Киева. И вот тут-то начались его злоключения. Это последнее в истории нашествие татар на русскую землю кончилось до того бесславно, что Панин, получая донесения, радовался до слез. Крымцы заблудились в степи — польский проводник сбежал — зима выдалась суровая и снежная, конница замерзала. Кончилось тем, что хан вернулся в свою ставку в Каушанах и там умер. Говорят, его отравили турки…
        Первым столкнулся с турками корпус князя Голицына. Он переправился через Днестр, разбил их отряд и подошел к Хотину. Но взять его без осады оказалось невозможно, и Голицын снова отошел за Днестр.
        Получив это сообщение, Екатерина рассвирепела — ей нужны были скорые победы. Она настояла на совете, чтобы Голицына заменил Румянцев, и оказалась права. Румянцев применил против турок новую тактику, и победы последовали.
        Оборонительный корпус возглавил Петр Панин.
        Со слезами на глазах Никита Иванович провожал брата на войну.
        Он умолял Марию Родионовну остаться в столице, чуть ли не стоял на коленях перед нею, когда узнал, что и она вместе с мужем и дочерью уезжает под Бендеры, осада которых была намечена оборонительным корпусом. Крохотная Катерина, обряженная и снаряженная в поход, держалась за край материнской юбки.
        — Мария Родионовна,  — сурово пенял Никита Иванович,  — хоть дочь пощадите. Это же отрасль панинская, наш росток. А ну, как прилетит ядро, которое и вашего отца разорвало, а ну как шальная пуля — не простите себе…
        — Мое место рядом с супругом,  — твердо и ласково выговаривала Мария Родионовна,  — что он без нас? Что мы без него? Он — наша опора, а мы — его опора. Где он, там и вся семья, где мы, там и он.
        Петр Иванович тоже пытался отговорить Машу, но она только взглядывала на него, и он умолкал. Без ее заботы, без ее лечения его подагрических ног он тоже не мыслил себе пребывания в армии.
        — Мария Родионовна,  — повысил голос Никита Иванович,  — буде надобно, заготовлю приказ императрицы…
        — Никита Иванович, ну посудите сами, какая же я супруга буду, ежели оставлю Петра Ивановича без присмотра? Я буду тут блаженствовать, а он умирать будет от болей? Кто его накормит, кто ноги ему попарит? Никому я не доверю, никогда не оставлю нигде Петра Ивановича, хоть вы мне что говорите…
        Она до сих пор и до конца дней своих называла мужа на вы и величала по имени-отчеству…
        Никита Иванович вздохнул с завистью и тайным одобрением  — удивительная жена досталась Петру. А ему, видно, так весь век и куковать одному…
        — Прошу вас, Мария Родионовна,  — смягчился Никита Иванович,  — вы уж пишите мне обо всем. Знаю, Петр не охотник до писем, а вам я доверяю, будете мне докладывать о его здоровье, а паче всего о моей дорогой племяннице…
        Мария Родионовна согласилась:
        — Могли бы и не говорить такого, все равно бы писала вам ежедневно…
        Мария Родионовна сдержала слово.
        Едва доехали они до Москвы, а уж Мария Родионовна оповестила Никиту Ивановича.
        5 сентября 1769 года написала она ему первое письмо из всей серии писем о своих приключениях во время русско-турецкой кампании.
        «И в сей день для меня наисвященнейший никак не могла я пропустить мой милостивый, любезный друг Никита Иванович, чтобы через сие не изъявить моего к вам подобострастного почтения и искренней преданности.
        Петр Иванович сегодня после обеда непременно отъезжает. Известная моя к нему сердечная привязанность подаст вам способ и заочно видеть мое теперешнее состояние. И хотя я сама, если во вторник не успею, то непременно рано в середу выеду отсель. Но все не прежде, как на винтер-квартирах (на зимних квартирах) с ним увижуся. К сему же имею вас уведомить, что для дорогой Катеньки я ту английского офицера жену, которую мне посольша рекомендовала, за двести рублей принять договорилась и если вид ее и вся наружность нрава не обманчива, то лучше, кажется, воспитательницы достать здесь трудно. Во всем видно ее воспитание благородное, а при том учена истории, географии, арифметике и сверх собственного аглинского языка по-немецки и по-французски, последнее выговаривает, как природная француженка. И сколько ее здесь знают, все поведение и нрав ея очень хвалят. А мне она так полюбилась, что если бы я не предпочла Катенькину за ней надобность, я бы непременно взяла ее с собой. Почему и покорно прошу вас, когда вы с посольшей увидетесь, за доставление мне столь способной воспитательницы ее поблагодарить.
        Посылаю вам, батюшка, 12 тиковых платков, какие вы любите, и еще бочонок виноградной теши, которая, сказывают, отменно хороша, через что вы можете усмотреть, что не только милостей и дружбы ваших, но ниже охоты не забыты мной, которая, поручая себя в неотменную милость, пребывать не перестанет с большим почтением и беспредельной привязанностью.
        Всенижайшая услужница ваша графиня Мария Панина…
        А ниже письма шла шутливая приписка:
        «За тем переписать велела, что, написавши сама, насилу разобрать могла, так сжалилась с вами, чтоб вы лишнее время на разборку моих писем не теряли, я же помню, что от недосугов ваших у вас еще при мне сапоги искривились. Хотя шучу, но грустно мне чрезвычайно»…
        Уже из Харькова, где остановилась она вместе с Петром Ивановичем на зимние квартиры, написала Никите Ивановичу заботливое и теплое письмо:
        «…С несказанным удовольствием, батюшка, дорогой друг граф Никита Иванович, получила я вчерась ваше приятное письмо. Весьма чувствительно мне, что я в письмах моих могла вас оскорбить противу моей истинной воли, показав вам во оных мое огорчение в неполучении от вас долгое время никакого известия. Прошу мне, батюшка, не причитать того в негодование на вас, что никогда, право, в сердце совсем вам преданном, поселиться не может. Но примите уверения лишь в единственном знаке моей к вам нелестной привязанности, по коей не могла я спокойно так долго быть в неведении о любезном вашем здоровье. Я очень знаю, сколь мало времени вы на то имеете. А одно слово от вас в письме к Петру Ивановичу, пока я с ним вместе, будет для меня довольным доказательством вашей ко мне неоцененной милости, в коей ни малейшим образом, и не получая от вас писем, ни на минуту, ей-ей, не усумнелась.
        Письма вашего, что прежде вы писали ко мне, я не получила, и думаю, что вы то отгадали, заключив, что оно где-нибудь валяется под лавкой. Простите, батюшка, мой милостивый друг! Спешу теперь к обедне, а затем не имею больше времени, как только подтвердить вам мое то искреннее почтение и чувствительное признание моих к вам обязательств, с коими по смерть пребуду
        Всепокорнейшая услужница г. Марья Панина».
        Прежде самых важных бумаг извлекал Никита Иванович из кипы пакетов и огромных конвертов, запечатанных сургучными печатями, скромные желтенькие конверты, в которых бесхитростным и теплым словам Марий Родионовны казалось тесно на скромных листочках почтовой бумаги. Редко удавалось ему читать такие простые русские слова — казенные бумаги все грешили многословием и затемнением смысла в путанице слов, а письма Марии Родионовны показывали простую и возвышенную душу, ее теплое родственное к нему отношение. Скромные небогатые подарки радовали его душу, отходившую от неприятностей и невзгод, столь обильных в это время, заставляли забыть о дворцовых интригах и наговорах, доносах и поклепах. Он с удовольствием прочитывал письма жены брата и представлял себе эту красивую женщину в суете и заботах, отдыхал душой во время чтения ее писем. Редко кому из русских женщин того века удавалось писать так просто и вместе с тем возвышенно, в ходу был все больше французский, а то и немецкий язык, и русского слова почти невозможно было услышать среди дворцовой суеты и сутолоки. Письма Марии Родионовны доставляли ему
большое удовольствие и снова и снова угнетала его мысль: нет, не стать ему семьянином, не найти такую суженую, чтобы так заботлива была, так проста и бесхитростна…
        Мария Родионовна словно бы тоже смутно чувствовала эту тайную тоску Никиты Ивановича и поверяла ему все нужды и заботы, словно старому хорошему другу.
        «…С отправляющимся теперь курьером нельзя мне было преминуть, чтоб вас сим, батюшка, любезный граф Никита Иванович, не отблагодарить за изъявленный ко мне ваш ласковых отзыв в последнем письме Петру Ивановичу. А притом имею еще вас, батюшка, просить к усугублению моих к вам обязательств, по просьбе дяди моего князя Кантемира, не оставить, чем вам возможно будет оному помочь в том, о чем он к вам письмом своим через своего курьера отправленным, объясняя, просьбою своею утруждал, в чем я, как на вашу ко мне милость, так и на природное великодушие несумненно надеюсь.
        Теперь скажу вам о себе. Наше пребывание здесь не столько, право, скучно, как может быть вам, в резиденции живущим, представляется. Компания у нас всегда предорогая и ежедневно многочисленная. Лишь дамы очень молчаливы. Однако, как я сама довольно говорлива, то мне и не противно, что оне дают мне в том полную волю. Я же приучила их играть в карты, чего они прежде не делали. А кои на то не согласились, тем по счастию полюбилось распускать золото, из чего мне двойная прибыль. Первое, что они в глаза мне не глядят и не встают передо мною ежеминутно, а другое, что сия оккупация избавляет меня от сухих вопросов, на кои они обыкновенно очень коротко отвечают. А при том делают тем мне и выжигную прибыль»…
        Никита Иванович хохотал, читая эти строки. Ему вспомнилось, как потихоньку щипала золото из галунов княгиня Дашкова, вытаскивая из ткани золотые нити — при том же делала она это в богатейших гостиных и таскала к себе домой. А Мария Родионовна нашла занятие бездействующим дамам — давала им старые галуны, заставляла расплетать нити и оставлять целыми золотые полоски…
        «…Сама же я с теми, кто повеселее и говорливее, играю в вист или в ломбер. И так наши дни изрядно протекают. В большие ж праздники бывали у нас балы, которые тем веселее петербургских, что все на них самоучкой и с превеликой охотой танцевали…
        Простите меня, что я сими безделицами нужное время у вас занимаю, и позвольте лишь только вам еще сказать, что наш Рогожин просил у меня усильно о его деле вам напомнить и просить вашего по оному неоставления и что напомня заключаю сие письмо к вам дитинным почтением и преданностью
        Ваша услужница графиня
        Мария Панина».
        Читая это письмо, Никита Иванович только усмехнулся. Могла бы и не напоминать Машенька о Рогожине. Он был флигель-адъютантом Петра и управлял имениями внучатых племянников Никиты Ивановича — Александра и Алексея Куракиных, опекунами которых были оба брата Панины после смерти родителей маленьких братьев. Рогожин исполнял свои обязанности добросовестно и взыскательно, и Никита Иванович особенно благоволил к этому управителю…
        И никак не скажешь, что рядом — турки, что Петр Иванович все дни и ночи проводит в хлопотах по приготовлению к осаде Бендер — отлично укрепленной и хорошо защищенной крепости, что легкие слова и милые безделицы Марии Родионовны скрывают под собой постоянную тревогу за командующего русской армией, постоянную готовность к опасности, смерти…
        И уж вовсе обеспокоился Никита Иванович, когда получил еще одно письмо Марии Родионовны, из которого понял, что она готовится вскоре снова стать матерью…
        «…Не получа еще случая ответствовать вам, мой милостивый и любезный друг, граф Никита Иванович, на ваше приятное письмо, полученное мною через курьера Тутолмина. Имела счастие я еще на сих днях с курьером Карташовым получить другое, наполненное от вас дружескими и для меня весьма лестными выражениями.
        Теперь же, получа способ к вам писать с отправляющимся отсель, за оба ваши письма ко мне сим изъявя перед вами мою чувствительную благодарность, на первое имею вам ответствовать, что по делу князя Адоевского я к нему уже писала, дабы он через Петра Богдановича вам объяснил все со всею точностью все до него принадлежащее, и ни мало не сумневаюсь, что вы в чем возможно будет помочь ему не отречетесь, как вы меня в том обнадежили.
        Жалею, что Модель (имеется в виду химик, действительный член Академии наук) не нашел в водах, от меня присланных, довольно минералу. Может статься, тому причиною и то, что она брана в осеннее время, смешанная с дождевою, и на поверхности, а не в самом ключе оной.
