Библиотека / История / Френкель Наоми / Саул И Иоанна: " №03 Дети " - читать онлайн

   Сохранить как или
 ШРИФТ 
Дети Наоми Френкель
        Саул и Иоанна #3
        Наоми Френкель - классик ивритской литературы. Слава пришла к ней после публикации первого романа исторической трилогии «Саул и Иоанна» - «Дом Леви», вышедшего в 1956 году и ставшего бестселлером. Роман получил премию Рупина.
        Трилогия повествует о двух детях и их семьях в Германии накануне прихода Гитлера к власти. Автор передает атмосферу в среде ассимилирующегося немецкого еврейства, касаясь различных еврейских общин Европы в преддверии Катастрофы. Роман стал событием в жизни литературной среды молодого государства Израиль.
        Стиль Френкель - слияние реализма и лиризма. Даже любовные переживания героев описаны сдержанно и уравновешенно, с тонким чувством меры. Последовательно и глубоко исследуется медленное втягивание немецкого народа в плен сатанинского очарования Гитлера и нацизма.


        Наоми Френкель
        Дети
        третий роман трилогии
        Саул и Иоанна
        перевод с иврита Эфраима Бауха

        Children
        978-965-7288-49-8
        Посвящаю трилогию «Cаул и Иоанна» вознесшейся в небо душе Израиля Розенцвайга, благословенной памяти, чистейшей душе в моей жизни, любовь моя к которой вечна

        Глава первая

        Город погрузился в туман. В окна стучится студеный ветреный вечер. Уже с начала ноября вьюга волочит снежные облака, цепляющиеся за крыши, подобные темным, с беловатыми прошвами, тканям, рвущимся в лохмотья. Ветер, завывая, закручивает белую крупу, пока она не падает на землю и замирает белым покровом.
        В квартире доктора Блума на Липовых Аллеях ветер и снег сотрясают стекла окон. У выходной двери стоит Барбара. Ее задумчивое лицо погружено в лисий воротник пальто. Барбара поворачивает ключ в замке, но тут же снова открывает дверь, словно что-то забыла, бросает свою большую потертую сумку на стул, входит в темную комнату доктора Блума, включает свет и всплескивает руками:
        - Так я и знала!
        Маленький столик на трех изогнутых ножках пуст. Лишь чистый круг блестит среди слоя пыли.
        - Иисус и святая дева! Снова доктор ушел и спрятал куклу в комнате старого господина, да упокоится душа его в раю!
        Барбара размышляет вслух и пугается собственного голоса. Утром она забрала куклу из комнаты старого господина в конце коридора и положила себе на стол, а доктор вернулся и взял ее. И так изо дня в день. Она приносит куклу сюда, а доктор возвращает ее. Она - сюда, он - туда. И нет этому конца! Это просто кукла из ваты, с рыжими волосами, в кринолиновом платье, слегка обожженном по краям из-за неловкого движения покойной госпожи, матери доктора. Все предназначение этой куклы - быть посаженной на кофейник, чтобы сохранять кофе горячим. И только из уважения к покойной, водрузил ее доктор на столик, от швейной машинки госпожи. Годами стояла здесь кукла, пока однажды доктор не отнес ее вместе с другими вещами, скопившимися по углам, в комнату своего покойного отца. Домашние традиции перепутались и смешались, и Барбара, которая не могла привыкнуть к этому, кляла в голос все эти изменения. Но доктор словно бы и не слышал ее ворчаний, поджимал губы и продолжал переносить вещи с их привычных мест. Война между ними усиливалась со дня на день.
        - Иисус и святая дева!  - вскрикивает старуха.  - Безумие явно охватило бедную голову доктора, просто какой-то ураган ворвался в нее!
        Барбара торопится покинуть дом. У нее важные дела этой ночью. Сильно и сердито нажимает она на ручку двери и... Иисусе. Дверь заперта!
        Доктор завершил войну простым способом: замкнул дверь.
        - Нет!  - кричит старуха. Она так быстро не сдастся. Она найдет ключ.
        Но письменный стол в кабинете доктора пуст. Барбара с треском раскрывает ящики стола: ключа нет. Взгляд ее, словно прося помощи, упирается в календарь, лежащий на столе. Ага! Календаря доктор не коснулся. Там все еще отмечен этот фатальный день - второго октября. Барбара отметила его для доктора, как предостережение, знак ее решительного протеста. Барбара не оторвет листки календаря, пока не закончится сумасбродство доктора, и все станет, как прежде. Барбара почти бежит в гостиную, и вот: на столе связка ключей! Не подсказывало ли ей сердце, что сегодня что-то произойдет? Доктор забыл все ключи от квартиры. Плохой знак для человека, который ушел из дома, забыв ключи. Что-то из рук вон выходящее должно произойти.
        Барбара снимает шляпу. Седые волосы падают на лоб. Теперь она не сможет покинуть дом. Надо подождать доктора и открыть ему дверь. Она возвращается в его комнату и прижимается лицом к холодному стеклу окна. На Липовой Аллее свирепствует вьюга, и огни с трудом пробиваются сквозь снегопад. Вихрь раскачивает большой фонарь у входа в роскошный ресторан. В свете фонаря чернеет фигура, подобно лужице на белом фоне.
        - Я отец пяти голодных детей! Готов на любую работу!
        Свет срезается темнотой и слабо тянется до Бранденбургских ворот, рядом с которыми застряли заметаемые снегом два трамвайных вагона. Около них - полицейская машина. Два прожектора высвечивают стенки трамваев и прикрепленные к ним плакаты:
        «Всеобщая забастовка работников транспорта! Против урезания заработной платы властями республики!»
        Люди в форме недвижно стоят у трамваев, словно прилипли к этим стальным животным. Лица их и свет прожектором обращены в сторону Бранденбургских ворот. Барбара напрягает глаза. Трагедия у ворот. Однажды там уже произошла трагедия, в тот день - второго октября. Была осень. Листья с лип опадали по всей Аллее. Доктор и девушка Белла миновали ворота и шли под руку по Липовой Аллее, вовсе не ощущая листопада. На лице доктора стыло мечтательное выражение, и девушка, опиравшаяся на его руку, вошла с ним в дом. Он улыбался ей, и она возвращала ему улыбку. Они перемигивались. Теплота чувств царила между ними. Стужа стояла снаружи, и желтые листья ударяли в стекла окон, словно о чем-то предупреждая. Оба ничего не видели и ничего не ощущали, бежали навстречу трагедии, как малые дети, а Барбара следовала за ними, до смежной комнаты, чтобы застыть у двери и слышать каждое слово, доносящееся оттуда, тем более, что в тот знаменательный, фатальный день, второго октября, взволнованные их голоса были необычно громки.
        Белла сказала:
        - Доктор, хотя у нас, в Движении, действует строгий запрет на употребление вина, но разрешение на въезд в страну Израиля отменяет этот запрет. Поднимем же тост, доктор, за вашу новую жизнь в нашей стране!
        Доктор сказал:
        - Выпьем, детка. Твоя репатриация в страну Израиля является достаточно веской причиной для тоста и двух счастливых поцелуев.
        Она:
        - Ах, доктор, дай Бог, чтобы я последовала за вами.
        Звякнули стаканы. Барбара закрыла глаза от стыда. Сквозь вой ветра послышался голос Беллы:
        - Доктор, не задерживайте ваш отъезд надолго. Езжайте немедленно. Нет у вас нужды брать с собой весь этот накопившийся в доме за поколения хлам. Выставьте все на публичную продажу.
        - Все сначала,  - сказал он, и голос его, который минуту назад звучал так молодо, неожиданно обрел старческие нотки.  - А Барбара, что будет со старухой? Как я скажу ей об этом? На старости лет останется одинокой?
        - Но, доктор,  - сказала, сердясь, Белла,  - что делать? Барбару вы устроите в почтенное заведение для стариков, и она там будет, как здесь, сидеть у стола над открытым словарем, и учить наизусть незнакомые ей слова.
        Барбара рассмеялась и добавила:
        - Вам надо думать только о своей жизни.
        Голос его не обрел снова молодое звучание, а стал еще более старческим и печальным:
        - Поздно, Белла. Жаль, что я не уехал туда много лет назад. Тогда все было гораздо легче... Расстаться с Барбарой. Была бы она помоложе. В последнее время она стала совсем «спинезной».
        Больше Барбара не слушала, незнакомое слово пронзило ей сердце. Бросилась к словарю, и тут же обнаружила это слово. Как укусивший ее клоп, выпрыгнуло это слово со страницы. По латыни это слово обозначает настроение и поведение старой девы.
        Ветер ударял в окно: старая дева!
        Немедленно вернуться в комнату! Предстать перед ним и доказать, что сказанное им - ложь! Она бы, несомненно, это сделала, если бы не отчаяние, ослабившее ее тело и душу. Это показалось ей чудом, что глаза оторвались от этого угрожающего слова, и остановились на другом слове, словно освободившем ее. Слово это она нашла в конце той же страницы - «спиритизм»: оккультная вера в обнаружение связи с душами умерших при помощи стука. Они превращаются из обычно невидимых - в видимые».
        Разве ей всегда не подсказывало сердце, что привидение - это осязание душ. Барбара зря не теряла времени, достаточно быстро обрела союзников в новой области, присоединилась к кружку спиритуалистов, и в последние недели не пропустила ни одной встречи. Она искала связь со старым господином, покойным отцом доктора. Он вышел в такую же вьюгу, в снег и ветер, зажечь свечи и помолиться в синагоге, и вернулся заледеневшим, и душа его отлетела с этим зимним ветром, воющим и буйствующим день и ночь на улицах Берлина. Многие души отлетают в ночь на крыльях ветра, и с ними - душа старого господина. Пытается Барбара взять с него клятву, чтобы он запретил сыну сделать необратимый шаг, бежать с молодой девушкой навстречу трагедии, в дальнюю и чужую страну. Старый господин умел влиять на сына, и заставлять его подчиниться ему. Иисус Христос, время поджимает! Уже завершил доктор все свои дела, уже освободил сестру милосердия, которая все годы встречала пациентов, уже снял вывеску со стены дома со своим именем и профессией. А сам стал уходить каждое утро, как ученик, с портфелем, в какой-то офтальмологический
институт, изучать тропические заболевания глаз. И если не поторопится душа старого господина, произойдет катастрофа.
        Барбара слышала позвякивание стекла под ветром, доходящее до нее эхом. Иисус, да это же звонки в дверь! Доктор! Уже долгие минуты тот звонит в дверь.
        - Быстро снимайте пальто и сапоги!  - кричит старуха.  - Вы весь белый и замерзший. Подобно привидению, предстал перед ней доктор. Пальто в снегу, губы посинели! До чего он похож на своего отца, благословенной памяти. В такую ночь неизвестно, что приносит человек домой, и что оставляет за порогом, на ветру. Скорее, горячее вино ждет его на плите.
        - Барбара,  - прерывает ее доктор,  - как хорошо, что ты меня ждала. Ты нашла ключи?
        При слове «ключи» помрачнело лицо старухи, как бы говоря: «Погоди, погоди, мы еще посчитаемся за все». Доктор, зная характер Барбары, уже приготовился рассыпаться в извинениях, но Барбара отреагировала коротко:
        - До свидания!
        - Что? В такую вьюгу? Нет!
        - Выпейте горячего вина,  - сказала она и тут же исчезла. Доктор остался один.
        Вздохнул, отставил портфель, вошел в свою комнату, увидел пустой столик и улыбнулся. Куклы нет, но электричество включено, и занавеси раздвинуты в стороны. Барбара здесь отметилась. Посмотрел в настольный календарь: Барбара и сегодня не оторвала листки. Листок второго октября, знаменательный для него день, все еще не был оторван. Доктор грузно опустился в свое кресло. Он сильно устал. Почти целый день провел в институте тропических заболеваний глаз. Нелегко быть учеником в его возрасте. Глубокая морщина пролегла у него между бровей. Не лежит у него душа к самому себе. С того дня, как репатриация в страну Израиля стала делом реальным, снедает душу мучительное чувство. Доктор знает, что это просто страх перед будущим, и старается изгнать из сердца эти ощущения, но чем больше он силится вызвать в душе новые силы, мрачность и тяжесть набрасываются на него. Внезапно он чувствует груз своих лет.
        Он уже перешел грань пятидесяти лет, и в глубине души возникла тяга к покою, к безмятежной жизни. Он уже не готов ни к революционным шагам, ни к сильным болям, которые поселились в душе его в последние недели. Белла, эта маленькая революционерка, которая внесла радость в его пыльные комнаты, сидела с ним на обтрепанном диване и ткала перед ним прекрасные сны будущей жизни. Она швырнул первый камень в озеро его мечтаний, когда с уверенностью решительно провозгласила: «Здесь будет публичная распродажа! Пришел конец хламу поколений, скопившемуся в вашем доме. Начните новую жизнь». Слова «новая жизнь» вырвались из ее уст, как приказ, и он испугался. Эти ее уверенность и решительность, и все ее действия - поглотили ту мечтательную мягкость, какой до сих пор отличались их отношения. До сих пор она была для него маленькой девочкой, поддерживаемой его мудростью и любовью, ощущающей его дом, как убежище. Внезапно она обернулось ведущей, определяющей его путь. Он почувствовал, что его отношение к ней меняется. Она же этого не ощущала, и изо дня в день все более уточняла детали нового плана.
        - Доктор,  - пришла с большой радостью,  - отец дал мне человека, который проведет распродажу ваших вещей. Я уже была у него и уже...
        - Не торопись так, Белла.
        - Но, доктор,  - сердилась она,  - еврею, который получил визу на репатриацию, нельзя мешкать!
        Взгляд доктора печален. Она не может понять причину этой печали и не понимает, что он вовсе не желает, чтобы она организовала продажу имущества его предков. Он знает: все, что будет происходить в ближайшие недели в его квартире, принесет ему невыносимую боль.
        - Все продать?  - печально спросил он.
        - Все,  - ответила решительным тоном.
        Так они дошли до конца коридора, к черному большому шкафу около комнаты покойного отца. Непроизвольно открыл дверцы. Резким запахом пахнуло им в лица - запахом старой расползающейся по швам одежды. Белла зажала нос. Шкаф был забит праздничными одеждами прошлых поколений.
        - Закройте шкаф,  - Белла продолжала зажимать нос,  - вы что, собирались хранить все эти лохмотья!
        - Иди и договорись о дне продажи с твоим человеком,  - сказал он сухим голосом, в надежде, что она уйдет.
        Он закрыл гравированные дверцы шкафа, оставив его на произвол судьбы, и продолжал бегать по комнатам, извлекая и задвигая ящики, доставал дорогие его сердцу вещи и прятал их для того, чтобы затем их вывезти тайно в страну Израиля. В комнате отца вещи были нагромождены, затем растаскивались. Барбара, с напряжением следящая за его действиями в последнее время, естественно обнаружила его тайники и старалась вернуть вещи на свои места, а он их спасал из ее рук и снова прятал в комнате отца. Эта чехарда ему, в конце концов, надоела, и он решительно запер отцовскую комнату на замок.
        Доктор в кресле вздыхает. В последние недели он ходит, как лунатик. Все время убегает от Барбары, бежит от самого себя. Могло уже завершиться его смятение, смогла бы уже произойти распродажа, если бы не забастовка, которая продлила время его мрачного настроения.
        И когда настойчиво звенит дверной звонок, доктор бежит, натыкаясь на стулья, стучит дверьми, ищет ключи, лежащие прямо перед его глазами.
        - Минутку, я открываю, минутку!
        Струя морозного воздуха врывается в сумрак коридора. Молодой человек, весь в снегу, прячет лицо в толстый свитер, лоб его прикрыт шапкой.
        - Доктор Блум!
        - Заходите, заходите. Вы, наверно, в связи с торгами,  - говорит он, не различая лица парня.
        - Но, отец,  - парень снимает шапку и стаскивает свитер.
        - Ганс!  - доктор опирается на кресло.
        - Ты сразу узнал меня, отец.
        - Ну, конечно,  - доктор протягивает руку сыну. Рука холодная и чуть дрожит. Доктор вскидывает взгляд и сам удивляется тому, что сразу узнал его.
        Не сильно изменился облик взволнованного юноши по сравнению с тем веселым краснощеким подростком, который покинул дом десять лет назад. Господи, совсем запутался перед сыном. Явно генетическая путаница. Рост у сына средний, как и у отца, волосы светлые, как у матери, но кудрявые, как у отца в юности. Глаза светлые, материнские, голубые, но глубоко посажены в глазницы, над которыми нависают довольно толстые брови. Кожа светлая, белая, но в чертах лица нет светящейся легкости Гертель. Лицо сына до того серьезно, что даже волнение и радость встречи не могут согнать с него печаль. Нет...  - доктор вынужден себе признаться, что, что эта расовая смесь никакой красоты не добавила облику сына, и с большой жалостью пожимает ему руку.
        - Быстрей снимай пальто, Ганс. Ты действительно застал меня врасплох.
        - Извини меня, отец, за внезапность,  - говорит сын, и снимает пальто,  - не сообщил тебе о приезде, боялся, что ты не захочешь меня принять.
        - Ах,  - вздыхает доктор тоном, говорящим: поменьше слов.  - Заходи сюда, Ганс, заходи,  - и зажигает в честь гостя большую хрустальную люстру.  - Садись, вот здесь, в кресло напротив камина.  - Хлопочет доктор вокруг сына, и никак не может помолчать.  - Но откуда ты так неожиданно возник? Откуда?
        - Прямо с вокзала, отец. Приехал в Берлин после полудня, но забыл про забастовку. Пока отыскал транспорт, прошло много драгоценного времени. А тут еще толпы по пути, отец, демонстрации, столкновения! Берлин выглядит как при гражданской войне.
        Доктор что-то бормочет и ловит себя на том, что не вслушивается в слова сына, только и уловил слово «отец», которым сын завершает каждое свое предложение, словно бы это завершение, подобно подписи, приносит ему особое удовольствие. Прислушиваясь к тону сыновнего голоса, тихому и медленному, как бы подтверждая, что тон этот приятен его слуху, он вдруг спохватывается, что не проявляет о сыне заботы, и говорит испуганно:
        - А я заставляю тебе здесь сидеть без ничего, замерзшего. Сейчас принесу горячего вина,  - хочет добавить слово «сын мой», и не может. И торопливо бежит, натыкаясь на все кресла, и стуча всеми дверьми.
        Сын остается один. Хрустальная люстра с избытком льет свет на пыльную мебель. Свет растекается по всей этой обветшалой роскоши. Жалость возникает в его сердце. Он нервно барабанит пальцами по поручням старого кресла, и глаза его натыкаются на календарь над письменным столом, открытый на начале октября, сейчас, в ноябре-месяце. Он вскакивает с кресла, срывает, не задумываясь, лишние листки, и всовывает их в карман своего пальто. Ощущение, что, наведя, таким образом, порядок в жизни отца, он освобождает сердце от горечи, которую внесла в него жалость.
        - Иду! Иду!  - кричит отец на входе, и натыкается на маленький столик, у двери. Один из стаканов опрокидывается, и вино выплескивается на ковер.
        - Ах!  - пугается доктор.
        Ганс берет из его рук поднос и ставит на столик. Глаза их, встретившись, улыбаются. Отец хочет снова пойти в кухню, но сын задерживает его за руку.
        - Не беги, отец. Большой стакан достаточен на двух. Ты не помнишь, отец, развлечение, которое мы любили в моем детстве? Мы пили из одного стакана и ели из одной тарелки, и ничего вкуснее этого не было. И только Барбара сердилась по поводу микробов, которые переходят изо рта в рот, могут размножиться и расти в моем животе,  - смеются сын и отец,  - она еще жива?
        - Жива, жива, Ганс,  - смех добавляет морщины на лице доктора, много мелких и веселых морщинок,  - она весьма деятельна, и у нее много новых идей, типа тех микробов.
        Вино и смех сделали свое дело. Тяжелый взгляд глаз доктора размягчился в улыбке. Сын уже не сидит в напряженной позе. Отец чувствует, что ему есть, что сказать сыну, что-то значительное, но он не может найти верное выражение своим сердечным чувствам, и потом говорит тоном серьезного беспокойства:
        - Но, Ганс, где твои вещи? Оставил за дверью? У нас, в Берлине, нельзя оставлять вещи без присмотра. Многие обнищали.
        - Не беспокойся, отец, вещи мои в камере хранения на вокзале.
        - Но, Ганс! Почему ты их не принес их с собой сюда?
        - Отец, я собираюсь продолжить дальше свой путь еще сегодня ночью.
        - Куда?  - вскрикивает доктор.
        - В Штетин. После полуночи туда уходит поезд. А оттуда отплывает корабль в Копенгаген. Я покидаю Германию навсегда, отец.
        - Но, но,  - доктор смущен и не может скрыть своего глубокого разочарования,  - ты навсегда покидаешь Германию, и ко мне приходишь так не надолго?
        - Я не знал, желателен ли тебе мой визит, отец. Я ведь о тебе ничего не знал десять долгих лет...
        - Ты хочешь сказать, что я тобой не интересовался?  - прерывает его доктор, и брови его сжимаются.  - Но так было решено между мной и твоей матерью. Мы верили, что для тебя будет лучше, если я исчезну из твоей жизни. Твоя мать обещала мне, что найдет для этого подходящее объяснение...
        - Ну да, естественно, мать нашла объяснение: сказала, что ты умер.
        Лицо доктора краснеет.
        - Не сердись на мать, отец.  - Мирный тон сына успокаивает отца.
        - Ты же знаешь, отец, у матери всегда был покладистый и прямодушный характер, но она была простодушна, и не могла в этом простодушии разобраться во всех сложностях, которые ей подносила жизнь. На родине она так и не могла прижиться. Всегда там вокруг нас были всякие шепотки и сплетни. Мы переехали в курортный городок на берегу реки. Мать открыла там гостиницу для отдыхающих, чтобы зарабатывать на жизнь.
        - В этом не было нужды,  - пресекает его отец,  - я обеспечивал вам нормальную жизнь деньгами и имуществом.
        - Конечно, отец, само собой разумеется. Полагаю, что не из-за забот о заработке мать открыла гостиницу. Она была молодой женщиной, искала статус в обществе, гостиница была ей нужна для встреч и бесед с людьми. Но она бы не достигла этого статуса, если бы в этом ей не помогла церковь.
        - Церковь?
        - Церковь, отец. Сразу же с переездом в курортный городок мать вернулась к католической вере. Стала глубоко верующей христианкой, строго придерживающейся заповедей, регулярно посещающей церковь, всегда носящей темные одежды.
        - Ну, а ты?  - Лицо отца снова краснеет.
        - Я, отец? В голове моей была полная путаница. Знак еврейства на моем теле, а священник приходил к нам в дом каждый день, и комментировал очередной отрывок из писания. Но мать ни разу не брала меня с собой в церковь, ни разу не произнесла о тебе плохого слова. Наоборот, отец, она сделала из тебя героя войны. Всегда рассказывала, что раковое заболевание ты принес с собой с войны, и от него умер. Всегда она гордилась твоими талантами, и я тоже гордился тобой и очень тебя любил.
        - Ты меня любил?
        - Да, отец. Сильно любил.  - Голос сына настолько тих и равнодушен, что, кажется, он говорит о жизни чужого человека.  - Твой большой портрет висел в комнате матери, и я прокрадывался в ту комнату и всегда пытался сравнить свое лицо с выражением твоего лица. И в день...ах, извини, отец, было, естественно, день в году, который мать определила как день...  - Ганс закашлялся.
        - Как день моей смерти,  - отец пришел ему на помощь и рассмеялся,  - и какой же это день?
        - Восьмое февраля, отец.
        - О. Господи, это же день моего рождения.
        - Ну, да, восьмое февраля... В день твоего рождения мы зажигали высокие свечи перед твоим портретом, и преклоняли колени, как в церкви.
        - Такая бестолковщина!  - сердится отец.  - Такая бестолковщина!
        - Отец, не сердись на обычаи матери. Несмотря на эти христианские обычаи, я считал себя евреем, верным сыном своего отца. Не вступил в германское молодежное движение, не посещал уроки христианской религии в школе, несмотря на то, что городок наш был националистическим и религиозным, и жизнь моя там не была уж такой радостной, отец. Путаница и суматоха началась с чтением книги доктора Моргенфельда.
        - Доктора Моргенфельда?
        - Ты не знаком с этой книгой, отец? Жаль. Я ведь хотел что-либо узнать о еврейской религии. В нашем городке евреев не было. Даже в курортный сезон к нам евреи не приезжали отдыхать. Рестораны и гостиницы вывешивали объявления, что вход евреям воспрещен, и потому евреи бне посещали вообще наш городок. Единственно, что я знал о еврействе, я ведь был обрезан. Вот я и заказал книгу о законах и обычаях Израиля.
        - Правильно сделал.
        - Очень интересная книга, отец. Но там я нашел, что ребенок, у которого мать христианка, тоже христианин... Даже, если отец...
        - Но, Ганс! Твоя мать приняла еврейскую веру, когда родила тебя. Стала еврейкой. И ты - еврей.
        - Тогда я не придал этому значения. Да и улица добавила объяснения к выкладкам книги доктора Моргенфельда.
        - Улица, Ганс?
        - Улица, отец. На улицах с восторгом пели: «В еврейской вере ничего неверно, она - источник скверны!» Тебе, верно, знакома эта песенка, отец?
        - Еще бы. Кто ее не знает в наши дни?
        - Ну вот. Так встретились объяснения доктора Моргенфельда со словами песенки. Я был сыном скверны в глазах у всех. В глазах евреев, потому что моя мать - христианка, и кровь христиан...
        - Но, Ганс, я ведь тебе сказал!  - вскрикнул доктор.
        - Конечно, отец, конечно, сказал. Но как я мог это понять. Был подростком в глазах моего городка, нечистым, потому что отец мой еврей. Путаница и бестолковщина дошли до апогея, когда в один из дней я узнал правду.
        - Мать вернула меня к жизни?
        - Нет. Не она, а господин Детхольд Айзенбрехер.
        - Детхольд Айзенбрехер? Не помню, что был знаком таким человеком.
        - Конечно же, не был, отец. Однажды он появился в гостинице матери. Ему необходимо было поправить здоровье, ибо, несмотря на такое имя - «ломающий железо», он был худосочен и нищ. Но чувствовалось в нем, что праотцы его в первобытных лесах Пруссии ломали железо и наследовали своему худосочному потомку преклонение перед сталью, железом, и всему им подобному по крепости и мощи. Он часто любил повторять - «мы, из пехоты», и слово - «инфантерия» произносил так, что каждая буква вытягивалась по стойке «смирно» под его языком. Все живые существа у него делились на два сорта: те, кто служил в инфантерии, и те, кто этого не удостоился. Так, что в один из дней терпение мое лопнуло, и я сообщил ему, что мой отец служил в инфантерии.
        - Не дай Бог! Никогда! Я был фронтовым врачом.
        - Конечно, отец, я это знал. Да и Детхольд Айзенбрехер знал, он поднял на меня свои голубые глаза странным и сильным взглядом, а моя мать опустила голову. Какое-то беспокойство прокралось в мою душу, не из-за матери, которая отвечала на его ухаживания. Мне было почти пятнадцать лет, и я понимал ее одиночество и видел господина Детхольда Айзенбрехера... Кстати, отец, Детхольд был промышленником, выпускал духи, и крепкий их запах всегда шел от него... Я видел его хозяином в доме матери... И не из-за матери у меня было тяжело на сердце, а из-за странной атмосферы, которая начала окружать твое имя в доме.
        - Хм-м,  - хмыкнул доктор.
        - Неожиданно это показалось мне подозрительным, пока... не открылась мне правда.
        - Он сказал тебе? Производитель духов сказал тебе?
        - Нет, отец, правда открылась мне на кладбище...
        - Что?  - воскликнул доктор.  - Опять на кладбище?
        - Отец,  - удивился сын,  - что ты сердишься на кладбище? Кладбище в нашем городке было удивительным местом. Именно его предпочитали влюбленные парочки любому другому приятному и таинственному уголку в нашем городке. И меня тянуло туда - уединиться со своими тайнами. Я видел себя вне обычной жизни, неким гибридом, отец. Просто гибридом.
        - Хм-м...
        - Отец.  - Сын не обращает внимания на сердитое хмыканье отца.  - Каждый вечер я посещал кладбище. Во мне усиливалось желание вообще уйти из жизни.
        - Хм-м...
        - Естественно, отец, это желание было глупым, но очень сильным. В тот вечер я пришел на кладбище - остаться наедине со своими мыслями, и вдруг услышал у могильного надгробья священника Эрнста Августа Видершаля, гордости нашего городка, голос моей матери и голос господина Айзенбрехера, на этот раз говорящего не об инфантерии, а обо мне и о тебе:
        «Твое прошлое я прощу, но не твоего сына. Я, сын германской нации, не буду растить сына еврея. Верни его отцу, и мы поженимся». Я еще услышал решительное «Нет» матери, и сбежал оттуда. Итак, мой отец жив! Я долго шатался по улицам городка в тот вечер, но так и не нашел выход из возникшей путаницы. Я вошел в комнату матери и нашел ее сидящей у окна, и тут же увидел, по выражению ее лица, что мечта ее не осуществилась. Но я, без всякой жалости, закричал ей лицо: я собираю свои вещи! Завтра вернусь к отцу! И лишь потому, что из глаз ее брызнули слезы, согласился выслушать ее рассказ. Она выложила все, ничего не скрывая. О тебе она не сказала ни одного дурного слова. Сказала, что была недостойна тебя, и умоляла, чтобы я с тобой никогда не виделся, ибо я окажусь под твоим крылышком, никогда к ней не вернусь: до такой степени велика твоя личность, до того сильно твое влияние. Я обещал ей, отец, я даже поклялся. Она была такой несчастной, я ведь был единственным, кто у нее остался. Она во имя меня отказалась от всего, в том числе, от господина Детхольда Айзенбрехера.
        - Пей, Ганс,  - доктор Блум пододвигает сыну наполовину выпитый стакан вина.
        Ганс послушно делает несколько глотков, и отец не отрывает от него своего тяжелого взгляда. Сын возвращает на стол пустой стакан и вдруг произносит веселым голосом:
        - Но, отец, мы обязаны радоваться!  - по словам моего друга Дика. Я, в конце концов, закончил учебу в гуманитарной гимназии нашего городка, и продолжил занятия в университете Геттингена.
        - Ты учился в Геттингене? И что ты там учил?
        - Минутку, отец, я должен отыскать верные слова, чтобы объяснить тебе мое тогдашнее положение. Это нелегко. Душа моя словно бы плыла в те дни в замкнутом темном ковчеге в водовороте жизни. Я стал сам себе чужим. Абсолютно раздвоенной личностью, отец. Душа была отсечена от тела и безраздельно ненавидела реальность моего тела и всего мира. Единственная страсть, оставшаяся в моей душе, была страсть, тяга, желание покинуть этот мир, «не быть»...
        - И это все, что ты делал в Геттингене? Не учился, не продвигался в занятиях?
        - Нет, отец. Ничего не учил. Единственно, что я хотел это определить, кто я, и не находил своей личности в этом мире, потому все было бесцельно, кроме лежания в постели и ожидания собственного близящегося исчезновения. В таком состоянии я встретил моего друга Дики Калла.
        - Кто он, в конце концов, этот Дики Калл?
        - Ах, отец, описать его - дело весьма сложное.
        - Сложное? Все - сложность, путаница, бестолковость.
        Ганс вздохнул, сложил на груди руки, и взглянул на отца теми же глазами семейства Блум, светлый цвет которых не скрыл в них тяжести взгляда.
        - Итак,  - говорит доктор,  - твой друг Дики тоже еврей, как и ты?
        - Частично, отец, частично еврей.
        - Что значит «частично», Ганс?
        - Большая путаница, отец. Не менее, а, быть может, даже более, чем у меня. История растягивается на несколько сотен лет, отец. Начало этой путаницы в шестнадцатом веке. Сын протестантского священника из Дрездена решил однажды покинуть протестантство и перейти в иудеи.
        - Странно,  - качает головой доктор.
        - Это записано, отец, красивым почерком священника в церковной книге. Сын вычеркнут из семейных святцев и изгнан из дома. Оставил свою родину, Германию, и уехал в Венгрию. Причина изгнания сына священником в книгу, естественно, не вписана.
        - Естественно.
        - В Венгрии, отец, сын пошел к раввину изучать Тору, совершил обрезание, взял в жены еврейку, и создал еврейскую ветвь прусской семьи Калл. Он-то и предок моего друга Дики. Здесь могла и завершиться эта история Дики, и мой друг мог родиться вне всякой путаницы, законченным евреем, но...
        - Но?
        - Но протестантская семья Калл в Германии достигла высокого статуса, стала элитой, в течение поколений сыновья стали прусскими офицерами. Моему другу, венгерскому еврею Дики, по сути, нет до них дела. Но в девятнадцатом веке один из офицеров, членов семьи, оказался втянутым в некое хобби по исследованию истории семьи, начиная с того священника-отца. У офицера были поэтические наклонности, и он хотел написать книгу о семействе Калл, в которой видел символ стремящейся к уготовленному своему величию Германии. Покопался он в старинных книгах Дрездена, и нашел изгнанного сына, записанного готическим шрифтом священника. Прусский офицер был педантом и любителем порядка, и потому тут же занялся расследованием. Не остался ли в Венгрии кто-то, носящий имя потерянного сына.
        - И нашел,  - пытается отгадать доктор.
        - Конечно же, нашел, и совершенно случайно. Была ярмарка в городе частых ярмарок Лейпциге. Евреи Каллы в Венгрии, были купцами, и Калл девятнадцатого века приехал в Германию, в Лейпциг - выставить свои товары. И тут судьба избрала его внести путаницу в жизнь моего друга Дики. Господин Калл, еврей из Венгрии, записал свое имя и адрес в гостевой книге самого роскошного отеля города, завершил все свои дела и вернулся в свою страну и семью. Не прошло много времени, и в этот же отель прибыл прусский Калл, и, записываясь в гостевой книге, с удивлением обнаружил Калла, опередившего его, венгерского Калла, которого он разыскивает много месяцев. Как честный и педантичный исследователь, он тут же послал письмо купцу Каллу. Пришел короткий и вежливый ответ. Не может быть никакой связи между евреем Каллом и прусским аристократом Каллом. Но педантизм и порядок ринулись на помощь офицеру-исследователю, и он явился к еврейскому купцу, и тут обнаружилось, что поколения не смогли стереть внешнее сходство между ними. Оба высокие, оба блондины, оба светлоглазые, и у обоих прямые, тонкие и точеные носы. Как объяснил
мне, мой друг Дики, светлый германский тип остался главенствующим в семье, несмотря на то, что к нему присоединились только венгерские смуглые и темноволосые еврейки. У моего друга Дик, отец, был очерк лица прусских офицеров. Высокий, светловолосый и светлоглазый, с прямым носом, друг мой красив. Итак, пришел прусский офицер к еврейскому торговцу, вместе они стали ворошить родословную венгерской семьи Калл, добрались до шестнадцатого века, к потерянному сыну, и удостоверились, что ни родственники - прусские офицеры и еврейские купцы.
        - И тут,  - качает головой доктор, затрудняясь поверить рассказу сына,  - тут можно предугадать конец истории: офицер отвернулся от купца, вернулся домой, и сын из шестнадцатого века так и остался отверженным.
        - Ошибка, отец. Прусские Каллы не отказались от венгерских Каллов, потомков отверженного сына. Наоборот, они гордились ими. Венгерские Каллы были богачами, вежливыми, культурными, внешне красивыми и добрыми по характеру людьми. Их не надо было стесняться. Прусские Каллы наладили с ними крепкие семейные связи. Каждый год собирались на семейные собрания. Все эти сходки прусский офицер фиксировал в книге, внося еще большую путаницу в жизнь моего друга. Книга писалась как семейная хроника, начиная со священника, который отлучил своего сына от семьи. История отверженного сына была записана без единой нотки фальши, и была принята с уважением прусскими аристократами семьи Калл. Книга была напечатана на немецком и венгерском языках. И когда ушел из жизни офицер-исследователь, сыновья его продолжили дело отца. Из поколения в поколение прусские и венгерские Каллы продолжали семейные сборы, попеременно, в прусском доме, в Германии, и в доме венгерской семьи Калл. Каждое поколение дополняло книгу семейной хроники, и портреты членов обеих семей стояли рядом на страницах этой впечатляющей книги. Они любили и
уважали друг друга, протестанты и евреи. Это могло продолжаться до конца всех поколений, когда внезапно, к вящему удивлению всех Каллов, отец Дика, потомок глубоко набожных евреев, решил вернуться в лоно религии своего праотца, протестантского священника, и стать христианином. Иудаизм извел его душу, и он твердо решил исправить дело своего отверженного предка и пройти обряд крещения. Обе ветви семей - прусская и венгерская - с неприязнью отнеслись к этому поступку. Прусские Каллы со своей педантичностью и прямолинейностью в течение всех поколений, так же, как и венгерские Каллы, не допускали никаких отступлений от семейных традиций, и не вернули в лоно семьи родственника, сменившего религию. Он был отвержен обеими ветвями семьи, женился на глубоко верующей протестантке, сухой и черствой педантке. Дики родился от этого слияния сухости и горячности, тонкости и предательства, и эта путаница стояла у его колыбели.
        - И так вы встретились в Геттингене. Ты и он... Оба с запутанной родословной.
        - Нет, отец, ошибаешься. Путаница пошла моему другу на пользу. Не видел в жизни более веселого и радующегося всему человека. Он снял комнатку рядом с моей в небольшой гостинице, в Геттингене. Уже в день приезда он постучал ко мне в дверь, не ожидая ответа, открыл ее, и, не обращая внимания на беспорядок, и еще не назвав своего имени, громко воскликнул: «Ты болен, парень! Виски! В этом случае помогает только виски». Принес бутылку. Сделали по нескольку глотков один за другим, и я поднялся с кровати.
        - Слава Богу.
        Когда мы закончили пить, Дики поручил мне роль экскурсовода.
        - Это потрясающий город,  - восхищенно вскрикнул отец.
        - Да. Месяцами жил в нем и не находил никакого очарования. Но с появлением Дики, я стал подолгу гулять с ним. Угла не осталось в Геттингене, который Дики не просил бы посетить, не было ресторана в округе, где мы не перепробовали блюда. Парень был веселым, город красивым, но стоял год 1932. Однажды мы гуляли по старинной городской стене и наслаждались романтической атмосферой города, и вдруг - барабаны, и трубы, и огненные знамена, и свастики. Коричневорубашечники устроили шествие у подножья старинной стены, и при этом орали песню, о которой я тебе сегодня напомнил, отец. Я хотел тут же вернуться и запереться в своей комнате, но Дики... Ах, отец. Дики поднялся на стену, измерял ее шагами, радовался и возбужденно орал в мою сторону: «Ганс, смотри! Средневековье. Настоящие средневековые дни. Старинная стена. Старый колодец, вековые деревья, башни, и коричневые рыцари идут оттуда. Дни средневековья, Ганс! Потрясающе!»
        Гнев охватил меня, и я заорал ему в ответ:
        - Кончай ломать комедию!
        - Почему нельзя высмеивать это? Плакать, что ли?
        Он продолжает смеяться, а шум у старого колодца усиливается. И в завершение шествия, из множества глоток, поверх кожаных ремней, вырывается песня:
        Взметнутся наши знамена, и станет вокруг горячей,
        Когда еврейская кровь потечет с наших мечей.

        - Ты еще можешь шутить и веселиться,  - орал я ему,  - но я... еврей.
        - И я,  - с удовольствием отвечает мне Дики и кривит свой германский орлиный нос - Отец, не поверишь, если расскажу: там, у колодца, над головами визжащих рыцарей «Смерть евреям!», между нами возникла ссора, кто из нас больше еврей или больше немец. Кто из нас способен принять это, а кто нет, и голоса наши гремели не менее сильно, чем крики шествующих внизу. Так мы препирались, когда вдруг Дики зашелся от смеха и сказал:
        - Ганс, мы сошли с ума, запутались окончательно.
        Дики опустил голову мне на плечо, и там, в присутствии орущих коричневых рыцарей, завершил свой рассказ. Вместе с отцом они оставили Америку. Дики ехал закончить учебу. Да, забыл тебе рассказать, отец, что Дики - талантливый физик-атомщик, а отец сопровождал его в поездке в Европу. Мать осталась дома одна, соломенная вдова, как выяснилось позднее. Когда они прибыли в Европу, отец объявил сыну, что пути их расходятся. Он собирается в Венгрию, к евреям Каллам, помириться с семьей. Но Дики он с собой не возьмет, ибо Дики - христианин. И разве не зря проводит все годы своей жизни под присмотром нелюбимой женщины? Сын глубоко набожной протестантки должен вернуться в лоно протестантской прусской семьи, чего отец не в силах сделать. Дики исправит грех предка, жившего в шестнадцатом столетии. Итак, Дики расстался с отцом и матерью. Я сердито заметил ему:
        - Почему же ты не вернулся к своим аристократическим родственникам?
        Он повернулся ко мне, и лицо его стало печальным:
        - Я боюсь вернуться к прусским офицерам. И они изменились, и маршируют, как коричневые рыцари по улицам Германии. В моих жилах течет еврейская кровь, Ганс. Я в их глазах сын скверны, несмотря на то, что моя мать глубоко религиозная христианка. Усилия несчастного отца пропали даром. Я остался сыном без отчего дома, без родителей, без народа и Бога. Но я не плачу, как ты. Ганс, такие понятия, как национальность, народ, религия, еврей, христианин, партия и мировоззрение, весьма туманны и не поддаются ясной и четкой формулировке.
        - Ну, и куда же направишься?  - закричал я.
        - В космос, Ганс. Истина открывается только в исследовании объективной реальности. Лишь наука может раскрыть мне сущность жизни. Там тебе не лгут, и ты не лжешь сам себе. Истина - это насущная необходимость науки. Там никто меня не преследует, там я не потерянный бездомный сын. Там дом мой - вселенная. Ганс, идем со мной. Год 1932 - это год чудес. Обозначается путь к великим открытиям. Быть может, мы откроем такое, что потрясет основы мира. Может, дано будет нам, двум потерянным сыновьям, вернуться в великую человеческую семью, столь богатую истинными достижениями. Едем со мной в Копенгаген, к великому ученому-физику Нильсу Бору.
        - Ты сошел с ума? Я и физика? Никогда ею не интересовался.
        - Жаль,  - сказал он,  - ты потерял много времени, постарайся его наверстать: игра стоит свеч. Вот, я и еду с ним. Убегаю в Копенгаген, попытать счастье в новой жизни.
        Доктор Блум неожиданно встает со стула, приглашая сына идти за ним. Они быстро минуют комнаты. В запущенной столовой из радиоприемника несутся праздничные мелодии балетной музыки. Почти в гневе доктор выключает приемник, врывается в коридор. Сын - за ним. Они стоят на пороге комнаты, забитой книгами, бумагами, мебелью и уймой вещей. Все это набросано в полном беспорядке на стулья и столы. Смутный запах затхлости и прели, всегда стоящий между стенами этой комнаты, еще более сгустился от прибавления вещей. С комода улыбается кукла, изъеденная молью, и над нагромождением тряпья, в основном, красного цвета, смотрит с портрета банкир Блум темным тяжелым взглядом.
        - Что за беспорядок здесь, в комнате деда!  - восклицает Ганс.
        - Заходи, сын мой, заходи,  - и слова «сын мой» соскальзывают с языка отца, как сами собой разумеющиеся.
        Ганс переступает порог и останавливается перед портретом деда. Доктор стоит сзади, у письменного стола с мраморной чернильницей, в которой высохли чернила. И, кажется, тяжелые взгляды семейства Блум обращены со всех сторон - со стороны деда, Ганса из своего угла, отца от письменного стола.
        - Почему такой невероятный беспорядок в кабинете деда? Некому здесь убрать, отец?
        - Беспорядок связан с тем, что я репатриируюсь в Израиль, страну праотцев, оставляю Германию навсегда.
        - Я тебя благословляю, отец. И ты собираешься осуществить свою старую мечту?
        - Да, да, новая жизнь, Ганс. Но что делать со всеми этими вещами, которые накопились в нашей семье с дней нашего предка, старика Ицика... Тут много твоих вещей, хранящихся в ящиках стола и шкафов.
        - Ну, ты, естественно, возьмешь их с собой в Палестину.
        - Не дай Бог, Ганс, какая глупость: брать рухлядь в новую жизнь?! Отныне мне следует стать легким в перемещениях и в душе. Куда я все это дену в новой стране? Где расставлю всю эту громоздкую и тяжелую мебель? В деревянном бараке, где, вероятно, буду проживать? Выхода нет. Вся эта рухлядь идет на продажу.
        - Не дай Бог, отец! Все эти старые и красивые вещи, скопившиеся за много поколений отдать на публичную распродажу? Как это, отец?
        - Ну, а что мне с ними делать, Ганс?
        - Просто храни их, отец. Сними склад до...
        - До каких пор, сын?
        - Пока ты построишь себе дом в новой стране. День этот придет.
        - Отлично,  - мямлит доктор,  - иди сюда.
        Сын лавирует между грудами вещей, становится рядом с отцом, кладет руку на стол.
        - Ганс,  - говорит доктор,  - итак, ты полагаешь, что мне надо снять склад для всех наших вещей? Здесь - в Германии?
        - Нет. Никто не знает, что родит завтрашний день.
        - Если так, бери все с собой. Семейное имущество перейдет к тебе, в Копенгаген.
        - Но, отец...
        - Это понятно, Ганс. Ведь ты же законный наследник. Придет день, и ты откроешь двери склада, извлечешь оттуда всю рухлядь. В них возникнет необходимость, когда ты построишь свой дом.
        - Придет день, отец. Закончу учебу, найду свое место в этой жизни. И тогда, конечно же, захочу построить свой дом. И с твоего разрешения, отец, возьму часть этих вещей.
        - Где же ты построишь свой дом, сын?
        - В любом месте, отец, где может такой, как я, жить свободной и достойной жизнью.
        - Ганс,  - говорит доктор,  - за это следует выпить.
        Тянет сына к комоду. Запах отличного вина ударяет им в ноздри.
        - Вот, Ганс,  - доктор подносит бутылку к слабому свету лампочки,  - еще дед обращал внимание на эту бутылку.  - Быстро направляется в угол, к стеклянному шкафу, полному старого фарфора и хрусталя, достает два хрустальных бокала.
        - За жизнь, сын мой, за будущую нашу встречу.
        - За новую жизнь, отец!  - сын поднимает взгляд к портрету деда.
        - Это он внес путаницу в твою жизнь, Ганс. Когда ты родился, я был еще слишком погружен в мечту: хотел, чтобы ты был во всем похож на твою мать. Дед же требовал совершить обрезание, и тем связать тебя союзом с нашим праотцем Авраамом.
        - Отец, я никогда об этом не жалел,  - торопится ответить сын.
        Долгий звонок отдается эхом по всей квартире, они испуганно ставят бокалы на комод.
        - Барбара!  - говорит доктор.
        - Нет, отец, это извозчик. Я заказал его.  - Ганс намеревается пойти к двери, но останавливается на миг и передает отцу записку:
        - У меня к тебе еще одна просьба, отец. Речь о моем друге Дики. Дело связано с его прусскими родственниками Каллами, и не дает ему покоя. Он хочет знать, каковы они в настоящем смутном времени. Пожалуйста, отец, поезжай к ним, передай привет от Дики. Если тебе станет ясно, что они все еще хранят семейные традиции, напиши нам. Если нет, то, как говорится, на нет и суда нет.
        «Майор фон Калл», прочитывает отец записку, прячет в карман своего пиджака, и тяжелыми медленными шагами провожает торопящегося сына.
        - До свидания, отец.
        Извозчик у открытых дверей переминается с ноги на ногу. Сильный холод врывается в квартиру.
        - Мы не оставим друг друга в одиночестве, Ганс.
        - Нет, отец.
        Доктор целует сына в лоб. Лицо Ганса краснеет. Дверь быстро захлопывается, словно бы сын пытается сбежать от чувств, охвативших его. Доктор торопится к окну. Одинокая карета движется по Аллее между трамваев и полицейских машин, исчезает в Бранденбургских воротах. Доктор не отрывает взгляда от опустевшей улицы и до того погружен в себя, что не слышит, как Барбара вошла в гостиную. Так как в комнатах горел свет, и двери были распахнуты, она поняла, что здесь что-то произошло. Тотчас подняла голову и принюхалась к воздуху гостиной.
        - Кто-то здесь был, доктор? Не ваша ли девица?
        - Никого здесь не было,  - нет у доктора сил - рассказывать Барбаре о Гансе и выслушивать ее вопросы.  - Никого здесь не было, Барбара.
        - Доктор,  - восклицает Барбара,  - кто оторвал листки от календаря?
        - Кто?  - спрашивает доктор, сам удивляясь тому, что она обнаружила.
        Второе октября исчезло, и ноябрь-месяц, как и положено, светится на календаре. Барбара ищет под столом в урне оторванные листки.
        - Был бы это кто-то во плоти,  - поднимается она,  - он бросил бы сюда листки, не так ли, доктор? Но листков нет. Это он! Он был у вас, доктор?
        - Был, Барбара, был,  - пытается от нее отвязаться доктор и остаться наедине со своими мыслями. Но Барбара не отстает.
        - Дверь в комнату старого господина открыта, доктор,  - она торопится туда, доктор - за ней. Она останавливается у комода, лицо ее сияет, она указывает на бокалы.
        - И вы еще говорите, доктор, что здесь никого не было?
        - Ничего я не говорю, Барбара, но следовало бы навести порядок в комнате,  - сухим тоном говорит доктор,  - кому нужен такой беспорядок?  - И торопливо уходит.
        Барбара подходит к окну и молитвенно складывает руки. Из окна свет падает во двор, и световом столбе туманятся от холода деревья и едва различимые предметы.
        - Он приходил,  - бормочет старуха,  - он приходил, чтобы нас спасти. Отвести от трагедии. Их столько, этих трагедий. Кто знает, что день грядущий нам готовит?
        Барбара смотрит на портрет старого господина. Его тяжелый взгляд печально обращен на старуху.

        Глава вторая

        Вороны кричат в пустынном саду. Качаются на ветвях, напротив окна. Карканье их все более хрипло. И дерево стучит ветвью в стекла, словно пытается внести стужу и карканье в теплую комнату. Издалека, в просвет снежных туч проглядывает луна, и каштаны вдоль аллеи чернеют, подобно рельефным гравюрам собственных теней. В своем движении облака влекут с собой световую вуаль, и гуща деревьев смешивается с ночным небом. Тьма окутывает небеса и землю, гонит летящие в окно влажные комья бесконечного снегопада.
        Тонкие клубы дыма закручиваются кольцами от сигареты Эдит на фоне плачущего оконного стекла. Лицо Эдит обращено к саду, спина - к семье, сидящей в комнате. Траур плохо сочетается с ее изящным, светлым обликом, словно пытаясь наказать ее, запечатав ее грешную красоту.
        - Он идет?  - обращается Фрида к ее молчаливой спине.
        - Ничего нельзя различить в темноте, Фрида,  - лицо Эдит прижимается к стеклу.
        - Гейнц,  - восклицает Фрида в отчаянии,  - он не приходит!
        - Придет,  - спокойным голосом отвечает Гейнц, только нога его раскачивается, показывая, что голос не соответствует состоянию его души.
        Гейнц устроился в кресле около камина, освещаемого красными свечами. Свечи эти поставили кудрявые девицы для украшения комнаты. Камин горит но не дает тепла. Над камином, рядом с портретом покойной госпожи Леви, теперь висит портрет покойного господина Леви. Портрет нарисовал художник Шпац из Нюрнберга по памяти и по фотографии, которую сделал фотограф в день рождения Бумбы. Это был последний праздник, в котором участвовал господин Леви. Если бы дано было господину Леви оценить свой портрет в золотой раме, он бы, несомненно, сказал: «Слишком хорош».
        Под этим, воистину совершенным портретом отца сидит Гейнц, и покачивание его ноги свидетельствует о тяжких колебаниях: Эрвин упросил его прийти вечером на собрание в память Хейни сына-Огня. Сегодня исполнилось два года со дня его гибели. Город погружен в снега и стужу. Большая забастовка работников транспорта создает тревожную атмосферу. В совместной забастовке нацисты и коммунисты борются против профсоюзов, которые запретили эту забастовку. Такой день не обходится без жертв. Участие в собрании, на котором выступит с речью Эрвин, уже само по себе таит смертельную опасность. Врагов у Эрвина множество. Гейнц вздыхает, не стоит выходить на улицы в этот вечер! Огромная ответственность лежит на нем. Он теперь глава семьи.
        - Иоанна,  - решительным окриком ставит Гейнц предел своим колебаниям,  - немедленно убери ноги с кресла, как это тебе пришло в голову - так сидеть в обществе!
        Иоанна краснеет. Она сидит в кресле, обтянутом цветным шелком около центрального отопления, положив ноги на кресло, чтобы юбка прикрыла ее обнаженные, посиневшие и больные коленки. Только недавно она вернулась из клуба Движения. Из-за забастовки встречи в клубе происходят в ранние послеполуденные часы, сразу же после окончания учебы в школе. Длинный путь проделала Иоанна на велосипеде Саула по снегу, на ветру и стуже. Замерзшая, она свернулась клубком в мягком кресле, но колени поторопилась прикрыть не из-за холода, а из-за Фриды. Утром Фрида зашла к ней в комнату, принесла ей пару длинных шерстяных носок, и не сводила с нее глаз, пока та не натянула эти ужасные носки на ноги. Иоанна, конечно же, оставила эти носки у входной двери, и надела обычные, оставляющие колени открытыми, как у любого скаута, не боящегося мороза и снега. Но страх перед Фридой велик. Она опускает голову к коленям и делает вид, что ничего не слышит. Но со стороны камина опять доносится столь строгий голос, что даже пес Эсперанто, лежащий у ног Гейнца, поднимает голову от удивления.
        - Иоанна, ты что, не слышишь, что я говорю?
        Эдит у окна вскидывает голову и резко поворачивает лицо внутрь комнаты:
        - Гейнц, оставь ее в покое. Иоанна может сидеть здесь так, как ей захочется.
        Голос ее необычно резок. Да и лицо ее необычно. Резкий голос явно идет вразрез с мягкостью и печалью на нежном ее лице.
        - Как ей захочется? Не всегда хорошо вести себя по собственному желанию.
        Несмотря на то, что слова Гейнца произнесены несколько шутливо, и скорее направлены к Эдит, а не к Иоанне, все ощущают скрытое напряжение, которое в последние месяцы чувствуется между ними. Они постоянно спорят о поведении, привычках, воспитании детей. Гейнц превратился в строгого педанта во всем этом и навязывает свой режим всем. Только Эдит оспаривает его, становящуюся невыносимой, категоричность. И они столько спорят, что все уже стали равнодушными к этим препирательствам. После того, как все подняли головы на миг, они возвращаются к своим занятиям, и только попугай продолжает участвовать в диалоге между Эдит и Гейнцем громкими криками:
        - Госпожа, я несчастен! Госпожа, я несчастен!
        - Бумба,  - говорит Эдит нервным голосом,  -накрой его клетку, чтобы он уже заснул, этот крикун. Невозможно выдержать его крики каждый вечер.
        Она спиной продолжает чувствовать пронзительный взгляд Гейнца. Этот изучающий взгляд преследует ее в последние месяцы, вместе с тайным голосом в душе. Эти взгляды Гейнца, как бы выслеживающие ее тайну,  - настоящую причину напряжения между ними.
        Впервые остановился на ней этот пристальный изучающий взгляд в то жаркое лето. Окна были распахнуты, и ароматы сада проникали в комнату. В кабинете господина Леви собрались друзья. Это уже стало новым обычаем в доме Лев: один раз в месяц собирались в кабинете покойного его друзья, почтить его память мудрыми беседами. Приходили Александр, доктор Гейзе, священник Фридрих Лихт, семейный врач доктор Вольф и, конечно же, Филипп. И Эрвин, который решился работать литейщиком на фабрике «Леви и сын» и часто сопровождал Гейнца. В тот день все были взволнованы, голоса звучали тревожно и громко»
        - Как это случилось? Как это могло случиться?  - кричал тишайший доктор Гейзе.  - Как это смогли канцлер Фон-Папен и его правительство баронов мановением руки убрать прусское социал-демократическое правительство, и канцлер стал единым и единственным правителем Пруссии!
        - А как это могло случиться,  - гремел Александр, травмированный еще более глубоко - что социал-демократическое правительство так постыдно сдалось? Если сейчас не создадут единый фронт прогрессивных сил, судьба наша предрешена.
        Голос священника Фридрих Лихта был настолько округлым, что из этой велеречивости было понятно одно: нет большой надежды на такой фронт. Эрвин неожиданно встал и вышел. Никто не обратил на это внимания, ибо в то же время зазвонил телефон. Дядя Альфред из университетского городка на юге Германии беспокоился о родственниках в бушующей Пруссии.
        Сразу все побежали к телефону - поговорить с Альфредом. Никто не обратил внимания на предостережение Филиппа:
        - Будьте осторожны в разговорах. У телефонов в наши дни длинные уши.
        - Это первый шаг к авторитарному режиму,  - сказал доктор Гейзе.
        Гейнц взял трубку, и после того, как выслушал слова дяди, неожиданно сказал, не отрывая взгляд от Эдит:
        - Нет, дядя Альфред. Я не знаю точно, каково участие нашего друга Эмиля Рифке в этом деле... Естественно... Все доказательства канцлера фон-Папена это сплошная глупость. Что?.. Нет, дядя Альфред, Я не верю в верность нашего друга Эмиля республике. Что?.. Да, у нас все в порядке. Все здоровы. И Эдит. У нее отличное здоровье,  - колючие глаза Гейнца впивается в ее лицо.
        Газета дрожит в ее руках. На странице красуется большой портрет офицера полиции Эмиля Рифке. Причиной отставки социал-демократического правительства Пруссии режимом рейхсканцлера, послужили крупные столкновения, вспыхнувшие в городе Альтона.
        Нацисты организовали шествие в рабочем квартале. Все рабочие этого города - красные. Начались кровавые стычки, было много жертв. Беспорядки грозили распространиться по всей стране. Такие кровавые столкновения в Берлине - каждодневное дело, и граждане города вопят на всех перекрестках, требуя наведения порядка в государстве. Канцлер фон-Папен обвинил прусское правительство в том, что оно не в силах навести законный порядок... Более того, в его руках факты, что само правительство связано с коммунистами и провоцирует их к беспорядкам, чтобы нанести поражение нацистам. Из Берлина в Альтону послан офицер полиции, и он замешан в этих беспорядках. Офицер схвачен, заключен в тюрьму и предан суду...  - газета дрожит в руках Эдит.
        - У меня болит голова,  - говорит она хриплым голосом и встает с места,  - пойду принять таблетку.
        Она чувствует пронзительный взгляд Гейнца, упирающийся ей в спину и сопровождающий ее до двери. Она бежит в сад. Там, на скамье сидит Эрвин, опустив голову.
        - Ты здесь?  - вскрикивает она удивленно. Между ней и Эрвином отношения всегда были прохладными, несмотря на то, что она знала его еще подростком. Эрвин был единственным в ее окружении, кто никогда не обращал на нее внимания. В глубине души она не прощала ему его демонстративное равнодушие, и чувствовала себя даже существом низшего сорта в его присутствии, как женщина, очарования которой не оценивают. Вот и сейчас он бросил на нее короткий взгляд и сказал, как бы отстраняясь от нее:
        - Сегодня душно. Я вышел подышать немного чистым воздухом.
        Она побежала и спряталась в гуще кустов белых роз. Она спрятала лицо в лепестки, пытаясь успокоить в этом аромате душевную бурю. Что ей сейчас делать? Она знает правду. Эмиль не действовал от имени республики. Она знает, кто его послал, но поклялась ему хранить тайну. Губы ее сжаты. Не только из-за клятвы...
        Эдит сорвала белую розу и растоптала ее ногами. Боже... Стояло лето. Прекрасное лето. Дни затягивали сиянием своим даже траур по отцу. Филипп всегда на ее стороне. Все видят в нем главу семьи. Но офицер полиции Эмиль Рифке не дает оттолкнуть себя в сторону. От него приходят письма, бесконечные телефонные звонки... Она отбивается, восстает. Не отвечает на письма, не берет в руки телефонную трубку, но в душе ее тоска по нему, чувственный кошмар, который хуже во много раз реальной встречи, кошмар, затягивающий ее в пугающие бездны воображения. Сидя с семьей за столом, она захлебывается, забывает ложку, отталкивает тарелку и не отрывается от сигареты. Окружающие беспокоятся, принимая все это за переживания и глубокую тоску по отцу, которая не оставляет ее. А она чувствует себя порочной, продажной, Эмиль исковеркал всю ее жизнь, и это невозможно исправить, завлек ее в свои сатанинские игры. Почему бы ей не раскрыть его карты? Он ей отвратителен, но именно этим отвращением она привязана к нему еще сильнее. Лето было, как сплошной кошмар, пылающий у нее в крови. Имя Эмиля не сходило со страниц газет.
Борьба между коммунистами и социал-демократами велась из-за дела Эмиля. Коммунисты предъявляли доказательства, что офицер действовал от имени их противников, социал-демократы, наоборот, считали, что он поддерживал коммунистов . Из-за этой сильнейшей вражды, и бесконечных обвинений, которые они выносили на страницы газет, не возникало подозрение, что есть еще третья сторона, во имя которой офицер может действовать. Эмиль сидит в тюрьме, и суд откладывается с месяца на месяц. Эдит, которая раньше никогда не брала в руки газет, стала прилежной читательницей прессы всех направлений. Может, он действительно принадлежит к одной из рабочих партий? Может, сменил мировоззрение и стал коммунистом... как Эрвин, который там свой в доску. Поймала себя на том, что смотрит на него, и равнодушие ее исчезло. Эрвин, тоже немец, как Эмиль, но не нацист, вызывал надежду в ее душе. Может быть, и Эмиль больше не нацист? И тогда... еще все можно исправить.
        Гейнц не спускал с нее своего острого вопросительного взгляда. Все лето ни о чем ее не спрашивал. И вообще никто к ней не обращался с вопросами. Имя Рифке старались при ней не упоминать, обходясь с ней с особой осторожностью. Черные ее одежды, бледное лицо, хрупкий облик, отгородили ее чертой, за которую никто не решался переступить. Даже Гейнц. Прошло несколько месяцев после смерти отца, и дом воспрянул к новой жизни. Дед вернулся к прежней энергичной деятельности. Но у каждого остались угрызения совести за то, что они так быстро оправились от траура в суматохе повседневности. Эдит, единственная, сохранила в своем хрупком облике общую скорбь. И, казалось, все хотели продолжать ее видеть такой, хранить этот ее траурный облик в своих душах, чтобы успокоить свою совесть. Ореол святой реял вокруг нее, и она осталась одинокой в своих размышлениях и колебаниях. Только сердце ее терзалось беззвучным воплем:
        - Ложь! Я лгу вам всем! Никто из вас не чувствует, насколько я лжива!
        Эдит рассеивает облачка дыма своей длинной сигареты. Глаза Гейнца уткнулись ей в спину. Она хотела раскрыть ему свою тайну и облегчить свою душу ответив его вопрошающему взгляду, что лелеет надежду: Эмиль больше не нацист.
        Наступил такой день, воскресенье, жаркое и сияющее. Город был полон гуляющей публикой. Вся семья разбежалась. Дед взял с собой Фриду - покатать на судне по одному из озер вблизи Берлина. Не хотел оставить Эдит одну в доме, и заставил ее отправиться на прогулку с Филиппом. Они сидели в ее автомобиле. Она сняла на один день траур и надела светлое летнее платье. Поехали в один из лесов, недалеко от города, и добрались до небольшого озера, глубокие зеленые воды которого прозрачны и покрыты водяными лилиями. Филипп попросил остановить машину. Он был очень взволнован и почти силой потянул ее на траву у берега озера. Над ними распростер ветви платан, и птицы прыгали с ветки на ветку. Отражение ее возникло на прозрачной поверхности между водяными лилиями, Филипп обнял ее и прошептал:
        - Гляди на свое отражение, Эдит. Какая же ты красивая! Как водяная принцесса, возникшая из глубины вод.
        Она была утомлена. Страсть Филиппа явно облегчала боль ее души. Горячность его губ снимала эту боль. Она разрешила ему делать с ней все по собственному его желанию, и в его объятиях раскрыла свою тайну.
        - Я хочу с тобой поговорить об Эмиле.
        Он прикрыл рукой ее рот и сказал, счастливо смеясь:
        - Оставь это, Эдит. Все, что касается Эмиля, не имеет больше для меня значения.
        Она замолчала, вскочила на ноги, сказала угрюмо:
        - Возвращаемся домой. Я устала.
        Он полагал, что ее мучает совесть, и она все еще глубоко погружена в траур. Он проводил ее до машины с осторожностью и деликатностью, которая была ей ненавистна. Вернулась домой и продолжила облачаться в черное. Мысль захватила ее, как лихорадочное безумие: только один человек в силах одним махом избавить ее от угрызений совести - и это сам Эмиль. Вполне возможно, что все было излишне, все ее страдания, Эмиль больше не нацист. Его положительный ответ - ее единственная надежда... Тотчас же написала начальнику тюрьмы просьбу - встретиться с офицером полиции Эмилем Рифке. Пришло разрешение. В ближайшее воскресенье перед ней раскроются ворота тюрьмы.
        Эдит прижимает лоб к холодному оконному стеклу. Птицы в темноте все еще порхают с ветки на ветку, и голос Фриды доносится из-за спины:
        - Где может быть дед в такую ужасную ночь?
        Теперь все поднимают головы. Зоркие глаза Гейнца выделяются среди других глаза. Семья собралась на ужин. Стол накрыт, запахи жареного мяса заполняют дом, а деда нет. Ушел из дома сразу после полудня и еще не вернулся. Фрида посреди комнаты ломает пальцы:
        - Где он может быть? Верно, где-то застрял по дороге.
        - Не может быть такого?  - сухо отвечает Гейнц.  - Дед никогда не застрянет. Он всегда найдет путь, чтобы вернуться домой.
        - Глупости!  - возражает ему Фрида.  - Как он доберется домой, если даже хотя бы один несчастный трамвай не доходит сюда. Гейнц, встань сейчас же, и поезжай привезти деда.
        - Откуда я его привезу?  - защищается от нее Гейнц.
        - Не увиливай, Гейнц. Не делай вид, что ты не знаешь, где дед. Конечно же, в кафе «Канцлер» на Унтер-ден-Линден. Езжай за ним немедленно.
        - Я поеду и привезу деда, Фрида,  - Эдит гасит сигарету, и лицо ее тревожно. Но не успела Фрида договорить, как дед входит в комнату. Как всегда - внезапно. Посреди всей этой суматохи вокруг его исчезновения, никто не почувствовал его появления. С любовью щиплет дед щеку любимой внучки, которая собиралась его спасать, и весело смотрит в испуганные лица. Дед вернулся чтобы снова быть самим собой, спина его выпрямилась. Огромные усы ухожены, и кончики их завиты, волосок к волоску, темный костюм безупречен, линиями на брюках можно похвастаться. Только цветка нет. С момента смерти сына, цветок не красуется в петлице пиджака. Лицо его сияет и глаза тепло смотрят на членов семьи. С лица Фриды исчезли следы паники и страха, и она уже собирается сказать ему несколько «теплых» слов, но дед ее опережает.
        - Дети, есть новость! Великая новость!
        Дед выпрямляется, хлопает по карману своего костюма, словно эта новость упрятана в нагрудном кармане, и обводит всех гордым взглядом. Все его окружают, но дед не торопится. Терпеливо ожидает, пока глаза всех, полные невероятного любопытства, не сосредоточиваются на нем,  - и тогда дед возвышает голос:
        - Но, дети, как же вы забыли старого садовника, повариху Эмми и Кетхен? Разве они не достойны быть здесь, среди нас в час великой новости?
        Дед получает огромное удовольствие от волнения окружающих. Тотчас приводят отсутствующих садовника, Эмми и Кетхен. И когда все теснятся вокруг деда, он закручивает усы, выпрямляет спину, разглаживает костюм, откашливается, и после всех этих приготовлений, торжественно провозглашает:
        - Дорогие мои, сегодня я выиграл в лотерею!
        Голоса радости и удивления, раздающиеся вокруг - именно то, чего дед ожидал. Он раз за разом выпрямляет спину, хлопает каждого по щеке, целует. Все смеются, только Гейнц, словно ножом, отсекает всю эту радость:
        - Что же ты выиграл, дед?
        Вначале дед одаряет внука внимательным взглядом, и только затем говорит, тщательно подбирая слова:
        - Дорогой внук, у тебя душа купца, но ощущения величия нет в ней! Главное не в сумме, а в выигрыше. Именно, в нем. Разве в сумме дело? Нет, что ли, у меня денег в мошне?  - волнение деда усиливается. И все смотрят на него с удивлением. Только лицо Гейнца спокойно, а дед кричит.  - Ну и что, если выигрыш не самый большой? Я спрашиваю тебя! Если я выиграл только тысячу марок, а не сто тысяч? Так что?  - гремит дед.  - Главное, это сам выигрыш!
        И он обращается к Фриде приказным тоном:
        - Фрида, вино на стол, из самых лучших вин. Сегодня мы поднимем тост в честь великого выигрыша!
        В первый раз за много месяцев выставлены были на стол лучшие вина из коллекции деда. Все поднимают бокалы, кроме Иоанны: в Движении категорически запрещено пить вино. Всех дед пригласил к столу, и старого садовника, и повариху Эмми, и даже Кетхен находит себе место между подачей блюд. И трапеза становится действительно праздничной.
        В отношении застолий, в семье Леви произошли большие изменения, несмотря на то, что стараются придерживаться семейных традиций. У покойного господина Леви были свои принципы даже в подборе блюд, подаваемых к столу. Блюда его отличались незатейливостью, и не изобилием, а скорее - ритуалом. Не такими были принципы деда. Его застолья были избыточными во все времена. Но не для услаждения едой приказал дед Фриде изменить домашние традиции, а из-за Эдит. В последние месяцы, именно, она - в центре его забот. У нее бледное лицо, она исхудала, почти ничего не ест, купила длинный серебряный мундштук и курит столько, что кончики ее пальцев стали коричневыми. Даже семейный врач доктор Вольф обратил на нее внимание. Но, дед... о, дед в своем репертуаре, недолюбливает врачей и врачих. У него свой особый способ лечить людей. Стол в столовой всегда трещит от изобилия блюд, свет люстры в полную силу, дед заполняет пространство громким смехом и бесконечными байками. Дед снова поднимает бокал в сторону бледной внучки, которая единственной из всех сделала слабый глоток вина.
        - Твое здоровье, детка!  - И добавляет с огорчением.  - Жаль, детка, нет с нами Филиппа.
        Филипп постоянный участник трапез в доме Леви. Всегда рядом с Эдит. Но со дня, когда грянула большая забастовка транспортников, Филипп отсутствует за ужином в доме Леви. Нарушая традицию, которую свято чтут все домочадцы.
        - Ле Хаим! За жизнь!  - провозглашает дед, радуясь тому, что Эдит осушает целый бокал при упоминании имени Филиппа.  - В честь большого выигрыша!
        Кетхен приносит золотистый бульон, дед во главе стола наливает его членам семьи, относясь к этой церемонии со всей серьезностью.
        - Сегодняшний выигрыш в лотерею я не растрачу впустую, это деньги удачи, подожду подходящего дела, во что их вложить.
        - Дед,  - радостно восклицает Иоанна,  - дай эти деньги в Фонд существования Израиля. Это - достойное дело.
        - Что детка? Что ты сказала? Кому?
        - Фонду существования Израиля, дед. Фонд этот покупает земли в стране, можно там посадить деревья от твоего имени, даже тысячу деревьев...
        Но не дано внучке убедить деда.
        - Иоанна,  - начинается шум и суматоха вокруг стола,  - ты снова за свое!
        И даже дед осуждающе качает головой в сторону внучки, несмотря на то, что в последние месяцы его отношения с внучкой неплохи. Более того, Иоанна часто посещает деда в его комнате, когда у нее свободное время, ибо она обычно очень занята. Новый обычай завел дед в последнее время, несмотря на то, что не изменил старым своим привычкам. Но после смерти сына, его любимым занятием стали рассказы о прошлом многочисленной семьи. Иоанна любит слушать эти длинные рассказы, и никогда не надо его подстегивать. Если рядом сидит внук, тотчас же у деда готов рассказ. Дед решительным тоном говорит Иоанне:
        - Нет, детка, невозможно вкладывать деньги в деревья. Я не похож на дядю Луи Виша!  - И дед принимается за блюдо с жареными голубями, которое ему придвинула Кетхен на огромном фарфоровом подносе.
        - Дед!  - с удивлением восклицает Иоанна.  - В нашей семье был дядя, который дал деньги Израилю, покупал там земли и сажал деревья? В нашей семье был такой дядя?
        - Что ты, Иоанна,  - искренне смеется дед,  - никогда у нас не было такого дяди. Ничего более далекого от дяди Луи Виша не было, чем покупка земель в Палестине.
        - Кто это дядя Луи Виш, дед?  - пробуждается любопытство у Гейнца.
        - Вам никогда не рассказывали о дяде Луи Више?  - дед швыряет кость псу Эсперанто, лежащему у его ног и не отрывающего от него взгляда.  - Честно говоря, нет ничего странного в том, что вы о нем ничего не знаете. Его не очень привечали в семье, где он выступал в качестве мужа тети Теклы.
        Дед замолкает, не отрывая взгляда от бледной внучки. Эдит не прислушивается к его словам. Глаза ее обращены к темным стеклам окна, поверх праздничного стола, в охваченный зимней бурей сад. Быстрым движением, чтобы она не заметила, подкладывает в ее тарелку дед добавку - жареных голубей.
        - Дед,  - глаза Гейнца тоже не отрываются от Эдит, и он старается отвлечь от нее внимание деда,  - кто это тетя Текла?
        В последнее время Гейнц стал въедливым, стараясь выяснить любой вопрос до конца.
        - Что тебя так интересует? Вы ничего не знаете о тете Текле? Молодые члены семьи ничего не знают о стариках,  - дед грустно качает головой и кладет руку на плечо Эдит.
        - Что-то неладное, дед?  - Эдит поворачивается к деду.
        - Неладно то, что вы ничего не знаете о тете Текле, детка. Она ведь была сестрой моей покойной матери. Точно так же, как моя мать, она сидела на кончике стула, и держала флакон духов в кошельке, расшитом жемчугами, и точно, как моя мать, прижимала к носу этот флакон, когда я входил в комнату, и они в один голос восклицали: «Ах, Яков! Яков!» И вправду не знаю, чем им был неприятен запах моей одежды.
        - Я знаю, дед, я знаю!  - встревает Бумба в рассказ деда.  - Из-за ножки ворона, которую ты привязывал к шее.
        - Что, мальчик? Что? Не мешай.  - Дед столь часто рассказывает детям байки, что после этого не помнит вообще, о чем говорил.
        - Дед, не отнекивайся,  - повышает голос Бумба,  - ты привязал к шее ножку ворона, чтобы быть хладнокровным и жестоким, как вороны.
        Лишь Бумба напоминает о воронах, взгляд Эдит возвращается к окну.
        - Только тетя Текла была слегка,  - старается дед громким голосом вернуть к себе общее внимание, как его прерывает Фрида укором:
        - Уважаемый господин, что вы рассказываете ребенку! Завтра он сделает то же самое!
        - Я не дурак!  - тоже громко говорит Бумба.
        За столом суета, каждому есть что сказать, все громко говорят наперебой. Покойный господин Леви только одним своим видом мог успокоить своих разбушевавшихся деток. Никто не осмеливался повышать голос в его присутствии, тем более, во время трапезы. Дед, сидящий во главе стола, старается перекричать всех. Он собирается продолжить свой рассказ, и заставляет всех остальных замолчать:
        - Тетя Текла была немного сгорбленной, дети,  - говорит дед и ударяет ладонью по столу, так, что подпрыгивают, позванивая, тарелки. Со стены, из золотой рамы, строго смотрит господин Леви на своих детей, и голос деда возвращается к прежнему приятному тону:
        - Тетя Текла была немного горбатой, и потому ее решили выдать замуж за дядю Луи, который, в общем-то, не был принят в семье, потому что был родом из города Равенсбрюка, детки,  - поправляет дед сам себя.
        - Ну и что с того, что он из Равенсбрюка, дед?
        - С чего, дорогой мой внук?  - качает дед головой, удивляясь невежеству внука.  - Не знаешь? Равенсбрюк был городом нищих, у которых ни кола, ни двора, городом ремесленников. Занимались евреи Равенсбрюка, вышиванием золотом и серебром одежд аристократов. Семья дяди Луи тоже занималась вышиванием. У них ничего не было, абсолютно ничего. Когда одежды с вышивкой вышли из моды, семья осталась вообще без дела. Потому-то и взял дядя Луи в жены тетю Теклу, ибо, не блистая красотой, она блистала избытком богатства. Тетя Текла этого ему не простила...
        - Конечно же, нет - вскакивает Инга, обрывая деда. Она недавно вступила в организацию по охране прав женщин, и не пропускает ни единой возможности бороться с нарушением этих прав.  - Дед! Как может жена простить мужу, который взял ее в жены из-за ее богатства. Мерзость, и все тут!  - Кудрявая ее головка поворачивается к Иоанне, тотчас же взявшей ее сторону:
        - Конечно, дед! В буржуазном мире даже любовь на продажу...
        И опять все в один голос начинают кричать:
        - Иоанна, прекрати! Перестань! Ты снова начинаешь, Иоанна!
        Вот-вот вспыхнет новая ссора, но на этот раз деда одолевает смех. Он хохочет от всего сердца, обращаясь к Инге:
        - Ох, детка. Эта мелочь вообще не была важна тете Текле. Вовсе не замужество и имущество служили причиной ее обвинений и прощений. Дяде Луи она не могла простить, что его семья прибыла в Германию из Польши спустя сто лет после правления великого принца Бранденбургского. Иоанна, детка моя, когда начался период власти великого принца?
        - В тысяча шестьсот пятидесятом, дед,  - сразу же ответила Иоанна - живой справочник семьи.
        - Верно, детка, проверено, в 1650,  - повторяет дед, как будто и сам знал дату, и только хотел проверить знание внучки,  - в 1650 семья моей матери приехала сюда, вместе с восхождением к власти принца в Бранденбурге. Семья прожженных банкиров. Дочки во всех ее поколениях были настоящими принцессами, даже немного горбатая тетя Текла. Это не помешало ей перенести все ей принадлежащее - семье великого принца Бранденбургского. Нет, детки, тетя Текла так никогда и не простила дяде Луи столетнее опоздание его семьи с переездом в Германию, да еще в город Равенсбрюк! Брак оказался неудачным. Детей у них не было, и не только из-за горба тети Теклы.
        - А из-за чего, дед?  - поднял сверкающие от любопытства глаза Бумба.
        - Из-за комнат, мальчик, не появились дети у тети Теклы и дяди Луи. Из-за комнат и французской речи. По предписанию семьи должна была тетя Текла переехать в город мужа - Равенсбрюк. В этом городе тетя построила роскошный особняк с огромными богато обставленными комнатами в стиле французского короля Луи. И только в конце дома была комната в стиле ее мужа Луи Виша. Туда тетя предпочитала не входить, а обретаться в огромных комнатах в стиле короля Луи и говорить на французском языке, который был тогда в моде. Но дядя Луи не знал ни одного слова по-французски. Поэтому их брак не удался, и не появились дети, просто не появились. Но, при всем при этом, успех не миновал дядю Луи: он выиграл в лотерею!
        - В лотерею?!  - воскликнули все.
        - В лотерею, детки. Кетхен, подай кофе. Да, детки,  - и, расслабившись, дед опирается спиной о спинку стула.  - Дядя выиграл в лотерею и стал королем в апартаментах тети.
        - Но почему тогда не появились дети?  - упрямится Бумба.
        - Мальчик, не мешай. Дети не появлялись, зато появлялись гости. Много гостей. И каждый поздравлял дядю Луи с большим выигрышем. И как почтенный муж, он принимал в стиле короля-тезки гостей, и чувствовал себя господином в доме тети. Но чувство это не было долгим. Не прошло и считанных дней, как дядя потерял все свои деньги.
        - Как?  - восклицают все с истинным огорчением.  - Как, дед?
        - Потерял на деревьях, детки. На деревьях.  - Когда дед рассказывает, жив лишь сам рассказ, и ничего более. И потому никто не чувствует, лишь Иоанна, что его паузы таят испуг. И все же дед продолжает.  - Жил в Равенсбрюке человек, детки, большой богач по имени Мендель Гирш...
        - Он был сионистом, дед,  - не успокаивается Иоанна.
        - Ну, прекрати, Иоанна!  - обрывают ее.
        - Он торговал деревом, детка, и соблазнил дядю Луи попытать удачу в этой торговле. Лес был вблизи города. Дядя купил его, чтобы затем продать деревья Менделю Гиршу. Это обещало колоссальные прибыли, но тут пришла зима, невероятно суровая, дороги стали непроходимыми, и лесоповал оказался невозможным. Когда наконец пришло лето, грянул пожар, сжег все деревья, и от всего большого выигрыша осталась лишь выжженная земля.
        - Ах!  - раздается над столом общий вздох огорчения.
        - Ах!  - вздыхает дед, глядя на черноглазую внучку.  - Нет, Иоанна, не похож я на дядю Луи, и нельзя вкладывать деньги в деревья и в земли, а...
        - А что?  - спрашивает Гейнц в качестве бизнесмена.
        Но дед не торопится с ответом, держит бутылку. Поднимает бокал и торжественно возглашает:
        - Эти деньги - на счастье и предназначены первому правнуку. В момент его рождения я открываю счет в банке на его имя и кладу на его имя эти деньги. Твое здоровье, Эдит, детка моя, твое здоровье!  - Откашливается и покручивает усы.
        - Твое здоровье, дед!  - очень тихо говорит Эдит.
        Столовая сверкает. Кетхен подает фрукты, и, кажется, стол благоухает всеми ароматами сада, покой умиротворения нисходит на всех. Щелканье орехов и звук посуды, которую, стараясь не нарушить тишины, убирает Кетхен, единственно нарушают ощущение сытости. Буря и снегопад за окнами только усиливают тепло внутри. Дед угостил старого садовника и Гейнца толстыми сигарами, и ароматные клубы дыма овевают головы присутствующих. Гейнц погружен в курение сигары. Потому не следит за тем, как неподобающе сидит Иоанна: локти на столе, подбородок - в ладонях. Только все быстро схватывающие глаза деда следят за мрачным лицом внучки, а дед не терпит угрюмости у праздничного стола, особенно в день большого выигрыша в лотерею.
        - Ну, детка, есть проблемы?  - обращается он к ней.
        - Есть,  - отвечает внучка.
        В последнее время именно таков стиль разговора между дедом и Иоанной. Лицо ее очень часто угрюмо, и на вопрос деда о причине такой мрачности, она односложно отвечает: «Есть проблемы, дед».
        - Что за проблемы, хочу я знать, детка.
        - Есть у нас проблемы, дед,  - увиливает Иоанна.
        - У нас?
        - У нас в подразделении.
        - Какие?
        - Есть спор, дед.
        - Спор о чем?
        - О песне.
        - О песне? Интересно.
        - Песня начинается словами: «Здесь, в стране, влекущей праотцев».
        - Хм-м,  - втягивает дед с удовольствием дым сигары.
        - Дед!  - вскрикивает Иоанна.  - Мы не можем петь в Германии: «Здесь, в стране, влекущей праотцев, исполнятся наши надежды».
        - Почему нет?
        - Дед!  - повышает голос Иоанна, и лицо краснеет до корней волос.  - Дед, петь в Германии - «Здесь, в стране...» Петь надо: «Там, в стране...» - Ответ ее исчезает в общем шуме, но раз Иоанна открыла эту тему, она должна довести ее до конца. Вопрос о песне очень важен.
        - Довольно, Иоанна, хватит.  - Члены семьи пытаются участвовать в диспуте. И даже дед, который, по сути, потянул ее за язык, гладит шею пса Эсперанто и отвечает, наслаждаясь покоем:
        - Ого! Проблемы, проблемы,  - и подмигивает налево и направо. Шутливое выражение его лицо настолько ясно, что все прыскают от смеха. Иоанна выходит из себя.
        - Довольно! Вы все мне надоели! Так или иначе, еще немного, и я уезжаю отсюда. Через три недели ханукальные каникулы. Слава Богу, что я буду в Польше, у деда и бабки. Вы надоели мне.  - И она убегает из комнаты прежде, чем кто-то попытается ее задержать. Только Бумба не успокаивается. Он с большим уважением, и даже любовью, относится к этим раздорам с Иоанной , и добавляет соли в рану, стоя у дверей:
        - Она уезжает в Кротошин. Что там есть, в этом Кротошине? Город в конце света. Я еду на каникулы с дедом на его усадьбу. Правда, дед?
        - Иисусе!  - вскакивает Фрида со стула, приложив ладони ко лбу.  - Уважаемый господин, как это вылетело у меня из головы! Для вас письмо.
        Фрида убегает и возвращается. И вот, письмо в руках деда. И так, как он тут же его вскрывает, спрашивает торопливо:
        - От кого оно, уважаемый господин?
        - Ничего!  - легкое облачко прошло по лицу деда и исчезло за огромными его усами.  - Агата спрашивает, приеду ли я в этот год в усадьбу праздновать с ней Рождество. Верно-верно,  - бормочет дед.  - Это скоро. 1932 год приближается к концу.
        - Мы поедем, дед. Поедем, да?  - радуется Бумба в конце стола.
        - Посмотрим,  - отвечает дед, не Бумбе, а кому-то со стороны, невидимого глазу, от вопросов которого дед явно не в духе.
        - Что еще пишет Агата, уважаемый господин?  - спрашивает Фрида.
        - Ничего,  - опять же отвечает дед, но все замечают, что он говорит не всю правду.
        - Проблемы на усадьбе, дед?  - спрашивает Гейнц без обиняков.
        - Да,  - отвечает дед, не пропуская возможности строго взглянуть на внука, повышает голос.  - Ну, а если есть проблемы, дорогой мой внук, так что? Нет путей в этом мире, чтобы их преодолеть?  - И встает из-за стола.
        Ужин закончен. Дед приглашает всех к себе в комнату, к простым будничным радостям. Когда у деда хорошее настроение, нет ничего приятнее, чем побыть в его компании. А сегодня настроение у него отличное! Сегодня день большого выигрыша, и ничто не может испортить ему настроение.
        - Детка моя, идем с нами,  - дед кладет руку на плечо Эдит.
        - Нет, нет,  - подрагивают плечи внучки,  - надо навести порядок в столовой. Я подойду позже. Может быть, позже.
        Дед вздыхает и уходит.
        В последние месяцы Эдит занимается домашними делами, не терпит запущенности и беспорядка. Весь день нервно ходит по комнатам, ищет грязные углы и гоняет служанок. Дом Леви вымыт и вычищен в последние месяцы, каким раньше никогда не был, и даже Фрида удивляется ей:
        - Нет лучшей домохозяйки, чем Эдит. Кто бы мог подумать! Она сильно изменилась.
        Эдит гасит свет в столовой и выходит в гостиную. Из ниши ей улыбается Фортуна неизменной улыбкой. Жалюзи на стеклянной широкой двери, ведущей в сад, забыли опустить. Эдит пытается это сделать, но у нее не получается. Эдит стоит, замерев, рука на шнуре жалюзи. Сад пустынен. Снег беззвучно падает. Широкий сноп света освещает площадь, пролагая яркую тропу во тьме и освещая верхушки деревьев. Сноп света идет из огромного прожектора, освещающего флаг на крыше дома покойной принцессы. Это теперь клуб гитлеровской молодежи. Флаг освещается каждую ночь и виден далеко, как пламя, вспыхивающее на ветру. Лицо Эдит окаменело.
        - Детка моя, где ты,  - зовет дед с высоты ступенек,  - я жду тебя, детка.

        Глава третья

        Фонарь раскачивается на ветру. Красный свет освещает черные буквы на большой вывеске: «Опасно! Строительная площадка!»
        Скамейки, которая здесь стояла, давно уже нет. Однажды, летним днем, пришли сюда рабочие и убрали ее.
        Вокруг лип поставили веревочную ограду. Миниатюрный травяной покров и узкие грядки цветов уничтожили. На их месте распростерлась гладкая бетонная поверхность с широкими ступенями, ведущими к квадратному пьедесталу. «Цветущий» Густав, который все лето возил сюда на тележке черную землю, поглядывал за происходящей здесь лихорадочной деятельностью, двигал ушами, подбрасывал шапку и бормотал про себя: «Густав, друг мой, если глаза твои видят верно, смущение графа не лишено основания».
        Но пьедестал оставался пустым. Оттокар просто не успел водрузить на него Иоанна Вольфганга Гете. Зима оккупировал Берлин стужей и снежными бурями. Работы прекратились, и все покрыл снег.
        - Уф!  - говорит Эрвин, отирая лицо забинтованной рукой. Ветер швырнул в него влажный ворох снега. Облетевшие липы избиты ветром. Тонкие ветки их сгибаются под тяжестью снега. Над ними чернеют голые верхи деревьев. Посверкивающая белизна морозного покрова и чернота верхушек лип расхристаны бурей. Все голоса большого города затихли. Даже киоск Отто напротив лип закрыт на замок. Во время сильных морозов Отто перенес торговлю в коридор своего дома, в конце переулка. Как покинутый ковчег, тонет киоск в снегах.
        - Иди своей дорогой,  - мать Хейни протягивает руку Эрвину. Она тяжело опирается на палку, с которой ходил на прогулку ее покойный муж. Платок небрежно висит на ее голове, и ветер раздувает черное пальто. Голос у нее хриплый и слабый.  - Возвращайся домой, сын мой. Отсюда недалеко до моего дома. Напротив.  - И она указывает палкой.
        Большие, грубые хлопья снега летают там, вокруг газовых фонарей. Снег громоздится на тротуарах, по обе стороны улицы, до стен домов. Ветер взвихривает снежные шапки на крышах. Стекла фонарей покрыты слоем льда, и почти не светят. Окна домов темны, и только трактир Флора посылает в ночь широкий сноп света. В тишине переулка разносится пугающее завывание пса Ганса Папира. Старуха втыкает палку в снег и опирается на нее всей тяжестью тела.
        - Доброго тебе пути, сын мой...
        Длинный язык света коснулся лица Эрвина. На мгновение ярко осветило его пламя красного фонаря, и вновь погрузило во тьму.
        - Ты в беде, сын мой,  - старуха положила руку на воротник его пальто - беда тебя съедает.
        - Съедает, мать,  - улыбается Эрвин.
        - В чем дело, сын мой?
        - Оставьте. Еще мои беды вешать мне не вашу шею? Достаточно бед, и не стоит их увеличивать. Возвращайся в свой дом и к своей печи, мать.
        - Оставим, сын, оставим. Даже без лишних слов все видно. Не знакомы ли мне признаки?  - про себя бормочет старуха.
        - Что вы сказали? Какие признаки? Трудно услышать из-за ветра.
        - Да, признаки. Дело нелегкое, и не сейчас время о нем говорить.
        - Если так, разойдемся, каждый своей дорогой,  - Эрвин берет велосипед, прислоненный к веревочной ограде.
        - Успеха тебе, сын. Большое спасибо, что проводил меня, и за прекрасные слова, сказанные тобой сегодня вечером на собрании. Откуда у тебя было столько добрых слов о моем сыне, ты ведь с ним вообще не был знаком?  - удивляется старуха.
        Сегодня исполнилось два года со дня смерти Хейни. Вечером устроили собрание в его память. Эрвин был главным оратором.
        Ветер несколько затих. Из-за густой снежной завесы нисходит и поднимается голос Эрвин уже издали, из глубины морозной ночи.
        - Я знал вашего сына, матушка. Знакомство было коротким.  - Эрвин ведет старуху к фонарю и освобождает свою руку от кожаной повязки. Падающий снег делает мутным свет фонаря, и Эрвин отряхивает повязку о фонарный столб. Красный свет падает на глубокий шрам на его руке.  - Это память от большой драки вашего Хейни на рынке. Случайно я оказался там в Рождество и дрался на стороне Хейни против одноглазого мастера. Этот мастер - мой отец, и этот знак остался с того дня.
        - Знак,  - бормочет старуха, опираясь на его руку, и голос е жесток,  - и офицера ты видел?
        - Видел, матушка. И не только во время драки. До того, как он выстрелил в твоего сына, я встретил его в доме моего друга.
        - Итак, все то, о чем ты сказал на собрании, ты ясно и твердо видел?
        - Видел немного, но предполагаю многое.
        Сквозь завесу снега Эрвин видит испуганное лицо Эдит в тот летний день, в саду, когда ей стало известно, что Эмиль Рифке посажен в тюрьму.
        - Ты точно знаешь, что офицер никогда не действовал от имени республики?  - спрашивает мать.
        - Точно знаю.
        - Если так, сын мой, то, что говорят коммунисты,  - ложь.
        - Да, матушка,  - отвечает Эрвин тяжелым голосом.  - Так я и сказал на собрании.
        - Точно так.
        В последние дни коммунисты в своих газетах снова подняли историю гибели Хейни сына-Огня. Они выяснили, что, что офицером, сделавшим смертельный выстрел в Хейни, был Эмиль Рифке, посланный нынче наводить порядок в Альтону от имени социал-демократического правительства. На собрании Эрвин обвинил коммунистов, что своими обвинениями социал-демократов они, по сути, оправдывают тех, кто в действительности посылал этого офицера, чем и способствуют палачам...
        - Офицер - нацист?  - кричит мать, и слова ее летят по ветру.
        - Полагаю, что это так, но точно не знаю.
        - Но именно это и нужно узнать!
        Эрвин провожает ее до входа в переулок. Она исчезает, входя в дом, и Эрвин возвращается к липам, и уезжает на своем велосипеде.
        Город тих. Не слышно звонка трамвая, гудка автобуса, грохота поезда. Не видно толкущегося народа у входа в метро. В истории города первая всеобщая забастовка. Бастуют транспортники. Темные фигуры снуют во всех направлениях. Ледяная корка на тротуарах и мостовых трещит под тяжелыми сапогами, и безмолвие тут же замирает вслед за ними. Эрвин разглядывает забастовщиков, выставивших пикеты на перекрестках, и долго еще поворачивается к ним. Ему кажется, что он наедине со всеми этими черными фигурами, движущимися по улицам. Ветер, бьющий навстречу велосипеду, остро колет в лицо, обжигая его до красноты, руки замерзли, и дыхание теряется под порывами ветра. Он слышит шум сталкивающихся льдин на реке. Слева, за небольшим полем, течет река Шпрее. Конец улицы упирается в мост, по ту сторону которого - его дом. Там ждет его Герда. Эрвин сходит с велосипеда, немного размяться, и начинает хлопать себя по бокам, сбрасывая снег со своего пальто, топает замерзшими ногами, постукивает замерзшими рукавицами, трет посиневшие щеки и нос. Затем опирается о стену дома. Ночная тьма глубока. Снег смешивается с нею. Но вот
он уже у моста. Огоньки уже ведут его по знакомой улице, и он уже размяк и замерз достаточно, чтобы вернуться к Герде. Она ждет его там, чтобы приступить к решительному, меняющему ход судьбы, разговору, а он все убегает от ее упреков и уговоров. Неожиданно он поворачивает обратно велосипед и останавливается около небольшой забегаловки на углу. Свет пробивается наружу из ее окон и слышны звуки старой народной песенки, звучащей с патефонной пластинки. Из-за стойки смотрит на него старый трактирщик, потирая руки.
        - Что, парень, тяжелая зима. Такой зимы еще не было.
        - Каждый год то же самое,  - сердитым голосом отвечает Эрвин, и не может понять, откуда у него возник этот недружелюбный тон,  - каждый год та же зима, и каждый год люди говорят, что такой зимы еще не было!
        Эрвин видит себя в зеркале за спиной трактирщика. Почти не узнает самого себя. Снимает шапку. Чуб взъерошен. Светлые волосы во многих местах поседели. Глаза слезятся, и, несмотря на то, что щеки покраснели, пробивается сквозь красноту какое-то темное отчаяние. Брови прыгают: где это он уже видел это несчастное лицо с этими пятнами отчаяния? Его мать! Так ему помнится лицо госпожи Пумперникель в тот день, когда он с нею расстался и больше ее не видел. С таким лицом она смотрела на него: потемневшим, беспомощным от отчаяния. В тот день, оставив навсегда родительский дом, он был еще студентом Берлинского университета. Это были дни инфляции, дни, бурно продуваемыми по-новому веющими ветрами. Он подолгу гулял с Гердой, каждый вечер приходил и свистел под ее окнами. Дом ее родителей соседствовал со зданием старого суда, первым судебным зданием, построенным в Берлине. Стены здания украшали различные статуи: обезьяна - символ вожделения, орел - символ грабежа и убийства, дикий кабан - символ коррупции и взяточничества, и странная птица с человеческим лицом и ослиными ушами - символ корыстолюбия. Напротив
здания суда, посреди круглой площади, стоял большой памятник Мартину Лютеру, который держал открытую Библию из бронзы в руках, протянутых к аллегорическим скульптурам пороков на стенах судебного здания. Эрвин и Герда сидели на ступенях памятника Мартину Лютеру. В те дни Герда еще не была истовой христианкой. Маленький позолоченный крестик еще не висел у нее на шее. Оба носили эмблему коммунистической партии, и говорили не о любви, а об их совместном участии в борьбе. И чем больше говорили об этом, тем сильнее разгоралась между ними любовь. В те дни воздух города пылал от знамен демонстраций, от гражданских диспутов и войн. Ораторы рождались на улицах. Голодные люди, чье имущество и сбережения съела инфляция, прислушивались к «освободителям» и предсказателям будущего, как, к примеру, Отто Кунце, странного путаника, с жирным блестящим лицом, словно бы сделанным из недопеченного теста. Он толкал многословные речи на улицах и площадях, обвиняя во всех бедах этого голодного города социал-демократов и евреев, и беспрерывно повторял: «Бейте их палками!» Отсюда пошло выражение «Кунце Палкин». За короткое
время он собрал достаточное число приверженцев, чтобы получить место в парламенте, и там, среди избранных представителей нации, продолжал истерически выкрикивать: «Бить палками евреев!»
        Когда однажды Эрвин и Герда пришли к своему месту на ступенях памятника Мартину Лютеру, место их было занято. Там стоял Кунце и рубил свою «правду-матку», и масса народа взирала на Мартина Лютера и «Кунце Палкина». Рядом с Кунце стоял отец Эрвина, мастер Копан, который вернулся с войны без одного глаза и с обидой на весь свет: «Бить их палками! Палками!» И мастер поднимал вверх свою прогулочную трость, и помахивал ею в воздухе так, что воздух свистел. Эрвин был потрясен и испуган. Он все еще видел отца, мастера, как человека приветливого, каждое воскресенье посещающего церковь, и трость сопровождала его шаги ритмичным стуком по тротуару. До этого дня он не чувствовал изменений в поведении отца, ничего не знал о новом пути одноглазого мастера.
        - Гляди, Эрвин,  - сказала Герда голосом, полным боли и презрения,  - насколько омерзительны эти типы, просто человеческие отбросы!
        Но он тогда не сказал Герде, что среди омерзительных типов был и его отец. Он испугался, что Герда узнает про его кровную связь с истерически вопящим рядом с Кунце человеком. Эрвин чувствовал, как растет ненависть из этого стыда, и как под этой ненавистью рушатся его детство и юность. Он сбежал тогда от памятника. Преследуемый этой ненавистью и позором, он пришел домой, собрал свои вещи, чтобы навсегда покинуть отчий дом.
        Тогда его мать готовила в кухне борщ из красной свеклы. Серый передник ее был весь в красных пятнах. И он по ее серому лицу понял всю правду, обнаруженную им у памятника. Она молча прислушивалась. Из всего, что он ей сказал, она поняла, что ее единственный сын покидает дом и никогда сюда не вернется! Она знала сына, его упрямство, и стояла, замерев, у плиты, отирая руки о передник, глаза ее смотрели на сына, и лицо потемнело от отчаяния.
        - Выпей водки, товарищ,  - говорит старый трактирщик успокаивающим голосом,  - это снимает угнетенность тела.
        Эрвин опрокидывает рюмку одним махом и говорит нетерпеливо:
        - Еще!
        - Ну, конечно, конечно,  - обращает внимание трактирщик на лицо клиента, покрасневшее от неожиданного разлившегося по всему телу тепла. Клиент опирается на стойку, словно на миг лишился сил. «Хороший клиент!» - говорят хитроватые глаза трактирщика, он склоняется над стойкой и говорит:
        - Лучше двойная порция, парень, тебе необходим серьезный глоток.
        Эрвин берет полную рюмку и направляется к одному из пустых столиков. Все остальные заняты. В такие морозные дни все питейные заведения забиты народом. Только в углу, за маленьким столиком сидит один человек. Эрвин занимает свободное место, рядом с ним. Человек пьян, взгляд у него мутный. За спиной его звуки патефона, смесь голосов, дым сигарет, запах алкоголя, медленное перемещение теней. Воздух забегаловки до того уплотнен, что вгоняет в угнетающую дрему. Слабо мерцающая лампочка на столе посылает шарики света в полную рюмку Эрвина, и они порхают по поверхности водки.
        - Ирена!  - обращается к Эрвину сосед плаксивым голосом, и кладет руку ему на плечо.  - Ирена, ах, Ирена!  - Икает. Сосед - крепкий усатый мужчина, с голубыми глазами и светлым волосом.
        - Я не твоя Ирена,  - снимает Эрвин руку соседа со своего рукава.
        - Ты не Ирена. Разве кто-то сказал, что ты Ирена? Она моя жена. Из-за ее имени, у нее водятся мухи в носу. Мухи. Я тебе говорю, она дочь уборщика, и отец ее всю жизнь ковырялся в мусоре. А я взял ее в жены. И я...  - Капли пота выступают у него на лбу.  - Я...  - икнул... Я! Профессиональный портной, работаю на швейной фабрике, где шьют пальто. Но пришла безработица, вышвырнули меня оттуда...
        Эрвин еще раз махом опрокидывает рюмку. Сосед провожает взглядом каждое его движение. Расслабились все члены Эрвина. Туман усталости и жара в голове. Веки отяжелели, он закрывает глаза, но сосед снова кладет руку ему на плечо.
        - У нее мухи в голове, товарищ, родила трех детей, и уже провозглашает и объявляет - хватит потомков, Эгон. Пора тебе обуздать свою чувственность. А я... товарищ, не хочу и не должен. Достаточно женщин для развлечений, но из-за того, что я безработный, приходится возвращаться к Ирене. Говорю ей - я без работы, и единственное мое удовольствие...
        Глаза Эрвина рыщут вокруг, ища, куда скрыться от чувств назойливого пьяницы. Трактирщик ловит ищущий взгляд Эрвина, и вот уже стоит рядом, склонив голову.
        - Еще, товарищ? У меня превосходный шнапс...
        - И мне... товарищ,  - ноет профессиональный портной,  - нет у меня в кармане ни гроша... И очень желательно, чтобы ты угостил меня рюмочкой, человек. Я ведь тебе выкладываю душу. Выпьем рюмочку для сближения сердец.
        - Дай нам! Дай нам... От твоего превосходного напитка,  - Эрвин не ощущает, что угодливый тон посетителей забегаловки прилип к его языку.
        Алкоголь смягчает его настроение. Картины и мысли приходят к нему как бы из дальней дали, хаотично стучат в голову, как ветви дерева - в окно рюмочной. Чужой голос без конца что-то нашептывает ему, голос человека, находящегося по ту сторону стола и за снежной вьюгой, бушующей там, за окном. Пытается Эрвин узнать человека, находящегося далеко от него, но сосед опускает голову и заслоняет того, далекого.
        - Езус,  - ноет портной,  - товарищ! И что говорит И... Ирена? Распутник, говорит она, подумай лучше о том, чтобы бороться за свои права, как любой человек в наши дни. У тебя голова только настроена на грязные дела. Иди!  - говорит она, иди и ты, сделай хотя бы раз что-то большое и чистое, выйди на улицу бороться, Эгон!
        «Нет!  - шепчет издалека голос.  - Не выходи на улицу, Эрвин».  - Это же голос Герды.  - «Если ты больше не можешь идти с нами, не проповедуй против нас. Возвращайся домой, и молчи. Храни свою душу во имя твоего сына и во имя меня... Не выходи на улицу, Эрвин. Молчи!»
        - Ха-ха-ха!  - помирает от смеха профессиональный портной в полный рот, обдав лицо Эрвина тяжким облаком алкоголя.  - Ха-ха-ха, товарищ, я говорю тебе то, что сказал Ирене. Хорошо, ты хочешь дела большого и чистого, пойду, помою слона. Ха-ха-ха! И пошел... Взял денег, пришел сюда, и вот, есть у Ирены дело большое и чистое.
        «Герда,  - шепчет голос в мозгу Эрвина,  - нет, Герда, нет! Я не буду сидеть в доме и молчать!» - Он не чувствует своих двигающихся губ.  - «В эти дни, Герда, каждый человек стремится жить честной творческой жизнью, быть частью общего пробуждения, большой войны. Так же и я иду своим путем!»
        - Да, да, ха-ха!  - смеется портной.  - Я проучу Ирену.
        «Герда!  - стучит голос в мозгу Эрвина.  - Герда, вывод в наши дни...» «Молчи, Эрвин!» «Послушай, Герда!» «Молчи!» - Эрвин охватывает ладонями голову. Но головная боль не проходит.
        - Я проучу ее! Я проучу ее!  - кричит портной.
        «Вывод нашего времени, Герда, в том, что каждый шаг вперед начинается с отрицания ошибок и существующих лживых теорий. Я пытался познать на практике все идеалы моего поколения, Герда, все его движения, все наши ошибки и заблуждения, которые подталкивали меня».
        «Молчи, Эрвин, замолкни! Каков смысл в этих твоих словах в наши дни. Отвечать надо на другие вызовы дня. Нет свободного времени на сомнения».
        «Послушай, Герда, послушай!» - Эрвин ударяет кулаком по столу, и портной тоже ударяет.
        «Слушай! Какое ничтожество требуется от человека, чтобы всю жизнь шагать по единственной линии мысли, выполнять слепо единственный неизменный долг. Какого ничтожества вы требуете от человека, Герда...»
        «Прекрати, Эрвин. У меня не меньше сомнений, чем у тебя, несмотря на мою неотступную веру...»
        «Почему мы все время ссоримся, Герда, почему?» - крупные капли пота покрывают лоб Эрвина.
        - Слушай, товарищ, слушай!  - кричит портной и ударяет кулаком по столу.  - Сейчас я скажу тебе, И... Ирена хочет быть святой, как... в церкви.
        Эрвин прислоняется к спинке стула, отирает пот со лба и вздыхает с облегчением. Голоса в сознании замолкли. Конец ссоре. За толстые голые стены церкви не проникает никакой голос. Как хорошо, что пришло ему в голову искать в ней укрытие от мучавших его голосов. В детстве он приходил в церковь со своей матерью, госпожой Пумперникель, и отцом, уважаемым мастером. Юношей он приводил в церквушку своего друга Гейнца, церквушку на берег Шпрее - «Церковь святого Петра». Сидел с другом в глубокой нише около входа и нашептывал свои тайны. Церковный служка Эрих Бенедикт Фидельман подходил к ним, вперял взгляд в Гейнца и удивленно говорил: «Мальчик, ты еврей!» Никто никогда ему не рассказывал, что Гейнц, светловолосый юноша,  - еврей. Бенедикт Фидельман, высокий, узкогрудый, длинноногий, широкоплечий, веснушчатый, в очках, обладал шестым чувством в отношении многих вещей. Он вел беспрерывные войны с женщинами, юношами и мышами. За церковью, на небольшом пустынном поле, иногда располагался рынок, носящий имя церкви - «Рынок Петра». Толстобрюхие женщины у рыночных прилавков носили кличку - «Ангелы Петра». Они
окрестили Бенедикта «Очкастый журавль». Дети дразнили его этой кличкой и стреляли вслед ему из игрушечных пистолетов. Но самой большой бедой для него были мыши. Они приходили с рынка и находили себе в церкви теплое и удобное местечко. Эрих Бенедикт Фидельман вел с ними неустанные войны. Иногда призывал на помощь Эрвина, единственного юношу, к которому питал добрые чувства, и Эрвин отвечал ему тем же, защищал его от мальчишек на улицах и от мышей в церкви. Вместе с Бенедиктом Эрвин ходил по пустынной, едва освещенной церкви, рассыпая яд по углам, и Бенедикт обращался к юноше грустным голосом: - Юноша, этот яд не помогает. Я сельчанин, и хорошо в этом разбираюсь. Ты рассыпаешь яд против мышей, приходят коты, съедают мышей и подыхают от отравы. Прилетают хищные птицы, клюют дохлятину, и сами тоже подыхают. А без хищников мыши размножаются и заполняют весь мир. Так оно, юноша, мелкие гады всегда побеждают...
        - Что ты там все время нашептываешь?  - выходит из себя портной.  - Все время повторяешь гады, гады... Берегись называть мою Ирену гадом. Не то, почувствуешь кулаки профессионального портного. Прекрати ее так называть!
        «Не называй их гадами, Бенедикт»,  - пугается Эрвин,  - Герда выходит из себя, когда я называю этим словом мышей, рыжего и тех, кто его посылает. Рыжий посещает Герду каждый день - предостеречь ее от мужа-извращенца и напомнить о ее единственном долге перед партией. Молчи, Бенедикт, молчи!»
        Решительным движением Бенедикт кладет миску с ядом на пол между своими длинными ногами и начинает хлопать в ладоши, выбивая ритм какой-то неслышной мелодии.
        - Говорю тебе, перестань без конца стучать пустой рюмкой! Этот стук раздражает меня. Сильно раздражает!
        Эрвин внимает неслышной мелодии ладоней. И Эрих Бенедикт одаряет его долгим, невероятно печальным взглядом и спрашивает столь же печальным голосом: - Что с тобой будет, в конце концов, юноша Эрвин?
        «Не знаю, Бенедикт. Здесь, где мы одни, без Герды, я могу назвать гадом этого рыжего, который приходит к моей жене день за днем. Это один из тех гадов, которые всегда возвращаются и побеждают. Всегда! Вчера пришел к Герде с угрозой. Речь шла о забастовке. Большой забастовке работников транспорта. До нее наша жизнь была почти спокойной. После смерти господина Леви я вернулся к Герде и маленькому сыну. Работал на литейной фабрике «Леви и сын», и приносил Герде, как полагается в семье, месячный заработок. Жизнь была нормальной и спокойной, несмотря на то, что все лето бурлило событиями. Все дни и ночи я проводил дома, читал книги и занимался малышом, заброшенным и нуждающимся в любви, как любое малое существо. Герда осталась членом партии и даже достигла в ней высот. Мы были вместе не в хорошем или плохом смысле, просто тень непроизносимых вслух вещей сопровождала нас все время. Мы старались сохранять в напряжении тот малый островок тишины и покоя между нами. Вся моя общественная деятельность сократилась до размеров задымленного литейного цеха фабрики. Там я сумел добиться уважения среди литейщиков
до того, как вспыхнула эта судьбоносная забастовка вопреки решению профсоюзов. Коммунисты и нацисты провозгласили ее. Вместе они шагают в демонстрации по улицам Берлина. Коммунисты нарушили фронт и воюют плечом к плечу с нацистами...
        Звон усиливается. Эрих Бенедикт Фидельман стучит ладонью по жестяному боку миски с ядом. Эрвин пугается. Портной рядом с ним стучит по столу, так, что рюмки подпрыгивают и звенят.
        - Ты не перестаешь... называть Ирену гадом! Ты...
        Эрвин не обращает внимания на портного. Фидельман заполнил его душу. Эрвин погружен в беседу с ним. Не так уж много есть, что ему рассказать. Но это надо сбыть с души.
        «Эта забастовка, Фидельман, вырвала меня из покоя, вернула на сцену. Я воюю, Бенедикт я ораторствую на площадях и перекрестах улиц».
        «Перестань это делать, Эрвин, перестань!  - Голос Герды.  - Рыжий был у меня сегодня. Если не прекратишь, партия будет тебя судить. Не может покинуть известный лидер партию, чтобы публично выступать против нее, и не нести за это ответственность».
        «Я знаю, Герда. Закон в ваших руках. Я готов к партийному суду».
        «Суду у нас! Ты там, и я там... Эрвин, вернись!»
        «К кому, Герда?»
        «Ко мне! Не к нам!»
        Он хочет притянуть ее к себе, но снова ничего не видит, кроме арки входа в церквушку Петра над собой, и надписи золотом и серебром большими буквами - «Простри, Господи, крылья Свои над каждой живой душой!»
        Эрих Бенедикт Фидельман исчез, и глаза Эрвина, ищущие его, натыкаются на хитрый взгляд старого трактирщика, который стоит рядом, готовый обслужить.
        - Еще?
        - Еще!
        - И мне!  - стучит кулаком портной.  - Он тут сидит и без конца бормочет... Ругает мою Ирену. Он должен угостить меня стаканчиком в знак примирения.
        Голова Эрвина отяжелела. Глаза закрыты. Пылающая голова погружена в ладони. Портной успокоился. Звуки патефона замолкли. Облака табачного дыма сгустились. Где-то слышен пьяный крик. Сухой кашель и женский смех. И снова тишина, в которой слышен свист ветра за окнами. И вдруг студеный и сильный порыв ветра проносится по залу. Дверь распахнулась и со стуком захлопнулась. Шаги тяжелых сапог по деревянному полу. Смутное волнение среди посетителей. В разных местах люди вскакивают с мест.
        - Рот фронт!
        - Хайль Гитлер!
        Мгновенно вспыхнувшая сумятица голосов. Со всех сторон кричат - одни сжимают кулаки, другие вскидывают руки. Портной вскакивает с места и исчезает.
        Четверо мужчин у стойки пьют пиво. Пикет забастовщиков решил немного согреться. Двое из них в черных штанах для верховой езды, высоких черных сапогах, коричневых куртках, с повязками на рукавах, на которых - черная свастика. Двое других в тех же одеждах, только куртки светлые, на груди знак «Серп и молот». Черные шапки у всех четырех, привязаны шнурками к подбородкам.
        - Прозит!
        Восклицание мгновенно объединяет всех посетителей забегаловки, которые тут же окружают четырех пикетчиков. Трактирщик работает, не покладая рук. Только Эрвин из угла не поворачивает к ним голову, еще не соображая, кто эти четверо. Но почему стул у его столика пуст? Словно кто-то силой сорвал его соседа с места. Эрвин тоже движется туда, где портной маячит в первых рядах. Эрвин отталкивает его, словно хочет с ним поругаться. На пикетчиков он внимания не обращает. Люди в форме - дело привычное в эти дни. Народ за его спиной увеличивается. Четверо мужчин чувствуют себя в своей среде в окружении этих лиц, выражающих им поддержку. И вот уже перед Эрвином бокал пива, хотя он его не просил. Он протягивает руку, и видит себя в большом зеркале между груд бутылок. Четыре черных головных убора, привязанных шнурками к подбородкам, и между них его светловолосая взъерошенная голова. Четверо - как стена за его спиной. Четверо тюремщиков поднимают бокалы, Эрвин тоже поднимает. Звон сталкивающихся бокалов слышен за его спиной. Рука его опускается. Может, стена эта рухнет и рассосется! Стена прочна. Четверо
тюремщиков вокруг него. Свастика с одной стороны, серп и молот - с другой.
        - Свободы! Дайте мне свободу!
        - Не кричи,  - шепчет трактирщик Эрвину и протягивает ему бокал.  - Ты что, сошел с ума. Пей и молчи!
        Никто, кроме трактирщика, не услышал выкрика Эрвина. Вокруг звенят бокалы и голоса. Эрвин прилежно подносит бокал ко рту. Из-за эмблем, голов, рук, бровей, лиц, четыре пары глаз упирают взгляды в его лицо, четыре физиономии в зеркале хохочут.
        - Что за смех? Вы смеетесь надо мной? Не смейтесь надо мной?
        - Никто над тобой не смеется. Заткни пасть, если тебе дорога твоя жизнь.
        Смех еще не прекратился. Ах, там, в стене, возник просвет. Один сдвинулся. Бежать! Один прыжок - и он свободен. Господи! Просвет закрылся. Это портной, его мимолетный друг возник между свастикой и серпом и молотом, держит бокал и кричит:
        - Я совершу де... дело... большое и чистое!
        Хочет Эрвин поднять кулак и чувствует боль в руке. Трактирщик вцепился ему в руку ногтями. Боль заставила его отвести глаза от зеркала и посмотреть в сердитое лицо трактирщика.
        - Человек, будь человеком, сбереги свою душу, помолись благодарной молитвой за этот шум и суматоху, благодаря которой не слышат твоих слов, рассчитайся и немедленно убирайся отсюда.
        - Мы еще посчитаемся,  - кричит Эрвин,  - посчитаемся до конца!
        - Заткнись немедленно!  - шепчет голос рядом с его ухом, и чей-то острый взгляд уставился в него. Тут возникают в его мозгу искры осознания ситуации.
        - Сколько?
        Кладя на стойку банкноту, он снова смотрит в зеркало. Трактирщик торопливо кладет на стойку сдачу. Но Эрвин не видит денег - взгляд его не отрывается от зеркала. Портной окружен тремя . За спиной его - голова в черной шапке, прикрепленной к подбородку кожаным шнурком. Портной сдвинут с места, словно кто-то его сильно толкнул, Четвертый снова замыкает стену.
        - Вперед!  - сдавленным голосом кричит портной, высоко подняв бокал.  - Вперед... к окончательной победе!  - его тяжелое тело падает на Эрвина.
        - Не выталкивай меня отсюда!
        - К окончательной победе!  - наваливается портной на Эрвина.
        - Не хочешь сдачи,  - шепчет трактирщик,  - бери это,  - и вталкивает в карман пальто Эрвина плитку шоколада,  - это покроет сдачу. Только убирайся с моих глаз.
        - К победе! К победе!
        Мечутся волнами руки в зеркале:
        - За победу! Вперед!
        - Хайль Гитлер!
        - За победу! Рот фронт!
        - Ложь!  - кричит Эрвин.  - Все лгут! Ложь!
        - Он нарывается на скандал,  - обращается трактирщик к четырем.
        - Вы толкаете всех не к победе! Вы толкаете...
        Сильные руки волокут Эрвина. Нет у него сил оказать сопротивление. Только голос его не умолкает:
        - Придет день. Все вы исчезнете с городских улиц! Все эти рубашки! Коричневые и красные.
        Резкий ветер закрывает ему рот, режет пылающее лицо, ерошит непокрытую голову. Шапку он забыл на стуле в забегаловке. Влажные хлопья снега выводят его дремотного сознания. Над дверью забегаловки тянутся длинные полосы света от большого фонаря. Белые тротуары пусты. Никого здесь не было миг назад? Никто здесь не ораторствовал перед толпой? Следы подошв на снегу вдоль тротуара. Куда все подевались? Почему ушли? Ни одной живой души! Только деревья по сторонам тротуаров и между заснеженными и безмолвными домами сбрасывают снег под порывами ветра. Надо бежать отсюда. Нет велосипеда. Он тоже оставлен у забегаловки. Полосы света словно хлещут по Эрвину. Глаза его возвращаются к человеческим следам на снегу. Он идет по ним, словно хочет обнаружить того, кто оставил эти следы, стоял здесь и, может, даже слышал его слова. У моста следы исчезают. Эрвин бежит по безмолвно замершему гладкому полю и быстро исчезает во мгле.
        Герда услышала звук ключа, проворачиваемого в замке, и напряжение на ее лице спало. Она сидела на кровати, в толстом шерстяном свитере, большая подушка подпирала ей спину, большие очки в черной оправе на носу, с книгой, освещенной настольной лампой, в руках, в которой за последний час не прочла ни одной страницы. Очки сдвинулись на кончик носа, книга выпала из рук.
        - Это ты, Эрвин?
        - Ну, конечно, дорогая, это я.
        - Твой ужин в печи, Эрвин.
        - Минутку, Герда, только сброшу мокрую одежду.
        - Ты совсем охрип, Эрвин. Иди сюда быстрей, согрейся.
        Дыхание его все еще не успокаивается, после бега по ветру. Уши пылают. Пальцы замерзли. Он с трудом расстегивает пуговицы пальто, сбрасывает с него снег. Из кармана что-то торчит. Каким образом попала эта плитка в его карман? Конечно, это он купил Герде. Что вдруг? Никогда не приносил ей шоколад. Не было такое принято между ними. О чем он думал, когда решил купить плитку дорогого шоколада? Кажется ему, что размышлял о чем-то важном, но о чем. Вспомнить не может.
        - Что ты там делаешь, Эрвин? Поему ты застрял в коридоре?
        - Снимаю мокрую обувь, Герда, и немного причешусь.
        Из зеркала в ванной смотрит на него влажное припухшее лицо. Глаза красные, утомленные. Где он уже сегодня видел это лицо? Из-за зеркала, из-за лица полного отчаяния и беспомощности, возвращаются воспоминания. Теперь он чувствует боль, синяки от рук, которые толкали его. Была драка. Он сейчас ее припоминает.
        - Эрвин, ну что-то ты там замешкался?
        - Я иду, Герда! Я иду!  - и замирает в дверях комнаты.  - Вот, для тебя, Герда.  - Он приближается к ней и протягивает плитку шоколада.
        В полном удивлении, она сотрясается от смеха и кутается в свитер.
        - Возьми, Герда, возьми.
        Какая-то непривычная мягкость слышна в его голосе, и плечи ее вздрагивают. Лицо его какое-то совсем иное, словно что-то отвлеченное проступает в нем.
        Она протягивает ему руку и бормочет:
        - Очень красиво, Эрвин. Спасибо. Это действительно приятно.
        Ее шершавая рука, дрожащая в его руке, пробуждает непривычные, забытые струны души. Губы прижимаются к ее руке с жадностью человека, который ждал этого мига давно, выстрадал его. Лицо ее тоже меняет выражение. В последние недели страдания сделали выражение ее лица смутным, огрубило его, и светлые глаза потемнели. Она разрывалась между верностью Эрвину и верностью партийному долгу. И выбрав партию, она замкнулась в отчаянии. После такого решения, она не была готова а таким эмоциям.
        Все было перевернуто, вопреки всякой логике. Лицо ее было растерянным, красным, глаза увлажнились. Она положила свою холодную руку на его охваченный болью пылающий лоб.
        - Но, Эрвин, Эрвин,  - поглаживает она плитку шоколада, лежащую на одеяле. Эрвин склоняет к ней голову и обнимает ее плечи. Запах алкоголя ударяет ей в лицо.
        - Ты пьян!  - Она отталкивает его, и выражение омерзения проступает на ее лице. Эрвин отпрянул. Не он, а что-то более общее засмеялось в нем коротко и остро. Герда не может принять его беспомощность.
        - Твой ужин там. Сядь и поешь,  - указывает она на печь в углу комнаты.
        Но Эрвин не голоден. Тошнота сжимает его горло. Он хочет удалиться в смежную комнату, к маленькому сыну, лечь на диван, отключиться от всего, и от нее тоже. Но не решается. Послушно идет к печке, извлекает сковороду с едой, которую она ему приготовила. На столе белая светящаяся чистотой скатерть, и посуда, приготовленная для ужина. Но эта чистота и порядок уже не связываются с его жизнью, которой завладел беспорядок и сумятица. Он рассеянно плюхается на стул, а Герда молчит. Чем-то раздражает нервы это тяжкое молчание. Он захлебывается, кусок не лезет в глотку, и он отталкивает тарелку. Дрожь от холода сотрясает его тело. Он кладет руки на стол, и голова падает на них. Босые ноги замерзли. Убегая от зеркала к Герде, он забыл надеть домашние туфли. Он хочет рассказать ей, что носки у него порвались, и смеется про себя: чего ему приходить к ней с такими мелочами? Чувство бунта против всего этого пробуждается в нем. Чувство сопротивления рождает в нем новые силы:
        - Носки у меня порвались.
        - Ах,  - поднимает она голову,  - действительно, я не проверяла твои носки в последнее время... Почему ты не надел хотя бы домашние туфли?
        - Я не нахожу их.
        - Сейчас принесу.
        - Что ты? Не выходи из теплой постели в холодный коридор.
        - Чего ты столько времени шатался по улицам после собрания?
        - Ты уже все знаешь о собрании. Рыжий тип посетил тебя и сегодня.
        - И не один. И не ко мне пришли. К тебе.
        - Ко мне? Что им еще от меня нужно?
        - Хотели с тобой поговорить. Пришли с добрыми намерениями. Они хотят отменить суд, учитывая былое ваше товарищество. Ты знаешь, Эрвин, внутренний партийный суд требует выводов и также... Приговора.  - Голос ее холоден, и Эрвин опускает голову.  - Эрвин, хотя бы один раз нам следует поговорить открыто. Я давно жду этого разговора. У меня нет больше сил - все это выдержать. Что будет, в конце концов, с нами, Эрвин?
        Он уже слышал такой вопрос в ту ночь. В мозгу его смешиваются голоса.
        - Что будет с тобой, в конце концов, юноша Эрвин?
        Жестяная ложка ударяет в миску с ядом. Порывы ветра взвихривают снег за окнами, стучат в стекла. Печаль в голосе Эриха Бенедикта Фидельмана столь глубока, что в самом вопросе заключен ответ. Красный фонарь раскачивается на ветру и старуха, мать Хейни, говорит хриплым голосом: «Нет нужды в стольких словах, Эрвин, я видела знак на твоем лбу». Эрвин проводит ладонью по лбу. Сердце возбуждено ощутимо ночным безумием, а в душе усталость и размягченность, какие бывают после долгого, трудного и бесцельного диспута. Герда в ореоле света не поднимает головы, и молчание между ними, как пропасть.
        - Герда, уже все сказано, слова тут уже не нужны.
        - Когда было сказано что-то серьезное?  - отвечает она сердито.  - Давно уже мы не говорили откровенно.
        - Говорили, Герда. Был долгий разговор. Нечего к нему прибавить.
        - Эрвин, что ты говоришь? Ты...
        Хотела добавить слово «пьян», но Эрвин вскочил со стула и смотрит на нее тем взглядом, в котором выражено все его душевное состояние. Она опять кутается в свитер, вид у нее несчастный.
        - Герда,  - придает он своему голосу добросердечный тон,  - ты хотела сказать, что я пьян. Нет, дорогая моя, опьянение мое в эту ночь было не опьянением. Я вернулся к тебе из ужасных мест. Там все сказано, Герда. Там все потеряно. Я вернулся бездомным. Осталась нам лишь сила души. Силы, которым вручены наши жизни, не в силах отобрать наши души. И душа моя любит тебя, Герда. Странно, что в дни, когда, по сути, все разрушено, именно, в эти страшные дни я ощутил в себе любовь. Это талант души, как любой талант, и он обладает великой силой, если хочешь знать. Давай держаться друг за друга.
        - Эрвин!  - кричит Герда.  - Если ты меня любишь, почему оставляешь меня на произвол судьбы?
        - Я оставляю тебя, Герда? На кого?
        - Ты оставляешь меня в их руках! Я остаюсь у них, Эрвин, чтобы стеречь твою жизнь. Не только потому, что, по-моему, нельзя оставлять воюющий фронт, не только потому, что оставлять его я считаю предательством. Не из-за всего этого я осталась с ними. Я не хочу потерять свой дом. Но пока еще я их лидер, я сумею защитить твою жизнь.
        Он ерошит ее волосы и улыбается. Свет лампочки мигает. Ночь заглядывает в комнату.
        - Бедная моя. Так и осталась наивной и чистой. Душа твоя не постигает, что они, твои друзья не отличают невинность от долга. Я о тебе беспокоюсь, Герда.
        - Если так, Эрвин, почему ты не делаешь единственную вещь, которую надо сделать?
        - Что ты просишь от меня?
        - Сядь и успокойся. Они от тебя не требуют ничего, кроме твоего молчания. Что тебе до этой войны? Один, без партии, ты ведешь против них подстрекательские речи. И долго ты будешь это делать?
        Снова в ее глазах ожесточение человека, решение которого неизменно, и он не хочет слушать никаких возражений. И от этого решительного лица в сердце его вернулось отчаяние. Он отворачивает от нее взгляд. Там, за темными стеклами, возникает лицо старухи, и низкий ее голос звучит в опустошенном мире, на собрании в память ее убиенного сына.
        - Мой Хейни один пошел войной и не вернулся. И муж мой пошел не с толпой, один, и больше я его не видела. В тот день объявления войны, он вернулся домой с улицы и сказал:
        «Голубка моя, толпа восторженно взывает к войне, а в углу, на ящике, стоит один единственный человек, Карл Либкнехт, и проповедует против войны. Я с ним, голубка моя... на фронт пойду, к оружию не прикоснусь». Вышел и не вернулся. От таких людей, как он, стараются быстро избавиться!»
        Он снова смотрит на Герду:
        - Я должен идти своей дорогой, даже один. Или ты бы хотела, чтобы я потерял самого себя, стал человеком без обличья, без внутренней сущности?
        Она поджимает губы. Взгляд ее падает на чистую подушку, приготовленную для него.
        - Разденься, Эрвин,  - она ловит его удивленный взгляд, обращенный на чистую подушку.  - В эту ночь тяжко во много раз. Поспим немного, Эрвин.
        Когда он сбросил рубашку, на лице отразился ужас. Она увидела синяки на его руках и теле.
        - Эрвин, что случилось? Что произошло?
        - Бой, Герда,  - отвечает он равнодушным голосом.
        - Бой? Кто тебя бил? Кто тебе это сделал?
        - Избили как надо!
        - Кто? Кто?
        - По двое с каждой стороны, Герда,  - отвечает он с легким смехом,  - я оказался между забастовщиками.
        Он рассматривает свои руки в синяках, словно пытаясь определить, кто бил его. Герда сбрасывает одеяло. И с чувством солидарности бежит к нему и обнимает за шею. Слезы текут из ее глаз. Она прикладывает прохладные руки к его синяках.
        - Они тебе это сделали. Все! Все!  - сильные рыдания сотрясают ее.
        Он сжимает ее в объятиях, целует в глаза, полные слез, чувствуя с удивлением чудные ее объятия.
        - Что они с тобой сделали?
        Он старается успокоить ее и слегка отстраняет от себя.
        - Успокойся, Герда. Это обычное дело. Происходит каждый день.
        - Но все это они тебе сделали. Все набрасываются на тебя. Все!
        Она чувствует его одиночество, как свою вину. Прижимается к нему, и он обнимает ее. Они сжимают друг друга в объятиях, словно боятся потерять друг друга. Эрвин гасит лампу, держит ее в объятиях, гладит ее тело и голову, как бы защищая ее от стужи и ветра.

