Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Фанкин Юрий: " Осуждение Сократа " - читать онлайн

Сохранить .
Осуждение Сократа Юрий Александрович Фанкин

        В романе рассказывается о жизни и смерти знаменитого философа Греции Сократа. Афинский мудрец был обвинен в безбожии и покушении на нравственные устои общества. Сократ остался верен своим идеалам, дав тем самым пример исключительной стойкости духа, гражданского мужества и человеческого достоинства для многих поколений. Сведения философов и историков Платона, Ксенофонта Афинского, Фукицида, Плутарха позволили автору достоверно нарисовать быт и нравы древних греков V -IV вв. до н. э.

        Осуждение Сократа

        Рецензент А. П. Василевский, член СП СССР
        ОТ АВТОРА

        Одной из самых прекрасных и трагических фигур античного мира является философ Сократ. Сын простого каменотеса-ваятеля, рано приобщившийся к наукам, Сократ демократизировал философию, сделал ее достоянием многих лишенных специального образования людей. Если его знаменитые предшественники (Анаксагор, Демокрит) были натурфилософами, изучавшими природу, происхождение мира и его развитие, то Сократ главным объектом своего внимания сделал человека и человеческие дела. Постигая разнообразие общественных явлений, Сократ усовершенствовал диалектику натурфилософов, глубоко изучил мир человеческого мышления и социальных отношений. «Он исследовал,  — писал его ученик Ксенофонт Афинский,  — что благочестиво и что нечестиво, что прекрасно и что безобразно, что справедливо и что несправедливо, что благоразумие и неблагоразумие, что храбрость и что трусость, что государство и что государственный муж, что власть над людьми, что человек, способный властвовать над людьми, и так далее…»
        Босой, неприхотливо одетый, Сократ в окружении своих учеников часто появлялся на афинской рыночной площади, Агоре, посещал грамматические школы и гимнасии. И всюду он заговаривал со знакомыми и незнакомыми людьми, с лукавым добродушием высмеивая недостатки и ядовито бичуя пороки. Каждого, в том числе и себя, афинский мудрец испытывал на добродетель.
        В диалоге Платона «Пир» так характеризуются беседы Сократа. «…В самом деле, если послушать Сократа, то на первых порах речи его кажутся смешными: они облечены в такие слова и выражения, что напоминают шкуру этакого наглеца-сатира. На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, что только они содержательны, а потом, что речи эти божественны, что они таят в себе множество изваяний добродетели и касаются множества вопросов, вернее сказать, всех, которыми подобает заниматься тому, кто хочет достичь высшего благородства».
        Нужно сказать, что причин для конфликта мыслителя с обществом тогда было немало. Сократ жил в то время, когда рушилась афинская рабовладельческая демократия, достигшая пышного расцвета в пору правления «первого из мужей» — Перикла. Пелопонесская война (431 -404 гг. до н. э.), вызванная соперничеством Афин и Спарты, способствовала разложению классов и сословий, показала несостоятельность колониальной политики афинян. В государстве разрасталась язва коррупции, стяжательства, политической демагогии. Идеалы гражданственности и патриотизма были преданы забвению. Сократ, остро ощущая надвигающуюся катастрофу, понимал не только ограниченность демократии, основанной на рабстве, но и всю несостоятельность олигархов, совершивших переворот в Афинах (404 г.). Понятие Сократа об общественной справедливости никак не согласовывалось с деятельностью тогдашних политических институтов.
        Внешне безобидная, но разрушительная деятельность человека, не принадлежавшего ни к одной из политических партий, должна была в конце концов закончиться трагически. И однажды против Сократа было выдвинуто обвинение в том, что он не признает богов, которых признавали все, и развращает своими речами молодежь. С обвинением выступил малоизвестный дифирамбический поэт Мелет, в свое время активно помогавший олигархам, но главной фигурой, идейным вдохновителем обвинения являлся богатый кожевник Анит — сторонник рабовладельческой демократии.
        В исторических источниках есть указания на то, что Анит обиделся на Сократа из-за ремесленников, а Мелет — из-за поэтов, однако личные обиды едва ли могли играть главенствующую роль. Дело не в личных обидах, которые могли скорее послужить поводом к обвинению. Суть заключается в том, что в бескомпромиссной схватке столкнулись два противоположных мироощущения: охранительно-прагматичное и свободолюбиво-философское.
        Ступив на «камень ответчика», Сократ остался верным своим идеалам. Убежденный в том, что настоящий философ должен поступать в соответствии со своими воззрениями, он доказал это тысячам соотечественников, решительно отклонив возможность откупиться или уйти в изгнание.
        Очень глубокую и верную трактовку исторической роли Сократа дали К. Маркс и Ф. Энгельс, отметившие, что он является не изрекателем отвлеченных философских идей, а «воплощает в себе — как в своей жизни, так и в своем учении — цель, добро. Он мудрец, и таким вошел в практическое движение».
        Памятуя о том, что Сократ выступает олицетворением античной философской мысли, я придал в романе первостепенное значение поведению и поступкам героя.
        Мне думается, высоконравственный облик главного героя, вся идейно-эстетическая направленность произведения представят интерес для современных читателей, и особенно для молодежи, которую не могут не волновать вопросы добра и зла, честности и бескорыстия, преданного служения высоким общественным идеалам.

        

        1

        Раб-фригиец наконец одолел череду раскаленных солнцем ступеней, которые поднимались долго, необычайно долго,  — казалось, они обрываются возле самого неба,  — и вязкой походкой уставшего человека вошел в храм Совоокой.
        Бело-розовый пентелийский мрамор дышал свежестью, словно утреннее море. Около алтаря стояли люди в праздничных плащах — белых, голубых, пурпурных… Зеленолистые венки обвивали головы молящихся. Курились благовонные смолы, пьянили и рождали в душе немой восторг.
        Раб огляделся. Деревянная скрижаль, зажатая под мышкой, высовывалась и делала его похожим на рыночного горбуна Херефонта. Возле стены, украшенной трофейным оружием, стояли дощечки с обвинениями. Раб подошел и поставил свою, пятую. Он поставил ее с той будничной простотой, с какой подают на стол господина горшок с разварившейся кашей, и его правая рука без большого пальца, отрубленного победителями,  — афиняне оберегали себя от чужих копий — теперь безо всяких помех делала постыдное, рабское дело.
        Оружие и доносы. Слава и позор. Здесь они были рядом.
        Фригиец не торопился на улицу, под огненный поток стрел бога Гелиоса. Он заложил руки за спину и сделал вид, что читает доносы. Для убедительности он даже шевелил сухими, в поперечных трещинах губами.
        Из-за мерцающей искрами колонны вышел человек в красном плаще. Тополевый серебристый венок и волосы, старательно умащенные оливковым маслом, говорили о том, что он совершил приношение. Это был Тиресий, один из архонтов, надзирающих за афинскими тюрьмами. Скрипя кожаными сандалиями, он подошел к фригийцу. Архонта не очень интересовала суть самих обвинений. За годы своей службы он убедился в том, что даже безупречного гражданина можно обвинить в чем угодно: в клятвопреступлении, воровстве, подлоге, оскорблении богов… Сам Тиресий, опасаясь профессиональных доносчиков-сикофантов, редко у кого обедал, а если и вел разговор с малознакомыми людьми, то просеивал каждое слово, будто муку для жертвенной лепешки.
        Так кто же и кого обвиняет? Никострат против Феора, Пелоп против Тимея… Пока что имена ничего не говорили Тиресию. Но последнее обвинение, которое принес фригиец, заставило архонта оживиться. Мелет против Сократа… Сократ! И Тиресий прочитал последний донос, не пропуская ни одного слова.
        «Это обвинение написал и клятвенно засвидетельствовал Мелет, сын Мелета, пифеец, против Сократа, сына Софрониска из дема Алопеки. Сократ обвиняется в том, что он не признает богов, которых признает народ, и вводит других, новых богов. Обвиняется он и в развращении молодежи. Требуемое наказание — смерть».
        Тиресий представил себе Сократа, босого, с нечесаной бородой, в линялом плаще, наброшенном на голое тело, и мрачно усмехнулся. «Требуемое наказание — смерть». Не слишком ли велика мера для философа? А кто же такой Мелет? Архонт задумался. Уж не тот ли самый молодой поэт, сочинитель дифирамбов? Можно поклясться Зевсом, он довольно смел, этот Мелет! Интересно, на что он рассчитывал? Вряд ли судьи-гелиасты поддержат его. Если же обвинение отклонят, то Мелету придется платить штраф. Неужели ему не жаль выбрасывать на ветер десять мин? А, может быть, к услугам Мелета чужой кошелек? Тогда все ясно. Смутные времена! Сын сводит счеты с отцом, брат с братом, должник доносит на кредитора, преступник на свидетеля. Кто виноват, едва ли разберутся справедливейшие из судей. Ясно одно: афинянами правит зависть. Завидуют всему: должностям и одежде, добродетели и уму. Сторонники олигархии поносят демократов, демократы ненавидят власть избранных. Самые наглые рвутся к почетным должностям, оттеснив добропорядочных. Кто сейчас думает о судьбе Афин? Теперь за деревом ухаживают ради плодов, мало заботясь о стволе и
корнях. К чему это приведет? Дурные виночерпии стоят во главе государства, не умея развести охмеляющую свободу в нужной пропорции. Рядом с свободомыслием — блуд ума, за словами об общественной пользе скрывается личная корысть. В чем же провинился этот Сократ, который, как известно, не принадлежит ни к одной из враждующих партий? Говорят, он считает философию главной наставницей в жизни и невысокого мнения о существующих государственных законах…
        Тиресий с любопытством оглядел фригийца. Раб Мелета зябко шевельнул плечами и нехотя направился к выходу. Ему не понравилось внимание чужого господина.
        Афина Парфенос, выточенная из слоновой кости, в золоченой одежде, опадающей крупными складками, стояла на своем постаменте, опираясь левой рукою на щит. Она смотрела поверх людей и загадочно улыбалась.
        …Размышлял архонт. Уходил, озираясь, раб. Глядела богиня. Метались жадные языки жертвенного огня, и зерна ячменя, которыми жрецы осыпали жертвоприношения, попав в жар, наливались яростной краснотой и, потрескивая, сгорали, оставляя кисловатый запах домашнего очага.
        Жертвы богам.
        Жертвы людям.
        Людям больше всего приносится жертв.

        В глазах Ксантиппы блеснули молнии. Они предвещали грозу. И гроза пришла: полетели ячменные лепешки на стол, загремела посуда.
        — На, возьми! Пусть подавятся твои бездельники!
        Голосом Ксантиппа не уступала самому Громовержцу.
        — Великие боги, закройте мне глаза тяжелыми вратами — я не хочу больше видеть этого пустомелю! Уходи прочь, пока я не взяла скалку! Иди-иди! Измеряй воздух, философствуй над тенью глупого осла!
        Старый философ, смущенно улыбаясь, взял две лепешки: одну для горбуна Херефонта, другую — для общего обеда в складчину,  — тщательно завернул пищу в тряпицу, нащупал в темном углу свою палку и, не обращая внимания на яростные выкрики жены, вышел на улицу.
        Стояло раннее летнее утро. Голубые тени платанов лежали на каменной, с выбоинами мостовой. Мостовая была узка — на ней едва разъезжались две повозки, и на пологих обочинах, залитых помоями, серели груды пепла.
        Путь мудреца лежал на Агору — рыночную площадь. Сократ шел своей обычной дорогой, и воробьи, греющиеся в дорожной пыли, выпархивали из-под его босых ног. Когда он обходил Кислую лужу, его догнала громыхающая повозка.
        — Эй, остерегись!
        Сократ обернулся, увидел среди корзин с зеленью войлочную крестьянскую шляпу и быстро попятился к обочине. Но грязная ось колеса продолжала двигаться прямо на философа, и он, нелепо взмахнув руками, сполз вниз, на кучу свежего пепла. Пепел был подернут дымком, и, едва встав на остатки жертвенного огня, Сократ почувствовал легкое покалыванье. Подошва у него была крепкая, задубенелая — и зимой и летом старик ходил босиком,  — и поэтому он не сделал испуганного, суетливого движения, а продолжал как ни в чем не бывало стоять на тлеющих можжевеловых углях.
        — Ради Зевса, прости!  — крикнул крестьянин, сердито косясь на своего вола.
        Грянул бич, и повозка затарахтела еще сильнее. Сократ перешагнул обгоревшие кости животного и, помогая себе палкой, поднялся на дорогу. До Агоры оставалось около двух стадий. Все больше попадалось прохожих, все чаще встречались четырехугольные каменные столбы с изображением наверху бога Гермеса, покровителя торговли и путешествий. Приближающийся рынок гудел большой раковиной, и в этом ровном ветряном гуле уже начинали выплескиваться высокие голоса:
        — Угри!..
        — …Зевсом!
        — …айте сыр!
        Сократ обогнул мастерскую щитов, и тут рынок обрушился на него веселой волной, захватил и понес вдоль торговых рядов. Галдели покупатели и орали торговцы. Выли флейты, и ржали лошади. Дрались солдаты, и пьяная женщина плакала, прислонившись к трибуне глашатая.
        Нужно было найти Херефонта. Великий хулитель и первый флейтист жил тут же, на рыночной площади, недалеко от зеленных рядов. Подойдя к тростниковому шалашу, Сократ нагнулся и позвал:
        — Эй, Херефонт!
        Горбун не отзывался. На всякий случай Сократ пощупал палкой в глубине шалаша — звякнули и раскатились пустые фляжки. Мудрец выпрямился и огляделся по сторонам. Унылое лицо Филонида сразу же бросилось ему в глаза. Богатый мельник с безутешным видом заглядывал в лотки, ворошил зелень и тяжело вздыхал. Высокий — в пять локтей — раб шел за ним с большой корзиной, набитой покупками, и старался показать, что горюет вместе с хозяином.
        — Привет Филониду!
        — Здравствуй, Сократ!
        Мельник еще ниже опустил уголки рта и подошел к Сократу: ему, видно, не терпелось поделиться своей печалью.
        — Что с тобой, почтенный Филонид? Почему ты не весел?
        Раб скорбно кривил губы, а живые глаза его так и брызгали смехом.
        — Горе мне!  — жалобным голосом заговорил Филонид.  — Ты ведь знаешь, я недавно ходил в Дельфы.  — Тщеславному мельнику казалось, что уже все Афины знают о его путешествий к храму Аполлона.  — Я так устал, дорогой Сократ, так устал… Мало того, я совсем лишился аппетита. Мои глаза не глядят даже на маринованного угря. Я купил приправ у араба на десять драхм — ничто не помогает, ничто! Кажется, у меня не желудок, а мертвая овчина. Это ужасно!
        — Да ты же счастливейший человек!  — воскликнул Сократ, легонько ударив мельника по плечу.  — Отдай мне свое горе, и я пожертвую вот эти лепешки самому Зевсу. Как это прекрасно — не хотеть есть. Желудок у тебя легок, а кошелек тяжел. Разве это не превосходно?
        — Ты большой шутник,  — проворчал мельник.
        Его глаза остановились на узелке Сократа.
        — Кажется, у тебя там лепешки, дорогой Сократ?
        — О, это простые лепешки! Черствые, ячменные…
        — Ячменные,  — задумчиво проговорил Филонид.  — Я в детстве так любил ячменные лепешки.  — И медовая слюнка пискнула у него во рту.
        — Ты хочешь попробовать моих лепешек?
        Мельник стыдливо молчал. Тогда Сократ развязал зубами узелок, взял одну из лепешек, разломил и протянул половину несчастному Филониду. Мельник взял лепешку обеими руками, шумно понюхал — его глаза страстно закатились под лоб — и стал с усердием жевать.
        — Благодаренье тебе, Сократ!  — с трудом выдохнул мельник, бросив в рот последние крошки.  — Ты вернул мне аппетит. Я не знаю, как и вознаградить тебя. Вот моя корзина. Бери что хочешь! Там заяц, фазаны…
        — Спасибо тебе, добрейший Филонид!  — Мудрец приложил руку к сердцу.  — Но мне не нужно никаких наград. Что может быть приятнее — видеть тебя цветущим, веселым, с таким хорошим аппетитом!
        — Волшебство! Настоящее волшебство!  — бормотал потрясенный мельник. Глаза его, словно репейники, цеплялись за спасительный узелок.  — Сейчас же пойду и накуплю ячменных лепешек. Много накуплю. Как же мне отблагодарить тебя, добрый человек? Может, ты возьмешь морского ежа? Это настоящий председатель пира, Сократ!
        Насилу расставшись с благодарным мельником, Сократ направился к Вечному платану — могучий красавец рос рядом с винными рядами, на Малой горке. В тени этого дерева нередко отдыхал Великий хулитель.
        Мудрец не ошибся: Великий хулитель сидел, прислонившись к широкому стволу. В козьей пастушеской шкуре, с ярко-зеленым венком из петрушки, он напоминал подгулявшего сатира. Глиняная фляжка с вином стояла у его ног.
        — Кажется, моего друга уже смочил Вакх!  — насмешливо промолвил Сократ, кладя ладони на палку.
        Горбун разлепил тяжелые веки.
        — А-а, Сократ! Здравствуй, здравствуй, Учитель!  — захрипел он обрадованно. Не глядя, подхватил свою фляжку: — Во здравие Сократа!
        — Благодаря тебе Сократ здоров как никогда!
        Великий хулитель усмехнулся, прильнул к глиняному сосцу, словно изголодавшийся бычок.
        — Фу! Божественное вино!  — Горбун оторвал несколько листочков петрушки и положил их в рот.  — Как можно не любить такое вино? В нем и радость, и глупость, и очень крепкий сон… Почему ты не пьешь, Учитель? Уж лучше пить вино, чем бросать зерна в бесплодный песок!  — Херефонт покосился на пеструю толпу.  — И ты наставляешь этих двуногих, Учитель? Честность! Благородство! Справедливость! Всюду невежество и разврат. Глиняным идолам верили больше, чем нашим раззолоченным богам! Что ты можешь сказать свиньям, уткнувшимся в корыта? Что-нибудь о скромности и умеренности? Говори, говори, простодушный Сократ! Чеши их прекраснейшими словами — они с удовольствием растянутся возле своих корыт. Только не бери слишком жесткую скребницу. Любое искреннее и смелое суждение они сочтут посягательством на государство и богов. Каково им слышать от тебя: «Моя царица — Философия». Для невежд царица — Невежество, а имена богов — порука безнаказанной расправы, с неугодными. У меня недоброе предчувствие, Сократ!
        — Успокойся, дружище. Мой «Демонион» [1 - «Демонионом», или «гением», Сократ называл внутренний голос, предостерегающий его от различных поступков. По существу, речь идет о голосе разума, совести.] не обещает близких бед.
        Подошли двое любопытных, один круглолицый, приземистый, словно куль с зерном, другой, повыше,  — осанистый, чернобородый. Этот чернобородый сразу же не понравился Херефонту. Все вызывало раздражение Великого хулителя: и как этот человек стоял — пряча руки за спиной, и как он смотрел — оценивающе, с прищуром, и даже голубая лента, окаймляющая его плащ.
        — Ах, какие божественные лица!  — глумливо воскликнул горбун.  — Ты посмотри, Учитель!
        Мудрец словно не слышал Великого хулителя. Он стоял, опустив голову и глядя туда, где выпирали из-под земли облупившиеся на сгибах корни Вечного платана. Горбатые корни подступали к ногам мудреца и сливались с ними, темными, натруженными, как у землепашца; казалось, этот старик, маленький, большелобый, связан с могучим деревом какой-то единой судьбой и мудрым долготерпением.
        — Что же вы молчите, фиалковенчанные?  — не унимался горбун.  — Или ваши уста скреплены государственной печатью? Сорвите печати! Пролейте божественный елей!
        — Я вижу, твой язык ковали на наковальне хулы,  — медленно, без особой охоты заговорил чернобородый.  — Ты бесчестишь великий город и его людей. Разве не у нас прекрасные храмы? Разве не мы ценим мудрость и добродетель?  — Его глаза остро прищурились.  — В другом государстве тебя давно бы четвертовали или сожгли в смоляном мешке!
        — На кол… Сразу же на кол…  — пробормотал толстяк и, оглянувшись по сторонам, испуганно умолк.
        — Чем тебе не по душе наши нравы?  — продолжал чернобородый.  — Знаешь ли ты, какие нравы в Фессалии? Фессалийцы…
        — Жалкий раб!  — Херефонт вспыхнул, словно просмоленный факел.  — Ты всегда найдешь эфиопа, который чернее тебя. Торопись на Пникс! Внимай лживым речам своего Фрасимаха! Я вижу, тебе по душе словесный пурпур. Фрасимах!  — Пламя ярости, мигом перебросилось на первого человека в Стратегионе.  — Раб лести и лжи! Глупец, забывший о смерти! Что он оставит родным Афинам? Пустую казну и неверие? Гору ненужных речей?
        — Афина-Градодержица!  — взмолился толстяк.  — Так поносить великого человека!
        — Великого?  — жутким шепотом произнес Херефонт, и впечатлительный толстяк сразу съежился.  — Ты говоришь: великого? А почему же ты не называл Фрасимаха великим, когда он был обыкновенным подьячим, а его отец торговал на рынке сырой мукой?  — Для горбуна, жившего на Агоре, не существовало тайн.  — Что же ты молчишь? Или мудрость и порядочность выдаются вместе с жезлом? Великий Фрасимах! У меня начинаются колики… И это ничтожество называет себя потомком Океана? Да этого великого не назначили бы раньше и разливальщиком вина!
        — Что его слушать? Он сумасшедший!  — сказал чернобородый.
        — И пьяный!  — оживляясь, поддержал толстяк.
        — Цыц, воронье!  — крикнул горбун и замахнулся фляжкой.
        Парочка попятилась, скрылась в толпе. Только плевок чернобородого остался на белом камне. Великий хулитель запрокинул фляжку и, морщась, сделал несколько глотков. Он пил и старался не глядеть на Учителя.
        — Кажется, ты пьешь сладкое хиосское?  — спросил мудрец, подымая глаза.
        — Да, ты не ошибся, Учитель!
        — Почему же ты морщишься, как от уксуса?
        — Уже осадок, Сократ!  — Горбун вытер дрожащие губы.  — Скоро покажется дно…
        — А не кажется ли тебе — в твоем, сосуде одна горечь?
        Великий хулитель промолчал, только провел рукою по горлу, словно его душила невидимая петля. Мудрец положил палку и узелок на землю, но садиться не стал; в его глазах, выпуклых, как у приморского краба, мелькнула веселая живинка. Сделав большой, не по росту шаг, Сократ склонился над Великим хулителем и стал с потешным старанием ощупывать его мышцы.
        — Клянусь собакой, у тебя не мускулы, а лебяжий пух. Обязательно сходи в палестру и займись борьбой!
        Херефонт фыркал, лениво отстраняясь. После припадка ярости, изнурившего его, он был не очень-то склонен к шуткам.
        — У меня достаточно сил, Учитель!  — натужно улыбаясь, проговорил Великий хулитель.  — Я могу и сейчас разломить подкову.
        — Возможно, ты и сильнее железа,  — сказал мудрец.  — Однако я видел своими глазами, как гнев положил тебя на обе лопатки. Гнев и раздражение — плохие спутники во владеньях Истины.  — Сократ убрал руки с плеч Великого хулителя и направился к своему узелку.
        — Отведай-ка это, несравненный победитель!  — Сократ протянул пол-лепешки Великому хулителю.  — Ксантиппа кланяется тебе.
        — Ксантиппа?  — переспросил горбун, неловко, обеими руками, принимая подарок.
        — Похоже, ты удивлен?
        — Как же не удивляться, Учитель? Говорят, она стала настоящей фурией!
        — Не верь слухам, мой друг!
        Горбун задумчиво погладил шершавую лепешку. Он всегда оттаивал сердцем и немного расстраивался, получая «подарки Ксантиппы». В эти минуты его ожесточенное лицо становилось по-детски мягким и доверчивым; казалось, он вспоминал о той, единственной и прекрасной, которая в снах и мечтах могла принадлежать только ему.
        — Как она добра ко мне!  — пробормотал горбун, пряча лепешку за пазуху.
        — А ты знаешь, где другая половинка?
        Мудрец сел и, беззлобно посмеиваясь, начал рассказ о злополучном мельнике. Солнечный зайчик, веселый и одинокий, резвился на его бороде.
        Великий хулитель хрипел и трясся.
        — Ах, Филонид! Бедный брат мой!  — потешался горбун, размахивая фляжкой.  — Мы так похожи с тобой! Ты ешь безо всякого аппетита, а я пью, не ощущая жажды!
        И вдруг как-то внезапно, будто сговорившись, они замолчали, потупили головы. И так, в полном, отрешенном безмолвии, они сидели довольно долго, не замечая рыночного шума, и цикада названивала им в пыльных кустиках цикория.
        Аполлодор, веселый, жизнерадостный, налетел синецветным вихрем.
        — Что же вы торчите тут? Я обежал весь рынок…
        — Ты прыгаешь, как осел, нажравшийся ячменя!  — проворчал Великий хулитель. Юноша и бровью не повел. Он продолжал токовать восторженно и самозабвенно.
        — Пойдемте же к рыбным рядам! Там, знаете, какие петушиные бои? Федон, Гермоген — они все там. Ждут. Да, Сократ, где мы сегодня собираемся? Опять у башмачника Симона? Ты знаешь — я совсем забыл!  — вчера приехал Симмий из Элиды. Говорят, ученейший человек! Я сам его видел! На нем красные сапоги с золотыми пряжками. Удивительные сапоги, Сократ! Федон обещал свести его с тобой. Вот будет бой! Клянусь Двенадцатью богами, тебе придется нелегко, Сократ!
        — С Сократом воевать легко!  — улыбнулся мудрец, подымаясь.  — С Истиной гораздо труднее… Чтобы постичь ее, милый Аполлодор, нужны не только знания, но и прямота и доброжелательность. Иные слишком высоко ставят свои знания и ученость. А ведь согласитесь, друзья, многознайство — далеко не многомыслие… Вставай же, Херефонт! Кажется, ты обожаешь петушиные бои?
        Горбун, не переставая ворчать, засунул фляжку под линялую шкуру, и все трое направились к рыбным рядам. Непоседа Аполлодор забегал вперед, возвращался.
        Рыбные ряды обдали их густым пряным запахом, праздничным многоголосьем.
        — Устрицы! Свежие устрицы!  — бубнил старик — с красными просоленными руками.
        — Кре-еветки!  — пел чей-то голос.  — Кре-еветки!
        И грубо, басовито, могучим голосом Посейдона:
        — Морские ежи! Берите ежей!
        Устало:
        — Лещи! Дешевые лещи!
        И радостным, раздирающим голосом:
        — Угри! Копайские угри!
        Загудел, зазвякал сигнальный колокол: подъехала новая повозка со свежей рыбой. Бурливая волна прокатилась по рядам, и с новой силой ударили голоса торговцев. В этом живом потоке Сократ чувствовал себя как в родной стихии. Ему приветственно махали — тут многие знали Сократа,  — и он успевал отвечать на приветствия. Его сильно толкали, но он не замечал толчков. Херефонта и Аполлодора то относило, то прибивало к Сократу — они напоминали детей, попавших в штормовое море.
        — Сократ, сверни направо, к будке!  — кричал Аполлодор. Юноше казалось, что у камышовой торговой будки меньше народа.
        Яростно пыхтя и на толчки отвечая толчками, продирался Великий хулитель.
        — Привет тебе, внимательнейший Феофраст!  — заговорил Сократ, подходя к одному из покупателей, сын которого за большую плату брал уроки мудрости у софиста Поликсена, человека невежественного и самоуверенного.  — Вижу, с какой осмотрительностью ты выбираешь рыбу. Похвально, весьма похвально.
        Феофраст неохотно оторвался от жирного палтуса, недоверчиво уставился на Сократа: от этого старика, признанного Дельфийской пророчицей самым мудрым среди эллинов, можно было ожидать подвоха.
        — Надеюсь, на твоем столе окажется самая вкусная, самая свежая рыба,  — продолжал мудрец.  — Но скажи мне, чадолюбивый Феофраст, не следует ли больше опасаться испорченного разума, чем испорченного желудка?
        Кто-то захохотал. Феофраст беспомощно, по-рыбьи шевельнул ртом. А Сократа как не бывало. Его голова, подобно поплавку, уже колыхалась в другом месте. Философ с добродушным видом задавал простые, но каверзные вопросы: он указывал на достойное презрения и осмеяния, считая, что это равносильно исправлению пороков и недостатков.
        Наконец рыбные ряды кончились, и Сократ с Херефонтом оказались на площади. Они остановились, чтобы подождать Аполлодора.
        — Ух!  — тяжело вздохнул раскрасневшийся юноша, выныривая из самой гущи.  — Я еле жив. Мне отбили все бока, отдавили ноги. Хуже всего, я… я потерял сандалию! Это мои самые лучшие сандалии. Что теперь скажет моя жена? Она такая ревнивая, Сократ! Я знаю ее, прекрасно знаю. Она скажет — мою сандалию украла любовница и отнесла ворожее…
        Даже Великий хулитель не удержался от улыбки.
        — Ну, что же мы стоим!  — воскликнул нетерпеливый Аполлодор.  — Нас ждут друзья!  — И запрыгал впереди в одной желтой сандалии. Они с трудом протиснулись в гогочущую толпу и встали рядом с Федоном и Гермогеном.
        Два потрепанных петуха, белый и огненно-красный, пружинисто вышагивали друг перед другом, делая вид, что отыскивают зерна.
        — Что здесь такое?  — удивленно воскликнул мудрец.  — Кажется, Фрасимах с Брасидом не поделили почести?
        Толпа дружно грохнула: шутку Сократа приняли. Два афинских стратега были известны не только взаимной враждой, но и тем, что одевались с подчеркнутой разницей: если Фрасимах появлялся в Народном собрании обычно в белом плаще, то Брасид предпочитал красный.
        — Бей его, Брасид! Клюй в самое темя!
        — Не уступай славы, Фрасимах!
        Два петуха, подкормленные для азарта чесноком, сшибались в яростном поединке. Клубился пух, сыпались на брусчатку красные и белые перья. «Фрасимах», наконец, изловчившись, вцепился «Брасиду» в горло.
        — Так его, Фрасимах, так!
        В толпе уже недружелюбно поглядывали друг на друга.
        И вдруг свистнули в воздухе тугие жгутья, с треском упали возле «Фрасимаха». «Первый стратег», испуганно крича, отскочил в сторону, и одновременно с этим резким хлопком плетки скифа-стражника около Царской колоннады высоко и гортанно пропела труба глашатая.
        — Всем разойтись! Слушать глашатая!  — Огромный скиф глядел внушительно и непреклонно.
        Хозяева, переругиваясь, разбирали своих петухов. Зрители потянулись к трибуне глашатая.
        — Тихо! Слушать глашатая!  — И снова резкие сухие хлопки.
        Стихали ряды, ворчали, словно большой и ленивый зверь. Глотатель огня тушил ногами зажженную паклю. Гимнастка в белой юбочке, только что кувыркавшаяся на деревянном круге, уставленном мечами, стояла теперь неподвижно, опершись тонкими руками о бедра. Зловеще смотрели в небо обоюдоострые мечи. Лишь, пьяненький простолюдин, которому кто-то из шутников надел на голову выдолбленную тыкву, продолжал безмятежно сидеть на мраморном постаменте, служившем когда-то основанием Зевсу Рыночному. Он щурил красные, как у судака, глаза и беспрестанно икал.
        — Слушать глашатая! Слушать!
        Сократ и его друзья, притиснутые толпой, оказались рядом с трибуной. Мудрец с усмешкой глядел, как бегает на своем возвышенье бритоголовый глашатай, рассылая во все стороны гортанные пугающие звуки.
        — Слушать!
        Вдруг что-то белое мелькнуло над головой глашатая, на миг растворилось в солнечном луче и вновь показалось.
        — Нике! Мой голубь!  — воскликнул горбун и хотел было поднести ко рту свою кривую, из бычьего рога флейту, но чья-то рука остановила его.
        Глашатай уже выкрикивал первые слова:
        — Агрий, сын Хрисиппа!.. Был обвинен… в порубке… священной маслины… и… воровстве! Наказание — смерть!
        — Ион, сын Стратона! Обвинялся в оскорблении… священных мистерий… в честь Деметры!
        И падали тяжелые слова в толпу: «смерть», «изгнание», «смерть», «смерть»…
        Нахмуренный человек держал под мышкой красного петуха и не замечал, как с исклеванного гребня падают на его белый плащ алые капли.
        Печальным надгробьем темнела трибуна, и белый голубь кружил над дальними рядами, выискивая своего хозяина.
        Толпа покачивалась, словно море. Когда глашатай замолкал, чтобы выкрикнуть очередное имя, море стихало, тревожно поигрывая барашками голосов, но когда называлось имя или оглашался приговор, где-то в глубинах моря, постепенно нарастая, рождался странный гул. Этот гул скорее всего походил на мощный циклопический вздох, и трудно было понять, что явственнее слышалось в нем: то ли дружное сожаление, то ли позорное облегчение, оттого что не они, а совсем другие люди обречены на долгое изгнание или насильственную смерть.
        — Сократ, сын… ниска!  — прокричал глашатай.
        «Неужели мне вынесли приговор без суда?» — Мудрец удивленно взглянул на Херефонта и понял, что ослышался: Великий хулитель даже не повернул к нему своей живописной головы.
        «Клянусь Истиной, друзья ничего не знают!  — успокаиваясь, подумал Сократ.  — Они и не подозревают о доносе!».
        Сам он узнал о доносе только вчера от случайно встреченного архонта-басилевса, в ведении которого находились дела о религиозном кощунстве. Басилевс, мельком упомянув Мелета и тем самым дав понять, что дифирамбический поэт — фигура второстепенная, прямо спросил, чем же он, Сократ, насолил кожевнику Аниту, человеку богатому и очень влиятельному в демократической партии. Сократ тогда отделался шуткой: «Вероятно, Аниту, как и многим другим, не нравится, что я, походя глазами на рака, стараюсь всю жизнь ползать прямо…»
        Этот кожевник, вероятно, всерьез считает его погубителем законов и развратителем молодежи — недаром он запретил своему сыну беседовать с «ловцом невинных душ». Права старая жрица, наставлявшая его в юности: «Если ты будешь говорить правду, тебя возненавидят люди, а если неправду — боги». Вспомнились ему слова и одного из его учеников, Алкивиада, сказанные в минуту пьяного откровения: «Ты прекрасный человек, Сократ, и все же мне иногда хочется, чтобы тебя вообще не было на свете…»
        Кажется, тучи над его головой сгустились как никогда. Что же, настоящий философ скорее перенесет несправедливость, чем попытается ответить злом на зло…
        — Смерть!  — вытирая пот со лба, прокричал глашатай, и мудрец с какой-то особенной ясностью ощутил в себе спокойствие и твердость, глубоко, с замиранием сердца воспринял тяжкий вздох толпы и это прекрасное афинское небо над нелепым четырехугольником трибуны.
        — Я знал Исократа!  — негромко заговорил Федон.  — Это был благородный человек. Жена так любила его. Бедная Эринна!
        Откричал свое глашатай, исчез, а люди еще стояли, тупо глядя на трибуну, и вдруг разом завозились, стали расходиться.
        — Что же мы стоим?  — забеспокоился златокудрый Аполлодор.  — Может, заглянем в книжную лавку? Я там видел басни Эзопа. Удивительные басни, Сократ!
        Мудрец встрепенулся и пошел коротким шажком. Друзья последовали за ним. А рынок уже привычно погудывал, покрикивал, поигрывал неизбывной силою.
        У мраморного постамента, где сидел осовевший поклонник Вакха, раздался громкий смех. Это пьяненький, задремав, свалился на какого-то длинноволосого щеголя. Получив крепкий пинок, пьяненький стал на четвереньки, словно готовясь облаять обидчика; большая оскобленная тыква с прорезями губ и глаз упала с его головы и покатилась крутым полукружьем.
        — Ха! Он потерял голову!  — закричал какой-то шутник.
        Пьяненький, тараща красные глаза, бросился догонять тыкву, но в тот момент, когда он нагибался за ней, чья-то нога ловко поддела «голову», и она покатилась дальше, смеясь четкой прорезью рта.
        Хохот нарастал. «Голова», судорожно мотая обрубком стебля, покатилась прямо под ноги Сократу. Мудрец как-то весь подобрался — ощущение того, что катилась настоящая голова, было довольно сильным — и уже отдавал свою палку Аполлодору, чтобы поднять тыкву, но снова мелькнула чья-то нога… Пьяненький, расталкивая любопытных, опять ринулся за своей тыквой. Он уже настигал ее, смешно, как куролов, растопыря руки; уже нагибался, чтобы достать — она была так близко,  — но кто-то ловко прыгнул на тыкву — раздался хряск, и остатки желтоватой мякоти облепили мостовую.
        Пьяненький заплакал, горько, безутешно.
        — Зверье!  — взревел Великий хулитель.
        Толпа развалилась, давая дорогу Великому хулителю. Он шел напролом, не обращая внимания на подымающийся ропот, и сзади, в безлюдном промежутке, следовали его друзья. Возле Персидской арки горбун остановился резко, словно давая понять, что не намерен идти дальше.
        Мудрец тронул за руку Великого хулителя.
        — Стало быть, ты не хочешь в книжную лавку?
        Горбун отрицательно мотнул головой.
        — А к Симону ты придешь?
        — Нет, Сократ! Вы уж без меня поищите истину. А я…  — Херефонт невесело усмехнулся,  — пойду играть с ребятишками в бабки. Он обиженно, по-детски засопел, круто повернулся и, тяжело переваливаясь, пошел прочь.
        — У-устрицы!  — неслось ему вслед.

        Обвинение против Сократа было помещено не только в храме Совоокой. Узкие, как надгробные стелы, скрижали стояли еще в храме Великой Матери богов и в портике Кариатид, небольшом тенистом местечке, где любили собираться афинские поэты и философы.

        2

        Когда же оно было брошено, зерно обиды?
        Как-то, случайно зайдя в портик Кариатид, Мелет заметил группу людей: одни сидели на мраморных скамейках, другие, в числе которых был Сократ, расхаживали взад-вперед по затененному коридору и о чем-то спорили. Начинающий поэт подошел ближе, прислушался.
        — Что ты говоришь, Сократ?  — удивлялся высокий, бедно одетый юноша.  — Я не могу с тобой согласиться. Выйди-ка на рыночную площадь и крикни: «Гомер не мудр!», «Эсхил — обычнейший человек!» — и тебя враз засмеют, побьют палками.
        — Пощади меня, дорогой Гермоген!  — с улыбкой взмолился Сократ.  — После твоих речей у меня и впрямь заломила спина. Но что поделать, мои мысли текут по прежнему руслу!
        — Нет, Сократ!  — настаивал на своем юноша.  — Кит не родит черепаху, от обычного человека не родятся бессмертные трагедии.
        — Почему ты говоришь: «от обычного»? Я вовсе не считаю поэтов обычными людьми. Но разумно ли считать слепого зрячим только за то, что у него обостренный слух? Нет, мой друг, верни мудрость философу, а поэту оставь наитие и божественное вдохновенье — только благодаря им он становится выше самого себя, создает нечто мудрое и прекрасное. С удивлением глядит поэт на свои стихи и вопрошает: «О, Аполлон, покровитель искусств, неужели это создано мною?» Напрасно вы будете обращаться к его разуму, спрашивать, что он хотел выразить стихами,  — поэт лишь беспомощно разведет руками, а если и попытается объяснить, то это будет лепет ребенка…
        «Он считает себя мудрее поэтов!» — неприязненно подумал Мелет, выходя из портика.
        Так было брошено первое зерно обиды, но минула не одна луна, прежде чем на свет появились уродливые стебли цикуты, налились и созрели ядовитые семена.