        Перстень моего брата Кантемира он может сделать сам приехавши, по своему вкусу. В протчем же остается лишь мне навсегда быть признательной за принятой вами труд по всем сим от меня, в надежде вашей ко мне драгоценной милости, возложенным на вас комиссиям, второе тем более усугубляет к вам моих обязательств, что в доставлении для меня повивальной бабки, вы ничего не упустили, хотя по нещастию моему со всем тем я ее не получаю. Что же касается той, которую Григорий Николаевич вам представил, то я поручила отпущенному на время отсюдова в Москву доктору Далю заехать в Глухов и, ее отыскав, своими об анатомии вопросами сколько возможно екзаменовать, и меня оттоль уведомить, прямую ли она имеет в том науки или одне небольшие принсипии с практикою? Получа же от него известие, я не умедлю сообщить вам о ней мои последние намерения. Сверх же того я еще просила означенного доктора стараться и в Москве лучшую, к приезду на срок сюды уговаривать в таком случае, если он глуховскую не довольно искусною найдет…
        Вы сказываете, что описание жизни моей вам понравилось, и дозволяете то вперед продолжать. Я же хотя и имею записку о моем вояже, которая, надеюсь, могла бы вас рассмешить, но того теперь затем не посылаю, что Петр Иванович превеликую кучу бумаг к вам с нужными делами отправляет. Посему я не имею причины опасаться, чтоб моя шутка не была вам так неуместна, как после ужина горчица. И для того оную я к вам пришлю с другим курьером, присовокупя за пожданье и описание здешних пикников, кои недавно зачались у одного француза, думаю, гораздо ваших консертов веселее, где вы от скуки в вист заигрываетесь. Если бы я не опасалась, что мое ничего не значащее письмо может вас задержать от важнейшего какого дела, то я бы и еще его продолжать не поленилась. Но устрашась сею мыслию, спешу оное закончить.
        Пребывая вам с нелицемерною преданностью и большим почтением навсегда покорная услужница ваша Графиня Мария Панина»…
        «Вот и еще один росточек от дерева Панинского будет»,  — с нежностью думал Никита Иванович и горячо хлопотал о повивальной бабке. Ах, если бы то был наследник, если бы сын родился у брата,  — замирало сердце в чаянии, что будет и мужской продолжатель рода Паниных. И как это Мария Родионовна в преддверии такого события все продолжает болтать о пустяках и как это не бережет свое здоровье, и ласково выговаривал в письмах брату.
        Но что будущая мама здорова и даже весела, показывали и следующие ее письма.
        «…Прошу сделать мне одолжение и, взяв от Рогожина еще таких обоев по 200 аршин, прикажите обить ими ваши комнаты, что будет очень недурно. А мне тех обоев прежде мая ни на что не надобно. К тому же Мишель (француз-банкир и купец в Петербурге) для меня успеет их выписать и вместе с теми, кои вы уже приказали ко мне в Москву доставить. Пожалуйте, батюшка, от сего не отречитесь. Я вам божусь, что у меня голова болит, когда воображаю, что в вашей спальне малиновые штофные обои, а стулья полосатые атластные. Мне больше писать не дают…»
        Никита Иванович только покачивал головой — вот же, находит еще и какую заботу о нем, старике-бобыле, проявить — обои ей, вишь, у него не нравятся. И снова с нетерпением ждал ее писем с известиями о здоровье.
        «…Здесь только вам теперь сказать успею, что я совсем здорова и с нетерпением ожидаю вашего на наши последние письма ответу, через который бы я узнала — есть ли мне какая надежда к получению из Петербурга несносную колдунью (повивальную бабку), от которой однако же спасение моей жизни зависеть будет, или же мне оставаться придет без всякой помочи на волю Божию. Знаю, что вы сие почтете за малодушие и меня осудите, но воля ваша: здесь меня застращали трагическими рассказами о многих женщинах, без помочи умерших со здешними бабками, чего мне, право, не хочется. Несчастное предчувствие моей прабабушки сбылось спустя 5 лет — она скончалась в родах на 30-м году жизни. Это письмо теперь особенно грустно и тяжело ложится на сердце. Но при том я уверена, что все возможное вы не упустите употребить, и потому я весьма перед вами виновата, что столько о том вас беспокою, в чем и прошу меня простить, а при том верить, что я во всю мою жизнь пребуду вам и проч».
        Доктору Далю не удалось добыть в Москве хорошую повивальную бабку, акушерку, и Никита Иванович вызвался сам прислать к родам Марии Родионовны хорошую лекарку. Ему удалось это, и скоро он узнал, что жена его брата благополучно разрешилась от бремени. Родился здоровый и красивый мальчик. Его назвали Никитой в честь Никиты Ивановича. И старый граф расцвел. Он жаждал увидеть своего племянника, но Мария Родионовна так и следовала за мужем, переезжая с зимних на летние квартиры, останавливаясь там, где был ее муж. И малыша, рожденного в походе, везде таскала за собой. Теперь у нее уже было двое детей, и Никита Иванович с беспокойством думал, как она справляется со всеми делами. Но Мария Родионовна не привыкла сидеть без дела и из Ахтырки получил он от нее коротенькое письмо. Сдержанное, скупое, оно тем не менее вызвало в его воображении целую бурю. Он представил себе, что перечувствовала богородицына дочь в этом забытом южном уголке страны, где скончалась ее мать и где такие таинственные явления сопровождали ее уход…
        «…Теперь в Ахтырке получила вдруг два удовольствия своему сердцу — сперва получением от Петра Ивановича письма, а потом и случай к вам, батюшка граф Никита Иванович, через сие изъявить мою всегдашнюю к вам преданность хотя пером.
        Спешу сказать, что я, выехав два дня назад из Харькова, доехала сюды вчерась поутру и с сыном здоровы. А весь вчерашний день пробыла здесь для приуготовлению надлежащего к перенесению тел покойных родителей моих. Останки отца привезены были из Белгорода, а матери — вынуты здесь из обветшалой церкви.
        Севодни же оба при мне поставлены будут во вновь построенной здесь, что со всею пристойностью исполня, севодни же далее поеду продолжать свой путь.
        Сын мой до сих пор в дороге спит спокойно, что ни малейшей мне не делает остановки…»
        В тот же день, бросив все дела, Никита Иванович поехал к Смоленскому кладбищу. Весна уже вступила в свои права, и на откосах песчаных и болотистых берегов Невы уже проступила легкая зеленая пелена. Северная скороспелая трава торопилась выбросить свои острия навстречу ясному майскому солнцу, поскорее выкинуть метелки с мелкими семенами и разбросать их по влажной после зимы земле, чтобы, едва успев завершить свой летний жизненный цикл, зажелтеть и опасть ранней осенью. Пушистые птенцы вербы уже зажелтели первоцветом мая и пускали с веток туманные облачка пыльцы. Среди могил и крестов зачернели протоптанные дорожки, набрала силу сирень, выбросив еще не раскрывшиеся кисти цветов, легко шевелила тяжелыми сережками береза, и клейкие листочки первых зеленых веток уже проклевывались сквозь зеленый туман, окружавший старые замшелые стволы деревьев.
        Ухоженные и расчищенные дорожки не мешали зеленой молодой траве прорастать на могилах, все кладбище возле церкви приобретало веселый наряд, а многолетники, посаженные в изножьях и в головах могил, уже выбросили первые тугие и острые листья.
        Тихо и пустынно было на кладбище, и Никита Иванович немного побродил в сумрачной и тихой пустыне древнего бедного погоста. Тихонько позванивал колокол церкви, слегка качался его язык от дуновения весеннего ветерка, и медные бока его словно пели под тишину и таинственность кладбища.
        На паперти, низком каменном крыльце церкви никого не было. Только под самой стеной примостилась сгорбленная фигура нищенки, одетой в зеленую юбку и красную кофту. Она сжала руками колени, поднятые почти к самым губам, и тихо сидела под лучами неяркого северного солнца.
        Никита Иванович узнал ее — то была юродивая Ксения, рассказов о которой он столько наслушался от сестер Вейделей, которую и сам видел много раз.
        Он подошел к ней, низко поклонился и протянул копейку — царя на коне.
        Юродивая не подняла головы, не взглянула на дающего, продолжала все так же сидеть, скорчившись, зажав красными руками острые колени под зеленой юбкой.
        — Прими Христа ради,  — тихо сказал Никита Иванович, положил копейку на колени женщине и отошел, все оборачиваясь на согнутое, сгорбленное человеческое существо, так и продолжающее сидеть тихо, безмолвно, бездвижно.
        Никита Иванович вошел под полутемные своды церкви, осенил себя крестным знамением, поклонился низко, до земли, и прошел к аналою.
        Витые большие свечи захватил он с собой из дворца, а тут намеревался заказать молебствие по случаю нового погребения-захоронения родителей сестер Вейдель.
        Старенький священник отец Паисий вышел из ризницы и проследовал к иконостасу.
        — Отче,  — остановил его Никита Иванович,  — прошу молебен сотворить…
        Священник молча принял дань Никиты Ивановича, прошел в дверь рядом с царскими вратами и вышел оттуда уже облаченный в траурную черную ризу с большим серебряным крестом на груди.
        Тоненько и тихонько запели невидимые за хорами певчие, Никита Иванович грузно опустился на истертый коврик перед иконой Божьей матери и молча простоял все время службы, то и дело медленно, истово крестясь и прикладываясь головой к старому истертому коврику.
        Еще долго после молебна об упокоении Анастасии и Родиона, рабов божиих, стоял он на коленях, впитывая особую тихую тишину церкви, ни о чем не думая, ничего не прося себе у Бога. Панин стоял и стоял, и тишина и покой были в его сердце.
        Выходя из храма, Никита Иванович отдал отцу Паисию большую сумму денег — на нищих, обездоленных, на устройство храма, на все нужды. Отец Паисий заговорил было о благодарности, но Никита Иванович строго взглянул на него — Бог зачтет,  — так и читалось в его взгляде.
        С тем и вышел из храма. Он знал отца Паисия по рассказам. В этой самой отдаленной от центра церкви был священник не сребролюбив и бескорыстен, помогал, чем только мог, окрестной бедноте, оделял нищих. И слава его среди бедного люда Петербургской стороны росла.
        Ксении на ступеньках храма уже не было, а копейка, поданная Никитой Ивановичем, одиноко валялась на каменной паперти.
        Никита Иванович склонился в поклоне перед этой копейкой, опять осенил себя крестным знамением и отправился во дворец, к многочисленным и никогда не кончающимся делам. Но нет-нет, да и вспоминался ему среди забот и суеты тихий храм на бедной Петербургской стороне, спокойное кладбище с бедными, но ухоженными могилами, легкий зеленый туман на деревьях, и у него становилось тихо и спокойно на сердце, словно бы душа его омывалась свежими силами, получала из живительного источника еще одну, неведомую силу.
        Екатерина не раз высказывала в совете неодобрение действиям Петра Ивановича — он медлил взять Бендеры, имевшие важное стратегическое значение. Но Петр Иванович основательно подготовился к штурму и писал об этом брату:
        «Комнатные заключения о наших против неприятеля обращениях совсем неправедные и фальшивые, потому что может ли уже быть тут такое сбережение по болезненным припадкам от воздуха, где неприятель, в крепости будучи почти равен своею пехотою осаждающему силою, вот уже шесть дней сряду при избрании в который час удачнее изыскать внезапностью удобный способ разогнать все мое войско, делает самые отчаянные вылазки и заставляет меня метаться по всей своей необходимо весьма пространно держанной, но только десятью пехотными полками позиции, из которых на содержание и работу в траншеи входят не меньше двутысяч пятисот человек, да по толикому числу при наступлении ночи на смену оным. Следовательно, почти каждую ночь твой братец, будучи главным командиром, редко больше к сражению противу неприятеля выводит как до тысячи человек пехоты»…
        Зато Петр Иванович так подготовил свою армию, снабдив ее взрывными минами, что, заложив главную мину против стен крепости, распределив войска самым надежным способом, успел штурмом захватить крепость. Турки еще хотели вести переговоры и даже выслали депутацию, однако Петр Иванович ни на какие переговоры не пошел, и весь гарнизон крепости сдался на милость победителя.
        Но Петр Иванович, при всей своей медлительности — армия была послана на слабого противника, а встретилась с ожесточенным сопротивлением, успел в таком деле, которое и до сих пор следует считать наиважнейшим. Он начал переговоры с татарами — отдадутся крымцы под покровительство России и отпадут от Турции — согласен Панин не вести против них боевые действия, нет — считает их своим противником. Многие дипломатические ходы были использованы Петром по совету брата, и в конце концов крымские татары после всяческих уловок и обманов согласились на покровительство России. Один противник был удален…
        Бендеры, наконец, пали. Почти двенадцать тысяч турок взяты в плен, захвачено триста сорок восемь орудий и множество боевых и продовольственных припасов. Потери русских войск при этом достигали шести тысяч солдат.
        Донесение Петра Ивановича не понравилось Екатерине:
        «Сколь он бендерскую мерлогу ни крепку, а ногтей почти больше егерей имел и сколь ни беспримерно свиреп и отчаян был, но великой Екатерины отправленных на него егерей стремление соблюсти достоинство славы оружия ея, со вражденными в них верностью и усердием к своему государю, храбрость с бодростью нашли способ по лестницам перелезть через стены его мерлоги и совершенно сокрушить его челюсти, вследствие чего непростительно согрешил бы я перед моею государынею, если б того не сказал, что приведенные мною на сию охоту ея егеря справедливо достойны высочайшей милости великой Екатерины, в которую дерзаю совокупно с ними и себя повергнуть»…
        Не понравилось ей, что и потери войск были большие, и город разрушен.
        — Чем столько потерять, лучше было и вовсе его не брать,  — бросила она Никите Ивановичу. Но все-таки послала Петру Ивановичу орден святого Георгия первой степени, однако, при очень сухом рескрипте.
        Политика, к сожалению, не давала возможности командующим армиями взаимодействовать целенаправленно. Оба: и Румянцев, и Панин были совершенно изолированными друг от друга, на деле же им нужно было взаимодействовать в сложившихся обстоятельствах.