        Глава четвертая

        Утро неудач. Саул в кухне готовит себе утренний кофе. Отец и мать еще спят сном праведников. Сумеречные часы рассвета. Едва-едва пробивается слабый серенький свет сквозь ночные темные грозовые облака. Ветер посвистывает над разбитой жестью домашнего водостока, по которому стекает, наполняя двор, тающий снег с крыши. Длинные сосульки виснут на окне кухни. Снег падал всю ночь. Нога человека еще не ступала по девственному белому ковру. Не слышно голосов снаружи и в доме, только - посвист ветра. Один Саул бодрствует. Он склоняет взъерошенный чуб над кастрюлей, в котором кипит вода, и восходящий пар согревает сморщившееся от холода лицо. В кухне стужа. Слабые язычки пламени газа не в силах согреть помещение. Пальцы Саула одеревенели от холода. Он подтягивает до уровня рта темный свитер, но это, вместе с толстыми штанами для верховой езды, заправленными в шерстяные носки, доходящие до колен, не спасает от холода, сковывающего все тело. Он обхватывает двумя руками горячую чашку и ставит ее на стол, рядом с открытой книгой о герое русской революции, командире конной армии Буденном: с цветной обложки
смотрит красное лицо с огромными усами. Медленно мажет Саул масло на булку и отрезает себе несколько кружков колбасы, словно этой медлительностью пытается отсрочить какое-то решение, которое должно быть принято в эти минуты, здесь, в этой холодной кухне. Лицо его хмуро и даже несчастно. У него большие неприятности. Задумавшись, он кладет толстые кружки колбасы на булочку с маслом. Медленно, пока родители спят, Саул нарушает все правила кошерности . Откусывает от вкусной трефной булки, склонившись над усатым всадником. Речь героя русской революции - на восьмидесятой странице. Саул дважды прочитал книгу, а речь - несчетное число раз.
        Воробьи выпархивают из-под водостока, и заполняют двор ужасным чириканьем, кофе заледенело, а Саул так погружен в чтение речи героя, что даже буйный свист ветра за окном его не колышет.
        - Ха!..Красное знамя, порванное в боях, развевается в руках пролетариев, готовых к битве против империалистов. Палачи революции в своих блестящих сапогах успевают сделать лишь несколько шагов от жилищ революционеров. Знамя мощно развевается на весеннем ветру, и Буденный на высоком коне натягивает уздцы, и голос его громом отзывается в сердцах.
        - В бой, товарищи! Первая в мире власть рабочих и крестьян приказывает вам атаковать черную реакцию и добиться победы. Шашки к бою против хищных зверей в человеческом обличии. С пролетарским мужеством и большевистским упрямством - против изнеженных белоручек!..  - Какие слова! Но в это утро даже такие прекрасные слова не в силах успокоить Саула. Утро судьбоносного решения. Саул смотрит в книгу и не читает. По сути, эта книга - подарок Иоанне, купленный к последнему ее дню рождения, который праздновали в саду ее дома. Иоанна не была в восторге от этой книги. Никогда не упоминала имя Буденного в их серьезных разговорах, просто была к нему равнодушна. Вместо этого читала уже пятый раз книгу «Алтнойланд» («Старая новая страна» ) и до того была от нее в восторге, что повесила над своей кроватью портрет автора Теодора Герцля. И если он во время не сбежит, ее разговор об этой книге и ее авторе будет нескончаем. В последние дни Саул сторонился ее. В глазах окружающих он все еще ее друг. Но только в их глазах и глазах Иоанны. Но в душе своей он считает, что дружба эта завершилась, только она этого еще не
знает. Он расстался с ней в день большого сионистского собрания. Оратором был Александр из Израиля. Он говорил об образцовом государстве, которое создадут евреи в их древней - новой стране. И тут же Иоанна стала ему нашептывать: «Как у Теодора Герцля, как в «Алтнойланд». И он очень рассердился. Из-за чего? Из-за того, что нет предела ее восторгу от книги, в которой буржуа собираются создать буржуазное государство. И мягкотелые белоручки в удобных креслах на верандах кафе обсуждают ее между двумя глотками кофе. Нет!  - Саул поднимается со стула, идет к плите, нагреть себе вторую чашку кофе.
        На том собрании Саул не успел сказать Иоанне, что совсем не в восторге от речи Александра. Абсолютно нет. Как он представляет себе создание образцового государства, если до этого не будут оттуда изгнаны все империалисты, плутократы, колониалисты и капиталисты - английские, арабские и еврейские? Даже намеком не упомянул Александр великую революцию, которую необходимо произвести в Израиле, чтобы там создать образцовое государство. Не смог Саул высказать свое мнение, потому что все встали и спели «Атикву». Но он, конечно, рта не раскрыл. В движении поют не эту буржуазную песню, а гимн рабочих «Крепись...» А Иоанна?.. Она, конечно же, пела эту буржуазную песню. Но потому что она вообще не участвует в коллективных спевках, и это справедливо,  - она не сумела издать ни одного нормального звука, одну фальшь. И не только потому, что она вдруг решила эти звуки издавать, но при этом расчувствовалась до слез. Платка, естественно, как всегда, у нее не было. Ему стало за нее стыдно. Какой позор! И он решил - надо кончать эту дружбу с ней, прервать всяческие отношения! Невозможно больше терпеть все ее выдумки в
последнее время! Например, в строчке песни «Здесь, в стране наших праотцев» она вздумала поменять слово «здесь» на «там». И тут же открыла по этому поводу шумную кампанию и говорит, и говорит, и возбуждает все подразделение, так, что все уже поют по-новому. Саул - в оппозиции! В последнее время он резко выступает против всего, что говорят их инструктора и товарищи по движению. Трудно быть в оппозиции. В общем-то, ему не очень нравится быть всегда против, тем более, что ничего хорошего это ему не принесло. Так или иначе, его постигли неприятности! Саул вскакивает со стула. Ноги совсем замерзли. Деревянный пол в кухне скрипит под его шагами. Только бы не разбудить отца и мать. Он останавливается у окна. Снежная пустыня протягивается до подоконника. Подвал Эльзы совсем исчез. Так или иначе, подвал пуст. Летом умерла мать Эльзы... Саул поворачивается спиной к белому двору, и шум ветра смешивается со стуком сердца.
        Так или иначе, наступает судьбоносный час молодежного движения, которое отныне не является только мечтой. Летом выезжает первая группа на базу по подготовке к репатриации. Подразделение должно будет выбрать кандидатов. Великое дело! Атмосфера была накалена, глаза Иоанны сверкали, словно в нее вселилась лихорадка. Воздух в комнате, где велась судьбоносная беседа, просто стоял недвижным столбом от жары и невероятного напряжения. Только Саул был равнодушен. Его это не колышет. Его не интересует вообще молодежная репатриация. Кроме того, он был уверен, что его не выберут, ибо в последнее время у него были бесконечные стычки и ссоры с инструкторами и товарищами. Кто выберет оппозиционера кандидатом на репатриацию? И вот... его выбрали. Из-за Иоанны, естественно. Встала, говорила и убедила, вошла в раж и убедительно доказала, что нет лучшей кандидатуры для представительства их молодежного подразделения. Он являет совершенство человека, представляющего движение. Господи! Это беда! Он, который в душе решил оставить движение, избран его представителем. Белла и Джульетта, руководители движения,
присоединились к мнению Иоанны, и вообще не коснулись его оппозиционности. Все было зря! Теперь он обязан принять решение в ближайшие дни. Сообщить однозначно, что он покидает движение!.. Хотя ему нелегко его покинуть. Он любит его. Но какова ценность столь мягкотелой любви, когда на улицах Берлина идет настоящая война. Саул хочет присоединиться к коммунистической молодежи, выйти на уличную борьбу, воевать, а не сидеть, сложа руки и оставить классовую борьбу до отъезда в Израиль, как этого требует движение от своих членов. Нет! Саул с пылающими гневом улицами Берлина. И любовь к сионистскому движению больше не представляет для него интереса.
        Резкий гудок машины сотрясает кухню. Это привезли утренние газеты в киоск Отто. Огромный пес Ганса Папира заполняет ужасающим воем, явно возвещающим начало нового дня, переулок от края до края. Уже во дворе слышна сумятица голосов из дома. Восходит новое снежное вьюжное утро, как и каждое утро в этом месяце. Хлопотливое, полное забот утро.
        Саул готовится на выход, берет с собой книгу, рабочую одежду, всю в пятнах, и несколько ломтей хлеба, приготовленных вчера матерью, вовсе не для школы. Саул больше ее не посещает. Осенью ухудшился ревматизм господина Гольдшмита, и нет у него больше сил - ходить без помощи толстой трости. Каждый день он вынужден сидеть в плетеном кресле, которое служило деду, и тот, сидя в нем у окна, взирал на узкий двор. Теперь Саул кормилец семьи, и весьма в этой роли преуспевает. Дела лавки под его руководством идут успешно. Он ловок, быстр, его на мякине проведешь. Каждое утро он отправляется на бойню, и не дает мясникам себя обмануть. Он что, не мужчина? Нет мужчин, подобных ему! Саул напрягает грудь. Есть, что напрячь! Он сильно вырос за лето и осень, почти достиг роста дяди Филиппа, и уже можно видеть, что он его обгонит в росте. Это наполняет Саула гордостью. Грудь и плечи расширились у него не по возрасту, мускулы окрепли, и летом он завоевал для подразделения первое место по плаванию. Нет сомнения, его уход оттуда нанесет подразделению большой ущерб. Они еще сильно пожалеют и почувствуют кто он, после
его ухода. Это тоже доставляет ему удовольствие, улучшает настроение, но и немного печалит. Иоанна, несомненно, будет огорчена. Не так быстро она найдет себе нового товарища. Может, вообще не найдет, и его охватывает жалость к ней. Нет! Он еще недостаточно закален. Еще остались в его душе следы мягкотелости. Жалость... она не подходит к той жесткости, которой требует его душа. Молодой кормилец решительно сморкается. Лицо усиленно хмурится. К такому лицу идут едва пробивающиеся усики, пока еще очень тонкие, лишь едва покрывающие верхнюю губу пушком, который придает хмурому лицу некое легкое щегольское выражение, которое явно портит ему настроение. Из-за этого он приобрел очень темные очки с широкими стеклами, придающие его лицу серьезность, подходящую к его отношению к миру. Саул явно восстает против правил вежливости и уважения к окружающим. Прошло время, когда он боялся окрика отца и назиданий матери. От напора госпожи Гольдшмит мало что осталось. Ее глаза, которые были проворнее змеи, успокоились в последние месяцы, и лишь вспыхивают при появлении ее брата Филиппа, который упрекает ее в том, что она
забрала сына из школы. Тогда госпожа Гольдшмит упирает руки в бока и говорит прежним сварливым голосом:
        - Такова жизнь. Что мне делать? Попробуй ты сделать лучше.
        Дядя Филипп уходит, и молодой кормилец посылает ему вслед презрительный взгляд. Чего ему, дяде, являться сюда со своими нравоучениями? Какое еще удовольствие от дяди?!
        Саул натягивает брюки, затягивает их поясом, на пряжке которого знак магендавида, и к поясу приторочены кожаные ножны с длинным и острым кинжалом. Все это - обмундирование молодежного движения. Быстро надевает куртку зеленого цвета, затягивая ее широким кушаком и большой сверкающей пряжкой. Куртку эту он приобрел несколько дней назад, и на пряжке ничего не выгравировано. Голову покрывает синим беретом, который тоже в моде среди членов движения, натягивает на руки перчатки, берет из угла новый велосипед Иоанны, готовясь в дорогу. Дом уже шумит в полную силу. Во двор вышли люди с ведрами в руках, собирают чистый снег, чтобы приготовить утренний кофе. Во многих квартирах замерзли краны.
        Утро в разгаре. В соседней комнате, около постели матери, звенит будильник. Саул проходит в лавку, с большим шумом поднимает жалюзи, вешает большое объявление между колбасами, висящими в витрине: «Сегодня - молотое мясо, свежее и высококачественное!»
        Сегодня день обычных забот. День молотого мяса. Очередь за субботними закупками начнется лишь завтра. Но у Саула еще много забот, кроме заработков. Сегодня он торопится не на бойню, а совершенно по другим делам.
        - Всем врагам Израиля такую погоду,  - говорит за его спиной мать, которая пришла в лавку в утреннем домашнем халате, из-под которого торчит длинная ночная рубаха. Глаза ее, как и глаза Саула, следят за ветром, бьющим по домам и людям.
        Саул уже у дверей. Хорошо, что не видит своего лица в эти минуты. Ничего в нем не осталось от жесткости и хмурости. Несчастное лицо мальчика, боящегося выйти на сильный ветер. Но госпожа Гольдшмит хочет как-то поддержать сына, и даже погладить его по щеке, напутствуя в дорогу, но не осмеливается, разве можно даже подумать такое - гладить по щеке сына, ставшего кормильцем? И она лишь довольствуется выражением, произносимым ею в последнее время часто беспомощным голосом:
        - Такова жизнь.
        В слабом утреннем свете переулок вытянулся вдоль заснеженных тротуаров. Серые ветхие дома вырисовываются, как заплесневевшие грибы. Громко слышны голоса в эти ранние часы утренней пустоты переулка. Громоздкими выглядят фигуры, топчущие девственный снег. Все дома полны шума. Только киоск Отто одинок и безмолвен. Два огромных снеговика, вооруженные рваными метлами, высятся по обе его стороны Ветер бьет по липам напротив киоска, сшибает рваные картузы со снеговиков, развевает набросанные на них лохмотья. Много таких снежных истуканов выстроилось вдоль переулка, много часов тратят на их лепку безработные переулка. И стоят эти истуканы, как белое войско с одними и теми же бессмысленными обликами, обдуваемыми ветром.
        Перед мясной лавкой стоит Изослечер, друг Саула по острогу, и ковыряется в носу.
        - Изослечер,  - одергивает его Саул,  - перестань ковыряться в носу.
        Изослечер мгновенно подчиняется приказу, почти вытягиваясь по стойке смирно. Саул его работодатель, посылает в разные места и дает небольшие поручения за одну марку в час. Одна стыдоба этот Изослечер: все лето сидит в тюрьме, в душной камере, без возможности сделать хотя бы глоток чистого воздуха, а теперь, когда сильный мороз, он выброшен из теплой тюрьмы, только Саул прислушивается к его вздохам, хранит ему верность. Он любит отдавать ему команды голосом, силящимся быть металлическим, строгим, и видеть, как тот с великим прилежанием их исполняет. Ему приятно, что Изослечер зависит от щедрости его души, и то, что он поучает старика. Что касается телесного воспитания, тут Саул должен признать поражение. Он повел Изослечера в общественную баню, принес теплую и хорошую одежду, оставшуюся от покойного деда, и даже заплатил парикмахеру за бритье. Но все это оказалось впустую. Изослечер почувствовал себя плохо после мытья в общественной бане, ибо весь пропах хлоркой, а он точно знал, что хлор это сильный яд. Неделю он болел после этого мытья, и ничего не помогало, пока он не пошел и не продал все
одежды деда, благословенной памяти, нашел себе пристанище в трактире, и не сдвинулся оттуда, пока не спустил все деньги до последнего гроша, и из него испарился весь запах хлора. Пришел он к Саулу в рубище из мешковины, и от деда остались на нем лишь ботинки. Но из-под теплых носков, подаренных ему Саулом, поблескивала бумага, лучше которой, по его мнению, нет для сохранения тепла ног. К этому следует добавить, что волосы снова отросли у него, как у дикобраза, и борода проросла такой же дичью. Это по части физического воспитания. Что же касается воспитания духовного, тут, несомненно, у Саула были успехи. С большим прилежанием слушает Изослечер сентенции своего работодателя, и глаза его с обожанием взирают на Саула, как бы говоря: какой ты мудрый, Саул! Он даже приобрел при помощи Саула мировоззрение. Это обожание Изослечера очень по душе Саулу.
        - Доброе утро - Цафра Тава,  - говорит он по-арамейски,  - есть ли для меня сегодня работа, Саул?
        - Нет. Сегодня день молотого мяса,  - указывает Саул на объявление между колбасами в витрине. В обществе Изослечера он вырабатывает в себе краткость, деловой разговор. Изослечеру нет дела, и глаза его косят в сторону рюкзака работодателя. В день молотого мяса, который обычно является днем, когда Саул шатается по всему городу по многим своим делам, не связанным с бизнесом, он обычно делится завтраком со своим другом.
        - Что сегодня есть на пропитание, Саул?  - деловито спрашивает Изослечер.
        - Колбаса «салами» первого сорта.
        - Отлично!  - с большим удовлетворением произносит Изослечер, и в глазах его выражение мольбы.  - Саул, сможешь ли ты одолжить мне одну марку в счет завтрашнего дня, чтобы я зашел к Бруно и согрелся рюмочкой?  - И уже протягивает руку.
        - Денег нет, питье алкоголя запрещено. Это лишь приносит ущерб здоровью.
        - Почему, Саул? Почем у ты мне всегда запрещаешь питье и курево, а я тебе говорю, что в этом мире еще ничего лучшего не придумали.
        - Чепуха. Алкоголь и курево ослабляет душу и тело. Сидит революционер в остроге. И нет такого революционера, кто бы время от времени не сидел в остроге...  - Изослечер кивает головой в знак согласия: уж он-то разбирается в делах острога.
        - Сидит, страдает,  - продолжает Саул,  - душа его жаждет шнапса и сигареты. Он к ним привычен. Это же смешно, чтобы революционер страдал из-за таких мелочей.
        - Почему?  - упрямится Изослечер, который в отношении спиртного не уступает Саулу.  - Я знаю многих революционеров, которые любят пропустить рюмку, и дымят, что твои трубы.
        И сразу замолкает: видит в конце переулка горбуна Куно, пытающегося выпрямиться. Новые ботинки Куно скрипят по снегу. Превосходные ботинки с меховой подкладкой, и все в переулке не перестают хвалить их.
        - Да, да, есть люди, которым улыбается успех даже в эти дни.
        Изослечер бежит за Куно, не отрывая взгляда от толстой сигары, торчащей у того из рта. Опять Куно и шагу не ступает без роскошно пахнущей дорогой сигары в губах, и докуривает ее всегда до половины, а вторую половинку отшвыривает, как истинный господин. Изослечер молниеносно нагибается и хватает окурок, чтобы никто из стариков, шатающихся по переулку, не опередил его. Куно уже исчез в трактире Флоры. Перед дверьми трактирщик Бруно сметает снег с крыльца. С большим уважением распахивает двери перед горбуном. Изослечер хочет вернуться к Саулу, но его нет. Он ведет велосипед к киоску Отто в конце переулка. Изослечер орет ему вслед охрипшим голосом:
        - Саул! Подожди, Саул!
        Но Саул не оборачивается и еще убыстряет шаги. Сильно сердится на своего подопечного, который оставил его посреди важной беседы, и из-за кого? Из-за этого горбуна и его окурка! К тому же, известно каждому, что горбун - подонок, осведомитель, шпионит в переулке в пользу нацистов, и любой уважающий себя человек держится от него подальше.
        - Саул, подожди. У меня к тебе дело. Очень важное, честное слово!
        Саул останавливается, но не из-за Изослечера, а из-за долговязого Эгона, проходящего мимо и свистом вызывающего Ганса Папира. Эгон научился хорошо свистеть. Теперь он не просто Эгон, а сержант Эгон, одет в форму, свастика на рукаве. Саул не упускает возможности плюнуть ему вслед. Он делает это медленно, три раза подряд, в снег. Эгон удаляется, Изослечер приближается к Саулу, тяжело дыша от быстрой ходьбы, скашивает глаза, покрасневшие от ветра и мороза.
        - Иди домой. Ты мне сегодня не нужен!
        - Ладно, Саул. Чего тебе сердиться на человека, который хочет себя развлечь. Всего лишь развлечься. Запрещено курить, Саул, несомненно, запрещено. Но мне есть тебе что-то рассказать. Вправду, Саул. Подожди. Тебе будет интересно. Даже очень.
        - В чем дело? Нет у меня свободного времени.
        - Речь идет об Эльзе, Саул.
        Саул останавливает велосипед, зубы его стучат от холода, взгляд обращен к Изослечеру.
        - Говори!
        - Дело в том, что Эльза теперь не Эльза, а Цили. Вернее, Эльза в обычной жизни, и Цили - как звезда в искусстве.
        - Что?
        - Что слышишь. В трактире у Карлы Миллера, в Голубином переулке. Около Александерплац. Там она просиживает целые дни, словно зарабатывает у Карлы Миллера. Но это не так.
        - А как?
        - Он зарабатывает на ней, а не она на нем.
        - То есть.
        - Просто, Саул. Это большая выдумка. Карла на ней зарабатывает большой капитал.
        - Он что, ее продает?  - вскрикивает Саул.  - Этот гадкий тип буржуазного вырождающегося мира.
        - Он никакой не тип, он просто дурак, каких мало, но в отношении Эльзы проявил большую мудрость. Он даже ее не продал. Что еще можно у нее продать? Он сделал из нее большую артистку. Танцовщицу, Саул.
        - Чепуха какая-то. Что вдруг Эльза - танцовщица?
        - Почему бы нет? Она все еще красива. Бедра, ноги, и все остальное при ней. Карла снял для нее комнату на третьем этаже своего дома, и там каждый вечер собираются у него и у Эльзы все те, которые ему верны и не пойдут фискалить в полицию, и могут потратить десять марок, чтобы увидеть Эльзу в роли Евы. Я тебе говорю, Саул, совсем голой. Очень рекомендую посмотреть. Я могу тебя ввести к ней, Саул, за десять марок. Только не торгуйся со мной.
        Лицо Саула покраснело, не только от мороза и ветра. Он продолжает идти, толкая велосипед. Изослечер бежит следом за ним, бежит и говорит. Дыхание его пресекается.
        - Саул, что в этом такого? Десять марок это дорого? Что это для тебя?
        - Иди своей дорогой,  - кипит Саул,  - продажная твоя душа.
        - Почему? Что ты всегда чураешься девушек и всего, что с ними связано? Я тебе говорю, еще не придумали в мире ничего лучшего.
        - Иди своей дорогой, сказал.
        Изослечер вовсе не собирается идти своей дорогой, пока Саул не поделился с ним хлебом с колбасой «салами». Торопливо подпрыгивает мелкими шажками за Саулом и говорит, не умолкая, до того, что голос его уподобляется чириканью голодных воробьев под водостоками домов в утреннюю стужу.
        - Саул, Саул, ну, подожди. Что случилось, Саул? Я знаю, знаю. Что ты сердишься из-за странных взглядов у вас в движении по поводу девушек. Никогда я не слышал, чтобы парень относился к половому вопросу так, как ты мне об этом рассказывал. Это относится к монахам и священникам. Погоди, Саул, чего ты бежишь, как сумасшедший? Я тебе говорю, ты умно сделаешь, если оставишь твое странное движение, и как можно быстрей. Саул! Погоди! Я не поспеваю за тобой! Что ты так бежишь? Я думал, что ты уже оставил это странное движение, и потому предложил тебе пойти к Эльзе. Это стоит сделать. Стоит! Не беги так, прошу тебя! Я был уверен, что ты уже оставил движение, и можешь пойти к Эльзе.
        Саул останавливает велосипед, расстояние между ним и Изослечером сокращается. Остановился Саул не из-за Изослечера, а из-за стыда. Ему стыдно, что он открыл Изослечеру душу, рассказал о намерении покинуть движение. Изослечер единственный, который знает этот секрет. И выболтал ему Саул в минуту сильнейшего отчаяния, после великой ссоры с дядей Филиппом. После судьбоносной беседы в подразделении, дядя Филипп узнал о решении, пришел поздравить Саула и торжественно назвал его, не более, не менее,  - «избранником». И этим вызвал гнев Саула, и он кричал в радостное лицо дяди, что никогда не поедет в Израиль, его вообще не интересует молодежная репатриация, и ни на какую усадьбу для подготовки к этой репатриации он не поедет. Дядя не особенно прислушался к этому решительному отрицанию, и сказал сухим спокойным голосом, что Саул еще как поедет на подготовительный курс, и, несомненно, репатриируется в страну Израиля. Скандал вышел большой. Саул выскочил из дома, дрожа от гнева. В переулке, у лип, стоял с ощущением внутреннего покоя Изослечер и читал объявление - «Опасно! Идет стройка!» Все вокруг выглядело
столь жалко, столь безнадежно - пустая бетонная площадка, закрытый киоск Отто, ветер, бьющий по липам, и Саул не знал, что делать с собой, со своим отчаянием и гневом, и тогда обратился к Изослечеру.
        - Иисусе, Саул. Я видел доктора входящим к вам, и ты выскочил оттуда ужасно сердитый. Что случилось? Ссора с доктором? Ты что, вышел из себя из-за этой высохшей селедки?
        Саул успокоился и раскрыл душу Изослечеру. И вот это аукнулось предложением насчет Эльзы...
        - Куда ты так бежал, Саул? Не начинай снова бежать. Я больше не могу. Куда?
        - К Отто.
        - Саул, я говорю тебе: Отто это хорошо. Отлично. Но... Сначала усладим душу. Отто в порядке, только слишком много говорит. А я голоден. Давай поедим.
        - Нет.
        - Саул, погоди. Я что-то забыл. Важное.
        - Что ты забыл? Быстрей.
        - Иисусе, Саул! Вылетело из головы. Когда я вышел из дома солдат армии Христовой, прошел мимо католической церкви и не перекрестился перед распятым Иисусом. Мне надо срочно вернуться туда.  - Лицо Изослечера выглядит несчастным.
        - Ты клерикал! Всю жизнь будешь тянуться за поповской рясой.
        - Нет, Саул, нет, погоди, дело не в священнике, а в моей покойной матери, что учила меня разным пустячным обетам. Говорила: «Проходя мимо распятия, перекрестись. Если нет, заберет тебя преисподняя, и сгоришь ты там, в адском пламени». Ты должен меня понять, Саул.
        - Иди с миром.
        - Идем со мной, Саул.
        Саул не намерен вообще отвечать Изослечеру на его просьбу. Он даже намеревается сесть на велосипед, несмотря на то, что шоссе покрыто льдом, и ехать по нему нелегко. Но Изослечер не дает ему двинуться, держится за велосипед.
        - Не уезжай. Говорю тебе, не стоит этого делать. Ты еще не слышал о большом скандале, который разразился ночью в переулке.
        - Скандал? У кого?
        - Между Тильдой и старухой, матерью покойного Хейни.
        Саул уже перекатил велосипед по другую сторону улицы, где высится католическая церковь.
        - Откуда ты знаешь?
        - Услышал у Флоры. Вечером зашел к ней нарубить дров для плиты, пропустить рюмочку и заработать гроши, чтобы оплатить койку на ночь в доме армии Христовой. Стою у раковины, мою посуду в горячей воде, Флора наводит порядок в кухне, и вдруг в кухню врывается Тильда, как злой дух, и осыпает проклятьями старуху, мать убитого Хейни. Как ты полагаешь, вчера старуха приходит с собрания в память сына, и Тильда встречает ее проклятьями, разве это не скандал! Уши вянут.
        - Ну, рассказывай. Ближе к делу.
        - Не дай Бог, Саул. Сначала надо перекреститься. Я пал духом от того, что забыл это сделать перед распятием. А когда я падаю духом, то рта не могу раскрыть. Верь не верь, просто не в силах это сделать.
        Так, разговаривая, они доходят до подвала Ганса Папира. Над подвалом ветхая вывеска развевается на ветру:
        Взлети же в небо, взмахни крылом,
        Неси нам, птичка, радость в дом,
        Пой нам, птичка, звучней, чем лира,
        В магазине Ганса Папира.

        Эта вывеска потеряла смысл: давно исчезли из подвала клетки с птицами. Давно Ганс Папир не зарабатывает на певчих птицах. Он теперь офицер в армии Гитлера. Девицы собрались у подвала Ганса и пытаются заглянуть в его комнату, хихикая и излучая симпатию.
        - Сейчас Ганс выйдет,  - уверенно вещает Изослечер,  - увидишь, сейчас появится!
        Но он не выходит. Только сердитый голос жирной госпожи Шенке вырывается в переулок:
        - Драные кошки в вонючих платьях, убирайтесь от моего подвала!  - Госпожа Шенке уже стоит на выходе, ее большие груди колышутся от гнева.  - Кыш! Кыш!  - Словно госпожа Шенке хочет вторгнуться своим огромным жирным телом в клубок хихикающих девиц. Они убегают. И Саул вежливо приветствует госпожу Шенке. Она ведь безмужняя, не вернулся он к ней, где-то проходит воинские учения в глубинах Германии, в войсках Гитлера, в подразделении под командованием Пауле. Таких безмужних жен сейчас в переулке немало.
        - Она из наших,  - говорит Саул Изослечеру.
        - Из наших... Но, Саул, как ты можешь отрицать, что Ганс Папир жирует. Я тебе говорю, еще как жирует! Получает в месяц триста марок полноценной монетой, Саул.
        Порыв ветра швыряет в них комки влажного снега. Оттирая лица от холодного снега, они вышли из переулка к липам, веревочному забору и красному фонарю, который уже погашен. По ту сторону лип - улица, ведущая к католической церкви. Раньше она была многолюдной, по ней сновали автобусы и трамваи. Сейчас рельсы покрыты глубоким снегом, так что даже следы их нельзя обнаружить, и только посреди улицы забастовщики поставили закрытый трамвайный вагон, чтобы преградить путь трамваям, ведомым штрейкбрехерами. На трамвае раскачивается плакат: «Позор штрейкбрехерам!»
        На тротуарах много людей. Снег сминается ногами, и потому очень скользко. Черный пепел рассыпан на тротуарах и шоссе, чтобы можно было по ним двигаться. Улица расчерчена черными полосами по белому снегу, и из этих полос как бы вырастают тележки мелких продавцов, небольшие лавки, полицейские машины курсируют в обе стороны. Группы людей на каждом углу, а воздухе голоса, несущиеся со всех сторон.
        - Галстуки! Галстуки! У меня покупают все великие кинозвезды!
        - Шесть миллионов безработных в Германии! Только революция нас спасет!
        - Передвижная больница для собак! Люди, стойте! У меня делается все! Стрижка! Кастрация! Умерщвление без боли! Приходите ко мне с вашими страдающими любимцами!
        - Забастовка эта полезна! В конце концов, объединились все, желающие изменить существующий порядок!
        Саул и Изослечер останавливаются перед самым большим магазином на улице - универмагом, где можно найти все, что душе угодно - от платьев и брюк до игрушек и домашней посуды. Красавица под зеленым деревом несет на плече огромную пепельницу. Легкие сигареты «Флора» - приятные и успокаивающие! Всего два пфеннига за сигарету «Флора»! Около рекламы сигарет «Флора» огромный плакат: «Ролекс»! Проверенное лекарство против запоров. Всегда в продаже!» Рядом еще одно большое объявление: «Здесь все продается в рассрочку - небольшими месячными платежами!»
        - Иисусе!  - вздыхает Изослечер.  - Все можно достать у Исидора, а человеку одного не хватает - денег. Только денег.
        - Откуда у него имя Исидор? Ты что, не знаешь, что имя хозяина универмага Лео Зелингер?
        - Конечно, Зелингер, Саул, но все его тут зовут - Исидор.
        - Это его так зовут антисемиты. И ты... хочешь говорить, как эти антисемиты?
        - Что это означает - антисемит? Тебе привычно пользоваться этими длинными словами. Ты - профессор. Но я не понимаю их смысла.
        - Ай, кто пришел? Кто пришел?
        Снежок ударяет в потрепанное пальто Изослечера. Ватага подростков топчется вокруг него. Фигура Изослечера знакома во всех переулках.
        - Поглядите, какое странное существо, обломок с допотопных времен!
        И снова плотный снежок - прямо в голову Изослечера. Саул толкает велосипед в руки Изослечера, не слушая испуганные выкрики друга. Не будет такого! Не смеют унижать человека, опекаемого Саулом.
        - Саул, остынь. Какое тебе дело до этих бандитов? Я еще не перекрестился, Саул. Не дай Бог, случится катастрофа. Я тебе говорю. Погоди, пока я осеню себя крестом.
        Но Саул уже вступил в бой. Медленно приближается к вожаку ватаги, коренастому парню, примерно, такого же роста, как и Саул. Руки его сжаты в кулаки. И парень тем же готовится его встретить. За его спиной стена подростков, тоже в боевой стойке. Саул один, но не боится. В Движении он отличился на уроках джиу-джитсу. Вперед! Получает удар в грудь, не то, чтобы сильный. На миг перехватило дыхание. Опьяненный победой, противник готовится ко второму удару.
        - Дай ему, Антон! Дай ему!  - визжат подростки. Изослечер закрывает глаза.
        Но Антон уже барахтается в снегу. Саул схватил его, применив прием, которому научили его для того, чтобы защищаться в Израиле от нападающих арабов. Выясняется, что этот прием хорош и здесь. Физиономия Антона уткнулась в снег, рука Саула на его затылке. И уже вокруг них собралась толпа, помогают советами, одни - Саулу, другие - Антону. Подростки забрасывают Саула снежками, но боятся к нему приблизиться.
        - Полиция!  - кричит Изослечер.
        Полицейские не любят скопления людей в эти дни, и тут как тут, с обнаженными нагайками. Толпа разбегается. Саул оставляет Антона, и тот убегает вместе с подростками. Саул отряхивает куртку от снега, Изослечер хлопает его по спине и говорит ему, своему работодателю, с удивлением и обожанием:
        - Я говорю тебе, Саул, ты - герой. Настоящий герой.
        Герой! Саул оскорблен. Герой это Буденный. Герой - Трумпельдор. Колебания и мучительные переживания. Что не минута - то новая непрятность. Молодежная репатриация! Что с ней делать?
        Изослечер истолковывает хмурое и несчастное выражение лица Саула по-своему:
        - Они тебе сделали больно? Подонки. И вся эта война ради меня? Ну, правда, все это из-за меня.  - Изослечер качает головой.
        - Что за война, какая борьба!  - кричит Саул.  - Я помогаю всем, кто нуждается в помощи. Это закон Движения, и больше ни слова.
        - Помогать каждому?  - в изумлении чешет Изослечер свою растрепанную голову.  - Нет, Саул, это глупость. Ничего у тебя не получится. Людей надо остерегаться, а не бежать им на помощь. Очень странные типы в твоем Движении. Слава Богу, что оно уже не твое... только...
        - Сказал: больше ни слова.  - Саул ускоряет шаг.
        На этот раз Изослечер по-настоящему удивлен. Не может понять, в чем его вина, и чем он вызвал гнев своего работодателя. Слава Богу, дошли, наконец, до католической церкви и распятого Христа. Изослечер быстро крестится.
        - Что же все-таки произошло между Тильдой и матерью Хейни?  - не оборачиваясь, спрашивает Саул.
        - Дело волнующее, но как я расскажу на пустой желудок. С утра ни крошки во рту. Поедим, и расскажу.
        Каменная скамья у входа. Стены украшены многими святыми, высеченными в камне. Все усмехаются, глядя на Изослечера и шуршащую бумагу, в которую мать Саула завернула ломти хлеба с колбасой «салами» . Изослечер набрасывается на еду, набивая рот и чмокая.
        - Ешь с закрытым ртом,  - поучает его Саул.
        Но Изослечер слишком занят, чтобы внимать Саулу и, тем более, выполнять его указания. Он еще жует, а рука тянется за следующим ломтем. Саул прикрывает еду рукой.  - Так что же случилось между Тильдой и матерью Хейни?
        - Ах, Саул! Еще успеешь выслушать. Большой и страшный скандал, ты слышишь? Выяснилось, что первенец Тильды, этот парень с лицом, словно из белой и тощей глины, который считался первенцем Хейни, вовсе не его сын, а внебрачный ее ребенок, и Хейни не знал, что кукушка подкинула яйцо в его гнездо, и мать его тоже этого не знала. А теперь можно мне еще ломтик?
        - Бери.
        - Все это слышал из уст самой Тильды. Правда открылась во время вчерашней ссоры между нею и старухой-матерью. Тильда собирается в этом месяце выйти замуж за Кнорке, этого, у которого мозоль. Тут мать и напала на нее: «Что будет с детьми Хейни?» Тильда и ответила, что дети Хейни останутся с их матерью, и первенец ее, который вовсе не сын Хейни, а какого-то господина, пойдет с ней к Кнорке, который обещал из него тоже сделать господина, а не какого-то грязного рабочего, каким был Хейни.
        - И что ответила мать?
        - Этого не знаю. Тильда в кухне кричала только о том, что она выдала матери, и не сказала, что ответила мать. И если мать захочет отобрать у нее детей Хейни, Тильда вообще выгонит ее из квартиры, и та на старости останется ни с чем.
        - Прямо таки!  - сердится Саул.  - Глупости! Как она выгонит ее из квартиры, в которой та всю жизнь прожила с мужем, когда он еще учился в вечерней школе имени Бебеля и участвовал в подполье в дни социалистов. Это ее квартира. И Тильда сможет ее оттуда выгнать?
        - Не знаю как. Знаю лишь, что Тильда и Кнорке во всем преуспеют. Я тебе говорю, Саул, в такие дни, как теперь, именно они преуспеют во всем.
        - Чепуха! Глупости!  - впадает в ярость Саул и тяжелыми ладонями прикрывает ломти хлеба.  - Теперь ты будешь шататься по переулкам, и сплетничать по поводу старухи-матери.
        - Упаси Бог, Саул. Я как банковский сейф. Клянусь жизнью.
        - Что ты?
        - Банк, Саул. Храню все, как в закрытой коробке. Дашь мне еще один ломоть?
        Дает ему Саул еще один ломоть с колбасой «салами».  - Вставай. Ломоть доешь в пути. Времени нет. Идем к Отто.
        Именно в это время, когда они вернулись в переулок, Ганс Папир вышел из своего подвала. Весь в ремнях и сверкающих блеском сапогах. Глаза всех обращены на него. Безработные, которые начали лепить новых снеговиков, прекратили работу. Женщины подтягивают темные свитера почти до лба, от чего глаза их темнеют. Все замирают. Ганс шагает твердой походкой, весь вычищенный и вылизанный, одаряет всех вежливыми взглядами, козырек коричневой фуражки сверкает даже в слабом свете серого утра. Ганс направляется в трактир Флоры, и его слепящие блеском сапоги оставляют следы на снегу. У входа в трактир он встречается с Эгоном, который ждет его здесь битый час. Сержант Эгон вытягивается по стойке смирно перед офицером Гансом, щелкая каблуками.
        - Хайль Гитлер!
        Переулок сотрясается эхом.
        - Пошли!
        Изослечер стоит сзади, не отрывая глаз от обоих.
        - Что ты занял стойку смирно, как упрямый осел? Пошли к Отто.
        - Ах, Саул, ты не можешь отрицать, что они взяли жизнь в свои руки, крепко взяли.
        Пикет забастовщиков входит в переулок: двое мужчин в темных штанах для верховой езды и таких же темных фуражках. На рукавах зеленых курток повязки с буквами - О.К.П.  - Объединение коммунистических профсоюзов. Ганс и Эгон обмениваются с ними короткими кивками. Они встречаются здесь, чтобы вместе пикетировать. Трактирщик Бруно открывает им двери. Все четверо входят внутрь. Дверь с треском захлопывается.
        - Да, Саул,  - говорит Изослечер,  - теперь они пьют кофе у Флоры. Я говорю тебе, настоящий кофе, из самых превосходных. Я говорю тебе, эти и эти берут все от жизни, нацисты и коммунисты вместе.
        - Вместе?!  - Саула охватывает гнев.  - Как это вместе?! Их товарищество не более, как перемирие, вызванное создавшимся положением. Цель оправдывает все средства, понимаешь? А цель - уничтожение всех фашистов и социал-демократов, вместе взятых. Ни один из них не останется живым в Германии.
        Саул говорит, не поворачивая головы, Изослечер тянется за ним. Саул обращается не к нему, а к самому себе, и его вовсе не трогает, что тот не согласен ни с одним его словом. Забастовка эта приносит Саулу боль, скребет душу. Терзает ее множество сомнений, и не помогает, что он возвращается к золотому правилу: не задают вопросы во время кризиса, и особенно кризиса, связанного с рабочим классом! Но не отступает боль, вызванная этой совместной забастовкой. Это вызывает омерзение. Ко всем остальным неприятностям и колебаниям это несет особую горечь. Саул передвигается по снегу медленными шажками, словно бы тяжелый камень привязан к его ногам, и он пытается от него освободиться, и не может, волочит его за собой.
        - Что ты так ползешь, Саул? Поторопись. Зайдем к Отто немного согреться.
        Отто перенес киоск с окраины переулка в коридор своего дома на другом конце переулка. Стужа свирепствует, Отто не может выстоять на улице, продавать газеты и произносить речи. Дом, в котором он проживает - нищее и грязное жилище, набитое жильцами от подвала до чердака, но вход в дом достаточно широк, отремонтирован и приятен. В коридор ведет хорошо утепленная двойная дверь. Этот коридор Отто и приспособил под газетный киоск. На большом столе, взятом из столовой, разложил газеты, баночки с сигаретами и жевательной резинкой. Из-за полумрака, все время царящего в коридоре, повесил в нем большую газовую лампу, дающую кроме света тепло. Новая лавка Отто всегда забита людьми. Люди из всех переулков приходят сюда - послушать последние новости. И сейчас Отто в курсе всего, что творится в переулке. Ничего он не потерял, перенеся киоск с одного конца переулка в другой. Любая новость прокладывает путь в лавку Отто.
        - Стереги мой велосипед,  - приказывает Саул Изослечеру. В лавке Отто нельзя оставлять велосипед без присмотра.
        - По цене?  - спрашивает Изослечер.
        - ...Всего хлеба в рюкзаке.
        Изослечер остается с велосипедом в углу коридора, Саул проталкивается к Отто. Не так это легко. От сумятицы голосов глохнут барабанные перепонки. Дети скользят по поручням лестничных пролетов дома, наполняя его визгом. Голоса судачащих женщин летят вдоль всех стен. Клиенты Отто забили каждый пустой угол, сидят на ящиках, у стен, на ступеньках, толпятся вокруг большого стола с газетами. В воздухе хоть топор вешай. Отто суетится от угла до угла, от продажи к продаже. От беседы к беседе, силится хотя бы немного навести порядок в этом шуме, и голос его звучит поверх всех остальных голосов.
        - А-а, униженные и оскорбленные, зима расширяет вашу плоть, и разрыв между кожей ваших одежд и вашей плотью, примерно, удвоился.  - Отто никак не удается начать речь так, как бы ему хотелось. Все мешает. Здесь кто-то откашливается, так кто-то громко сморкается, там кто-то чихнул, здесь завизжал. Смех, и болтовня, и пение девушки, поднимающейся на второй этаж.
        Мой любимый Фрици,
        Только без амбиций,
        В память давних ночек
        Выходи в лесочек.

        Саула Отто приветствует коротким кивком, торопясь к столу, чтобы привести в порядок газеты, раскиданные теми, кто брал их лишь для того, чтобы ознакомиться с последними новостями и положить их на место. Наконец-то Саул добирается до Отто. На столе груда газет «Красное знамя». В большой статье памяти Хейни новый развернутый рассказ об убийстве литейщика Хейни. Под его портретом - фото убийцы Эмиля Рифке, офицера республиканской полиции, сидящего сейчас в тюрьме.
        - Я знаком с этим офицером,  - указывает Саул на снимок.
        - Каким образом, товарищ?  - снова Отто не обращается к нему, как прежние годы - «мальчик». Со дня, как Саул попал в тюрьму за распространение листовок коммунистической партии, «мальчик» превратился в «товарища». И это изменение доставляет Саулу большую радость.  - Откуда ты знал этого офицера, Саул?
        - В доме моих знакомых, Отто, знакомых дяди Филиппа. Офицер был женихом девушки, которая теперь - невеста дяди Филиппа.
        - Как это, товарищ Саул? Офицер был женихом девушки, что сейчас невеста доктора? Не могу понять.
        - Просто, Отто. Офицер перестал быть ее женихом, и его место занял дядя Филипп.
        - Минутку, товарищ Саул, минутку. То есть этот офицер был женихом девицы, которая теперь невеста доктора. Так это она живет у него последний год...
        - Нет, нет, Отто. Не эта. Та девушка вообще никогда у него не жила. Дядя Филипп приходил к ней в дом, и там я увидел этого офицера, что тогда был ее женихом...
        - Извини меня, товарищ Саул, я не улавливаю ничего. Кто, в конце концов, жених девушки, офицер или доктор? И что в отношении этой девушки, которую я только вчера видел входящей в дом доктора? Сколько у доктора невест?
        - Сколько? Откуда я знаю, сколько.  - Саул изо всех сил пытается объяснить Отто это дело. Ломающийся его голос, что все еще переходит от низких к высоким тонам, делается совсем свистящим.  - Единственно, что я точно знаю, это то, что невеста офицера теперь - невеста дяди. Это я знаю абсолютно точно.
        - Нет,  - Отто перебрасывает свой головной убор сбоку набок,  - нет, товарищ, тут какая-то ошибка с твоей стороны.
        - Да нет же, Отто, нет,  - свистит Саул,  - никакой ошибки с моей стороны тут нет. И вовсе не важно, что эта девушка вошла в дом дяди. Вероятно, дядя Филипп за свободную любовь, и у него есть и девушка и невеста.
        - Нет!  - безапелляционно постановляет Отто.  - Нет, товарищ Саул. Это невозможно. Или девушка или невеста. Я хорошо знаю доктора. Он не сторонник свободной любви.
        - Почему нет, Отто? Все прогрессивные люди за свободную любовь. Не все в порядке у дяди Филиппа, но он человек прогрессивный, Отто.
        - Но не до такой степени, товарищ. Доктор все же интеллигент, придерживающийся буржуазной морали. Извини меня, товарищ Саул, но это - вся правда о докторе. Он не за свободную любовь. И если ты, товарищ Саул, был знаком с невестой офицера, а через нее и с ним, выходит, что он единственный и есть жених девушки. Так обстоят дела, товарищ Саул.
        - Нет, нет, вовсе не так обстоят дела,  - пытается Саул безуспешно объясниться, уже совсем отчаявшись,  - как может эта девушка быть невестой офицера, если она еврейка. Именно поэтому она сейчас невеста дяди Филиппа.
        - Что, товарищ Саул? Невеста - еврейка? Вот оно - доказательство!  - выпрямляется Отто, упирается руками в стол и обращается ко всем в коридоре, и все до того напряжены, что поворачивают к нему головы, и тишина воцаряется по всему коридору.  - Вот, доказательство.  - Отто повышает голос.  - У офицера Эмиля Рифке, убившего Хейни сына-Огня и устроившего кровопролитие в городе Альтона, невеста еврейка! Вот вам доказательство, что офицер - социал-демократ! Товарищи пролетарии, прочистите ваши уши, и поймите! Социал-демократ! Прусский офицер посылается социал-демократическим правительством в Альтону подавить восставших пролетарских борцов, после чего осмеливается это низкое социал-демократическое правительство сделать мерзкий ход,  - поставить своего полицейского офицера, убийцу, у входа в штаб борющихся коммунистов и объявить этого подонка коммунистом, действовавшим от имени коммунистов. Товарищи пролетарии, мир, в котором творятся такие дела, это гадкий мир!  - Отто сильно ударяет кулаком по столу.  - Выходите на улицу.  - Приказывает он.  - Были бы людьми, а не жалкими существами, можно было бы
приблизить день, когда дела в мире будут разумными, и не будут скакать верхом на ваших спинах офицеры полиции социал-демократы, да, да, говорю я вам, выходите на улицы вести борьбу.
        Отто утыкает лицо в платок, будто ему стало жарко. Саул слушает его в напряжении, до прерывающегося дыхания. Странное это напряжение, явно вызванное смятением. Нет! Не все правильно в речи Отто. День одних неприятностей. Даже речь Отто не удовлетворяет его, и он не может смолчать:
        - Отто, я ничего не понимаю. Офицер - социал-демократ, и, конечно же, послан ими, а не нами, но не из-за того, что невеста его еврейка. А если она не еврейка, так он не социал-демократ? И что, нет коммунистов, у которых невесты - еврейки, Отто?
        - Есть, товарищ Саул. Да, причем тут невеста? Не говори глупости, когда речь о серьезных делах.
        - Почему же ты говоришь, что невеста офицера, будучи еврейкой, доказывает, что он социал-демократ?
        - Мальчик, ты ничего не понимаешь. Ничего.
        Саул оскорблен до глубины души. Не из-за гадкой выходки Отто, а из-за того, что тот снова назвал его «мальчиком»! Саул чувствует, что должен не отступать и отстаивать свою правду, обрести в голосе металлические нотки, а не свистеть ломающимся с низких тонов на высокие тона, голосом.
        - Отто, ты не прав. Ни в чем не прав. Офицер давно уже не жених этой девушки, и вообще не имеет никакого значения, кто сейчас ее жених, дядя Филипп или не дядя Филипп. Во всяком случае, офицер уже не ее жених. И это потому, что в доме все говорят, что офицер - нацист. И это говорят все, кто его хорошо знает, что он вообще не социал-демократ, а нацист.
        - Мальчик! Я...
        - Офицер, убивший моего сына,  - нацист!  - Голос приходит от входа в коридор, пресекая слова Отто. Слова летят, как свинцовые пули, заставляющие всех замолчать. Уже много времени старуха-мать Хейни стоит в коридоре. Никто ее до сих пор не замечал. Стоит и слушает диалог Саула и Отто. Пальто у нее распахнуто, и платок неряшливо набросан ей на голову. Ее карие, молодые глаза уперлись в Саула, и он опускает взгляд в связи с уже известным ему скандалом, который утром уже стал достоянием всех сплетников. Старуха ударяет палкой по каменному полу коридора. Отто даже не обратился к ней с добрым утром.
        - Офицер - нацист,  - уточняет она,  - все кричат протии республики. Вы кричите: ваш офицер! А ваши противники кричат: ваш офицер! Эти на тех, те на этих! Когда мой Хейни был убит, вы кричали: он наш! А те кричали: он наш! Эти на тех, те на этих!
        Теперь снова.
        - Хейни был наш!  - вперяет Отто в старуху гневный взгляд.  - наш, потому что убила его республика. Ты можешь это отрицать?
        - Чепуха! Не республика убила Хейни. Офицер полиции, нацист Эмиль Рифке убил его. Мой муж был за республику и погиб за нее. Я за республику, и сын мой был за республику и во имя ее погиб. Я не такая умная, как ты, Отто, но муж мой всегда говорил: «Я за республику, за свободу. И Хейни был за республику. И любил свободу. Он не был вашим, Отто, потому что вы душите свободу.
        - Свобода!  - вскрикивает Отто.  - Ты говоришь о свободе в этой республике? Свобода голодать, свобода убивать, свобода эксплуатации, свобода всякой мерзости? Твой муж и сын были за такую свободу?
        - Они были за свободу жить!  - отвечает негромко старуха,  - когда дают расти на свободе, прорастает много сорняка и ядовитых грибов. Но лучше такое произрастание, чем острый нож, уничтожающий любое растение, которое кому-то не по вкусу и запаху. Это справедливо, чтобы произрастали сорняки? Вот, вы и есть эти сорняки. Вы, да, да, вы. И никогда мой Хейни не был вашим!  - И она делает презрительный жест рукой в сторону газеты Отто с большим портретом ее сына.
        - Как это так, старуха? Что это за разговоры, когда борьба в разгаре?!
        - В разгаре? Что это за борьба! Совместно с нацистами.
        - Это политический маневр, старуха. Не каждый ум ухватывает пути политики.
        - Если такова политика, Отто, нет у меня никакой доли и места в ней. Она меня не интересует. Я ищу правду, Отто, ты ведь человек чести. Вот и поддерживай тех, кто ищет правду.
        - Какую правду?
        - Дело офицера Эмиля Рифке.
        - Какой смысл искать правду, старуха?
        - Дело за малым. Не может быть такого, чтобы говорили о моем сыне, верным республике, что республика его убила. Офицер не был послан республикой. И в кровавых беспорядках в Альтоне он тоже не участвовал от имени республики. И если ты не хочешь помочь мне добиться правды, я сама ее добьюсь, Отто.
        - Ладно, старуха,  - отвечает Отто с какими-то нотками сомнения в голосе.  - Для тебя я поговорю с доктором об офицере. Мальчик говорит, что доктор хорошо его знает.
        - Мальчик,  - старуха кладет руку на плечо Саула, обернувшись к нему лицом, изборожденным морщинами,  - где этот дом, в котором ты встретился с офицером полиции Эмилем Рифке?
        - Дом Леви, на площади...
        - Леви... С фабрики «Леви и сын»?
        - Да. Гейнц Леви - приятель этого офицера, а Эдит Леви...
        - Гейнц Леви? Молодой хозяин? Он был другом моего сына. Я обращусь к нему. Еще сегодня обращусь.
        - Ты сошла с ума, старуха? Как ты доберешься до этого далекого пригорода?
        - С Александерплац выходит трамвай до фабрики под охраной полицейских.
        - Старуха, старуха! Совсем тронулась. Ты что, нарушишь забастовку? Ты!
        - Эта забастовка приказывает нарушить ее, Отто!  - Она оборачивается к нему спиной и уходит.
        Душой Саул со старухой. Завеса враждебности отделяет его от людей, собравшихся в коридоре. Даже Отто находится по ту сторону этой завесы. Чиханье Изослечера приводит его в чувство. После ухода старухи он поднимается на первый этаж. Он пуст, только кот дремлет в углу. Саул сел на ступеньки, ожесточенно расчесывает свою шевелюру. Двери закрыты. Справа, дверь к акушерке, слева - к прачке, а прямо перед ним, посреди этажа, дверь в квартиру тряпичника Шульце. Саул сидит, наедине со своим отчаянием и смятением. Напрягает мозг, чтобы как-то оправдать Отто. В эти дни не должно быть места сомнениям! Не задают вопросы в период кризиса! Все еще весь охвачен сомнениями, но его лихорадит, мысли путаются. Молодежная репатриация и ужасная забастовка, ближайший уход из Движения и правда об Эмиле Рифке, Отто и старуха-мать, собирающаяся нарушить забастовку... Саул охватывает пылающую голову. Время действовать! Закончить с Иоанной! Оставить Движение! Вторично сообщить дяде Филиппу о том, что он не поедет готовиться к репатриации! Немедленно сообщить дяде! Саул вскакивает со ступенек. Может быть он найдет дядю дома?
Есть такие дни, когда дядя работает дома. Саул свистит Изослечеру, который подчиняется свисту, принятому в Движении, по мотиву песни «Нет муки - нет ученья».
        Саул бежит, не глядя по сторонам.
        - Что ты так бежишь, Саул? Что случилось? Почему надо так бежать?
        - Стой здесь, у входа, и присматривай за велосипедом. Каждый час - одна марка.
        Голос Изослечера еще слышится в пустом лестничном пролете, а Саул уже нажимает кнопку звонка. Слышны шаги дяди. Саул отирает пот с лица.
        - Что случилось?  - спрашивает дядя.  - Что-то произошло в доме?
        - Нет. Я хотел с тобой поговорить.
        - Отлично. Хотя я очень занят, но... заходи.
        Саул вытягивается в рост, несмотря на то, что стужа с трудом дает разогнуться. Но он не пропускает случая показать дяде Филиппу, что ростом с ним вровень. Но нет сейчас у дяди времени обращать на это внимание. Он нервничает. Губы сжаты, сильно морщит лоб, поводит плечами и уходит в свой кабинет. Саул снимает свою мокрую куртку, и оглядывается по сторонам. Может, дядя нервничает из-за Кристины? Но глаза Саула проворны, тут же видят: Кристины нет. Если она вчера к нему входила, значит покинула его рано. Толстый слой пыли покрывает мебель в гостиной. Когда Кристина здесь жила с дядей, пылинки не было на мебели. И запах в квартире обычный, смутный. Исчезли запахи духов Кристины. Саул спокойно снимает мокрую обувь. На скрип двери дядя Филипп едва поворачивает голову. За большим письменным столом в кабинете сидит дядя, толстая папка раскрыта перед ним, и он что-то выписывает из нее.. Откладывает ручку, и отпивает из рюмки. Бутылка коньяка стоит рядом с папкой. В комнате очень холодно. Печь не затоплена.
        Дрожь проходит по телу Саула. Хотел бы тоже согреться рюмкой, но останавливается. Он все еще член Движения!
        - Холодно у тебя,  - садится он в кресло,  - очень холодно.
        - А, да,  - откладывает дядя ручку и делает глоток,  - я не вызвал служанку, чтобы она затопила печь, потому что скоро я выхожу на весь день и всю ночь. В доме Леви наша обычная ежемесячная встреча. Гейнц тверд в своем решении провести встречу, несмотря на забастовку. Я и переночую в доме Леви. И тебя что привело ко мне?
        После лихорадочного смятения, голова Саула опустошена, и ему нечего сказать дяде. От множества вещей, столь важных, которые он хотел сообщить, ничего не осталось. Кроме осунувшегося лица и усталых глаз дяди, словно он окружен сплошными неприятностями. На пальто его не хватает пуговицы. Значит, вчера Кристина не пришла ухаживать за дядей. Многое изменилось у дяди Филиппа, и Саул ловит себя на том, что больше думает о дяде, а не о себе.
        - Ну, парень, в чем дело?
        - А, да, дядя Филипп. Если ты сегодня будешь в доме Леви, можешь спросить... Очень важную вещь, дядя Филипп? Об Эмиле Рифке.
        Боже ты мой, как неожиданно изменилось лицо дяди. Выражение хмурости и омерзения.
        - Что тебе до Эмиля Рифке?  - решительным голосом спрашивает дядя.
        - Отто тоже придет к тебе спросить о нем,  - заикается Саул,  - хотят знать всю правду об этом офицере. Кто он на самом деле: социал-демократ, нацист, коммунист? Гейнц и Эдит, несомненно...
        - Никто не знает, мальчик. Никого это не интересует.
        Вот и дядя неожиданно называет его «мальчиком».
        - Что-то еще тебя тревожит, мальчик?  - дядя откидывается на спинку стула.
        - Да, да! Ты думаешь, что я пришел к тебе из-за этого офицера? Не из-за него. Из-за молодежной репатриации...
        - А, хорошо, что пришел, парень. Я об этом совершенно забыл. Я уже выбрал усадьбу.  - Дядя перебирает бумаги в ящике, извлекает несколько листов с отпечатанным текстом.  - Надо подписать договор с организацией молодежной репатриации. Передай матери, что завтра я зайду к вам уточнить детали. Не забудь.
        - Не завтра,  - вскрикивает Саул,  - еще один день! Один день!  - Он не отрывает взгляда от букв, которые тянутся густым рядом строчек, и невозможно их сдвинуть.
        - Что случилось, Саул? Что за спешка? Это лагерь для подготовки к репатриации открывается не завтра. Только весной вы будете туда направлены. Твоя кандидатура обеспечена.
        - Нет! Нет! Не поеду туда! Я не хочу репатриироваться!
        - Ну, ладно, парень, не хочешь. А то ты хочешь?
        - Научиться профессии... плотника.
        - Где?
        - Здесь, в Германии, естественно.
        - Где, я тебя спрашиваю?
        - В Германии, я же сказал тебе.
        - Если так, ищи себе место работы. Помочь в этом я тебе не смогу. Таких мест нет. Миллионы безработных, миллионы юношей болтаются без дела, а ты думаешь, что такого, как тебя, ждут с распростертыми объятиями, еврейского парня с именем Саул?
        - У меня есть работа. Есть заработок. И кто побеспокоится об отце и матери, когда я уеду?
        - Ты хочешь заниматься куплей-продажей, Саул? Вырасти и ничего не знать? Об отце и матери я побеспокоюсь. Езжай в Израиль, Саул, в кибуц. Подготовь дом для родителей.
        - Нет! Нет! Не поеду, дядя Филипп, не поеду!
        - Что случилось, Саул? Ведь ты же член Движения?
        - Нет!  - Саул вскакивает из кресла, и прежде чем дядя тоже встал, выскакивает из комнаты и вталкивает ноги в мокрые ботинки.
        - Саул, давай поговорим. Ведь мы же вообще не поговорили.
        - Нет. Не понимаешь ты меня. Никто меня не понимает.
        Дверь захлопывается. Куртка в руках Саула, и он медленно надевает ее на ходу, затягивает кушак, лицо его пылает.
        - Надо совершить что-то решительное! Что-то решающее!
        Ему надо совершить что-то, за что его отчислят из Движения, что-то такое, что остальные не смогут стерпеть. Если он это не сделает, никогда не решится покинуть Движение, никогда не сможет сказать в подразделении: я решил уйти. Если же нарушит все правила его устава, уход его будет прост и понятен. Вот, что сейчас требуется. Мужественный поступок. И тогда он будет достоин - присоединиться к коммунистической молодежи...
        Саул перепрыгивает через две ступеньки. Все, кончились колебания!
        - Уже пришел?  - недовольно спрашивает Изослечер, ибо всего-то заработал одну марку: Саул даже часа не был у доктора.
        - Дай мне марку. Пойду к Флоре согреть душу.
        - Нет! Мы идем в трактир к Карлу Миллеру, в Голубиный переулок, выпить рюмку.
        - Я и ты?  - застывает Изослечер с открытым ртом.  - Но употребление алкоголя запрещено.
        - Заткнись. Пошли.
        - Что ты бежишь, Саул? Иди, как человек. Я говорю тебе, Саул, если ты выпьешь, начнешь курить и заниматься девицами, будешь не таким нервным и не станешь бежать, как ненормальный, против ветра.
        - Слушай, Изослечер, вечером, в девять, сможешь меня ждать у красного фонаря? Пойдем к Эльзе.
        Ветер забивает Саулу дыхание, обвевает стужей, жжет замерзшие щеки. Город угрюмо дышит зимним утром в лицо. Начинается новая вьюга.

        Глава пятая

        Сутра свирепствует стужа.
        В гостиной, у широких стеклянных дверей, стоит Гейнц и наблюдает за садом, охваченным вьюгой. Тяжелые полосы тумана набрасывают завесы со всех сторон, словно собираются что-то скрыть. Деревца гнутся, треща ветками.
        Ранний час явно немилосердного, серого утра. Дрожь проходит по телу Гейнца. Скрывшись за складками зеленых, тяжелых бархатных портьер, он выпрямляется. Несмотря на ранний час, Гейнц готов к поездке, причесан, серый костюм сидит на нем без единой морщинки. Этой аккуратностью, упорядоченностью в одежде, выпрямленной спиной, он удивительно походит на покойного отца.
        Гейнц привык вставать рано. В последние недели его одолевает бессонница. Время от времени он проводит рукой по усталым глазам, словно старается отогнать от себя картину одичавшего под ветром сада. За спиной слышатся обычные звуки просыпающегося дома. Льется вода из кранов, Фердинанд напевает под нос, попугай орет, ноги шлепают домашними туфлями по коридорам, посуда в кухне звенит, гудит электрическая кофеварка. Гремит китайский гонг. Фрида ударяет по нему со всей силы, созывая в небольшую чайную комнату на легкий завтрак. Гейнц опять выпрямляет спину, собираясь выйти из-за портьер, но возвращается и прижимает щеку к теплому бархату, продолжая смотреть на пустынный сад, словно ожидая, что снега отступят, и воздух снова станет прозрачным. А гонг все гремит и гремит. Этот симпатичный китайский гонг из тонкого позолоченного металла принесла мать. Она очень любила гулять по магазинам, искать необычные вещи. Отец сопровождал ее и выполнял любую ее, самую малую, прихоть, даже если она была в высшей степени странной. Наконец, они возвращались из этих путешествий по магазинам. У матери - темные глаза,
посветлевшие от радости, отец - с кучей свертков с разными ненужными вещами. В гостиной дети ждали их, прячась в тяжелых складках портьер, или в нише за спиной статуи Фортуны, и с шумными восклицаниями неожиданно окружали мать.
        Из всех странных подарков, которые приносила им мать, наиболее практичным был китайский гонг. Он оказался полезнее, чем африканский там-там, который наполнял дом глухими звуками, или вышитые болгарские рубахи, в которые она их облачала, или даже лисьи хвосты, принесенные из магазина меховых изделий, для игр. Китайским гонгом мать любила созывать всех. Она умела наигрывать на нем длинные мелодии, звуки для утреннего пробуждения и ночного засыпания, сигнал для купания в ванной, к трапезам и даже каким-то проказам. И дети выбегали на звуки гонга из всех уголков большого дома, где они прятались, бросали игру, интересную книгу или детскую перебранку, торопясь на призыв матери. Они очень ее любили, потому что она не была похожа на других матерей. Еще в детстве тень упала на любовь Гейнца к матери. Однажды отец и мать взяли его с собой в Силезию, в большой семейный дворец на холме, орлиное гнездо, которым семья очень гордилась. В этом дворце родился дед. В доме к их приезду царила большая суматоха. Отец купил матери роскошную одежду, и она выглядела истинной принцессой.
        «Вход воспрещен! Частная территория!» - предупреждала надпись на столбе у тропы, ведущей к дворцу на холме. К входу в него - массивной дубовой двери - вели ступени широкой мраморной лестницы. И мать, казалось, становилась ниже ростом, и гордость угасала в ее темных больших глазах. Вся многочисленная семья вышла ее встретить. Дядя Герман, младший брат деда, похожий во всем на него, тетя Финхен, его элегантная жена, чье истинное имя - Йосефина , из семьи владельцев шелкопрядильной фабрики. Дядя Соломон, старший брат деда, первенец (умерший позднее от ракового заболевания челюсти), черты лица которого абсолютно отличались от дедовых. Его жена, Филиппина, похожая на мужа, как сестра на брата строгим выражением лица, оберегающим ее собственное достоинство. Рядом с ними их сын Лео, который в молодости были диким и необузданным, но теперь был женат на тете Розе. У них была дочь, маленькая Елена. Огромный зал наполнился шепотом, когда вошла мать. Никто не удивился ее красоте, кроме дяди Лео, который откровенно любовался красавицей - женой Артура. Но кто обращал внимания на Лео? Тетя шептала уголком
искривленного замкнутого рта, поднимающегося в сторону левого глаза, который из-за этого прищурился наполовину. Мальчик Гейнц удивился странному лицу тети Финхен, и таким образом уловил ее шепот в ухо тети Регины, на груди которой красовался крест, ибо мужем ее был судья-христианин, и затем шепот ее мужу, а мужа - дяде Соломону. Тот приложился к уху дяди Германа. Дядя Герман шептал тете Филиппине и тете Розе, а та - сыну Лео.
        Фраза была короткой:
        - Он привез ее «оттуда».
        - Из этих средневековых, черных из черных...
        Дядя Герман, глава этого дворца и фабрики по обработке хлопка, такой же высокий, как дед, но с гладко прилизанными волосами и выбритым лицом, повел мать в большой зал с галереей семейных портретов, поблескивающих маслом на стенах, портреты праотцев и праматерей, дядь и теть, представить мать членам семьи Леви. За дядей Германом, на почтительном расстоянии, шли тети. Отец и остальные мужчины остались курить в комнате. Гейнц сопровождал мать. Сердце ему подсказывало, что она нуждается в поддержке в большом зале, среди всех этих представительных и требовательных глаз, взирающих на нее со стен. Дядя Герман выпрямил и так прямую спину, придал своему голосу значительность и важность, и сказал матери: «Честь имею вам объяснить» - и все поколения утвердительно качали головами. Мать стояла перед портретом основателя рода Якова, в честь которого был назван дед, отец Артура. Он единственный не был написан маслом, а вырезан из черной бумаги и тенью висел под стеклом, невысокий, с большим животом и длинной бородой.
        - Он пришел «оттуда»,  - сказала мать дяде Герману со странной решительностью в голосе. Все поколения повернули головы и глаза к ней: «Что за наглость!» И тетя Регина сделала несколько глубоких взволнованных вздохов, готовясь ответить матери. Но дядя Герман сказал своим громким голосом:
        - Имею честь объяснить вам, Марта, ни один из членов нашей семьи не пришел «оттуда». Дядя Яков родился в гетто, в Берлине. Его праотцы пришли туда в дни великого светлейшего принца. Они были изгнаны из Вены в 1670 году по приказу злодея Леопольда Первого.
        - А откуда явились праотцы дяди Якова в Вену,  - заупрямилась мать, и дядя Герман ответил голосом, в котором решительность превысила торжественность:
        - Откуда явились в Вену? Кто знает. Каждый когда-то приходит откуда-то. Кто знает. Праотцы нашего старика-отца Якова были среди пятидесяти аристократических семей, которые получили право въезда в Бранденбург, в город Берлин. Они жили там, в гетто, все пятьдесят этих семей.  - Дядя Герман ожидал от матери удивления и даже изумления, но она молчала, и только рука ее теребила волосы на голове маленького сына.
        - Почти сто лет жила семья праотца Якова в гетто в Берлине, и ничего большого и возвышенного до Якова не делалось. Он же выехал в Силезию, которая была оккупирована кайзером Фридрихом Великим, который дал право немногим евреям покинуть гетто и поселиться в этой новой области и заняться там торговлей. Спустя немного времени он уже имел возможность давать ссуды. Богатство его увеличивалось, и после себя он оставил в наследство многочисленным сыновьям деньги и имущество.
        Тут дядя Герман повернулся спиной к тени предка Якова, и указал на его сына Соломона - Иеронимуса в форме гордого прусского юнкера - бархатном мундире, вышитом золотом. Сыновья Якова заняли почетные места в германском обществе.
        Иеронимус получил разрешение сбрить бороду, снять темные одежды евреев с желтым лоскутом - унизительным знаком иудея, и носить одежды аристократов, и даже саблю. Вхож был в дома графов и аристократов, и, будучи губернатором области Силезии, повысил статус евреев. Он бы достиг более высокого статуса, если бы не необузданный темперамент, который понес его в карете к гибели. Соломон - Иеронимус, первенец основателя семейства Якова, и построил этот семейный дворец на месте скромного дома отца. Иеронимус крестил всех своих сыновей в церкви, сам же не сменил веры, чтобы не нарушить завещания отца своего Якова. В этом завещании тот ясно написал, что тот сын, который оставит веру отцов, лишится права на наследство.
        - Существует такое завещание?  - изумленно спросила мать.
        - Существует,  - пожал плечами дядя Герман, а за ним и все тети, стоящие за ним, пожали плечами,  - ведь отец их Яков пришел из гетто. И чем помогло его завещание? Ведь все его сыновья приняли христианство, ибо отказались от наследства во имя человеческого уважения и чести. Сыновья Яков стали борцами за эмансипацию. Кроме дяди Натана...  - дядя Герман сделал несколько шагов и остановился перед портретом человека с лицом, явно дающим поблажки себе подобным, обладателя напудренной косы, темной одежды, широкие полы которой перекрывали узкие брюки до колен, и сапог, доходящих до колен,  - дяди Натана.
        - Имею честь объяснить вам, что дядя Натан - единственный, который не крестился, потому что жена ему не позволила,  - палец дяди Германа указал на портрет госпожи в широком кринолине, с глубоким декольте и рукавами, обшитыми кружевами.  - Хана приехала из Голландии, из португальской семьи, семьи марранов, евреев, принудительно крещенных.
        Несмотря на то, что здесь, в Силезии, она сменила имя на - Иоанна, сменить веру не согласилась. Таким образом, дядя Натан стал единственным наследником отца Якова. Этот дворец, построенный Соломоном - Иеронимусом, перешел в его владение, а от него...
        Глаза матери, которые двигались за пальцем дяди Германа, равнодушно скользили по лицам мужчин и женщин, облаченных согласно моде своего времени, как и все люди их поколения, и остановились напротив Ханы из Португалии, брюнетки, с темными глазами, гордой прямой осанкой, Ханы, которая приняла имя Иоанны Леви в доме ее мужа. А Гейнц вернулся к темной тени дяди Якова. Солнечный свет проник в большие окна зала, и лучи его преломились в огромных хрустальных люстрах и упали искрами, оживив дядю Якова.
        - Нет человека, который мог бы переступить собственную тень,  - сказал мать с глубокой печалью в голосе. Стоящая за ее спиной тетя Финхен снова что-то процедила уголком рта. Гейнц чувствовал, что должен прийти на помощь матери: может он сумеет переступить свою тень, и голос матери перестанет быть таким печальным. Он побежал в большой сад. Огромные вишневые деревья развернули свои ветви, покрытые белизной распустившихся почек и новой листвой. Свет был ослепителен над тенью старой аллеи. Тень Гейнца втянулась в нее, в окружении солнечного полдня. И там Гейнц пытался произвести опыт - вырваться из собственной тени.
        - Не может человек переступить собственную тень, не может,  - бормотал Гейнц, прислушиваясь и подчиняясь звукам гонга, несущимся из дома.
        Так и не сумел Гейнц переступить собственную тень в аллее роскошного семейного дворца. Вернулся домой с тяжкой тенью на душе. Нечто тяжкое и туманное отделило его от детей, у которых матери без «оттуда» - чего-то темного, черного, что ворвалось в его жизнь. В этой сумятице невнятных, темных чувств, он рос и взрослел. К Эдит и остальным детям в семье не пристало это «там» матери. Эдит и братья росли спокойно - до Иоанны.
        Глаза Гейнца не отрываются от деревьев сада, раздуваемых ветром. Туманы опустились, подобно завесам, между ним, гонгом и суетой домочадцев. Спина согнулась и расслабилась, пальцы мнут платок в кармане.
        ...Иоанна. Она родилась под сенью материнской тоски. Родилась после войны. Все долгие годы войны мать была одинока. В доме прекратился смех. Глаза матери казались опустошенными, полными страдания. В эти годы он, первенец, был ее единственным собеседником и поддержкой. Однажды она сказала ему: «Я тревожусь не только за твоего отца, но и за своих родителей, они ведь остались «там»,  - и взгляд ее был полон страдания.
        - Там?  - спросил он охрипшим голосом, словно прося ее очертить некий облик и имя этого «там», столь невнятным в его душе и преследующим его темной тенью все годы детства. Она коротко объяснила ему:
        - Там, в пограничном городке, где я родилась. Там остались мои родители, между поляками и немцами и их обшей ненавистью к евреям.  - И над его светловолосой головой взгляд ее невидяще смотрел вдаль, «туда».
        Когда отец вернулся с войны, почувствовал Гейнц борьбу между матерью и отцом. Отец силился вернуть ее из далей в его мир, крепкий, устойчивый. Так никогда он не сумел это сделать, как в первые дни их любви, когда вырвал ее силой из бедного дома и посадил ее в мир, сверкающий богатством. Именно в этот период, когда отец как бы победил мать в борьбе за ее душу, родился Гейнц, первенец. Но послевоенная борьба между ними, изматывающая обоих, имела иную цель. Мир отца не был снова крепким, устойчивым, сверкающим. В душе его таились страдания, о которых мать не знала. Во время войны каждый из них был погружен в свои страдания и замкнулся в своем душевном мире. Душа матери блуждала далеко от отца в чужеземных областях. И на этот раз, как тогда, отец пытался силой отнять у нее душевный груз теней и боли. Но на этот раз она не сдалась ему, как в дни своей юности. Фанатично боролась за независимость, которую с болью обрела в годы войны. Именно, во время этой борьбы между ними, родилась Иоанна. Она открыла в мир глубокие и темные свои глаза, подобные глазам матери, абсолютно не похожие на глаза своих братьев
и сестер. Мать дала ей имя той далекой матери, которая единственно приветливо смотрела на нее со стен семейного дворца на холме. Хана из Португалии, дочь марранов из Голландии, взявшая имя Иоанны Леви в роскошном дворце Иеронимуса, и колокола эмансипации не звенели в ее душе и не тянули в молитвенный дом.
        Гейнц вздыхает. Странно. Но ни одна из женщин в семье во всех поколениях не носила имя дочери марранов. Дед, много рассказывавший им о членах семьи, о ней ничего никогда не рассказывал. Большинство историй его было о Берте-Бейле, жене отца семейства Якова, чей портрет, даже вырезанный из черной бумаги, не остался. По словам деда, она живет в отдалении и по сей день. Хана из Португалии не менее, чем Берта-Бейла, была во вкусе деда Якова. Почему же, именно, память о ней в семье стерта? Потому что не могут простить дочери марранов то, что она не позволила дяде Натану, вслед за братьями войти в церковные врата и тем самым занять место на родословном дереве прусских аристократов? Потомки дяди Якова, родившегося в гетто, растворились в просторах Пруссии под высокими титулами и почетными именами местных аристократов, и кровь их смешалась с голубой кровью, которая вытеснила до последней капли темную кровь их прошлого. Натан и Хана из Португалии - единственная пара, продолжившая линию отца Якова. И, несмотря на то, что их сыновья добились успехов еще до того, как евреи получили все гражданские права в
Пруссии, и они были первыми из евреев, получивших эти права, никто из них не поменял веры. Хотя и женились они на христианках, ассимилировались, но остались евреями. Традиции дочери марранов были их семейными традициями, и до тети Регины никто из них не бежал к купели - креститься. Но... вероятно, осталась в их душах неприязнь к матери, уроженке далекой Португалии, которая навязала свою волю на следующие поколения и не дала им раствориться, как сделали другие сыновья дяди Якова. Эта скрытая неприязнь породила молчание о ней, пока не явилась мать и дала ее имя дочери, которая родилась после душевной боли военных лет. На голове Иоанны был странный нарост, пугающий всех, кто на него смотрел. Мать была потрясена. Отец вызывал врачей. Первые недели жизни Иоанны были полны напряжения. Один из знаменитых в Берлине хирургов предложил прооперировать младенца, но предупредил, что операция увеличит левый глаз, и это сделает лицо уродливым. Отец возражал. Боролся за внешность ребенка. Привез врача из Бреслау, столицы Силезии, родных мест семьи. Этого врача рекомендовал дед, который, как и отец, прочесал Германию
вдоль и поперек в поисках врачей. Хирург, приехавший из Силезии, предложил операцию, опасную для жизни младенца, но если операция будет удачной, облик будет спасен. Мать возражала. Она боялась за жизнь ребенка, отец - за ее внешность. Атмосфера вражды и ссоры воцарилась в доме, впервые в семейной жизни отца и матери. Все противоречия между ними, сдерживаемые раньше, вспыхнули в этой вражде по поводу будущего черноглазого ребенка. Отец обманом забрал от матери девочку и увез на операцию в Бреслау, как бы только за советом. Сопровождали его Фрида и дед. Вернул отец дочь в руки матери с огромным бинтом на голове, но лицо ее выглядело нормально, и этим самым вернул веру матери в отца. Вернулось их счастье в дом, тени исчезли...
        - Не исчезли, не исчезли,  - бормочет Гейнц в сторону ветра, бьющего в стеклянную дверь,  - Иоанна и я, каждый по-своему, несем в себе эти тени матери.
        Китайский гонг продолжает греметь, но никто к нему не прислушивается, а время уже позднее.
        «Кто дал этот нежный китайский гонг матери в сильные руки Фриды? Долгими годами никто не прикасался к материнскому гонгу. Ведь и он тоже осиротел. Закрыли его в маленькой чайной комнате. Отец запер дверь в эту любимую комнату матери. В этой комнате, выдержанной в стиле крестьян из черного леса, всегда, уединившись, завтракали отец и мать. «Священный час»,  - посмеивались дети по поводу этого уединения, но никогда не осмеливались его нарушать. Отец никогда не вмешивал детей в свои отношения с матерью, в ту замкнутую атмосферу любви и счастья, царящую между ними. В их присутствии он был сдержан в своих чувствах к ней. После ее кончины не терпел никакого звука, напоминающего ему о ней.
        Эту комнатку их счастливого прошлого дед открыл в дни болезни отца. Там они нашли гонг на комоде. Рука не притронулась к нему с момента, когда он выпал из рук матери. Дед откинул занавеси, закрывавшие окна, приказал стереть пыль с мебели, отличавшейся в этой комнате веселыми тонами, подкрутил цепь с гирями настенных гравированных часов. В последние дни жизни сына дед силился оживить даже неподвижные предметы. Окружил себя и всех своих внуков в доме гаснущими искрами счастливого прошлого. Теперь гонг перешел в энергичные руки Фриды.
        - Невозможно,  - рассматривает Гейнц свои ладони,  - унаследовать счастье отца и матери. Что было, то было, нам не оставили ничего, кроме боли и опустошенности. Вечерние звуки прошлого возносятся из нашего дома фальшью, режущей слух. Ничего нельзя наследовать...
        Звуки гонга прекратились. Теперь гремит голос деда из чайной комнаты:
        - Фрида, хочу тебя похвалить. Где ты купила такую вкусную рыбу. Лет тридцать я такую рыбу не ел.
        - Уважаемый господин,  - возмущается Фрида,  - только вчера вы ели, и позавчера, и все дни. Я уже десять лет покупаю ее у Краузе на углу, по ту сторону улицы.
        - Гейнц! Гейнц! Где ты?
        Это голос Иоанны, перекрывающий все остальные голоса. Она бродит по комнатам в поисках Гейнца. А он прячется в складках портьеры.
        - Гейнц!  - разносится голос Иоанны с одного конца дома до другого.  - Ты должен подписать мне дневник. Сегодня у меня день облучения кварцем. Гейнц!
        Речь идет о записях опозданий, пропусках уроков или вообще отсутствия в школе. Таковы школьные правила: каждый ученик, опоздавший на урок даже на полчаса, обязан принести учителю объяснение причины опоздания, подписанное главой семьи. Гейнц подписывает дневник Иоанны дважды в неделю, в дни, когда Иоанна посещает клинику семейного врача доктора Вольфа, где проходит облучение кварцем, для чего должна уйти с занятий в одиннадцать часов утра, за три часа до окончания уроков. К удивлению всех она прилежно посещает доктора Вольфа, несмотря на ужасное отвращение, которое испытывает к этому искусственному солнцу, которое лучится от сверкающей стали, окрашивая оттенками загара ее лицо. Щеки ее покрылись краснотой, но на месте зеленых очков, прикрывающих глаза по время сеанса возникли два широких круга, как два циферблата, делающие ее похожей на летучую мышь. Иоанна боится заглянуть в зеркало, и непонятно, почему в голосе ее, доносящемся из ванной, слышны нотки отчаяния: то ли из-за выражения ее лица, отражающемся в трех зеркалах, то ли из-за отсутствия Гейнца.
        - Гейнц, где ты? Ты не подписал мой дневник.
        Но вместо Гейнца отвечает ей гонг Фриды.
        - Иоанна,  - присоединяется к звукам гонга голос Фриды,  - перестань шуметь. Гейнц, очевидно, уже ушел из дома, иди завтракать. Час поздний, Иоанна!
        - Но что мне делать?  - бежит в отчаянии Иоанна в чайную комнату.
        - Я подпишу вместо Гейнца, детка,  - пытается дед ее успокоить.
        - Нет, дед, твоя подпись ничего не стоит.
        - Что?!  - вскрикивает дед, то ли со смехом, то ли с удивлением.  - Что ты сказала, Иоанна? Вы слышали эту наглую крысу? Более пятидесяти лет я ставлю эту подпись, и никогда ни один человек не провозгласил, что моя подпись ничего не стоит.
        - Но не в школе Иоанны,  - успокаивает деда Эдит,  - она ведь говорит лишь о подписи для школы, дед. Гейнц там официально считается замещающим главу семьи, и там принимается только его подпись,  - и мягким голосом обращается к Иоанне,  - не волнуйся так, Иоанна, я позвоню доктору Вольфу и попрошу принять тебя после полудня. Ты сможешь закончить сегодня все занятия.
        - Нет! Нет! Я должна получить кварц утром. Это... лучше.
        - Но почему, Иоанна? Почему кварц утром лучше, чем кварц после полудня?
        - Очень просто,  - Бумба опережает Иоанну с ответом,  - потому что так она может уйти со школы. Шанс, лучше которого нет. Тем более, что вчера она не сделала домашнее задание. Целый день была в своем Движении.
        - Тебе-то что? Вечно ты вмешиваешься в мои дела. Заткнись!
        - Тихо, Иоанна, тихо. Не начинай снова.
        - Силы небесные! Иисус Христос и святая Дева, такие слова в этом доме!  - возмущается Фрида.
        Даже голос деда возмущен:
        - Дай нам спокойно поесть, детка. У меня сегодня особенно хороший аппетит.
        - Неправда, дед,  - отрицает Бумба, мужественный борец за правду и справедливость,  - каждый день у тебя тот же аппетит.
        - Рта нельзя раскрыть в этом доме. Просто невозможно.
        - Невозможно, уважаемый господин. Сколько раз я говорила об этом? Каждый ведет себя так, как ему заблагорассудится. Почему ты не ешь, Иоанна? Я спрашиваю вас, уважаемый господин, так ли должно быть: тратим такие деньги на облучение кварцем, чтобы у девочки был аппетит, и все зря. Не ест. Не спит, не моется, не чистит зубы. Что она делает, чем поддерживает бренную душу, неизвестно. Только тратят на нее большие деньги. Впустую, уважаемый господин. Никого не слышит и не слушает, эта девочка.
        Рука Гейнца держится за темно-зеленую бархатную портьеру.
        «Она никого не слышит и не слушает»,  - все еще звенят в его ушах слова рассерженной Фриды. Они долетели сквозь мешанину голосов из чайной комнаты. Он не пойдет подписывать Иоанне дневник. Есть что-то скрытое в этом, и не потому, что она с таким нескрываемым рвением бежит на эти нудные сеансы кварца! Не в облучениях причина, их надо прекратить. Фрида права: нет от них никакой пользы. У девочки какой-то секрет, который лишает ее аппетита и делает бледными ее щеки, и не поможет лечение облучением. Надо узнать этот секрет. Но как? Он замкнут в ее душе, как скрывает свой секрет Эдит и ключ к этим тайнам не в обильных яствах деда. У каждого из домочадцев свой путь, и с этим ничего сделать нельзя. Отец наводил порядок самим своим обликом и присутствием. Он четко определял каждому его путь, и никто не осмеливался грубо нарушать его. Умер отец, исчез Эмиль Рифке, но тяжелая его тень все еще гуляет по дому и тянет Эдит в бездны еще сильнее, чем при жизни отца, когда Эмиль был ее женихом, и приходил в дом почти каждый день. А он, Гейнц, выполняет сейчас обязанности отца... но он - ничто. Не наделен той
самоотверженностью, которую требует от него дом. Все его стремление - сохранить семейные традиции в доме - подобно скорлупе, и в душе одно желание - все это бросить, сбежать от всех обязанностей, жить, как душе заблагорассудиться.
        - Дети,  - слышит он мягкий голос Эдит,  - кончили завтракать, пора в школу. Из-за забастовки она отвозит детей на своей машине.
        - Я сегодня в школу не пойду. Поеду в одиннадцать на облучение. Гейнц завтра подпишет мне за все часы отсутствия на уроках. Гейнц виноват.
        - Вы слышали такое? Она не пойдет в школу! Такого еще не было в этом доме! Так вот, просто, не пойти в школу? Встань немедленно, Иоанна.
        Гейнц хочет выйти из портьер, прийти Фриде на помощь. Он чувствует, что это его долг поставить на место эту непослушную, бунтующую против всех девочку. Он уже тянет руку, чтобы откинуть портьеры, но рука бессильно повисает в воздухе и опускается на костюм. Утренние серые и вьюжные сумерки проникают в него болезненной слабостью. Всеми силами он пытается эту слабость преодолеть, но продолжает смотреть скорбными глазами на туманы в саду и бормочет про себя, как побежденный: «Если бы могла душа освободиться от всего, что в ней скрыто, если бы я мог быть свободным человеком, сбросить с себя всю накопившуюся тяжесть, все темное, что во мне, перестать быть никем и ничем, и суметь занять место отца...
        И как бы подчиняясь внезапному порыву, Гейнц решительно выходит из-за теплых портьер, служивших ему укрытием, и возглас удивления встречает его появление. Добрая, округлая кухарка Эмми с большим подносом в руках пересекает в этот миг гостиную. Она обычно подает семье завтрак, в то время, как Кетхен занимается наведением порядка во всем большом доме.
        - Господин Гейнц,  - застывает она от неожиданности,  - вы здесь? Вас разыскивали по всему дому.
        - А-а, да, да,  - смущенно бормочет Гейнц - не слышал. Был очень занят.
        - Вы всегда заняты, господин Гейнц, очень заняты. А я уже несколько дней хотела с вами поговорить. Вчера хотела, но был в доме большой праздник в связи с выигрышем в лотерею уважаемым господином, вечером...
        - Вечером придут гости. Видно, не найдется удобное время для нашего разговора. Только вот, сейчас...  - отвечает Гейнц с неожиданным для него лукавым тоном в голосе.
        Старуха в его глазах, как явившийся во время ангел, спасающий его от членов семьи, шумящих в доме. В любой миг они могут появиться в гостиной, начать изводить его своими заботами и выражением изумления по поводу его внезапного появления. Добрыми глазами смотрит Гейнц на старуху, всю в складках не очень белого фартука, охватывающего ее широкое тело.
        - Именно, сейчас подходящее время для разговора. Тем более, что не было у меня еще росинки во рту, даже глотка кофе.
        - Что вы говорите, господин Гейнц?  - Скрещивает старуха в панике на фартуке маленькие, жирные свои ручки.  - Как же это вы ничего не ели? До того были заняты?  - и столько жалости в ее глазках.
        - Теперь там, внизу, кофе остыло.
        - Ничего,  - успокаивает ее Гейнц,  - пойдем к вам в кухню, Эмми. Нет лучше места, чем кухня, в такое утро.
        В кухне звенит электрическая кофеварка. На окне спущены жалюзи. Вьюжное утро не ощущается в теплой сумеречной кухне. Белые плитки, покрывающие стены, блестят. Гейнц опускается со вздохом облегчения на белую скамью около стола. Эмми лихорадочно хлопочет вокруг него: ей надо спасти его от голодной смерти. За считанные минуты стол уставлен блюдами, и Эмми уже наливает ему кофе. Гейнц погружается в приятный покой безделья, желая лишь одного - оставаться в этой нирване как можно больше времени. Прикрыв глаза, расслабленно чувствует тепло окружающей его кухни,. Эмми усаживается на стул, напротив него, и смущенным, непривычным для нее голосом начинает разговор:
        - Господин Гейнц, я хотела поговорить с вами.
        - Что-то случилось, Эмми? Что-то неприятное?
        Эмми энергично качает головой в знак отрицания.
        - У вас беда, Эмми? Говорите. Я сделаю для вас все, что в моих силах.
        - Нет, нет, господин Гейнц,  - влажно сверкают глаза Эмми,  - вы не должны обо мне беспокоиться. Ничего не случилось, никакой беды. Просто я хочу вам сообщить, что должна покинуть ваш дом. Да...  - неожиданно повышает она голос, как бы желая этим преодолеть смущение и проявить смелость.  - Это все, что я хотела сказать.
        - Что? Вы хотите навсегда оставить наш дом?!
        - Да, господин Гейнц, именно это я хочу сделать.
        - Но почему, Эмми? Что случилось?
        - Господин Гейнц, ничего не случилось, но...
        - Эмми,  - в голосе Гейнца прорезаются нервные нотки, речь становится торопливой,  - как это такая мысль вообще пришла вам в голову? Оставить наш дом... Вы целую жизнь здесь прожили с нами. Все ваши лучшие годы прошли здесь. Вы пришли сюда вместе со свадьбой отца и матери. Дед привез вас из городка в Силезии, не так ли, Эмми? Вы вырастили нас всех, Эмми. Нет, невозможно представить наш дом без вас. Я понимаю: мы выросли, вы постарели, и вам не под силу управляться с большим домом. Но нет причины для вашего ухода. Мы дадим вам помощницу, вам не о чем беспокоиться, Эмми. Мы не оставим вас, даже если вас оставят силы. Вы часть нашей семьи, Эмми. Наш дом - ваш дом.  - Глаза Гейнца умоляют.
        - Нет, господин Гейнц, нет,  - старуха плачет и громко шмыгает носом,  - не из-за работы и забот. Нет, господин Гейнц, нет. Я еще полна сил, и ничего мне в доме не трудно, но я хочу вернуться к своей семье в городок моего рождения.
        - Но почему, Эмми, почему? Столько лет вы не посещали семью. Они никогда вас не навещали здесь, и вы почти их не посещали.
        - Это верно, господин Гейнц. Годами мы не видели друг друга. С момента, как я оставила мой город, я там была всего лишь один раз, десять лет назад, когда умерла моя мать. Но, господин Гейнц, человек, доживший до моих лет, ищет для себя покой и безопасность на оставшееся время жизни. Я ничего не прошу, кроме покоя в кругу моей семьи, господин Гейнц.
        - А в нашем доме, Эмми, вы не находите безопасности и покоя?
        - Вы молодые, господин Гейнц, вы очень молоды.
        - Но, Эмми, вы не доверяете молодым?  - Гейнц силится выдавить из себя шутку.  - Или все еще помните все грешки моей юности?
        - О. нет, господин Гейнц. Вы были хорошим мальчиком, немного буйным, но хорошим.
        - Быть может, вы хотите этим сказать, что если бы отец был жив, с нами, вы бы нас не покинула?
        - Может быть, господин Гейнц, может быть,  - уклончиво отвечает Эмми,  - может, и не покинула бы вас. Отец ваш был настоящим господином. В юности сказала мне мать: Эмми, дочь моя, если выпала тебе судьба служить в чужих домах, служи у истинных господ! Ваш отец был, в высшей степени, истинным господином.
        - Я понимаю, Эмми. Во мне вы не видите истинного господина.
        - Нет, нет, господин Гейнц. Не это я имела в виду. Яблоко падает недалеко от яблони, господин Гейнц. Вы хороший, добрый господин. Я ведь знаю вас еще с тех пор, когда нагревала для вас бутылочку с молоком, как же это вы подумали, что я не признаю вас, как господина? Но... теперь нет больше господ в нашем мире. Мир наш ужасен, Гейнц.
        - Что же так ухудшилось в мире, Эмми? Вы до такой степени разбираетесь в мировых делах?
        - Господин Гейнц, вы не должны сердиться. Не разбираюсь я в мировых делах. Голова моя в кастрюлях, а не в книгах. Но, господин Гейнц, в человеке с возрастом растет понимание духа времени. Пару недель назад пришло мне письмо от брата.
        - Брата, который работал у нашей семьи, там, в Силезии?
        - Да, да, господин Гейнц, много лет он работал конюхом у господина Лео. От него ваш дед услышал, уважаемый господин, обо мне, и взял меня на службу. Прошли годы. Брат мой состарился и стал привратником вашего семейного дворца, и на этом месте, вероятно, собирался завершить свою жизнь, но вдруг от него пришло ко мне письмо. И пишет мне брат: Эмми, я оставил их. Из того, что накопил, купил себе кусочек земли, и зарабатывать буду выращиванием цветов. Жить буду на старости лет, в моем городке, среди моего народа. Возвращайся домой, Эмми, в свою семью, к своему народу. Времена изменились, безопасное место человек найдет только среди своей семьи.
        - И вы верите своему брату, Эмми?
        - Да, господин Гейнц, правду написал мне брат. Тяжко мне на сердце. Хорошо мне было все эти годы, но годы прошли, и я хочу укрыться в безопасном месте, в моей семье.
        - Если так, Эмми, езжайте с миром. Никто вас не задержит.
        - Благодарю вас, господин Гейнц.
        Старуха встала, вытерла руки о фартук, еще и еще раз, пригладила волосы. Уронила руки вдоль широкого своего тела. Слезы текли по ее полным щекам, дыхание было коротким и полным отчаяния. Гейнц поднял на нее взгляд и тоже встал. Неожиданно он подходит к окну и закатывает вверх жалюзи. Все еще свирепствует ветер, и развеваются завесы снега. Все еще недостаточно прояснилось.
        - Господин Гейнц,  - обращается к нему Эмми из-за спины, придушенным голосом,  - вы даже не допили чашку кофе. Я подам вам горячий кофе.
        - Спасибо, Эмми. Аппетит улетучился.  - Гейнц покидает кухню.
        - Гейнц,  - всплескивает руками Фрида в гостиной, удивляясь громким голосом, слышным по всему дому,  - слыхано ли такое дело? Ты дома, а мы искали тебя все утро. Все были в панике. Ты не подписал дневник Иоанне, слыхано ли такое дело?
        - Где она? Осталась дома?
        - Как это - осталась дома? Дала бы я ей увильнуть от школы? Я! Но твое поведение... Нет слов...
        - Где дед?  - прерывает ее Гейнц, и лицо его вызывает в ее душе тревогу.
        - Что-то случилось, Гейнц?
        - Ничего не случилось. Но мне нужно его увидеть. Он еще дома?
        - Конечно. У себя в комнате.
        Фрида смотрит на широкую стеклянную дверь в сад, с которой откинуты портьеры, и Кетхен, в руках которой гудел пылесос, выключает его, и вперяет изумленный взгляд в Гейнца. Словно увидела пришедшего с того света.
        - Гейнц,  - снова подает голос Фрида.
        Но Гейнц уже взбегает по ступенькам. Дверь в чайную комнатку широко распахнута, и старый садовник, что по утрам помогает навести порядок в доме, орудует в ней. В этот момент он стоит у комода и наводит мягкой тряпкой блеск на китайский гонг. Смотрит Гейнц на его старческие руки, натирающие металл короткими и прямыми движениями.
        - Если не натираешь полосу за полосой, прямо-прямо, возникают на нем темные и светлые полосы, словно тени,  - объясняет ему садовник.
        Оставляет садовник гонг и смотрит на него изучающим взглядом. Гонг ослепительно сверкает. Гонг выглядит большим в позолоченной раме, как бы состоящей из ветвей дерева с позолоченными листьями. Он висит между ними на шелковой нити, как солнце, выделанное из золота. Рядом с ним - в форме кулака - колотушка.
        - Шедевр, господин Гейнц!
        - М-м...Очень красив,  - цедит Гейнц и вновь обращает взгляд на сумеречный сад,  - думаете, сегодня еще распогодится? Опасно для жизни ехать на машине в этом снежном тумане.
        - Распогодится? Нет, господин Гейнц. Не так быстро. Такие снежные завесы держатся долго.
        - Ах, да...  - говорит Гейнц и спешно покидает чайную комнату.