        Сразу же, как только были разнесены обвинительные скрижали против Сократа, Мелет и старый Ликон собрались у богатого кожевника Анита. И снова, как в тот памятный вечер, когда главным обвинителем был избран Мелет, все трое отдыхали на обеденных ложах возле столов и разговаривали о Сократе.
        Весело, и чадно горели светильники, роняя красные отблески на беленую стену. Наверху, в женской половине, играла флейта. Звуки, ослабленные потолком, удивительно сочетались с горьковатым запахом горящих светильников и мягким ароматом египетских благовоний; они то становились легкомысленно-веселыми, то задумчиво-нежными, то скорбная нотка плакальщицы неожиданно врезалась в праздничный мотив, и Мелет, обладающий хорошим слухом, невольно подымал голову, настораживался.
        — Нет, я не хотел бы его смерти!  — задумчиво проговорил Мелет, промокая сальные пальцы мякишем хлеба. Он бросил залоснившийся шарик в сосуд.  — Его часы и так роняют последние капли.
        — Что ты говоришь, добрейший Мелет?  — Анит оторвался от еды и взглянул на поэта с нескрываемой укоризной.  — Неужели ты думаешь, что запах чужой крови для меня приятнее благовоний? Зачем мне его жизнь? Пусть он переживет черепаху. Но разве ты не согласен, что у змеи надо вырвать ядовитые зубы? Вы знаете, что заявил мне недавно сын?  — «Ремесло мало оставляет времени на мысли о душе, разуме, истине». Это мысли нашего лжеучителя. Если придерживаться таких рассуждений, то скоро все афиняне будут разгуливать без башмаков, как этот доморощенный философ. Не тревожься понапрасну, мой добрейший Мелет, и, ради всех богов, не воображай себя непобедимым Гераклом! Кто мы с тобою?  — Тонкий голос Анита дрогнул.  — Мы, с тобою всего-навсего пехотинцы с коротким копьем. Разве мы решаем исход боя? Его решат наши почтенные судьи, вооруженные законами.
        — Твоими устами говорят Музы!  — воскликнул Мелет, обожающий красноречие.
        И старый Ликон замычал одобрительно. Говорить он не мог: его рот был занят аппетитным куском морской собаки.
        — Ты хорошо говоришь!  — продолжал Мелет.  — Твои слова приятны моему сердцу. Этого мудреца, сеющего сомненья, давно пора приструнить. Ты знаешь, что он сказал однажды о небожителях?  — «О богах я вовсе ничего не знаю!». Как он не откусил свой поганый язык!
        Глаза Анита странно блеснули.
        — Это его слова?
        — Клянусь Зевсом! Эхо не повторит точнее.
        — И там были еще уши?
        — Да, там толпился какой-то рыночный сброд.
        — И с тобою не оказалось рабов? голосе Анита прозвучало удивление.
        — Да, я их отпустил домой,  — ничего не подозревая, сказал Мелет.
        — А подумай-ка, дорогой Мелет, может, кто-то из рабов все же оказался с тобой?  — Анит глядел на него пристально, с едва заметной усмешкой.  — Ведь это было не вчера? Ты мог что-то и позабыть. Вспомни-ка хорошенько, дорогой Мелет!  — Его взгляд давил, как виноградный пресс. И теплая краска поползла по щекам Мелета.
        — Возможно…  — начал Мелет и вдруг, услышав вместо своего какой-то чужой, бесцветный голос, неприятно поразился: «Великие боги, что же я делаю?» — и насилу отведя свой взгляд от Анита, с раздражением добавил: — Я же сказал: рабов нет… их не было со мною!
        — Жа-аль!  — пропел Анит и, видя недовольство поэта, располагающе улыбнулся: — Что с тобою, мой добрый Мелет? Уж не подумал ли ты, что я ищу лжесвидетелей? Да поразит меня стрела Громовержца, если это так! Просто я усомнился в твоей… Да что я, глупец, говорю? Я усомнился, конечно, в своей памяти, ведь мы частенько судим о других по собственным недостаткам. И что же я увидел? Твоя память, не в пример моей, превосходна!  — И Анит, восхищенно чмокнув губами, сунул руку в жаркое.
        Все молчали. И флейта наверху тоже молчала. Лишь водяные часы точили свои необратимые капли: кап-ка-ап!
        — Божественная подлива!  — сладко простонал Ликон.
        Старик, по обыкновению, хвалил только приправы.
        Мелет исподлобья поглядывал на Анита. Ему почему-то казалось, что хозяин ест без особого аппетита…
        — Что-то давно не видно нашего философа,  — заговорил Мелет.  — Уж не сбежал ли он куда-нибудь в Фессалию?
        Анит усмехнулся, медленно дожевал кусок. Пока дожевывал — думал.
        — Едва ли он облегчит нам жизнь, дорогой Мелет!
        — Ты уверен, что он явится в суд?  — Мелету не терпелось знать, что думает кожевник.
        — Напротив, не уверен!  — Кожевник сделал губами такое движение, как будто наигрывал на дудочке весьма замысловатую мелодию.
        — Но это же бессмысленно!  — воскликнул поэт.  — Дело решится и без него. Тогда оскорбленные судьи наверняка приговорят его к смерти.
        — Похвально, Мелет! Ты очень здраво рассуждаешь. Очень. Но боюсь, этот старик затеет гонки не по твоим правилам.
        Он опять поиграл губами. Казалось, Анит что-то недоговаривает.
        — Почему же его не видно? Раньше он попадался то в портиках, то на Агоре…  — Мелет не мог скрыть своего беспокойства.
        Неожиданно замычал Ликон, заерзал на своей подушке — можно было подумать, что старик подавился.
        — Кажется, почтенный Ликон нам что-то хочет сказать!  — с улыбкой пояснил Анит.
        — Ух! Прекрасная подлива!  — шумно выдохнул Ликон.  — Я совсем забыл… Какая стала память! Это не память, а худой бурдюк. Ведь я недавно видел его…
        Кожевник и поэт перестали улыбаться.
        — Гермес нас свел на улице Столяра,  — неторопливо, поглаживая жидкую бороденку, продолжал Ликон.  — Он шел мне навстречу и что-то бубнил, как колдун. Слава богам, рядом оказался проулок — я сразу же свернул в него.  — Он виновато поглядел на Анита.  — Нет, я вовсе не испугался этой ехидны. Но… если бы я подошел поближе, то, клянусь целителем Асклепием, меня бы стошнило, как от дохлого ската.
        — Ты все сказал?  — разочарованно спросил Мелет.
        — А что же еще, дорогой Мелет?  — Старик пожал плечами и сытно икнул.  — Наши колесницы разъехались, не столкнувшись. Я думаю, он даже не заметил меня. Но в другой раз вышло иначе…
        — Ты видел его дважды?  — воскликнул Мелет.
        Ликон кивнул головой, улыбнулся. Пожалуй, старик лукавил, ссылаясь на дырявую память; очень походило на то, что он просто откладывал свой рассказ, как откладывают редкое лакомство напоследок.
        — Ах, память, память!  — завздыхал Ликон, стараясь не глядеть на Анита.  — И как я смогу выучить наизусть судебную речь? Не знаю, не знаю. Так когда же я видел его во второй раз? Вот память! Пожалуй, это было на Агоре. Да, да, на Агоре. В тот день жена мне наказала купить петрушки и еще чего-то…
        — Рассказывай, Ликон!  — приказал Анит.
        — Да, да, соли. Я все вспомнил! Два зеленщика взялись спорить, кем труднее быть — стратегом или архонтом? Кричат, петрушкой размахивают. Зевак собралось! Тоже кричат. Кто — за архонта, кто — за стратега. И тут появляется эта ехидна со своим дружком Херефонтом. О, как я его ненавижу, дорогой Анит! Спрашивает, о чем спор. Ему объяснили. Он и говорит: «Можно ли, не разобравшись в Малых таинствах, приниматься за Большие? Выясним-ка для начала, кем проще быть: флейтистом или стратегом?». Тот, который за стратега, чуть ему бороду не вырвал. «Сумасшедший!» — кричит. А эта ехидна улыбнулась, говорит: «Какой, прекрасный способ опровержения — дерганье бороды!». Зеленщик кричит: «Тут нечего отвечать! Спроси глупого осла, и тот промычит одно слово со мною!». Эта ехидна смеется: «Обязательно спрошу!» — и обращается к своему дружку: «Дай-ка мне флейту, Херефонт! Я хочу, чтобы поклонник стратегов сыграл что-нибудь…» Херефонт оскалил зубы, подает. Что за ужасная флейта, мой добрый Анит! Она издает самые невероятные звуки. Я удивляюсь, как наши законы разрешают играть на этой безбожной флейте. Что же было дальше?
Зеленщик замахал руками: «Зачем мне флейта? Я никогда не играл на флейте!». Ох, как улыбнулась эта ехидна! Обвел всех глазами: «Может, кто-нибудь порадует наш слух?». А ведь знает, старая лиса, что на этой флейте никто не сыграет, кроме Херефонта. Один нашелся. Поднес к губам — ой, срам!  — жертвенный поросенок не издает таких постыдных звуков. Все засмеялись, ногами затопали. А эта ехидна и говорит: «Оказывается, чтобы стать кормчим, нужно сначала побыть гребцом, чтобы стать флейтистом, нужно овладеть флейтой, но до чего просто быть стратегом: многие готовы им стать хоть завтра, и у них не возникает простой вопрос: «А умею ли я играть?». Что-то он еще сказал… Вот память!  — Ликон замолк.
        — Метальщики кривых слов!  — Анит поглядел на Ликона так, как будто перед ним возлежал ненавистный Сократ. Старик съежился и придавленно икнул.  — Что им первые мужи Солон и Перикл! Они осмеют и Зевса. Этот рыночный шут готов осудить любого, кто занимается государственным делом. Скажите мне, почему он не выступает в Народном собрании? А почему он никогда не бывает в суде? Ответьте мне! Словно нечисть от горящей серы, бежит он от государственной трибуны — как же, там торжествует Мнение, а не Истина! А обманутые граждане считают его ходячей совестью Афин: «Сократ осудил бы это!», «Сократ не поступил бы так!». Каково слышать это!  — Анит схватил со стола мякиш, хотел, как обычно, промокнуть пальцы, но почему-то передумал — раздраженно кинул комочек на вощеный пол и громко крикнул: — Эй, слуги, дайте же воды для рук!  — И опять заговорил о Сократе: — И этот бездельник корчит из себя святого! Как же, «обходиться малым — значит, приближаться к божеству»! Легко, ой, как легко, будучи босым, судить обутых.
        В ворота ударили молотком. Анит замолк, передернул плечами: новых гостей у него не ожидалось. Удивленный взгляд кожевника встретился с вопросительным взглядом поэта, и странная мысль мелькнула у обоих…
        Сутуловатый раб-привратник бесшумно появился в дверях.
        — Просит впустить…  — привычно начал он и неожиданно смешался — смутился под напором ждущих, настороженных глаз.
        Анит даже приподнялся на локтях.
        — Просит впустить,  — повторил раб,  — Поликрат!
        Как-то посветлело, отлегло от сердца: стало быть, Поликрат, составитель судебных речей!
        — Пусти!  — пробурчал Анит.
        Пока рабы мыли в прихожей ноги гостю и умащали благовониями, Анит приказал принести вина, убрать нагар в глиняных светильниках и добавить к ним новые, бронзовые, купленные недавно у мегарского купца. Довольно жмуря глаза, Анит сообщил, что для них будет играть сама Электра. Красивые брови поэта удивленно поползли вверх. Он, конечно, знал, что там, наверху, ублажает жену Анита приглашенная флейтистка, но то, что это была сама Электра, казалось каким-то волшебством: первый стратег, отличающийся своенравием и ревностью, редко отпускал свою любовницу в чужие дома.
        «Какую корысть имеет здесь первый стратег?» — рассеянно подумал поэт.
        Вошел Поликрат, разутый, с тополевым венком на голове, судя по благодушным глазам, уже хлебнувший молока Афродиты.
        — Радуйтесь!  — Поликрат поднял приветственно руки.
        — Трижды радуйся!  — послышалось в ответ.
        — Возляг с нами, дорогой Поликрат!  — Анит радушно указал на свободное ложе.  — Как твое драгоценное здоровье? Как фонтан?
        Поликрат, когда-то безвестный драматург, внезапно разбогатев на составлении судебных речей, купил себе двухэтажный дом с колоннами в лучшем районе Афин, недалеко от Акрополя, и на зависть аристократам разбил во дворе многоструйный фонтан. Поликрат гордился своим фонтаном, как Софокл «Антигоной», и, если фонтан ломался, ходил, понурив голову, и докучал своими жалобами знакомым.
        — О, фонтан!  — На бледном лице Поликрата заиграла улыбка.  — Он распускает свои перья, словно павлин!
        А мальчик-виночерпий уже ворошил лед в большой холодильной чаше — было слышно, как шуршат льдинки и трутся о темное серебро — медленно, боясь расплескать, разливал по малым сосудам красное охлажденное вино.
        — Я только что проводил гостей!  — продолжал, укладываясь, Поликрат.  — Было выпито море прамнийского вина. Если бы ты знал, какое у меня вино, любезный Анит! И вот решил, как обычно, прогуляться перед сном. Иду и думаю: «А почему бы мне не зайти в этот гостеприимный дом? Ведь тут у меня новый друг…» Не так ли, дорогой Анит?
        Хозяин промолчал: в душе он презирал людей, которым ему приходилось платить.
        — Да, у меня везде много друзей!  — разглагольствовал Поликрат.  — И я не ищу их. Они сами находят меня. Это прекрасно! Я столько оказал услуг, дорогой Анит!
        — Чистое ремесло!  — с усмешкой сказал Анит.  — Я так завидую тебе, бесценный Поликрат! Разве сравнишь запах судебных свитков с вонью свиных кож…
        — Фу!  — сморщился Поликрат.  — Свиные кожи! Я никогда не занимался таким ремеслом!  — Составитель речей, любопытствуя, глянул наверх: — Великие боги, что за роспись у тебя на потолке?
        — Превосходная роспись!  — Голос Анита дрогнул: Поликрат, сам того не желая, обидел кожевника.  — Ее сделал Фокион, ученик Полигнота. Хвалю твой вкус, совершенный Поликрат!  — Анит старался выглядеть спокойным, но желчь уже разлилась и требовала выхода.  — Да, чистое ремесло! Персидские узоры. А ты знаешь, дорогой Поликрат, чьи следы мы ворошили сегодня?  — Анит помолчал, поиграл губами.  — Мы с друзьями говорили о Сократе. И, представь себе, наши сердца оказались мягче куриного мозга! Мы сказали с добрейшим Мелетом: «Неужели этот человек сойдет в Царство мертвых по нашей воле? Разве мы судим его тело, а не презренные мысли?». А как ты думаешь, дорогой Поликрат? Или в твоем сердце нет сомнений?
        — О чем ты говоришь?  — переспросил Поликрат, делая вид, что разговор ему не интересен.
        Анит повторил, медленно, сквозь зубы.
        На бледном лице Поликрата заструилась улыбка:
        — Кто я такой? Лишь жалкая петля, которую…
        — …могут затянуть другие!  — с ехидством докончил кожевник.
        — Да, да! Ты правильно понял. Петля, дорогой Анит, никогда не убивает сама.
        «Он чувствует себя неуязвимей Ахиллеса!» — подумал кожевник и, чуть помедлив, выпустил новую стрелу:
        — Неужели эта петля, добрый Поликрат, ложится одинаково на шею подлеца и благородного человека?
        — Что ты говоришь, Анит?  — встрепенулся Поликрат.  — Разве ты не веришь в мою порядочность?
        — Охотно верю, дорогой Поликрат. Ты уж прости мою болтливость и любопытство. Но я давно хотел узнать, кто оказался петлей для неподкупного Дексилая. Может быть, ты слышал что-нибудь?
        — Дексилай?  — Поликрат изобразил удивление.  — Я не знаю никакого Дексилая!
        Анит усмехнулся:
        — Как же ты мог забыть? Об этом процессе помнят все Афины. Даже в памяти Ликона светится имя Дексилая. Что же ты молчишь, почтенный Ликон?
        Старик послушно кивнул головой.
        — Ты видишь, дорогой Поликрат? Я не выдумал имя Дексилая. Но, может быть, ты помнишь Алкифрона? Он был не последним человеком в Афинах.
        — Алкифрон? Конечно, помню!  — недовольно заговорил Поликрат. Красный свет играл на его лице, западал в морщины темными сгустками.  — Почему ты спрашиваешь меня об Алкифроне? Я не знаю, кто написал против него речь. Да и кто может знать? Его обвинители давно лежат за городской стеной.
        — Лежат!  — с нежной улыбкой подтвердил Анит.  — А слухи все еще разгуливают по Афинам. И кое-кто верит этим вездесущим призракам. Но я-то не верю, мой дорогой Поликрат!  — И, отвернувшись к лестнице от смущенного гостя, кожевник воскликнул:
        — А вот и прекрасная Электра!
        Пышноволосая, лилейнорукая Электра спускалась по лестнице в трапезную, приветливо оглядывая собравшихся; в своей белой одежде она походила на богиню Луну, внезапно сошедшую с неба. Кудрявый мальчик-раб шел за ее тенью, держа в руках тростниковую флейту. Улыбнувшись хозяину, флейтистка опустилась в кресло — оно возвышалось недалеко от Мелета, изящным движением поправила миртовый венок, и все, возлегшие в трапезной, словно переимчивые дети, повторили ее жест, дотронулись до своих зеленолистых венков.
        — Во здравие Электры!  — бегло взглянув на Поликрата, сказал Анит.
        Все подняли запотевшие сосуды, плеснули на пол терпким пурпуром — первые капли всегда предназначаются великим богам — и легкой, как пух, сладкой, как мед, показалась Мелету первая чаша.
        Поэт не отводил от флейтистки восхищенных глаз. Она заговаривала то с Анитом, то с приосанившимся Поликратом, мило подшучивала над старым Ликоном и почему-то не замечала только поэта, который ерзал на своем ложе, словно на подстилке из терниев. Мелет ждал, когда Электра заиграет, и вот она порывисто встала, приняла свою флейту из рук маленького раба.
        Если бы поэт слушал отрешенно, не глядя, то игра флейтистки показалась бы ему довольно безыскусной, но он внимательно смотрел на Электру и видел ее темные задумчивые глаза, устремленные в одну точку, слегка подрагивающую лебединую шею, левую ножку, кокетливо отставленную назад,  — нет, тут звучала не только флейта, и в самой Электре все волновалось и пело.
        Она кончила играть, села. Раздались крики, громкие хлопки. Старый Ликон, аплодируя, чуть не свалился со своего ложа. Мелет кричал и хлопал так, как хлопают в театре Диониса нанятые хлопальщики, но Электра и теперь не взглянула на него.
        Взметнулись и опустились чаши, захрустел на зубах подсоленный миндаль.
        Анит усердно подпаивал Поликрата, на все лады превозносил Электру: — Это голос самой Музы! Так не чаруют и прекрасноголосые сирены!  — лукаво подмаргивал огорченному Мелету. Кожевник, по обыкновению, хитрил: прикладывался к чаше часто, а пил мало. Мелет знал про хитрость Анита, но не пытался намекнуть кожевнику на плутни, хотя раньше, во время пиров, проделывал это не без удовольствия; занятый своими мыслями, он мрачно потягивал из серебряной чаши — вино давало ему слабость, нежную грусть, но не обещало желанного хмеля. Поликрат, поводя руками, затянул застольную песню — Анит охотно поддержал его, и Электра, откинувшись в кресле, стала задорно подыгрывать, на фригийский манер. Мелет молчал. Восторженное вино, которое поначалу бродило в кем, готово было обернуться тихим презрением: «Что она мнит о себе, эта флейтистка?».
        Они опять пили и разговаривали, как-то поспешно, крикливо, словно боясь неожиданно замолчать, но глухая, как овчина, тишина уже ворошилась в дальних углах, медленно наползала, неся за собой тот миг глубочайшего безмолвия, когда кажется, что на земле свершилось что-то важное и таинственное.
        Все разом замолчали. Бесшумным пламенем возгорелись светильники. И капля времени, не желая падать, вдруг пристыла к глиняному отверстию. И в этой тишине как-то особенно явственно прозвучали удары в дубовые ворота.
        И снова Мелет с Анитом обменялись настороженно-ждущими взглядами…
        — Тсс!  — Поликрат поднял палец и пьяно улыбнулся.  — Кто это бродит? Уж не тень ли Алкифрона?
        Анит нахмурился и хотел было оставить ложе, чтобы выйти во дворик, но не успели его надушенные ноги коснуться пола, как в дверях показался все тот же сутуловатый привратник.
        — Пришел старик.  — Раб протяжно зевнул и покосился на белоснежную Электру.  — С ним мальчишка. Поводырь.
        — Какой еще старик?  — недовольно спросил Анит.  — Что ему нужно в час воров и колдуний?
        — Они идут из Коринфа, давно не ели. Старик говорит: «Не дадут ли добрые люди кусок лепешки?». Га-а!  — Раб опять зевнул и устало прислонился к косяку.
        — Почему он постучал в мои ворота? Разве в Афинах только мой дом?  — Кожевнику казалось, что дело тут неладное.
        — Наверно, мальчишка увидел свет в верхних покоях,  — помолчав, сказал привратник.  — Только в нашем доме не спят.  — Раб вздохнул и безучастно добавил: — Этот старик назвался провидцем.
        — Провидец!  — насмешливо воскликнул Анит.  — Что-то много развелось провидцев и прорицателей!
        Впусти его, дорогой Анит!  — попросила Электра, шаловливо обмакивая пальчик в вино.  — Это так забавно.
        — Он назвал себя Великим провидцем!  — пояснил раб.
        Анит широко развел руками:
        — Впусти их, верный Скиф! Дай им воды и хорошие скребницы — пусть они приберут свои вечные сандалии! И веди их сюда, как персидских послов.  — Кожевник с улыбкой проводил привратника, призывно хлопнул в ладоши.
        Полночное кружилось раздумье, свивало гнезда возле недопитых чаш.
        — Хотел бы я знать, уступит ли мне рудники Никомах Младший?  — пробормотал Поликрат.
        Прекрасная Электра выводила на чаше винно-красное сердечко. А слуги ставили еще один стол, несли окаменелые лепешки и кислое козье молоко.
        — Эти провидцы обожают черствые лепешки,  — презрительно проворчал Анит. Он пошевелил подвижными губами и вдруг воскликнул с неожиданной веселостью: — Эй, слуги! Принесите еще угрей и морскую собаку. Да не жалейте фасосской подливы! Мальчик!  — Он обратился к скучающему виночерпию.  — Налей-ка вина гостю. Да не нашего. Варварского, неразведенного.
        «Чего он расстарался?» — подумал поэт. Мелет не очень-то верил в Великого провидца. Скорее всего старик мог оказаться обычным попрошайкой, каких всегда хватает возле святилищ и храмов,  — оборванные и голодные, они готовы выдать себя не только за прорицателей и провидцев, но и за самих богов, лишь бы сердобольный человек протянул серебряный обол или кусок хлеба. Но долгое ожидание рождало и другие мысли, жутковатые, как полет во сне: «Зачем он пришел в этот полночный час? Может, сама Судьба делает знак?» — и неясно маячило в мутноватых водах памяти лицо отца, Мелета Старшего, которому гадалка из Эфеса предсказала скорую смерть от чумы.
        — Что же мы спросим у Великого провидца?  — сказал Анит и пытливо взглянул на поэта. Мелет пожал плечами, насупился.
        Послышалось шлепанье босых ног.
        — Слава Гермесу, к нам новые гости!  — воскликнул Анит, всматриваясь в темное лицо старика.  — Проходите и садитесь! Вот вам угри, сладкие пирожки. Пей вино, мудрый человек!  — Кожевник с удовольствием перечислял яства.
        Великий провидец, держась за руку мальчика, подошел к пирующим и, нащупав спинку свободного стула, медленно сел. Его широко открытые глаза смотрели тускло и бесстрастно.
        — Когда же прозвучат вещие слова?  — спросил Анит, с интересом разглядывая старика.  — Сейчас или вслед за трапезой?
        — Мы голодны,  — сказал Великий провидец.
        Ироническая змейка скользнула по губам Анита.
        — Верно, верно. Предсказывать лучше всего на сытый желудок.
        — Я мог бы прорицать и сейчас, но боюсь: вы назовете меня лжецом, и нам придется отсюда уйти голодными.  — Старик успокаивающе дотронулся до плеча маленького поводыря.
        — Как можно не верить Великому провидцу?  — игриво воскликнул кожевник.
        — Люди склонны верить ничтожным провидцам,  — спокойно пояснил старик.  — Великие же провидцы носят тернии лжецов.
        — Тогда ешьте!  — согласился хозяин.  — Я из гостей не делаю невольников.  — И, помолчав, добавил с усмешкой: — Да, я едва не забыл! Ячменные лепешки рядом с вином.
        Слепой наклонился к мальчику, что-то негромко сказал — было видно, как у того вытянулось личико, часто-часто замигали ресницы, но тут же мальчик поправился, лишь взглянул исподлобья на рыбные лакомства.
        Они принялись за лепешки.
        Мелет, как и другие гости, беззастенчиво разглядывал слепого. Было трудно подумать, что этот старик с обыкновенным лицом и тихим голосом, неряшливо жующий лепешку, может знать такое, что недоступно ему, Мелету. Если он, действительно, Великий провидец, то божья печать должна бы лежать и на его лице…
        Старик кончил есть, отодвинул нетронутую чашу с вином.
        — Спасибо хозяину. Я сыт. Кто же ждет от меня прорицаний?
        — Как, вы уже насытились?  — Анит удивленно всплеснул руками.  — Но даже боги обходятся большим! Отведайте хотя бы пирожков! Разве они не вкуснее лепешек?
        — Мы сыты!  — повторил Великий провидец.  — Лепешки были просто превосходны.
        Кожевник поджал губы, выжидающе глянул на Мелета…
        Великий провидец поднял правую руку:
        — Тише! Я хочу предупредить вас. Я не прорицаю чьи-то тяжбы и мужскую измену.
        Воцарилась тягостная тишина.
        — Он — мошенник!  — торжествующе закричал Ликон.
        И Поликрат поднял чашу, чтобы выплеснуть ее в лицо Великому провидцу.
        — Постойте!  — выкрикнул Анит, не потерявший обычного благоразумия.  — Разве мы не успеем показать ему на порог?  — И спросил ядовито, с шутовским почтением: — Что же ты предсказываешь, мудрый человек?
        — Я знаю, как вы умрете,  — спокойно ответил старик.
        — Зачем знать о смерти?  — поморщился Анит.  — Человек живет для жизни.
        — Смерть — тоже жизнь!  — возразил старик.
        — Не верьте ему!  — закричал Ликон, протягивая виночерпию пустую чашу.  — Он мешает день с ночью! Какой прохвост! Слопал целую лепешку, а теперь решил отделаться болтовней!
        — Похоже, ты хочешь узнать о своей смерти, почтенный Ликон?  — улыбаясь, но с угрозой спросил кожевник.
        — Нет, нет!  — сразу стушевался Ликон.
        — А кто же хочет?  — продолжал Анит с таким видом, как будто он и есть Великий провидец.  — Уж не ты ли, дорогой Поликрат?
        Торговец красноречием недовольно засопел.
        — А, может, прекрасная Электра?
        Кожевник упивался чужим замешательством. И тут Электра впервые взглянула на Мелета, и он, почувствовав ее горячий, проникающий взгляд, воскликнул с бесстрашием обреченного:
        — Я! Я хочу узнать!
        И только сейчас ударил ему в голову желанный хмель.
        — Да, я хочу узнать!  — играя голосом, повторил он.  — Где же твои слова, старик? Или ты прорицаешь молчанием?
        — Слушай!  — бесстрастно сказал Великий провидец. Его глаза глядели немо, как у дорожного Гермеса.  — Твоя судьба печальна. Пройдет не так уж много зим, как ты будешь лежать бездыханный у горы Ликабетт. Разгневанные граждане закидают тебя камнями. Это будет отмщение за невинного человека.
        Поэт ужаснулся, но поборол страх: нет, подобное пророчество, будь оно правдой, никто из смертных не произнес бы с таким спокойствием, без тени вражды или хотя бы обыкновенного сострадания.
        — Что я слышу?  — развязно заговорил Мелет.  — Мне тут пророчат камни!  — Он без труда отыскал глаза флейтистки.  — Может, ты, прекрасная Электра, бросишь в меня роковой камень? Ах, если бы это случилось! Я стал бы счастливейшим из смертных!
        — Вот ответ, достойный мужчины!  — Электра восхищенно захлопала в ладошки.
        — Во здравие Мелета!  — крикнул Поликрат.
        И Анит, одобрительно улыбаясь, поднял недопитую чашу. Но прежде чем поднять ее, он обернулся к слепому и вполголоса сказал:
        — Ступай с миром, старик!
        Слепой нагнулся, пошарил около ног. Странно было глядеть на человека, который прорицал будущее, но не знал, где лежит его посох.
        — Он там, возле чана!  — Мальчик потянул старика за плащ.
        — Обманщик!  — шипел им вслед Ликон.
        Поэт проводил старика неприязненным взглядом и только тогда поднес чашу к пересохшим губам. Он пил долго, опустив ресницы, и когда открыл глаза, то увидел, что прекрасная Электра, играя складками одежды, подплывает к нему. И хотя она еще не поднесла к устам сладкозвучной флейты, поэт уже знал: она будет играть для него. Он плохо слушал флейту, неутоленно пил вино и, казалось, видел сквозь легкую одежду ее розовое тело, бесстыдное и прекрасное, как у южной вакханки — неизменной спутницы бога Диониса.
        Она опустила флейту и под громкие крики потянулась к чаше Мелета, чтобы сделать дружеский глоток. Отпила и села в кресло, погладив сквозь ткань круглые колени. Не спуская с Электры умоляющих глаз, он приложился к тому месту чаши, которого только что коснулись ее полные губы, искусно подкрашенные корнем растения алканет.
        Она милостиво улыбнулась.
        Поэт словно купался в теплой ванне, хотел отдаться полностью своей радости и надеждам, но какая-то свежая струйка сквозила в покойной воде, тревожила и отвлекала.
        — Эй, слуги!  — зычно позвал Анит.  — Принесите чашу Дружбы! И…  — Он повел носом, словно сторожевая собака,  — закурите фимиам! Нам надоела вонь светильников!
        — Хочу обезьянок!  — капризным голосом потребовал Ликон.
        Анит улыбнулся и приказал Персу принести египетских обезьянок.
        Мелет скривил лицо: что-то не давало ему покоя…
        — Стул!  — вдруг заговорил он, вглядываясь в то место, где только что сидел Великий провидец.  — Зачем тут стул, дорогой Анит? Он лишь мешает нам и слугам!  — И когда унесли стул, издали похожий на сидящего человека, поэт облегченно вздохнул.
        — Он бродит… бредит здесь!  — бессвязно откликнулся Поликрат. Составитель речей задумчиво сидел на ложе, свесив ноги.  — Нужны собаки… Лаконские щенки просто великолепны! У тебя слабые засовы, Анит. Я ночую дома… Только дома!  — Мигая, как потухающий светильник, Поликрат уставился на флейтистку.  — А ты всегда ночуешь дома?
        Электра снисходительно улыбнулась. А слуги кружили по комнате, держа в руках тлеющие палочки. Голубые колечки таяли, разносили божественный аромат. И, казалось, сама трапезная тихо отделяется от земли.
        — Пьем из чаши Дружбы!  — торжественно объявил Анит, поднимая за ручки вместительный сосуд с вином.  — Сам Фемистокл пил из нее с моим отцом!  — Подвыпив, кожевник любил похвастаться знакомством отца с героем Саламина.  — Вставайте, друзья! Давайте поклянемся за этой чашей, что никогда не оставим друг друга в беде.
        На глазах Мелета блеснули слезы: речь Анита растрогала его. Да и сам кожевник, обычно не доверяющий людям, был искренне взволнован.
        — Давайте поклянемся, друзья!
        Гости обступили кольцом Анита. Он первый, по праву хозяина, сделал большой глоток и протянул золотую чашу Мелету.
        Все пятеро пили из одной чаши.
        — Обезьянки!  — крикнул некстати Ликон и бросился к Персу, на плечах которого сидели два маленьких зверька. Анит нахмурился, но, видя, как старый Ликон повторяет ужимки обезьян, рассмеялся.
        Веселье продолжалось. Мужчины под аккомпанемент Электры затеяли невообразимую пляску. Поликрат, пьяный, как само вино, свалился на пол и успокоился; Анит вылил ему на лоб ковш ледяной воды, но грузный Поликрат был уже не в силах подняться, только слабо шевелил губами:
        — Домой… домой…
        Позвали слуг Поликрата, которые терпеливо дожидались своего господина во внутреннем дворике, однако и двое рабов оказались бессильными — Поликрат выскальзывал из рук, словно атлет, густо умащенный маслом. Анит, заложив руки за спину, наблюдал за бесконечной борьбой и не знал, чем помочь.
        — Эй, слуги!  — наконец позвал хозяин.  — Несите погребальные носилки.
        — Наш друг почил?  — пошутил Мелет.
        — Нет, он дышит!  — рассеянно ответил Анит.
        Поликрата, тяжелого, как жертвенный бык, перекатили на носилки и медленно понесли к выходу. Прекрасная Электра улыбнулась и, печально наигрывая, проводила недвижное тело до самых дверей.
        — Слышите? Завтра же верните носилки!  — кричал Анит.  — Они мне нужны!
        Мелет хохотал до изнеможения. Лишь старый Ликон не видел «похорон» Поликрата: крича и падая, он бегал за обезьянкой, которая держала в лапках его потрепанный венок.
        А светильники уже догорали, осыпали на пол черные хлопья. Нужно было расходиться, оставлять недопитую чашу Дружбы.
        Отправили спать маленьких рабов Анита. Старый Ликон наконец изловил обезьянку и, обессиленный, забрался на свое ложе — он там и уснул, нежно прижав к груди затихшего зверька.
        — Пусть твои рабы проводят Электру!  — сказал Анит, улыбаясь Мелету. Он угадал его желание.
        Флейтистка взяла поэта за руку, и они вышли на улицу. Их уже ждали два раба с зажженными факелами.
        Афины в этот поздний час казались вымершими. Темнота грудилась возле платанов и диких олив. Серебристым чешуйчатым блеском отливали внизу, у моря, черепичные крыши. Спали башмачники, банкиры, философы, стратеги, цирюльники, профессиональные доносчики-сикофанты…
        Афины спали.
        Сжимая горячими пальцами руку Электры, поэт шел по тихой улице.
        «Боги! Неужели это все наяву?».
        Она коснулась его упругим бедром и положила голову на плечо — он пошатывался, как неопытный кормчий…
        Рабы, ушедшие далеко вперед, остановились, чтобы подождать.
        Мелет, стискивая зубы, едва дошел до своих глупых слуг, зло и внятно сказал:
        — Идите домой! Нам факелы не нужны!
        …А над темными садами Академа и священной Элевсинской дорогой белела Луна, гордая и недоступная. Богине в ту ночь было не суждено спуститься с небес.

        Безвестный Мелет покрывался монументальной позолотой. Отныне он чувствовал себя не начинающим дифирамбическим поэтом, которому далеко до триумфального треножника, как до божественных звезд; теперь при поддержке влиятельного кожевника он становился главным обвинителем Сократа. О нем говорили, завидовали, удивленно поглядывали вслед. Знаменитый Аристофан прислал Мелету свиток комедии «Облака», в которой едко высмеивал старого философа, и передал приглашение на обед,  — как тут было не гордиться поэту, не распускать длинные складки своего павлиньего плаща!
        Если кто-нибудь из знакомых пытался выяснить подноготную обвинения, Мелет делал таинственное лицо и отвечал не яснее одурманенной пифии:
        — Что мне Сократ! Если он и обидел меня, то я готов простить. Но простят ли ему Афины?
        Судебную речь для Мелета взялся писать Поликрат — он, ничуть не смущаясь, заломил большую цену. Кожевник спорить не стал, презрительно улыбнулся и твердыми пальцами выложил из кошелька две тысячи драхм, после сказал удивленному поэту:
        — Ничего не поделаешь, дорогой Мелет! Хорошие сандалии стоят хороших денег.
        Все трое решили выступить на суде — один обвинитель мог не набрать даже и пятой части голосов, что влекло за собою крупный штраф и лишение права выступать в будущем с подобными обвинениями. Поддержка ободряла Мелета, но одно сомнение изводило душу: робкий Ликон мог смутиться, испортить все дело.
        Мелет поделился своей тревогой с кожевником.
        — Что я слышу?  — удивленно пропел Анит. Его глаза заплясали от неподдельного смеха.  — Кажется, мой друг испугался собственной тени? Забавно, очень забавно. Ну, а если Ликон принесет голосов больше, чем ты и я?  — Анит немного помолчал, наслаждаясь смущением Мелета.  — Что ты скажешь тогда, мой дорогой друг? Неужели ты не знаешь, что в наших судах заседают сшиватели лохмотьев? А им всегда по душе чужая бедность и робость. Ты только вообрази, что подумают судьи, глядя на нашего Ликона, у которого трясутся руки и зубы стучат, словно кованые копыта? Они наверняка подумают: «Уж если такой робкий человек не побоялся и выступил на суде, значит, на его стороне правда…». Это же просто великолепно!
        И кожевник похлопал поэта по плечу.
        Шли дни. Мелет упивался славой обвинителя и порой совершенно забывал о том, что еще предстоит суд, что в городе по одним и тем же улицам с ним ходит старый философ. Поэту уже начинало казаться, что Сократа нет на свете, а если он и есть, то где-то далеко от Афин, и если бы случай свел этих людей где-нибудь на Агоре, то поэт немало удивился бы и даже испугался, как живой при встрече с ушедшим в Аид.
        Кожевник поглядывал на Мелета, понимающе улыбался. Он не мешал поэту купаться в ванне общего внимания и лишь иногда, как бы случайно, напоминал о том, что пора идти в Царский портик, чтобы дать показания архонту-басилевсу, что неплохо бы подумать и о понятых — ведь Мелету предстояло вызвать Сократа в суд при свидетелях. Эти напоминания не нравились поэту. Он морщился и заводил разговор о другом. Что совсем удивительно, Мелет даже пытался защитить философа. Анит выслушивал поэта с улыбкою, не возражал. Его подвижные губы наигрывали какую-то замысловатую мелодию.

        3

        Триера билась о прибрежные камни, скрипела тяжелыми бортами, обвитыми косматыми водорослями. Ее поломанная мачта с бледными лоскутками паруса раскачивалась на ветру и пугала пролетающих чаек. Иногда, во время отлива, корабль относило от берега, и тогда он несколько выпрямлялся, задирал свой медноклювый нос, словно пытаясь вытащить из морской трясины все тело, когда-то легкое и послушное, а теперь грузное и чужое. Брошенная триера была обречена, и все же она жила теперь куда более полной, свободной жизнью, чем тогда, когда дружные взмахи гребцов уносили ее в далекие края, или тогда, когда она возвращалась в родную Фалерскую гавань, величаво-строгая, с высокими бортами, украшенными вражьими щитами.
        Пронзительные звуки боевых труб, дикие вопли сражающихся, глухие стоны раненых, а потом победный звон тимпанов и радостный рев толпы на знакомом берегу — все это казалось сейчас, вдали от портового шума и завистливых человечьих глаз, почти невероятным, даже нелепым…
        Чуть ли не каждый день Этеокл, сын архонта Тиресия, прибегал к морю, где одиноко покачивалась триера. Он подолгу гулял по скрипящему галечнику, кидал плоские камешки в море, с упоением декламировал божественного Гомера и, вообразив себя оратором в Народном собрании, произносил пылкие речи. Словно нетерпеливый влюбленный, ждал он своего боэдромиона, осеннего месяца, когда афинские юноши, достигшие совершеннолетия, поднимутся по крутым ступеням храма Аглавры. Держа кипарисовый прут, как бедоносное копье, Этеокл вставал на «камень клятвы», высокий осклизлый валун, и произносил слова будущей присяги.
        — Я клянусь, что не посрамлю священного оружия и не оставлю товарища в битве…
        Ветер развевал длинные, как у спартанца, волосы Этеокла, облеплял его тело белым плащом, делая юношу похожим на мраморное изваяние.
        — Я не уменьшу силы и славы отечества, но увеличу их…
        С грохотом и шуршаньем накатывались волны, осыпая Этеокла колючими каплями. Юноша возбуждался все больше и больше. Последние слова он выкрикивал во весь голос:
        — В этом да будут мне свидетелями боги!
        Юноша умолкал, а море продолжало шуметь. Скрипела отслужившая свое триера, и темные впадины ее верхних уключин смотрели на человека с мудрым спокойствием.
        Во время шторма, когда триеру бросало на скалы и ее борта трещали, как ореховая скорлупа, юноша был на стороне грозной стихии.
        — Посейдон-Земледержатель, сокруши ее!  — умолял Этеокл и бледнел от необъяснимого восторга.
        Но стихало море, золотистым руном курчавились волны, и Этеокл успокаивался, стыдясь своего безумного порыва. В эту минуту он старался не глядеть на триеру, которая, упрямо наклонив мачту, отползала от каменистого берега, стараясь уйти как можно дальше в море — старое, убогое судно почему-то не хотело умирать на мелководьи.
        Однажды юноша сидел на нижнем уступе скалы и с удовольствием подставлял босые ноги гривастым волнам. Ветер дул с моря, и поэтому похрустывание гальки за дальними валунами Этеокл расслышал не сразу. Вначале он решил, что это дикие козы — они не раз забредали сюда в поисках источника,  — но слишком уж тяжело, осадчиво хрустела галька. Ползучий холодок щекотнул шею: а вдруг его выследили и хотят продать в рабство? Не мешкая, Этеокл скатился с уступа и, пригибаясь, помчался вдоль берега. Прежде чем сделать очередную перебежку, юноша не утерпел и высунулся из-за красноватой глыбы. Лобастый, как валун, череп мудреца сразу же бросился Этеоклу в глаза — Сократ!
        С этим человеком, курносым и толстогубым, как сатир Марсий, Этеокл никогда не встречался в рыночной толпе — благовоспитанные юноши, не ступившие на порог своего совершеннолетия, избегали слоняться по Агоре,  — однако Этеокл не раз видел старого философа на улицах Нижнего города и в известной школе Фидострата, где сын архонта постигал основы грамматики.
        За Сократом, локтях в двадцати, шел молодой плечистый мужчина, насупленный, как бог войны Арес, и знаменитый на все Афины силой, умом и родословной, протянувшей свою алую нить от последнего аттического царя Кодра…
        Этеокл поправил сбившийся плащ и вышел из своего укрытия.
        — А-а, милый юноша!  — Мудрец приветственно поднял палку.  — Ну, что же ты теперь скажешь, мой неверующий Платон?  — Сократ живо обернулся к своему спутнику.  — Разве мой «Демонион» не обещал встречу там, где ее труднее всего ожидать?  — По-рачьи выпуклые глаза Сократа пытливо взглянули на юношу.  — Пока мы добирались сюда, я перевернул почти все камни. Где же, я думал, прячется обещанный мне человек? Везде одни жуки, ящерицы, скорпионы… И вдруг такая находка! Что же ты не радуешься, мой друг Платон?
        Платон нахмурился еще больше.
        — Моего друга мучит жажда! Вчера, прямо в портике Кариатид, он пригубил неразведенного…  — с улыбкой пояснил Сократ, имея в виду публичное обвинение Мелета.
        — Я знаю источник!  — с готовностью отозвался юноша.
        — Хватит шуток, Сократ!  — Платон недовольно махнул рукой.
        — Какие тут шутки!  — изумился мудрец.  — Уж не ты ли распекал Мелета за его варварский напиток?
        Этеокл не знал что и думать. Философ, похоже, шутил, но его молодой спутник и впрямь походил на человека после основательного симпозиона.
        — Источник… рядом,  — смущенно пояснил Этеокл.
        — Прекрасно! Веди нас к нему,  — сказал мудрец и легонько подтолкнул юношу.
        Напившись последним из родниковой чаши, Этеокл уселся в тени скалы, рядом с Сократом, а Платон, несмотря на полуденную жару, стал расхаживать кругами, словно вол на молотильном току.
        — Как же зовут тебя?  — поинтересовался мудрец у юноши.  — Этеокл? Славное имя! И ты часто бываешь здесь, у Старой бухты? Прекрасно, прекрасно.  — Старик провел рукою по разномастной бороде и добродушно прищурился.  — А скажи-ка, дорогой Этеокл, не испугался ли ты нас с Платоном? Не показались ли мы тебе похитителями свободных граждан?
        — Я испугался? О, нет, нисколько!  — неожиданно для себя солгал юноша и, чувствуя, как у него замигали ресницы, добавил совершенно искренне: — Я подумал, что это козы… Клянусь Зевсом!
        — Ну, что ж, козы так козы!  — пряча улыбку, согласился мудрец.  — Однако, клянусь собакой, египетским божеством, мы с Платоном, действительно, охотимся. Правда, наша охота не требует ни силков, ни веревок, да и охотимся мы, признаться, за тем, что ничего не стоит…
        «Любопытно!» — подумал Этеокл.
        — Только, ради бога дружбы, не считай, что я стараюсь говорить туманно, как ученые эфесцы. Не упадут и двадцать капель, как все тебе станет понятным. Сократ, этот старый болтун, больше всего на свете любит задавать вопросы. И вот он часто подходит к добропорядочным гражданам и спрашивает: «Много ли у вас рабов?». И, признаться, ему без труда отвечают. Но стоит Сократу спросить: «А сколько же у вас друзей?» — как все внезапно переменяется: добрые люди начинают неловко переминаться и смотреть на Сократа так, словно их уличили в Сизифовом грехе. «Зевс-Отец!  — думает тогда выживший из ума старик.  — Не награждай меня вечным камнем за нелепый вопрос. Ну, зачем этим добрым людям пересчитывать своих друзей, словно дорогостоящих рабов? Ведь за них не заплачено ни обола».  — Сократ улыбнулся и внимательно поглядел на Этеокла.  — Да, да, милый юноша, настоящие друзья ничего не стоят. Правда, охотиться за ними ничуть не легче, чем за свирепым львом или осторожной ланью.
        Этеокл задумчиво перебирал камешки. А мудрец прислонился поплотнее к скале, закрыл глаза.
        Рядом ворковало море, и цикады в зарослях шалфея пели слаженно и звонко, словно хоревты в театре Диониса. И тихим, почти неслышным, был скрип гальки под ногами Платона.
        — Сократ!  — вдруг позвал Платон.  — Кажется, я нашел выход.
        Мудрец ничего не ответил. Склонив голову к плечу и по-стариковски приоткрыв рот, он мирно спал. Платон постоял, покачал головой и пошел своими тяжкими кругами. Скрюченная полуденная тень тащилась за ним.
        Время, казалось, остановилось.
        — Какая радость!  — Мудрец открыл глаза и сладко зевнул.  — Оказывается, я еще не на островах Блаженных, а с вами, мой прекрасный Этеокл и мой многодумный Платон. Видно, боги считают, что старый Сократ еще не наговорился вдоволь на этой земле. Ах, какая жара!  — Старик поднял край плаща и вытер запотевшую лысину.  — Если бы я знал, что здесь такая жара, то, право, не стоило бы просыпаться. Да, да, дорогой Этеокл, я и сейчас спал бы, не разбуди меня старый Софрониск. О, мое бедное ухо!  — Сократ потрогал набрякшую мочку.  — Слава богам, ты еще тут, на своем месте. А я-то думал: мой папаша уже положил тебя на алтарь Зевсу. И приснится же сон в такую жару! Сижу я будто бы в мастерской моего покойного отца и леплю голову Громовержца. И до того у меня получается почтенный Громовержец, что старый Софрониск щелкает языком от восторга и сравнивает своего шелопутного сына чуть ли не с божественным Фидием. Но нос, это капризное вместилище запахов, как я ни бьюсь, почему-то не выходит. В отчаяньи я приставляю Зевсу какую-то грушу и вижу: о лукавые Музы, да это же вылитый нос нашего соседа-сутяги и пьяницы
Полемона. И тут папаша берет меня за ухо своими клешнями и говорит: «Ты еще будешь кощунствовать, негодный!». Ну, что за странная привычка — чуть что, и дергать человека за ухо! Почему немое ухо должно отвечать за бойкий язык и кривые руки? Клянусь собакой, это придумано несправедливо!
        Мудрец еще раз отыскал уши и потрогал их с таким видом, словно это были не уши, а пухлые кошельки, набитые серебряными драхмами. Чтобы не рассмеяться, Этеокл закусил губу.
        — Из меня так и не вышел ваятель!  — продолжал Сократ.  — Резец моего отца до сих пор пылится в сундуке. Но я благодарен своей мамаше, знаменитой повивальщице Фенарете!  — ведь это она наградила меня своим бессмертным искусством. И теперь, когда я по старости лет бесплоден, мне остается только одно — принимать роды у других. О, нелегкое это дело — быть в семьдесят лет повивальным дедом! Когда на свет появляются уродцы — дурные мысли и безобразные поступки, то я, как заклятый спартанец, уговариваю родителей побыстрее отделаться от них — сбросить в бездонную пропасть. И сколько приходится терпеть при этом ударов и угроз! Да что там угрозы! Любящие родители готовы меня самого отправить в пропасть — лишь бы их чада росли в спокойствии и холе…  — Мудрец задумался и вдруг спросил с подкупающей прямотой: — А кем ты хочешь стать, добрый юноша? Ответь, если не трудно.
        Стеснительный Этеокл замялся:
        — Я хотел бы стать воином… храбрым воином.
        — Героем!  — догадался Сократ.
        — Да!  — подтвердил юноша и глянул старику в глаза — в них не было и тени насмешки.
        — Прекрасное желание!  — одобрил Сократ.  — И я когда-то хотел сразить мечом Минотавра и Лернейскую гидру.
        — Клянусь Гераклом-полубогом, я не очень-то верю в горгон и химер.
        — А старый философ Сократ готов в них поверить…
        — Наверное, Сократ думает о химерах как о воплощении зла?
        — Прекрасно! Ты попал в цель.
        — Софист Пол, у которого я беру уроки мудрости, утверждает, что зло неистребимо!  — Этеокл вопросительно глянул на Сократа.
        — А как ты думаешь сам?  — улыбнулся мудрец.
        Юноша боднул воздух.
        — Я думаю: оно истребимо. Как можно жить, веря в неистребимость зла?
        — Оно истребимо и неистребимо!  — Сократ сцепил загорелые, перевитые корневищами вен руки.  — Всегда будет что-то противоположное добру. Иногда мне кажется, юноша, что у Лернейской гидры еще не отрублена и половина голов. Поэтому рано украшать наши храмы боевым оружием. Готовь, юноша, солдатскую хламиду, однако не забудь о своем Иолае. Ты ведь знаешь: и могучий Геракл не сражался в одиночку.  — Мудрец задумчиво пожевал губами.  — Старый, битый солдат хочет дать тебе один совет. Не полагайся всецело на острый меч и длинное копье. Это оружие смелых, но…  — Старик не договорил.
        — Послушай, Сократ!  — Платон продолжал ходить своими кругами.  — Кажется, я придумал, где достать деньги. Много денег. Целых тридцать мин.
        Мудрец рассеянно кивнул.
        — Подвиг — это прекрасно!  — продолжал старик, обращаясь к юноше.  — Я вижу: ты чтишь свой город и мечта-ешь приумножить его славу. Но представь, добрый юноша,  — жизнь переменчива,  — Сократ опять задумался,  — а вдруг тебе придется навсегда оставить родные Афины, бежать куда-нибудь далеко за Геракловы Столпы?
        — Зачем бежать за Геракловы Столпы?  — удивился Этеокл.  — Я бы умер от тоски в другой стране. Там даже камни чужие.
        — А если бы соотечественники обвинили тебя в преступлении?
        — Нет, этого не может быть! Я не могу совершить преступления!  — Юноша глядел на мудреца даже с обидой.
        — Но могут быть и несправедливые обвинения.
        — Нет, нет!  — заволновался Этеокл.  — Я не должен бежать… Если меня обвинят в родных Афинах, то кто меня оправдает за Геракловыми Столпами?
        — Прекрасно!  — Старик одобрительно сжал юношу за локоть.
        — Так думает каждый…  — смущенно пробормотал Этеокл.
        Старик улыбнулся, оперся обеими руками о гальку и встал.
        — А не искупаться ли нам, дорогой Этеокл? Ты согласен? Хвалю!  — Мудрец призывно помахал Платону: — Эй, дружище, довольно воевать с Гелиосом! И, ради всех Двенадцати богов, не обременяй себя лишними мыслями, а друзей — расходами. Мой «Демонион» повелевает сейчас отдыхать, а не предаваться беспричинному унынию. Пойдем-ка лучше купаться! А-а, ты еще упрямишься?  — с шутливой угрозой в голосе добавил старик. Маленький, лобастый, он подошел к могучему Платону и решительно взял его за плечи.
        — Если не хочешь быть битым, пошли!
        Платон нехотя улыбнулся.
        — Пошли, пошли. Сейчас самое время освежить головы.
        «Наверное, у него большие долги!» — подумал юноша, наблюдая за удрученным потомком Кодра.
        Все трое двинулись к морю.
        Философ шагал впереди, показывал палкой:
        — Вот здесь, мои друзья, есть хорошая бухта. В детстве я там часто купался и ловил крабов. О, какие это были крабы! Здоровенные, сильные, как спруты. Правда, я сам был едва побольше крабов. Мать не успевала выстирать белье, как я налавливал целую корзину…
        И катилось навстречу большое бугристое море, слепило глаза нестерпимой синевой.
        От поспешности путаясь в плаще, юноша разделся первым. Ему не хотелось входить в море медленно, со стариковской осторожностью. Поэтому он взобрался на каменный уступ и, выкинув руки вперед, скользнул вниз. Прямо в воде он открыл глаза и увидел желтый солнечный столб, возле которого вился рой мелких рыбешек и колыхались темные водоросли. Сверху доносились глуховатые удары — это плыл Платон. Юноша представил, как он может схватить этого мрачного человека за ногу, и улыбнулся. Он так и вынырнул с улыбкой на лице. Сократ тем временем, пофыркивая, плыл саженками к триере, и Этеокл, немного помешкав, бросился за ним вдогонку. Их руки почти одновременно коснулись темного осклизлого борта…
        Старик разгреб прилипшие к дереву водоросли.
        — Клянусь Океаном, она была в Аргинусском сражении!
        — Откуда это известно?  — удивился юноша.
        — Птица Афины принесла мне эту весть. Потрогай вот здесь!
        Этеокл нащупал металлический круг с изображением священной совы.
        — Но разве на других наших кораблях не было такого же знака?
        — Твои сомнения понятны. Но я хорошо знаю, что в Аргинусском бою сражалось пять новых триер и у каждой из них на борту, чуть левее верхних уключин, была такая же сова…