        Много напортил брату Панина и Захар Чернышов. Несмотря на то, что оба были женаты на сестрах, Захар чем только мог противодействовал Панину — он считался президентом военной коллегии и хотел, чтобы Петр Иванович вполне подчинялся только ему. А Панину не хотелось унижаться. «Мы всегда покорялись одному лишь государю»,  — неосторожно высказывался он в письмах к брату.
        Кроме того, медлительность и осторожность Панина невыгодно подчеркивалась двором в сравнении с блистательными победами Румянцева. Но там не понимали, что те были достигнуты в чистом поле, где противник был не настолько стоек, а Панину пришлось осаждать хорошо укрепленную крепость.
        Петр Иванович обиделся, и справедливо. Но переломить настроение двора в свою пользу было ему не по силам. И он подал прошение об отставке — его давно изнуряла подагра, Мария Родионовна также советовала ему отойти от дел и переехать в Москву, где у нее были свои планы — она, как и в Петербурге, открывала дольгаузы и призревала слабоумных…
        Петр Иванович писал брату:
        «Ныне отправлена моя реляция об отличившихся подчиненных. Сколь весьма трудно удерживать себя в великодушии, видев оное все попранным ногами, а преодоленным теми людьми, которые всю свою службу ведут на одних коварствах и на вмещениях своих собственных выгод, видов и корысти… Для чего и принужденно последовать вам известному господина Визина сему стиху, что «вселенной творец изволил нас пустить как кукол по столу — иной скачет, иной пляшет, иной смеется, а иной плачет», с тем прибавлением, что иной в своих робостях домогается себя и подобных себе коварно прикрывать знаками храбрости»…
        Екатерина отставку приняла. Жалованье Панину сохранилось прежнее, и вся семья отправилась на жительство в Москву…
        Реляцию Панина о награждении подчиненных Екатерина оставила без внимания.
        Никита Иванович знал все о настроении Екатерины, выдерживал ее туманные упреки и колкости и, только читая письма Марии Родионовны, понимал, с каким стоическим терпением и сочувствием переносит и она немилость к мужу.
        Уже осенью, собираясь в Москву, написала она Никите Ивановичу:
        «Охотно пользуюсь сим нечаянным случаем к вам, батюшка, любезный граф Никита Иванович, писать и радуюсь, что хотя теперь о Петре Ивановиче могу вас успокоить, сказав, что имею от него письмо от 23-го прошедшего месяца с Нелединским (ординарцем Петра Ивановича, внучатым племянником братьев Паниных, поэтому и государственным деятелем впоследствии), коему он далее ехать не приказал, а велел остаться здесь до его приезда сюда. К вам же он не прежде отправит, как по приезде первого курьера, с которым орден ему послан и сие для того, что ожидает с ним от вас пространного письма, кое вы в первом вашем по взятии Бендер к нему скоро отправить обещали и кое он уже, конечно, получил. Но как сегодня две недели ровно, что от него курьер к вам не приезжает и как сие могло уже вас повергнуть в большое беспокойство, то я сочла за нужное сие вам объяснить, чтоб в прежнее спокойство дух ваш привести, уверив вас, что он совсем здоров, и, по последнему его ко мне письму, вчерашний день он должен быть в Кременчуге. А какие принял он намерения по получению воздаяния за его услуги, сие хотя мне он и сообщил, но как не
знаю я, сходно ли сие будет с вашим на то согласием, без коего, надеюсь, он в жизнь свою ничего особливо столь решительного, конечно, не предпримет, и при том, как уже в коротком времени вы от него получите подробное объяснение его последнего предприятия, то я здесь, все сие вставляя, лишь только вам скажу, что в сем случае и во всех без изъятия я везде себя благополучною найду, где только согласная вас обоих честь и спокойствие будут сохранены. Сие же вам ясно изъявляет, что Петр Иванович оставляет службу и что я ожидаю. Лишь узнать, на чем вы оба между собою согласитесь, чтоб быть в самый тот же момент третей с вами в том согласной.
        Затем же вам скажу, что сыну моему теперь гораздо лучше, хотя зуб еще не видно, а Катенька и я совсем здоровы.
        Посылаю вам 6 платков из ваших любимых, кои мне очень недурны показались. Я жалею лишь, что так нашла их мало. Один остался у меня, чтоб золотом обвесть узор вам к лету.
        Сегодня я пишу по вашему в два часа за полночь и насилу уже бумагу вижу.
        Простите, батюшка, пребывайте здоровы и благополучны»…
        И опять порадовался Никита Иванович за брата — какая же нежная и преданная досталась ему жена, как во всем согласна с ним и умеет стойко переносить все невзгоды и напасти…
        Уже по холодам в ноябре, когда задули суровые северные ветры, а Нева угомонилась под толстым слоем блестящего льда, Никита Иванович снова читал проникновенные строки письма Марии Родионовны.
        «…Последнее ваше дружеское письмо, любезный граф Никита Иванович, весьма тревожит меня тем, что не знаю, кончатся ли все ваши душевные беспокойства без повреждения драгоценного для меня здоровья. А нерешимость нашего жребия меня, ей-ей, не столько беспокоит и чем бы оный не кончился, я терпеливо все снесу и готова к тому, лишь бы только достигла видеть вас и Петра Ивановича в желаемом здоровьи. Но к величайшему моему несчастью, столько вдруг стряслось к тому препятствий, что до сих пор я не властна была следовать своему стремлению — ехать к Петру Ивановичу в Полтаву. Сперва болезнь сына к тому меня не допускала, а когда оная на время прекратилась, не истребя еще своей причины (потому что ни одного зуба у него от всех к тому его болезней и до сих пор не оказалось), то надо было еще, чтоб пятидневная сряду оттепель намерению моему, чтоб выехать 20-го нынешнего, новое сделала помешательство совершенною распутицей и разступлением рек, по коей, по рассказам всех приезжающих, без величайшего риску никак себя отважить невозможно. Посему я теперь, во всей готовности зимнего экипажу, жду только первого
снегу и морозу, чтоб тотчас выехать отсель с тем, что ежели не встречусь дорогой, то ехать до Полтавы к облегчению хотя мало его теперешнего ужасного смущения, в котором все, оттоль приезжающие, с жалостью его оставляют. Катеньку же, как княгиня Александра Ивановна (сестра Никиты Ивановича) не рассудила на так короткое время при выезде моем к себе перевозить, то я ее и с сыном здесь оставляю и с ними генерал-майоршу Вулфову, что со мною приехала из Харькова и кою мне с собою не можно взять в дорогу по причине, что ее муж будет сюда на днях. Для того я беру с собою Катенькину мадам и князя Александр Иваныча Масальского.
        Затем, батюшка, прощайте и позвольте только в сем вашем письме приписать несколько слов к Григорию Николаевичу Теплову и Александру Федоровичу Талызину. Первого чувствительно благодарю за полученные мною 50 бергамотов (не груша, а плод рода цитрусовых, похожий на лимон) и дюжин на 6 бутылок бергамотного соку. Но как одна дурная дорога в сем превращении была причиной, то сие ни малейшим образом не уменьшает моего признания за приложенный труд в исполнении по моей просьбе.
        Второй же тем лишь от дальнейших выражений здесь спасается моего о нем понятия (после присланных четырех казанских козликов), что вы его вашим другом называете, без чего я бы сказала ему, что оные столько на англиские кожи походят, сколько сами козлы похожи на телят и что вместо моей и Петра Ивановича к нему благодарности за кожу, на его бюро годную, теперь Бога за него молят мои кучера, которым я те кожи отдала на сапоги…»
        Но закончились, наконец, скитания Марии Родионовны с детьми на юге России и вся семья воссоединилась в Москве. Смутные слухи о начавшейся в Москве эпидемии чумы уже донеслись до Петербурга, но Никита Иванович получил письмо от жены брата, где и словом не поминалось о страшной заразе. Но беспокойство его от этого не убавилось. И через все заботы и хлопоты о делах, через разборки бумажных завалов, находил Никита Иванович время, чтобы писать Марии Родионовне и с грустным восхищением читать ее простые милые письма.
        «…К крайнему моему сожалению не пускают меня ваш братец и с дохтуром Мертенсом в Петровское еще раз с княгиней Александрой Ивановной проститься, а через нея и вам, батюшка, любезный граф, подтвердить мое нелестное почтение. Уже просила их помешкать, чтобы хоть чрез многое вам оное засвидетельствовать, что теперь сим исполнив, скажу вам причину строгости их. Я севодни от того, что гораздо ранее велела себя разбудить, еще не оделась, как почувствовала боль в голове, правда, чрезвычайную, но никому о том ничего не сказала. Совсем уж ехать собралась, как вдруг по несчастию при дохтуре носом кровь у меня пошла беспримерно много. Однако, как скоро то прошло, то стала я совсем здорова и лишь только тем похвасталась, то они и заключили сентенцию, что мне никак ехать не можно. И все мои уж представленья им сделались напрасны. Да сверх того грозятся и на гулянье в дворцовый сад не пустить. То может быть, еще переменится, потому что до вечера долго. Однако все сие довольно вас уверить может, что я здесь им без вас в доброй строгости содержала.
        Что же касается детей, то Катенька хотя имеет иногда пятнушки (Никита Иванович сразу вздрогнул, подумав о чуме), но оные ничего в себе не заключают. А Никитушка теперь совсем здоров и гораздо оправился и смешон становится. Весьма жалею, что портрет его не поспел с этим случаем к вам отправить. Но вскоре уж я надеюсь то исполнить. Сверх того, льщу себя надеждой в конце лета, если что не помешает, обоих их к вам и с собой представить в Петербурге хотя на короткое время.
        Здесь все довольно хорошо, и мы живем изрядно. Но не иметь надежды вас настоящим образом увидеть, нас тревожит. Конечно, вам поверить можно, что сие безмерно нас тревожит.
        Вам пребывать не перестану покорная и усердная услужница гр. М. Панина…
        После блистательных побед Румянцева Константинополь стал судорожно искать путей к миру. Прежде всего обратились к Пруссии и Австрии с просьбой о посредничестве.
        Тайно заключенный союз Порты с Австрией обязывал австрийцев силою оружия или путем переговоров отдать Турции все завоеванные Россией земли. А Фридриху очень хотелось уменьшить контрибуцию, которую он выплачивал России. Поэтому от посредничества Панин не ждал ничего хорошего. И в Петербурге довольно холодно посмотрели на услуги, предложенные этими странами. Условия, на которые Россия соглашалась заключить мир с Турцией, были достаточно умеренными — для себя Россия требовала лишь Азов, территорию Большой и Малой Кабарды, где население давно тяготело к русским. Панин считал целесообразным потребовать также от турок независимости Молдавии и Валахии, а также Крымского ханства.
        Но прежде чем заключить мир с Портой, надо было урегулировать дела в Польше. Еще в начале войны австрийские войска без каких бы то ни было объяснений заняли часть приграничной польской территории, объяснив русскому двору, что земли эти якобы триста лет назад были переданы Польше в залог, а теперь срок залога кончился. Вслед за этим австрийцы уже без всяких объяснений заняли еще ряд польских городов. Предшествовали этому встречи Фридриха с Иосифом II, австрийским монархом, сыном Марии-Терезии. Фридрих не терял надежды реализовать свою мечту — отобрать Силезию.
        Но без России сделать это было невозможно, и Фридрих предложил Екатерине попросту разделить Польшу на части.
        Государственный совет снова собрался, на этот раз для решения важнейшего вопроса о Польше.
        Вначале Никита Иванович зачитал несколько депеш, касающихся переговоров с Турцией и положения в Крыму. Едва он закончил, Екатерина вышла.
        И тогда Никита Иванович объяснил всю обстановку, сложившуюся в польском вопросе.
        Изложив предложение Фридриха разделить Польшу, Панин сказал:
        — Сие представляет случай такой, о котором всегда помышляли для исполнения всеми желаемого. Находим мы теперь удобность в ограничении себе от Польши реками. Россия хотя и не имеет никакого права на Польскую Лифляндию, однако намерен я вывести права на оставленные в Польше десять заднепровских полков и требовать возвращения, а особливо, что Польша не исполнила своего за получение оных обещания. Негоциируя на сем и согласясь на всегдашнюю уступку присвоенных австрийцами и некоторых из требуемых королем прусским польских земель, исключая Гданьск, можем мы получить Польскую Лифляндию и желаемое ограничение, а Польше отдать в замену отбираемых у нее земель княжество Молдавское и Валахское. Заинтересовав сим образом венский и берлинский дворы, скорее можно будет заключить предполагаемый ныне мир с турками и успокоить польские замешательства. Если ответ на все сие согласен, то я буду над ним трудиться…
        Вопрос этот был давно решен между Никитой Ивановичем и Екатериной, а уж государственный совет и подавно согласился с Никитой Ивановичем.