* * *

        Комната деда полна кружевных платков и скатертей, связанных когда-то бабкой, а на окнах кисейные занавеси, покрывающие одну стену комнаты. Посреди всей этой роскоши сидит дед в бабкином кресле-качалке и раскачивается в свое удовольствие. Одет он в элегантный пиджак, и с большим интересом читает «Берлинер тагенблат» - «Ежедневную берлинскую газету», составляющую его чтение много лет. Толстая сигара во рту окутывает его голову душистым облаком дыма. Время от времени он бросает взгляд на кипарис, подкручивает усы и снимает на миг очки - дед надевает их только в своей комнате, втайне. Смотрит он на кипарис, бьющий ветвями в окно, и вздыхает: ждет, чтобы ветер затих, и туманы рассеялись, ибо желает выбраться на биржу, и этим исчерпывается его интерес к буйствующей погоде. В остальном его не волнуют ни вьюга, ни снег. Более того, чем сильнее свирепствуют стужа ветер снаружи, тем приятней ему сидеть в домашнем тепле. Он с удовольствием потягивается и переворачивает страницу, на которой траурные извещения - увидеть, кто умер в последнюю ночь в Берлине. Со стуком в дверь очки ускользают с носа деда в
карман пиджака.
        - А-а, дорогой мой внук,  - выпрямляется дед в кресле,  - искали тебя все утро, как драгоценный камень. Выяснилось, что ты был недалеко отсюда, а-а, дорогой внук?
        - Выяснилось, дед, что я был в доме.  - Гейнц садится в кресло напротив деда и кладет руки на подлокотники, покрытые кружевными салфетками бабки.
        - А на фабрику сегодня ты вообще не поехал, внучек?
        - Нет, еще не поехал.
        - И что слышно на фабрике?  - спрашивает дед с некоторой подозрительностью и протягивает Гейнцу пачку своих сигар, по своему большому опыту, он знает, как такая сигара открывает уста и души.
        - Ничего нового, дед. Существуем. Нет больших прибылей, и нет больших потерь. Держимся, дед, и это немало в наши дни.
        - Почему это немало в наши дни? Ну, а как обстоит дело с новшествами и увеличением производительности? Ведь это важно для увеличения прибылей даже в такие дни.
        - А-а, дед, как? Увеличение производительности и нововведения в наши дни?  - отвечает Гейнц. Внезапно ему приходит мысль - рассказать деду всю правду, чтобы сохранить честь в его глазах и услышать его мнение. По совету Габриеля Штерна с латунной фабрики Гейнц вывез за границу огромный капитал, все, чего достигла его рука, и внес в швейцарский банк. Этот перевод ему удалось совершить в последний момент, до введения чрезвычайного закона, запрещающего вывоз капитала за границы Германии. Вместе с валютой он передал драгоценности семьи, включая коробку с драгоценностями тети Гермины, которую дядя Альфред дал Иоанне.
        - Дед, в эти дни я сделал определенные шаги. Перевел семейные драгоценности в Швейцарию и внес их в банк.  - Видя замкнутое лицо деда, добавил.  - Из предосторожности.
        - Если у тебя нет других забот,  - повел плечами дед,  - пусть драгоценности будут там.
        - Да,  - осмелился продолжить Гейнц,  - там и коробка драгоценностей тети Гермины.
        - Тетя Гермина!  - гневно вскинулся дед.  - Не обращайся ко мне с тетей Герминой, Гейнц. Мало у меня было с ней неприятностей? Она испортила характер твоей бабки! Не она ли сказала за один день до нашей свадьбы: «Погоди, погоди, дочь моя. В первую ночь возопишь к Богу небесному». Не напоминай мне тетю Гермину.  - гневно раскачивается дед в кресле-качалке, и очки его выскальзывают из кармана на пол. Гейнц вскакивает, чтобы поднять их, но дед в большом гневе протягивает руку и кладет их на маленький столик, тоже покрытый кружевной скатертью бабки.  - Фрида вечно забывает свои очки в комнате.
        Дед смущен, но быстро сдерживает гнев:
        - По какой причине, все же, я удостоился чести твоего посещения?
        - Да, дед,  - Гейнц решает отступиться от решения открыть деду всю правду, и переходит на другую тему,  - хотел сообщить тебе, что сейчас Эмми сказала мне, что собирается нас навсегда покинуть.
        - Ну?  - спрашивает дед со спокойным, даже равнодушным, выражением лица.
        - Но дед,  - удивляется Гейнц этому выражению лица деда,  - она прожила у нас целую жизнь.
        - Прожила,  - прерывает его дед,  - в конце концов, была не более, чем служанка. Ей хорошо платили. Она нас хорошо обслуживала. Счет подведен. Хочет уйти, пусть уходит.
        - Дед, не знаю, почему я так расчувствовался. Мне кажется, что с уходом нашей доброй старухи Эмми, возникнет первая прореха в нашем доме. Я бы дал многое, чтобы удержать всех вместе. В этом наша сила, дед. Поговори, прошу тебя, с Эмми, сила твоего влияния велика.
        - Но, Гейнц, прилично ли господину убеждать старую и странную служанку, чтобы она у него осталась? Не переживай так. Пусть идет своей дорогой, благодарность наша и пенсия с ней, проводим ее с миром.
        Дым от сигары деда щиплет Гейнцу горло, и он заходится в кашле. Глаза его смотрят на кисейные занавеси и ветви кипариса, постукивающие в окно.
        Когда он возвращает взгляд к деду, кресло его пусто и само по себе покачивается, словно взволновано внезапным рывком деда.
        - Гейнц,  - дед расхаживает по комнате, и голос его гремит,  - дорогой мой внук, ты видишь все в черном свете, и это большая беда. Неприятности сейчас есть... почему бы нет? Неприятности есть у всех. И у меня. Служанка делает неприятности в доме? Ну, и что? И лысый Руди на моей усадьбе, этот пес, лечение зубов которого влетело мне в копеечку, пока я не сделал ему вставные челюсти, неожиданно взбунтовался, напялил на себя коричневую рубашку. Выбросим его ко всем чертям! Напишу Агате, чтобы она тотчас же вышвырнула! Я что, опущу голову из-за лысого Руди или старухи Эмми? К черту!  - дед ударяет кулаком по столу так, что бабкина лампа с колпаком из ткани, вышитой жемчугами, сотрясается.  - в дом придет новая кухарка. Молодая, симпатичная, так что приятно будет смотреть на нее. Снова будет обслуживать нас целую жизнь. Тебя и твоих детей. Сегодня же дам объявление в газету. Только не сгибать голову. Упрашивать служанок? Нет, дорогой внук, нет. Пока я еще глава семьи! Гейнц, собирайся в дорогу, подвезешь меня к бирже, и как можно быстрей.
        Гейнц торопится взять шапку и пальто. Но по пути заходит в кабинет отца - позвонить. Вечером - встреча друзей дома. Он собирается напомнить доктору Гейзе о встрече и попросить его, чтобы он освободил Иоанну от уроков в одиннадцать часов. Но положил трубку на место и снова поднял - позвонить Александру. Телефон звонит. Голос доктора Гейзе. Доктор рассказывает, что случайно зашел к нему учитель из класса Иоанны, и на просьбу освободить ее от занятий, ответил, что она вообще не появлялась сегодня в классе.
        - Ага, да, да,  - бормочет Гейнц,  - вероятно, Эдит взяла ее куда-то. Все в порядке, доктор,  - и с покрасневшим лицом кладет на место трубку. Опять этот секрет Иоанны всплыл. Что с ней? Где она? Что с ней происходит в последнее время? С большим беспокойством Гейнц снова берет трубку. Да, Александр еще дома. Шпац из Нюрнберга у него. Да, он обещает прийти на встречу друзей в память господина Леви, происходящую один раз в месяц в доме Леви.
        Он выходит из кабинета отца, и дед уже идет ему навстречу, выпрямив спину. В руках его черная трость с серебряным набалдашником для прогулок. Шаги его звучат даже по мягкому ковру в коридоре. Поднимает дед строгий взгляд на внука, покручивает усы, и решительно поводит головой в его сторону.
        Дед и внук выходят наружу, в день, который им обоим не по душе.

        Глава шестая

        Испытывая чувство удовлетворения сделанным, Александр положил руки на подлокотники кресла, как человек, желающий отдохнуть.
        - Гейнц?  - спросил его Шпац из Нюрнберга?
        - Гейнц?
        Александр и Шпац кивают друг другу в знак согласия, во всяком случае, в том, что касается телефонного разговора с Гейнцем. Александр говорит, продолжая спорить со Шпацем.
        - Вольдемар, но это невероятная, абсолютная глупость.
        Александр собирается перейти к письменному столу. Перед столом сидит Шпац и ерошит и без того непричесанные волосы. Александр, по пути к столу, останавливается около окна.
        Серое утро, холодное и вьюжное. Александр извлекает из кармана носовой платок. И Шпац взволнованный этим утром, вскакивает с кресла, по привычке подтягивает брюки, словно они вот-вот упадут, и начинает нервно ходить по комнате. Останавливается возле окна, рядом с Александром, отряхивает с колен соринки, влажные туфли его скрипят.
        Александр хмыкает, выражая неудовольствие. Этот молодой человек, без конца отряхивающийся в то время, когда за его спиной, снаружи, завывает зимний ветер, ерошащий и без того запутанную шевелюру, пытающийся спастись от реальности, действует ему на нервы.
        - Сядь, Вольдемар, сядь,  - говорит Александр приказным тоном.
        Шпац немедленно возвращается в кресло. Александр сопровождает его, и перед тем, как сесть, Шпац вскрикивает:
        - Доктор Александр, нет у меня никакого выбора.
        - Не выводи меня из себя, Вольдемар,  - Александр расстилает лист бумаги на столе, и что-то на нем записывает,  - молодому талантливому человеку нечего делать в жизни, кроме как присоединиться к обществу по охране животных, дрессировать бездомных собак на заброшенной собачьей ферме? Это же абсолютная глупость. Там твое место, Вольдемар?
        - Там мое место, доктор! Двести беспризорных псов и двенадцать уродливых женщин, старых, безмужних. Именно, там мое место. У этих женщин нет в мире никого, кроме несчастных беспризорных тварей, и вся их любовь обращена к этим живым существам, доктор Александр. Агнесса, Матильда, Лотхен и Лизхен...
        - Мне необязательно знать имена всех,  - прерывает его Александр.
        - Доктор, доктор, все они слишком уродливые и странные, чтобы найти себе место в жизни. Они выброшены, потому что ни на кого не похожи, и место их на обочинах жизни. Потому нет у них колебаний по поводу проблем и идей,  - только самоотверженность, любовь и милосердие. Может быть, там я сохраню свою душу. Там я нашел свое место, доктор. Смехотворное существо среди себе подобных. Мне там хорошо. Отныне там и буду жить, под покровительством любви, самоотверженности и милосердия. Нет, нет, вы меня оттуда не уведете.
        - А что будет с нашим другом Аполлоном, если даже вы, Вольдемар, его оставляете ради убежища среди собак.
        - Аполлон! Доктор, Аполлон потерян! Потерян! Вы это знаете так же, как я.
        - Потерян? Нет! Хотя положение его серьезное. Пока господин Гертнер, адвокат Гитлера после неудачного путча в Мюнхене, является министром юстиции Германии, он не будет заинтересован втянуть партию Гитлера в еще один суд об убийстве, в дополнение ко многим судам, которые он отменить не может из-за требований других партий. Но кто требует суда над Аполлоном? Не партия, не общественная организация. Суд его удобно откладывать. А у нашего друга-куплетиста единственный способ выйти на свободу, это выиграть суд. И такой шанс есть. Но как он выиграет суд, если не может его добиться? Суд откладывается с месяца на месяц.
        - Я говорил это. Отсрочка суда и есть суровый приговор. Каждый отсроченный месяц ухудшает его положение. Это ужасный приговор.
        - Ужасный суровый,  - с иронией в голос повторяет Александр, не переставая протирать очки,  - серьезный, но вовсе не ужасный. Отсрочка это не отмена. Еще увидим!
        Шпац снова вскакивает со своего стула, расправляет члены и начинает бегать взад и вперед по комнате, и ничем нельзя его остановить. Пока не возвращается к Александру и заглядывает из-за его плеча на лист бумаги, лежащий на столе, на котором написано: «Тема - отчаяние Шпаца».
        Глаза Шпаца за стеклами очков расширяются от удивления.
        - Гм-м...  - бормочет Александр,  - почему вы стоите за моей спиной?
        - Доктор, доктор Александр!
        - Или доктор, или Александр. Я ведь вам не один раз предлагал - звать меня по имени, Александр, как зовут меня все мои друзья.
        - Ну, как, доктор, я буду называть вас по имени, если вы так холодно относитесь ко мне. Ах, Александр, доктор Александр, извините меня, если я вам выскажу от всего моего сердца. Так уж повелось между людьми, что восточные евреи весьма чувствительны и быстро впадают в гнев, а мы, немцы, северяне, хладнокровны и ничего не берем близко к сердцу. Извините меня, доктор Александр за то, что я вам скажу, положа руку на сердце: вы - человек хладнокровный и деловой, как прусский офицер.
        - Ага, вот оно что. Но между мной и прусскими офицерами нет ничего общего. Просто это адвокатская выдержка. Успокойтесь, Вольдемар, и сядьте. Пожалуйста, сядьте.
        - Что вы все повторяете без конца - «сядь, сядь», нацисты могут прийти к власти в любую минуту. Каждый проходящий день приближает конец Аполлона. Что с ним будет, если завтра провозгласят Гитлера главой правительства? Я спрашиваю: что тогда будет?
        - Будет очень плохо. Но зачем вам без конца суетиться по этому поводу, зачем вам отчаиваться и пребывать среди двенадцати уродливых женщин?! Весь последний год, с того момента, как нога моя ступила на землю Германии, в этой стране носятся слухи, месяц за месяцем, что Гитлер будет главой правительства. Правительства сменяются, но Гитлер не приходит к власти. Может быть, это добрый знак, Вольдемар?
        - Добрый знак? Извините, если скажу вам, положа руку на сердце, доктор Александр, вы говорите, как все... Вы... как все! Хотя бы вы не будьте, как все, хотя бы вы.
        - Когда я анализирую политическую ситуацию...
        - Не анализируйте, доктор, не анализируйте! Анализы здесь не помогают. Нацисты это не дело политики. Не в их политической программе дело, а в крови этого народа. Не обижайтесь, доктор Александр, если я вам скажу: «вы, евреи». Все мои друзья-евреи не любят, когда им говорят: «Вы, евреи». Но вы - не как все евреи. Вы отличаетесь от всех евреев, которых я знал, и вы обычно говорите: «Я, как еврей». Потому, доктор, разрешите и мне в этот раз сказать вам - «Вы, как еврей». Можно мне, доктор?
        - Можно, Вольдемар. Говорите! Итак, я как еврей...
        - Итак, доктор, вы, как еврей, поймете, если я вам скажу, что евреи сами себя обманывают, а не немцы. Как это, доктор, такой еврей, как вы, не может понять, что нацизм вовсе не дело политического анализа, даже если оно логично и предельно ясно. Нацизм, доктор Александр, не имеет к этому никакого отношения,  - Шпац указывает пальцем на свой лоб,  - а лишь к этому,  - и он ударяет себя в грудь в области сердца,  - сущность нацизма может ощутить только немец. Я люблю свой народ, доктор, это хороший народ, но мелкая буржуазия вознамерилась властвовать над нами.
        - Хм-м...
        - Чего бы вам хмыкать, доктор? Если завтра здесь Гитлер возьмет власть, тихо упакуйте ваши вещи, садитесь в поезд, который повезет вас к вашему народу, вашей стране, и так должны сделать все евреи. У вас есть куда бежать. И что они потеряют, оставив эту Германию, доктор? Им, таким образом, не нанесет ущерба скверна и уничтожение, ожидающее нас, немцев.
        - Хоть бы такое случилось,  - бормочет про себя Александр.
        - Снова вы что-то бормочете самому себе? Быть может, вы ожидаете того часа, когда свершится судьба моего народа, и тогда окажется, что вы были правы, и за вами пойдут все те, которых сейчас, из-за их слепоты, вам не удается убедить, что необходимо немедленно покинуть Германию. Доктор Александр, что я для вас? Некая тема: «отчаяние Шпаца»... Адвокатская выдержка. Ах, доктор. До чего хорошо в наши дни быть евреем, и как плохо - немцем. Хорошо быть евреем...
        - Хм-м-м...
        - Доктор, все заканчивается строчкой - «Отчаяние Шпаца». Коротко и по делу, точка, подпись. Но что после подписания приговора? Вы - как все... Все говорят - «Отчаяние Шпаца», и - точка, но что - после отчаяния? Собаки, кошки, уродливые женщины.
        - Нет,  - коротко и сухо прерывает его Александр, обсуждается единственное: художник Шпац, человек искусства.
        - Нет, доктор, я больше не человек искусства. Я стремился быть художником, а не фотографом, ибо может ли истинный художник фотографически изображать реальность? Художник умеет извлечь из реальности то, что видит и предчувствует его душа. Предчувствие, визионерство покинуло меня, ибо предчувствую я только уничтожение и гибель. Я перестал быть художником после того, как вручил портрет покойного господина Леви его детям. Если бы это зависело от меня, я бы никогда не завершил его портрет и не поставил бы под ним свою подпись. Я бы рисовал и стирал, и снова бы возвращался в поисках цельности его личности. Всегда. Господин Леви, по моему предвидению, был целостной личностью. Быть может, в нем не было всех тех качеств, которые моя душа искала в нем. Были или не были они в нем, неважно. Главное, что пробуждает его образ и душа в себе подобном. Есть, доктор, такие, которые могут сделать из тебя злодея и негодяя по своему образу и подобию. Они тебя влекут, без того, чтобы ты это вообще почувствовал. Но есть и такие, которые пробуждают в тебе добро, или чувство долга - быть аристократом духа: господин Леви
сделал меня хорошим человеком без всяких назиданий и моральных внушений. Просто в его присутствии ты не можешь даже думать о чем-то низком. В его присутствии моя душа начинала излучать большие добрые силы, и я становился художником. Благодаря ему, мои мечты возносились и реяли над реальностью. Само очертание лица господина Леви как бы приближало меня к мечте, к предвиденью поколений. Каждое поколение обнажает, как гравер, черты своих потомков, добавляет линию к линии, черту к черте, выражение к выражению. И, быть может, когда этот цельный облик возник из-под резца гравера, линии эти сами по себе обрели печаль, которая всегда окутывала черты облика господина Леви, словно бы без конца откусывая частички его души, его тела. Печаль эта, тоска отбирала, обирала его цельность, изысканность, аристократичность, которые долгие поколения развивали в нем и оставили ему в наследство. Последняя грусть заката освещала его облик. После его смерти я заперся на долгие месяцы в моей комнате - рисовать его портрет. Я был с ним один на один многие часы. То, что я просил его при жизни, он дал мне после своей смерти.
Доктор Александр, только художник на вершине своей зрелости знает, как увековечить на холсте цельный и зрелый образ. Во мне же, доктор, нет этой душевной и духовной зрелости. Я - член общества по охране животных. Я несчастен, жалок, смешон, и передал сыновьям его портрет со всей его незрелостью. Я был душевно опустошен. И только придя к вам, Александр, я немного возвращаюсь к себе и к образу господина Леви, каким хотел его изобразить. Между вами, Александр, и господином Леви. Конечно же, большая разница. Что-то во мне завершилось, а что-то в вас началось. Вы мужественны, крепки, активны, и никакая печаль не грызет вас.
        - Вольдемар, не обо мне сейчас речь, а...
        - Да, да, тема: гибель или спасение Аполлона. Не так ли?
        - Итак, Вольдемар, что вы намереваетесь сделать во имя вашего друга, сидящего в тюрьме?
        - Что я могу сделать, чего не сделал до сих пор?
        - Кричать караул, Вольдемар, требовать суда.
        - Я, доктор? Да я могу кричать и кричать - и ничего не достигну. Чем больше я кричу, тем более я смешон.
        - Прекратите, Вольдемар. Нет сейчас времени для пустой болтовни. Идите ко многим вашим друзьям - людям искусства и членам разных политических партий. Немало среди них друзей нашего несчастного куплетиста. Взывайте к их совести. Пусть возопят со всех трибун и газетных страниц, требуя одного - права Аполлона на суд.
        - Ах, доктор, не обманывайте себя,  - заходится смехом Шпац.
        Но карие его глаза, увеличенные стеклами очков, смущены.
        - Доктор, из всех его уважаемых, прекрасных, симпатичных друзей, остался один я. Я - маленький, жалкий и смешной. Где они, все друзья? О Марго, которая была под его покровительством, я даже говорить не хочу. Это червеобразное черное существо извивается между столиками «Муравья» - трактира нацистов и их лидеров. А остальные его дружки прячутся за высокими баррикадами своих политических позиций и мировоззрений. Взывать к их совести, доктор? Ха! Нет у них своей совести. Есть у них коллективная совесть, партийная, научная. Как хорошо человеку освободиться от личной совести и приобрести вексель на коллективную совесть, действующий по высокому указу, по воле других. Ах, доктор, ни один из этих людей не поднимется ни на какую сцену и не поднимет голос во имя такого маленького, жалкого, потерянного человека, как Аполлон, который ни в какой партии не числится, и невозможно с его помощью и борьбой за него заработать какой-либо политический капитал.
        - Не решай заранее, Вольдемар, судьбу Аполлона, и не будь категоричен относительно совести друзей. Иди к ним. В конце концов, они - люди.
        - Да, люди, но люди организованные. А у организованного человека и совесть организованная. Нет смысла в этом напутствии и хождении по «друзьям», которое вы на меня возлагаете.
        - В воскресенье, то есть послезавтра, Вольдемар, вы идете от одного к другому, дружески говорите с каждым и не даете им увильнуть! Спасение Аполлона в их борьбе за него.
        - В воскресенье, доктор, я не смогу. В этот день мы собираем пожертвования для собак...
        - Кончайте эти разговоры о собаках и женщинах. Кончайте!
        - Доктор, не сердитесь. Прошу вас, не сердитесь. Все всегда на меня сердятся. Только вы не сердитесь. Скажу вам правду, по сути, я пришел к вам утром по делу Аполлона, но не могу больше об этом говорить.
        - Кто вам мешает?  - спрашивает Александр, поглядывая на часы: он сегодня очень занят, а Шпац сидит у него уже битый час.
        - Я нашел способ спасти его жизнь, освободить немедленно из тюрьмы. Вам знакома моя тетрадь зарисовок, которую всегда ношу с собой в кармане?
        - Конечно,  - удивляется Александр неожиданному переходу к иной теме,  - и где эта тетрадь?
        Карман Шпаца пуст, ни тетради, ни горсти карандашей, которые всегда торчали из верхнего кармана го костюма.
        - Я больше не рисую, доктор, но когда рисовал, был счастлив. Зарисовал шествие нацистов в моем родном городе Нюрнберге. Шествие было огромным. Может, лишь этой силой можно спасти моего друга Аполлона.
        - Как?
        - Вы помните поэта Бено? Вы с ним беседовали в клубе «Огненный Ад». Бено этот у них сильно возвысился. Он лидер гитлеровской молодежи, дошел до верхушки нацистской партии. Конечно же, и он шагал на том параде. Он и я. Он - в рядах, я - около. Он написал большую поэму о параде, я делал зарисовки. Оба преуспели. Бено жаждет, чтобы я украсил своими рисунками его стихи. Сделал мне деловое предложение. Он готов купить за большие деньги мои рисунки, но я могу попросить у него, вместо денег, жизнь Аполлона. Руководитель гитлеровской молодежи в мгновение ока добьется суда. Доктор Александр, вас я спрашиваю: должен ли я продать свои рисунки, чтоб украсить ими нацистскую поэму?
        - Хм-м-м...  - Александр поджимает губы, закуривает, кладет сигарету в пепельницу, расправляет костюм, как человек, не знающий, что делать с собой в этот момент.
        - Ни слова, доктор. Прошу лишь выслушать меня, хотя это отнимет у вас время, предназначенное для других. Все поворачиваются ко мне спиной, когда я хочу что-либо объяснить. Но вы, доктор, не как все. Вы слушаете меня. Но сначала возьмите чистый лист бумаги и запишите: тема - «Исповедь Вольдемара Шпаца, художника из вольного города Нюрнберга». Мою исповедь завершите своим ответом. Улавливаете? Я видел их и зарисовал их в своей тетради, весь парад в Нюрнберге, моем городе, городе моих праотцев. Со всех концов Германии приехала масса марширующих коричневорубашечников. Дни и ночи они маршировали, забивая все шоссе Германии. Колоссальное их войско шло пешком в мой город Нюрнберг, и ни в каком месте им не противостояло никакое другое войско. Дни и ночи стучали их сапоги в уши десятков тысяч немцев, проходили мимо, ряд за рядом, воинственные их физиономии, их фигуры, туго затянутые в ремни, развевались знамена со свастикой и пучками кинжалов. Десятки тысяч глаз взирали на парад коричневого войска. Нюрнберг не запер перед ними ворота, и страж у ворот не трубил в рог, предупреждая граждан о коричневом
нашествии. Стены Нюрнберга, самого гордого из городов Германии были прорваны, и ворота распахнуты настежь. Доктор, я шагал с ними от Берлина до Нюрнберга, шагал и зарисовывал. Вошел с ними в мой город. Он был весь украшен в их честь, и горожане в нетерпении ожидали на рынке - встретить коричневых солдат. Нас встречали напитками и вкусными изделиями, как армию освободителей. Я, единственный среди всех, опустил голову над своей тетрадью, затем отошел к старому колодцу, скромно именуемому «красивым колодцем». Создавшие его люди веры, были убеждены, что он подобен пальцу Господнему, окруженному сорока скульптурами святых, вдыхающими дух жизни в стройное здание. Колодец был в стороне от рынка, и мне было легко отдалиться в его тень, укрыться, и в то же время все обозревать. О, эти гордые патрицианские окна! Чудесные дома. Сквозь цветные стекла их окон видны скульптуры святых, глядящие внутрь комнат. Невозможно на это смотреть без волнения. Впечатляет не только глубокая вера людей четырнадцатого века, а чувство красоты, им присущее. А в двадцатом веке к этим окнам были прикреплены знамена со свастикой...
        Шпац бегает по комнате, подтягивает брюки, копается в своих кудрях, голос его носится между стенами и густым дымом сигары Александра.
        - Я поспешил домой, к родителям, уверенный, что отца и мать найду сидящими дома. Если Нюрнберг не закрыл свои ворота перед солдатами Гитлера, отец и мать их, несомненно, заперли. Они тоже живут в старом уважаемом патрицианском доме. Отец - часовщик из древней династии часовщиков, мать - тоже из старой купеческой семьи. В доме деда и бабки - большой погреб, и в нем по сей день стоят запахи вина, рыб и всяческих яств, запахи давних времен. Я хотел запереться с родителями в нашем доме, за цветными стеклами окон, смотреть на лики святых, в то время как за окнами ревут коричневые солдаты. Окна наши смотрят в сторону широкой реки, здания больницы, построенной в четырнадцатом веке, как символ гуманного духа патрициев.
        Шпац делает несколько глубоких вдохов. Александр использует паузу, и сухим негромким голосом, говорит взволнованному собеседнику:
        - Сядьте, Вольдемар, ну, сядьте уже.
        Но Шпац на этот раз не подчиняется просьбе:
        - Я хотел запереться с отцом и матерью в их доме. Отец никогда не произносил и слова в поддержку Гитлера. Он вообще говорил мало, и никогда нельзя было знать его мнения и чувств. Каждый день сидел на своем стуле в ремесленном цеху. Один глаз закрыт, во втором, широко раскрытом,  - увеличительное стекло. Со стороны раскрытого глаза лицо выглядело напряженным, словно вся его серьезность и сосредоточенность сконцентрировались с этой стороны. Второй же глаз выглядел спокойным, словно с неким сомнением подмигивал всему, что сосредоточилось в открытом глазу. Я, доктор, все время смотрел лишь в этот глаз. Там я видел в отце верующего серьезного человека, не позволяющего себе никакого легкомыслия. Шаги у него были размеренными, тяжелыми, медлительными, как бы погруженными в размышления. Никогда не видел его поворачивающим голову вслед красивой женщине. Никогда нога его не ступала на порог театра. Не был он расположен к развлечениям, даже не прикасался к развлекательным книгам. Любимым его занятием было - выращивать цветы в нашем саду и посещение протестантской церкви. Единственный человек, перед которым
он преклонялся, был Мартин Лютер. Отец вырастил восьмерых детей. У всех моих сестер были светлые косы, аккуратно и туго заплетенные, длинные чулки, черного цвета зимой и летом, и неизменные фартуки. Ни одна не выросла в красавицу. Наши головы, его сыновей, были всегда обриты, большие и широкие штаны до колен, купленные в рост. Полагалось, что не штаны должны нам подходить, а мы должны подлаживать себя к ним. В школу мы приносили толстые бутерброды с белым сыром, всегда одни и те же ломти и тот же сыр, год за годом. Когда я достиг зрелости, отец спросил меня, в какой ремесленной мастерской я бы хотел учиться. Я ответил, что не хочу быть мастеровым, а художником. Единственное мое желание - поступить в Академию изобразительных искусств - в Берлине. Он посмотрел на меня сердитым взглядом:
        - Оставить Нюрнберг? Я ведь еще никогда не покидал его. Прямодушный человек будет сидеть на своей земле и честно питаться ее плодами! Живопись, рисунок? Этим можно зарабатывать на жизнь? Искусство? Легкомысленное жонглерство для халтурщиков...
        Так отец говорил мне. И я очень скорбел, доктор, все годы скорбел. Но в этот день, день большого парада Гитлера, слова отца были близки моей душе. Отец, ненавистник жонглеров, прямодушный и лишенный воображения, не увлекся жонглерством коричневорубашечников, ворвавшихся в улицы Нюрнберга. Отец закрылся в стенах своего дома. А мать... она тоже росла между узкими готическими стенами, возносящимися в небеса страхом Божьим. И она даже на день не покидала свой город. Прямая ростом, спиной, она строго зачесывала свои светлые волосы. Ни один волосок не выбивался. Губы ее были всегда сжаты, чтобы не произносить лишних слов, голубые глаза ее всегда глядели сухо и строго и редко улыбались. Она мудра, моя мать, прямодушна характером, испытывает отвращение к любому криводушию и уловкам. Всегда одета в темные одежды, передник снимает с платья лишь перед посещением церкви, для этого надевая на свою светловолосую голову кружевной чепец. Утром она встречала нас в кухне, прижав к переднику большую круглую буханку хлеба, и отрезая каждому из восьмерых детей ломоть. Ряд больших белых чашек с толстыми стенками - на
столе, а мы стоим вокруг него, готовые к утренней молитве. Молились все вместе, а я в это время по-детски воображал, что я вообще не сын моей матери и не она меня родила. Я сын принцев, который был оставлен и подобран часовщиком и купеческой дочерью. Они явно не подходили к моим мечтам. Но в день шествия, доктор, я шатался по улицам Нюрнберга, пытаясь сбежать от коричневого нашествия. Передо мной стоял облик матери - сухой, понимающей, бесцветной. Но это был образ истинной принцессы. Ее постоянно сжатые годы никогда разомкнутся, чтобы произнести - «Хайль Гитлер».
        Только сейчас Шпац опускается в кресло, перед Александром. Печальное лицо Шпаца опало, и он с горечью произносит:
        - Но я нашел наш дом запертым! Отец и мать не закрылись в своих готических стенах, а пошли в центр - стать зрителями жонглерского выступления солдат Гитлера. Я сидел на ступеньках своего дома. Вечерело, но Нюрнберг сиял передо мной, как в зените солнечного дня. Нацисты устроили факельное шествие к замку Барбароссы. Там, на древних стенах, встал Гитлер, окутанный, словно бы фатой, алым мерцанием, как древний бог, окруженный огнем тысяч факелов. Я, верный ваш слуга, сидел в темноте. Патрицианские дома вдоль реки были темны, и только у ворот слабо светили фонари, беспомощные на фоне темной реки, как искры, вслепую летящие во мгле. Не знаю, доктор, почему, но именно эти бледные искорки, вселяли надежду в мое сердце. Я сбежал со ступенек моего пустого дома, небольшое расстояние отделяло меня от места, где отец мой и мать вопили вместе с несущими факелы солдатами. Они не дошли до замка Барбароссы. К речи Гитлера, который представил себя воплощением кайзера Барбароссы из старой легенды, вовсе не умершего, а дремлющего заколдованным в своем замке тысячу лет, пока не вернется он в жизнь вместе с
возрождением Германии, к речи Гитлера-Барбароссы родители мои не прислушались. Конечно, они вошли в одну из многих церквей по пути. Я обошел все церкви в поисках родителей, но обители Божьи были пусты, в каждой из них я был единственным посетителем. Одиноко стоял напротив Дома священных обрядов, созданного гением Адама Крафта, здания в три этажа, до капеллы, опирающегося на три каменных барельефа, в середине которых статуя самого Адама Крафта. Я смотрел на облик этого великого человека, и узрел боль и мятеж в его руках, сжатых в кулаки. Я бежал из церкви в церковь, и впервые в моей жизни увидел, что лики святых - на цветных оконных витражах, в камне, в бронзе, в дереве - во всех церквах Нюрнберга, лица жителей города. Святые, ангелы, сыны Божьи - обычны лицами, полными человеческих страстей, некрасивыми, с дикими взглядами, святые без святости. Лица, лишенные нежности, мечты, несут в вечность облики и души патрициев. Ведь мастера Нюрнберга рисовали, лепили, гравировали, отливали облики горожан, увековечили людей своего поколения. Доктор, церкви Нюрнберга полны душами отцов этих сыновей, орущих ныне на
улицах города. Когда я кинул взгляд на скульптурную группу «Распятия» работы Вейта Штоса, которого преследовали «просвещенные» патриции вольного города Нюрнберга, держали его в тюремной яме, унижали его, выжимали из него последние капли души, я увидел все страдания скульптора на лице Распятого. Вечность бездонного страдания. Я бежал из церкви. Нюрнберг сейчас тих. Шествие факелов дошло до замка Барбароссы-Гитлера. Оно освещало холм огромным пламенем. Темные ночные небеса пылали. Рев труб и барабанная дробь слились с ликованием людских толп. Город был пуст, дома темны. Из некоторых окон старики и инвалиды тоскливо выглядывали в сторону замка. Я одиноко шатался по улицам, добрался до здания старой гильдии мясников. Оно тоже было построено во времена веры. Перед ним в камне - откормленный бык, знаменитый, из легенды, который никогда не был малым теленком, а прямо вышел из чрева матери большим быком, был оскоплен и превращен в рабочую скотину, ни разу не впрягаемого в ярмо телеги. Родился быком и помер быком. Присел я на ступени здания старой гильдии под оскопленным быком, и там я, невеликий художник
Нюрнберга, внезапно понял то, что ухватили великие мастера за сотни лет до меня. Великие патриции вольного города Нюрнберга, померли до того, как и вправду стали великими. Буржуа великими так и не стали. Они были откормлены своими жирными богатствами, заперлись в узких готических стенах их богатого города и превратились в тяжеловесных, неповоротливых, толстошеих, не умеющих работать, как этот бык. Корабли бороздили моря, открывались новые земли, расширялся мир, совершались революции, возникали новые теории, человеческий дух достиг невероятных высот. И только патриции Нюрнберга, и горожане города остались привязанными к ломящимся сытостью горшкам с мясом, и не устремляли своих взоров в дали, а лишь на пузатые бочки с вином в своих подвалах. Еще сотню лет откармливали себя изобилием, оставленным им в наследство отцами, и по сей день помирают оскопленными, как тот бык. Чем больше жирели, тем больше разлагались. Поэтому старалась патрицианская мать все дни ее жизни прижимать к груди хлеб, словно хлеб этот из золота, и в глазах ее жила тревога, что хлеб этот может слишком быстро кончиться. И отец, сын
ремесленников, старался экономить, и маленький грош стал господствовать над его жизнью. Ни величие, ни красота, ни вера и ни надежда не заполнили жизнь отца и матери, потомков патрициев столетия веры.
        Гром великого ликования донесся до меня с замка. Старые уважаемые здания вольного и гордого города Нюрнберга сотряслись этим ликованием, и мне стало ясно, почему мои отец и мать находятся среди ликующей толпы. Я увидел, как вечно поджатые губы матери, в конце концов, разомкнулись, и наполовину прикрытый глаз отца широко раскрылся, и в нем отразилось новое послание, новое Евангелие, ибо не погасла надежда в душах патрицианских потомков на то, что им вернется великое богатство их высоких предков. Просто, самым примитивным, но весьма реальным образом бык возродился к жизни в облике золотого тельца, который перескочил в действительность через столетия. Отец и мать, вместе с горожанами моего города Нюрнберга, ликуют, глядя на мага, обещающего им возрождение в образе несмышленого теленка. Это невозможно понять умом,  - Шпац хлопает себя по лбу,  - а лишь брюхом,  - и он сильно ударяет себя по животу, вскакивает со стула, носится по комнате, как сквозняк, возвращается на место, вдыхает дым сигары Александра, заходится кашлем.  - На ступеньках здания старой гильдии, под быком, я подвел черту в своей
тетради, доктор, и больше ее не отрою. Я вернулся в Берлин уже не Вольдемаром, художником, уроженцем Нюрнберга. Шатался по улицам, а тетрадь моя осталась в ящике стола. Чем я занимаюсь? Кружусь по городу и смеюсь злорадным смехом, пугаю людей и пугаюсь самого себя, возвращаюсь в комнату, извлекаю из ящика свою тетрадь. Вырываются из нее злые привидения и преследуют меня. Как я ни стараюсь запереть их в ящике стола, они выскользывают оттуда, обступают меня и надсмехаются надо мной: Вольдемар, Вольдемар, ты злодей, но нет у тебя смелости стать большим злодеем, потому ты злодей малый. Замышляешь небольшие подлости, и открещиваешься от малых грехов, по следам которых идут люди, чтобы сбежать от большого греха... Я стал скандалистом, доктор, я громко отрицаю художественные работы моих товарищей, встречаюсь с сомнительными молодыми художницами, тянусь к рюмке, устраиваю свары в трактирах, и так, ненавидя зло, стал сам злодеем из злодеев. Но внезапно пришел конец пляске привидений. Господин Леви ушел из жизни. Я закрылся в своем одиночестве, чтобы изобразить его облик. Злодейские голоса втянулись в ящик
стола и замолкли. Но когда портрет господина Леви был готов и вышел из-под моей власти, снова мой мир опустел. И когда снова вырвались из ящика привидения, взяли меня в кольцо, чтобы меня поглотить, я сбежал от них, спасая душу в обществе по охране животных, и прячусь за юбками уродливых женщин, безмужних, боясь снова быть втянутым в малые грешки. В ящике отдыхает тетрадь, соблазняющая меня продаться дьяволу. И теперь я спрашиваю вас, доктор, Александр: можно ли, греша малым грехом, спасти моего пропащего друга?
        - Нет,  - осторожно стряхивает Александр пепел с сигары,  - ни в коем случае! Не дай вам Бог стать нацистским пропагандистом. Ни за что!
        - Но почему? Ведь спасти Аполлона я смогу, только заключив с ними союз. Ему помогут не друзья, а враги. Цена - моя душа. Но что, в конце концов, осталось от этой души? Она - на продажу. Опустошенный сосуд жалкого и смешного человека.
        - Нет!  - резко выговаривает ему Александр. - Я запрещаю вам! Вы что, не понимаете, Вольдемар, что нельзя спасти добро в союзе со злом, даже если оно невелико? Вольдемар, берегитесь! Зло всегда требует полной отдачи даже за малое одолжение, и еще никогда не выпускало из своих когтей того, кто попал в его руки. И даже, друг мой, если вырвешься из его сетей, нити будут тянуться за тобой всю жизнь. Ценой предательства самого себя, даже видимостью такого предательства вы не спасет жизнь ближнего. Я не разрешаю вам, Вольдемар.
        Слова Александра звучат на этот раз самым решительным образом, и Вольдемар совсем выходит из себя.
        - Извините,  - кричит он,  - извините меня, если скажу вам то, что накипело у меня в сердце. Вы нарушаете ваш профессиональный долг, Александр. Вы защитник Аполлона, и долг ваш принять любое предложение, которое сможет спасти жизнь вашего подзащитного. Тем более, что вы посланы в Германию - спасать евреев. Вы уклоняетесь от цели вашего приезда сюда из-за ничтожной совести такого, как я, маленького немца, жалкого и смешного Фауста.
        - Я не хочу спасть еврейскую душу, какой бы она ни была, ценой души другого, даже если он немец и даже если продам его задешево или с большой выгодой.
        - Так? Я слышу ваши слова и чувствую, что внезапно заброшен в другое столетие. Вы не из наших дней, где торговля душами - каждодневное дело. Вам следует приспособиться к нашим дням.
        - Сядьте, в конце концов! Голова моя ходит кругом от вашего бега по комнате.
        Теперь, когда Шпац послушно сел, встает Александр, подходит к окну, возвращается, становится напротив Шпаца:
        - Вольдемар, я вас подозреваю в том, что вы собираетесь продать им ваши рисунки не только для ускорения суда над Аполлоном, но и самому предстать им их человеком, чтобы спокойно вернуться к своим малым грешкам. Этакий союз, заключенный с малым бесом во имя одного большого великодушия. И с этих пор, Вольдемар, душа твоя будет свободной. По ту сторону добра и зла, Вольдемар, начинаются владения дьявола. Я запрещаю вам это. Запрещаю!
        - Нет, нет, нет. Не подозревайте меня в этом. Даже если я продам рисунки Бено, и они будут иллюстрировать нацистскую поэму, даже если на меня будут презрительно указывать пальцем те, которых я любил, и отдаляться от меня все, кто мне дорог, душа моя не сдастся дьяволу! Она защищена от этого!
        - Откуда вы знаете? Откуда такая уверенность?
        Теперь Шпац говорит спокойным голосом:
        - Дело простое. Во-первых, я член общества защиты животных, и нет у меня времени на всякие малые злодейские уловки. Я вам уже сказал, доктор, а вы не услышали: я вступил в это общество, чтобы под покровительством дюжины добрых и некрасивых женщин остерегаться зла. Кроме этого, я не могу быть злодеем из-за пари.
        - Пари?  - прерывает его с удивлением Александр, несмотря на то, что не в его правилах вмешиваться в слова собеседника.  - Вы говорите, пари?
        - Именно это я говорю. Благодаря пари я человек хороший, и, очевидно, им буду. Я заключил пари с братом-близнецом. Когда я присоединился к обществу защиты животных и получил должность управляющего фермой собак и кошек, я перешел жить из города в небольшой барак на ферме. Заброшенное чудесное место. Но перед этим было у меня такое ощущение, доктор, что я отдаляюсь от этого мира, будничного и простого, куда-то на обочину жизни, и дорога туда долгая и очень далекая. Кто меня там посетит? Поехал я проститься с моей семьей в Нюрнберг. Брат-близнец там живет, там женился. Брат абсолютно не похож на меня. Зовут его - Фридольф. Этакое мягкое ласкающее имя. Он первым вышел из материнского чрева, я - за ним. И с тех пор всегда был первым во всем. Ему первому мать отрезала хлеб на полдник в школу, он всегда одолевал меня в щипании и тумаках, которые мы отвешивали друг другу, но лицо его всегда оставалось гладким, спокойным, ласковым, как его имя. У меня же лицо всегда было страдающим, злым, в синяках. В глазах отца и матери именно он успешнее всех сыновей. Он работает чиновником в муниципалитете Нюрнберга,
жена из уважаемой в городе семьи зажиточных пекарей. Он человек порядка и формы, и такова его жизнь, но глаза его холодны и характер сух, и когда мы встречаемся, он привычно читает мне мораль в назидание: «Вольдемар, человек обязан хранить себя, свои права, и уметь извлекать пользу из всего. Требуй своего, Вольдемар, а не пользы другим. Никогда люди не платят добром за добро. Человек всего-то пес на двух ногах...» Слова эти всегда вызывали во мне гнев, но на этот раз я просто вышел из себя! Я поспорил с ним, заключил пари на то, что человек - не пес. И я хожу на двух ногах, но всегда буду человеком. Поспорили мы на период в пятнадцать лет. После этого приведем свои доказательства, кто он - это существо на двух ногах. В течение пятнадцати лет я должен доказать, что я - человек. Если нет, я проиграю пари...
        - Хм-м-м!
        - Все вы хмыкаете, доктор, и молчите! И каков смысл в этом пари? Нет в нем никакой логики. Среди собак и кошек не трудно быть человеком. Но, быть может, мне не удастся быть человеком среди людей? Во всяком случае, не в наши дни.
        - Но вам дано, Вольдемар, доказать знакомым и друзьям Аполлона, что они все же люди, и долг их спасти невинного. Это в ваших силах.
        - Может быть, доктор. Я выполню вашу просьбу, доктор, в воскресенье. Только для вас я сделаю это, только для вас. Наконец-то вы сказали, что я часть вашей жизни, несмотря на то, что я немец.
        - Я такое сказал?  - изумился Александр.  - Это вообще не в моем стиле.
        - Ну, не прямо, а намеком. И в вашем намеке больше, чем во всех долгих речах вашего собеседника.
        - Куда?  - с тревогой спросил Александр, видя, что Шпац поднимается со стула.
        - Возвращаюсь на собачью ферму, доктор.
        - Как вы туда доберетесь. Ведь продолжается всеобщая забастовка транспортников. Как вы вообще добрались сюда в столь ранний час?
        - Не беспокойтесь, доктор, у меня есть свой транспорт.
        - Свой?  - Александр замечает небольшой, странного вида автомобиль, у края тротуара, напротив дома, открытый, похожий на гоночную машину огненно красного цвета.
        - Наша. Мы ее соорудили из рухляди.
        - Мы? Вы и дюжина ваших женщин?
        - Нет, нет, доктор, что вы? Я и Виктор, мастер художественного свиста, которого я вам представил в тот вечер, в ночном клубе. Не помните?
        - А-а? Да. И он представился мне, как добрый друг Аполлона.
        - Это было тогда. Аполлон еще его интересовал. Теперь он интересуется только автомобильными гонками, и только об этом бубнит каждый день. Он уже строит для себя новый гоночный автомобиль, а это старье, что мы собрали вместе, пока отдал в мое распоряжение. Он хороший друг - свистун Виктор.
        - Вольдемар,  - испытывает его Александр,  - кроме него нет у тебя добрых друзей? Извини меня за вопрос, почему у тебя нет подруги? Ты ведь такой добрый и симпатичный парень.
        - Я симпатичный парень? Только вы так полагаете. Но девушки... Девушки, к которым лежит мое сердце, не желают меня. А те, которые меня желают, меня не интересуют.
        - Мне очень жаль, Вольдемар, что в ближайшее воскресенье вы будет так заняты. Хотел пригласить вас присоединиться ко мне в поездке на старое латунное предприятие, к месту моего рождения. Фабрика закрыта, но в ней в последние недели организован лагерь для подготовки еврейской молодежи к жизни в стране Израиля. Я хотел бы показать вам эту ферму...
        - Нет, большое спасибо. Хватит мне своей фермы, доктор.
        Зависть слышалась в его словах, сильнейшая ревность к этой веселой, полной свежих сил, молодежи, окружающей Александра, как одна большая семья. С такой теплотой относятся они друг к другу, что Александр, сдержанный и деловитый, становится в их среде веселым и сердечным. Шпац внезапно почувствовал себя во много раз более одиноким и несчастным при упоминании Александром своих поклонников.
        - Ах, доктор! Не знаете вы, как хорошо быть евреем.
        Внезапно он быстро ретируется, сказав лишь - «До свидания». Пересекает комнату и хлопает дверью. Александр видит в окно Шпаца, движущегося сквозь снежную вьюгу. Воротник пальто поднят, ноги делают большие шаги через сугробы. Красный автомобиль окутывается клубами дыма, напрягаясь изо всех сил, и, наконец, сдвигается с места. Неожиданно Александру вспомнились строки куплета из еврейского старого мюзикла, который он услышал от еврейского студента в Польше:
        Боже, Отче наш,
        Нет жалоб к Тебе на устах моих,
        Благодарю тебя день ото дня,
        Что Ты сделал евреем меня.
        Душа моя млеет
        От того, что ты сделал меня евреем,
        И на протяженье всех моих дней,
        Я счастлив, что я - еврей.

        И улыбка, лукавая и печальная, возникла у Александра на губах.

        Глава седьмая

        Утро сюрпризов!
        Сани на улицах Берлина. Давно исчезли сани из городского пейзажа, но грянула забастовка транспортников, и вернулись они на улицы столицы. Вид этих больших открытых карет, с облупившейся краской, спешно извлеченных из старых складов, привлекал всеобщее внимание - особенно лошади. Морды их погружены в кожаные маски, тела обтянуты желтой тканью, вожжи и сбруя увешаны весело звенящими колокольчиками, они тяжело дышат, белый пар из горячих ноздрей и ртов вырывается в студеный воздух, кнуты посвистывают, и так весело-весело! Точно, как в рассказах деда о сверкающих белых зимах в добрые старые времена.
        Только дед рассказывал, что тогда кареты на полозьях ожидали пассажиров на всех перекрестках главной улицы, и кучер не трогался с места, пока карета не наполнялась пассажирами. Кучер стоял около своей зимней кареты, покрытой блестящим черным или белым лаком. На голове его был высокий цилиндр, на плечах широкая серая накидка, руки в белых перчатках, и голова наклонялась в сторону прохожих, приглашая к поездке, как бы говоря: «Садитесь ко мне, господин, нам недостает еще одной печальной души, чтобы тронуться в путь». И всегда дед оказывался той недостающей печальной душой во спасение остальных пассажиров, которых ожидание вгоняло в депрессию. Потому все кучера на всех углах города кланялись ему до земли дважды. Деду всегда было, куда и к кому ехать. Одна его знакомая, по имени Анна, очень любила кататься на санях. Родственники у деда были на каждой улице и в каждом квартале. Был у него дядя, брат матери, по имени Аарон. Этот дядя торговал коврами, был богачом, отцом восемнадцати сыновей от двух жен. И все эти сыновья были долгожителями, и тоже обзавелись многими детьми, как их отец. Умер дядя Аарон
в доброй старости, девяноста шести лет от роду, оставив после себя целую династию сыновей, внуков, правнуков и праправнуков, и все потомки, появившиеся на свет в год его кончины, были названы его именем, и всего их было пятьдесят. И дед скользил на санях по белу снегу, навещая всех пятьдесят последышей, и нет такого квартала в Берлине, где бы ни проживал кто-либо из этих родственников. А они были связаны со всеми делами, вершившимися в огромном городе. Когда он хотел узнать, как обстоят дела в бизнесе, какой-либо Аарон ему нашептывал последние новости. Все политические новости и сплетни передавал ему другой Аарон, вхожий в коридоры парламента. В случае грабежа или убийства, дед жаждал узнать подробности до мелочей, и на этот случай находился Аарон, знающий все в о мире преступности. Если он хотел посетить новый спектакль, и все билеты были проданы, третий или пятый Аарон доставал ему контрамарку. И для покупки нового модного пальто он даже пальцем не шевелил без Аарона, специалиста по верхней одежде. Потому для деда не было более приятного развлечения, чем скольжение на санях от Аарона к Аарону.
        - Ах!  - вздыхала Иоанна. Как бы она хотела делать то же самое, что и дед. Но нет кучеров с белыми перчатками, приглашающих ее с поклонами, как «недостающую душу». На головах кучеров, управляющих старыми потертыми каретами на полозьях нет блестящих цилиндров, а обычные кепки, а под ними - толстые шерстяные платки, окутывающие головы и лица. Сегодняшние кучера не кланяются пассажирам и не посвистывают кнутами, а только громко орут: «Не втискиваться! Не набиваться! Вы мне разнесете сани, волчья стая!» Да и не собирается Иоанна навещать какого-либо Аарона. Она бы хотела навестить графа-скульптора в старой части Берлина. Это ее большая тайна. В дни, когда она должна пройти облучение кварцем для загара у доктора Вольфа, она едет к графу-скульптору и позирует ему долгие часы, ибо он пишет маслом ее портрет. Вот, и сегодня она обещала придти, поэтому не могла согласиться на предложение Эдит, и перенести процедуру на послеполуденные часы. Тут же, когда Эдит довезла ее на своей машине до ворот школы, она бегом бросилась на площадь, к ближайшей бастующей трамвайной остановке, где останавливаются кареты и
набирают пассажиров и катят по тому же трамвайному маршруту. У остановки длинная очередь, и уже видна приближающаяся карета, начинается толкотня, крики и ругань.
        Уже более часа топчется Иоанна на остановке и не может втиснуться в карету. Лицо ее и уши посинели от стужи, которая щиплет кожу. И вдобавок к этому доводят ее полы юбки. Это синяя юбка, красивей и новей всех остальных, в нее Иоанна любит наряжаться для графа. Но так как подол юбки распоролся, Иоанна, торопясь , закрепила его булавками, И теперь, когда она перебирает ногами, стараясь согреться, при каждом движении булавки колются.
        - Дайте мне забраться в сани,  - кричит Иоанна в отчаянии,  - мне надо добраться до школы! Я тороплюсь в школу!
        И как укол булавки в ногу, колет ее сердце ложь. Но она не помогает. Острые локти отталкивают ее назад, и нет у нее шансов добраться до лестницы кареты. Глаза ее наполняются слезами и... Господи Боже! За пеленой слез она видит в санях сидящего на облучке «графа Кокса», того самого, из старого еврейского двора! И хотя отношения с ним у Иоанны не совсем нормальны с тех пор, когда она пошла с графом-скульптором хоронить порванный еврейский молитвенник, граф Кокс смотрит на нее сердито, она все же кричит:
        - Граф Кокс! Гра-а-аф Кокс!
        - Иисусе! Черная девочка графа! Поднимайся и садись рядом со мной на облучок.
        И не только приглашает ее, а помогает взобраться на высокий облучок. Лицо ее искажено гримасой, булавки впиваются в ноги.
        - Куда?  - спрашивает ее граф Кокс.
        - К Нанте Дудлю,  - мямлит Иоанна, бормотаньем скрывая правду. Но граф Кокс равнодушно произносит:
        - Ну, к графу-скульптору. Иисусе, дорога слишком далека. Ты замерзнешь от стужи, пока доедешь,  - и он милосердно покрывает голые коленки Иоанны одеялом.
        И вправду далека дорога к графу. Сани скользят вдоль всей реки Шпрее, останавливаясь, время от времени. Что делать, чтобы не чувствовать длительность дороги? О чем думать? Конец любого размышления... граф. А дороге нет конца. Внезапно, приходит идея в голову Иоанны: она двинется по стопам деда, как бы от Аарона к Аарону. Каждая остановка - Аарон. Пока дойдет до пятидесяти, доедет до графа, в старый Берлин. Разве она не знает бесконечное число баек об этих родственниках деда по имени Аарон? И словно бы она знает лично каждого из них, стучит в их двери, входит в их дома, ведет с каждым из пятидесяти нескончаемые беседы, несмотря на то, что дед никогда не брал ее ни к одному Аарону. Весьма редко она видела кого-то из них в отчем доме. Кто-то из них посетил дом после смерти отца, тогда она впервые их увидела. Да и дед уже не навещает их. Не только потому, что исчезли сани с улиц Берлина, и не столь радостна поездка от Аарона к Аарону, какой была раньше, но потому, что последние из них не те, какими были раньше. Часть из них ушла мир иной, и о них дед рассказывал с печалью: они не удостоились
долголетия, отличавшего их семью. Часть умерла обычной смертью, некоторые погибли на последней войне, а оставшиеся в живых, вернулись домой слепцами, инвалидами. Некоторые тронулись умом от грохота пушек. Эти в большинстве, все же, пришли в себя после войны. Богатство их было потеряно при инфляции, и с тех пор они все вспоминают те хорошие дни, и считают себя ужасно несчастными, а дед не уважает несчастных людей, даже если они родственники.
        Иоанна видит вдоль долгой дороги бесконечный ряд окон. Лица людей несчастны, и ей очень жаль тех последних родственников, потерявших свои богатства. Чтобы отвлечься от бед, Иоанна решает посетить до следующей остановки одного из родственников, по имени Аарон. Но дойдя до первого, останавливается у дверей. Этот Аарон был тайным советником. Последние из этой плеяды были не только советниками деда, но также советниками кайзера Вильгельма. Любил кайзер всякие высокие степени и щедро раздавал их своим подопечным, тем, которых уважал. Последние все были советниками: по торговле, тайные, советники правительства. Каждый последний Аарон - со своей степенью. Хотя Иоанна не такая революционерка, как Саул, но против кайзера Вильгельма она решительно выступает. Нет! Не пойдет она на встречу с советником кайзера Аароном, на порог его не ступит, даже если, именно, благодаря мыслям о нем, доберется до графа.
        Еще одна остановка. И граф Кокс орет во все горло:
        - Что за толкотня! Только три свободных места. Эта забастовка превращает людей в хищных зверей.
        - Плохое дело, эта забастовка,  - говорит Иоанна, топает ногами, и все булавки впиваются ей икры.
        - Что плохого в забастовке?  - не соглашается с ней Кокс, собирая оплату с новых пассажиров - заработок неплох. В конце концов, и кучера-частники с прибылью.
        Улица пряма, как линейка, и конец ее далек. Некуда сбежать. Иоанна вынуждена в своем воображении войти в дом одного Аарона. Не все они были советниками кайзера. Один из них был лордом! И вот уже Иоанна жмет ему руку... Лорд Аарон был в молодости послан в Лондон осваивать производство готовой одежды. Приехал оттуда в клетчатом костюме по лондонской моде. Говорил по-немецки с английским произношением. Акцент у него был гортанный берлинский: слова клокотали в горле. Он старался походить на англичанина во всем. Остальные сорок девять его родственников, по имени Аарон, исходили гневом, слыша его высокомерно уничтожающие слова о Германии, в общем, и о Берлине, в частности. Ничего ему здесь не нравилось. Ни кайзер, ни правительство, ни пиво, ни берлинцы, пьющие это пойло. С большим вдохновением он рассказывал о Лондоне, огромном городе с небольшими домами сельского типа, и у каждого свой садик, и с отвращением показывал пальцем на серые хмурые дома Берлина, у которых нет садиков и клумб, только высокие запыленные стены-брандмауэры, построенные для того, чтобы отделить дом от дома в случае пожара. Именно,
это предназначение стен вызывало ехидство Аарона-лорда, именно, это привело к жестоким столкновениям с остальными его тезками, главным образом, проживающими в Берлине, о котором он говорил, что в этом городе нет ни красоты, ни культуры, ни искусства, короче, ничего, что расширяет знание и вообще кругозор человека. А ведь, вопреки Аарону-лорду, все остальные его тезки любили кайзера всей душой, как и Германию, и Берлин, и гордость их всем этим не имела предела.
        Однажды проведал его и дед, узнать новости из Лондона. Прогуливались они по роскошным Липовым Аллеям - Унтер ден Линден, глядели на парад войск, возвращавшихся с маневров во главе с военным оркестром. Дед приветствовал их помахиванием своей трости, а «лорд» кривил носом. Фланируя, они прошли мимо знаменитого кафе Кранцлера, и в этот час на веранде кафе сидели сливки офицерства, облизывая сливки мороженого, и делая замечания по поводу всех, проходящих мимо. Когда прошли мимо них дед и Аарон, в своем клетчатом лондонском костюме, походкой «лорда», его окликнул один из молодых офицеров, который ел мороженое в компании дамы:
        - Поглядите, какой смешной жид.
        Дед поднял голову, несмотря на то, что стучал тростью по тротуару, и собирался продолжать прогулку, но «лорд» не собирался делать вид, что не слышал реплику в свой адрес. Он быстро взбежал по ступеням кафе, и офицер не успел вздохнуть от неожиданности, как пятно звонкой пощечины багровело на его щеке. Дама рядом с ним завизжала. Но этого было недостаточно: «лорд» вызвал офицера на дуэль на пистолетах. Такого еще слышно не было в Берлине, чтобы еврей вызвал кайзеровского офицера на дуэль! Дед пытался уладить дело мирным путем, объясняя родственнику, что не стоит стрелять в офицера, хотя наглость того велика, но заработная плата его мала. Но Аарон не отступал.
        - Вы, немецкие евреи,  - кипел злостью и кричал Аарон,  - готовы унижаться и принимать любые плевки в вашу сторону. Получаете удар и умираете от страха. Я - нет!  - и он бил себя в грудь, с явным вызовом деду, который, как известно, не был из породы «умирающих от страха» и ни перед кем не склонял голову. Но так же, как дед шел своим путем, Аарон-лорд шел своим, и стоял на том, чтобы застрелить офицера, но колесо фортуны обернулось не в ту сторону: офицер застрелил его, и тем самым погасил свечу Аарона-лорда. Дед ужасно переживал его смерть, несмотря на то, что тот его сильно унизил своими обвинениями. «Жаль,  - говорил дед,  - что так трагично закончилась жизнь гордого еврея, ибо мало среди них таких гордых, за исключением Аарона-лорда, и кроме него он знает, быть может, одного-двух. Но дело в том,  - добавлял дед,  - что лорд Аарон был космополитом, и это было плохое в нем и абсолютно лишнее».
        Иоанна ничего плохого не находит в космополитизме лорда Аарона, тем более длинная улица пришла к своему концу, и посещение дяди космополита приблизило ее к графу. Уже видна белая замерзшая река, как хрустальное полотно. Шоссе по обе ее стороны белы и чисты, и влекут в сверкающую даль. Нет! Космополит Аарон не был прав, говоря, что Берлин уродлив. Город красив, даже очень!
        Остановка. Пассажиры сходят с кареты, садятся новые.
        Дело с космополитом Аароном закончено. Новая остановка и новый Аарон. Дом его, вероятнее всего, где-то здесь, среди красивых зданий с приветливыми фасадами, выстроившихся вдоль реки. Здания эти в прошлом были дворцами аристократов и уважаемых граждан, и этот Аарон был уважаемым гражданином города, преуспевающим бизнесменом и считался в общине большим богачом. Сиротский дом и бесплатная столовая для бедных и нищих по сей день носят его имя. Дед его очень уважал, но с оговорками. Дела этого Аарона, главным образом, были связаны с железной дорогой и поездами. На стене его офиса висела огромная фотография первого в мире паровоза, соседствующая с портретом его изобретателя Георга Стефенсона в черном высоком цилиндре и темном костюме, фалды фрака которого походили на ласточкины хвосты. Аарон с гордостью указывал на Георга Стефенсона, словно был с ним в родстве, словно паровоз - глава его семьи, а не он, Аарон, продавец ковров, муж двух жен и отец восемнадцати детей. Аарон этот был внуком старого Аарона, и дела его с поездами начались в дни расцвета, дни создателей основ Германии, в дни железного
канцлера Бисмарка, открывавшие инициативу любому, обладающему умом и деловой хваткой. Удача улыбнулась тогда деду и Аарону, который строил железные дороги по всему миру, в отдаленных районах Германии, и массы людей покупали акции преуспевающей торговой фирмы Аарона, зная, что там деньги их гарантированы. Только дед не вложил ни гроша в эти акции. Дед не любил заниматься бизнесом с членами своей семьи, и в этом было его счастье. Настал день, и преуспевающий Аарон полностью обанкротился и пустил себе пулю в висок, увлекая за собой множество людей, которые вложили весь свой капитал в его железные дороги. Столь известное имя самоубийцы все хором клеймили позором, называя его обманщиком и авантюристом. Все газеты в рисованных его портретах назойливо выделяли орлиный нос клювом, фамильный нос всех братьев по имени Аарон, который при жизни и успехе ему не мешал, теперь же был карикатурно увеличен с явным намеком. Через некоторое время дед пошел выразить соболезнование семье, не поехал, ни на санях, ни в карете, пошел пешком, с подчеркнутой скромностью, чтобы не обратить на себя внимания бесчинствующей у дома
Аарона толпы, выкрикивающей:
        «Знай, Ицик! Знай, Ицик! Позор обманщикам! Вон!»
        В роскошном зале приемов дома Аарона, под большим масляным портретом хозяина, стучал молоток распродажи. Аукцион был в разгаре. Зал был полон народа и оглушал множеством голосов. В темном углу одиноко сидела вдова Аарона, одетая черное платье. Голова ее была опущена. Молоток стучал, и вещь за вещью переходила в чужие руки. Дед ничего не купил на память из вещей преуспевавшего некогда Аарона, и не хотел никакой памятки от родственника-самоубийцы. Дед считал, что евреи должны быть особенно осторожными и расчетливыми, но таких евреев было мало. Кроме него самого, быть может, один-два. Но Иоанна считает, что дед повел себя с вдовой этого Аарона и его детьми не очень порядочно. Мог дать им хотя бы половину своего капитала, и оставшегося ему бы хватило сверх меры. Но дед не дал им ни гроша. И от позора и нищеты они эмигрировали в Аргентину, и по сей день ничего о них не слышно. Дед даже не взял к себе в дом вдову, несмотря на то, что в доме было достаточно свободных комнат. Он не желал видеть в своем доме вдову в черных траурных одеждах... Иоанна пожимает руку женщины в черном одеянии, с лицом, покрытым
слезами. Картина эта, на рекламе, простерта на высокой стене, той самой, охраняющей от пожара, которая столь ненавистна была лорду Аарону. Ноги женщины топчут слова объявления большими буквами:
        Госпожа сменила цветные одежды,
        На черные одеяния, лишенные надежды.
        Большое собранье
        Траурного одеянья —
        Нигде, кроме,
        Как в Отто Гарбера торговом доме!

        Иоанна с жалостью пожимает руку самоубийцы Аарона и говорит ему, что не было никакой необходимости покончить собой. Банкротство не может быть этому причиной. В наши дни много банкротов, и никто не кончает жизнь самоубийством.
        - Остановка!  - Кричит граф Кокс, и резко останавливает коней прямо у плаката с женщиной в трауре. Остановка настолько неожиданна, что Иоанна, погруженная в свое воображение, чуть не падает со своего места, и булавка острой болью вонзается ей в левую ногу. Здесь сходят все пассажиры, и места заполняют новые, невероятная толкотня и поток ругательств из уст Кокса. Сани доезжают до угла улицы пересекающей мост через реку, шоссе, прогулочную, поворачивает на запад, в сторону города, и крик вырывается у кучера.
        - Что за невезение! Черт возьми! Гром и молния!
        Демонстрация пересекает мост и заполняет улицу. Путь к графу перекрыт. Иоанна опускает голову. Она принимает невезение, как само собой разумеющееся. Мог ли каким-то образом Аарон, сошедший с ума, приблизить ее к графу? Понятно, что из-за этого Аарона все неудачи. Демонстрация ширится и ширится, и конца ей не видно. Шагают мужчины и женщины по снегу длинными шеренгами, звенья которых раскачиваются с шумом, тянут ноги, как пехотинцы, возвращающиеся с войны, сжавшиеся от стужи в громоздких ветхих одеждах, делающих их тела бесформенными, и лица их, закутанные в шерстяные платки и шали, лишены выражения. Среди громадных зданий они выглядят потоком гномов. Демонстрация на ветру и по снегу ползет медленно, снежный туман окутывает людское месиво. Не слышно песен, флаг не развевается над головами. Лишь немая бесконечная масса людей, словно сверкающе белая улица вымывается темными волнами, вырвавшимися из какого-то мутного источника в глубинах огромного города. Конные полицейские с резиновыми нагайками в руках сопровождают демонстрацию. Пуговицы сверкают на мундирах. Кони Кокса перекликаются ржанием с
лошадьми полицейских.
        - Покинуть улицу! Сойти с балконов! Зайти в дома!  - командует усатый великан-полицейский, под которым гарцует конь по снегу. Он словно бы сошел с одного из пьедесталов памятников, украшающих мост. Прохожие и жильцы домов тут же подчиняются приказу полицейского и исчезают с балконов и улицы. Полицейский продолжает:
        - Мы немедленно освободим дорогу! Немедленно!
        - Благодарю вас, господин,  - комментирует один из пассажиров, взмахнув рукой,  - улица для движения, а не для демонстрации!
        - Конечно!  - подтверждает граф Кокс своим обычным сердитым голосом.  - Теряем время и деньги. Это уже третья демонстрация перекрывает мне путь. Каждый день они здесь шагают. И зачем это им нужно? Они ведь безработные, а не работники транспорта. Забастовщики и гроша не выиграют.
        - Они организуют демонстрацию поддержки,  - поучает Кокса Иоанна,  - вы разве не читали плакаты, которые раздавали вчера и сегодня? В них коммунисты и нацисты призывают рабочих Берлина на демонстрацию поддержки забастовщиков.
        Иоанна опускает голову. Некуда смотреть. Слева еще видна женщина в черном на стене, вдова Аарона. Справа - полицейский на белом коне. Впереди - демонстрация. Иоанну не трогает, что нацисты и коммунисты маршируют вместе. Ее абсолютно не интересует политика Германии. В Израиле она будет знать, что делать, если там случится такое позорное дело... но сердце нельзя утишить. И никакой Аарон не в силах увести ее мысли от этого ужасного сотрудничества.
        - Дать дорогу транспорту!
        Полицейские врываются в демонстрацию, разделяя шеренги. Демонстранты, удивленно выпрямив спины, лениво расступаются. Часть людей - с одной стороны шоссе, часть - с другой. Между ними пустой просвет. Полицейские дают знак движению. Демонстранты сопровождают взглядами каждую проезжающую машину. На их закутанных лицах живы лишь глаза, много глаз, море голодных сердитых глаз, окидывающих презрением едущих в машинах, и каждого полицейского. Снег хрустит под колесами автомобилей и копытами лошадей. Иоанна из кареты следит за сердитым взглядом одной женщины в темной одежде, стоящей на мосту, в первом ряду, выступающей на шаг из тесной толпы. Иоанна пугается. Какие у женщины глаза! Голодные и взбешенные! Сани уже проехали по проходу, между рядами, уже демонстрация сомкнула шеренги, а Иоанна все еще не отрывает взгляда от глаз женщины, ее облика, врезавшегося Иоанне в память.
        - Покинуть улицу! Сойти с балконов! Зайти в дома!  - продолжают кричать полицейские. Иоанна мысленно прячется за одним из домов от полицейских, от демонстрантов и глаз женщины. Торопится в дом еще одного Аарона, не того, кто был убит на дуэли или покончил собой, а того, кто радует душу,  - Аарона-мудреца! Этот вообще не любил гостей, но сегодня нет у него выхода: он должен принять маленькую родственницу по всем правилам гостеприимства. Аарон-мудрец тоже ушел из этого мира, но просто, в собственной постели, три года назад, за месяц до наступления 1929 года. Аарон-мудрец был в возрасте деда, хотя и не был его двоюродным братом, а сыном его двоюродного брата, поздний первенец Аарона, который был дважды женат и имел восемнадцать детей. Странные вещи происходили в семье деда, и голова начинала кружиться, когда дед начинал объяснять запутанные семейные связи. Никто, кроме деда, не может их уловить. Но день кончины Аарона-мудреца Иоанна помнит с чрезмерной ясностью. Дед был непривычно растерян, и, готовясь сопровождать гроб Аарона, бормотал»
        - Как мог такой мудрец, как он, так рано уйти из жизни? Как?
        Аарона-мудреца дед уважал больше всех родственников по имени Аарон. Этот Аарон, говорил дед, был похож на него, словно был его сыном, а не сыном двоюродного брата. В молодости этот Аарон был таким же пропащим в семье, как дед. Не потому, что он покинул отчий дом, а потому, что родители его покинули этот мир, когда он был еще подростком, и столовался вместе многочисленными братьями старше его. Кочевал от стола к столу, от одного брата-советника к другому брату-советнику его величества кайзера. Отсюда велико было его презрение ко всем степеням и чинам в общем, и советникам в частности. Ни разу не согласился получить ту или иную степень, хотя ему их предлагали бесчисленное число раз. Этот Аарон, подростком подбиравший пищу у чужих столов, стал одним из крупных банкиров Берлина и некоронованным королем биржи. Когда он расположился в своем дворце с фасадом из темного мрамора, огромном здании, властвующем своей роскошью над всеми зданиями улицы, тотчас же послал открытки всем своим братьям-советникам и попросил их фотографии. Все были взволнованы его скромной приятной для них просьбой и, естественно,
откликнулись на нее. Аарон-мудрец составил из этих фотографий большой альбом в роскошной обложке, и дал его в руки привратника, чтобы тот изучал все эти лица, пока не запомнит их. И когда затем привратник являлся к своему хозяину, уверенный в том, что запомнил все лица в альбоме, сказал ему хозяин: «Отныне да будет тебе известно: ни одному из них не давай ко мне входить!» Начисто отделился от семьи Аарон - биржевой король, и дед добавлял, что он действительно был мудрым, и мудрость эту получил от деда.
        Аарон-мудрец рано ушел из жизни из-за убийства Вальтера Ратенау, стал себя странно вести: заперся в доме, отстранился от дел. Как говорится, кончен был бал биржевого короля! У него были многие годы очень близкие связи с семьей Ратенау.
        До такой степени Аарон это был мудр, что слышал рост трав в поле... И когда пришел к нему отец Ратенау и развернул перед ним план электрификации Берлина, и все банкиры и бизнесмены надсмехались над ним и вообще сомневались в успехе этого плана, Аарон тут же предложил щедро инвестировать капитал в этот план, и вышел с большим выигрышем.
        По ночам дед совершал прогулки по улицам Берлина, и цепи фонарей подмигивали ему. Дед останавливался под ними, размышляя над широкими полосами протянутого вдаль света, и говорил:
        - Как бы выглядел Берлин без мудрости Аарона! Ну, скажите сами!
        Но не только в связи с электричеством доказал Аарон свою мудрость. Он был великим коллекционером ценных раритетов, всего, что расширяло взгляд и увеличивало знание. Картины, скульптуры, марки, коллекции бабочек, курительных трубок, цветных стеклянных стаканов. Не следует забывать коллекцию рукописей на иврите, древних молитвенников. В отношении иудаизма мнение Аарона было ясным:
        - То, что у меня есть, то есть, и я ничего не выпускаю из своих рук, ничего не меняю, и не размениваюсь.
        С этим дед был безоговорочно согласен, и все выказывали большое уважение Аарону-мудрецу. Дом его был всегда полон скульпторами, художниками, писателями, коллекционерами, и везде главенствовал Аарон. Он помог построить в Берлине красивые музеи, он основал прогрессивные союзы писателей и модернистских художников, которых кайзер и его цензура запрещали. Он создал театры и эстраду, и настолько был погружен во все это, что забыл, просто забыл жениться. Много лет прошло, пока он почувствовал этот недостаток. Доходя до момента, связанного с женщинами в жизни Аарона-мудреца, дед обычно отсылал Бумбу и Иоанну из комнаты. Неожиданно ему не хватало табака для трубки, или платка, и он посылал их вдвоем принести недостающие вещи. Когда же они возвращались, лица слушателей все еще были смешливыми. Иоанна сгорала от любопытства. И однажды, когда дед начал свой рассказ о «биржевом короле Аароне», она тихо встала и спряталась в складках портьер. Дед послал Бумбу за табаком. Иоанна услышала все. Аарон, который отлично разбирался в любом деле, был абсолютным невеждой в отношении женщин, и ему понадобился брачный
посредник, который послал тощую, как вобла, женщину, и она, чтобы понравиться избраннику, пришла в платье с глубоким декольте, насколько позволяла мода тех дней. Окинул ее Аарон взглядом и сказал:
        «Нет! Я не могу принять дефицит без покрытия».
        - В конце концов,  - добавил дед,  - Аарон взял в жены одну из молодых красавиц Берлина. Еврейка, каких не сыскать. Огонь-девка, острая на язычок. А темперамент!
        За портьерой Иоанна услышала, как дед чмокает губами и щелкает языком. Мужа ей не хватало, завела любовника. Когда пришли доброжелатели, рассказать об этом, он вовсе не расстроился, и равнодушно ответил: «Ничего! Лучше быть компаньоном на пятьдесят процентов в добром деле, чем стопроцентным владельцем плохого дела».
        Иоанна была удивлена: всего-то из-за чего дед отсылал их из комнаты? Да все нормально. Аарон был за свободную любовь!  - И большая печаль охватывает Иоанну в связи со смертью Аарона-мудреца. Это ей передается печаль в голосе деда, каким он обычно завершает этот рассказ:
        - Он был самым великим и истинным из династии по имени Аарон. Он умел жить! Ого!  - И дед завершал слова широким жестом, как бы натягивая удила, чтобы осадить и остудить несущихся галопом коней, и глядел поверх голов слушателей.  - Чудесное поколение. Больше такого не будет. Один за другим они покидают мир. Кто еще остался кроме меня? Один-два, не больше.
        - А-а, Иисусе Христе,  - кричит граф Кокс,  - как это все здесь выглядит! Настоящее кладбище.
        Не заметила Иоанна как последний Аарон приблизил ее к концу долгой дороги. Исчезли высокие здания, широкие шоссе, красивая набережная. Пронеслись мосты со статуями святых и прусскими полководцами. Вместо них украшают берега реки большие склады, и печи, уходящие высоко небеса, выпускают клубы дыма. До этого места бастующий город был безмолвным и напряженным. Отсюда далее опять пространство наполнилось обычным шумом большого города. Грубые хлопья снега, кажется, швыряются с облачных высот печей, оседая на крышах серых домов, на стали подъемных кранов, на бетонные площадки широких дворов и тут же тая. Облака копоти покрывают все.
        - Настоящее кладбище,  - не унимается граф Кокс.
        За фабриками, по левую сторону реки,  - огромная автомастерская объединенного транспортного общества Берлина. Она пуста и безмолвна, и шум фабрик с другого берега не доносится до нее. Река отделяет империю жизни и деятельности от империи безмолвия. Длинными шеренгами стоят бездействующие трамваи в открытом поле под сугробами снега. Очередь белых холмов тянется беспрерывной лентой. И снег этих холмов бел и чист. Облака копоти даже не осмеливаются пересечь реку и осесть на эту замерзшую белизну. Только у ворот автомастерской снег растоптан ногами людей. Они не видны, ни близко, ни далеко. Лишь огромный плакат растянут на ограде: «Большая забастовка работников транспорта против грабительских шагов в отношении заработной платы со стороны республики!»
        Доносятся голоса, но людей не видно, словно действительно говорят буквы. Но голоса звучат из трамвая, перекрывшего ворота, чтобы не дать трамваям выехать. Пикет забастовщиков нашел себе укрытие в этом трамвае от холода и снега. Стекла его отсвечивает сиренево ледяным покровом. Только у раскрытой двери Иоанна видит пару блестящих черных сапог с высокими голенищами. Граф Кокс подхлестывает коней, и они летят галопом мимо трамвая. Враждебным ветром обвевают Иоанну пустые трамваи, погребенные под снегом. Голос из саней добавляет:
        - Ах, владыка небесный, когда все это кончится? Плохие дни настали. Одному дьяволу известно, что принесут эти окаянные дни.

* * *

        - Приехали,  - говорит сидящий рядом с Иоанной Кокс,  - почти приехали. Еще немного, и приехали.
        - Нет!  - взывает в ней душа, охваченная печалью. Она не хочет «приехать еще немного». Не может она в таком виде приехать к Оттокару. «Это будет плохо. Самым плохим из ее посещений графа-скульптора. Снова она будет позировать с отупевшим, лишенным чувства, лицом, замкнутая, не произносящая ни слова. А если откроет рот,  - скажет абсолютно не то, что собиралась сказать. Она не знает, почему не может вслух высказать ему то, что так часто и многословно говорит про себя. Оттокар это только сон, мечта. Нельзя рассказывать то, что поверяют мечтам или сну, и чувствовать, как во сне. Иоанна согласилась бы встречаться с Оттокаром только во сне, а не в гостинице Нанте Дудля. Чем ближе она к нему приближается, тем печальнее становится. Он должна быстро подумать о чем-то радостном, чтобы стать веселой и счастливой. Если нет... изобразит ее Оттокар опять такой... странной, уродливой, с большими грустными плачущими глазами. И будет стоять перед полотном, надув щеки. Ему скучно станет смотреть на эту непонятную девочку. И он скажет ей:
        - Ты не можешь выглядеть немного веселее, Иоанна? Почему ты всегда сидишь передо мной с таким хмурым выражением? Будь со мной более открытой, распахнутой душой, Иоанна.
        И он снова надует щеки, а она будет печальна и еще сильнее замкнута, и не сможет взглянуть на собственное ужасное отражение на полотне. Дедовские родственники по имени Аарон проиграли. Они лишь добавили ей печали. Может, начать думать о молодежном Движении? В Движении происходит много интересного и радостного, за исключением Саула, который сейчас в оппозиции и приносит много неприятностей. Движение готовится отметить свой юбилей. В 1933 году ему исполнится двадцать лет, и волнение усиливается со дня на день. У входа в клуб плакат:
        «Готовьтесь к юбилею Движения!»
        Только подумать: Движению двадцать лет! Фрида сказала, что двадцать лет - самый прекрасный возраст, а граф сказал, что когда она достигнет двадцати лет, все между ними все будет в порядке. Но пока ничего не в порядке, и тоска снова охватывает ее.
        - Еще немного, еще немного!  - бормочет ей в лицо граф Кокс. Они доехали до лодочного причала «водной станции», от которой начинается улица Рыбачья. Старое дерево еще больше согнулось под грузом снега, и редкие ветви покачиваются на ветру и машут остатками зелени, как бы говоря Иоанне: добро пожаловать! Но Иоанна опустила голову, и сердце ее бьется так сильно, что она ощущает это биение на шее. Не хочет она идти к графу. Вообще, не хочет. Она готова скользить в санях графа Кокса год за годом, до двадцатилетнего возраста.
        - Ты чего замечталась? Совсем замерзла? Сходи, я и так запаздываю.
        Кони остановились перед странноприимным домом Нанте Дудля, но Иоанна продолжает сидеть на облучке саней.
        - Хоп!  - покрикивает граф Кокс.  - Спрыгивай, быстро!
        Иоанна топчется на снегу, и все булавки одновременно вонзаются ей в ноги. Она вынуждена спрятаться под арочным сводом ворот, рядом с мемориальной табличкой Бартоломеуса Кнастера и его жены Мадлен, поправить подол платья. Девочка открывает дверь ресторана, и колокольчик над дверью поет ей:
        - О, Сюзанна, о, Сюзанна, до чего прекрасна жизнь!
        Ресторан пуст. Не видно ни Нанте Дудля, ни доброй Линхен. Из кухни доносятся тупые удары топора. Когда входная дверь сыграла свою мелодию, на миг возникло в стекле двери, отделяющей ресторан от кухни, лицо одноглазого мастера Копана и уставилось в Иоанну, но тут же исчезло. Ресторан Нанте Дудля сильно изменился. Стены оголены, и только светлые пятна на обоях свидетельствуют, что когда-то здесь висели четверостишия поэта Нанте Дудля. Теперь только над стойкой Нате висит единственный стишок, и кажется оборванным и потерянным, несмотря на большие буквы, встречающие посетителей ресторана:
        Если бы знал человек, что такое -
        Это малое, острое, золотое!
        Только когда исчезнет с глаз оно -
        Это острое и золотоглазое,
        Он поймет внезапно и ясно,
        Насколько оно освежающе прекрасно.

        Это лебединая песня Нанте Дудля. Песня прощания со всем, что было ему дорого. Расставания со свининой с горохом и квашеной капустой, с сосисками, с которых каплет жир, с солеными огурцами, от золотистой капли, поблескивающей в рюмке. Нанте Дудль болен. Он подхватил язву желудка и должен соблюдать диету. Добрая Линхен без устали готовит безвкусную еду для больного мужа.
        - Вся беда,  - рассуждает она - из-за одноглазого мастера. Не только одну язву, а пять вместе можно получить из-за него. С тех пор, как он здесь появился, нет у нас больше жизни.
        Нанте Дудль не отвечает ей, молча и мужественно глотает осточертевшее ему молотое мясо и картофельное пюре с молоком. И что он может ответить Линхен? В споре язычок ее всегда берет верх. Действительно, в последнее время мастер чересчур открывает рот, говорит не по делу и портит настроение Нанте, но что он будет делать без мастера в доме? Кто займется всеми заботами, кто будет рубить дрова Линхен, преследовать мышей и крыс, кормить скотину и заботиться о крестьянах в рыночные дни? Все это исправно, от души, исполняет мастер. Все эти объяснения обрываются, когда он слышит обвинения Линхен в том, что мастер пристяжной нацист и отравляет их дом своим фанатичными речами. Нанте обещает ей, что избавится от мастера тогда, когда избавится от своей язвы. А пока глухие удары его топора сопровождают Иоанну по ступенькам - к Оттокару.
        - Утро сплошных неожиданностей,  - восклицает Оттокар, увидев застывшую в дверях Иоанну, а та немеет взглянув на скульптора. Проходит время, пока девочка преодолевает смущение. Оттокар в длинном утреннем халате, волосы его затянуты тонкой сеткой, он сидит за столом и наслаждается ломтем хлеба. Это его завтрак.
        - Заходи, заходи, Иоанна,  - приглашает ее Оттокар, продолжая сидеть,  - что ты стоишь в дверях? Снимай пальто и выпей чашку кофе.
        Но она не в пальто, а в кофте, и руки до того замерзли, что она не может разогнуть пальцы, чтобы расстегнуть пуговицы. Она бежит к печке, стоящей посреди комнаты. Только теперь Оттокар поднимается со стола и устремляется ей на помощь, обдавая запахом духов. В углу, недалеко от печки, его не застеленная, смятая постель, и Иоанна не отводит от нее глаз. Около постели, на стуле, женские шпильки для волос, более колючие, чем булавки в подоле ее юбки. Оттокар замечает ее взгляд и торопится к постели, чтобы застелить ее и убрать шпильки со стула.
        Иоанна сосредоточилась на пуговицах, голова ее опущена над кофтой, лицо напряглось. Вернувшийся к ней Оттокар, смотрит на нее изучающим взглядом.
        - Снова ты одела свою униформу,  - говорит Оттокар после того, как она наконец сняла кофту, и он видит ее новую синюю юбку и серую рубашку Движения, затянутую широким кушаком, на пряжке которого отчеканен большой знак магендавида,  - снова эта уродливая форма? Я ведь просил тебя приходить в светлой одежде. Не в этом я хочу тебя изобразить.
        - Нет!  - огорчается Иоанна, и в голосе ее слышится отчаяние.  - Я не могу поменять рубаху, говорила вам много раз, что мы дали клятву не снимать ее, пока не репатриируемся в Израиль.
        - Ах, Иоанна, не начинай снова,  - говорит он и, чувствуя неприятные нотки в своем голосе, старается улыбнуться ей.  - Иоанна,  - он берет ее лицо в свои ладони,  - сделай на этот раз что-то для меня. Я хочу видеть тебя девушкой, как все девушки, а не солдатом в униформе.
        Оттокар берется за синий галстук на ее шее, и резким движением оттягивает его в сторону. Совсем недавно вручили ей его на праздничной церемонии в связи ее переходом из младшей группы в старшую.
        - Нет!  - Вспыхнули у нее глаза, и руки начали поправлять скомканную им одежду.
        - Давай, начнем сеанс.
        - Нет! Вы же еще не одеты.
        И пока он скрылся за небольшой загородкой, помыться и привести в порядок одежду, она стоит у окна, глядя на странное выражение глаз образа на полотне, и удивляясь тому, что он так долго не возвращается. Картина, на которую она смотрит, находится между идолом с тремя головами, покрытым большим покрывалом, и огромным рисунком памятника Гете, который Оттокар собирается поставить на бетонной площадке, на месте выкорчеванной скамьи в переулке, где проживает Саул. Гете в позе оратора, лицо его ожесточено гневным выражением. Нет! Она просто не может понять, как дали Оттокару такую почетную премию за такого уродливого Гете.
        Иоанну охватывает дрожь, она чувствует внезапный холод. Печурка нагревает лишь малую часть комнаты в огромном чердачном помещении. Из всех щелей дует ветер и шумит в печной трубе. За окнами видно тяжелое небо, и снегопад не прекращается ни на минуту. Из глубины дома доносятся глухие шорохи. Одноглазый мастер поднимается по ступенькам, шаги его тяжки и громки. Он поднимается на чердак - поставить мышеловки, и отзвук его шагов не умолкает в ушах Иоанны даже после того, как они были поглощены пространством большого дома. Закрыла глаза, чтобы не видеть, но ясно видит: женщина двадцати лет с неизбывной печалью в глазах. Выражение лица, как у Иоанны, лицо девочки, а глаза очень старые. Темные тени подобны прозрачной одежде на ее теле, которое обнажено, даже грудь прорисована. Стыд прокрадывается душу, чем больше она смотрит как бы на себя, там... где она такая, настоящая женщина. И когда кисть Оттокара проходит по обнаженному телу, Иоанна всегда краснеет, и чувство греха смутно пылает в ее душе. Она ощущает прикосновение Оттокара к женщине на полотне, как прикосновение к ней самой, и душа ее наполняется
волнением и смущением.
        - Иоанна, ты уже готова? Отлично!
        И вот уже его руки заняты делом, кладут еще одну тень на полные красивые плечи женщины. Под форменной рубахой вздрагивают худые острые плечи Иоанны.
        - Что скажешь сейчас? Красивее?
        - Нет!
        - Повернись лицом ко мне, Иоанна. Как ты сидишь? Как будто все беды мира лежат на твоей шее. Смягчи выражение лица, сделай его более привлекательным. Сиди прямо.  - Он приказывает ей хриплым голосом, и рука его выпрямляет ей спину сильным движением. Ноги его давят на ее колени, И все булавки разом впиваются ей в икры. Крик вырывается из ее рта.
        - Что случилось? Я тебе сделал больно?
        - Да.
        - О. я не хотел этого делать. Я хотел посадить тебя так, как мне хочется тебя изобразить. Иоанна, посмотри на свое изображение. Ты так и не сказала мне, нравятся ли тебе внесенные мной изменения.
        - Не вижу никаких изменений. Она такая... как всегда.
        - Но, Иоанна, как же ты не видишь? Вчера я работал над твоим портретом много часов, зажег все огни в студии, и лицо твое смеялось навстречу мне. С любой точки оно смеялось больше, чем теперь. Может быть, ты не видишь этого из-за утренних сумерек? Сегодня нет хорошего света, и он темнит твой облик.
        Оттокар включает большой фонарь над картиной, затем подряд все лампы. Ослепительный свет проливается в темное помещение. Портрет Иоанны сияет, глаза ее расширяются в испуге. Верно! Рот ее на полотне улыбается, но глаза не отвечают улыбающимся устам.
        - Почему ты дрожишь, Иоанна?
        - Очень холодно.
        Он зажигает электрическую печь. Длинные полосы вспыхивают красным огнем, но они не согревают Иоанну.
        - Иоанна, ты почему так печальна? Скажи мне откровенно хоть один раз.
        Иоанна не отвечает, но Оттокар не отстает.
        - Скажи мне, у тебя проблемы?
        - Да.
        - Ну, какие?
        - Большие.
        - Скажи мне откровенно, что за проблемы мучают тебя?  - он приближает свой стул к ее стулу, чтобы взять ее руки, но она чувствует, как они прокрадываются ей за спину.
        - Давай, говори по делу, какие у тебя большие такие проблемы?
        - А-а, такие, какие вы не очень любите слышать... Ну, эти... в Движении.
        - Я готов слушать, меня интересуют все твои проблемы.
        - Вы знаете, Оттокар, что мы готовимся к юбилею Движения. Через два месяца.
        - Ужасно! Это действительно беда. Я тоже не люблю юбилеи.
        - Почему?
        - У юбилеев, Иоанна, запах увядания. Вот, к примеру, пара празднует пятидесятилетний юбилей их совместной жизни. Молодость их в прошлом, старость на пороге, и нечем им гордиться, кроме слова «сделали». Когда приходят к юбилею, лучше всего - молчание, скромный взгляд себе в душу, а не шумное празднование напоказ. Прекрасно, Иоанна, что и ты не любишь юбилеи.
        - Но я люблю их, даже очень. И мы не празднуем пятидесятилетие, как ваша пара. Мы празднуем двадцатилетний юбилей, а это лучший возраст в жизни, и мы вовсе не говорим о том, что «сделали», а о том, что сделаем. Мы должны уехать в Палестину...
        - Иоанна, я ведь не об этом спрашивал тебя, а о твоих проблемах.
        - Я и рассказываю о моих проблемах. В наш юбилей будет большой праздник всех евреев Берлина.
        - И это твоя проблема?
        - Конечно же, нет. Но на этом празднике будет петь большой хор. Все Движение, как один хор. Все поднимутся на сцену и споют одну песню, прекрасней которой я не слышала, из оперы «Навуходоносор». Вы слушали эту оперу Верди?
        - Да. И это причина твоих бед?
        - Эта песня все время звучит во мне, песня очень печальная. Но в конце голос взлетает, и последние строки песни пробуждают во мне радость этим взлетом. Все время я пою про себя эту песню, и даже не чувствую этого. Вчера меня даже вывели с урока латыни, и гнев учителя был велик, и мне не поверили, что я это сделала не специально.
        - Ну, Иоанна,  - смеется Оттокар,  - не такая уж это великая беда быть выставленной с урока латыни из-за прекрасной песни, даже если тебе не поверили...
        - Нет, нет, беда не в этом. Беда в том, что мне не дают ее петь в хоре Движения. Я, единственная, всегда стою в стороне.
        - Но почему, Иоанна? Почему тебе не дают петь со всеми?
        - Я ужасно фальшивлю.
        Лицо ее в ладонях Оттокара, и давно ей не было так хорошо, как в эти минуты. Ладони его охлаждают ее пылающее и все же успокоившееся лицо. Насколько это прикосновение отлично от обычных его прикосновений. Он ощущает тонкий трепет ее ресниц в своих ладонях, как дрожь собственных нервов. В душе его единственное чувство, доброе чувство милосердия, единственное желание быть с ней добрым. Он нагибает голову и целует ее в лоб.
        Стук в дверь. Рука сильно колотит в филенку. В дверях одноглазый мастер с мышеловкой в руке.
        - Могу ли я поставить ее тут у вас, господин граф?
        - Нет!  - Граф просит закрыть дверь, но мастер успел кинуть взгляд внутрь и непристойно хмыкнуть при взгляде на Иоанну. Оттокар хлопнул дверью перед носом мастера, и поспешил к Иоанне. Глаза ее все еще обращены внутрь, словно мастер не хмыкал, и дверь не захлопнулась с громким стуком, и беседа их не прерывалась.
        - Верно, Оттокар, что люди, которые фальшивят в пении, чувствуют красоту музыки лучше, чем те, кто поет?
        - Конечно, детка, несомненно,  - радуется Оттокар ее мечтательному взгляду, который не оскорбили хмыканья одноглазого мастера,  - не столь важно, что голос фальшивит в хоре, важно, что он верно звучит в сердце. Есть люди, которые всю свою жизнь пели только для себя.
        - Ах, Оттокар, не хочу я всегда петь одна. Один раз, только один раз я хотела бы в юбилей петь со всеми.
        - Пой, Иоанна, пой, а я послушаю.
        Что, здесь она будет петь юбилейную песню Движения? Перед Оттокаром, вечно смеющимся, когда она начинает рассказывать о Движении и о репатриации в Израиль.
        - Нет, я не буду петь!
        - Пой, Иоанна. Я хочу знать твою песню.
        - Но я же фальшивлю...
        - Для меня ты не фальшивишь.
        - Сначала погасите все лампы в комнате. Я не смогу петь при этом ослепляющем свете.
        - Но почему, Иоанна? Я хочу видеть тебя поющей. Ты что, стесняешься?
        - Да.
        Все огни погашены. Снаружи облака грузнеют во много раз, и в комнате все более темнеет свет приближающихся сумерек. Иоанна поворачивает стул, чтобы сесть спиной к картине.
        - Пой мне, Иоанна, пой.
        В пространстве теней она видится ему как явление чего-то, лишенного имени. Неверными шагами он приближается к ней.
        - Отойдите. Я не смогу петь, когда вы так близко.
        Он отступил к портрету, как бы сохраняя к ней близость. Все тени сгустились за согнутой ее спиной. Он не хотел изобразить ее девушкой, превращающейся в женщину, ибо пытался найти в ней цельность, которую не нашел в своей жизни. Он как бы соединил ее с Клотильдой, королевой переулков, убрал чистоту юности с ее лица, изобразив зрелой женщиной, полной жизнью.
        - Почему ты не поешь, Иоанна?
        Хриплый дрожащий голос Иоанны звучит в студии Оттокара.
        Твоих праотцев мысли сильны и верны,
        Так летите к пределам нашей страны
        Журавлиным клином длинным —
        К горам ее и долинам,
        И да будут пути все пройдены
        Вами с миром - в сторону Родины...

        И звуки песни, кажется, и вправду летят из дальних краев.
        Иордана воды текут неуклонно,
        К победителям - башням Сиона,
        Тебе, Родина, слава отныне
        От сынов, сидящих в чужбине.

        Чудится, звуки летят не из ее уст, а текут из ее глаз поверх картины:
        Наши скрипки безмолвны в бездолье,
        Не звучат наши песни в неволе,
        Наши губы сжаты поныне
        С давних пор, что сидим на чужбине,
        От души нашей неотделима
        Печальная песнь Иерусалима.

        В ритме звуков его мысли перескакивали от воспоминания к воспоминанию, оттесняют одну боль от другой, открывают одну за другой страницы его жизни, и выглядывает из них языческий бог всеми тремя головами, и они не пусты, какими были раньше. Внезапно он ухватил в ее пении то, что не понимал до сих пор. Это был элегический плач-пение человека, закованного в цепи, перед висящими перед ним скрипками или лирами, чувства человека, который не может петь на чужбине. И слышит великую будущую весть о Родине, где откроются ему все источники песни, истинная его жизнь. Лик будущего открылся в страданиях над осколками разбитого языческого идола. Целостный и зрелый облик Бога вырос из мглы, окутывающей Иоанну. Он чувствовал свои пальцы, охватывающие скальпель, который прикасается к глине, чтобы высечь перед его Богом черты нового воплощения. А голос ее все еще звучал:
        Сион, мы к тебе вернемся,
        Вновь старинный Псалом зазвучит.

        В голосе ее слышались уверенность, напор и великое обещание. Она смолкла и сжалась на стуле, погрузившись в себя. Ее серая рубаха слилась с серыми сумерками в комнате и темными завесами за окнами. Звуки все еще висели в помещении, словно собирались поселиться в нем навечно. Оттокар стоял, замерев, еще несколько долгих минут, пока из сумерек не раздался стыдливый ее голос:
        - Фальшивила?
        Мелодию, которую она пела, явно сочинил не Верди. Она пела свою песню, и мелодия была ее. Голос действительно не подходил хору Она не освоит никакую мелодию, поднесенную ей готовой. Всегда будет сама для себя сочинять, и голос ее будет звучать фальшью в ансамбле.
        - Нет, нет, Иоанна,  - улыбается ей шутливо, но с большой долей добродушия, Оттокар,  - ты пела очень красиво. Было приятно тебя слушать.
        - Это правда, Оттокар?  - от неожиданности под ней чуть не опрокидывается стул.
        - Правда, ты отлично пела.
        - Это из-за слов, Оттокар. Слова настолько прекрасны, что говорят сами за себя даже тогда, когда мелодия фальшива.
        - Нет, Иоанна, ты не фальшивишь. В песне, идущей от сердца, нет фальши.
        - И вы чувствовали, насколько прекрасны слова?
        - Хм-м,  - хмыкает Оттокар, выражая сомнение.
        - Вы знаете, когда в Движении нам объясняют, почему нам следует репатриироваться в Израиль, у меня возникает чувство, что в этих длинных объяснениях что-то не хватает. И это «что-то», которое необычайно важно, очень меня стесняет. Но когда я пою для себя эту песню, вдруг для меня словно бы все сказано. Слова песни говорят мне то, что я бы хотела услышать, и это потому, что они не говорят, а выпеваются. Например, когда я произношу слово «чужбина», оно не говорит мне ничего больше, чем любое другое слово. Но когда песня выпевает во мне это слово, я чувствую точно, что такое чужбина, и что такое - Сион. Только губы мои фальшивят, я не фальшивлю, я слышу каждый звук таким, как он есть. Спросите, почему я хочу уехать в Палестину? Потому что я следую за звуками моего сердца, только об этом никому не говорят. Будут смеяться надо мной. Всегда говорят, что надо изъясняться простыми словами, что звуками музыки не говорят. Но вам я рассказываю.
        - Я понимаю тебя, Иоанна. Слово «чужбина» может звучать музыкальным звуком в душе человека, который и не плачет по потерянному Сиону. Человек может жить на чужбине и в собственной стране, и среди своего народа.  - Печаль слышится в его голосе. Руки его скользят вдоль тела, словно напала на него внезапная слабость. Рабочий халат белеет в сумраке, и пятна краски на нем выглядят как маленькие озера и леса, и ей кажется, что он рисовал на халате карту мира. Неожиданно она в испуге выпрямляется на стуле: Господи, он космополит! Как лорд Аарон в своем клетчатом костюме. Был убит на дуэли лорд Аарон, ужасно! Ее расширенные испуганные глаза вперяются в него, и он чувствует, что чем-то ее напугал, но не знает - чем.
        - Что случилось, Иоанна?
        Свет фонаря разогнал сумрак, высветил ее портрет на полотне, голова ее на чужом теле, и Оттокар стоит за ее спиной,  - кладет руки ей на плечи, и ей кажется, что это не ее плечи, а женщины на полотне. Он чувствует, что плечи борются с его руками, но не отступает.
        - Садись на свое место, и начнем, в конце концов, работать.
        - Нет!  - обрывает она его голосом, в котором ощутимы нотки крика.
        - Что случилось, Иоанна? Что вдруг произошло?
        - Я не хочу, чтобы вы меня рисовали!
        - Но почему, Иоанна?
        - Потому что это не я. Вообще не я.
        - Почему ты так говоришь, Иоанна?
        - Потому что у меня вообще нет таких перчаток буржуазных.  - И не успел Оттокар взглянуть на полотно, как Иоанны след простыл.  - Ничего не понимаю, - цедит Оттокар сквозь зубы.

        Глава восьмая

        В то утро был нарушен заведенный в доме Движения порядок. В ранний час Белла проснулась от отчаянного крика:
        - Боже мой! Черви в мясе! Черви в мясе!
        В сумерках, между сном и пробуждением слышалось бормотание взволнованных голосов. С большим трудом она раскрыла глаза. В комнате царила мгла, и тени перемещались со стороны в сторону.
        - Черви в мясе!
        Белла быстро закрыла глаза, натянула одеяло на голову и тут же уснула. Проснулась через несколько часов с тяжелой головой, и в ушах все еще стояли разноголосица и выкрики отчаяния. Как и где слышала она крик о червях в мясе? Пытаясь прорвать пелену сна, она все еще не могла отличить явь ото сна. Протянула руку к лампе, висящей над кроватью, и тут же отдернула ее. Они же все время напоминают об экономии электричества. Она одернула занавеси. Глубокая мгла окутывает голову и ложится тяжестью на сердце. Высунула ногу из-под одеяла и тут же опять упрятала. Закуталась в одеяло и спрятала голову в подушку. В комнате свирепствовала стужа. Денег нет, чтобы топить печи в поздние послеполуденные часы. Расслабилась Белла под одеялом, но это приятное ощущение мучает ее совесть. Уже поздний час! Пора покинуть постель. Ее ждет много работы. Утром она свободна от обычных дел. Из-за забастовки транспортников она не должна являться в офис молодежного Движения, находящийся далеко от Дома халуцев, и нельзя даже подумать о том, чтобы ехать туда на велосипеде под сильным снегопадом. Но есть и неотложные дела. Белла
пытается навести порядок в мыслях, составить четкий, рабочий план, но как упрямый колокол, звенит в ее голове отчаянный крик: черви в мясе! Тошнота сжимает ее горло, голод мучает ее. Они все и всегда голодны.
        Белла прислушивается к звукам в Доме. Не слышно голосов, безмолвие во всех комнатах, тяжелое и действующее на нервы. Белла закутывается в одеяло так, что на белой подушке видны лишь кончики ее черных волос. Здесь место тайное, закрытое от всего мира. Нет больше стужи в пустых комнатах. Нет больше ломтей хлеба, намазанных надоевшим сливовым повидлом. Запах вкусного кофе касается ее носа, так, что она чувствует на языке его вкус. Стол, полный вкусной еды... Это не просто галлюцинации, как странный крик о червях в мясе. Только встать с постели, пройти всего несколько улиц. Там мать...
        - Нет!
        Белла ударяет одной ногой другую, наказывая себя за мысленное чревоугодие. Она ничего не пробует у матери. Как только та приглашает ее к обильному яствами столу, она гордо отвечает, что не голодна. Как она может наесться, если все остальные страдают от голода? Все эти галлюцинации от того, что она лениво валяется в постели! Белла вскакивает, завертывается в одеяло. С нервной поспешностью бросается к окну. Резко одергивает занавеси и опускает голову.
        Слабый сумеречный свет вползает в комнату, преломляясь в замерзших стеклах. Безмолвие сковывает ее душу, но язык колокола, продолжает беспрерывно звенеть в ее голове.
        - Черви в мясе!
        Это вопль замершего города. Это ритм и пульс, которые смолкли: гудки автобусов, звон трамваев, скрежет металлических рельс на шоссе, стук колес поезда, проходившего на высоте, вдоль домов.
        Белла не может сдержаться и торопиться включить электричество. Уйма листовок и цветных плакатов, которые Ромео развесил по стенам для сушки, бросается ей в глаза. Она делит комнату с тремя - Ромео, Джульеттой и Пумельхен, чьи узкие деревянные кровати стоят по углам. На четырех столах навалены книги, папки, тетради. Над каждой кроватью картина по вкусу хозяина, занимающего угол. Над кроватью Беллы - репродукция скульптуры Родена. «Потерянный сын» преклоняет колени и простирает в пространство большие белые ладони. Белла очень любит эту работу, но сегодня ее покрывает огромный плакат, изготовленный художником Ромео: «Учеба и труд все перетрут!»
        Мгновенно Белла вспоминает о лихорадочной деятельности в Доме Движения в последние недели, отбрасывает одеяло и начинает одеваться. Лишь голова ее возникает из свитера, как рука ее гасит свет в комнате, словно бы все халуцы, все землепашцы, все лошади, все овечьи стада, которых нарисовал Ромео, остерегают ее от преступных шагов. Она захлопывает силой двери, бежит в ванную, общую для всех, охладить тяжелую голову. Нет у нее времени прислушиваться ко всем ощущениям в голове. Она бежит из комнаты в комнату, пытаясь найти кого-нибудь, вступить в разговор, услышать живые голоса, отрешиться от ночных кошмаров, все еще живущих в ней. Но комнаты пусты. Обитатели Дома до последнего упорхнули из его стен. Комнаты забиты столами и кроватями до предела. Все это было сюда втиснуто в последние недели. Нужда и безработица гонят ребят из отчих домов. Какой член движения, человек уже взрослый, будет сидеть на шее родителей, трудности которых увеличиваются со дня на день? Это не к чести члена движения, готовящегося к репатриации в Израиль. Каждый день какой-нибудь новичок привозит сюда стол и кровать, и находит
себе угол. Большинство существует за счет меньшинства работающих товарищей. Комнаты похожи на небольшие лавки по продаже подержанной мебели. Только книги громоздятся на всех столах, разные по форме, но одни и те же - Маркс и Энгельс, Борохов, сочинения Фрейда, книга Райха «Сексуальные проблемы молодежи». В последние недели прибавилось много книг об Израиле, его природе и жителях. Большинство членов Движения, проживающих в Доме, инструкторы, они готовят лекции, беседы, мероприятия к двадцатилетнему юбилею Движения, празднование которого произойдет ровно через две недели. Все стены Дома обклеены воззваниями, листовками, фотографиями. По сути, Дом уже празднует свой юбилей. И Белла торопится в ванную, ибо боится, что не будет готовой к празднику, но на лице ее вовсе не праздничное выражение. Преследует ее пустота и безмолвие в Доме. Пустые комнаты дышат не так, как всегда,  - отчужденностью. Дверь в ванную скрипит, она разбита и висит на одной петле. На месте, где должно быть квадратное стекло, висит огромный список дежурных по уборке комнат. У жильцов не было в последние недели свободного времени на то,
чтобы хотя бы немного навести порядок. За неплотно прикрытым окном дует студеный ветер. Из зеркала смотря на нее испуганные глаза, бледное худое лицо, тени под веками, заострившийся нос и скулы, выпирающие из опавших щек. Темный пуловер, обтягивающий ее до подбородка, подчеркивает худобу тела. Белла долго рассматривает свое отражение в зеркале, как будто давно себя не видела. Она всегда окружена товарищами, всегда получает помощь в своих делах. Сегодня тяжкое безмолвие стерло все ее дела, разогнало всех ее товарищей и оставило ее в одиночестве. И Белла чувствует себя неважно, не знает, как вернуться к себе настоящей в этих опустошенных помещениях. Тяжело на душе, и единственный голос не дает ей покоя, голос из расплывчатых утренних, явно бессмысленных сновидений:
        - Черви в мясе!
        В кухне ее встречает удивленный возглас кухарки Дома, низенькой, румяной и круглой Пумельхен. Она до того кругла, что обитатели Дома дали кличку пузатому круглому кофейнику - Пумельхен, и обращаются друг к другу: «Подай-ка, пожалуйста, Пумельхен».
        - Белла,  - подает Пумельхен свой тонкий высокий голос от плиты - Что скажешь? Ты уже слышала: черви в мясе!
        - Правда?  - изумляется Белла.
        - Конечно же, правда. Мясо мы получили в подарок от отдела по социальным делам общины. Один раз, наконец-то, удосужились получить от них настоящее мясо, и вот тебе, червивое. Только один день оно пролежало у нас.
        Пумельхен пришла к ним не из-за нужды в отчем доме. Единственная дочь хозяина роскошного кафе в Берлине, росла Пумельхен среди гор тортов и печений, потоков шоколада и взбитых сливок, сама выглядящая, как мягкое душистое тесто. Избалованная, сдобная, ароматная. Настоящее ее имя - Маргарита Лисауэр. Но никто, никогда и нигде к ней так не обращался. Она появилась в Доме после совещания старших членов Движения. Единогласно решили вывести ее из состояния неженки, извлечь из гор тортов и печений, привести в Дом и воспитать. В ее воспитании и образовании участвуют все, каждый по-своему. Ее обкладывают массой инструкций, критических советов, правил Движения. Конечно, она еще не может служить примером другим и быть инструктором. Она не глупа, любит читать, и достаточно образована. У нее хороший аттестат зрелости, она играет на фортепьяно и любит музыку. Но это все не имеет значения, пока от нее пахнет тортами и взбитыми сливками. Даже униформа Движения не делает ее похожей на остальных. Потому решено, что она будет управлять кухней Дома, и она старается изо всех сил экономно вести хозяйство и служить делу
верой и правдой. Но лицо ее все еще немного испугано и удивлено: куда исчезли со стола все вкусные яства, и во имя чего желудок ее вечно пуст? И она по привычке облизывает кончиком языка свои полные губы.
        - Что ты смеешься, Белла?  - Возмущается Пумельхен, слыша громкий смех Беллы.  - Разве это не серьезно с мясом?
        - Чего ты подняла такую суматоху утром? Товарищи прямо отчаялись. И все из-за мяса! Что случилось? Так будем без мяса.
        Белла садится на стол, густо намазывает повидло на ломоть хлеба и наливает в чашку из кофейника «Пумельхен» противный напиток, именуемый кофе, а, по сути, воду, настоянную на поджаренных зернах пшеницы.
        - Белла, погоди. Я нагрею кофе, он же совсем остыл.
        - Как ты нагреешь? Зажжешь газ, чтобы напоить одного человека?
        Под газовой плитой счетчик. Чтобы зажечь огонь, надо бросить в него 10 пфеннигов. Зажигают газ лишь два раза в день - утром и в обед.
        Вечерние часы самые трудные для Пумельхен. Все собираются у нее на кухне, так, что для нее почти не остается места для работы. Все шумно толкутся вокруг нее в ожидании ужина, и кухня накаляется от разговоров.
        Как будто смешали повидло с песком, так оно скрипит на зубах Беллы. Нужно приложить усилие, чтобы проглотить хлеб и запить кофе. Белла не может продолжать разговор с Пумельхен, которая относит это молчание к суматохе, поднятой ею по поводу мяса, и стоит, опустив голову. Тяжело ей и горько. Она столько ошибается. Нет дня без ошибки. Вчера утром сидела она в столовой и включила радиоприемник. В это время передавали «Волшебную флейту» Моцарта. Неожиданно распахнулась дверь, и высокий костлявый Монте ворвался в комнату. Монте - казначей Дома, весьма строгий парень.
        - Что это? Радио работает для одного человека?  - и хлопнул дверью.
        - Но что я приготовлю на обед?  - жалуется Пумельхен Белле.
        - Действительно. Из-за забастовки рынок не работает.
        - Ничего не остается, кроме селедки.
        В углу кухни стоит пузатая деревянная бочка, заполненная доверху селедкой, и это единственное, чем питаются члены Движения в последние недели.
        Селедка и картошка. Селедка с луком и без лука. Соленая или жареная, нарезанная вдоль или поперек. Целой она выглядит, когда Пумельхен жарит ее на масле и подает горячей и сильно пахнущей а блюдцах, как некое лакомство, Но даже в таком виде эта селедка не может пленить сердца товарищей. Над бочкой Ромео тоже повесил плакат - «Страна, текущая молоком и медом!»
        - Сегодня я поджарю ее на масле,  - говорит Пумельхен,  - и она будет похожа на мясо.