        Это случилось на двадцать шестом году Долгой войны [2 - Речь идет о Пелопонесской войне (431 -404 гг, до н. э.).] со Спартой в архонтат Каллия.
        При Аргинусских островах, что напротив Митилены, фиалковенчанным удалось сокрушить флот лакедемонян и их союзников. Потеряв лишь двадцать пять триер, афиняне сумели потопить семьдесят кораблей противника. Командующий спартанской флотилией рыжеволосый красавец Калликратид во время абордажного боя был сброшен с палубы, и, когда он бессильно барахтался в воде, стараясь освободиться от доспехов, предательская стрела критского наемника поразила его прямо в затылок…
        Казалось бы, сам Посейдон даровал афинянам победу, достойную памятного трофея — остроконечного столба, увенчанного оружием и цветами, однако желанного торжества не получилось, город встретил вернувшихся воинов градом проклятий.
        — Осквернители обрядов, что вы сделали с погибшими братьями? [3 - По верованиям древних греков души умерших, лишенных погребения, осуждены богами на вечные скитания. Поэтому лишение погребения считалось величайшим поруганием.]
        — Отдайте, верните нам тела!
        — Где Фрасилл? Смерть Фрасиллу!
        — Смерть Эрасиниду! Подлый трус!
        Шесть афинских стратегов, недавно одержавших победу, достойную Фемистокла, шли в тесном окружении своих солдат и телохранителей, затравленно озираясь по сторонам. Взбешенная толпа рвалась к стратегам. Мрачные солдаты древками копий с трудом осаживали нападающих. Кто-то бросил камень в Эрасинида и попал в голову. Стратег даже не попытался отыскать глазами обидчика, только еще ниже опустил голову. На его лице ветвисто заалела кровь. Стратег вытер ее размашисто, небрежно, как вытирают пот.
        Кровь на лице Эрасинида, казалось, еще больше озлобила толпу. Солдаты уже не пытались объяснять раздраженным людям, почему тела погибших не были преданы погребению; они молча сдерживали натиск толпы, кое-кто из них недовольно поглядывал на своих военачальников, вызвавших такое озлобление и ярость.
        Стратеги едва пробились к запряженным наспех колесницам. Молодая женщина с безумно блестевшими глазами хотела броситься под колесницу Эрасинида, но ее схватили за платье. Тонкий пеплос с треском разорвался, обнажив молодые, торчащие, как у козы, груди, но женщина не помнила о себе — полуголая, она бежала за колесницей, упала на горячие камни. Ее судорожно сжатая рука тянулась в чистое афинское небо: смерть!
        Быстрые колесницы не унесли стратегов от мести. Их дело должен был рассматривать Совет Пятисот, высшее правительственное учреждение Афин. Сократ, обычно избегающий государственной службы по примеру древних мудрецов Бианта и Питтака, в то время волею жребия являлся членом Совета…
        Не похожий на самого себя — тщательно умащенный маслом и обутый в сандалии — философ шел пыльной дорогой в Пританею, где должна была решиться судьба несчастных стратегов.
        Из каменных безглазых домов выходили заспанные люди, кричали хрипло и раздраженно:
        — Смерти! Требуй их смерти, Сократ!
        Возле мраморного подъезда Эрасинида стояла красивая женщина в голубой накидке. Неподвижная, как придорожная герма, она не сказала ни одного слова Сократу, она только пристально поглядела на проходящего притана, но ее глаза, темные, невероятно расширившиеся от ужаса, стенали на всю улицу — они вымаливали жизнь.
        Не желая с кем-либо встречаться и выслушивать слова, однообразно политые желчью, философ решил свернуть на другую, более безлюдную улицу, и вот там, недалеко от дымящегося алтаря Гермеса Агийского, встретился с сумасшедшим Евангелом.
        В трагической маске, в венке из алых благоухающих роз, Евангел крался навстречу мягким, кошачьим шагом. Увидев Сократа, сумасшедший сразу же застыл на месте. Его грязная, в цыпках рука взметнулась и замерла возле скорбной прорези рта:
        — Тише! В городе персы!
        — Успокойся, добрый человек! В городе нет персов,  — спокойно сказал Сократ и хотел было дотронуться до острого, словно ось колесницы, плеча Евангела, но сумасшедший отскочил в сторону.
        — Персы! Персы!  — испуганно повторял Евангел, поправляя большую, не по лицу, маску.  — Ты знаешь мое имя?  — спросил он подозрительно.
        — Да. Знаю!  — ответил Сократ.
        — Кто же я? Скажи!  — взвизгнул сумасшедший и закрыл маску обеими руками.
        — Успокойся!  — ласково сказал мудрец. Он понял, что Евангел более всего боится, как бы не назвали его имя.  — Ты — Человек, сын Человека, не правда ли?
        — Правда! Правда!  — радостно вскрикнул Евангел и опустил дрожащие руки.  — Я — Человек! Я — не Евангел! Человек! Теперь они не узнают меня! Не узнают!  — Он запрыгал на одной ноге возле Сократа и вдруг, метнувшись всем телом, сорвал венок с головы притана. Сократ не успел опомниться, как Евангел, перебежав дорогу, уже примерял на себе тополевый венок, перевитый пурпурной лентой.
        — Мой! Мой!  — ликовал сумасшедший.
        — Матерью твоей, Человечицей, заклинаю, отдай мне венок!  — Сократ умоляюще протянул руки,  — будучи пританом, он не мог явиться в Совет с неукрашенной головой.
        — Вот твой венок!  — с каким-то осмысленным, режущим сердце смехом воскликнул сумасшедший и бросил под ноги Сократу свой венок.
        Мудрец, морщась, как от боли, поднял венок с шипами и розами, стряхнул с него дорожную пыль.
        — Все! Все!  — безжалостно захохотал сумасшедший, настукивая себе по коленкам так, как будто забивал невидимые гвозди.  — Персы убьют тебя! Убьют! Они теперь подумают: ты — это я!
        Пляшущий, как жертвенный костер, хохот Евангела преследовал Сократа до тех пор, пока он не шагнул под серые, из гиметтского мрамора своды Пританеи и гул многотысячной толпы не забил, не подмял под себя все другие, более слабые, шумы и голоса.
        — Где Протомах?  — кричали разгневанные люди.  — Выдайте нам Аристогена!
        Но ни Протомаху, ни Аристогену не было суждено появиться в этом зале: опасаясь расправы, двое стратегов из восьми так и не вернулись в родные высоковратные Афины.
        Теснимый зеваками, Сократ медленно продвигался к месту, где должны были сидеть пятьдесят пританов филы Антиохиды,  — белокаменным рядам, полукружьями сходящимися возле «вечного огня». Он шел и не знал, какое испытание для него готовят неумолимые Мойры — богини судьбы. Волею жребия он должен был стать эпистатом, председателем Совета на этот день… Прижимая к груди жезл эпистата, Сократ взошел на кафедру и, не дождавшись полной тишины, каким-то тусклым, неуверенным голосом объявил о начале собрания. Людям, заполнившим Пританею, даже показалось, что собрание никто не открывал,  — оно началось лишь тогда, когда на кафедру с гордо поднятой головой взошел главный обвинитель стратегов — Калликсен.
        Буравя глазами обвиняемых, Калликсен доказывал, что тела погибших можно было предать погребению, если бы стратеги приступили к священному обряду сразу же после победы, ни капли не мешкая…
        «Зевс-провидец!  — недоумевал философ, неожиданно ставший эпистатом.  — Неужели стратеги могли предвидеть эту бурю? Ведь она разразилась из ничего, из какого-то неприметного облачка…»
        Калликсен, давно рвущийся в Стратегион, жаждал сделать то, что не сумела Аргинусская буря,  — потопить чудом уцелевших стратегов:
        — Мы хотим казни всех шестерых: Эрасинида, Диомедонта, Лисия, Перикла, Фрасилла и Аристократа!..
        — Пританы, пошлите корабли на Митилену! Мы ждем расплаты с Протомахом и Аристогеном!..
        — Мы требуем конфискации имущества всех осквернителей! Пусть десятая часть его перейдет в сокровищницу храма Афины-Горододержицы…  — Мы верим… Мы. Мы!
        Толпа вторила Калликсену восторженный ревом.
        — Мы ждем от пританов решений, достойных Фемиды и нашего божественного города!  — с театральной возвышенностью закончил Калликсен и, нехотя оставив кафедру, понес свое величественное тело к грубой скамье, предусмотрительно обложенной пуховыми подушками.
        — Слава Калликсену! Он хорошо говорил!
        — Смерть им! Смерть!
        А к трибуне оратора, низко опустив остриженную в знак траура голову, неуверенной походкой слепца пробирался человек в темном плаще — один из родственников погибших, но непогребенных. В проходе он задел плечом осанистого Калликсена и продолжал идти дальше, не слыша яростных выкриков и не видя одобрительных рук, тянувшихся к нему со всех сторон. Казалось, он идет не по своей воле, а эти чужие руки, вдруг приобретшие невероятную длину, толкают его к серому, истертому ногами постаменту. Человек в траурном плаще взобрался на кафедру и некоторое время стоял молча, слегка покачиваясь; он словно не понимал, кто он и почему оказался в этом заполненном, как соты, зале. Потом медленно поднял круглую голову и попытался вглядеться в лица. Трудно сказать, кого он искал: то ли своих друзей, то ли несчастных стратегов, сидящих прямо перед ним. Человек водил глазами по рядам, и было ясно, что он никого не найдет: уж слишком рассеянным и принужденным был этот взгляд. Потом он повернулся к огню, пылающему в медных створках. В его зрачках отразился горячий блеск, человек встрепенулся и, не спуская глаз с диковато
пляшущих языков, начал свою обвинительную речь.
        Маленький эпистат тоже смотрел в огонь. Рваное пламя полыхало локтях в шести от него, внизу, и он чувствовал, как колышется тепло, мягко окутывает ноги. Если бы это было возможно, он встал бы и протянул свои озябшие руки к огню, словно к домашнему очагу.
        Утренний холодок постепенно исчезал, но его вытеснял вовсе не огонь, питающийся маслом, а большое вечное солнце — оно быстро подымалось, и его лучи, минуя серые колонны, ложились белыми полосами на неуспокоенные ряды. И чем выше подымалось солнце, тем скуднее, незаметнее делался огонь Пританеи. Казалось, еще мгновенье, и огонь, бессильно мигнув, спрячется в своем закопченном кратере. А тем временем выходили один за другим понурые стратеги, говорили сбивчиво, неуверенно, и их слабость еще больше подхлестывала и распаляла толпу.
        Уже раздавались нетерпеливые голоса:
        — Довольно речей! Слово эпистату!
        Но эпистат не торопился подняться на кафедру и призвать к голосованию возбужденных пританов. Он продолжал задумчиво глядеть в огонь, медленно вращая в коленях угловатый жезл, и все ждал, что кто-то еще, кроме Ликиска, выступит в защиту стратегов. И хотя было ясно, что теперь и добрый десяток речей не спасет обвиняемых, эпистат терпеливо дожидался этого, казалось бы, бесполезного человека. И когда в дальних рядах глухо загудели и, шумя плащом, вперед прошел Евриптолем, друг Диомедонта, Сократ оторвался от блеклого пламени и внимательно взглянул Евриптолему в лицо…
        — Счастливые победители!  — воскликнул друг Диомедонта, простирая руки так, словно он хотел обнять весь разноликий зал.  — Вы хотите поступить, как несчастные побежденные! Не делайте же этого: ведь гораздо справедливее увенчать победителей венками, чем подвергнуть их смертной казни, послушавшись совета дурных людей…
        Эпистат решил сесть поудобнее. Он поправил под собою шерстяную подстилку и хотел было положить ноги крест-накрест, но вспомнил, как хлестал за это по коленям школьный учитель Агафон, улыбнулся и вытянул ноги прямо. Своей невозмутимостью и расслабленностью позы он сейчас напоминал бывалого солдата, отдыхающего перед догорающим походным костром: не нужно ни о чем думать — все уже решено за тебя какой-то другой, могущественной силой, нужно просто сидеть и ждать, когда позовет в бой гортанная труба. Сократ вглядывался в незнакомые, смазанные ненавистью лица и понимал, что при голосовании легко может взметнуться целый лес рук, и тогда шесть жизней будут воздеты на острия этих живых копий. Уверенный в невинности всех стратегов, эпистат готовился принять единственное решение… И когда Евриптолем предложил судить обвиняемых не огульно, а порознь, согласно Каннонову постановлению, эпистат лишь сомнительно покачал головой: «Теряя колесницу, этот человек мечтает вернуть хотя бы колеса…»
        Споткнувшись на нижнем приступке — дурное предзнаменование — расстроенный Евриптолем покинул трибуну.
        — Где эпистат? Слово эпистату!  — надрывались в толпе.
        А в ушах маленького эпистата уже звучали другие, остерегающие слова:
        «Персы! Персы!»
        Эпистат почувствовал, как давит, сжимает голову венок сумасшедшего Евангела, и машинально дотронулся до седеющего виска.
        — Сократ! Сократ!  — взывала толпа.
        Эпистат медленно осмотрел ряды — он словно кого-то еще ждал — потом перевел тяжелые задумчивые глаза на пустую кафедру, и тут для него прозвучала боевая труба… Сократ стиснул зубы и крупным, неторопливым шагом двинулся к высокому постаменту.
        Прежде чем взять слово, эпистат поднял над головой свой знак. Золотой жезл засверкал в лучах восходящего солнца, и по этому яркому блеску все догадались, что эпистат уже на кафедре и готовится произнести заключительную речь.
        Все замолчали, и в этом молчании ощущалось особое величие момента.
        — Служа богине Правде и нашим законам,  — размеренным, как солдатская поступь, голосом начал эпистат,  — я считаю: стратеги обвиняются несправедливо…  — Он помолчал, напряженно дыша. И вдруг закричал резко, с какой-то бесповоротной решимостью: — Пользуясь своим правом!.. Правом эпистата!.. Я снимаю вопрос… с голосования!
        Зал ахнул и заревел, и этот рев, похожий на мычание всех ста быков, предназначенных для большой гекатомбы в честь Двенадцати богов, понесся за серые, летящие ввысь колонны Пританеи, туда, к Агоре, к меняльным лавкам, и люди, суетящиеся на рыночной площади, внезапно остановились и удивленно посмотрели друг на друга.
        А невысокий лобастый человек уже шагал к своей скамье, сжимая белыми от напряжения пальцами жезл, и тень сумасшедшего Евангела всполошенно металась за его спиной:
        «Всё! Всё! Персы убьют тебя! Убьют!»
        Он устало сел и положил ногу на ногу. Два рослых стража услужливо подбежали к нему и взяли копья наперевес.
        Толпа продолжала реветь, но в этом реве теперь не слышалось первого, яростного согласия: многие уже текли к проходам, торопясь покинуть Пританею, другие, беспорядочно крича, продолжали оставаться на своих местах, самые решительные и обозленные двинулись к человеку, лишившему их кровавого приношения.
        Стоглавая гидра, вытянув длинные щупальцы, угрожающе покачивалась в нескольких шагах от неподвижно сидящего эпистата, натужно тянулась к нему, норовя обвить и напоить смертельным ядом, но что-то осаживало ее, не давало перейти этот небольшой заколдованный круг. Едва ли чудовищу могли помешать двое скифов-стражников с копьями наперевес или золотой жезл, лежащий на коленях побледневшего человека, скорее всего чудовище удерживало нечто другое, более могущественное, связанное с той чистой богиней, которой, не думая о последствиях, старался служить маленький эпистат.
        Гидра еще шипела, надеялась, но ее вязкое пятнистое тело уже расчленялось крепкоплечими, радостно возбужденными людьми, и эти люди, образовав защитное кольцо, оторвали от скамьи оцепеневшего человека и повлекли его за собой, к выходу, у которого оробело теснились пританы филы Антиохиды, ждущие обеда на общественный счет.
        И все же Сократ не спас шестерых Аргинусских стратегов. Уже на следующий день, при другом эпистате, в небо вонзились копьеносные руки пританов, среди которых не оказалось только одной руки — руки бывшего эпистата, а еще через день за городской стеной, недалеко от Пирейской дороги, весело возгорелись шесть погребальных костров. Сладким удушливым смрадом наносило на город, и сторожевые псы у Дипилонских ворот рвались из своих железных ошейников, выли жалобно, по-волчьи. И этот тяжкий, припадающий к земле дым на какое-то время утишил темноликую толпу, скрыл от ее ненавидящих глаз безрассудного философа из дема Алопеки.

        …Сократ, тяжело дыша, подплывал к берегу.
        Белые чайки летали над пенными гребешками волн, по небу плыли белые облака, и галька на морской косе казалась в этот день ослепительно-белой. И на вечных крутобоких валунах лежали, соприкасаясь концами, три белых, похожих друг на друга плаща.
        И синее небо сливалось с синим морем.
        Лишь старая военная триера выглядела одинокой пришелицей из темной, все поглощающей реки Стикс…
        Хватаясь за камни, старик выбрался на сушу. С его клочковатой бороды падали светлые капли. Он приложил к уху ладонь и попрыгал, освобождаясь от глухоты. Потом решил обсохнуть и голый, словно пастушеский бог Пан, опустился на прокаленную солнцем гальку. Обхватив сжатые колени, он глядел выцветшими, голубоватыми глазами на море, и ему казалось, что все это когда-то было с ним, до его рождения: вот так же он сидел на берегу, медленно тонула никому ненужная триера, и два человека, рассекая волны, плавали наперегонки.
        Пестрая бабочка покружилась над ним и, соря желтой пыльцой, примостилась на плече старика. Он не заметил ее, а если бы и заметил, то, наверное, и эта бабочка показалась бы ему выпорхнувшей из каких-то невероятных глубин памяти…
        — Чудесно! Я словно родился заново!  — заговорил Платон, выбираясь из белопенной волны. Он постоял, дожидаясь Этеокла.  — Посмотри-ка на него, Учитель! Этот юноша плавает, как финикиец.
        Этеокл польщенно улыбался.
        Они сели на гальку, рядом со стариком, и долго смотрели на необъятное море. А потом встали, оделись и, прежде чем отправиться в город, решили еще раз утолить жажду.
        И каждый из них опустился на колени перед вечным источником…
        Узкой каменистой тропой они стали пробираться наверх, откуда был виден в радужном мареве большой и прекрасный город. Они шли, болтая о разных пустяках, и только всеведущие Мойры знали, какие нелегкие испытания дожидаются этих беззаботных с виду людей.

        Вот и наступил черный день афинян, день дани критскому царю Миносу за убитого сына — Андрогея. Семь юношей и семь юниц, выбранных по жребию, должны были стать жертвой ужасного чудовища Минотавра, живущего в подземном дворце царя — Лабиринте.
        С замиранием сердца Этеокл смотрел, как рука его отца опустилась в урну. От черного камешка потемнело в глазах. Но тут же, когда стало ясно, что печального жребия уже не миновать, юноша несколько успокоился и подумал, что, может быть, час его подвига настал.
        Архонт Тиресий встретил выбор судьбы мужественно. Кусая губы, он подошел к своему сыну, снял с его головы фиалковый венок, поцеловал и снова надел — он благословлял Этеокла на подвиг.
        — Я принес жертву меченосному Аресу!  — тихо сказал отец.
        Их провожали все Афины. От траурных одежд потемнела Пирейская дорога, ведущая к морю. Клокочущие рыдания накатывались на несчастных избранников со всех сторон. Мать Этеокла, бедную Эригону, унесли домой женщины-рабыни. Кормилица, старая Амикла, тоже плакала навзрыд и протягивала юноше бронзовую ладанку…
        Этеокл шел, глядя себе под ноги: смотреть на плачущие лица было невыносимо. Песок сжимался под кожаными сандалиями и казался влажноватым от слез. Впереди бесконечной процессии шел архонт-басилевс, государственный жрец. Он шел очень медленно, словно стараясь продлить роковое расставанье, и черные складки его плаща печально стекали на горячую землю. Вот и Пирей, знаменитый порт. На изумрудных волнах покачивался большой красногрудый корабль «Саламиния». Голоса плачущих усилились. Этеокл, освоившись в толпе, стал разглядывать тех, кого избрал неумолимый жребий в храме Тесея. Эвридика, бледная, как срезанная лилия, бросилась ему в глаза.
        «Великие боги, есть ли у вас жалость?!  — едва не воскликнул Этеокл.
        Эвридику он запомнил с прошлогоднего праздника Великих Дионисий, мудрого весеннего праздника, когда в Афинах закрывались все государственные учреждения, и место тяжб и переменчивых речей занимали шумные карнавалы; в эти солнцеобильные дни даже нанесение пощечины врагу каралось смертной казнью, а оскорбление поэта приравнивалось к оскорблению самого бога Диониса. Тогда Этеокл, переодевшись женщиной, изображал подгулявшую вакханку, а Эвридика в числе самых красивых девушек несла на голове позолоченную корзину с первыми плодами.
        Теперь же темные листья непорочного лавра украшали ее скорбно распущенные волосы…
        Эвридика была всего в нескольких шагах от Этеокла, но подойти к ней было непросто: какие-то угрюмые люди медленно оттесняли юношу, становились у него на пути, словно семикожный щит Аякса. Лишь у портовой гостиницы он все-таки пробился к прекрасной Эвридике. Она шла, как и он вначале, низко опустив голову.
        — Эвридика!
        Она ничего не слышала. Тогда он, одолев робость, взял ее безжизненную руку, стал греть. И она, словно оттаяв, удивленно и растерянно поглядела на него.
        — Крепись, Эвридика!  — сказал он.  — Я убью чудовище. Клянусь твоими прекрасными волосами!
        — Ты принес жертву богам?  — тихо спросила Эвридика.
        — Да. Моим покровителем будет меченосный Арес-Эниалий!  — с гордостью ответил юноша и почувствовал, как восторженный холодок щекотнул ему шею.
        — А я принесла бескровную жертву Афродите!  — печально сказала божественная «носительница корзины» и неторопливо высвободила руку.
        У сходен началось целое столпотворенье. Несколько сот солдат напрасно пытались оградить юношей и девушек от живой волны. Люди, охваченные горем, прорывались, целовали руки обреченным, бросали к ногам жертв пряди срезанных волос.
        Тиресий схватил сына за плечи:
        — Возьми кинжал!
        Этеокл, не глядя, спрятал оружие за пазуху.
        А на срединной мачте уже подымался черный, закрывающий полнеба парус…
        — Гей, за весла!  — громко крикнул глуховатый кормчий и запрокинул над бортом золотой кубок с вином.
        И лилось кровавоструйное хиосское, пенилось нелепым пурпуром на чистой воде. Жалобно завыли флейты, медной дрожью прошлись по сердцам кимвалы, и глухо заскрипели шестьдесят тяжких весел, туго притянутых сыромятными ремнями к уключинам.
        Всю ночь они плыли по соленым зыбям, и бог сна Морфей был не в силах смежить их тревожные веки. В темно-синем небе сыто жмурился зеленоватый глаз Пса Ориона, провожал неусыпным оком несчастную «Саламинию», и горькой, как погребальный плач, казалась протяжная песня подневольных гребцов. Этеокл и Эвридика, взявшись за руки, стояли у высокой кормы и смотрели вперед, туда, где их дожидался большой остров с Кносским дворцом, обнесенный Великой стеной и массивными башнями.
        Тот зуд нетерпения, который почти всегда испытывает необстрелянный эфеб перед первым сражением, заставлял Этеокла мысленно торопить «Саламинию», и, принимая дальние облака за критские горы Ида, юноша нетерпеливо нащупывал дареный кинжал. Здравомыслящий Этеокл не очень-то верил в существование чудовища с туловищем человека и головой быка, однако слышал, что в стародавние времена на Крите были ритуальные поединки местного племени — пеласгов — со священными быками, нередко кончавшиеся смертью людей. Может быть, и теперь в подземном дворце Лабиринте их поджидает свирепый бык? А, может, Минотавр — это могучий раб, надевающий маску быка и убивающий по приказу Миноса безоружных пленников?
        «Я должен сразить Минотавра! Должен!» — говорил себе Этеокл и с жалостью поглядывал на прекрасную «носительницу корзины».
        Девушка задумчиво поправляла длинные, окропленные морем волосы, и ее лицо, обращенное к богине Селене, исходило каким-то мягким, глубоким светом.
        — Берег!  — хриплым, застоявшимся голосом прокричал кормчий.
        Этеокл вздрогнул и сжал теплую, податливую, как воск, руку Эвридики.
        — Берег!  — нестройно откликнулись гребцы, и высокогрудая «Саламиния» умерила взмах своих деревянных крыльев, стала как-то медленно, толчками, оседать — казалось, она вот-вот уйдет в море по первый весельный ярус. А на острове уже метались красные факелы, разбрызгивая колючие искры, слышалась торопливая речь…
        Настороженно вглядываясь в темь и боясь хоть на мгновенье выпустить покорную руку Эвридики, Этеокл, оступаясь, сошел на берег, и тут же их окружила секироносная стража Миноса; подбежали какие-то возбужденные женщины в коронах, украшенных бычьими рожками,  — «Жрицы!» — подумал Этеокл,  — быстро завязали глаза прибывшим плотной, ароматно пахнущей материей, повели куда-то наверх по скользкой от росы тропе.
        Они уходили все дальше и дальше от сонно бормочущего моря, держась за руки и останавливаясь, когда кто-нибудь в цепочке падал; огибали грубые, угловатые стены, поднимались по крутым ступеням и долго кружили по комнатам дворца, слушая, как богиня Эхо повторяет их легкие шаги.
        — Тронный зал!  — объявила идущая впереди жрица, и сразу ослабли на глазах повязки, упали на пол, извиваясь, как змеи.
        «Где же Минос?» — Юноша даже вытянул шею, чтобы лучше рассмотреть могущественного властителя Крита, но каменный тронос, увенчанный черепом быка, был пуст. На овчине, закрывающей сиденье, отливала золотом маленькая корона, и священная двойная секира — символ царской власти — косо упиралась в спинку.
        Рогоносные жрицы, провожающие афинских невольников, вдруг оживились, легкими властными движениями разорвали живую цепочку и составили из нее две: мужскую и женскую.
        Этеокл оставил руку Эвридики и последовал за другими юношами в опочивальню. Он лег на матрац, набитый шерстью, поправил под головой подушку, показавшуюся ему низкой; с неприязнью заметил, что другие юноши переносят свои матрацы подальше от дверей.
        «Трусы! Они боятся, что их переколют, словно кротких ягнят!»
        Сам Этеокл почему-то не хотел думать о вероломстве Миноса. Лежа на спине, он рассматривал фреску с изображением быка и двух женщин-акробаток. Потом повернулся на левый бок и стал медленно засыпать, глядя на горящий настенный светильник.
        Ломаное пламя подрагивало, вытягивалось алыми рогами, подернутыми чернью.
        И когда юноша спал, пряча правую руку под подушкой, где у него был кинжал, огненные рога привиделись ему и во сне — они тянулись по стене и сходились с темными рогами нарисованного быка…
        Два быка, темнорогий и краснорогий, сшибались в упорном поединке, и никто из них не хотел уступить.
        «Гей!» — грозно крикнул Этеокл и хлестнул бичом темнорогого быка прямо по глазам.
        Бык неуклюже повернулся к юноше. Его глаза красно светились. Он жарко дышал и брызгал слюной.
        «Зачем я его ударил?» — пожалел Этеокл. Юноша пятился, сжимая бесполезный бич. Краснорогий бык стоял в стороне и улыбался. Глаза у него были выпуклые, голубоватые.
        «Зевс-Отец! Да это же глаза Сократа!».
        Темнорогий бык, мотая головой, приближался к Этеоклу. Казалось, он наслаждался своим движением.
        «Где мой кинжал?» — спохватился Этеокл и сунул руку за пазуху. Кинжала почему-то не было. Этеокл взглянул направо и вдруг увидел одного из юношей — Полиника. Кинжал Этеокла поблескивал в его руке.
        «Отдай кинжал!» — крикнул Этеокл.
        Темнорогий бык неожиданно развернулся и накатился всей громадой на Полиника. Несчастный юноша извивался, словно угорь, старался ударить кинжалом, но лишь понапрасну рассекал воздух.
        А краснорогий бык, взобравшись с ногами на тронос, наблюдал за поединком мудрыми, человечьими глазами. Волоокая жрица поднесла к его обвислым губам прядь молодого сена. Человекобык схватил прядь и стал медленно жевать. Хлопья жвачки падали на двойную секиру, лежащую возле поджатых мосластых ног. Краснорогий бык внимательно посмотрел на Этеокла и, с трудом вывернув из-под себя ногу, приложил тяжелое, истертое копыто к сердцу.
        А Полиник катался по земле, потеряв кинжал, кричал истошным голосом, забыл о позоре.
        «…и не оставлю товарища в битве»,  — вдруг вспомнил Этеокл и нагнулся, чтобы поднять обломок белого камня, но камень, словно живой, вырвался из руки и полетел, испуганно трепеща крыльями.
        «Голубка!» — удивился юноша.
        Полиник жалобно стонал, притиснутый к земле, и казалось, ему не дождаться спасения, но вот гнусаво, с подвываниями запел пастушеский рожок, и темнорогий бык тяжело поднял голову и попятился в очищающее горнило солнца. Было хорошо видно, как ало раскаляются и вспыхивают ощетиненные волоски, быстро обугливаются косо расставленные рога, и все тело, могучее и темное, неумолимо разрушается вечным огнем и делается невесомым, словно летнее облако.
        Этеокл с трудом открыл глаза и увидел солдата, только что протрубившего побудку. Наскоро одевшись и протерев лицо влажной губкой, юноши вышли на улицу и очутились во внутреннем дворике, окруженном колоннами и верандами. Этеокл заметил в тенистом уголке старика в золотой короне, который увлеченно беседовал с бедно одетым человеком в войлочной шляпе.
        «Неужели это Минос?» — с удивлением подумал Этеокл, разглядывая тщедушную фигуру старика.
        Властитель Крита иногда наклонялся и чертил посохом на песке какие-то круги, треугольники, вопросительно поглядывая на собеседника — тот, заинтересованный, садился на корточки.
        «Зачем нас привели сюда?» — подумал Этеокл, оглядываясь на старого безоружного солдата, их провожатого, который стоял в стороне и сосредоточенно прочищал ногти сухой былинкой.
        Откуда-то шел густой запах чесночной похлебки.
        Два раба, похохатывая и толкаясь локтями, пронесли ощипанных фазанов.
        Этеокл, настроенный на беспощадный поединок с Минотавром в присутствии многочисленной толпы, чувствовал себя уязвленным. Он сердито косился на Миноса, который не раз, спохватившись, направлялся к юношам, но, словно бык на привязи, внезапно останавливался и возвращался на свое привычное место.
        «Какой стыд! Так не встречают и пленников!» Наконец Минос расстался с человеком в войлочной шляпе и медленной походкой подошел к фиалковенчанным.
        — Радуйтесь, юноши!  — Опершись на посох, Минос глядел рассеянно, на всех сразу, но каждому почему-то казалось, что царь смотрит внимательно на него.
        Юноши молчали. Старый солдат бросил былинку, поправил блестящую с вмятиной каску и встал рядом с Миносом.
        — Посмотри-ка на эту поросль, Гилл!  — Властитель Крита дружески взял солдата за плечо.  — Как они похожи! Неужели их родила одна мать? В ясных глазах — желание подвига, а под сердцем — тленное железо… Ах, юноши, юноши!  — Щека Миноса тревожно дрогнула.  — Отбери у них торопливость, Гилл!
        Этеокл не успел и шевельнуться, как Гилл нащупал у него кинжал.
        «Все пропало!» — ужаснулся юноша и, поправляя на груди облегченные складки, нечаянно дотронулся до сердца. Минос опустил глаза.
        А безоружный человек в каске, словно садовник, давно знающий, какие плоды вызрели в его саду, неторопливо и уверенно собирал теплые, пахнущие человеческим телом кинжалы, и никто из молодых афинян не посмел воспротивиться этим обветренным, хозяйским рукам. Он положил на широкую ладонь седьмой, последний кинжал, поиграл оружием, как бы пробуя его на вес, и, внезапно помрачнев, обернулся к задумчивому Миносу.
        Царь посмотрел на короткую светлую тень, падающую от его посоха:
        — Уже полдень. Нас ждут.
        Вслед за Миносом юноши пересекли дворовую площадку и, пройдя крытой галереей, похожей на Цветной портик в Афинах, обнаружили другой дворик, небольшой, как и первый, заросший какой-то узколистой стелющейся травой. Этеокл сразу же увидел семь юниц, которые гуляли, взявшись за руки, и старшую жрицу, безмятежно сидящую на старой опрокинутой лодке. Возле босых ног волоокой служительницы стояли два больших сосуда, белый и черный, и еще один, маленький, как килик, но очень заметный из-за своей пурпурной окраски.
        Посредине дворика блеклыми огоньками цвела врытая в землю жаровня, и чернело смолье факелов, наваленных беспорядочно, в одну кучу.
        — Минотавр…  — прошептал Этеокл, чувствуя, что его опасения могут обернуться жуткой явью. Лишенный кинжала, он смел теперь надеяться на хитрость, достойную Одиссея: можно было попытаться ослепить быка или же, доведя животное до бешенства, прижаться спиной к колонне и тогда, когда смертоносные рога уже готовы пронзить тело, ловко увернуться, чтобы бык размозжил себе череп. Юноша старался не думать о заемной силе, но глаза его, помимо воли, так и скользили по земле в смутной надежде найти что-нибудь острое, колющее…
        Молчаливый Гилл уже сидел на лодке и со скучающим видом чистил кинжалом ногти. Каска, видимо, стесняла старого солдата, он расстегнул ремешок и положил видавший виды шлем на днище.
        — Ко мне, юноши!  — позвал Минос. Царь стоял у жаровни и держал в руке большой незажженный факел.
        Юноши приблизились, не переставая щуриться: солнце, казалось, светило отовсюду, и с особым напором лучи били из-за спины Миноса, делая фигуру старика более щуплой, как бы обтаявшей.
        — Скоро вы шагнете из света во тьму.  — Царь оглянулся на стену, завешенную гирляндами цветущего хмеля, и молодые афиняне заметили неясные очертания входа, ведущего в подземелье.  — В моей руке факел факелов. Один на всех.  — Минос прощупал глазами людскую разорванную цепочку — будто мысленно связывал юношей воедино.  — Но вы можете зажечь и малые факелы. Их ровно семь.
        Молодые люди оценивающе рассматривали друг друга.
        — Ваше молчание кажется вечным. Я вижу: каждый из вас хотел бы нести большой факел. Решайте же!  — Минос подождал еще и отбросил в сторону факел факелов.  — Зажгите же малые огни!
        Бесцветное пламя нехотя охватило смолье. Если бы не легкое потрескиванье и резкий запах, могло бы показаться, что факелы не горят.
        — Еще не все. Вы должны испить из сосудов прощанья.
        Юницы уже прикладывались к белому сосуду, который держала на коленях волоокая жрица. Гилл, заметив идущих юношей, опустил кинжал в перевернутый шлем, где уже торчали шесть рукоятей, похожих на черенки садовых ножей, с усилием наклонился и поставил на согнутое колено черный фиал.
        — У вас есть выбор!  — предупредил Минос, видя, что молодые люди обступили солдата.  — Пейте молоко или вино!
        Этеокл, не раздумывая, оставил, фиал, в котором пучилось вино, черное, как бычья кровь, и, притянув к губам белый сосуд, почувствовал, как душистое, слегка отдающее выменем молоко щекочет сухую гортань, растекается по тайным излучинам тела, вызывая бодрость и умиротворение. Сделав несколько глотков, Этеокл уступил широкодонный сосуд другому и с удивлением заметил, что двое его соотечественников, суетясь и проливая вино, попеременно тянут из черного фиала.
        «Безумцы! Они хоронят себя!»
        Юноши, напившись, подходили к девушкам. Этеокл тронул Эвридику за правое, необнаженное, плечо:
        — Радуйся!
        Девушка кивнула ему головой и продолжала смотреть в небо, прислушиваясь и улыбаясь.
        «Боги! Горе помутило ей разум!».
        — Ты слышишь?  — Она потянула юношу за плащ.  — Поет жаворонок.
        Этеокл слышал лишь громкие глотки. И глядел он не на небо, а на рыжего лопоухого щенка, который недалеко от входа в подземелье играл с костью. Кость была желтая, заостренная на конце. Щенок нехотя брал ее в зубы, оставлял и опять набрасывался с наигранной злостью.
        «Кость, кость…» — стучало в голове Этеокла, вдруг понявшего, что эта кость остра, как кинжал.
        — Жаворонок!  — шептала Эвридика и легонько, словно спящего, тормошила Этеокла.
        Старшая жрица, стараясь освободить вход в подземелье, теребила зеленую завесь; хмель, плющ, повилика и еще какое-то вьющееся растение с лиловыми колокольцами, такие хрупкие и беззащитные сами по себе, переплелись и стали прочными, словно причальные канаты. Жрица дергала зеленые цепочки, но дружные побеги не обрывались, увлекали за собой новые, которые держались за сухие, прошлогодние сплетенья, обхватившие всю стену. Подошел Гилл, осторожно, словно боясь порезать ползающих пчел, провел кинжалом по зеленой преграде — завесь распалась, и в темный вход ступила первая пара, юница и юноша с малым факелом в руке.
        — Пора!  — позвала Эвридика, но Этеокл все еще медлил, не отпускал глазами острую кость.
        — Гюгиайне!  — негромко сказал старый солдат, и это пожелание здоровья в долгом пути, казавшееся недавно расхожим, как мелкая монета, в устах Гилла звучало свежо и ободряюще.
        Тьма навалилась, чуть отшатнувшись от факела, и по-шла рядом, сторожа каждый неосторожный шаг, громоздилась между юными парами, стараясь отделить одно человечье звено от другого, запутать замысловатыми ходами, оглушить безнадежностью тупиков. Этеокл, чтобы не сбиться, старался придерживаться левой стороны. Путь в своем изначале был прям, и идти было нетрудно за другими, ощущая солнечное тепло женской руки. Кто-то из юношей, хвативших хмельного, затянул воинственный пэан.
        — Подожди!  — тихо сказала Эвридика. Она отвернулась, что-то поискала в одежде, и, когда приблизилась к Этеоклу, юноша увидел в одной руке девушки сверкающий кинжал, а в другой — неприметный клубочек ниток.
        — О, Гефест-спаситель!  — воскликнул юноша, без раздумий хватая оружие.  — Ты сам выковал мне острейший кинжал! А это что такое? Он небрежно поиграл белым шариком и отбросил в сторону, рассмеявшись.  — Разве я пряха, а не воин? Стойте, друзья!  — крикнул он остальным.  — Я поведу вас!
        Этеокл бросился догонять, однако идущие впереди словно обрели крылатые сандалии. Ему вдруг показалось, что кто-то из юношей призывно взмахнул кинжалом. Он увлекал за собой Эвридику, постепенно теряя из виду другие пары, довольствуясь первым попавшимся ходом и почему-то считая, что идет самым верным, самым испытанным путем.
        — Быстрее! Быстрее!  — кричал Этеокл, и льстивое Эхо отвечало ему согласным откликом.
        Что-то хрустнуло под ногой. Этеокл остановился и увидел белый оскалившийся череп человека и под маленькой грудкой фаланг, напоминающих детские бабки, заржавленный кинжал.
        — Его убил Минотавр!  — подавленно прошептал Этеокл.
        — Нет!  — с уверенностью сказала Эвридика и высвободила руку.
        — Кто же указал ему дорогу в Аид?
        — Лабиринт!  — Лицо девушки быстро таяло в темноте.
        — Лабиринт,  — задумчиво и как-то разочарованно протянул Этеокл и, боясь, что Эвридика исчезнет, схватил ее за руку.  — Пойдем! Ты пропадешь одна.
        Пальцы девушки теряли солнечную теплоту.
        — Куда идти?  — грустно спросила Эвридика.
        — Идем!  — сказал Этеокл и вздрогнул: вдалеке послышался нежный утробный рев.  — Быстрее! Я убью Минотавра.
        — Ты уже убит!  — с неожиданной злостью воскликнула девушка.  — Ты потерял нить!  — Она решительно вырвала руку.
        Он тянулся за ней, но земля под ногами становилась вязкой, тяжелой. Этеокл почувствовал, что его тело как бы опрокидывается на спину и безо всяких усилий начинает плыть вперед. Он заводил руками, словно веслами, стараясь ускорить движение, обо что-то ударился; кривясь от боли, он попытался приподняться и вдруг заметил, что перед ним все как-то посветлело — казалось, сквозь глухие стены Лабиринта чудом пробилось солнце…
        Этеокл проснулся, и на этот раз по-настоящему. В углу щенок обгладывал баранью кость. Из кухни просачивался запах чесночной похлебки, а на улице раздавались голоса погонщиков и протяжное мычанье быка.

        Старого подслеповатого быка гнали на площадь, чтобы совершить жертвоприношение. Отягощенный дорогой и старостью, бык не пытался вырваться или поднять на рога кого-нибудь из рабов-погонщиков; он шел враскачку, с достоинством и все косился на сползающий венок, который закрывал от него и без того не очень ясный мир,  — поэтому бык обиженно мычал, потряхивал большой головой с обломанными рогами. Его красноватая шерсть, смазанная оливковым маслом, лоснилась и хранила светлые полосы скребницы.
        Не обращая внимания на крики рабов и удары бича, сделанного из телячьего хвоста, царственный бык продолжал идти своим неторопливым шагом.
        Возле его потных боков и шеи, натертой ярмом, вилась всякая мушиная мелочь.

        4

        В Нижнем городе нестройно перекликались петухи. Сократ протер глаза. Мутно-голубоватые струйки текли из маленьких окон. Он выбрался из-под теплой овчины и, поеживаясь от утреннего холодка, оделся. Боясь разбудить Ксантиппу и спящих сыновей, осторожно, на цыпочках, прошел в горницу. Рядом с рассохшейся бочкой из-под вина стоял небольшой сундук, взятый Ксантиппой из дома отца как приданое. Он поднял одной рукой запыленную крышку, а другой стал неторопливо шарить. Что-то шуршало, гремело и звякало: в этом сундуке, когда-то хранившем свадебное платье и подарки гостей, теперь лежала всякая всячина. Наконец он нашел то, что искал: веревку с железным крюком,  — попробовал витье на прочность, закрыл сундук, издавший тонкий печальный звук, и вернулся опять в комнату.
        Ксантиппа по-прежнему спала. Что-то трогательное было в ее лице и ногах, согнутых в коленях и подтянутых к животу.
        О, как вчера она ругала его, узнав о доносе Мелета: «Несносный болтун! Учитель злосчастия! Я так и знала, что твой длинный язык обернется петлей! Ты не знаешь, почему в нашем доме нет мышей? Молчишь? Они давно уже сдохли с голоду. Кончается месяц — чем я буду платить учителю за Лампрокла? Может, дохлыми мышами? А где я возьму денег на твой штраф? О, горе! А если тебя казнят? Кто даст денег на погребальную урну и наймет плакальщиц? Мудрец! Ты смеешься над софистами, а они носят золотые сандалии и едят жареных зайцев…
        Сократ, по обыкновению, не перечил жене.
        Он еще раз взглянул на спящую Ксантиппу и вышел на улицу. В кронах олив плавал голубоватый ночной сумрак. С листьев падали в бархатную пыль капли росы. Старик шел мимо низкой каменной ограды вниз, к реке, наслаждаясь утренней тишиной. Кто-то тихо причитал за оградой, в саду. Сократ, помогая себе крюком, взобрался на выступ кладки и, осторожно раздвинув кусты, заметил женщину, стоящую на коленях. Ее лицо было обращено к тусклым лучам восходящего солнца.
        — Я видела, как он ходил по облакам. Кимон, мой бедный мальчик, ступил сначала на маленькое облачко — оно прогнулось под ним, словно подушка,  — а потом перешел на другое, побольше. Он долго ходил по облакам, а потом устал и сел. У него были такие печальные глаза. Я звала его: «Кимон, сыночек, вернись ко мне на землю!» А он молчал, будто ему отрезали язык…
        Добродушно улыбнувшись, старик сполз с ограды и побрел дальше. А суеверная женщина что-то говорила еще: она спешила пересказать свой дурной сон первым лучам восходящего солнца, чтобы все угрозы-напасти обошли стороной ее сына.
        Сократ подошел к колодцу, обложенному замшелым камнем,  — отсюда когда-то брала воду его мать, покойная Фенарета,  — заглянул в прохладную глубину. Колодец спал, и было неловко тревожить зеркальное оконце ржавым крюком, пугать серебряные звезды-водоплавки ради обыкновенного утонувшего кувшина. Старик оглянулся и присел на обломок погребальной стелы, неизвестно каким образом оказавшийся недалеко от колодца, стал неторопливо перебирать в памяти содержание вчерашнего дня, набитого, как сундук Ксантиппы, всякой всячиной,  — и любопытной, хотя и малостоящей, вещицей мелькнула на дне этого сундука встреча с элидцем Симмием.