        Несомненно, Екатерине пришлось много убеждать Никиту Ивановича, ее, в свою очередь, убедил Захар Чернышов, автор проекта раздела Польши по рекам. Однако Панин был вынужден согласиться, поскольку отечество получало большую выгоду от сего предприятия. Он предложил компенсировать такой раздел Молдавией и Валахией. Под давлением обстоятельств от этого пришлось отказаться…
        Шаг был вынужденный, Россию толкнули на это захватнические маневры Австрии. Панин потом еще долго сожалел об ослаблении Польши — его привлекала сильная соседка, с которой можно дружить и вместе останавливать турок. Однако и выгоды Россия получила действительные, а не мнимые, как в случае уступки Дании Шлезвига…
        Первый раздел Польши состоялся…
        Всю тяжесть обвинения за раздел Польши принял Никита Иванович на себя, выгораживая Екатерину, хотя с самого начала был против этого. Ему виделась сильная Польша с сильным королем, способная выступать союзницей России. Северная система его дала первую брешь…

        Глава тринадцатая

        Возвращаясь с войны, несправедливо обойденный наградами, но больше всего обиженный за подчиненных, которым просил у императрицы отметки по заслугам и награждения за славную военную службу, Петр Иванович вместе с семьей попал в Москву, когда туда пришла беда нежданная, страшная и неотвратимая — старая столица государства подверглась нападению чумы.
        Уже въезжая в город, видел он по сторонам дороги неубранные трупы, многочисленные карантины, запрещающие вход и выход из города, отряды солдат, выстроившихся по сторонам шлагбаумов. Его пропускали беспрепятственно, но строго предупреждали запастись кислой водой (уксусом) в большом количестве, обмываться ею чуть ли не ежеминутно, а уж детей беречь от соприкосновения со всеми и всем. Петр Иванович затрепетал — он не боялся встретиться с кровожадным противником на поле битвы, не робел перед пушками турок, но тут сердце его наполнилось великой жалостью к малолетним своим детям и молодой красавице Марье Родионовне. Не знал он, чем и как опастись от страшной беды, и приставленный к детям и жене доктор Пертенс каждый день едва не ежеминутно должен был оглядывать и тревожиться за здоровье генеральской семьи.
        Пока в семье никто не заболел, никто даже и из слуг не заразился неведомой и потому вдвойне страшной болезнью, но, посоветовавшись с женой, решил Петр Иванович перегодить время это опасное в селе Петровском, имении Александры Ивановны Куракиной, сестры Петра и Никиты Паниных. Тем более что сама Александра Ивановна собиралась в Петербург вместе с внучатами, опекунами у которых состояли оба брата Панины, так что имение ее оставалось без хозяйского глаза. Господский дом в селе был обширен, службы добротные и ухоженные, леса и речка, луга и парк славились завидной тенью и деревенскими дарами, и потому Панины с великой охотой оставили свою московскую квартиру и переехали в Петровское почти теми же днями, как вернулись в Москву.
        Все лето и зиму безвыездно жили они в Петровском, защищаясь, как только могли, от страшной болезни, подкрадывающейся незаметно и в два-три дня косившей свои жертвы. Мария Родионовна извелась в заботах о детях и Петре Ивановиче, снова подверженном припадкам жестокой подагры. Однако свежий деревенский воздух, парное молоко по утрам, отвары и настои из трав и кореньев поставили на ноги всю семью.
        Несколько поутихла с зимними холодами и страшная чума, из Москвы уже доносились обнадеживающие вести, и Мария Родионовна и вовсе успокоилась, и то и дело просилась у Петра Ивановича в столицу, чтобы приглядывать за своими подопечными — слабоумными жителями дольгауза.
        Но едва наступило тепло, только-только проступили на деревьях зеленые стрелки молодых листочков, как с еще большей силой и свирепостью забушевала в Москве чума. Ни специальные отряды докторов и санитаров, ни карантины, установленные во многих местах города, ни многочисленные больницы, вновь открытые по императорскому приказу,  — ничто не помогало. Больше того, простой люд старой столицы стал подозревать санитаров и докторов в темных заговорах, видел в них разносчиков страшной болезни, и уже кое-где нападала чернь на госпитали и карантинные пункты, убивала докторов и их многочисленных отряженных городской властью помощников, видела в них страшных пособников чумы…
        Не справлялись со своим делом похоронные команды, не успевали подбирать в домах и на улицах зловонные жертвы чумы, сжигать зараженную одежду и вещи, которыми пользовались больные. Тяжелый густой смрад повис над городом — то чадили и расцветали густыми черными клубами дыма кострища, где жглось все, что принадлежало умершим и заболевшим. Некому стало убирать валяющиеся на улицах и в домах трупы, целыми семьями вымирал народ, уже десятки и сотни в день больных чумой едва приползали в карантины — временные больницы для чумных. Не хватало полиции, чтобы устанавливать порядок — вымирали и они, больше всего соприкасавшиеся с зараженными.
        Те, кто побогаче, бежали из Москвы в подмосковные деревни, разнося и там заразу, укрывались за частоколом стен, выставляя стражу возле ворот и заборов. Но чума невидимо вползала через высокие заборы и прочные каменные стены и косила людей, невзирая на звания и чины, достаток или нищету.
        Нужно было вообще закрывать город, не впускать и не выпускать из него никого, чтобы предотвратить разнесение заразы, но сил не хватало — стоящий в Москве полк поредел почти наполовину. С ног сбился московский генерал-губернатор престарелый П. С. Салтыков, герой Семилетней войны, не боявшийся дисциплинированных войск Фридриха, а тут в страхе отступивший перед грозным, невидимым и беспощадным врагом.
        Он написал Екатерине отчаянное письмо:
        «Болезнь уже так умножилась и день ото дня усиливается, что никакого способу не остается оную прекратить, кроме что всяк старался себя сохранить. Мрет в сутки в Москве до 835 человек, включая и тех, кого тайно хоронят, и все от страху карантинов, да и по улицам находят мертвых до 60 и более. Из Москвы множество народу подлого побежало, особливо хлебники, квасники и все, кои съестными припасами торгуют, калачники, маркитанты и прочие мастеровые. С нуждою можно что купить съестное, работ нет, хлебных магазинов нет, дворянство выехало все по деревням. Генерал-поручик Петр Дмитриевич Еропкин (на этого сенатора было возложено руководство борьбой с эпидемией) старается и трудится неусыпно оное зло прекратить, но все его труды тщетны, у него в доме человек заразился, о чем он меня просил, чтоб донести Вашему Императорскому Величеству и испросить милостивого увольнения от сей комиссии. У меня в канцелярии тоже заразились, кроме что кругом меня во всех домах мрут: и я запер свои ворота, сижу один, опасаясь к себе несчастия.
        Я всячески генерал-поручику Еропкину помогал, да уж и помочь нечем: команда вся раскомандирована, в присутственных местах все дела остановились и везде приказные служители заражаются.
        Приемлю смелость просить мне дозволить на сие злое время отлучиться, пока оное по наступающему холодному времени может утихнуть.
        И комиссия генерал-поручика Еропкина лишняя ныне и больше вреда делает, и все те частные смотрители, посылая от себя и сами ездя, более болезнь разводят»…
        Потерял голову старый больной генерал-губернатор, спасая себя, убежал в свою подмосковную деревню, бросив на произвол судьбы гибнущую столицу.
        Тихим ласковым осенним днем Мария Родионовна выехала в столицу. Петр Иванович с утра уехал на охоту пострелять зайцев, которых в лесах у Петровского расплодилось многое множество, мадам уже занималась с Катенькой уроками, Никитушка под присмотром мамушек и нянюшек возился в саду, и Мария Родионовна с удовольствием вдыхала влажный чистый, напоенный ароматами поздних осенних цветов воздух, взглядывала на пробегающие мимо деревья в золотом и багряном уборе, на дорогу, засыпанную золотом опавших листьев. Дворовый кучер споро погонял пару гнедых лошадок, и Мария Родионовна размечталась о том, как к зиме переедут они в столицу старую, как начнут принимать у себя гостей. Боялась она только одного — Петр Иванович и всегда-то был несдержан на язык, а тут уж несправедливость императрицы и вовсе заставила его брюзжать и выказывать недовольство при каждом удобном случае. Ну до Петербурга далеко, авось не донесется до ушей императрицы, авось вся старая брюзготня Петра Ивановича обойдется сама собой. Да и не за себя он был обижен. А за то, что хотел отличить действительно боевых людей, не боявшихся кидаться в
самую гущу битвы и не щадящих живота своего ради отечества и государыни.
        Но что делать — в Петербурге не поняли великих стараний ее мужа, и она была согласна с ним, что несправедливость постигла его, но старалась утишить его обиду и боль. Жилось им изрядно, дети росли, становились взрослее и краше. Катенька уже заневестилась, и Мария Родионовна прикидывала, когда надо вернуться в Петербург, чтобы показать дочку великосветскому люду, чтобы как можно лучше выдать ее замуж…
        Сначала она и не обратила внимания, что по сторонам дороги то и дело попадаются лежащие прямо на земле люди. Дворовый ямщик, увидев первые трупы, обернулся к Марии Родионовне и стал усиленно просить возвратиться.
        — Да мы и всего на часок,  — сердито ответила графиня,  — сколь уж время не бывала я у своих слабоумных. Надо же им и еды отвезти, раз в Москве теперь не достать ничего съестного…
        За первой подводой трусила лошадь, запряженная в воз с провизией.
        Ехать было недалеко — всего несколько верст отделяли Петровское от старой столицы, и Мария Родионовна уже через несколько часов остановила свои подводы у низкого бревенчатого дольгауза, где располагался приют для слабоумных. Она видела и валяющиеся по улицам неубранные трупы, и людей в белых балахонах, огромных жестких рукавицах и белых бахилах — сапогах, сжигающих смрадные тряпки, животных и домашний скарб, вытащенный из домов, опустевших от чумы.
        В дольгаузе все было спокойно. Еще прошлой весной она распорядилась поставить крепкие запоры, неустанно нести сторожевую службу, и теперь тут не было больных, и даже никто из персонала, ухаживающего за слабоумными, не заразился страшной болезнью.
        Она прошла по комнатам больных, просмотрела все, что считала нужным: больные содержались в чистоте, еды им хватало, а санитары и доктора не высовывали и носа из дома. Чума обходила стороной дольгауз.
        Мария Родионовна услышала все городские новости — также никто не заразился в воспитательном доме, куда свозили всех сироток — а их во время чумы оказалось в Москве великое множество. Там тоже поставили крепкие запоры, расставили сторожей. Никто не мог войти, никто не мог выйти. Уксус был потребляем в неимоверных количествах, хоть и знала Мария Родионовна, что не очень-то помогает кислая эта вода от беспощадной болезни.
        Она совсем уже было собралась уходить, как услышала невдалеке от дольгауза страшный шум.
        Крики, шум толпы дополнялся мрачным звоном колокола — набат сзывал москвичей.
        Мария Родионовна вышла за ворота и увидела, как мимо пробегают люди — бедные простые работники, мастеровые, торговцы, крепостные, живущие на оброке в столице, нищие, женщины, дети, но все больше сумрачные мужики с насупленными бровями и кольями в руках.
        — Что это?  — остановила она молодую девушку в бедной старенькой кофте и рваной юбке.
        — Боголюбскую Богоматерь отымают у народа,  — крикнула та на бегу.
        Мария Родионовна знала об этой чудотворной иконе Боголюбской Богоматери. Одна надежда осталась у простого люда Москвы — на спасительницу Пресвятую Богоматерь. Эта икона стояла на простой дубовой подставке у Варварских ворот, и каждый богомолец прикладывался к святому лику. Доктора стали говорить, что целование иконы разносит заразу, что ее надо убрать от Варварских ворот, где каждый мог подойти к лику спасительницы и приложиться. Митрополит Амвросий прислушался к советам докторов и приказал перенести икону от Варварских ворот в церковь…
        И вот теперь на защиту заступницы поднялся весь беднейший люд.
        Там же, у Варварских ворот, стояли и ящики, куда собирались народные деньги в честь этой иконы.
        Амвросий пока еще не перенес святыню, но деньги велел опечатать и отвезти в воспитательный дом для сирот, где он состоял опекуном.
        Услышав об этом, народ возмутился против Амвросия и побежал к Варварским воротам, вооружась, чем попало.
        Люди бежали и бежали мимо, и ноги сами понесли Марию Родионовну вместе с толпой. Ее тоже задела за живое мысль об иконе, о святом лике Богородицы. «А я ж дочь богородицына,  — смутно думалось ей,  — и как же не встану со всеми на защиту святой нашей Матери?»
        Дворовые, приехавшие вместе с ней, только руками всплеснули, когда увидели бегущую вместе с толпой Марию Родионовну, кричали ей, бросились было вслед, да одумались и вернулись дожидаться госпожи в самый дольгауз, благо тут топились печи, было тепло и можно было и отдохнуть, и узнать все городские новости.
        А Мария Родионовна бежала вместе с толпой, уже ничего не понимая, захваченная тем же стремлением, что и все бегущие — спасти, сохранить лик, сохранить икону, столько помогавшую простому люду старой столицы.
        Переулками, кривыми улочками бежала толпа, и Мария Родионовна бежала вместе с ней.
        Выскочив к Варварским воротам, она увидела, что перед иконой волнуется море людей, словно волнами проносились стремления народа, никто не стоял на месте, всем хотелось протиснуться в первые ряды. А там происходило нечто страшное.