* * *

        Белла молчит. «Если она уедет в страну молока и меда, в жизни не прикоснется к селедке, вкус и запах которой вызывает у нее позывы к рвоте.
        - Я могу пойти к матери,  - словно обращается к самой себе Пумельхен, и чувствуется, как ей трудно это произнести,  - в кафе всегда остается много печений и всяких сладостей со вчерашнего дня, и с ними нечего делать. Вправду, Белла, это будет сюрпризом для товарищей. Пироги, печенья и кофе для всех!
        Почему бы, действительно, не сходить Пумельхен к матери и взять все эти оставшиеся вкусные вещи? Почему бы нет? И она, Белла, может сходить к своей матери и попросить ее купить им свежее мясо. Мать это сделает с удовольствием. Она может так же сходить к отцу и просто сказать ему: холодно нам, отец. Купи нам уголь. Отец это тоже сделает с удовольствием. Дела у отца процветают даже в дни тяжелого кризиса. Отец готов для нее сделать все. Согреть весь Дом!  - Коротко остриженные ее волосы встают дыбом, рука замирает на лбу: что за мысли! Они подходят Пумельхен, она ведь все еще не воспитана,  - но не ей, Белле!
        - Ну, как ты предложишь такое? Брать у родителей! Ты принесешь пироги, а я - уголь и мясо. У многих из товарищей есть родители, кассы которых ломятся от денег?! Трудно нам, что ли организовать пожертвования и нормально существовать... Как евреи в стране Израиля, живущие на сборе пожертвований в диаспоре? Может, и мы найдем какого-нибудь барона, который возьмет на свой счет? Нет! Никаких одолжений от родителей! Нет халуца без гордости в душе.
        - Хорошо, будем голодными и гордыми. Отлично, Белла, прекрасно. Но разве ты не видишь, как все изменились в последние недели, что с нами делает голод? Мы ведь только говорим о еде. Ты всегда занята и не всегда с нами. Но я здесь день за днем, всегда с товарищами, и когда они возвращается сюда и приходят на кухню, глаза их с хищностью смотрят даже на соль, которую я подсыпаю в кастрюлю... и тогда я чувствую, что голод не пара душевной гордости. Голод превращает селедку в средоточие мира. Нет. Лучше брать пироги и мясо у родителей, только чтобы еда не превратилась в главное содержание нашей жизни.
        - Верно, Пумельхен, голод - плохой советчик. Ненавидят селедку, как самого главного врага души, и полны душевной ласки к пирогам. Еда и уголь оборачиваются духовными проблемами. Но это проблемы материальные, от которых мы стараемся освободиться во имя мечты... Об изобилии? Наши духовные проблемы качаются, как маятник, между нуждой и изобилием. Разве именно это идея скрыта в скромной жизни?
        - Ну, и как мы выберемся из этого положения?
        В окно заглядывает стужей и снегопадом мутный зимний день.
        - Нет у меня свободного времени,  - Белла отрывает взгляд от окна и убегает из кухни.
        В комнате она тотчас развивает кипучую деятельность. Застилает постель, наводит тут и там порядок, и опускается на стул у стола. Раскрывает картонную папку, извлекает из нее две большие фотографии. Она ведь тоже должна подготовить своих воспитанников к юбилею. Ее подразделение должно построить модель кибуца в Издреельской долине для юбилейной выставки.
        На фотографии - кибуц, созданный два года назад. Темная скалистая гора, продолжающаяся хребтом понижающихся округло сглаженных холмов, надвинутых друг на друга. Вокруг них множество утесов. У подножья хребта - маленький кибуц: один барак, и вокруг него много палаток. Все это выглядит, как бумажные декорации. Временное жилье, развернутое в сторону хребта. Барак - это столовая для обитателей палаток. Окна его разбиты, дверь распахнута. Белла ощущает ветер, дергающий окна, и видит внутренним взором бочку с селедкой, стоящую в углу барака.
        - Как у нас.
        Белла быстро возвращает фотографию в папку, и рассматривает вторую. Кибуцу уже исполнилось десять лет. Гора все та же, бросающая вызов окружающему пространству, но у подножья уже виден пояс широко раскинувших ветви рожковых деревьев и вечнозеленых кипарисов. Белеют небольшие домики, жалюзи, обширные веранды, закрытые двери, Ряды пальм навешивают тень на дорожки между шеренгами домиков. Тень! Нет больше испепеляющей жары, открытых дверей и разбитых окон. Филипп стоит у входа в белый красивый дом, как бы провозглашая: я говорил тебе тогда, у озера, в тот летний солнечный день, что в стране Израиля мы будем растить еврейских девушек, как мадонн, красивых, светлых и спокойных.
        В последнее время любовь ее к Филиппу, как рана, то заживающая, то снова открывающаяся. Белла была уже душевно спокойна, встречаясь с ним, как с чужим человеком. Но каждодневные трудности ослабили душевные силы, и сделали ее беспомощной, вернув к тем дням.
        Белла кладет руки на стол и опускает на них голову. Со старой раной открылась и любовь, не похожая на ту. Более простая и грубая. Как проснувшаяся в ней слабость к пирожным и тортам. Белла резко поднимает голову. «Только не предаваться мечтам. Это предательство!» Она прячет фотографию в папку и кладет в ящик стола лысую гору с бедными палатками. Воспитанники ее построят модель кибуца в пустыне! «Будешь гулять по пустыне все твои дни, не в силах удалиться от лысой горы. Будешь мечтать... о шоколаде и пирожных... рядом с тарелкой, на которой - селедка».
        Белла резко встает и надевает куртку. Куда? К доктору Блуму! Ему, единственному, она может поведать грехи своего сердца. У входа она задерживается на миг. Дорога к доктору далека. Может, она закажет сани или карету до Липовых Аллей? В кармане у нее ни гроша. В комнате Монте сейф. Он не заперт. Каждый член Движения может взять немного денег на самое необходимое и записать взятую сумму в лежащую тут же книгу расходов. Деньги на поездку разрешены, если речь о том, чтобы добраться до отдаленного места работы. «Что за мысли возникают сегодня в голове! Что за мысли и страсти!»
        Дверь открыла ей Барбара. Она сильно изменилась. Сбросила тяжелую и темную одежду госпожи и нарядилась в кружевную розовую рубаху, яркую синюю бархатную юбку, блестящие лаковые туфли, навесив на шею ожерелье из белых жемчужин. Даже прическу сменила на башню кудряшек, а серьги с красными камешками, которые обычно носила в ушах, заменила серьгами из чистого золота. Резкий фиалковый запах духов смешанный с запахом залежавшейся одежды идет от Барбары. Вся сияющая и радостная, предстает перед ней Барбара в столь же сияющей светом гостиной, убранной и вычищенной. Даже большой черный шкаф в конце коридора покрыт политурой и сверкает, как черное зеркало.
        - Что случилось? Что за день знаменательный у тебя, Барбара?
        - И у меня, и у доктора.
        - День рождения у доктора, Барбара?
        - Верно, Белла, мы заново родились,  - скрещивает Барбара подагрические руки на животе,  - новая жизнь, новые веяния, новые одежды. Таков закон: когда человек выжил после большой трагедии, он должен тут же сбросить старье и облачиться в новые одежды, и придет новая душа. Ты не веришь в дух, живущий в одежде?
        - Не верю.
        - Зайди ко мне, и я тебе объясню, Белла-госпожа.
        В кухне жара и запах вина. Запах, ударяющий в ноздри и стучащий в виски, внезапная жара ослабляют чувства Беллы. Она чувствует себя плохо.
        - Иисус,  - доходит до нее издалека голос Барбары,  - обморок. Святая Мария, глоток горячего вина.
        - Спасибо, Барбара. Я не пью вина. Мне уже лучше.
        - Гойес нахес - гойское счастье!  - кипятится старуха.  - Горячее вино возвращает человеку душу.  - Наливает Белле целую чашку.  - Выпей сейчас же, пока душа не отлетела.
        Один глоток приносит успокоение и легкое угрызение совести. Оставила Пумельхен одну, голодную, замерзшую, сомневающуюся после их утреннего разговора, но Беллу оставили силы сопротивления, и она отбрасывает мучающие ее мысли. Около трех часов она бродила по улицам на ветру и в снегопаде. Глоток за глотком, и тепло вливается в тело. Глаза закрываются от удовольствия. Она протягивает руку к тарелке с печеньем и пирожными на столе Барбары. Господи, до чего она голодна. Пьет и ест, пьет и ест. Веселое настроение возвращается к ней. Все кажется ей симпатичным под приятно звенящие два золотых тонких обруча на руке Барбары. Только сейчас Белла внимательно всматривается в нее. Одежда начала века, выцветшая и пахнущая молью, напомаженное лицо блестит. Белла заходится от смеха.
        - Что за смех, госпожа Белла?
        - Ты так необычна сегодня, Барбара. Зачем ты нарядилась, как на маскарад?
        - Маскарад? Смейся, смейся, госпожа Белла. Смеется тот, кто смеется последним. Свой смех я храню для себя, госпожа Белла. Почтенная госпожа, носившая эти одежды до меня, тоже любила смеяться. Ох, как любила! В этих величественных одеждах,  - старуха треплет с любовью розовую рубаху,  - госпожа водила ребенка гулять ранним утром в сад. Была весна, ах, какая весна! На улицах воздух был, словно звучащий мелодией скрипки, а люди не шли, а танцевали. Днем и ночью. По ночам звезды висели, как колокола. Кто мог спать в такую ночь? Много детей тогда родилось. Много новых жизней, госпожа Белла. Прогулочная коляска блестела лаком. Маленькая головка покоилась между кружевными подушками, слепящими белизной и розовыми шелковыми лентами. Смотрел маленький доктор в голубое небо, посасывая соску. Рядом его мать, в розовой одежде. Очень любила почтенная госпожа этот цвет. Кожа у нее была светлая, волосы черные. Розовый цвет притягивал к ней светлые тона. Очень она любила эти тона и все их оттенки. И так она выходила с маленьким сыном доктора на прогулки в сад. Мне было тогда шестнадцать лет, и я приехала из села в
столицу. Белый кружевной чепец на светлых волосах. Белый, выглаженный по всем складкам, фартук шуршит на мне, и на светлой кофточке розовые шелковые ленты, и я толкаю коляску с младенцем и думаю про себя: Барбара, Барбара, вот и выходишь ты с розовым доктором и с розовой госпожой в розовую жизнь. Пока я размышляю, большая тень падает на маленького доктора. У Бранденбургских ворот несет службу, следит за порядком, полицейский Шнабель, шести футов роста, с рыжими усами и глазами, зелеными, как у кота. Кареты несутся у Бранденбургских ворот, лошади ржут, и Шнабель поднимает руку, останавливая всех, зычным голосом провозглашает: «Дорогу госпоже!» - и отдает поклон почтенной даме. Кланяется публично, щиплет меня тайком в то место, о котором предпочтительно помалкивать, и умильно шепчет госпоже: «Какой красивый ребенок!» Мне же он нашептывает: «Вечером в шесть у ворот, куколка». И опять щиплет. А я размышляю: Барбара, Барбара, тень на маленьком докторе - тень бесовская шести футов ростом, усы рыжие лисьего цвета, а глаза зеленые, кошачьи, предательские. Следи, Барбара, чтобы бесовский дух не вошел в душу
младенца, и не сделал навечно черным его розовое личико.
        За окнами резко и долго засвистел ветер, и приятная леность разлилась по всему телу Беллы. Краем уха слушает она болтовню - Барбары. Тянет Беллу к мягкой подушке.
        - Открой рот пошире, госпожа Белла,  - в голосе Барбары смесь праздничности и строгости,  - желательно, чтобы мои слова вошли в твое понятливое сердце, госпожа Белла, любовные ощущения, которые возбуждаются от щипка, это ощущения от беса, прилепляются к душе и не так скоро забываются. Жаркая ночь, темная ночь и рыжий бес делают свое дело. Воздух играет на скрипках, звезды над деревьями гаснут. Пока я вернулась домой, был уже поздний час, и уже на лестничном пролете я слышала плач маленького доктора. В комнате, над кроваткой склонилась госпожа в розовой ночной рубахе: «Скорей, Барбара, смени ему пеленки»,  - сердито зовет она меня. Неприятные запахи шли от маленького доктора. Взяла я его на руки, но от большого испуга забыла помыть руки, которые несколько минут назад касались рыжего беса. Оскверненные руки внесли частицу этого беса в душу маленького доктора. Это я привнесла в него бесовское начало.  - Слезы текут по щекам Барбары.
        - Ну что ты, Барбара, что ты,  - успокаивает ее Белла,  - никакой бес не был тобой привнесен, ведь столько времени прошло.
        - Принесен и внесен, госпожа Белла, самый ужасный из бесов! Еще много дней ужасная боль не уходила из моего тела, и, представляешь, эта боль тянула меня к окну - выглянуть из-за занавеса и взглянуть на полицейского Шнобеля у ворот, видеть рыжего беса, щиплющего каждую девицу, если ему это только удавалось. И каждый его щипок отдавался в моем сердце предательством. Больше я не выходила ни к воротам, ни в сад, и больше не было розовой жизни. Розовая рубаха госпожи висит в шкафу, ибо заболел маленький доктор в ту ночь, когда ко мне прикоснулся бес в черном лесу. Жар бушевал в его тельце, и я не отходила от кроватки днем и ночью. Слезы не переставали литься из моих глаз. Барбара, думала я, бес бесчинствует в тельце маленького доктора. Где ему еще бесчинствовать, если не в ребенке и в женщине. Она должна остерегаться всеми силами бесовских щипков. Ты понимаешь мою душу, госпожа Белла? Мою, свою? Ты тоже несчастная девушка, в тело которой вселился бес.
        - Ну, что ты говоришь, Барбара?  - Подняла голову Белла, и глаза ее расширились.
        - Не отрицай, госпожа Белла. Мы женщины, и лучше бы не были ими. Я что, не видела тебя страдающей, здесь, в постели? Не красней, я тоже так лежала месяцами после щипков Шнабеля. Ах, госпожа Белла, лежала и клялась, что не подамся соблазну больше ни одного беса. Вернулась я домой. Маленький доктор выздоровел. Было лето, ах, какое лето! Воздух был сладок, и полицейский Шнабель больше не стоял у ворот. Почтенная госпожа возобновила прогулки в саду в своем розовом платье и розовой шляпе. Так мы снова совершали прогулки, и маленький доктор с удовольствием сосал свою соску. И я сказала себе: Барбара, конец дело красит, и совершила фатальную ошибку!
        Несколько лет покоя сошли на этот дом. Маленький доктор рос. Но пришел день, и жалюзи в доме не поднимались. В дверь звонили, но никто не открывал. Старый господин, банкир Блум заперся в своем кабинете. И газета лежала у него на столе. В газете - портрет смуглого человека, который обманул десятки тысяч людей, обанкротился и пустил себе пулю в висок. Выстрел пробил головы многих, чьи капиталы прогорели. В соседней комнате сидела госпожа и вышивала на черной подушке большую розу. Вошел к ней старый господин с газетой в руке и сказал ей: «Я делал с ним бизнес, и не так уж много надо было, чтобы утянуть нас в пропасть. Но кто думал, что такой гордый человек, как Аарон, окажется низким обманщиком. Ах, евреи, евреи!» В тот же день он пошел на публичную распродажу всего, что принадлежало Аарону, и вернул себе часть потерянного имущества. Вернулся с серебряной посудой и черным гравированным шкафом. Я думала про себя: Барбара. Зачем он привез этот черный гроб, похожий на клетку, в котором лишь черти водятся? Пока я размышляю, почтенная госпожа приказывает открыть дверцы черного шкафа, почистить и положить
туда старую одежду, которую хранили в доме поколениями. Я делаю то, что мне приказали, и чуть не падаю в обморок. Шкаф не был пуст. В нем лежала одежда чужого мужчины, узкая, длинная, черная, и с правой стороны от нее - паук. Черная тень застилает мне глаза, и я издаю громкий крик. Почтенная госпожа рассердилась и приказала продолжать укладывать в шкаф роскошные семейные одежды. Они шуршали, словно плакали, и я думала о той чужой одежде, узкой и длинной,. И я думала: Барбара, ты изгнала беса из своей жизни и жизни маленького доктора, и вот он вернулся в этот дом, вселившись в эти чужую одежду, лежащие у дверцы шкафа. Но, все же, подумала: Барбара, ты такая дура! Евреи - святой народ, и нет у них бесов. И я с треском захлопнула дверцы черного шкафа. И снова совершила ошибку.
        Барбара делает глубокий вдох, и продолжает:
        - Ах, трудные годы пришли в дом с этим большим черным шкафом. Господин, почти разорившийся из-за трагедии с инвестициями в поезда и железную дорогу, всеми силами боролся, чтобы вернуть своему банку прежнюю силу. С тех пор лицо его отяжелело, и множество морщин избороздило его. Когда же, наконец, он выбрался из всех своих бед, слепой рок привел к тому, что почтенная госпожа умерла от слепой кишки. Снова была весна, госпожа Белла, какая весна! Скорбящий господин дал мне розовую рубаху и розовый зонтик умершей госпожи, и велел спрятать их в черный шкаф, приобщить, так сказать, к семейным реликвиям. Открыла я шкаф и повесила туда розовую одежду покойной почтенной госпожи, как можно подальше от чужой узкой одежды, и думала про себя: Барбара, будь бес черным или красным - дела его всегда бесовские! Захлопнула с силой дверцы шкафа, но трагедии в этом доме преследовали одна другую, и остался доктор в одиночестве, в своем кабинете, перед горящими свечами, освящающими еврейскую субботу. Свечи мигали, но не приносили в дом ни тепла, ни света. Вот так сидел доктор в одиночестве у стола, не отрываясь от
язычков пламени, пока они не угасали, и белый воск не застывал на серебряных подсвечниках. Я заходила к нему, и сердце мое исходило болью. Старая и глупая Барбара, шестьдесят девять лет жизни прошли над тобой, ты видела столько трагедий. Много страниц, потолще этих словарей, можно заполнить мудростью, госпожа Белла, но кто этот бес, уничтожающий души, бес, который столько бед принес доктору,  - этого старая и глупая Барбара не знает. А ты знаешь, госпожа Белла? Может быть, ты знаешь?
        - Нет,  - словно защищаясь, испуганно отвечает Белла.
        - Ты не знаешь, госпожа Белла? Не знаешь? Но я знаю.  - Вот! Барбара листает словарь, страницы шелестят, и обручи на руке старухи позванивают.  - Жалкое существо. Чужое, узкое. Отвратительное, пресмыкающееся. Бес, приносящий вред.  - Палец ее скользит по буквам: «Мефистофель, пещерный дух, с которым связался Фауст в легенде. Служитель дьявола...» Вот, Белла, видишь? И у евреев есть бес! Корень слова в языке иврит. Самый страшный из бесов. Черный бес из самых черных. Девиц хватает, чтобы привести их в дома одиноких бобылей и соблазнить обманной красотой. А ты, госпожа Белла, говоришь, что не знаешь! Он и в дом доктора вошел...
        - Какое это имеет отношение к доктору?  - Прерывает ее Белла.  - Я расскажу тебе в подробностях историю Фауста и Мефистофеля.
        - Фауст, Фауст!  - сердится Барбара.  - Не пичкай меня всякими объяснениями, когда мне все ясно. Положим, это было у господина Фауста. Но у доктора это действительно было. Я что, госпожа Белла, не видела иудейского беса, входящего в дом? Маленькие свечи мигают, и доктор у стола ожидает, что вернется душа отца, который замерз в берлинской стуже. Ждет, ждет, а душа не возвращается. Перед доктором открытая книга со странными еврейскими буквами, и он бормочет какие-то клятвы, чтобы вызвать замерзшую душу отца. Серебряный кубок с вином рядом с ним на столе, белый калач на тарелке, все готово для угощения святой замерзшей души, а она не является. Старый господин всегда был упрям, как мул. Когда на него нападал гнев, он не знал никаких преград. Очень гневался на сына из-за Гертель, ее христианской елки в доме и новых обычаев молодого доктора. И не вернулась его душа к сыну, который так ее ожидал. Свечи обозначали пустоту, не было в них праздничной святости. А там, где пустота,  - жилище беса. А-а, Мефистофель, ужасный еврейский бес! У него даже мужества нет - предстать перед доктором в своем бесовском
обличье, длинном, узком и чуждом. Ему девица нужна. Молодая душа всегда соблазняется молодым бесом. Девица, в душу которой вселяется бес, а лицо ее безвинно и чисто, как у Мадонны...
        Белла выпрямляется, словно в ней разжалась пружина. Как сегодня все объединилось, чтобы принести ей боль. Она смыкает глаза, и там, в подсознании, Мадонна прогуливается по тропинке между чистыми, как во сне, домами, и финиковые пальмы охраняют ее своими тенями от жары.
        - Ах, госпожа Белла, у тебя тяжело на сердце. По лицу твоему вижу, что ты ощущаешь эту тяжесть. Это знак, что сердце твое еще не съел ненасытный еврейский бес.
        Старуха кричала, а Белла не отрываясь смотрела на тарелку со сладостями, наполовину опустошенную. Господи! Она насытилась в то время, как товарищи ее голодны. Бес водил ее руку к тарелке с печеньями. Соблазнил.
        - Привести молодую девицу в дом,  - продолжает бормотать Барбара,  - соблазнить прямодушного человека - бежать в чужую страну, к большой трагедии - это фокусы беса и его сообщницы. И эти гнусные уловки осуществились бы, если бы не я. Я, и душа старого господина, которая все же оттаяла от стужи. Да, госпожа Белла, взяла я подсвечники и зажгла свечи в углу темной комнаты. У стола все были готовы к встрече с привидениями, и я влияю на душу старого господина, чтобы святость заполнила пустоту горящих свечей, вернула сына и спасла его от злонамеренных замыслов беса. И старый господин явился. Он пришел, госпожа Белла! Я вернулась домой со спиритического сеанса, а гостиной ослепительный свет, дверь в комнату старого господина распахнута, и там. На комоде два пустых бокала из-под вина. Это они пили за здравие, старый господин и несчастный доктор.
        - Ну, что ты сочиняешь, Барбара?  - раздражение Беллы усиливается.
        - Он приходил! Он приходил!  - ликует Барбара.  - Я тотчас же спросила доктора: «Он приходил?» И доктор ответил: «Барбара, он приходил!» Ах, госпожа Белла, почему у тебя уши горят? Правда заставляет их покраснеть.
        Белла обхватывает свои уши: они покраснели и вспухли от тепла и сытости. А голос старухи все еще ликует:
        - Он пришел! Он пришел! Оттаяла душа старого господина и вернулась к нам. И доктор в своем кабинете начал мурлыкать какой-то мотив. Годами он этого не делал. Сказала я себе: глупая старуха Барбара, новая жизнь, новая душа, новые одежды. Иди и распахни полностью дверцы шкафа, и вот, в чужой одежде, изъеденной молью, большие дыры, она вся почти рассыпалась. Души всех остальных одежд побороли беса, находившегося среди них. Сказала я себе: Барбара, ты сохранила, защитила и спасла от трагедии сына доктора. Облачилась я в розовую рубаху и почувствовала добрый дух, вошедший в меня. Предстала я перед доктором с шубой старого господина в руках и сказала: «Выходите сегодня в замерзший город в шубе вашего отца. Новое веяние, новая жизнь». Посмотрел на меня доктор другим, чем всегда, взглядом, и сказал со смехом: «Теплая отцовская шуба хороша в эти студеные дни. Глупец же я! Был уверен, что отцовская шуба подходит лишь для маскарада».
        Белла вспоминает хмурый взгляд доктора, когда сказала ему: «Все одежды здесь подходят лишь для маскарада»...
        Резкий запах моли ударил ей в нос. Хватит ей на сегодня. Надо уходить.
        Перед ней распахнулась дверь в гостиную: вернулся доктор. В сердце отозвалось восклицание Барбары: «Он пришел!» Она старается встретить его радостным возгласом, но язык ее прилип к гортани. Доктор в старом-новом пальто. Черная ткань оторочена поблескивающим мехом. На меховом воротнике много небольших проплешин. Пальто тяжелое, размером явно не на доктора, делает его непохожим на себя. Он холоден. Не подходит к ней - поцеловать ее в лоб, что делал всегда при встрече и прощании. Глаза его прикованы к письму, которое Барбара оставила на столе в гостиной. Не снимая мокрой одежды, он обращается к Белле:
        - Привет, Белла.
        Барбара входит в гостиную и заполняет ее запахами моли и фиалок.
        - Вот, доктор, он пришел! Он пришел!  - восклицает она праздничным голосом. Белла застыла на месте и не сопровождает доктора. Только на пороге своего кабинета ощущает доктор, что она замерла, и помахивает ей письмом:
        - Белла, почему ты не идешь со мной?
        Кабинет его тоже изменился. На мебели никаких пятен. Все блестит, и в комнате стоит запах мыла. Со стола улыбается ей восковая кукла, стоящая на белой чистой скатерти. С дивана ей подмигивает черная подушка с большой вышитой розой. Холодом дышат эти вычищенные до блеска вещи. Голос доктора нетерпелив:
        - Что скажешь, Белла?
        Белла чувствует, что мешает, и говорит устало:
        - Не мешайте себе, доктор. Я вижу, что хотите прочесть полученное письмо. Пожалуйста.
        Белла надеется, что доктор отложит письмо и скажет, что важнее ему узнать новости от нее. Но рука его берет ножик из слоновой кости для разрезания писем, и он указывает на кресло, стоящее в отдалении.
        - Посиди пока, Белла там, в мягком кресле.
        Ясно: он хочет ее отдалить от себя! Он отталкивает ее, как чужую, узкую одежду. Кресло постанывает. Нечего делать, она беспомощно погружается в кресло и вся сжимается.

        «Дорогой отец.
        Считанные часы прошли с момента, когда мы расстались. Поезд несется, Пруссия пролетает за стеклами. Глубокий мрак, ничего не видно, кроме очертаний сельских домов и редких огоньков, подмигивающих из тьмы, как заблудшие души в бесконечных лесах. Я делаю зряшные усилия - представить форму и облик страны. Я как слепец, и растет во мне ощущение слепых - видеть чувством то, чего не видит глаз.
        Дорогой отец, это сумасшедшая гонка в мир хаоса. Я убегаю. Я дезертирую из великого буржуазного столетия, его духа и принципов - от свободы, равенства, братства, справедливости, просвещения и веры в человека... В этом тумане, через который идет гонка, я свободен от всего этого, легкомыслен и легок на подъем. Я подобен тому, кто все дни жизни был затянут в жестко отутюженный костюм, и по глупости своей понял, что совсем просто поменять его. Отныне нет суровых жизненных принципов и устоявшихся понятий морали. Сбросив эти вериги, я живу простой животной жизнью, грубой, агрессивной, и испытываю полное удовольствие от этой жизни. Как легко стало вокруг! Я уже не Ганс, слабый духом, мечтательный и разумный Ганс. Пристрастился я к темным силам, как наркотикам, подсознательным силам страсти, к темному хаосу, предшествующему свету. Нет у меня формы и облика, я один из многих, частичка массовой души. Слепой фанатизм поразил до остолбенения мой мозг. Пылающая в нем причастность к народу застелила мне глаза. Напыщенные, короткие, как по телеграфу, лозунги захватили мой дух. Вопли на улицах выступили пеной на
моих губах. Грубая война за власть раскрыла во мне пение - «Аллилуйя». Грохот марширующих сапог потрясал мой слух ритмом освобождения. Опиум заставляет все забыть. Чудесно, отец, чудесно! Да забудется Пруссия за моей спиной - я втянут в гонку, несусь в будущее, навстречу новой жизни!»

        Письмо упало на стол, и между бровей доктора проступила глубокая борозда. Белла в кресле упрятала лицо, Короткие ее волосы встали, как у ежа. Не чувствовала она взгляда доктора, покоившегося на ней несколько минут. Вздрогнула, когда он обратился к ней с вопросом, голос его был необычно сердит:
        - Белла, почему ты хочешь репатриироваться в страну Израиля? В какой новый мир ты мчишься? Только не выставляй мне сейчас в ответ лозунги и краткосрочные истины, а скажи правду.
        Она смотрит на него и не может раскрыть рта.
        - Очень просто, доктор,  - обороняется она и голос ее уверен,  - я не хочу жить, как моя мать.
        - И это все?
        Доктор вскакивает со стула и начинает мерить гостиную тяжелыми шагами.  - Причастность к толпе, слепой фанатизм, и только для того, чтобы выразить протест. Нет в сионизме другой цели, кроме бунта против родителей. В этом весь пыл, вся теория!
        Румянец покрыл ее лицо. Лицо доктора покраснело, как лицо прокурора. Сейчас, вдруг... после двух лет, ожидания серьезного разговора о том, что их связывает. Но такого вопроса она не ждала. Причастность к толпе, слепой фанатизм... Этот доктор абсолютно изменился, стал ей чужим, словно оборвались все связывавшие их душевные нити. Испуганно блуждают ее глаза по комнате, которая тоже изменилась.
        - Почему ты не хочешь быть, как твоя мать?
        Перед глазами Беллы возникла красная гостиная матери с портретом усатого художника на стене, застекленные шкафы с фарфоровой и хрустальной посудой, попугай со стеклянными глазами между грудами подушек на красном диване, стучащие часы в животе бронзовой красавицы, стоящие на фортепьяно, к клавишам которого никто никогда не прикасался.
        - Зуза! Зу-у-з-за-а!...  - Режет слух, как пила, тонкий голос матери, зовущей служанку.
        - Очень просто, доктор. Я не хочу быть мелкобуржуазной, как вы.
        Старые пружины кресла под вскочившей Беллой издают стон.
        - Может быть, я в ваших глазах простушка, темная душа, фанатичка, не испытывающая благодарности ни к матери и отцу, и даже к... ребенку.
        Все это она хочет высказать одним духом, словно именно этого жаждет ее душа. Она борется за любовь доктора, за его мягкость, за мудрость его сердца, за доброту, которую он отдавал ей в полной мере. Если она не будет бороться за него всеми силами души, она все потеряет, и жизнь ее без него обеднеет. Но она любила мать! А любовь матери!
        - Мы приехали из Польши, жили на еврейской улице. Я была маленькой девочкой, дочкой старого отца, носившего черный, длинный до пят капот, и матери, носившей парик, платье, вышедшее из моды, туфли на кривых каблуках. На улице все над ней смеялись, выкрикивали ей вслед ругательства. Лицо ее бледнело и сжималось, словно хотело спрятаться под париком, и она прижимала меня к своему потрепанному пальто, излучая тепло и любовь, и облик ее выделялся на улицах, будто она в одиночку противостояла всему холодному и жестокому миру. Мы возвращались домой, и всегда находили отца около стола в жалкой нашей квартире, считающего доходы и расходы, которые никак не сходились. Лицо его хмуро, и мать возле него, лицо ее светится добротой. Она протягивает отцу шершавые свои руки и говорит: «Будет хорошо! Все будет хорошо!» И столько надежды звучало в этих материнских словах. Филипп брал нас, детей, на скамью под липами, и там, в окружении воров и проституток, рассказывал нам об Израиле. А в голове моей звучали слова матери: «Будет хорошо!» Не прошло много дней, и мать сняла с головы парик, отец сбросил лапсердак. Лицо
его было чисто выбрито, а мать постриглась коротко, по моде. Пришла инфляция, заработки отца пошли вверх, дело расцвело. Мать освоилась в новой квартире, на красном диване, в окружении кружевных подушек, фарфоровой посуды и дорогих ковров. Она приобрела новые наряды, фортепьяно, на котором никто не играл. Купила много книг, которых никто не читает, дорогих произведений искусства, которые выкупил отец у людей, потерявших все имущество в инфляции. Теперь мать не была одна против чуждого ей мира. Она стала такой, как все женщины Берлина. Настал день, и я вернулась из школы не той маленькой девочкой - смотрю, отец и мать стоят перед большим зеркалом в их спальне, он в длинном черном капоте, она - в парике и старом платье. Отец говорит: «Надо еще купить черную длинную бороду». Мать видит меня, испуганную, в дверях, смеется: «Мы идем на маскарад праздника Пурим» Старое платье на ней тесно. Она прибавила вес от хорошей жизни, поглаживает бока и говорит: «Ничего, портниха исправит платье, и все будет в порядке!» Но надежды улетучились. Я убежала в красный салон, а мать зовет меня: «Белла, иди сюда!» И за ней
это словно вторят ее голосом все вазы, фарфоровая и хрустальная посуда, все картины в золоченых рамах, все коллекции, которые приобрел отец у разорившихся мелких буржуа - «Иди сюда! Иди сюда!» У вещей есть голос, доктор! Есть у них душа. Вся любовь к правде, к истине, превратилась в маскарад старых вещей, и все сверкающие новые вещи обернулись истинной любовью. Я испугалась этих новых вещей и их мелких душ. Вы действительно хотите знать, что в моей душе? Я убегаю от этих вещей и их душонок. Если вы мне скажете, доктор, что и там, в Израиле, я буду сидеть среди кружевных подушечек и красных кресел, я не поеду туда. Никакая научная теория, никакая национальная идея не повлечет меня туда, если я там буду жить этой мелкой жизнью, какой живет здесь моя мать. Я готова есть одну селедку, лишь бы не подпасть под власть вещей. Мое желание - жить большой широкой жизнью, без мелких страстей. Я не хочу поменять истинную жизнь на маскарад...
        - Маскарад? Ты уже как-то упоминала маскарад,  - лицо его все еще хмуро, а на ее лице выражение, как будто она проиграла в войне за его любовь: он ее не понял!..  - Еще немного, Белла, сиди, дай дочитать письмо.
        «... Дорогой отец, я посмотрел на часы. Всего-то прошел час. До этого я был с тобой в кабинете деда, в беспорядочном окружении старых вещей. Есть у них душа, у этих вещей, отец, душа поколений, которым дано был жить в покое, собирать вещь к вещи, сидеть на мягких диванах и оставить в наследство детям, вместе с вещами, их души, полные покоя и уверенности в себе. Ты хочешь оставить мне в наследство большое имущество. Но у меня нет дома, отец, вся вылинявшая роскошь твоих вещей вызывает в моей душе чувство глубокой жалости. Меня сильно мучает желание вернуться к тебе немедленно, погрузиться вместе с тобой в глубокие пролежни старых диванов, вдохнуть запах моли и старости, пыль поколений, собравшуюся в твоем доме, побыть среди вещей, на которых потерлась краска старинного серебра. Я вышел из твоего дома на улицы Берлина в поздний час, шел снег, и ветер свистел на улицах, бурлящих от демонстраций. Под холодным небом гремели в марше сапоги, люди вопили и визжали, резиновые нагайки взлетали, полицейские машины гудели, листовки и плакаты взывали со всех стен. Карета, которая везла меня на вокзал, без
конца останавливалась. Всю дорогу я был в гуще столкновений. Дорогой отец, я отчетливо понял, что сидение на старых продавленных диванах, не более, чем добрая иллюзия. Судьба моя мне не принадлежит, она в руках бунтующих улиц, судьба мира вырывается из нормальных своих рамок. Я родился накануне войны, и вся моя жизнь - война. Дорогой отец, как я смогу выполнить свои обещания, как я смогу получить наследство и хранить красивые и дорогие вещи? Сомневаюсь, что в наши дни возможно сынам получить наследство, а отцам - наследовать. Ты можешь, конечно, все передать мне в наследство, но только не покой и уверенность тех дней. И если их души и покоя нет, старые и прекрасные вещи превращаются в рухлядь...»
        - Не будет публичной продажи!  - закричал доктор.
        - Но что вы сделаете со всем этим? Вы же не сможете все увезти в Израиль. Все рассыплется по дороге!..  - Доктор удивленно смотрит на Беллу. Не к ней был обращен его крик.
        Он начисто забыл о ее присутствии, снова вскакивает со стула и начинает ходить по комнате, и Белла не может понять, почему он разгневался.
        - Рассыплется! Откуда ты знаешь? Ничего не рассыпается. Существовали до сих пор, существовать будут и в будущем. Хочешь освободить меня от моих вещей? Так, Белла?
        - Ну, зачем вам все это?  - Белла смотрит на восковую куклу с рыжими волосами.
        Он останавливается около куклы, словно собирается встать на ее защиту, обводит рукой все пространство своего кабинета и провозглашает:
        - Не будет здесь публичной продажи!
        - Нет,  - Белла силится улыбнуться,  - не будет. Барбара останется здесь сторожить ваши вещи со всеми бесами и привидениями в ваших ящиках.
        - Ты презираешь ценность вещи, как все молодые. Нет ничего святого, нет прошлого, нет традиций. Нет наследия отцов, только гонка во тьме по узким рельсам.
        - Доктор, почему вы так сердито со мной разговариваете?
        - Потому что здесь нет никакого мелкобуржуазного имущества!
        - Ничем оно не отличается от имущества моих родителей.
        - Как ты можешь такое сказать?  - Голос его рвется в бой, как голос Барбары, когда она подозревала Беллу в связи с Мефистофелем.
        Черви в мясе, селедка, Филипп и Мадонна под зелеными пальмами, лысая гора, кишащая камнями, Барбара со своим бесами и привидениями, гневающийся доктор, печенья Барбары, все это закружилось в сумасшедшем круговороте, и она закричала:
        - Как? Ну, как вы можете требовать от меня уважение к этим, кто за большие деньги купил здесь чужую культуру, двести лет носил чужую одежду, и носил ее, пока моль не начала ее съедать, и она превратилась в пыль? Всегда делали из своего прошлого пуримские маскарады. Праотцы ваши достигли высот, и мои родители превратились из нищих в богатых. На всех ваших вещах здесь двухсотлетняя пыль, и они в свое время не были менее уважаемы, чем сегодня, у моей матери. Когда они состарятся через двести лет, кто-то придет и потребует от потомков уважения к традициям, выраженным кружевными подушками, подобно тому, как Барбара требует уважения к кудрявой кукле. Я не хочу этого, доктор! Ни я, ни мой сын, не будем хранителями этих мелкобуржуазных коллекций. Я не хотела родить ребенка здесь, потому что больше не верила Филиппу, что он вместе со мной репатриируется и оборвет связь с этой фальшивой жизнью, со всеми поколениями, носившими маску.
        Замолкла. Никогда не признавалась доктору, что отец ребенка, которого она не представляла мужем, Филипп Ласкер, добрый его друг.
        - Филипп?  - изумился доктор. Не сразу понял сказанное ею. Конечно же, он должен был подойти к ней, положить руку на ее опущенную голову, но остался погружен в собственные проблемы. Потому он ухватился за какую-то незначительную деталь, и голос его смягчился:
        - Тебе надо было несколько уменьшить использование слова «мелкобуржуазный»...
        «...Поезд остановился здесь на двадцать минут. Я поспешил в зал ожидания. Привлекла меня несущаяся оттуда песня. Ты, конечно же, помнишь эти строки - «Там, где песню поют, ты погрузишься в уют, не взметнет лишь песня прах в траурных шатрах». Но только я открыл дверь, как песня ударила мне в лицо:
        Ицик, Сара и Рахиль,
        Мерзки и голы вы.
        Палкой я размозжу в пыль
        Ваши головы.

        Это не было направлено против меня! Не было в зале ни штурмовиков, ни представителей других партий. Это было обычное объединение певцов, простых граждан, мужчин с женами, которые возвращались со свадьбы, и никак не могли прекратить пение. Гостеприимно встретили меня, пригласили сесть с ними, и чувствовал я себя, как дома. Слева от меня сидел мужчина, весьма похожий на Айзенберга, но не был богатым промышленником, как тот, а владелец лавки по продаже бюстгальтеров и корсетов. Лицо не столь тощее и тело не столь худое, как у господина Айзенберга, наоборот, огромное брюхо, так, что его черный костюм, который он надел по случаю свадьбы, узок и словно с чужого плеча. Но слова цедил точно так же, как господин Айзенберг. Мы тут же чокнулись во имя возрождения и величия Германии. Это сейчас в моде. Ни одна свадьба не обходится без Германии и без чаяний ее возрождения. Глаза моего соседа, полные скрытого чаяния, не отрывались от соседки, сидящей справа от меня. Она была огромной, воистину, гора розового мяса. Сосед слева просто выходил из себя, и с сильной тоской в голосе шептал мне на ухо: «Только деньги
важны! Только деньги!» И тут же встал и зычным голосом провозгласил тост за величие Германии. Я глажу руку женщины слева, она улыбается мне, мы чувствуем расположение друг к другу. Дорогой отец, я, твой Ганс, мягкий, со сложной запутанной душой, который никогда не осмеливался смотреть в лицо женщины, и не было в нем иной страсти, кроме желания умереть, я, Ганс, глажу полную розовую женскую руку с большим удовольствием. Я кричу, посмеиваюсь, напеваю, толкаю локтем под ребро соседа слева, пока он внезапно не встает, вперяет в меня ревнивый взгляд и начинает выкрикивать: «Кровь должна литься в нашей стране! Смерть врагам народа! Смерть евреям!» Он требует от меня поддержать его тост, чокнуться с ним рюмками. Я не сделал этого. Помнишь, отец, место Айзенберга в моей жизни: он вернул тебя к жизни тогда, на кладбище нашего города. Теперь он это сделал вторично. Я закричал: «Нет!» Сосед ответил: «Да!» И женщина около меня была уверена, что наш спор из-за нее и закричала тоже: «Но молодой человек, оставьте его, молодой человек!» Тут все остальные открыли рты, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не
послышался голос на перроне: «Занять места в вагонах! Немедленно!» Тут же сосед отстал от меня и подал голос, как билетер на перроне: «Объединение, вперед!» И я остался один. Шел за объединением к поезду, но я же медлителен так же, как ты. Мой друг Дики Калл, всегда говорил: ты ступаешь на своих тяжелых ногах с очень серьезным лицом, словно говоришь: чего мне торопиться, ничего хорошего мне не предвидится...» Мой друг Дики здесь сбоку припека, но это семейное качество сильно мешало мне на станции, ибо я заскочил в поезд в последний момент. Сидел в вагоне, отдуваясь, весь в поту, пока немного не пришел в себя, и продолжал гонку во тьме пространств Пруссии. Ничего меня не трогало. Колеса выстукивали: «Ну и что, ну и что, ты покидаешь твою страну, отец покидает твою страну. Оставляем Германию навсегда. Дики ждет меня в порту».
        Дорогой отец, я, слепец, вдруг я увидел в глубокой тьме ночи с абсолютной ясностью несущееся железнодорожное полотно. Оно продолжало гонку от пыльного твоего дома ко мне, и далее, к Дики, ждущему меня в порту. И затем возвращалось из порта обратно к тебе...»
        Письмо выпало из рук доктора, и нечаянная радость осветила его лицо. Он смотрит на Беллу с любовью. И она, которая раньше не поняла его гнев, теперь не понимает этой любви. Ей надо с ним откровенно поговорить о странном его поведении сегодня. И она уже собирается открыть рот по этому поводу, но доктор ее опережает.
        - Белла, послушай, пожалуйста,  - он берет письмо и читает ей: «...Дики и я вышли искать место жизни. Прекрасно! Вундерфул! По сути, мы пытаемся вылезть вон из собственной шкуры, высвободить из нас наши изорванные души. Дики человек практики, ищет покой своей душе в реальных деяниях. Просто говорит мне: Ганс, хватит пустых мечтаний! Основы новой физики - они, как мечта. Чудесная техника решит все мелкие человеческие проблемы, и, таким образом, освободит человек от всех его забот и мелких и низких страстей. Но, дорогой отец...»
        - Отец!  - вскрикивает Белла.
        - Да, Белла. Он приезжает!
        - Он приезжает!  - мигает Белла, вспомнив голос Барбары: «Он пришел! Он пришел!»
        - Что ты так разволновалась, Белла? Мой сын приезжает. После многих лет возвращается ко мне. Письмо - от моего сына.
        - Доктор - говорит Белла с новым дыханием,  - Знали бы вы? Это ведь реальное дело, а не привидения? Знали бы вы, доктор? Барбара рассказала мне, что «он пришел» или приходит, но имела в виду не вашего сына, а старого господина, вашего отца. Душа его, сказала она, вернулась в дом, освободить ваш дух.
        - Хочешь до конца выслушать письмо моего сына?
        - Да, доктор.
        «Но, дорогой отец, я ведь не Дики. Может, мои боли более сложны, чтобы в них вникнуть, может, у меня более тяжелое наследство. Дики рос в Америке. Я - в Германии. Я не могу найти себе покоя, если надежда моя не будет целостной, и мечта - завершенной. Я не совсем верю в то, что человек, освободившийся от материальных проблем, освободится от власти материального и станет человеком духа. Нет, отец, твоя мечта меня более очаровывает. Новая техника, чудесная, которая будет служить новому обществу, совершенно другому, чем общество, существующее сегодня... Это целостная надежда, совершенная мечта. Но я не могу ощутить целостность твоей мечты, отец. Не могу я сойти с поезда, вернуться к тебе и написать Дики прощальную открытку. Я человек, лишенный цельности, я - гибрид, и освобождение мое в слиянии всех моих мечтаний. Отец, если я смогу стать настоящим твоим помощником, только так мы сможем снова встретиться. Сотворим новую землю, создадим общество без материальных проблем или голода».
        - Голода!  - вскрикивает Белла, и тут же понимает, что проговорилась.  - Все проблемы возникают от голода. И все измены. Из-за голода человек предает своих лучших друзей.
        - Что ты знаешь о голоде, Белла?
        - Я не знаю? Доктор!  - и снова она сворачивается в кресле.
        - Вы там испытываете голод?  - потрясен доктор.  - Почему ты мне это не рассказала?
        - Почему? Чтобы вы не предложили нам пожертвования... Потому что... Нельзя строить новое общество с сытом брюхом. Надо тренироваться сдерживать тягу к материальным благам. Тренироваться!
        - Маленькая моя бессребреница, воительница с мелкой буржуазией,  - наклонил доктор Блум голову над Беллой.

        Глава девятая

        Большие цифры на циферблате будильника светятся в сумраке, и ритм его буднично однообразен, но не он разбудил Эрвина, а плач ребенка в соседней комнате. Эрвин шарит по соседней подушке: Герда пошла к ребенку. Подушка еще хранит ее тепло. Эрвин вскакивает с постели, стужа и темнота комнаты охватывают его. Огонь в печке погас. Эрвин включает свет, спрашивает:
        - Что случилось?
        Ребенок замолк. В толстом халате, уродующем ее фигуру, возвращается Герда с чашкой горячего чая, которым она напоила ребенка.
        - Ребенок болен.
        - Что у него?
        - Он весь горит.
        - Вызови врача.
        - Мать придет и займется им. Попрошу ее вызвать врача.
        - Лучше бы ты сегодня осталась дома, Герда.
        - Не могу. Именно сегодня утром важное заседание.
        Эрвин выключает звонок будильника. Ныряет в подушку и закутывается в одеяло.
        - Тебе надо вставать.
        - Нет. Сегодня я выйду позже.
        - Почему?
        Он не отвечает. Не хочется ему рассказывать ей, что вчера оставил велосипед в трактире, потому не сможет добраться до площади Александрплац до шести часов, где рабочих металлургической фабрики ждет грузовик, чтобы везти их на работу. Трактир не откроется раньше шести.
        - Ложись, Герда. Отдохни немного, любимая.
        - Нет. Мой день уже начался.
        С трудом, устало, она тянет ноги. Он опирается на локоть, следит за нею, пока она не исчезает в дверях. Их сближение вчера, очевидно, ничего не значит. Он вскакивает с постели, бежит к погасшей печи, нервными движениями заталкивает в нее дрова и уголь. Герда вернулась в комнату и смотрит на него скучным взглядом. Он слышит ее шаги, но не оборачивается к ней.
        - Встал?  - говорит она.  - Я приготовлю завтрак.  - Уходит из комнаты. Он все еще не оборачивается. Из кухни доносится стук посуды, он торопится в ванную. Возвращается к накрытому столу, за которым уже сидит Герда, в закрытом темном вечернем платье, без всяческих украшений, придающем чрезмерную серьезность ее лицу. Эрвин усмехается.
        - Ребенок крепко спит,  - мягко говорит Эрвин.
        - Я дала ему таблетку, чтобы снизить температуру.
        Он отпивает глоток чая, и она делает то же самое. Оба молчат. Вскинув голову, она всматривается в его лицо. Часы стучат, ветер бьет в стекла окон. Тонкий лучик сумрачного рассвета вползает в комнату.
        - Герда, что случилось?  - Эрвин не в силах больше сдерживаться.  - Почему у тебя с утра такое мрачное настроение?  - Глаза его скользят поверх ее головы в сторону кроватки в углу и возвращаются к ней. Она краснеет:
        - Я думаю о серьезных вещах.
        - Конкретней, Герда,  - сухость ощущается в его голосе,  - что с тобой?
        - Я не сказала, что вчера тебя здесь ждали товарищи, чтобы пригласить на партийный суд. Ты не явился, и они оставили тебе письменное приглашение.
        - Когда?
        - В воскресенье утром. В здании партии.
        - Хорошо. Я буду там.
        - Я пыталась это отменить,  - вскрикивает она, глядя в его равнодушное лицо.
        - Это почему же? Суд важен для меня,  - он наливает себе еще одну чашку. Ест с большим аппетитом.  - Ты почему не ешь, Герда?  - Свет лежит на ее светлых волосах.  - Сегодня у тебя красивые волосы, Герда.
        Она вскидывает голову и вскрикивает:
        - Что с тобой происходит, Эрвин? Ты... ты как будто не понимаешь смысл происходящего.
        - Я очень хорошо понимаю.
        Она не отрывает взгляда от его лица, которое еще никогда не было таким холодным. Как будто наступил конец чему-то, и все тело ее сковано. Она знает, что эти минуты решают их судьбу. Если она даст ему уйти, он больше не вернется. Ночью он всеми силами боролся за ее душу. И она сдалась, вселила в него надежду, нырнула в жар его любви, как в глубокий водоворот, откуда они никогда не вернутся. Он счастливо заснул рядом с ней. Утром она проснулась в испуге. Стояла у кроватки зашедшегося в плаче ребенка, чувствуя, как все проблемы вернулись и навалились ей на плечи. Он знала, что ничего не изменилось, и вражда поднималась в ней против самой себя из-за иллюзий, которые проснулись в ее сердце. Надо было одним махом освободиться от всех этих иллюзий. Лицо ее стало замкнутым и холодным сильнее, чем она того желала. Минуту колебалась: может пойти к нему, вернуться навсегда? Все зависит от нее. Она видит в его ожидающем взгляде, что он все еще готов ее принять. Она не знает, откуда в ней силы - принять быстрое решение. Не она решает. Судьба предопределена. Она не пошла к нему. Ясно прочла на его лице
разочарование, которое выше его сил.
        - Не знаю, вернусь ли я ночью, Герда. С фабрики поеду вместе с Гейнцем к нему домой. Вечером у них традиционная встреча друзей покойного господина Леви. Из-за забастовки транспортников я не смогу вернуться сюда. Если ребенку станет хуже, позвони. Попрошу Гейнца подвезти меня домой.
        - Нет, нет,  - отвечает она сдавленным голосом,  - не думаю, что ему станет хуже. Ты же знаешь, у него быстро повышается температура и так же быстро понижается.
        Он протягивает ей руку на прощание, но она не касается ее, словно боится потерять последние силы и не совладать с собой.
        - Эрвин,  - вскакивает она со стула,  - ты нашел в ящике целые носки? Подожди пару минут, я заштопаю тебе пару теплых носков.
        - Нет, Герда,  - улыбается он,  - я уже привык к дырявым...
        Надевая пальто в коридоре, он не смотрит на нее. Сумрак защищает их друг от друга. Он берется за ручку двери, так и не протягивая ей руку.
        - Эрвин,  - останавливает она его, где твой головной убор? Как ты выйдешь без него в такую стужу?
        Он и шапку забыл в трактире. Но без всякого желания вспомнить даже малым намеком вчерашний вечер, отделывается общими словами:
        - Потерял шапку. По дороге куплю новую.
        - Нет, так ты не выйдешь. Возьми белый шарф с вешалки и закутай им голову.
        - Но, Герда,  - смеется Эрвин,  - я же буду похож на клоуна в женском шарфе.
        - В такие дни люди закутывают головы любой вещью,  - она силой всовывает ему руку шарф.
        - Спасибо,  - и он захлопывает дверь.
        Тело ее каменеет, и она, вернувшись от дверей, падает на стул у пустого стола, на котором лишь плитка шоколада, которую он принес ребенку. Кладет голову на руки, вытянутые между немытой посудой, и тяжелые беззвучные рыдания сотрясают ее тело навалившимся на нее одиночеством вместе со слабым светом разгорающегося за окнами дня.
        Эрвин все еще стоит у дверей, колеблясь перед тем, как ступить на утренний снег. Шарф у него в руках, и взгляд устремлен на окна дома.
        - Шесть часов с минутами,  - бормочет он, стараясь подбодрить себя. Аккуратно складывает шарф и кладет его в карман пальто, поднимает воротник, стучит себя в грудь, как бы пробуждая в себе мужество, и выходит без шапки. Улицы белы, безмолвие глубоко, и Эрвин один на пустынных улицах, продуваемых ветром. Открыв двери трактира, упал с большим шумом и дарился в колено.
        - Гоп-ла,  - воскликнули одновременно трое мужчин и разразились хохотом.
        - Кто там?  - раздается хриплый женский голос из глубины трактира.
        Эрвин встает с неприятным ощущением стыда от своей неловкости и отряхивает брюки от пыли. Трактирщика нет. В помещении сумрачно. Слабый язычок пламени керосиновой лампы мерцает в этом сумраке. Даже за ночь из трактира не выветрился запах алкоголя и сигаретного дыма. Неряшливая уборщица, волосы которой серы под цвет ее фартука, тянет ноги между столиками, стучит стаканами, оставшимися со вчерашнего дня. Трое мужчин сидят за столиком в центре трактира - у одного одежда замызгана до самой шеи, у другого нос явно запух от удара кулака, третий мускулист и огромен телом, кто-то ему навесил «фонарь» под левым глазом. Одежда у всех трех потрепана, глаза заплыли, словно они вообще не оставляли трактир со вчерашнего дня. Они тянут мелкими глотками пиво из грубых бокалов, стучат картами по столу, удерживая губами окурки сигарет.
        - Эй!  - обращается Эрвин к старухе-уборщице, которая даже не спросила его, чего он хочет, и тут же жалеет, что подал голос.
        - Чего надо?  - роняет она, словно черт ее заморозил.
        - Вы хозяйка трактира?
        - Жди, пока придет.
        За бутылками на витрине светится зеркало. Бутылки стоят, как решетка, за которой маячит лицо Эрвина. У края стойки - три гипсовых гнома в красных колпаках, красных одеждах, с красными носами и щеками. У одного в руках лейка, у других двоих - грабли. Этих смешных гномов люди обычно выставляют весной и летом, украшая ими цветочные клумбы. Эрвин помнит их по клумбам, в детстве, которые такими гномами украшала мать. Зимой она их убирала в дом и ставила, как украшение, на комод.
        «Бывает так, что все настроено против тебя?»,  - размышляет Эрвин, глядя на уродливых гномов.
        - Эрвин ты знаешь, что такое - русский?
        Оказывается, мужчина с плоским носом тоже откликается на имя Эрвин. Троица отложила карты и начала рассказывать анекдоты.
        - Нет, Вили!  - кричит плосконосый Эрвин.
        - Итак,  - говорит мускулистый Вили,  - один русский - душа. Два русских - хор. Три русских - сплошной бардак.
        Все трое заходятся в хохоте до того, что кепки трясутся на их головах. Чокаются. Лица исчезают за огромными бокалами, поднесенными к глоткам.
        - А что такое - один немец, знаете?  - Плосконосый Эрвин ставит бокал на стол.  - Значит, так - один немец - философ. Два немца - союз. Три немца - война.
        Проходит несколько минут, пока троица осознает, что у них есть компаньон по смеху: около стойки во весь рот смеется Эрвин.
        - Эй ты, парень,  - хмурым голосом обращается к нему мужчина с плоским носом,  - ты развлекаешься за наш счет. Смех со стороны нам не нравится. Мы не шутим бесплатно, это тебе будет стоить.
        - Я готов присоединиться - отвечает Эрвин.
        Но голос трактирщика останавливает его:
        - Погоди! Снова ты явился ко мне?
        Трактирщик зашел неожиданно, и не спускает глаз с Эрвина, изучая в зеркале его красное от мороза лицо, подобное краснощеким гномам, словно только что закончилась драка, что началась вчера здесь, в трактире.
        - Двойную рюмку,  - требует Эрвин хриплым голосом.
        - Нет!  - возражает трактирщик, держа руку на пивном кране.  - У меня ты ничего не получишь. Ты не пьешь в свое удовольствие, ты пьешь от отчаяния.
        - Какое твое дело? Уважь мое желание, и все тут.
        - Снова ты нарываешься на скандал. Хватит с меня того, что было вчера.
        - Вчера я просто перепил,  - в голосе Эрвина просительные нотки.
        - Может, и перепил, но и язык не сдержал за зубами. Что у трезвого на уме, у пьяного на языке. Странное ты существо.
        - Что же во мне странного?
        Трактирщик бежит до края стойки, к гномам, старательно выстраивает их в ряд: первым ставит большого, за ним среднего, и в конце маленького.
        - Все с ними играются. Еще расколют одного,  - и он нежно гладит их по красным колпачкам, но глаз не спускает с Эрвина. И в его взгляде - жалость, точно, как во взгляде Герды утром! Так они расстались. Глаза ее были полны жалости, поцелуи и объятия - из жалости, и вся привязанность ее к нему - из жалости. Что-то чуждое вторглось в его облик, изменило его черты, сделало его даже более жалким, чем эти потрепанные и побитые собутыльники. Жалость вытесняет его из нормальной жизни. Он болен, если его жалеют и не относятся к нему всерьез.
        Так что во мне странного?  - ударяет Эрвин ладонью по стойке.  - Отвечай!
        - Что за крик?  - успокаивает его старый трактирщик.  - Это очень просто. Ты не как все. Ты против всех. Ты - странный, и все тут.
        - Я вчера купил у тебя шоколад,  - Эрвин пытается доказать, что это было обычное дело нормального человека, ни чем не отличающегося от других.
        - Человек,  - старик приближается к Эрвину и шепчет,  - этим шоколадом ты купил вчера у меня свою жизнь. Ты чуть ее не потерял своей болтовней. Как это ты не боишься выйти один против всех? Устраиваешь скандалы в трактирах? Будь осторожен. Зачем тебе все это?
        - Во имя правды, во имя большой правды.
        Трактирщик громко смеется:
        - Правда? Не будь ребенком!
        - Вы не верите в правду, за которую надо бороться?  - пытается Эрвин убедить старика. Он ищет себе союзников. Даже такого ветхого хитрого старика. Только не быть одному, на обочине жизни. Пока он борется, он живет полной жизнью, пробуждая у людей не жалость, а гордость. Но старик смеется, и весь трактир сотрясается от хохота. Старуха-уборщица тоже поддерживает смех трактирщика, не понимая его причины. Компания у стола поднимает головы, выплевывает окурки и присоединяется к смеху. Даже гномы, кажется, просто захлебываются смехом.
        - Правду он проповедует,  - выговаривает старик, не переставая смеяться.  - Ха! Ха! Правда не нуждается в проповедях. Она всегда на стороне сильных, на стороне победителей. Прав тот, у кого сила. Иди с ними, и ты тоже добудешь себе правду.
        - Точно так,  - поддерживает старика плосконосый ударом ладони по столу.
        Старик наливает Эрвину рюмку водки.
        - Во имя твоей правды поднимем рюмку. Одна ущерба не принесет.
        - Давай-ка, послушаем, что он имеет в виду,  - предлагает плосконосый. Даже старуха служанка вперила в Эрвина взгляд.
        «Пить или не пить»,  - думает Эрвин и не прикасается к рюмке.
        - Он молчит,  - замечает мужчина с повязкой на голове.
        - Он упрям, как мул,  - говорит мужчина с плоским носом.
        - Он из неудачников, из тех, кто всегда теряет,  - добавляет третий мускулистый мужик,  - неудачник от рождения.
        - Как Эбергарт, мой двоюродный брат,  - объясняет плосконосый,  - шофер грузовика. Однажды задавил черного кота, ну, обычного, как все коты. Но из-за этого кота братец мой двоюродный потерял все. Больше не садился за руль. Шатался, бездельничал, потерял все сбережения. Пошел работать на стройку. Упал с лесов и потерял ногу. Потерял жену, несчастная сбежала от него. И тогда потерял ребенка от дифтерита. Тогда...
        «Тогда,  - Эрвин опустил голову в ладони, склонившись над стойкой,  - тогда Герда заменила сегодняшний день завтрашним. Ворвался в ее жизнь культ будущего. Отношения к ребенку, мужу, дому, все простые и нормальные человеческие отношения - были отброшены и отменены во имя культа великих революционных достижении будущего. И тогда борьба превратилась в самоцель, все связалось и прониклось политикой, партией. Любовь, муж, ребенок, дом - все во имя отдаленной высокой цели... Жизнь человека лишь переход к той далекой цели... Герда больше не женщина. Герда теперь - тип. Все ушло. Потеряно».
        - Я говорю вам, он неудачник. Точно, как Эбергарт.
        «...Нечего делать!  - Гномы перед его лицом, как единая красная стенка, включая трактирщика, служанку, потрепанных мужчин, Эбергарта и Герду в придачу. Он один по другую сторону этой стены. Завопит - никто его не услышит»
        Оттолкнул рюмку, она опрокинулась, водка выплеснулась на стойку.
        - Эй, неудачник, остерегись!
        - Верни мне мой велосипед, он тут остался, у тебя.
        - Что ты кричишь, человек? Я что, собирался конфисковать твой ветхий велосипед? Сначала оплати за пролитую водку.
        Прозвенела монета.
        - Ну, точно, как Эбергарт!
        Голос плосконосого преследует его. Осторожно он пересекает трактир, боясь снова грохнуться у дверей. Кажется, что ему не повезет в любом месте. У Герды он потерял свою радость, в трактире - уверенность. Он неудачник. Нечего делать! Плосконосый не отстает. Эрвин извлекает часы: скоро восемь. Машину на фабрику он прозевал. Что сейчас делать? Но натыкается на слово «прозевал», и никак не может завершить, как следует, предложение. Ему надо, во что бы то, не стало, добраться до работы, решает он из последних сил. Доезжает на велосипеде до Александрплац.
        Площадь полна народа, как в обычные дни. Забастовка здесь почти не ощущается, ибо это перекресток всех путей и направлений города. Обычно здесь - столпотворение, гремит наверху железная дорога, несутся под землей поезда метро. Звонят трамваи. Огромные двухэтажные автобусы виртуозно, как фокусники, лавируют между массой машин и пешеходов. Все втискивается в эту площадь. Но сегодня общественного транспорта не видно, лишь скользят кареты, сани небольшие автомобили и потоки людей. От этой массы снег стал черным. На островке посреди площади, где обычно полицейский регулирует движение, ораторствует человек при большом скоплении слушателей.
        - Социал-демократы это, по сути, социал-фашисты. Предатели, сволочи, штрейкбрехеры.
        - Теплые трусы на продажу!  - провозглашает женщина неподалеку.
        - Цветы для радости! Цветы для траура!  - выкрикивает мальчишка, продающие бумажные цветы. У входа в огромные залы рынка мужчина отвешивает пощечину женщине. Она вскрикивает. Никто на них не обращает внимания.
        Толпа в мгновение ока заполнила тротуары вокруг схватки. В воздухе свистят резиновые дубинки полицейских. Волокут по земле человека. Он выступал против забастовки. На крыше огромного универмага уже установили фигуру святого Николая-чудотворца. Рабочие прилаживает к его голове корону из цветных лампочек. Готовятся к Рождеству. А под святым Николаем, вдоль кажущегося бесконечным фасада универмага выстроились мелкие торговцы. Котлеты из конины. Картофельные оладьи. Поздравительные открытки к Рождеству. Галстуки.
        Напротив, на деревянном заборе, окружающем строящееся здание, плакаты и объявления торговых домов. Гитлер и Тельман среди святых и ангелов, Марии, Иосифа и младенца-Иисуса.
        Эрвин стоит перед забором, читая все плакаты и лозунги. Он уже несколько раз обошел по кругу всю площадь, ведя велосипед сквозь толпу, пока не добрался до южной стороны площади, к серому зданию полицейского управления. Здесь трамваи ждут штрейкбрехеров, чтобы везти их под усиленной охраной нарядов полиции. У входа на улицу, с левой стороны стоят пикеты забастовщиков под огромным плакатом: «Позор штрейкбрехерам!»
        Справа вооруженные полицейские сопровождают пассажиров в трамваи, защищая их от града камней, снежком, проклятий. Уже несколько раз Эрвин пристраивался к полицейскому наряду. Нет! Он не в силах стать штрейкбрехером. Но и уйти отсюда он тоже не в силах. Ему противна эта забастовка. И это он хотел бы выразить поездкой через весь Берлин до заброшенного пригорода, где находится фабрика, но нет у него на это решимости. Он противен самому себе за эту слабость и нерешительность, уходит и возвращается. И людская масса втягивает его и выталкивает. Он решает: «Сейчас! Сейчас!» И уже становится рядом с полицейскими. Но снова отступает и обходит по кругу площадь. Останавливается у небольшого магазина, на витрине которого смесь различных вещей.
        Консервы, английский виски, сигареты разных сортов, детали для велосипедов, клетки для птиц, мужские головные уборы. Эрвин без шапки. Он входит в магазин. Чернобородый продавец, говорит скороговоркой, в магазине - теплынь. Эрвин все выбирает и выбирает, стараясь, как можно дольше, задержаться в тепле. Открывается дверь. Две проститутки хотят купить шелковые чулки. Плотная от множества товаров атмосфера магазинчика наполняется запахами, шорохами платьев и громкими спорами по поводу цены. Продавец опустил взгляд, но не уступает, чем выводит девиц из себя. «Я должен прийти ему на помощь», думает про себя Эрвин, но ничего для этого не делает. Стоит перед зеркалом и примеряет шапки.
        - Грязный еврей!  - визжит одна из девиц, и обе покидают магазин.
        Продавец складывает разбросанные по прилавку чулки в коробки. Лицо его спокойно. «Сказать ему хотя бы одно доброе слово», думает Эрвин, но молчит. Берет шапку, кладет деньги на прилавок, прощается хриплым голосом и тоже уходит из магазина. Может, и в магазине еврея он оставил нечто? «Какой ты, все же, несчастный бедняга».
        - Сколько времени ты здесь стоишь, как будто не сдвигался с места со вчерашнего дня?
        Он видит себя перед известной ночлежкой «Банановый подвал», находящейся в заброшенном, разрушающемся на глазах, доме. Окна в нем выбиты. На верхних этажах видны большие трещины. Лишь подвал цел, стал убежищем для бездомных, нищих из нищих. Подвал заселен до отказа, на ступеньках всегда стоят мужчины на страже, и не дают зайти тем, кто им не нравится.
        - Эй, ты, не слышишь? Убирайся отсюда, пока тебя еще ноги носят!
        Эрвин волочит велосипед по снегу и думает: что он тут, у подвала, потерял? Он все более и более испытывает опустошение.
        - Господин, минуточку!
        Перед ним человек с фотоаппаратом.
        - Господин,  - фотограф расставляет треногу аппарата,  - одну или две фотографии? Дайте адрес, фото будет прислано вам на дом. С полной ответственностью. У меня нет плохих фото. Оплата заранее. Улыбайтесь, господин. Есть люди, у которых лица как масло, которое размазывают. Погодите. Хорошее фото всегда необходимо. Может, вы собираетесь расстаться с женой? Несколько прощальных слов вместе с вашей фотографией. Улыбайтесь, господин, улыбайтесь...
        - Пошел вон,  - кричит Эрвин,  - пошел отсюда, пока тебя ноги носят!
        От его резкого крика фотограф словно испаряется.
        - Горячие сосиски, господин!
        - Шарик для ребенка, господин!
        Эрвин поворачивается спиной к торговцам, и видит перед собой трактир, на оконном стекле которого большой плакат: « Реви, как лев в саванне, если пусто в стакане!»
        С соседнего угла доносится приятный голос:
        - Люди, человек должен вернуться к природе!  - И эту речь слушает достаточно много людей.  - Люди, люди! Будем, как Адам и Ева, вернемся в лоно рая!
        - Молоко «Булэ! Молоко «Булэ!»
        Белый фургон остановился около оратора, и продавец молока в белом халате звонит в колокол. «Булэ» это большое молочное предприятие, которое жители столицы называют - «Парта Берлина». Его белые фургоны с торчащими из корпуса кранами, носятся в утренние часы по всем улицам города.
        - «Булэ» едет! «Булэ» едет!
        И пропагандист природы остался без слушателей. Со всех краев площади бежит народ к белому фургону. Дети плачут, домохозяйки переругиваются. Толкотня и давка, голова упирается в голову. Проститутки и безработные, попрошайки, продавцы с рынка, старики, дети, парни и девушки, просто прохожие,  - все бегут. Гудок ближайшей фабрики оглушает площадь. Ораторы ревут с трибун. Торговцы расхваливают свои товары. Пьяницы шатаются по площади, бормоча что-то себе под нос. Полицейские тяжело ступают. С рынка идет вал запахов - мяса, рыбы, овощей. Опавшие лица, голодные глаза. Молоко течет из натертых до блеска кранов, падает снег, раздуваемый ветром. Оборванцы и нищие движутся с трудом. Не гляди ни направо, ни налево, только на ботинки, месящие снег, который от множества ног превращается в грязь. Следы, следы. Ты движешься по чужим следам. Ты кричишь голосами других...
        Перед глазами - старый дом. Ветер перевернул на нем вывеску. Буквы стоят вверх ногами. Гостиница. «Мир вверх ногами,  - думает Эрвин,  - человек в гостинице, в жалком пристанище на ночь, ковыляет в пустоте...»
        Тут он увидел ее. Остановилась на минуту передохнуть. Тычет вокруг себя тростью мужа, спина выпрямлена, темные одежды, платок неряшливо натянут на голову. Тоже смотрит на вывеску.
        - Мать!  - Эрвин торопится к ней.
        - Что ты тут делаешь, сынок?  - удивление и радость в голосе матери Хейни.
        - Мне надо на фабрику. Утром упустил транспорт, который нас туда увозит.
        - И я туда.
        - Ты? Зачем?
        - Хочу выведать у молодого господина правду об Эмиле Рифке.
        - Если так, поехали вместе.
        Она опирается на его руку, и он осторожно ведет ее по снегу. Толкотня на площади усиливается с минуты на минуту, все труднее пройти.
        - Куда все бегут? Каждый спешит, как будто ищет собственную погибель.
        Взгляды их встречаются.
        - Что с тобой, сынок. Лицо у тебя не такое, как всегда.
        - Я тут болтаюсь битый час. Ощущение, что оторван от жизни. Люди проходят сквозь меня, как будто я пустое место, воздух.
        - Тяжело тебе, сынок,  - изучает она его теплым, слегка ироничным взглядом.
        - Бессилие, мать. Секрет обновления скрылся от меня, как же я потребую обновления от себе подобного! Потерял вкус к борьбе. Душа моя медленно каменеет.
        - Не опускай рук, сынок, не убегай.  - Она ударяет посохом в снег.  - Борись!
        - Мать, я борюсь лишь за право быть одиноким.
        Они дошли до улицы, ведущей к зданию полиции. В начале улицы, как в воротах, стоят два трамвая, готовящиеся ехать в разных направлениях и ожидающие пассажиров. Но путь им прегражден пикетом бастующих с лозунгами. Против них - полицейская машина, экипированная пулеметом, и большой наряд вооруженных полицейских. На тротуарах, около забастовщиков, уйма народа. Даже женщины с детьми. Настроение у них хорошее. Дети возятся со снегом, лепят снеговиков. Мужчины шутят, щиплют женщин. Торговцы предлагают цветные шары. Чистильщик наводит блеск на сапоги мужика из пикета. Другой торговец предлагает забастовщикам горячие сосиски. Мужчины одной рукой придерживают лозунги, другой - сосиски. Едят в свое удовольствие. Толпа перекликается с забастовщиками. Только и слышно - «Рот фронт» и «Хайль Гитлер». Полицейские выглядят, как зрители, пришедшие полюбоваться этим базаром. Мать и Эрвин стоят между полицейскими и забастовщиками.
        - Вперед, мать. Будем идти, как будто мы ищем пустые бутылки.
        - Ни за что, сынок. Надо смотреть им прямо в глаза, и тогда они сдадутся. Не бойся людей. Чем больше ты будешь выказывать страх, тем больше они будут тебя преследовать.
        - Вы куда?
        Двое становятся перед ними. Один - широкоплечий, упитанный, с толстой шеей, глава пикета. Это нацист. Второй - в кепке, натянутый на лоб, коммунист.
        - Куда?
        - Какое ваше дело?
        - Мы еще посмотрим, кто здесь решает дело.
        Двое полицейских приближаются к ним. Прикладываю ладони к шапкам. Теперь перед ними стоят вместе - забастовщики и полицейские.
        - Куда вы желаете пройти?
        - К трамваю номер 73.
        Эрвин пришел в себя. Искра радости вспыхнула в душе, слабость исчезла. Публика замолкла от неожиданности. Глаза людей, стоящих на тротуаре, подобны глазам солдат без мундиров, готовых к бою. Гнев затаен в их молчании. У края тротуара мать прижимает к себе плачущую дочку, и это как знак к бою.
        - Сволочи!  - Ветер словно бы замер от людского воя.
        - Берегись, чтобы наши кулаки не прошлись по твоим зубам!
        В мгновение ока толпа качнулась в их сторону, как стена, которая вот-вот упадет. Обвал проклятий, град снежков в воздухе, рассыпается на одежде и головах Эрвина и матери. Резиновые дубинки полицейских взметены в воздух, свистят недалеко тот Эрвина и матери.
        - Не дойдете целыми до трамваев!
        - Приготовиться!  - рычит глава пикета.
        Они прислоняют плакаты к стенам домов. Один из толпы швыряет сосиски в снег. Мгновенно мальчик выскакивает, поднял их и скрылся с добычей. Торговцы убрались. Голос главы пикета гремит в напряженной тишине:
        - Приготовиться!
        Все образовали цепь, соединив руки. Трамваям нет прохода. Эрвин положил руку на плечо матери.
        - Освободить дорогу!  - кричат полицейские. Четверо из них стоят рядом, с пистолетами наизготовку.
        - Наймите овчарок - охранять их жизнь.
        - Не поможет вам. Не пройдете! Сволочи!
        Мужчины выходят из толпы и присоединяются к забастовщикам. Среди мужчин в блестящем обмундировании, они, в потрепанных, рваных одеждах, выглядят, как арестанты. Полицейские направляют пистолеты в сторону забастовочных пикетов.
        - Освободить шоссе! Дать проход!
        - Не стрелять! Не стрелять!  - кричит мать Хейни. Конные полицейские врезаются в толпу, прорывая заслон рук. Выстрелы в воздух.
        - Стреляют, стреляют!
        - Успокойтесь, мать,  - Эрвин давит ей на плечо,  - они стреляют в воздух, чтобы напугать.
        - Так они убили моего сына Хейни. Стреляли в воздух, а его убили!
        Люди прижаты к стенам домов. Конные полицейские на обочинах тротуаров охраняют шоссе пустым.
        - Пошли, мать.
        Они уходят, словно спасаясь. Полицейские их сопровождают. Мать останавливается.
        - Мы не нуждаемся в вашем сопровождении.
        - Ну, что вы, старуха, наш долг охранять ваши жизни.
        - Мы пойдем сами!  - хмуро говорит Эрвин.
        Полицейские отстают. Медленно движутся за ними. Пистолеты наизготовку. Конные полицейские сдерживают бушующую массу с одной стороны шоссе, полицейская машина с пулеметом - по другую сторону шоссе.
        Снежки все еще бьют по головам, лицам, спинам Эрвина и матери. Эрвин убыстряет шаги. Мать сдерживает его.
        - Не убегай,  - шепчет она,  - выпрями спину, сын мой.
        Он шагает в ногу с ней, держа руку на ее плече. Правое плечо его выпячено, готовое к обороне. Правой рукой он с напряжением ведет велосипед качающийся со стороны в сторону.
        - Сволочи! Ничтожные штрейкбрехеры!  - ревет толпа, как стая хищных зверей.
        Они добираются до трамвая. Водитель здоровается с ними кивком головы из-за разбитого камнем оконного стекла. Резкий порыв ветра разметал волосы Эрвина. Он без шапки, которую купил, снежок сбил ее с его головы. Шарф Герды все еще у него в руках.
        - Взгляните туда, мать,  - указывает Эрвин на забастовочные пикеты и толпу,  - такой короткий путь прошли и познали, что такое страх, ненависть, дикий гнев...
        - Но и мужество, сын мой.
        Толпа по ту сторону шоссе успокоилась. Конные полицейские исчезли. Пикетчики вернулись к стенам и взяли в руки плакаты и лозунги. Торговцы баллонами и сосисками вернулись и снова хвалят во весь голос товары. Полицейские убрали пистолеты, и снова выглядят, как зрители, наблюдающие за ярмаркой. Почтальон в синей униформе неожиданно отделяется от толпы и беспрепятственно движется по враждебной территории. Спокойным поднятием руки приветствует забастовщиков и полицейских. И те и другие добродушно приветствуют его тем же жестом. Эрвину кажется, что почтальон направляется к нему. Сейчас протянет ему письмо, оттуда, из отдаленного мира, с которым Эрвин потерял связь. Нет, он и не просит никакого письма, никакой весточки оттуда, ни в семейный его дом, ни повестки в суд. Все это миновало. Он - один-одинешенек. Без Герды, без ребенка, свободен и одинок во всей вселенной. Жестом решительного отказа, с полным равнодушием, он как бы отметает прошедшего мимо почтальона.
        - Я остался без ничего, мать, абсолютно без ничего.
        - Так Хейни тоже говорил. Его все звали - «Хейни пустое место».
        - Заходите,  - зовет водитель,  - отправляемся. Резкий звонок и скрежет рельс, стук оконных стекол, и трамваи сдвигается с места. Впереди и сзади него - полицейские машины. Автоматы у полицейских наизготовку, каски блестят.
        Берлин сопровождает трамвай градом проклятий. Снежки ударяются в стекла, вагон, как арестантская машина. Город, дома, люди вдоль трамвайной линии подобны серым железным решеткам. Когда они отъезжают, толпа останавливается и замирает на тротуарах. Глаза провожают их равнодушием, ненавистью, скукой, и даже редким выражением поддержки. Эрвин погружает руки в карманы. Пальцы натыкаются на шарф Герды. Аромат духов ударяет в нос. Запах мыла и чистоты. Духи Герды. Он начинает кашлять. Водитель тоже пытается преодолеть сухость в горле.
        - Парень, может, у тебя в кармане есть конфетка. У меня они кончились.
        Эрвин зажигает сигарету, дает водителю. Тот указывает на надпись над головой: «Запрещено курить! Запрещено разговаривать с водителем во время движения!»
        - Человек,  - смеется водитель, лицо его обволакивается сигаретным дымом,  - нам все разрешено.
        - Свободны в вагоне арестантов,  - смеется Эрвин,  - полицейские охраняют нашу свободу,  - и закуривает сам.
        - Ты, в общем-то, не из молодых?  - спрашивает мать.
        - Примерно, твоих лет, мать.
        - Ты, выходит, уже вышел на пенсию, а тебя мобилизовали?
        - Партия мобилизовала. Пришли к старому Кнофу и говорят: «Кноф, пошли».
        - Значит, зовут тебя - Кноф.
        - Именно, мать. Рудольф Кноф. Улица Миллера, 104.
        - Воюем, Кноф?
        - Не совсем так, мать. Не как в прошлом. Тогда был кайзер, был Бисмарк, были социалистические законы, была полиция, была тюрьма, и был Кноф. Тогда Бисмарк ничего не мог сделать Рудольфу Кнофу. Сегодня у нас республика. Есть большая партия, и нет Кнофа. Рудольф стар, партия стара, и мы проигрываем, мать.
        - Проигрываем, говоришь? Эту забастовку мы проиграем.
        - Эту, другую. Проиграли тогда, проиграем сейчас. Нацисты заключили союз с коммунистами, и теперь эти дают очки для укрепления нацистов внутри рабочего движения. И что от этого Кнофу, который выбрался из-за печки и везет жалкие души по улицам Берлина?
        Снежок разлетелся от удара в стекло, покрытое трещинами. Кноф вытирает лицо, словно снежок ударил в него. Берлин проносится мимо. Конца не видно проспекту. Конца нет валу шапок на головах вдоль улицы. На остановке один человек, поднял руку: просит остановиться.
        - Есть пассажир, Кноф!  - радуется мать.
        - Минуточку,  - отвечает Кноф,  - знаем мы их, мать. Они посылают одного, и в момент, когда останавливаешься, обрушивают град снежков и камней.
        - Человеку надо верить, Кноф. Остановись!
        - Останавливаю.
        Скрежещут тормоза. Полицейские машины остановились. И тут же - толпа, хохот, вопли, визг. Пассажира и след простыл. Град снежков. Стекла залеплены. Полицейские машины гудят, трамвай трогается.
        - Что я сказал вам,  - оборачивается Кноф к матери,  - старик Кноф хорошо их знает.
        - Мой муж тоже был социал-демократом,  - говорит она, словно стараясь сама себя подбодрить, а также Эрвина, сидящего с опущенной головой, и Рудольфа Кнофа, старые глаза которого напрягаются, вглядываясь сквозь потрескавшееся стекло профессиональным взглядом водителя,  - и сын мой тоже был социал-демократом.
        - Был,  - бросает Кноф мимолетный взгляд на Эрвина, вероятно, считая его сыном старухи,  - хорошо, что у меня нет сыновей, повезло мне.
        - Нет, Кноф,  - она кладет руку на плечо Эрвина,  - он в порядке.
        - Жена моя старая,  - продолжает вагоновожатый, не обращая внимания на слова матери, не отрывая взгляда от покрытой трещинами дали,  - дочь кузнеца из Эберсвальда, все время ныла, и не было конца ее недовольству. Кноф, говорила она изо дня в день, какой от тебя толк? Днем - трамвай, вечерами - партия, в праздники - трамвай или партия. А ночами так и не преуспел породить сына. Кноф, все вешают над супружеской кроватью ангелов, святых, всех спасителей, приносящих счастье, а ты, Кноф, что вешал над нашим супружеским ложем? Карла Маркса и Фердинанда Лассаля. Ну, что с них возьмешь, с Карла и Фердинанда? Пять дочерей, одна за другой. И что с них толку, с дочерей, Кноф? Приходят к зрелости, животы до зубов, мужья, дети - и нет их рядом. И теперь старый Кноф сидит за печкой и говорит своей жене Кнофке: дочерей вырастили, разбежались они кто куда. Мужья их не моей плоти и крови, и меня вообще не интересуют. Один - коммунист, два других - нацисты, четвертый - католик, пятый - полицейский. И все же нам повезло. Были бы сыновья, вырастили бы мы предателей.  - Кноф бросает в сторону Эрвина многозначительный
взгляд.
        Эрвин не может избавиться от ощущения, что это смотрит на него отец, одноглазый мастер Копан.
        «Остался бы я в партии, мог бы сейчас помириться отцом. Вместе бы выходили в пикете забастовщиков, и мать приносила бы нам горячий кофе и сосиски. Остался бы в партии, снова появился бы у меня дом, отец и мать...»
        - Не все сыновья предают,  - говорит мать за спиной водителя.
        - Я - коммунист,  - решительным голосом отрезает Эрвин.
        - Что же ты делаешь в этом трамвае? Почему не швыряешь снежки в Кнофа? Тот, кто не швыряет камни в Кнофа, тот не коммунист, парень.
        - Он не швыряет в тебя камни, потому что он коммунист,  - отвечает за Эрвина старуха,  - настоящий коммунист не швыряет камни в настоящего социал-демократа.
        - О чем ты говоришь, мать?
        - То, что слышишь, Кноф. Он коммунист, но не как эти из партии. Он был коммунистом и останется коммунистом, и не даст этим, называющим себя коммунистами, отобрать у него его мировоззрение.
        - Иисусе! Мать!  - потрясает в изумлении головой Кноф.  - Насколько все осложнилось сегодня. В нашей молодости все было просто. Партия была Кнофом, а Кноф - партией. Безошибочный счет. Сегодня партия это партия, но социал-демократ - не социал-демократ, а коммунист - не коммунист. И этот, который не коммунист, ты говоришь, коммунист настоящий. Тот, кто нет, тот - да, а кто да, тот - нет. Нет, мать, это не для Кнофа. Кноф это Кноф. С ума можно сойти!
        - Можно,  - отвечает мать,  - действительно можно.
        Конец проспекта. Открывается перед ними бесхозное пространство. Пустые площади по сторонам шоссе. Заброшенные фабрики, развалины домов. Только теперь Эрвин прижимает лицо к стеклу и смотрит на разворачивающийся перед ним пейзаж. Кноф замедляет движение трамвая. Ведет одной рукой, другую согревает в кармане толстого своего пальто. Только полицейские сзади и спереди трамвая напряжены.
        «Расслабься!» - приказывает себе Эрвин.  - «Во время поездок я всегда мечтал. Сигарета во рту, руки в карманах, колеса скрежещут, пейзажи мелькают мимо, мечты проносятся, последняя остановка. Ты знал, где сесть и где сойти. Сейчас - сигарета во рту, колеса скрежещут, руки надо вынуть из карманов, пейзажи проносятся, но никакие мечты не влекутся за ними. Ты знал, где сесть, но не знаешь, где сойти. Каково название последней остановки? Ты вернулся на остановку, где сел, к началу».
        - Будьте настороже,  - говорит Кноф,  - приближаемся к опасной территории!
        Они подъезжают к скоплению деревянных домиков. Слышится звук ветра, колотящего по жести крыш. Вообще, этот квартал деревянных хижин предназначен для летнего отдыха рабочих. Но большая безработица превратила эти развалюхи в постоянное жилье. Псы лают, выходят люди, и уже видна их серая стена вдоль тротуаров.
        - Они готовы на все,  - говорит Кноф,  - им нечего терять, а на то, что у них есть, им наплевать. Позавчера они тут разобрали рельсы, и замаскировали место снегом. Никто этого не заметил, трамвай перевернулся, водитель смертельно ранен...
        Кноф резко тормозит, пассажиры от резкого толчка чуть не падают. Полицейские дали знак - остановиться. Они должны проверить рельсовый путь. Снова знак от полицейских - вперед, сопровождаемый звуком клаксона. Теперь они ведут машины по сторонам трамвая. Лиц не видно, только взметнувшиеся вверх кулаки, только раскрытые рты, изрыгающие проклятия, и глаза, пылающие враждой. Кноф мчится на полной скорости, развлекает себя, звоня весь этот путь, как молочник предприятия «Булэ».
        - Как вы себя чувствуете?  - оборачивает он голову к пассажирам.
        - Живы,  - отвечает Эрвин.
        - Это пройдет.
        Доехали до границы, за которой начинается район фабрик. Горы шлака и обломков железа, покрытые снегом. Замерзший канал петляет между горами мусорной свалки в тумане снегопада. Высокие трубы выбрасывают клубы дыма, и снопы искр нагревают студеный воздух. Рабочий поселок, у въезда в район, безмолвен. Мужчин в нем в эти часы не видно, женщины заняты домашними делами.
        - Конечная остановка,  - провозглашает Кноф,  - моя карета всегда к вашим услугам.
        Трамвай поднимается на стальной мост над каналом, и Эрвин указывает на красивые ворота за ним.
        - Там фабрика «Леви и сына», мать.
        - Нет. Там не написано - «Леви и сын». Только - «Ли»,  - поправляет Кноф на прощание.
        - Верно...  - удивляется Эрвин,  - ни разу не обратил внимание. Одна из букв сломалась. Надо обратить на это внимание Гейнца.
        Эрвин ведет мать в офис. Здесь глубокая тишина. Ковры скрадывают звук шагов. На всех дверях матовые стекла. Конторщики движутся по коридорам медленными шагами. Остров безмолвия в шумном заводском дворе.
        - Здесь работает молодой господин?
        - Да, мать, здесь.
        - Господина сегодня нет,  - говорит старенькая секретарша Гейнца.
        - Итак, выходит, вы зря проделали этот долгий путь, мать?
        - Не зря, сын мой. Достаточно самого путешествия на нашем трамвае. Мне надо поговорить с молодым господином.
        - Я увижу его вечером и погорю от вашего имени и... мать... Он хочет сказать, что «в доме есть еще кто-то, который знает всю правду об Эмиле Рифке. Она, а не Гейнц, знает истинную правду об этом офицере».
        Грузовик с белыми ваннами поднимается на весы.
        - На одной из этих машин я пошлю вас обратно домой, мать, а мне надо идти работать. Я очень опоздал, до встречи.
        Он подхватил железную болванку и открыл жерло печи. Поток пламени выплескивается оттуда в темное помещение. Небольшого накала огонь колеблется в белом жерле печи. Вернуться, что ли, ждать, пока у Герды раскроются глаза, и она вернется к нему. Ждать до того, как вернется ему все, что любил и лелеял всегда. Свет и музыка, цветы, и деревья, колышущиеся на ветру, чудо детей и женщин, возрождение тайн жизни, полная солидарность с людскими страданиями, и - каналы, ведущие в царство свободы. И ждать лучшего, ждать...
        - Эй, Эрвин! Что с тобой? Ты болен? Ты мечтаешь?
        Эрвин испуганно вцепляется в железную болванку и продолжает работу.