        Элидец сразу же не понравился Сократу. Философа покоробило, как заезжий софист хвастался своим фессалийским заработком: «В день я давал до шести уроков мудрости. Были трехдрахмовые уроки, самые дешевые. Банкир Демоген платил мне по тридцать драхм за урок. Если бы не фессалийские разбойники, я бы и сейчас оставался в этом превосходном краю…» Насторожили философа и глаза Симмия, быстрые и цепкие, как у рыночного смотрителя. Поначалу элидец не поддерживал философские разговоры. Лишь иногда он ронял несколько слов, и вид у него был такой, словно он делился жалкими крохами своих знаний, в то время как бесценные вороха остаются нетронутыми, про запас. Оживился гость только тогда, когда речь зашла о сумасшествии.
        «Сумасшествие — это болезнь рассудка!» — сказал Аполлодор.
        «Да, влажное — это, конечно, мокрое!  — снисходительно усмехнулся Симмий, поглядывая на свои красные сапоги с золотыми пряжками.  — Я предлагаю дать сумасшедшему такое определение… Я думаю, оно бесспорно, как красота Афродиты. «Сумасшедший — это человек, который не знает того, что знает большинство».
        Сократ улыбнулся. Он не торопился вступать в спор.
        «Но как же быть с людьми исключительного ума?  — спросил Симмия Платон.  — Разве не показался странным, может быть, сумасшедшим, служанке-фракиянке философ Фалес, который, заглядевшись на звезды, упал в колодец? Обычный, заурядный человек никогда не увлечется до такой степени. Великий человек заточен односторонне, как нож. Поэтому неудивительно, что великие не знают многое из того, что известно всем!».
        «Отличить великого от сумасшедшего не сложнее, чем лиру от воинской трубы!» — обронил Симмий.
        «Ах, зачем тревожить великих и сумасшедших — явных глупцов?  — заговорил Сократ.  — И те, и другие безобидны. И тех, и других — единицы. Аполлодор сказал: «Сумасшествие — это болезнь рассудка!». Нашему гостю не понравилось это определение. Но я почему-то усмотрел в этом наивном, на первый взгляд, определении важный смысл. Если считать сумасшествие болезнью рассудка, то явление можно рассматривать более широко и государственно. Разумна ли страсть к наживе? Способны ли здравомыслящие люди на ложь, предательство, распутство, чревоугодие?».
        «Что ты говоришь, Сократ?  — возмутился Симмий.  — Ты, кажется, готов записать в хор сумасшедших добрую половину человечества, если не больше».  — Софист опять поглядел на свои красные сапоги.
        «Мне кажется,  — невозмутимо продолжал Сократ,  — признаком больного ума является чрезмерная любовь к собственным мыслям, нежелание понять другого человека. Подобные люди, как правило, являются злыми сумасшедшими. Если им дать в руки власть, то они начинают направо и налево отрубать головы. Заставлять же что-либо делать не убеждая,  — по-моему, обычнейшее беззаконие».
        Сердито засопев, Симмий взял молоточек и стал колоть буковые орехи.
        «Есть люди, которые считают, что мы должны родиться с уже готовыми мыслями,  — заговорил Платон.  — Нам не следует искать и сомневаться: воззрения на мир положены в нашу детскую корзину вместе с пеленками».
        «Ты, как и я, говоришь о сумасшедших!  — поддержал Сократ.  — Я давно заметил, что в мыслях тупых и ограниченных людей почти не бывает противоречий».
        «Самое опасное противоречие не в самих мыслях,  — задумчиво произнес мрачноватый Гермоген, брат богатейшего человека в Афинах.  — Оно заключено в привычке говорить одно, а думать и поступать иначе…»
        «Прекрасно!  — сказал Сократ и ударил в ладоши. Симмий подумал, что старый философ призывает к тишине, и неохотно отложил молоточек.  — Что может быть уродливее двуликости? Закоренелые обманщики, заверяя всех в искренней любви к отечеству, разрушают наш город без огня и меча…»
        Разговор продолжался, ветвился причудливо, грозя завести Истину в тупики, и каждый раз в минуту затруднений старый философ старался вложить в руки друзей светлую путеводную нить.
        Симмий, немного обождав, снова принялся за орехи.

        Сократ провел рукою по стеле, словно стряхивая невидимую скорлупу, усмехнулся: «Если бы Истина извлекалась, подобно ореховому ядру!» — и с какой-то щемящей радостью, присущей, наверное, только пожилым людям, ощутил, как солнце неудержимо отвоевывает у ночной тьмы простор, заполняя его лепетом трав, звоном цикад, дневными летучими запахами. Он взглянул на освещенный колодец, который теперь показался ему маленьким и доступным, поднял с травы заржавленный крюк.
        Веревка была коротковата, и поэтому старику пришлось опуститься на колени. Крюк неуклюже ползал по днищу, хватал когтисто колодец за каменные бока. Вдруг крюк потяжелел, и старик вытянул за ручку кувшин из красной глины. Такого кувшина у Ксантиппы никогда не было. Не видел его Сократ и в соседних домах. Несмотря на отколотое горлышко, кувшин рождал восхищение. В мягких, плавных изгибах, розоватом, телесном цвете словно таились черты той, которой должен был принадлежать этот сосуд. Старик повернул к себе донышко и увидел четкую надпись: «Прекрасная Аглаоника». Сам того не зная, Сократ держал в руках изделие своего друга Херефонта. Сократ погладил кувшин и поразился: он будто коснулся загорелого влажного тела.
        Кто-то шел по дорожке, сбегающей к колодцу. Округлые камешки, опережая идущего, катились вниз.
        — Что ты здесь делаешь, Сократ?  — Старая Метротима остановилась возле сидящего мудреца, сняла кувшин с левого плеча.
        — Здравствуй, почтенная Метротима!  — Мудрец приветливо улыбнулся старой рабыне.  — Ты ведь давно, как и я, живешь в Алопеке? Не говорит ли тебе что-нибудь имя Аглаоники?
        — Аглаоника…  — прошамкала Метротима. Она никак не могла понять, зачем Сократу понадобилось это имя.  — Разве твою жену зовут Аглаоника?
        — Я поймал этот кувшин. На нем имя Аглаоники.
        Старуха потрогала сосуд.
        — Куда он годится? Такой старый, с отбитым горлом? Смотри, какие на нем царапины! Словно кто-то исполосовал ножом…
        Мудрец не видел никаких царапин.
        — О ком же ты спросил меня? А-а, Аглаоника. Я где-то слышала это имя. Постой, я вспомнила ее лицо!  — И в серых, словно посыпанных пеплом, глазах Метротимы проглянул живой уголек.  — Аглаоника. О, это была красавица из красавиц! Я бы врагу не пожелала любить такую. Как она танцевала на рынке в Эфесе! Целый дождь монет просыпался на ее волосы. О, раньше были красавицы!  — Старуха подбоченилась: — Зачем тебе далась эта Аглаоника?
        Что ты вцепился в разбитый кувшин? Сам Асклепий не вылечит его.
        Она, тяжело согнувшись, зачерпнула воды.
        — Ой, намутил ты, Сократ!
        Поставила длинный кувшин на левое плечо, давным-давно ставшее ниже правого, и пошла.
        — В Алопеке никогда не жила Аглаоника,  — не оборачиваясь, сказала она.
        Медленно подымалась в гору, шептала сиреневыми губами:
        — Были красавицы…
        И катились камешки из-под огрубелых ног.
        Сократ проводил рабыню взглядом, испытывая гнетущую тяжесть оттого, что она так трудно идет, и снова забросил свое «ловило» в колодец, и, хотя искал неумело, без особой надежды, кувшин попался довольно быстро, словно норовистая рыба, которая, испробовав множество наживок, все же предпочла самую бесхитростную. Старик подержал кувшин Ксантиппы, темноватый, плохо обожженный,  — было как-то неловко ставить его рядом с «прекрасной Аглаоникой» — и, проведя ладонью по шершавой, как коровий язык, поверхности, прислонил сосуд к невзрачному обломку стелы. Подобрал плащ и опустился тут же, на могильный камень, слегка нагретый солнцем,  — старик надеялся расспросить кого-нибудь из водоносов о прекрасной Аглаонике.
        Подходили одна за другой рабыни к колодцу, пожилые и те, кому еще не миновала даже вторая седьмица, и никто из них, ни сам, ни чужим слухом, не обрадовал Сократа. И вдруг эта Памфила, быстрая, тонкая, с голубой повязкой на волосах…
        — О ком ты спрашиваешь, Сократ? Аглаоника? Ты говоришь: прекрасная Аглаоника?  — Памфила схватилась за живот и захохотала.  — Я… я умираю! Облейте меня… водой!
        Она успокоилась, сказала:
        — Это настоящая уродина!
        — Уродливее меня?  — Старик глядел на девушку с ироническим прищуром.  — Откуда ты ее знаешь, красавица?
        Памфила смутилась.
        — Разве я виновата, что Афродита обнесла ее красотой?  — пробормотала девушка. Небрежно махнула рукой.  — Она живет там. Видишь два тополя и крышу из красной черепицы?
        — Благодарю, прекрасная, за сводничество!
        Памфила фыркнула. Сократ, улыбнувшись, замотал влажноватую веревку на крюк, спрятал «ловило» в просторный кувшин Ксантиппы, взял другой сосуд и, словно горшечник в рыночный день, двинулся сыпучей дорожкой, огибающей склон. По левую руку старика, в ложбине, поросшей розоватыми побегами вербы, синела полоска пересыхающей реки Илисс. Высокими гермами, провожающими речонку вниз, к храму Артемиды Агротеры, стояли широколистые платаны.
        Старик подошел к указанному дому, увидел на воротах венок из оливковых ветвей. Это был добрый знак: в доме родился мальчик. Ворота оказались открытыми, и мудрец безо всяких помех последовал во двор, посредине которого над алтарем Зевса Домашнего плавал жертвенный чад. Хозяин, увидев гостя, заулыбался и протянул руки.
        — С твоим рождением, отец!  — сказал Сократ.
        — С рождением сына, добрый человек!  — поправил гостя хозяин.
        — Нет, с твоим рождением!  — повторил мудрец.
        Счастливый, отец насторожился, но быстро все понял, засиял лицом, словно новенький обол.
        — О! Ты извлек слова с помощью божественных Харит!
        Рассыпая улыбки, счастливый отец предложил гостю пройти в дом и отведать кикеон — смесь вина, ячменной муки и тертого сыра. Каково же было его удивление, когда бедно одетый человек отказался от вкусного угощения. И как скривились тонкие губы хозяина, когда гость вдруг заговорил об Аглаонике.
        — Дрянная девчонка! Благодаренье Гермесу, я наконец-то сбыл ее старой Гликере. Самый терпеливый человек не вынес бы такого вранья и непослушанья. Ведь надо же, что она придумала: с ней по ночам разговаривают боги! Она как-то нашла зеркальце и заявила, что это подарок самой Афродиты. Каково? Но хуже всего, она вообразила, что ее мать не рабыня, а какая-то красивая благородная женщина. Она до того завралась, что водила своих подружек-оборванок к храму Артемиды и показывала то место, где ее якобы нашли в золотой корзинке. А я-то хорошо знаю, что ее родила самая обыкновенная рабыня на сеновале. И как этот змееныш глядел на меня, когда я рассказал правду!
        Медленно подымался жертвенный дым, округлялся, сужаясь вверху,  — казалось, над алтарем обжигается голубоватый сосуд. Странный сосуд расплывался, менял форму, и вот уже не кувшин, а легкий силуэт девочки задрожал и потянулся к чистому небу. Девочка рвалась ввысь, удлиннялась, но никак не могла оторваться от прочной земли — края ее кисейного платьица словно были придавлены закопченным камнем алтаря.
        — Где живет старая Гликера?  — спросил мудрец.
        — О, это недалеко!  — Хозяин принялся объяснять, с любопытством поглядывая на старика.
        Мудрец выслушал и, не говоря ни слова, направился к воротам.
        — Постой! Ты продаешь эти кувшины? Зачем тебе Аглаоника? Ты хочешь ее купить?  — Словоохотливый хозяин шел рядом и торопился все хорошенько разузнать.  — Зачем тебе такая лгунья? Постой!  — Его губы расплылись в довольной улыбке.  — Может быть, ты знал ее мать? Скажи!
        Сократ молчал.
        — Подожди!  — Хозяину почему-то хотелось, чтобы старик заговорил с ним или хотя бы замедлил шаг.  — Я скажу тебе один секрет.  — Он оглянулся и перешел на шепот.  — У девчонки больной желудок. Это никуда не годный товар. Поверь, Делад говорит тебе правду. Чистую правду.
        Мудрец уходил, не оборачиваясь.
        Разочарованный Делад ступил на тень философа, которая простиралась локтей на десять и поэтому придавала низкорослому человеку определенную внушительность, неуклюже потоптался, словно пытаясь вдавить чужое отражение в песок, однако утренняя тень старика ускользнула из-под пыльных сандалий…
        Гликера, прежде чем отодвинуть засов, долго смотрела в щель.
        — Входи, почтенный, как в свой дом!
        Он вошел, а старуха продолжала разглядывать его, близоруко щуря красноватые глаза. От нее попахивало винным перегаром.
        — Великие боги!  — воскликнула она с удивлением и страхом.  — Неужели это Сократ? Разве тени умерших разгуливают при свете лучей? Скажи, кто ты?
        — Я Сократ, сын Софрониска,  — сказал мудрец, опуская кувшины на землю.
        — Что я слышу?  — Старуха отшатнулась и чуть не упала.  — Я не могу поверить! Сократа казнили!
        — Нет, я жив, добрая Гликера.
        — Как же так?  — недоумевала старуха.  — Почтенная Иокаста сказала, что тебя казнили. Она даже видела кипарисовую ветку на твоих дверях. Вчера тебя хоронили на старом кладбище. Я тоже хотела проводить твой прах за городские ворота, но упала и подвихнула ногу. Наважденье!  — Гликера недоверчиво глядела на странного гостя.  — Может, ты не Сократ?
        — Кто же я?  — Философ, улыбаясь, развел руками.  — Разве Ксантиппа называет кого-нибудь другого болтуном и расточителем? Или под одной крышей со мной поселился еще один Сократ?
        Гликера слезливо заморгала.
        — О, счастье! Как я рада видеть тебя, добрый человек! Я давно хотела поцеловать твою руку. Пусть я стара, глуха, но мое сердце помнит добро.
        — Что я сделал для тебя?  — спросил мудрец.
        — Я сестра Леонта Саламинского!  — ответила старуха.

        Борьба за владычество в эллинском мире продолжалась. После Аргинус для фиалковенчанных наступили черные времена. Уже в Геллеспонте при Эгос-Потомах-Козьих реках афинские контингенты были смяты и разгромлены, а три тысячи военнопленных казнены. Сжигая дома и вырубая священные маслины, копьеносные фаланги спартанского царя Павсания беспрепятственно двигались к Афинам. Морем плыл многочисленный флот Лисандра, спешащего блокировать город со стороны Пирея.
        Дни афинской демократии были сочтены.
        Воспользовавшись замешательством граждан, власть в городе захватили Тридцать тиранов во главе с Критием. Заручившись поддержкой Павсания и Лисандра, Тридцать тиранов решили отменить демократическую конституцию и вернуться к старым, дедовским порядкам.
        Под радостные крики спартанских гоплитов и маршевое завыванье флейт были срыты Длинные стены, соединяющие город с Пиреем; вскоре после этого зловещая наволочь окутала дневное солнце, сделав свет его вечерне-тусклым, и какая-то большая, как гриф, птица долго сидела на позолоченном шлеме богини Афины-Промахос в Акрополе, и зловещ был изгиб ее длинного клюва, темен и неотвратим пророческий клекот.
        Фиванцы, союзники Спарты, ослепленные злобой, умоляли Лисандра продать всех фиалковенчанных в рабство, а цветущий город сравнять с землей и превратить в пастбище для скота.
        Кто-то вымазал священные гермы вонючим ослиным пометом.
        В Пирее, в цистерне с водой, нашли труп мегарского купца.
        По ночам слышалась тяжелая поступь спартанских патрулей из гарнизона Каллибия и лисий шорох тех, кто пытался покинуть Афины или искал убежище в неприкосновенных храмах.
        В городе, развороченном, как пчелиное дупло, старый философ в числе немногих сохранял спокойствие и достоинство. Он по-прежнему посещал торговые ряды, цирюльни, меняльные лавки и с обычным добродушием заговаривал с гражданами. Этот человек, сравнивающий тиранов с пастухами, не берегущими собственного стада, одним казался сумасшедшим, другим — доносчиком, которому разрешалось говорить все, третьи думали, что смелость Сократа просто-напросто объясняется коротким знакомством с главою Тридцати: когда-то Критий был ревностным поклонником философа. И только близкие по духу знали, чем рискует невозмутимый и самоуверенный с виду человек.
        Однажды возле цирюльни мудрец встретил Харикла, члена комиссии Тридцати.
        — До меня дошли слухи, что ты говоришь лишнее!  — недовольно сказал Харикл, поглаживая тщательно выбритые щеки.  — Я запрещаю тебе беседовать с молодыми людьми до тридцати лет.
        — Отчего же?  — удивился Сократ.  — Разве юношам вредны беседы о чести и добродетели? Если я в чем-то не прав, то, ради непогрешимого Зевса, объясни мою промашку.
        — Мне некогда говорить с тобой, Сократ!  — Харикл махнул палкой в сторону Толоса — большого круглого здания, где заседали тираны.  — Меня ждут дела.
        — Неужели я не могу отвечать юношам на самые простые вопросы?  — спросил мудрец.
        — Не прикидывайся простаком!  — рассердился Харикл.  — Ты хорошо понимаешь, что я накладываю запрет лишь на философские разговоры.
        — Прекрасно, прекрасно. Стало быть, если молодой человек спросит меня, где живет могущественный Харикл, я смогу без опаски ответить?
        Харикл осклабился:
        — Сделай одолженье, мудрейший!
        — Что ты говоришь?  — воскликнул Сократ с притворным испугом.  — Могу ли я подвести дорогого Харикла? А вдруг юноша, спросивший о твоем доме, несет под плащом отточенный кинжал?
        Люди, стоящие у цирюльни, остолбенели. У кого-то из кошелька выпала монета; сверкая и тонко цокая, она по-катилась к ногам Харикла. Тиран пристально поглядел на мудреца, придавил прыгающую монету и, ничего не сказав, направился к Толосу. Его франтоватые башмаки множили в пыли надпись: «Следуй за мной».
        — Ты играешь с огнем, Сократ!  — сказал рыжебородый мужчина, подбирая монету.
        — Мне исполнилось девять седьмиц, мои пальцы огрубели и худо смыслят, где обжигающий огонь и где его тень…  — промолвил мудрец и, как обычно, не спеша, отправился на Агору.
        А там уже надрывался государственный глашатай, хрипел замученным голосом:
        — Никерат, сын Никия…
        — Полемарх, сын Кефала…
        Поредевшая толпа стояла у трибуны, ни о чем не спрашивая и уже ничему не удивляясь.
        Какой-то неприметный человечишко вился возле Сократа, лез в ухо елейным шепотком:
        — Слышишь, почтенный? Слышишь? Одни казни…
        Человечишко заглядывал мудрецу в глаза, подхихикивал, обнажая мелкие мышиные зубы. Это был профессиональный доносчик-сикофант, недавно доносивший демократам на сторонников олигархии, а теперь греющий потные руки у погребальных костров, щедро разложенных Тридцатью тиранами за порушенной городской стеной.
        — Град, бьющий посевы, недолговечен,  — задумчиво произнес Сократ.
        — Прекрасно сказано!  — оживился доносчик.  — Однако что ты разумеешь под губительным градом?
        — Прости меня, обожатель ясности! Но если я напустил туману, то ровно столько, чтобы истина не выглядела обнаженной, как сладострастная гетера,  — улыбаясь, пояснил Сократ и вдруг неожиданно спросил: — А ты хотел бы, чтобы я отправился в Аид?
        Сикофант испуганно попятился, задел торговца с лотком — тот, рассердившись, оттолкнул его локтем, угрем ввернулся в мягкотелую толпу…
        Темное воронье покаркивало над головой афинского мудреца.
        Ксантиппа обнаружила на пороге дома письмо, испещренное ломкими детскими буквами. Сократа называли богохульником и лжепророком, советовали немедленно укоротить язык — в противном случае обещали прикончить в глухом переулке и бездыханное тело отдать на поруганье псам-волчатникам. Друзья уговаривали Сократа на время покинуть Афины, уйти хотя бы в соседние Мегары, но мудрец отказывался, ссылаясь на свой «Демонион», повелевающий ему остаться в родных стенах и служить богине Правде, презрев естественное благоразумие и жалкие телесные страхи.
        Ползли слухи, зловещие, как плащ бога Таната: Критий расправился с одним из своих чересчур умеренных сторонников — Фераменом, заставив бывшего посредника переговоров со Спартой выпить кубок цикуты без предъявления каких-либо обвинений; в храме Великой Матери богов закололи двух демократов, прильнувших к алтарю…
        Как-то вечером Сократ и Ксантиппа ужинали во дворике под яблоней. Яблоня доцветала; белые, с розоватыми прожилками лепестки падали на каменный стол, попадали в ячменную похлебку, которую ели из одной чашки муж и жена. Мягкая синева расплывалась по тихой улочке, и, казалось, ничто не предвещало такого грохота и лошадиной топотни.
        Пароконная колесница остановилась напротив угловатого, сложенного из сырцового кирпича и булыжника жилища Сократа. Заскрипели ворота — они были всегда открыты, даже по ночам,  — и во дворик прошел высокий человек в хламиде, казавшейся куцей, снятой с чужого плеча. Нетерпеливо нахлестывая по ляжке плетью, человек приблизился к Сократу и, не сказав обычного приветствия, спросил, кто он. Старик дожевал кусок хлеба, ответил.
        — Собирайся, Сократ! За тобой послал Критий!  — Возничий играл бровями, стараясь говорить внушительно, ядовито, но что-то суетливое, слабое проскальзывало в его движениях, да и голова, вдавленная в плечи, тоже не создавала ощущения строгости.
        Ксантиппа, напуганная властным голосом, онемела.
        — Собирайся!  — повторил возничий, злорадно поглядывая на Ксантиппу.
        «Живущуй с хромыми сам начинает хромать!» — невесело подумал философ, медленно протирая руки вялым листком редьки.
        — Прекрасно!  — заговорил Сократ, поднимаясь и ободряюще улыбаясь жене,  — пораженная Ксантиппа не замечала его взглядов.  — Я рад случаю прокатиться на колеснице и увидеть бесценного Крития. Представляю, как он обрадуется старому другу!
        — Поторопись!  — неуверенно сказал раб, кончая нахлестывать свою ногу.
        — Куда спешить? Чем дольше разлука, тем крепче объятья и откровеннее слова…  — Сократ прикрыл своей рукой замершую руку Ксантиппы.  — Вставай, дорогая Ксантиппа! Проводи меня за ворота. Да не забудь приготовить полынной настойки!  — В его голосе заиграли привычные смешинки.  — Боюсь, что гостеприимный хозяин заставит меня страдать от перенасыщения желудка.
        Усмехаясь, старик поднял неразлучную палку и бодрыми шажками направился к выходу.
        Породистые фессалийские кобылицы пофыркивали и косились по сторонам печальными, будто всегда плачущими, глазами. Серебряные налобники отливали мертвенно, голубовато. Старик бездумно погладил теплый бок кобылицы и с удивлением заметил, как она вздрогнула. Возничий, еще ниже вдавливая голову, предупредительно распахнул дверцы экипажа, и Сократ неторопливо взошел на колесницу, крикнул женщине, стоящей у ворот:
        — Не гаси ночник! Я скоро вернусь!
        Раб сел на передок, схватил вожжи и опять озлился: послал кобылиц к «проклятым воронам» и сильно перепоясал плетью сначала одну, а потом другую гнедую. Они промчались улицей, пустынной, как городское кладбище в дни Великих Дионисий, и остановились около Толоса. Здесь было оживленно: сновали какие-то озабоченные люди, подъезжали и уезжали колесницы.
        Сократ с улыбкой поблагодарил возничего и пошел к главному входу. И тут суетились люди с неуловимыми, стертыми лицами. Несколько раз философ услышал зловещее слово «Баратрон» — так называлась расщелина возле холма Пникс, куда по приказу Тридцати сбрасывали замученных граждан. Он назвал стражникам свое имя — его беспрепятственно пропустили.
        «Меня встречают, как Тридцать Первого!» — усмехнулся мудрец.
        И снова знакомое слово ожгло слух — «Баратрон!».
        «Может быть, и Баратрон!»
        Молчаливый стражник подвел Сократа к пустому креслу, возле которого стояли два человека с факелами.
        — Жди здесь! Критий сейчас придет.
        Мудрец оперся на палку, покачал головой: в этом стоянии перед пустым креслом было нечто забавное.
        Критий, сын Каллесхра, поэт и оратор, вывернулся откуда-то из-за факельщиков, наступил на низенькую скамеечку — она стояла рядом с креслом — и очутился на своем просторном сиденье. Его глаза беспокойно бегали. Он не сразу заметил перед собой, внизу, фигуру Сократа.
        — Это ты, Сократ? Здравствуй, Учитель!
        Старик нехотя взмахнул палкой:
        — Трудись и преуспевай!
        — Я вижу, ты по-прежнему избегаешь государственной службы…  — продолжал глава Тридцати, оглядываясь по сторонам,  — он, вероятно, кого-то ждал.  — Так вы о чем говорили с Хариклом?  — вдруг спросил он и, не дождавшись ответа, снова вернулся к прежней мысли.  — Так почему же ты избегаешь службы?
        — А что такое служба?  — спросил философ.  — Может быть, это неутомимый поиск выгодных должностей? Или умение говорить льстивые речи? А, может, это поощрение доносов и отрубание голов?
        Критий, отводя глаза, кутался в шерстяную хламиду.
        — Ты хочешь зажечь светильник без чада, Сократ!
        — Признаться, я не люблю масляные отжимки. Они дают слишком много чада.
        — Садись!  — буркнул Критий и показал на узкое сооружение, покрытое овчинами,  — это была солдатская койка, на которой глава Тридцати проводил свои короткие ночи.
        Философ не двинулся с места. Сцепив руки на палке, он разглядывал человека, имя которого многих повергало в трепет, и с удивительной ясностью представлял толстощекого мальчугана, идущего за своим хромоногим дядькой-педагогом в школу. Карапуз постоянно отстает от своего сопровождающего и с завистью поглядывает на других мальчишек, беззаботно играющих в бабки. Искалеченный раб часто оборачивается, покрикивает, натруженные руки его, занятые учебными табличками и лирой, заметно дрожат. Наконец, потеряв всякое терпенье, дядька бросается за своим подопечным с явным намерением отодрать за уши. Карапуз, показав язык, шустро отбегает в сторону и, подождав, когда дядька успокоится, снова тащится по дороге, с удовольствием ощущая, как между пальцев просачивается теплая пыль. Он обнаруживает под ногами воробьиное перышко и с интересом рассматривает его, водит по лицу, словно бритвой. Радужный павлиний веер в руках высокой красивой госпожи приводит его в полный восторг, и воробьиное перышко кажется таким неприметным, сиротским. Из облупленного носа малыша показывается робкая капля. Карапузу лень
воспользоваться платком, он с шумом всасывает ее в нос. Мимо идут люди, и никому из них не приходит в голову, что этот толстощекий карапуз когда-нибудь займет чужое кресло в Толосе и начнет казнить своих сверстников, преспокойно играющих сейчас в бабки, только за то, что они думают иначе, чем он.
        И вот уже этот разросшийся, самоуверенный ребенок, именуемый главой Тридцати, сидит перед Сократом, зябко кутаясь в хламиду, и не желает помнить о себе, том, наивном, по-детски завистливом, с такой трогательной капелькой на носу. Он привалился к высокой спинке, украшенной резными орлами — вестниками бога Зевса, и незаметно пытается дотянуться носком до маленькой скамеечки — похоже, держать ноги на весу, не чувствуя опоры, ему неприятно.
        — Страх и надежда правят миром!  — вызывающе заговорил Критий, покачнув скамеечку.  — Справедливость нужно насаждать сильной рукой. Казни были всегда, мой прекраснодушный Учитель! Правда, при демократии судебные речи были куда длиннее. Демократы — это рабы пусторечия, Сократ! Хвала Зевсу, мы устранили власть худших. Лучшие — вот кто должен управлять городом. Аристократы духа!
        — А кто такие худшие?  — простодушно спросил Сократ.
        — Один из семи мудрецов, Биант, сказал: «Худших везде большинство». Это демос, крепкорукий, но пустоголовый сброд.
        — Недолог час, когда Харон перевезет меня к вечным полям, заросшим диким тюльпаном. Я непременно увижусь с Биантом и спрошу: «Кого ты имеешь в виду под худшими, премудрый Биант? Людей безнравственных или же людей простых: сапожников, горшечников, каменотесов?..»
        — Не торопись в Аид, Учитель! Истина лежит у нас под ногами. Городом должны править философы, поэты, стратеги. Так будет честно и разумно. Если вдуматься, чернь только обольщала себя властью. Правили всегда немногие, чаще всего проходимцы, умеющие заигрывать с народом. Да, да, правили они, а демос, разинув рот, внимал их льстивым речам и бросал камешки в сосуды. Это очень несложное искусство — бросать камешки. В такой игре могли бы участвовать и дети. Теперь все будет иначе. Пусть сукновалы возятся со своей шерстью и не лезут туда, где они ничего не смыслят. Править будем мы!  — торжественно закончил Критий и вонзил немигающие глаза в красноватую темноту.
        А в зале, казалось, взрослые солидные люди затеяли детские догонялки и бегали тяжело, трусцой, без задорных криков и радостных прикосновений, обеспокоенные лишь одной навязчивой мыслью: догнать, догнать, догнать…
        — Умные, высоконравственные люди есть и среди демоса,  — спокойно возразил Сократ.  — Встречал я глупцов и отъявленных негодяев в хоре поэтов и философов.
        — Самые большие негодяи среди черни, Учитель! Ты знаешь, эти люди не пощадили даже Аристида Справедливого!  — Красные блики скользили по лицу Крития, делая его неузнаваемым.
        — Тебе известно, за что его предали остракизму?  — недоверчиво спросил мудрец.
        — За то, что он был слишком добр к разнузданной черни!  — сквозь зубы ответил Критий и опять потянулся к скамеечке.  — Эти сапожники, горшечники не пожалели даже человека низкого происхождения.
        — Да, Аристид не отличался знатностью происхождения. Но, я думаю, его изгнали не потому, что он был слишком справедлив. Мой отец тоже участвовал в суде черепков — это происходило недалеко отсюда, на Агоре. Говорят, там вышел случай, достойный комедии. Один неграмотный крестьянин подошел с черепком к Аристиду — он совсем не знал его в лицо — и попросил знаменитого стратега начертить имя Аристида…
        — Забавно!  — воскликнул Критий, ерзая.  — И Аристид надписал свой приговор?
        — Молва говорит: надписал! При этом он спросил крестьянина: «Скажи, положа руку на сердце, чем насолил тебе Аристид? Должно быть, ты хорошо знаешь этого негодяя, если готов удалить его из города на десять безрадостных зим?». Крестьянин ответил: «Я никогда не видел Аристида и не могу сказать о нем ничего дурного. Но у меня есть уши, и я слышу, как кричат на каждом перекрестке: «Первый муж в городе — Аристид!», «Справедливейший из элинов — Аристид!». Не знаю, как у других, но у меня, привыкшего к деревенской тишине, от этих громких восторгов сразу же закладывает уши».  — Сократ усмехнулся: — Я думаю, Критий, народ, изгнав Аристида из Афин, осудил вовсе не справедливость, а нескромность. Неумеренная похвала, воздаваемая одним людям, невольно принижает других.
        — Ты считаешь…  — задиристо начал Критий и смолк.
        Человек в шлеме вынырнул из тьмы и, покосившись на Сократа, пристыл к уху Крития. Шептал шумно, едва сдерживая дыхание. Глава Тридцати покачивал ногой: так, так… До Сократа долетело слово «Саламин».
        — Хорошо. Снаряжайте триеру!  — сказал Критий, значительно поглядывая на Сократа.
        Вестник кивнул головой, и гиацинтовый султан на его шлеме затрепетал, словно хвост бойцовского петуха. Человек канул во тьму, и Критий театральным жестом приложил пальцы к глазам, утомленно затих. Он словно дожидался, что наконец-то старик не выдержит и спросит, зачем же его привезли в Толос, но философ молчал, не выказывая ни любопытства, ни беспокойства, и Критий, легко отдернув руку, заговорил первый:
        — Ты думаешь, демос не может осудить несправедливо?  — Уголки губ Крития недовольно поползли книзу.  — Бойся черни, Сократ! Пусть ты ходишь босым и в дырявом плаще — чернь презирает тебя. Она ждет часа, чтобы поиздеваться над тобой. Ты ей ненавистен. Ты — аристократ. Аристократ духа, вдвойне ненавистный потому, что не носишь, как все прочие аристократы, щегольский гиматий, а рядишься в рубище.
        Мудрец задумчиво водил палкой по каменной плите.
        — Поверь, Учитель, демос еще осудит тебя. Те, у кого сердце грязно и космато, не пощадят человека, воспарившего слишком высоко.
        — Зло не остается безнаказанным. Лучше на себе испытать несправедливость, чем поступить дурно самому.
        — Ты по-прежнему веришь в могущество слов, Учитель! Напрасно. Мудрость без Власти рождает тоску и мечтанья. Пора браться за практические дела, Сократ, менять философский посох на боевое копье. Ты держишься, словно одинокий ворон в стае серых галок. Но можно ли в одиночку защитить себя? Каждый, имеющий Власть и Силу, может унизить тебя и предать суду, а ты, по своему благородству, не сможешь защититься даже от нелепых притязаний. Я говорю о притязаниях черни, Сократ, этого гнусного большинства, которое верит во всяких химер, ворожит в полнолунье на вороньем глазе и больше всего на свете обожает деньги, лесть и красивых гетер. Что им возвышенные слова о правде, чести, добродетели! Демосу нужны шуты, а не люди, открывающие глаза. Ты бросаешь зерна в песок, Учитель!
        — Сея добро, не следует ждать скорой жатвы…  — промолвил мудрец и оперся на палку, словно крестьянин на мотыгу после тяжких трудов в честь хлебородной Деметры.
        Глава Тридцати опять прикрыл глаза рукой. Грудь Крития высоко вздымалась — казалось, он только что вышел из палестры, утомленный долгой борьбой. Философ смотрел на зыбкое, осунувшееся лицо и почему-то не мог избавиться от странного чувства, что Критий разглядывает его сквозь пальцы с детским, застенчивым любопытством.
        — Поверь, Учитель, я желаю тебе добра…  — томно выдавил Критий.
        По залу блуждали красные факелы, слышался отдаленный топот — взрослые люди с безумной сосредоточенностью продолжали свои догонялки, и страшно было представить, что произойдет, когда один разгоряченный человек наконец-то достигнет другого. С улицы прилетели белые бабочки; они бестолково кружились возле пылающих головешек, исчезали во тьме и опять появлялись, трепеща кисейными крылышками.
        — Эратосфен!  — звал кто-то.  — Эратосфен!
        Но молчал, не отзывался Эратосфен. Он будто нарочно спрятался в темноте и теперь безжалостно потешался над кричавшим.
        — Эратосфен!
        Падали глупые бабочки, обожженные огнем.
        Старик оглядывал зал и не узнавал Круглой палаты, в которой не раз заседал Совет Пятисот. На месте эпистата в усталой позе замер какой-то странный коротконогий человек, вдруг вообразивший, что хорошо знает Сократа и даже является его учеником. Вместо того, чтобы находиться дома, этот человек почему-то предпочитал сидеть на неудобном кресле, окруженный чадящими факелами и нелепо бегающими людьми. Ему не о чем было говорить с Сократом, и он, закрывшись рукой, делал вид, что безмятежно дремлет, однако беспрестанное покусывание губ говорило о глубоком раздумье.
        Из-за смутно белеющей колонны показалось четыре огня, за ними, в небольшом отдалении, плыл еще один факел, освещая пышный гиацинтовый султан. Молчаливые, как храмовые прислужники, люди двигались к центру Круглой палаты, где стоял, прижав палку к груди, старый философ.
        Услышав нарастающие шаги, Критий широким движением, как отодвигают занавеску, отстранил скучающего факелоносца. Смотрел внимательно, щуря тяжелые воловьи глаза.
        — Я здесь!  — крикнул глава Тридцати бодрым голосом и снова откинулся к спинке, разминая рукой поникшие щеки — казалось, он старался придать лицу какое-то новое, более подходящее выражение.
        Люди подошли жмущейся кучкой, остановились. Двоих Сократ знал по Совету Пятисот; один из них, Мосхион, владелец мастерской резных камней, с непонятной серьезностью уставился на маленькую детскую скамеечку, оказавшуюся прямо перед его глазами, и почему-то не решался взглянуть выше, на коротконогого человека под темными когтистыми орлами.
        Критий молчал, накалял ожидание.
        Гиацинтовый султан резко колыхнулся и с величавостью победителя поплыл к выходу.
        — Хвала Зевсу, я вижу вас бодрыми и цветущими!  — послышался сверху приветливый голос. Мосхион нерешительно поднял голову.
        — Сознайтесь, в душе вы бичуете меня самыми хлесткими словами. Не правда ли? Поверьте, на вашем месте и я бы помянул всех злых демонов. В час вечерних трапез этот несносный Критий оторвал вас от вкусной еды и от милых жен. А, может, от крепкогрудых рабынь? Не так ли?  — Критий весело засипел, но, видя, что его шутка не нашла ответных улыбок, перестал смеяться и заговорил с гнетущей серьезностью: — У меня… Я хочу сказать, у правительства Тридцати есть к вам одно неотложное дело.  — Кто-то вздохнул. Критий улыбнулся.  — Не спешите, друзья, подымать морскую волну в домашнем корыте. Никто не потребует, чтобы вы кому-то выламывали руки или наваливали камни на грудь, добиваясь чистосердечного признания. Для мускульной работы у нас достаточно рабов. От вас я хотел бы ничтожной малости: сплавать на Саламин и привезти сюда одного человека. Вы только побудете на судне. Все за вас сделают солдаты.  — Критий помолчал, приглядываясь.  — Поверьте, я и сам бы не прочь вместе с вами добраться до острова, стряхнуть пыль с триумфального столба, врытого славным Фемистоклом. Как прекрасно море в поздний час! Над
головой похлопывает парус, в изумрудно-синем небе пасется вечное стадо звезд…  — Глава Тридцати, поэт и оратор, мечтательно поднял глаза.  — Но я не волен в своих желаньях. Богиня необходимости требует, чтобы я оставался здесь.  — Он вздохнул глубоким, подчеркнутым вздохом.  — Только глупые люди завидуют власть имущим. Поверьте, я говорю правду. Куда проще пасти козье, чем человеческое стадо. Козы шустры и строптивы, однако не берутся судить о недостатках и достоинствах своего пастуха. Я не столь давно облечен высокой властью, но, великие боги, сколько выразительных слов уже прозвучало за моей спиной: «Критий глуп!» «Критий кровожаден!», «Этот выскочка обеими руками выгребает государственную казну!» — В голосе коротконогого человека постанывала обида.  — Клянусь горним Олимпом, если бы судьба посадила кого-нибудь из вас на мое место,  — при этих словах Критий вызывающе поглядел на Сократа,  — он услышал бы не меньшую хулу. Сам Пан не угодит человеческому стаду!  — Он раздраженно замолчал. Потом добавил скучно: — Леонт должен быть здесь.
        Почтенные граждане переглянулись.
        — Кто такой Леонт?  — робко поинтересовался Мосхион.  — Я ничего не слышал об этом человеке.
        — Леонт — враг Афин!  — отрубил Критий.  — Что вы еще хотели бы узнать?  — спросил недовольно, всем видом понуждая к молчанию.
        Шевельнулся высокий, осанистый:
        — Ответь, почтенный Критий…
        Глава Тридцати глядел настороженно, исподлобья.
        — …кто будет старшим среди нас?
        Окаменевшее лицо Крития ожило.
        — Хорошо. Это вопрос не праздной женщины, а мужа. Я понимаю тебя, Поликлет. И малому стаду нужен свой пастух. Так кто же будет старшим среди вас?  — Критий глумливо прищурился.
        Люди молчали.
        Высокий, осанистый выпятил грудь.
        — Эратосфен!  — вдруг крикнул Критий, отворачиваясь.
        Сократ невесело усмехнулся: похоже, странная игра продолжалась.
        На зыбкий факельный свет выбрался… пес-волчатник. Он шумно дышал, натягивал повод, убирал и вновь выпускал мокрый язык. Покосившись на людей мигающим, с красноватой окалиной глазом, пес, вынюхивая следы, уверенно направился к главе Тридцати. Веревка тянулась за ним и, казалось, не мешала идти.
        — Сюда, Друг!
        Пес встал передними лапами на детскую скамеечку, повел чутким носом — повод остерегающе натянулся. Критий метнул глаза в темноту, и повод послушно ослаб. Не переставая улыбаться и что-то разнеженно бормоча, коротконогий человек начал гладить собаку возле ушей. Серый Друг терся о шерстяную хламиду, тонко поскуливая и наконец, в знак особого расположения, лизнул Крития в лицо — тот невольно отстранился, вытирая щеку, увидел перед собой людей и сразу помрачнел.
        — Старшим будет Эратосфен!  — сказал Критий, осторожно отталкивая пса.
        Люди провели глазами по веревке и увидели налево, на косом обрезе света, высокие шнурованные башмаки. Самого Эратосфена не было видно.
        — Подождите Эратосфена у выхода,  — продолжал Критий; без видимого удовольствия вновь лаская собаку,  — казалось, ему было неприятно, что он обнаружил при посторонних свою привязанность.  — Мне нужно сказать ему несколько слов. Доброго пути и свежей воды, друзья!  — Глава Тридцати, скупо улыбаясь, поднял руку.
        Люди стали расходиться, перешептываясь и поглядывая на человека с собакой. Высокий, осанистый шел первый… Сократ немного помедлил. Он словно хотел убедиться, действительно ли у человека по имени Эратосфен небольшая курчавая бородка, которую он явственно себе представлял; однако таинственный Эратосфен, похоже, понял мысли старого философа и, продолжая свою излюбленную игру в прятки, упорно не желал выходить на свет. Сократ взглянул в последний раз на высокие шнурованные башмаки и двинулся к выходу, щупая палкой провально-темный пол. Уловка Крития была ему понятна: Тридцать тиранов нередко давали гражданам вроде бы самые простые, безобидные поручения — побывать при аресте, посмотреть казнь неугодного тиранам человека…
        Сократ вышел из Толоса последним. Он заметил у колонны знакомую четверку, прощально взмахнул палкой.
        — Ты куда, Сократ?  — удивился Мосхион.  — Разве ты не едешь на Саламин?
        — Я соскучился по домашнему очагу. До утра!  — Старик опустил палку и зашагал прочь.
        Человечий рой потревоженно гудел за его спиной. Щелкали бичи, громыхали колесницы. А старый философ уходил все дальше и дальше по темному лучу улицы и почти не думал о возможной погоне. Пыль еще не остыла, и старик шагал по ней, как по темной овчине. И чем ближе Сократ подходил к дому, тем острее ощущал в себе какую-то щемящую небесную легкость. Он остановился у невысоких ворот, толкнул знакомую калитку с железным кольцом,  — она, добродушно ворча, отворилась — и старый философ очутился во дворике, который показался ему очень маленьким и каким-то трогательно уютным, словно после давней разлуки. Ему не терпелось войти в дом, увидеть детей, Ксантиппу, но он заставил себя немного задержаться во дворике, посидеть за столом под старой, но еще плодоносящей яблоней.
        И снова падали лепестки на сухие руки философа, сложенные крестом. Он сидел, и было такое чувство, что он никуда не отлучался. Никогда не было вестника в хламиде, казавшейся снятой с чужого плеча, как не было и нелепых догонялок в Толосе, громадного пса, льнувшего к ногам Крития, этих высоких шнурованных башмаков на обрезе света — хотя, кажется, башмаки были, их он видел однажды в лавке на улице Сапожника; владелец, человек с маленькой курчавой бородкой, уверял, что эти башмаки кроила сама Афродита и просил за них целых двадцать драхм, когда же покупатели мялись и просили сбавить цену, башмачник недовольно кричал: «Это мой товар! Плати или уходи!»…
        Старик представил себе башмачника и улыбнулся. А дома терпеливо горел ночник, зажженный Ксантиппой.

        Участь Леонта Саламинского была предрешена. Сторонник демократической конституции, пытавшийся организовать заговор против тиранов, был привезен в Толос и казнен, а Сократ, как и тогда, после процесса Аргинусских стратегов, чудом избежал наказания. Напрасно друзья восхищались мужеством Сократа и убеждали его в том, что спасение объясняется скорой победой демократов и гибелью самого Крития. Опечаленный философ думал, что жизнь его, в который уже раз, оплачивается чужой кровью, и мысль о неизбежности искупления иногда навещала его.