        Работая локтями и руками, Мария Родионовна пробилась почти к самым Варварским воротам. Четыре служки в черных рясах и черных скуфейках пытались вытащить из толпы ящики с медными копейками. На них налетели здоровые крепкие мужики, нищие, оборванные простоволосые бабы, и закрутилась над кучей тел кутерьма. Толпа выла и кричала, и Мария Родионовна, пробившись к самому людному месту, только увидела, как полетели в стороны черные скуфейки, как вспорхнули над толпой клочья монашеского одеяния, как исчезли под грудой тел и голов тела бедных служек, в ужасе воздевавших руки к небу.
        — Стойте,  — кричала она вне себя,  — остановитесь, опомнитесь, что вы!
        Но никто не слышал ее надсадного крика, взбешенная толпа расправилась со служками и отхлынула от страшного места.
        Возле иконы, возле опечатанных ящиков с медной мелочью остались лишь кровавые останки тех, кто еще так недавно, всего минуту назад, были людьми.
        — Люди,  — кричала Мария Родионовна,  — остановитесь, побойтесь Бога, побойтесь Матерь нашу, Пресвятую Богородицу, успокойтесь, остыньте, простите грех их, простите, успокойтесь…
        Она кричала и кричала, голос ее уже охрип, но никто не слушал ее. Вопили все, а медный гул колоколов все плыл и плыл над городом.
        — Айда к Амвросию!  — зычно крикнул кто-то.  — Пусть ответит перед Богом и нами, почто взял казну матушки Богородицы…
        И толпа понеслась от Варварских ворот к Чудову монастырю, где, по слухам, успел спрятаться Амвросий.
        Подхваченная толпой, неслась вместе со всеми и Мария Родионовна.
        Толпа растеклась по всему подворью Кремля и кинулась к Чудову монастырю. Монахи попрятались, едва кто-нибудь из них показывался, как толпа с воплем кидалась на него и разрывала в куски.
        Все, что попадалось под руку разнузданной черни, было разбито и изломано. Мария Родионовна пыталась остановить народ, пыталась кричать, но голос уже изменил ей, и она только хрипела. Ее отшвыривали в сторону, и она больно ударялась об угол алтаря или острый угол монастырской галереи. Амвросия в Чудовом не оказалось, он побежал спасаться в Донской монастырь, но толпа настигла его и здесь.
        Плыл и плыл над Москвой мрачный тяжелый медный набат, а толпа, разъяренная и почувствовавшая запах крови, еще больше разжигалась и бушевала.
        Вместе со всеми бежала и Мария Родионовна, давно в лохмотьях, едва прикрывавших тело, почти не отличаясь от взбешенных, с пеной на губах, простых баб, бегущих вслед за мужиками, мужьями и братьями. Некому было остановить людей, вся полиция попряталась от страха, и народ буйствовал, найдя, казалось бы, причину страшной муки последних двух лет мора, гибели, страдания, голода.
        В Донском монастыре толпа нашла, наконец, Амвросия, седенького маленького старичка в ветхой черной рясе с большим крестом на груди.
        — Миряне,  — воздел он над толпой крест,  — остановитесь, не ведаете, что творите…
        Но ему не дали договорить. Кинулись на него мужики, Амвросий вырвался, забежал в царские врата, дрожащими руками запер их, но толпа нажала, и огромные золоченые двери подались, упали под мощным напором.
        Мария Родионовна видела только, как склонились над несчастным Амвросием головы, как протащили его по церкви, выволокли на паперть, бросили среди церковного двора и принялись охаживать кольями.
        Два часа месили то, что осталось от московского митрополита.
        Мария Родионовна сбегала в ближайший полицейский участок, привела с десяток дюжих полицейских, но и они ничего не смогли поделать с разъяренными людьми…
        Словно насытившись видом крови, толпа, как будто ужаснувшись содеянному, тихо разбрелась по домам.
        Мария Родионовна встала у того, что осталось от митрополита, и тихо надсаженным хриплым голосом читала молитвы.
        — Сжалься, Пресвятая Матерь Богородица,  — шептала она горестно,  — не губи их, не ведали, что творят…
        Потом она встала и пошла к дольгаузу. Стелился смрадный дым, зловоние от неубранных трупов носилось в воздухе. Валялись по сторонам улиц мертвые тела, никому не нужные, забытые, а над городом все плыл и плыл медный набатный звон колоколов, словно отсчитывающий последние часы древней столицы…
        В дольгаузе Мария Родионовна переоделась, велела сжечь платье, от которого остались одни лохмотья, и вечерней порой, когда уже село солнце и роса омочила траву, и закапали первые слезинки дождя, вернулась в Петровское.
        — Куда ты пропала?  — напустился на нее Петр Иванович, давно вернувшийся с охоты и тоскливо бродящий по просторным комнатам Петровского имения.
        — Прогулялась,  — коротко ответила Мария Родионовна.
        Тщательнее обычного протерла тело кислой водой, мыла и словно бы не могла отмыть руки.
        Графиня никогда и никому не рассказывала, что видела она в тот день, 15 сентября 1772 года в Москве. Нельзя было рассказать это, никто не знал, что много лет лежало тяжестью на душе у Марии Родионовны…
        Долго потом, сама с собой разговаривая, удивлялась Мария Родионовна, что толкнуло ее побежать вслед за толпой. Только слова о Богородице и всегдашняя готовность служить ей всеми силами могли подвигнуть ее на это. Могли в толпе и смять, и разорвать, и отшвырнуть с дороги, однако же целая и невредимая добежала со всеми до Донского монастыря, стала невольной свидетельницей убийства митрополита Амвросия, не пострадала нисколько, только платье оказалось разорванным и искромсанным. Нет, она ничего не боялась в тот момент и, пожалуй, говорила себе, случись все снова, снова побежала бы и снова уговаривала толпу, и снова кидалась на спасение седенького маленького старичка митрополита, но Бог судил ему, видно, такие муки, такую страшную смерть, и она ничего не могла сделать, ничем не могла помочь ему. Впервые так близко видела она страшный русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», впервые столкнулась со слепой разрушительной силой, когда уже ничего человеческого не остается в человеке, когда он глух ко всем разумным доводам, и молча томилась тоской — сколько же в тебе, человек, еще звериного, как ты еще
несовершенен и какой тонкий слой образованности и обузданности лежит на темном невежественном тяжелом слое бедноты…
        Она не поделилась страшными воспоминаниями с Петром Ивановичем. И молчала до самой смерти.
        «Вот если бы рядом был Никита Иванович,  — нередко думала она,  — ему бы рассказала, он бы понял все. Теплый человек Никита Иванович — он всегда откликнется на чужое несчастье и горе, его можно и попросить об услуге, и он с радостью выполнит любую просьбу…»
        Весть о московском бунте достигла Петербурга, и там тоже были в полной растерянности, не знали, что делать, какие меры принимать.
        Екатерина злилась, что в самый ответственный момент в городе не оказалось ни одного начальствующего, что Салтыков сбежал, едва умыслил, что сам подвергается опасности.
        И тут пришел к ней Григорий Орлов и вызвался ехать в Москву, навести порядок и приструнить чуму…
        Никита Иванович едко усмехнулся, когда услышал о желании Орлова. Не верил он фавориту, всегда относился к нему с предубеждением. Заласканный выше меры, осыпанный чинами, титулами, благодеяниями императрицы, граф российский, князь Римской империи, этот баловень судьбы скучал, не зная, чем занять себя. Чума — это вам не придворный бал, где можно отличиться в танце, или отпустить слащавый комплимент, или поволочиться за какой-нибудь светской львицей. Что может сделать Орлов со страшной опасностью, подкрадывающейся незаметно и беспощадно собирающей свои жертвы. Не отступит чума перед молодечеством и удалью гвардейского офицера. Здесь нужен ум, да еще и недюжинный. Здесь надо поразмыслить, с какого бока подойти к опасности. Это не геройский штурм, когда можно покрасоваться впереди войска, проявить геройство, молодечество и удаль…
        Одиннадцать лет провел Орлов в постели императрицы, и ему наскучило однообразное житье-бытье, ему нужен был дым сражений, а императрица держала его возле своей юбки и не отпускала никуда. Она любила его, и Панин понимал стареющую женщину — Григорий красив, как бог, удаль и молодечество так и проглядывают во всех его чертах. Но Екатерина работала, как самый последний поденщик, вставала рано, писала, разбирала государственные дела, а Орлов полеживал на диване и так и остался тем же самым гвардейским капитаном, для которого хорошая попойка была важнее всех международных дел. Он отстал от Екатерины на много лет и не понимал ее. И она тоже начала охлаждаться к нему. «Кипучий лентяй» уже не устраивал ни ее сердце, ни ум.
        И все-таки в своей исповеди Потемкину она писала об Орлове: «Сей бы век остался, если бы сам не скучал». Ему было все скучно, надоело блистать на придворных куртагах и балах, маскарадах и спектаклях, он уже обкушался придворной бессмысленной суеты, объелся дворцовых интриг.
        Они подпирали ее трон с двух сторон: Панин — умный, хитрый, осторожный, тонкий политик, и Орлов — бесшабашный удалец, за которым стояла гвардия.
        Они оба были нужны ей — у Панина она черпала богатейший запас политических сведений, у Орлова — его геройство и удаль. Оба ненавидели друг друга и при каждом удобном случае старались навредить сопернику. Орлову это удавалось чаще — известно, что ночная кукушка всегда перекукует дневную. Никита Иванович только сжимал губы и все возвращался к своей мысли: фавориты в России — государственное зло, их нашептывания ни к чему хорошему не приводят, ломают строгую систему международных отношений, строй политики. Но он тоже был старый интриган, и ему удавалось долгое время парализовывать влияние фаворитов на политику империи.
        «И вот теперь Орлов решил отличиться,  — думалось ему.  — Да что может сделать этот изнеженный, пропившийся гвардейский капитан со всей своей удалью и геройством?»
        Он жестоко ошибся…
        В галерее Зимнего Орлов, вышедший из кабинета императрицы, встретил Гарриса, английского посла.
        — Поздравьте меня,  — легко сказал он блестящему аристократу,  — еду усмирять чуму. Москва меня заждалась…
        Гаррис изумился. С такой легкостью говорить о страшной каре, постигшей Россию, с такой легкостью отдаваться опасности неизвестной, ужасной!
        — Что с вами, граф,  — заговорил Гаррис,  — что беспорядки в Москве по сравнению с чумой? Ведь вы же обязаны будете разъезжать, а значит, чума вас будет подстерегать на каждом углу?
        — Чума или не чума,  — легко ответил Григорий,  — все равно. Я завтра выезжаю…
        Гаррис с изумлением глядел вслед ему. Как понять этого русского человека, если он ради чего-то ставит на карту свою жизнь, судьбу, если едет искать приключений. Всем наделен, нет, бежит от обыденности и сытости к страшной и коварной опасности…
        Гаррис пожал плечами и еще раз посмотрел вслед Орлову — может быть, никогда больше не увидит он этого блестящего русского офицера.
        — Собирайся, Ерофеич,  — приказал Орлов, вернувшись в свой дворец в Гатчине,  — поедешь со мной в Москву усмирять чуму…
        Домашний парикмахер Орлова, старый цирюльник Ерофеич повалился в ноги графу:
        — Батюшка, уволь от сей комиссии, Христом-богом молю…
        — Заготовь-ка побольше травок да воза два с настойкой своей добавь к обозу. Будем лечить Москву…
        Ерофеич оторопел.
        Он давно уже, еще в шестьдесят восьмом году, стал готовить для Орлова домашнюю настойку по собственному рецепту — мята, анис, корки померанца, водка. Орлов и растирался этой крепкой настойкой, и внутрь принимал, и все его болячки как рукой снимало. Но чтобы лечить чумных больных, пользовать их этой настойкой — Ерофеич и в уме не держал.
        Но раз граф приказал, ослушаться было нельзя. И Ерофеич снарядил несколько повозок с отменной водкой, уже настоянной на травах, а также подобрал все пучки сухой травы, за которыми отправлялся каждое лето на лучшие луга — пучки мяты и аниса всегда висели по всем углам его комнаты, а уж корки померанца царская челядь просто выбрасывала. А в ней-то, в цедре, в корках и были самые главные составные его настойки.
        Английский посол Гаррис часто потом вспоминал о словах Орлова, сказанных ему на прощанье:
        — Такие случаи редко выпадают на долю частных лиц и никогда не обходятся без риска. А я уж давно искал случая оказать какую-нибудь значительную услугу государыне и своему отечеству.
        «Странные эти русские,  — пожал плечами Гаррис,  — он же на самой вершине власти, влияет на все дела императрицы, а вот поди ж ты, считает себя частным лицом, он, русский генерал. Нет, русских невозможно понять»,  — грустно заключил Гаррис.
        Орлов отправился в старую столицу скорым маршем.
        С превеликой пышностью въехал Григорий Орлов в древнюю столицу России. И хоть и смрадили еще по улицам города чумные костры, хоть и стелился черный зловещий дым по узким переулкам и застил глаза москвичам, но все-таки невеликая толпа горожан собралась, чтобы встретить важную особу из Петербурга. Бухали пушки, звонили колокола, а генерал-поручик Еропкин, не испугавшийся, как Салтыков, чумы и все еще деятельно руководивший спасением города, поднес князю хлеб-соль на золотом блюде с резной деревянной солонкой.