        Глава десятая

        - Ку-ку! Ку-ку!
        Голос кукушки в гостиной. Иоанна стоит у двери в дом.
        С каждым кукованьем сердце ее сжимается. Пять раз прозвучало»ку-ку». Целый день проболталась Иоанна на улицах, и не чувствовала, как бегут часы. Из мастерской графа она поехала на санях до клуба Движения. Перемыла там все полы, оттуда добралась до Саула. Не найдя его дома, пошла искать его к Отто, оттуда на бойню, обошла все переулки в поисках Саула. Нигде его не нашла, словно снег поглотил его. Как она теперь объяснит свое отсутствие дома в течение всего дня? День клонится к вечеру, туманы окутали сад. Над деревьями сгущаются облака. Кукушка замолкла, и в доме тихо, только вкусные запахи тянутся из кухни. Эмми! Она спрячет ее в кухне, вернет ей присутствие духа. В течение дня она почти ничего не ела. Затем она скроется в своей комнате и притворится давно спящей. Она и вправду не чувствовала себя хорошо. Болела спина, в животе покалывало, как никогда раньше, голова кружилась.
        В кухне сестры Румпель склонили свои белые головы над дымящимися кастрюлями. Когда перед ними возникла Иоанна, они в один голос воскликнули.
        - О-о!
        Сестры-альбиноски являются в дом Леви только по большим праздникам или в связи с трауром. Больших празднеств в год траура по отцу в доме нет. Что случилось? И нет доброй и любимой Эмми.
        - Где Эмми?
        - Иисусе,  - сестры скрещивают руки на фартуках, лица их становятся серьезными, девочка не знает, где Эмми, и в голосах их одновременно сожаление и радость.
        - Что-то случилось с Эмми! Доброй и любимой Эмми?
        Из комнаты отца доносятся взволнованные голоса:
        - Ты неправильно повел себя с ней, дед,  - голос Гейнца.
        - Нет, дед, мы не хотим такого отношения к Эмми,  - голос Эдит.
        Им возражает громовой голос деда:
        - Только так надо было вести по отношению к ней, как я себя вел.
        «Дед сделал что-то против Эмми!» - Иоанна врывается в комнату. «Дед виноват!» Она уже все поняла и без объяснений. Глаза ее гневно сверлят деда, как и глаза Гейнца и Эдит. Она стоит у окна, окутанная сигаретным дымом, Гейнц опирается на письменный стол отца, покусывает губы. Дед сидит в кресле, заполняя его своим крупным телом. Выпускает изо рта дым сигары, следя за кольцами, свивающимися в воздухе. Это он обычно делает, когда сильно сердит. Но с момента, кода в комнату врывается Иоанна, все изменяется. Дед переводит взгляд с пустого пространства на внучку с растрепанной шевелюрой и на волочащийся за ней подол юбки. Гейнц и Эдит тоже переносят сердитые взгляды с деда на Иоанну. В комнате словно становится темно и трудно дышать. Только круглые часы сурово отстукивают минуту за минутой.
        - Иоанна, где ты пропадала целый день?  - голос Гейнца сердит.
        - Я была, была...
        - Где ты была? Не рассказывай сказки, мы все знаем.
        - Я хочу, прежде всего, знать, что с...  - вскрикивает Иоанна.
        - Прежде мы хотим знать. В школе ты не была. Кварцевое излучение у доктора Вольфа не посетила.
        Гейнц с изумлением смотрит на ее распоротую юбку и клубок ниток, тянущийся вокруг подола. Даже Эдит не приходит ей на помощь, вытирает от пыли письменный стол отца. Глаза Иоанна как две малые кусачие крысы, борющиеся за свою жизнь. Дед не любит такие глаза у своей внучки и спрашивает:
        - Ну, внучка,  - он кладет ногу на ногу,  - где ты сегодня была?
        На миг вспыхнула в ней надежда, что сможет выкрутиться, и это возникло у нее с улыбкой деда. Иоанна что-то бормочет, и в животе у нее усиливается покалывание:
        - Дед. Я... дед, ехала от Аарона к Аарону.
        Но Гейнц не отстает:
        - Глупости, Иоанна, не рассказывай сказки! Где ты была весь день?
        - Дед, дед! Ну, правда, дед!
        От деда требуется помощь, и он помогает. У него принцип. Он поднимает голову с белой своей шевелюрой, подмигивает внучке и гремит:
        - Ты о чем говоришь, внучка? Фрида послала тебя к портному Аарону за моим новым темным костюмом. Хорошо. Аарон этот продержал тебя целый день в своем доме и не подумал сообщить об этом нам по телефону. Ха! Таков человек, таково его поведение. Детей не имеет, хватает у других. Гонится за удовольствиями, большими и малыми. Ах, и проучу я его.
        - Но, дед, какой Аарон и какой костюм? Он снова плетет сказки, не может быть, чтобы Фрида...
        - Почему не может быть, дорогой мой внук, а? Уже полгода я прошу Фриду вернуть от портного Аарона мой темный костюм, который он пошил. Там одна складка не на месте. Ах, портной Аарон уже не тот, каким был,  - вздыхает дед, выпрямляется и не перестает гневаться на Аарона, расправляет усы,  - не пошел бы я снова шить у него свои костюмы, хотя он и родственник, сильно пострадал после войны, и следует его поддержать. Одни неприятности у меня от этого Аарона. Только неприятности. Когда-то шить костюм у Аарона было так же, как заказать платье из Парижа. Да, Эдит, детка моя, как для тебя, прямо из Парижа.
        Как только начал дед рассказывать о портном Аароне, Эдит вернулась к окну и снова окуталась сигаретным дымом. Серость сгустилась вокруг нее на фоне серости сада за стеклами окна. В кабинете отца горит лишь настольная лампа, и слабые блики ее ложатся тенями на лицо Эдит. Дед не любит у внучки такое лицо. Дед смеется, и никто не может устоять перед его смехом. Смех смягчает сжатые губы Гейнца, натянутая улыбка появляется на лице Эдит.
        - Ах, иногда,  - смеется дед,  - можно было сшить у Аарона отличный костюм, и по этому поводу отлично пообедать. Мать портного Аарона из Познани. Старик Аарон - мой дядя, брат моей матери, по имени которого были названы пятьдесят его потомков. Было у него восемнадцать сыновей от двух жен. Он занимался торговлей коврами в той же провинции Познани. После того, как весьма преуспел в делах и съел за разными столами много фаршированной рыбы, креплех, чолнт, гусятину с красной капустой, твердо решил сосватать своим сыновьям невест только из Познани. Решил и сделал. Мать портного Аарона, родом из Лисау, рядом с Познанью, была дочерью резника, который еще держал общежитие для парней из добропорядочных семей, приезжавших в Лисау учить Тору. Он был человеком гостеприимным, и всегда с почтением принимал уважаемых гостей, в том числе дядю Аарона. Он всего один раз усладил душу обедом у резника, тут же взял с собой список понравившихся ему блюд вкупе с дочерью резника, в жены сыну Гедалияу, самому младшему из своих сыновей, торговавшему одеждой. Дочери резника дали потом имя Луизхен. В доме мужа было у нее
достаточно свободного времени, чтобы готовить те блюда, которые понравились старому Аарону и не менее услаждали мужа Гедалияу. Детей у нее долго не было. Когда наконец у нее родился маленький Аарон в год траура по старому Аарону, была большая радость в семье. Опубликовали объявление в газете общины:
        «У нас родился сын! С помощью Всевышнего».
        Даже Эдит громко рассмеялась. Когда же Гейнц тоже начал смеяться, исчезли последние отзвуки нравоучений. Дед был очень доволен и не видел больше никаких препятствий своему рассказу:
        - Аарон родился в 1878. В месяц его рождения социал-демократы совершили покушение на кайзера Вильгельма Первого и почти преуспели. Кайзер был тяжело ранен, социал-демократы были арестованы. Такие вот шуточки были в те дни. Тогда лишь одиночкам вошел этот бес в ребра, а сейчас, поглядите!  - дед глубоко вздохнул.  - В тот же месяц родился мой сын Альфред...  - глубокий вздох не означал, что величие социал-демократов ослабело в связи с рождением сына Альфреда... - Он родился именно в тот день, когда чуть не убили кайзера... Ах, дети, какая разница между Аароном и Альфредом! В доме Гедалияу и Луизхен делали обрезание - брит милу - в лучших традициях Познани.  - Ах,  - дед глотает слюнки, как будто по сей день ощущает на языке вкус всех тогдашних блюд,  - и Луизхен ловко лавирует между гостями, ребенок у нее на руках, она вся розовая, и ребенок розовый. А брит-мила Альфреда происходила в традициях дома профессора, который, как вам известно, был патологоанатомом. И ваша бабка с Альфредом на руках, позеленевшая, вся в складках и пуговицах. Младенец был плаксой. Тоже зелененький, и в колыбели уже
выглядел, как исследователь древних языков, к которым никто, кроме него, не испытывает интереса. Ха! Аарон же был веселым парнем, не выпускающим трубки изо рта. Трубок у него было три, одна в зубах и две - в верхнем кармане костюма. Одна черная с головкой негра, другая - мундштук из слоновой кости, третья простая, из дубового дерева, неотесанная, торчала во рту, когда он шил или делал примерку. Мундштуком или трубкой с головой негра он попеременно пользовался в кухне. От Луизхен у него был низкий рост, широкая талия и круглое симпатичное лицо, и рецепты блюд из Познани. Готовить он любил больше, чем шить костюмы, и все свое свободное время проводил среди кастрюль, как и его мать. И несмотря на все это, никто в Берлине лучше него не шил костюмы. Заказывали у него аристократы, офицеры, купцы, дипломаты, люди искусства и даже наследник престола, сын кайзера Вильгельма Второго. Все высокие гости пробовали у него изысканные блюда Познани. Костюмы и трапезы, трапезы и костюмы. Имя Аарона гремело. Но прививка, как говорится, действует не вечно. Внук старого Аарона сломал традицию и взял в жены уроженку
Пруссии по имени Анна-Мария. Эта была застегнута, пожалуй, на все сто пуговиц. Его чувства она не сумела понять и улестить блюдами Познани, а только занималась своей застегнутой фигурой, не было у нее никакого интереса к кулинарии Познани. Началось это с их свадьбы.
        Никто в кабинете не мешает рассказу деда. Но слушает его лишь Иоанна.
        Эдит силится следить за движущимися губами деда, но прислушивается к голосу собственной души. Приближается воскресенье и она должна поехать в тюрьму, проведать Эмиля Рифке. Она должна взвесить каждое слово в разговоре с ним, подготовиться, как готовят себя к публичному выступлению. Гейнц сидит у края отцовского письменного стола, сильно покачивая ногой. Ему не до баек. Надо довести до конца дело Эмми. Дед повел себя с ней чересчур агрессивно. Сообщив Гейнцу свое решение, он проверил расчеты, заплатил ей щедро, но приказал ей завтра же покинуть дом, пригласил в кухню альбиносок сестер Румпель и запретил Эмми входить в кухню. Добрая старая Эмми плачет в своей комнате, и всем от этого тяжко на душе, за исключением деда, который решил все по-своему, и уже листает берлинские газеты, в которых поторопился опубликовать объявления о том, что дому Леви требуется молодая кухарка.
        Гейнц смотрит на часы. Еще немного и придут гости. Встреча друзей в память об отце. В гостиной на втором этаже отдыхает Эрвин, который попросил остановиться в доме на несколько дней, пока найдет для себя новое пристанище. Эрвин оставил дом Герды... Внезапно сильная усталость одолела Гейнца. Нет у него сил - снова спрашивать Иоанну, где она была целый день.
        Только Иоанна просит деда продолжать рассказ. Когда дед рассказывает, она забывает даже о покалывании в животе и неприятных ощущениях в голове. Чувствует она себя неважно, но никому не может пожаловаться, ибо никто ей не поверит. Она смотрит на деда, а тот явно не согласен, чтобы его рассказ об Аароне так просто оборвался молчанием.
        - Ах, помню, свадьба Аарона и Анны-Марии состоялась в большой реформистской синагоге Берлина. Половина города была там. Все клиенты Аарона пришли, от аристократов до купцов, все высокие родственники невесты, вся большая семья Луизхен из Познани, и вся гвардия по имени Аарон, все пятьдесят, и целая армия служек, следивших за порядком. И что там случилось и не случилось от большого шума и суматохи! После церемонии венчания все подходят пожать руку Аарону. Новое венчальное кольцо давит на палец, боль трудно вынести. Он тайком снимает кольцо и кладет в карман, в котором приготовил много талеров, чтобы разделить их между синагогальными служками, которые уже стоят очередью, чтобы пожать руку новоиспеченному мужу и получить свою мзду. И Аарон, обалдевший от множества рукопожатий, дал одному из них тяжелое золотое обручальное кольцо. Лишь когда мы пришли в дом Луизхен и Гедалияу на праздничный ужин, заставил Аарон своих друзей и меня в их числе объехать всех служек в Берлине и вернуть кольцо. Был глубокий снег, и мы катили на санях от служки к служке, пока нам не повезло, и мы вернулись с кольцом к чете
новобрачных.
        Все комнаты были полны гостями, невероятной толкотней, шумом и невиданным до тех пор изобилием блюд. Луизхен сумела хорошо припрятать все познанские лакомства от прислуги. И вот, во время церемонии венчания в реформистской синагоге Берлина она потеряла ключ от кладовки. Тут же вызвали слесаря, чтобы он открыл двери. На этом кончились всякие неполадки, и началось объедение. Ах, детки, какой праздник для живота был на свадьбе Аарона. Я тогда поклялся, что женой для Альфреда будет дочь Познани. И тут на меня и на несколько моих друзей напало шутливое настроение, и мы тайком оставили квартиру Луизхен и направились в новый дом новобрачных Аарона и Анны-Марии. И там, в новой их спальне мы извлекли дно из кровати, новобрачные легли, и провалились. По сей день я жалею об этой проделке,  - лицо деда обретает выражение раскаяния.  - Детей у них не было. Аарон все свободное время посвящал кулинарии. Анна-Мария избиралась председательницей многих женских организаций. Даже к сионизму пришла и вложила в это всю свою душу, как, вот, Иоанна.
        Иоанна уже собралась выдать деду пару теплых слов: надо же, сравнить ее с Анной-Марией! Но нет у нее сил на это, что вовсе на нее не похоже. И эта ее слабость позволяет деду беспрепятственно продолжать рассказ.
        - Лишь война вернула Анне-Марии мужа. Он был мобилизован в армию кайзера, и там осуществились его мечты: служил поваром в своей воинской части, но большого удовольствия не испытал. После пребывания в окопах Вердена, он вернулся домой с расшатанными нервами, и с этого времени не сумел сшить ни одного нормального костюма. Анна-Мария оставила все свои организации и занялась мужем. Ах, проблемы, детки, проблемы. Иоанна, что сказал тебе Аарон? Когда будет готов костюм?
        - Но, дед... я вообще не была у Аарона. Ехала от одного Аарона к другому, но... как бы.
        - Как бы!  - восклицает неожиданно Фрида, стоя в дверях и включая свет большой люстры. Свет проливается на лица прохладным потоком, и все, кроме деда, явно радующегося свету, выглядят, как существа, выхваченные из мрака.  - Как бы, уважаемый господин, она всегда все делает как бы.
        Словно подпись под всеми размышлениями сидящих в комнате, витает это слово. «Эрвину кажется, что я как бы забираю у него Герду. Он в беде, а я над этим размышляю»,  - нервничает Гейнц.
        «Все как бы уже в прошлом, и все в порядке. Как это я позволяю себе погружаться в иллюзии, которые всегда пробуждают в душе надежду, что как бы все хорошо, как бы...» - Эдит закатывает жалюзи.
        - Как бы!  - сердится Фрида.  - Как бы она не знает, что ее ждет весь день ванна.
        И чтобы подтвердить слова Фриды, входит Фердинанд. Прямо лучась самодовольством, он ведет вымытого и надушенного Бумбу, облаченного в голубой купальный халат. С некоторых пор Бумба почувствовал себя мужчиной, и не желает, чтобы его купала Фрида. Теперь Фердинанд отвечает за еженедельное купание мальчика.
        Иоанна с растрепанной шевелюрой и оборванным подолом юбки, теперь уже точно знает, что ей ничего не поможет. Ее ждут жесткие руки Фриды, и никто в доме не поверит, насколько она себя плохо чувствует. На ногах словно бы висят тяжелые гири, и в животе непривычные боли.
        - Почему ты надела эту юбку?  - упирается в нее взглядом Фрида.  - Ты же знала, что от нее оторвутся оборки.
        И только вопрос деда из-за ее спины спасает от необходимости выдумать еще какую-либо причину.
        - Фрида, что с моим темным костюмом? Почему ты не вернула его Аарону на исправление?
        - Именно этот неисправленный костюм вам нужен, уважаемый господин? Недостаточно вам множества ваших отлично сшитых костюмов?  - И Фрида сильным движением тянет за руку Иоанну. Только в коридоре, около ступенек, Иоанне удается вырваться из рук Фриды.
        - Фрида, что с Эмми? Что с ней случилось?
        Лицо Фриды искажается гневом. Внезапно она выглядит ужасно старой. Даже облокачивается на качающиеся перила лестницы. Никогда еще Иоанна не видела у нее такого лица.
        - Где Эмми? Что случилось с Эмми?
        - Она покидает нас. Возвращается в родной город.
        - Почему, Фрида? Кто ей это сделал? Дед?
        Фрида неожиданно прижимает голову Иоанны к своей широкой груди, и гладит ей волосы. Иоанна потрясена: откуда вдруг эта мягкость и нежность? Она ведь сегодня явно этого недостойна.
        - Мы сделали? Чепуха. Делали ей только добро. Она оставляет нас, потому что состарилась, а старики иногда ведут себя странно. Идем, скоро явятся гости.
        Если бы Фрида ее оставила в покое, она бы побежала к старому садовнику. Только он всегда говорит ей всю правду.
        - Сейчас вернусь,  - говорит Фрида.
        На стуле около ванны приготовлен розовый купальный халат, и таблетки с запахом хвои, придающие воде аромат и взбивающие пену. Но Иоанна не раздевается. В маленьком настенном шкафчике, за грудой старых лекарств, которыми уже никто не пользуется, за склянкой клизмы и обломками каких-то инструментов, она прячет книгу. Когда Фрида кончает ее тереть и мыть, любит Иоанна понежиться в ванне, взлохмачивать облака мягкой ароматной пены, читать книгу. Вчера старый садовник дал ей книгу, которую она давно ждала: «Коммунистический манифест». Впопыхах открывает Иоанна первую страницу - «Призрак бродит по Европе...» - закрывает книгу и прячет под купальный халат. Она уже начала раздеваться, как блеснул ей в глаза треугольник зеркал, в котором она видит себя со всех сторон. Ах! Как она выглядит. Чучело огородное на палке. Оборки выглядят, как лохмотья. Неудивительно, что Оттокар из всего ее тела может использовать для портрета лишь ее лицо. В отчаянии от собственного отражения, Иоанна беспомощно опускается на стул. Нет у нее сил - раздеться. Белые плитки, покрывающие пол и стены, прохладны, и ночь заглядывает в
широкое окно. Темное стекло отделяет ванную от стеклянной веранды, используемой под гимнастический зал для домочадцев. Проступают силуэты гимнастических снарядов, как очертания животных. Веревки с железными кольцами, длинные и скрученные, как застегнутая на все пуговицы Анна-Мария. Боксерская груша Франца висит на веревке, как висельник. Конь для прыжков похож на сани, в которых Иоанна скользила весь сегодняшний день. Высокие лестницы прислонены к окнам, и концы их теряются в темных далях за окнами. Ветер, как призрак, стучит в стекла веранды. Призрак вышел из страниц книги старого садовника, бродит по миру, явился сюда, чтобы взять в заложницы Иоанну и унести в пространства ужаса и страха. Длинные брусья похожи на вагоны поезда, везущие ее к Аарону, пребывающему в шоке после войны, и Анне-Марии. Иоанна закрывает глаза. Все чучела протягивают к ней руки, чтобы утянуть ее, потому что ей причитается наказание за все ее грехи. Иоанна не любит себя. И как может кто-либо любить ее. Хотя бы немного? Оттокар придет вечером в числе гостей. Он же входит в общество любителей Гете, друзей ее отца. Она не
спустится в гостиную, даже если будет чистой, и в целой юбке.
        - Боже! Вода переливается из ванны!
        Вода покрывает плитки пола. Только стул, на котором лежит «Коммунистический манифест» под купальным халатом, стоит как утес среди вод. Рука Иоанны ныряет в глубину ванны, чтобы извлечь затычку. Забыла закатать рукав, и теперь вода с него стекает, как с зонтика в сильный дождь. Вода, проникшая под одежду, вызывает дрожь во всем теле, и не от холода, а от страха перед Фридой. Снова та скажет, что Иоанна не такая, как все. Она сбрасывает с ног тяжелые ботинки, подбитые гвоздями. Ей, как никогда, тяжело сегодня согнуться. Колет в животе и в спине. Только бы Фрида поверила, что Иоанна очень больна, только бы знала, насколько она больна. Но Фрида не поверит. Быстрее раздеться. Фрида может появиться в любой момент. Надо до этого оказаться в ванне, между волнами пены.
        - О-о!
        Иоанна вскрикивает. Вот и у нее случилось! Наконец! У всех девушек в классе и в Движении это уже случилось. Фрида всегда говорила ей, что у нее это случится позже, потому что она такая... ну, зеленая. Вот, случилось! Чувство облегчения в сердце, минутная радость, именно, минутная, ибо возникает много проблем, столько проблем набрасывается на нее. Рассказать? Фриде? Нет! Эдит? Нет! Только в Движении, девочкам, вожатой Белле. И спросить? Конечно! Саул этим интересуется все последние месяцы. Это все не так просто, ей стыдно. В Движении отношения между девушками и парнями должны быть открытыми. Если она не скажет, выйдет, что она не придерживается неписаных правил Движения. Но кого спросить? Кто даст ей все необходимое в таком случае сейчас? Фрида? Нет. Может, вообще не входить в воду. Иоанна бежит к настенному шкафчику, прячет за лекарствами трусики на место «Коммунистического манифеста» и снова всматривается в зеркало. В сердце - чувство гордости! Теперь и она - женщина! Но в зеркале не видно изменений. Грудь не выросла. Она самая худая из девушек. Ничего в ней нет из того, что нарисовал Оттокар.
Только под глазами черные тени, и лицо ужасно бледно. Иоанне кажется, что никогда еще не была такой некрасивой. Она разочарована собой и тем, что с ней случилось. Сколько она мечтала об этом дне, когда, наконец, случится то, что случилось. Она сильно страдала от того, что осталась последней среди девушек. Как всегда у нее: случилось, но страдания не исчезли. Она не стала другой. Все та же Иоанна - худая, плоская, уродливая, и колет в животе, и неприятные ощущения в голове. И вообще... как будто ничего не случилось. Она сама по себе и это - само по себе, отдельно от нее и от ее несчастного сердца. Настроение! Какое там еще настроение? Она кладет руки на явно напрягшийся живот, словно хочет ощутить там нечто новое. Разочарованно руки соскальзывают с живота на бедра, движутся вверх, к соскам едва выдающейся груди. Соски живы! Встали торчком от прикосновения пальцев. Вздрогнули легкой дрожью. Дрожь проходит по всему телу, до колен. И так приятно! Прикосновение к соскам, живущим собственной жизнью, подобно прикосновению к мечтам. Чудесную цель обнаружили ее пальцы. Наконец, сердце ее наполняется гордостью,
в душе возникает уверенность в себе, какой в ней раньше не было.
        - Иоанна, ты почему не в ванне? Чего стоишь голая между зеркалами?
        Она не заметила прихода Фриды. Боже, Фрида что-то видела. Она сочтет ее беспутной...
        Фрида выглядит очень сердитой. Иоанна не знает, что сердится Фрида из-за Эммы, которую встретила в коридоре и втянулась в явно нелицеприятный разговор.
        - Быстро в воду!  - приказывает она Иоанне. Лицо ее еще не остыло от этого разговора с Эмми.  - Быстро. Уже первые гости явились. Нет у меня для тебя свободного времени.
        Тут она замечает потоп в ванной, всплескивает руками:
        - Что случилось?
        - Что-то случилось.
        - Хоп-ла, в воду! Быстро!
        - Нет.
        - Почему? Что у тебя случилось?
        - Случилось. Я не могу войти в воду.
        Глаза Фриды вылавливают в смятении девочки правду.
        - Сейчас принесу тебе все, что необходимо. Давно у меня все для тебя готово. Женщина обязана хранить чистоту в такие дни, ты слышишь? Если не будешь следить, плохой запах будет идти от тела, и люди будут сторониться. Что ты выглядишь такой несчастной? Все женщины к этому привыкают. И ты привыкнешь.  - Неожиданно она меняет тон.  - Итак, и у тебя наступила зрелость. Годы проходят.  - Глаза ее устремились вдаль, точно как у деда, который смотрит в даль, известную лишь ему одному.  - Я думала, что у тебя это наступит позже, потому что ты худа и зелена. Но у тебя наступило точно в то же время, что и у твоих сестер. В этом ты похожа на них.  - И опять неожиданно, словно очнувшись от неприятных размышлений, приказывает:
        - В воду! Хоп, и в воду!
        - Фрида, как? Сегодня - в воду?
        - В воду, в воду! Ты слышишь, не смей вести себя снова, как ты вела себя сегодня.
        - Ах!  - от неожиданности краска приливает к щекам Иоанны. Отличная причина отсутствия в школе и на облучении кварцем. Вся история с родственниками по имени Аарон была ни к чему.
        - Фрида, не рассказывай в доме... почему я пропустила уроки в школе, даже Эдит не рассказывай. Не расскажешь, Фрида?
        - Конечно же, нет. А теперь скорее - в воду. У меня мало времени.
        Вода прозрачна, пена чиста, руки Фриды не такие, как вчера и позавчера, нежные и мягкие, и даже зеркала отражают ее с приятием. И гимнастические снаряды за темным стеклом на веранде, просто гимнастические снаряды. Иоанна вовсе не чучело. Иоанна - женщина! Приятное тепло в теле, аромат хвои в ванной, а покалывание в животе и спине ощущается, как счастливая расслабленность. Теперь Иоанна стоит между зеркалами в розовом мягком купальном халате, с раскрасневшимся и слегка вспухшим от паров лицом, с нормально причесанными волосами и ухоженными ногтями. Это уже не та прежняя Иоанна, с дикой копной волос, оборванной юбкой и черными ногтями. Жаль, что Оттокар не видит ее. Он бы тут же изменил портрет. Жаль, что она попросила Фриду не говорить о случившемся. В общем-то, она хотела, чтобы все знали. Оттокар уже, верно, сидит в гостиной с друзьями отца. Ей следует спуститься на собрание общества любителей Гете. Теперь у нее есть право - быть среди них и видеть Оттокара.
        В кабинете отца не чувствуется праздничная атмосфера. Все гости собрались там, и комната полна сигаретного дыма. Пустые чашки от кофе, и пахнет алкоголем.
        - Прошу прощения,  - объявляет Фрида, стоя посреди кабинета,  - за задержку с ужином. Из-за неожиданных событий в доме, еда не была приготовлена во время.
        Чувствуется, что все голодны, лица всех обеспокоены, и обрывки беседы все еще витают в воздухе. Только лицо Оттокара спокойно, более того, полно удовлетворения. Стоит с Эдит в нише окна и не сводит с нее глаз. Иоанне хорошо знаком этот взгляд, как бы примеривающийся к написанию портрета сестры. Эдит не курит, лицо ее светится красотой. Теперь, когда приближается Кетхен с подносом сверкающих рюмок, Эрвин вскакивает с кресла и торопится подать рюмку Эдит, но Оттокар опережает его и с улыбкой подает ей рюмку. Голова у Иоанны кружится. Душа изнывает от красоты Эдит. Зачем вообще она спустилась сюда? И она ускользает в угол и опускается на обитую тканью скамеечку бабки, стараясь быть незамеченной. Скамеечка мягкая, любовно обшитая руками покойной бабки. Много свободного времени было у нее, в то время, как дед был всегда занят. Сгорбилась бабка в своем одиночестве и заполняла пустое время чтением и молитвами, вязаньем и вышиваньем. В свободные часы сидела за фортепьяно и наигрывала тяжелые и медлительные сонаты Бетховена. Бабка оставила в наследство большой портрет глухого гения, и отец повесил его в
библиотеке, и там же поместил множество нот, которые бабка собрала за всю свою жизнь. Обитую тканью скамеечку взял к себе в кабинет, чтобы класть на нее ноги. Когда отец умер, скамеечку убрали в угол, а тигриную шкуру, которой отец любил укрывать колени в зимние дни, положили на его стул, который теперь стоял посреди комнаты, и на него никто не садился со дня его смерти. Чувство протеста охватывает Иоанну, она хочет немедленно встать со скамеечки, перебежать комнату и усесться именно на стул отца, покрыть колени головой тигра и смотреть на всех его устрашающим взглядом. Желание, которое невозможно сдержать, толкает ее совершить нечто из рук вон выходящее, что прикует внимание всех присутствующих в кабинете и отвлечет, в конце концов, взгляд Оттокара от Эдит. Но над стулом отца висит портрет матери, и как же печальны ее глаза… Странное дело, все художники любят изображать печальных женщин. Теперь Иоанна понимает печаль матери, грусть в ее темных глазах. И так безмолвно, поверх голов гостей, длится диалог дочери с матерью в кабинете отца. Но тут неожиданно раздается громкий голос деда, он встает с
кресла и большими шагами начинает мерить комнату из угла в угол, и глаза всех обращены к нему, даже Оттокара, кроме Эрвина, который только и ждал момента, когда лицо Эдит освободится от взглядов.
        - Меня выводит из себя,  - гремит дед,  - пессимизм современной молодежи. Щеголяют в одеяниях черной меланхолии и в трудностях времени, как в сверкающей мантии. Когда я был молодым, человек не осмеливался опускать голову и демонстрировать свой пессимизм. Это пахло безвкусицей. Ты слышишь меня, дорогой внук?  - Дед остановился перед Гейнцем, который сидел на диване, рядом с Александром.  - Любая вещь тотчас же воспринимается, как конец света. Даже уход старой бестолковой служанки из нашего дома воспринимается под лозунгом: крысы бегут с тонущего корабля. Не более и не менее, корабль тонет!
        Нехорошо, что гости являются свидетелями семейного спора между Гейнцем и дедом, и Иоанна видит их в своем воображении как крыс, бегущих с корабля. Только не Иоанна. Она не оставляет корабль посреди бурного моря, она вся - внимание. Гейнц ломает свои белые ухоженные пальцы и молчит. Но Иоанна полагается на деда. Не так быстро дед отцепится от внука.
        - Что скажешь, дорогой внук, а?
        - Ты, может, не знаешь, дед,  - Гейнц медленным движением руки отгоняет от лица дым от трубки деда,  - брат Эмми, который всю жизнь обслуживал наших близких, оставляет свою надежную и обеспеченную службу в семейном дворце. Что произошло, дед, что все они вдруг сбегают от нас?
        - Сбегают, сбегают!  - громкий голос деда действительно, как грохот волн во время шторма.  - И Руди сбежал с моей усадьбы! Ну, и что, я тебя спрашиваю, дорогой внук? Он только убедится, что ни в каком другом месте в мире ему не будет так вольно и хорошо, как у меня. И если его новую челюсть, которую я ему сделал за мой счет, разобьют в уличных драках, где он сейчас главенствует, хочу я видеть, кто ему ее исправит. Даже если он приползет ко мне на коленях, я его не приму.  - И непонятно, на кого дед больше сердится, на лысого Руди или на Гейнца.
        - Крысы бегут с корабля, дорогой внук. Чернь сбегает! Пусть она себе визжит на улицах, но в своем доме я хозяин. Хочу быть евреем, буду им, не хочу быть евреем, не буду. Я решаю, что мне делать. Сыны Леви во всех поколениях крепко держали руль в руках, и семейный корабль никогда не тонул. Ты слышишь, дорогой внук? Никогда корабль не тонул.
        «Чудесно!» - пламенеют щеки Иоанны, ей очень хорошо на корабле деда, который ударяет ладонью по столу, и все рюмки позванивают. Только лицо Гейнца побледнело.
        - Так было в моей семье, и так будет,  - подводит итог дед.
        - Не все так в порядке в нашей семье, дед,  - отвечает Гейнц бесцветным голосом,  - полагаю, что не все так образцово в нашей семье.
        - Что ты знаешь о нашей семье?
        Когда дед говорит о своей семье, он не может находиться посреди бурного моря, а должен стоять на твердой почве. Иоанна видит воочию, как корабль деда наскочил на мель. Дед садится и заполняет своим телом большое коричневое кресло, и все крысы возвращаются. Оттокар снова не отводит взгляда от Эдит, сидящей в нише окна, и Эрвин смотрит на нее со своего кресла. Только сейчас Иоанна отдает себе отчет, кто находится в комнате. Из-за забастовки не все любители Гете собрались. Пришли доктор Вольф и доктор Гейзе, священник Лихт выглядит празднично в своей черной одежде. Александр - единственный, кого бы она взяла на корабль деда. Но есть какая-то натянутость между ними, нить, которая может оборваться в любую минуту. Гейнц отвлекает Иоанну от ее фантазий. Гейнц, который всегда избегал разговора с дедом о семье, вдруг говорит ему:
        - Ты прав, дед. Я не много знаю о нашей семье. Почему ты никогда не рассказывал о почтенной португальской госпоже? Она выглядит красивой и приятной на портрете в большом зале. Она что, недостойна того, чтобы ты о ней рассказал?
        - Я мало знаю о ней,  - дед уклоняется от явно провокационного тона Гейнца,  - португалка отличается от остальных женщин нашей семьи, дорогой внук. Она не оставила после себя ни писем, ни дневника. Ее портрет в большом зале - единственная память о ней.
        - Нет, не единственная.
        - А я говорю, единственная. Ты что, знаешь лучше меня, дорогой внук? Единственная, кроме традиции, которую ей приписывают в семье, традиции всех женщин в семье - умащать после мытья головы волосы касторовым маслом. По мнению португальской госпожи, нет ничего лучше для волос, чем касторовое масло. После этого, за всеми женщинами семьи тянулся слабый запах касторового масла. И ничего не помогало. Литры лучших духов не могли заглушить этот запах. Мне ужасно неприятен запах касторового масла, напоминающий о том, что оно предназначено не только для умащения волос. Не так ли, доктор Вольф?
        - Да,  - подтверждает семейный врач,  - не только для умащения волос.
        Иоанна погрузилась бы опять в свое тяжкое настроение, отключившись от разговоров гостей в комнате, если бы не Александр, внезапно вступивший в разговор:
        - В Израиле, напротив моего окна, растет касторовое дерево - клещевина. Это очень красивое дерево,  - Александр силится прервать диалог между дедом и Гейнцем. Атмосфера вечера явно не подходит встрече друзей в память ушедшего из жизни хозяина дома. Все напряжены.
        - Верно,  - ловит священник Фридрих Лихт намерение Александра.  - Это действительно красивое дерево из средиземноморской флоры. Оно спасло жизнь пророку Ионе.
        - Да,  - хватается Гейнц за старую тему,  - точно! Я полагаю, что средиземноморские традиции связали обетом молчания и неприязни все, что касается португальской госпожи. Не так ли, дед?
        - Неприязни?  - Гремит дед.  - Чепуха. И все это из-за ухода поварихи?
        - Вы относитесь к португальской госпоже с неприязнью, потому что она одна хранила ваше еврейство, и, по сей день, нет у вас мужества - это признать!
        - Чепуха! Какие глупости!  - выходит дед из себя.
        - Почему глупости, дед?  - Взволнованно продолжает Гейнц, встав со стула, и начиная расхаживать по комнате.  - Из всех многочисленных потомков основателя нашей семьи Якова, не осталось еврея, кроме одного. Следы всех остальных сыновей и дочерей Якова и жены его Бейлы-Берты потерялись. Все повесили себя позже на высокое родословное дерево аристократов Пруссии. Немного осталось, чтобы такой же стала твоя и моя судьба. Кто возложит на нас необходимость оставаться единственными евреями?
        В комнате установилась тишина. Дед молчит. На лицах гостей выражение людей, которых ненароком ввели в чужие, не нужные им семейные секреты. Когда Гейнц упомянул аристократов Пруссии, нахмурилось лицо Оттокара, графа фон Ойленберга. Взгляд его беспокойно уставился в окно, где виден был в свете мощного прожектора флаг со свастикой на крыше дома его умершей тетушки. Флаг посылал огонь в сторону дома Леви. Оттокар быстро отвел взгляд от окна. Эдит закурила, и Оттокар пытается развеять дым. Она извиняется и пытается найти покровительство у доктора Гейзе. Эрвин не сводит с нее глаз. Напряжение в комнате не спадает.
        - Сядь, Гейнц,  - просит Александр,  - ну, сядь же!
        Иоанна напрягается: сейчас Александр выдаст этому ассимилянту Гейнцу, как он выдает всем ассимилянтам с трибун Берлина! Но Александр не действует согласно с желанием Иоанны. Он снимает очки и смотрит на Гейнца задумчивым взглядом. Эта привычка Александра снимать очки, в отличие от всех очкариков, одевающих их, чтобы яснее видеть, изумляет Иоанну. Когда художник Шпац из Нюрнберга принес к ним в дом портрет отца, и все ждали мнения Александра, он снял очки и долго, прищурившись, на расстоянии разглядывал портрет. С тех пор Иоанна уверена, что очки нужны ему на для ясности, а для того, чтобы видеть смутно. Когда же он хочет видеть ясно, он их снимает. Теперь он смотрит на Гейнца без очков, точно так же, как смотрел тогда на портрет отца. Иоанна ощущает сильное напряжение. Но сегодня Гейнц не выражает никакого уважения к гостям, не щадит их. Главное для него - свести счеты с дедом.
        - Только сын Натан остался евреем, не так ли, дед? И почему? Потому что таким образом он смог стать единственным наследником большого имущества отца своего Якова, ибо последний завещал имущество только тому наследнику, кто останется евреем. Я предполагаю, дед, что Натан был не самым успешным из сыновей. Не было у него мужества отказаться от наследства, как у его братьев и сестер, пойти своим путем и самому нажить богатства. Умилостивили его сердце португальской госпожой, красивой, прямодушной и гордой, по имени Хана, дочерью насильно крещенных евреев. Слышал я это из уст дяди Германа, рассказывавшего это моей матери. Мать очень интересовалась португальской госпожой. Она единственная из женщин семьи, которые ушли из жизни и которые еще живы, относилась с открытой душой к моей матери, и мать этого не забыла. Из всех поколений мать единственная в семье, которая дала имя португальской госпожи своей дочери. Хана из Португалии, получившая в Силезии имя Иоанна, вновь воплотилась в нашей маленькой Иоанне.
        Чудо небесное, что никто из присутствующих в комнате не слышит сердцебиения Иоанны. Что за день такой сегодня? Каждый раз она другая. То говорят, что она похожа на деда, то на тетю Гермину. Сегодня дед сравнил ее с застегнутой на все пуговицы Анной-Марией. Только минуту назад она узнала истинную правду: она Хана из Португалии, дочь насильно обращенных в христианство евреев. Только ей мать дала имя португальской госпожи. Мать, в отличие от остальных членов семьи, любила ее больше всех. Ведь только ей дала это чудесное имя, не Инге, не Рут, и даже не красавице Эдит. Потому что любила ее сильнее всех. Иоанна возвращает матери эту безграничную любовь, не отрывая блестящих от набегающих слез глаз от ее портрета. Она рассказывает матери, что в Движении ее давно зовут Хана. Движение вернуло ей настоящее ее имя - имя португальской госпожи, которая вынуждена была в Силезии сменить его на Иоанну. Она, Иоанна, и есть Хана. Вот, она сейчас встанет и провозгласит перед всеми свое право называться своим настоящим именем Хана. Но снова ее опережает Александр:
        - Гейнц, зачем ты все это нам рассказываешь? С кем, собственно говоря, ты воюешь?
        - С обычаем, Александр. Случай избрал нас евреями, обычай наложил на нас необходимость ими оставаться. Обычай! Точно так же, как умащение волос касторовым маслом. Почему никто не решается освободиться от этого масла и его запаха.
        Гейнцу почудился аромат духов Герды и он смотрит в заострившееся лицо Эрвина.
        Эрвин чувствует себя внезапно атакованным. Он вообще не принимал участия в дуэли Гейнца с дедом. Даже точно не знает, о чем речь. Весь вечер он был погружен в свои проблемы. Сначала искал возможность поговорить с Эдит и выполнить просьбу матери Хейни. Но наблюдая за Эдит, не смог оторваться от ее красивого лица и забыл и про Эмиля Рифке и про мать Хейни. И думал только об одном: если бы Герда жила тихой спокойной жизнью, как Эдит, была бы такой же ухоженной и красивой... Затем отбросил и эту мысль о жизни и всех ее бедах, и полностью сосредоточился на Эдит, как будто увидел ее в первый раз.
        - Обычай? Почему же ты не ломаешь его, Гейнц? Каждый человек приходит однажды в жизни к положению, когда ему необходимо сломать рутину жизни. Даже если для него это невероятно трудно.
        Эрвин слушает, а видит свою квартиру, голову Герды на белой подушке рядом, маленького сына, рутинную жизнь с ними в последние месяцы. Он вновь оборачивается в сторону Эдит.
        - Слишком поздно, Эрвин. Сегодня ломать рутину означает дезертировать. Когда все кричат тебе, что ты еврей, ты не можешь перестать быть им.
        - Бегство от иудаизма всегда было дезертирством, Гейнц,  - неожиданно для всех говорит священник Фридрих Лихт.
        - Вы так говорите?  - изумлен Гейнц.
        - Я так думаю,  - тихо отвечает священник.
        - Вы не правы, Фридрих. Вы что, хотите этим сказать, что первые христиане были дезертирами? Ведь именно евреи заложили основы христианства, из их среды вышел мессия. Первые христиане говорили на древнееврейском языке, принадлежали к своему народу и отделились от него. Кто мог даже подумать, Фридрих, что с возникновением христианства, сыны их веры еще будут существовать? Ведь среди других народов они выглядели, как скорлупа, которая опала с нового растения, выросшего из их среды. Им оставалось увянуть между остальными нациями. Зачем все это, Фридрих, зачем? Чтобы стать игрушкой в руках черни?
        Суматоха поднялась в комнате. Кто-то встал, кто-то сел. Кто-то поднял рюмку, кто-то внезапно проголодался и взял сэндвич. Из угла, где сидела Иоанна, неясно звучало - «евреи», «еврей». Только Александр оставался спокойным. Не вскочил с места, не выпил коньяк и не съел сэндвич. Не вставая с дивана, вглядывался в Гейнца, сняв очки. Именно такое его поведение вывело Гейнца из себя.
        - Александр,  - Гейнц поворачивается спиной ко всем гостям и обращается лишь к Александру,  - кому стало хорошо от страданий, которые ты взвалил на себя, подчиняясь традициям? Привело ли к чему-то хорошему то, что поколение за поколением - мужчины и женщины, умные и талантливые, терпели позор и преследования? Какое добро выросло из резни детей и стариков, ни в чем не повинных мужчин и женщин? Для чего гибнут еврейские вожди и лидеры во всех поколениях? Почему не встали и не провозгласили в полный голос: хватит! Встаньте и рассейтесь среди народов! Будьте, как все люди.
        На этот раз Иоанна не даст Александру опередить себя, и раздается ее крик:
        - Гейнц, ты подлец! Ты большой подлец!
        Безмолвие воцаряется в комнате. Только ветер стучит в стекла окон. Все напряжение в комнате обратилось в сторону девочки. Волосы ее растрепались, один рукав праздничной рубахи задран, другой раскатался. Иоанна сама испугалась: никто и никогда в этих стенах, в кабинете отца не произносилось такое ругательство.
        - Вот именно! Ты просто подлец. И нет иного слова.
        Оттокар подходит к ней, берет за руку, становится рядом с девочкой, против ошеломленных произошедшим гостей. Он тоже изумлен, но по-иному. Ему кажется, что девочка ворвалась сюда прямо из его мастерской и только что закончила петь то, что пела там.
        - Извините меня, господа, что я вмешиваюсь. Я вижу в человеке только человека. Именно поэтому я много думал о евреях и том, что вы называете еврейским вопросом. Проблема открылась мне странным путем...  - Оттокар улыбается Иоанне, из глаз которой продолжают течь слезы, подает ей платок.
        - Разрешите мне сказать вам, господа, как мне открылась сущность иудаизма. Для меня это мистическая тайна, тайна личности. Тайна, потому что мне трудно уловить ее, все то, что образует эту личность. Я не знаю точно, в чем сущность душевных сил, образующих эту необычную и своеобразную личность в нашем поколении. Маленький человек стоит против большинства, единственный и необычный - против толпы, как будто и не ощущает, что он делает.  - Оттокар кладет руку на плечи Иоанны, сжимает их. Иоанна совсем не стесняется. Наоборот, ей приятно, что они как бы вместе.  - Только личность,  - продолжает Оттокар,  - всеми силами своей души может устоять против миллионов отличающихся от него существ. Евреи, я думаю, выковали в себе в течение многих поколений такие душевные силы. Это тайна их личности, это придает каждому еврею особое значение. Даже если его голос звучит фальшиво в общем хоре, он поет свою песню. И сольная песня более истинна и правдива, чем пение хором. Не так ли, Иоанна?
        Никто не заметил, что в комнату вошла Фрида в сопровождении сестер Румпель - пригласить всех на ужин, и увидела странную картину. Кресла пусты, гости стопились в центре, и выражение лиц у всех, как будто что-то случилось. В середине комнаты стоит Иоанна, и слезы текут из ее глаз.
        - Оставьте девочку в покое,  - громко говорит Фрида при виде плачущей Иоанны,  - она себя плохо чувствует.
        Неожиданно Иоанна чувствует, что все вокруг выражают беспокойство по поводу ее самочувствия, особенно те, кто должен был бы на нее сердиться.
        - Успокойся, детка моя,  - говорит дед,  - тебе сегодня нельзя волноваться. Обруганный ею Гейнц отводит ее от Оттокара в сторону доктора Гейзе.
        - Доктор, я должен вам написать письмо по поводу сегодняшнего отсутствия Иоанны в школе. Тому есть причина.
        И доктор Вольф, семейный врач, который так и не дождался Иоанны на сеанс кварцевого облучения, обратился к ней с беспокойством:
        - Как ты себя чувствуешь, Иоанна?
        Иоанна в шоке. Кто им рассказал? Фрида не могла. В любом случае, все уже знают. Гости толпой устремляются в столовую. Остается лишь Иоанна и Александр.
        - Иоанна.
        - Хана,  - поправляет она его.
        - Хана, я приглашаю тебя к себе в гости. Покажу тебе красивые фотографии нашей страны Израиля, моего дома в Иерусалиме.
        - И касторового дерева перед вашим окном?
        - И оно сфотографировано.  - Он берет ее за руку, чтобы вести в столовую.
        - Минуточку, я сейчас приду.
        Теперь она одна в кабинете отца. Желание, которое все время не давало ей покоя, осуществляется. Она приближается к креслу отца. Голова тигра уставилась на нее угрожающим взглядом. Она резко сбрасывает его с кресла, садится в него и кладет голову на стол. Мелодия звучит в ее душе, песня, которую она пела в мастерской Оттокара, но слова несколько другие.
        - Иоанна! Иоанна! Куда ты снова исчезла?
        Иоанна возвращает тигриную шкуру в кресло отца.

        Глава одиннадцатая

        Воскресенье. Холодное утро, как все остальные утра ноября 1932. Час от часу сугробы снега растут вокруг дома Леви. Все двери в доме закрыты, кроме двери в чайную комнату. Жалюзи в ней подняты на половину, и слабый утренний свет расцвечивает эту веселую комнату длинными тенями. На комоде сверкает золотом солнца гонг, на котором тоже лежат тени. Гонг бастует. Никто не собирается сегодня заставить его звучать. Воскресенье - день отдыха для домочадцев и прислуги. Хотя сестры Румпель и сегодня встали рано, чтобы приготовить завтрак. Но, окончив работу, отправились в церковь. Это не они оставили дверь в чайную комнату открытой, ибо со свойственной им педантичностью ее закрывают. На столе все красиво расставлено, однако видно, что кто-то уже нарушил порядок. Чашки уже использованы, и по их виду можно определить, кто ими пользовался. Одна чашка наполнена крошками от булки - это, несомненно, чашка Иоанны, которая особенно любит макать булку в кофе и посасывать ее, пока она не растворится во рту. Фрида, естественно, запретила ее это делать, и потому Иоанна предпочитает есть в одиночку. В стоящей рядом чашке
окурки смятых сигарет, несмотря на то, что на столе стоит пепельница. Тот, кто пил из этой чашки, очень торопился, булку съел до половины, от пирожного откусил. На блюдце еще дымится окурок, напоминая о Гейнце. Напротив дымящегося окурка две чашки со следами помады от губ кудрявых сестер-близнецов, которые уехали со своими дружками - заняться зимним спортом в лесных окрестностях Берлина. Ну, и Франц поехал со своим спортивным общество полакомиться мороженным. Но он и сам по себе настоящий спортсмен, любит аккуратность, не нарушил порядка сестер-альбиносок. Чашка и блюдце его чисты, салфетка сложена. Теперь в чайной комнате тишина. Слышно лишь жужжание электрического кофейника.
        Внезапно закачалась дверь, зазвенел гонг, задрожали чашки. Хлопнула дверь в коридоре под рукой рассеянного человека, тяжелая поступь по ковру сотрясла предметы на столе. Эрвин остановился в дверях. Он недоволен тем, что он оказался в одиночестве за пустым столом. Он оглядывает стол, читает на серебряных кольцах для салфеток имена (у каждого домочадца кольцо с выгравированным его именем). Салфетка Эдит аккуратно заправлена в кольцо, чашка ее и блюдце стоят нетронутыми. Она не покинула дом с теми, кто рано встал. Эрвин гасит окурок сигареты Гейнца, складывает смятые салфетки, собирает чашки на чайную тележку, возвращает крышки на подносы, и с удовлетворением оглядывает стол, словно бы он сегодня ждет гостей на какое-то свое торжество. Только после этой уборки он берет чашку и направляется к кофейнику. По дороге останавливается у гонга, видя свое расширенное лицо отраженным в сверкающем металле гонга. Отставляет чашку и ударяет в гонг. Отражение его лица начинает качаться, расширяется и сужается. Эрвин поигрывает гонгом. Металл отвечает ему слабым звоном. Отраженное в гонге лицо качается все быстрей,
он задерживает его рукой, вглядываясь в него, как в зеркало.
        «Совсем я сошел с ума в последние дни»,  - спохватывается он.
        Сегодня Эрвин должен явиться в здание коммунистической партии на партийный суд. Он надел старые вещи, штаны для верховой езды и тяжелые сапоги, но убрал с рубахи все значки и не подпоясался широким ремнем с пряжкой, на которой выбиты серп и молот. Несмотря на все это, он в это утро похож на всадника без коня. То, что ему предстоит, не очень его беспокоит, хотя многие месяцы он этого ожидал, и ничего его так не унижало и не угнетало, как абсолютное молчание вождей партии по поводу его ухода. Но теперь он равнодушно смотрит на капли воды, падающие с сеточки с кофейным порошком, вдыхая аромат, растекающийся по комнате. Вдруг испуганно берется за краник кофейника, не открывая его: в металле отражается еще одно лицо.
        - Доброе утро!  - говорит Эдит как обычно равнодушным голосом, стоя в дверях комнаты. Она в светлом длинном шелковом халате. Уже несколько дней он не видел ее в светлом. В последние месяцы она носила лишь черное, и это придавало особую утонченность ее облику. Теперь на ней колышется тяжелыми складками шелк, делая ее похожей на принцессу из сказки, возвышающуюся над Эрвином и его мечтами. Он чувствует, как лицо его краснеет.
        - Твой кофе готов,  - говорит он, стараясь согнать смущение с лица, словно все время ждал здесь, чтобы подать ей кофе.
        Она бросает на него изумленный взгляд. Он и не догадывается, что его вид в этой одежде и черных высоких сапогах режет ей глаза этим утром, когда она собирается посетить Эмиля Рифке в тюрьме.
        Оба пьют кофе и почти не глядят друг на друга. Глаза ее опущены, но сквозь длинные ресницы она как бы мельком изучает его и находит недостатки: глубокие морщины прорезают его лоб, черные поры на носу и коже лица от копоти в литейном цеху. Светлые волосы начали седеть, и скулы сильно выделяются на опавших щеках. Чего она так изучает его лицо? Чувство ненависти к Эрвину растет в ней и заставляет сравнивать его с Эмилем в таких же черных высоких сапогах, в мундире, издававшем запах казармы, смешанный с дымом трактиров.
        - Я собираюсь пойти в дом партии,  - говорит он, защищаясь.
        - Понятно,  - отвечает она и протягивает руку за масленкой, стоящей около его чашки. Зайчики света мелькают перед ним. Большой бриллиант в ее кольце брызжет на него холодными искрами.
        - Холодное утро,  - говорит он, глядя на белую пустыню за окном. Карканье голодных ворон среди веток сосен и глубокая тишина внутри дома, вдруг отзываются громом в его ушах, глаза не отрываются от охваченного пургой сада.
        - Подкрепляемся, чтобы демонстрировать на улицах,  - говорит она явно с насмешкой.
        - Я не иду на демонстрацию.
        - Собрание под открытым небом?
        - Нет. Суд.
        - Суд? Сегодня? В полиции?
        - В партии. Партийный суд.
        - Почему?
        - Потому что я оставил эту партию. Я больше не член коммунистической партии.
        - Почему?
        Он ищет слова, чтобы ей ответить. Он не хочет говорить с ней о партийных делах. Ее никогда не интересовали партии и вообще политика. Каждый раз, когда в юности, оказавшись в их доме, Герда, Эрвин или Гейнц вели бесконечные споры о мировых проблемах, она, изнывая от скуки, покидала комнату. Он смотрит ей в лицо и пугается. Это не Эдит дней их юности. Это не та молодая красивая женщина, пробуждающая смутные чувства у тех, кто на нее сморит. На нервном ее лице печать страдания. Тени углубили впадины глаз, на бледном лице пылают сухие губы. Глаза ее прячутся от его удивленного взгляда. Скрытые надежды вспорхнули в ней после того, как он сказал, что больше не коммунист. В последние недели, когда Эмиль был обвинен в связи с коммунистами, она часто думала об Эрвине. И все пыталась в душе убедить себя, что коммунист это лучше, чем нацист, и Эмиль лгал, когда объяснял ей, что в эти дни быть германским юношей означает быть нацистом...
        - Кто же ты сейчас?
        - Коммунист, каким был и раньше, но не как все эти коммунисты.
        - Не понимаю тебя.
        - Ты хочешь меня понять?
        - Да.
        - Тебя заинтересовала политика, Эдит?
        На столе лежат его тяжелые, грубые руки литейщика. Только у Эмиля она видела такие мясистые, шершавые руки. Она ощущает, что эти большие тяжелые руки словно обнимают ее, и в ней возникает чувство, которое в ней пробуждал Эмиль. Ощущение грубой силы, от которой нет защиты. Дрожь пробегает по ее телу. Под опущенными ресницами бегают глаза. Как загипнотизированная, не осознавая и не чувствуя этого, она протягивает над столом руки к рукам Эрвина. Но в последний миг хватается за салфетку. Вытирает губы. Эрвин до того потрясен внезапным изменением ее движения, что тоже, не отдавая себе отчета, хватает салфетку.
        - Извини,  - говорит она,  - это моя. Твоя вот где,  - и она указывает на белую салфетку, предназначенную для гостей, без серебряного кольца и имени. Пальцы ее на безымянной салфетке как бы указывают на предел, который нельзя переступить. Он послушно берет эту салфетку и вытирает пылающее лицо.
        - Я могу подвезти тебя в город,  - говорит она приятным тоном госпожи.
        - Ты тоже едешь в город?
        Она хорошо уловила тональность его голоса, в котором слышны хриплые нотки, голос, как и руки его, шершавый, полный страсти, как и голос Эмиля. Лицо ее словно окаменело, но глаза беспокойны. В них страх, и они стараются избегать его взгляда, который преследует ее неотрывно.
        - Ты едешь к Эмилю Рифке,  - говорит он, чувствуя ее слабость.
        Она смотрит на него, как будто он бес, который хочет втянуть ее в игру на везение, заранее уверенный в своем выигрыше. Его шершавые руки поигрывают серебряным кольцом, соскользнувшим с салфетки, словно печатью, которая закрепит ее проигрыш. Покручивает кольцом. Оно ударяется о блюдце, издает звук.
        - Да,  - испуганно говорит Эдит,  - я еду на свидание в тюрьму.
        - Эмиль Рифке - нацист,  - говорит он жестким голосом.
        - А может быть и нет!  - вскрикивает она.
        - Да! Ты, как и я, знаешь, что все, написанное о нем в газетах в последние недели, абсолютная глупость. Эмиль - нацист.
        - Да, нацист...  - признается она как тяжком допросе.
        - Ты не хочешь, чтобы этот секрет открылся тем, кого очень интересуют политические взгляды офицера полиции.
        - Не хочу.
        - Зачем ты хранишь его тайну?
        На ее застывшем бледном лице бегают лишь глаза под опущенными ресницами, легкая дрожь время от времени возникает на ее губах.
        - Ты боишься Эмиля, Эдит?
        - Нет,  - сопротивляется она,  - я не нарушаю свои обещания.
        Теперь она смотрит на него открытыми гневными глазами. Ей не по себе от того, что она сдалась и раскрыла свою тайну. Неожиданно, она посмотрела на Эмиля умоляющими глазами.
        - Я не в силах оставить его на произвол судьбы. Он ведь был моим женихом.
        Он вспоминает, как говорил Герде: «Любовь это талант души, как и любой талант. В нем скрыты большие силы, если только захочешь их раскрыть».
        Он прикрывает одной рукой глаза, как бы желая стереть облик Герды...  - Сила любви...  - Пальцами трет веки.
        - Не тревожься, Эдит,  - он смотрит на нее,  - я сохраню твою тайну.
        Она благодарит его улыбкой. Он берет салфетку из ее рук, складывает, бросает в сторону и накрывает своей рукой ее руку. Медленно успокаивается испуганная ее рука.
        - Если захочешь, Эдит, я могу сопровождать тебя в тюрьму. Подожду у ворот, пока ты вернешься. Может, у тебя возникнет нужда в близком человеке.
        - А твой суд?
        - Я сам себе и своим поступкам хозяин.
        - Нет. Не нужно меня сопровождать. Эту дорогу к Эмилю я должна проделать сама,  - поднимается со стула, скользит рукой по светящемуся шелку халата, расправляет все его тяжелые складки, он улыбается движениям ее рук, и чувствует себя стариком, наслаждающимся видом красивой девочки.
        - Пойду, подготовлюсь к дороге.
        - Я подожду тебя в передней.
        На пороге она останавливается и указывает пальцем вверх:
        - Дед поет.
        Смеется. И он смеется, хотя и не знает, кому предназначена ее улыбка.
        - Германия, Германия, превыше всего,  - напевает дед германский гимн, набирая энергию, которая вот-вот вырвется наружу.
        Словно над всей вселенной, возвышается голос деда из ванной, и эхо его раздается в пространстве всего дома. Всегда перед каким-то большим делом, он набирается сил и решительности. Сегодня дед должен привести в дом новую повариху, красивую и молодую. И уже встает в его воображении шеренга красивых девиц, ожидающих его в гостиной, и все хотят служить у деда. Пение деда будит весь дом, и вот уже Бумба стучит в дверь ванной.
        - Уже пришли?  - спрашивает дед, встречая сухим недовольным кашлем проскользнувшего в ванную внука. Дед прикладывает палец ко рту, намекая Бумбе, чтобы тот вообще не открывал рта, намыливает лицо и острой бритвой проводит по щекам. Для облегченья бритья он оттягивает усы в разные стороны и кривит лицо. Бумба смеется, глядя на эти гримасы.
        - Дед, мальчиком ты не любил купаться, как сейчас?
        - Иногда. Дети иногда не любили купаться. Теперь они это очень любят.
        - Но иногда нет,  - упрямится Бумба.
        - Иногда нет,  - соглашается дед.
        - А ты всегда убегал.
        - Не всегда.
        - Всегда!  - сердится Бумба.  - Твоя няня Котка должна была метаться и искать тебя часами, чтобы загнать в ванну. Разве не так, дед?
        - Ш-ш-ш,  - бритва снова скребет вторую намыленную щеку деда, и снова он тянет вверх и вбок огромные свои усы и кривит рот.
        - Дед,  - возобновляет Бумба беседу после нескольких минут терпеливого молчания,  - спой мне песенку Котки, которую она пела тебе в ванной.
        - Выйди сейчас отсюда!  - приказывает дед.  - Нет у меня сейчас свободного времени петь для тебя песни.
        Но Бумба не пугается строгого голоса деда. С того времени, как умер отец, дед не сердился на внуков.
        - Песню Котки, дед, песню Котки!
        - Выйди сейчас же отсюда. Немедленно. Я хочу искупаться в ванне.
        - Если споешь, я тут же уберусь.
        Дед протягивает Бумбе руку, и они скрепляют соглашение рукопожатием. Сидит дед рядом с внуком и поет:
        Маленький Яков идет в страну чудес,
        Стадо коров он гонит по дороге в лес.
        Не вернется он оттуда. Братья и сестры гурьбой
        В лес пошли просить: - Маленький Яков,
        Ну же, вернись домой!

        Поет дед песенки Котки ее голосом, вот, заблудился в темном лесу, поднимается в горы, спускается в долины, блуждает в пещерах, ищет везде исчезнувшего маленького Якова. Котка в полном отчаянии продолжает петь:
        Маленький Яков, куда ты исчез?
        Им отвечает беспутный бес:
        «Будет он беспутный такой,
        Увенчан короной золотой,
        Домик построю ему лубяной».
        - Маленький Яков, быстро домой!

        - Быс-с-стро!  - сердится Котка, с трудом переставляя опухшие от ходьбы ноги после долгих поисков в темном лесу маленького рыжего деда Якова, который удрал от ванны. «Быссс!» - задыхается ватага беспутных бесов, высунув длинные огненные языки между деревьями леса. Маленький рыжий Бумба ужасно счастлив, просит в душе своей, чтобы Котка не нашла маленького деда Якова.
        - Быс-ст-ро!  - прерывает дед длинную и красивую песню Котки.  - Иди и скажи Фриде, чтобы она приготовила мне завтрак. Я сейчас же приду.
        С приходом деда чайная комнатка наполняется густым ароматом духов. Фрида ставит перед дедом полную тарелку и говорит с некоторой травмой в голосе:
        - Скоро уже десять, уважаемый господин.
        - Но никто же еще не пришел?
        - Еще нет.
        - Придут.
        - Или да, или нет,  - смотрит Фрида сомневающимся взглядом на сугробы снега в саду, которые, еще немного, погребут под собой, деревья, дом и все комнаты в нем.
        - Может садовник расчистит хотя бы главную дорогу,  - говорит дед.
        - Что вы, господин, ревматизм в такие дни не дает ему разогнуться.
        Одна и та же мысль беспокоит деда и Фриду: надо привести молодого сильного рабочего, чтобы он очистил тропинки и дорожки от снега, исправил бы несколько ослабевшие черепицы на крыше, уничтожил бы крыс, которые расплодились в подвале. Много признаков запущенности обнаружилось в доме в последнее время, и старый садовник не в силах все это исправить. Но никто в доме не подумает привести молодого сильного работника, ибо с его появлением старый садовник может почувствовать себя ненужным дармоедом. Можно немного и пострадать, но не огорчать любимого старика-садовника, который в этот миг входит в чайную комнату. Но дед даже намеком не напоминает ему о сугробах снега в саду.
        - Садись с нами за стол и выпей чашку доброго кофе.
        Тишина воцаряется в комнатке. Даже Бумба молчит, лишь нетерпеливо болтает ногами под столом. Тишина ожидания звонка в дверь, шеренги девиц, желающих служить деду. Но ни звука, ни звонка, ни голоса. Только кукушка выпрыгивает из настенных часов, возвещая половину одиннадцатого.
        - Очевидно,  - говорит дед садовнику,  - нет людей, особенно горящих желанием работать, несмотря на то, что утром и вечером объявляют о том, что число безработных растет со дня на день. Верно, много мест для молодых поварих.
        - Нет,  - отвечает старый садовник,  - безработица велика во всех отраслях, и среди мужчин и среди женщин, но...  - и словно закусил губу, замолк. Глаза его бродят по комнате. И не успевает дед потребовать от садовника завершить фразу, как взгляд того останавливается на гонге, и он испуганно говорит:
        - Что случилось с гонгом? Только вчера я его начистил, что не особенно трудно.
        Отпечаток пятерни Эрвина видны на гонге, но никто его не подозревает.
        - Это, верно, пальцы Иоанны,  - восклицает Бумба.
        - Ничего особенного,  - смягчает дед вечные претензии Бумбы к Иоанне,  - гонг для того и приобретен, чтобы развлекать детей,  - и уже собирается продолжить разговор, как раздается громкий звонок. Бумба и Фрида вскакивают со стульев.
        - Письмо-экспресс,  - врывается Бумба в комнату.
        - Герман,  - серится дед,  - этот человек просто не знает, когда писать.
        Итак, письмо от дяди Германа, хозяина семейного дворца на холме в Силезии. Все свои письма дядя посылает только заказными, хотя в его письмах всего-то и говорится о хорошем здоровье семьи и об успешном бизнесе в Силезии. И он надеется то же самое услышать о семье деда в столице, и никогда не забывает добавить, что дождь или снег падает на крышу их почтенного семейного дворца, или так жарко, что от этого нет спасения даже в самых прохладных уголках дворца. Никогда не полагается дядя Герман на обычную почту, которой пользуются все граждане. И так каждому почтовому чиновнику известно, что автор этих писем не обычный человек.
        - Закончили,  - говорит дед, вталкивая письмо в карман,  - завтрак, естественно...
        Снова звонок в дверь, на этот раз долгий и настойчивый. Старый садовник встает и медленными шагами идет к двери.
        - Как это ты пролил яйцо на рубашку?  - неожиданно обращается с упреком дед к Бумбе,  - большой мальчик, и все еще не умеешь нормально есть.
        Бумба потрясен: это не похоже на деда - делать замечание из-за пятен на рубашке, и вообще, по таким мелочам. Но и он понимает, что дед в это утро нервничает, и вовсе не реагирует на слова деда. На ступеньках слышны тяжелые шаги, явно не девичьи. Дверь открывается, и садовник вводит в комнату парня, явно замерзшего и обсыпанного снегом, в куртке, подпоясанной широким кушаком, коротких синих штанах и тяжелых, подбитых гвоздями, ботинках. Снег тает на его вздыбленных волосах, и на лице, посиневшем от холода, множество веснушек. Несмотря на это, парень настроен явно решительно и готов к бою, так что дед забывает о поварихах и огорчениях в связи с их отсутствием, когда парень почти кричит, несмотря на одышку от ветра:
        - Господин, я пришел...
        Дед испуганно его прерывает:
        - Что-то случилось с Иоанной?
        Парень не обращает внимания на панику, которая возникла с его приходом. Очевидно, парень уже привык к подобному приему. На вопрос деда он не отвечает, ударяет каблуком о каблук, встает по стойке смирно и провозглашает:
        - Я пришел для сбора пожертвований в Основной фонд существования Израиля. Каждый еврей обязан пожертвовать. Господин, вы - еврей. Если вы не знаете, что такое Основной фонд во имя существования Израиля, я готов вам объяснить...
        - Я знаю, знаю,  - прерывает его дед с большим облегчением, извлекает гаванскую сигару из пачки и подает ее садовнику, который тоже глубоко и облегченно вздохнул. Фрида опустилась на стул и тоже с трудом приходит в себя от испуга. Бумба с презрением смотрит на мокрый чуб парня, который и говорит точно, как Иоанна.
        - Первым дело, парень, сними куртку, и сядь за стол, чтобы согреться,  - говорит дед.
        - Я тороплюсь, господин, у меня длинный список, а времени мало.
        - Ну, не так мало,  - успокаивает его дед,  - сядь и услади свою душу. Как тебя зовут, мальчик?
        - Иче!
        - Что это за имя - Иче?  - интересуется дед.
        - Ну, такое, сокращенное... От имени Ицхак. Ицхак-Иче. У нас, в движении, все меняют имя.
        - Иче, ты, вероятно, из Движения моей Иоанны?
        - Может быть, но я не знаю никакой Иоанны.
        - А-а, понимаю,  - говорит дед,  - у нее в Движении другое имя, у вас ее зовут - Хана.
        - Хана,  - лицо Иче светлеет,  - но Хану в моем подразделении зовут Ханче. Она не отсюда. Живет на Еврейской улице, как и я .Ваша дочь, господин, вероятно, из другого Движения.
        - Внучка,  - поправляет его дед, но доволен, что его еще принимают за отца маленькой дочки.
        - Что, есть еще и другие Движения, такие, как у Иоанны?
        - Как называется Движение вашей внучки?
        Никто в комнате не знает имени Движения Иоанны, несмотря на то, что она несчетное число раз называла его. Название-то на иврите, а из них никто не может запомнить название на этом незнакомом языке.
        - Как приветствуют в Движении вашей внучки?  - пытается Иче прийти на помощь.  - Может, вы помните, господин. У нас приветствуют словом «Шалом», а у нее?
        - Будь сильным и мужественным,  - вспоминает Бумба.
        Иче слышит это приветствие, и на лице его появляется презрительное выражение:
        - Я уже знаю,  - говорит он и к презрительному выражению лицу добавляет презрительный жест, чем пленит душу Бумбы. Но дед не отстает.
        - Какова же разница между твоим Движением и Движением моей Иоанны? Вы не учите бегству отсюда в Палестину?
        - Еще как!  - выпрямляется Иче.  - Но мы лучше воспитываем необходимость репатриации в Палестину.
        - Еще лучше?  - Не может быть. Скажи мне точно, в чем разница между вами, Иче,  - дед, намеренно прошипев букву «ша», встает на защиту Движения Иоанны.
        - Разница большая, господин. Даже очень большая.
        - Давай, выслушаем все эти разницы. К примеру, они за коммуну А, а мы за коммуну Б. Но оба вы за коммуну, не так ли? А,Б,В,Г,Д, но главное, что коммуна это коммуна. И я спрашиваю тебя, Иче, если я поставлю посреди коммуны Б бочку с золотом что вы сделаете? Сразу же все прибежите, подеретесь, будете хватать. Так это в вашей коммуне Б.
        - Господин!  - в гневе вскакивает Иче и швыряет булочку на блюдце со всей силой.  - Мы схватим ваше золото? Какое нам дело до вашей бочки? Даже не посмотрим на нее! Даже не дадим вам поставить эту бочку на нашем дворе! В коммуне плюют на золото и деньги! Ни у кого нет личных денег. Ни гроша. Зачем бежать и драться?
        - Хм-м!  - качает дед головой и подмигивает,  - итак, не побегут и не подерутся, и не будут у вас хватать мое золото? Если так, нет никакой разницы между вашей коммуной и коммуной моей Иоанны. Она точно так же говорит, как вы. Точно, слов в слово.
        - Есть еще отличия!
        - Послушаем.
        - Отличия политические.
        - А-а! И политика есть у вас в коммуне.
        - Конечно! В Израиле есть разные партии.
        - Так. И кому нужны эти партии?
        - Они необходимы для строительства страны.
        - Хм-м,  - выражает сомнение дед и пододвигает к Иче поднос с пирогами.
        - Попробуй. Они очень вкусные,  - предлагает дед и так жующему Иче.
        - Я тороплюсь, господин. Пожертвуйте Основному фонду, и я уйду.
        - Нет! Я не могу дать ни гроша. Мне надо пожертвовать моей Иоанне.
        - Но, господин, это же одно и то же. И у нас и у нее - во имя Палестины. Ваша внучка и я - одно и то же.
        - А-а!  - раздувает усы деде и подмигивает,  - значит, все-таки, одно и то же. Если так, я даю вам пожертвование.
        Тут же Иче извлекает из кармана нечто, похожее на банковскую чековую книжку, и просит деда написать свое имя и сумму. Дед тоже извлекает из своего кармана чековую книжку, и между Иче и дедом устанавливается весьма деловая атмосфера. Дед пишет здесь, подписывает там, Иче следит за ним с серьезным лицом делового человека. Когда же дед возвращает чековую книжку Основного фонда вместе со своим личным чеком, светлеет лицо Иче. Если дед жертвует, то весьма щедро. Вдруг Иче ужасно заторопился. Как говорится - «уважай, но и подозревай!» Дед может пожалеть о своей щедрости. И Бумба провожает парня до дверей.
        - Дед,  - объявляет он, вернувшись в комнату,  - я присоединяюсь к Движению Иче.
        - Почему?
        - Потому что оно выступает против Движения Иоанны.
        - Нет,  - говорит дед,  - это же одно и то же.
        - Может быть, и одно и то же, но они - против, несмотря на то, что это одно и то же. Я уже поговорил с Иче. Есть разница, дед, есть!
        Лицо деда хмурится. Кукушка прокуковала половину двенадцатого, утро ушло. Дед вздыхает и собирается подняться в свою комнату и погрузиться в чтение воскресной газеты, но тут возвращается Бумба:
        - Дед, совсем забыл! Когда я проводил Иче, пришла женщина, может, повариха. Я оставил ее в передней.
        - Почему ты сразу не сказал?
        - Но, дед,  - Бумба замирает с раскрытым ртом. Он потрясен тем, что дед не понимает: его сообщение о присоединении к Движению Иче важнее сообщения о какой-то поварихе.
        Фрида вводит в комнату женщину, и сразу кажется, что комнатка стала совсем тесной. Все заполнили руки, лицо и тело женщины. Она решительно пожимает руку деда, как будто знакома с ним много лет, и представляет себя уверенным голосом: Вильгельмина Фогельбауэр.
        - Вильгельмина,  - повторяет дед слабым голосом, явно на него не похожим, и слышит домочадцев, повторяющих это имя - Вильгельмина! Он пытается пожалеть самого себя, полагая, что можно будет называть ее уменьшительно - Минхен - очень подходящее и симпатичное имя для поварихи. Но уже понимает, что ни за что нельзя будет ее называть Минхен. У этой особы не может быть такого имени. И словно бы в доказательство слышится ее голос:
        - Да, Вильгельмина, господин. По имени кайзера. Отец был его большим поклонником. Я 1912 года рождения.
        - Тебе только двадцать лет?  - потрясен дед.
        - Да, двадцать. Только сейчас я окончила школу поваров.  - Без приглашения она снимает пальто и шляпу, и стоит перед дедом во всей красе. Черная юбка, широкий кожаный пояс, плотно прилегающая шерстяная кофта, выделяющая все ее прелести, волосы густые, светлые, стриженные коротко, как у мужчины. Глаза голубые, выделяющиеся, изучают комнату, как бы собираясь устроить смотр всем вещам. Дед представляет ее присутствие в кухне, нож в ее руках, как жезл, и она командует кастрюлями, в которых кипит варево, пары сгущаются, посуда передвигается, и боевой дух охватывает его чистую кухню. Вильгельмина широко шагает сильными шагами, стучит большими грубыми башмаками, и вся посуда на столе подрагивает.
        «Генерал,  - думает про себя дед,  - в худшем случае, гренадер».
        Вильгельмина опускается на стул стола. Тут же глаза ее изучают использованные чашки, открытые миски, смятые салфетки, и лицо ее ясно говорит: «У меня такого не будет!» Она кладет на стол свои большие красные руки, демонстрируя чистые коротко остриженные ногти, приказывает Фриде:
        - Чашку кофе, пожалуйста.
        Глаза потрясенной Фриды взывают к деду: «Гоните ее отсюда, насколько возможно, быстрее, гоните». И даже старый садовник, медленно и педантично взвешивающий любую вещь, кладет руку на плечо Бумбе, словно собираясь его защищать. Но дед ничего такого не ощущает. Он обходит стол, изучая Вильгельмину со всех сторон. Выпивает кофе и сидит рядом с ней. От запаха острых духов, идущего от нее, он чувствует, что сейчас начнет чихать, и на всякий случай вынимает платок. И как будто никого нет, кроме него и Вильгельмины. Фрида, садовник и Бумба оттеснены в сторону, исчезли где-то между комодом, стенами и окнами.
        - Скажи мне, симпатичная детка,  - мягко говорит дед,  - каковы твои знания в приготовлении блюд и в управлении кухней,  - и по привычке подмигивает ей, как это делал всем служанкам. Но Вильгельмина выпрямляет свое большое тело, которое словно раздалось и выросло, широкое лицо ее стало еще более широким, строгие глаза стали еще строже, и громкий голос ее стал еще громче. Все в ней ясно говорит, что ей не подмигивают, и ее не обзывает - «симпатичная детка».
        - Меня зовут Вильгельмина Фогельбауэр, господин. Есть у меня все документы.
        Дед прижимает платок к носу и выходит в бой. Он чувствует, что должен заставить ее сдаться. Если он это сделает, значит, сила его еще с ним. Конец атмосфере слабости в доме! Дед научит эту Вильгельмину Фогельбауэр выполнять его желания, полностью ему подчиниться.
        - В какой политической организации ты состоишь, Вильгельмина?  - решительно прокашливается дед.
        - Я не занимаюсь политикой, господин. Я член спортивной организации по гребле,  - Вильгельмина опирает руки в бока, выпячивая мускулы рук,  - летом, в каждое воскресенье я выхожу с моей организацией в плаванье по реке Шпрее. Это мое условие, господин,  - отпуск в каждое воскресенье, без исключения.
        - Значит, вот такое условие?
        - Да, такое условие!  - она охватывает свою большую черную сумку, словно переговоры с дедом завершились.
        - Сиди, обсудим условия.
        - Уважаемый господин, телефон!  - голос Фриды доносится из коридора.
        - Уважаемый господин,  - встречает она его,  - нет никакого звонка, я только дружески хочу вам сказать...
        - Что?  - нетерпеливо прерывает ее дед.
        - Гоните ее, уважаемый господин, гоните немедленно.
        - Но почему, Фрида? У нее все документы.
        - Не нужна она нам, уважаемый господин, ни ее таланты, ни документы. Просто, она нам не подходит. Она этакий офицер полиции в юбке. Мы с ней не сойдемся, уважаемый господин. Трудно будет жить с ней под одной крышей.
        - Она будет такой, какой мы захотим, чтобы она была. Не беспокойся, Фрида. В нашем окружении она не будет «Вильгельминой». Она смягчится, Фрида,  - и дед торопится в комнату - заняться воспитанием Вильгельмины.
        Та все еще сидит у стола, светится волосами и полнотой.
        - Какая у вас профессиональная степень,  - допытывается она у садовника.
        Дед на миг, колеблясь, останавливается на пороге комнаты. Гнев не дает ему покоя, он хочет сказать ей: «Уходи немедленно!». Но знает, что не скажет этого. Если скажет это, и она выйдет с гордо поднятой головой, он почувствует себя побежденным. Нет! Он должен видеть ее сидящей перед ним с опущенной головой. Она должна протягивать ему щеку, чтобы он ее мог ущипнуть, как это делал со всеми все служанками.
        Пока он колеблется, раздается звонок в дверях. Дед вздыхает с облегчением, как и старый садовник, и Бумба. Надежда у всех трех что вот, войдет новая повариха, без талантов, без документов, маленькая, мягкая, симпатичная, какой и должна быть служанка в доме Леви.
        В комнату входит Филипп, бледный, нервный, поводящий плечами чаще, чем обычно, до того взволнованный, что забыл снять пальто.
        - Филипп, Филипп!  - Заключает его в объятия Бумба.  - Я вступаю в Движение Иче, ты знаком с Иче? Он в Движении, как Иоанна, но выступающем против ее Движения. Между ними большие разногласия.  - Но почему-то смотрит на Филиппа, а на Вильгельмину.
        - Где Эдит?  - Филипп не слушает Бумбу и обращается к деду.
        - Эдит? Она давно ушла из дома.
        - С Эрвином,  - добавляет Бумба,  - я видел ее выходящей с Эрвином.
        - С Эрвином!  - Филипп сильно взволнован, и с ним начинают волноваться все. Только Вильгельмина одна спокойна и уверена в себе. С презрением оглядывает она нового мужчину, вошедшего в комнату, у которого вид слабого, жалкого человека, и такого черного. Она не любит мужчин с черными волосами и темными глазами.
        - Разреши представить тебе нашу новую повариху,  - говорит дед, читая презрение в глазах Вильгельмины. И твердо решает про себя проучить ее - «Я научу ее уважать евреев!»
        - Господин, я требую договора, заранее написанного и подписанного.
        - Да, конечно, завтра приходи, обсудим условия до подписания договора.
        Он громко стучит каблуками, двигаясь по комнате. Дед вынужден проводить ее до дверей. Филипп, Фрида, старый садовник и даже Бумба - остаются на месте.
        - В течение столь короткого времени она съела четыре булки и три больших куска торта,  - скрещивает Фрида руки на животе и шепчет, глядя на Вильгельмину.
        - Почему ты не пришел на встречу любителей Гете?  - атакует дед Филиппа из боязни, что его сейчас атакуют градом вопросов.
        - Я был занят,  - увиливает Филипп от ответа. Кристина пришла к нему в самый последний миг, когда он собирался выйти из дома... Он вздыхает, и вздох этот наполняет комнату.

        Глава двенадцатая

        - Иоанна, следи за полицейскими! Мы чуть не попались. Увидишь издали тень голубого мундира, быстро вскакивай на велосипед и укатывай.
        - Сегодня я не смогу вскочить.
        - Иоанна, почему ты все время ерзаешь на сиденье велосипеда со стороны в сторону? Я с трудом удерживаю равновесие. Сиди спокойно, Иоанна.
        Иоанна сидит сзади Саула, на месте, предназначенном для пакетов и другого груза. Лицо его укутано в плотную шерстяную маску, открывающую лишь рот и глаза.
        - Сегодня нет, сегодня нет. Каждый день одно и то же. Что сегодня?
        Уже более часа разъезжают они по окраинным улицам города, посещая дома евреев, чтобы собирать пожертвования в Основной фонд существования Израиля. Час ранний, Берлин еще погружен в утреннюю воскресную дрему, разлегшись под покровом глубокого снега. Колокола церквей не звонят, стаи бездомных собак шатаются по улицам, тишина до того глубока, что, кажется, жизнь не замерла, а замерзла. Шоссе пусто, транспорт бастует, и все полицейские на перекрестках и площадях только и поставлены, чтобы ловить Саула и Иоанну за запрещенную поездку вдвоем на велосипеде. Саул неожиданно останавливает велосипед, несмотря на то, что не видно ни одного полицейского, и Иоанна чуть не падает в сугроб.
        - Я пойду немного согреться,  - Саул хлопает себя по груди и бокам,  - не могу больше. Вдобавок к стуже, с тобой невозможно ехать на велосипеде.
        Иоанна растирает шерстяными варежками замерзшие щеки, горящие от ветра. На голове у нее синий берет, по новой моде в Движении, весьма симпатичен, но мало греет, не закрывает ушей.
        - Но где здесь можно согреться?  - спрашивает Иоанна, прикрывая уши.  - Улица длинная, покрыта снегом, только жилые дома, все заперты, еще не проснулись. Магазины и кафе закрыты. Ни столовой, ни телефонной будки.
        Саул указывает на ближайший угол. Именно в эту минуту открылись жалюзи трактира, и большая бутылка светится в их сторону крупными буквам - «Шултхайс - Пецтенхофер. Пиво высшего качества в Берлине».
        - Я захожу туда.
        - Но это же трактир.
        - Точно,  - задирает ее Саул,  - я захожу в трактир.
        - Нет!  - вскрикивает Иоанна.  - Это настоящий трактир. Мы же члены движения, Саул?
        - Члены Движения,  - презрительно повторяет Саул. Поймет ли, наконец, Иоанна и спросит: «Саул, ты уже не член Движения?.. Он утвердительно качнет головой, и все откроется. Много грехов совершил Саул в последние дни, и потому достоин того, чтобы его немедленно выгнали из Движения. Но он не будет возвещать о своих грехах и уходе, потому что просто не может произнести такую фразу - «Я оставляю Движение»... Кто-то другой должен это сказать вместо него. Но Иоанна до того непонятлива.
        - Почему ты снова в оппозиции, Саул?
        - Я вхожу в трактир,  - сердится Саул,  - холодно. Я вхожу в...
        У него неожиданно возникает необычная мысль. Он соблазнит Иоанну войти с ним в трактир, выпьет рюмку алкоголя и, быть может, уговорит ее сделать тоже глоток. Ей же очень холодно. Ко всем его грехам прибавится и этот грех. Иоанна, конечно, тут же побежит исповедаться Белле. Саул ее хорошо знает! Побежит, будет каяться, рыдать и просить прощения... Сквозь прорези Саул смотрит на Иоанну пренебрежительным взглядом. Иоанна все еще прикрывает уши. Она жалка и несчастна, и Саул неожиданно испытывает к ней жалость. Если исповедуется Белле в своих грехах, он тоже исповедуется в том, что соблазнил ее глотком водки. Он вовсе не стесняется предстать перед подразделением, исповедаться, что он соблазнил Иоанну алкоголем и что он ее защитник. Он оставит движение с гордо поднятой головой.
        - Ужасная стужа,  - берет он Иоанну за руку,  - пошли со мной в трактир.  - Не хочешь? Не нужно,  - он берется за руль и поворачивается к ней спиной.
        - Саул, погоди. Прокатимся еще четверть часа и доберемся до квартала музеев. Зайдем в один из них и согреемся.
        - Нет. Я не войду в музей, я иду в трактир.
        - Идем со мной в музей, Саул.
        - Идем со мной в трактир, Иоанна. Это не так страшно - войти в трактир. Ты ведь еще не была в трактире и думаешь, что это большой грех. Я говорю тебе, Иоанна, просто так запретили нам входить в трактиры.
        Голова Иоанны опускается. Знал бы Саул, насколько она знает прелести трактира! Сколько раз она сидела в трактире Нанте Дудля! Грех, связанный с графом, уже витает над ее душой, и нет у нее сил - добавить грех к преступлению, несмотря на то, что ей холодно и плохо. Зайти с ним в трактир и выпить чашку горячего кофе? Но столько за ней грехов. Знали бы в Движении об ее отношениях с Оттокаром. Знал бы Саул... нет, даже представить себе это нельзя. Что было бы, если бы узнали? Вывели бы ее из Движения. Оставить Движение это... как потерять все. Лучше она возьмет на себя грех лжи, но останется в Движении. Хотела бы даже намекнуть Саулу о своем положении, но не сможет. Саул уже движется к трактиру, тянет велосипед, уверен, что Иоанна побежит за ним. Но она не сдвигается с места. Гнев охватывает его: он будет грешником, а она... чиста, как утренний снег. И он убыстряет шаги. Каждый его шаг ударяет по ней, которая не понимает, в чем дело. Она предает его. Это большая измена с ее стороны. Саул замедляет шаг. Может, она окликнула его, а он не услышал. Он снимает с лица маску Ку-клукс-клана. Никакого голоса
не донес до него ветер. Не может он больше быть таким снисходительным и мягким. Он почти бежит и прикрепляет цепью велосипед к металлическому столбику у входа в трактир. Иоанна все еще потрясена. Она не сдвигается с места. Глубокий снег проникает ей в ботинки, мокнут ноги. Она уже и не чувствует ни стужи, ни влажности в ботинках. Унижение и боль согревают ее. Она подходит к трактиру и останавливается. Нет на улице никого, кроме нее. Рядом оставленный Саулом велосипед, скрипящий под ветром. Иоанна смотрит на него опустошенным взглядом. Саул себе там согревается, сидит около печки и заставляет себя ждать здесь, на ветру. Глаза ее наполняются слезами, и она смахивает их варежками. Он может выйти в любую минуту, увидеть, что она из-за него пускает слезу... нет! Нет! На этот раз она ему скажет, что он эгоист. Оппозиционер и грешник. Саул не выходит. Ей уже нечем дышать, она уже совсем не чувствует ушей и щек, и, конечно же, колен. Она стоит недвижно, и глаза ее прикованы к окну трактира, и... врывается внутрь.
        Посреди пустого трактира сидит один клиент, и перед ним рюмка с желтоватой жидкостью. Шнапс! Саул пьет шнапс!
        - Саул,  - кричит она,  - Саул!
        - Тренируется заранее,  - посмеивается трактирщица за спиной девушки, столь решительно и гневно ворвавшейся в трактир, как врываются все женщины сюда, чтобы вытащить своих пьяных мужей из трактира.
        - Так оно,  - опускает голову Саул, встречая бормотанием потрясенную и рассерженную Иоанну,  - теперь ты видишь... так оно.
        - Саул, что ты пьешь?
        - Шнапс.
        - Шнапс?
        - Шнапс это то, что согревает,  - он слегка подвигает рюмку в ее сторону, как бы приглашая попробовать. Она опускается бессильно на стул, напротив него.
        - Не делай такое лицо.
        - Саул, ты ведешь себя, как будто...  -
        Она так охрипла от ветра, что не может говорить. Он смотрит на нее с напряженным ожиданием: ну, скажи сейчас, в конце концов,  - «Как будто ты уже не член Движения.» Он подтвердит это кивком головы, и все тут.
        - Как будто что?
        - Как будто твоя оппозиция совсем свела тебя с ума.
        Саул делает глоток из рюмки, захлебывается, кашляет, сильно краснеет. Можно отчаяться от этой Иоанны! Хриплым от шнапса голосом говорит ей:
        - Я совершил еще несколько грехов в последние дни,  - он явно дразнит ее, и снова прикладывается к рюмке, делая больше глаза.
        - И я тоже,  - опускает она голову, разминает пальцы, говорит хриплым обрывистым голосом.
        - Ты?! «Как ей приходит в голову сравнивать свои мелкие детские грешки с его серьезными, тяжкими грехами!» - Это не первый трактир, который я посещаю.
        - И я тоже.
        Можно действительно сойти с ума. Сидит перед ним с таким лицом, как будто она должна быть наказанной, а не он, и не ему, а ей следует уйти из Движения.
        - Ты знала Эльзу?  - вскрикивает он.  - Ну, ту, которая жила с матерью в подвале.
        - Конечно, знала.
        - Я ее видел.
        - Я тоже.  - При виде его лица, охваченного гневом, она, в смущении, пытается исправить свои слова:
        - Иногда и я видела Эльзу.  - Она продолжает разминать пальцы и ерзает на стуле, с одного края до другого, как ерзала на сиденье велосипеда.
        - Боже ты мой!  - Саул зажимает рукой рот, чтобы не закричать. Что с ней делать сегодня! Ехать на велосипеде с ней невозможно. Говорить невозможно. Волосы взлохмачены, лицо вспухшее, уши горят, щеки пламенеют, нос красный, как у клоуна! Под глазами черные круги. Он уже не сердится на нее, но получает немалое удовольствие быть ее обвинителем, и видеть, как она смущена и пытается не смотреть в его строгие глаза. Нечего больше брать ее в расчет, эту Иоанну.
        - Я не просто так назвал Эльзу. Ты видела ее так же, как любой может ее видеть. Я видел ее абсолютной голой, без никакой одежды, исполняющей в трактире танец живота.  - Тут он теряет уверенность, начинает тоже мять пальцы. Он ведь не все рассказал Иоанне. Конечно же, нет. Она еще слишком наивна, чтобы все знать. После ее, так сказать, художественного выступления, он сидел с Эльзой за одним столом, правда, одетой, но, все же, достаточно обнаженной, и они выпили за их встречу. Ведь они не виделись с того дня, как она оставила подвал. Она была очень рада встрече, обнимала его, прижимала и все повторяла - «Ты стал настоящим мужчиной, мальчик». И он, конечно же, ощущал необходимость доказать ей, что он действительно мужчина. Теперь он смотрит в лицо Иоанны, посиневшее от холода, полное смущения и стыда, но и собственное состояние угрюмо отражается на его лице. Иоанна ничего этого не видит. Иоанна вообще не смотрит на него. Она думает о нем, опустив глаза: ах, как она завидует Саулу - один раз видел Эльзу, танцующей голой в трактире, и уже ему не дают покоя угрызения совести, и уже он в оппозиции и от
отчаяния пьет шнапс. Считает себя великим грешником и обо всем рассказывает ей, и нет у него от нее секретов. А она... видит себя голой на портрете Оттокара, где только прозрачная вуаль покрывает ее. И не важно, что это, по сути, другая женщина, только голова ее. Оттокар все время имел именно ее в виду, это она, и прикосновение к голой женщине на полотне, это, по сути, прикосновение к ней, Иоанне. И ощущение, что она может рассказать все Саулу, и будь что будет...
        - Ты,  - Иоанна широко раскрывает испуганные глаза,  - ты только видел танцующей голую Эльзу, а я... а я...  - голос ее пресекается.  - А я дала изобразить себя на полотне голой, ну, как будто голой. Нет, не по-настоящему,  - решает она быть правдивой до конца.
        - Ты?!  - наклоняет к ней голову Саул, словно ослышался. Не верит он ни одному ее слову. Она всегда сочиняет всякие байки. Не может быть, чтобы Иоанна, которая краснеет, когда только упоминают о таких вещах, и в беседах об этом в подразделении ни разу рта не раскрыла, хотя обычно его не закрывает, дала художнику изобразить ее голой. Нет! Это ее очередная байка.
        - Не рассказывай мне байки. Ты сегодня ведешь себя очень странно.
        - Ах!  - вздыхает она, как бы говоря, если бы ты только был прав. Теперь ее еще более унижает, что Саул не верит ей, когда она раскрыла ему всю свою душу.  - Это правда, Саул, сущая правда, ты же знаком со скульптором Оттокаром, который временами посещает наш дом?.. Он меня рисует... такой... Ну, такой, как я...
        Теперь Саулу ясно, что она говорит правд. Он до того потрясен, что даже забыл об уходе из Движения, о коммунистической партии, о забастовке. Все забылось, осталась лишь ужасная правда, рассказанная ею.
        В трактире тишина. Округлая трактирщица сиди в углу, за стойкой, и вяжет. Глаза ее перебегает от рослого не по годам подростка к маленькой девушке, сердясь на него и жалея ее.
        - Я знаю, что должна оставить Движение,  - говорит она испуганным голосом,  - да, я должна его покинуть.
        - Не ты! Не ты!
        - Да! Я! Я!
        - Не ты! Ни за что! Я оставляю Движение.
        Теперь Саул почувствовал облегчение. Сказал то, что сказал, и нет пути назад. Он оставит Движение из-за своей тайны и тайны Иоанны, ибо грех на них обоих. Саул - рыцарь, Саул - герой, человек широкой души и понимания. Он смотрит с чувством превосходства на Иоанну, погрязшую в грехах.
        - Оставим вместе? Ты полагаешь, Саул, что нам вместе надо оставить Движение? Но ты же ничего такого не сделал. Знал бы ты, что сделала я.
        - И я.
        - Нет. Ты - нет. Но, знаешь, хорошо оставить все. Все, но не Движение. С сегодняшнего дня мы решаем оставить все наши дела, ты - свои, я - свои.  - Снова она опускает голову, ибо знает, что не оставит Оттокара. Будет продолжать жить во лжи, и совесть будет продолжать ее мучить, и будет ей плохо и горько всегда, но его она не оставит. Она уже хочет сказать об этом Саулу, немедленно, или хотя бы сегодня, хотя бы один день быть откровенной, но Саул ее опережает:
        - Нет! Невозможно, я не смогу все оставить!
        - Что?  - вскрикивает Иоанна.  - Эльзу? Не сможешь?
        Трактирщица в углу теперь понимает, в чем дело. Все ясно: парень не может оставить какую-то Эльзу, а свою девушку оставляет.
        Саул опорожняет рюмку одним глотком, и сильная тошнота душит ему горло.
        - Да причем тут Эльза?  - восклицает Саул после того, как преодолел тошноту.  - Я оставлю Движение из-за такой…? Я оставляю его из-за моих политических взглядов.
        - Но мы же... вообще не говорили о политике.
        - Так сейчас поговорим.
        - Но что вдруг политика?
        - Потому что я коммунист! Я оставляю движение, потому что я коммунист. Теперь ты все знаешь и можешь бежать всем рассказывать. Так вот!
        - Так ты... ты пьешь шнапс, потому что ты коммунист?
        - Да.
        - И ты посещаешь Эльзу, по той же причине?
        - Да.
        - Так почему же ты пошел со мной сегодня собирать деньги для основного фонда существования Израиля?
        - Долг обязывает. Но это последний раз.
        - Нет,  - на этот раз голос Иоанны решительный,  - Не идут собирать деньги для основного фонда, потому что обязывает долг. Собирать идут лишь из любви.
        Трактирщица в углу качает головой: девушка в порядке, умеет вести себя с парнем. Их надо вести твердой рукой, этих парней.
        - Ты же ничего не пила,  - мягко обращается она к Иоанне.
        - Нет!  - кричит Иоанна в добродушное лицо трактирщицы. Именно она, столь к ней расположенная, видится ей источником все зол, словно она это Эльза, и шнапс, и коммунистическая партия.  - Я ничего не хочу, я не пью в трактирах.
        Испуганная трактирщица возвращается на место и опускается на стул: неужели она так сильно ошиблась в этой девице. У нее жесткий характер, и правильно делает парень, что оставляет ее. Теперь трактирщица не спускает глаз с Саула.
        - Я ухожу,  - Иоанна встает,  - сама пойду.
        - Иоанна!  - Саул приходит в себя от потрясения.  - Иоанна, что ты делаешь? Ты не можешь сама идти. Как ты доберешься пешком до дальних адресов?
        - Мне все равно. Доберусь.  - Она уже у двери.
        - Иоанна, Иоанна, погоди!  - Он хватает ее за руку.
        - Как коммунисту, нет у тебя никакого права прикасаться ко мне.
        - Иоанна, ты не должна убегать от меня, я тебе ничего не сделал.
        - Сделал, многое сделал. Ты... ты оставляешь Движение.
        Наконец она высказалась, но это не приносит ему облегчения.
        - И что? Я не могу подвезти тебя на велосипеде?
        - Я с тобой... на одном велосипеде?
        - Без велосипеда ты не сможешь собрать ни гроша для Основного фонда. Я только буду возить тебя, понимаешь?
        - А-а...  - колеблется Иоанна,  - я буду заходить в дома собирать пожертвования, а ты будешь меня ждать снаружи с велосипедом?
        Не это он имел в виду. Полагал, что она будет говорить от имени Основного фонда, не так, как они собирали другие пожертвования вместе, когда он говорил, ибо был более убедителен, произносил короткие речи, по делу, и это приносило результат. Ее объяснения обычно очень длинны, архаичны и романтичны, не принимаются людьми. Но на этот раз, хотя и ясно, что она все испортит, он предлагает ей говорить? Ее агрессивность, к собственному его удивлению, заставило его не возражать.
        - Хорошо, ты будешь заходить в дома, а я буду тебя ждать снаружи.
        Только у велосипеда к нему немного возвращается уверенность и смелость:
        - Но теперь сиди тихо, не двигайся все время в стороны.
        Какой-то миг она размышляла - сказать ему или нет. Но теперь она ему не скажет. Он же коммунист.  - С разочарованием на лице она влезает на велосипед. Двигается из стороны в сторону, Саул сердито дышит, велосипед петляет, вот-вот упадет.
        Улицы, площади, мосты, светофоры, полицейские, снег. Много домов и мало люда.
        Шоссе открыто перед этой парой на велосипеде. Огромные плакаты на стенах, поздравляющие с Рождеством, внезапно потеряли смысл и ничего не возвещают. Светофоры мигают белой пустыне, кайзерам и полководцам из камня и бронзы. Покрытые снегом, стоят они на мостах и площадях и протягивают Саулу и Иоанне кто жезл власти, кто поднятую в приветствии руку, кто обнаженную саблю, или вздымают навстречу им копыта своих коней.
        - Это здесь. Первый наш адрес.
        Узкая тихая улица. Старые дома, построенные в период власти кайзера Вильгельма Первого, прозванный народом солдатским королем, ибо любил видеть город, выстроенным по линейке улиц, как на параде. Смутный запах стоит в коридоре дома. Абсолютная тишина. Тяжелые дубовые двери скрадывают любой звук в домах. На всех стенах следы бывшей роскоши, облупившейся и отстающей от камня,  - давняя память о прошлой жизни, более счастливой и почтенной, чем теперь.
        Саул и Иоанна стоят, дыша с трудом у подножья широких ступеней. Сердце ее колотится от страха. Саул протягивает ей список и чековую книжку для подписи перекладывает из кармана своей куртки ей в карман, злясь, что как бы передает всю свою власть.
        - Вайс,  - говорит он мягким голосом,  - Марлена Вайс, третий этаж,  - садится на ступени, опускает голову в ладони. Несколько минут стоит она беспомощно перед закрытой дверью этой Марлены Вайс. Сухой кашель раздается снизу, из коридора, отдаваясь громом по всей лестничной площадке. Наконец она набирается смелости и нажимает кнопку звонка. Слышны шаги ног, тянущих домашние туфли. Иоанна чувствует свое сердце у шеи.
        - Я пришла за пожертвованием,  - роняет Иоанна в смущении слова женщине, открывшей дверь, глаза которой изучат черноволосую замерзшую девушку.
        - Мы не даем никаких пожертвований.
        - Нет, нет. Я от имени Основного фонда существования Израиля.
        - Заходи.
        Темный коридор с множеством шкафов. Из одной комнаты раздается женский голос: - Кто пришел, мать?
        Из другой комнаты доносится голос другой женщины.
        - Кто там пришел?
        Женщина, ведущая Иоанну, отвечает обеим:
        - Пришли из Основного фонда существования Израиля.
        Дом полон женскими окриками - «Мать», «Мама» - печаль охватывает Иоанну. Хозяйка одета в утренний халат из темной шерсти. В темных ее волосах много седых прядей, толстые и тяжелые веки скрывают на половину глаза, словно она не в силах их поднять. Толстые веки старят ее, хотя она вовсе не стара. У нее много морщин. Обе они входят в комнату, где тоже много старой тяжелой мебели, шкафов и диванов. Посреди стол, накрытый чистой скатертью, на которой стоит кофейник под вязаной салфеткой.
        - Садись, детка, - приглашает хозяйка и добавляет чашку к трем на столе.  - Ты совсем замерзла. Выпей чашку горячего кофе.
        Саул бы не удостоился такого приглашения. А сразу приступил бы к делу, быстро завершил его, и затем отправился бы дальше. Но настроение у Иоанны совсем иное, когда она слышит оклики «Мама». Оно явно не располагает к сбору денег и деловому разговору. К тому же открывается дверь, и две женщины входят в комнату. Одна старая, опирающаяся на палку, с трудом нащупывает дорогу. Марлена торопится ей на помощь:
        - Мама, сюда, кофе уже готов.
        - Кто наша гостья?  - спрашивает молодая.
        И снова «звучит слово - «Мама». Все садятся за стол, и Иоанна замечает на пальцах хозяйки два обручальных кольца, знак, что женщина - вдова, и носит также кольцо мужа. Самую молодую из них не окликают по имени «мама». Она удивительно похожа на мать. У нее тоже толстые и тяжелые веки, но не покрывают глаза, лицо гладкое и приятное, черные кудрявые волосы коротко подстрижены.
        - Просят от нас пожертвование в Основной фонд существования Израиля,  - говорит молодая мать старой и своей дочери.
        - Каждый приходит за пожертвованиями,  - говорит старая слепая мать,  - и сионисты и не сионисты Как это евреи тоже разделились на партии? Плохо дело. И сионисты и не сионисты - все евреи.
        - Я была на собрании сионистов,  - говорит молодая мать,  - говорил посланец из страны Израиля, Александр Розенбаум. Говорил, что евреи Германии должны немедленно покинуть страну. Говорил правильные вещи. Опасность велика. Кто этого не знает? Каждый знает. Господин Александр Розенбаум говорит, что у молодых евреев в германии нет будущего. Кто не знает, что это так? Я, к примеру, работаю кассиршей в универмаге Вертхайма...
        - Не так ей было назначено с колыбели,  - прерывает ее слепая старуха - муж мой был уважаемым врачом в Берлине. А ее муж был торговцем лошадьми.
        - Были и раввины в его семье,  - поднимает мать тяжелые свои веки, словно бы в ней обновились силы,  - дяди раввины в области Познань, в Силезии, а он был торговцем лошадей, очень преуспевающим. Много денег заработал для семьи. Мы все потеряли во время инфляции, а он погиб на восточном фронте. Остались без ничего. Вот, я лишь кассирша...
        - Не так ей было назначено с колыбели.
        - После собрания сионистов, где выступал господин Александр Розенбаум, я пошла в офис сионистского движения и сказала, что господин Розенбаум прав, мы хотим покинуть Германию и репатриироваться в Палестину Мне ответили: вы кассирша, это не производственная специальность. У вас нет шансов получить визу в страну Израиля. Если у вас есть тысяча фунтов стерлингов, вы сможете поехать, как человек, владеющий капиталом.
        - Когда-то были у нас таки деньги. Сейчас нет,  - бормочет слепая старуха.
        - Зачем же нас агитируют ехать в Палестину?  - спрашивает молодая мать.
        - Я была с матерью в этом офисе. Я опытная машинистка.
        - Не это ей было назначено с колыбели.
        - Я закончила высшую школу для административных работников. В офисе сионистского движения мне сказали: у нас нет необходимости ни в служащих, ни в машинистках. Предложили вступить в движение «Халуц» и пройти подготовку для работы в сельском хозяйстве. Но я не могу быть крестьянкой.
        - Она больна,  - шепчет мать, и опущенные ее веки подрагивают.
        - В детстве заболела легкими,  - вздыхает слепая старуха.  - Но почти полностью выздоровела.
        - Я совсем здорова, мать, но я всего лишь служащая.
        - Не это ей было назначено с колыбели.
        - И что плохого в профессии служащей? Опытная служащая офиса всегда заработает себе на хлеб.
        - Но у меня нет работы. Мне уже больше двадцати лет, а я все еще на иждивении матери.
        - А я только кассирша.
        - Но чего мы рассказываем о всех наших бедах девочке?
        - Девочка!  - старуха упирается в Иоанну слепыми глазами.  - Мы говорим с девочкой? Сердце мне все время подсказывало, что здесь что-то не в порядке. Посылают детей собирать деньги.
        - Почему нельзя посылать детей собирать деньги, мать? Они ведь для себя собирают. Палестина - для детей и молодежи.
        - При условии, что они здоровы и крепки.
        - Верно, дочь, Палестина не для тех, у кого ничего нет. Палестина не для простых евреев, таких, как мы.
        Иоанне кажется, что кто-то распахнул все окна в комнате, и студеный ветер дует на нее, только горло горит от сухости. Кофе все еще стоит перед ней нетронутым. Все это время сидела, не раскрывая рта, а теперь все глаза уставились на нее.
        На комоде зазвонил будильник. Отец - торговец лошадьми, стоит на комоде в траурной рамке. Рядом с ней более мелкие фото бородатых мужчин, верно, раввинов, праотцев торговца лошадьми.
        Фотография отца, красивого блондина, выделяется величиной между более мелкими фото. Кончики его усов вздернуты вверх, на лбу кудрявый виток, на нем костюм для верховой езды и высокие сапоги. Тонкий хлыст в руке. Второй он ведет черного коня за уздцы. К черной рамке прикреплен железный крест, которым кайзер награждал во время большой войны мужественных бойцов, отличившихся в бою. Крест выделяется на стекле рамки и касается поднятого хвоста мощного коня. К кресту прикреплена лента по цвету кайзеровского флага.
        - Он так и не держал этот крест в руках. Крест был вручен посмертно.
        - Он пал на восточном фронте. Он сражался в батальоне великого полководца Гинденбурга.
        Имя Гиненбург, столь гордо произнесенное слепой старухой, упало в тишину, водворившуюся в комнате. Обручальные кольца матери и отца-торговца лошадьми светятся тяжелым золотом на одном ее пальце, тонком, ломком, белом. Молчание в комнате угнетает Иоанну. Каждый из сидящих в комнате наполняет молчание чем-то своим. Слепая старуха все время покачивает головой, словно шепчется с самой собой, мать собирает крошки хлеба рядом с чашкой, дочь надкусывает булку, в печи потрескивают головешки, в окнах шумит ветер. И все словно ждут, что скажет Иоанна, но и она молчит. Ах... был бы здесь Саул, не было такой угнетающей тишины в комнате. Саул бы говорил, объяснял бы им простые вещи, логичные, понятные, почему у них нет права репатриироваться в Израиль, таким... старым, больным, ничего не производящим. Ах... Саул бы смог объяснить, а Иоанна не может. Все ее объяснения застревают в горле. Вместо логичного делового объяснения возникает в ее душе мелодия, усиливается. Еще миг, и она не сможет сдержать боли, и слова вырвутся из ее уст:
        Наши скрипки на ветки дуба
        Мы повесили. И отныне
        Наши песни не смогут петь наши губы,
        Пока мы живем на чужбине.
        Иерусалим наш сожжен и разрушен.
        И печаль гнетет наши души.

        Из предосторожности она сжимает губы и прикрывает рот ладонью. Еще минуту, и она преодолеет это желание, и объяснит им все так же, как Саул, почему страна Израиля закрыта перед людьми не производящими. Иоанна прочищает горло, откашливается.
        - Ты себя плохо чувствуешь, детка?  - беспокоится мать.
        - Может быть, ты больна,  - вскидывает голову дочь, мигает длинными темными ресницами, словно намекает: у нас обеих одна судьба.
        - Нет. Я абсолютно здорова.
        - Конечно же, она здорова,  - торопится поддержать ее мать,  - поглядите, насколько хорошо она выглядит.
        - Это от кварца,  - срывается с губ Иоанны, и она прижимает руку к груди, как бы пытаясь сдержать рвущиеся оттуда слова и мелодию песни,  - это точно кварц.
        - Она получит от нас пожертвование,  - улыбается мать Иоанне,  - достойное пожертвование ее Основному фонду существования Израиля.
        - Нет.
        Глаза всех скрещивается в изумлении на ней, даже пустые глаза старухи. Иоанна тут же прикрывает ладонью рот. Выкрик «нет» вырвался из тьмы, таящейся в ней, той странной тьмы, над которой нет у нее власти, и оттуда всегда непроизвольно вырываются голоса.
        - Я не возьму ни гроша, потому что вам не дают возможности репатриироваться в Израиль.
        - Но, детка,  - явно возмущена слепая старуха.
        - Но, детка!  - повторяет за ней мать.  - Может ли быть такое, чтобы еврей не дал пожертвование стране Израиля?
        - Но страна перед вами закрыта,  - краснеет Иоанна.
        - Так поэтому мы не евреи?
        И мать тут же берет чековую книжку Основного фонда, которую Иоанна положила на стол.
        - И за меня тоже,  - говорит дочь.
        - И от моего имени, конечно же, тоже,  - присоединяет свой голос слепая старуха.
        - От имени всех,  - торжественно объявляет мать Марлена Вайс,  - я всех вас подписываю, мама.
        Иоанна закрывает глаза, ибо какое имеет значение, что мать ничего не производит, но она все же - мать. Нет у Иоанны сил смотреть на три банкноты, которые Марлена Вайс вкладывает между листков чековой книжки, банкноту от каждого члена семьи. После каждого щелчка кошелька матери, Иоанна вздрагивает. Мать протягивает ей чековую книжку с банкнотами, и на губах ее мягкая и печальная улыбка. Иоанна быстро прячет книжку в карман куртки, словно что-то своровала, и вскакивает со стула:
        - Извините меня, я тороплюсь. Меня ждут. Извините,  - и бежит к двери.
        На выходе мать Марлена треплет ей щеки на прощание, глядя на нее из-под тяжелых век. Глаза Иоанны возвращают ей взгляд, полный любви. На лестничной площадке, после того, как дверь захлопнулась, из глаз ее вырываются слезы, текут непроизвольно.
        Платка, конечно. У нее нет, и приходится сесть на ступени, у дверей Марлены Вайс, и дать слезам течь по щекам. Она зажимает ладонью рот, но плач вырывается между губ.
        - Иоанна, это ты? Наконец!
        Саул у входа в дом замер, как ледяной столб. Постукивает ногой об ногу, пар выходит у него изо рта в пустоту коридора. Почти час он стоит здесь и ждет Иоанну. Он бы получил пожертвование у Марлены Вайс в течение десяти минут. Первую четверть часа ожидания он провел в хорошем настроении душа, не чувствовал стужи, входящей через щели в коридор. Ему было о чем подумать. Новую ситуацию надо хорошо обдумать. Все теперь ясно. Иоанна возвестит подразделению и инструкторам об его уходе из Движения. Он больше не член Движения! И что он будет делать?.. Он просто не в силах серьезно подумать о новом своем положении. Чувство свободы кружит ему голову. До сих пор он все время зависел от решений подразделения и товарищей, теперь это кончилось, и он может делать все, что ему заблагорассудится. Отлично! В таком отличном настроении он глядел, стоя на ступенях дома, на всех проходящих мимо него женщин. Со дня, как он видел Эльзу танцующей голой, не мог смотреть на женщин без того, чтобы не попытаться представить их такими, как их создала природа. Это, в общем, не давало ему покоя, но и очень увлекало. Даже статуи
богинь в парках, на площадях, в музеях, притягивали его взгляд. Он подолгу стоял перед статуями женщин, погружаясь в какие-то смутные мечты. В это утро он поглядывал на проходящих мимо женщин с неким высокомерным чувством свободы, возносящим его над ними и их тайнами. Но вдруг ему все надоело. Еще одна девушка проходит, обдавая его запахом своих духов, и он оценивает ее красоты, но видит лишь Иоанну. Ту самую грешную Иоанну, которая дает художнику рисовать себя такой... Рассматривать себя и рассматривать, и еще выставляет себя праведницей: видите ли, только у нее право собирать пожертвования в Основной фонд, а ему - мерзнуть в просквоженных стужей коридорах. Он видит себя сидящим перед товарищами и инструкторами, и объясняющим причины своего ухода из Движения. А она... она сидит среди них, сама наивность и святость на ее лице, обычное для него выражение. Так вот, оставляет его одного в беде. Надоело ему. Ах, до чего все надоело, весь мир фальшив так же, как Иоанна фальшива, и вовсе не такая, какой он всегда себе ее представлял. Что она так долго делает у этой Марлены Вайс? Конечно же, пересказывает ей
все сочинения Герцля, ибо все, что она читает, тут же запоминает наизусть. Он все время поглядывает на часы: сил нет - столько ее ждать. Он ей выскажет всю правду! И вдруг придушенный голос доходит до его ушей.
        - Иоанна! Иоанна!
        Она стоит перед ним, слезы текут у нее из глаз, и она отирает их рукавом.
        - Иоанна, что случилось? Тебя оскорбили?
        Она отрицательно качает головой. Опускается на ступени и охватывает ладонями лицо.
        - Иоанна, что с тобой случилось?  - он садится рядом и обнимает ее за плечи, вытаскивает из кармана платок, прикладывает к ее лицу и отирает слезы.  - Они не дали тебе никакого пожертвования, и это тебя задело? Чего тебе плакать из-за того, что не дают? Многие евреи не дают. Не всем нравится Израиль. Ты должна к этому привыкнуть.
        - Им нравится Израиль...
        - Так, что же? Не было них денег в доме?
        - Они дали.
        - Так чего же ты плачешь?
        - Потому что дали.
        Саул снимает руку с ее плеча. Что делать с ней, как унять плач? Тело ее дрожит от усилия взять себя в руки, унять волнение, лицо в ладонях, на опущенной голове - берет. Странное чувство в душе Саула, потому что Иоанна ведет себя странно. Все у нее не так, как у других девушек. Он снова кладет руку ей на плечи, касаясь ее как чего-то хрупкого, сделанного из стекла. Чувство это, тонкое-тонкое словно звенит в его сердце, словно он хочет на коленях коснуться ее только кончиками пальцев, чувствуя, насколько его руки шершавы. И неожиданно, неосознанно, касается губами ее волос, легким, подобно дуновению ветра прикосновением, и тут же отстраняется, испугавшись этого движения сердца.
        - Это все было неправильно.
        - Что?  - бормочет Саул, уже жалея о своем шальном поцелуе.
        - Неправильно было брать у них деньги.
        - О чем ты говоришь, Иоанна.
        - Я не должна брать у них деньги. Трое женщин, которые должны репатриироваться в Израиль, обязаны туда уехать, Саул, но им не дают это сделать.
        - Почему?
        - Бабка слепа. Внучка ее не совсем здорова, а у матери ее, Марлены Вайс, нет производственной профессии! Она всего лишь кассирша у Вертхайма.
        - Что ты им сказала?
        Иоанна смотрит на окна третьего этажа квартиры Марлены Вайс.
        - Что я могла сказать им, Саул?  - шепчет Иоанна, словно боится, что мать Марлена услышит ее слова.  - Что, если они такие больные и без профессий.
        - Ты могла им сказать, могла! Жаль, что я там не был. Я бы сказал им со всей ясностью: кассирша принадлежит к рабочему классу. Служащие тоже принадлежат к эксплуатируемым пролетариям, и всем им следует бороться за свои права и добиться признания классовой принадлежности. И место кассирши - среди них!
        - И тогда ей дадут возможность репатриироваться в Израиль?
        - Причем тут Израиль? Я не говорил об этой стране, а о классовой борьбе. В Израиль, конечно же, ей не дадут репатриироваться, если она не принесет никакой пользы.
        - Так зачем же мы идем к ней просить ее деньги?
        - Для строительства Израиля, самой собой понятно.
        - Так для кого строят эту страну?
        - Для евреев.
        - А они что, не евреи? Больные, старики, служащие - не евреи?
        - Ну, не волнуйся так, Иоанна. И моим родителям нечего теперь делать в Израиле, как и здесь делать нечего. Что ни будут делать, больные, старые, и просто торговцы. Первым делом репатриироваться должны молодые и сильные, и построить страну для стариков, больных, служащих, купцов, в общем, для всех, кто не приносит пользу. Будет построена страна, все туда репатриируются. Все, кто захочет. Ясно?
        - Ясно... И вправду... Это я должна была сказать им, но не сказала,  - в голосе Иоанны одновременно огорчение и облегчение. Она даже придвинулась к Саулу, так, что ее волосы касаются го лица. Запах каких-то новых духов! Никогда раньше он не осязал такой запах,  - аромат сосен и нарциссов, и еще каких-то растений и цветов. Саул тайком вдыхает эти ароматы, и насколько возможно, прижимается к ней. Какой чудесный аромат духов. Саул, конечно же, не знает, почему такой смешанный аромат. С того момента, как случилось то, что случилось, Иоанна каждый день купается в ванной, где вода настояна на аромате сосен, и еще прокрадывается в комнату Эдит и обрызгивает духами из всех бутылочек себя, форменную серую рубашку Движения, и даже куртку, и вся пахнет нарциссами.
        - Жаль, что я не был с тобой. Я бы говорил с ними, как надо.
        Иоанна внезапно отодвигается от него. На лице ее выражение изумления и даже презрения:
        - Ты бы с ними говорил так... как настоящий сионист?
        - А что? Почему ты так со мной разговариваешь? Можно быть одновременно сионистом и коммунистом. Сионист может быть и коммунистом.
        - А коммунист сионистом быть не может?
        - Ясно.  - Саул вздыхает.  - Вернемся вечером в клуб. Расскажи всем то, что слышала от меня утром. Завтра, во время общей беседы в подразделении, ты объявишь о моем уходе.
        - Я? Я объявлю о твоем уходе? Нет! Хочешь объявить, сам и объявляй!
        - А если я не объявлю? Я обвиню себя, как будто... ничего?  - В последний миг он проглатывает слово «как ты», которое готово было сорваться у него с языка.  - Что сделаешь ты?
        - Я... ничего не сделаю. Если не объявляешь, что уходишь, значит, не уходишь.
        - И можно, по твоим словам, так продолжать быть среди товарищей? Таким вот, какой я есть?
        Иоанна молчит. Что-то плохое - в этом ее молчании, и это его ужасно огорчает. Он ощущает, как растут в нем по отношению к ней новые чувства.
        - Ты больше ничего не сделаешь,  - говорит он с угрозой в голосе,  - а я сделаю. Я должен присоединиться к коммунистической молодежи.
        - Нет! Не должен.
        - Но ты ведь уже знаешь обо мне все.
        - И ты знаешь обо мне все.
        - Так что... Ты думаешь, что если я все знаю о тебе и, конечно же, никому не расскажу, и ты должна хранить мою тайну и никому не рассказывать? Ты хранишь мою тайну, чтобы я хранил твою?
        - Что?  - ощетинивается она, как еж в момент самозащиты.  - Так ты обо мне думаешь? Я обязуюсь хранить твою тайну. При условии, что ты будешь хранить мою? Такую тайную сделку я заключаю с тобой? Да, иди, рассказывай всем то, что я тебе сказала. Меня это не колышет! С тех пор, как ты в оппозиции, у тебя без конца появляются неверные мысли.
        Саул чувствует облегчение: она не говорит об уходе, а только об «оппозиции». Оппозиция... это не страшно! К оппозиции его все в Движении уже привыкли.
        - Я сообщу. Каждый сообщит свое.  - Он смотрит на часы.  - Уже поздно. Все утро мы только говорим и говорим, и ничего не делаем.  - Решительным движением он берет у нее список и считает адреса.  - Еще сорок девять.
        «Всего у нас было пятьдесят адресов,  - считает она про себя,  - пятьдесят евреев. Пятьдесят последних».
        Они выходят на белый свет улицы, их оглушает просыпающийся Берлин в воскресный день криками детей, играющих в снежки, и скрипом саней. Понятно, чековая книжка Основного фонда существования Израиля перекочевала из кармана Иоанны в карман куртки Саула.