        — Аглаоника, где ты?  — дребезжащим голосом крикнула Гликера и глянула на крышу.  — Слезай, слезай, не кроши черепицу. Я не собираюсь тебя продавать.
        Сократ тоже поглядел на крышу — она нависала прямо над ним,  — прислушался. Черепица слабо похрустывала.
        — Слезай, слезай!  — торопила Гликера.  — Добрый человек принес тебе кувшин.
        Вскоре из-за угла дома показалась тоненькая девочка. Она неохотно поздоровалась и во все глаза уставилась на Сократа. У нее было продолговатое, как лодочка, лицо, усыпанное золотинками веснушек, белесые ниточки бровей чуть обозначились, рот, казалось, растянулся в улыбке — настолько он был нелепо большой,  — уши торчали розовыми лопушками, но карие глаза светились живинкой, смотрели прямо, с дерзким бесстрашием и, наверное, потому так были неприятны ее бывшему хозяину.
        — Здравствуй, Аглаоника!  — ласково сказал мудрец.  — Я наконец-то нашел тебя. Сделай старику приятное, прими вот этот кувшин.  — И он протянул находку девочке.
        Аглаоника быстро взглянула на хозяйку.
        — Возьми!  — сказала старуха.  — Он большой и крепкий.
        Девочка взяла кувшин и стала рассматривать.
        — Ты умеешь читать?  — спросил Сократ.
        Девочка отрицательно мотнула головой.
        — Там написано: «Прекрасная Аглаоника».
        Она нашла надпись и зашевелила губами, потом задумчиво посмотрела на старика.
        — Это… кувшин моей матери. Ее тоже звали Аглаоника. Она была так прекрасна, что из-за нее могли бы поссориться сами олимпийцы.
        — Верно, верно,  — закивала Гликера, пряча глаза.
        — Спасибо тебе, добрый человек!  — Девочка подумала, что бы сказать еще.  — Когда ты умрешь, я положу прядь волос на твою многопечальную могилу.
        Старуха одобрительно заскрипела:
        — Похвально, милая, похвально.
        Сократ погладил девочку по реденьким волосам. Аглаоника улыбнулась и запрыгала с кувшином в руках.
        — Мой кувшинчик! Кувшинчик мой!
        — Вертишейка! Как ей не надоест вертеться!  — заворчала старуха и, стараясь казаться как можно строже, прикрикнула: — Хватит крутиться! Сначала принеси завтрак мне и гостю.
        Сократ хотел отказаться, но передумал.
        — Скорее высохнет Океан и Гелиос взойдет в полночь, чем я забуду твое добро, Сократ!  — говорила Гликера, направляясь в тенистую глубь дворика.  — Ты поступил как благородный человек!
        — Что я сделал для Леонта?  — безрадостно откликнулся мудрец, шагая по следам Гликеры.
        — О, не говори! Если бы все поступали, как ты, зло поселилось бы в пустыне.
        Они подошли к столику и сели на стулья так, чтобы хорошо видеть друг друга.
        — Скажи, почтенная Гликера, Леонт был похож на тебя?
        — О!  — Старуха довольно улыбнулась.  — Мы были похожи, как две волны в шумнокипящем море.
        Сократ глядел на открытое, немного скуластое лицо Гликеры, и ему виделся человек, горестный прах которого покоился на дне Баратрона, а Гликера, щуря слабые, с красноватыми окружьями глаза, с удивлением рассматривала афинского мудреца, восставшего из погребального пепла. Легкой тенью скользнула Аглаоника, поставила на стол плетеную кошницу с едой, убежала за вином. Они совершили возлияние Доброму Гению — светлое хиосское смочило пыль, сбило ее в пористые комочки.
        — За твое здоровье, Сократ!  — Гликера подняла чашу.
        — За тебя, добрая женщина!  — И мудрец сделал небольшой глоток.
        Они ели хлеб, смоченный в вине, и разговаривали о последней войне со Спартой, городских распрях, очередной жатве, которая должна была начаться, как обычно,  — с появлением на горизонте Плеяд. А рядом бегала голенастая девочка с дареным кувшином, забыв про любимую восковую куклу.
        Звенящее, как праздничные тимпаны, солнце подымалось все выше и выше…

        Он вернулся домой почти в полдень. Ксантиппа, спрятавшись от солнца под навесом, отмывала овечью шерсть.
        — Милостивые боги! Он явился!  — Ксантиппа воздела лиловые от грязи руки.  — Где тебя носили проклятые вороны? О, да ты, я вижу, поймал кувшин! Что же ты не послал Лампрокла? Этот лоботряс все равно гоняет бабки! И ты пришел пустой?  — Она досадливо качнула корыто.  — Афина-Работница! Этот разумник был у колодца и не догадался набрать воды!
        — Пощади!  — с улыбкой взмолился мудрец.  — Твои слова как бич, не знающий пощады. Сократу и так грозят мечом и веревкой.
        — Ты ел что-нибудь?
        — Я сыт, дорогая Ксантиппа!
        — Ради наших сыновей, сходи сегодня к старой Хрисиде. Я уже договорилась с ней… Ты ведь знаешь эту женщину? Она всю жизнь плетет погребальные венки.
        — А не рано ли мне запасаться венками?  — притворно удивился Сократ.
        — Оставь шутки!  — Ксантиппа в сердцах шлепнула по мутной воде.  — Ты не на весеннем карнавале! Я просила Хрисиду дать мне взаймы хотя бы одну мину — она обещала.
        — Друзья готовы выложить для меня хоть тридцать мин,  — спокойно сообщил Сократ.  — И, клянусь собакой, они не потребуют возврата.
        — Тридцать мин!  — Ксантиппа покачала головой и недоверчиво поглядела на мужа.  — Что же ты ответил своим друзьям?
        — Я им сказал: «Хвалю!».
        — Ты отказался?  — воскликнула Ксантиппа.
        — Мой «Демонион» остерег меня…
        Ксантиппа, что-то бормоча, таскала за космы мокрую шерсть. Потом спросила:
        — Что же ты собираешься делать?
        — Полежать в прохладе. Такая жара!
        — Афродица-Терпеливица!  — воскликнула женщина, выпрямляясь и убирая с лица темную завесь волос.  — Научи этого человека понимать обыкновеннейшие слова!
        — Ты выпачкала лоб,  — сказал мудрец и медленно пошел к дому.
        Кипели в корыте и рвались ненавистные космы.
        Философ вошел в свое сумрачное жилище и, не раздеваясь, лег на кровать. В освещенном дверном проеме летали неуемные мухи, басовито гудел серый слепень — он иногда садился на обогретый солнцем косяк, осторожно водил тупым хоботком и, убедившись, что под ним не сладкокожий вол, а что-то другое, безвкусно-твердое, с печальным гудом продолжал кружить на свету. Сократ заложил руки за голову. После разговора с Ксантиппой он чувствовал себя усталым. Когда же, наконец, кончится сумасшествие, навязанное Мелетом? Жена, как помешанная, твердит одно и то же: «Займи денег!», «Найми логографа!». Друзья, в отличие от Ксантиппы, теперь стараются не выражать сочувствия и даже не говорят о деньгах, судебных речах и показаниях. Но кого обманет их притворное спокойствие и слишком очевидное старание обойти ристалище запретных разговоров! Платон зачем-то ходил к архонту-басилевсу… Наверное, неспроста философские беседы стал посещать Лисий, известный оратор и составитель судебных речей,  — его однажды, будто бы случайно, привел в мастерскую Симона старый друг Сократа — Критон. Да и сам он, глядя на жену и друзей, тоже
невольно втягивается в эту безумную водоверть. Втягивается, хотя и понимает, что для подлинного беспокойства нет никаких причин: старый Сократ не предал город, не обманул друзей, не осквернил священные надгробья предков. Федон полагает, что Мелета заставила выступить не столько обида из-за поэтов, сколько практическая выгода: Анит не раз заявлял, что наймет на свои средства хор для исполнения дифирамбических стихов Мелета. Что ж, добровольная продажа в рабство — не удивительная новость в Афинах. Этот жалкий человек угрожает его телу. Но куда страшнее гибель порочной души! Нет, что бы ни случилось, он не должен вступать в разногласие с самим собой.
        — Суд моей совести говорит: ты не виновен!  — проговорил философ и устало закрыл глаза. Он почувствовал, как тихо покачнулось тело и плавно поплыло вверх, потом остановилось, сохраняя приятное ощущение легкости и покоя — казалось, он лежал на спине в большом и ласковом море — ему хотелось как можно дольше сохранить ощущение блаженства и своей отделенности, но что-то дальнее, запрятанное на самом дне, подсказывало, что этот покой недолговечен, словно «сады Адониса», выращенные в домашних горшках.
        — Здесь живет Сократ, сын Софрониска?  — Человек спрашивал подчеркнуто громко, как актер, говорящий для многолюдного зала.
        Старик ощутил жесткое изголовье, гнетущую неподвижность кровати и, помедлив, приподнялся.
        В дверном проеме струился голубой павлиний плащ.
        — Есть тут люди?  — спросил плащ.
        — Да, да. Старый Сократ превратился в слух,  — ответил философ, опуская босые ноги на земляной утоптанный пол.
        — Я, Мелет, сын Мелета, пришел…  — размеренно начал плащ и вдруг по-детски ойкнул, ударившись о каменную притолоку.
        — Я, Мелет, сын Мелета…  — с потугой повторил плащ, высовывая из-под себя обутую ногу и стараясь, не сходя с порога, нащупать пол.
        — Осторожнее!  — с улыбкой сказал философ.  — Тут высокий порог.
        Плащ сполз вниз, с достоинством расправил свои длиннотекущие складки. Следом за ним оглядчиво спустились какие-то неприметные люди. Гости остановились в пыльной полосе света и некоторое время, щуря глаза, всматривались в темноту, скрывающую Сократа. Голова, венчающая павлиний плащ, открыла прорезь рта и заговорила о том, что Сократ из дема Алопеки должен в означенный день и час явиться на суд присяжных. Старику невольно вспомнился Толос времен Тридцати тиранов, с его нелепыми догонялками и прятками взрослых людей. Теперь, по странной иронии судьбы, он чувствовал себя человеком, которого тоже искали и наконец-то обнаружили в укромном месте.
        — Я все сказал!  — торжественно закончил Мелет.
        — Прекрасно!  — отозвался мудрец, зевая.  — Ты говорил коротко и ясно, как лаконец. Но стоило ли идти ко мне в такую жару? Разве нельзя было дождаться прохладного вечера?
        Мелет насупился, изготавливая достойный ответ.
        — Кто вас звал сюда, подлые шакалы?  — Ксантиппа стояла в дверях, вызывающе положив руки на бедра.  — Идите, идите ко мне, грязные ублюдки! Я вам немного поубавлю шерсти!
        Свидетели Мелета, оробев, стали подыматься наверх. Сам поэт выбирался последним, подняв до колен свой роскошный плащ.
        — А это кто? Шакал шакалов? Иди же, иди ко мне! Сейчас ты быстро подожмешь свой облезлый хвост!
        Послышались возня, крики, беспорядочный топот. Испуганно закудахтала курица. Когда Сократ, позевывая, вышел во двор, непрошенных гостей уже не было. Ксантиппа шагала ему навстречу, отряхивая мокрый хитон.
        — Я облила его помоями!
        Ксантиппа торжествовала победу.

        5

        …Дом кипел как праздничный котел: рабы сбивали густую смолу с винных амфор, выносили во двор столы, скамейки, обильную пищу, украшали косяки дверей гирляндами фиалок.
        Потирая глаза, заслезившиеся от солнца, Тиресий приблизился к пожилой рабыне-экономке, спросил недовольно:
        — Где креветки? Почему не вижу креветок на моем столе?
        Экономка развела руками:
        — Креветки в рыбном ряду, господин.
        Архонт размеренно покачивался с пяток на носки. Взад-вперед. Взад-вперед. Казалось, он упирается ногами в деревянную доску качелей.
        — Разве у меня нет рыночных рабов?
        — Есть, господин.  — Экономка смотрела на сандалии Тиресия, желтокожие, с блестящими пряжками, и терпеливо перебирала на шее тяжкое ожерелье ключей.
        — Тогда пошли кого-нибудь.
        Ворошили пальцы грубое ожерелье: амбар, баня, зернохранилище…
        — Легче сходить самому господину,  — вздохнула экономка и остановилась на ключе от винного погреба.
        — Хорошо!  — с угрозой сказал Тиресий и внушительно зашагал по двору. Тень прыгала перед ним и словно готовилась убежать.
        «Хамы!  — с неприязнью думал архонт.  — Сегодня вы все показываете свое подлинное лицо…»
        — Ты что несешь?  — остановил архонт молодую рабыню.
        Самиянка удивленно взглянула хозяину в глаза.
        — Разве ты не видишь, господин? Круг сицилийского сыра.
        — Хорошо. Ступай.
        — Ты куда идешь?  — Архонт перекрыл дорогу палкой высокому рабу, который, отдуваясь, тащил на спине бочку с вином.
        Раб ухмыльнулся и, обдав хозяина кисловатым перегаром, отодвинул палку плечом.
        — Ступай!  — бессильно выдохнул архонт. Он, тиская зубы, гонял тугие желваки, намереваясь уйти подальше от непослушной прислуги, к своему столу, накрытому отдельно, под полотняным навесом, и все же его неумолимо тянуло к рабам, словно разгоряченного колесничего к беговому столбу.
        Устав от бесполезных разговоров, Тиресий решил позавтракать. Он сел в мягкое кресло под тентом и рассеянно потянулся за ломтиком морского ежа. Скучающий мальчик-виночерпий зачерпнул ему вина. Архонт ел неторопливо, поливая кусочки красным сибаритским соусом, приготовленным из молок маринованной макрели, и постепенно, входя во вкус, находил, что в соусе достаточно сладкого вина и прованского масла, а вино в кратере разведено слабей обычного — «Настоящее варварское питье!». Сейчас ему не хотелось кого-либо видеть, да он и не рассчитывал, что к нему кто-то подойдет, кроме старой преданной служанки, и поэтому, когда невдалеке появился сутуловатый раб в сером хитоне, Тиресий насторожился и сделал вид, что целиком поглощен едой.
        Нумений, часто поправляя праздничный фиалковый венок, подошел к своему хозяину.
        — Господин хочет креветок?
        — Каких креветок?  — недовольно спросил архонт и тут же припомнил недавний разговор с экономкой.  — Нет, не нужно. Я вполне обойдусь без креветок.  — Архонт поднял седеющую голову и увидел глаза Нумения — спокойные, с застывшим ироническим прищуром, они смотрели как бы не с лица, а откуда-то из глубины, и эта таинственная глубина беспокоила архонта.
        — Тогда я ухожу. Ешь с аппетитом!  — пожелал Нумений и повернулся к господину спиной.
        — Постой!
        Глаза архонта опять встретились с глазами раба.
        — Признайся, ты что-нибудь хочешь от меня?  — с неожиданной доверительностью начал архонт. Как-то не укладывалось в голову, что этот человек подошел к нему в день Анфестерий просто так, ради креветок.  — Говори же! Я очень ценю откровенность.
        — Мне ничего не нужно.
        Архонту стало неловко.
        — Хорошо. Ступай!
        «Пожалуй, он что-то скрывает…  — безо всякой уверенности думал архонт, глядя на сутуловатую спину уходящего раба и видя перед собой все те же, странно тревожащие глаза.  — Может, он хочет стать привратником? Многие хотели бы занять место старого Улисса…»
        Архонту вспомнилось, как он покупал Нумения,  — это было в конце прошлого года, в посидеоне месяце. В самый разгар торгов Нумений, к большому негодованию своего хозяина-фиванца, боящегося продешевить, неожиданно признался, что у него больные почки. Тогда Тиресий объяснил необычное поведение раба неприязнью к своему господину, да и господин, как показалось, тоже не захотел остаться в долгу перед Нумением: сразу же, положив в кошелек четыре мины,  — невеликая цена для раба, который умел читать и мастерить флейты,  — фиванец отвел Тиресия в сторонку и, дружески держа за локоть, начал говорить о том, что прошлое Нумения темно и не исключено, что ему знакомо рудничное кайло. Случай, на который намекал фиванец, был печально известен каждому афинянину: воспользовавшись тем, что лакедемоняне захватили Декелею, рабы Лаврийских рудников перебили своих надсмотрщиков и рассеялись по всей Аттике. Откровенно говоря, Тиресий не очень-то поверил обиженному торговцу, но меры все же принял: поручил одному из рабов, бойкому иллирийцу, приглядывать за новичком и запоминать его речи. Иллириец, однако, не проявил
особенного тщания. «Может, они сговорились?» — порою подозревал архонт. К тому же и сам новичок, судя по всему, не отличался словообилием цирюльника. Так или иначе, Тиресий за два с небольшим месяца не составил себе ясного впечатления о характере и привычках нового рыночного раба, мало что узнал о его прошлом: однажды Нумений признался иллирийцу, что вырос на Делосе, родине бога света, светозарного Аполлона, а прах его предков теперь покоится на чужбине. Эти сведения, несмотря на мизерность, заинтересовали архонта. Тиресий, по стечению обстоятельств, как раз оказался среди тех афинских воинов, которые произвели, согласно оракулу, Большое очищение священного острова. Не обращая внимания на ропот делосских мужчин и горестные стенания женщин, афинские солдаты выкопали стародавние, перегнившие гробы, отдали родимые кости плачущим родственникам, а если родственников не оказывалось, то фиалковенчанные ссыпали жутковато улыбающиеся черепа и белые кости в объемистые, как пищевые пифосы, урны, которые после отвозили к воинским триерам. Жители Делоса также были удалены — часть их осела в Азии, в Атрамиттии,
другие же обрели кров или невольничьи цепи в городах Аттики. Так произошло Большое очищение, угодное богу Аполлону, который, мстя за давние прегрешения делосцев, наслал на Афины невиданную болезнь. Тиресий, который похоронил во время чумы отца и младшего брата, не сомневался в необходимости очищения священного острова. Он ворошил чужую землю со слезами на глазах, и эти слезы невольно закрывали от, него другие, не менее печальные лица, среди которых, возможно, было лицо Нумения, тогда свободного человека священного острова, а теперь — раба.
        «Что же ему нужно от меня?» — продолжал думать архонт, видя, как Нумений неторопливо направляется к столам, которые накрывали невольники для самих себя. Ему почему-то хотелось, чтобы поведение раба объяснилось обыкновенным корыстолюбием…
        Солнечные часы — гномон, обращенные к лучезарному Гелиосу, уже показывали время завтрака. Виночерпий Эпикл загремел ковшом по просторному кратеру, призывая к праздничной трапезе. Весело крича и орудуя локтями, рабы бросились занимать места. Нумений спокойно стоял в стороне. Подождав, когда самые привередливые разместятся вокруг стоячих столов — кто на скамейках, кто на диффах — деревянных раскладных стульях без спинки, молчаливый уроженец Делоса опустился на краешек тростниковой циновки, около заваленной рыбными закусками столовой доски, где уселись, в основном, старики и дети. Эпикл с важным видом стал разливать молодое вино по чашам и, рассердившись, отстранял свой ковш от самых нетерпеливых, захватистых рук.
        Архонт с любопытством поглядывал на рабов, предоставленных себе. В этой галдящей, гогочущей ораве более всех занимал архонта Нумений. Этот человек вел себя словно заботливый дядька: он подавал наполненные чаши старым рабам, которых беззастенчиво оттеснили молодые, мирил самых малых, ссорящихся из-за пищи. Архонт с завистью подумал, что его сын, Этеокл, как-то по-особому, доверительно, относится к Нумению. Недавно он случайно подслушал, с каким восторгом юноша рассказывал рабу о Сократе: «Только непосвященному кажется, что он толкует о низменных вещах: каких-то горшках, вьючных ослах, сукновалах… Однако его беседы — незатейливый ларец, в котором хранятся совершенные изваяния добродетели. Он не навязывает своего мнения, спрашивает с наивностью ребенка, и самые изощренные спорщики запутываются в сетях его вопросов и бессильно поднимают руки. Он недоумевает вместе с ними, сочувствует, огорчается так, будто с его крючка сорвалась увесистая рыба. И опять неутомимо пускается в поиски истины. Этот удивительный человек сказал: «Основа добродетели — воздержанность, а основа дружбы — откровенность».
Последние слова вызвали у архонта усмешку: «Сейчас более всех откровенны дураки и приговоренные к смерти». Потом Этеокл стал рассказывать о своем необыкновенном сне… Архонт отошел, несколько обеспокоенный: интересно, какие пути привели его сына к Сократу? Чем это все может кончиться? Однако расспрашивать сына не стал. Он ждал, когда Этеокл сам расскажет о новом знакомстве, но сын почему-то молчал…
        В ворота постучали молотком.
        «Кто это пожаловал?  — подумал архонт и недовольно посмотрел на дремлющего привратника Улисса.  — Кажется, он глух, как кормчий. Зачем этот болван закрыл ворота? И без того много болтают о моей нелюдимости».
        Улисс, который с непонятным упорством закрывал ворота в любое время, даже между утром и полднем, наконец поднялся с опрокинутого кувшина и, не успев после долгого сиденья хорошенько разогнуться, маленький, скрюченный, потрусил к забору.
        — Открывайте! Или мы утащим дверь!  — послышался веселый голос.
        «Леарх!  — догадался Тиресий.  — А, может, Леагр? Сами боги-прародители не разберутся!» — Действительно, братья-близнецы, состоявшие с архонтом в дальнем родстве, так походили друг на друга, что их порою путали даже жены.
        Улисс, покряхтывая, вытащил длинный засов, и во дворе появились Леарх и Леагр в сопровождении слуги Хреста. Один из них, то ли Леарх, то ли Леагр, что-то протянул старому привратнику — тот привычно схватил и засунул за щеку — гости часто одаривали Улисса, и другие рабы поговаривали, что он настолько богат, что может легко откупиться и стать вольным. Шаркая подвязанными сандалиями, Улисс опять двинулся к засову, чтобы поставить его на прежнее место — старик не терпел открытых дверей.
        «Он совсем выжил из ума!  — подумал архонт.  — Пора сменить его. Давно пора!».
        Ставни небольшого окошечка на втором этаже осторожно приоткрылись. Сначала выглянуло, любопытствуя, одно женское лицо, а потом — другое. Это были Эригона и ее служанка Тарсия, занимавшиеся приготовлением нарядного пеплоса для торжественной процессии — завтра, на второй день Анфестерий, Эригоне, в числе четырнадцати герер, наиболее знатных афинских женщин, предстояло сопровождать невесту Диониса к святилищу Ленайона. Гости, смеясь и размахивая глиняными кружками, подвигались к архонту. Хрест, на котором вместо короткого невольничьего плаща был поношенный господский гиматий и чужая войлочная шляпа без полей, говорил громче всех:
        — Не наступайте мне на пятки, бездельники!
        — Куда ты лезешь в яму, беспутная овца!
        Архонту показалось, что он ослышался. Однако с каждым шагом тонкий, как у фригийского оскопленного жреца, голос Хреста звучал еще отчетливей, еще надсадней:
        — Леагр, ты слышишь меня? Я обязательно расскажу твоей жене, куда ты шляешься по вечерам. Облезлый петух! Сопостельник пирейских гетер! Я все знаю про тебя! Все!
        Леарх и Леагр, облаченные в одинаковые плащи и сандалии, качались от хохота, будто пьяные. Один из близнецов чуть не наступил на дымящийся алтарь домашнего божества. К тому же, судя по неверным движениям и раскрасневшимся лицам, тройка уже где-то перехватила веселого молока Афродиты. Хрест, приближаясь к Тиресию, распалялся все больше и больше. Его невзрачное, сжатое в кулачок личико светилось от великого удовольствия.
        — Кого ты ругаешь?  — вытирая слезы, спрашивал один из близнецов.  — Меня?
        — Разве ты оглох? Леагра!
        — А кто же, по-твоему, я?
        — Клянусь твоей глупой рожей — Леарх!
        Спрашивающий схватился за живот.
        — Чеши его, чеши скребницей!  — поощрял он, бессильно мотая головой.  — Не жалей хлестких слов! Сегодня сам Дионис покровительствует тебе!
        — Безмозглые олухи! Бурдюки с ленью! Разве я виноват, что клеймовщик не выбил имен на ваших бычьих лбах? Тогда бы не пришлось ломать голову мне и вашим заимодавцам. А, впрочем, перепутать вас труднее, чем осла и фессалийскую кобылицу! Таких болтунов и бездельников не сыщешь во всех Афинах!
        Леарх и Леагр постанывали от смеха.
        — Хвала… хозяину!  — выдавил один из близнецов.
        — Да не проникнет в этот дом… ничто дурное…  — пожелал другой, норовя обрести хоть некоторую серьезность.
        — Радуйтесь и вы!  — ответил Тиресий, улыбаясь.
        — Зевс Гостеприимный!  — закричал своим ущербным голосом Хрест, стукая кружкой себе по колену.  — Этот человек завтракает один, как скорбящий эгинянин! О чем печаль? Может быть, твое вино плохо перебродило?
        — Кажется, вы с праздничной ярмарки!  — сказал архонт, насмешливо поглядывая на щеголеватые бородки братьев.  — Что же вы не купили для меня новой глиняной кружки? Может быть, и я пожелал бы участвовать завтра вместе с вами в городской попойке. Когда-то в хмельных состязаниях в честь Диониса и я получал мех вина.
        — Вот не поверю. Предъяви хоть одного свидетеля!  — сказал то ли Леарх, то ли Леагр.
        «Леагр!» — подумал архонт, зная, что тот, в отличие от Леарха, часто посещал судебную палату.
        — Я помню превосходные Анфестерии в архонтат Алкея…  — важно начал Хрест и замолчал, видя, что архонт не обращает на него никакого внимания.
        — В такой ранний час вы уже наклевались винных ягод!  — с улыбкой продолжал Тиресий, поигрывая серебряной ложечкой.  — Похоже, Дионис Шумный здорово замутил вам головы. Иначе бы раб не стал походить на важного господина, а потомственные граждане на шкодливых рабов.  — Архонт недовольно поджал губы и посмотрел на босые ноги Хреста.
        Раб насторожился.
        — Клянусь Зевсом!  — воскликнул один из братьев.  — Хрест доставляет нам редкостное удовольствие. Покойный отец не бичевал нас такими хлесткими словами!
        — Что отец? Даже дядька, бывший пирейский матрос, уступил бы нашему Хресту по части злоязычия!  — не без гордости добавил другой брат.  — После таких поношений нас не оправдал бы ни один суд присяжных.
        «Леагр!» — все больше и больше убеждался Тиресий.
        — Оруженосцы праздности. Тупые наконечники…  — заворчал раб, чувствуя поддержку.
        Братья податливо захохотали. Казалось, слова Хреста вызывали у них сладкую щекотку по всему телу.
        — Неужели ты не хочешь хоть раз в году испытать подобное удовольствие?  — отсмеявшись, обратился к Тиресию тот; который, по всей вероятности, был Леагром.  — Сегодня Хрест говорит нам все что угодно. Его слова как освежающие струи Еврота. Ты только посуди, дорогой Тиресий: можно ли бесконечно нежиться в ванне угодливости? Ты, наверное не представляешь, как взбадривают крепкие слова. Хочешь, я уступлю тебе Хреста на сегодняшний день? Согласен?
        — Хвалю за щедрость. Однако я, пожалуй, потерплю до следующих Анфестерий!  — с усмешкой сказал архонт и хозяйским взглядом окинул стол.  — А не много ли мы говорим в день открытия винных бочек? Кажется, дно ваших кружек уже просохло, а многоходившие ноги требуют отдыха. Сейчас я распоряжусь…
        Гости выжидательно посматривали на хозяина, и, желая отвлечь их внимание, Тиресий спросил с шутливой заинтересованностью:
        — Где же вас принял в свои хмельные объятья Дионис?
        Близнецы заговорили наперебой. Потом один из них, скорее всего Леагр, уступил нить красноречия брату.
        — Сразу же, как только купили кружки для завтрашней большой попойки, мы зашли к старому Леократу отведать молодого вина. Он всегда хвастает своим вином. О, какое это вино, почтенный Тиресий! Его можно подавать самим богам на Олимп! Сладкое, как хиосское, чуть горьковатое, как прамнийское, оно веселит душу и совсем не тяготит тело. Мой рот и теперь хранит аромат увядших лепестков роз. Мы выпили по целой кружке и продолжили свой обход. Следующим был Пилад…
        — Клеон!  — поправил Хрест.
        — Да, Клеон!  — согласился рассказчик.
        Архонт изредка покачивал головой, давая понять братьям, что внимательно слушает и одобряет каждое слово. А мысли его тем временем витали возле праздничных столов, где сидели рабы, и все чаще они кружились над головою ничего не подозревающего уроженца Делоса. Архонту почему-то хотелось, чтобы ему услужил Нумений. Правда, у Тиресия не было уверенности, что новый раб согласится принести вино и диффы для гостей. Все могло кончиться отказом. Архонт хорошо представлял, в каком глупом положении он может оказаться, если ему откажет Нумений, и все же ему хотелось испытать не кого-то другого, а нового раба. Продолжая кивать головой и понимающе улыбаясь — Леарх забавно расписывал владельца мастерской резных камней Клеона, у которого плохо перебродило сусло,  — архонт подтянул за поясок маленького виночерпия и негромко объяснил, что от него требуется:
        — Подойди к Нумению. Скажи на ухо: «Хозяин просит к себе». Если он не двинется с места, подойди к иллирийцу и скажи то же самое.
        Мальчик заспешил к столам.
        «А если Нумений подойдет ко мне, но, выслушав просьбу, откажет?  — самолюбиво размышлял архонт.  — Впрочем, это довольно нелепо: подойти и отказать. Он и без пояснений должен бы догадаться, зачем я приглашаю к себе. Стоит только оглянуться на мой стол и увидеть гостей… Интересно, поглядит ли он в мою сторону, прежде чем встать? Очень интересно…»
        — Пилада мы не застали дома. Он с первыми лучами отправился в театр Диониса…
        — Мой сын тоже пошел в театр,  — вставил архонт.  — Говорят, мужской хор обошелся Аниту в пять мин.
        — О! Этот человек не скупится на одежды и еду для наемных хоревтов. Он обязательно получит золотой треножник. Вот увидите…
        — А разве Главкон менее щедр?  — подзадорил архонт.  — В его хоре прекрасные голоса.
        — Нет-нет. Должен победить кожевник. Тщеславие бывшего стратега ничто, по сравнению с аппетитом кожевника. Я знаю эту породу.
        Мальчик склонился к уху Нумения. Выслушав, раб кивнул головой и, не оглянувшись, поднялся.
        «Странная готовность!  — подумал архонт.  — Он словно забыл про день Питойгиа. Может, ему и впрямь что-то нужно от меня?..»
        — Этот человек хочет жить не только в согласии с Плутосом, но и с Аполлоном, покровителем искусств…  — рассуждал Леарх об Аните.  — Он держит деньги в трех банках. Любой, имея столько, развязал бы кошелек для празднества весенних Анфестерий!
        — А ты меньше всех жертвуешь на безопасность города!  — ни с того ни с сего сказал Хрест.
        — Кто? Я?  — удивился Леарх и поглядел на брата.
        Близнецы захохотали. Тиресий тоже посмеивался. Серебряная ложечка в его руке повторяла один и тот же шашечный ход. Архонт обожал хитроумную игру, изобретенную египетским богом Тотом. Нумений подошел и прислонился плечом к стволу дикой оливы, за которую крепился навес. Он внимательно разглядывал братьев-близнецов, которые смеялись с неестественной безудержностью, и особенно Хреста, игравшего в этом веселье как будто главенствующую роль..
        — Облезлые щенячьи хвосты! Жалкие ублюдки!  — кричал раб, победно поглядывая на Нумения.  — Я все знаю про вас! Все! Поглядите на этого государственного недоноска!  — Хрест простирал руки к Леарху, вызывая еще больший смех.  — Он вносит на безопасность города лишь пятьдесят драхм, а своей потаскушке дарит драгоценную диадему. Разве это не правда? Я сегодня вас обоих выверну наизнанку! То-то будет куча дерьма!  — В голосе раба, похоже, проскальзывали искренние нотки, но все они тонули в собственном же развязно-нелепом хохотке.
        — Подойди сюда!  — негромко позвал архонт Нумения.
        Гости, как по команде, перестали смеяться и с хмельной беззастенчивостью уставились на свежего человека.
        — Нам нужны диффы, цельное вино — для пробы, рыбные закуски…  — перечислял архонт, глядя в глаза Нумения.
        — Сколько принести диффов?  — спросил Нумений.
        — Два!  — сказал архонт.
        — Как два?  — вскричал Хрест.  — Я тоже хочу сидеть. Разве мои ноги прошли меньше, чем изнеженные ступни этих бездельников?
        — Хорошо!  — уступил архонт.
        — Принеси мне хоть одну каракатицу. Я обожаю каракатиц!  — задушевно попросил Хрест.
        — Хорошо. Принеси и каракатиц этому знатному господину.
        Хрест почесал ногу об ногу, подозрительно посмотрел на Нумения:
        — Что ты зыркаешь на меня так, как будто я задолжал тебе три меры ржи?
        — Я вижу, господину не хватает только сандалий. Может, подарить тебе превосходную пару?  — спросил Нумений, и братья, которым показалось, что раб пошутил, залились одинаковым переливчатым смехом.
        — Возьми в помощь этого мальчика…  — посоветовал Тиресий. Ему хотелось как-то поощрить Нумения, и он, подумав, добавил: — Помни: я никогда не забываю услуг.
        Уроженец Делоса неприкрыто усмехнулся, и архонт понял, что сказал лишнее.
        Они шли мимо праздничных столов, и пирующие, заметившие Нумения, громко смеялись и показывали пальцами — их от души забавлял человек, занявшийся своим господином в день Питойгиа…
        Сверкнул под навесом бокастый кратер, наполненный неразведенным вином нового урожая, и смиренно улеглись возле него подносы с палтусом, маринованным угрем и морской собакой. Приправленная уксусом горка каракатиц выросла перед жадно раздувающимся носом Хреста. Гости совершили возлияние в честь Доброго Гения и по-гурмански медленно, почмокивая, отпили вина.
        — Напиток Диониса!  — первым похвалил раб и осушил до дна принесенный с собою сосуд. И братья одобрительно подняли свои глиняные кружки.
        Раб брал обеими руками скользких морских моллюсков, жмурился, как кот на припеке. По его губам усато тек сибаритский соус. Разомлевшие глаза Хреста упорно избегали встречаться с глазами хозяина, который старательно вытер пальцы персидским полотенцем и напустил на себя выражение человека, совершенно безразличного к тому, что происходит за его столом.
        Нумений, отказавшийся разделить трапезу с гостями, куда-то исчез, но вскоре опять появился, неся полотенца и какой-то странный предмет.
        — Вот и обещанные сандалии!  — спокойно сказал Нумений и швырнул что-то к ногам Хреста. Это были сандалии с вершковыми деревянными каблуками — точно такую обувь, возвышающую над сценой, носили драматические актеры в афинских театрах.
        Архонт улыбнулся одними глазами:
        «А он забавник!»
        — Что это такое?  — удивленно спросил раб, подымая громоздкую сандалию за узкий потрепанный ремешок.
        Леарх с Леагром, ждущие случая повеселиться, закричали в один голос:
        — Да это же театральные сандалии, дружище Хрест! Во имя Аполлона — примерь!
        — Зачем они мне?  — Хрест недовольно взглянул на Нумения, который, сложив на груди руки, стоял у оливы.
        — Примерь!  — не выдержав, попросил архонт.
        — Замечательные сандалии!  — Один из братьев оставил свой дифф и со смехом бросился примерять необычную обувь. Надел, сделал один шаг и свалился в пыль.
        — Даю Хресту пять драхм!  — смеясь и отряхиваясь, заявил неудачник.  — Только с одним условием… Нужно дойти на этих ходулях до того колеса!  — Он указал на поломанное колесо, торчащее в груде мусора. Раб, соображая, облизывал губы.
        — Я даю еще семь, если он дойдет!  — подзадорил Другой брат.  — Могу поклясться на алтаре Зевса!
        Раб смотрел на темное полукружье колеса.
        — Тут шагов двадцать!  — ласково сказал архонт.
        Хрест медленно, словно помимо воли, встал, машинально вытер руки о свой голубой плащ. Золотым монетным блеском били лучи в его широко открытые глаза.
        — Целых двенадцать драхм!  — вздохнул тот, который упал.
        Раб дернулся, как кукла-марионетка, и суетливо взобрался на сандалии. Сандалии оказались не только высокими, но и тесными. Раб едва втиснул свои растоптанные ноги в кожаные ссохшиеся ремни. Осторожно сделал первый шаг и едва не упал. Остановился, посмотрел вниз, но, видимо, понял, что лучше всего не глядеть под ноги, оторвал взгляд от зеленоватых, словно прилипшие моллюски, пряжек и снова уставился на монетную дужку колеса.
        — Иди!  — подтолкнул архонт.
        Раб смешно зашаркал ногами. На дворе было немало выбоин и торчащих камней, и раб догадался, что нужно передвигаться по-другому: достаточно высоко подымая каблуки. И он пошел, как длинноногий журавль, слегка балансируя правой рукой — левая рука цепко придерживала край плаща. Однако, несмотря на все старания раба, господский плащ с каждым шагом сбивался и грозил оплести ноги. Сейчас раб жалел о своем обычном коротком хитоне. Несколько раз он останавливался, чтобы передохнуть. Но стоять долго было нельзя — его, уставшего и хмельного, покачивало, как на штормовой палубе,  — и поэтому он продолжал идти, гонимый голосами.
        — Быстрее!  — кричали и смеялись братья.
        — Торопись!  — басил архонт.
        Ими овладело азартное, нетерпеливое чувство — казалось, все трое являются свидетелями жестокого панкратия, когда один атлет избивает другого мощными кулаками, на которые намотаны ремни с медными бляхами. Распаленный кричащими зрителями и близкой победой,  — противник уже качается под ударами, словно причальный канат,  — кулачный боец гвоздит по груди, месит бока, норовит попасть в лицо, защищенное скорлупой каски. И побеждающий, и его ревностные поклонники, словно безумные, ждут того момента, когда атлет, избитый до неузнаваемости, смачно рухнет на утрамбованную площадку и, не в силах встать, словно молящийся, поползет к немилосердному кольцу людей…
        — Быстрее!  — кричали братья, желая, чтобы Хрест поскорее споткнулся и упал.
        Раб старался сохранить хладнокровие, и все же крики действовали на него, как близкий удар ременного кнута на привыкшую к побоям скотину. Он ежился, вихлялся, но темное, в морщинах лицо продолжало улыбаться. Однако с каждым шагом улыбка эта становилась вымученнее, малоподвижнее, пока наконец не превратилась в окаменелую гримасу театральной маски. Колесо было шагах в пяти. Его втулка зияла, как полый каблук.
        — Двенадцать драхм!  — летело в спину.
        — Даю еще пять!  — метило прямо в голову.
        И в тот приятно расслабляющий миг, когда ему подумалось, что все уже кончено, он непременно дойдет, нога неожиданно подвернулась на ровном месте. Он судорожно гребанул правой рукой воздух, дернулся влево, стараясь выправить положение, но это движение было уже бесполезным, и он начал падать, падать довольно странно, как бы по частям: когда его растопыренная пятерня угодила в полынь, левая нога еще пружилась, не желая сдаваться, и это отчаянное сопротивление придавало его падению особую жалкость.
        — Ахиллес сражен!  — весело кричал и смеялся один из братьев.  — Я так и знал, что его подведет деревянная пята!
        — Да, у вашего правдолюбца, действительно, ахиллесова пята,  — с тонкой усмешкой заметил архонт.
        Ошарашенный предательским падением и постепенно понимая, что торопиться теперь некуда, Хрест покорно лежал на боку, приминая войлочную шапочку. Из-за колесных спиц огромной монетой, распавшейся на несколько кусочков, на него смотрело золотое солнце. Подождав, когда братья немного угомонятся, Хрест устало приподнялся, подтянул к животу ноги и, ни на кого не глядя, стал расстегивать сандалии. Потом встал, отряхнулся безразлично-ленивыми движениями, поправил плащ на животе, словно беспокоясь, что у него нечаянно выпала театральная подушка, долженствующая придавать солидность, крикнул скучным голосом:
        — Что вы смеетесь, кривые ободья? Вонючая требуха!
        Братья откликнулись сытым хохотком. Благодушный, всем видом понуждающий других разделить свое настроение, архонт обернулся к Нумению, но его расплывшиеся губы тут же сжались в гусиную гузку. Уроженец Делоса почему-то не смеялся. Он даже не улыбался. Его глаза были мучительно сощурены, а зрачки странно расширены.
        Архонту вдруг припомнилось, что он видел похожие глаза совсем недавно, в храме Гефеста: там пытали одного раба, желая добиться искренних показаний по делу Мидия Младшего, который, будучи демархом, при ревизии гражданских списков внес в число граждан несколько инородцев за солидное денежное вознаграждение; несчастного свидетеля привязали к длинному пыточному брусу, засунули в рот и в ноздри куски мела, а потом прислужник Одиннадцати стал поливать мел уксусом — пошел ядовитый газ, и раб, задыхаясь, корчился от страшных мучений, он не мог кричать, но зато кричали на весь храм эти ужасные, вытеснившие радужную синеву черные зрачки. Архонт зябко повел плечами и отвернулся. Настроение у него портилось…
        Шел день Питойгиа, первый день весеннего праздника Анфестерий, единственный день в году, когда афинские рабы могли делать то, что хотели, и говорить то, что думали.