        Орлов важно, по-русски принял хлеб-соль и приказал кучке чиновников и до смерти напуганных приказных следовать за ним в его громадный дворец.
        Едва сойдя с лошади, Орлов взбежал по широкой мраморной лестнице, приглашая всех следовать за собой.
        Не переодевшись и не умывшись с дороги, он собрал в самом большом зале совет. Пригласить велел и всех врачей, так долго и так безуспешно борющихся с эпидемией.
        И стал выслушивать о положении в городе, о борьбе с чумой.
        Оказалось, что докторов и санитаров осталось мало, жалованье им почти не платили — казна опустела — съестных припасов негде стало купить. К концу этого многолюдного совета Орлов уже знал все.
        Люди разговорились, и Орлов выделил нескольких молодых докторов, некоторых чиновников, которые говорили о бедах и нуждах с болью и знанием.
        — Докторам утроить жалованье,  — первое, что решил Орлов.  — Жизнью жертвуют, а мы скупимся…
        Больниц и карантинов не хватало, больные переполнили все помещения.
        — Негде размещать,  — жаловались доктора.
        — Сколько коек можно поставить в этом доме?  — спросил Григорий.
        Пораженные врачи замолчали.
        — Ну, что ж молчите?  — спросил Григорий.  — Тут комнат, поди, сорок, не знаю, правда, не считал, да залы парадные, да прихожие…
        Пораженное собрание молчало.
        — Свой дворец под чумных отдаете?  — едва выговорил Еропкин.
        — Да мне одному и шалаша много,  — рассмеялся Орлов.  — Вот и располагайтесь, лекари…
        Восхищенная публика зарукоплескала.
        — А людей нехватка,  — решил Орлов,  — пусть так будет, набирайте крепостных, которые захотят с чумными возиться, всем им свобода будет!
        Никогда еще по Москве не было предпринято таких крутых мер, никогда еще никто из вельмож не позволял себе так широко и щедро распоряжаться своим достоянием…
        — А которые мертвые, вывозить их надобно,  — опять сказал Орлов, обращаясь ко всему собранию,  — выпустите узников, которые в тюрьмах зря хлеб проедают, дайте им в руки повозки да все снаряжение, пусть работают. И освободите, поди, много и невинных сидит. А которые самые злостные, что ж, пусть и они узнают горе народное…
        — С собой привез я Ерофеича,  — продолжил Орлов,  — вы не думайте, что приказываю вам, а попробуйте, может, поможет. Кислой воды в большом количестве привез, так что хватит на всех…
        Весть о щедром, добром и деятельном князе и его изумительных распоряжениях так скоро распространилась по Москве, что горожане повеселели.
        А распоряжения следовали одно за другим — велено было доставить в Москву торговцев съестными припасами, закупать у них продукты и продавать по более низкой цене. Разницу Григорий обязался доставить и из казны, и из собственного кармана, пригласил к тому же и московских богачей. Однако московский люд не только голодал, не было работы ни для кого; все остановилось в матушке-Москве. Григорий затеял большое строительство — надо было углубить ров вокруг города, чинить и заново строить дороги, осушать болота, с которых летела на город несметная туча комаров. За все эти работы приказал Григорий расплачиваться поденно, а изделия ремесленников — покупать казне…
        Дворец Орлова сразу же наполнился больными. На некоторых пробовали и лекарство Ерофеича — обтирали тело, а некоторые просили и капельку внутрь. Может, от уксуса да процедур докторов, а может быть, и в самом деле травяной спиртовый настой спас многие жизни. Однако работа закипела. Еще исходили черным дымом костры на улицах, где сжигались смрадные тряпки больных, еще тянулись по переулкам бесконечные повозки с гробами, еще не умолкали день и ночь похоронные песнопения в церквях, но умелая организация, средства, а сверх того, щедрость и душевная доброта важного и влиятельного сановника из Петербурга скоро сделали свое дело.
        Начали открываться съестные лавки, подешевел хлеб, московская голытьба получила работу и заработок, стали пробегать по улицам и прохожие, а у модных лавок скоро стали скопляться и московские барышни, жаждавшие модных украшений, и кружев, и лент, и перчаток.
        Медленно, словно в полусне, просыпался к жизни большой город, гудел колоколами, рдел солнечными лучами в золотых маковках храмов, снова у Варварских ворот собиралась беднота, чтобы приложиться к лицу заступницы Богородицы, и снова открылись ящики для медных копеек — добровольной дани богомольцев.
        Полиция выловила и многочисленных сирот, потерявших кормильцев и скитавшихся по улицам. Малышня промышляла чем могла — крала в лавках крендели, влезала в дома через крохотные оконца, воровала и торговала. Всех их приказал Орлов приютить в воспитательном доме. Но и дому этому тоже не хватало помещений — сиротство в Москве было такое, что один воспитательный дом не мог вместить всех, кому нужен был кров.
        Ближние дома к воспитательному дому Орлов предложил купить, расширить место для сада и парка, и через два-три месяца не осталось на улицах Москвы ни одного беспризорника, который не был бы определен к воспитанию казной. Там уж как их воспитывали, это лежит на совести тогдашних надзирателей и воспитателей, но кормили и поили сирот, обучали ремеслу и выпускали в жизнь с профессией и какими-никакими деньгами на обзаведение.
        Под присмотром Орлова занялась администрация и расследованием кровавого бунта, оставившего по себе недобрую память в виде обезображенных церквей, разграбленных и изуродованных монастырей, частных домов и усадеб.
        Свидетелей бунта было много, но ничего определенного открыть не удалось. Выяснялось, что просто взбешенная толпа озверевших людей превратилась в мародеров и убийц, действовала по наитию, как Бог на душу положит. Не было у бунта ни организаторов, ни головы, ни хвоста, как говорила потом Екатерина со слов Орлова. Это была просто чернь, безумная, озверевшая, сметавшая все на своем пути, доведенная до отчаяния и помутительства рассудка.
        Кое-кого схватили, жестоко наказали, но последствий от бунта уже не осталось, и сам Григорий Орлов потом признавался: «Хотя по самой справедливости и должно стараться в изыскании истины доходить до самого источника, от чего преступление начало свое получило, дабы виновные по существу преступления были наказаны по точности их вин, но в нынешних, крайне тяжких обстоятельствах нет ни времени, ни способов достигнуть сего»…
        Многие свидетели рассказывали Орлову о том, как молодая, одетая в господское платье женщина пыталась остановить толпу у Варварских ворот, как уже в разорванном платье и с избитыми руками бросалась на колени перед убийцами митрополита и умоляла не трогать его, но толпа отшвыривала ее в сторону, а женщина не унималась, и бежала вместе со всеми, и опять молила толпу, и кричала, и хрипела уже сорванным голосом, чтобы остановились, опомнились, но толпа не слушала ее.
        Григорий Орлов благоговейно выслушал эти рассказы, приказал сыскать эту женщину, чтобы поблагодарить ее за тяжкие, хотя и не увенчавшиеся успехом усилия. Ее искали, но не нашли. Так и осталось неизвестным московским жителям имя женщины, не испугавшейся озверевшей толпы…
        То ли жесткие и крутые меры, предпринятые Орловым, то ли уже близкие холода задушили чуму, а порядок и ход дел в Москве были восстановлены только благодаря его вмешательству. Он прекратил панику, избрал правильную тактику для усмирения толпы, сделал многое для облегчения жизни городской бедноты. Долго еще ходили легенды по Москве о прекрасном великане, задавившем чуму крепкой и властной рукой.
        Через полгода не осталось и следа от болезни, и опять поплыли над Москвой праздничные перезвоны колоколов, запели ангельскими голосами московские певчие славословицы Господу за дарование жизни московскому люду.
        Город ответил горячей благодарностью Григорию Орлову — великолепные триумфальные арки воздвигнуты были в его честь, Царское Село украсилось Мраморными воротами. По случаю его подвига была выпущена специальная медаль. На одной стороне ее выбит был римский юноша Курций, принесший себя в жертву и бросившийся в пропасть, а на другой — профиль Григория Орлова с надписью над ним «И Россия таковых сынов имеет».
        Екатерина хотела было, чтобы надпись гласила: «Такова сына Россия имеет».
        Но Григорий, усмехнувшись, сказал, что это будет обидно для других сынов Отечества, и посоветовал сделать более скромную надпись.
        Мария Родионовна об этой поре жизни написала Никите Ивановичу коротенькую записочку из Петровского:
        «Я хотя недавно к вам писала, но чтоб вы не сочли, что я чумой умерщвлена, для того я своеручно почтение мое вам и княгине Александре Ивановне через сие свидетельствую и, невредимо пребывая, еду сейчас с Петром Ивановичем на охоту верхами. Катенька и Никитушка совершенно здоровы»…
        Победителем вернулся в Петербург фаворит, и императрица уже думала, что снова расцветет ее весна — она не на шутку была привязана к Орлову, и он снова подтвердил свое молодечество и геройство. Екатерина гордилась им, упивалась его победой, расхваливала любовника всем иностранным корреспондентам и, очарованная новой его победой, расточала Григорию ласки и дары.
        Но Орлов повернулся спиной к своей императрице. В это самое время он без памяти влюбился в свою двоюродную сестру фрейлину Зиновьеву. Подросла девочка с тех пор, как вместе с двоюродным братом танцевали на балу в Кенигсберге, одетые в черный бархат и скованные цепью. И однажды Орлов взглянул на свою пятнадцатилетнюю сестру глазами мужчины,  — высокая, красивая, ласковая, удивительная.
        Он потерял голову.
        Позже, уже после Фокшан, он все-таки умолит государыню позволить ему жениться и получит разрешение через такую обиду и боль, через такую ревность и злобу, что отзвуки этой обиды императрицы долго еще будут терзать ему сердце. Но любовь взяла свое, он женился, переехал в Москву, потом выпросился за границу,  — княгиня была больна грудью. Несколько лет жилось им хорошо, но жена все-таки умерла, а этот ловелас, у которого любовных похождений было больше, чем у Казановы, вдруг захандрил и сошел с ума. Последние годы его, в сущности, не существовало — он жил в своем мире, разговаривая с княгинюшкой, и пускал слюни, как младенец.
        Узнав о прекрасно проведенной Орловым операции в Москве, Никита Иванович был неприятно изумлен — он и не предполагал в своем извечном противнике такие таланты прекрасного организатора. Он от души поздравил Орлова, не без зависти оглядывая его щегольской вид, а себе положил на душу — вперед не принижать человека, никогда не знаешь, что он может сотворить, когда придет его время…
        Пока что Орлов был в силе и фаворе, хотя императрице уже становилось тяжело переносить его бесконечные измены. Едва он старался приласкаться к ней, проводил рукой по ее все еще прекрасному плечу, как тут же показывались у нее на глазах слезы, кипели и срывались. Болезненно и тяжело переживала Екатерина его ветренность, грубость и даже не обижалась, когда он отвечал ей иногда «Черт бы побрал тебя совсем», но становилось ясно всесильной самодержице, что личное счастье с этим красавцем невозможно, слишком различны они по природе — она отдавала ему всю душу, а взамен не получала ничего, даже преданности.
        Флирт с Зиновьевой не давал покоя оскорбленному сердцу, и царица отослала Орлова в Фокшаны для заключения мира с турками — думала, может, за это время остынет к Зиновьевой, может, снова вернется к ней…
        Нет, не остыл, а она не могла мстить, она не была Елизаветой, способной из-за пустячного наряда отправить соперницу в ссылку, вырвать язык и покарать кнутом. С тяжелым сердцем смотрела Екатерина на юную прекрасную соперницу и с грустью думала про себя, что все ей удается, а женского счастья нет и нет. И ее фавориты — лишь отчаянные поиски этого женского счастья, что всем им нужно только ее положение, богатство, власть, а к ней самой, как просто к женщине, не испытывают они никакой любви. Но она была рада обманываться…
        Орлов отправился в Фокшаны — заключать мир с турками после таких блистательных побед русского оружия.

        Глава четырнадцатая

        Панин, обычно такой спокойный и медлительный, буквально ворвался в кабинет императрицы.
        — Матушка,  — чуть не со слезами закричал он,  — да что же он делает?
        Екатерина сидела за туалетом. Она только что закончила натирать лицо льдом, и оно, мокрое, покрасневшее, отражалось в зеркале.
        Царица недовольно обернулась к Никите Ивановичу.
        — Не могли бы вы, граф Никита, объясниться более четко?  — презрительно произнесла она.
        — Простите, государыня,  — припал на одно колено Панин.  — Но мысли путаются, когда я получаю такие известия…
        И он подал ей донесение Обрескова.
        Екатерина пробежала глазами депешу…
        Не далее, как вчера в одном из писем к своему корреспонденту в Европе она с восхищением и гордостью писала:
        «Полагаю, что мои ангелы мира находятся теперь уже лицом к лицу с этими противными бородачами турками. Граф Орлов — без преувеличения самый красивый мужчина нашего времени — должен казаться действительно ангелом перед этими неотесанными мужиками. Свита его блестящая и избранная, но, бьюсь об заклад, его особа затмит всех окружающих. Странная личность, этот посол. Природа была так щедра к нему, как в отношении наружности, также и ума, сердца и души»…
        И вот, пожалуйста, сюрприз!