        Глава тринадцатая

        На подступах к городу тянется гряда холмов, гордо называемая горожанами «Берлинской Швейцарией». Холмы вздымаются из плоской низменности, словно природа желала убедиться, можно ли построить тяжелые горы из легкого песка. Эта гряда как бы представляет миниатюрный хребет высоких гор: те же отсеченные друг от друга вершины, глубокие долины и скалистые утесы, зеленые лесистые возвышенности и узкие петляющие тропы, которые всегда полны туристами. Леса же всегда кишат отдыхающими. «Берлинская Швейцария» - любимое место отдыха и развлечений горожан в будни и в праздники.
        К востоку петляющая дорога ведет на последний холм. Тут крутая скалистая стена всей гряды обрывается в озеро, воды которого собрались из болот, некогда распростертых по всей низменности. Узкая полоса возвышается со всех четырех сторон озера, как бы охраняя безмолвие темных вод. Дюжина старых искривленных елей стоит у озера, и запах гнили разлит в воздухе. Это озеро все называют Чертовым озером. В древности - рассказывает легенда - стоял здесь роскошный дворец, и стены скалы, единственное, что осталось от этой роскоши. Красавица принцесса жила в том дворце. Бес пылал к ней страстью, но она не подавалась его чарам. Отомстил ей бес: пропасть открылась и поглотила ее вместе с дворцом. Черные подземные воды поглотили их, болото покрыло, и безмолвие смерти воцарилось навеки. Но в лунные ночи, при полном месяце, огромном, сияющем серебряным светом, встающем из-за холмов и освещающем черное озеро, красавица просыпается от заколдованного сна, выходит из волн, украшает волосы и кисейное шелковое платье желтыми кувшинками. И тогда месяц выстраивает лучами серебряный мост над поверхностью болота. И прекрасная
принцесса совершает прогулку между елями, и шелковая кисея на ней, подобная легкому дуновению ветерка, шуршит и вздымается до вершин. И все полевые звери, и птицы собираются между деревьями леса, бегут и летят, чтобы поклониться ее красоте и чистоте сердца. И просыпается этот темный уголок с обновленным чувством радости, и выпрямляются старые искривленные ели. Возвращается красавица во тьму своего жилища. Воды и безмолвие вновь покрывают ее, покрывала траура восходят из болота и окутывают все вокруг. И только желтые водяные лилии колышутся на поверхности последним свидетельством исчезнувшей красоты.
        Слева от озера, на высоте холма, петляющая дорога ведет на широкую возвышенность, на которой муниципалитетом Берлина разрешена охота на животных для членов охотничьей ассоциации. На фоне скалистой возвышенности, крутого спуска в черное озеро белеют длинные, покрытые известкой, навесы, краснеют черепицей крыши конюшен, и выстраиваются коричневые жилые бараки, между которыми чернеет железными прутьями множество железных клеток. Высокий забор из колючей проволоки окружает все эти строения. Тут милосердные женщины собрали всех старых животных, больных, выброшенных городом. Здесь последнее убежище для брошенных собак и кошек, декоративных птиц, до которых никому нет дела, множества ковыляющих на ослабевших ногах лошадей, от которых больше нет никакой пользы.
        Тут же новое жилье Шпаца.
        Его коричневый барак расположен в самой середине этой фермы животных. Это единственный барак, который окружен полосами зеленых трав и старыми соснами, дающими ему тень. На входе - большими буквами начертано - «Офис».
        В нем три комнаты. Сама большая из них, естественно, сам офис. Одна малая - для Шпаца, другая - для Ханелоры Анелоры Клотильды Гоберман, которая, представляясь, говорила: - У меня много имен, но сердце одно.
        Все ее друзья и знакомые называют ее коротко: Биби. Никто не знают, кто ей дал эту кличку. С детских лет она слабо росла, так и осталась малорослой, несмотря на то, что перевалила за сорок. Единственно велик у нее рот между красными губами на узком малом лице. Рост у сорокалетней Биби не более метра. И все в ней, кроме рта, мало, свежо и молодо,  - каштанового цвета волосы, голубые глаза, красные щеки, тонкая талия, легкие ноги и одно сердце, которое в одно и то же время умеет смеяться и плакать, быть печальным и счастливым, угнетенным и несчастным.
        На рассвете, когда свет едва показывается из-за холмов, и внезапно широко разливается над фермой, Биби уже идет проведать своих питомцев. В этот час Шпац стоит в окне перед зеркалом, повешенным им на раме, и бреется. Глазами он сопровождает Биби, суетящуюся между клетками, следящую за голубями, издающую кудахтанье вместе с курами, гоготанье весте с гусями, издает ржание с лошадьми, и окликает придуманными ею странными ласкательными именами собак и кошек. И Шпац обычно обращается к зеркалу, как Белоснежка:
        - Свет мой, зеркальце, скажи, где находится жилище красавца из мужчин?
        И зеркало отвечает Шпацу из Нюрнберга, лицо которого в мыльной пене для бритья: «За семью горами, среди семи гномов!»
        Тотчас же он упирается взглядом в холмы, поглощающие утренний свет, на скалистую стену, закрывающую ему дали, на Биби, снующую по двору и размахивающую ручками, словно вытягивающую из болота черную рыбачью сеть, в которую пойман он, Шпац. И по рассеянности всегда ранит бритвой лицо. И несколько капель крови выступают среди мыльной пены, как написано в сказке: черный, как ворон, красный как кровь, белый, как снег.
        К счастью, не всегда стоит Шпац у окна и не так часто бреется. Щетина на лице вырастала, и он ходил в комбинезоне из грубой синей ткани, и подолгу не обдавал окружающих запахом воды и мыла. Пуговицы отлетали, и он пользовался вместо них простыми скрепками. Грубые черные ботинки он шнуровал светлыми тонкими веревками, на голове носил кепку с разорванным козырьком. Большую поддержку своему облику и подобию Шпац получал от старого хитрого попугая, который очень к нему привязался и прижился в комнате. Этот старый греховодник встречал и провожал его одной и той же фразой, которой с большим трудом много дней Шпац старался его научить:
        - Каким ты стал красивым, Вольдемар! Каким ты стал красивым, Вольдемар!
        Их всего трое, постоянных жильцов этой заброшенной фермы. Первая и главная - Биби, управляющая офисом и выполняющая все тонкие работы, для которых нужны нежные женские руки, как, например, перевязывание ран и дача лекарств. Потому она всегда носит форму сестры милосердия - синее платье в белую полоску, белый выглаженный фартук, пояс, охватывающий ее узкие бедра, и белую шапочку на волосах, делающую ее ростом выше. Придирчивым глазом следит она за нежными птицами в клетках, и вообще - за всем птичьим хозяйством. Шпац - второй человек по важности, который занимается более грубыми делами - следит за едой кошек, собак и лошадей, и, конечно же, за их чистотой. Он также хоронит умерших животных. Помогает ему Клаус, третий на ферме, сын крестьян из села, расположенного в низменности. Во время Мировой войны он оглох на оба уха. Он испытывает глубокий стыд от этой своей инвалидности. Девушки и дети в его селе смеялись над ним и преследовали его. Он и нашел себе убежище среди несчастных животных и милосердных женщин. Без помощи Клауса Шпац был бы не в силах рыть даже неглубокие могилы в скалистой почве. У
глухого Клауса сильные мускулы и доброе сердце. Когда он опускает мертвое животное в могилу, слезы текут у него из глаз. И Биби прижимает к глазам платок, маленькое худое тело сотрясается от рыданий над свежей могилой каждого пса, каждого кота, каждого коня. Только у Шпаца глаза и сердце сухи. После похорон он заходит в комнату к Биби, успокаивает ее словами и чашкой кофе. Но при этом он очень осторожен, чтобы снова не совершить однажды сделанную серьезную ошибку. В один из дней издох старый уродливый пес, боксер. Он не отставал ни на шаг от Биби, сделавшись ее телохранителем, скалил зубы на любое животное или человека, которые к ней приближались, и лежал у ее ног, глядя на нее преданными глазами. Скорбя по псу, Биби не хотела слышать успокоительных слов Шпаца, ни брать чашку кофе. В отчаянии он положил ладонь на ее опущенную голову, в надежде, что это, в конце концов, ее успокоит, и даст ему возможность вывести ее из комнаты. Но в мгновение ока она прекратила рыдания, ощетинилась, шипя, как кошка, вскочила со стула, выпрямилась во весь свой маленький рост и указала пальцем на дверь:
        - Вон! Сейчас же вон!
        И надо знать: тяжело и долго колебалась Биби в своих сомнениях, следует ли ей жить с мужчиной под одной крышей. В конце концов, доброта ее сердца преодолела колебания, и она отдала Шпацу комнату в почтенном офисе. После того, как она выгнала его из своей комнаты, за то, что он коснулся е головы рукой, все же по доброте сердца она смягчилась, не выгнала его из барака, и отношения их восстановились. И все же, помня тот день смерти собаки-боксера, она по вечерам закрывала двери своей комнаты, боясь Шпаца.
        Каждое утро грузовик из городской скотобойни привозил на ферму остатки мяса для двухсот собак и кошек. Эту поддержку привозила и другая машина, которая ездила от имени ассоциации защиты животных по улицам города и собирала остатки продуктов из домов добровольцев ассоциации. Во второй половине дня роскошная машина привозила госпожу Гильдегард Визехофер, огромные телеса этой женщины явно не подходили к легкому ее имени. Всевышний дал ей самые огромные формы - рост, нос, лицо, ноги. Биби с длинным своим именем и маленьким ростом была рядом с ней, как муравей рядом со слоном, просто исчезала из глаз. Этой слоновьей женщине все было дано сверх всяческих размеров, во материи и в духе. Материально она наследовала целый ряд обувных магазинов, и была весьма способной в деле. В духовном же отношении следует сказать, что в молодости она сочиняла стихи и написала несколько романов. Стены ее виллы были увешаны написанными ее рукой картинами маслом. Она также играла на фортепьяно и пела в хоре басом. Несмотря на богатства, носила она простое платье из грубой ткани и никогда никаких драгоценностей. И так же, как
она просто одевалась, так и ела мало,  - овощи и фрукты. Огромные комнаты ее дома были почти лишены мебели, окна были всегда открыты, занавеси развевались на ветру, словно дом вещал голосом: на свободу, к свету, к чистому воздуху! Эта, огромных размеров, женщина лелеет в душе мечту о столь же огромном мире, в котором господствуют взвешенность и доброта, где все города - сады, у всех женщин золотые сердца, все мужчины - сыны богов, злодеев судят, а чистосердечных ждет награда. Все дети - маленькие ангелы. Наблюдаемый мир должен быть распростертым равниной. Сама Гильдегард чистосердечна и прямодушна, всегда считает долгом говорить каждому человеку и при любой возможности правду о мире прямо в лицо! Также она относится к самой себе: «Не у каждого человека, размеры которого не обычны,  - говорит она,  - есть подходящий ему партнер». Каждый раз, встречаясь с Биби, она наклоняет свои два метра к одному метру той, она про себя повторяет эту фразу.
        От Клауса она также не скрывала своего мнения о нем, и его глухота была его спасением. Несомненно, она сказала бы ему, что вся его доброта в его глухоте. Будь он, как все, это принесло бы ему страдание. Когда Шпац представился ей, смерила она его взглядом от головы до пят, чтобы найти какой-либо недостаток, и, вероятно, что-то найдя, все же постановила:
        - Честно говоря, молодой человек, многих я знавала в моем мире, но не видела более, чем полдюжины таких добрых людей, как вы. При всем избытке, каким наделила ее жизнь, не удалось ей найти мужа, даже самого тощего и бедного из бедных. Не удивительно, что, повязав жесткой белой лентой волосы, одним махом Гильдегард повернулась спиной ко всем своим делам и талантам, и занялась лишь одним делом - возглавила ассоциацию по защите животных. Всей своей большой душой она прикипела к этим брошенным существам, страдающим и жалким. Своим особым нюхом она рыскала по всему огромному городу, находя самые заброшенные темные уголки, отыскивая вышвырнутых на улицы животных. Благодаря ей, в кассу ассоциации текли пожертвования, дюжина женщин объединилась вокруг нее, и все удивительные по характеру, отличные от окружающих: кто лицом, кто телом, кто образом жизни. Но ни одна из них не могла сравниться с ней по широте и доброте сердца. Каждое утро, в будни и в праздники, Гильдегард приезжала на ферму - готовить еду своим питомцам из собранных отбросов мяса. Для этой цели соорудили плиту в одном из белых бараков. На
плите - огромные котлы. И когда сюда сбрасывали всю требуху, собранную со всех концов мегаполиса, неимоверная вонь растекалась по всей округе. Не помогали все усилия Клауса по наведению чистоты каждый день. Даже патефон, который Гильдегард поставила в бараке, ибо не могла заниматься варевом без музыкального сопровождения, не в силах был отвлечь от не выветривающейся из барака вони. Посреди барака стоял стол больших размеров из толстого дерева. На нем Шпац обрабатывал отбросы мяса. Чаще всего отбросов не хватало, чтобы накормить двести собак и двести кошек, потому Шпац должен был хорошо перемалывать мясо, а Гильдегард смешивала его с макаронами, готовя еду в стиле итальянской кухни. В то время, как Шпац на мясорубке перемалывал мясо с большим усилием, так, что пот градом тек с его лба, Гильдегард ставила на патефон пластинку с музыкой вальса. Шпац крутил ручку мясорубки в ритме вальса, рядом стояла Гильдегард, перебрасывая свой огромный вес с ноги на ногу. В это время Клаус подбрасывал хворост в плиту, пока огонь не начинал трещать и конфорки плиты накалялись до предела. Тут, под музыку вальса,
Гильдегард обычно начинала рассказывать Шпацу историю своей жизни. В основном, это был рассказ о многих людях, которые встречались ей, все абсолютно другие по телесным размерам, и главное, по совести, все худые и неблагодарные, всегда платили ей злом за ее добро. Легион злодеев каждое утро проходил парадом перед Шпацем в ритме вальса. И пока заканчивалась пластинка и Гильдегард завершала свой рассказ, облака густого пара возносились над огромными котлами, и заполняли весь барак. Тогда Гильдегард брала большой половник и шла к плите, чтобы определить по шорохам кипящей массы и насыщению готовность варева. Обрывки каких-то стихотворных строк и изречений долетали до ушей Шпаца из-за ее спины. Это было подобно исповеди шепотом в смеси паров, жара и вони.
        - Еще! Еще!  - кричала она Клаусу, подбрасывающему в огонь хворост, и в плите бушевал огонь преисподней, и Гильдегард помешивала в ней половником, с лицом, словно бы распаленным гневом. И тогда голова ее в темных тонах с огненными бликами казалась головой ангела смерти, отвечающего за очищение от грехов злодеев огнем и водой.
        Вначале Шпац из Нюрнберга равнодушно выслушивал ее рассказы. Но со временем стал все более прислушиваться к ее рассказам и героям этих рассказов, и даже начал сам на них реагировать. К параду злодеев под музыку вальса он стал присоединять своих злодеев, намереваясь и их наказать в кипящих водах котлов. Спустя некоторое время Гильдегард опустила в кипящее пекло и предательницу Марго, и Эмиля Рифке, и поэта Бено, и Фредди со всей его ватагой, всех дружков Шпаца, выстроившихся против несчастного Аполлона, страдающего в остроге. Дошло до того, что Шпац начал с ней советоваться, каким образом спасти бедного куплетиста. И когда однажды он рассказал ей о своих колебаниях - передать или не передать свои рисунки, иллюстрирующие нацистскую поэму, чтобы вывести на свет суд над Аполлоном, Гильдегард ответила ему ясно и решительно:
        - Да! Ты должен передать! Открыть физиономии злодеев их злодейским боссам.
        Но затем, когда отзвучал ее голос по завершению готовки - «Кончили! Кончили!» - Шпац начинал спорить сам с собой, и отвечал в душе: «Не кончили! Вовсе не кончили!» - И выбегал из барака - проветрить одежду от вони отбросов. Ему и в мысль не приходило - просто сбросить провонявшие одежды и повесить на веревку. Для проветривания ему понадобилось подниматься на обледенелую вершину последнего в гряде холма. Дорога на вершину была нелегкой, потому что для этого Шпац не использовал более удобную проселочную дорогу, петляющую вокруг холма, а пошел напрямик, по сути, по бездорожью. С большими трудностями пробивался он между кустами и скалами, падал, был весь в царапинах и ранах, и все благодаря особому таланту находить самую сложную, крутую и запутанную дорогу.
        Вершина представляет собой круглую площадку, края которой рассечены и зазубрены. Немного старых дубов разбросано между скалами. Один из них нагнул крону к скалистой стене, спускающейся к черному озеру. Под деревом, в скале, образовалась плоская седловина, наподобие кресла, словно приглашающая Шпаца из Нюрнберга. Здесь он обычно устраивался, охватывал голову ладонями и закрывал глаза. Целое семейство воробьев шумело над ним, устроившись в кроне старого дуба. Время от времени один из них высовывался из листвы и малыми острыми своими глазками изучал Шпаца, вдруг подавал голос, поднимая все семейство, и шум боя взъерошивал всю крону, и на Шпаца сыпались сухие листья, покрывая лицо и одежду Шпаца, но он даже не делал попытки их стряхнуть. Хорошо ему здесь сидеть без движения, под покровом листьев и безмолвия. Затем возникает ветер вершин, сметает листья с лица и охлаждает горящие царапины, но и приносит вонь с болота и озера, и эхо лающих псов с фермы. Тогда Шпац поднимает голову, открывает глаза и смотрит вокруг и в дали. Высокие крыши Берлина виднеются на горизонте. Река Шпрее, влекущая свои воды по
низменности, кажется изливающейся из стен серых зданий и пропадающей в далях. Часть своего пути река как бы тянет за собой доменные печи и покрытые копотью трубы фабрик, и облака черного дыма плывут над ней, но затем она освобождается от них и продолжается синей сверкающей лентой. Белые яхты скользят вдоль лесных берегов, разворачивающихся всеми оттенками зелени. С вершины чудится, что деревья, колышущиеся на ветру, плывут длинными волнами, проливая свою зелень в воды реки и успокаивая ее бурлящую синеву. В продолжение река втягивает в свою синюю ленту озеро, как посверкивающий бриллиант, успокаивается и, словно став более зрелой, разбивается на семь русел, объемлющих семь островов и семь сел. С этого места вдоль реки нет больше лесов, а стелются степные просторы. В этом месте взгляд Шпаца обращается к белым чайкам, безмятежно парящим над озером, к медленным движениям их крыльев, к равнодушию их гордого одиночества в небе, к их акробатическим спиралям. Он выбирает взглядом одну из них, спланировавшую на верхушку самого высокого дерева на берегу озера. Глаза Шпаца сосредоточились на кроне, словно он
боится оторвать от нее взгляд, чтобы не соскользнуть на равнину. Туда, где взбивается темной пеной поток его, Шпаца, жизни. Он злится на равнину, загораживающую от него буйство зелени, не дающую ему насладиться хотя бы частью этой красоты. И гнев обращается к богам, которые создали его таким, какой он есть. Он поднимает сжатые в кулаки руки, стремясь взлететь и приземлиться не на зелени равнины, а на стену скалы, на которой нет ничего, лишь пустынное одиночество обледеневшей гряды. Он шарит рукой и находит обломок мела и начинает чертить на скале разные странные рисунки. Затем берет горсть влажной земли и стирает все, что нарисовал. И пока мел чертит по скале, он размышляет о том, как бы спасти свою душу от галлюцинаций, приносящих боль, и вернуться к живописи, дать кисти передать смутное чувство вины, скопившееся в душе. Знает Шпац, что лица, чьи очерченные светом и тенью подбородки нарисованы в его тетради и спрятаны в ящике его письменного стола, не дают ему вырываться из своих жестких объятий. И чем больше он будет рисовать или высекать, возникнет лишь злое начало, скрытое в его ящиках и в
глубинах души. Нет! Рука его больше не возьмет кисть. Год за годом злодеи будут вариться в котлах Гильдегард, пока не исчезнут вовсе из его души.
        Он хотел встать, чтобы вернуться на ферму, но остался сидеть в седловине скалы, словно не мог оторваться от вида сел на равнине, пока в окнах дальних домиков не зажегся свет, и последние блики солнца, исчезающего за холмами, не погасли. Лай собак долетел со стороны фермы.
        Это был час перед наступлением сумерек, час большой вечернего кормления животных. Варево в котлах Гильдегард уже достаточно остыло, и готово к раздаче. Клаус с тележкой уже ждет его у барака.
        Животные голодны, и Шпац с Клаусом битый час уже пытаются их накормить. Затем они устраиваются в кухне Клауса - поужинать. Клаус - повар, и это постоянное место его работы. Шпац ест, не очень обращая внимания на вкус. Клаус во время ужина становится разговорчивым, и долго рассказывает о том, как ему удалось избавиться от глистов, или о том, как у него во время войны лопнули барабанные перепонки. И это длится, пока не становится совсем темно и воцаряется тишина. И Биби, ужинающая в своей комнате, кормит шоколадом своего нового любимца, вместо большого боксера - маленького черного пса. От удовольствия он прекратил свой сердитый лай. Шпац встает, желает Клаусу доброй ночи, и уходит. Входя в свою комнату, он слышит, как Биби испуганно вскакивает с места и поворачивает ключ в замке.
        - Каким ты стал красивым, Вольдемар!  - приветствует его попугай. Шпац прыгает в постель, и до полночи не отрывается от чтения детективного романа.
        …Шпац глубоко вздыхает, сидя на седловине скалы. Ему совсем не хочется возвращаться на ферму. Он встает, чувствуя, как отяжелел на нем рабочий комбинезон. В последние недели, рисуя на скале, он непроизвольно клал остатки мела в карман. Теперь он достает эти куски и швыряет их с высоты в черное озеро под ним - желая доброй ночи красавице принцессе, прислушивается, пока не раздастся звук удара о поверхность воды, и камень канет в глубине. В этот вечер Шпац принял твердое решение - оставить ферму, вернуться к Александру и предложить ему помощь в спасении сидящего в тюрьме Аполлона.
        Но путь от решения, даже твердого, до его осуществления, долог. Тем временем прошли лето и осень, пришла зима. Снег превратил в единый массив ледяную вершину и ласкавшие взгляд некогда зеленые холмы. Черное озеро и болото тоже замерзли. Ветви елей побелели, и карканье голодных ворон на их ветвях не прекращается целыми днями. Шпац стоит у окна перед зеркалом и бреется второй раз за неделю.
        Час ранний. Ферма словно опустела. Железные клетки погружены в снег, и воробьи суетятся на заборах. Все животные переведены в бараки, конюшни и курятники. Время от времени видна Биби, переходящая из барака в барак, в курятник или конюшню. На ней толстая медвежья шуба, на голове грубая меховая шапка. Внезапно она вырывается из конюшни, бежит по снегу в сторону конторы. В глазах ее слезы. От испуга Шпац ранит лезвием щеку. Слезы Биби означают, что какое-то животное подохло. Надо будет выкопать могилу, и потом битый час утешать Биби. И это именно сейчас! Нет у него сегодня свободного времени на траурные церемонии. Он должен поехать в город. Шпац в отчаянии окидывает взглядом комнату: куда бы спрятаться? Некуда. Блики утреннего света, туман и снег едва освещают запустение в комнате, несколько заброшенных по углам стульев, на которых груды детективных романов. На столе посреди комнаты такая же груда книг, цветных журналов. Даже шкаф не подходит для убежища, дверцы поломаны, висят на шарнирах, обклеены вырезанными из журналов и газет цветными портретами мужчин и женщин - друзей Шпаца, к которым он
намеревается обратиться за помощью в деле Аполлона, все они весьма известны и популярны. Портреты он приклеил к поломанной двери шкафа после того, как вернулся от Александра. С тех пор он часто сидел и разглядывал долгими часами лица друзей, которые в последние месяцы стали ему чужими. Он хотел вернуться к ним, вновь сблизиться, и поэтому вглядывался в их лица, словно искал ключ к ним. По вечерам он разговаривал с этим вырезанными портретами. Теперь он ищет у них помощи от Биби. Но все это зря, Биби стоит в дверях. Когда она рыдает, лицо ее выглядит так, как будто сквозняк гуляет у нее в голове.
        - Фридрикус Рекс агонизирует!  - вырывается у нее сквозь пальцы, закрывающие лицо, в сторону лица Шпаца, покрытого мыльной пеной.
        Фридрикус Рекс это конь, которому дали имя великого короля. Приведен он был на ферму из воинской конюшни. Теперь Шпацу ничего не поможет. Агония Фридрикуса несравнима с любой иной агонией! Впопыхах завершая бритье, Шрац часто царапает кожу, и вот, уже торопится по снегу за Биби. Клаус ждет их в конюшне с печальным озабоченным лицом. Конь лежит на подстилке из чистого сена, мягкого и теплого. Глаза его уже остекленели, ноги его сотрясают последним трепетом угасающие движения.
        - Нечего делать,  - встречает их Клаус низким голосом.
        - Нечего делать!  - рыдает Биби.
        - Нечего делать!  - бормочет Шпац и убегает во двор в гараж: вывести маленький странный автомобиль, который дал ему в пользование Виктор, и, к несчастью Шпаца, именно в этот момент во двор въезжает огромная роскошная машина Гильдегард:
        - Чего ты бежишь?  - спрашивает она в окно,  - есть какое-то дело?
        - Есть, есть,  - Шпац продолжает бежать.
        - Погоди, я что-то привезла.
        «Что-то» - стонущий пес, побитый камнями, явно какая-то помесь, странного вида. У него длинное узкое туловище, как у барсука, кривые ноги, круглая большая голова явно не подходит к туловищу. Как у всякой дворняги, шкура у него серая, покрытая косматой, и в то же время кудрявой шерстью. Не пес, а какое-то чудовище! Воспаленные зубы его оскалены в сторону Шпаца.
        - Его надо помыть и перевязать ему раны. Придется с ним повозиться.
        - Нет у меня времени, я сейчас уезжаю.
        - Много дней он ничего не ел,  - отвечает Гильдегард,  - надо его накормить и напоить. Медленно. Может, еще можно его спасти.
        - Биби займется им со всем своим умением и самоотверженностью.  - Он нуждается в милосердном сердце. Идем! Занесем его в офис.
        Дверь к комнату Шпаца раскрыта, Гильдегард врывается туда и валится на кровать. Пес у нее в руках, и она без всякого омерзения гладит его косматую шкуру. Шпац стоит в дверях, не собираясь ее закрывать. Он должен уехать.
        - Каким ты стал красивым, Вольдемар!  - сердечно приветствует его попугай из клетки.
        - Холодно тут у тебя,  - в голосе Гильдегард одновременно нотки жалости и приказа,  - собаку трясет от такой стужи.
        Шпац берет дрова и хворость из поленницы, сложенной Клаусом, добавляет листы, выдранные из цветных журналов, и все это швыряет в печку, сжигая в ней весь свой гнев. Поворачивается к женщине и видит, что она стоит перед шкафом с окаменевшим лицом. Только сверкает ее ожесточившийся взгляд, прикованный к портрету писателя Антона, прикрепленному к поломанной дверце среди остальных газетных вырезок. На портрете - автограф Антона, посвященный Шпацу. Антон сидит в кресле, и, несмотря на то, что голова его облысела, а живот увеличился, на нем еще видны следы прежней красоты.
        - Он мой друг,  - роняет Шпац, как заступник Антона.
        - Твой друг?  - в голосе Гильдегард звучит сомнение. Шпац изумлен: что за ирония в ее голосе? Антон всегда был лидером. Любимый писатель, ценимый друзьями и поклонниками. Если он придет на помощь Аполлону, за ним потянутся многие. Шпац возлагает на него большие надежды.
        - Почему вы так скептичны по отношению к нему? Вы же с ним не знакомы.
        - О, да - отвечает Гильдегард, нажимая на грудь псу,  - я с ним знакома. В молодости мы знали друг друга,  - и тут же поворачивается спиной к Шпацу, сидит на кровати, уделяя все свое внимание несчастному животному: наклонив над ним голову, медленными движениями гладит его шкуру.
        Хлопнула дверь. Придушенный плач доносится из соседней комнаты: Биби фиксирует в дневнике дату смерти Фридрикуса Рекса. Гильдегард выпрямляется, палец одной ее руки направлен на контору, палец второй руки прижимается к губам. Шпац приближает к ней стул, так, что его колени касаются ее коленей, и ее дыхание доходит до его лица. Шпацу кажется, что он впервые так ясно видит ее лицо. Оно так велико, что он всегда смотрел на него снизу вверх, и с достаточно далекого расстояния. Теперь лицо ее рядом. Какое уродство! Боже правый. Внезапно исчезли все смягчающие черты, энергия и прямодушие, излучаемое этим лицом. Вместо этого - смятение, беспомощность, угнетенность делают это большое уродливое лицо стерильным и смутным. Шпац отворачивается к окну. Вороны летают в сумеречном утреннем свете, и их чернота усиливается на фоне белизны вершин холмов. И он видит себя на седловине скалы глядящим на долину, как это делал в летние дни. Он снова переносит взгляд внутрь комнаты, и стекла его очков мгновенно увеличивают все, что здесь находится, и приковывают его к Гильдегард, сидящей на кровати, и псу у нее на груди.
Он снимает очки, и чувствует сразу же облегчение. Все становится смутным перед глазами. Только видны пятна на дверце шкафа. Лицо Гильдегард потеряло четкую форму, и в руках ее дышит некое бесформенное тело. Все расплылось, и нет необходимости что-то узнать и определить. Шпац ныряет в эту темь внутри себя, как в безопасное убежище. Сидит на стуле, прикрыв глаза, улавливая ощущения, идущие изнутри. Теперь он больше не чувствует, что колено его прикасается к коленям Гильдегард, и ее горячее дыхание доходит до его лица. Он уже не заключен в эту небольшую, уродливую, стесняющую душу, комнату. Он - под кроной дуба, на ледяной вершине, смотрит из-за скалы, срывающейся вниз, в черное озеро. Из волн поднимается красавица принцесса, приближается, садится рядом, в нише скалы. В корзине с желтыми водяными лилиями, лежат кусочки мела, которыми он все лето рисовал на скале и затем швырял их в озеро. В чудных, словно выточенных из мрамора, белых руках озерной принцессы кусочки эти собрались в огромные куски мела, которые она преподносит ему на подносе зеленой равнины, чтобы он придал им облик и форму. Шпац
протягивает к ней руки, и с губ ее срывается голос:
        - Смотри, он приходит в себя. Если заняться им, он выздоровеет.
        Но это не голос прекрасной принцессы, а голос Гильдегард, огромной, неуклюжей, гладящей чудовищного вида собаку. Как это она осмелилась со своим огромным телом и уродливым лицом явиться в облике его принцессы?
        - Что с тобой случилось? У тебя такое лицо, как будто ты перескочил с седла аристократического коня на спину жалкого осла?  - и она снова протягивает ему на огромных красных ладонях этого уродливого пса,  - смотри, он почти пришел в себя, и это еще до того, что мы занялись его лечением.
        Еще более уродливыми кажутся ему женщина с псом. Он касается его рукой, словно отталкивая его, и отворачивается.
        - Холодно в твоей комнате, несмотря на то, что топится печь,  - говорит Гильдегард, и лицо ее бледнеет,  - мне здесь холодно, так что я нуждаюсь в горячительном питье, хотя уже много лет не вливала этот яд в свое нутро.
        Шпац радуется тому, что возникла причина от нее отдалиться. В шкафу с поломанной дверцей, за горкой трусов и носков, спрятан стакан и бутылка, в которой немного шнапса.
        - Стакан не полон,  - извиняется он,  - я тоже иногда прикладываюсь к рюмке по вечерам, когда здесь невыносимо холодно.
        - В этом году слишком много холодных вечеров,  - одним глотком она опрокидывает стакан в глотку,  - это хорошо, я уже забыла, насколько этот яд может быть полезным. Когда-то я отлично знала его вкус. Да и как я могла не знать это горькое зелье, если сам Господь, который создал меня из праха, до того бесчинствовал спьяну, что забыл всякие нормы. По сей день я удивляюсь тому, что собирался Создатель сотворить из меня: слона, жирафу, женщину? Ах! Несомненно, всех трех вместе. Из-за этого пьянства моего Создателя я узнала вкус вина с восемнадцати лет. Оставила отчий дом и сняла чердак, заперлась там, и сочиняла стихи. И пока мои зубы стучали от стужи, а руки болели от мороза, бутылка шнапса не сходила с моего стола. Потому стихи мои были легкими, весенними, согревающими, притягивающими влюбленные пары. Они гуляли по всей стране, а я пила шнапс на своем чердаке, пока не добрались они до Мюнхена, к молодому поэту - Антону.
        - Антону?!  - вскрикивает Шпац.
        - Ш-ш-ш, - успокаивает его Гильдегард. Биби все еще рыдает в своей комнате. Гильдегард шепчет:
        - Чему ты так удивляешься? Он был тогда таким же молодым, как я. Мы оба были в том возрасте, в котором стихи пишут не только поэты. В те дни Антон был поэтом, еще не писал прозу. И во всех его стихах всегда воспаряли боль, страдания, жестокие удары судьбы. Очевидно, мои легкие, весенние стихи принесли ему успокоение. Он прислал мне письмо, и пришло оно в тот момент, когда я записала в своем дневнике: «Я живу среди зверей в пустыне и жду того, кто меня отсюда спасет». И, конечно же, я тут же ему ответила. И так возникла между нами переписка, и мы были как влюбленная пара на крыльях слов, пока в один из дней он пресытился рифмованной любовью и сообщил мне, что собирается приехать в столицу и встретиться со мною воочию. Я перепугалась. Написала ему все правду обо мне и о моем виде. Он ответил: причем тут все это? Душа у нас одна. И я согласилась встретиться. Оставил мою нищую чердачную каморку, и вернулась в родительский дом, лопающийся от богатства. Я надеялась, что сверкание этой роскоши облагородит и меня. Я не поехала встречать его на вокзал, послала слугу с каретой. Хотела, чтобы он увидел меня
в окружении красивых вещей, спряталась за портьерой в ожидании его. Дыхание во мне замерло, когда появилась карета. В те дни Антон был красивым стройным юношей, черноволосым и голубоглазым. Увидела я в окно его точеную фигуру, узкие плечи, а в ушах моих звучали лишь его слова - «душа у нас одна». Мне казалось, что он сказал это от всей души, и я ринулась ему навстречу. Он ждала меня в приемном зале, держа в белых своих пальцах черную шляпу, с лицом, покрасневшим от ожидания. Ах, ворвалась я в зал, как слон, собирающийся его растоптать. В испуге он бросил шляпу на стол. Не знаю, сколько минут или часов глаза мои были прикованы к этой шляпе. Внезапно я сбросила туфли и кинула взгляд на портрет молодой красивой женщины, висевший в зале приемов моих родителей. Лицо это исказилось в моих глазах, я напилась и больше стихов не писала.
        Гильдгард подкидывала стакан на ладони, пока он не упал и не разбился. Пес испугался, и она его успокоила медленным поглаживанием. Две слезы скатились из ее глаз по тяжелым ее щекам. Шпац не может видеть слез. Шпацу становится стыдно, и выражение милосердия выступает на его лице. Теперь он уже не может сбежать, снова придвигает к ней стул, так, что они соприкасаются коленями. Глаза ее быстро останавливаются на его лице и тут же перемещаются на портрет Антона, словно соединяют их в единое целое.
        - Но как он мог так себя вести? Стыд и срам,  - говорит Шпац, то ли нападает на Антона, то ли защищает себя. Только теперь она смахивает слезы.
        - Почему ты его осуждаешь? В чем его вина? Он просто вел себя как все. Страдание и уродство толкают души к творчеству, и они прекрасны и интересны на страницах книг или на полотнах картин, но не готовы чувствовать страдание рядом с собой.
        - Но я не такой.
        - Нет?  -в голосе ее слышится сомнение и насмешка.
        - Я сейчас уеду отсюда. Я...  - он заикается, пытаясь что-то доказать,  - я оставляю все для того, чтобы спасти человека, находящегося в беде.
        - Его или свою душу?  - наклоняет она голову к нему с выражением жалости, словно он тоже нуждается в ее помощи, как и пес.  - Слушай, Вольдемар, вовсе неважно, что ты сейчас собираешься ехать - спасать друга, чтобы спасти самого себя, и не столько собираешься облегчить его страдания, сколько вернуть себе творческий импульс, который у тебя исчез. Главное, чтобы человек спасся от беды.  - Глаза ее возвращается к портрету Антона, прикрепленному к дверце шкафа.  - И если он встанет с кресла и придет на помощь человеку в беде, так, что забудет себя и рискнет своим положением, если Антон это сделает, он сделает для меня доброе дело. Этим шагом он выстроит мост к вещам, в которые я верила.
        - Каким ты стал красивым, Вольдемар!  - взлетает попугай в своей клетке при звуке упавшего стула. Это стул Шпаца.
        - Ш-ш-ш,  - шепчет Гильдегард, но уже поздно. Биби уже стоит в дверях.
        - Вы здесь,  - вскрикивает она и втягивает воздух покрасневшим от стужи носом,  - почему не сообщили мне об этом? Фридерикс Рекс умер, и надо вырыть ему могилу.
        - Нет!  - возражает Шпац.  - Я не здесь. Я уже уезжаю.
        - Ну, конечно!  - поднимается Гильдегард с кровати, кладет пса на одеяло Шпаца.  - Тебе надо срочно ехать, но не твоей рухляди, а на моей машине. На своем драндулете ты застрянешь в снегу.
        - А вы? Что будете делать? Я ведь вернусь поздно ночью.
        - Я... У меня много работы здесь. Надо, в конце концов, проверить все счета. И Гильдегард с удвоенной энергией и энтузиазмом принимается за работу.

* * *

        Вдоль замерзшей реки тянутся уходящие вдаль пространства равнины и сосновые леса. В ноздри врывается чистейший запах зимы, который Шпац вдыхает всеми легкими, и мчится вместе с ветром по шоссе, летящему вниз, к столице.
        Уже смеркалось, когда Шпац припарковал машину Гильдегард под высоким фонарным столбом у ночного клуба «К пламени преисподней». И в то же мгновение, его поглотил людской поток, обычный для субботнего вечера. Улица залита светом, но Шпац никого не видит, и никем не замечаем, спрятал лицо в поднятый воротник пальто. Он шатается по улицам Берлина, заходит в кафе, не встречая на своем пути никого из друзей. Плохо ему среди и праздной развлекающейся толпы. Чем больше долетают до него обрывки разговоров, тем больше он ощущает себя чуждым и посторонним, словно пришельцем из прошлого века. Останавливается у каждого объявления, рассматривая рекламы торговых домов, афиш фильмов и спектаклей, плакатов за и против забастовки транспортников, пока они ему не надоедают, и равнодушно продолжает плестись, изнывая от безделья. И вдруг, из боковой улицы выходит строй высоких мужчин в униформе и высоких черных сапогах. Они перекрыли всю улицу. Шпац вынужден их обогнуть, но втягивается в строй. Художник видит рукава рубах, на которых сверкают значки. У одних - свастика, у других - серп и молот. Постепенно он
пристраивается к марширующему шагу их сапог, и помахивает руками в их ритме. Чувство одиночества в нем крепнет с каждым шагом, пока строй не разделился. Четверо мужчин в униформе с одной стороны улицы и четверо - с другой, встали в забастовочных пикетах. Словно внезапно очнувшись ото сна, Шпац видит себя, стоящим посреди тротуара. Тротуар пуст, как перрон, протирающийся белым пространством в глубь города. Сунув руки в карманы, опустив голову, он входит в ближайший трактир. И лишь с наступлением темноты, встает, возвращается к машине Гильдегард и едет в ночной клуб, надеясь встретить друзей.
        Войдя, наконец, в клуб, он пугается каждого картонного черта, выставленного в коридоре и впивающегося в него красными пылающими глазами. Шпац торопливо пробирается темными петляющими коридорами. Китайские лампочки позванивают насмешливо над его головой, мелькают цвета на огромных картинах, тянущихся по стенам. Едва дыша, он протискивается среди посетителей, толкущихся в коридорах. «Извините!» - «Извините!» - и добирается до большого зала, в центре которого пылает огонь на больших камнях, подобных жерновам жертвенника сжигающей преисподней. Четыре черта-музыканта - саксофон, ударник, скрипка и фортепьяно,  - ведут обстрел посетителей-грешников. Огонь выстрелов вспыхивает и гаснет. Свет и тени превращают лица в призраки. У женщин растрепанные волосы, лица их искривлены, от них несет потом. Руки мужчин хватают их, как трофеи. Карола, красавица киноактриса, жмется в объятиях высокого Сигизмунда, жестокого критика, грозы актеров, художников, и писателей. Естественно, что фото красавицы Каролы и Сигизмунда тоже висят на дверце шкафа в комнате Шпаца.
        Шпац бросается к ним. Лица Каролы и Сигизмунда вспыхивают на мгновение в отблесках огня и сразу же исчезают. Но он их настигнет! Шпац пробивается через толпу ближе к приятелям, но они не узнают его, также окрашенного красным светом прожекторов.
        Он одиноко движется между танцующими парами, держа шапку в руках. Смесь резкого запаха духов и пота свербит в носу, и он изо всех сил сдерживается, чтобы не чихнуть. Как мышь в ловушке, он ищет выход, и не может его найти.
        И вдруг он видит Антона, сидящего в одиночестве у маленького столика в углу. Свет бра косо падает ему на лицо, но голова скрыта в тени. Он в хорошем настроении, его пальцы вертят рюмку. Шпац проталкивается к столику.
        - Антон!
        Глаза Антона вперяются в художника, и лицо его становится пустым и отвлеченным.
        - Добрый вечер, давно тебя не видел.
        - Я пришел к тебе,  - повышает голос Шпац, пытаясь перекричать грохот оркестра и шум зала,  - ищу тебя целый день.
        - Прошу прощения,  - жестом указывает Антон на пустой стул,  - чем я такой незаметный, удостоился чести, быть нужным самому владельцу фермы?
        - Не шути, дело серьезное.
        Следы былой красоты видны на лице Антона. Длинные ресницы прикрывают глаза цвета моря. Высокий лоб красив, слегка выделяются скулы. Овал лица изящно спускается ко рту, окруженному множеством глубоких морщин. Выражение лица подчеркивает щедрость духа, рот - некоторую жесткость.
        - Мое дело на этот раз связано с Аполлоном.
        - А-а, да,  - на лице Антона искреннее огорчение,  - несчастный Аполлон.
        - Как ты считаешь, его возможно спасти?
        - Спасти?  - Антон смеется странным смехом, от которого лицо его не краснеет, а наоборот, и без того белая кожа еще больше бледнеет.
        - Спасти Аполлона, ха! А кто спасет нас, тебя, меня от надвигающейся на всех нас беды?  - Глаза его расширяются, глядя на людей, проходящих мимо стола к бару. В развлекающейся толпе множество коричневых нацистских мундиров. И такой же мундир на смущенно шатающемся между ними поэте Бено. Светлый его чуб сострижен, что придает лицу мужественность. Коричневый головной убор добавляет жесткость его нежному лицу. Красивая блондинка в светлом вечернем платье с черной свастикой виснет на его руке.
        - Так я бы хотел завершить свою жизнь,  - говорит Антон, и так смотрит, что, кажется Шпацу, шепот Антона перекрывает все голоса в клубе. Окружающее тускнеет, как за матовым стеклом. Антон и Шпац одни здесь.
        - В последнее время,  - Антон приближает лицо к Шпацу,  - чувствую, что у меня ум за разум заходит. Ты улавливаешь? Все то, что творится вокруг нас в последнее время, я ощущаю не только как нечто, мешающее моей жизни, но и моему телу. Сотни арестованных, как Аполлон, ждут палача, а суда нет. Убийство без наказания. С истинным вдохновением один преследует другого, грубо толкает, и это неотвратимо.
        - Алло, Шпацхен,  - неожиданно чья-то рука дружески хлопает Шпаца по плечу,  - и ты снова здесь, среди нас. Очень приятно.
        Бено дружелюбно смотрит на Шпаца. Поэт оставил свою девицу в баре и побежал к другу, которого давно мечтал увидеть. Он холодно приветствует Антона.
        - А-а, да,  - отвечает Шпац,  - вот, пришел повидать друзей.
        - Очень приятно,  - Бено делает вид, что удовлетворен ответом Шпаца,  - надеюсь, что и я вхожу в их число.
        Его голос одновременно ироничен и требователен.
        - Если ты все еще надеешься получить то, чего хочешь, ты ошибаешься. Шпац отводит взгляд от Бено.
        - Жаль!  - Бено отвешивает легкий прощальный поклон, но приятное выражение не исчезает с его лица.  - Пока!
        Ироничность берлинца не исчезает из его голоса и взгляда.
        - Не хочу иметь с ним никакого дела!  - цедит Шпац.  - Не хочу его видеть.  - Но голос его не решителен. Скорее он хочет в этом убедить самого себя.
        Если бы Антон вслушивался в то, что говорит Шпац, это странное замечание вызвало бы его любопытство, и он бы спросил Шпаца, о чем он говорил с Бено. Но Антон не выразил интереса к этому разговору, лишь провожает взглядом Бено, идущего к бару. Устало кладет руку на лоб, закуривает сигарету, и в бледном слабом пламени зажигалки лицо его выглядит больным.
        - Вернемся к нашему разговору, Антон,  - Шпац пытается привлечь его внимание.
        - Я ужасно устал, и это хуже всего. Все дела меня утомляют. Именно, это я имел в виду раньше, пойми, хуже всего, ты сам в том, что происходит вокруг тебя. Чувствуешь, что исчезают ценности, которыми ты жил, что теряешь свою сущность перед брутальной силой, которая обступает тебя со всех сторон. Ты восстаешь... Но снова этот бунт приносит лишь страдания, которые лишают тебя возможности действовать. Знаешь, что необходимо что-то предпринять, но все бессмысленно, кроме единственной мысли, что тебе следует беречь свою жизнь и примириться с этими временами. Улавливаешь? Тебе следует пошире раскрыть глаза и научиться бдительно следить за чудовищем, восставшим против тебя...
        Шпац выпрямляется, сжимает руками края стола и вглядывается в Антона.
        - Что ты вдруг так на меня смотришь?
        - Ты...  - прерывает его Шпац,  - ты помнишь еще Гильдегард?
        - Гильдегард? Что ты знаешь о Гильдегард?
        - Все.
        - Она была самым ужасным переживанием моей юности,  - защищается Антон,  - она захватила меня своими стихами. Но я не смог даже на мгновение выдержать ее уродство.
        - Жаль. Не так уж она уродлива, как кажется на первый взгляд. А ты, увидев ее, сразу сбежал. В ней можно найти много приятного. Да, можно найти…
        - Может быть,  - Антон хочет прервать разговор и жестом зовет официанта.
        - Я уверен, Антон,  - Шпац с удовольствием делает глоток,  - уверен в том, что если бы ты тогда, в юности, открыл пошире глаза, то увидел бы в ней не только уродство. В любом случае, если бы ты тогда приучил себя смотреть и на уродливые лица, то не должен был бы сейчас так напрягаться.
        - Это была минута слабости. Не раз после этого меня мучила совесть.
        - Ты нанес ей тогда удар на всю ее жизнь. Тебе бы следовало попросить у нее прощения.
        - Ты прав. Теперь, когда мы оба состарились, я могу попросить прощения за ошибку, совершенную в молодости.
        - Нет. Боюсь, что нет. Гильдегард - женщина упрямая. Она потребует доказательств искренности твоего раскаяния. Просто слова ее не устроят. Путь к ней и ее прощению ведет через Аполлона. Встань, сделаем настоящее дело.
        - Алло, Шпацхен,  - чирикает возле него Карола, и красивое ее лицо смеется Шпацу и Антону,  - наконец ты оставил своих собак и кошек.
        - Гав-гав,  - имитирует лай Сигизмунд. Антон и Карола заходятся в хохоте. Только лицо Шпаца становится еще более серьезным.
        - Шпацхен, что случилось?  - Карола касается рукой его волос.  - У тебя лицо человека, чей корабль с золотом ушел на дно.
        - У него всегда такое лицо,  - свидетельствует длинный Сигизмунд.
        - Он пришел в ночной клуб поговорить о весьма серьезных вещах,  - посмеивается Антон, и голос его снова звучит равнодушно и опустошенно.
        - Это не для нас,  - смеется Карола и тянет Сигизмунда за рукав.
        - Пойдем, промочим горло.
        И, смеясь, кричат Шпацу:
        - Ты приглашен, но без разговоров, слышишь, без серьезных разговоров!
        Шпац встает.
        - Поехали.
        - Куда?
        - Поехали к Гильдегард. Мы разве не решили это сделать? Она - женщина мудрая. Она нам поможет.
        - Нет!  - Антон закрывает глаза, и его лицо расслабляется,  - в этот вечер я ничего не могу делать. Как ты вообще обращаешься ко мне с таким предложением? Разве могу я предстать перед ней после стольких лет молчания да еще таким усталым? Я же двух слов связать не смогу.
        - А слова тут и не нужны. Если мы просто появимся у нее, тебе не понадобится оправдательная речь, даже из одного слова. Мы сразу заговорим о деле.
        - Нет! Отстань! Сказал же тебе - я устал. Ничего не желаю... Только отдохнуть.
        - Ты хочешь этим сказать, что не собираешься помочь Аполлону?
        - Я не сказал - нет, и не сказал - да. Я устал. У меня болит голова, и нет для меня другого лекарства, кроме темной комнаты, где я смогу сомкнуть глаза.
        Антон и вправду закрыл глаза, с явным намерением их не открывать, пока Шпац стоит рядом с ним. Шпац долгим взглядом смотрел на него, затем неожиданно повернулся к нему спиной, и, не попрощавшись, пошел, как слепец, через шумное скопище в зале. Только у выхода остановился и оглянулся. Антон продолжал сидеть за столиком, следя за проходящими мимо женщинами и суетой грешников вокруг огня, в оглушительном громе барабанов. Шпац обшаривал взглядом все углы, ища кого-то, кого ему не хватало в этой «преисподней». Вдруг он понял: кудрявых дочек-близнецов господина Леви здесь не было! В год траура по отцу они не посещают ночные клубы. Странное облегчение ощутил Шпац, словно смерть господина Леви спасла хотя бы его дочерей.
        - Слушай,  - внезапно подскочил к нему Бено и потянул за рукав в один из темных коридоров,  - слушай,  - и в голосе не было слышно прежней вежливости,  - Шпац, я понимаю, там, в присутствии Антона, ты не хотел говорить со мной откровенно. Но наш договор еще не отменен. Мне необходимы твои иллюстрации. Понимаешь? Они нужны для моей поэмы. Я готов заплатить за них высокую цену. Давай, поговорим, в конце концов, по делу.
        - Две вещи я прошу за мои иллюстрации.
        - Две? Какие?
        - Ты помогаешь мне освободить Аполлона из тюрьмы, ускорить его суд. У него достаточно большие шансы выйти на свободу.
        - Я согласен. Что еще?
        - Мои рисунки украсят твою поэму без упоминания моего имени. Ты можешь подписать их своим именем или именем любого художника из твоих друзей. Мне все равно. Но мое имя не появится среди твоих стихов. Ты должен понять, я не поставлю свое имя под нацистской поэмой!
        - Нет!  - отпрянул Бено, и даже в темноте ощущался гнев и обида, выступившие на его лице.
        - Я не ряжусь в перья других, и не дам никому рядиться в твой талант. Многие считают тебя известным художником. Я хочу, чтобы твое имя стояло рядом с моим.
        - Если так, нам не о чем говорить. Закончили.
        - Закончили? Так ты говоришь? Но...не закончили,  - процедил сквозь зубы Бено.
        Спустя немного времени автомобиль Гильдегард нес Шпаца в потоке машин, карет и саней через море света шумного города, только бы скорее вырваться отсюда назад, на заброшенную ферму.

        Глава четырнадцатая

        Черный автомобиль Гейнца несется на большой скорости на восток. Леса, села, дремотные городки, парящие птицы, лающие псы, полуразрушенные дома, мосты и рощи, люди и животные проносятся мимо, как будто спасаются бегством. Автомобиль врывается в поселение, мелькает первый дом, и сквозь древесную листву уже виден дом последний. Шоссе пусто, леса заснежены, дорога круто петляет. Словно бес вселился в Гейнца за рулем. Отчаянно гонит машину, несмотря на попытки сидящего рядом Александра сдержать его.
        - Что ты гонишь, как сумасшедший?
        Лишь слова сидящих сзади доктора Гейзе и священника Фридриха Лихта оказывают влияние на Гейнца:
        - На такой скорости никакого пейзажа не увидишь, Гейнц.
        - Пожалуйста, Гейнц. От этой бешеной езды у меня кружится голова.
        Это неожиданно действует на водителя. Гейнц извиняется и убавляет скорость. Но постепенно снова убыстряет движение. За рулем у него всегда возникает чувство уверенности, смешанное с ощущением опасности, дающее ему странное удовлетворение от скорости и когда при торможении колеса врезаются в асфальт шоссе.
        - Гейнц,  - просит Александр спокойным взвешенным тоном, столь характерным для него, пытаясь убедить сумасшедшего водителя сбавить скорость,  - еще немного и мы приедем в городок, на латунную фабрику, но слишком рано.
        Гейнц не реагирует.
        - Гейнц, веришь ли, не веришь, городок не изменился с тех пор, как я еще ходил в школу.
        Перед ними крутой и скользкий поворот. Нажатие на педали - доктор и священник вжимаются в сиденья, и машина со стоном вырывается вперед.
        - Можешь верить, можешь, нет, Гейнц,  - продолжает Александр, когда машина достигла вершины шоссе,  - вчера я открыл словарь, который был напечатан в этом году, и нашел абсолютно те же данные о городке, какие были в моем детстве. Число жителей - 23841 - точно, как тогда. Все еще похваляются уездным судом, гуманитарной гимназией, психиатрической больницей, сиротским домом, металлургической промышленностью и гостиницами для летнего отдыха.
        Сомнительно, что бы кто-то прислушивался к Александру. Гейнц словно бы торопится к какому-то событию, которого он ожидает давно, а на лицах доктора и священника выражение беспокойства: уделял бы водитель больше внимания дороге. Справа и слева дышат сумраком сосновые леса, несмотря на снег, покрывший верхушки деревьев. И, внезапно, лес кончается. Шоссе вбегает в широкую долину, и Гейнц резко сбавляет скорость.
        - И здесь,  - продолжает говорить Александр,  - ничего не изменилось.
        Машина едет медленно. Широкая река пересекает равнину. Множество сел теснится в долине, а между ними холмы, на которых стоят юнкерские замки посреди больших усадеб. Водные каналы рассекают долину вдоль и поперек, по направлению к реке, и где-то вдалеке канал впадает в большое озеро.
        Автомобиль останавливается.
        - Летом здесь еще красивей,  - указывает Гейнц на долину,  - летом долина вся цветет.
        Зима накрывает былое многоцветье белым покрывалом. Только замки высокомерно возвышаются над ней. То тут, то там проступают зеленые полосы леса. Все остальное - гладкое белое пространство. Озера, каналы, широкая река выделяются лодочными причалами, мостами и множеством дамб, соскальзывающих на поверхность льда. В каждом селе высится колокольня, и со всех них несется колокольный звон. Воскресный день расправляет крылья над долиной.
        - Ты знаешь эти места?  - спрашивает Александр.
        Но Гейнц поворачивает голову не к нему, а к доктору Гейзе:
        - Вы помните старого доктора Геринга?
        - Конечно. Он преподавал историю, когда я был вашим учителем.
        - Он преподавал нам историю во время войны, когда большинство учителей было мобилизовано. Старик был на пенсии, лицо его походило на печеный картофель. Он не очень радовался войне, и первой и главной его темой было сравнение семи лет войны с семью годами мира.
        - А-ха,  - смеется доктор,  - несомненно, он имел в виду те семь лет, когда Фридрих Великий осушал болота, превращая их в плодородные поля. Он этим особенно гордился, провозглашая, что захватил многочисленные земли без помощи меча. Конечно, он давал вам задание сравнить эту войну с семилетней войной, когда в кровавых боях была завоевана Силезия, верно, Гейнц?
        - Именно, так, доктор. Мне это было не особенно интересно. Но Эрвин прямо таки воспламенился. Доктор Геринг не собирался облегчать нам задачу. Требовал не только описать историю долины, но и все сложные работы по ее осушению. Эрвин это захватило до того, что однажды мы набили книгами наши ранцы и приехали сюда - изучить долину. Шла война. В селах остались одни старики и подростки допризывного возраста, и женщины, естественно. Мы приехали в субботу после полудня, предполагая обойти села за воскресенье. Но наш план провалился. Из-за ужасного переживания.
        - Ужасного переживания?
        - Из-за Альберта фон-Барнима, отпрыска древней аристократической династии,  - смеется Гейнц и включает зажигание, но едет медленно по шоссе, поднимающемуся на возвышенность.
        - Альберт фон-Барним?  - спрашивает доктор Гейзе.
        - Да,  - смеется Гейнц,  - он втянул нас в плохую историю. Это ведь юнкер, который был убит здесь в 982 году и провозглашен святым. В народе ему дали имя - Мессия Пруссии. Он принес христианство славянам-язычникам, проживавшим здесь, и привел к большой беде. Это было в 982 году, а мы из-за него попали в большую беду в 1916.
        - Гейнц, вы с Эрвином не представляетесь мне парнями, на которых дух мертвого может навести беду, даже дух Мессии Пруссии.
        - Конечно же, нет, доктор,  - и вдруг резкое торможение, словно Гейнц вновь собирается гнать машину. Зайчиха внезапно выскочила перед ними на дорогу. Гейнц притормозил машину и не ускорил движение даже после того, как зайчиха нашла укрытие в лесу.
        - Оставим в раю Мессию Пруссии, но дух его вселился в Эрвина. У него всегда была склонность солидаризироваться с разными несчастными мессиями, с каждым преобразователем мира и провозвестником освобождения. Мы приехали в эту долину, чтобы написать сочинение для доктора Геринга. И в ранцах у нас нет ничего, кроме книг, тетрадей и карт. Но Эрвин пустился бродить по тропам. Полный вдохновения, словно он и есть святой Альберт фон-Барним, ораторствуя перед каждым пнем и становясь на колени перед каждым каналом, как будто вошел в него дух несущего христианство язычникам, и дух Фридриха Великого, осушителя болот. День уже клонился к вечеру, когда, голодные и усталые, мы вошли в село, чтобы найти себе место для ночлега. К удивлению нас очень гостеприимно встретили. Люди окружили нас и наперебой стали приглашать в их дома, словно мы действительно небесные апостолы. Мы идем и не обращаем внимания, что все косятся на наши набухшие ранцы. Крестьяне, проявлявшие такое гостеприимство, были уверены, что мы приехали в долину в целях обмена. Это ведь были дни войны и дела у крестьян процветали. Та сельчанка,
которая предложила нам ночлег, нарядилась в дорогую шелковую кофту, которую выменяла на курицу. Но тогда мы не обратили на это внимание. Лицо Эрвина все еще выглядело, как лик святого. Когда мы пришли в дом той сельчанки, она, без всякого вступления, прямо перешла к делу. У них было что предложить - яйца и даже откормленного поросенка в обмен на содержимое наших ранцев. Надо было видеть Эрвина, доктор. Ах, Эрвин! Даже бывая в нашем доме, он не прикасался ко всему вкусному, что дед присылал нам со своей усадьбы, из за верности принципу равного распределения пищи между всеми гражданами. И когда та толстая сельчанка в шелковой кофте обратилась к нам с деловым предложением, тут Эрвин произнес речь, как святой фон-Барним. В результате... нас с позором выгнали, вероятно, подозревая в нас полицейских шпионов. В любом случае, речь Эрвина вмиг разнеслась по селу. Нас гнали оттуда, напустили на нас псов, посылали вдогонку потоки ругательств. Подростки и собаки преследовали нас до тех пор, пока мы не опустились на берегу канала, за пределами села. Комары черными столбами вились в воздухе. Штаны Эрвина были
разорваны зубами собак. Лица наши были потными и грязными, ведь мы бежали от погони. Так мы и пролежали всю ночь на берегу канала, голодные, дрожащие от холода, и почти не перекинувшиеся ни одним слова от стыда. На следующее утро мы сели на поезд и сбежали из этой долины. Эрвин несколько изменил версию сочинения, назвав его - «Не всякий захват несет прогресс». Хотя, написал Эрвин, Фридрих Великий захватил землю, но жителей ее не захватил и не просветил. Дикими и буйными остались они, как и их праотцы, которые убили Альбрехта фон-Барнима. Эрвин тогда получил от старика Геринга отличную оценку за свое сочинение.
        Только сейчас Гейнц обратился к Александру:
        - Действительно здесь ничего не изменилось.  - машина издает резкий гудок и разгоняется, уносясь вдаль, от долины,  - я голоден,  - цедит он сквозь зубы.
        - Еще немного, приедем в городок и там уже поедим.
        - Нет, недалеко отсюда есть дорожная забегаловка. Хозяин ее - друг деда. Много лет дед любил посещать его. Хозяин обслужит нас в лучшем виде.
        Шоссе ползет вверх, на возвышенность, уклоняется влево, в глубину леса, хлопья снега с деревьев падают на машину. Шоссе в лесу сужается. Машина въезжает на боковую дорогу, и шум голосов долетает из-за деревьев.
        - Видно, у него сегодня много гостей.
        Дорога расширяется, и деревья образуют большой шатер, наклоненный над красивым деревянным домом, у которого стоит грузовик и двое мужчин в коричневой форме. Гейнц не успел припарковать машину, а мужчины рядом вытягиваются по стойке смирно и прикладывают ладони к головным уборам. Увидев людей в штатском, они тут же расслабляются и глядят с полным равнодушием. В окнах трактира видны коричневые шапки. От шума закладывает в ушах.
        - Продолжим путь, Гейнц,  - говорит священник,  - трактир сегодня забит до отказа.
        - Нет,  - отвечает Гейнц,  - почему бы нам не войти и что-то выпить? Мне просто необходима сейчас рюмочка бренди. Дед всегда рассказывает, что здесь хранят высококачественные напитки для почтенных охотников,  - и выходит из автомобиля.
        - Я остаюсь,  - говорит Александр - мне не нужен никакой напиток.
        - Я тоже,  - говорит доктор Гейзе и опускает глаза.
        - Я пойду с тобой, Гейнц,  - священник выходит из машины.
        - Фридрих,  - Гейнц останавливается у дверцы,  - ты не захочешь быть здесь. Как Эрвин в роли мессии Пруссии. Ведь результат тебе ясен.
        - Войдем,  - говорит священник и первым открывает дверь в трактир.
        Приятная теплота и множество голосов. Все столы заняты, все стены увешаны охотничьими доспехами, чучелами голов оленей и лисиц. Между отсеченными звериными головами висит огромный портрет фельдмаршала фон-Гинденбурга. Усы хозяина трактира, друга деда Гейнца, весьма походят на огромные усы президента государства, только лицо не столь хмуро и сурово.
        - Все столы у вас заняты сегодня?  - спрашивает Гейнц.
        - Штурмовики собираются у меня каждое воскресенье,  - с гордостью отвечает хозяин трактира.
        - Они сюда приезжают издалека?  - спрашивает священник.
        - Что вы, сударь, они из деревень в долине, сыновья крестьян, приходят в лес, чтобы упражняться. Желаете сесть, господа?
        - Спасибо, нет нужды. Две рюмки бренди, пожалуйста. Мы очень торопимся.
        - Тотчас же!  - и непонятно, кому отвечает друг деда, им другим голосам, окликающим его со всех углов трактира. Голоса сопровождаются ударами кулаков по столу, топотом сапог под столом, поднятием опустошенных пивных бокалов. К кому прислушаться? Но еврейское лицо Гейнца производит решающее воздействие, и трактирщик торопится принести бутылку бренди и две рюмки. В мгновение ока, как только он наполняет рюмку Гейнца, атмосфера в трактире меняется до такой степени, что Гейнц и священник резко поворачиваются к смолкшему сборищу. Некто поднимается во весь рост из-за стола посреди зала, в одном глазу его - монокль. Несмотря на тесноту, этот человек один сидит за пустым столом, у ног его расположился большой охотничий пес, не спускающий глаз со своего хозяина. Нашивки на мундире человека указывают на то, что он командир высокого ранга. Человек в монокле не издает ни звука. На Гейнца и священника он смотрит, как будто они просто воздух, и тишина в трактире такая, словно сам воздух встал по стойке смирно. Зажатой в руке плеткой он легко поводит в сторону трактирщика. Впопыхах тот ставит рюмку,
предназначенную Гейнцу, на поднос. Лицо Гейнца наливается кровью.
        - Извиняюсь, рюмка предназначена мне,  - быстрым движением Гейнц берет ее.
        На лице молчащего трактирщика смятение. Наливает бренди во вторую пустую рюмку, стоящую около священника, и ставит ее на свой поднос.
        - Прошу прощения,  - говорит Гейнц,  - эта рюмка предназначена священнику!
        За их спиной раздается хриплый голос, пес издает короткое сердитое ворчание. Плеть с грохотом опускается на стол. Снова угрожающее молчание. Напряжение не слабеет даже после того, как друг деда приносит командиру бренди, и возвращается за стойку. Два штурмовика подошли к стойке с полными бокалами в руках. Со стуком ставят бокалы на стойку, и встают по обе стороны Гейнца и священника, и глаза их время от времени косятся на незваных гостей.
        - Гейнц, пошли отсюда,  - торопит священник.
        - Счет!  - говорит Гейнц, приказным тоном.
        Трактирщик, суетящийся за стойкой, возвращается к ним, и на лице ясно чувствуется облегчение от того, что эти господа собираются покинуть трактир. Руки его собирают сотенные, которые Гейнц положил на стойку, словно сгребают с чистой стойки насекомое.
        - У тебя отличное бренди,  - отвешивает Гейнц легкий поклон «другу деда» явно насмешливым голосом,  - мы вовсе не преувеличиваем, хваля твои напитки. Мы вошли к тебе по рекомендации давнего твоего постоянного клиента. Думаю, ты будешь рад получить от него привет.
        Трактирщик покачивает головой и брюхом, но непонятно, или это жест согласия, или дрожь смятения.
        - И я выполняю его просьбу,  - продолжает Гейнц,  - передаю тебе привет от старого господина Леви. Трактир цепенеет. «Друг деда» отпрянул, будто его пришибли бревном.
        - Я не знаком с этим господином... Я не знаю человека с таким именем... Это ошибка.
        Глаза штурмовиков, стоящих у стойки впиваются в Гейнца. Священник направляется к двери и тянет Гейнца за собой. Шаг и еще шаг. Посреди трактира встает командир штурмовиков. Пес встает рядом с хозяином. Руки нациста поигрывают плетью, лежащей на столе. Монокль устремлен в лицо Гейнца. Шаг и еще шаг. Тишина в трактире настолько глубока, что слышно, как громко стучат шаги по деревянному полу. Нацист поднимает плеть, раздается легкий свист. Лицо Гейнца бледнеет. Он освобождает свою руку из руки священника. Еще шаг, и они выходят на середину трактира. Монокль командира приближается и сверкает. Плеть поигрывает в воздухе. Еще шаг. Гейнц подходит к столу вплотную и не отклоняется. Зал задерживает дыхание. Ни один мускул не дрогнул на каменном лице штурмовика. Монокль не отрывается от Гейнца. Он останавливается. Внезапно легкая улыбка возникает на его губах, он столь же легко наклоняется, и громким отчетливым голосом представляется:
        - Гейнц Леви.
        Священник тянет его в сторону, как бы остерегая его от взмаха плети. Плеть падает со слабым стоном на стол. Черная ряса священника охраняет тишину в трактире.
        - Сумасшедший!  - шепчет священник Гейнцу и открывает дверь наружу. Дверь захлопывается за их спинами с громким стуком.
        На чистом снегу священник и Гейнц вздыхают с облегчением.
        - Ты все же не мессия Пруссии,  - подкалывает Фридрих Гейнца.
        - Уф!  - подносит руку Гейнц ко лбу,  - теперь я понимаю, как может человек действовать исключительно по внутреннему импульсу. Не задумываясь. Просто я не мог этого выдержать.
        - Алло!  - окликает их Александр из машины и нажимает на клаксон.  - Алло!
        - Как было?  - спрашивает доктор.
        - Выпили,  - коротко отвечает Гейнц и заводит машину.
        Священник молчит.
        Машина взбирается на холмы и вот, уже делает последний вираж в сторону не изменившегося за многие годы родного городка Александра. Большие хлопья снег падают перед стеклами машины. По обеим сторонам шоссе сосновые леса тянутся к серому горизонту. Лес неожиданно обрывается. Вдалеке видны первые дома.
        - Сейчас мы поедим,  - с радостью говорит Александр.
        Домики заснежены и дремотны. Магазинчики, рядом с которыми мирно стоят тележки. Узкие улочки, время раннее, день воскресный. Городок отдыхает. Приезжие почти не встречают любопытных взглядов, которых удостаивается любой чужак в маленьком городке.
        - Мы приближаемся к центру, там симпатичный ресторан.
        Остатки средневековой стены. С приближением к центру движение становится оживленным. Дети играют на улице. Люди стоят на заснеженных верандах и чего-то ожидают. От улицы к улице городок становится более симпатичным и приятным.
        Большая вывеска с изображением черной руки указывает путь на Королевскую площадь.
        - Конечное место нашего путешествия,  - говорит Александр.
        С тех пор, как они въехали в городок, Александр словно проснулся от равнодушия, снял очки, и прижался лицом к стеклам автомобиля. В этом городке ему знаком каждый дом, каждое место. И воспоминания охватили его.
        - Ничего здесь не изменилось,  - бормочет Александр.
        Круглая Королевская площадь вымощена острыми камнями, ощутимыми даже под толстым покровом снега. Дома окружают площадь почти плотным кольцом, и только центральная улица рассекает ее на две равные части. Посреди площади стоит большой памятник Фридриху Великому. Кайзер скачет на бронзовом коне, держа в руке сучковатый жезл, на голове его - треуголка. Людской поток вокруг памятника увеличивается. Странная напряженность ожидания ощущается в воздухе городка. Все чувствуют это напряжение, кроме Александра, погруженного в себя и указывающего на старое здание, серое и надменное:
        - К нему, Гейнц, к нему. Это роскошный отель, и в нем отличный ресторан. Хозяин его мой друг. В школе сидели на одной скамье. Он получил ресторан в наследство от своего отца, который был другом моего отца.
        Несколько ступеней ведут к стеклянной двери.
        На дверях - вывеска:
        «Нищим, цыганам, собакам и евреям - вход воспрещен!»
        - Нашли еще одного друга,  - говорит Гейнц насмешливо.
        Фридрих Лихт и доктор Гейзе опускают глаза.
        - Видно, что здесь многое изменилось,  - говорит Александр.
        - Ну, что ж,  - говорит Гейнц, берясь за ручку ресторанной двери,  - заходим. Я не обращаю внимания на такие вывески. Я голоден.
        - Нет! Немедленно уходим отсюда!  - жестко говорит священник.
        Площадь, тем временем заполняется людьми, усиливается сумятица. Каждую минуту возникает масса новых лиц. Фридрих Великий уже не единственный всадник на площади. Несколько юношей присоединились к нему, сильный ветер сорвал с одного из них шапку, и она повисла на ограде вокруг памятника. На большой вывеске, прикрепленной к этой ограде надпись: ограду переходить запрещено. Но полицейский берет шапку и возвращает всаднику, который все же пробрался верхом через ограду. Видно, сегодня и это можно.
        - В городке праздник.
        Александр снимает очки, вглядывается в толпу и размышляет вслух:
        - Сейчас главная забота, где найти место, чтобы поесть.  - Возвращает очки на нос.  - У Цитмана. Поехали к Цитману. Гейнц, езжай по центральной улице на восток. Кафе находится прямо напротив вокзала.
        - Почему бы нет,  - со скрытым раздражением говорит Гейнц,  - поедем искать новую вывеску. Какой бы она ни была, я открою дверь и войду. Я не дам никому выгнать меня.
        - У них очень хорошие торты и печенья,  - рассказывает Александр по дороге,  - кафе это у меня связано с дантистом. Мать вела нас всегда в это кафе в награду за мужественное поведение у дантиста. Нигде не было лучших шоколадных пирожных, чем у Цитманов. Это была пара симпатичных стариков, кстати, принадлежащих к какой-то религиозной секте, в которую входило несколько окружающих сел,  - Александр снова снимает и надевает очки,  - но они были старыми и, вероятно, кафе перешло в руки новых хозяев.
        У Цитмана нет вывески. В витрине выставлены торты, пирожные и печенья разных сортов. Дверь несколько раз скрипнула, в кафе сумеречно, словно горы кондитерских изделий заслоняют дневной свет. Но сумеречно от темных обоев, от мебели темного дерева, женщины в темной одежде, встречающей посетителей. У нее молодое лицо, кажущееся старше из-за строгого выражения. Светлые волосы туго завязаны в узел. Узкие бледные губы напряженно вытянуты в одну линию.
        - Здесь мало что изменилось,  - провозглашает Александр, оглядывая помещение и опускаясь на стул. Они сейчас здесь единственные посетители. Александр ведет их в угол, к столу, за которым он с матерью ел шоколадные пирожные. Воспоминания прошлого внесли в его душу покой, какого он не испытывал с момента приезда в Германию. Только у хозяйки кафе губы сжаты, лицо замкнуто, походка бесшумна, движения сдержаны, как будто руки и ноги ее подчиняются какому-то строгому приказу. Женщина еще вообще не раскрыла рта, чтобы поговорить с ними. Подготовила стол. Сказали ей «спасибо», она ответила лишь кивком головы.
        - У вас прекрасный кофе и пирожные,  - говорят ей.
        Опять лишь кивок.
        - Я был в этом кафе еще ребенком,  - пытается Александр наладить с ней разговор, ибо трудно ему выдержать эту отчужденность и даже некоторую враждебность. Вероятно, старики Цитманы ушли из жизни?
        - Они давно умерли, сударь,  - наконец-то женщина открывает рот, и все удивлены мягкости ее голоса, столь не подходящему ее виду.
        - Вы их родственница? Наследница? Помнится мне, у них не было сыновей.
        - Не было. Я не их родственница, я даже не была с ними знакома. Мои родители купили это кафе у них, а я его унаследовала от родителей.
        - Вижу, вы тут ничего не изменили. Название осталось - Цитман.
        - Из уважения к их памяти мы оставили все, как было при них. Цитманов все уважали. До сегодняшнего дня мы храним их память у нас.
        - У нас?
        - У членов нашей общины, сударь.
        - Вы принадлежите к той же общине, что и Цитманы?
        - Я, и мой муж, и мой ребенок.
        - Извините, я здесь не был много лет. Значит, все еще есть окрестные села, принадлежащие к общине?
        - Да.
        - И община увеличилась?  - вмешивается в разговор священник.
        - Нет, господин священник, теперь люди не будут присоединяться к нам.
        Пальцем она указывает на дом, стоящий напротив. Из-за гор кондитерских изделий видна надпись на стене дома:

        Гони христианство от дверей,
        Ведь Иисус - свинья-еврей!

        Огромная свастика украшает буквы, кричащие со стены. Женщина в темном возвращается за стойку. Александр, Гейнц, священник и доктор продолжают есть и пить, но теперь их движения становятся однообразно тяжелыми, как бы подчинены единому медленному ритму. Молчание плотной кисеей обволакивает их.
        Полицейский возник у витрины, рассматривает пирожные. Он полностью экипирован и вооружен. Высокие черные сапоги сверкают на фоне снега. Тень его мелькает мимо кафе, касается четырех приятелей. Александр водит ложечкой над шоколадным тортом, но не пробует его. Священник разрывает кусок торта пальцами. Доктор Гейзе смотрит в свою чашку, у Гейнца, как обычно, губы втянуты внутрь, словно он ест самого себя. Полицейский исчезает.
        - Итак, «гони христианство от дверей, ведь Иисус - свинья-еврей»,  - взрывает Гейнц тяжкое молчание. Глаза его словно ищут того, кто написал это.  - Итак?  - в голосе его звучат явно провокационные нотки.
        Женщина протягивает руки к затылку и собирает волосы. Молча, уходит за стойку, доктор Гейзе следит за ее движениями.
        - Ну, что «итак»?  - отвечает Александр.  - Ужасно.
        - Все мы в ответе за эти слова!  - говорит священник.
        - Все!  - восклицает Гейнц с особой резкостью.
        Но священник не обращает внимания на это восклицание, и смотрит на доктора. Шрамы, оставшиеся на лице священника после болезни, багровеют. Но прозрачные глаза заставляют доктора Гейзе опустить голову.
        - Все!  - подчеркнуто повторяет священник.
        - Конечно же, все,  - смущенно шепчет доктор - но пришло время что-то сделать, Фридрих.
        - Страх!  - внезапно вмешивается в их разговор голос женщины.
        Она выходит из-за стойки, делает несколько шагов по комнате, в сторону окна, через которое виден дом напротив.
        - Страх!
        Она поворачивает лицо к посетителям, сидящим в углу, и оно выглядит совершенно иным. Узкие губы ее раскрыты. Волосы, которые были гладко и туго завязаны, освобождены и рассыпались по затылку и спине, словно эти слова освободили ее, и теперь она распрямилась поистине королевской осанкой.
        - Страшно видеть такое!
        Из всех обращенных к ней лиц, она выбрала побледневшее лицо доктора Гейзе. Две глубокие морщины пролегли по обеим сторонам его рта, и ужас замер в его глазах. В мгновение ока возникла молчаливая связь между ними. Глаза ее впрямую, открыто говорили ему:
        «Вы - трус».
        «Да, я! Да, я!  - отвечали его глаза.
        - Да, да, если бы не было в нас страха...  - вмешался священник в этот безмолвный разговор взглядами, но не завершил фразы, как бы продолжая про себя...
        - Да, если бы...  - пробормотал доктор за ним.
        Любой страх смешивается в его душе со звуками песен Шуберта. Песни эти звучали в добрых стенах отчего дома. Мать пела эти песни, отец аккомпанировал ей на фортепьяно. Они с сестренкой сидел на обитом синим бархатом диване, и слушал. Руки их покоились на коленях, а ноги раскачивались в такт пения матери. Но однажды смолкли все звуки. Он был тогда пятнадцатилетним, округлым, шутливым подростком, легким в общении с другими, да и с самим собой. Особенно напрягаться не любил. Его сестра Лизель, двенадцати лет, веселая, смешливая, полная жизни. Целыми днями прыгала и подпевала самой себе. Во время каникул они самостоятельно пошли в лес, около Берлина, купаться на озеро, поросшее зеленью, над которым висело объявления о том, что здесь опасно купаться. Лизель прыгнула в воду, веселая и смеющаяся, как всегда. Водоросли опутали ей руки и ноги. Она изошла криком, а он стоял на берегу и дрожал. Ужасный страх сковал все его члены, упал на него, как обломок скалы, душил его. Он не бросился в воду спасать сестру. Он видел ее тонущей, видел ее руки, вздымавшиеся над поверхностью, слышал последний ее крик о
помощи, и не было у него сил избавиться от сковавшего его страха. Лизель утонула в том озере, никто его ни в чем не обвинял. Родители благодарили Бога, что он оставил им хотя бы сына. Так-то. Страх - божий подарок! С тех пор страх навсегда вошел в его душу. С тех пор он уклонялся от любых смелых и мужественных поступков. Страх охватывал его и сковывал все его действия и размышления, насылал на него тяжкие сны, унижающие его гордость, толкая на душевную необходимость доказать самому себе, что когда-нибудь, преодолев страх, он совершит нечто героическое. Но тут же это превращалось в насмешку и понимание, что никогда он не решится на такое. Из страха он не женился, не создал дома. Страх погнал его в только возникшую и еще опальную социал-демократическую партию. Обязательное государственное образование он завершил в восемнадцать лет. Любил, как отец, наигрывать на фортепьяно и сочинял мелодии. У него был низкий голос, и он мечтал о карьере оперного певца. Вместо всего этого поторопился вступить в социал-демократическую партию, и это было все равно, что окунуться озеро, в котором запрещено купаться. Теории
и новые идеи опутали его душу, как растения опутали тело Лизель. Картина тонущей сестры в озере, где запрещено было купаться, всегда стояла перед его глазами, и это ужасное переживание не уходило из его души. Он присоединился к партии не только, чтобы бороться во имя экономических и политических реформ, не только во имя всеобщего голосования и отделения религии от государства, и даже не для того, чтобы скинуть кайзера и установить республику. Он пришел в партию, чтобы освободить душу от страха. Он пришел в отверженную и атакуемую партию, чтобы стать в ней героем. Социал-демократическая партия ни разу не дала ему шанса стать героем. Доктор продолжал улыбаться. Казалось, он посмеивался над стишком, начертанным на стене дома напротив кафе.
        - Чего вы улыбаетесь, доктор?  - спросил его священник.
        - Улыбался, но вовсе не по легкомыслию,  - голос и лицо доктора совершенно иные, чем обычно. Он чувствует, что друзья следят за ним и смущение его усиливается. Он протягивает руку к чайнику, но рука не дотянувшись, беспомощно падает на стол. Женщина суетится у стола.
        - Кофе стынет.
        Священник налил доктору свежий, ароматный кофе. Доктор сделал лишь один небольшой глоток, почувствовал на миг вкус напитка, взглянул на женщину, как бы благодаря ее. Она смотрит на улицу, и он тоже поворачивается к кричащей со стены надписи.
        Партия ни разу не дала ему почувствовать себя героем. Хотел вырываться вперед, но всегда получал приказ отступить. На демонстрациях против кайзера он шагает в первом ряду. Солдаты кайзера направляют против них ружья. Он хотел быть героем, прорваться между ружьями и штыками, но пришел приказ - отступить, бежать от солдатских штыков. Грянула война! Настал великий час. Дух его восстал против войны. Пришло его время проявить мужество. Поднять народ против войны. Кайзер заявил: «Я не признаю партий, только немцев!» Партия приказала - отступить. Партия сдалась, и он сдался вместе с ней. Мобилизовался, стал тыловым чиновником. Партия и кайзер заключили союз, лишив его возможности стать героем. Грянула революция! Снова был дан ему шанс - обрести свободу, совершить героические поступки, довести революцию до решительного конца, создать образцовую республику. Освобождение народа - освобождение его души. Революция во всех областях жизни: в хозяйстве, обществе, политике, образовании, литературе, искусстве. Пришли великие дни! Он чувствовал, как душа его трепетала под грузом великих свершений. А из партии указ
за указом: отступить. Колеблются, не сопротивляются. Его личный, малый страх превратился во время революции в большую общую силу. Скала страха, что все годы нависала над ним, нависла над всем. Он с удивлением ощущал, как именно в эти бурные дни, когда дух ищет возможность взмыть ввысь, душа его все больше отступает. Страх диктует иную мораль: сдерживания, сомнения и колебания. Ах! Все дни ужас страшного переживания противопоставлял внутреннюю его жизнь - внешней. Лизель, утонувшая в озере, в котором запрещено было купаться, вставала всегда между ним и внешним миром. И вот он явился, верный его спутник, страх, определить его идентичность в этом мире,  - трус в мире страха. В дни республики он чувствовал себя, как утопающий в том проклятом озере, и судьба его казалась хуже судьбы Лизель. Водоросли, медленно опутывают его, страхом смерти сдавливает сердце и тянут вглубь мерзких грязных вод. Медленно-медленно, в бездны ужаса. До тех глубин, где нет смысла доказывать героизмом внутреннюю свободу. Пленение души смешалось с пленением партии. Теперь единственное чувство владело им - страх.
        - Почему не борется с этим?  - спрашивает он, глядя на надпись на стене,  - не найдется в городке ни одного жителя, который возьмет в руки ведро краски и замажет эту надпись?
        Это восклицание звучит как крик в тишине кафе. И снова его спутники с удивлением смотрят на него. Не в правилах доктора, чей спокойный характер и доброжелательность известны всем, говорить такие вещи с такой решимостью и напором. Эта странная решимость и взволнованное его лицо вызывают подозрение, что что-то не в порядке с доктором Гейзе в это утро.
        - Боятся,  - говорит женщина,  - никто не решается стирать их надписи со стен. Весь наш городок в их руках. И страх перед ними невероятен!
        Воздух в кафе недвижен, до того глубока в нем тишина. Черные буквы снаружи плывут на волнах снега вдоль всей улицы.
        «Гони христианство от дверей, ведь Иисус - свинья-еврей».
        - Что делать?  - говорит священник сдавленным тяжелым голосом.
        - Что делать?  - отвечает доктор Гейзе.  - Мы должны были делать все годы.
        «Что мы должны были сделать и не сделали?  - погружается доктор в раздумья.  - Все эти последние годы республики, начиная с большого кризиса 1930 года, который привел к наступлению крупных предпринимателей на рабочий класс. А мы не вышли на борьбу с предпринимателями. Мы не ввели в действие мощные профсоюзы, готовые к борьбе. Боялись, что массовые движения, организованные нами, используют коммунисты для укрепления своей партии. И даже в ужасное лето этого года, когда фон-Папен захватил власть в Пруссии и без всякого труда вырвал руль из наших рук, мы опять сдержались от борьбы и отступили. От страха! От страха, что коммунисты захватят власть, оставили ее в руках политических лгунов. Теперь они заполняют все трактиры, все дороги, все улицы, используя нашу трусость. Моя Германия тонет, и руки мои коротки, чтобы спасти ее. Что мы должны были сделать и не сделали? Не доказали мужество сердца, дух сопротивления, силу действия. Правдивость ушла из души моего народа. Осталась вседозволенность убийства, вседозволенность страстей. Как мне это объяснить моему товарищу, священнику. И я виновен в появлении
этой надписи».
        - Что?  - подталкивает его священник.  - Что мы должны были сделать?
        Дверь, ведущая из кафе в дом, открывается, входит трое детей - светловолосые и голубоглазые, краснощекие, с красивыми лицами девушка и парень, ведут осторожно за руки больного мальчика. У него непропорционально большая голова на тонкой шее, он косоглаз, из раскрытого рта слюна стекает на подбородок. На лице отсутствует выражение. Женщина торопится к ним, берет ребенка на руки, сажает на стойку и начинает поить его горячим молоком, осторожно поднося ложечку к его рту. Второй рукой поддерживает его голову. Глаза ее мягко смотрят на искривленное лицо ребенка. Снова в ней произошли большие изменения. Лицо стало мягче и кажется моложе. Двое здоровых и красивых детей стоят по обе ее стороны, и внимательно следят за действиями матери. Никакой брезгливости нет на их лицах. Ребенок издает резкие животные звуки, и мать успокаивает его песенкой:
        Ганс малыш к чудесам
        Одиноким вышел сам.

        Тихий напев успокаивает ребенка. На несчастном его лице появляется некое подобие улыбки.
        - Не я его родила,  - говорит женщина, видя жалостливые взгляды гостей, неприятные ей,  - он мой ребенок по велению Бога. Правила нашей общины предписывают нам пригревать в наших семьях такие несчастные существа и растить их среди здоровых детей. Каждое человеческое существо сотворено по образу и подобию Божьему.
        Шапка, посох у него,
        И добра душа его.

        Ребенок кричит, и женщина успокаивает его.

* * *

        Священник Фридрих Лихт опускает глаза, время от времени поднимая голову в сторону ребенка, словно переносясь в иной мир. Он видит свою жену на белых простынях, волосы ее, растрепанные от отчаянной последней борьбы со смертью. И голос врача доносится из-за спины: «Ребенок был ненормальным и умер вместе с ней». «Ненормальный ребенок», так, запросто, назвал врач семя дьявола, которое проросло в ее чреве и убило ее. «Огромная голова и маленькое тельце»,  - объяснил врач,  - « голова и разорвала ее тело». Он, муж, внес в нее это плохое семя, и грех его предстал перед ним в облике этого почти нечеловеческого существа, там, на стойке. И мягкие ласковые руки женщины поддерживают его голову, огромную, способную разорвать тело женщины. Она сказала, что это страшное существо создано по образу и подобию Божьему. Не семя дьявола, которое проросло в чреве чистой и безвинной женщины, а существо, пришедшее в мир под призрением Бога, чтобы подвергнуть нас высшему испытанию терпимости, жертвенности, чистоты сердца и любви. Чудовищное существо родилось не устрашать, а быть посредником между человеком и Богом,
приблизить человека к Божественному образу и подобию. Плохое и хорошее приходит от Бога, чтобы прикоснуться к нему мягкими заботливыми руками. Чудовище тоже послано Богом. Как успокоилось и осветилось ее лицо после того, как она родила в страшных муках, и жизнь ее прервалась в этих страданиях. Это дикое семя, которое умертвило ее, было семенем их большой любви. Покой и свет на белом недвижном ее лице были покоем и светом их любви. И он чувствовал эту любовь, как грех своей души, грех любви, который нужно искупить каким-то великим деянием. Он поехал в Китай миссионером. Пошел на жертвы во имя церкви. Приобретение душ - лучшее из приобретений. Ты приобретаешь, и тебе надо за это платить собственной душой за чужие души. Ты ведь покупал эти чужие души, чтобы властвовать над ними. Во имя власти церкви в Китае никакая цена не казалась тебе преувеличенной. Цена твоей души как цена твоего красивого гладкого лица, которое было изуродовано там кожной болезнью. И это изуродованное лицо не спасло твою душу от чувства греха. Твое лицо не приблизило тебя ни на йоту к подобию Божьему. Ты ведь не только во имя Бога
поехал в Китай убеждать людей в верности и праведности Его законов. Бога ты видел в образе церкви и ее власти. Все положительное в ней такое же, как и в любой власти. Нет церкви, нет Писания, нет человека, у которого есть право провозгласить, что проповедуемые им Законы несут истинную правду, и нет иной правды. Человек пойдет путем Бога, тем, что в его сердце. Не был Бог китайцев ниже моего Бога. Какое право я имел проповедовать Законы моего Бога? Грех был в этих проповедях. Неважно, какому Богу служит человек, если он Бог, а не свинья. Твой Бог, во имя которого ты идешь приобрести власть и силу, перестал быть Богом. Никакой пользы не принесла поездка в Китай, лишь лицо было изуродовано и молоко пролито. Любовь к ней можно было лишь освободить из облика чудовища, из скверны моего семени, и только деяниями любви.
        strМамин плач надрывно тонок:
        strНе вернулся мой ребенок.
        Женщина поет, и священник, скрестив руки на столе, говорит в тишину кафе:
        - Надо подвести счет всем нашим Законам и деяниям до сих пор.
        Слова священника заставили доктора Гейзе снова обратить взгляд на улицу.
        Гони христианство от дверей,
        Ведь Иисус - свинья-еврей!

        Взгляд его переходит с улицы на женщину и ребенка, и снова возвращается на улицу, к надписи, словно желая воочию видеть страх на ее лице, сковывающую движения сумятицу души, сдачу в плен жестокой судьбе, рушащейся на тебя, как обломок скалы, все то, что он увидел в ее лице несколько минут назад. Ему хочется испытать ее вторично этой надписью, увидеть в ней союзницу в страхе. Но она уклоняется, и доктор чувствует это. Глаза ее следуют за его глазами до дома напротив, но взгляд ее мгновенен. Лицо ее равнодушно, словно стена, пуста и чиста, и взгляд ее возвращается к ребенку мягкостью и улыбкой. Доктор погружается в раздумья.
        «Быть может, это чудовищное дитя, наводящее ужас на окружающих, для нее и есть надежное убежище от страха? Все годы он искал нечто безопасное, к чему можно было бы прислониться, и не нашел. Тем временем власть страха овладела им до такой степени, что он боялся ездить на скоростных поездах. Утром ему казалось, что он мчится с безумной скоростью не в автомобиле Гейнца, а несется верхом на спине самого дьявола.
        Всю дорогу страх измывался над его душой. И чего удивляться, если долгие годы он искал убежище от пыток совести в желании героических деяний! Чего ему удивляться, если он мечтал утопить свои страхи в ручьях крови революций. Когда ему этого не дали, опустела душа и стала сосудом страха. Ах! Возвышение души не связано с экономическими и политическими реформами. Она вовсе не участвует в борьбе за улучшение условий жизни. Освобождение души вовсе не имеет отношения к тем реальными целям, во имя которых он действовал многие годы. Христианство говорит бедным из народа: вы желаете исправить жизнь, исправить мировой порядок, побеспокойтесь о вознесении души, об исправлении ее сущности. Без этого не будет нового мира. Ах! Все годы только и провозглашаем: мы новый мир построим! И дали решить задачу освобождения мира и человека классу угнетенных и грабителей. Я - социал-демократ. Я верю в это освобождение по сей день. Но классу этому дали лишь стремление к новой экономике, а не к новой морали. С этими мелочными и серыми целями душа тоже стала мелочной и серой. Я почувствовал это на своей шкуре. Такие понятия,
как равенство, справедливость, свобода, были привязаны к нашей мелкой войне как средства захвата власти. Ветер великих свершений не дул в наши паруса. Наоборот! Когда все эти годы мы не хотели признаться себе, что это всего лишь мизерная война по улучшению материального положения, мы и воспитали в германском рабочем движении мизерного человека, мелкого буржуа, все стремление которого - к мягкому брюху и котлам с мясом. И это им мы завещали построить новый освобожденный мир под лозунгом - «прежде - хлеб, потом мораль». Быть может, страхи моей души связаны были с моими проповедями, страхи перед тем миром, которым будет властвовать человек, который не стремиться к вознесению души».
        Глаза доктора все еще не отрываются от надписи на стене. Буквы словно меняются, и там, между горами кондитерских изделий, мозолит глаза надпись, которую он чертил в юности на стенах. Это было еще во времена кайзера. Они боролись за отделение религии от государства. По ночам выходили на улицы и чертили на стенах домов: «Религия - опиум для народа!» Может, это лишь один вариант той надписи?
        Он пытается движением головы отряхнуть эту галлюцинацию, и взгляд его возвращается к женщине с ребенком.
        - Мы должны были,  - говорит доктор в тишине, царящей за столом,  - быть наследниками. Да! Это было возложено на нас - быть наследниками сокровищ, накопленных всеми поколениями,  - сокровищ морали, сокровищ человеческого духа. Вместо этого мы все растоптали и отринули, и, в конце концов, отпрянули в страхе перед самими собой.
        - Надо подвести всему этому счет,  - говорит священник. Александр и Гейнц не участвуют в разговоре.
        - Давно надо было бы.
        - Ну, и почему мы этого не сделали?
        - От страха, Фридрих, от страха! Я человек нерешительный, колеблющийся, не умею отстаивать свое мнение. В молодости стремился быть политическим лидером, но не сумел отстаивать свои взгляды. Всегда сдавался, пока вообще не ушел в сторону. Вместо известного политического деятеля стал маленьким скромным учителем.
        - Наоборот, это и есть мужественное решение, доктор. Оно говорит о вашей смелости.
        Внезапно раздается резкий свисток. Поезд въезжает в вокзал, находящийся по ту сторону улицы. Люди бегут, толпятся у ворот.
        - Мама, они прибыли!  - кричат дети. Они снимают несчастное существо со стойки, и вместе с ним убегают вглубь дома.
        - Кто прибыл?  - спрашивает Гейнц.
        - Нацисты,  - отвечает женщина, глядя в окно. Вся ее гордая осанка исчезла в мгновение ока.  - Каждое воскресенье посылают к нам из столицы батальоны штурмовиков - заниматься пропагандой в народе. Они собирают толпу, ораторствуют, а вечером весь городок приглашают на народные танцы.
        - Все,  - сердито говорит доктор,  - все здесь нацисты!
        - Может, не все,  - отвечает женщина,  - но дела с их появлением процветают, рестораны и трактиры полны посетителей. Мелкие уличные торговцы и молодые девицы тоже не в накладе. Да и просто люди любят это воскресное оживление. Скука в городке так велика. Не все - нацисты, сударь, но все радуются их появлению.
        Трубя, как победители, возвращающиеся с поля боя, вырываются штурмовики из ворот вокзала. Девицы вешаются им на шеи. Они выстраиваются вдоль шоссе, а горожане толпятся на тротуарах. Огромные черные свастики кричаще развеваются на красных знаменах. Оркестр возглавляет шествие.
        Раздавим евреев бесовское семя,
        Нам души овеет великое время!
        И воздух отчизны станет свежей,
        Когда кровь евреев прольется с ножей!

        - Нам пора в путь - вскакивает Гейнц со стула и берет пальто.
        Священник кладет руку ему на плечо, задерживая, но он отбрасывает руку священника. Тогда женщина выходит из-за стойки, становится у двери, закрывая ее своим телом.
        - Господин,  - глаза ее расширены от страха, она шепчет,  - не делайте этого. Не надо вам прорываться на машине сквозь их строй. Подождите, пока улица не опустеет.
        - Подожди!  - приказывает священник.
        - Подожди,  - просит доктор.
        - Вы боитесь,  - выходит из себя Гейнц,  - а я их не боюсь.
        - Нет,  - шепчет женщина у двери.
        - Нет,  - повторяет за ней священник.
        - Нет,  - умоляет доктор.
        - Вы боитесь!  - отвечает Гейнц.  - Ваш страх ужасен!
        - Гейнц,  - встает Александр и берет Гейнца за руку. Тот ее не отводит.  - Погоди. Мы не двинемся, пока они не оставят улицу. Научись быть евреем в эти дни, Гейнц. Это означает - иметь душу, подобную стальной нити, которая может согнуться до предела под давлением, и не сломаться, а выпрямиться, когда давление прекратится. Быть евреем означает привыкнуть быть меньшинством, и не сдаваться большинству. Быть евреем означает - испытывать извне унижения, но не терять чувство собственного достоинства. В эти дни научись быть евреем, Гейнц, пока не будет повержено в прах насилие и вернется уважение к духу.
        Гейнц опустил голову, и ничего не ответил. Рука Александра все еще лежала на его плече. Все, включая женщину у дверей, опустили головы. В тишине гремели сапоги. Вдруг этот грохот прекратился. Когда опустившие головы поднялись и взглянули на улицу, штурмовиков уже не было. Звуки оркестра долетали издалека. Хвост толпы еще тянулся на Королевскую площадь, стараясь не отстать. Улица опустела.
        - Поехали,  - говорит Александр и глубокое спокойствие слышится в его голосе,  - пришло время продолжить наш путь.

        Глава пятнадцатая

        Черный автомобиль пересекает старый Еврейский мост. Теперь весь ландшафт развернулся перед глазами Гейнца. Усталость его была иной, чем тогда, когда он впервые пересек этот мост по пути на латунную фабрику Габриеля Штерна. И не только потому, что тогда было начало весны, новая листва покрыла деревья, а теперь земля замерзла, став скучной и белой. «Тогда еще отец был жив»,  - думал Гейнц.
        На горизонте уже были видны высокие доменные печи, стальные башни огромных молотов. Небеса на горизонте казались стертыми.
        - Там работают даже в воскресенье,  - говорит Александр, прислушиваясь к долетающему до них фабричному шуму, разрывающему покой выходного дня.
        «И не для того, чтобы отливать из металла ванны и бюсты Гете»,  - продолжает размышлять Гейнц над словами Александра и говорит вслух:
        - Габриеля Штерна уже здесь нет.
        - Он уже на пути в Палестину.
        «Он сбежал отсюда. Оставил все и сбежал от всего».
        - Гейнц,  - говорит Александр,  - ты ошибся, ты едешь по шоссе, ведущему к новой латунной фабрике. А наша цель - старая заброшенная фабрика, возвращайся, Гейнц.
        Нежелание участвовать в этом предприятии сбила Гейнца с пути.
        Проселочная дорога ведет к аллее вишневых деревьев, и уже видны высокие каштаны рядом со старой фабрикой. Движением головы Александр дает знак остановиться.
        - Почему мы не въезжаем внутрь? - удивляется Гейнц.  - Туда ведет хорошая дорога.
        - Несмотря на хорошую дорогу, сделай, пожалуйста, то, что я прошу. Я не могу приехать к ним на таком роскошном автомобиле. Эти молодые парни готовятся к нелегкой работе и скромной жизни. Я приезжаю к ним, как посланец из их будущего мира, и как я буду выглядеть в их глазах на таком автомобиле. Для них она - символ мира, который они собираются оставить.
        - Я их знаю,  - выпускает Гейнц весь накопившийся за поездку гнев, на головы молодых подопечных Александра. Ведь и он для них представляет мир, который они собираются покинуть.
        - Такая же проблема и у меня дома. Они крайне агрессивны.
        Тем не менее, он подчиняется Александру и останавливает машину на обочине вишневой аллеи.
        Александр уходит, Гейнц еще стоит у машины. Аллея кажется ему чужой. Тогда, в прошлую поездку, он гулял с Габриелем Штерном под распустившейся листвой цветущих вишен, теперь верхушки деревьев обледенели и ветви скребут по крыше машины. Гейнц пытается зажечь сигарету, но ветер гасит пламя. Он плетется за доктором и священником.
        Здесь, на заснеженной аллее, шаги Александра не так медлительны и тяжелы. Даже его обычная военная выправка и прямая осанка как бы смягчились.
        - Итак,  - он внезапно остановился и воскликнул непривычно торжественным для него голосом,  - итак, мы приехали на латунную фабрику, которая теперь стала фермой, где молодежь самостоятельно готовится к репатриации в Израиль.
        Это та же старая улица, единственная в фабричном поселке. Двухэтажные домики тянутся по обе стороны улицы. Дом прижат к дому, окно - в окно. Все домики дожили до глубокой старости. Сегодня не узнать ни улицы, ни домов. Парни и девушки, ряд за рядом, пара за парой, группа за группой, шагают по улице. Держатся близко к заборам, каштанам и липам, заглядывают в окна, и беспрерывно дискутируют, наполняя улицу сумятицей улицу.
        - Шалом,  - останавливает Александр первую пару, идущую навстречу: он в синей рубашке, она - в серой. Он сопровождает свои слова жестами, она отбрасывает пряди волос. Что у них тут сегодня?
        - Сегодня семинар по хасидизму,  - роняет юноша.
        Сомнительно, найдется ли среди них хоть один, готовый пуститься с приезжими в объяснения. Но вот кто-то быстро бежит от края улицы. «Бегун!» - моргает глазами Александр. Дважды в год его «бегун» прибегает на латунную фабрику: раз - зимой и раз - летом, и всегда он в белой майке, черных спортивных штанах, в белой полотняной обуви на босу ногу и в шапке. Бежит по улице и возвращается, затем снимает шапку, собирая деньги с проходящих или стоящих зевак за свой бег. Никогда никто не спрашивал, кто он, как его зовут, откуда появился и куда держит путь. Он просто - «бегун». Дети с нетерпением ждут его, прижимаются к оградам, и, затаив дыхание, следят за тем, как он, почти босой, бежит по острой гальке. В молодости Александр отличался во всех видах спорта, а в беге опережал всех сверстников в классе, но никогда ему не приходило в голову соревноваться с этим странным «бегуном» на улице.
        - Здравствуйте,  - говорит им бегун, тяжело дыша,  - я секретарь!
        У бегущего секретаря кудрявая шевелюра, шорты, колени и голова обнажены, несмотря на стужу, но грудь и шею обтягивает толстый свитер, под которым не менее толстый шерстяной пуловер до самого подбородка. Слабый запах коровника идет от секретаря-бегуна.
        - Кроме того, что вы секретарь, у вас есть имя?
        - Боби,  - коротко бросает обладатель шевелюры.
        - Гости - наши друзья,  - говорит ему Александр,  - они пришли поинтересоваться вашей жизнью.
        Боби не ждет вопросов, подпрыгивает и отвечает, стоя на одной ноге.
        - Мы не просто здесь готовимся, мы здесь - готовящийся к труду и обороне в Израиле целый кибуц,  - говорит он, идя рядом с Александром. Они опережают всех на два шага, собираясь пересечь шоссе в сторону бывшего здания пожарной команды, на дверях которой большими буквами написано: «Секретариат».
        - Весь секретариат пошел на занятие по хасидизму. Мы ждем вашу беседу с нами, но чуть позже.
        - О чем вы хотите со мной беседовать? Есть проблемы?
        - Есть. Ведь не так просто превратить это ужасное запустение в нормальный подготовительный кибуц? Когда мы сюда приехали, сорняки росли на порогах домов.
        Александр остановился. Обвинительные нотки в голосе секретаря как бы относились к нему. Они ведь бежали отсюда, целое поколение сыновей разбежалось кто куда, вот и выросли сорняки на порогах их отчих домов. И обвинял их этот кудрявый юноша от имени тех, которые наследовали это запустение. Боби указывает на дом Габриеля Штерна, на окнах которого опущены жалюзи и дверь заперта. Габриель Штерн оставил юношам и девушкам все домики, кроме своего дома. Александр шарит в кармане своей куртки: хозяин отдал ему ключ от этой виллы перед тем, как оставил ее.
        - Он просто оставил бесхозным все, что ему принадлежало,  - секретарь указывает на опущенные жалюзи,  - уплыл себе в страну Израиля и оставил все это имущество, чтобы вернуться и основать поселение.
        Александр возвращается к себе, истинному, Александру прошлых дней. Боби его рассердил. Он не может согласиться с тем, что все грехи его поколения Боби возложил на Габриеля Штерна. Из всех сыновей, который росли на латунной фабрике, последним был здесь Габриель.
        - Габриель Штерн,  - хмурится Александр,  - вел себя так, как вели себя все. Мы все оставили это место, чтобы репатриироваться в страну Израиля. Придет время, и вы сделаете то же самое, репатриируетесь туда же, и пороги этих домиков снова зарастут сорняками.
        - Нет!  - возражает Боби.  - Мы за собой не оставим никакого запустения. Мы репатриируемся, на наше место придет новый подготовительный кибуц, но мы оставим ему место чистым и упорядоченным, а он, в свою очередь его оставит чистым и упорядоченным следующим за ним юношам и девушкам. Многие поколения пионеров-халуцев пройдут здесь подготовку к репатриации и труду на своей истинной родине.
        Удар по рельсу неожиданно прерывает их разговор. Парень ударяет железным ржавым брусом, прикрепленным к высокому столбу, по висящему рельсу, заменяющему школьный колокол. Мгновенно улица наполняется шумом и голосами, топотом ног по снегу. Окна захлопываются, на чердаках домов слышится шум, словно картошка сыпется по деревянному полу. Внезапно дома и улица замолкают.
        - Перемена кончилась. Все вернулись к изучению хасидизма,  - объясняет секретарь.
        - Сейчас вы учитесь здесь,  - говорит Александр Боби и рассеянно объясняет своим друзьям,  - все эти домики соединены между собой. По чердакам можно гулять из дома в дом. Молодежь зашла в «шул» - школу. По сути, это три бывших молитвенных помещения - для мужчин, для женщин и для учеников религиозной школы - йешивы, которую все годы содержала здесь семья Штерн. Даже мой отец занимался в ней.
        - Теперь здесь наши клубы,  - прерывает его Боби решительным тоном. Таков стиль его разговора. Он хочет сказать Александру» «Теперь не то, что было. Теперь здесь мы, и это намного лучше, чем было в прошлом». Александра сердит агрессивный тон Боби. Он взвешивает возможность закурить. Войдя сюда, он вынул изо рта вечную свою сигарету. Здесь запрещено курение и, уважая порядок, он отказался от этого удовольствия. Но сейчас ему захотелось доказать молодым, что кроме их желания есть желания и других, кроме их руководителей есть и другие руководители. Александр шарит по карманам, сигарета у него между пальцами, но нет спичек. Всю дорогу он пользовался зажигалкой Гейнца. Он осматривается и останавливает взгляд на единственном магазине поселка, по ту сторону шоссе. Магазин этот принадлежал в свое время толстухе-жене усатого извозчика и был местом сбора молодежи. Хозяйка магазина не была еврейкой, но следила за кошерностью и соблюдением молодежью религиозных еврейских праздников, и ни одно подобное нарушение не оставалось не замеченным ее бдительным оком. Они дали ей кличку «Божий глаз». Словно возвращаясь
в свое прошлое, Александр идет в магазин, и пусть сейчас он раскрыт и опустошен, Александр заполнит его воспоминаниями. Он подходит и изумленно видит, что на дверях магазина большими буквами написано: «Коммуна».
        - Сейчас там наша коммуна,  - решительно говорит секретарь.
        - И ты не идешь вместе со всеми изучать хасидизм?
        - Да. Я тоже очень этим интересуюсь, но я секретарь, и мой долг...
        - Принимать гостей,  - прерывает его Александр.  - Но не стоит о нас так беспокоиться. Я здесь не чужой, и найду дорогу, и хочу добавить, что знаю здесь все пути лучше тебя.
        - В два часа мы снова встретимся. Тогда заканчиваются занятия, и мы идем на обед. После него мы, все члены секретариата, просим вас встретиться с нами для беседы.
        - Отлично,  - говорит Александр своим друзьям,  - есть у нас немного времени для отдыха.
        - Пожалуйста, все наши комнаты в вашем распоряжении,  - указывает Боби на дома, жестом хозяина,  - выбирайте любой дом.
        - Благодарю вас,  - с легкой иронией отвечает Александр,  - у меня есть ключи от закрытого на замок особняка. Мы пойдем туда и будем гостями у самих себя.
        Когда открыли дверь, сильный ветер ворвался в комнаты и взметнул на вешалке в передней зеленую прозрачную вуаль Моники, которая одна встретила гостей в давно поселившейся в доме тишине. Александр посмотрел на опустевшее место, где всегда дремал пятнистый хозяйский пес. Кроме него, все осталось на местах, словно хозяева вышли прогуляться на час-два. Хотя жалюзи были опущены, занавеси закатаны, и воздух спертый, но вся мебель и ковры были на прежних местах. Картины со стен не были сняты. Вся располагающая к гостеприимству обстановка в гостиной, куда вошли гости, осталась, включая стоящую на столе фарфоровую вазу с шоколадом. На маленьком продолговатом столике светилась серебряная папиросница, полная сигарет, рядом - коробок спичек. Только непривычное безмолвие, глубокое и глухое делало порядок и чистоту в доме нереальными. Пустые банки и общая пустота дышали навстречу Александру. Моника любила цветы, и вазы во всех комнатах были всегда ими полны. Александр отводит в сторону портьеру и поднимает жалюзи. Дневной свет врывается в безмолвие вместе с отдаленным мычанием коров. Молодежь перескочила через
ограду двора. Бывшую конюшню семьи Штерн, где раньше содержались породистые кони, переделали в коровник. Лишь голова вытесанного из камня коня торчит над входом в бывшую как бы травмированную конюшню.
        - Странно,  - говорит Гейнц за спиной Александра,  - словно они вышли на прогулку и скоро вернутся.
        - Все здесь, как было,  - говорит Александр друзьям, которые уселись в кресла вокруг стола и взяли по сигарете из серебряной папиросницы. Александр присоединился к ним, взяв сигару Габриеля.
        Все было абсолютно, как прежде, благодаря дяде, старику Самуилу, воспитавшему Монику Штерн, рано лишившуюся матери и отца Берла, брата Самуила. Моника и Габриель много лет не покидали Германию из-за дяди Самуила, который не хотел с ними ехать в Палестину, а Моника не хотел его оставлять. Дядя Самуил был единственным евреем, который остался среди немцев в маленьком городке металлургов, колыбели семьи Штерн, которая была частью большой еврейской общины городка. Сидел он один в здании бывшей еврейской йешивы и многие годы писал книгу об исчезнувшей общине. И невозможно было оторвать его от этой книги. Однако настали тяжелые дни. Моника и Габриель, беспокоясь за судьбу дяди среди чужаков, приготовили ему убежище на случай бедствия. Именно, для него оставили они этот дом прибранным и чистым, всем сердцем надеясь, что старик найдет место среди молодежи, и они будут охранять его от любой беды. Может, именно, здесь он, в конце концов, завершит свою книгу.
        Рассказ Александра поднял заново тени прошлого. И здесь, среди стен этого дома, его порядка и чистоты, они словно заключены в тяжких воспоминаниях и размышлениях.
        - Мы ведь хотели немного отдохнуть,  - с легкой иронией в голосе говорит священник.
        - Все комнаты в вашем распоряжении,  - извиняется Александр. Друзья разошлись по комнатам, дабы найти уединение и отдохнуть. Только Александр не пошел в кабинет Габриеля. Не для этого он приехал сюда. Ему хотелось пройтись по старой фабрике без сопровождения друзей и кудрявого секретаря.
        Как хорошо, что на улице ни души. Только из комнат бывшей йешивы доносятся молодые, спорящие голоса. И снова не может он оторваться от воспоминаний, желая сбежать от них в другие времена, но встает перед ним Германия, которую он знал в детстве и юности.
        Побег в прошлое кажется ему бегством в будущее, к не осуществленным мечтам юности.
        Озеро ограждено высоким забором из колючей проволоки. Большая вывеска гласит: «Посторонним вход воспрещен!»
        Несколько продолговатых бараков чернеют на снегу. Рядом с бараками груды угля. Высокие задымленные трубы вздымаются над крышами бараков. На огражденной территории и вокруг большинство деревьев выкорчевано. Куски угля разбросаны по поверхности замерзшего озера. Ни одной живой души не видно среди темных бараков. Субботний покой снизошел на озеро. И вдруг - собачий лай. Пес прыгает к нему, помахивает хвостом, лижет ему руку. Это пес Габриеля.
        - Пес тоже тебя помнит,  - слышит Александр обращенный к нему голос парня, стоящего между деревьями.
        - Тоже, а кто еще?
        - Я. Много раз слышал ваши речи.
        - Ты с подготовительных курсов?
        - Из подготовительного кибуца.
        - Из подготовительного кибуца,  - в голосе Александра сердитые нотки.  - что же ты тут делаешь?
        - Не мы,  - понижает голос парень. Страх проступает на его лице.  - Это они. Они - там,  - и он показывает в сторону новой латунной фабрики.
        Тем временем парень приблизился и тоже встал рядом перед объявлением, запрещающим посторонним вход на озеро.
        Александру так и не удается остаться наедине с собой. Он смотрит на парня. Бледное лицо. Большие очки с черными закраинами. Острый длинный нос, который не уродует его лицо, излучающее добродушие. Прямая спина, только нервные руки все время касаются всего, что рядом, забора из колючей проволоки, ерошат шерсть пса, дергают куртку, напоминая Александру своей суетливостью Шпаца из Нюрнберга. «Шпац в еврейском варианте», думает Александр, парень ему нравится:
        - Почему ты не на занятиях, как все?
        - Я сегодня занят.  - Легкий румянец появляется на бледном лице парня.  - Я дворник. Завтра у нас день стирки.  - Он указывает на большую тачку на тропе между деревьями, полную хвороста.  - Я сначала его высушиваю, затем использую для топки в печи. Она старая и прожорливая, нужно много хвороста.
        - Какая печь?
        - Та, что в подвале.
        «Боже, печь в микве - бассейне для ритуальных омовений. Они использовали ее для стирки».
        - Там ты работаешь?  - в голосе Александра снова сердитые нотки.
        - Не только...  - извиняется парень,  - я также собираю мусор на ферме и сжигаю его. Я не выхожу со всеми работать у крестьян в селах.
        - Почему?
        - Я не очень успешен в работе, и не хочу у них позориться.
        На лице парня - смущение. Руки шарят в карманах куртки.
        - Как тебя зовут?
        - Нахман.
        - Как ты себя здесь чувствуешь, Нахман?
        - А-а,  - парень пытается отвернуть взгляд от глаз Александра,  - я чувствую себя здесь нормально. Конечно, сейчас здесь по-иному, чем было раньше,  - добавляет он, сдаваясь взгляду Александра, который явно хочет вытянуть из него гораздо больше, чем тот намеревается сказать.
        - Как здесь было раньше?
        - До сих пор я был студентом математического факультета Берлинского университета.
        - Товарищи по движению требовали от тебя прекратить учебу, приехать сюда, чтобы сжигать мусор?
        - Нет! Они от меня этого не требовали. Не следует вам думать о них так. Я, по сути, единственный в Движении, которому разрешили учиться в университете. Более того, товарищи хотели заставить меня продолжать учебу, чтобы стать учителем в кибуце.
        - Почему же ты не прислушиваешься к советам товарищей?
        Александр, который пытается говорить во благо парню, не чувствует, что слова его болезненно отзываются на том: лицо его белеет, и из-под очков видны темные тени под глазами.
        - Нет, я не буду учителем на родине,  - глаза парня расширяются.
        - Но ты ведь привязан к своей учебе,  - Александр хочет убедить Нахмана,  - ты любишь ее.
        - Очень, именно поэтому и не хочу этим заниматься.
        - Но, Нахман,  - Александр усиливает давление,  - это же глупость, абсолютная глупость! Страна нуждается в гуманитариях, в интеллектуалах.
        - Нет, это не глупость. Это мое личное дело. Не хочу больше быть интеллектуалом, как вы говорите.  - И перед удивленным взглядом Александра задумывается на миг, словно решает быть откровенным.  - Это вообще моя семья. Это дело между мной и моей семьей.
        - Извини, если можно спросить, как твоя фамилия?
        - Финдлинг.
        Александру такая фамилия незнакома. Несмотря на нахмурившееся лицо парня, Александру фамилия доставляет большое удовольствие.
        - Значит, выходит, ты Нахман Финдлинг.
        - Не Нахман. Настоящее мое имя - Максимилиан. От этого имени я освободился тотчас же с приходом в Движение. В отношении фамилии это не так просто. Нужен перевод. А как перевести - Финдлинг - на иврит? Финдлинг это - найденыш, подкидыш. Так что - Нахман Подкидыш?
        - Зачем вообще менять? Я живу в Израиле и не менял своего имени. Нет в этом никакой необходимости. Финдлинг может быть твоей фамилией и там.
        - Нет! Не хочу этого. Эта фамилия просто невозможна.
        - Но почему - Нахман?
        - Об этом вообще не стоит говорить.
        - Если тебе не трудно, я бы очень хотел об этом узнать.
        Они зашли в глубину леса, нашли укрытие от ветра. За ними тянутся глубокие следы по снегу, единственные в лесу. Посреди тропы, по которой они идут возникают пни, следы рухнувших деревьев. Над ними шорох сосен и елей, словно бы принимающих участие в рассказе Нахмана.
        - ... Тайна довлеет над моей семьей и портит жизнь всем ее членам. Прадед записал это в завещании, но многое нам непонятно. Прадед был родом из Моравии. Отец его был ювелиром, из очень простой семьи. Мать его была дочерью ювелиров. У прадеда было три брата, он - первенец. Отец его, , человек бедный, прилепился к новому учению Якоба Франка. Вероятно, его подозревали в темных делах и отлучили от общины. В канун субботы семья сидела за праздничным ужином, все, кроме моего прадеда-первенца который был болен и лежал в кроватке. Ели они, как обычно, в субботу, рыбу, у них начались сильные боли, и все приказали долго жить, отец, мать и маленькие дети. Шум прошел по общине, что рыбы были отравлены, и что ювелир продал душу лжемессии и его учению. Прадед осиротел когда было ему десять лет, а год был - 1812. В тот год войска Наполеона начали двигаться по всем дорогам в сторону России. Вскоре в Офенбахе, в Германии, умерла Хава Франк, дочь того лжемессии, в которого верил отец моего прадеда. Юношей прадед оставил свой городок. Ведь он был сыном совратителя душ и унес с собой тайну гибели семьи. Было у него
единственное наследство - медальон в форме яйца из слоновой кости, в середине которого был портрет молодой женщины. Прадед полагал, что это портрет матери в молодости, и носил этот медальон на шее всю жизнь. От отца же он получил довольно стертые обрывки Торы, не очень понятные, которые тот слышал от своего отца. Отец его всегда грезил воинственными видениями и рассказывал ребенку о еврейской армии, которая возникнет в будущем. Потому ребенок, скитавшийся по дорогам, всегда искал укрытие в воинских лагерях и плелся за солдатами, никогда не спрашивая, откуда они и кому служат. Часто эти подразделения усыновляли его, и потому к нему прилепилось имя Найденыш, то есть - Финдлинг.
        Снег падает на них с верхушек деревьев, затемняет им очки и заставляет блуждать по тропам. Это ведь тропы, по которым убегал от христиан последний царь язычников венедов Привислав. На этих тихих тропах прусские короли вели охоту. Александр оглядывается. Снег стирает их следы, словно намеревается увести их в лабиринт тропинок. Нахман идет впереди, как будто ищет затерявшиеся следы своего прадеда.
        - В завещании деда не написано, как и когда он добрался до Пруссии и осел в ее столице. Понять лишь можно, что он скитался с армиями, и все, чему выучился у солдат, связалось у него с какими-то изречениями и выражениями, которые он слышал от отца. Память о родителях он хранил в душе, и все, с ними связанное, было для него свято. Тайна странной смерти членов его семьи, была неким уголком, куда можно было укрыть всякую темную мысль. Если он слышал от отца о святости греха и скверны, то вкусил в жизни от многих пороков, и с чувством святости в душе нырял в эту скверну. Если отец поучал его беззаконной жизни, лишенной всякого уважения к людям, он и жил необузданно, полагая в душе, что живет по заветам погибшего отца. Слишком был он молод, чтобы усвоить в своей душе рядом с поучениями отца, также и пророчества отца об освобождении Израиля. Несомненно, он полагал, что только благодаря той живой Торе, в которую верил отец, он и дал ему, сыну, жизнь. И потому даже усилил свое подражание отцу в его заблуждениях. Он уже был в годах, когда поселился в Берлине, женился и родил сыновей и дочерей. Жену привез
из Моравии, с места, где было много придерживающихся той фальшивой веры, из-за которой лишились жизни его родители. Двенадцать детей родилось у прадеда. Войска он не оставил, став одним из первых снабженцев прусской армии. Он оставил детям большое богатство и тайну смерти свой семьи в Моравии.
        Александр остановился, и с ним Нахман. Увидев сигару в руках слушателя, извлек спички.
        - Что? Ты тоже куришь?  - удивился Александр. И это «тоже» прозвучало так, словно он вывел Нахмана из всей компании на подготовительной ферме.
        - Нет! Нет!  - поторопился Нахман снять с себя это подозрение.  - Нам запрещено курить. У меня всегда есть спички, чтобы поджигать мусор.
        Александр возвращает сигару в карман.
        - Двенадцать детей, говоришь, было у твоего прадеда?
        - Двенадцать. Большое богатство оставил он им в наследство, но не историю своей жизни. Его сыновья были сторонниками эмансипации, настоящие буржуа, внешне ухоженные, воспитанные, все с высшим образованием, все достигли высоких ступеней на карьерной лестнице германского общества, и все же, не все было в порядке у сыновей прадеда. Мне трудно в точности объяснить это вам, Александр, но теория эмансипации в их душах переплелась с отравляющими жизненными принципами, которые прадед, несомненно, проповедовал сыновьям. Не знаю, нашептывал ли он им тайком о необходимости крещения, об уничтожении всех религий и о необходимости того, чтобы евреи были тайной сектой в среде христиан? Каждый из его сыновей и дочерей толковал его слова по своему пониманию. Они крестились, а так как воинский блеск и доблесть всегда были высоко ценимы в нашей семье, преклонялись перед прусской армией. Есть у меня дяди, которые в этой области сделали большую карьеру и даже начали проповедовать ненависть к Израилю. Те из детей прадеда, которые не крестились, проявили равнодушие к своему иудейству и еврейству. Теорию жизни отца
наследовали не все из детей. Они были людьми культуры, и река их жизни текла по законам логики и здравого смысла. Только мой дед продолжал все более погружаться в тайны нашей семьи. Он был поздним ребенком у прадеда. Когда прадед увидел, что все его сыновья и дочери покидают семейные традиции, он решил сделать своим наследником этого позднего ребенка. Прадеду казалось, что его поздний ребенок очень похож на его отца, умершего странной смертью. Он был высок, худ, мой дед, на худощавом его лице пылали черные глаза. Прадед был погружен в воспитание младшего сына больше, чем в воспитание всех остальных детей. Беспрерывно рассказывал ему о жизни несчастного ювелира и его вере, возлагая на хрупкие плечи всю тяжесть темного знания. Дед был хирургом, и встречался со смертью почти каждый день. Человек умирал под его скальпелем, после чего он возвращался домой и писал стихи, отличающиеся мягкостью и нежностью. Он был верным сыном своего отца и уважал законы его необузданной жизни, но он впитывал в себя романтический дух своего поколения. И снова вызывает удивление, как странным образом уживались в нем еврейская
мистика предков, с германской романтикой. Он достаточно был далек от приятия греха и скверны. И все же, очевидно потому что романтика поддерживала обостренность страстей и преклонение перед природой, усиление жизненных сил, необузданно вырывающихся из души человека, эта романтическая мистика смешалась с миром его детства, что привело к расширению бездны между внутренней жизнью души и реальной жизнью. И увеличило порок, в который надо погрузиться, чтобы прийти к чистым источникам души. Невозможно узнать, когда раскрылась эта бездна в душе моего деда, когда и как в нем увязалось темное знание его отца с романтикой, с хирургическим скальпелем и со смертью, тень которой он вдел изо дня в день. Мой прадед еще был жив, когда разрушительные, сталкивающиеся душевные силы стали преследовать деда. Когда его поместили в дом умалишенных, снял прадед со своей шеи медальон из слоновой кости и повесил его на шею больного сына. Прадед умер в глубокой старости, когда мне было десять лет, а дед до конца дней пробыл в сумасшедшем доме. Я еще помнил больного деда, ходил с отцом его навещать. Дед вообще с нами не
разговаривал. Он не разговаривал ни с кем. Глаза его пронизывали собеседника, они словно никогда не дремали и говорили о том, что и мозг его не дремлет. Своим же молчанием он выполняет завет лжемессии своим ученикам, который, ведя их к погружению в купель, говорил: отсюда далее - последнее безмолвное странствие к могиле, молча, принимайте свою судьбу! Отец задавал деду всякие вопросы, справлялся о его здоровье, но ответа так и не удостаивался. Но всегда, когда мы вставали со стульев, он начинал сильно волноваться, целовал отца в щеку, этот поцелуй был особенно важен больному деду. Он вглядывался в глаза сына, дрожащими пальцами расстегивал пуговицы на пальто. Из-под рубахи извлекал медальон из слоновой кости, и его черные горящие глаза словно выпивали голову молодой женщины. Я, конечно же, спрашивал о ней отца, но он очень мало знал. Она была матерью прадеда. Отец говорил, что она была святой и ушла из жизни при трагических обстоятельствах.