        В тюремном подземелье было глухо, темно и остро пахло влажной землей — одна из стен отсырела и сочилась каплями. Эти капли методично падали в лужу, и человек, лежащий на матраце, представлял себе домашние водяные часы, и ему как-то становилось легче. Мидий Младший знал, что обречен,  — его долгое, тянувшееся почти два года судебное дело закончилось смертным приговором, и казнь должна была состояться завтра. Мидий старался не думать о роковом дне. Лучше всего было забыться в полудреме — в этом состоянии время шло как-то безболезненнее, спокойней. Он был бы рад, чтобы тената дремы обернулась для него вечным забытьем. Голод беспокоил его. Тогда он вставал и подходил к столу, заваленному снедью. Ел жадно, роняя крошки, потом пил вино и, позвякивая цепью, которая скрепляла колодки, возвращался к измятому матрацу. Иногда с поразительной ясностью Мидий Младший представлял свое лицо мертвым, бескровным, с необычайно выпуклыми яблоками глаз, и ужасался: неужели его не станет завтра, и он непременно будет таким, желтым, плоским и бездыханным? Он даже представлял, как его тело сбрасывают в Баратрон. Вот он
летит, бессильно опустив голову и руки, в мрачную расщелину, падает на острые камни… Момент падения страшил более всего — тело ударяется глухо, как тюфяк, ничего не чувствует и не кровоточит.
        Лежа на матраце, набитом гнилой соломой, он искал удобную, покойную позу. Когда-то, в детстве, он любил спать, зажав руки между колен, и теперь он лежал в этой позе, стараясь не шевелить ногами — тяжесть колодок стала ему привычной, но цепь тревожно позванивала при малейшем движении. Он старался забыть о себе, но это плохо удавалось, и нежданная дрожь то и дело прокатывалась по его крепкому телу, не желающему умирать.
        Он потерял счет времени, и как-то, вынырнув из вязкой дремы, с пронзительной ясностью представил, что уже все! Сейчас придут прислужники Одиннадцати тюремных архонтов и подадут ему чашу с ядом. Жизнь кончена — они идут! Впечатлительный Мидий даже услышал глухие шаги за дверью и бухающие, как в бочке, голоса. Ожидание было настолько острым, что, если бы дверь действительно открылась, резанув по сердцу скрежещущим звуком, Мидий потерял бы сознание.
        Более всего узника раздражала крыса. Стоило ему чуть затаиться, как она выбиралась из своей норы и начинала шарить рядом, подбирать крошки. Скрипя зубами, он вставал и отпугивал крысу, но она была не из пугливых — убегала ненадолго. Почему она так раздражала? Может быть, потому, что его пугала и отталкивала такая картина: он лежит, бездыханный, на матраце, а живая крыса бродит невдалеке, безбоязненно собирает крошки, а потом, осмелев, обнюхивает его лицо… Он решил найти ее нору и завалить. Ползая на коленях в кромешной темноте, он наконец обнаружил крысиный ход. Долго искал подходящий кусок камня, нашел его и, глубоко засунув в нору, присыпал землей. Но у крысы, был, наверное, другой ход, и она вскоре как ни в чем не бывало рыскала у стола. Тогда Мидий решил оставить, крысу в покое и, чтобы не слышать ее возни, залепил уши хлебным мякишем. Он не ждал ни жены, ни друзей — все оставили его, только жена дважды передавала с рабами вино и пищу — да он и не хотел прихода близких людей. К чему эти встречи! Живые напоминают о живом. А сейчас ему нужно забыться…
        Почему-то все время хотелось есть, и приближение смерти, как ни странно, не лишало его обычной прихотливости — он замечал, что рыба хорошо провялена, а пшеничным пирогам чуть не хватает соли. Ему нравилось дешевое фракийское вино, однако он жалел, что вино слишком разбавлено — «Подходящее питье для лягушек!». Теперь ему пришлось бы по душе крепкое, неразбавленное. Когда последняя фляжка опорожнилась, Мидия начала мучить жажда. Он знал, что в ямке, возле влажной стены, есть вода, но в голове мелькнула мысль, что оттуда может пить крыса, и желание прильнуть к земляной лунке пропало.
        Порою дверь открывалась — у Мидия перехватывало дыхание, лоб покрывался противной испариной — и в подземелье входил молчаливый прислужник Одиннадцати. Держа в руках огнистый факел, он приближался к скорчившемуся узнику. Прислужник подносил факел так близко к лицу Мидия, словно перед ним лежал не живой человек, а покойник. Мидий раздраженно мотал головой и ругался. Несколько раз, тая надежду договориться о побеге, бывший демарх пытался заговорить с рабом — тот молчал, как могила, а однажды поднес факел к своему лицу и открыл рот: Мидий увидел шевелящийся обрубок и содрогнулся. Слова Мидия о богатом вознаграждении вызвали у прислужника лишь снисходительную улыбку,  — видимо, об этом ему говорил почти каждый узник — и раб, даже не сделав отрицательного знака, так же неторопливо, как и входил, скрывался в зловещем зеве двери. Мидий решил про себя, что этот прислужник сам когда-то изведал тюремное подземелье — обычно такие мрачные и неподкупные надзиратели получаются из бывших узников; этим людям, однажды побывавшим на краю пропасти, уже ничего не нужно, кроме жизни, и звон дорогих монет не вносит
смятения в их холодные, ожесточенные души.
        Положив голову на скрещенные руки, Мидий думал о том, что сейчас над ним голубеет просторное небо и летают быстрокрылые ласточки. А в это время на земле была ночь.
        Он забывался и снова приходил в себя, тискал под собой убогий матрац. Порой становилось так тихо, что ему думалось: он оглох… К утру Мидий все-таки заснул темным, провальным сном и не сразу понял, что означает этот скрежет, похожий на отдаленный стон.
        Дверь отворилась, и в подземелье вошли двое.
        Несмотря на мякиш в ушах, Мидий услышал не только шаги, но и зловещее погудыванье факелов. Он почувствовал слабость, обволакивающую снизу живот, и полное безразличие. У него, казалось, теперь не было сил даже на то, чтобы поднять голову. Он подумал, что может умереть сам, без губительного яда цикуты,  — стоит только сказать себе бесповоротно: умри! Он уже не слышал, как бьется сердце — его место теперь занимал однообразно-тягучий звук:
        — Кап! Ка-ап!
        — Поставь здесь стул!  — послышался отчетливый, как у военачальника, голос.  — И уходи. Закрой за собой дверь. И не задвигай засов!
        «Кажется, не сейчас…» — подумал Мидий и вновь ощутил, как под ним содрогается его сердце.
        — Встань, Мидий! С тобой говорит Тиресий, сын Герона, старший тюремный архонт. Мы с тобой одни…  — Тиресий с нажимом произнес последнюю фразу, зная заранее, что она должна произвести соответствующее впечатление — в ней как бы угадывался дружеский намек…
        Мидий трудно поднялся и стал выковыривать мякиш.
        — Возьми!  — грубовато сказал архонт и бросил что-то узнику — тот, не раздумывая, поймал фляжку.  — Там вино. Хорошее. Неразведенное.
        Мидий вытащил зубами затычку и начал с жадностью пить. Спохватившись, спросил с испугом:
        — Это что? Оно горчит…
        — Настоящее прамнийское всегда горчит. Разве ты забыл его вкус?
        — Откуда оно?
        — Мне передал один человек у ворот тюрьмы,  — без колебаний солгал архонт — прамнийское было из его подвала.
        Бывший демарх задумался. Сделал осторожный лакающий глоток. Облегченно потянулся всем телом.
        — Я хочу говорить с тобой…  — отчетливо выговаривая каждое слово, сказал Тиресий. Он сидел на жестком тюремном стульчике прочно, несуетливо, как человек, приготовившийся к продолжительной беседе. Факел, наклоненный к земле, освещал его руки беспокойным светом.
        — О чем может толковать свободный с приговоренным к смерти?  — неприязненно спросил Мидий Младший.
        — Мы можем говорить о чем угодно. И, клянусь правдиворечивыми богами, наш разговор может быть куда откровеннее, чем у всех прочих людей.
        «Что ему нужно?  — соображал Мидий.  — Неужели он пришел сюда только из-за склонности к праздноречию?». Недоверчиво спросил:
        — Ты надеешься лишь на мои откровения?
        — Отчего же? Я рассчитываю заплатить тебе той же монетой. Клянусь честью!
        — Спрашивай!  — Мидий привычным движением головы откинул назад длинные нечесаные волосы.
        — В твоем сердце не проснулось раскаяние?
        — О-о!  — насмешливо простонал Мидий.  — Теперь я готов пролить слезы на алтарях всех Двенадцати богов!
        — Ты шутишь, Мидий. Я спрашиваю серьезно.
        — Клянусь собачьим нюхом, ты недурно расставил свои войска. Искренне спрашивать намного проще, чем откровенно отвечать!
        — Можешь спрашивать и ты. Я отвечу искренне.  — Архонт повел глазами по сторонам.
        — Великолепно!  — Мидий, почти невидимый архонту, надолго замолчал.
        Тиресий чувствовал, что его внимательно изучают, готовят, наверное, непростой вопрос, и оттого сердце сладко поигрывало, словно у человека, который падает во сне в темную пропасть и все же, зябко потея и задыхаясь от страха, в глубине души знает: не разобьется.
        — Скажи без лукавства, зачем ты пришел ко мне?
        — Я уже сказал. Мне хочется услышать откровенную речь.
        — Зачем?
        — Я хочу знать правду.
        Мидий фыркнул, приложился к фляжке. Архонт молчал, медленно поворачивал красноволосый факел.
        — Он хочет правды!  — невесело рассмеялся бывший демарх.  — Что-то много развелось людей, любящих правду. Хорошо. Ты хочешь знать, раскаялся я или нет. А в чем мне следовало бы раскаяться, архонт? В том, что я проявил неосторожность и попался, как глупая рыба на трезубец? Или в том, что я люблю деньги, вкусную пищу, красивых гетер? Может, ты обожаешь бедность, черную спартанскую похлебку и свою единственную старуху?
        «Кажется, он заговорил собственным голосом!» — подумал архонт и незамедлительно возразил:
        — Отчего же? Я люблю то же, что и ты. Но я хочу напомнить тебе о Данаидах, вынужденных вечно заполнять худую бочку.
        — Ты киваешь в сторону умеренности!  — догадался Мидий.  — Да, конечно, сосуды наших желаний заполнить невозможно. Не буду спорить. И все-таки следует налить их как можно полнее. Какое удовольствие видеть водицу на самом дне? И что такое умеренность? Кто определил ее границы?
        — Законы. Человеческие и божеские,  — сказал солидный человек на маленьком тюремном стуле.  — Ты переступил государственный закон.
        — А божеский?  — насмешливо спросил Мидий.
        Архонт задумался, как лучше ответить.
        — Не забивай голову мусором!  — рассмеялся бывший демарх.  — Пожалуй, и тебя следовало бы приговорить к смерти, чтобы ты хорошенько развязал язык. Неужели ты и впрямь веришь в каких-то богов?
        Архонт молчал.
        — Молчишь! Расскажи мне что-нибудь о царстве мертвых! Поля, заросшие диким тюльпаном… Справедливейшие судьи Минос и Радамант… Все ложь! Будет только тьма! Нет! Даже тьмы не будет. Будет то, что можно назвать только одним словом: «ничто»! Наши боги! Сколько детей у нашего почтенного Зевса? Этот благочестивый старец готов соблазнить каждую пастушку, если она недурна собой. А бог Гермес? Разве ты не знаешь, что он одинаково покровительствует ораторам и «сборщикам чрезвычайных податей»? Ораторам и ворам. Какая прелесть! А может быть, только ворам — ведь большинство ораторов так или иначе посягают на наши деньги. А превосходнейший Асклепий, бог врачевания? Ты знаешь, за что Зевс поразил его молнией? Молчишь! За взятки, любящий правду архонт. Этот бог за хорошую мзду стал воскрешать мертвых. Вот они, наши боги! И ты еще берешься толковать о каких-то божеских законах!
        — Ты глумишься!  — заметил архонт.  — В глумлении никогда не обретешь истину. Я сам, признаться, не очень-то верю в наших мифических богов. Существо бога, как древняя раковина, обросло всякими нелепыми водорослями и полипами.
        — Ты считаешь: есть другие, непорочные боги?
        — Я хотел бы верить в это…  — уклонился архонт.
        — Темный бред. Я давно понял: нет никаких богов. Их придумали умные, хитрые люди, чтобы легче управлять глупцами. Вот истина!
        — Человеку нужна вера!  — Факел Тиресия взметнулся кверху, словно готовясь осветить божественное небо.
        — Во что?  — искренне удивился Мидий.
        — Хотя бы в честность, доброту, искренность, дружбу…
        — Пустое! Человек не может верить словам. Он мог бы поверить людям, в которых доброта, искренность и все другое, что ты перечислил. Но где подобные люди? Они мнятся нам лишь в юношеском возрасте, но когда мы становимся зрелыми мужами, то понимаем: таких людей нет. Нет или почти нет. Какая разница! Одна фиалка не сотворит праздника Анфестерий. Поверь, архонт, я не самый дурной человек в Афинах. Почему же немилосердная кара обрушилась на меня? Неужели несчастливица мать родила меня под жестокой звездой?
        — Мы кружимся возле одного и того же столпа!  — назидательно, будто не слыша голоса узника, заговорил архонт.  — Разве ты станешь возражать, что человек, не знающий меры, ведет жизнь разбойника? Он не привык считаться с другими гражданами и законами. Что будет с государством, если каждый из нас станет нарушать установленный порядок? Город погрузится в мрак и хаос. Можно ли обогревать свой дом, сдирая кору с живого ствола государства? Я знаю, что досужие люди болтают о несовершенстве наших законов. Они считают, что мы подчиняемся законам, недолговечным, как жизнь походного костра. Но я знаю одно: даже несовершенный закон оберегает государство. Повинуясь священной воле жребия, я обязан служить существующим законам…
        Во тьме послышалось горловое бульканье.
        — Прекрасное вино… Кто же прислал мне эту фляжку? Уж не старина ли Гекатей? Он, должно быть, назвал свое имя?
        — Гекатей!  — подумав, сказал архонт.
        — Есть же щедрые люди!
        Архонт завозился, заскрипел тюремным стулом:
        — Стоит ли говорить о сущей мелочи?
        — Стоит! Стоит!  — хихикая, возразил Мидий.  — Настоящие друзья познаются в горьком несчастье, а не за пировальным столом. Спасибо тебе, дружище Гекатей! Я не ожидал такого внимания. От чистого сердца спасибо!
        Архонт насторожился:
        «Дался ему этот Гекатей!»
        — Ты говоришь о законах, охраняющих государство!  — вернулся к прерванному разговору Мидий.  — Но, согласись со мной, они должны насаждать справедливость. А разве справедливо закрыть мне навеки глаза, а людям, которые намного хуже меня, позволить жить? Как могут мириться твои благочестивые боги с тем, что остается безнаказанным Ификрат? Ведь этот человек недрогнувшей рукой убрал со своего пути Дикеарха!..
        — Наши законы позволяют мужу расправиться с любовником жены…
        — Гнусная ложь! Дикеарх никогда не был сопостельником жены Ификрата. Было так. Ификрат подговорил Гиппарету, чтобы она под любым предлогом заманила Дикеарха в свою спальню. И такой случай представился. Дикеарх, пришедший к Ификрату на званый обед, не застал хозяина дома. «Он сейчас вернется!  — сказала Гиппарета и начала занимать гостя разговорами. «Ты, кажется, собираешься украсить спальню своей жены?  — сказала она.  — Я могла бы показать тебе свою опочивальню. Там прекрасные арабески и тканые персидские обои с фигурами». «Мне неловко входить в спальню!» — сказал Дикеарх.
        «Никто не узнает,  — говорит ему Гиппарета.  — Ты только войдешь и выйдешь!». Дикеарх послушался. Она показывала ему обои и без умолку болтала, стараясь выждать время. А потом, когда на лестнице послышались шаги, Гиппарета обвила молодого стратега за шею, и они упали в супружескую кровать. И тут вошли муж и трое свидетелей. Ификрат с криком «Подлый волокита!» заколол несчастного Дикеарха. Тот был настолько ошеломлен, что даже не загородился рукой. Так пал молодой Дикеарх, надежда афинского флота…
        — Откуда ты это знаешь?  — поразился архонт.
        — Вино говорит правду… А ты знаешь, почему разбогател Неокл?
        — Какой такой Неокл?  — Архонт притворился, что не знает Неокла.
        Мидий фыркнул.
        — Кто не слышал о нем! У Неокла самый высокий, в четыре этажа, дом в Афинах.
        На лбу архонта образовались складки.
        — Да-да. Кажется, этот человек получил большое наследство.
        — Наследство!  — с язвительным смехом воскликнул бывший демарх.  — Ему досталось неплохое наследство. Правда, не от благодетельного отца, а от банкира Кратеса. Ты, конечно, помнишь, как в Афинах творила божий суд чума-огневица. Трупы лежали на трупах, и на ветках висело окостеневшее воронье. Кратес, у которого все умерли, едва выполз из своего дома. Ему хотелось пить. Он настолько ослабел, что не мог вымолвить слова. Лишь открывал рот, как месячный птенец, и показывал свой кошелек. Он готов был отдать все деньги за глоток свежей воды. И вот тогда ему встретился Неокл. Неокл оттащил старика в кусты, подальше от посторонних глаз, и стал ждать, когда тот умрет. Он вырвал кошелек из холодеющих рук, а тело Кратеса бросил на чужой костер…
        — Ужасно!  — заволновался Тиресий.  — Но кто это видел?
        — Я! Я! Своими глазами!
        «Сколько же он заплатил тебе за молчание?» — хотел было спросить архонт, но удержался.
        — А Филоктет? Разве этот человек достоин быть казначеем священных сумм? Ты знаешь, сколько он вычеркнул в свое время богатых юношей из списков воинов? Ты думаешь: все обошлось без звонкоструйных монет? Даже великие боги требуют жертвоприношений…
        «…по человеческому достатку!» — мысленно возразил архонт.
        Ядовитые стрелы сыпались, не переставая. Казалось, обреченный лучник мстил всему живому. Архонт уже жалел, что вызвал неукротимый поток стрел.
        — Божественный Пилад, заседающий в судилище старцев!  — целился в новую жертву Мидий.  — Этот человек обесчестил собственную дочь, а потом, обвинив ее в распутстве, выдал замуж за искалеченного раба!
        Пал Пилад.
        Пал Апеллес.
        Пал Тиртей.
        Но, когда очередь дошла до Гиперида, известного всему городу своей порядочностью, архонт не выдержал:
        — Это неправда! Я верю Гипериду!
        — Он верит Гипериду!  — вскричал Мидий, доставая из нескудеющего колчана очередную напоенную ядом стрелу.  — А веришь ли ты себе, непогрешимый архонт?
        Тиресий приставил руку к груди, словно загораживаясь.
        — Он верит Гипериду! А, может быть, ты признаешься в собственном злодеянии?
        Архонт покачнулся.
        «Попал!» — радостно подумал человек, приговоренный к смерти.
        — Что ты говоришь? Какое злодеяние?
        — А ты припомни!  — настаивал узник.
        — Какая чепуха!  — свистящим голосом сказал архонт.
        — А, может, ты вспомнишь десятый год Долгой войны со Спартой?
        Тиресию стало не по себе. Откровенно говоря, он не помнил за собой ничего предосудительного, но Мидий обвинял с такой ошеломляющей уверенностью, что архонт засомневался в собственной непогрешимости.
        «Что же было на десятом году?  — потекли подневольные мысли.  — Кажется, очищение Делоса? Злодеяние! Причем здесь злодеяние? Все делалось согласно оракулу. Великие боги, дайте память! Что же еще было в том году?..»
        — Не вспомнил?  — глумился Мидий.  — Или ты любишь правду о других?
        Архонт мучился, собираясь с ответом. Долгое молчание могло показаться Мидию доказательством его правоты.
        «Распоясавшийся негодяй!» — думал архонт.
        Но первым заговорил Мидий. Что-то звякнуло — узник словно складывал уже ненужные стрелы в колчан.
        — Прости меня, архонт! Кажется, я глупо пошутил…
        Еще не оправившийся от смятения архонт молчал.
        — Ты не веришь мне? Это была лишь шутка.
        Архонт немного привстал, чтобы поправить плащ. Узнику показалось, Что архонт собирается уходить.
        — Ради всего святого, не сердись на меня! Ответь мне, Тиресий, почему я должен умереть? Даже Зевс, поразивший Асклепия, все же смилостивился и воскресил его. Почему я должен уйти в расцвете сил? Неужели в людском приговоре, как в божественном заклятье, нельзя изменить ни одного слова?
        Архонт успокаивался, но неотвязная мысль продолжала преследовать его:
        «Десятый год… Что же было еще на десятом году?..»
        — Поверь, я не собираюсь предлагать тебе деньги. Человеческое доверие бесценно. К тому же я слышал о твоей неподкупности, Тиресий. Люди говорят: «Легче сразить Аякса в бою, чем подкупить этого человека!».
        «Грубая лесть!» — подумал архонт, однако ему было приятно.
        — Я могу исполнить твою просьбу…  — медленно, слушая самого себя заговорил Тиресий,  — …если она не будет противоречить моей совести и существующим законам. Что ты хочешь от меня?  — Архонт внушительно помолчал.  — Может быть, тебе нужен восприемник последних слов?
        Узник горько улыбнулся, и архонт ощутил эту улыбку.
        — Говори!  — мягко сказал архонт.
        — Послушай! Ты живешь недалеко от портика Кариатид?  — неожиданно спросил узник.
        — Да!  — без особой охоты признался архонт. Ему казалось, что за этим расспросом притаилось хитрое лицо уловки.
        — Скажи, Самиянка служит тебе?
        Архонт задумчиво выпятил губы.
        — Да. Откуда ты ее знаешь?
        — Как же не знать! Она два года была моей рабыней. Потом жена приревновала и продала ее Амфилоху. Ведь ты ее купил у Амфилоха?
        — Да. Что же ты хочешь?
        Мидий шумно допил остатки вина и отбросил ненужную флягу.
        — Пусти ее ко мне!  — со слезной, мольбой в голосе попросил узник.  — Доставь мне последнюю радость!..
        — Ты можешь положиться на ее преданность?
        — Клянусь Афродитой, мы были привязаны друг к другу крепче вот этих проклятых цепей! Я обещал привести ее в храм и продать богу, правда, с одним условием: чтобы она оставалась жить в Афинах. Я не хотел расставаться с нею! О, Самиянка! Есть женщины, послушные смычку любви, как сладкоголосая лира. Что же ты молчишь, архонт?
        — Хорошо!  — сказал Тиресий, поднимаясь.  — Я не буду чинить ей препятствий. Но придет ли она?
        — Придет! Я знаю — придет!
        — Пусть будет так!  — сказал архонт, невольно завидуя той уверенности, с какой узник говорил о Самиянке.  — Что же ты еще хочешь?  — Тиресий выставил факел вперед, словно надеясь хоть немного осветить лицо Мидия.  — Может, тебе нужен цирюльник?
        — Цирюльник?  — удивленно переспросил человек, приговоренный к смерти.
        Архонт нахмурился:
        — Тогда прощай!
        Заворчала дверь, скрежетнула железным засовом, и узник, поражаясь остроте своего слуха, долго еще слышал мерные солдатские шаги.
        «Цирюльник!» — отдалось дальним эхом.
        Человеку, приговоренному к смерти, стало смешно. Сначала он сдерживался, будто боялся, что архонт может услышать его и, рассердившись, переменить свое решение о Самиянке, но потом дал себе волю.
        — Цирюльник!  — хохотал Мидий, припадая к матрацу.  — Сейчас… самый подходящий момент… подумать о прическе! Боги! Он принес… мне вино… от Гекатея! Прах его… уже второй год… покоится… на старом… кладбище. Спасибо тебе… Гекатей!
        А около стола шныряла остроносая крыса, подбирала последние крошки человеческой трапезы.

        Сердясь на старого Улисса, который опять затворил ворота в неурочный час, архонт повторно постучал по медной обшивке. Наконец в сенях послышались шаги; калитка, смазанная маслом, мягко приоткрылась. В щели показалось сморщенное, как сушеный финик, лицо старого привратника. Улисс уже по стуку догадался, что пришел хозяин, и все же, верный своей привычке бдительно оглядывать каждого пришедшего, окинул Тиресия с ног до головы, невольно покосился на его руку, как бы ожидая подачки. Калитка качнулась и поползла дальше, пропуская архонта. Тиресий мельком взглянул на левую щеку привратника, сморщенную чуть меньше, чем правая, и догадался, что у них дома гость. Вернее, не гость, а гостья. Обычно с утра к ним заглядывала Сира — давняя подруга Эригоны.
        — Кто у нас?  — громко спросил архонт.
        Старик замычал и вытащил из-за щеки две серебряные монеты.
        — Госпожа….
        Но архонт уже не слушал его. Он уходил, легко выкидывая перед собой кривую лакедемонскую палку. Архонт знал, что двумя драхмами привратника одаривает только щедрая Сира. Из-за часовенки, посвященной домашнему божеству, вышла высокая рабыня с изогнутым коромыслом на плече. На крючках легко покачивались пустые корзины. Хрисида направлялась в порт, чтобы купить свежей рыбы. Увидев господина, Хрисида приветливо улыбнулась. Архонт знал, что Хрисиде снится место экономки, и довольно искусно поигрывал на слабой струнке.
        — Что делают мои рабыни?
        — Сейчас скажу…  — Хрисиде было лестно, что господин обращается к ней так, словно она должна знать обо всем в доме.  — Эгинянка, Амариллида и Азия поехали к речке полоскать белье. Сиракузянка ткет во внутренних покоях…
        — А что делает Филумена?  — спросил архонт, хотя его сейчас интересовала только Самиянка.
        — Филумена помогает Великому Царю чистить кобылицу.
        — Какому Царю?  — удивился архонт.
        — Этому… новенькому. Нумению!
        — С каких же пор он стал Великим Царем, подобно Дарию?
        — Он как-то сказал… Сейчас вспомню слово в слово. «Мысль принадлежит всем одинаково: и рабу, и Великому Царю». Каков болтун! А?  — Рабыне хотелось узнать, что думает ее хозяин.
        — Забавно!  — уклонился от ответа архонт.  — А где же остальные?
        — Самиянка сушит лепешки…
        Архонт был удовлетворен, однако ему не хотелось показать болтливой Хрисиде, что его особенно занимает Самиянка.
        — А что поделывает старая Антиопа?  — спросил он с таким выражением лица, словно наибольший интерес вызывала у него экономка.
        — Она сейчас на кухне.  — Хрисида оживилась.  — Вчера Антиопа разбила горшок. Не знаешь? Могу поклясться на алтаре — разбила! А теперь всем говорит, что горшок разбила не она, а злые демоны. Повар все видел! Он заходил в кладовую за солью и видел, как она смахнула горшок со стола. Это был дорогой горшок! За два лета она трижды бьет посуду. Да и память… Она не помнит, что делала третьего дня!
        — Ее лучшее время прошло!  — не без умысла согласился архонт.  — А твоя память, я вижу, впитывает все, как губка. Из тебя, Хрисида, может получиться хорошая распорядительница по дому.
        Они расстались, довольные друг другом. Теперь архонт знал, где искать Самиянку. С обычной неторопливостью он обогнул часовенку, сложенную далеким предком, вышел на песочную дорожку и, не пройдя и двух десятков шагов, увидел за темно-зеленой кроной яблони белую тунику Самиянки. Не сходя с лестницы, Самиянка раскладывала на горячей черепице сарая ячменные лепешки. Когда она тянулась кверху, ее загорелые ладные ноги напрягались, обозначая подколенные жилки, и каштановые волосы, перевязанные на лбу алой лентой, колыхались на ветру, лаская смуглую шею. Архонт остановился на дорожке. Его задумчивый взгляд скользнул по коричневому суку яблони и замер на зеленой яблочной завязи, удивительно маленькой, с серебристым пушком.
        «А если похоронить в себе слова Мидия?..»
        Ему припомнился тот день, когда Самиянку и других новеньких рабынь торжественная Эригона приобщала к домашнему очагу. Хозяйка сыпала на волосы рабынь сушеные фиги и финики. Самиянка в длинном белом хитоне, в светлолистном тополевом венке казалась Тиресию целомудренной невестой, которая только что переступила супружеский порог. Она, улыбаясь, подносила к священному огню свои небольшие ладошки, и эти ладошки просвечивались красновато, до тонких костей. Два или три сушеных плода застряли у нее на голове, в гнезде тополевого венка. Она достала их и начала есть — на счастье — с такой детской непосредственностью, что мрачноватый архонт улыбнулся. И вдруг это чистое создание оказывается женщиной, искушенной в любовных утехах! Архонт, редко ошибающийся в людях, не мог простить себе легковерия.
        «И все же я должен испытать ее. Кто знает, что это за птичка? У меня уже взрослый сын…»
        Серый плащ облака прикрыл ясное солнце, и потускнел яблоневый сад вместе с зелеными сердечками листьев и крохотными завязями, белой туникой молодой рабыни. Архонт подошел к лестнице.
        — Ты мне нужна!
        Самиянка обернулась. В ушах ее подрагивали золотые спиральки сережек.
        «Откуда у нее сережки?» — Архонт, знающий одеянье собственных рабов до мелочей, никогда не видел у Самиянки этого изящного украшения.
        Загорелые ноги с золотистым пушком, щупая ступеньки, спустились вниз.
        — Ты знаешь Мидия Младшего?  — Архонт смотрел Самиянке прямо в глаза, будто разгадка пряталась на их зеленовато-радужном донце. Она смутилась и как-то быстро, по-воровски, дотронулась до прыгающей сережки.
        «Понятно!» — подумал архонт.
        — Это… Да, я служила в доме этого господина.
        — Ты знаешь, где он сейчас?
        Девушка пожала плечами.
        — Он в тюрьме,  — строго сказал архонт.  — Его сегодня казнят.
        — В Афинах часто казнят…  — сказала Самиянка с безразличием и снова потрогала завиток сережки.
        — Он хотел, чтобы ты навестила его.
        — Хорошенькое желание!  — Ее лицо стало вызывающе-презрительным.  — Разве я жена этому господину?
        — Он хочет, чтобы ты пришла,  — повторил архонт и, сам того не желая, посмотрел туда, где тесьма вязала крепкие груди.
        Она почувствовала его взгляд. Ее бедра качнулись.
        — Я должна пойти туда? Разве у меня два хозяина?
        — Ты можешь поступать, как в первый день Анфестерий.
        Она, покусывая губы, смотрела себе под ноги. Потом подняла голову и стала глядеть туда, где ровными рядками лежали сырые лепешки с едва заметным узором, который она сама прочертила гусиным перышком.
        — У меня есть жетон. С ним пропустят в тюрьму беспрепятственно.
        Она кивнула головой, хотя и ничего не сказала.
        — Ты подумай. Я буду во дворе, под навесом.  — Архонт сделал несколько шагов и остановился.  — Положись в этом деле на меня. Ни одна душа в моем доме не узнает, куда ты ходила.
        — Послушай, господин!  — Рабыня словно вынырнула из оцепенелого омута раздумья.
        — В подземелье очень страшно?  — Она спрашивала, как ребенок, боящийся темных углов и шуршащих мышей.
        Архонт не ожидал такого поворота. Усмехнулся:
        — Там темнее, чем в Элевсинском святилище.
        — Как можно сидеть там?  — Самиянка подняла лицо к небу, и в этот момент из-за тучи выглянуло сверкающее солнце. И сразу преобразился сад, наполнился легкими узорчатыми тенями, белыми солнечными яблоками, запахами, радостным теньканьем птиц, архонт Тиресий, посвященный в Великие Элевсинские таинства и на себе испытавший ритуальный переход из темных катакомб к свету, вдруг ощутил похожее волнующее чувство.
        — Ты подумай!  — бездумно повторил он и зашагал прочь.
        Рабыня смотрела ему вслед, приложив руки тыльной стороной к бедрам. На ее тонких пальцах подсыхали пахучие крошки ячменных лепешек.

        Мидий в бессильной злобе тискал холодный матрац, жгучие слезы ползли по его заросшим щекам.
        — Подлая! Пусть твое тело покроется коростой!
        Она не пришла. Он ругал Самиянку и винил себя за последнее желание: оно лишь умножило его муки. Позванивая цепью, он добрел до столика и долго шарил руками. Наконец ему попался обломок печенья. Он ел его, не ощущая вкуса, и, когда не осталось ни кусочка, с ужасом понял, что произошло…
        — Неужели я съел последнее?  — воскликнул Мидий и, не желая поверить в это, начал судорожно ощупывать доски. Он искал пищу и умолял богов, в которых не верил, чтобы ему попалась хоть малая крошка. О, если бы она попалась! Он съел бы ее неторопливо, с благоговением, словно пищу богов. В отчаянье он дотронулся до земляного пола, холодного и липковатого, и быстро отдернул руку.
        — Ка-ап! Ка-ап!  — ныли капли. Их бесстрастное падение становилось невыносимым.
        — Ка-ап!  — Будто своя теплая кровь уходила по капле в эту страшную, неприютную землю. Не в силах выдержать пытку, он потащился к стене и начал искать то место, откуда пробивалась проклятая вода. Стена была рыхловатая, влажная. Казалось, она вся сочится. Царапая пальцы, он с упорством сумасшедшего начал замазывать, забивать мелким гравием сырую ложбинку. Капли стихли, перестали изводить душу.
        «Нужно совершить омовение!» — подумал узник и при-сел около лужи. И едва его пальцы коснулись родниковой воды он понял, что мыть руки, в сущности, так же нелепо как пользоваться услугой тюремного цирюльника. Он резко выпрямился и, чуть не плача от жалости к себе, принялся вытирать о хитон грязные избитые руки.
        — Подлецы!  — ругался он.  — Ненавижу!  — И сам не понимал, кого ругал, кого ненавидел.
        Вода опять просочилась. Капли побежали споро, словно торопясь наверстать упущенное.
        — Все кончено!  — прошептал Мидий и, чувствуя разбитость во всем теле, пошел к своему ложу. По пути он наткнулся на стул, оставленный архонтом. Разозленный, Мидий схватил стул за спинку и уже занес над головой, чтобы разбить об дверь, но руки как-то сами по себе опустились. Он не мог разбить стул, на котором сидел архонт. Ему вдруг представилось, что архонт, исполненный доброжелательства, опять приходит к нему, смотрит на то место, где стоял стул, а потом переводит строгие и недоуменные глаза на Мидия. А он, Мидий, молчит и понимает, что этот разбитый стул уже не оставляет ему никакой надежды.
        Скрипнув зубами, бывший демарх поставил стул на прежнее место.
        Он брел, как стреноженный конь, наконец дошел и упал ничком на свой ненавистный матрац. Порою ему казалось, что времени с ухода архонта прошло немного, и желанная Самиянка еще может прийти…
        — Она же любила меня!  — убеждал он себя и сжимал сквозь протертую ткань хрусткую солому.
        Он вспомнил первый день Анфестерий, когда Самиянка танцевала в кругу рабов веселый танец «кордак». Она улыбалась Мидию, призывно покачивала плечами, и вишневое ожерелье на ее длинной шее тоже поплясывало. И маленькие, как яблоки, груди тихо подрагивали, и Мидий не мог оторвать глаз от ее полупрозрачного платья. Он нравился ей, и было бы просто неразумно ждать, когда этот сладкий, с зеленцой плод сорвет чья-то чужая рука. На другой день после шумного ночного карнавала и большой попойки в театре Диониса Мидий возвратился к себе домой со своим другом Онисимом. Самиянка уже спала вместе с пожилой рабыней. Мидий послал раба-факелоносца, чтобы тот разбудил Самиянку.  — «Скажи ей, что господин и гость желают посмотреть веселый «кордак»!» Она пришла, тихая, сонная, к ее волосам пристал сухой кружочек ромашки. И Мидию, и Онисиму ромашка показалась изысканным украшением. Они вошли втроем в слабо освещенную гостиную, и Мидий, шедший несколько позади, схватил за руку осовелого Онисима и зло прошептал: «Заклинаю богом Дружбы, уйди!». Тот понимающе приложил палец к губам и растаял в дверях. Самиянка шла, не
оглядываясь.
        Он едва дождался, когда она дойдет до середины гостиной, заставленной столами и невысокими пировальными ложами. Она повернулась к нему и, казалось, не заметила отсутствия Онисима. «Кто же будет играть мне на флейте?» — «Я, мое сладкое яблочко!». Он взял ее за руки и, неотрывно глядя в глаза, стал притягивать к себе. Они коснулись, коленями. «Ты хочешь стать моей госпожой?» — шептал он. Она ничего не отвечала, только смотрела на него огромными, в пол-лица, глазами. А Мидий воровской рукой совлекал девический пояс, и с его лица капал жаркий пот на ее смуглое, с детским пушком лицо…
        — Как я люблю тебя!  — шептал Мидий, обнимая матрац.  — Ну, иди же ко мне! Иди!
        Сейчас ему казалось, что он любит одну Самиянку, хотя бывшему демарху довелось обнимать многих рабынь, смиренных скромниц и откровенно-бесстыжих, горячих, как египетский песок, и холодновато-сдержанных, как скифский летучий снег.
        — Где же ты?  — вопрошал Мидий в темноту.
        И вдруг он услышал в тюремном коридоре легкие, почти невесомые шаги. Его сердце подскочило, он встал на колени, не отрывая от матраца напряженных рук. Шла она! Ему хотелось взвыть от радости, но какой-то остерегающий поводок удерживал его. Милосердные боги! Она идет! И, уже не прячась от себя, он представил, как стиснет ее, зацелует, изгрызет губы, словно изголодавшийся зверь, а потом, страшно усталый, соберет последние силы и задушит ее, потому что не сможет выпустить ее на волю, на свет, в чьи-то счастливые объятья…
        Радостной формингой запела дверь, в темноте расцвел факел, и он, поражаясь невероятной картине, увидел, как стали чернеть и сворачиваться маковые лепестки огня, а тьма, наоборот, оживать, возгораться.
        — Подлая!  — Он упал, как сраженный медным копьем.
        В дверях стояли четверо прислужников Одиннадцати.
        Один из них бережно держал у груди темную, как могильный ком земли, чашу.
        «Но я же слышал ее шаги!».
        — Крепись, Мидий!  — раздался над ним суровый голос.  — Прими эту чашу, как надлежит мужу.
        Он лежал, бездыханный, недвижный, подчинившись тому звериному инстинкту, когда единственным спасением кажется полная отрешенность от жизни. Один из прислужников взял его за покатые плечи и повернул к себе лицом. Он будто поднимал мертвое тело. И Мидий, пораженный тем, что с ним происходит, подпрыгнул, как ужаленный, и стал отбиваться. Он возил на себе двух дюжих прислужников, и они никак не могли притиснуть его к земле. Потеряв терпенье, один из них ударил узника рукоятью кинжала в висок. Мидий сразу обмяк. Провожая закрытыми глазами блескучие звезды, которые понеслись куда-то ввысь, он почувствовал, как зубы разжимают кинжалом и начинают лить в рот какую-то безвкусную травяную влагу. Мидий сдерживал, пока мог, этот роковой поток, но влаги накапливалось все больше и больше, она распирала горло, и он, не выдержав, проглотил водяной ком. И сразу стало легко и безразлично. Теперь он лежал, как пласт, и четверо служителей в черной, вороньей одежде стояли возле него.
        — Пожалуй, ему машет со своего берега Харон!  — мрачно сказал один прислужник.  — Пора снимать колодки…
        Заклацала цепь. Колодки сняли, но Мидий не ощутил легкости в ногах.
        — Бедняга!  — чистым, девичьим голосом проговорил другой служитель.  — У него нет даже обола, чтобы заплатить Харону за перевоз. Дай мне свой обол, Скиф. Я завтра верну.
        — Стоит ли возиться с этой дохлятиной!
        — Дай, Скиф. Ведь и его родила не бездушная скала.
        Скиф вздохнул и начал развязывать кошелек.
        — Что ты печешься о нем?
        — Человек все же. Ты представь его маленьким и подобреешь. Посмотри, вот он, головастый, косолапенький, держится за подол своей матери. Он никому в жизни не причинил зла. Он ходит по зеленой траве, глядит в небо, набирается сил. Зачем он родился? Растить хлеб, рождать подобных себе. А он, возмужав, почему-то начинает гоняться за должностями, продавать душу Плутосу, лгать и завидовать. Мне жалко такого человека, Скиф. Он больший раб, чем мы. Давай же свой обол, не тяни…
        — У меня тут драхмы.
        — Давай драхму. Харон примет.
        — Подожди. Я еще поищу… Нелепый ты человек, Сострат. Ну где я возьму тебе обол? Вот… Нашелся!
        — Поклон тебе, Скиф.
        — Бери. Бери без возврата. Не себе же берешь.
        Сострат засунул узнику в рот обол, и Мидий ощутил пресноватый холодок.
        — Пойдем же!  — проговорил угрюмый голос.  — Мир его праху!
        Тихо, словно боясь побеспокоить Мидия, прислужники ушли. Опираясь руками, Мидий приподнялся. В его ушах дремотно погудывало море. Он вытащил из-за щеки серебряный обол, но почему-то не выбросил, а крепко зажал в руке. С гримасой отвращения сплюнул. Слюна была липкой, тягучей, так и осталась на губе. Он вытер губу, еще раз сплюнул. Ему страшно хотелось освободиться от этого противного травяного привкуса. Он встал и, покачавшись на чужих ногах, упал. Припадая к земле, он дополз до лужи и начал жадно пить. Напился, подержал горячий лоб в освежающей воде и опять пополз. Он подбирался к двери, от которой тек опьяняюще чистый воздух. Боги! Я верю вам. Только спасите!
        И боги, вняв его бессильному голосу, приоткрыли дверь. Он взобрался на каменные ступени, отдышался и опять пополз, потащил свое тело, словно раненый зверь. Воздух становился все свежее, кружил голову с непривычки. Мидий вдруг явственно ощутил пряный запах сухой ромашки. Откуда взялась эта божественная ромашка? Впереди забелело окошко. Свет?
        Человек продолжал ползти по темному лабиринту коридора на свет.
        …Стража обнаружила Мидия Младшего недалеко от наружных дверей, в бурьяне. Намертво сжав дареный обол, он глядел широко открытыми глазами в голубое белоперое небо. Любопытный солнечный луч скользнул по его ржавой, скомканной бороде, заглянул в мутновато-стоячее болотце глаз и, напугавшись, скрылся за густой кроной священной оливы.
        Солнце уже садилось. Верховые лучи освещали фасады дальних, стоящих на возвышении домов, слоновые колонны вечного Парфенона с его двухскатной крышей и белым узорчатым фризом, теплый отсвет ложился на лысоватую верхушку холма Пникс… Низко над землей летали чернокрылые ласточки, и упрямые побеги повилики продолжали ползти вверх по грубой тюремной кладке, чтобы заглянуть своими белыми, девической чистоты, бутонами в искрометные глаза бога солнца Гелиоса.