        Незадолго до Фокшанского конгресса, где должен был быть заключен мир с Турцией, противники освободили Обрескова. Он прослужил в посольстве России в Константинополе почти тридцать лет, знал досконально эту страну, нравы ее правителей, превосходно владел турецким языком и почитал пользу России высшим в мире достоянием. Однако на конгресс он был назначен вторым лицом после Орлова.
        А Григорий начал с того, что нарушил все инструкции государственного совета и не предъявил туркам первоначальных жестких требований. Мало того, взялся за обсуждение самого сложного вопроса, на что никто его не уполномочивал — о независимости Крыма. Турки сразу осмелели и поставили под сомнение сами переговоры. Когда же Осман-Эфенди пошел на важную уступку, Обресков потребовал срочно сообщить в Петербург. Здесь можно было найти компромисс, но Орлов запретил сноситься со столицей.
        Тотчас по приезде на место он все поставил вверх дном. Граф и не думал заниматься порученным делом. На заседании конгресса затеял ссору с Румянцевым и грозил его повесить в присутствии турецких представителей. Прерывал переговоры для празднеств в Яссах и проводил время в маскарадах и балах, щеголяя в камзолах, расшитых бриллиантами, посланными ему Екатериной.
        Наконец, кто-то по дружбе сообщил ему, что императрица нашла себе другого фаворита, и Орлов бросил все и поскакал в Петербург…
        Худшего исхода для переговоров с турками не могло и быть.
        От бешенства Панин даже изменил своему обычаю ходить медленно и говорить основательно и не торопясь…
        Но Екатерина поняла его.
        — Худо, Никита Иванович,  — улыбнулась она ему мокрым лицом в зеркале,  — да увидишь, какой прием тут ему устроим…
        Прием в самом деле не заставил себя ждать. За три десятка верст до Петербурга кибитку Орлова остановили, показали инструкцию о карантине — всех, прибывших с мест, где гремела эпидемия, запирать в карантин — и поместили в Гатчину, во дворец…
        Вечером того же дня, как приехал Орлов, кто-то увидел среди придворных экипажей кибитку — небось Григорий приехал на маскарад? Екатерина испугалась, знала, что гвардия за Орловых, убежала в апартаменты Панина…
        Впрочем, тревога оказалась ложной!.. Но фавор Григория закончился, хотя императрица долго еще заискивала перед удалым молодцом…
        Конгресс в Фокшанах закончился полным провалом для России. На следующем конгрессе в Бухаресте турки теперь не уступали, со дня на день ждали они, что Швеция выступит против России. Мирный договор был согласован лишь частично. Порта затаилась — на Дону и Яике появился Пугачев…
        Война с турками не закончена, польские дела требуют настоятельного вмешательства, а Пугачев успешно занимает район за районом и направляется уже к Москве. Положение оказалось критическим.
        Звезда Орловых закатилась, но появилась новая — Григорий Потемкин. Он тоже был членом государственного совета.
        Накануне заседания совета Екатерина получила известие, что Казань разорена бунтовщиками, губернатор со своей командой заперся в кремле. Со дня на день ожидалось наступление Пугачева на Москву.
        Никита Иванович пришел на заседание в крайне угнетенном состоянии — ничего хорошего ни внутренние, ни внешние дела не обещали.
        Екатерина казалась крайне пораженной известием о восстании и объявила:
        — Намереваемся мы оставить здешнюю столицу и ехать в Москву для спасения первопрестольной и всей внутренности империи, потому настаиваю сказать о том каждому свое мнение…
        Потрясенные члены совета молчали.
        — Никита, граф Панин, скажи хоть ты,  — требовательно обратилась к нему Екатерина.  — Знаю, что скажешь дельно, не молчи…
        Никита Иванович поднялся.
        — Не только хорошо сделает императрица, если оставит столицу и уедет в Москву, чтобы самой оттуда действовать, но крайне бедственно в рассуждении целостности всей империи…
        Екатерина с облегчением вздохнула: отошла ее пора гарцевать на коне впереди войск.
        Потемкин, наоборот, высказался в пользу поездки Екатерины. Прежний фаворит «с презрительной индеферентностью все слушал, ничего не говорил и извинялся, что он не очень здоров, худо спал и для того никаких идей не имеет».
        Остальные молчали.
        Вызванный из Польши генерал Бибиков, направленный против Пугачева, умер, надо было назначать на его место нового командующего войсками для подавления восстания.
        Плодотворное заседание кончилось тем, что постановили послать к Москве дополнительные войска, возбудить московское дворянство последовать примеру казанцев и собрать ополчение, к Казани направить знаменитую особу с такою же полною мочью, как имел генерал Бибиков. Кого назначить вместо Бибикова, совет так и не посмел определить.
        Никита Иванович волновался сильно. Он отвел Потемкина в дальний угол и предложил ему поддержать у императрицы кандидатуру своего брата, который несомненно согласится выступить против Пугачева, даже если его придется нести на носилках.
        Потемкин не сказал ни да, ни нет — он только вошел в фавор, боролся еще с Орловым, и ему мало дела было до Пугачева и всех дел, вместе взятых…
        Никита Иванович отправился к государыне.
        Ей он изложил то же самое.
        «Государыня,  — писал он брату,  — будучи весьма растрогана сим моим поступком, божилась передо мною, что она никогда не умаляла своей к тебе доверенности, что она совершенно уверена, что никто лучше тебя отечество не спасет, что она с прискорбием тебя со службы отпустила, что она не отважилась тебя призвать к настоящему делу по одному тому, что ты уже из службы вышел»…
        К сожалению, Екатерина лицемерила. И Петр Панин хорошо это понял, когда просил, чтобы ему как командующему войсками дали контроль над всеми властями той обширной территории, где разрастался бунт. Единоначалие теперь было самым твердым условием успеха.
        Она даже писала, что господин Панин изволит делать из своего братца властителя с неограниченной властью… Но ведь дала же она Бибикову те же полномочия и не назвала их беспредельной властью? Потемкин верно оценил положение и заступился за Панина.
        Но Екатерина долго еще отыгрывалась на брате Панина — Никите Ивановиче. «Я уверен, мой любезный друг,  — с горечью писал он брату,  — что ты собственным своим проницанием уже довольно постигнешь, в каком критическом положении я теперь и как очевидно извлекают меня из участвования в твоем деле, как будто бы в возмездие тому, что крайность привела к употреблению тебя, а из сего выходит и притеснение всем моим делам. Тебе надобно в твоем настоящем подвиге обняться единым предметом служения твоему отечеству, а исполня оное, Боже тебя избави принуждением оставаться долее в службе. Вот, мой сердечный друг, истинное и непременное души моей разрешение. Нам уже и на остаток нашего века быть не может никакого другого средства и положения спасти свои седины и закрыть глаза с тем именем в нашем отечестве, которое мы себе приобрели»…
        И опять собралась в дорогу, на войну с бунтовщиком Пугачевым, вся кочующая панинская семья. Никита Иванович держался в курсе всех начинаний брата, старался, чем возможно, помочь ему советами и видел, что новый начальник края, охваченного бунтом, действует толково, разумно и деятельно.
        Прежде всего понял Петр Иванович, что начальство крепости Казани даже самую мысль об осаде города Пугачевым отвергало, удаляло самое стремление подготовиться к штурму. Еще за десять дней по нападения на город прежний ставленник Бибикова генерал-майор Александр Ларионов писал о положении Казани:
        «Приступая к рассуждению об оказавшихся якобы опасностях от известного злодея городу Казани, согласен я взять меры ко укреплению сего города. Но как не предусматриваю я ни скорой к тому и ниже отчаянной опасности, то и желал бы, чтоб произнесшиеся слухи о сем не потревожили живущих в здешнем городе и во окрестностях оного всякого звания и рода людей и не привели бы в замешательство нынешнего земледелия. Последние известия дают нам сведения о движениях сего злодея, который, сжегши Ижевский завод, обратился к Сарапулу, расстоянием около 350 верст. В преследование за ним, известно, из Екатеринбурга майоры — кавалер Гагрин и Жолобов 23-го числа прошедшего месяца выступили на подставных подводах.
        Уповательно уже, если оные к злодею не приближались, то, конечно, от него не в дальнем расстоянии. К тому же войски, находящиеся в Башкирии и поблизости реки Камы, яко то деташамент подполковника Михельсона и полковника Якубовича, которые, известно, отряжены на то, чтоб наблюдение за ним иметь. Так что никак сего ожидать не можно, чтоб по сие время им было неизвестно злодейское его обращение, следовательно, они и приближиться к нему должны, а с другой стороны, точных известиев не имеем мы, чтоб он шел на Казань, где, совершенно и ему должно быть знамо, без войск никак быть не можно. То и можно надеяться, сей разбойник без всякого дальновидного намерения, следуя одной удаче, в местах не укрепленных войсками и безоборонных стремление свое и варварство может продолжить.
        Соболезнуя духом патриотическим о безоборонных бедных края того поселянах, и паче ежели ожидать набегу его на Казань, то на расстоянии от Казани до Сарапула предаем мы на сем пространстве всю землю его злодейскому варварству, и тем самым приумножению его злодейской толпы, не испытав могущих средств всеми последними нашими силами и без всякого сумнения ожидаемой помощи от главнокомандующего над находящимися в здешнем крае войсками генерала, отвратить.
        Взирая на все вышеописанное достойно соболезнования и неминуемо подвергнувшия следствия, представить бы я осмелился, не соизволите ли, не обнажа однакож город как войсками, так и артиллериею, отправить навстречу корпус с надежным штаб-офицером, придав ему и поселян сколько возможно, не вступая никак в сражение с ним, а обсервовать только одни движения, и давая, как в Казани, так и в Вятской провинции, устрашение…»
        А уже через десять дней после такого неосмотрительного донесения Ларионов подвергался нападению Пугачева. Бунтовщик взял город, а Ларионову пришлось запереться в казанском Кремле и выдерживать длительную и жестокую осаду…
        Получив в свои руки командование над краем, занятым самозванцем, Петр Иванович озаботился прежде всего самой тщательной разведкой.
        Прибеглые солдаты и переметнувшиеся казаки снабжали его достоверными сведениями, и Петр Иванович вскоре уже знал все о передвижении, о намерениях и составе толп бунтовщиков. Его военный опыт, его выучка и смелость дали себя знать.
        Зная обстановку, он и расположил свои войска наиболее удобным способом, отнесясь к Пугачеву с его громадными толпами плохо вооруженных, недисциплинированных, но охваченных энтузиазмом людей серьезно, как к настоящему военному противнику, и лучшими помощниками его стали полковник Михельсон, царицынский комендант Цыплятев, а также начинавший свою воинскую карьеру Александр Васильевич Суворов.
        Четкие и точные приказы, предписанная Паниным тактика, назначение Михельсона в помощь осажденной Казани позволили уже 25 августа 1774 года Михельсону рапортовать Панину:
        «Повеление вашего сиятельства отчасти помощью Божией имел счастье исполнить. Злодея Пугачева сего числа на рассвете атаковал и с небольшим уроном с нашей стороны, о коем за невозвратом всех команд точно донести не могу, совершенно разбил. Все пушки, числом 19, единорогов 4, мортир пудовую 1 и весь обоз отнял. На месте побитых более 2000, живых взято тысяч шесть, в числе коих вся Саратовская и оставшая легкой полевой команды. Обо всех прочих обстоятельствах отправленный с сим майор Дуве, коего осмеливаюсь как храброго штаб-офицера препоручить в милость вашего сиятельства, словесно донести может. Злодей с малым числом бежит. Вся моя конница оного преследует, о чем вашему сиятельству покорнейше донеся, не замедлю представить обстоятельный рапорт. Полковник Иван Михельсон, в степи в ста верстах от Царицына».
        Уже через пять дней снова рапортовал Петру Ивановичу Михельсон об очередной стычке с отрядами Пугачева:
        «По отправлении моих пленных злодейской толпы, продолжая марш мой, пополудни в пятом часу получил рапорт от своей передовой команды, что показывается злодейская партия от меня верстах в десяти, которая, как видно, умножается. Я приказал моим передовым, ежели способно будет, на оную ударить, а сам поспешил в подкрепление к оным. Отошел верст 5, меня вторично рапортовали, что сия партия человеках в тысячу остановилась за буераком, позади коего великая пыль. С полчаса спустя стали показываться великие огни, из чего я заключил, что там вся злодейская толпа, и взял намерение на рассвете оную остановить, а чтоб злодеи о моем прибытии или месте, где я остановился, не могли узнать, запретил раскладывать огни. Злодеи, между тем, узнав о преследовании их, еще с вечера построились к бою и ожидали меня, имев и то намерение ночью на меня сделать нападение. Однако, не знав места моего расположения, сие оставили.
        Расстояние мое от злодейской толпы хотя и не было более шести или семи верст, однако, будучи принужденным обходить великий буерак неподалеку злодейского места, который меня мог привести в расстройку, я поднялся с полуночи и на самой заре стал на пушечный выстрел противу злодейской толпы, ожидающей меня во всякой готовности. Я, приметя намерение варваров, надеющихся на свое многолюдство, меня окружить, разделился на три колонны. Укрепя фланговые колонны своею конницею, приказал майорам Харину и графу Меллину ударить на злодейский левый фланг, а сам пошел на середину, имев с собою 100 человек конницы.