* * *

        Огромная ветвь упала с дерева и перекрыла им тропу.
        - Пойдемте направо,  - сказал Нахман.
        - Куда скажешь.
        Верхушки деревьев нависали аркой над ними. Снег падал между деревьями, бесшумно ложась на них, смягчая шум шагов, словно бы стараясь не помешать голосу Нахмана.
        - Мой отец лишился матери в десятилетнем возрасте, он был единственным сыном, а бабка была слаба телом и духом. Отец не был привязан к ней. Он преклонялся лишь перед своим несчастным отцом. Отец, как и дед, учил медицину. Из любви к отцу он стал невропатологом, затем заведующим психиатрической больницей, но стихов не сочинял. В свободное время любил копаться в большом домашнем саду. Выращивал травы и съедобные растения. Он был вегетарианцем и основал союз анархистов. Неожиданно отринул всяческую сдержанность, все привитые ему правила вежливости, культуру поведения, полученную от отца, от его поколения эмансипации, и вернулся к нормам жизни прадеда, привезенным из далекой Моравии. Основанная отцом анархистская организация была весьма странной. Кроме того, что они были вегетарианцами, они еще купались нагишом вместе, мужчины и женщины, и проповедовали свободную любовь, подобно природе, без всяких сдерживающих оков. В молодости отец познакомился в семье одного врача с двумя сестрами, и влюбился в младшую, более красивую. Она же к нему не благоволила. В отчаянии, желая все же быть поблизости от нее,
он взял в жены старшую, не столь блиставшую красотой, как ее сестра. Это моя мать. С отцом она была несчастной. После того, как мы родились, я и моя сестра, мать вызывала у отца неприязнь на грани презрения, и он полностью отдался своим принципам свободной любви - открыто, дома, на наших глазах. Мать не могла выдержать ни его отношения к ней, ни анархистских повадок, ни его сборищ и совместных купаний мужчин и женщин. У нее случались тяжелые приступы отчаяния. Тогда она звала меня и сестру в свою комнату, сажала за стол, открывала шкатулку с драгоценностями, и делила их между нами, и торжественно прощалась с нами, сообщая, что собирается наложить на себя руки. Мы заливались слезами, и умоляли не делать этого. Она надевала пальто, и уходила из дому, чтобы совершить задуманное, отец стоял в дверях и смеялся над ней злорадным смехом. Эта игра с драгоценностями и угрозами покончить собой длилась все мое детство и юность. В конце концов, не она, а отец покончил собой через два года после того, как дед умер в психиатрической больнице, достигнув глубокой старости. Отец поклонялся этому человеку,
преследуемому странными страстями.
        Когда мы хоронили деда, отец сжимал тот самый медальон из слоновой кости с портретом молодой женщины, но не повесил его на шею, как дед и прадед. Когда мы вернулись с похорон, отец запер медальон в ящике своего письменного стола. Что-то в нем сломалось со смертью его отца. Темные силы, наследие семьи, овладели им. Два года он жил, потакая своим страстям, словно хотел в эти два года испробовать все вожделения человека. С нами почти не разговаривал. Лишь иногда зазывал меня в свою комнату - поиграть вдвоем на скрипках. Он прекрасно играл. Я тоже любил эту музыку. Это было чудесно - играть с отцом. Казалось, что во время игры он освобождался от страстей. Он умел извлекать из звуков сильнейшую тягу к свету, ясности, чистоте, отбрасывающую все темное и хмурое, довлеющее над нашей семьей. Именно, скрипкой он завещал мне сильнейшее желание вырваться из тьмы семейного проклятия к свету жизни.
        В один из вечеров он позвал меня в свою комнату поиграть на скрипке. В тот вечер игра его превзошла по красоте все, что было им сыграно до этого. И вдруг, посреди игры, он оставил меня, и, молча, вышел из комнаты, не сказав ни слова на прощание. Утром мы нашли его в постели без признаков жизни. Он проглотил большое количество снотворного. Он завещал мне свою скрипку и медальон из слоновой кости с портретом женщины. После его смерти я много играл на его скрипке, пытаясь слиться с его памятью в чистых звуках, которые нас объединяли. Но мне не удалось восстановить те звуки. Темные силы семьи вцепились в меня. Меня тянуло к письменному столу отца. Я клал скрипку на стол и извлекал из ящика медальон из слоновой кости. У женщины вовсе не было лицо праведницы. На голове ее шляпа с перьями, густые волны темных волос, молодое лицо и сладострастные глаза. Слегка искривленный рот придавал лицу выражение любопытства и хитрости. Это было скорее похотливое лицо, и не было в нем никакой святости. Странная непонятная связь возникла между мной и этой женщиной на медальоне, близость, которая изводила мою душу.
Однажды, в каком-то неосознанном порыве, над которым я не был властен, скорее, под влиянием импульса доселе незнакомых подсознательных сил, я положил медальон в карман и поехал в Моравию, в колыбель моей семьи. Это был действительно маленький городок, жалкий, чужой. Я шатался бесцельно по улицам, пытаясь обнаружить тайну несчастного ювелира, который отдал жизнь своей вере. Отец иногда рассказывал мне о ювелире. Но никто в семье не имел понятия, какой вере отдали жизнь он, жена его и дети. Прадед в завещании тоже не объяснил, что это была за вера. В моих бесцельных лихорадочных поисках в этом жалком городке только высшие силы вели меня и подстегивали мои поиски. Я пришел на улицу еврейских торговцев и оказался перед небольшой витриной, которую освещал висящий над ней газовый фонарь. В витрине лежало несколько серебряных предметов культа - кубок для освящения, подсвечники, шкатулка с духами, кисть руки из серебра, которой водят по строкам Торы при чтении. Фонарь освещал буквы вывески. Я вошел внутрь. Ювелир был старым-престарым евреем. В маленьком сумрачном магазине мерцали лишь предметы из серебра и
большая белая борода. Старик был одет в черное, и на морщинистом его лице пылали большие черные глаза. Я протянул ему медальон.
        - Вы знаете, кто это?  - спросил я придушенным, самому мне не знакомым голосом.
        И еще сейчас стоит в ушах моих ужасный крик старика:
        - Это же Хава Франк... Дочь лжемессии!
        - Она была святой?
        - Была,  - ответил он тяжелым голосом.
        Всю ночь сидели мы со стариком, и он рассказывал мне о лжемессии и женщине на медальоне, которая считалась святой матерью нашей семьи. Так раскрылась семейная тайна. Старик рассказывал, как лжемессия повел своих приверженцев креститься, проповедуя новую Тору возрождения Израиля. Он утверждал, что евреи должны превратиться в воинственных бойцов, для которых не важны ни дела веры, ни закон и правосудие, что в сексуальном отношении они должны быть абсолютно раскрепощены. И цель у них одна - прийти к святости Израиля путем самой мерзкой скверны. Он призывал к этому новому вероучению, рассказывал ювелир, наставлял на путь Эсава, на примирение с ним, как это сделал праотец наш Иаков, примирившись со своим братом Эсавом, праотцем Эдома. Это было необходимо, согласно проповедям Франка, чтобы замаскироваться, уйти в подполье, до прихода эры освобождения. До тех пор на всех, верующих ему, накладывается обет абсолютного молчания. Не все его приверженцы приняли обет крещения. Часть из них осталась верной иудаизму, но все приняли в душе веру, что можно путем скверны прийти к святости.
        Я не хотел, чтобы моя судьба уподобилась судьбе моих отцов. Я сбежал из этой тьмы в мир чистой абстракции, в математику. Но, Александр, именно там, в области чистейшей абстракции, я шел в поисках своей судьбы, чтобы с ней слиться, ибо в этой области человек волен жить ничем не сдерживаемой жизнью. Дух скитается в жажде найти сложности жизни, но находит успокоение именно в темных углах, являющихся уделом моей семьи. Эта захватившая тебя целиком абстракция загоняет тебя в дикую тьму, чувство страшного одиночества разверзается в твоей душе, появляется ничем не сдерживаемая тоска. Я заперся в себе, как дед. Чувствовал, что мои мысли безумствуют в областях абстрактного мира и ведут к тому же финалу, к которому пришел отец. Нет! Нет! В моей жизни все должно измениться. Даже имя Фидлинг я должен сбросить с себя. Ни я, ни мои потомки не будут носить имя Подкидыш. Я знаю, что освободиться от суровых оков наследия я смогу лишь в новой стране, далеко от моей семьи, в системе жизни, решительно отличающейся от жизни моих предков. Я должен быть в кибуце, Александр, потому что там жизнь построена на сдерживании
страстей, и сможет излечить меня от тяжести прошлого. Но и учителем там я не смогу быть. Я должен заниматься черной работой, хотя для меня нет ничего тяжелее. Вы понимаете? Именно чернорабочим я вернусь в душе своей к моему предку, несчастному ювелиру, который не был человеком духа, и душу его захватило в плен идолопоклонничество. Формой своей жизни я хочу исправить его грех. Во мне живет сильное ощущение, что тяжелым трудом на земле, я начну свою жизнь с начала и освобожу моих детей от мрака, довлеющего над моей семьей.

* * *

        Лает пес. Нахман останавливается. Между деревьями видно «озеро мечтаний», окольцованное оградой. Пес бежит им навстречу. Нахман приказывает псу Габриеля стеречь тачку, ласково ерошит шерсть на голове пса.
        - Как это мы снова сюда вернулись?  - удивляется Александр.
        - Мы ведь пошли направо, по тропе, которая идет кругом и возвращает нас на то же место, к озеру.
        - Алло! Алло!
        Голоса доносятся из-за ограды. Человек издали радостно машет рукой Нахману. На плече человека - ружье. Шерстяная маска обтягивает его голову, оставляя отверстия для глаз и рта. Жесты показывают, что человек ужасно рад встрече с Нахманом.
        - Он сторож,  - шепчет Нахман.
        - Видно, что вы хорошо знакомы друг с другом.
        - Да, я иногда прихожу сюда, и мы беседуем.
        - Ты приходишь сюда? Но ведь озеро окружено оградой?
        - Я прихожу не к озеру, а к баракам. Там творится что-то ужасное. Что-то странное. Какие-то опыты, смысл которых я не могу постичь. Неделю назад один барак взорвался и сгорел. Люди, находившиеся в нем, сумели спастись, но лица их и руки почернели. Я там оказался в это время, и видел, Александр, есть там, что-то, что наводит ужас, и я должен это исследовать.
        - Алло! Алло!
        - Как дела?
        Александр преклоняет голову перед огражденным забором «озером мечтаний».
        - Вход на территорию запрещен!
        - Нам надо идти,  - говорит Нахман,  - я должен высушить хворост. Мне ночью надо запалит печь, чтобы к утру была горячая вода.
        «Из бассейна для ритуального омовения сделали прачечную, прозрачное чистое озеро обнесли оградой»,  - думает Александр.
        - А-ха,  - восклицает Нахман,  - тяжелая тачка,  - охватывает ее ручки, чтобы толкать ее вперед.
        Александр приходит ему на помощь. Старый пес Габриеля бежит за ними.
        Дверь резко распахивается, и в переднюю, вместе с порывом чистого и резкого ветра, врывается Боби. Зеленый шарф Моники Штерн весело приветствует его, поигрывая на вешалке под ветром. Боби замирает посреди передней... Он потрясен: какая красота! Какой порядок и чистота! Как это Габриель Штерн так заботился о своей вилле и довел до такого запустения и разрушения все остальные дома? Какая жестокость! Боби ощутил этот эгоизм как скандал и, не колеблясь, жаждал выразить свои чувства Александру. Но того не было. Боби побежал в роскошную гостиную и нашел там лишь гостей Александра. Они были голодны, время приближалось к двум. Вот, уже полчаса они сидят здесь в креслах, курят сигары Габриеля Штерна и, явно нервничая, ждут Александра.
        - Где Александр?  - атакует их Боби.
        - Выясняется, что его нет,  - отвечает Гейнц голосом, которым обычно разговаривает с Иоанной, в котором слышатся насмешливые нотки,  - ни шапки, ни пальто здесь нет, а это знак, что ни все вместе вышли немного прогуляться.
        Боби не до шуток Гейнца. Опустился в кресло, и чувствуется, что мягкость сидения ему тоже не по вкусу. Отсутствующий Александр его сердит. Чистая и ухоженная вилла тоже выводит его из себя. Весь свой гнев он выплескивает на гостей Александра.
        - Здесь, у себя, он позаботился, чтобы все было упорядочено и чисто, а все снаружи оставил в запустении.
        - Но здесь,  - Гейнц тоже повышает голос,  - вилла осталась готовой к приезду к вам дяди Самуила!
        - Дядя Самуил? Кто этот дядя Самуил? Зачем ему приезжать к нам?
        - Ты что, не знаешь, кто такой дядя Самуил?  - выходит из себя Гейнц.  - Да ведь только ради него это место вообще вам оставил Габриель Штерн! Вам надо весьма заботиться о нем, стеречь его от всякой беды.
        - Как это?  - вспыхивает Боби.  - Как это возлагают на нас такое дело, и никто нам ничего об это не говорит ни слова о дяде Самуиле и о нашем долге в отношении его!
        Фридрих Лихт чувствует приближение серьезного спора, и решает снять возникшее напряжение. На Гейнца сегодня положиться нельзя, нервы у него и так напряжены. Всю дорогу он пытался выйти на войну с нацистами, а теперь собирается защищать права дяди Самуила, о котором впервые услышал всего несколько часов назад. Сегодня Гейнц настроен на скандал, и священник видит свой долг хранить его от ненужных вспышек гнева.
        - Быть может, мы пойдем искать Александра?  - смущенно говорит священник.  - Вероятно, он где-то здесь недалеко, погружен в воспоминания и забыл нас, и то, что уже скоро два часа.
        На улице священник старается шагать между Боби и Гейнцем. Улица и дома тихи.
        - Вас уже ждут в столовой,  - говорит недовольным голосом Боби.
        Александра не видно. Дошли до старого сучковатого орехового дерева, посреди улицы. Взгляд секретаря рыщет вокруг. Священнику удается успокоить его нетерпение.
        - Моно ли спросить вас, что это такое подготовительный кибуц?
        - Это такой же кибуц, как и в Палестине, но все же - подготовительный. Мы живем здесь коммуной - во всем!
        - Ага! Если я правильно понял, здесь живут коммуной по образцу коммун, что были основаны в последние годы на святой земле. Точно такая коммуна.
        - Точно так.
        - Здесь? У нас... как на Святой земле? Среди этих сел? В Пруссии, как на Святой земле?
        - Да, да, в Пруссии. А что такого? Только, что...  - Боби на минуту колеблется,  - эта наша коммуна не совсем похожа на коммуну в Палестине. Там мы строим не просто коммуну, в которой общественным является имущество, и это все. Там у нас еще и общее мировоззрение. Каждая коммуна это также и коллектив в Движении, и боевое содружество во имя этого нашего мировоззрения. Здесь, в подготовительном кибуце такого нет. Место передано для подготовки пионеров-халуцев всех Движений от всех партий. Мы здесь живем все вместе, хотя мировоззрения у нас разные.
        - И здесь вы не боретесь за ваши мировоззрения? У вас нет столкновений?
        За домами и стеной, которой обнесена старая латунная фабрика, расстилается равнина, покрытая снегом. Кибуц окружен с четырех сторон равниной, водным каналом, селами, темным лесом и огромными зданиями новой латунной фабрики. Все это как бы составляет границы территории кибуца, и все эти границы дышат враждебностью. Взгляды всех прикованы к стальным гигантам новой латунной фабрики. Все эти громадины замерли в субботнем безмолвии. Только из высоченных доменных печей струится желтый дым в небо. Ветер несет этот дым тяжелым темным облаком в их сторону, вместе со звуками и стонами гигантского предприятия.
        - Нет. Здесь между нами нет никаких войн, дискуссий и столкновений.
        - Александр идет.
        Гейнц отводит взгляд от грохочущего на горизонте латунного предприятия с выражением неприятия на лице. Поворачивается к нему спиной. Взгляд его натыкается на Александра, который вместе с Нахманом в этот момент вошел в ворота, толкая точку, нагруженную хворостом.
        - Алло! Алло!  - кричат все разом.
        Александр и Нахман останавливают тачку и с облегчением вздыхают. Руки их побаливают, Александр извлекает из кармана пальто платок, вытирая лицо, покрытое потом, несмотря на мороз. Нахман отирает лицо рукавом своей шершавой куртки.
        - Спасибо,  - говорят они одновременно - один другому.
        - Почему вы меня благодарите?  - Нахман смущен.
        - Вдвоем говорили, вдвоем тачку толкали.
        Боби собирается прочесть им нотацию, но замирает, увидев выражения их лиц. Столь дружески глядят они друг на друга, что невозможно на них повысить голос.
        - Оставьте тачку. Пойдемте,  - снижает тон энергичный секретарь.  - Все уже собрались и ждут вас в столовой.
        Столовая расположена в помещении бывшего казино Клонингера. Здесь всегда пиво лилось рекой, и рабочие старой фабрики наслаждались свиными отбивными с квашеной капустой. Канал проходит рядом с домом. На площади перед старым зданием на высоком флагштоке развевается ветром бело-голубой флаг.
        В столовой длинные столы, деревянные неотесанные скамьи. На столах - жестяные тарелки и кружки. За столами длинными рядами сидят слушатели.
        - Шалом!  - негромко говорит Александр.
        - Шалом!  - сотрясается бывший трактир Клонингера от молодых голосов.
        На стене бывшего трактира, где с большим шумом и криками, а иногда и фейерверком, праздновали день рождения кайзера, большие черные буквы на иврите, на белой бумаге плаката, провозглашают:
        «Народ Израиля жив!»

        Глава шестнадцатая

        Ровно в восемь утра в тишине дома раздался крик Барбары. В этот час, как обычно, она открыла входную дверь, чтобы взять с порога полную корзину свежих булочек, которые посыльный пекаря приносит каждое утро, включая субботу, и кладет у двери. Открыла Барбара дверь и вскрикнула: около пахучих булочек лежал мертвый кот. И хотя кот не был черным, но на его белой шерсти видны были два больших черных пятна. И не только преставился рядом с корзиной булочек, но, несомненно, это произошло из-за свирепствующего снаружи собачьего холода. У Барбары особый счет со стужей, снегом и ветром. Потому нечего удивляться той суматохе и шуму, который она подняла из-за подохшего кота. Само собой, что первым делом она ринулась будить от крепкого утреннего сна привратника, и даже не дала ему тепло одеться, а силой извлекла его из нагретой постели на холодную лестничную площадку. В одном утреннем халате, в домашних туфлях на босу ногу, привратник убрал падаль от дверей Барбары. Но этим история не завершилась. Ароматные булочки, которых коснулось последнее дыхание издыхающего кота, естественно, предназначены были для
мусорного ящика. И, не дай Бог, бросить эти булочки в кухонную корзину для мусора. Барбаре следовало убрать из дома даже память о замерзшей падали. И, несмотря на воющий ветер и падающий густо снег, она поспешила к мусорным бакам у стены. В это время ветви деревьев во дворе, сшибаясь на ветру, осыпали снегом ее лицо. Когда, тяжело задыхаясь, она добралась до баков у стены, то увидела множество замерзших воробьев на снегу, словно кладбище этих маленьких птичек возникло у стены ее дома. Она замерла недвижно, сложила руки на своем пальто, подняла глаза к серому небу, вглядываясь в пылающий стужей, синий от холода, заледеневший навечно мир. Это зрелище не отступало от нее даже, когда она стояла в теплой кухне, и булочки, и кот были уже далеки от нее. И потому неудивительно, что из рук ее выпала роскошная фарфоровая солонка, чей возраст равнялся возрасту существования семьи Блум. Разбилась солонка на мелкие кусочки, и соль рассыпалась по полу. А это знак, предвещающий будущие неприятности. Конечно же, то, что случилось в это воскресное утро, легло тяжестью на душу Барбары. А так как она была уверена, что
все случающееся предопределено небом, ей было ясно, что трагедия стоит на пороге. Трудно представить все мысли и уловки, которые тут же рождались в ее голове, с целью предотвратить неотвратимую трагедию. Она долго и тщательно обнюхивала хлеб и масло. Хлеб был черным и по виду несвежим, на ощупь засохшим. Его она должна была подать доктору, за неимением свежих ароматных булочек. Когда она вошла к доктору с подносом, на котором был его завтрак, явно не такой, как всегда, ее глаза лихорадочно блестели от разбегающихся мыслей. Обычно в воскресное утро доктор завтракал в постели. Эта традиция тянулась еще со времен его жены Гертель. Можно о ней говорить, что угодно, но мужа она баловала. И не только тем, что все пуговицы на брюках были пришиты, одежда была безукоризненна, и в кармане всегда находился чистый платок, а тем, что каждый выходной или праздничный день она подавала завтрак ему в постель. Нельзя, конечно, сказать, что Барбара унаследовала от Гертель все это. В отношении пуговиц, пятен и чистых платков, Барбара ведет себя не совсем так, как Гертель, но традицию подавать завтрак в постель в дни
отдыха и праздника она безукоризненно блюдет. И как во все воскресные утра, так и сегодня доктор встречает Барбару с завтраком, наслаждаясь мягкостью постели. Широкая двуспальная деревянная кровать досталась доктору в наследство от отца и матери. Он не убрал эту кровать после ухода Гертель, хотя ее место рядом с ним опустело. В комнате ничего не изменилось с того времени, когда они жили втроем, с женой и единственным сыном. Комната выглядит так, как ее оставила Гертель, разбросав часть своих вещей впопыхах, перед бегством из квартиры. В постели все те же кружевные белые подушки с розовыми лентами - наследство матери, пребывающей в раю, занимающее ту половину кровати, которую занимала Гертель. Лицо доктора погружено в подушку, и он не поднимает головы при входе Барбары, которая с большим шумом устанавливает маленький столик у кровати и ставит на него поднос. Она торопится рассказать доктору об утреннем происшествии с котом и предостеречь от опасности, и тем самым сбросить горечь с души. Но доктор равнодушен к привидениям, и от сна его пробуждает письмо, пришедшее утром, которое Барбара положила на
поднос. Почти час письмо лежало в почтовом ящике на входной двери, висящем над дохлым котом и корзиной с булочками. Не может Барбара пройти против такого стечения обстоятельств. Остерегаться и остерегать следует вдвойне. Но доктор, который вообще выглядит странным в это утро, не дает ей раскрыть рта. Судьбоносное письмо у него в руках, и глаза указывают Барбаре на дверь. И пока Барбара, стоя у постели, делает вид, что не поняла намека, желая излить перед хозяином душу, доктор делает движение, словно собирается сбросить одеяло и опустить ноги на пол. Этого Барбара выдержать не может! Еще миг, и доктор предстанет перед ней в ночной рубахе, одетой на голое тело. В мгновение ока она исчезает из комнаты.
        Адрес на конверте написан почерком сына доктора. По расчетам доктора сын должен уже быть в Копенгагене, а на конверте - почтовая печать Мюнхена.
        «Дорогой отец!  - читает доктор, и рука его слегка дрожит.  - Конечно же, ты удивишься, получив это письмо не из Копенгагена, а из Мюнхена. Я и сам удивлен. Приехал я сюда с моим другом Дики и по его желанию. В ту ночь, когда мы с тобой расстались, я прибыл в порт Щецин с радостным чувством, что скоро взойду на корабль и покину Германию навек. На вокзале меня встречал Дики, и я сразу увидел, что он не похож на себя. Лицо его было красным и опухшим, видно было, что он очень сердит. У нас еще оставался целый час до отплытия в Копенгаген, и мы вошли в привокзальный ресторан. Дики опустился на стул, окутал себя дымом сигареты, и впился в меня гневным взглядом, словно я являюсь причиной его плохого настроения. Я не обращал внимания на него, ибо был по-настоящему голоден и хотел пить. Но Дики не дал мне ни минуты отдыха, ни глотка кофе. Дорогой отец, когда Дики чем-то недоволен, он становится невыносимым. Только я собрался поднести чашку ко рту, как он закричал:
        - Ганс, кто я? Немедленно скажи мне, кто я?
        - Глупец!  - сказал я, ибо ничто другое мне на ум не пришло. Хотел отделаться шуткой. Но дело было серьезным, очень серьезным. Дики крутился целый день по Щецину, ожидая меня. Не знаю, бывал ли ты в Щецине. Город небольшой, но плотность населения высока. Теснота ощущается на каждом шагу. Долгие часы шатался Дики по улицам и тавернам, приставал к прохожим, которые казались ему достойными разговора. Не удивительно, что случайный собеседник в течение долго тянущегося дня, сразу же спрашивал его:
        - Кто вы?
        В этом вопросе нет ничего особенного. Если бы Дики отвечал просто на этот вопрос и объяснял, кто он, случайным встречным, все бы кончилось благополучно, и мы бы сегодня сидели на занятиях в Копенгагене. Но Дики есть Дики, и потому нашел свою формулировку собственной идентичности. Может, вначале хотел все это превратить в шутку, ибо шутник он отменный. Но в течение дня это дело приобрело серьезный характер. На этот сакраментальный вопрос он отвечал:
        - Я - Дики, просто Дики. Добрый и веселый парень.
        Кто может удовлетвориться таким ответом? Люди относились к этому по-иному. Как принято в наши дни, каждый хотел знать, кто он - коммунист, нацист, социал-демократ, еврей, христианин или хотя бы вегетарианец. Человека в Германии наших дней не интересует ни твоя семья, ни твоя профессия, а только твое мировоззрение, оно и только оно определяет твою идентичность. Иногда люди могут удовлетвориться коротким ответом: я еврей, я христианин, немец... вегетарианец, главное, чтобы ты принадлежал к какой любой знакомой им группе. Но - «Дики, просто Дики». Никто не может удовлетвориться таким ответом.
        Но Дики не может этого понять, он сердится, и требует от меня, чтобы и я определил, к какому человеческому сообществу он принадлежит. Не отставал от меня и продолжал кричать:
        - Ганс, кто я? Ко всем чертям, Ганс, кто я?
        Я был голоден. Страдал от жажды. Я ответил Дики коротко:
        - Дики, отстань, ты христианин, и все тут.
        - Нет!  - излил он весь свой гнев на мою голову.  - Ты ведь знаешь что не полный христианин, и нет у меня права просто сказать: я христианин. Оставь свой кофе, напряги свой мозг: кто я?
        Я отставил чашку и ответил ему:
        - Если ты не христианин, так ты - еврей. В конце концов, ты обладаешь правом решить, кто ты.
        Но мой друг Дики не умел оценить доброты моего сердца. Выяснилось, что он не всегда веселый и добродушный парень. Когда он нападает, то превращается в чудовище.
        - Как это ты говоришь, что я обладаю правом провозгласить себя истинным евреем. Я хочу быть Дики. Просто Дики. Почему меня не оставляют в покое?
        Я видел, что он в отчаянии. Напрягся и ответил:
        - Дики - ты физик. Ты человек науки.
        - Да,  - задумался Дики,  - да, я - физик.
        Вначале мне казалось, что Дики на этот раз удовлетворился ответом, замолк, закурил, и я вздохнул с облегчением. Попросил официанта принести горячий кофе, ибо мой совсем охладел. Но только тот принес чашку, Дики снова взялся за свое. В эту ночь, которую я полагал последней на земле Германии, я так и не сумел выпить чашку горячего кофе. Ты понятия не имеешь, отец, какой ливень слов, бесчисленных и бестолковых обрушился на меня.
        - Да, я физик, человек науки. Но в данный момент это ничего не говорит мне, кто я. В этот момент я какая-то помесь. Со стороны матери - американец, со стороны отца - европеец. Немного христианин, немного еврей. Человек точной науки, а душа моя тянется к общественным утопиям. Все, и - ничего! Но если я ничто, я могу быть всем. Если я разделен между разными мирами, значит, в моих силах перескакивать из одного мира в другой. Разве не так, Ганс?
        - Да, да,  - ответил я ему со вздохом. Ты не можешь себе представить, отец, как я жаждал сбежать от этой массы вопросов Дики. Найти убежище на палубе корабля, плывущего в Копенгаген. В общем, я не сумел ответить Дики на все его вопросы, попросил его встать и двигаться вместе со мной в порт.
        - Нет,  - ударил Дики кулаком по столу. Этот человек переупрямит любого осла. Вдруг стал не нужен ему ни Копенгаген, ни наука, ни физика. Маленький порт в небольшом городке расширился в порт, врата которого гигантские силы закрыли перед Дики, потому что он - Дики, просто Дики. Он должен вначале сделать все возможное, чтобы дознаться, кто он. Хочет он по очереди быть - нацистом, верующим христианином, верующим евреем, но, в первую очередь, он должен поехать в Мюнхен и начать поиски своей идентичности в тайниках нацизма. Тут уже я закричал:
        - Ты сошел с ума, Дики?? Хочешь нарядить нас в коричневые мундиры?
        - Почему бы нет? Мы ведь - половинки, ты и я. Забудем на миг, кто наши отцы.
        И я пошел за Дики. Вопреки самому себе. Я просто не верил, что он будет вести свою игру всерьез. Дики возник на сценах Мюнхена, как актер, полностью сливающийся с ролью, и сразу же стал нацистом в полном смысле этого слова. Мы встали со стульев ресторана в Щецине и сели в поезд на Мюнхен. Только ступили на мюнхенский перрон, и Дики уже был тем, кем хотел быть. Мы сняли номера в гостинице, на фасаде которого колыхалось огромное полотнище флага со свастикой, а на дверях висело объявление «Евреям вход воспрещен!» Дики уверенно вошел в гостиницу, как будто именно он повесил это объявление. Дики видит на обшлаге стоящего за стойкой администратора знак свастики, и тут же вскидывает руку в нацистском приветствии. Мало того, он подталкивает меня под локоть - сделать то же самое. Я стоял за его спиной, опустив глаза, но взглянул ему в лицо, когда он обернулся ко мне. Отец, ты представить себе не можешь, насколько человек может измениться в одно мгновение. В этом роскошном вестибюле, украшенном огромным портретом Гитлера, Дики перестал быть Дики, веселым и добродушным парнем. С него слетел его облик, как
старое одеяние. Дики в вестибюле, под портретом Гитлера, выпрямился по стойке смирно, по собственному внутреннему приказу. Он смахнул с лица добродушное выражение, шутливость и насмешливое любопытство. Это было лицо потомка лощеных прусских офицеров. Ничего в нем не осталось от сына-бунтовщика, оставившего отчий дом, чтобы принять иудаизм в Венгрии. Настолько совершенным было внезапное изменение моего друга, что сочиненный им о себе рассказ выглядел абсолютно правдивым. На отличном немецком языке с американским акцентом рассказывал Дики каждому встречному поперечному в гостинице, что он сын матери-американки и отца-немца. Этот отец, которого он сочинил, воспитал его в Америке в строгом германском национальном духе, и с раннего детства он видел свой долг в возвращении, когда настанет время, на свою несчастную родину дабы освободить ее от всех сил тьмы. И вот он прибыл в Германию - выполнить завещание отца о верности родине, присоединиться к нацистскому движению в его священной войне за возрождение истинного германского духа. Ты себе не можешь представить, с каким воодушевлением был воспринят этот его
рассказ. Уже в первый день нашего приезда Дики был окружен толпой поклонников, чередой пошли встречи, демонстрации, войны. Мое положение во всем этом нелегкое, я просто не могу играть так, как это делает Дики. В коричневом мундире, который мы приобрели, я чувствую себя плохо. Я хожу за Дики, как тень, глаза мои все время опущены. Конечно же, я произвожу несколько странное впечатление на новых друзей моего товарища. Он ведь даже для меня сочинил рассказ без моего на это разрешения. Рассказывает, что отец мой давно умер, но я все еще в трауре. Ты не можешь себе представить, как я весь киплю, когда он возвращается к этой лжи, по сути, повторяя ложь моей матери. Каждый раз, когда он это повторяет, у меня щемит сердце. Все принимают этот рассказ за правду, выражает мне соболезнование в моем горе, и нет ничего более смехотворного, чем эта маска горя на лицах людей в коричневых мундирах. Все время мне хочется встать перед большими сверкающими в вестибюле зеркалами в своем коричневом мундире и плюнуть в самого себя. Но не думай, отец, что я ползу, как хвост, за Дики, не желая этого. Уже на второй день здесь я
сказал ему, что не в силах быть ему компаньоном, и расстаюсь с ним. Я полагал вернуться к тебе. В твоем доме я хотел в тишине следить за Дики, пока он завершит свой первый опыт и разберется, кто же он на самом деле. Я уже в первый вечер пришел к выводу, что мне здесь делать нечего. Сверкающий холл гостиницы с мужчинами в коричневых мундирах, множеством симпатичных девиц, избытком напитков и света заставлял жадно блестеть глаза Дики. Я же стоял и только моргал. Из-за этого уродливого моргания Дики и нашептывал офицерам штурмовых отрядов байку о смерти моего отца. Мгновенно я был окружен жалостью, дружеским сочувствием двух блондинок, гладящих меня и потчующих напитками. Всего было в изобилии - вино, женщины, пение... Чего еще просит моя душа?
        И тут произошла эта история с псом. Один из офицеров высокого чина, не слишком молодой, с явно потасканным телом и одутловатым лицом, привел с собой огромную красивую овчарку. Пес спокойно лежал у ног офицера. Вдруг в зал вошла госпожа с сукой, которая начала вилять хвостом в сторону пса, который мгновенно понял намек, и встал на ноги, собираясь двинуться к ней. Офицер пытался его сдержать, но пес не слушался. Побагровев, офицер стал тянуть цепь, прикрепленную к ошейнику, и плеть опустилась на собачью спину жестоким ударом. Пес ужасно завыл. Большая кровавая рана открылась на его спине. Офицер не унимался, на губах его была пена, и голова его резко колыхалась при каждом ударе. Рука, держащая плеть, содрогалась в каком-то сладострастии. И все это под аккомпанемент пения и танцев, смех и веселье. Я вдруг поймал себя на крике:
        - А-а! Вы же его убиваете!
        Офицер улыбался мне приятной улыбкой:
        - Пес, который не умеет подчиняться, какой это пес?
        И продолжал стегать. Мелкие капли пота выступили у него на лбу, ноздри подрагивали. Я посмотрел на девицу, сидящую справа от меня. По всем признакам она была подружкой офицера. Она поигрывала жемчужным ожерельем на шее, лицо ее было равнодушно. Я слышал, как Дики спрашивает ее:
        - Тебе все равно, что делают с псом?
        - Да,  - сказала она голосом, столь же равнодушным, как ее лицо,  - это его пес, а не мой. Он может с ним делать все, что хочет.
        Я чувствовал подступающую к горлу сильную тошноту... но Дики был обворожен девицей. Это была высокая блондинка, крепкая телом, с длинными ногами, приятным голосом, красивыми руками. У нее были ленивые движения кошки, потягивающейся под солнцем. Дики сблизился с ней и много времени проводил в ее обществе. Я ничего не имею против любовных дел моего друга, но сообщил ему, что мое присутствие здесь излишне. Тотчас он вернулся к себе, стал тем же Дики, веселым и добродушным парнем. Обнял меня и начал упрашивать не оставлять его. Я бы не внял его мольбе, если бы не увидел страх в его глазах. Я понял, что мне нельзя его оставлять вопреки моему сильному желанию вернуться к тебе. Я понял, что он ищет среди нацистских лидеров родственников по фамилии Калл, сыновей майора Калла, посетить которого я тебя просил. Сыновья майора в возрасте Дики, и он всех и при любой возможности спрашивает, не знакомы ли они случайно с семьей Калл. Пока его поиски не увенчались успехом, но он уверен, что только здесь, среди нацистских лидеров, найдет их. Он ищет любой путь, чтобы добраться до своих прусских родственников,
используя даже ленивую равнодушную блондинку. Думаю, что он тянется за всеми этими нацистами, ибо обнаружил склонность к ним, пруссакам в коричневых мундирах, ища среди них родичей, жаждет почувствовать, что он с ними одной плоти и крови.
        Я не могу оставить здесь Дики. Я должен стоять на страже его души, и он это знает, потому привязался ко мне и не дает мне уйти.
        Дорогой отец, письмо становится слишком длинным. Может быть, ты сидишь в этот момент в своем кресле у стола, размышляя над моими проблемами, а может, крутишься между рабочими, пакующими твои вещи, или у тебя уже все упаковано и закрыто в ящиках, которые ты собираешься направить по моему адресу в Копенгаген. Быть может, я добавляю тебе огорчение тем, что согласился отложить мою поездку в Копенгаген на более позднее время, ибо трудно сказать, когда дела здесь, в Мюнхене, придут к завершению. Может, из-за этого я откладываю и твою поездку в Палестину, ибо у тебя нет еще верного адреса, куда переслать наше имущество. Дорогой отец, не откладывай свою поездку в Палестину из-за имущества, с которым неизвестно, что надо делать. Прошу тебя, оставь пока все это имущество на сохранение на складе в Германии. Придет время, и я заберу его на то место, где осяду. Поверь мне, я буду как следует хранить наше имущество. Ты же уезжай, как можно быстрее. Из всего, что я тут слышал и видел, мне абсолютно ясно, что ты должен уезжать отсюда немедленно. Насколько письмо это длинно, нет в нем даже малой части того, что
произошло со мной. Я тебе еще напишу обо всех людях, с которыми мы встретились и встречаемся здесь. Дики недоброжелательно относится к нашей с тобой переписке. Она против правил игры, которые мы установили. С момента нашего приезда сюда, он не написал ни единого слова. Он вычеркнул родителей из своей жизни. Я не могу этого сделать. Ведь я лишь недавно нашел тебя, отец, и не смогу прервать нашу связь даже на короткое время, даже если это только игра. Я не смогу существовать без этой связи с тобой. Сегодня вечером Дики пошел на какое-то нацистское собрание, в сопровождении ленивой девицы. Я пожаловался на головную боль и остался один в доме, чтобы написать тебе письмо, сбежать к тебе хотя бы на один вечер от всего этого нацизма, навязанного мне другом Дики.
        Дорогой отец, уже за полночь. Дики еще не вернулся. Проводит ночь со своей девицей. В Мюнхене неспокойно. За окном течет поток машин и людей, возвращающихся с ночных развлечений. Мюнхен уже готовится к празднику Рождества. Мягкие и нежные красавицы Мадонны зажгли свои свечи в витринах. Праздник этот возвращает меня к матери и ее любви ко мне. От праздничных улиц Мюнхена, от коричневых мундиров, от знака свастики на обшлаге моего пальто, я убегаю в лоно Марии, склоняющей голову над младенцем. Быть может, в любви, нежной и мягкой, заключена сила моего спасения от всех ужасных отклонений в моей жизни.
        С большой любовью к тебе, твой сын Ганс».
        Письмо выпало из рук доктора, глаза его смотрят на листки, распавшиеся по одеялу. Губы дрожат. Эта дрожь углубляет морщины вокруг рта, заполняя все складки лица потрясением и тревогой. Глаза блуждают по комнате, словно ищут возможность убежать с охваченного страхом лица. Напротив кровати, на небольшом гравированном краснодеревщиками комоде стоит гипсовый бюст Моцарта. Он входил в приданое Гертель, и доктор так и не сумел убедить ее не ставить Моцарта напротив кровати. Но когда она покинула дом, он больше и не думал убрать гипсовую голову с комода. Однажды в рассеянности повесил на шею Моцарта галстук, и вот уже несколько лет стоит Моцарт с зеленым в черную полоску галстуком. Доктор смотрит в окно, и видит не заснеженные дома на Липовой Аллее, а лишь сына своего, Ганса, марширующего в коричневой форме по улицам Мюнхена.
        - Теперь все смешалось!  - бормочет доктор. И это не из-за письма сына. После встречи с ним, в разгар подготовки к отъезду в Палестину, в докторе проснулась энергия, которую он не чувствовал долгие годы. Зная, что сын его вне границ Германии, он уже не сомневался в принятом решении тоже покинуть ее. Наоборот, нечаянная радость в ожидании будущего не оставляла его все дни. Назначил день сбора и упаковки багажа, заказал место на корабле, который через месяц увезет его в Израиль. Теперь же он должен все это отменить.
        - Понятно, что я не оставлю его здесь одного, в этой авантюре, куда его втянул дружок, и не уеду в ближайшие месяцы.
        Горячая волна окатывает доктора с головы до ног, так, что ладони становятся потными. Он ищет платок, но вместо этого руки его натыкаются на кофейник, стоящий на столике у кровати. Во рту сухо. Он наливает полную чашку кофе, жадно выпивает, и лишь после этого отдает себе отчет, что кофе холодный и безвкусный. Медленными движениями он собирает письмо, разглаживая каждый листок, вкладывает его обратно в конверт, выдвигает ящик ночного столика и прячет письмо под старые блокноты и массу мелких вещей, чтобы, не дай Бог, оно не попало в руки Барбары.
        Вскрикивает, ощутив укол в палец. Извлекает из глубины ящика брошку из слоновой кости, на хорошо сохранившейся поверхности которой - миниатюрный рисунок симпатичной головки Гертель. Каким образом эта дорогая вещичка закатилась к нему в ящик? Гертель с гордостью носила эту брошь на груди. У доктора возникло подозрение, что Гертель сама упрятала брошь в угол ящика. Многими болезненными воспоминаниями связана Гертель с этой брошью. Она получила ее в подарок от отца доктора, старого господина Блума, когда родила маленького Ганса и дала слово сделать ему обрезание, брит-милу, связав его союзом с праотцем Авраамом. Только с этого момента начал покойный господин причислять ее к женщинам семьи Блум. У всех этих женщины были такие броши. Отец доктора, банкир Блум, привел искусного художника в дом, чтобы тот изобразил головку Гертель на слоновой кости. Гертель лежала в постели после родов, которые были достаточно легкими, между белыми кружевными подушками, светлые ее волосы разметались вокруг лица, которое выглядело, как цветок, раскрывшийся навстречу солнцу. Даже на таком миниатюрном рисунке художнику
удалось передать выражение счастья и чистоты на ее лице. Рука доктора прикрывает брошь. Раздается щелчок. Доктор слышит его ясно, словно старый отец вернулся, чтобы сесть у колыбели Ганса. Часами он сидел, качал колыбель внука, и пел ему колыбельную. Доктор слышит эти слова:
        У колыбели сына, во сне,
        Стоит ягненок, белый, как снег.
        Ему идти за игрушками впору.
        А сынок пойдет учить Тору.

        Доктор разжимает ладонь, и оттуда на него смотрит маленькое красивое личико Гертель. Он вновь закрывает и открывает ладонь, и не может остановиться. Он пытается перестать играть рукой и воображением, но продолжает открывать и закрывать ладонь, словно разговаривает с Гертель на маленькой броши:
        - Ничего в том, что он пошел к ним. Действительность и грех тоже ведут к Богу. Я это знаю.
        И молится про себя, чтоб голос ветра за окнами прекратил голос отца, поющего в его душе. Но вьюга на проспекте не может заглушить отца, продолжающего петь у колыбели внука.
        - Я не оставлю его здесь одного. У нас одна общая судьба,  - бормочет доктор, обращаясь к Гертель и склоняя голову, словно погружаясь во всю эту сумятицу.
        - Несмотря на все, мне надо немедленно сделать то, что на меня возложено.
        В единый миг он осознает, что следует ему сделать в воскресенье: немедленно разыскать майора Кала и устроить встречу Дики с его прусскими родственниками. Быть может, такая встреча вернет сына и Дики на корабль, следующий в Копенгаген. Молодой человек, друг сына, найдет успокоение в душе, когда встретится с родственниками. Еще сегодня он должен встретиться с майором Калом. Время близится к десяти, следует позвонить майору по телефону. Впопыхах возвращает в ящик ночного столика брошь, потирает руку, снова извлекает брошь и кладет ее в карман утреннего халата, висящего на стуле у кровати. Он пошлет эту брошь сыну как талисман. Ведь брошь дана была его отцом жене сына в благодарность за ее согласие ввести внука в еврейство.
        Нервными пальцами доктор застегивает пуговицы утреннего халата и торопится к телефонному аппарату в кабинете. Открывает рывком двери. Перед ним Барбара. Молчалива и хмура. Глаза пронизывают его, руки сложены на платье. Черную накидку она одела на розовую кофту госпожи. Доктор хочет обогнуть ее по пути в кабинет, но она встала на его пути:
        - Доброе утро, Барбара!  - восклицает с деланной радостью доктор Блум.
        - Вы желаете мне доброго утра, доктор?  - глаза как у разгневанной тигрицы, голова наклонена вперед, и золотые сережки в ушах поблескивают в свете люстры, которую она зажгла в гостиной.
        - Доктор, в это утро произошло то, что произошло, и ясно, как солнце, что еще что-то произойдет то, что произойдет, Иисус Христос, и вы говорите мне просто - доброе утро.
        Доктор по-настоящему изумлен. До этого момента он вообще не поинтересовался утренними событиями. Газета на подносе с завтраком. Он даже взглянул на нее. Письмо сына выбило его из обычного распорядка. Может, и вправду что-то случилось? Вчера все вечерние газеты сообщили о тайных переговорах с целью назначить Гитлера главой правительства. Забастовка также достигла пика, и граждан просят не покидать свои дома в это воскресенье. Он был погружен в свои дела, а тут - пожар в Берлине! Гитлер - глава правительства! Революция! Столкновения! По лицу Барбары он пытается определить происходящие беспорядки. Облако подозрений окутало сына, что с ним будет, если доктор не успеет сделать то, что на него возложено? Что будет с Гансом, если из-за всех этих событий он не сможет покинуть Германию, а майор Кал будет занят наведением порядка или вообще празднует приход Гитлера к власти.
        - Что случилось утром, Барбара? Я даже не прочел утреннюю газету.
        - Газета!  - с презрением в голосе повторяет Барбара и обнажает вставные зубы, словно хочет впиться ими в это слово - газета!  - Да известно ли газете все, что происходит и будет происходить? Доктор, причем тут газета?  - она делает шаг в сторону доктора.
        - Доктор, я спрашиваю вас, что сделает человек, решивший изменить свою судьбу, и у него достаточно причин это сделать? К сожалению, доктор, к сожалению, у него достаточно причин для этого. Так что, человек этот уткнет голову в газету, чтобы найти там способ изгнать чертей и привидений? Ни за что, доктор. Газета, как написано в словаре, изобретение римлян. Так что хорошего и полезного может прийти от римлян, этих идолопоклонников? Нет, доктор, нет! Путь к правде это обращение к душам теней, ушедших из жизни. Они знают тайну времен, они уверенно поведут вас к изменению вашей горькой судьбы.
        Доктор, который только теряет время, не может ко всему еще выдержать запах анемонов от духов Барбары рядом с собой. Он решительно говорит ей:
        - Барбара, что случилось утром? У меня голова болит, и совсем нет времени. Я тороплюсь.
        - Ах, что случилось и что не случилось утром! Судьбоносные события! Дух событий уже захватил вас - в голове, в душе, в теле. Разве не видно, что злой дух вселился в вас? Как вы выглядите, доктор? Уши у вас горят, брови стоят торчком, щеки пунцовеют, доктор, вы ломаете пальцы. Вам нужен стакан горячего вина! Я вам сейчас его принесу!
        Доктор ощупывает щеки, обхватывает уши, касается торчащих бровей, и ему действительно начинает казаться, что у него заболела голова, и он действительно ломает пальцы. Он опускает руку в карман халата и снова натыкается на брошь, вынимает руку и протягивает к Барбаре, как бы собираясь ее убрать с пути, и тут она замечает каплю крови на его пальце.
        - Кровь!  - в ужасе расширяются глаза Барбары.  - Кровь у вас на руке, доктор. Есть что-то колющее у вас в кармане халата?
        - Ничего там нет.
        - Господи! Откуда же кровь? Это плохой знак. Как и все, что случилось утром у нас. Мертвый кот лежал у корзины с булочками. Его отравляющее последнее дыхание коснулось хлеба. Во дворе подохли от стужи все воробьи, разбилась солонка и соль рассыпалась по полу, пришло письмо, которое долго лежало в почтовом ящике, и дух мертвого животного коснулся и его. Кровь выступила у вас на пальце из-за судьбоносного письма.
        Барбара, конечно же, не рассказала доктору, что долго подглядывала в отверстие замка за его действиями. Но и без этого с него достаточно. Старуха окончательно вывела его из себя. Не Гитлер пришел к власти в Германии, не революция произошла в Берлине, вся суматоха и паника, оказывается, из-за мертвого кота. Он скашивает глаз на шкаф, полный старой красивой фарфоровой посуды, дотошно изучает свое отражение в стекле, высасывает кровь из пальца. Глаза его не отрываются от собственного отражения. Рука его все еще дрожит, когда он берет трубку, чтобы позвонить майору фон Каллу.

* * *

        Пятый час после полудня. Доктор Блум только приехал на дремотную заснеженную площадь напротив дома майора фон Калла. Утром, разговаривая по телефону, майор был вежлив и дружелюбен. Когда же он услышал, что доктор Блум хочет с ним встретиться по вопросу родственников семьи Калл из Венгрии, тут же пригласил его приехать к нему в этот же день, выпить с ним и его женой чашку кофе. Более того, было ощущение, что майор рад услышать новости о своих дальних родственниках. Доктор касается ручки ворот черного забора, но не открывает. Пять после полудня - время зимнее, уже наступают сумерки. С неба убегают дневные облака, и бледные тени падают на мерзлую белизну площади. Приближающийся сумрак острее выделяет последние лучи. Глаза доктора словно зачарованы небольшим озером между плакучими ивами, концы ветвей которых, погруженные в воду, замерзли.
        Доктор испуган: не хватает одной пуговицы на шубе, и он это лишь сейчас заметил. Но сердит его не столько пуговица, а слова песни, несущиеся из дома в центре площади, ударяют его. Ветер несет через всю замершую площадь эти звуки, сотрясая воздух. Над крышей дома, из которого несется песня, развевается на ветру огромный флаг со свастикой. Песня усиливается. Голоса девушек и юношей поют с большим воодушевлением:
        Наш стяг ослепляет, подобно лучу,
        Мы в завтра шагаем плечом к плечу.
        Свободу и Гитлера мы лелеем,
        И жизнь мы за них не пожалеем.

        Доктора охватывает сильное волнение, все мышцы его тела окаменели. Студеный ветер сечет лицо, подобно наждаку. Доктор не открывает калитку вовсе не из-за песни. Он уже привык к таким песням. Песни похуже звучат на улицах Германии. Просто эти громкие звуки падают на него, смешиваясь с месивом голосов, включая бубнящий голос Барбары, наводящий смертельный ужас своими предсказаниями.
        Доктор Блум изумляется самому себе. Кажется ему, что с момента, как он взял в руки письмо сына, его охватило какое-то безумие. Дом майора Калла прячется в саду, покрытом снегом, между высокими соснами. Все окна прикрыли жалюзи, и только дымовая труба свидетельствует, что в доме люди. Замкнутость дома пробуждает в душе доктора уверенность, что он сможет найти покой в этом доме. Рука сама поворачивает ручку калитки, и он входит внутрь двора.
        Симпатичная девушка в белом накрахмаленном фартуке поверх платья, с кудрявыми волосами, на которых приколот кружевной чепец, приветливо открывает дверь в переднюю дома майора Калла. Девушка вся светится гостеприимством. Очевидно, доктора давно ждут. Такой прием действительно может успокоить напряженные нервы доктора. Но именно, при входе в переднюю, сердце его замерло. С единственного кресла на доктора посверкивает зелеными глазами ангорский кот, и доктору кажется, что взгляд животного направлен на место, где не хватает пуговицы на его шубе, и он не может избавиться от боязни, что именно отсутствующая пуговица может его подвести. Он быстро снимает шубу и вешает ее так, чтобы не было видно оторванной пуговицы.
        Майор и его жена выглядят, как брат и сестра. Оба седые, высокого роста. У обоих серые глаза с металлическим проблеском. Майор в светлом костюме, жена в шерстяной шали серебряного цвета. Что-то металлическое слышится в голосе майора.
        - Имею честь...
        Жена торопится пригласить к столу. В ее голосе тоже слышится более тонкий тон металла.
        За трапезой доктор замечает, что блеск серебра идет не только от майора и его жены, но и от посуды на столе и вещей, стоящих на буфете, от серебряных рамок картин, развешанных по стенам. Даже пирожные госпожа фон Калл подает в плетеной серебряными нитями корзиночке. У нее холеные руки. Лицо ее ухоженное, спокойное. Лицо майора, несмотря на морщины, выказывает прежнюю красоту. Видно, что воинский режим, привычка командовать и подчиняться командам, установили на лице постоянную улыбку. И хотя майор на пенсии, но военная косточка чувствуется во всех линиях его лица. В комнате тишина. Прошло несколько минуту, но никто не произнес и слова. Только большие настенные часы стучат, и серебряные ложечки помешивают кофе. Доктору кажется, что хозяева тайком изучают его.
        - Дорога к нам далека, господин доктор,  - выполняя свой долг хозяина, начинает майор беседу.
        - Очень тяжело,  - улыбается доктор Блум,  - когда транспорт бастует.
        - Ах, Отец небесный, эта ужасная забастовка!  - вздыхает хозяйка.
        И снова тишина в комнате. Каллы, кстати, не нацисты, если с таким огорчением вздыхают по поводу нацистской забастовки. Доктор больше не стесняется и протягивает серебряную ложечку за сливками для кофе. Теперь он оглядывает комнату. Чистота и порядок, и много старых и красивых вещей. На картине напротив - одинокий лебедь плывет по синему озеру. В комнате сумрачно, отблеск серебра украшает почтенную старость хозяев. Именно, этого он ожидал в доме майора, желая успокоить таящуюся в душе боязнь. С улыбкой он слушает роняемые изредка хозяевами обычные фразы. Затем все облокачиваются на спинки стульев. Как бы давая знак, что трапеза закончилась. Хозяйка звонит в серебряный колокольчик. Появляется девушка-горничная, чтобы убрать посуду, за ней - кот, отсвечивающий серой серебристой шкуркой и уставивший глаза на доктора, как будто лишь ради него он прокрался в столовую. Доктор испуганно опускает взгляд на свой костюм, не отсутствует ли там тоже пуговица. Все на месте, лишь платок, торчащий из нагрудного кармана не столь бел, как такой же платок у майора. Глаза кота словно бы обвиняют его в этом.
        - Вы не любите котов?  - спрашивает хозяйка.
        - Что вы, я их очень люблю.
        Хозяйка улыбается, встает из-за стола и жестом своей красивой руки приглашает мужчин перейти в уютный угол большой гостиной, где на фоне темного красного цвета бархатной длинной портьеры мягко светит лампа на длинной ножке. Четыре глубоких серых кресла стоят вокруг маленького круглого столика, накрытого кружевной скатертью. Все приготовлено для приема гостя. Небольшие серебряные блюдца со сладостями и три бутылки напитков выставлены на столике, посреди которого - толстая книга , переплетенная в черную кожу. На обложке - буквы серебром - «Хроника семейства фон Калл».
        Доктор воспринимает наличие книги как добрый знак. Даже кот, который не спускал своих зеленых глаз с доктора, свернулся в кресле и прикрыл глаза.
        - Для вас, доктор Блум,  - говорит седая госпожа,  - я извлекла из сейфа нашу семейную хронику. Думаю, что вас это заинтересует. «Вас» - подчеркнула госпожа, и легкий испуг объял доктор. Обычно хроника заперта в сейфе, и не всегда ее показывают людям. Когда госпожа положила руку на книгу, шерстяной свитер на ней слегка сдвинулся с плеч. На кофточке - серебряный крест. На лице и в глазах печаль. Губы сжаты, и видно, что за ними скрыто страдание. Майор недвижно и молчаливо сидит в кресле. Его замкнутое лицо ничего не говорит о его мыслях и отношении к рассказу доктора.
        Госпожа держит руку у шеи, обтянутой свитером. Ноздри узкого носа майора время от времени подрагивают, пальцы рук сжаты, руки лежат на коленях. Пару раз глаза его убегают в скрытом смущении от взгляда доктора в сторону кота, свернувшегося на кресле. Кот дремлет в полной расслабленности. Завывание ветра не прорывается внутрь гостиной через опущенные жалюзи и тяжелые портьеры. Мир снаружи погрузился в безмолвие. В гостиной слышен лишь живой рассказ. Только один раз доктор замолкает на несколько мгновений, когда настенные часы тонко вызванивают время. Взгляд его натыкается на нишу в стене, в нее встроен стенной шкаф со стеклянной дверцей. За стеклом - большая сабля, на стали которой выгравировано - «Не извлекай меня без причины. Без самоуважения не возвращай меня в ножны!» Пока доктор осмысливает сентенцию, майор и жена его обмениваются нервными взглядами. Доктор продолжает прерванный рассказ, и снова выражение внимательного дружелюбия - на их лицах. Рассказ его не прерывают пока он не говорит о том, что Дик Калл хочет познакомиться со своими прусскими родственниками, встретиться с сыновьями майора.
        Мгновенно, как при электрическом разряде, меняются их лица. Майор бросает на доктора короткий решительный взгляд. На лице его жены - усталость. Глаза ее с откровенным страхом следят за мужем и возвращаются к доктору с немой просьбой: оставьте нас в покое. Не мучайте нас вашим рассказом. В комнате повисает враждебность, направленная на доктора и его рассказ. Доктор, стараясь не шелохнуться, не отрывает взгляда от лица майора, и тот отвечает замороженным голосом, словно нечистая сила сковала его члены:
        - Конечно, наш дом открыт перед молодым американским господином.
        Он не упоминает имя Дики, и голос его равнодушен, словно приглашение обращено к какому-то чужаку. Но, несмотря на равнодушие и отчужденность, жена устремляет на него благодарный взгляд.
        - Несомненно,  - говорит она, и голос ее более сердечен,  - мы будем рады принять в нашем доме американского юношу в любое время.  - Но сжавшиеся тонкие седые брови, придавшие лицу выражение боли, и бледное лицо майора не говорят об успехе миссии доктора.
        - Дики будет весьма приятно получить такое приглашение,  - говорит доктор, уверенный, что сумел придать своему лицу выражение добросердечия, чтобы скрыть им изучающий взгляд.  - Дики будет невероятно рад встретиться в ближайшее время с вашими сыновьями.
        Доктор внезапно чувствует, что нить, которая натянулась между ним и хозяевами дома, может в любой миг оборваться.
        - Наши сыновья,  - отвечает майор, и в голосе его - решительные нотки,  - не живут с нами.
        - Они живут в Берлине,  - торопится жена ему на помощь,  - но мы их видим нечасто. Трудно будет устроить им встречу с американским гостем.
        - Трудно, но, может быть, все же возможно,  - не успокаивается доктор.
        Тонкие пальцы госпожи покраснели, словно на них плеснули вино из прозрачных рюмок. Лицо майора окаменело. Теперь - очередь доктора отступиться. Он человек мягкий, смятение собеседника смущает его самого, и он думает о том, что, может быть, ему пора встать и попрощаться. Ни к чему оставаться в этом серебряном гнезде и требовать, чтобы огорченные хозяева раскрыли сердца случайному гостю. Часы за спиной словно подтверждают его мысли. Проходит полчаса, и майор бросает взгляд на часы и саблю.
        - Конечно, доктор Блум,  - прокашливается майор, как бы пытаясь самого себя поддержать,  - я и супруга моя понимаем, что молодого американского господина скорее интересуем не мы, а наши сыновья. Но, к сожалению, невозможно это сделать. Наш младший сын Гельмут, примерно такого же возраста, как Дики, вот уже скоро восемь лет как сидит в Бранденбургской тюрьме. Он осужден на пятнадцать лет за участие в политическом убийстве.
        Майор говорит тихим голосом. Жена не спускает с него встревоженных глаз и, видя легкую дрожь, пробегающую по его лицу, говорит, как бы в его поддержку:
        - Но только за участие в убийстве. Во время убийства он не присутствовал. Мой сын не убийца.  - Она складывает руки на столе. Ощущение, что обращается она не к мужчинам, сидящим в гостиной, а напрямую к заточенному в Бранденбургском замке сыну.
        Трудно выдержать безмолвие в гостиной, и хозяйка прерывает его низким негромким голосом:
        - Но мы, я и мой муж, рады будем принять молодого господина. Давно мы ничего не слышали о наших венгерских родственниках и никого из них не видели. Последний раз встречались с ними в 1922. Это была первая семейная встреча после мировой войны. Мой муж и два наших сына участвовали в войне. Отцы и сыновья семейства Калл в Венгрии все воевали. Все ветви семьи Калл, и в Венгрии и в Пруссии, понесли ущерб. Наш сын Гельмут пошел в армию в шестнадцать лет. Он сбежал из дому, и мы не сумели его удержать. Товарищ нашего первенца, Иоахима, взял его в свое подразделение.
        - Не подозревайте нас, доктор Блум,  - неожиданно прерывает жену майор,  - что из-за чересчур воинственной атмосферы наш сын стал таким. Это не так. Хотя я был майором, и все мои предки были военными, но сыновей наших мы не воспитывали в воинском духе.
        - Никогда, никогда,  - прижимает руки к груди жена, пытаясь продолжить свои слова, то ли в оправдание, то ли просто желая излить душу,  - никогда мы не требовали от наших сыновей избрать военную карьеру. Иоахим этого вовсе не хотел. Ему повезло закончить еще до войны университет. Он - физик, серьезный и преуспевающий ученый. Но младший, Гельмут, сбежал из дома, потому что мы возражали против его ухода в армию в шестнадцать лет. За все годы войны он не прислал нам даже небольшой открытки, а после окончания войны он так и не вернулся к нам. Все наши усилия вернуть его были впустую. Он привязался к офицеру, товарищу Иоахима, вместе с ним пошел добровольцем воевать на Балканах. Тогда, в 1922, приехав в Венгрию, мы очень горевали по сыну. Венгерская ветвь семейства Калл тоже вышла из войны с ущербом. Дядя Дики, младший брат его отца, погиб. Мы остановились в доме его деда, человека надменного, владельца усадьбы недалеко от Будапешта. На этой прекрасной усадьбе многие годы устраивались семейные встречи. Усадьбу приобрел основатель семейства, в молодости взбунтовавшийся против своего отца-священника,
перешедший в еврейство и поселившийся в Венгрии. Очевидно, доктор, этот бунтовщик привез с собой из Дрездена любовь к земле, к растениям и животным, и построил усадьбу как теплое и приятное семейное гнездо. Семейство Калл во всех поколениях хранило эту усадьбу. Дед Дики там жил последние свои годы. Старик очень страдал. Младший его сын не вернулся с войны, а первенец сменил религию и эмигрировал в Америку, и отец его тоже считал мертвым. Имя первенца запрещено было упоминать в доме, и недостаточно этих бед...
        - Я должен тут упомянуть, доктор Блум, что в те годы премьер-министром Венгрии был Хорти,  - прервал жену майор, считая, что она недостаточно уделяет внимания таким деталям, как политическое положение тех дней,  - это он ввел юридическое положение - нумерус-клаузус.
        - Да, да, точно так это было, как объясняет мой муж. Старый господин Калл, дед Дики, представил мне своего внука, двоюродного брата Дики. Парню было семнадцать лет, и он только закончил гимназию. И еще я помню как он шел нам навстречу, когда я прогуливалась со старым господином по аллее. У меня защемило сердце, до того парень был похож на моего младшего сына, только что имя его было - Авраам. Он был высокого роста, светловолосый, со светлыми глазами, узколиц и с узким носом. Ну, вылитый мой сын, но на голове у него была черная ермолка. Он строго придерживался традиций еврейской религии. Я полюбила его с первого взгляда. Дед представил его и сказал, что юноша мечтает стать врачом, но его не принимают ни в один университет в Венгрии. Я тут же решила забрать его в Германию, чтобы дать ему возможность поступить в Берлинский университет. Я знала, что мой муж не будет возражать, и тут же, на той зеленой аллее, пригласила его поехать с нами в Германию, жить у нас.  - Неожиданно она прекратила рассказ, руки ее дрожали.
        - Конечно, доктор Блум,  - нарушил молчание майор,  - я не был против приезда юноши. Наоборот, приезд Авраама соответствовали моему желанию. Не буду скрывать: втайне я надеялся, что юноша ворвется в нашу жизнь как ангел-освободитель. Авраам был серьезным и чувствительным юношей. Прямодушие его пленяло сердца. В его обществе я всегда чувствовал, что все добрые качества семейства Калл соединились в нем. В те дни мой сын бесчинствовал с солдафонами. Доктор Блум, быть может, это покажется странным. Я - человек военный. Отец и дед мой были генералами, но наш предок был священником. В семействе Калл во всех поколениях искали скрытую силу во имя спасения человеческих душ от тяжелого воинского духа. Именно, в поисках этой скрытой силы спасения начал один из наших предков писать семейную хронику, лежащую тут перед вами, доктор. Он всегда старался вернуться на путь праотца нашего - священника, который вернет нам и взбунтовавшегося сына и евреев семейства Калл. Именно, в венгерских родственниках он видел эту скрытую исчезнувшую силу, единственную, которая сможет сохранить нас от сурового воинского духа. Мы с
женой всегда сохраняли и развивали наши отношения с еврейскими родственниками и отлично чувствовали себя в их среде. И мы надеялись, что Авраам сможет увести нашего сына от солдафонства.
        Майор замолк.
        - Да,  - продолжила жена,  - мы очень любили Авраама. Дом наш был пуст до его приезда. Иоахим получил должность инженера-физика у Круппа. Он человек науки, и ничто его не интересует кроме профессии. Он так и не женился, да и нам не уделял внимания. Мы были рады, что Бог дал нам сына. Авраам и в нашем доме соблюдал еврейские обряды. Мы даже отвели ему в кухне угол для того, чтобы он готовил себе еду. Год он жил у нас, и мы к нему очень привязались. В конце 1924 в нашем доме неожиданно, без всякого предупреждения, в зимний день, к вечеру, появился младший наш сын - Гельмут. Мы узнали его с трудом. Сбежал подростком, вернулся мужчиной. Более семи лет я его не видела. Он был в гражданской одежде, с уродливым шрамом на лице, но шел от него запах солдатской формы и пота, как после боя. Когда он протянул не руку, я почувствовала глубокий шрам у него и на ладони. Я обняла его, и в этот момент лицо его не было смущенным, как у блудного сына, вернувшегося в отчий дом. Только тут я поняла, что незнакомый мужчина - это сын мой Гельмут. Совсем немного времени дано мне было счастье общаться с ним без всякого
подозрения. Говорили мало, но не отрывали глаз друг от друга. Тут пришел отец вместе с Авраамом. Стол был накрыт к ужину. Мой муж и Авраам только вернулись. Все, что произошло после этого, было настолько неожиданно, что я вообще не знаю, как мы влипли в эту ситуацию. «Гельмут!» - вскрикнул мой муж. «Отец!» - ответил Гельмут, их руки сошлись ладонями в рукопожатии, но взгляд Гельмута не отрывался от Авраама и его черной ермолки на светлых волосах. Ужасными словами разразился наш сын при нас и Аврааме. Мой муж почувствовал долг защитить парня. Крики неслись от отца к сыну и от сына к отцу. А я окаменела, я не могла вмешаться. Пока, в конце концов, Гельмут закричал, что даже одну ночь он не будет находиться под одной крышей с евреем. Авраам, который с побледневшим лицом слушал всю эту перебранку, поднял голову и сказал, что ни минуты не будет находиться в доме, но муж мой не дал ему это сделать.
        - Конечно же, я не дал Аврааму уйти,  - майор обращается не к доктору, а к жене, и во взгляде его на нее ощущается жесткость. - Гельмут обязан был уйти. Я не мог сдаться его требованию!
        - Несомненно, ты не мог сдаться его требованию. Я разве сказала, что ты мог? Гельмут оставил наш дом в тот же вечер. Потом стало нам известно, что он пришел к нам сразу же после убийства в Мюнхене. Убит был человек, который в глазах этих молодых людей был изменником, ибо передал следственным органам секреты подпольной организации, членом которой был Гельмут. Он помогал организовать убийство, и искал у нас укрытие. Больше мы его не видели. Вскоре после того, как он покинул нас, его арестовали. Авраам тоже ушел от нас на следующий день после всего случившегося, сказав, что не хочет быть причиной раздора между нами и нашим сыном. С тех пор оборвалась наша связь с родственниками в Венгрии.
        Она замолчала, но с майором произошло что-то странное: он подался вперед из своего кресла, положил обе руки на подлокотники и впился хмурым взглядом в жену. Кот, до сих пор дремавший в кресле, с интересом открыл глаза и стал наблюдать за тремя людьми в гостиной с явным неудовольствием.
        - Больше мы не видели венгерских родственников,  - сказала она словно по велению взгляда мужа,  - даже не поехали на похороны старого господина Калла. Дед Авраама и Дики умер спустя год после того, как Авраам нас покинул. Гельмута посадили в Бранденбургскую тюрьму. Он не хотел нас видеть до тех пор, пока мы не оборвем все связи с венгерскими родственниками. Я обещала ему, сдалась его требованиям.
        С этого момента она обращается только к мужу, словно ждала этого момента, чтобы откровенно поговорить с ним:
        - Гельмут мой сын. Несчастный сын. Я не могу оставить его брошенным в тюрьме. Как мать, я на его стороне. Ты знаешь, насколько мне неприятны дружки Гельмута. И все же я жду их прихода к власти, ибо они вернут мне сына. Только они. К пятнадцати годам тюрьмы присудили моего сына. Это все годы его молодости. Что мне осталось сделать, чтобы вернуть сына? Голосовать за них, к которым не лежит мое сердце. Всей душой я желаю, чтобы они победили и освободили сына.
        Майор отвел взгляд от жены. Доктор опустил веки. Только глаза кота открыты. Он спускается с кресла, подходит к госпоже, и трется шерсткой о ее ноги.
        - Я вовсе ничего не хочу этим сказать против молодого американского господина. Мы будем рады его принять в нашем доме и объяснить ему, почему невозможно устроить ему встречу с Гельмутом и Иоахимом.
        - Нет!  - забыв все приличия, ударяет майор по подлокотнику кресла.  - При всем уважении, говорю тебе: я не позволю этого. Ни один Калл не услышит этих слов в моем доме.  - Он прижимает руку к сердцу и обращается к доктору.  - Иоахим оставил свою работу на предприятиях Круппа в начале года . Мы не знаем точно, чем он сейчас занимается. Дела его покрыты тайной. И чем больше мы его спрашиваем, тем сильнее он замыкается. Живет он теперь недалеко от нас, но посещает нас очень редко. Но вы, доктор Блум, поезжайте к нему. Я потребую от него, чтобы он встретился со своим молодым родственником Дики.  - И, обращаясь к жене, повышает голос, отчеканивая каждое слово,  - Может, меня принудят сдаться сыну, но никто меня не принудит быть их глашатаем. Пусть Иоахим сам объяснит своему родственнику свои взгляды. Я буду говорить за него. В моем доме Дики Калл не услышит ни слова о мировоззрении моего сына! Доктор Блум, прошу вас оставить нам адрес Дики. Я свяжусь с ним в тот момент, когда договорюсь об их встрече с моим сыном Иоахимом.
        Доктор встает. С усилие произносит несколько слов на прощание.
        Уходя, еще раз оглядывается на уголок, где они сидели. Кот приподнялся к кресле и следит за доктором понимающим взглядом, словно говоря: «Я, кот, все это заранее знал».

        Глава семнадцатая

        Виллы и парки, отражаясь в зеркале автомобиля, кажется, убегают навстречу движению. Машина едет по длинному шоссе, спускающемуся и поднимающемуся в сторону гигантской каменоломни на горизонте. Это уже виден приближающийся город но пока они еще в окружении сельского пейзажа. Заводики и фабрички, трактиры, дорожные знаки, домики, поляны, покрытые снегом и льдом, деревья по обеим сторонам шоссе пролетают мимо сквозь туманы и снега, высвечиваемые слабым светом фар автомобиля. Утренний сумеречный свет сопровождается стонами ветра. Эдит и Эрвин не произносят ни слова. Кажется, что они одни в этой белой пустыне.
        Руки Эдит в черных перчатках, плохо натянутых на пальцы, теребят руль. Голова прячется в воротник черного пальто. Глаза Эрвина прикованы к колечку волос, выбившихся на ее лоб. Он кладет руку ей на лоб и возвращает прядь под шапку. Сидит рядом с ней с непокрытой, разлохмаченной головой. На нем простая старая куртка без значков. Эдит гонит машину. подчиняя ее ритму своих мыслей, и город на горизонте несется им навстречу. Лицо Эдит подобно красивой маске, на которой живы только глаза. Эрвину все равно, что причина этой гонки - Эмиль Ривке, что его невозможно убрать с дороги, что Эмиль и его тайна превратили Эрвина и Эдит в союзников. Но кроме Эмиля, скрывающегося за туманами, существует между ними еще что-то, некие отношения. ждущие своего развития.
        Внезапно перед автомобилем возникает преграда. Упавшее дерево перегородило половину шоссе. Расстояние до него невелико, остановить летящий на большой скорости автомобиль уже невозможно. Эдит резко поворачивает направо. Машина останавливается и Эрвин ударяется головой об ветровое стекло. Лицо его кривится от испуга. Задние колеса машины застряли в снегу.
        - Тебе больно?
        - Нет, нет, ничего,  - смеется Эрвин и кладет руку на ее дрожащее плечо,  - могу ли я что-то для тебя сделать, Эдит?
        - Все в порядке. Можешь зажечь для меня сигарету?
        Он зажигает сигарету, делает несколько затяжек, чтобы она разгорелась и вкладывает ей в рот. Губы ее жадно приникают к сигарете. Его пальцы несколько секунд отдыхают на ее губах.
        - Хорошо, Эдит?
        Глаза ее смотрят вперед, через ветровое стекло. Она старается не глядеть на Эрвина. Рот его раскрыт, и белые острые зубы впиваются в нижнюю губу. Внезапно его бросает к девушке. Он поворачивается в ее сторону. Она отодвигается на край сиденья, глубоко затягивается и выпускает дым, словно торопится образовать дымовую завесу между ними. Глаза его не отрываются от ее губ. Она словно заключена в клетку, и сила ее сопротивления слабеет. Девушка испуганно комкает сигарету в пепельнице, обхватывает пальцами руль и кладет ногу на педаль газа, но Эрвин касается рукой ее кожаной холодной перчатки, не давая включить зажигание и продолжить движение. Из этой тесной замкнутой клетки выхода нет.
        - Подожди немного, Эдит. Я должен поблагодарить тебя. Твоя быстрая реакция и умение спасли нас от аварии. Ты отличный водитель, Эдит. Кто учил тебя этому?
        - Эмиль!  - вскрикивает она, и кажется, что таким образом освобождается от Эрвина.  - Эмиль первоклассный водитель.
        Он снимает руку с ее перчатки, стрелка скорости вздрагивает и начинает двигаться вверх. Он не хочет позволить ей сильно разгоняться, и кладет руку на ее плечо. Она ощущает тяжесть давящей руки, но никак не реагирует. Лицо ее замкнуто, но он чувствует, что она подчиняется его движениям. Он вдруг оставляет ее, словно испугавшись самого себя. Никогда раньше не пробуждалась в его душе та сила, которую он только что ощутил вблизи нее. В нем не осталось ни капля от прежней мягкости. Он хочет увидеть ее сдавшейся, подчиняющейся ему без колебаний, беспрекословно исполняющей его желания. Увидеть ее искаженное болью лицо. Его рука возвращается на ее плечо. Но лицо ее не изменилось. Ничего он не добился, но стрелка скорости начинает опускаться. Они продолжают скользить по шоссе, и автомобиль раздвигает туманные сугробы на две колышущиеся стены. Эдит проделывает все маневры вождения - меняет скорости, включает сигналы поворотов, тормозит и снова разгоняется рывком, ловко обгоняя огромный грузовик. Бросает назад победный взгляд, и шофер приветствует ее, размахивая шапкой и смеясь. Эрвин сузил глаза, глядя на
шоссе. Лицо девушки замкнуто, движения механические, она покорна только внешне. Она защищается. Она снова думает об Эмиле. Вот, он рядом с ней. Они несутся в ночи. И чем больше она разгоняет машину, тем сильнее смеется Эмиль, поощряя ее. Они мчатся в сторону лесов, и ощущение опасности не оставляет их. Рядом с Эмилем она никогда не боялась ни высокой скорости, ни темени, ни преград на пути. Машина нарушала все правила движения. Эмиль распевал военные марши, и все вокруг словно исчезало - машина, воздух, шоссе, деревья по сторонам. Они открывали окна и хохотали навстречу ветру, обдирающему их лица. С трудом дыша, возвращались они домой уже ближе к утру, врывались в город, как победители, возвращающиеся с поля боя, и с пылу, с жару захватывали трофеи множества огней. Тяжелая рука сжала ей плечо. Несколько минут она гнала машину, не ощущая этой тяжести. Она возвращается к нормальной скорости. Рука прерывает ее мечтания, удаляет от нее Эмиля. Она возвращает Эмиля в проход между стенами тюрьмы. Сбежать от Эрвина, ударить кулаком в железные тюремные ворота, за которыми заключен Эмиль. Улицы Берлина уже
стелются под колесами автомобиля. Огни фонарей смутно размыты в тумане. Машина замедляет движение, руки Эдит на руле ослабли. Множество гуляющих по тротуарам, много маленьких автомобилей и больших грузовиков, а между ними - сани и кареты. Чувствуется забастовка. Единственный пустой трамвай ползет посреди шоссе в сторону пригорода, откуда они въехали в город. Автомобиль с полицейскими сопровождает трамвай. Взгляд Эрвина переходит от Эдит в сторону трамвая, проносящегося мимо, провожая его поворотом головы, пока он не исчезает. Неожиданно Эдит чувствует, что рука ее освободилась от давления. Она вздыхает с облегчением, отряхивает голову, достает зеркальце из сумки, вглядывается в него, пудрит лоб и нос. Пудра распространяет приятный аромат. Он не обращает внимания на всю ее суету вокруг собственной персоны и на то, что она лавирует между машинами, управляя одной рукой, а в другой держа зеркальце.
        - Приехали. Несмотря ни на что, приехали!  - говорит она.
        Ему слышится нечаянная радость в ее голосе. Она вышла вся выпрямившаяся и светящаяся из борьбы, а он остался сидеть, согнувшись и спрятав руки, которые давили на нее всю дорогу. Она улыбается самой себе, а он сидит со сжатыми кулаками. Не чувствует он в себе сил с достоинством выдержать то, что ему сегодня предстоит. Всю долгую дорогу он даже не вспомнил о суде, перед которым через некоторое время должен предстать. И уже сам этот факт говорит о его виновности. Если он хотел с помощью суда получить Герду, то больше ее не получит. Оба они проиграли. Вся вина на Герде, а не на Эдит. Герда своим предательством вовлекла его в эту чуждую его душе авантюру. Он больше не хочет получить Герду, и вообще освободиться от всего, завершить эту часть жизни и получить... получить Эдит.
        - Куда тебя довезти, Эрвин?  - спрашивает Эдит простуженным голосом.
        - Здание партии недалеко от Александерплац.
        - Я могу довезти тебя прямо до входа, у меня еще есть время.
        - Нет. Ты не можешь этого сделать.  - И глаза его, равнодушно скользнув по ее лицу, останавливаются на обрывках тумана, несущихся в воздухе.
        Внезапно они оказываются в людском круговороте. Тротуары по обе стороны шоссе почернели от толпы, движущейся двумя бесконечными потоками. Два ряда автомашин ждут, пока освободится дорога. Посреди шоссе проход свободен, и полицейские охраняют его. Водители, чье терпение на пределе, не выключают моторов. Уличное напряжение охватило даже лошадей. Эдит открывает окно и высовывает голову наружу. Мелкий колючий снег падает ей на лицо. Сильный ветер врывается в салон автомобиля, ероша волосы Эрвина. Он старается закутать себя курткой, поднимает воротник.
        - Большая демонстрация!  - отвечает стоящий у машины полицейский на вопрос Эдит о причине задержки.
        Демонстрация пока еще не видна, но движение со всех сторон уже ощутимо. Пока еще смутные звуки барабанов слышны издалека, обрывки пения носятся в воздухе, охватывая теснящихся на тротуарах. Людские потоки текут на улицу из всех боковых переулков. Видно, как на широкой улице быстро выстраиваются две стены людей, плотные, растущие из белого пространства. Из круговерти возникают темные колонны. Во главе их группа барабанщиков, и все пространство улицы заполняется громом голосов и шагов, дробью барабанов, ветром, развевающим знамена и плакаты. Красный цвет знамен и транспарантов покрывает белизну снега. Улица проходит по рабочему кварталу. Это - коммунистическая демонстрация.
        - За советскую Германию!  - кричат красные буквы с плакатов.
        Из окна дома напротив, до пояса высунулась женщина. На ней темная одежда, седые волосы и длинная шерстяная черная шаль, развеваются на ветру. Она в сильном волнении машет белым платком демонстрантам.
        - Рот фронт! Рот фронт!  - кричит женщина, и ей вторит вся улица. Масса поднятых в воздух кулаков из всех окон, веранд и балконов.
        - Рот фронт! Рот фронт!
        В машине подрагивают стекла. Глаза Эдит и Эрвина прикованы к руке женщины в черном, вытянутой из окна. Все кулаки уже опустились, только ее кулак продолжает воодушевлять толпу.
        - Рот фронт! Рот фронт!
        - Опустится ли эта рука когда-нибудь?  - спрашивает Эдит.
        Рука неожиданно опустилась. Лошади на улице месят копытами снег, превращая его в белую пыль. Всадники, которые были как бы приложением к демонстрации, получили приказ встать во главе ее. Очевидно, их командир полагал, что снегопад прекратится, и дневной свет рассеет сумерки. Воздух недвижен и полон тенями. Полицейские рвутся вперед, как бы разрывая снегопад. И свет высветил черные блестящие каски и сверкающие пуговицы на мундирах. Барабанщики продолжают поддерживать монотонную дробь в такт шагающих демонстрантов. На улице установилась тишина. Ни поднятого кулака, ни звука трубы. Женщина в окне успокоилась, стоит, молча выпрямившись. Глаза всех в каком-то уважительном ужасе устремлены на скачущих колонной вооруженных всадников.
        Внезапно офицер, словно выскочил из засады, и проносится галопом вдоль шеренг. Белый конь под ним издает радостное ржание в пылу галопа. Верховые полицейские отдают честь молодому офицеру в сверкающем мундире. Доскакав до головы колонны, он останавливает коня - весь воплощение власти. С этого момента он поведет демонстрацию, он их командир. Во главе группы барабанщиков, как бы показывая, что он не во главе коммунистической демонстрации, а во главе колонны охотников. Они вышли на охоту в свое удовольствие, и все барабаны выстукивают дробь в честь его коня. Белый платок, выпавший из рук женщины в черном, зацепился за острие высокого шеста, и выглядит, как знак сдачи в плен.
        Эдит выпрямилась на своем сиденье, лицо ее покраснело. Преследуя какую-то свою цель, она опустила стекло и высунула голову. Сняла с головы черную шапочку и распустила волосы по ветру. Вцепилась пальцами в ручку дверцы, словно собираясь выйти наружу. Взволнованно положив руку на лоб, словно стараясь вспомнить что-то, не дающее ей давно покоя, смотрит на молодого офицера. Ветер забрасывает ей волосы на лицо, и она их откидывает нервным движением. Офицер приближается к ней шаг за шагом. Он уже у огромного грузовика, стоящего перед ее машиной. Водитель грузовика закрывает окно и прячется в кабине. Эдит же еще больше высовывается из машины и уже видит снежную пыль, поднимаемую копытами коня. Лошади, впряженные в карету, стоящую позади машины Эдит, встречают белого коня радостным ржанием. Офицер с силой дергает вожжи. Что-то гипнотическое есть во взгляде девушки. Эдит не отрываясь смотрит на офицера, и улыбкой как бы приветствует старого и доброго знакомого. Офицер остановился, за ним стала вся демонстрация. Барабаны замолкли. В установившемся внезапно безмолвии слышались завывания ветра. Глаза офицера,
которые все время были сжаты в щелки, следя за всем, что происходит на улице, раскрылись перед Эдит, глядящей на него из окна автомобиля. Офицер смущен неожиданным вниманием, легкая улыбка возникает на его лице, и он отдает Эдит честь, как бы играя, с высоты своего белого коня. Конь гарцует, офицер подмигивает, машет рукой, и свистит, в знак уважения ее красоте. Две сильные руки втягивают ее в машину на сиденье, быстрая рука поднимает в гневе стекло окна автомобиля. Она старается освободить руки, и мягкий голос шепчет ей:
        - Хватит, Эдит, хватит.
        Странное сочетание трех воздействий - крепость руки, мягкость голоса и тепло взгляда, успокаивает ее. Руки девушки белеют на черном пальто.
        - Хочешь, чтобы я проводил тебя до тюрьмы?  - шепчет Эрвин.
        - Нет, нет,  - вздрагивают ее руки и замирают, словно из них ушла жизнь.
        Эрвин сжимает ее плечо и притягивает к себе. Эдит кладет голову ему на плечо и прячет голову в его куртке. Украдкой смотрит через боковое зеркало на удаляющегося офицера, и снова утыкается лицом в плечо Эрвина.
        Офицер на белом коне с сопровождающими его полицейскими уже не виден в боковом зеркале машины. Дробь барабанов тоже удаляется. Нет больше лошадиного галопа, нет мундиров, нет знамен, пылающих красным пламенем, нет кричащих лозунгов. Здесь, в хвосте демонстрации, нет выстроившихся рядов. Здесь люди демонстрируют свою нищету. Объединились в одну бесформенную толпу, в медленный топот ног, тяжело месящих снег. Здесь шагают люди усталые, измученные стужей и голодом. Здесь шагает слабость, которая черпает силу в гневе.
        Эдит свернулась в объятиях Эрвина. Не поднимает глаз на лица проходящих мимо окон ее машины. Но тени, отбрасываемые демонстрантами на машину, падают и на нее, затемняют чуть прикрытые глаза. Гнетущая тень на миг прижимается к стеклу машины. Мужчина видит обнявшуюся пару, хмыкает и показывает им кулак. Эдит, испугавшись, сильнее прижимается к Эрвину. Он гладит ее волосы, кладет ладонь ей на лицо, укрывая от демонстрантов, вдыхая запах ее духов. И кажется ему, что вся нежность, вся красота и чувство блаженства, отпущенные жизнью, сжаты в его объятиях, и на нем ответственность - защищать от всякого зла эту нежное и беспомощное чудо красоты. Эта ответственность встает преградой между ним и толпой демонстрантов. Он еще крепче обнимает Эдит и погружает лицо в ее мягкие волосы. Резкий звук автомобильного клаксона пугает обоих. Эрвин высвобождает голову из мягких волн ее волос цвета золота, она отрывает лицо от шершавой ткани его куртки. Демонстрация приближается к концу. Завершают ее бронемашины с вооруженными полицейскими. Шоссе свободно. Снег почернел от тысяч ног, топтавших его. Ветер носит по воздуху
лозунги, окна со стуком захлопываются, балконы и сама улица пустеют. Машинам разрешено двигаться по шоссе. Грузовик, стоящий перед ними, окутывается едким дымом мотора и с ревом сдвигается с места.
        Через некоторое время они доезжают до Александерплац. Въезд на площадь - через пикеты забастовщиков. Они проезжают мимо трамвая, стоящего в очередь на проезд. По всей площади стоят полицейские. Пикет забастовщиков перекрывает шоссе. На этот раз Эрвин минует мужчин в сапогах с полным равнодушием и спокойствием. Они не обращают никакого внимания на частную машину. Над стенами огромного универмага встречает их Николай-чудотворец улыбкой, обещающей счастье. Его колоссальная фигура сплошь увешана цветными лампочками, и в руках у него огромный мешок. Выражение его лица таково, что вот-вот он вывалит перед ними всю гору подарков. Эрвин протягивает руку к Эдит, и она останавливает машину, снимает перчатку, и крепкое рукопожатие обхватывает ее ладонь. Ее рука исчезает в его большой руке. Она чувствует твердые мозоли на его ладони. Неожиданно он оставляет ее руку, и они расстаются впопыхах, прощаясь лишь кивком головы.
        Она не включает зажигание и не сдвигается с места. И когда глаза ее следят за ним, идущим вдоль серых стен универмага, они кажутся ей тюремными стенами. Эрвин шагает медленно, тяжело, словно тянет ногами тяжелую цепь. Останавливается, поворачивается к ней, машет на прощание. Она смотрит на свои руки, одну в перчатке, другую - без нее, еще хранящую теплоту его руки, и рассеянно отвечает ему взмахом руки в перчатке. В мгновение ока Эрвин исчезает в тесноте людского потока, и уста ее дрожат, словно сдерживают рыдание. Ослабевшей рукой открывает стекло и спрашивает прохожего, как проехать коротким путем к зданию суда.
        - О. красавица,  - смеется мужчина, показывая рукой дорогу,  - берегитесь по дороге. Это самая длинная улица в Берлине. Я знаю одного человека, который поехал туда три года назад и еще не вернулся.
        Эдит включает зажигание и двигается с места.
        В тот год, когда заложили фундамент большого красного здания, рухнули другие основы - промышленных сооружений, фабрик и крупных банков. Великая эпоха основателей пришла к концу. Она была похоронена под обломками ужасных скандалов и банкротств. Гигантские предприятия, порожденные духом дерзких инициатив, рухнули, не успев дойти до зрелости. Бурный период завершился бедностью и ужасной безработицей, доселе не случавшейся. Безработный пролетариат вышел на улицы города, демонстрируя острую нужду. Эхо ружейных залпов сопровождало этот марш бедноты. Социал-демократическая партия была самой большой в стране, и кулак железного канцлера фон-Бисмарка диктаторски нависал над бурлящей державой.
        Прошло несколько лет, и выросло красное здание. Определилась его форма, и оно смотрело на город глазницами не застекленных окон, как наблюдатель с глазами, лишенными всякого выражения. Строительство здания приближалось к завершению, и тут совершили покушение на кайзера Вильгельма Первого. Дважды на него покушались, и он оставался невредимым. В первый раз покушающийся был схвачен. Это был молодой слесарь по имени Гудель. Нормальный молодой человек был восторженным членом партии христианских социалистов, возглавляемой священником Штекером, верным кайзеру. Этот факт потряс всех. Ничего более далекого от священника не могло быть, чем проповедь убийства кайзера. Наоборот, он был пламенным проповедником империи. Священник был невысокого роста и потому всегда старался выглядеть выше, стоя на цыпочках. Настолько он был уверен в истинности своих проповедей, что умел убеждать прихожан. Благодаря этому он пользовался уважением кайзера Вильгельма и всего королевского двора. Он также выступал с проповедями перед пролетариями Берлина, членами социал-демократической партии, и основал новую рабочую партию,
символом которой был Иисус, глава армии бедных и Священного писания. Нельзя сказать, что он в этом не преуспел. Наоборот, чересчур преуспел, и благодаря этому был весьма приближен к кайзеру и канцлеру, которые старались не замечать его необузданных проповедей против евреев, хотя ни кайзер, ни канцлер никогда не считались ненавистниками евреев. Этот человечек умел использовать данную ему свободу.
        - Евреи - наша катастрофа! Евреев надо извести под корень!  - обычно завершал он свои проповеди громким криком - Аллилуйя!
        И вся паства впадала в экстаз и орала вслед за ним: Аллилуйя!
        И нечего этому удивляться. Ведь он проповедовал то, что принималось большинством. И все он увязывал в один узел - либерализм и социализм, Рим и папу Римского, великое банкротство страны, и страшную безработицу - во всем этом обвиняя евреев. Спасение от всего этого - протестантизм, христианские пролетарии, кайзер и армия. И, конечно же, уничтожение евреев. Точно невозможно узнать, как эти все проповеди священника трансформировались в больной голове молодого слесаря. Быть может, иногда слесарь Гудель попадал по ошибке не на проповедь Штекера, а на собрания социал-демократов. Там ведь тоже много говорили об уничтожении, но не евреев, а кайзера. Больной мозг слесаря не заметил разницы, и он направил пистолет не против евреев, а против кайзера, с которым ничего не случилось, но, несомненно, само действие было преступным. Это напомнило кайзеру и канцлеру их глубокое омерзение к антисемитизму, они запретили священнику проповедовать и распустили его партию.
        Прошел год. Над красным зданием уже возвышалась крыша. Событие это было отмечено массой цветов, реками пива и патетическими речами отцов города. Не успели засохнуть венки, как снова было совершено покушение на кайзера. Это было в июне чудесного лета. Кайзер сошел с кареты - прогуляться по улице Унтер ден Линден, под цветущими липами, и пожимать руки прохожим, которые искренне и восторженно ему рукоплескали. Вдруг, когда карета доехала до дома номер 18, послышались выстрелы из окна. Кайзер был ранен и упал, обливаясь кровью. На этот раз покушавшийся не был пойман, а предпочел пустить себе пулю в лоб, отомстив тем, кто за ним гнался, и унеся свою тайну в могилу. Вновь вся страна испытала потрясение. От знакомых покушавшегося самоубийцы стало известно, что он был совершенно нормален, не как недоумок слесарь Гудель. Это был инженер, сын добропорядочных родителей, образованный специалист своего дела по имени Новилинг, уважаемый всеми, кто его знал. Тут и речи не могло быть, что он ошибся собранием. Нет! У инженера не было никакой связи с красными бунтовщиками. Это была его личная оригинальная идея -
уничтожить кайзера. Но канцлер, без всяких колебаний, причислил его к социал-демократам. У канцлера Бисмарка был великолепный опыт по уничтожению партий. Так священник Штекер и его партия были начисто уничтожены по его приказу. Почему бы ему не сделать то же самое с социал-демократами? В ответ на дело Новилинга Бисмарк поставил вне закона партию красных.
        Тем временем, плотники застеклили окна и вставили двери в красном здании. Больше здание это не смотрит на город пустыми глазницами окон, а блестит новыми стеклами.
        Прошло еще три года. Кайзер выздоровел, но социал-демократическая партия все еще пряталась в подполье. Канцлер с большой гордостью провозгласил в парламенте, что в стране наступило спокойствие и порядок, и попросил собрание народных избранников продлить законы против левых партий еще на несколько лет. Право это было ему дано. И кайзер снова смог прогуливаться по Липовой Аллее, не боясь покушения. В тот спокойный год завершено было строительство красного здания. Оно было передано Берлинскому муниципалитету под Центральный Суд.
        Имя архитектора красного здания мало кому известно, но идеи и предпочтения неизвестного строителя хорошо видны в его произведении. Можно с уверенностью сказать, что все бурные события, которые сопровождали строительство красного здания, глубоко повлияли на автора, и пробудили в его душе необычные чувства, смешанные и противоречивые. Потому он и зданию придал противоречивый, смешанный, необычный облик. Стены сложены из красного кирпича, легкого и веселящего глаз, как и стены вилл в пригородах Берлина. Но из этих же симпатичных кирпичей он возвел высокие гладкие стены, скучные и хмурые, как стены казарм. И, словно раскаявшись, украсил их высокими узкими, праздничного вида, окнами. Это странное сочетание казармы и кафедрального собора вечно символизировало на фасаде красного здания борьбу между мрачностью будней и патетикой праздника, между скверной греха и святостью суда. И вдобавок ко всему, у входа в здание, был поставлен бронзовый лев, который душил в своих мощных лапах огромного змея.
        Прошли еще годы. Красное здание кишело преступниками, судьями, процессами. Кайзер Вильгельм Первый тем временем присоединился к праотцам, и флаг на крыше здания был спущен на половину флагштока. Но вскоре вновь был поднят, уже в честь нового кайзера. Тем временем столица расширила свои пределы, увеличилось число преступников, а с ними - и судей и процессов. Красное здание стало тесным. Вскоре были построены еще несколько домов. И вырос целый судебный квартал. Но только красное здание привлекает внимание экстравагантным, внешним видом. Не нужны были больше такие противоречивые и странные фасады. Дни были дремотными и тихими. Нет уже канцлера «железа и крови», социал-демократическая партия вышла из подполья.
        Вильгельм Второй построил в свое удовольствие еще одно огромное здание в квартале богини правосудия Фемиды, но с нормальным фасадом из серого песчаника. Длинный коридор, подобный трубе, висящей в воздухе, соединяет красное здание с серым. В коридоре множество небольших квадратных окон, но, несмотря на это, там всегда сумрачно. Каждый оконный проем в коридоре ловит эхо шагов, словно ноги прохожих шагают по этому коридору.
        Сейчас здесь отзываются эхом шаги Эдит. И с каждым шагом сдвигаются ее брови, и глубокая морщина прорезается между ними. Глаза опущены, словно считают шаги. Перед ней - тюремщик в темной форме, с пистолетом за поясом. Сапоги его гремят, лицо обращено к Эдит:
        - Терпение, терпение, дамы. Главное, сохранять нервы. Любая вещь имеет завершение. Как и этот длинный коридор.
        Третий раз тюремщик проявляет к ней милосердие, и третий раз она благодарит его легким кивком головы и улыбкой, подняв глаза к одному из окошек. Заснеженные крыши, серые дома, много зарешеченных окон смотрит внутрь коридора.
        Только тогда, когда послышался голос Эмиля, Эдит поняла, что его ввел в комнату надзиратель:
        - Ты красива, как всегда, Эдит,  - протянул ей руку Эмиль.
        В смятении, вместо того, чтобы ответить на рукопожатие, она поправляет пальто. И его вид, и голос с сильной хрипотцой кажутся ей чужими. Впервые она видит его не в мундире. На нем серый гражданский костюм, которым давно не пользовались. Материал устаревший, края потрепаны. Брюки чересчур натянуты на животе, отчего Эмиль выглядит неряшливым. Пиджак узок в плечах, стягивает грудь и уменьшает рост. Брюки без ремня, нечистая рубаха без галстука. В противовес этому, лицо чисто выбрито, прическа в порядке, как и полагается офицеру полиции Эмилю Рифке. Но обычно румяная кожа лица сильно побледнела и черты расползлись. Губы сухи, и он без конца их облизывает кончиком языка. Она шла сюда, собрав все душевные силы, чтобы войти к нему, как входят в львиный ров, напрягая все свое мужество, преодолевая чувство страха. И вот лев появился в облике серого, чересчур обычного существа, который даже не в силах ее напугать. Все ужасы, которые мерещились ей в последние недели, весь страх и страсть к нему испарились, как некое колдовство фокусника, потерявшее силу в мгновение ока. Она приготовилась поговорить с ним о
взвешенных и простых вещах в присутствии надзирателя, задавать несложные вопросы, но молчит.
        Он видит смятение и растерянность на ее лице. В нем пробуждается все его упрямство. Он жаждет ей доказать, что он прежний Эмиль, офицер полиции Эмиль Рифке. И вся его сила при нем. Он берет ее за руку, и рука ее дрожит.
        Она пытается вырваться. Но рука крепко держит ее, и никакой любви не ощущается в этом пожатии, только приказ. Лицо ее краснеет. У него краснеют лишь кончики ушей, как всегда, когда его охватывает какое-то сильное чувство, доброе или недоброе. Она смотрит на его пылающие уши, и оба молчат. Надзиратель видит их смятение, и истолковывает это по-своему, он ведь тоже понимает, что такое чувства влюбленных. Да еще, если женщина так красива. Тут же подходит к окну и становится к ним спиной. Они вдруг одни. Эмиль обнял ее столь же сильно, как всегда, притянув за плечи. Но тело ее не реагирует. Его горячее дыхание касается ее лица, но оно замкнуто. Ухом прижимается к ее рту, мол, ты можешь задавать вопросы. Но когда она прижимает рот к его уху, он мгновенным движением зажимает ей уста своим ртом. Губы его сухи, жестки, шершавы. Руки его стискивают ее жесткой хваткой. Она пытается выпрямить спину. Он не отпускает ее, борется. Глаза его цепки, как клещи. Единственно, что она может, это двинуть ногой. Не соображая, что делает, она отталкивает его ногой. Зубы его впиваются ей в губы, и боль мгновенно
пронизывает все ее тело. Сумка выскальзывает из ее рук, и звук падения побуждает надзирателя обнаружить свое присутствие покашливанием. Эмиль отстает от нее, но в глазах все та ж свирепость. Он поднимает сумку, она извлекает из нее платок и вытирает губы. Он ранил зубами ее нижнюю губу. Капельки крови выступают на платке.
        - Устала, дорогая,  - говорит он и подает ей руку,  - сядем отдохнуть.
        Механическим равнодушным движением она опускается на скамью, стараясь сесть подальше от него. Он не придвигается к ней, а кладет руку ей на бедро, пытаясь ее притянуть.
        - Сними пальто, Эдит.
        Она снимает пальто и опускает голову. Она одета в простое шерстяное черное платье. Единственное украшение - широкий золотой браслет с большим бриллиантом матери, который дал ей отец в день, когда она вернулась домой из первого путешествия с Эмилем. Она чувствует тяжесть его руки на своей ноге, видит на его руке часы. Стрелки движутся медленно, хотя она пытается взглядом их ускорить.
        - Нам разрешено лишь пятнадцать минут на свидание,  - говорит Эмиль, и нога его касается ее ноги.
        Рукой он держит ее руку, так, что его часы лежат на золотом браслете, и она, напрягшись, переносит браслет на другую руку. Он истолковывает это, как желание ее ощутить его руку, прикосновению к которой мешает браслет, и прежняя самоуверенность возвращается к нему. Она отводит взгляд от его довольного лица. В этих комнатах стены облицованы коричневой плиткой времен Вильгельма Второго. Напротив нее, под окном несколько плиток разбито и обнажена часть голой влажной стены. Железные прутья решетки ложатся тенью на пол. Глаза Эдит натыкаются на серого надзирателя, прижавшегося к коричневой стене. Он подмигивает ей, нагло, двусмысленно, подобно тому молодому офицеру на белом коне во главе демонстрации. Голова ее опускается, губа начинает напухать. Она осторожно проводит языком по разорванной губе. Плечи ее содрогаются в беззвучном плаче. Господи, пусть это все исчезнет из ее жизни навсегда! Ее сжавшаяся фигура приводит Эмиля в смущение. Волосы ее растрепаны после борьбы с ним, золотые пряди слиплись. Ее безмятежность, которая так влияла на него, возбуждая все его чувства, улетучилась. Что ему делать с
этой женщиной, опустившей плечи и отворачивающей лицо? Он легко хлопает по ее бедру, как бы пытаясь пробудить. Она не отбрасывает голову. Он хватает ее за волосы и силой поворачивает лицом к себе, и застывает. Раненая губа делает все ее лицо запухшим, глаза полны презрения. Его почти палаческая хватка ударила ее, она поднимает руку к своему рту - прикрыть рану.
        - Я прошу прощения, Эдит,  - хрипло бормочет он.
        - Нет - отвечает она,  - ты не хотел сделать мне больно,  - голос ее звучит незнакомо, отчужденно,  - просто ты не изменился. Ты... не изменился?  - завершает она вопросом, ради которого пришла к нему на свидание.
        Только сейчас, увидев его изменившееся и пытающееся увильнуть от нее лицо, она сама себе уяснила смысл собственного вопроса. Он сузил глаза до двух щелок и скривил лицо, без слов дав ей понять смысл своего ответа.
        - Может, все же, в тебе что-то изменилось?  - выдавила она, с трудом подбирая слова.
        - Нет. Да и что может во мне нового? Я в тюрьме. Все осталось, как и было, без всяких изменений.  - Вдруг у него возникло подозрение, и легкая угроза послышалась в его голосе.  - У меня каждый последующий день похож на предыдущий. Но что у тебя происходит, Эдит? У тебя что-то изменилось? Или ты осталась такой, как всегда, моей доброй подругой? И... такой же молчаливой?
        - Нет,  - отвечает она хриплым голосом,  - и у меня все, как было.
        В мгновение ока мелькнула у нее мысль, что только сегодня утром она открыла секрет Эмиля Эрвину. Но Эрвин не оставит этот секрет без внимания, как и ее не оставил. Неожиданная усталость охватила ее. Осталось в ней одно желание - встать и уйти отсюда. Беседа пришла к концу. Она знает все, что хотела узнать.
        - Я устала. Думаю, мне пора уходить.
        - Нет!  - вырвалось у него с искренней горечью.  - Чего тебе уходить. Еще осталось нам пять минут быть вместе, Эдит.
        И она знала, что не встанет и не уйдет. Оставила руки в его руках, и не отвернулась, когда он приблизил к ней лицо. Вдруг он стал тем же Эмилем, каким был. Печаль в его голосе притягивает ее к нему сильнее, чем его руки.
        - Хорошо, что, несмотря на все, ты осталась до последней минуты.
        Он смотрел на снег за окном. Два ворона во дворе пытались подлететь друг к другу. Но ветер гнал их, и они каждый раз проскакивали мимо. Эдит встала первой.
        - Вот,  - вспомнила она, что принесла ему подарок, протянула коробку дорогих сигар,  - может, доставят тебе несколько приятных минут.
        - Спасибо,  - опускает он голову и целует ей руку,  - спасибо, Эдит. Я не забуду твоей верности. За все это тебе воздастся.
        Он подает ей пальто, и она чувствует его губы на своем затылке, закутывается в пальто, и, не оборачиваясь, спешит к двери.
        Только когда закрылись за ней ворота красного здания, она пришла в себя от потрясения и прижалась головой ко льву. Длинный коридор внезапно как бы сократился. Что он имел в виду, говоря, что за верность ей воздастся? Что за милостыня, которую он подал ей, как подарок на прощание?
        Лев над ее головой душит бронзового змея. Она убегает и, тяжело дыша, добирается до машины. На сиденье ее черная шапочка. Она оставила ее, потому что Эмиль не любит видеть ее в ней. Быстрым движением она отодвигает ее в сторону, видит в зеркале свое лицо. Волосы влажны и спутаны, раненая губа опухла. Языком она проводит по губе, но рана не исчезает и боль не проходит. Лицо ее искажено. Как она появится среди людей? Она уже видит вопрошающее лицо Гейнца. Отец! Она поедет к могиле отца. Останется там, пока не настанут сумерки. Вернется домой и прокрадется к себе в комнату. Может быть, к утру рана исчезнет. Она смотрит на сиденье рядом, которое утром было занято Эрвином. Ей кажется, что она еще вдыхает запах его потной одежды, но тут же понимает, что это запах ее подсыхающего платья. Чувство одиночества охватывает ее. Никого нет рядом. На чью помощь она может рассчитывать? Ей надо спасаться собственными силами. Она выпрямляется, натягивает перчатки, и пальцы натыкаются на золотой браслет. Переносит его на другую руку, и только после этого уезжает к могиле отца.
        Дед редко исполнял желания бабки. Никогда не прислушивался к ее просьбам, но последнему ее желанию был верен. Бабка хотела быть похороненной на большом еврейском кладбище в Берлине. И, как обычно, он не купил не клочок, а большой кусок земли, принимая в расчет, что и сам будет похоронен рядом с бабкой, а потом к ним присоединятся сыновья, сыновья сыновей. Потомки семьи Леви вернутся в прах с миром на этом кладбищенском участке. Исходя из всего этого, он решил возвести роскошный памятник бабке - построить обширный склеп из черного мрамора и на нем вывести ее имя светящимися золотыми буквами. Понятно, что в этом склепе сохранялось также место для деда, который мечтал о том, что любой посетитель кладбища остановится в удивлении, полный благостного уважения перед человеком, покоящемся в этом мраморном сооружении, который не зря прожил свою жизнь. Мечта эта успокаивала его, но сыновья не дали ему ее осуществить. Они считали, что бабка любила простоту и скромность. Отменил дед свой проект, потому что во всем, что касалось бабки, они разбирались лучшего его.
        На обширном и пустом кладбищенском пространстве много лет ничего не было, кроме нескольких хвойных деревьев, старых, сучковатых, огромных. Дед ошибся в своих расчетах. Представители семьи Леви уходили на тот свет не по установленному им порядку. После бабки ушла невестка, маленькая черноволосая женщина, которую дед очень любил. Но он не дал ей место рядом с бабкой, ибо между ними всегда была вражда. Насколько ее любил дед, настолько не любила бабка. Внезапная смерть молодой женщины была воспринята дедом, как месть бабки. После смерти любимой невестки, дед снова, как в молодости, взбунтовался против Бога, против законов, против всяческих соглашений и компромиссов. Он похоронил молодую женщину на своей усадьбе, полной жизни, а не на участке бабки, где царила пустошь и безмолвие. Бабка осталась в одиночестве на большом пространстве семейного участка. И снова спутались расчеты деда, когда младший его сын ушел из жизни. И сейчас он испытывал неприязнь к бабке, которая предпочла сына мужу. Сын был всегда послушным и прислушивался к матери. Дед же снова взбунтовался. Всеми силами сопротивлялся воле
бабки, желая похоронить сына рядом с его женой, любимой невесткой деда. Но на этот раз сын сам выразил свою волю. Господин Леви написал в завещании, чтобы его похоронили рядом с матерью на еврейском кладбище. Не было у деда выхода. Но дед, ого... это дед. Не так легко отступает! Что он сделал? Побеспокоился, чтобы могилу сына вырыли в отдалении от его матери. Довод: место около его жены предназначено ему.
        Огромная сосна нависает над могилой отца. У могилы бабки - безмолвие. На могиле отца надгробье еще не поставлено. Еще не прошел год со дня его смерти. Дорожка к его могиле также не вымощена. Участок бабки покрыт снегом, как холмик на могиле отца. Холод охватывает Эдит. Туфли и носки, после того, как она шла по глубокому снегу, пока добралась до могилы отца, промокли. Стужа напрягает кожу ее лица и усиливает боль от раны на губе.
        Безмолвие подавляет. Посетителей в этот воскресный день мало. Эдит пытается хотя бы услышать собственный голос, бормочет, повторяя:
        - Отец, отец.
        На холмике отца - сосновые ветки. Между увядшими ветками - свежий венок перевязан черной лентой, на которой написано серебряными буквами: «Уважаемому господину Леви прощальное благословение. С верностью, Эмми».
        - Отец, отец, не верь ей. Не была она верна нам. Эмми сбежала из нашего дома. Отец, дом наш был взломан!  - голос размышлений слышен настолько ясно и громко, что ей кажется, она действительно это произнесла, и эхо слов еще звенит у нее в ушах. Она смотрит на простую дощечку, колеблемую ветром, на которой начертано имя «Филипп!» Это всегда было мечтой отца, чтобы она вышла замуж за Филиппа. Весь длинный, и тяжелый день, даже в самые ужасные мгновения, это имя не возникало в ее памяти, словно начисто стерлось. И тут оно возникло у могилы отца, как имя из его завещания. Как ответ на измену Эмми. Подчиниться воле отца! Во имя существования дома. Отец считал, что она должна привести в дом более молодого главу семьи, чем дед, более разумного и взвешенного, чем Гейнц. Нет, Филипп недостоин стать во главе дома отца. Нет больше причины выходить за него замуж.
        Эдит убегает от могилы отца, и каждый человек, встречающийся ей на тропинке, кажется врагом, собирающимся на нее наброситься. Она успокаивается лишь при шуме мотора и от вида шоссе, распростертого под колесами машины, вместе с ней убегающей в город.
        Она пытается прокрасться к себе в комнату, чтобы никто даже не почувствовал ее появления, но это ей не удается. Пес Эсперанто с радостным лаем бежит ей навстречу, из кухни возникает и приветствует ее старый садовник.
        - Где все?
        - Ушли, госпожа Эдит. Дед взял Фриду и Бумбу с собой в кино. Господин Филипп был здесь и долго вас ждал. Потом ушел и он.
        - Филипп? Господин Филипп был здесь?
        - Был, госпожа Эдит. Он позвонит вам, и, если вы захотите, вернется.
        - Нет. Нет. Я вас прошу ответить на его звонок. Не зовите меня ни к кому, кто попросит. Я ужасно устала.
        Она торопится по ступенькам, стараясь исчезнуть с глаз старого садовника, заходит в кабинет отца.
        Сбрасывает туфли, чулки, покрывает ноги тигриной шкурой отца. Темнота успокаивает ее. Наконец-то она нашла укрытие. Только бриллиант на золотом браслете блестит. Она снимает его и прячет в ящике отцовского стола, возвращая его подарок, словно недостойна его, ибо нет у нее силы - исполнить завещанное им. Нет у нее силы - встать со стула отца и подняться к себе в комнату. Она продолжает сидеть в темном отцовском кабинете.
        У входа на страже лежит Эсперанто.