        6

        Они миновали невысокие, всегда открытые ворота и остановились в удивлении: старый философ попрыгивал и помахивал руками в ритме неторопливого гимнопедического танца. Аполлодор, не удержавшись, прыснул. Сократ медленно, с достоинством, обернулся, не переставая топать босыми ногами.
        — Здравствуй, Учитель!  — сказал Платон.  — Похоже, ты готовишься не к суду, а к веселым Анфестериям.
        — О, я не прочь поплясать на масленом бурдюке!  — с улыбкой отозвался Сократ.  — Не желаете и вы поразмяться?
        Колыхнулась кисейная занавесь в дверях, выглянула растрепанная Ксантиппа.
        — Ты еще не вымыл ноги? Поторопись! Да не забудь сказать судьям, что ты приносишь жертвы всемогущим богам, справляешь празднества, как и все…
        Философ закончил утреннюю разминку, воздев напоследок руки к чистому небу, и опустился на соломенную циновку, возле тазика с мыльной водой. Занавесь опять шелохнулась.
        — Протри ноги пемзой! И скажи судьям, что воздаешь почести усопшим родителям. Не забудь!
        — Не забуду, моя добрая Ксантиппа. Не забуду.
        Сократ поднял серый камушек, похожий на пемзу, отбросил. Взял другой… Он ошибался несколько раз, и вид у него был по-детски растерянный.
        — Ты обдумал свою речь?  — осторожно спросил Платон.
        — Я пытался это сделать, но мой «Демонион» воспротивился…  — Сократ виновато улыбнулся и нашел подле себя кусочек пемзы.
        Платону стало грустно.
        — Ты помнишь недавний спор о зависти?  — заговорил философ.  — Мне понравилось толкование Гермогена: «Зависть — это печаль». Я знаю людей, готовых помочь в беде, но встречающих с печалью удачу другого человека.
        — Зависть может быть и ненавистью!  — без охоты возразил Платон.
        — Ненависть — крайность. Это болезнь души. А зависть — печаль, ее может испытывать каждый человек. Разве ты не испытываешь хоть легкой зависти к Гомеру или Терпандру, добавившему, несмотря на запрет эфоров, еще несколько струн к своей божественной лире?
        — Пожалуй, ты прав, Сократ. Но меня всегда пугала и возмущала та ненависть, которую испытывают некоторые люди к тем, кто обладает божьим даром. Я видел, как человек, обладающий властью и деньгами, может исступленно ненавидеть поэта или философа.
        Сократ задумчиво водил пемзой.
        — Я думаю, Платон, все дело в том, что власть и деньги не приносят подлинного счастья. Человек, обладающий призрачным счастьем, невольно чувствует это. Власть и деньги можно растерять в мгновение ока. Талант же, данный Аполлоном, остается навечно. К тому же, я думаю, любой государственный муж менее свободен в своих мыслях, чем поэт или философ. А частое насилие над собственной мыслью не может не вызвать у человека неудовлетворенности и душевной смуты. Что ты думаешь, Платон?
        Платону не хотелось спорить.
        — Сегодня будет прекрасный день!  — Старик взглянул на нежной синевы небо.  — Можно было бы прогуляться к реке, искупаться. Неужели не преступно позволить Мелету украсть такой день? А-я-яй!  — Он плеснул водой на свои ноги.  — Нет, пожалуй, я не отмою их до нового потопа!
        Показался тринадцатилетний Лампрокл, старший сын Сократа, высокий, угловатый. Тихо поздоровавшись с гостями, он положил возле отца потертую сандалию. В дверях, наблюдая за сыном, стояла Ксантиппа.
        — Ты принес сандалии?  — ворчливо спросила она.
        — Вот… одна.
        — Милосердные боги!  — воскликнула женщина.  — Видно, ты уродился в своего отца! Где же вторая? Или ты хочешь отправить отца в одной сандалии? А ты что молчишь?  — набросилась она на Сократа.  — Ему принесли одну сандалию, и он спокоен, как олимпионик. Посмотрите, посмотрите на этих олухов!  — Ксантиппа, ища сочувствия, обернулась к Платону и Аполлодору.  — Они вечно все делают вкривь и вкось. Нужно быть терпеливее Данаид, чтобы выносить все это. А теперь ты дожидаешься каких наград?  — обратилась она к сыну, который сутулился от смущения и чесал ногу об ногу.  — Иди в горницу, загляни под кровать. Только не лезь в очаг: там ничего нет. Я с вами скоро сойду с ума. Отстань!  — крикнула она и шлепнула по спине черного лохматого щенка.
        — Зависть — это печаль…  — тихо проговорил старик.
        — Что ты там бормочешь? А-а!  — Ксантиппа раздраженно махнула рукой и скрылась в дверном проеме вслед за сыном.
        Черный, словно вымазанный сажей, щенок подкатился к Платону и Аполлодору, обнюхал влажноватым носом их ноги. Гости стояли неподвижно, и это было неинтересно щенку. Он сунулся в корыто, лизнул — вода со щелоком ему не понравилась — и умно склонив голову набок, стал наблюдать за подвижными руками старика.
        — Перестань, разбойник. Ты же видишь: мне некогда. Ну, хватит! Хватит!  — Старик легонько отстранял щенка.
        — Вот твоя сандалия!  — раздался зычный голос Ксантиппы. Убирая со лба рассыпавшиеся волосы, она спешила к Сократу.  — Я же знала: этот оболтус ничего не найдет. Держи!  — Она победно, будто трофейный меч, бросила свою находку.
        Щенок медленно подбирался к сандалии…
        — Проклятье! Отдай!  — вскрикнула Ксантиппа и бросилась за щенком.
        Волоча сандалию, пес вихрем пронесся по двору и скрылся в зарослях терновника. Ксантиппа беспомощно остановилась.
        — Лампрокл, где ты? Щенок утащил сандалию! А ты что сияешь, как зимний месяц?  — Ксантиппа недовольно смотрела на мужа.
        Не скрывая веселой улыбки, старик поднялся с циновки.
        — Что поделаешь? Видно, придется идти босиком.
        — А ты и рад?  — упрекнула Ксантиппа.
        — Время идет. Нужно спешить.
        Выскочил Лампрокл и нехотя полез в заросли. Сократ постоял некоторое время на циновке, посмотрел на свои темные ноги и с удовольствием ступил на теплую землю.
        — Я ухожу.
        — Подожди. Сейчас найдется сандалия.  — Посмирневшая Ксантиппа приблизилась к мужу.
        — Не могу. Время торопит. Да ты не беспокойся, моя добрая Ксантиппа. Все будет хорошо.
        — Мне приснился под утро сон, Сократ. Будто я тку тебе белый плащ, и мой уток никак не вплетается в основу. Наверное, это дурной сон.
        — А мне приснился праздничный обед. Из зябликов и дроздов.
        — Ты все шутишь, Сократ. А мне совсем не до шуток. Может, тебе нужно остеречься злых духов, положить в рот листочек священного лавра?
        — Лучше окропи нашу кровать очистительной водой. Листок лавра помешает мне держать речь.
        — Хорошо. Я так и сделаю.  — Женщина с надеждой посмотрела на качающиеся кусты терновника.
        — Я ухожу.
        Она подошла к нему еще ближе.
        — Может быть, и я пойду вместе с тобой? Ведь другие женщины приходят на суд сами и приводят своих детей.
        — Ты не сделаешь этого!  — мягко возразил Сократ.  — Нам не пристало приводить детей, чтобы разжалобить судей.
        — Поступай как знаешь!  — Женщина начала сердиться.  — Что же ты стоишь, как истукан? Иди! Разве я набросила на тебя силки?
        Философ вздохнул и пошел к воротам. Платон и Аполлодор поспешили за ним.
        — Иди! Иди! Проваливай!  — кричала Ксантиппа.  — Я буду только рада, если тебя хорошенько проучат! Ты думаешь, я орошу землю горестными слезами? Не надейся!
        Все трое, не сговариваясь, ускорили шаг.
        — Пойдемте, друзья, Нижней улицей!  — предложил Сократ.  — Я давно не ходил по ней.  — И свернул направо, под гору.
        Они пробирались тропинкой, захлестнутой зарослями гигантских лопухов, лебеды и крапивы, спотыкались о камни и наконец вышли на Нижнюю улицу. Эта улица, грязная, в колдобинах, огибала скат горы, на котором лепились, словно ласточкины гнезда, маленькие неказистые дома. Тут же в обилии росли терновник и подвязанная к жердям виноградная лоза. Обитатели Нижней улицы — гончары, кузнецы, красильщики — уже занимались своими делами. Скрипели гончарные круги, молоты грохали по наковальням.
        — Сейчас я вам покажу один дом…  — сказал старик. Он шел медленно, останавливался.  — Как тут все переменилось!
        — Мы опоздаем!  — забеспокоился Платон.
        — Успеем!  — Старик взглянул на солнце.  — Еще есть время. А вот и вяз!  — радостно воскликнул он и полез сквозь крапиву, сквозь лопухи к могучему дереву. Платон с Апполодором переглянулись и последовали за ним.
        — Вот обещанный дом!  — Старик показал палкой на заросли бурьяна.  — Видите обломки? Да вот же!  — Он не утерпел, забрался в самую гущину, согнулся и что-то стал искать.  — Видите?  — Старик держал над головой почернелый кусок камня.
        — Ты родился здесь?  — удивленно спросил Аполлодор.
        — Да, Аполлодор, я родился здесь. Этот камень от домашнего очага.  — Он перекладывал обломок с ладони на ладонь, будто в нем еще сохранялся нестерпимый жар.
        Платону с Аполлодором передалось настроение старика. Они поглаживали мощный корявый ствол, отыскивали едва заметные контуры прежних стен.
        — Ты стоишь там, где качалась моя зыбка!  — пояснял Сократ, и лицо Аполлодора расплывалось в широкой детской улыбке.
        Солнце, казалось, перестало подыматься, запутавшись в серебристых тенетах олив. И как-то реже, раздумчивее забухали молоты, с тихой натугой заскрипели гончарные круги. Но тут истошно, с подкудахтыванием прокричал запоздалый петух и резко смолк, будто горло ему перехватил жертвенный нож. Платон встрепенулся и посмотрел на Учителя, не решаясь напомнить о времени. Философ, стоявший в задумчивости, пошевелился, отыскал глазами ослепительно-желтый краешек солнца, спокойно сказал, будто речь шла не о нем, а о каком-то другом человеке:
        — Пора…
        Сократ отколол небольшой кусочек от почернелого камня, чтобы взять его с собой, и они пошли правым краем дороги, который был подальше от домов и потому оказался менее залитым помоями и засыпанным пеплом. Дорога вскоре пошла на изволок, туда, где находился знаменитый Одеон, место судилищ и театральных представлений. Около меняльной лавки к ним пристали Гермоген, Федон, Критон и Великий хулитель.
        Серый луч улицы расширялся. Каменные лбы мостовой хранили грязноватые следы метелки общественного чистильщика.
        — Судьи!  — негромко и как будто удивленно сказал Аполлодор.
        Философ рассеянно взглянул вперед. Служители Фемиды возвращались из храма Тесея, где бесстрастный жребий решил, какая из десяти судебных коллегий будет разбирать дело старого философа из дема Алопеки. Если бы не короткие судейские жезлы и похожие оливковые венки, эту процессию, запрудившую улицу, можно было бы вполне принять за священное посольство. Гелиасты, разбившись на малые группки, о чем-то разговаривали и даже смеялись. Платон, обладающий хорошим слухом, вскоре понял, чем вызван смех: один из гелиастов забыл дома свинцовый жетон, по которому он должен был получить в суде причитающиеся три обола. Судей догнал четырехколесный возок, запряженный мулами, и хозяин принялся поносить людей, которые не враз уступили дорогу.
        Так, не приближаясь к гелиастам, но и не отставая, Сократ с друзьями добрался до Одеона. Возле входных колонн толпились праздные люди. Сократ приблизился к человеку, задрапированному плащом из тонкой милетской шерсти.
        — Скажи, любезный, что тут происходит?  — почтительным тоном спросил философ.  — Уж не готовится ли очередная комедия Аристофана?
        — Здесь будут судить Сократа!  — охотно пояснил господин в роскошном плаще.  — Может быть, ты слышал о нем?
        — О, я не раз встречался с ним! Он несколько болтлив, но, кажется, производит впечатление недурного человека. Так в чем его обвиняют?
        В толпе зевак хохотнули: кто-то узнал философа в лицо. Обладателю роскошного плаща показалось, что смешок относится к старику, проявившему неосведомленность в предстоящем процессе. С сожалению поглядывая на Сократа, господин продолжал с всезнающим видом:
        — Этот болтун возомнил себя мудрейшим из эллинов. Говорят, он задался целью определить расстояние до каких-то блуждающих звезд…
        — Какая нелепость!  — Сократ покачал плешивой головой.  — Большинство людей не знают, какое расстояние отделяет одного человека от другого, а этот мыслильщик пытается дотянуться до каких-то звезд. Можно ли глядеть вверх, ничего не видя у себя под ногами?
        — Он колдун!  — выбрался из толпы невзрачный моргающий человечек.  — Моя соседка видела, как он ворожил в полнолуние на погребальных лентах.
        — Это сущий пустяк!  — отмахнулся Сократ.  — В мои уши долетало и другое: он способен, как фессалийские колдуньи, свести Луну с полночного неба. Не из-за него ли в Афинах такая тьма? Просто возмутительно! Как бы он не одурачил наших почтенных гелиастов! Что же мы топчемся на пороге справедливости? Фемида дожидается нас!
        Плащ с достоинством посторонился, пропуская вперед словоохотливого старика.
        — Не видите, это же Сократ!  — заговорили вполголоса у колонн.
        — Где Сократ?  — живо переспросили, закрутили головами.
        — У самого входа. Низенький. Плешивый.
        — Что за нелепые шутки!
        Дохнуло живым домашним запахом, в котором почему-то угадывался солоноватый дух чеснока. Копошащийся люд заполнял аккуратные кусочки театральных секторов. Незанятыми были только задние ряды. Друзья попрощались с Сократом, ободряюще дотронулись до его плеча, и философ двинулся текущим вниз проходом туда, где за отдельным столиком, рядом с секретарем, возвышался пухлолицый человек с ассирийской клинообразной бородкой. Это был председательствующий в суде басилевс, второй архонт в афинской коллегии архонтов, он же государственный жрец и почетный дадух-факелоносец во время свершения Великих Элевсинских таинств в честь Деметры и Персефоны. Басилевс задумчиво водил пальцем по медной крышечке от цилиндра, в котором хранился судебный свиток, и дожидался, когда рассядутся в своем секторе, отгороженном бирюзовой веревкой, судьи-гелиасты. Судьи рассаживались шумно, как на пиру, перебранивались из-за места. Пять счетчиков голосов, избранных по жребию, уже сидели на своей скамье, с выжидательным интересом оглядываясь по сторонам и чаще всего останавливая свой взгляд на трех обвинителях. Скамья обвиняемого была
пуста.
        Сократ, несколько смущенный судебными приготовлениями, приблизился к первому ряду, заполненному наиболее видными мужами, и остановился в нерешительности, не зная, куда идти. Он уже подумывал спросить: «А не скажете ли, почтенные, где тут место обвиняемого?», но секретарь, заметивший старого философа, быстро приподнялся к размашистым гостеприимным жестом указал на одинокую деревянную скамью.
        Сократ по приставной лесенке поднялся на театральную сцену, где уже сидели обвинители, председатель суда и счетчики, неловко опустился на краешек скамьи — вид у него был какой-то рассеянный, отчужденный — казалось, он может в любой момент подняться и уйти. Старик подумал, что ему придется провести в этом душном, зале несколько часов, и вздохнул. Было бы куда приятнее, если бы дело разбиралось где-нибудь на открытом воздухе, хотя бы на холме Пникс — там было бы привычнее, легче, к тому же оттуда хорошо виден Парфенон. Он провел сухой ладонью по гладкому сиденью и обнаружил, что поверхность испещрена надписями обвиняемых. Он даже сумел разобрать ближайшую: «Ни за кого не ручайся». Изречение, приписываемое Фалесу, одному из семи мудрецов, было выцарапано чем-то острым, скорее всего, ножичком или гвоздем.
        Секретарь пробежал еще раз глазами обвинение, которое ему предстояло прочесть, повернул голову к басилевсу, занятому медной крышечкой. Сосуд с предварительными показаниями, стоявший слева от басилевса, мешал ему видеть скамью обвиняемого. Секретарь услужливо наклонился к пухлолицему человеку и начал что-то говорить, беспорядочно шаря глазами. Басилевс, выслушав, повел оттопыренной бородкой книзу. Секретарь оставил свой стул и передвинул сосуд на другое, более удобное место.
        Можно было начинать. Басилевс поднялся и объявил о начале суда. И сразу же поджарый секретарь, по-чиновничьи вобрав голову в плечи, взошел на кафедру и, не дожидаясь, когда в зале воцарится тишина, начал читать обвинение, предъявленное Сократу. Впрочем, то, что он делал, нельзя было назвать чтением; секретарь лишь шевелил губами, по своему опыту зная, что в этом случае он скорее всего привлечет к себе слушателей. И, действительно, собравшиеся, шикая друг на друга, быстро успокоились, и, когда стало тихо, то оказалось, что секретарь произносит только первые слова: «Мелет, сын Мелета, пифеец, обвиняет Сократа, сына Софрониска, из дема Алопеки в том…». Далее излагалась суть обвинения, многим хорошо известная по публичным скрижалям.
        Секретарь водил глазами по свитку папируса, и этот свиток по мере чтения завивался сверху вниз, как строптивый бараний рог. Тем временем архонт-басилевс оставил в покое медную крышечку и взял в руки тонкое тростниковое перышко секретаря — председатель суда питал особую страсть к хорошо отточенным перьям — и, оглядев темноватое жальце, деловито сунул его в чернильницу. Жальце потемнело еще больше. Басилевс пододвинул к себе чистый листок и уставил глаза в потолок. Он думал, что бы такое записать. Как назло, в голову ничего интересного не приходило, а писать какую-то пустяковину ему, второму архонту и дадуху-факелоносцу, не хотелось. Наконец в памяти всплыла одна фраза, внесенная в афинское законодательство после шумного процесса над Протагором. Фраза показалась басилевсу достойной внимания, и, по-ученически наклонив голову к левому плечу, он начал выводить твердым каллиграфическим почерком: «считать государственными преступниками тех, кто не почитает богов по установленному обычаю или объясняет научным образом небесные явления…». Едва он успел закончить фразу и вытереть чернильной губкой
сгустившуюся краску с кончика пера, как секретарь покинул кафедру.
        Словно театральная бочка для воспроизведения грохота прокатилась по залу, когда на деревянную, выкрашенную в красный цвет тумбу, «камень непрощения», поднялся молодой дифирамбический поэт. Прежде чем начать речь, он оглянулся на Ликона и Анита — старик боязливо шевельнулся, а кожевник продолжал сидеть, как сидел: сложив руки на груди и свободно вытянув ноги в плетеных сандалиях. Поэт по-актерски вскинул голову и произнес высоким взволнованным голосом:
        — Я хочу сказать вам, мужи афинские…
        И как только он заговорил, веско упала первая капля в водяных часах, пущенных судебным стряпчим.
        — …вовсе не личная обида заставила меня выступить против Сократа, человека старого и известного в нашем городе. Меня, как и вас, волнует падение нравов в самом сердце эллинского мира — фиалковенчанных Афинах. Молодые люди не слушаются своих родителей, подвергают насмешке божественные обряды. Каких трудов стоит теперь найти достойного юношу и доверить ему нести факел в праздник Великих Панафиней…
        — Его устами говорит Правда!  — крикнули с первого ряда.
        Мелет просиял, как школьник, и, воодушевляясь с каждым словом, продолжил обличительную речь. Он говорил о том, как много вреда благонравию приносит Сократ, человек хитрый и красноречивый, умеющий выдать кривду за правду, не признающий богов и переполненный высокомерным презрением к людям великим и государственной службе.
        Философ по-прежнему сидел, притулившись к правому, уже достаточно расшатанному подлокотнику, незаметный на скамье, предназначенной не только для обвиняемого, но и для его свидетелей. Он ощущал себя обыкновенным зрителем, которого любопытствующие друзья затащили на судебный процесс, и вовсе не думал о том, что ему придется несколько, раз оставлять скамью для произнесения речей. И люди, находящиеся в зале, казалось, не замечали Сократа. Их возмущенный ропот словно относился не к живому человеку, а к темной тумбе, «камню обиды», на который должен был подняться старый гордец и развратитель нравов. Может быть, это особое внимание к тумбе было вызвано тем, что Мелет, произнося речь, иногда для убедительности простирал руки к тому месту, на которое должен был встать его противник.
        «Он недурно говорит!» — подумал Сократ и, закрыв глаза, он снова ощутил солоноватый запах чеснока. Откуда здесь чеснок? А, впрочем, нет ничего удивительного — многие люди, идя на суд, прихватили с собой провизию. Старика начало клонить в дрему. И он, наверное, легко бы задремал, если бы не эта надоедливая муха. Она прилетела откуда-то из зала и бесцеремонно села на лоб. Он отогнал ее, но она не улетела далеко. У мухи, видимо, было отменное чутье: утром старик отведал немного гиметтского меду. Сократ вторично махнул рукой и чуть не уронил палку, стоящую между ног.
        Мелет вдруг почувствовал, что зал, внимающий каждому повороту его блестящей речи, начинает изменять ему: яркие, остроумные сравнения почему-то встречались довольно равнодушно, а общие места неожиданно вызывали дружное оживление и даже смех.
        Предупреждающе поднял руку басилевс, но зал продолжал оставаться неуправляемым. Басилевс, ничего не понимая, глянул на своего секретаря, который бегло писал за Мелетом — тот недоуменно поджал губы. Скифы-стражники, рассеянные в проходах и возле сцены, зашевелились, однако в движениях блюстителей порядка не было беспокойства — этот шум их не касался. Басилевс посмотрел на Сократа — философ находился в прежней безмятежной позе. Секретарь, догадавшись, в чем дело, вежливо шепнул:
        — Муха!
        — Что?  — не понял председатель суда.
        Секретарь сделал глуповатое лицо:
        — Возле обвиняемого муха.
        Опять грохнула театральная бочка, сопроводив безуспешную попытку отогнать муху. Второй архонт в коллегии архонтов и дадух-факелоносец, бесспорно, понял, что смех не относится лично к нему, и все же ему было неприятно как человеку, отвечающему за все, происходящее в суде. Щеки басилевса, окаймленные кучерявой растительностью, покраснели. Недовольно посапывая, он поманил пальцем молодого раба, который только что принес большой сосуд для голосования.
        Раб оказался человеком смышленым. Он перенес сосуд поближе к эстраде, создав впечатление, что архонт приглашал его только за этим, а потом безразличной походкой подошел к обвиняемому и уселся рядом. Лицо его было обращено в зал, в то время как глаза изо всех сил косились на муху, замершую на подлокотнике. Сократ завозился, и раб, во избежание возможных недоразумений, решил объяснить свое неожиданное появление.
        — Сделай одолжение!  — вяло отозвался Сократ.  — Я и сам не прочь избавиться от нее.
        Муха, словно поддразнивая, подлетела ближе. Теперь она сидела на первой букве грубо вырезанной надписи: «Прощай, Электра!» — и деловито чистила крылышки. «Электра! Электра!» — повторял про себя раб прилипшее имя и тихонько, бочком подвигался к мухе.
        — О, боги! Помогите мне!  — прошептал раб и прытко загреб рукой. И тут судебный стряпчий, следящий за временем, громко хлопнул в ладоши. Это означало, что в часах упала последняя капля. Поэт смешался, смял фразу и все же, собравшись, сумел довольно внятно произнести последние слова:
        — Я прошу мудрых судей поверить мне и поступить, как велит их благородное сердце и требует государственная присяга! Хвала богам!
        «Как я забыл о часах!» — сокрушался поэт, шагая по выщербленной актерскими ногами сцене. Он никак не мог просинь себе этот просчет. Закончить речь ранее отведенного времени считалось не только правилом хорошего тона, но и служило для некоторых судей косвенным доказательством непогрешимости оратора — правому человеку не нужно говорить долго.
        Хлопок стряпчего и уход главного обвинителя спасли мухолова от дотошных взглядов. С бесстрастным лицом, обращенным к толпе, он силился понять, что происходит в его правой, старательно зажатой руке. «Проклятье! Неужели она улетела?». Желая убедиться, так ли это, раб продолжал осторожно сжимать руку, и тут муха забилась в своей тесной темнице, тонко заверещала. А на красный «камень непрощения» уже вставал Анит, сын Антемиона, человек, исполнивший немало дорогостоящих литургий во славу родного города. Он вставал, доброжелательный, как любящий сын, и подтянутый, как гоплит на параде, и зал, ворчливый и взъерошенный, послушно успокаивался, расправляя на своем избалованном теле пестрые складки рядов.
        Мухолов воровато оглянулся и оставил скамью, ставшую опять безразлично-тихой. Бесшумно, почти не ступая на пятки, подошел сзади к председателю суда.
        — Я поймал ее!
        Басилевс вздрогнул:
        — Что ты сказал?
        Раб безо всяких объяснений положил муху на стол и удалился. Басилевс брезгливо поморщился и хотел было смахнуть неподвижную муху на пол, но в последний момент ему показалось, что нарушительница порядка жива. Он прикрыл муху ладонью и, как ожидалось, ощутил смутное щекотанье. «Ах, ты, притворщица!» — подумал архонт и, опомнившись, недоброжелательно взглянул на своего секретаря. Однако секретарь был занят протоколом: в глубокой сосредоточенности он сеял на плотном папирусе колющие ионические буквы и не отрывался от листа даже тогда, когда следовало окунуть ненасытное черное жальце в чернильницу. Председатель успокоился и, придавив ногтем слюдяное крылышко, стал наблюдать…
        Анит, казалось, желал испепелить обвиняемого огнем яростных слов:
        — Этот лукавый пророк считает, что удостоен от богов большей милости, чем все прочие…
        — Он только и ждет, чтобы неопытный юноша запутался в сетях его речей…
        — Он предпочитает клясться псом, нежели олимпийцами…
        — Браги Афин Критий и Алкивиад были его учениками…
        Философ плохо слушал кожевника. Иногда он поднимал тяжелые веки и силился понять, почему сидящие перед ним люди не пошли сегодня на Агору, в палестру или театр Диониса, а избрали эти серые, усыпанные ореховой скорлупой ряды. Памятую о наставлениях Ксантиппы и друзей, он хотел несколько сосредоточиться, хотя бы в общих чертах наметить будущую речь, но голова отказывалась повиноваться. Впрочем, втайне Сократ считал, что он и не делает над собой настоящих усилий, а лишь притворяется, что надумал защищаться. На самом деле он изнывал от навязанного безделья и скуки. Порою он ставил себя на место толпы и, следуя за ее порывами, начинал лениво волноваться и даже проникаться неприязнью к человеку, которого с пеной у рта чернил благонамеренный кожевник Анит. Однако и этот обман быстро проходил, и снова наваливалась безмятежная, охранительная дрема.
        — Обвиняет Ликон, сын Ликона!  — долетело, как из глухого подземелья.
        Сократ зашевелился и попытался сосредоточиться. Однако старый Ликон начал свою речь так робко и невыразительно, что пропала всякая охота слушать.
        — Сократ, сын Софрониска!
        Старику показалось, что он ослышался — ведь только что прозвучало имя Ликона, этот человек должен бы говорить, его часы не истекли. Поэтому обвиняемый продолжал сидеть с закрытыми глазами, словно наивный, неудачно спрятавшийся ребенок, уверенный в том, что, если он никого не видит, то и его не заметит никто.
        — Закон повелевает тебе защищаться!  — прозвучал недовольный голос басилевса.
        «Кому защищаться?» — подумал мудрец.
        А зал уже нетерпеливо топал ногами:
        — Сок-рат! Сок-рат!
        Старик закряхтел и встал, обеими руками опираясь на палку. Секретарь, подобранный и предупредительный, все тем же широким хлебосольным жестом указал ему на передок сцены. Еще не придя в себя, Сократ сделал шаг по направлению к двум пустующим тумбам, но тут до него дошло, что с посохом нельзя подыматься на «камень обиды», и он возвратившись к скамье, положил свою палку на сиденье, положил ее не поперек, а вдоль, словно участник бесплатного зрелища, занимающий место не только для себя, но и для своих друзей, которые вот-вот должны подойти. Он хотел было положить в укромный уголок и свой черный камушек, но передумал.
        — Сок-рат! Сок-рат!  — призывал зал к ответу.
        Философ обогнул деревянную, украшенную резным изображением орла, птицы Зевса, кафедру, подошел к одной из тумб и уже коснулся босой, так и не отмытой ногой шаткой ступеньки, как зал остерегающе зашумел, и старик догадался, что ступил не туда. Улыбнувшись, он подхватил край выгоревшего на солнце плаща и неловко взобрался на соседнюю тумбу.
        — Сок-рат! Сок-рат!  — в дружном томлении взывал зал.
        «Что я должен сказать?» — подумал мудрец и потерянно развел руками. Кажется, он никогда не ощущал такого пронзительного сиротства и неуюта, словно кто-то сильный, учивший его ходить и не раз водивший, как младенца, по сложному лабиринту жизни, вдруг оставил его, а, может быть, решил дать возможность испытать самому этот отрезок дороги. И он решил начать с шутки, которая не раз служила ему верой и правдой там, на Агоре.
        — Великий Зевс, хранитель справедливости! Сократ чуть было не обвинил Сократа!  — Философ окинул удивленно-обиженным взглядом «камень непрощения», на который он только что ступил по ошибке.  — Этому беззубому мерину, видно, мало трех обвинительных плеток, и он решил подхлестнуть себя собственным хвостом..
        Архонт-басилевс нахмурился и отделил прозрачное, в тонком ветвистом рисунке крылышко. Муха встрепенулась и поползла, опираясь на единственное крылышко, которое сейчас скорее мешало ей, чем помогало. Басилевс загородил ей путь ладонью.
        — Кажется, от меня требуют оправданий?  — продолжал Сократ, обращаясь к залу и ясно понимая теперь, что он не хочет и не может выстроить свою речь по привычным судебным канонам.  — А я, клянусь псом, опровергнутым Анитом, решительно не знаю, о чем мне говорить. Когда Мелет и его непогрешимые друзья разносили в клочья некоего Сократа, то я подумал: неужели я и есть тот самый Сократ, человек хитрый и нечестивый? И я сказал себе: нет, ничего подобного! И, признаюсь откровенно, даже подремал. Хвала легкокрылому Морфею! Этот бог в значительной мере уберег меня от слушания нелепостей. И вот теперь вы, добровольные любители справедливости, и наши судьи, требуете в один голос: отвечай, Сократ! Значит, все-таки речь шла обо мне, сыне каменотеса, родившемся в Алопеке? Я отказываюсь верить! Тут что-то не так: или вы плохо знаете меня или я, на старости лет, перестал понимать афинских мужей. Уважая закон и вас, свободные граждане, я все же склоняюсь к первому: вы меня недостаточно знаете. Хуже того, некоторые думают, что я и впрямь похож на Мелетовского, а то и на Аристофановского Сократа — порядочного
обманщика и плута. И вот старому возничему предлагают состязаться в длинном беге судебных колесниц. Мне предстоит оправдываться. Клянусь богами, которыми обожают клясться мои обвинители, я не знаю, как это сделать. Можно ли оправдаться за считанное время, если я не сумел сделать это за десять прожитых седьмиц?..
        Секретарь почесал за ухом утолщением пера:
        — Я не знаю, что писать, басилевс. Этот человек зря льет воду.
        Председатель раздраженно махнул рукой стряпчему, и тот, чуть помешкав, остановил водяные часы.
        — Ты не на Агоре, Сократ!  — заговорил басилевс, с трудом отрывая от стула свое большое, привыкшее к покою тело.  — Здесь суд присяжных. И я прошу тебя оправдываться по всем пунктам обвинения.  — Он важно взглянул на стол, где пухлой грудой лежали законы, и, видя, что обезображенная муха подбирается к краю стола, взял медную крышечку и накрыл ее. Слабо подергал свою ассирийскую бородку, словно стараясь убедить присутствующих, что она у него настоящая, и продолжил казенно-гнусоватым голосом: — В случае новых отвлечений я как председатель суда вправе задавать вопросы. Надеюсь, обвиняемый проявит надлежащее благоразумие. Пустите часы!  — Он проследил, как исполняет его приказ стряпчий, и снова обратился к откровенно скучающему Сократу: — Судьям хотелось бы знать, чем занимается обвиняемый и приносит ли он пользу священной земле отечества?  — при слове «польза» глаза второго архонта хищно прижмурились. Оправив белый двадцатидрахмовый плащ, он с достоинством сел.
        — Хорошо!  — сказал Сократ. Было непонятно, что означало его «хорошо» — то ли согласие с басилевсом, то ли бессознательное стремление ободрить себя.  — Кажется, Мелет с Анитом — еще раз признаюсь, я плохо слушал — заклеймили меня бездельником. Хорошо. Я отвечу.  — Мудрец улыбнулся.  — Однажды овца упрекнула хозяина: «Скажи мне, почтенный хозяин, почему у тебя в такой чести собака? Я не раз видела, как ты оделяешь ее со своего стола. Разве это справедливо? Я даю тебе ягнят, шерсть, сыр, а эта беспокойная особа ничего не приносит, кроме репьев».  — Сократ, не выдержав, залился дребезжащим смехом. Вытирая слезы, бессильно продолжил: — Овца, конечно, была права, но она забыла одну малость: недалеко от овечьего стада бродят волки.  — Он опять рассмеялся, не обращая малейшего внимания на то, как приняли его смех в зале.
        Секретарь смущенно посмотрел на басилевса:
        — Мне записывать это?
        Басилевс сосредоточенно царапал ногтем по медной крышечке:
        — Неисправим! Впрочем, запиши, что обвиняемый не признает себя человеком, не приносящим общественной пользы…
        — Но он не говорил этого!  — с некоторым испугом возразил секретарь. Человеку с перышком почему-то казалось, что слова, занесенные в протокол, должны находиться в буквальном соответствии со сказанным.
        — Тогда не пиши ничего!  — Басилевс отвернулся.
        Секретарь вздохнул и вяло потянулся к чернильнице.
        — Тише, афиняне!  — Сократ поднял правую, с камушком, руку.  — Дайте мне что-нибудь сказать. Клянусь самой Правдой, в судебном деле я смыслю не больше, чем в движении каких-то блуждающих звезд. Люди опытные приходят сюда с заученными речами, приводят плачущих жен и детей. Я же, по своей наивности, пренебрег всем этим.
        Что же, если истина покупается за деньги и слезы, то старый Сократ, бесспорно, выглядит гоплитом, лишившимся длинного копья. Право, не знаю, какие нужны от меня оправдания? Я никогда не лгал, не предавал друзей, не искал выгодных связей, не глядел в рот сильным. Что я могу бросить еще на строгие весы правосудия? Всю свою жизнь я учил людей быть добрыми и честными, не гоняться за роскошью и чинами. Не зная устали, я обличал людей нечестивых и порочных. За все свои труды я не только не заработал золотых башмаков, как это сделал Эмпедокл, учитель Горгия, но окончательно привел свое хозяйство в запущение. Если кто-нибудь из вас, мужи афинские, думает, что я торговал красноречием и сказочно богат, подобно Каллию, сыну Гиппоника, то я готов хоть сейчас обменяться с ним своим имуществом и отдать свой плащ впридачу. Есть ли тут охотники? Я вижу, что нет и не найдутся. Философ Сократ не взял за свои труды и нищенского обола. Его мог слушать каждый, кто хотел — богатый и бедный, потомственный афинянин и метек, и он не виноват, что среди его слушателей оказались Критий и Алкивиад. Разве виноват пахарь, если
семена, разбрасываемые им, ветер отнес на бесплодные камни? Мелет с Анитом упрекают Сократа в том, что он пренебрегает государственной деятельностью. Если согласиться с ретивыми обвинителями, то можно подумать, что полезные государству люди обитают только в Народном собрании, Совете и судах. Сократ же встречал подобных людей в изобилии на Агоре, в палестрах и мастерских. Причем, там более всего попадалось граждан, говорящих собственным голосом. И он охотно беседовал с этими людьми, выполняя урок, порученный богами. Тише, афиняне! Я должен затронуть священное имя Веры. Каждому здравомыслящему гражданину ясно, что верующий не тот, кто с пеной у рта упоминает могущественного Громовержца или матерь богов Геру. Я знаю немало людей, которые приносят гекатомбы жертв и преклоняют колени лишь тогда, когда им необходимы власть и золото, а не потребность сеять добро. Эти мнимоверующие предпочитают быть ловкими проходимцами, нежели добродетельными простаками. Я не раз видел актерствующих пролаз в наших государственных учреждениях. Кичась своей преданностью и старанием, они втайне пекутся о собственном
благополучии. На языке у них — высокопарные слова, а в душе — необжитая пустыня. Какой ненавистью они пылают к тем, кто знает им истинную цену и предостерегает легкомысленных овечек от их беспощадных клыков! Клянусь моей путеводительницей Правдой, я заслужил бы лишь презренный волчец на свою могилу, согласись я участвовать в управлении городом по их образцу. И что удивительно, эти порочные люди пытаются найти истоки общественного разврата не в самих себе, а в других соотечественниках. Краем уха я узнал, что и меня обвиняют в развращении молодежи. Кто-то из обвинителей приводил мое высказывание о Фемистокле. Не стану отпираться. Я говорил и сейчас могу повторить, что этот почтенный муж научил своего сына, Клеофанта, лишь кавалерийским приемам, но не наградил добродетелью. То же самое я мог говорить и о Фукидиде, сыне Мелесия. Однако человек, подслушавший меня…
        — Анит!  — подсказали из зала.
        — Хвалю!  — поблагодарил старик с улыбкой.  — Оказывается, и на стороне Сократа есть свидетели. Стало быть, Анит, умеющий хорошо слушать, пришел к мысли, что я подрываю авторитет отцов и, наоборот, возвышаю людей, осмеливающихся давать советы чужим сыновьям. Мне отчасти понятно беспокойство Анита. Ведь у него взрослый сын, а любому отцу хотелось бы, чтобы его отпрыск стал не последним человеком в стане фиалковенчанных. Но любя своего сына, разумно ли отрицать очевидное? Наверное, все вы, мужи афинские, согласитесь, что в прядильном деле лучше всего разбираются ткачи, а о достоинствах триеры наиболее здраво судит кормчий или триерарх. Почему же тогда моему обвинителю кажется, что другие люди, посвятившие себя воспитанию юношества, должны во всем уступать советам отцов? Разве в деле воспитания нет своих ткачей и дальновидных кормчих? И почему, я хотел бы знать, патриотически настроенный Анит считает, что сыновья должны принадлежать только родителям? Я, по своей старческой наивности, думаю, что наши дети принадлежат всем Афинам, и, стало быть, бесполезный Сократ делал не частное, а государственное
дело, наставляя чужих детей. Отдавая себя воспитанию, он вовсе не хотел возвыситься над отцами или прослыть мудрецом. Да и можно ли считать мудрецом человека, искусство которого состоит лишь в том, чтобы смокву называть смоквой, а тыкву тыквой? Занимаясь своим скромным делом, он никогда не думал о том, что ему придется подняться на «камень ответчика». И вот теперь старый Сократ всерьез опасается: а не станут ли его судить так, как судили бы малые дети врача, на которого возвел поклеп повар? Какие только обвинения могут посыпаться на его бедную голову! Этот злодей жгет ваше тело каленым железом! Он дает горькие настои, предписывает воздержание и голод! Можно ли терпеть все это, когда к вашим услугам такой стол удовольствий? Там медовые пирожки с маком, копайский маринованный угорь…
        Перышко секретаря опять в бессилии повисло над желтоватым, плохо отбеленным папирусом. Секретарь снова поглядел на председателя, словно ожидая, что тот переведет ему невообразимую речь Сократа на язык, доступный протоколу. Однако басилевс продолжал сидеть в какой-то тупой отрешенности, уставившись в медную крышечку. Он слышал, как, просясь на волю, слабо верещит муха. Ее жалкое нытье часто захлестывалось волной шума, долетавшей до сцены. Человек с ассирийской бородкой вслушивался в зал, рождающий все новые и новые волны, и к нему подкрадывалось смутное беспокойство. Обычно председатель без труда угадывал, какую волну могут вызвать слова обвиняемого — то ли грозно-остерегающую, то ли ласково-одобрительную — но сейчас все как-то странно перемешалось, забурлило разрозненными воронками. С особым вниманием басилевс прислушивался к шуму за спиной — там сидела полутысячная коллегия гелиастов,  — но и волна, рождаемая судьями, гудела тоже неопределенно. Мучимый неясностью, басилевс поднялся, опираясь руками на стол.
        — Побереги свои побаски, Сократ! Судьи хотели бы знать, почему ты клянешься собакой?
        Мудрец, помедлив, обернулся. Он глядел на спрашивающего с нескрываемым удивлением, и это удивление было вызвано не тем, что ему задали вопрос, а тем, что к нему обратился этот полный человек с ассирийской бородкой, неизвестно почему оказавшийся рядом с орхестрой, предназначенной для театральных хоров, и теперь делающий вид, что его, как и судей-гелиастов, всерьез занимает клятва Сократа. Басилевс вдруг ощутил странную необязательность своего вопроса, о которой он раньше и не подозревал, и, хмуря густые брови, с казенной монотонностью повторил свой вопрос, словно стараясь убедить всех граждан и в первую очередь себя в том, что все, сделанное им, было правильным и не подлежащим сомнению.
        — Хорошо!  — сказал философ, и у басилевса почему-то отлегло от сердца.  — Если это интересует хотя бы одного человека, я отвечу.  — Сократ задумался, но думал он не об ответе — ответ давно сложился и не нуждался в причесывании — беспокоило его что-то другое, относящееся к людям, внезапно замолкнувшим и насторожившимся, к человеку с темной ухоженной бородкой, опирающемуся как-то нелепо, по-медвежьи, на маленький с ножками-копытцами стол.  — Ах, эти клятвы!  — Сократ покачал головой и опять улыбнулся своей неугасимой улыбкой.  — Действительно, старый болтун в глазах непосвященных вполне может сойти за нечестивца. Но справедливо ли это? Просто Сократ слишком чтит эллинских богов, чтобы призывать их в свидетели по самому ничтожному поводу. И что дурного в том, если он клянется собакой, этим добрым и преданным существом, почитаемым арабами за божество? Не говорить же ему: «Клянусь Зевсом, я оставил дома сандалии!».
        По залу заиграли веселые барашки.
        — Он верит в «Демонион», а не в богов!  — раздраженно выкрикнул Мелет.
        — Объясни, Сократ, что ты подразумеваешь под «Демонионом»?  — Басилевс с новой силой налег на столик.
        И в зале потребовали:
        — Правду! Правду!
        Сократ некоторое время вглядывался в зал, словно стараясь найти хотя бы одно знакомое лицо.
        — Мне понятно ваше желание,  — заговорил он спокойно, и Мелету вдруг показалось, что капли в клепсидре падают до удивительного медленно.  — Но, право, я жалею, что не мог все объяснить гораздо раньше, на Агоре. Там было бы не так душно, да и часы не подгоняли бы Сократа, склонного на старости лет к долгоречию. Однако в дорогу! «Демонион», о котором я иногда толкую, вовсе не новое божество, придуманное мною, а священный голос, подсказывающий мне правильное решение. Тише! Клянусь собакой, я не нанимал глашатая для повторения моих слов. Помню, однажды — тогда я был еще безусым юношей — мы с друзьями пробирались узкой улицей к Акрополю. И вдруг что-то подтолкнуло меня: «Сверни, Сократ! Ты не должен идти здесь». «Перейдем на другую улицу,  — предложил я друзьям.  — Только быстрее!» «Зачем?» — спросили они.  — «Так нужно!» — ответил я и больше ничего не мог объяснить. Они подняли меня на смех и продолжали идти, как шли. А я и мой старый друг Критон — он сидит здесь и может подтвердить — перешли на другую улицу. И что же было потом? С друзьями мы встретились недалеко от Агоры. Плащи на них были грязные,
как у горьких пьяниц. Оказывается…
        — Время!  — крикнул добросовестный стряпчий и смачно хлопнул в ладоши.
        Сократ округло, по-женски, развел руками:
        — Выходит, мое время истекло?
        — Говори! Пусть говорит!  — вспенился зал нетерпеливыми голосами. Слушателям казалось, что старик оборвал на самом интересном.
        — А позволит ли почтенный председатель продолжить речь?  — насмешливо отнесся Сократ к человеку с ассирийской бородкой.  — Или наши судебные порядки теснее Прокрустова ложа?
        — Дайте ему слово!  — кричал зал и требовательно топал ногами.  — Мы хотим слушать!
        Басилевс поднялся, толкнув животом столик. Один из металлических цилиндриков, предназначенный для хранения свитка законов, упал и покатился по сцене, метя в слегка приоткрытый люк, откуда во время театральных представлений восходили на сцену подземные боги и призраки. Председатель суда проводил глазами цилиндрик, остановившийся у деревянной бровки, и медвежековато повернулся к человеку, который поставил его, второго архонта и потомственного дадуха-факелоносца, в нелепое положение перед гражданами.
        — Ты превращаешь суд в шутовской балаган!  — заговорил басилевс, чувствуя, как у него задергалось правое веко, будто однокрылая муха чудом взобралась на него и щекотно забила своими ножками.  — Здесь каждый…  — Басилевс, не удержавшись, почесал веко,  — может закончить начатую речь. И ты прекрасно…  — Архонт резко замолчал и так же медленно, как подымался, опустился на свой стул.
        — И все-таки на Агоре было бы лучше!  — заключил мудрец.  — Да, на чем же я остановился?  — И продолжил негромким, даже скучноватым голосом: — Моим друзьям встретилось по дороге стадо свиней.  — Последнее слово можно было разобрать лишь по движению губ.
        — Что он сказал?  — вскинулись задние ряды.
        — Свиней! Свиней!  — покатилось из передних рядов, отведенных для высших должностных лиц, зазвенело в полых резонирующих урнах, выплеснулось на серые входные колонны, выбеленные снаружи солнечным светом, и опять покатилось, сдобренное криками и смехом, туда, где сидел, набычившись, человек с ассирийской бородкой.
        — Свиней!
        А Сократ, улыбаясь, шел по сцене к своей скамье, на которую падал сквозь продольное верховое окно мягкий нитяной свет. Философ увидел цилиндрик, прибившийся к люку, и взял правее — со стороны могло показаться, что Сократ старается обойти столик басилевса подальше. Он приблизился к прорези люка, в котором смутно вырисовывались рожки «хароновой лестницы», и, легко нагнувшись, поднял цилиндрик. Басилевс внимательно и с какой-то особой надеждой вглядывался в обвиняемого, решившего оказать ему услугу, однако философ без малейшего подобострастия подошел к мраморному столику и, не заметив протянутой руки басилевса, положил цилиндрик по собственному разумению, около пухлого свода судебных законов. Сократ даже задержался чуть-чуть, желая убедиться, не покатится ли вновь цилиндрик, и, если бы это случилось, он все так же, ни на кого не обращая внимания, переложил бы футляр. Басилевс, вначале несколько смягченный действиями Сократа, теперь поглядывал на философа с неприязнью.
        Грохотали наполненные камнями железные театральные бочки.
        — Слушаем показания в пользу Сократа!  — резко и потому как-то испуганно выкрикнул секретарь с кафедры. Выкрикнул и пригнулся, словно давая возможность пройти над ним вздыбленной волне.
        «Какие могут быть показания?» — растерянно подумал мудрец — он просил своих друзей не давать показаний.
        Держа на отлете свиток письма, секретарь начал зачитывать свидетельства Критона, давнего и преданного друга Сократа. Потом очередь дошла до Критобула, сына Критона. Философ видел, с каким ненасытным интересом внимал зал свидетельским показаниям, и ему было странно, что какие-то безжизненные свитки здесь могут значить гораздо больше, чем все его живые, искренние слова, вся жизнь, бывшая самой убедительной и единственной защитой. Бедный Критон! Стало быть, он, несмотря на свои заверения, ходил к басилевсу. Сократ представил себе грустные, будто всегда испытывающие какую-то внутреннюю муку, глаза Критона, его негромкую, с мягкой картавостью речь. Наверное, он страшно волновался, выгораживая друга, и мазал папирус чернилами, как тогда, в школе, когда переписывал по заданию учителя стихи Пиндара: «О блестящие, фиалками венчанные, воспеваемые в песнях, славные Афины, оплот Греции, божественный город!..»
        Философ печально улыбался и ждал, когда кончится эта судебная процедура, унижающая его и друзей.
        — Еще одно показание!  — Секретарь потряс над головой небольшим свитком.
        «Неужели Платон?» — подумал мудрец и сосредоточился, застыл, положив руки на палку.
        — Показания Тибия!
        Сократ удивленно поднял голову: кто такой Тибий? Он силился и никак не мог припомнить этого имени.
        — «Тибий, сын Кариона, свидетельствует и скрепляет священной клятвой свои слова о том, что Сократ, сын Софрониска, честно защищал свой город в Долгой войне со Спартой. Он сражался вместе со мной под Потидеей, Амфиполем и Делием. Я могу засвидетельствовать, что Сократ спас под Делием жизнь всаднику, упавшему с коня…»