        Первые три выстрела были сделаны с нашей стороны, на которые было нам отвечено со всех пушек, бывших у злодея. Я между тем приближался к злодейской толпе, не дав им долго времени думать. По продолжении огня не более получаса, как скоро мои боковыя колонны поравнялись против их флангов, со всею кавалериею ударился на варварскую толпу. Злодеи, сколько ни усиливались и старались удерживаться при своих пушках, коих по всем местам имели, однако помощью Божией были опрокинуты в бег. Пешие же между тем злодеи еще и тут старались нам вредить из пушек, в числе коих себя отличила Саратовская артиллерийская команда. Однако храбростью и расторопностью господ пехотных штаб-офицеров полковника Муфеля и майора графа Меллина, коим я при сем случае должен отдать справедливость, подоспев тот же час со своею пехотою принудили их к сдаче. Злодей Пугачев между тем неоднократно со своими конными сколь ни старался останавливаясь, усиливаться, однако всякий раз был опрокинут и напоследок прогнат позади его обозу, где рассыпался во все стороны. Более 2000 человек кинулись в буераки и займищи возле Волги, куда мною тот же
час отряжен был майор граф Меллин с его колонною, а злодей человеках в 1000 побежал нагорною стороною, коего преследовала вся моя конница с майором Хариным. Бывшие же в толпе злодея калмыки, при начале сражения потеряв несколько человек, ударились в степь.
        Злодей Пугачев, отскакав верст до 40, вновь остановился противу преследующих его. Но видя свои неуспехи, отскакал еще верст до 40, не имев у себя более 200 человек, ударился на Волгу, где, нашед лодок с 5, кинувшись на оныя со своими ближними, стал переправляться. Прочие ударились вплавь и по большей части окружены богатством, все перетонули, а сам варвар в человеках в 30 имел счастие попасть на остров, с коего уже пошел вплавь через Волгу на другую сторону берега.
        Получена совершенная победа над злодеями, коих на месте сражения, в догонку и в лесу над Волгою побито и потоплено до 2000 или более, в числе коих 4 из первых злодейских сообщников. Живых взято более 6000, в числе коих и двое маленьких девок, Пугачевы дочери, мать же их с лучшим богатством, несколько часов перед сражением будучи отправлена вперед, скрылась или успела ускакать. С нашей стороны убитых 25, ранено 73, лошадей убитых 39, раненых 40. При сем же случае я имел приятнейшее удовольствие освободить из рук варварских 41 человек, девиц несчастливых дворянских — 14»…
        Петр Иванович приказал прибывшему к войскам Суворову ехать к передовым войскам, окружить и поймать злодея.
        А вскоре получил Петр Иванович и рапорт о том, что в злодейской толпе казаки пришли в раскаяние «и реченного злодея самозванца Пугачева поймали и везут через нижние Яицкие форпосты сюда», к стану Панина.
        Увидевши связанного, в оборванной одежде, с черной бородой и синяками, Пугачева, Петр Иванович в гневе спросил:
        — Как смел ты противу меня воевать?
        Смело и дерзко ответил злодей Петру Ивановичу:
        — Не только противу тебя, противу самой государыни воевал…
        Не сдержался Петр Иванович и двинул кулаком в самое лицо Пугачева.
        Это не помешало ему, однако, потом разговаривать со злодеем едва ли не дружески…
        Пойман Пугачев, казнен, Петр Иванович восстановил порядок и спокойствие в крае, подвергнувшемся длительному и злодейскому разорению, наладил снабжение хлебом, озаботился о мерах безопасности. Казалось бы, можно и подумать Екатерине, чтобы по заслугам вознаградить Петра Ивановича. Однако она не забыла дерзкой болтовни Панина в Москве, когда даже приказала обер-прокурору Вяземскому присмотреться к деятельности «дерзкого болтуна». Нет, и опять оказалась скупа Екатерина на награды Петру Ивановичу. А нелюбовь к нему, младшему Панину, перенесла и на старшего — Никиту Ивановича.
        Впрочем, поводов для недовольства Никитой Ивановичем у Екатерины накопилось достаточно…
        Близилось совершеннолетие Павла, и Никита Иванович, издавна готовивший его к правлению вместе с матерью, в который раз испытал разочарование. Едва исполнилось цесаревичу шестнадцать, она позвала его в совет, но увидела, что взгляды наследника носят такой отпечаток реформистских настроений Панина, что больше наследника не приглашала на заседания. Все ее начинания Павел критиковал, подал ей записку «Рассуждение о государстве вообще, относительно числа войск, потребного для защиты оного и касательно обороны всех пределов». И опять усмотрела она в этом проекте противные ей идеи. Нет, не мог Павел с таким грузом влияния Панина, до сих пор не оставившего надежды на реформы власти, быть ей помощником в делах…
        К этому времени наследник окреп, выправился и хотя был нехорош лицом, но статен, строен, правда несколько узкоплеч. Курносый его нос был некрасиво вздернут, подбородок косо срезан, лоб узок и изборожден преждевременными морщинами. Екатерина морщилась, едва взглядывала на лицо сына — до отвращения напоминал он ей покойного Петра, нелюбимого мужа. До конца дней не избавилась она от неприязни.
        Нет, не сдержала царица слова, не правила вместе с сыном, а лишь все больше и больше отдаляла от себя. Она приглашала его по утрам, слушала вместе с ним доклады, назначила даже адмиралом флота и шефом кирасирского полка. Но какие же это были формальные назначения! Павел не мог сменять офицеров своего полка, а о назначениях и перемещениях ему даже не докладывали. Доклады офицеров флота носили чисто формальный характер, а в совет, принимающий решения и служащий единственным органом хоть какого-то влияния на Екатерину, его перестали приглашать…
        Мог ли не испытывать Никита Иванович горечи и разочарования? Он все надеялся на реформы, на логический и стройный ум наследника, на свое влияние на сына Екатерины, но все больше понимал, что за свои взгляды ему пришлось дорого заплатить — вся его жизнь, подчиненная одной идее — ограничить власть законами, ограничить самодержавие,  — билась в глухую стену. Ему не удалось пробить даже крохотной бреши.
        Почасту завидовал он брату. Тот разбил Пугачева, привез его в Петербург в железной клетке, выполнил свою миссию и теперь спокойно жил в семье. Рос Никита Петрович, росток от панинского дерева, хорошела Катерина, а Никита Иванович все видел себя старым сухарем, бобылем и уже не надеялся когда-нибудь пустить корешок и от себя. Затеял он было сватовство к графине Шереметевой, спокойной и скромной девушке на выданье, и Шереметевы были счастливы, что породнятся с канцлером России, хоть и без официального прозвания, но судьба, видно, не давала Панину возможности завести семью. Перед самой свадьбой невеста заразилась оспой и умерла в несколько дней…
        «Вся жизнь моя должна быть посвящена благу отечества,  — так решил Панин,  — Бог не дает мне счастья в личной моей судьбе, значит, так и должно быть…»
        Павел боготворил своего воспитателя, испытывал к нему чисто сыновние чувства, подолгу раскрывал перед названным отцом душу, и Панин со страхом ждал, что будет дальше. Ничего хорошего он уже не видел для Павла при таком характере и образе правления Екатерины…
        Как будто успокоилось все в государстве: с турками заключен был выгодный мир, Швеция не выступила против России, мятеж Пугачева подавлен братом, большие территории Польши отошли к державе, а тут и еще одно торжественное и праздничное событие — Павел женился…
        Но Панин видел, как все больше забирает власть в свои руки «циклоп» — одноглазый Потемкин. С ним бороться труднее, чем с влиянием Григория — тот откровенно неумен и несведущ в государственных делах, да и напоследок запятнал себя историей в Фокшанах. А Потемкин осторожничал, как Панин, умело подсказывал Екатерине и обладал удалью и смелостью Орлова. Да и надоело уже Панину бороться с влиянием временщиков — нет закона, который пресекал бы это зло, а значит, все новые и новые обитатели постели императрицы будут нашептывать, вторгаться в дела государственные, вмешиваться в судьбу России.
        Жизнь подкинула ему еще один шанс провести свои взгляды в жизнь. Хорошенькая и смелая принцесса Дармштадтская, названная в Петербурге Натальей Алексеевной, стала женой Павла, и Панин сразу обратил внимание на ее незаурядный ум, отчаянную натуру…
        Петров день вся императорская фамилия встречала в Петергофе. После унылой и скучной зимы Никита Иванович наслаждался свежим приятным ветерком, бродил по аллеям, всматривался в зеленый туман, окутавший цветники и кустарники, боскеты и горки, вдыхал весенний воздух с упоением и умилением. Ему нравился Петергоф, это удивительное создание Петра, он рассматривал давно знакомые статуи, уже без зимних рогожных одежд, вслушивался в журчание многочисленных фонтанов, и душу его переполняла удивительная тишина и покой. Панин бродил и бродил, забыв все свои горести и отдаваясь лучам солнца, бившим сквозь ажурную листву едва зеленеющих деревьев и вслушиваясь в тихий немолчный рокот Финского залива. Давно уже не случалось ему так спокойно и привольно гулять, дела все больше и больше захватывали его время и помыслы. На себя Никита Иванович махнул рукой, положась на волю Господню…
        В самой темной аллее увидел он молодого человека, идущего ему навстречу. Видно было, что сей человек так же, как и Никита Иванович, наслаждается приятным теплым утром и с умилением разглядывает все, встречающееся ему на пути. Никита Иванович знал его — то был один из секретарей старого друга…
        Фонвизин хотел было пройти мимо, поклонившись Никите Ивановичу,  — он не был представлен великому человеку и не хотел показаться назойливым. Но Никита Иванович остановил его сам.
        — Слуга покорный,  — сказал он молодому секретарю,  — поздравляю вас с успехом комедии вашей…
        Денис Иванович смутился и от души пожал руку Никите Ивановичу,  — только вчера он читал своего «Бригадира» государыне, и вот уже разнеслись слухи о том при всем дворе…
        — Благодарствую,  — ответил он,  — но едва ли можно говорить об успехе…
        — Я вас уверяю, что ныне во всем Петергофе ни о чем другом не говорят, как о комедии и чтении вашем… Долго вы еще здесь пробудете?
        Фонвизина привез к императрице граф Орлов, желая позабавить ее и вновь привлечь внимание к своей особе…
        — Через несколько часов еду в город,  — ответил Фонвизин.
        — А мы с великим князем завтра,  — сообщил Никита Иванович и, несколько смутясь, добавил: — Я еще хочу попросить вас, сударь… Его высочество желал бы весьма послушать ваше чтение, и для того, по приезде нашем в город, не умедлите ко мне явиться с вашею комедиею. Я представлю вас великому князю, и вы могли бы доставить ему удовольствие послушать вас…
        — Не премину исполнить повеление ваше,  — поклонился Фонвизин.  — Почту за верх счастия моего иметь слушателями его императорское высочество и ваше сиятельство…
        — Государыня похваляет сочинение ваше,  — добавил Никита Иванович,  — и все вообще довольны.
        Фонвизин покраснел от удовольствия, но прибавил:
        — Но я тогда только доволен буду совершенно,  — сказал он,  — когда ваше сиятельство удостоит меня своим покровительством…
        Никита Иванович пристально взглянул на собеседника. Он знал, что у него уже есть сильный покровитель, хотя и отставленный от дел — граф Орлов.
        — Мне будет очень приятно,  — медленно, как всегда с расстановкой, произнес он,  — если могу вам быть в чем-то полезен…
        Фонвизин тоже пристально смотрел на Панина. Открытое лицо, доброта и честность, чистосердечие и незаурядный ум сразу же расположили Фонвизина…
        Потом он вспоминал, что сердце его с этой минуты к Никите Ивановичу «привержено стало и как будто предчувствовало, что он будет мне первый и истинный благодетель»…
        Молодой Фонвизин «не умедлил явиться» к Никите Ивановичу.
        Раздобревший и постаревший Федот, едва ли не более важный, чем сам хозяин, тщательно завитой и напомаженный, в белых перчатках и лаковых штиблетах, доложил, что граф в антресолях и просил обождать…
        В ту же минуту Фонвизина позвали к графу. Тот сидел за туалетом в ковровом шлафроке и извинился, что еще не одет и принимает его в таком виде.
        — Но я тотчас оденусь, а вы посидите со мной…
        Они долго разговаривали, и Никита Иванович спрашивал молодого человека, каких он взглядов, как относится к службе, семье, Богу…
        Видно, Фонвизин понравился ему и открытым добродушным лицом, и моральными устоями.
        Одевшись, Никита Иванович повел Фонвизина к великому князю — он всех интересных людей старался представлять своему воспитаннику.
        — Ваше высочество,  — сказал он Павлу,  — вот хочу представить вам молодого господина Фонвизина. Отличных качеств и редких дарований человек…
        — Да я уже слышал о нем,  — живо обратился Павел к Фонвизину,  — и не представляю, как хотел бы слышать ваше чтение. Все об вашей комедии только и говорят. А надобно знать ее из самых первых уст…
        — Когда только изволите,  — поклонился Фонвизин…
        — Да вот после обеда,  — сказ