        Глава восемнадцатая

        Филипп вернулся домой и остановился у входа. Уже потемнела линия горизонта, и стали медленно собираться ночные облака. Красный фонарь, подвешенный на веревочном заборе вокруг лип, взлетал на ветру. К фонарю приблизился человек в темном. Ноги его до колен были затянуты в теплые зеленоватые гетры. Над козырьком фуражки, надвинутой на лоб, поблескивал знак в виде медведя, символ муниципалитета Берлина. Должность это муниципального работника - сторожить объекты общественного строительства и зажигать красные фонари. Несколько раз ветер гасит спичку, пока человеку удается зажечь фонарь. Слабый красноватый огонек освещает надпись - «Опасность! Строительный участок!»
        Филипп не отводит глаз от фонаря и вывески, словно видит их в первый раз, и только сейчас до него дошло, что скамейку убрали с этого места. Быть может, изменение всего окружения его так удивило еще потому, что движение транспорта вокруг лип прекратилось. Не слышно автомобильных клаксонов и трамвайных звонков. Парк этого бедного пригорода безмолвствует в снегах. Безработные, прохожие, жители района не приходят к красному фонарю. Только один человек, в обносках, пересекает шоссе в сторону лип, тянет ноги, словно вязнет в черном болоте, обхватывает фонарь ладонями, пытаясь согреться в слабом пламени, но тут же понимает, что все это зря, продолжает свой путь и исчезает в глубине переулка.
        Настроение Филиппа мрачное. Об этом свидетельствуют морщины на его лице и темные круги под глазами. Много часов сидел он в доме Леви. Сначала - в обществе деда, ожидая Эдит, но в это воскресенье общение с дедом его угнетало. С тех пор, как дед заменил повариху, мягкую и добрую Эмми, толстой и агрессивной Вильгельминой, страх напал на всех домочадцев. И даже на самого деда. Он молчаливо сидел в кресле напротив Филиппа, пуская клубы дыма, хмыкая время от времени, прочищая покашливаньем горло, закручивая усы. Видно было, что беседу он ведет с самим собой. Все усилия Филиппа затеять с ним разговор, ни к чему не привели.
        В это время Фрида готовила в кухне обед в обществе старого садовника. Они тоже долго молчали. Вдруг садовник тяжко вздохнул и обронил:
        - Завтра здесь будет командовать тевтонка.
        - Тевтонка!  - вскрикнул Фрида.  - Тевтонка!
        На лице старого садовника установилось выражение надвигающейся большой катастрофы. На деда он смотрел с обвинением, как и все остальные, находящиеся в комнате. Деду это, в конце концов, надоело, и он решил улучшить настроение домочадцев. Встал и пригласил всех прокатиться по городу на санях, а по завершению прогулки пойти в кинематограф. Старый садовник отказался по причине боли в пояснице, а Филипп все же надеялся дождаться Эдит. Фрида облачилась в красивую свою шубу, подарок покойного господина Леви, Бумба чуть не лопался от радости. Ничего нет лучшего, чем путешествие с дедом! Через полчаса дом опустел. Старый садовник ушел к себе в комнату. Филипп пошел в кабинет покойного господина Леви, самый теплый и приятный из всех комнат. Сначала он уселся в одно из кожаных кресел и углубился в чтение газеты недельной давности, лежавшей до этого на столе. Несмотря на то, что газета устарела, напечатанное в ней приковало внимание Филиппа. Большими буквами на первой странице было набрано имя: Эмиль Рифке. Филипп не читал заметку, взгляд его был прикован к лицу Эмиля. И чем больше он всматривался, буквы
имени увеличивались на глазах, росли и несли боль. Мысли его наполнились подозрением и страхом. Каждая буква увенчалась огромным вопросительным знаком. Почему Эдит именно сегодня поехала с Эрвином, хотя отлично знала, что он, Филипп, собирается провести с ней воскресный день, как это делает каждую неделю? Буквы имени на газетной странице плясали перед его очками, словно насмехаясь над ним. Никакое логическое объяснение поступка Эдит не приходило ему в голову. Со злостью он разорвал газету в клочки. Но и это решительное действо не успокоило его. Лишь стало ясно, что в жизни Эдит не все в порядке, особенно по отношению к нему.
        Взгляд его встретился со стеклянными глазами тигра, лежащего шкурой на пустом кресле покойного хозяина. Тигр вперил в него острые стекляшки, обвиняющие его в слабости. Филипп резко выпрямился, словно защищаясь, и его охватило сильное желание пересесть в кресло покойного господина Леви, заставить тигра служить ему. Он огляделся по сторонам, не видит ли его кто-то. Безмолвие царило в кабинете. Филипп уселся, и вот уже тигр покоится на его коленях, сдавшийся и принадлежащий ему. Шкура придала ему тепло и силу. Настроение улучшилось. Уверенность вернулась к нему. Он сидел в кресле господина Леви, как бы захваченном им силой, и гладил тигриную шкуру. Кресло - его и тигр - его. Господин Леви передал ему все это. И Эдит - тоже. Она принадлежит ему по велению высших сил, и ничто не должно стоять преградой между ними. Ничто не в силах выдворить его из кабинета хозяина дома.
        Шум, суматоха, визг вырывает Филиппа из его мечтаний. Ватага подростков остановилась у красного фонаря, и превращает вывеску в мишень для снежков.
        Филипп все еще стоит у входа в свой дом и думает, куда идти дальше. Он ведь намеревался подняться в свою квартиру, позвонить в дом Леви и убедиться, что Эдит уже вернулась. Из дома Леви он сбежал в панике. После того, как он в отличном расположении духа посидел в кресле покрытом шкурой тигра, к нему неожиданно вернулось депрессивное состояние. Началось оно с орешника за окном кабинета, ветви которого начал сильно трясти ветер, и они начали биться в стекло, нервируя Филиппа. Он повернулся к окну и встретился взглядом с полными страдания глазами покойной госпожи Леви на портрете. В этот момент Эсперанто залился лаем за дверьми. Филипп открыл двери. Пес тут же очутился посреди комнаты, и начал сильно потряхивать головой, словно пытался сказать:
        - Нет! Нет! Нет!
        И хотя Филипп вновь сел в кресло хозяина и даже снова накрыл колени тигриной шкурой, но прежний подъем духа к нему не вернулся. Более того, глаза его обнаружили на письменном столе еще одну старую газету. Она была аккуратно сложена вчетверо и накрыта одним из роскошных томов Гете в коричневом твердом переплете, на котором было набрано золотым тиснением - «Страдания молодого Вертера». Он помнил, что на одной из встреч любителей творчества Гете читали фрагменты из этой книги, и с тех пор ее не вернули в книжный шкаф. Так она и осталась на столе, накрыв старую газету. Извлек он ее из-под книги и обнаружил, что это орган коммунистической партии: газета Эрвина! Даже представить нельзя было, что кто-то другой, кроме Эрвина, читает эту газету. «Красное знамя» дрожало в руках Филиппа. Итак, Эрвин тоже иногда посиживает в кресле покойного и, именно в этот миг увидел Филипп в газете Эрвина имя Эмиля Рифке. Но не это его напугало. С того дня, как Эмиль был арестован, поднялся шум вокруг его имени и обсуждение его поступков, нет газеты, которая не писала бы об Эмиле. Но рядом с его именем Филипп увидел пятно
шоколада. Это пятно его напугало. Он знает привычку Эдит во время чтения есть шоколад. Фарфоровое блюдо с кусочками шоколада все еще стояло на столе. Газета была всего лишь позавчерашняя. Только два дня назад Эдит сидела в кресле отца, погрузившись в чтение большой статьи об Эмиле. Филипп швырнул газету на том Гете, даже не положив ее сложенной на прежнее место, вскочил и покинул кабинет, дом, шатался по улицам, и какими-то путями добрался до своего дома.
        Филипп поворачивается спиной к вывеске, красному фонарю, визжащим подросткам, собираясь подняться в свою квартиру, но дорога закрыта. Пара влюбленных прижалась к стене коридора.
        - Франц, не дави так, это сильно возбуждает меня.
        Нет! Он не вернется к Эдит по той длинной дорогой, которой шел до сих пор. Он позвонит ей. Захочет увидеть его, приедет за ним на машине. Приедет! Хоть раз докажет, что она готова ради него совершить усилие. Приедет к нему. Посетит его квартиру. Никогда она у него не была. Сегодня Эдит вынуждена будет приехать.
        Свет фонаря исчез за спинами двух высоких мужчин. Филипп видел их и в то же время не видел. На улице установилась тишина, он поднял голову и сузил глаза. Красный фонарь закрывали два высоких еврея, худых, чернобородых, в долгополых черных пальто и круглых шляпах, тоже черных. Пришли они с соседней Еврейской улицы. Стояли у вывески, пытаясь ее понять. На фоне окружающей белизны, со своим ростом и чернотой они выглядели, как тени. Словно выросли вне снега.
        Но тут Филиппу становится ясной причина возникшего молчания на улице. Ни шороха, ни голоса. Подростки у киоска готовятся к нападению на евреев. Каждый снежок ложится прямым попаданием. Круглые шляпы уже подхвачены ветром и падают в снег. Евреи придерживают ермолки, которые носят под шляпами. Они не защищаются. Нет у них возможности даже сделать один шаг. Нагибаются, чтобы поднять шляпы, но тут же снежки ударяют им в лица слева, справа, со всех сторон. Беспомощные, растерянные, стоят евреи у фонаря, придерживая руками ермолки. Полицейский, совершающий обход, видит все это и продолжает свой путь. Нет закона, запрещающего бросать снежки на улицах. Филипп тоже не вмешивается. Хотя он и чувствует, что обязан вмешаться и помочь евреям у фонаря. Но подростков много, и он не видит возможности, да и пользы в том, что тоже станет мишенью для снежков. Не говоря уже о том, что испуг и беспомощность атакуемых евреев сердят его. Почему они не защищаются? Филипп стыдится этих евреев. Что толку стоять в снегу, придерживать ермолки и давать подросткам издеваться над ними? Почему они даже не шлют им проклятия? Чем
больше он смотрит на них, тем сильнее разгорается в нем гнев. Зачем вообще они вышли на улицы города в этих странных одеждах, явно возбуждающих враждебные страсти? Филиппу стыдно за евреев, стоящих у фонаря. Он не идет им на помощь, ибо не хочет, чтобы его признали за одного из них. Но в сердце скрывается неловкость. Он пытается уверить себя, что нет смысла раздражать еще больше подростков и начать с ними настоящую войну. Устанут - успокоятся! В конце концов, снежки - не свинцовые пули.
        - Иуда Ицик!  - вдобавок к залпам снежков визгливый залп ругательств.  - Иуда Ицик! Убирайтесь отсюда! Уезжайте в Палестину! В Палестину!
        Филипп порывается вперед. Хотя и не собирается врываться в ватагу подростков, а только пересечь шоссе и поднять шляпы. Но опаздывает. Человек опередил его громкими проклятиями. Человек поднял над головой сломанную метлу и бежит на подростков. Невысокого роста, с кривыми ногами, он быстро и ловко бежит им навстречу. Подростки бросаются врассыпную. Последнего из них догоняет летящая по воздуху метла. Человек поспешил к двум евреям, все еще замершим у фонаря. Оба уже подняли шляпы, и надели их на головы. Они низко и благодарно кланяются маленькому кривоногому человеку, и он отвешивает им также поклон. Быть может, они бы заговорили с ним, но человек поворачивается к ним спиной, увидев Филиппа, пересекающего шоссе в сторону лип.
        - Вот так случай, Отто, встретить тебя здесь и сейчас,  - восклицает Филипп.
        - Случай, доктор? Вы говорите, случай? Нет, доктор, это не случай. В истории нет случайности. Какой же это случай, если я пришел вас встретить. Целый день я вас разыскиваю. Не случай это, а дело первостепенной важности.
        Отто замолкает на минуту, пытается по привычке передвинуть потрепанную кепку со лба на затылок, но сделать это невозможно, ибо шерстяной платок обтягивает голову под ней.  - Только не говорите, доктор, что нет у вас свободного времени. Дело мое не терпит отлагательства и краткости объяснения.
        Филипп хочет сказать Отто, что у него действительно нет свободного времени, но не может и слова вымолвить. Он чувствует себя должником Отто, который спас евреев от издевательств и тем самым избавил его от обязанности прийти им на помощь. И только одно его беспокоит: как не дать Отто подняться с ним в его квартиру, ибо там, в квартире Филиппа, беседа будет продолжаться бесконечно, и он так и не доберется до Эдит. Филипп бросает взгляд на окна своей квартире и удивленно останавливается: в окнах горит свет! Только у Кристины ключ от квартиры. Кристина вернулась к нему, несмотря на то, что вчера они решили больше не встречаться.
        - Квартира ваша занята, доктор,  - Отто тоже видит свет в окнах.
        - Занята.
        - Что будем делать, доктор?
        - Что будем делать, Отто?
        Сумерки вечера сгущаются. Последние отблески света роняет уходящий день. Улица полна прогуливающимися людьми. Слышны пьяные голоса. Свет газовых фонарей пропадает в белизне снега. Теснота толпы на тротуарах такова, что невозможно отделить человеческие фигуры друг от друга. Только проходя на свету, струящемся из окон трактира Флоры, человек обретает фигуру, и тут же растворяется в темноте. В трактире Клары тоже шумно. Жители переулков празднуют завершение выходного дня.
        В окне квартиры Филиппа - тень женщины. Лицо ее на миг приникает к стеклу. Кажется, она поднимает руку в приветственном жесте, но это она опускает жалюзи. Филиппу ясно: надо быстро избавиться от Отто и не подниматься в свою квартиру. Он прямо отсюда сбежит в дом Леви, и там переночует. Кристина нарушила их уговор: она вернулась.
        - Пошли отсюда, Отто! Здесь неудобно вести серьезный разговор.
        - Доктор, как это неудобно? Какое значение имеет удобство для нашего разговора? Есть ли вообще человек в стране германской, которому удобно и легко в наши дни? Вы что, не знаете, что это ужасные дни, доктор? Нет. Как человек, разбирающийся в том, что происходит, я говорю вам: нет человека, кому было бы удобно и легко в наши дни. Даже социал-демократам неудобно сидеть в креслах, которые они получили в парламенте. Доктор, огонь охватил их кресла.
        - Отто, вы желаете поговорить со мной сегодня о социал-демократах?
        - Не дай Бог, доктор. Разве я сказал такое? С вами я собираюсь вести беседу о социал-демократах? Нет! Ведь вы сами социал-демократ. Я ведь человек опытный, но с вами иное дело. Вы социал-демократ, с которым можно говорить даже о социал-демократах. Улавливаете, доктор, человек, в конце концов, человек, даже если он социал-демократ. И если не дать ему время от времени излить накопившееся на душе, душа может преставиться. Давайте, поговорим друг с другом открыто, доктор, может, у вас снова нет времени,  - и Отто указывает на окно квартиры Филиппа.
        Из всех окон лишь одно освещено, в спальне. Кристина, конечно, уже навела порядок в квартире, спустила жалюзи, погасила свет во всех комнатах, расчесала волосы, сделала маникюр, вошла в спальню и легла в постель. Ее симпатичная головка погружена в подушку, которую вчера она облила слезами, когда он сказал, что все между ними закончено, и он собирается взять в жены Эдит. И они с Кристиной больше не должны видеться. Почему же она вернулась?
        - Нет, нет, время меня не поджимает. Давайте, прогуляемся. Неудобно стоять под фонарем.
        - Снова вы с вашими удобствами. Или это главное в жизни человека - чтобы было ему удобно и хорошо? Доктор, удобство ничего не стоит. Годами я верил: когда социал-демократы перестанут себя чувствовать удобно в своих креслах в храме болтовни под названием - парламент, все станет удобнее. Я сильно ошибся. Что мне с того, что им неудобно в их креслах, если мне неудобно и нелегко на душе? Как человек, обладающий опытом жалкой жизни, я говорю вам, сердце более важно, чем кресло. Берлин горит, доктор, Берлин в пламени! Меня вовсе не беспокоит, что пламя охватило парламентские кресла социал-демократов. Меня беспокоит, что это пламя также охватило мою душу и души других людей. Кресла и души одинаково сгорают в пламени. Улавливаете? Раньше, в дни, которых уже нет, кресло было креслом, душа - душой. Буржуа - буржуа, пролетарий - пролетарием. Тогда коммунист был коммунистом. Нацист и коммунист были как огонь и вода, которые несоединимы. В наши дни на тебя льют охлаждающие воды, чтобы погасить огонь в сердце. Общая забастовка с нацистами, общие демонстрации, общие пикеты забастовщиков, и свастика рядом с
серпом и молотом. Когда-то у меня разум и сердце были как единое целое. Сказанное разумом поддерживало сердце. То, что ощущалось сердцем, поддерживал разум. Так уж я устроен, и тут ничего не поделаешь. А теперь приходят и приказывают мне: сердце отдельно и разум - отдельно. Разумом следует поддерживать забастовку, а сердцем - молчать. Что мне делать, если положение это неестественно? Если разум и сердце отдельно, то я не Отто. Коммунистом я был всегда, коммунистом и останусь. Как коммунист, я придерживаюсь дисциплины, объясняю тупоумным товарищам все, что необходимо объяснять. Разум у меня действует, как всегда. Но сердце... сердце мое больное. Насколько могу, поливаю его касторовым маслом. Прилежно делаю то, что мне приказывают - расклеиваю листовки, участвую в демонстрациях, стою в пикетах - плечом к плечу с нацистами. Но что делать, доктор: я их не перевариваю! Так уж я устроен, и нет выхода. У нас разные, я бы сказал, противоположные характеры. И если мне не разрешают их ненавидеть всем сердцем, оно больше не со мной. В этом все дело, доктор. Без ненависти к ним сердце мое опустошено, сгорает
вместе с удобными креслами социал-демократов в парламенте. Поэтому не говорите со мной, доктор, об удобстве в эти дни...
        Сомнительно, слышал ли Филипп все, что говорил Отто, во всяком случае, последние его слова. Сильное беспокойство охватило его, и мысли его заняты какими-то мелкими, раздражающими нервы, делами. Поднимает воротник пальто, натягивает шапку на лоб, закутывается в пальто, словно прячется от кого-то, и, наконец, посреди эмоциональной речи Отто, разворачивается и поворачивается спиной к собственному дому. Вместе с ним поворачивается и Отто.
        Неожиданно гаснет свет в спальне. Кристина выходит из подъезда. Очевидно, ждать Филиппа свыше ее сил. Прохожие обходят ее, обращаются к ней, она молчит и прижимается к стене. Филипп поворачивается к ней спиной, чувствуя ее взгляд.
        - Доктор, вы сегодня сильно нервничаете,  - удивляется Отто, не заметивший женщину, стоящую у стены. Множество женщин стоит по вечерам у входа в дома.  - Доктор, невозможно с вами серьезно поговорить. Стояние у фонаря вас раздражает. Так прогуляемся немного?  - Отто поворачивает голову в сторону квартиры Филиппа, все окна которой погасли.  - Доктор, квартира ваша свободна. Пойдемте!
        - Ш-ш-ш,  - прерывает его Филипп и втягивает голову в воротник своего пальто.
        - В чем дело, доктор? Я только сказал, что ваша квартира освободилась. Зайдем в нее, и вам будет удобно.
        - Нет, нет,  - Филипп тянет его за рукав,  - пойдемте, прогуляемся.
        Они обогнули липы, и остановились на улице, с противоположной стороны дома Филиппа, около большого серого дома, стены которого обклеены плакатами.
        - Доктор, как человек, умудренный жалкой жизнью, я говорю вам, что вы сегодня сильно взвинчены. Что за причина быть таким нервным? Если у кого и есть причина быть нервным, так это у меня, а не у вас. К примеру, вам знаком Уда-водитель?
        - Нет, Отто, я не знаком с Удой-водителем.
        - Да, не волнуйтесь, доктор. Как это вы его не знаете, если тут его знают все? Он живет в моем доме, на первом этаже, у матери-прачки. Уда-водитель остер, как кинжал, так и режет. Много лет он работал в редакции нашей газеты, развозил ее по всему городу. Сидел себе за рулем Уда, в темной кепке, темном пиджаке, рубахе нараспашку, высоких черных сапогах. Неплохо, доктор. Но так случилось, что вши завелись в его волосах. Не было у него иного выхода, кроме того, как побриться наголо. И когда он появлялся в переулке, сверкая лысиной под кепкой, тотчас у всех раскрывались рты, и каждый говорил ему: «Ты сейчас очень похож на Тельмана, лидера коммунистов». С ума можно сойти, доктор. Попробуй что-нибудь сделать против тупоумных болтунов с длинными языками. Конечно, Уда абсолютно не похож на Тельмана, кроме, что ли, кепки, пиджака, сапог и лысины. В общем-то, он в теле, но ума мало. Вот, и сбили его с толку эти болтуны. Если он так похож на Тельмана, подумал Уда, зачем ему быть водителем, он тоже может стать лидером. Прошло немного времени, и вот, Уда-водитель уже лидер. Активно действует в красном
профсоюзе водителей. Как человек с большим опытом в жалкой жизни, я говорю ему: иногда, чтобы быть лидером, человеку нужна всего лишь кепка, пиджак, сапоги и лысина. Одним словом, таков Уда, ставший из водителя лидером. Зарплату получает за партийную деятельность. Посылают его агитировать за партию среди водителей. И он это делает, доктор, делает! Но не только для партии, а для себя тоже. В любом месте, где он появляется, остается после девица с ребенком,  - результат его личной активности...
        Две тени на плакате перед ними - лозунг социал-демократов, призывающий к объединенному фронту всех рабочих против Гитлера и его партии.
        - Ну и осел же германский рабочий,  - говорит один из двух стоящих,  - он должен заново родиться. Захватили власть, а в результате власть захватила их.  - И указывает на плакат.
        Палец, удлиненный тенью, возникает на плакате, словно указывая на Филиппа. Он стоит, окаменев, лицо его побелело. «Ты виноват!» - как бы указывает длинный палец. Кристина вернулась к тебе вечером, потому что у нее не все в порядке. Ей надо было пообщаться с тобой. Кристина это не Белла. Кристина потребует от тебя полной ответственности за все... Палец с плаката исчез. Двое мужчин ушли.
        Отто продолжает говорить, не останавливаясь.
        - Умер в нашем доме молочник, доктор. Освободилась его квартира. Вселилась в нее семья, которая знала лучшие времена. Хотя, в общем-то, это не относится к нашему делу. Глава этой семьи был раньше мелким чиновником, и это все же что-то, и тоже не относится к нашему делу. Теперь он без работы, и не на что жить.
        - Так, все же, что относится к нашему делу, Отто?  - вскрикивает Филипп.  - Говорите по делу!
        Терпение его лопнуло. Лицо искажено нервной гримасой. Подозрение вспыхнуло в его душе и буквально съедает его. Причастность к плакату социал-демократов выводит его из себя. Если у Кристины случилось то, что он предполагает, вот тогда будет настоящая причастность. Филипп начинает быстро идти, словно кто-то его преследует. Отто за ним. Обошли небольшой сад и снова стоят у красного фонаря.
        - Доктор, что вы за адвокат, если у вас нет терпения - выслушать человека. Речь о девушке Тролдхен, и это относится к нашему делу. Она - дочь этого безработного чиновника. Такая маленькая кошечка, мягкая, нежная, ароматная, как горячий хлеб. Восемнадцати лет. На ее заработке держится вся семья. Она занимается пришиванием петель на шелковых рубашках для дам. Вы, несомненно, знакомы с Тролдхен?
        - Нет, Отто. Весьма сожалею, но я не знаком с никакой Тролдхен.
        - Как это вы ее не знаете? Что вы за мужчина, если не положили на нее глаз? Действительно, в этих делах вы ведете себя очень странно. Каждый мужчина в нашем переулке положил глаз на Тролдхен. Я - тоже. Ну, и лидер Уда. Но этот человек положил на нее не только глаз. Доктор, своими глазами я видел в коридоре нашего дома, что не только глаз. Я тут же подумал: «Погоди-погоди, человек, эту петлю я заброшу на тебя!» Доктор, в этих делах я тоже веду себя странно. Женщины, доктор, тоже люди, и нечего себя вести с ними таким образом. Женщина тут, женщина там, ребеночек без отца то тут, то там. Нет, доктор, это не дело.
        - К делу, Отто! Меня ждут в моей квартире! Мне надо подняться туда!
        - Что вы кричите, доктор? Никогда я еще не видел вас таким нервным. Терпение, доктор. Еще немного, и вы поднимитесь к себе. Итак, я пошел к родителям Тролдхен, предупредить об опасности со стороны Уды. И девушку я тоже предупредил и рассказал о всех незаконных детях Уды. Кончилось тем, что швырнули Уду со всех ступенек нашего коридора, и он докатился до моих ног. Трудно описать, доктор, скандал, который разразился между нами. Конечно же, ему рассказали, что это я набросил на него тень. Я и не отрицал и сказал ему: человек, который борется во имя лучшего мира, должен сам являть образец. Коммунист, который в моих глазах негодяй, является таким, даже если он коммунист. Ответил мне Уда, что отплатит мне полной мерой. И он это делает, принося мне много бед. Грянула забастовка, и Уда вырастал на глазах со дня на день, командовал забастовочными пикетами. Разъезжает на машине от пикета к пикету. Уже купил себе новые блестящие сапоги, без конца обривает голову, чтоб даже волосок не вырос на затылке, и тогда он перестанет быть похожим на Тельмана. Появился он и передо мной, простым солдатом партии, стоящим
в пикете. Рядом, на столбе, висела листовка Эрвина, который был коммунистом, а теперь ушел из партии. Вы, несомненно, слышали о нем. Ведь он был одним из лидеров нашей партии? Нет человека, который не слышал об Эрвине, не так ли, доктор?
        - Да, да, Отто, я знаком с Эрвином.
        - Доктор, успокойтесь. Любое слово вас нервирует сегодня. Но из-за Эрвина я и сам не раз нервничал. Болит у меня за него сердце. Странный человек, идет своим путем, но человек хороший. Именно, таким, как он, должен быть коммунист. Он организовал собрание в память убитого Хейни сына Огня. Вы его еще помните?
        - Помню, Отто, хорошо помню.
        - Все дело в нем. Его никто никогда не забудет. Эрвин с товарищами отпечатали листовки за свой счет и расклеили на улицах. Увидел Уда одну из них на столбе и приказывает мне, именно, мне, снять листовку и порвать его в клочки. Я отказываюсь. Просто я был не в силах сделать это Эрвину, хотя я не совсем согласен с ним. И тогда Уда начинает орать на меня: «Эрвин подонок, оставил жену с маленьким ребенком, чтобы заниматься любовью с другими женщинами, и этим позорит партию. За эти буржуазные замашки его выгнали из партии». Доктор, не верю я ни одному слову этого мерзавца. Кто говорит о любовных похождениях?! Человек, погрязший в разврате, сделавшийся большим лидером? Высказал я ему все это. Он тут же пригрозил мне товарищеским судом за нарушение дисциплины и отказ подчиняться командиру. И сделал это. Я получил повестку - явиться на партийный суд.
        В момент, когда Отто упомянул имя Эрвина и намекнул на какие-то его любовные похождения, мысли Филиппа потекли в иную сторону, и все это показалось ему правдой. Все, сказанное Удой,  - правда! Вовсе не случайно Эрвин все время пребывает в доме Леви, и сегодняшняя его поездка с Эдит не случайна. Вечерняя стужа прохватила все его тело, и слабый свет красного фонаря навис над ним знаком ужаса.
        - Отто, ты ведь пришел поговорить со мной о своем суде.
        - Доктор! Что это пришло вам в голову? Я пришел к вам говорить о моих проблемах? Да нет же, я хотел обсудить с вами проблемы матери убитого Хейни. Старуха просила меня посоветоваться с вами, что я и делаю. Вам знакома мать Хейни?
        - Знакома, Отто, знакома,  - переступает Филипп с ноги на ногу, хлопает себя по груди. Он должен положить конец этим сложностям, прояснить отношения с Кристиной и Эдит.
        - Доктор, перестаньте бить себя в грудь. Вы нервируете и меня. Я, человек, разбирающийся в жалкой жизни, говорю вам, это битье не помогает. Старуха, мать Хейни, похожа на вас. Каждый день казнит себя, набрасывая себе петлю на шею. Из-за всего этого не дает жить ни себе, ни близким. «Отто,  - говорит она,  - вы проповедуете грубую ложь. Убийца моего сына никогда не был социал-демократом. Сердце матери знает правду. Эмиль Рифке не ваш и не наш. Отто, узнай правду об этом офицере». И я обещал ей это сделать, несмотря на то, что я коммунист и верю тому, что написано в газете. Доктор, Эмиль Рифке, которого социал-демократы представляют, как коммуниста, и схвачен он в штабе коммунистов в дни беспорядков, как сотрудничающий с ними, конечно же, не коммунист, а офицер республиканской полиции, который прокрался в штаб коммунистов, чтобы их подставить. Поговорим начистоту, доктор. Вы знакомы с офицером полиции Эмилем Рифке?
        Улица словно скрылась из глаз Филиппа. Отто решил расколдовать в этот вечер все скрытые тени в его, Филиппа, жизни. Лицо его замкнулось, глаза почти закрылись. Все переживания и страдания, которые измучили его, когда Эдит стала невестой Эмиля, пробудились в нем.
        «Я поставлю конец всему этому!»
        - Доктор, я задал вам вопрос! Вы знакомы с Эмилем Рифке?
        - Да, Отто, знаком.
        - Не волнуйтесь, доктор. Стоит ли расстраиваться из-за офицера? Вы дрожите, как лист на ветру. Жаль ваши нервы. Значит, вы с ним знакомы. Он, именно, таков, как представил мне его Саул? Мальчик сказал, что у вас с ним общая невеста. Вы волнуетесь, доктор. Почему? Все ваше волнение из-за какого-то офицера? Вы очень странны, доктор. Берегите нервы. Опустите руку и не топчитесь на снегу, обувь у вас промокнет. Доктор, я прошу только правду. Саул сказал мне, что женщина перестала быть невестой офицера и стала вашей невестой, потому что она еврейка, и вы - еврей, а офицер - нацист. Вот это я и хочу узнать: офицер Эмиль Рифке - нацист?
        Филипп, очнувшись, приходит в себя. Он точно не знает, каковы политические взгляды Эмиля Рифке, и не интересуется этим. Чувство мести пробуждается в сердце Филиппа вместо прежних страданий и слабости духа. Чувство мести, дремавшее в его душе, пробуждается в полную силу. Он не спрашивает себя, правда это или ложь. Новое чувство захватило его душу. Он кричит, подчиняясь этому чувству.
        - Да! Эмиль Рифке - нацист! Несомненно, он нацист!
        - Нацист!  - вскрикивает и Отто.  - Вы хорошо подумали, доктор?
        - Нацист. Я никогда не бросаю слова на ветер.
        Филипп укрепляет себя в новом чувстве. Оно выводит его из одиночества и приближает к прохожим, скользящим по улице, к их предпраздничному настроению. Он сдал Эмиля его врагам. И не только одного Эмиля, но и Эдит. Никогда он не испытывал к Эдит такой сильной неприязни. Филипп не обращает внимания на Отто, опустившего голову. Он захвачен этим сильным чувством отмщения, и смотрит на освещенное окно своей квартиры с полнейшим равнодушием. Он оттеснит Кристину со своей дороги, как оттеснил Эмиля Рифке.
        - Итак, Отто, что ты сделаешь с правдой, которая тебе открылась?
        Теперь Отто топчется на снегу под слабым светом красного фонаря.
        - Доктор, что я сделаю. Дни теперь не очень подходящие к этой правде, Осталось лишь открыть ее старухе. Но и это - тоже что-то. Старуха обрадуется, что офицер, убивший ее сына, социал-демократа, не социал-демократ. Ну, а мне что делать? Я решил сегодня говорить с вами в открытую. Как мужчина с мужчиной. Вот, и говорю: я был коммунистом и им останусь навсегда. И, как коммунист, подчиняюсь дисциплине, и говорю людям то, что приказывает мне партия, хотя сердце мое этого не принимает. Что делать, если война с нацистами - это главное, и правда о них многих раздражает. Мы заключили с ними перемирие, скрепя сердце и прикрыв рот, и нельзя его нарушать. Но, доктор, придут другие дни, и можно будет отнять руку ото рта. Нацист останется нацистом, а коммунист - коммунистом, и начнется война. А если ничего не изменится, и сердце не соединится с разумом, оно просто умрет. И я говорю вам, как человек с большим опытом жалкой жизни, человек без сердца - не человек. Пойду я, доктор, прямо к старухе, а вы идите своей дорогой. Вас ждут.
        Пошел густой снег, отделяя Филиппа от Отто колеблющейся на ветру пеленой. Отто исчез, и Филипп один остался под красным фонарем, глядя на светящееся смутно сквозь снегопад окно своей квартиры. Филипп почувствовал, как слабость духа возвращается к нему, подобно болезни, и лишь следы прежних чувств все еще возбуждают в нем угасающее желание мести. Ухватившись за них, он возобновляет диалог с Эдит:
        - Я покончу с этим. Еще сегодня ночью мы придем к ясному решению.
        Покончу!  - Но не сдвигается с места, держась за веревочное ограждение, натянутое вокруг лип. Силы его, решительность его направлены на Кристину. Она лишит его уверенности, открыв ему то, чего он боится. Ему потребуются все сильные чувства к Эдит, чтобы не потерять уверенности. Отчаяние рождает в нем агрессивность. Он чувствует в себе силу. В эту ночь решится его судьба. И решит он сам! В испуге он оставляет место под красным фонарем, и бежит на улицу, против ветра.
        В конце улицы толпятся люди у трамвайной остановки. Филипп втискивается между людьми, скрываясь за широкой спиной огромного человека. Слышен звонок саней, и острые локти начинают оттеснять его, толкая со всех сторон. Но он не умеет защищаться. Лицо Филиппа открыто стуже и ветру, но нет у него сил, чтобы вторично выдержать борьбу за место в санях. К тому же он голоден, и в таком виде нельзя появляться перед Эдит. Следует немного успокоиться. Поесть и привести себя в порядок. Он проталкивается сквозь толпу и торопится в переулок, к лавке сестры Розалии.
        Лавка закрыта. Жалюзи опущены. Он входит в квартиру со двора, через кухонную дверь. Ручка двери сломана. Дверь заперта, но нет ключа. Сколько себя помнит Филипп, эта ручка сломана, но он никогда не обращал на это внимания. Сегодня эта неряшливо закрытая дверь вызывает у него гнев. Он зажигает свет. Мышонок юркнул между его ног. Все в эту ночь не предвещает ничего хорошего. Слышны голоса из глубины комнаты, но с появлением Филиппа смолкают. В комнате господин и госпожа Гольдшмит, и с ними два черных еврея, которые были атакованы подростками у красного фонаря. В руках у них дымящиеся чашки с чаем, и они смотрят на Филиппа, приветствуют его, и отсвет неприятностей, о которых они говорили, еще видится на их лицах.
        - Стакан чаю?  - спрашивает его Розалия, когда он опускается на красный диван.
        - Стакан чаю,  - говорит он, и Розалия, тряся всеми своими телесами, в платье с кружевной оборкой понизу, уходит в кухню. Господин Гольдшмит сидит в плетеном соломенном кресле. Глаза его воспалены, короткая щетина придает его небритому лицу вид, словно он не мылся много дней. Господин Гольдшмит погружен в чаепитие, и не открывает рта, так же, как и два еврея. Сквозь единственное в комнате окно виден узкий квадратный двор. Единственный фонарь освещает его. Свет лампочки в комнате такого же слабого накала, как и фонарь во дворе, так что комната кажется продолжением темного двора. Печь плохо натоплена, и холод один и тот же, что в комнате, что во дворе. Розалия возвращается с задымленным чайником в руках, становится рядом с Филиппом, и острый запах ее тела ударяет ему в нос. Ломоть хлеба на столе, в обломке фарфоровой крышки немного сливочного масла. Вилки, и ножи, и селедка на коричневом фарфоровом блюде еще более обостряют запах.
        - Пей,  - говорит Розалия, видя, что все это отталкивает его. Словно ей в поддержку, господин Гольдшмит громко втягивает в себя чай. Дух враждебности навевает на Филиппа эта темная и уродливая комната. Дух враждебности идет и от бородатых мужчин, которые глядят на него с увеличенных потертых фотографий на стенах. На углу большого портрета покойного отца паук сплел паутину, и он испытывает странное злорадное чувство, подобное тому чувству мести, какое он ощутил, назвав Эмиля Рифке нацистом. Он чувствует себя возвышающимся над всеми и лишним в доме сестры. Теперь ему становится ясно, зачем он вообще пришел этой ночью сюда. Он должен навести порядок в своей жизни, и первым делом освободиться от своей семьи. Даже подумать нельзя, что он приведет Эдит в эту неприбранную уродливую квартиру, в общество Розалии, деверя и этих двух евреев. Он должен быть свободным от всего этого, чтобы образ его жизни соответствовал образу жизни Эдит.
        - Невозможно продолжать так жить,  - говорит он тяжелым голосом.
        Господин Гольдшмит ставит чашку на подоконник и берется за трость, которую всегда держит между ног. Розалия опирается всей тяжестью тела на стол и с безмятежным спокойствием обращается к брату:
        - Говорит. Всегда говорит. Но цели никогда нет в его словах.
        Она встает, чтобы подбросить уголь в печку. Шпилька выпадает из ее волос на стол, рядом со сжатыми кулаками Филиппа.
        - Вам надо все здесь оставить,  - кричит он близким,  - немедленно!
        - Оставить?  - сухо говорит Розалия, возвратившись к столу. Руки у нее вымазаны черным от угля, и она вытирает их об фартук.  - И куда?
        - В Израиль.
        - Как это сделать?  - вздыхает Розалия и с ней все остальные.
        - Сначала поедет мальчик,  - добавляет ее муж,  - а мы - за ним.
        - Мальчик не поедет. Он вообще не хочет ехать в Палестину, а вступить в коммунистическую партию, стать членом молодежного коммунистического движения,  - говорит Филипп.
        - Глупости,  - кричит Розалия,  - весь вечер ты говоришь глупости,  - и ударяет рукой по столу. Один из гостей встает, и подходит к столу - вернуть пустую чашку. Останавливается перед Филиппом, изучая его лицо, и, повернувшись, возвращается на место, не издав ни звука. Второй гость проделывает то же самое, задумчиво рассматривая Филиппа и покручивая пальцем пейсы. Чувство стыда охватывает Филиппа. У него возникло подозрение, что евреи узнали его, помнят его безразличие в тот момент, когда их забрасывали снежками. Подозрение и стыд усиливают его упрямство. Он гневно вперяет взгляд в этих двух евреев. Розалия вторично ударяет рукой по столу:
        - Ты приходишь сюда болтать? Говори по делу! Что нам делать?
        - Тише, Розалия, тише!  - пытается господин Гольдшмит успокоить жену, и двое гостей качают головами, то ли тоже пытаются ее успокоить, то ли поддерживают ее крик.
        - Что нам делать?
        - Уезжать отсюда! Немедленно!
        - Отлично! Только и ждали тебя, такого умного, чтобы сказать нам, как уезжать. Ну, так скажи! Как?
        - Вы, как владельцы капитала, получите сертификат на въезд в страну Израиля немедленно!
        - Отлично! Нет большего умника, чем ты! Но откуда к нам придет капитал?
        - От меня!
        Лицо Розалии искажается смехом, в котором прорываются нотки плача. Господин Гольдшмит встает и, ковыляя на больных ногах, подходит к ней, касается успокаивающим жестом ее волос. Она отбрасывает его руку. Вся горечь ее жизни выражается в этом смехе, и лицо ее становится уродливым.
        - Успокойся, Розалия,  - обнимает ее за плечи господин Гольдшмит,  - успокойся! У Филиппа есть предложение.
        - Благословение вам, Розалия,  - говорит один из гостей,  - пришел спаситель.
        - Предложение!  - смеется и кричит Розалия, из глаз ее текут слезы.  - Предложение! Тысяча фунтов стерлингов! Откуда у него вдруг такая сумма?
        Господин Гольдшмит опускается на диван рядом с Филиппом. Брови гостей поднялись вверх - тысяча фунтов стерлингов!
        Во дворе заплакал ребенок. Стекла окон дребезжат от порыва ветра. Розалия протягивает руку к брату:
        - Откуда у тебя такая возможность предложить нам эту сумму? Может быть, ты получил приданое? Невеста с тысячью фунтов стерлингов!
        Филипп вскакивает с дивана. Тысяча фунтов стерлингов, и я свободен! И я навсегда освобождаюсь от них. За эту сумму я покупаю себе свое будущее. Мне надо добыть эти деньги. Семья Леви пожертвует их.
        - Что ты все время кричишь? И если найду невесту, так что? Деньги, в любом случае, найдем!
        Сердитое лицо Филиппа и решительность его слов осадили Розалию, и глаза ее погасли.
        - Посмотрим,  - слабо роняет она.
        - В ближайшие дни вы услышите от меня подробности!  - собирается силами Филипп.
        Никто ему не отвечает. Впопыхах, нервно, хватает он пальто и шляпу, и убегает. Только на улице вспоминает, что даже не попрощался. Он успокаивает себя, что для них он торопится к Эдит - решить свою судьбу. Он перебегает шоссе, останавливается у красного фонаря, устремляя взгляд на свою квартиру. Окно светится! Кристина ждет его. Несколько минут его мучит мысль - подняться к ней. Он даже укоряет себя в том, что уклоняется от ответственности, душа в нем бунтует. Но тут же вливается в уличную толпу, и почти на бегу замечает новые листовки, расклеенные нацистами на столбах уличных фонарей:
        «Гитлера к власти! Гитлера к власти!»
        Филипп втискивается в скопление людей у остановки, чтобы захватить место на каком-либо транспорте. В одной из карет находится место. С удивлением смотрит на свои руки, которые сумели действовать. Довольный этим, он засовывает их в карманы. Карета трогается.
        К Эдит! К Эдит!

        Глава девятнадцатая

        Из открытого окна разнесся крик по узкой улочке. Женщины и дети, которые вышли в этот час за молоком и хлебом, остановились и уставились в это окно.
        - Петер! Петер! Петерхен!  - кричала из окна старуха.
        Люди начали собираться у дома. Среди них - Эрвин. Он только пришел с Александерплац, где расстался с Эдит. Лицо старухи исчезло. Человек выскакивает из дома, останавливается на верхних ступеньках последнего лестничного пролета, всплескивает руками, поднимает глаза к небу. Отчаяние слышится в его крике:
        - Петер! Петер! Петерхен!
        Никто из собравшихся у дома не знает, кто это Петерхен, и что с ним произошло. Но каждый представляет себе его горькую судьбу, и любое предположение тут же становится фактом. Женщины тоже возносят руки и просят высшую силу оказать милосердие Петерхену. Прохожие останавливаются, присоединяются к толпе и шепоток усиливается.
        Эрвин протискивается к входу в дом, поднимается к человеку, стоящему на ступеньках:
        - Что случилось? Чем вам можно помочь?
        Мгновенно отпали все предположения: Петерхен не ребенок, с которым случилась беда, а птичка - канарейка. Вернее, кенарь из пары в клетке, который утром набрался мужества, и улетел. Мужчина на ступеньках вздыхает, и многие в толпе тоже вздыхают, и она все увеличивается, и все сопереживают мужчине. И Эрвин уже собирается покинуть вход, но видит спускающихся сверху двоих мужчин. Они ничем не отличаются от всех остальных граждан, собравшихся у дома. На них та же одежда, у одного на голове - кепка, у другого - берет, на одном свитер, на другом - меховой воротник, притороченный к куртке. Они вливаются в толпу у дома, и тут же исчезают. Но Эрвин, как тот праведник, который знает свою паству: по решительности их лиц, по энергичности их шагов. Он пытается за ними проследить в плотно теснящейся толпе. Впустую! Они мгновенно слились со всеми. Невозможно обнаружить даже одного из них. Эрвин стоит у входа и напряженно ожидает, что произойдет.
        - ...И купил я его-то всего за одну марку,  - продолжает рассказывать мужчина толпе,  - такой вот первоклассный кенарь достался мне за одну марку. Такая была радость в жизни. И вот... все потеряно.
        - Потерян,  - поддерживает его женщина,  - воробьи его заклюют до смерти.
        - Такой красивый, аристократичный кенарь!  - вздыхает бывший его хозяин.
        - Не дадут ему жить. Эти серые птички не терпят птиц-аристократов.
        Дети чирикают, как птички, и один из ребят швыряет снежок в воробьев.
        - Не нападайте на воробьев, они еще завтра станут вашей пищей,  - слышен чей-то голос из толпы, и Эрвин тут же понимает, что хозяин этого голоса вовсе не беспокоится о желтом кенаре.
        - Может, и кошки.
        - Почему не собаки?
        - Мы и так уже едим мясо старых лошадей!
        - Эта республика еще начнет вас кормить крысами!
        Разговоры эти крутятся в толпе, и скрыто разгорающееся пламя ненависти уже показывает первые свои языки.
        Топот ног на месте, хрип голосов, нервное покашливание.
        - Дитрих! Где ты? Я плохо себя чувствую, Дитрих.
        - Бабка,  - объясняет мужчина на ступеньках,  - бабка кричит. Что мне делать, если рак съедает ее желудок. И утром был у нее приступ боли. Из-за нее она не закрыла окно, и кенарь улетел.
        - Так оно со стариками,  - вздыхает кто-то в толпе.
        - Дитрих! Приходи скорей!
        - Поднимись к ней, человек. Она нуждается в помощи.
        Эрвин берется за рукав Дитриха, и даже дергает его, пытаясь вывести из апатии.
        - Что мне с ней делать?  - отвечает Дитрих плачущим голосом.  - Она осталась одна. Жена моя умерла год назад от этой же болезни, и оставила на меня бабку, больную раком.
        - Все мы сгниваем от рака.
        - Врачи давно открыли, что причины заболевания раком это голод и нищета. Факт!
        - Я говорю вам, это республика евреев, ест нашу плоть, как рак!
        - Дитрих! Дитрих! Почему ты не приходишь?
        - Человек, будь человеком! Поднимись к своей бабке! Немедленно!
        Дитрих перестал поднимать руки в отчаянии. Наоборот! Он складывает свои сильные руки на груди и выпрямляется. Вперяет в Эрвина гневный взгляд.
        - Когда ты здесь появился давать мне указания? Кто я для тебя, чтобы ты вмешивался в мои дела?
        - Может, он еврей? Евреи у нас в любое дело суют свой длинный нос.
        - Евреи ненавидят животных.
        - Я знаю одного еврея, который боится даже моего пса.
        - Только немец умеет жалеть и любить животных.
        - Эй, там, он бессердечен к животным. Значит он еврей.
        Теперь все убеждены, что Эрвин, заботящийся о старухе, еврей. И Эрвин стоит один против всех. В какой-то миг угроза напрягла все его мускулы, и он чувствует сухость во рту, снимает кепку с головы и встряхивает светлой копной волос, но тут же стыдится собственной слабости, и устремляет упрямый взгляд на толпу.
        - Грязный еврей, убирайся отсюда немедленно!
        - Люди! Люди! Доколе над нами будет власть евреев!
        - Отдавайте голоса тем, кто спасет нас от этой скверны!
        - Проклятые нацисты! Пришли сюда подстрекать!
        - Кто здесь сказал - нацисты? Причем тут они? Речь идет о евреях.
        Гудок полицейской машины прекращает все голоса. Темный ствол пулемета наставлен на толпу. Несколько полицейских с оружием выскакивают из машины.
        - Желтая канарейка улетела!  - встречает толпа полицейских.
        Нагайки опускаются, толпа расступается, а затем замыкает ряды за полицейскими. Обычно в эти дни полицейские приказывают любой толпе разойтись, но горькая судьба желтого кенаря Петерсена трогает и их. Почти у каждого полицейского в доме есть канарейка, и они расспрашивают, каким образом она улетела.
        - Дитрих! Дитрих! Боль ломит мне кости, Дитрих!
        Резкий крик привлекает внимание полицейских. Они поднимаются к входу. Эрвин и Дитрих стоят наверху, словно ораторы, собирающиеся произнести речи. Дитрих не вызывает у полицейских подозрения. На лице его выражение радости, он горд тем, что его кенарь привлек внимание полиции. На лице же Эрвина смятение. Неприязнь к Дитриху и его притупленным чувствам, угроза толпы, которая уже начинала бунтовать у него на глазах, ненависть к нему,  - все это выразилось хмурым выражением на его лице. Куртка и черные сапоги выделяют его среди всех, делая его в глазах полицейских партийным человеком. Полицейские в эти дни научены опытом. Столкновения на улицах происходят по любому, даже малейшему поводу. Сначала - канарейка, а в конце - раненые и убитые. Не счесть в огромном городе мест, где толпа может взбунтоваться.
        - От тебя сбежала канарейка, что ты собираешься делать?
        - Это от меня она сбежала,  - оскорбился Дитрих и выступил перед полицейским офицером, приложив руку к шапке,  - это моя канарейка.
        Офицера Дитрих не интересует. Офицер обращается к толпе:
        - Расходитесь. Всякое скопление на улицах запрещено!
        Толпа отступает при виде резиновых нагаек полицейских, и собирается подчиниться приказу. Но с краю толпы замыкают ее в кольцо те мужчины, которые недавно привлекли внимание Эрвина. Возникли, наконец. Взялись за руки и не дают двинуться толпе, тесня ее. Шепот идет от края в середину толпы. Поток слухов. Неизвестно, кто их распространяет. Внезапно люди чувствуют себя беспомощными, и гнев их и угроза обращаются на полицейских, которые не видят мужчин по краям толпы. Лишь один Эрвин это видит и понимает, что выхода нет: желтая канарейка приведет к катастрофе.
        - Разойтись!  - силится офицер полиции в последний раз успокоить толпу.  - Канарейка ваша улетела, она потеряна!
        Клаксон полицейской машины поддерживает воем приказ офицера. Окна окружающих домом распахиваются. Начинается густой снегопад. Крики полицейских, вой сирены, рев голосов.
        - Они стреляют!
        - Защищайтесь!
        - Палачи в голубых мундирах!
        - Пьяные, грязные солдафоны.
        - Убийцы женщин и детей за деньги!
        - Как евреи!
        - Выполняют заказ евреев!
        - Дайте им! Дайте им!
        - Вперед! Вперед!
        Кольцо рук сжимается. Медленно. Шаг за шагом. Единый поток катится на полицейских и на дом. Смутный гул и душераздирающий крик старухи:
        - Дитрих, иди же сюда!
        Снежная буря усиливается в воздухе. Все смешалось. Люди, резиновые нагайки, ствол пулемета. В воздухе и на земле. Проклятия, столкновение, вопли женщин! Полицейские уже не могут овладеть положением. Руками и шепотом мужчины по краям толпы продолжают теснить. Офицер полиции уже собирается отдать приказ - стрелять в воздух, когда взгляд его снова наталкивается на Эрвина. Лицо офицера светлеет. Нечто, более действенное, чем стрельба, пришло ему в голову. Он впрямую обращается к Эрвину:
        - Что за беспорядки вы учиняете здесь из-за канарейки! Ты и твои люди, убирайтесь отсюда и не вовлекайте женщин и детей в катастрофу!
        Плеть со свистом взлетает в его руках, взгляд его переносится с Эрвина на пулемет, с пулемета на толпу, как бы замыкая их в единое кольцо. Толпа замолкла. Те двое мужчин потеряли над ней власть. Толпа принимает Эрвина, как своего предводителя, и все глаза уставились на него в ожидании. В смятении, опустив голову, он натыкается на взгляд женщины в первом ряду. Ее глаза готовы на все, и они возвращают ему ощущение лидера, уверенность в своей силе владеть массой, которая всегда возникает в нем, когда он собирается выступать с речью перед собранием или демонстрантами. Мощная сила притекает к нему из толпы. Блестящие, преданные глаза женщины несут его к массе. Он сбрасывает шапку, чтобы светлой своей шевелюрой еще больше завлечь и женщину и толпу. Тотчас мужчины, которые теснили толпу, исчезают. Они сделали свое дело, толпа спровоцирована! Появился лидер, который довершит их дело. Всегда в спровоцированной толпе возникает лидер. Когда взгляды всех подчиняются лидеру, в котором только недавно подозревали еврея, мужчины по краям уходят. Эрвин со ступенек дома видит их уходящими, и мгновенно понимает
ситуацию. Он проявляет сдержанность.
        - Прикажи своим людям разойтись!  - решительно звучит голос офицера полиции.
        Неожиданная ответственность, которую возложили на него полицейские - стать вожаком толпы, подсознательно воскресила в нем силу жизни, всю силу самозащиты. Полицейские ждут приказа надеть на него наручники и увести к бронемашине... но ему все равно, лишь бы снять с себя эту ответственность. Он готов оставить беззащитной толпу, только не стать самому жертвой. Страстное чувство жизни соединяется в его душе с высокомерием лидерства, дает ему право вести за собой людей, служить своей цели. Нагайки и пистолеты наготове.
        - Разойтись!  - последнее предупреждение офицера.  - Разойтись!
        Еще миг, и он отдаст приказ - стрелять.
        Эрвин поднимает руку к нагайке, нависшей над ним и ждущей команды. Он уверен, что толпа ринется на его защиту.
        - Дитрих!  - крик страдания разрывает замерший и напряженный воздух.  - Я не могу больше выдержать боли! Хватит!
        Эрвин возвращает кепку на голову. Теперь перед ним не безымянная толпа, а мужчины, женщины и дети. Он как бы пробуждается от дурного сна и бросает взгляд на окно старухи. С ней что-то случилось! Эрвин оборачивается спиной к толпе. Шум раздается сзади: толпа воспринимает его уход, как измену. Эрвин торопится на затихающий голос страдания.
        Дверь в квартиру плохо закрыта, и ветер хлопает ею. Дверь ведет в кухню, в которой полный беспорядок. Ветер врывается в открытое окно и носит по кухне лист бумаги. На столе - кастрюля с начищенной картошкой. Гора кожуры рядом с кастрюлей, на газете. Старуха, руки которой почернели от чистки картофеля, лежит на кровати, открытая стуже и ветру. Волосы ее разбросаны на лбу, глаза закрыты, и беззубый рот раскрыт. Издала крик, и рот не закрыла. Она без сознания. Эрвин щупает ее пульс - старуха уже не очнется. Он убирает ей волосы со лба - он еще горяч и влажен от пота. Эрвин снимает шапку, складывает руки на куртке и смотрит на старуху. Хватает грязную тряпку с ее постели, бежит к крану,  - смыть с ее лица пот и слезы, и с рук грязь от чистки картошки. Нога его наступает на листок, который носился на ветру по кухне. Это рецепт врача для старухи. Открытая дверь ведет в одну из комнат квартиры, и там видна пустая клетка Петерхена, который чуть не сделал его лидером взбунтовавшейся толпы. Омерзение охватывает его, и подойдя к рукомойнику, он делает тяжелый вдох, и плюет в раковину, словно выплевывая из
себя это ненужное лидерство. Окно раскрыто. Толпа разбрелась. С его, Эрвина, исчезновением, полицейские набросились на толпу и разогнали ее в мгновение ока. Нет лидера - нет восстания. Люди стали вновь нормальными. О произошедшем напоминает только полицейская бронемашина. Эрвин закрывает окно и опускает грязные жалюзи. Больше ветер не гуляет в кухне старухи. Эрвин бросает листок рецепта под холодную струю из крана, закрывает дверь в комнату с клеткой канарейки и возвращается к старухе - помыть ей лицо и руки. Искаженное болью ее лицо так и не обрело покоя. Последние признаки жизни уходят из него.
        Открывается дверь, и в кухню входит Дитрих. Видит Эрвина, хлопочущего вокруг старухи, молча помогает поднять одеяло с пола и прикрыть ее.
        - Тебе все же надо вызвать врача,  - говорит Эрвин Дитриху.
        - В один день ушли от меня - и бабка, и кенарь.
        Входят соседи, стоят к постели старухи, опускают головы и скрещивают руки, как для молитвы. Женщина вносит горящую свечу и ставит ее на блюдце, рядом с кастрюлей. Эрвин убирает кастрюлю и гору картофельных очисток, придвигает стол с горящей свечой к кровати старухи, и уходит.
        На углу улицы останавливается. Маленький автомобиль проезжает мимо, издает резкий гудок. Кажется ему, что это нажимает на клаксон Эдит.
        - Только она. Только она!  - бормочет Эрвин, и поднимает голову. Перед ним, у тротуара - дом на снос. Деревянный забор окружает дом, и на нем множество плакатов и листовок, естественно, о забастовке транспортников. Часть плакатов еще со времени последних выборов, часть относится к выборам будущим. Огромный плакат со свастикой. Буквы режут глаза:
        «Сегодня Германия - наша! Завтра - весь мир!»
        Рядом с нацистскими плакатами - листовка Эрвина, которую отпечатали его товарищи и расклеили на заборах и стенах. Скромная листовка, жалкая, на серой дешевой бумаге. Давно устарела. Но тут, на этом заборе, она исходит криком. Жирная красная чернильная черта перечеркнула его имя, и под чертой надпись - «Предатель!»
        Что ж, пришло время - идти в здание партии, на товарищеский суд. Он все еще кружится в переулках, ведущих на Александерплац, где он расстался с Эдит. Путь к зданию коммунистической партии недалек, но Эрвин идет медленно, из переулка в переулок. Ему надо выиграть время, успокоиться, стать снова разумным и взвешенным.
        Лицо успокаивается, и руки выпрямляются лишь перед зданием партии. Вилли, привратник, отворачивается от него. С тех пор, как существует это огромное здание коммунистической партии, существует и Вилли, как его привратник и сторож. Он - инвалид войны. Две пули у него в теле. Человек он веселый и добродушный. Проживает в этом здании, охраняет его днем и ночью, всегда занят, весь в хлопотах, нет у него свободного времени. Стучит палкой, ковыляя по плиткам длинных коридоров, разносит сплетни и новости от человека к человеку. Вилли посетителям, все громко приветствуют:
        - Алло, Вилли, что нового?
        Вилли всегда был другом Эрвина. Когда однажды он заболел желтухой, лицо и белки глаз его пожелтели, взяли Герда и Эрвин его к себе домой, лечили с истинной жертвенностью. С тех пор он привязался к ним, относясь, как отец к своим детям. Теперь, при виде вошедшего Эрвина, он мгновенно отворачивает голову в сторону большого портрета Карла Либкнехта на стене и вперяет в него взгляд.
        - Алло, Вилли, что нового?  - протягивает Эрвин ему руку.
        - Вас ждут в комнате номер 75,  - говорит Вилли, искоса поглядывая на Эрвина.
        - Что случилось, Вилли? Ты со мной не знаком?
        Теребит Вилли свой лоб и удивляется Эрвину, который делает вид, что ничего не случилось, и он продолжает быть любимым и уважаемым всеми лидером.
        - Ты не понимаешь, что ли, Эрвин,  - Вилли старается сдержать свое удивление и окидывает Эрвин холодным взглядом,  - я здесь при исполнении, и не могу...  - в голосе его слышны травматические нотки по поводу дерзкого поведения собеседника.
        Эрвин продолжает путь, и вот он уже у входа большой зал, недалеко от входа в здание. Оттуда доносятся голоса:
        Скоро сложим мы оружье.
        Завершится бой.
        И свободой мы окружим
        Братскою рукой
        Нашу землю. И с серпами
        Выйдем мы в поля.
        Мир весь в мире будет с нами,
        Как и вся земля.

        Весь дом сотрясается от песни, и на стене, напротив Эрвина чуть покачивается портрет Розы Люксембург. Вспыхнули в душе искры, которые давно погасли. Дни юности. Рядом - Герда. Их чистейшая мечта - построить новую Германию, создать оплот прогресса в сердце Европы. Они верили в доброе начало в человеке, в освобождение от насилия и унижения с помощью высокой идеи. Прошли годы, и серая паутина соткалась вокруг их мечтаний и самой жизни. Втайне Эрвин надеялся здесь встретить Герду, и вместе с ней предстать перед товарищеским судом. Но она не пришла. Он знает, что в это утро она сидит дома и переживает за него. Но, в общем-то, каждый из них пошел своим путем. Любовь ушла, не успев расцвести. Великая мечта в начале пути, и полный провал - в конце.
        - Вас ждут в комнате номер 75,  - постукивает Вилли палкой за его спиной.
        В комнате номер 75 находится секретариат. Несколько мужчин в комнате, стоят и сидят, встречают Эрвина коротким кивком головы. Он хорошо знает всех их. Никто не подходит - пожать ему руку. Глаза смотрят искоса, подозрительно. Рыжий, друг Герды, естественно, здесь. До сих пор он стоял у окна, погруженный в беседу с товарищем. С появлением Эрвина, уселся за стол, руки на портфеле. За ним все остальные заняли места за столом. Эрвина не приглашают сесть. Кого-то ждут. «Они выглядят так, словно собираются выразить общее соболезнование в связи с моей кончиной. Если это мои судьи, я и рта не открою в свою защиту».
        В этот момент открывается дверь, и входит Курт, многолетний друг и товарищ Эрвина еще, с тех пор, как они были одноклассниками в гимназии. Эрвин почувствовал облегчение и пошел ему навстречу.
        - Алло, Эрвин, пришел,  - Курт, как всегда, дружески протягивает ему руку.
        - Пришел.
        - Я знал, что ты придешь.
        - Ваше приглашение на суд пришло несколько поздно.
        - Это не суд. Мы что, судьи? А выяснение в кругу товарищей.
        - Слишком позднее.
        - До сих пор ты молчал.
        - Если бы я продолжал молчать, вы бы дали мне уйти без выяснений?
        - Может быть. В любом случае, если бы ты продолжал молчать, было бы сегодня яснее и проще.
        Рот Курта скривился, и узкое удлиненное его лицо, и так бледное, побледнело еще сильней. Есть в этом бледном лице нечто аристократическое, говорящее о его осторожном и взвешенном отношении к любому делу, над которым надо поломать голову, а не принять с легкостью. С этого момента все остальные как бы стушевались. Светлые серьезные глаза Курта смотрят на Эрвина, говоря: «Эрвин, кто, как не ты, знает величие мужества молчания».
        Он-то с детства был приучен к молчанию. Отец его - ветеринар. От отца он взял лишь средний рост. Но отец широкоплеч и мускулист. Сын же узкогруд, тяжело дышит, узкоплеч и слаб мышцами. Мать он потерял младенцем. Отец вторично не женился, и Куртом занимались только служанки, которые довольно часто менялись. Отцу гнев легко ударял в голову, и вообще он был скандалистом. Разбитая тарелка или не понравившееся ему блюдо могли привести его в ярость. Все годы детства и юности он находился под жесткой рукой отца, который всегда был озабочен, агрессивен и придерживался строгих правил. Свободное время он посвящал своей коллекции чучел животных. Каждое воскресенье отец и сын вместе вытирали пыль с множества чучел. Эту работу не доверяли служанке. В эти часы отец обучал сына принципам жизни.
        - Курт, не будь глупцом, не верь людям. Человек, по сути своей, свинья на двух ногах.
        Все годы учебы Курт сидел на парте перед партой Эрвина и Гейнца. Они искренне помогали ему, подсказывали решения задач по математике, выполняли за него уроки по естественным предметам, ибо способнее всех он был по гуманитарным предметам, а по точным не успевал. Он любил стихи, особенно лирические, любил художественную литературу, и всегда блистал оригинальными идеями. Когда ему исполнилось двенадцать лет, отец нашел его дневник. Просмотрел его и сказал - в молодости у всех есть оригинальные идеи. Свежий дождь падает, но воды его высыхают. И отец заставил сына бросить дневник в огонь. К душевной боли сына, в связи с этим, отец-ветеринар отнесся, как к болезни, и дал себе слово излечить сына от всего этого, и немедленно! Первым делом решил укрепить слабые мышцы Курта и заставил парня выполнять тяжелейшие упражнения, укрепляющие мускулы. С той поры подросток спал не на матраце, а на голых досках. Курт выполнял все, что предписывал ему отец - и молчал.
        Все это завершилось с окончанием школы, он, восемнадцатилетний юнец, получил аттестат зрелости с отличием. Отец хотел, чтобы сын пошел по его стопам, стал ветеринаром, и наследовал обширную отцовскую практику. Курт восстал впервые в жизни. Не произнес ни слова. Молча, собрал свои вещи и сбежал навсегда из дома. Годы были нелегкими. Закончилась большая война. На улицах были голод и волнения. Курт не чурался никаких заработков. Таскал на узкой своей спине грузы на рынках, чемоданы на вокзалах, подметал улицы, помогал трубочисту. Обитал он в грязных общежитиях для бездомных и всегда был голоден. Одежда и обувь на нем была оборвана. Но он страдал и молчал. По утрам посещал факультет философии и общественных наук Берлинского университета. Учился отлично и даже получал стипендию. Но и тогда он не изменил образ жизни. Каждый свободный грош он тратил на книги. Неизвестно, что привело его, в конце концов, в коммунистическую партию. Курт продолжал быть молчуном, и о себе ничего не рассказывал.
        Со вступлением в коммунистическую партию, жизнь его коренным образом изменилась. Молодая партия достигла больших успехов благодаря его изощренному на оригинальные идеи аналитическому уму, широте образования, педантичной точности его языка и безграничной преданности идее. Несмотря на некоторые несогласия, он подчинялся принятому решению, даже если оно не соответствовало его мнению. Выполнял все партийные приказы - и всегда молчал. Он вошел в высшее руководство партии, был избран в парламент, и в год избрания женился на Ирме. Волосы ее уже начали седеть, когда она вышла замуж за Курта. У нее не хватало переднего зуба, и кожа ее посерела. Она была старше Курта на десять лет. Много лет работала сестрой милосердия в государственной больнице в северной части Берлина. В справедливости пути коммунистической партии и необходимости революции ее убедили кривые ножки детей, которые не знали в своей жизни света солнца, воздуха, вкуса молока и масла. И она быстро достигла высокого положения в партии, благодаря глубокому знанию жизни рабочих в столице, умению ладить с людьми и пробуждать в них веру своей
жертвенностью. Она оставила работу в больнице, стала активисткой партии, и ее захватила социальная деятельность. Курт и Ирма сняли квартиру на севере Берлина, в рабочем квартале. Большую часть денег Курт тратил на книги, огромное количество которых покрывало стены их небольшой квартиры. Ирма исполняла все его желания. Он любил ее, потому что она была беззаветно ему предана. Один раз в месяц они освобождались от всех дел, извлекали книги с полок и стирали с них пыль.
        И Курт посвящал ее в принципы своего мировоззрения, говорил о духовных ценностях, истинах, добре и зле, взаимоотношениях человека и общества. Все поставлено на службу лишь классу и обществу.
        Не всегда до конца улавливала Ирма смысл его объяснений, но верила каждому его слову. Детей у них не было. Ирма отдавала все силы детям, которые не были ее детьми. Однажды, зимним днем нашла в лестничном проходе их дома щенка, прижала его к груди и принесла в дом. Курт пришел, увидел стонущего щенка, глаза его сузились. Холодным голосом попросил выставить щенка за дверь. Ирма подчинилась, и, не найдя никого из соседей в доме, кто бы взял щенка, оставила его, голодного и дрожащего, на лестнице. Страх напал на Ирму. В сузившихся зрачках мужа и холодном его голосе ощущалась жестокость смертного приговора. Прошел год, и Ирма тяжело заболела. В партии перешептывались, что это неизлечимое заболевание крови. В тот год у нее совсем поседели волосы, лицо покрыли глубокие морщины, губы побледнели, движения замедлились и ослабели. Не было у нее сил работать в партии, и она закрылась в доме. В этот год в душе ее укрепилась вера в высшие силы. Когда она почувствовала, что обычные врачи втайне предрекают ей конец жизни, она стала искать спасения у врачей-гомеопатов и экстрасенсов. К ее удивлению, Курт поддержал
эти способы лечения. Более того, в дополнение к этому, он предложил ей укрепляющие упражнения, и стал вместе с ней заниматься ими. Каждое утро они обливали друг друга холодной водой, спали не на матрацах, а только на голых досках. Но все это не помогало, силы ее иссякали. Это был год 1928 - год выборов, на которых коммунисты получили много голосов. Социал-демократы тоже весьма усилились. Рабочие партии стали мощным фактором в государстве. Именно тогда коммунисты объявили тотальную войну социал-демократам. Курт денно и нощно был занят на собраниях, где ораторствовал. После победы на выборах, замкнутость его души несколько приоткрылась. Он даже купил мягкое кресло для Ирмы, которая целыми днями сидела дома, и жизнь в ней таяла. Ждала, когда Курт с ней останется на целый день. В воскресенье, когда они обычно занимались вытиранием пыли с книг и полок, и Ирма взяла в руки книгу, огромный черный паук начал ползти в ее сторону. Книга выпала из рук и раздался ее истошный крик. Курт подумал, что она кричит от боли, и с высоты лестницы, на которой стоял, крикнул ей: - Успокойся, Ирма.  - Глаза его сузились,
голос был тихим и холодным.
        Снова сильный страх одолел больную женщину. После этого случая она больше не участвовала в уборке книжных полок. Это было начало бунта, начало неподчинения ему. В ней пробудились желания, о существовании которых в себе она раньше и не подозревала. Чем больше таяли в ней силы жизни, тем больше она стала следить за нарядами. Тайком начала покупать цветные журналы мод, рассматривать принцесс, манекенщиц, модные одежды. В один из дней Курт застал ее врасплох сидящей в кресле с журналом мод на коленях. Он смолчал, только посмотрел на нее сузившимся взглядом. Ирма с трудом поднялась и бросила журнал в огонь печи. В этот момент он понял, что подчинявшаяся ему во всем женщина ушла из-под его власти в иную жизнь, и не мог с этим смириться. Время от времени он поглядывал на нее сузившимся взглядом. Прошло два года. Ирма умерла. В тот 1930 год в стране разразился кризис. Курт был погружен в борьбу против канцлера и его чрезвычайных законов, Ирма умерла в абсолютном одиночестве. Похороны ее походили на еще одну демонстрацию против чрезвычайных законов. Множество товарищей шли сплоченными рядами, держа в руках
красные флажки. Курт - в первом ряду, глаза его были сухи, губы сжаты. У могилы жены не произнес ни слова, не издал ни единого вздоха.
        «Я знаю великое мужество молчания, ты, что ли, этого не знаешь?» - словно бы говорили сейчас его глаза, упершиеся сузившимся взглядом в лицо Эрвина.
        - Не было у меня больше сил молчать,  - сказал Эрвин.
        - Сядем и разберемся в деле,  - сказал Курт, и указал на стул рядом с собой.
        Но Эрвин сел напротив, чтобы глядеть прямо в лицо Курта. Говорить он будет только напрямую с ним. Только Курт может развязать ему язык. Но говорить начал все же рыжий приятель Герды прокурорским голосом, ставящим Эрвина перед судом. Голоса остальных присоединились к нему. Обвинитель за обвинителем. Отчеканивают фразы, как из протокола.
        - Ты оставил партию весной этого года, когда состоялись выборы в президиум.
        - Здесь, в этой комнате, ты назвал нас агентами Москвы, занимающимися здесь, в Германии, идолопоклонством.
        - Предложил общий фронт с социал-демократической партией.
        - Предложил выставить общего кандидата двух рабочих партий в президенты государства.
        - Вступил с нами в острый конфликт из-за распространяемой нами листовки, в которой мы назвали социал-демократов - социал-фашистами.
        - Провозгласил здесь, в этой комнате, за этим столом, что социал-демократы являются нашими единственными союзниками.
        - Ты собираешься присоединиться к социал-демократической партии, Эрвин?  - спрашивает его Курт спокойным тоном, лишенным всякой агрессивности.
        - Нет,  - отвечает Эрвин, встретившись с ним взглядом,  - я не собираюсь присоединиться к социал-демократической партии, я - не социал-демократ. Если вы хотите выяснить путь этой партии от меня, то у вас ничего не выйдет. Все, сказанное вами сейчас, за этим столом, не отличается ни точностью, ни правдой. Разрешите мне их уточнить. Мне это важнее, чем вам. Несмотря на то, что я оставил партию, только в вас я вижу товарищей, и только с вами я готов разобраться в конфликте. Я не оставил партию из-за политических разногласий. Даже если я не согласен с лозунгами и политическими уловками, я бы не оставил путь моей жизни из-за них. Товарищи, в эти дни политика больше ничего мне не говорит. В эти дни реальность определяют совсем другие вещи. Замолкли в нашей стране голоса разума и совести. Духовные и моральные основы человеческого сознания нарушились. В эти часы поднимаются из глубин истории нашей чудовищные привидения и впиваются когтями в нашу плоть...
        «Чудовищные привидения... Когда мы были юношами, я привел однажды Эрвина к себе домой. Он испуганно крутился среди чучел и недоразвитых, уродливых зародышей в банках. У банки с двухголовым зародышем теленка он сказал: «Как ты можешь каждый день смотреть на это страшное чудище?» Что делать, ответил я, отец их любит, и вся его гордость связана именно этим двухголовым существом. Давай, сказал он, разобьем эту банку и вышвырнем это чудище в Шпрее. Я испугался и сказал ему: ты сошел с ума? Отец выйдет из себя, и я даже не могу себе представить, что он со мной сделает. Если я сделаю это для тебя, сказал он, скажешь, что я силой заставил тебя сдаться мне. Меня охватил страх, я схватил его за руку и стал умолять: не делай этого! Если ты выбросишь отсюда этого страшного теленка, отец запретит мне с тобой видеться, и не будет у меня больше друга. Оставили мы чудовище плавать в формалине и вдвоем убежали из дома...»
        Курт отводит взгляд от Эрвина в сторону рыжего партийца, хитрые глаза которого уже приготовили Эрвину засаду. Этот умеет планировать уловки. «Положись на меня», словно говорят его глаза Курту. И Курт опускает голову. «Сейчас запрещено мне колебаться вместе с Эрвином». Но тут же глаза возвращаются к рыжему ловкачу, и без всяких колебаний в душе возникает мысль: «Кто, по сути, представляет здесь партию, он или я?» Он поворачивается к Эрвину, покачивая под столом ногу.
        - Целая страна,  - говорит Эрвин,  - всеми своим партиями, вырывается из областей разума и нравственности к власти силы и животных страстей, к безумию масс, к дикому подстрекательству и ничем не сдерживаемой лжи, к бунту и убийствам, к рукоплесканиям народа, открыто радующегося возвращению к звериным законам. Во имя идеи дозволено развязывание всех низменных инстинктов. Политическое убийство оказывается священнодействием. Товарищи, на последних выборах президента государства более тринадцати миллионов немцев проголосовало за Гитлера, а вовсе не за его политическую программу. Нет у него никакой сформулированной программы. Это просто дикая смесь осколков всяких политических программ и мировоззрений, уловок и манипуляций. Мы радуемся миллиону голосов, отданному за коммунистов на выборах. Судьбу нашу больше не решат выборы. Национал-социализм - это прямое, открытое, нагое, наглое обращение к свинскому началу в человеке!..
        «Боже! Эрвина повторяет нравоучения моего отца, которые он читал мне все годы моего детства и юности. Может быть, я рассказал ему, что отец всегда цедил: человек - двуногая свинья... По отцу, жизнь вообще скроена из грубого материала. Человек ковыряется в ней, как мусорных баках, в поисках пищи и удовольствий. Но и мы... как говорит наш поэт: первым делом,  - воевать во имя морали».
        - Тринадцать миллионов немцев поддержали Гитлера,  - говорит Эрвин в ставшее мертвенно бледным, лицо Курта.  - Он обратились к свинскому началу в себе. Это на два миллиона больше, чем на предыдущих выборах, нацизм углубил свои корни в нас. Его больше не победить в политической войне. Товарищи, наш век своим духом отвернулся от всех понятий морали и разума. Нацисты - дети, воспитанные этим столетием. И все мы приложили к этому свою руку. У них, как и у нас, завершился период человеческой цивилизации. Есть ли сила, которая сможет им противостоять?
        «Эрих Бенедикт Фидельман!» - Курт видит перед собой уродливое лицо служки церкви Петра. «Десять заповедей Эрвин выучил у Фидельмана. Над странным Бенедиктом посмеивались все, и только Эрвин по-настоящему его любил. Он приводил меня к нему, пытаясь подружить с ним. Но меня Фидельман не любил. Этот служка обладал шестым чувством в отношении людей. Смотрел на меня и говорил: «Мальчик, ты не умеешь ни смеяться, ни плакать». Эрвин приходил мне на помощь: он умница, у него трезвый ум. А служка отвечал: «Ум? Ум есть и у крыс, но сердца у них нет. Не ум отличает человека от пресмыкающегося, а - сердце...» Отец издевался над церковью и проповедниками. Эрвин привнес в коммунистическую партию принципы христианской морали».
        - Я верю в то, что такая сила вырастет из тьмы наших времен,  - говорит Эрвин Курту.  - Она научит заново человека прислушиваться к голосу морали. Если я перестану верить в вечную силу законов человеческой культуры, мне будет вообще не во что верить. Моя вера проста и прямодушна - в доброе начало в человеке...
        «Он говорит сейчас точно так же, как Ирма, моя покойная Ирма: научные основы коммунизма?  - обращалась она ко мне с сомнением в голосе.  - Я верю в победу коммунизма, потому что я верю в доброе начало в человеке».
        Пальцы Курта постукивают по столу, мешая словам Эрвина. «Ирма умерла. Что будет с Эрвином? Каков его конец?»
        - Буржуазное общество, по самой своей сути, лишено морали!  - говорит рыжий товарищ, и остальные вторят ему.
        - Не руками чернорабочих будет построено моральное общество.
        - Моральный человек это тот, кто обладает талантом совершить революцию.
        - Революцию не совершают в шелковых перчатках.
        - Успокойтесь, товарищи. Дайте Эрвину закончить выступление,  - повышает голос Курт.
        - Я знаю,  - продолжает Эрвин усталым голосом,  - я ведь, многие годы сам себе и остальным проповедовал то же, что вы говорите, и верил этому. Товарищи, тот, кто проповедует от имени великой морали об исправлении человеческого общества, должен быть сам, и в первую очередь, человеком морали. Его должны вести внутренняя дисциплина и власть именем революции, которые усиливают в нем веру в честность и самостоятельность его мнения, и личную ответственность за свои поступки. Если мы убили, мы должны всей силой заклеймить убийство, даже если это политическое убийство может опозорить партию. Если мы совершили непотребное во имя великой идеи, мы должны сами себя осудить. Если мы так не делаем, мы воспитываем человека, который ничем не отличается своими личными качествами от тех, которые устанавливают над нашей страной «власть тьмы». Мы пошли к самым низким слоям, собрали их из переулков, трактиров, темных домов, и более, чем учить их любить новый мир, учили их ненавидеть мир старый. Ненавидеть! Разве в этом состоит гуманность, что нечеловеческие условия их существования воспринимаются нами в классовом
смысле, как революционная сила...
        «Ирма не могла понять, как можно оставить живое существо умирать. Он всегда считала меня жестоким человеком. Жаль, именно, из сострадания я делал это. Память об убийстве мною щенка не давала мне покоя, в ушах стояли его последние стоны. После того, как я выполнил заповедь отца, я долго умывал руки холодной водой, чтобы не ощущать шкуру щенка. Как только нападал на меня ужас от убийства щенка, я бежал к крану мыть руки. Руки у меня всегда были чисты. Зима, когда Ирма оставила щенка на лестнице, была суровой. Она тогда не смотрела в мою сторону. Я жаждал объяснить ей, что мне нелегко нести эту память о щенке, но замкнулся за доводами разума. Всегда в минуты слабости и смятения я прячусь за чем-то персонально более высоким и отвлеченным. Всегда держал в памяти слова, сказанные Лениным Кларе Цеткин: я очень люблю слушать музыку, но после этого появляется желание гладить людей по головкам, когда в наши дни надо их бить по головам, не давать им обманывать себя пустыми иллюзиями... Я хотел искоренить из души мелкобуржуазные слабости. В тот день я нанес Ирме тяжелый удар. Хотя Ирма соглашалась с тем, что
борец обязан быть жестким в своей борьбе, но в своих отношениях с людьми она не любила это качество. По Ирме страдания униженного класса были конкретными страданиями живых детей, женщин и мужчин: каждый со своей болью. Я же всегда сбегал от простого страдания, моего или мне подобного, к абстрактному страданию. Но и отец мой был жестким, любил чистоту, и, при этом, оставался мелким буржуа».
        Курт ощутил сильнейшее желание встать, пойти к крану и умыть руки. Руки на столе согнулись. Он не в силах привести логические доводы в ответ Эрвину. Получается, что Эрвин ставит его перед судом, заставляет сводить душевный счет с самим собой. Время не располагает к глубокому копанию в душе.
        - Ты говоришь высокими словами, Эрвин,  - приходит Курту на помощь рыжий,  - нам следует говорить по делу, прямо по делу! Угнетающий класс лишен всякой морали. Социал-демократы продают пролетариат врагу за какие-то крохи. Каков твой ответ, Эрвин?
        - Вы воспитываете в человеке личные качества, с помощью которых он способен совершить любую революцию, такую же, как и Гитлер со своей теорией. Вы соревнуетесь с Гитлером в развязывании свинского начала в человеке. Выйдите на улицу и поглядите, как маршируют наши товарищи вместе с людьми Гитлера в этой ужасной забастовке. Чем они отличаются друг от друга? Животные инстинкты овладели всеми. Дикие инстинкты лесных зверей. Товарищи, какими бы великими не были идеи, человек - носитель идей. Если облик его опустится до свиньи, таковой станет и идея. Если Германия рухнет в круговорот животных инстинктов, в этом будет также наша вина. Только мощная нравственная сила может спасти Германию, а с ней и всю Европу, от варварства. Мы перестали быть защитной стеной человеческой культуры.
        От волнения рот рыжего взмок. Макс, огромный светловолосый детина, председатель спортивной организации и член центра коммунистической партии, вытянул ручищи до середины стола. Он растопырил пальцы. Уродливый шрам пересекает руку, ноготь бесформен. Он ударяет рукой по столу, как подписывает дело.
        - Ты очерняешь имя партии! Ты рискуешь жизнью!
        - Я знаю. Каждый ваш противник подлежит смерти!  - Эрвин замолкает на миг.
        Все ясно. Судьба Эрвина ясна всем. Курт переводит взгляд от одного к другому, обводя всех, сидящих за столом. «Храни от них Эрвина! Храни от них Эрвина!». Какое-то мгновение он еще взвешивает: «Я с ними? Я с Эрвином?» И сдается тяге души:
        - Успокойтесь, товарищи! Дайте ему спокойно закончить выступление.
        В считанные минуты Эрвин еще чувствует его дружбу, ухватывается за нее и продолжает спокойно говорить:
        - Вы не спрашиваете меня, почему я обвиняю во всем нас, а не большую социал-демократическую партию? Потому что, во-первых, я хочу свести счет с самим собой и моей партией. Мы вышли из рядов социал-демократической партии, мы распылили силы германского пролетариата. Сделали то, что сделали во имя нашей цели. Мы уже тогда видели силы тьмы, всплывшие на поверхность и захватывающие народ. Видели слабых и беспомощных социал-демократов, и решили взять из их рук жезл единственной силы, которая сможет остановить бег Германии к большой исторической катастрофе. Я думаю, что мы совершили ошибку, отделившись от них.
        - Ты забыл Носке, Эрвин?
        - Что Носке? Меньшая сволочь, чем Гитлер?
        - Не он ли отдал приказ стрелять в рабочих?
        - Ты забыл позорную сдачу премьер-министра Пруссии, социал-демократа Брауна уловкам канцлера фон-Папена?
        - Они проложили дорогу Гитлеру!
        - И после этого мы не вправе назвать их социал-фашистами? Ты все еще настаиваешь на своем мнении, Эрвин?
        Эрвин чувствует себя, как на костре. Во взгляде его на Курта - просьба о помощи, но глаза Курта погасли. Теперь Эрвину ясно, что он абсолютно одинок.
        - Я вернул вам партийный билет в день выборов президента государства. Но сомнения начали меня одолевать раньше. Вы говорите, Носке, Браун, но социал-демократия это не только ее лидеры, это миллионы рабочих, люди, отношения между ними. Если бы мы остались в ее рядах, мы были бы сегодня в силах стоять во главе миллионов. В рядах одной большой рабочей партии у нас была бы великая сила. Мы ведь разделили и профессиональный союз. В 1928 году мы вышли вместе с социал-демократами самой большой силой в государстве. Вся страна была в наших руках.
        «В 1928 году заболела Ирма. Горестно мне за нее. Горестно мне за тебя, друг мой Эрвин. В 1928 году я потерял Ирму, не было у меня сил спасти е. Нет у меня и сейчас сил прийти к тебе на помощь. Помнишь ли ты нашу экскурсию в южную Германию? Мы прибыли в Кельн и вошли с площади в огромный Кельнский собор. Внутри был покой и прохлада. Словно мы вошли в иной мир, в котором иная атмосфера, чем та, которой мы дышали все дни. Ты прошептал мне на ухо в священном трепете: здесь хорошо находиться, здесь хорошо молчать... Здесь мое святилище, и я говорю тебе в трепете: здесь находится моя душевная вера. Она тяжка и крепка.
        - Через два года после этого, в 1930 году, нацисты добились победы, став второй по величине партией в государстве, мы потеряли момент, и нам предстоит платить за проигрыш. Благодаря нашей ошибке, мы приведем Гитлера к власти. Правда в том, что мы годами действовали по указке извне. Обслуживали интересы чужой страны. И хотя она является страной пролетариата, оковы дисциплины, которые она наложила на нас, сделали нас слепыми к внутренним диктатам нашей страны. Товарищи, вы полагаете, что можно дать возможность Гитлеру прийти к власти, и он тут же сойдет, и придет наш черед? Если это так, вы не ощущаете дух эпохи, и не знаете народной души, которую сами воспитали. Наш проигрыш будет тотальным, и цена его не подается расчету. Что возложено на нас, что мы можем еще сделать? Я дал себе ответ, согласно моему пониманию. Уверен, что вы его не примете. Сейчас время чрезвычайного положения. Время перед катастрофой. Я начал организовывать небольшие ячейки верных рабочих на фабриках и в рабочих кварталах. Ячейки одиночек, которые будут подготовлены устоять против мутного вала благодаря их нравственной,
духовной и душевной силе. Может, они будут одиноки, как праведники в Содоме. Но именно они спасут нашу честь. Благодаря им, мы будем продолжать наше существование. Моя вера в одиночку это вера в саму жизнь.
        Эрвин видит, что в глазах Курта последние отблески приязни погасли, и он в душе просит, чтобы Курт наконец нарушил свое молчание.
        - Я закончил, Курт.
        Курт видит перед собой стонущего щенка и пытается в душе заглушить эти вопли.
        - Ты многие годы был,  - мобилизует он в себе всю силу холодной логики,  - одним из лидеров партии. Можно даже считать тебя одним из ее основателей. Нелегко партии, и не простое для нее дело, когда один из известных в обществе лидеров покидает ее ряды и выступает против нее с обвинениями.
        - Ты предлагаешь мне молчать, Курт?
        - Было бы неплохо, если бы это было возможно,  - зрачки глаз Курта расширились.
        - Нет, Курт, нет. Поговорим открыто. Я пришел к вам - выяснить все до конца.
        - Нет у нас времени для выяснений. Это и не место для выяснений. Сейчас - время действий.
        - Если у вас нет желания выяснять, я свободен, и могу идти своим путем.
        - Погоди, Эрвин. Ты нас поставил перед судом. Наш суд это и твой суд. Наша вина это и твоя вина. Ты возложил на нас ответственность за путь партии. Ответственность эта лежит и на тебе. Мы остались на месте. И не мы находимся под судом, а - ты. Ты снял с себя ответственность за свои дела в прошлом. Но ты не сможешь ее снять бегством, Эрвин. Многие годы ты был рупором партии. В ней еще многие те, кто был тобой воспитан. Суд, которым ты сам себя судишь, это не суд.
        - Я не убегаю, Курт. Я готов нести полную ответственность за мое прошлое.
        - Ты готов поехать в Москву? Предстать перед руководством Коминтерна?
        В мгновение ока Курт отвел взгляд от Эрвина. В каком-то смятении глаза его ищут в комнате кран, но его тут нет. Есть лишь глубокое молчание. Поверх всех голов, присутствующих в комнате, Эрвин следит за Куртом, который не отрывает взгляда от окна. Эрвин удивляется тому, что там, за окном, течет обычная нормальная жизнь, и нормальные людские голоса возносятся в комнату. Он смотрит на Курта, и с большим удивлением думает про себя:
        «Как это он посылает меня туда, зная, что я оттуда никогда не вернусь? Он, мой ближайший друг столько лет, по сути, всю жизнь, посылает меня туда, чтобы не вершить надо мною суд здесь. Приговор мой решен заранее. Виза для поездки к смертному приговору готова. Я должен оплатить свои ошибки в прошлом. Если эту страну ждет полная катастрофа и провал в бездну, я - один из ответственных за это. Я должен за все ответить».
        - Я готов поехать в Москву и предстать перед руководством Коминтерна.
        Комната вздохнула с облегчением, кроме Курта, поджавшего губы, и рыжего, поторопившегося сказать:
        - Ты можешь выехать достаточно быстро. Всю подготовку к поездке мы возьмем на себя.
        Эрвин вообще его не слушает, и обращается к Курту:
        - Курт, а Герда? И что будет с моим маленьким сыном?
        - Все заботы о семье мы также берем на себя.
        Суженные зрачки Курта расширяются. В его глазах - беспокойство, узкий рот кривится. Голос не спокоен, все еще холоден.
        - Конечно же, забота о семье на нас. Ты можешь в этом положиться на меня. Но, полагаю, ты еще не сказал своего последнего слова. Не торопись ехать в Москву. Может, мы все же придем к общим выводам, если ты примешь на себя ответственность, согласно совместному решению. Выяснение - выяснением, но решение есть решение.
        - Нет, Курт, нет у меня сил - принять твое предложение, несмотря на то, что я понимаю - это предложение друга. Я и так согласился на многое. Я не могу принять решение, которое противоречит моим убеждениям.
        - Когда ты бы хотел выехать?
        - После рождества. В январе 1933.
        - В январе 1933. В начале месяца, естественно,  - подчеркивает рыжий активист.
        Только отдалившись от здания партии, Эрвин остановился и взглянул на свои карманные часы. Три после полудня.
        «Следует хорошо запомнить этот час. Он отделяет всю мою прошедшую жизнь от всего, что ожидает меня в будущем. Остался месяц - жить по собственному желанию. Это много. Целый период жизни. Что я буду делать в этот последний месяц? Герда? Эдит? Целый месяц под кровом Герды. Она будет спокойна, узнав результаты сегодняшнего выяснения. Она не уяснит по своей наивности значение моей поездки в Москву. Она посчитает, что это просто я должен предстать перед высшим руководством, которое, в конце концов, вернет меня в лоно партии. Нет. Герда остается за пределами этого часа. Мне необходима лишь она. Только она. Она будет моей подругой в этот последний месяц».
        В дом Леви он приехал на час позже возвращения Эдит. Впопыхах открыл дверь и нашел дом пустым и безмолвным. Его охватило разочарование на грани отчаяния. Но вдруг он увидел пальто и шляпу Эдит на стуле в передней. У дверей кабинета покойного хозяина дома лежит пес Эсперанто, намекая ему о чем-то глазами. Эрвин распахивает дверь без стука. Эдит - в кресле отца. Она гасит сигарету, и темнота захватывает всю комнату.
        Перед закрытой дверью в комнату Эрвина лежит Эсперанто, положив морду между лап.

        Глава двадцатая

        Первыми вернулись в дом Леви сестры Румпель. Их встретил старый садовник. Ночь. Тишина в доме, ни звука, ни голоса. На вопрос сестер, кто уже вернулся, садовник не ответил. Тайком взглянул на стул в гостиной и вздохнул с облегчением. Пальто и шапка Эдит уже не лежали на стуле. Посмотрел садовник на сестер и еще несколько раз глубоко вздохнул. В последние часы он был охвачен беспокойством. С наступлением вечера ему предписано опустить жалюзи во всех комнатах. Войдя в кабинет покойного хозяина, он нашел там большой и явно необычный беспорядок. На книге «Страдания молодого Вертера» лежала газета «Красное знамя». Серая кепка брошена на ковер рядом с креслом покойного хозяина. Тигриную шкуру, свернув втрое, швырнули на пол. На письменном столе пепельница была полна окурков. Запах табачного дыма, смешанный с духами Эдит, заполнял кабинет. Садовник открыл окно, чтобы проветрить комнату, сильный ветер ворвался внутрь, взметая и вороша бумаги и вещи. Он тут же закрыл окно. Увидев, что газета устаревшая, свернул ее, всыпав туда содержимое пепельницы, и отнес все это в мусорный бак на кухне. Кепку повесил в
шкаф, рядом с пальто и шапкой Эдит. Вернулся в кабинет, вернул шкуру тигра на ее обычное место в кресле, опустил жалюзи, и затянул окно тяжелой бархатной портьерой. В кабинете воцарились порядок и покой. Затем садовник обошел все комнаты, опустил в них жалюзи. Теперь дом походил на закрытый ковчег, плывущий в море мглы и снега.
        Но вот явились сестры Румпель, за ними впорхнула Кетхен, и дом наполнился шумом и суетой перед ужином. У садовника возникли новые заботы. Кетхен, как обычно, напевает высоким голосом, чаще всего модную в этом сезоне песенку. Дойдет до конца коридора и возвращается. Сестры помогают ей тоже тонкими голосами.
        - Тише! Тише!  - идет за ними по пятам старик на своих ревматических ногах.
        - Почему тише?  - удивляются женщины, вперив взгляды в старика.  - Дом же пуст.
        Но вот, уже нарушен покой Эсперанто. Кудрявые сестры и Фердинанд вернулись домой. Пришел Франц. За ним - Гейнц. Слышны голоса деда, Фриды и Бумбы. Все замерзли и голодны. Стол готовят к ужину, дом наполняется запахом, идущим от кастрюль. Везде горит свет, тепло и приятно в доме. Все торопятся сменить одежду, привести себя в порядок к ужину. Больше всех торопится дед. Причесался, закрутил усы, положил платок в верхний наружный карман костюма и, опередив всех, первым появился в столовой. Но не только из-за холода и голода он поторопился в столовую. У деда есть новость для членов семейства. И он мерит шагами столовую туда и обратно. На лице его одновременно серьезное и радостное выражение. Руки заложены за спину. Он проявляет нетерпение. Но не так быстро он сможет возвестить в этот вечер внукам о новой кухарке Вильгельмине. Снова дом сотрясается от назойливых и энергичных звуков дверного звонка, напугав всех домочадцев, находящихся в гостиной. Фрида силой открывает дверь, словно собирается снять ее с петель. Иоанна врывается внутрь. Она не одна. За нею - гость! И какой гость! Такого еще не видели в
доме Леви. В руках у него огромный потрепанный чемодан, словно он совершил кругосветное путешествие. Человек очень худ и очень высокого роста. Лицо загорелое, волосы черные, длинные, курчавые и выгоревшие на солнце, которое лучится из его карих глаз, которые оглядывают без всякой сдержанности лица всех домочадцев, собравшихся в гостиной, и их удивление приводит его в смятение. Он покачивает огромный свой чемодан в руке и выпрямляется во весь свой рост, как бы говоря: «Я - здесь! Принимайте меня и дайте мне дорогу!» Сделал пару шагов. Одет он столь же странно, как и выглядит - в коричневое кожаное пальто, длинные темные брюки, явно не по росту, недостающие до ботинок. А ботинки - само чудо! Из превосходной мягкой и блестящей кожи. Поставив, наконец, чемодан на пол, стал изучать гостиную и все, что в ней. Лица домочадцев дома Леви замкнуты. Куда делась их вежливость при приеме гостей? Куда исчезла с их лиц приветливость? Даже дед безмолвствует. Одна Иоанна вытягивается перед всеми во весь свой маленький рост, особенно рядом с гостем, и торжественным голосом объявляет и сообщает семье:
        - Это Зерах из страны Израиля. Он будет теперь жить в нашем доме!
        История с Зерахом такова. После полудня Саул и Иоанна вернулись в клуб после сбора пожертвований в Основной фонд существования Израиля, усталые и злые от бесконечных споров между собой. Но уже у дома со ступенями они несколько пришли в себя, и там им стало известно о приезде халуца из Израиля. Не просто посланец, приехавший говорить речи, а настоящий халуц - первооткрыватель земли Обетованной, прямо из кибуца, приехал в Германию лечить почки. Несмотря на то, что в кибуце он долго сидел на диете, это не помогло, и врачи посоветовали ему поехать за границу.
        Ворвались Иоанна и Саул в клуб, чтобы воочию увидеть этого первопроходца с песком в почках. Тот стоял, худой и высокий, в большом зале клуба, и все члены Движения столпились вокруг него, и его приговор им был нелегок. Он прибыл прямо с вокзала и нашел клуб абсолютно пустым. Ни одной живой души. Куда все делись? Разошлись для сбора денег в Керен Акаемет. Но не это рассердило Зераха, а то, что дверь в клуб распахнута, сам клуб пуст и без охраны, дверной звонок сорван и вообще не издает звука. В самом клубе полнейший беспорядок - бумаги, рюкзаки, книги и газеты разбросаны по всем углам. Такой беспорядок не к лицу халуцианскому Движению. Члены Движения с большим воодушевлением выслушивали каждое его слово. Все - кроме Беллы. Только она ходила посреди всего этого воодушевления в трауре. В чем дело? А дело в том, что этот Зерах изъявил желание жить в доме Движения. Он без гроша в кармане, и ему негде жить. Но в доме Движения негде иголке упасть. Тем более что гость болен: у него песок в почках. Чем он будет питаться? Селедкой? Даже представить себе это невозможно. Потому Белла и выглядела такой
несчастной, пока не явилась Иоанна, и у Беллы возникла идея. Она тут же увлекла девочку в секретариат. Хмурое лицо Беллы напугало Иоанну так, что она едва волокла ноги. Конечно же, Белла собирается с ней серьезно поговорить.
        - У вас в доме много комнат!  - начала Белла строгим голосом.
        - Да, да, слишком много,  - ответила Иоанна задохнувшимся голосом. Многие из товарищей в ее подразделении не без укора напоминают ей, что пришла она из буржуазного дома. Это служит для них доказательством, что она ничего не смыслит во многих вещах, ибо в таком доме живет. Наверное, именно с этим связано то, что Белла собирается ей сейчас сказать.
        - Есть у вас и незанятые комнаты?
        - Есть несколько.
        - Может, Хана, у вас будут готовы поселить в одной из них гостя из Израиля. Он болен и нуждается в условиях жизни, которые мы здесь не можем ему представить.
        Тысячи скрипок заиграли на уродливом потолке комнаты секретариата! Любовь к халуцу вспыхнула мгновенно: он не только снял с ее души горечь и тревогу, но еще принесет ей большую честь в глазах у всех товарищей.
        - Ну, конечно, Белла, конечно. Он может у нас жить, и еще как жить!
        - Ты не должна раньше спросить разрешения в доме, Хана?
        - Что?! Просить разрешения?
        Она оказывает честь семье, принимая в гости халуца из Израиля, и должна еще спрашивать разрешения? Нет! Никакого разрешения! Они будут рады!
        Таким образом, Зерах оказался в гостиной дома Леви.
        Зерах обращается ко всем в гостиной:
        - Шалом!
        Никакого ответа. Никто не понимает, что он имеет в виду.
        - Он приветствует вас,  - пытается Иоанна снизить потрясение домашних.  - Вы что, не слышите? Он благословил вас с миром.
        Первым приходит в себя Гейнц. Подходит к Зераху и подает ему руку. О-о, у этого халуца еще те мускулы! Глаза Гейнца вопрошают:
        - Кто вы?
        Нет сомнения, что он, примерно, того же возраста, что и Гейнц, и тоже сын купца, но отец его - мелкий торговец кожей в польском городке. И Зерах - первенец в многодетной семье. В любом случае, понятно, что рос он в стесненных обстоятельствах. Денег у отца в карманах кот наплакал, но книги у него были в избытке. Хлеб и одежда всегда были в обрез, но образование - сверх нормы. Днем отец тяжело работал, а по вечерам корпел над книгами. Не дай Бог, если кто-нибудь из детей, сын или дочь, мешали его чтению.
        «Ты ведешь себя, как гой!» - на его языке это означало, что он выгоняет прочь того, кто ему мешает. С женой и детьми он разговаривал на идише, но истинная его любовь отдана была ивриту. Много сил он отдавал воспитанию первенца Зераха в детстве. В тринадцать лет, возрасте совершеннолетия, бар-мицвы, он отослал его к дяде Срулику в соседний городок. Дядя также не был ни богатым, ни образованным. Занимался он переплетом книг. Зерах работал у него посыльным, и почти все время находился в окружении книг, благодаря чему рано научился читать, это было и заработком и выполнением заповеди. Дядя тоже был окружен множеством детей, но, в большинстве, это были девочки: все разговоры в доме были о них и их приданом. В постели Зерах тайком зажигал свечу и украдкой читал листы еще не переплетенных книг, которые брал с рабочего стола дяди. Зераху повезло, дядя в работе был медлителен, и книги, требующие переплета, неделями лежали в переплетной. Не было ни одного случая, чтобы Зерах должен был торопиться с чтением или прервать его в связи с необходимостью срочного переплета книги. Наоборот, были книги, которые он
перечитывал два или три раза. Книга «Любовь к Сиону» пришла к дяде потрепанной и рванной, и многие месяцы лежала на столе. Дядя собирался переплести этот роман Авраама Мапу в роскошный переплет и обдумывал много времени, как за это взяться. Он был профессионалом с большой фантазией. Переплести книгу - дело мудрое, требующее долгого обдумывания. Это было темой бесед Зераха с дядей. Сидели они у окна-витрины дядиной переплетной мастерской, за рабочим столом, заваленным порванными и не переплетенными книгами, и работали на глазах у прохожих. Зерах научился делать лишь простые переплеты. Тонкости профессии он не изучил, ибо у него было много разных дел. На узкой улице находилась лавка Залмана-оптика, удивительного специалиста своего дела, одежда и борода которого тоже были необычны. Профессию, одежду, бороду он перенял у мастеров не евреев. Сам себе он дал кличку - Залман-эстет. Оказался в городке случайно. Намеревался ехать в другой город, на другом конце страны, но всего-то ошибся поездом, приехал сюда и тут осел, вместе с детьми и очками, которыми тоже занялся случайно. Обычно он был погружен в
различные фантазии и слыл молчуном. И если уже иногда отверзал уста, поражал всех своими высказываниями. Гостили у него такие же, как он, странные люди, приезжавшие издалека и не знакомые никому в городке, только Залману. Останавливались у него на день-два, и исчезали, чужие всем по приезду и по отъезду, как, например, «Мешулах из Цфата». Однажды он появился, тощий и тщедушный, загорелый, с большим чубом,  - пришел прямо в дом Залмана. И тот ходил с ним по домам евреев и собирал пожертвования. В дни пребывания «Мешулаха из Цфата» у Залмана, не переплел Зерах ни одной книги. Не так уж много было в те дни клиентов, приходивших к Залману исправить зрение с помощью очков. Лавка у него была небольшой, и снаружи висели огромные черные очки. Когда Зерах смотрел на эту лавку, чернело небо и все вокруг. Вся уличная жизнь виделась Зераху через черные очки Залмана мутной, отдаленной, словно в других мирах. Но если неожиданно люди выходили за пределы черных очков и представали перед Зерахом такими, какие они есть, сердце его становилось тяжелым, и он спешил вернуть их в пределы черных очков Залмана, в даль и в
область мечтаний. И это стало привычкой Зераха не только в отношении живых существ. Так он относился и к образам, которые находил в порванных и не переплетенных книгах дяди Срулика. Когда дядя возвращался к дочерям и в свои комнаты, Зерах также прекращал работу. Начиналось время чтения. Брал Зерах приглянувшийся ему образ, извлекал из порванной книги и переносил за черные очки, в мир чудес и тайн Залмана, в темное колдовское свечение.
        Однажды на улице появились парни, шагающие строем и поющие. Все были в форме скаутов. Улица полна была звучанием их голосов, и некоторые песни они пели на иврите. Так неожиданно они вторглись в пространство узкой улочки, словно прямо из мира Зераха за черными очками. Но парни были настоящими, и песни звучали реально.
        С их появлением, Зерах забыл очки Залмана, исчезла переплетная мастерская дяди Срулика. Зерах вышел наружу и присоединился к парням, шагающим в сторону ближайшей рощи - праздновать там Лаг Баомер - тридцать третий день сбора урожая, вязки созревших злаков в снопы по древней традиции Израиля.
        Зераху было четырнадцать лет, год он работал у дяди, и тут грянула большая война, принесшая столько бед людям и несказанное везение его отцу. В течение двух военных лет отец обзавелся капиталом. Торговля кожей с русской армией принесло ему богатство. Он тотчас потребовал от первенца - вернуться домой. Чем он будет заниматься у дяди Срулика в возрасте шестнадцати лет, когда дяде война совсем не пошла впрок. Шнурок от ботинка не мог он добавить к приданому дочерей. И все же Зерах не оставил дом дяди Срулика, и не вернулся к отцу. Он продолжал каждый вечер составлять из стульев в кухне ложе, на котором проводил ночи, только добавлял скамеечку, по росту. Он уже стал инструктором сионистского Движения, и шагал во главе строя парней. Именно из-за Движения он не вернулся к отцу даже после окончания войны.
        В восемнадцать лет он был совершенно самостоятельным, правда, с той же юношеской шевелюрой и пылающими глазами. Также и в отношении штанов ничего не изменилось. Правда, он ходил в шортах, и не было нужды их приноравливать к обуви, но и короткие штаны были ему не по мерке. Отец решительно требовал, чтобы Зерах вернулся домой. Отец воплотил свою мечту и основал в городке школу на иврите, и Зерах должен был там преподавать, ибо был единственным, кто владел священным языком. Но Зерах готовился осуществить абсолютно другие, свои мечты. В тот год исчезли очки с лавки Залмана. Он ушел из жизни, и его вдова Зельда открыла в лавке небольшую чайную для извозчиков и мелких рыночных торговцев. Зерах торопливо распрощался со всеми - даже с отцом, матерью, братьями и сестрами, и вырвался в большой мир, не выбирая дороги, с одним желанием - добраться до Израиля. Скитался Зерах по всевозможным дорогам Европы. Сертификата на въезд в страну Израиля у него не было, а скитаться он мог вдоволь. Денег у него не было, но это его меньше всего волновало. В одежде он был неприхотлив, вел аскетический образ жизни, немного
еды и немного наличных он мог найти везде, где проживали евреи, ибо странствовал он только в их среде. Ему было о чем им рассказать, знал он их язык или не знал, выражения на идиш, восклицание из молитвы - «Слушай, Израиль» - «Шма, Исраэль», связывало с ними мгновенно в любой стране. Зерах довольствовался малым, не пил вина и не курил, проповедовал возвращение к природе, к земле, к простому труду на Святой земле, и обычно завершал свои речи песней на иврите, если не мог получить то, что ему требовалось. Не то, чтобы у него был приятный голос, но в нем всегда ощущалась душевность.
        Побывав в Вене, он решил попытать счастья - попасть в Германию. Дорогу туда проделал в товарняке, в вагоне с нехорошим запахом и надписью на дверях: «Осторожно! Скот!» Большого удовольствия поездка не принесла, но, несмотря на все это, он благополучно и в хорошем расположении духа добрался до намеченной цели - Берлина. Сразу же выяснилось, что не он один халуц в германской столице. Из того же Движения опередило его тринадцать парней, большинство из которых странствовало, как и он, по Европе, в надежде добраться до Израиля. Некоторые же из них прибыли из Израиля в Европу от рабочего движения - для учебы или по разным поручениям. Все, естественно, собрались в одну группу и вместе поселились в квартире, в западной части Берлина, назвав место «Гнездом тринадцати».
        Все члены гнезда начали прочесывать город, собирая каждую крупицу доброй воли, каждую песчинку Торы, каждую крошку мысли. Все приносили в дом. Гнездо было похоже на амбар. И он наполнялся впечатлениями, идеями, теориями. Германия двадцатых годов была большим плавильным котлом идей, течений, мнений во всех областях жизни. Чего только не было в этом котле!
        В нем варились и тринадцать молодых халуцев. В Германии Зерах до того похудел, что шорты, которые были узкими на него, стали широкими. Куда он только не заглядывал пылающими своими глазами! За какой только теорией не гнался в своих порванных туфлях и дырявых носках: освобождение ребенка, подростковая культура, юношеские движения, культура обнаженного тела и свободная любовь, новый театр, экспрессионизм и футуризм. И от всей этой новизны ложившейся на голову Зераха, он просто терял дыхание. С пылающими глазами он шатался по Берлину, и тротуары горели под его подошвами. Он сиживал на жестких скамейках парков не для отдыха, ибо покой ему даже не снился, особенно, когда он слушал лекцию о новой теории - «Секта, а не общество». Речь шла о сообществе, соединяющем людей не на основе взаимной пользы и логики сформулированного закона, а на основе эмоций и интимной связи, взаимопонимания и живых каждодневных отношений. Лидеры не избираются общим голосованием, а как бы естественно возникают из среды сообщества, ибо оно признает, что эти по своему уровню, как личности, выше всех остальных.
        Возникло в нем странное чудесное чувство, что под пасмурным небом Берлина натягивается для него одного твердый неколебимый потолок из гладкого и крепкого материала, который невозможно сдвинуть. Из-под него можно было лишь смотреть в туманные дали, темные и полные тайн. Вырвался Зерах из лекционного зала на улицы Берлина, которые, казалось, пылали от новых теорий, и глаза еще сильней засверкали. Зерах, который словно бы украсил себя пестрым нарядом из всевозможных политических идеологий, нашел выход из этой большой свалки. Он и его тринадцать товарищей халуцев составят секту, сообщество, теплый дом, абсолютно новый, по своей сути, и построят они его сами снизу доверху своими руками. Среди массы безработной и голодной молодежи, его товарищи были единственными, нашедшими прочный дом с надежной крышей. Такое же сообщество он построит в стране Израиля - он и тринадцать его товарищей. Да, он не купил себе в Германии даже пару чистых и целых носков, но зато приобрел массу идей и теорий.
        Все это Зерах откровенно рассказал Гейнцу, чувствуя на себе его любопытный взгляд. Но оленьи рога на стенах, Фортуна, которая улыбалась ему холодной мраморной улыбкой, строгая изысканная атмосфера гостиной, обшитой дубовыми панелями, которые еще не встречались Зераху даже в дни проживании в Берлине двадцатых годов, сдерживали его откровения. И это несмотря на то, что и Гейнц в те годы тоже гонялся за идеями и теориями, но не только за ними. Может, поэтому они тогда не встретились, и случай свел их лишь сейчас, когда Зерах вернулся из Израиля, и лоб его и лицо избороздились первыми морщинами, а Гейнц давно перестал шататься по улицам и закрылся в стенах своего роскошного дома.
        - Пожалуйста,  - Гейнц проводит ладонью по лбу,  - пожалуйста, разреши помочь тебе, понести чемодан, он, очевидно, очень тяжел.
        - Да нет же!  - покачивает Зерах огромным своим чемоданом.  - Ты же видишь, я совсем не устал и чемодан не тяжел, он почти пуст. Вообще не было нужды в таком большом чемодане, просто другого не нашли у нас в коммуне.
        Услышав такое роскошно звучащее слово «коммуна», дед тоже подошел к Зераху, пожал ему руку, сказав, что нет у них в доме более желанного гостя. Тем временем, все домочадцы вернулись в свои комнаты, привести себя в порядок к ужину. Дед и Гейнц ведут Зераха в кабинет покойного го