        Дождливым утром осеннего месяца пианопсиона большое ополчение афинян, включающее не только коренных граждан, но и метеков-инородцев, вошло в город Делий, святыню лучезарного Аполлона. Союзники лакедемонян — беотяне, узнав, о приближении многочисленного войска, собрали домашний скарб и ушли из города Западными воротами, предварительно завалив камнями главные улицы и разрушив в нескольких местах обводную стену. Пропустив вперед тяжеловооруженных гоплитов, которые двигались глубокими колоннами, неся на плечах медные пики, на улицы Делия вступили афинские стрелки, метатели дротиков и пращники. Стратег Гиппократ наблюдал за движением своего войска с деревянной сторожевой башни, то и дело отстраняя от лица болтающийся обрывок веревки, на котором недавно висел сигнальный колокол. Гадатель Архий в светлом воинском шлеме с двумя гребнями конских волос и красном плаще, чуть закрывающем костистые озяблые колени, стоял за спиной Гиппократа и посматривал на призрачные кроны деревьев священного участка Аполлона, где ему предстояло узнать по печени заколотого быка переменчивое, как ветер, желание богов.
        Мелкий, нудный дождь сыпал на тускло поблескивающие шлемы, серые вымокшие хламиды. Идущие позади тупо поглядывали на забрызганные грязью сапоги впереди идущих и шли, не задумываясь, полностью положившись на закованный в латы авангард. Теперь, дойдя до цели, солдаты чувствовали усталость и, мысленно оглядывая пройденный путь, удивлялись своему долготерпению. Калитки многих домов были распахнуты — они словно соблазняли зайти — однако солдаты, не желая делать лишнего движения и боясь нарваться на засаду, продолжали идти своим тяжким размеренным шагом. Гоплиты, устрашая невидимого противника, стучали по щитам, воинственно выкрикивали: — А-ля-ла!  — но их призывы не находили отзвука в последних рядах, да и сами гоплиты видели, что на улицах Делия бродит только один дождь, на который вот уже второй день не было управы.
        Афинский стратег смотрел на громоздкие стенобитные машины, которые везли мулы, и эти машины, еще вчера вызывающие радость и ощущение уверенности, сейчас возбуждали в нем устойчивое раздражение. Машины были уже не нужны: городские ворота оказались плохо укрепленными, а крепкие стены порушены в трех или четырех местах. Теперь нужны были не хитроумные машины, а обыкновенные ивовые корзины, в которых предстояло таскать камни и землю для укрепления стен. Стратег знал, что свободных плетенок в обозе мало и ведающий продовольствием Никомах Сухорукий едва ли согласится освободить хоть часть пищевых корзин. Оставалась надежда на самих солдат, способных при желании достать корзины хоть из-под земли, но Гиппократ не был уверен, что его распоряжение встретит понимание. В последнее время солдаты возмущались тем, что им задерживают денежное пособие за три месяца, и ставили свою исполнительность в прямую зависимость от ежедневных четырех оболов.
        Гоплиты, подняв щиты над головой и словно тем самым желая закрыться от бесконечного дождя, направились к священному участку с его серебролистыми оливами и храмом Аполлона посредине. Мостки через ров, опоясывающий участок, были целы, и солдаты, подпираемые сзади, грузно побежали по деревянным прыгающим настилам. Несколько человек свалились в ров с мутной водой — на них никто не обратил внимания. Вырвавшись на простор, солдаты потеряли строй и разрозненными группами устремились к храму Аполлона-Целителя. Кое-кто вгорячах поднялся на ступеньки храма, оставляя на белом мраморе грязные подтеки, но у входных величественных колонн солдаты остановились, боясь оказаться нечестивцами. Из-за колонн храма выглянуло несколько любопытствующих женщин, нашедших прибежище в священном месте. Солдаты окружили храм и, не в силах уже держаться на ногах, повалились на промытую дождем траву. Только всадники во главе с гиппархом продолжали передвигаться, оттесняя неутомимых торговцев с тележками. Торговцы рвались к солдатам, обещая горячие колбасы и самое лучшее в мире вино, и воины, не подымаясь с земли, развязывали
красными мокрыми руками свои тощие кошельки и скупо улыбались, предвкушая невероятное удовольствие.
        Сократ в числе воинов старшего призывного возраста охранял обоз с оружием и продовольствием. Двуколки, четырехколесные возки ползли за колонной легковооруженных солдат. Отставшие воины бесцеремонно лезли на возки, и бедные ослики и мулы выбивались из последних сил. Сократ в помятом шлеме и темной хламиде шел босиком по обочине белой сочащейся дороги и едва успевал теснить копьем пристающих солдат. Лишь тогда, когда впереди показался завешенный голубоватой кисеей дождя Делий, пельтасты оставили обоз в покое и подтянулись к гоплитам, которые большую часть пути проделали налегке, отдав медь и железо собственным рабам-оруженосцам.
        Так, ни разу не присев на телегу, Сократ вместе со своим обозом, ползущим, скрипящим и дымящимся от разгоряченных тел животных, добрался до странно пустой рыночной площади Делия. Здесь повозки сгрудили под навесами и стали распрягать понурых животных. Сократ задавал корм ослу, когда на площади появился армейский глашатай. Вестник протрубил в рог, заставив ближайшего мула поднять голову и зябко передернуть телом, и надсадно прокричал, что на священном участке, в стадиях пяти от рынка, состоится собрание. Для убедительности он махнул рукой в сторону колонн, пробивающихся упрямой линией сквозь яркую зелень, и побежал прочь, топоча сапогами. Обозники проводили бегущего человека удивленным взглядом и еще острее ощутили накопившуюся усталость. Сократ отдал ведерко с пойлом вознице и вразвалку пошел за глашатаем.
        А Гиппократ уже гарцевал на поджаром, покрытом красной попоной скакуне, окруженный со всех сторон лежащими и сидящими людьми. Казалось, что с каждой прибывшей сотней у стратега остается все меньше и меньше места, и в конце концов конь должен остановиться, сжатый людьми. Однако конь умудрялся двигаться и никого не задевал. Сейчас, когда войско скучилось, создавалось обманчивое впечатление, что народу должно быть больше. Стратег присматривался к своей убывшей армии и нетерпеливо оглядывался на мостки. Прибежали несколько десятков молодых воинов, потрясая вымокшими султанами.
        Гиппократ выставил ладонь навстречу падающим каплям — ему показалось, что затяжной дождь ослабевает — и попытался вытереть влажные пальцы о красную попону, но попона была пропитана водой, словно банная губка.
        — Лох Гиперида!  — нетерпеливо позвал стратег, сдавливая ногами коня.  — Где лох Гиперида?
        Часть войска откликнулась глухим ворчанием, и сам Гиперид, сидящий недалеко от стратега на раскладном походном стульчике, незамедлительно поднялся и взмахнул мечом, словно стараясь вспороть до желтой солнечной подкладки голубоватый гиматий кадмейского дождя.
        Стратег кивнул Гипериду и, значительно посмотрев на него, начал свою речь. Он говорил о том, что дождь кончается и это служит добрым знаком — лучезарный Аполлон благосклонно отнесся к приходу фиалковенчанных. Он призвал солдат и военачальников принести посильные дары милостивому богу и заколоть очередного жертвенного быка.
        Войско молчало, но когда стратег объявил, что солдатам придется оставить священный участок и разбить палатки на рыночной площади, снова раздалось ленивое ворчанье. Солдатам не хотелось покидать насиженного места. Недовольство еще более усилилось, когда стратег приказал воинам после трехчасового отдыха заняться укреплением обводных стен.
        — Это не наши стены!  — кричали усталые люди.  — Мы воины, а не каменщики! Выдайте жалованье!
        На лице Гиппократа появилось подобие улыбки. Не желая вступать в пререкание с горлопанами, он решительно развернул лошадь к алтарю. Сидящие вдали удивленно вытянули шеи: им показалось, что стратег движется по людским телам. Усеянный воинами участок потревоженно зашевелился. Лохаги стали скликать своих солдат, чтобы организованно совершить положенные жертвоприношения. Десятка три воинов оставались на земле без движения. Они спали, прикрывшись накидками и легкими ивовыми щитами. Проходящие осторожно покалывали их копьями, и люди очумело поднимали головы, с трудом отдирали от земли свои неприкаянные тела.
        К Архию, который держал нож за спиной, подвели усталого, с прилизанной шерстью быка. Левой, свободной рукой гадатель стал гладить складчатую шею быка, привычно нащупывая пульсирующие артерии. Бык добродушно поматывал головой и закрывал от удовольствия большие сонные глаза. Кто-то из погонычей отдал быку жертвенную лепешку. Архий вкрадчиво поглаживал быка, тиская нож. И вдруг быстрым коротким движением полоснул снизу по шее. На зеленую траву хлынула парная кровь. Животное стало оседать на передние ноги, и в его расширенных зрачках медленно таяло белое, неестественно искривленное лицо гадателя. Архий добил быка, ловко извлек темную печень и показал ее собравшимся — печень оказалась здоровой, без единой поврежденной дольки.
        Все, пока все благоприятствовало афинянам на чужой Кадмейской земле.
        К полдню, когда дождь прекратился, воины покинули священный участок, оставив после себя высокий смердящий костер и круговое нагромождение жертвоприношений. На даровую пищу быстро слетелись галки и вороны. Они с гамом кружились над алтарем, и людям, укрывшимся в храме Аполлона-Целителя, казалось, что за входными колоннами еще гомонят медношлемые завоеватели.
        Расставив палатки и наскоро перехватив обычной солдатской пищи — ячменного хлеба, замешанного на вине и масле,  — воины, понукаемые командирами, потянулись к обводным стенам. Долгое время солдаты без толку лазили по развалам, забирались по выступам на крепостную кладку, оглядывая мутновато-чуждый простор. Самые бесшабашные головы уходили в кусты олив, будто бы по нужде, и тянули по очереди из фляжек дешевое фракийское вино. Отряхая мокрые ветки и блудливо озираясь по сторонам, поклонники Диониса Шумного выбирались наружу и с показным молодечным рвением брались за носилки и лопаты. Корзин не хватало, глина расползалась, и, чтобы бурый кисель хоть как-то удержался в проемах, солдаты бросали глину вместе с плетенками.
        Гиппократ с адъютантами объехал работы и остался недоволен. Желчи ему прибавил жрец храма Аполлона, приехавший верхом на ослике и с дрожанием в голосе сообщивший, что солдаты срубили несколько деревьев на священном участке.
        Сократ носил камни на пару с рабом-возницей, приспособив под ношу старый солдатский щит. Он почти бездумно делал свое однообразное дело и почему-то не сомневался, что крепостные стены будут залатаны раньше, чем на посты заступит первая ночная стража. И, действительно, когда стали наползать угрожающие сумерки, действия солдат обрели недостающую сноровку и осмысленность, и как-то быстро, прямо на глазах, нелепые зияния в стенах исчезли, и от грубой, сделанной своими руками кладки дохнуло полузабытым духом домашнего уюта. Войдя в азарт, солдаты возвели деревянные сторожевые башни, и командиры, сорвавшие понапрасну голос, теперь беззаботно стояли в стороне, испытывая легкую досаду от своей ненужности.
        Согретые работой солдаты возвратились на рыночную площадь, и сразу же делийская Агора наполнилась бодрым шумом, расцветилась блуждающими факелами. Люди покупали вино, пели песни под аккомпанемент двойных эллинских флейт. А когда в синих промоинах неба замигали вечные ночники, площадь уже посапывала, храпела и бредила.
        На четвертый день бездельного стояния в Делии Гиппократ поручил Диодору Красивому увести войска из города, а сам остался с небольшим гарнизоном. И опять потекли по узким улицам афинские лохи, нескончаемо заныли обозные повозки. И философ Сократ по-прежнему шел за своим расшатанным четырехколесным возком, опираясь на длинное ясеневое копье, и почему-то никак не мог избавиться от ощущения, что в их обозе случилась потеря. Несколько раз он отходил в сторону и пересчитывал навьюченных ослов и телеги. Их оказывалось даже больше, чем тогда, когда промокшее до нитки войско тащилось к Делию.
        Из-за низко плывущих туч выглянуло солнце, и медные шлемы воинов заиграли веселой желтизной. Легкий ветерок дул в спины, в направлении Мелийского залива, и отдохнувшие солдаты шагали довольно быстро, подминай стоптанными сапогами придорожную полынь и жесткий бессмертник. Сократ переходил от одного возка к другому, понимая, что не успокоится до тех пор, пока не найдет истинной причины своего навязчивого ощущения. Случайно он бросил взгляд на задок одной телеги и увидел рыжеватый клочок, забившийся под деревянную зазубрину. Он вспомнил смирного быка, приконченного Архием, и с чувством грустного успокоения вернулся к своему последнему в веренице возку, за которым покорно шла привязанная невидимым поводом жертвенная шеренга гоплитов.
        Вороний клекот военной трубы прозвучал настолько неожиданно и вызывающе, что, в него не хотелось поверить. Люди, притихнув, продолжали шагать к заливу, где их дожидались знакомые корабли с кентаврами на носу. Самые беспокойные покосились на соседей, пытаясь догадаться по выражению лиц, действительно ли им угрожает опасность или же трубач, взывая к бдительности, протрубил лишь ложную тревогу. Зловещий клекот повторился. Ослы беспокойно заводили ушами. И протяжный воинственный крик «Эниалос!» подтвердил самые худшие опасения.
        На холме Земледержателя, который оставался позади, по правую руку от идущих, показалось войско Пагонда, сына Эолада. Моры беотийцев медленно текли вниз мутными широкими потоками. Уже слышалось завыванье флейт, помогающих солдатам идти в ногу, и бурое тяжелое облачко, отделившееся от макушки холма, говорило о том, что беотийцы успели принести кровавую жертву Сельской Артемиде. Афиняне остановились. Диодор оглянулся на крепкие обводные стены Делия, до которых было теперь далеко, и поскакал навстречу неприятелю, словно желая сразиться с целым войском в одиночку. Не проскакав и стадия, стратег остановился, что-то закричал, показывая красиво выброшенной рукой на холм.
        Фиалковенчанные пришли в движение. Гоплиты поспешно снимали чехлы со щитов, пельтасты закручивали ремни вокруг своих дротиков, лучники прилаживали к тугой тетиве коварные стрелы с трехгранными наконечниками. Два седовласых обозника помогали Архию раскладывать костер. Огонь не спешил разгораться. Тогда гадатель вспомнил, что у него в мешочке есть смола и сера, и забытым жестом сеятеля высыпал на тлеющий хворост полную горсть. И уже тащили за рога молодого быка, который обиженно мычал и пачкал белые чулочки ног зеленым пометом.
        — А-ля-ла!  — кричали афиняне, обращаясь к богу войны Аресу-Эниалию.
        Бычья громада беотийцев грозно надвигалась на афинян, косо расставив рога легковооруженных флангов. Начальник обоза Никомах Сухорукий, видя, что сейчас до него никому нет дела, решил повернуть свою тележную армаду к Делию. Бестолково крича и мешая гоплитам строиться в боевую линию, обозники стали разворачивать ослов и мулов, которые решительно не могли понять, почему им нужно теперь двигаться в обратном направлении. Повозка, которую охранял Сократ, оказалась в голове обоза. Но как только обоз окончательно перестроился, началась настоящая гонка. Возницы что есть мочи полосовали животных и тайком, чтобы не увидел Никомах Сухорукий, сбрасывали с возов палатки с кольями и походные кровати. Сократ, боясь, что его могут сбить, забрался на повозку, которая вскоре застряла в средине вереницы возле бесполезных тушек стенобитных орудий. Визжа и ударяясь боками, телеги стали разъезжаться.
        Однако Никомах просчитался. Едва обоз приобрел некоторый порядок, как из-за холма Земледержателя показался большой отряд беотийской конницы. Конники сразу же заметили отступающих и, позарившись на легкую добычу, бросились наперерез. И опять обоз стал суматошно разворачиваться, и еще больше усилилось озлобление друг на друга. Сократ видел, как пожилой охранник, считая, что раб-возница правит не так, сбросил его копьем с передка и сам взялся за перепутанные вожжи.
        Обоз торопился под защиту меднопанцирных гоплитов. Беотийская конница остановилась, поигрывая лесом ног.
        Уступая дорогу боевым колесницам, обозные возки, переваливаясь по-утиному, свернули на обочину и с колесным визгом и плачем покатились к Мелийскому заливу и к горе Парнефу. В это время слепые оконечья противоборствующих армий сомкнулись, и что-то громадное, темное, состоящее из обыкновенных людей и в то же время живущее какой-то самостоятельной, особой жизнью, нечеловечески громко взревело, заметалось, роняя на жесткие травы яркие капли теплой человеческой крови. И люди, несущие на себе старую, как мир, звериную шкуру, растерянно и зло путались в ее зловонных складках, старались вырваться из рокового удушья, пробить копьем, распороть кинжалом ненавистную оболочку, но почему-то их ищущие свободу и свет удары попадали в таких же, как они, теплых и податливых людей.
        На одной из колдобин возок так тряхнуло, что Сократ вывалился вместе с тюком свежего белья. Возница, не оглядываясь, нахлестывал своего мула, словно задавшись целью превратить неторопливое животное в скаковую лошадь. Пожилой охранник норовисто приподнялся, но, ощутив резкую боль в лодыжке, мягко повалился на землю. Резким движением, как учила мать, покойная умелица Фенарета, Сократ вправил вывих и, опираясь на копье, побрел туда, где, по его предположению, был залив. Навстречу ему с безумно выпученными глазами бежали молодые воины.
        В ложбине, поросшей кустарником, Сократ увидел одинокую верховую лошадь с голубой попоной, безнадежно сползающей набок. Увидев человека, конь настороженно поднял лебединую шею. Сократ подошел ближе — конь отпрянул, уронив попону на жидкие кусты вереска. Между двумя валунами, прильнув левой щекой к земле, лежал молодой всадник. Сократ перевернул человека и не обнаружил на нем какой-то раны, кроме шишки на лбу, напоминающей прорастающий рог молодого бычка. Локтях в четырех от юноши валялся медный шлем с пучком конских волос, окрашенных в голубой цвет. Темные девичьи ресницы всадника слегка вздрогнули. Сжав зубы от боли, снова пронзившей лодыжку, Сократ с трудом выбрался из ложбины с юношей на спине. Осторожно опустил ношу и, прихрамывая, пошел вниз, чтобы взять копье. Юноша лежал, бессильно раскинув руки, на чужой кадмейской земле. С его хламиды, подпоясанной кожаным поясом с бронзовой, бахромой, зловеще скалился златотканный лев.
        Сократ попытался подманить коня, но у него ничего не получилось: животное боялось человека. Отчаявшись, философ встал на колени, чтобы опять затащить на себя тяжкое тело молодого воина. Он уже приподымался, держа зубами копье, как сзади послышался дробный стук копыт и заунывное пенье колесницы. Сократ оставил юношу и выпрямился. Прямо на него катилась боевая афинская колесница, и в ней был один возница, без копьеносного воина. Казалось, сам Аполлон-Целитель благоприятствовал юноше.
        Сократ выставил копье, преграждая путь колеснице. Ясеневое копье изогнулось в дугу, и Сократ едва устоял на ногах.
        — Стой!  — закричал философ, какими-то непостижимыми усилиями сдерживая коня.
        Возница опрокинулся назад, натягивая вожжи. Сократ вскочил на подножку и увидел на дне колесницы скрюченное тело.
        — Кого ты везешь?
        — Это лохаг!  — делая страшные глаза, закричал возница.  — Грозноликий лохаг пятого пехотного лоха!
        — Он уже не лохаг!  — сказал Сократ, трогая холодные, землистые губы и ни на мгновенье не выпуская из виду возницу.  — Возьми раненого! Я умоляю тебя!
        — Живому не место с мертвым!  — возразил возница. И уже поднял бич, чтобы полоснуть коня.
        — Стой, раб!  — Сократ угрожающе поднял копье.  — Сойди с колесницы!
        Краснолицый возница неохотно замотал вожжи и, ворча, оставил передок. Философ воткнул копье и подхватил легкое, как у подростка, тело лохага.
        — Что ты собираешься делать с ним? Это лохаг! Он достоин почетного погребения!
        — Молчи!  — Сократ начал окончательно терять терпенье.  — Я сам отвечу перед богом и людьми!  — Бережно, словно живого, он положил лицом к небу бывшего ратоводца.  — Идем к раненому! Быстрее!
        Они подняли юношу и перенесли его в колесницу. Возница не сводил глаз с нарядного пояса.
        — Лети, как вихрь!  — крикнул Сократ.  — О твоем лохаге я позабочусь сам!
        — Знатный юноша!  — с маслом в голосе сказал возница, задумчиво разматывая вожжи.
        — Знатный! Знатный! Тебя ждет хорошее вознаграждение!
        Свистнул бич, колесница рванулась и с протяжным пеньем покатилась к заливу. Сократ посмотрел на бескровное, с застывшим выражением обиды лицо, вздохнул и стал взваливать на плечи кукольно болтающееся тело. Ему недолго пришлось нести на себе бывшего лохага — встречные санитары переложили покойника на свои носилки.
        Белогривый конь постоял, потрогал за мягкий ремешок медную каску. Солнечный луч, отразившись в металле, неприятно стреканул по глазу. Конь испуганно встрепенулся и в два прыжка выбрался из ложбины. Обнюхал, желтоватую пониклую траву, на которой только что лежал молодой всадник, и, ощутив, что может остаться один в этом чужом, наполненном воем и раздирающими криками поле, невольно потянулся за Сократом. Сначала он тихо брел, приглядываясь к человеку — в позе Сократа не было ничего воинственного, угрожающего; философ шел устало, припадая на левую ногу, и копье в его руке напоминало обыкновенную жердь. С каждым шагом конь больше и больше проникался доверием к человеку и, окончательно отдавшись древней привычке следовать за кем-то, поскакал крупной рысью. Сократ оглянулся, но останавливаться не стал — он боялся спугнуть коня. Приблизившись, скакун опять перешел на шаг, а медный нагрудник, потревоженный бегом, еще раскачивался и бил по упругому телу.
        Уже показались мачты, на которых висели дозорные, наблюдавшие за ходом битвы.
        По небу величественно плыли белые, круто замешанные облака. И туда же, к морю, тянулись какие-то странные бурые клочья, которые пытались подняться вверх, но небесные облака не желали принимать их, и разводья жертвенного дыма начали снижаться, чтобы прибиться к земле, но и земля брезгливо отталкивала их своей широкой натруженной ладонью. Так они плыли, не принятые ни землей, ни небом, и все глуше, отдаленнее делался шум сражения, в котором проливали неразличимо алую кровь афиняне, галиартяне, копейцы, фивяне, танагряне, охроменцы, коронеяне…

        Сократ с удивлением отметил, что показания старого солдата не только не вызвали в нем ощущения чего-то лишнего, необязательного, а, наоборот, обрадовали и ободрили. Он вспомнил бледное лицо поверженного всадника, статного коня, теряющего попону, неширокую ложбину, заросшую кустарником. Но представил он это, как ему казалось, только для того, чтобы в затемненном уголке памяти высветлилась и стала зримой фигура таинственного Тибия. Большим усилием он воскресил однообразно-серую цепь метателей камней, далекий возок, скрывшийся за косогором, но Тибий, который, судя по свидетельству, был тогда рядом, по какому-то странному капризу не желал выходить из тьмы.
        Мудрец мучил память и вдруг неожиданно понял, что, если бы старый солдат явился сейчас в своем четком физическом обличьи, то чудо, убедительность свидетельских показаний исчезли бы, и осталась бы только жалкая потуга обыкновенного выгораживания. Тот, который назвал себя Тибием, был вместе с Сократом не только под Потидеей, Делием и Амфиполем. Он, словно незримая совесть, сопутствовал философу всегда.
        — Оправдан!  — кричали одни.
        — Виновен!  — надрывались другие.
        Настал первый тур голосования, в котором мера наказания не определялась. Архонт-басилевс внушительно встал, и все почувствовали в нем неистребимую жесткость военной выправки.
        — Мужи-гелиасты! Вам надлежит решить, виновен ли Сократ, сын Софрониска, по статьям, предъявленным ему Мелетом, сыном Мелета. Прошу подавать голоса в соответствии с законами и постановлениями афинского народа и Совета Пятисот. Верю, вы сделаете это согласно вашей совести, без ненависти и пристрастия. Хвала Зевсу, Аполлону, Деметре!
        Люди, сидящие в секторе, отгороженном, как Народное собрание, крашеной веревкой, пришли в движение. Возбужденно крича и жестикулируя, они устремились на сцену, где стоял высокий сосуд с хищно полуоткрытым зевом. Веско ударил по дну первый камушек, робко цокнул второй, воровато, почти без стука, скатился третий, и посыпались, зашуршали другие камушки, круглые, словно морские голыши. Мелет с жадным вниманием следил за веером рук, тянущихся к сосуду, и пытался разгадать спрятанные камушки, в которых сейчас для него сосредоточилось все: удача и поражение, слава и бесчестье… Ему почему-то начало казаться, что в сосуд падают только белые, оправдательные, камушки. Он даже ощутил их стук, какой-то противно-мягкий, будто они были обернуты в шерстяную ткань. Каменотес Клеон, длиннобородый, костистый старик, с недоброй затайкой взглянул на поэта и медленно, как бы наслаждаясь данной ему властью, вложил в розоватый зев свой «голос».
        — Клеон против!  — шепнул Мелет Аниту.
        — Кто такой Клеон?  — тихо спросил кожевник и успокаивающе положил руку на колено Мелета.
        — Мой сосед… Какой негодяй! Ведь я не сделал ему ничего дурного.
        — Полно, дорогой Мелет! Одна птица не делает стаи.
        — Они все… все против!
        — Не будем считать птиц на земле. Подождем, когда они поднимутся в небо.
        Живая лента вокруг сосуда укорачивалась.
        — Кто еще не подал голосов?  — выкрикнул секретарь.  — Прошу подать!
        На сцену выбежал бедно одетый человек, поправляя на голове зеленолистый венок. Суетливо потянулся к сосуду и вдруг испуганно отдернул руку. В зале рассмеялись. Человек съежился и торопливо сунул другую руку, но, видимо, плохо рассчитал — камушек скользнул по внешней стороне сосуда и упал на пол. Гелиаст поспешно наступил на него босой ногой. Зеваки вытянули шеи.
        — Сторона Сократа!  — прорезался в людской гуще въедливый, ябеднический голос.
        Гелиаст, жалко улыбаясь, извлек камушек из-под ступни и бросил испытующий взгляд на «скамью истца». Богатый кожевник сделал доброжелательное лицо и легонько качнулся вперед — кивнул. Человек, которому нужно было сделать выбор, повернулся к философу. Мудрец глядел на него с грустноватой улыбкой и даже малым движением не подсказывал, как следует поступить.
        — Подавай голос!  — поторопил секретарь.
        Человек еще больше смешался, потряс камушки в пригоршнях и, не глядя, бросил в урну первый попавшийся. Подошел один из счетчиков, поднял обеими руками сытый бокастый сосуд и перенес к специальному столику, обнесенному низким барьерчиком. И потекла, побежала черно-белая струйка, ложилась змеиными кругами, и никто еще не знал, что породил судебный сосуд — ядовитую гадюку или безобидного ужа.
        Зрители, не теряя даром времени, развязывали узелки с едой, открывали винные фляжки. И вновь потянуло от рядов мирным чесночным духом.
        У Мелета запершило в горле.
        Счетчики разделили камушки на две кучи и начали пересчитывать. Секретарь, устав ждать, подошел к счетному столу и стал наблюдать за людьми, которые пересчитывали камушки в третий раз и не могли понять, почему не получается общая сумма голосов: 501. Наконец одному из счетчиков пришла мысль перевернуть урну, и из нее выкатилось еще несколько шариков. Старший счетчик начертил на восковой дощечке две цифры — 280 и 221 — и протянул скрижаль секретарю — тот с казенно-бесстрастным видом ознакомился с итогом, поднял руку, давая всем знать, что подсчет окончен, и размеренным шагом, наводящим на Мелета тоску, тронулся к кафедре.
        — Суд гелиастов считает…  — выкрикнул секретарь в безмолвный, как египетская пустыня, зал,  — …что Сократ сын Софрониска, является…  — Тишина усилилась до однообразного мушиного звона.  — …виновным!
        — А-а!  — слабо, будто ничего не поняв, но уже догадываясь, простонали дальние ряды.
        — Виновен!  — раздался сочный торжествующий голос.
        — А-а!  — вскинулся зал, и секретаря словно смыло с кафедры мощной волной.
        Поэт схватил кожевника за потные руки:
        — Радуйся! Крепость взята!
        — Нам рано, дорогой Мелет, зачехлять щиты. Сейчас ты пойдешь и потребуешь смертной казни для этого нечестивца.
        — Смертной… смертной…  — бездумно повторял поэт, блаженно покачиваясь на гребне могущественной волны. И когда председатель суда попросил Мелета назначить обвиняемому свою меру наказания, поэт, пошатываясь, как пьяный, двинулся на просцениум мимо счетного стола. Он одарил ласковым взглядом счетчиков, словно от них зависел благополучный исход голосования, замедлил шаг возле черной каменной змейки, сыто свернувшейся на красном сукне. Если бы это было возможно, он шел бы по этой сцене вечно, видимый всему залу, статный, молодой, сумевший, несмотря на свои четыре седьмицы, притиснуть к земле многоопытного мужа. По его лицу бродила счастливая улыбка, и поэт никак не мог отделаться от нее: он продолжал исходить радостным свечением, даже требуя смертной казни.
        — Гелиасты хотели бы знать, какую меру наказания желал бы назначить себе Сократ, сын Софрониска…  — Архонт, словно в отместку философу, не замечающему председателя суда, повернул крепкую воловью шею в противоположную сторону. Но в этом деланном невнимании сквозил особый интерес к человеку, оказавшемуся на зыбком мостике между жизнью и смертью.
        — Я почему-то не слишком удивлен, что большинство судей отдали предпочтение повару!  — заговорил философ, становясь на свой «камень», под которым, успокаиваясь, ворчала мутная волна.  — Но каков Мелет! Он хочет оказаться мудрее природы-всематери. То ли по молодой горячности, то ли по невежеству он осмелился требовать того, к чему я уже приговорен семьдесят лет тому назад. Это ли не кощунство? И что меня особенно поражает, оказывается, мой ниспровергатель знает о смерти неизмеримо больше, чем я. Он почему-то считает смерть наказанием. В противном случае было бы бессмысленно требовать для меня смертной казни. Ну, а если меня ожидают Острова Блаженных, приятные встречи с Гомером, Солоном, Периклом и другими мудрыми мужами? Тогда вскоре я могу оказаться куда более счастливым человеком, чем наш самоуверенный Мелет. Может быть, он уже жалеет о легкомысленно оброненных словах? Тогда пусть идет и потребует, чтобы меня приговорили к жизни — ведь я веду такую жизнь, которую он не согласится вести даже перед страхом четвертования…
        Басилевс, раздраженно сопя, отделил второе крылышко. Муха еще жила…
        — Может быть, мне уйти в изгнание? Пожалуй, моих обвинителей удовлетворил бы такой исход. Или назначить себе небольшой штраф? Вероятно, я бы и решился на последнее, если бы захотел обмануть самого себя. Нет, дорогой Мелет, я не покину Афин! Старому быку не пристало менять привычное стойло. И зачем мне рыться в своем кошельке, который затянула паутина? Виновный не может искупить своей вины всеми богатствами Дария — истинная вина требует истинного наказания — ну, а если я не виновен, то зачем мне разорять семью, брать деньги у друзей? Неужели я на склоне лет отрекусь от богини Правды и начну отбивать поклоны Плутосу — богу тугих кошельков? Нет, Сократ скорее согласится умирать несколько раз, чем сделать хоть один глоток из чаши унижения…
        — Ты искушаешь терпение судей!  — не выдержал басилевс.
        — Неужели я должен назначить себе меру наказания?  — Сократ неприкрыто улыбнулся, и эта улыбка показалась председателю суда оскорбительной.
        — Да. К тому повелевает закон.
        — Но законы рождаются и умирают, подобно людям!  — возразил мудрец.  — Может быть, закон, требующий от меня невозможного, уже превратился в пепельный прах?
        — Посмотрите! Посмотрите на него!  — закричал басилевс, протягивая руки, как возничий, желающий сдержать строптивого коня.  — Он презирает всех нас и отеческие законы!
        Волна, вызванная басилевсом, окатила «камень обиды».
        — Тише, афиняне!  — негромко попросил Сократ.  — Пожалуй, мне и впрямь придется назвать необходимую меру. Только наберитесь капли терпения — я хочу произнести короткий панегирик в честь победителей Игр. Всем собравшимся хорошо известно, как почитается в Аттике спортивная доблесть. Олимпийский победитель получает премию в пять мин, в его честь воздвигается статуя в божьем храме. В театре и на празднествах ему отводится почетное место. Олимпионику не нужно откладывать деньги на погребальную урну: его ожидает прекрасная гробница за общественный счет. Да что там лавровенчанный олимпионик! Даже лошадь, победившая в гонке колесниц, обеспечивает себе хороший уход и спокойную старость. И вот я думаю о себе, не преуспевшем в напрягании мускулов, но отдавшем немало сил на поприще добродетели. Чего я заслуживаю, старый философский мерин? Было бы кощунственным требовать пять олимпийских мин или золотую статую. Я прошу самую малость — почетного обеда в Пританее. Такова моя мера. Я ухожу.
        — Мы отдаем должное твоей иронии, Сократ!  — Председатель суда улыбался, но глаза его были напряженно-холодными, как у рыси, приготовившейся к прыжку.  — За тобой еще остается право назначить штраф. Денежную сумму можно выплачивать по частям…
        Философ неколебимо спускался с «камня обиды».
        У басилевса мелькнула странная мысль, что он с незапамятных времен знает и ненавидит этого старика с бугристыми надбровьями.
        — Еще не поздно, Сократ! Одумайся!
        — Все!  — ответил философ.  — Мое время, кажется, и впрямь истекло. И случайная капля в клепсидре подтверждающе цокнула — будто последний камушек, черный, как плащ бога Таната, упал в бокастый сосуд.
        — Сумасшедший!  — красным факелом взвился человек в первом ряду.
        Зал завозился, погромыхивая, и в смутном однообразном шуме, похожем на отдаленный, споро идущий дождь, все яснее прорезалось холодное, ножевое:
        — Смерть! Смерть!
        Басилевс внушительно шевелил губами, обращаясь к судьям, и опять началось странное круженье взрослых людей вокруг сосуда, так и не испытавшего ласки оправдательно-белого молока, мягкого шороха белой фессалийской муки. Мертвое, безжизненное падало в глиняный сосуд, в шагах четырех от которого играли и переливались живые солнечные лучи.
        В длинных коридорах-пародах стали скапливаться неестественно возбужденные люди, которые, сдерживаемые скифами-стражниками, неумолимо подвигались вперед, чтобы получше разглядеть обвиняемого и выслушать окончательный приговор. Красные витые жгуты в руках стражников были зажаты телами зевак. Блюстители порядка старались честно отработать причитающиеся им три обола, они тужились, нащупывая сапогами опору, пытались высвободить руки, но людское течение безобидными, едва улавливаемыми толчками тащило государственных рабов к сцене. Наконец мокрые от пота рубашки стражников прижались к круговине сцены. Толпа осела и стала растекаться вдоль нее. Возле бокового флигеля уронили большой декорационный щит с изображением винно-черного моря. Кто-то исподтишка швырнул на сцену горсть сушеных фиников, как обычно бросают рассерженные зрители в бездарных актеров, и желтые сморщенные плоды рассыпались рядом с председательским столиком, опирающимся в пол своими раздвоенными бычьими копытцами.
        Архонт-басилевс осторожно придавливал черную головку мухи. Он терпеливо дожидался исхода дела. Председателю начало казаться, что он когда-то уже судил такого же человека и вот так же кто-то бросил на сцену несколько сушеных фиников, кажется, их было шесть, и один из них был особенно морщинист, уродлив, разительно напоминая человеческое лицо. Басилевс настороженно сузил глаза и пересчитал финики. Их оказалось, действительно, шесть и крайний справа загадочно улыбался крохотным старческим лицом. Басилевсу стало не по себе. Желая отвлечься, он заговорил с секретарем и вдруг вспомнил, что и тогда так же необязательно заговорил с секретарем. Ему ясно представилось, как секретарь шмыгнул длинным угреватым носом и заложил тростниковую палочку за ухо. Секретарь явственно втянул воздух. Председатель быстро от-вернулся, не желая видеть то, что было дальше… Но память продолжала жить своей независимой жизнью, она подсказывала, что басилевсу нужно непременно представить то, что было потом, когда судьи вынесли смертный приговор старому философу. Что было потом? Кажется, был какой-то скандал. Нет, зал обыкновенно
шумел, и человек, приговоренный к смерти, спокойно надел наручники. Кто зачитывал окончательный приговор? Он или этот человек с тростниковой палочкой за оттопыренным по-детски ухом? Пожалуй, на кафедру выходил он и после испытывал устойчивое тягостное чувство…
        — Эней!  — позвал басилевс начальника стражи.
        Человек, стоявший позади, за сценой, и наблюдавший, не мешает ли кто проходить гелиастам на помост, оставил свое место и легким кошачьим шагом подошел к председателю суда. Правая рука Энея придерживала ножны с кинжалом.
        — Пусть скифы поднимутся на сцену и возьмут ее в двойное кольцо. Посторонний, ступивший на сцену, считается государственным преступником.
        Начальник стражи понимающе прикрыл глаза. Басилевс изучал правую руку Энея. Кажется, и тогда он держал руку на посеребренной рукояти…
        — Где мои телохранители?  — спросил басилевс.
        — Они рядом. Когда им нужно подойти?
        — Пусть поднимутся вместе со стражей. И напомни Гемону, чтобы он не стоял у меня за спиной. Неужели нельзя податься хотя бы на шаг в сторону? Иди!
        «Что же случилось после?  — мучил себя басилевс, понимая, что на этот раз он должен исправить какую-то ошибку.  — Что было в зале? Кажется, был необыкновенный шум. Может быть, возникла потасовка? Но почему старик держался со спокойствием олимпионика? А, может, не было смертного приговора? Да, он вел себя так, будто не было никакого приговора. Они оправдали его? Какая нелепость… Но проклятые наручники!  — Председатель суда потер глаза, будто по ним ударило давним металлическим блеском.  — Эней сам надел на него наручники. Может быть, это озлобило зал?..»
        Счетчики быстро, словно стараясь дать басилевсу поменьше времени на обдумывание, пересчитали камушки, и секретарь, почему-то пряча глаза, протянул председателю восковую табличку. Басилевс только повел головой, делая вид, что смотрит — две цифры: 361 и 141 опережающе вспыхнули в его памяти.
        — Триста шестьдесят один!  — прошептал секретарь, удивляясь странному безразличию председателя.
        — Я вижу…  — пробурчал басилевс, глядя на неподвижную муху.  — Я знаю…
        — Граждане ждут приговора.
        — Иди и объяви!  — Басилевс с ехидцей взглянул в округлившиеся глаза секретаря.
        — Но…
        — Если, твой голос ослаб, пригласи глашатая. Лидиец, кажется, здесь.
        Секретарь сжал аккуратно-канцелярскую ниточку рта и неуверенно пошел к кафедре.
        «Пусть будет так…» — подумал человек с ассирийской бородкой и щелчком сбросил со стола мертвую муху.
        Мягкий утробный рев родился в смутной глубине зала. Басилевс вздрогнул: он когда-то уже слышал этот рев. И одновременно с ним вздрогнул юноша, сидящий в предпоследнем ряду и старающийся быть незаметным — ему еще не исполнилось двадцати лет, позволяющих посещать судебные процессы.
        — …к смертной казни!  — докончил секретарь.
        И мощный нечеловеческий рев потряс зал, вызвал испуганное движение стражников на сцене. Юноша затравленно озирался, стараясь понять, откуда берется этот методично повторяющийся звук. Кричали все, но люди не могли создать такого рева; казалось, он родился сам по себе, и людям, открывающим рты, было страшно и непонятно, откуда здесь, в Одеоне, появилось свирепое критское чудовище. Этеокл видел напуганные глаза людей, бессильно растягивающих рты,  — их крик походил на икоту, которую невозможно приостановить простым физическим усилием.
        И грозно нависали над сценой тупые и каменные рога рядов.
        — Отойди, Гемон!  — зло сказал басилевс человеку, вставшему у него за спиной. Телохранитель шаркнул сапогами, сдвигаясь влево.
        «Что же было дальше?..»
        Рев прекратился, изошел удаляющимся ворчаньем. На сцену наваливался, разгоряченно дыша, народ.
        — Смотрите, смотрите! Он улыбается!
        — Фу! Безобразен, как Силен!
        — Когда его казнят?
        — И трех ночей не пройдет — казнят!
        — Душно!
        — Слово! Пусть скажет слово!  — выкрикнул кто-то, и всем почему-то пришлось по душе это предложение: — Слово! Он имеет право!
        «Давал ли я ему тогда слово?» — хотел было припомнить председатель, но думать было некогда — он поспешно поднялся, вороша от волнения свиток законов.
        — Ты можешь сказать заключительную речь, Сократ!
        Мудрец почувствовал, что людьми, ждущими от него еще одного слова, движет не праздное любопытство — они будто хотели убедиться в чем-то важном, так и не понятом до конца. Он встал, но не пошел вновь на «камень обиды». Басилевс сделал вид, что не замечает нарушения процессуального порядка.
        — Что вы хотите услышать от меня, афиняне? Я не могу сказать вам что-то новое. Я не виновен! И не ждите от меня каких-то особенных, мудрых слов. Старый Сократ знал и знает только одну мудрость — жить в согласии с собственной совестью. И, если я чего-нибудь достиг в этом, то, вероятно, меня и следует считать мудрецом. Я не обижаюсь на судей. Как можно обижаться на детей, обожающих сладкое и приходящих в трепет при виде медицинского ножа. Дети неизбежно взрослеют, а болезни сами неумолимо приводят к врачу. Более того, я благодарен Мелету…  — Старик улыбнулся.
        — Ты шутишь, Сократ!  — сказал человек, ухватившийся обеими руками за сцену.  — Мелет твой погубитель!
        — Можно ли считать погубителем человека, любезно избавившего меня от тягот старости?
        Люди неуверенно рассмеялись.
        Философ взглянул на широкую солнечную полосу, рассекающую сцену:
        — Уже за полдень, афиняне! Так идите же по домам и займитесь каким-нибудь полезным делом!  — Мудрец заметил своих друзей, барахтающихся в болотно-вязкой толпе, и призывно воздел руки. Великий хулитель ответно взмахнул своей флейтой.
        Председатель суда не услышал, как подошел к нему начальник стражи, но отчетливо различил знакомое, отдающее лавровой жвачкой, дыхание.
        «Он уже принес дурацкие наручники!» — подумал архонт и, уверенный, что это действительно так, сказал, не оборачиваясь к Энею: — Оковы не нужны обвиняемому!
        — Я не принес оковы!  — неожиданно сказал Эней.
        — Отчего же?  — вырвалось у басилевса.  — Как твоя мысль опередила мою?  — Басилевс удивленно разглядывал человека, известного ему до мелочей и не сулившего, казалось, никаких неожиданностей.
        — Старый конь добредет до означенного правосудием стойла и без упряжки.
        — Конечно, конечно…  — с кривой гримасой согласился басилевс. Однако признайся: ведь раньше ты…  — Председатель суда, опомнившись, замолчал.
        Эней не сводил заинтересованных глаз с желтого, похожего на человеческое лицо финика. Он будто вспоминал…
        Старый философ прислонился к вытертой до блеска дубовой спинке, посмотрел на свой камушек, греющий руку далеким полузабытым теплом. На пальцах темнели размытые бороздки сажи.
        — У него что-то в горсти…  — зашептал секретарь басилевсу.
        — Что там может быть?  — язвительно спросил председатель суда. Кинжал? Быстродействующий яд? Или кошелек с золотыми монетами?
        Секретарь обиделся.
        — Камушек,  — спокойно сказал Эней.  — Обыкновенный камушек от домашнего очага.
        «Кажется, тогда я приказал Энею отобрать камушек. Глупо, очень глупо. И почему это проклятое дело опять перешло ко мне? Разумеется, дела религиозного свойства надлежит разбирать басилевсу. Но я мог заболеть. Меня давно тревожит печень. Видят боги: я говорю сущую правду. В конце концов это дело могло обрести государственную окраску, и тогда на моем месте оказался бы архонт-эпоним. Чем я провинился перед богами? Почему они дали мне долгую память, но не вразумили, как поступить? И что я мог изменить в своенравном судейском хоре? От меня ничего не зависело. Не бросил же я собственной рукой эти триста шестьдесят камушков! Может быть, Судьба склоняет меня к милосердию? Но разве я лишил обвиняемого последнего слова? Заковал его руки в печально гремящие оковы? Вырвал из горсти безвредный камень? Я делал то, к чему обязывала Фемида, и не моя вина в том, что человек сойдет в Аид. Правда, люди не вспомнят после ни одного бросателя камушков, а в памяти останусь я, архонт-басилевс Аполлоний, председательствующий на этом суде. Люди умеют общее добро и зло взваливать на тележку отдельных граждан. О, как тяжело
угождать всем Двенадцати богам! Да и двенадцать ли их теперь? Может быть, этот старик служит какой-то новорожденной богине? Смутное время. Как было просто, когда на Олимпе правили боги богов Уран и Гея!» — Аполлоний сжал руками виски, словно стараясь прекратить поток опасных мыслей.
        — Нужно увести обвиняемого!  — напомнил Эней.
        — Да, да,  — думая о своем, согласился басилевс.  — Увести.
        Начальник стражи почему-то не двигался с места.
        — Подожди!  — спохватился басилевс.  — Я должен спросить у него…
        — Я жду!  — понимающе сказал Эней.
        «Это уж слишком!  — подумал басилевс.  — Откуда он может знать, как я намереваюсь поступить? Ошибаешься, всеведущий Эней! Я могу сказать вовсе не то, что ты предполагаешь!» — Но с языка сорвалось вопреки ожиданию: — Есть ли у тебя пожелание ко мне, Сократ?
        «Что он стелет ему ковры?» — удивился секретарь.
        — Благодарю, Аполлоний!  — просто, как равному, сказал Сократ, и председатель суда впервые ощутил на себе по-юношески живые глаза философа.  — Я хотел бы перед уходом поговорить с друзьями.
        — Говори, но не долго!  — пробурчал басилевс.
        Шлепая босыми ногами, философ побрел к просцениуму, Эней, следующий за ним, поднял руку, и двойная цепь скифов-стражников распалась, давая дорогу мудрецу.
        — Подойдите поближе, друзья!  — весело попросил Сократ, вглядываясь в медленно убывающую толпу.  — Кажется, я вижу на ваших лицах тень беды? Разве что-нибудь случилось? Не могли же вы всерьез предполагать, что человек, облачившийся в шкуру льва, издаст заячий писк? Приветствую тебя, дорогой Херефонт! Однако не нужно слишком работать локтями — у наших граждан чувствительные бока. Не одолжишь ли ты мне свою флейту? Старому любителю словес нужно будет как-то скоротать тюремное время.  — Старик нагнулся, принимая маслянисто отливающий рог.  — Замечательная флейта!
        — Но ты же не умеешь играть!  — вырвалось у Великого хулителя.
        — Что за потеря? Благодаря несравненному Мелету я еще сумею обскакать многих в мусическом искусстве. Приветствую и тебя, сосредоточеннодумающий Платон! А что так неохотно подвигается Критон? Или он опасается, что вместо добрых слов ему достанутся школьные розги? Не бойся, дружище! Ты же видишь, что в моих руках ничего нет, кроме безвредного рога. А о чем мне хочет поведать Аполлодор? Говори, же громче, милый Аполлодор, а то мои уши забиты судебными речами!  — Старик забавно ковырнул мизинцами в ушах.
        — Я скорблю о Правде!  — грустно улыбнувшись, сказал Аполлодор. Она умерла здесь раньше, чем ты, Учитель!
        — Что ты говоришь?  — удивился мудрец.  — Как она могла умереть? Посмотри-ка на эту пастушью флейту. Сейчас я ее сломаю, мой дорогой Аполлодор! Вижу твое недоумение. Тебе, конечно, жаль флейты, не оскорбившей человеческого слуха. И все же старый крушитель неумолим.  — Сократ приложил флейту к согнутому колену.  — Все! Флейта сломана. Можешь обливаться горестными слезами, дружище Херефонт. Но умерла ли вместе с флейтой Музыка? Как ты думаешь, Аполлодор?  — И философ торжествующе показал целую и невредимую флейту…
        Когда басилевс, бездумно созерцающий медную крышечку, пришел в себя, Сократа на сцене уже не было. Что-то большое, темное, не имеющее определенной формы, удовлетворенно ворча, текло по боковым пародам на улицу, и зал становился другим, солнечным, легким.
        — Его увели?  — тихо, ни к кому не обращаясь, спросил человек с ассирийской бородкой.
        — Как всегда, Седьмым выходом,  — также тихо отозвался секретарь, скатывая протокол в тугой рулончик.
        Председатель насторожился:
        — Почему «как всегда»?
        — Но этот выход — ближний к Старой тюрьме!  — равнодушно пояснил секретарь.
        — Ах, да!  — с натянутой улыбкой согласился архонт.  — Я, кажется, сегодня устал…  — Он приложил палец к восковой дощечке в том месте, где была прочерчена цифра «360». Воск быстро нагревался и таял.  — Наконец-то все кончилось!  — Архонт, будто ожидая подтверждения, внимательно посмотрел на секретаря.
        — Да, кончилось… Проклятье!  — Рулончик никак не входил в узкое отверстие. Секретарь вздохнул и стал закручивать свиток заново.
        — Кончилось… Кончилось…  — Басилевс вышел из-за стола, разминая плечи, как заправский атлет.
        — От усталости есть прекрасное средство!  — вспомнил секретарь, с трудом засовывая протокол в металлический цилиндр.  — Мандрагорова настойка.
        — Да, да. Нужно испробовать. Не представляю, как разбирают судебные дела наши вечные старики в Ареопаге. Наверное, служат не Истине, а Морфею.
        — Лучше всего настоять корни…  — продолжал свое секретарь.
        Архонт наклонился, не сгибая колен, и поднял финик, пробудивший в нем странные фантазии. Финик как финик. Чем он мог напомнить ему человеческое лицо? Желая убедиться, не виной ли всему расстояние, басилевс отставил руку с фиником, настороженно смотрел, но причудливые изгибы не складывались в прежние осмысленные черты. Человек с ассирийской бородкой прицелился и расчетливо-ленивым движением бросил сушеный плод в темную прорезь люка. Попал. Второй архонт и дадух-факелоносец когда-то недурно играл в коттабий.
        — Кончилось! Все кончилось!  — Аполлоний решительно махнул рукой, словно стараясь навсегда отмести, порвать нелепую нить, протянутую ему из таинственного и запутанного, как Лабиринт, прошлого.
        Лучи, бьющие из-за боковых колонн, пестрили тяжелые каменные ряды. У Седьмого выхода, предназначенного в дни празднеств для торжественного шествия актеров и хоревтов, клубился голубоватый мрак. Робкая ниточка луча, скользнув по театральному флигелю, попыталась дотянуться до выхода, которым увели афинского мудреца. Кто знает, может быть, она, светлая, чистая, как пряжа Ариадны, все же пробилась в рыхлую тьму, легла в руку Сократа, между теплой ладонью и обгоревшим камушком, придавая новые силы и уверенность.
        Все настойчивее и явственнее в лучах угадывался пурпур, предвещающий вечер.

        7

        …Старый Атрей, отец Ксантиппы, брал Сократа за руку и, нежно прижмуривая глаза, уверял, что даст в приданое дочери, как того требуют обычаи, десятую часть имущества; при этом он совал Сократу серебряную тетрадрахму, на которой был изображен бойцовский петух с пальмовой ветвью. Философ отшучивался и пытался уйти, но папаша Атрей хватал будущего зятя за плащ и все пытался вложить ему в руку тетрадрахму, выбитую якобы в честь танагрского петуха Чернохвоста, победившего всех своих соперников на весенних состязаниях в Одеоне. Сократу казалось, что его терпенье вот-вот лопнет и он оттолкнет с пути назойливого Атрея, однако старик отстал сам, удовлетворенно потирая ладони с бурыми пятнами краски.
        …Свадебная повозка, запряженная мулами, медленно поднималась в гору — наверное, издали она казалась мухой, ползущей по натянутому луку. Сократ, сидевший между другом жениха и невестой, одетой во все белое, поглядывал на потных, натужливых животных и мучился от желания помочь. Возможно, он сошел бы с повозки, если бы не суеверная Ксантиппа — каждый раз, угадав намерение жениха, она касалась его руки своей прохладной рукой. И плечо невесты было тоже холодное. Сократ не понимал, почему Ксантиппа замерзла в летний вечер, когда каждый камень дышит дневным теплом. Потом он вспомнил, что невеста вместе с рабыней ходила в горы за снегом, чтобы охладить красноструйное свадебное вино… Не было слышно, как скрипят колеса и фыркают уставшие мулы. И Сократ мог бы подумать, что лишился чуткого слуха, если бы не ровный, успокаивающий звон легкокрылых цикад.
        «Почему же не играют флейтисты?» — подумал Сократ и взглянул на шестерых музыкантов, идущих впереди повозки в довольно странном облачении: на них были красные рубашки, как у гоплитов, и медные шлемы, разгорающиеся до тревожащей душу красноты, когда по ним прицельно бил вечерний свет.
        «Почему же они не играют?»
        Один из флейтистов поднес к губам рогатую флейту и негромко вывел мелодию свадебного гимна «Прекрасней старой будет новая судьба». Его не поддержали, и музыкант опустил флейту, продолжая шагать вперед. Сократу подумалось, что ему знакомы спины всех шестерых флейтистов. По обеим сторонам повозки кружились, заламывая руки, хмельные сатиры и вакханки. Два карлика несли на носилках пастушеского бога Пана. Бог пьяно поводил дремучей, с козлиными рожками головой и делал вид, что усердно бьет в бубен, обтянутый желтой воловьей кожей. Озорная вакханка плеснула Пану в лицо виноградным суслом. Бог погрозил ей темным корявым пальцем и стал, смеясь, размазывать сусло по щекам, пачкая рыжие завитки живописной бороды. Между ряжеными сновали торговцы с лотками и водоносы. Промелькнул папаша Атрей, пьяный и счастливый, держа в руках малохольного петуха с черным хвостом. Из толпы выскочил Евангел в женской шляпе с остроконечным верхом, с чесночным венком, болтающемся на худой шее. Сумасшедший кого-то искал. Наконец он догадался взглянуть на свадебную повозку и, увидев Сократа, радостно запрыгал. В его руках
приплясывали маленькие черные мешочки. Евангел опасливо покосился на Пана и бросил Сократу первый мешочек. Философ легко поймал и, поймав, сразу же догадался, что в мешочке мак.
        Мак утолял голод.
        Сократ вновь ощутил холодную руку Ксантиппы. Невеста шептала, что мак заколдован самой Гекатой, и пыталась отнять мешочек. Философ переложил дар Евангела в безопасное место. Сумасшедший бесстрашно лез под колесо и размахивал другим мешочком. «Быстрее! Персы!» — беззвучно кричали губы сумасшедшего, и Сократ, оттолкнув флегматичного возничего, поймал новый мешочек. В мешочке похрустывали семена льна.
        Лен утолял жажду.
        Появился хмурый человек с длинным копьем и бесцеремонно отшвырнул Евангела от свадебной повозки. Падая, сумасшедший все же успел бросить философу третий мешочек, набитый семенами капусты.
        Семена капусты оберегали от опьянения.
        Люди с лотками в подражение Евангелу стали кидать на повозку сладкие фиги, айвы, медовые пирожки, сыр, колбасы… Невеста ловко схватывала подношения и опускала в тростниковую кошницу, стоящую у ног. Ока ловила подарки и одновременно грызла наливное с розовой пестрядью яблоко. Кисея фаты трепетала возле ее головы, как крылья бабочки. Сократ наугад подставил руку и поймал ком земли, который тут же рассыпался, сухо потек по ладони.
        — Послушай, что они говорят!  — шепнула Ксантиппа и коснулась Сократа теплым плечом.
        — Ты согрелась?  — ласково спросил Сократ.
        — Послушай! Послушай!  — настаивала невеста.
        До Сократа донеслась тусклая музыка слов:
        — О, Гимен, о, Гименей!
        — Они поют гимн.
        — Ты совсем оглох!  — рассердилась Ксантиппа.
        И вдруг прорвались в уши нежданные голоса, запели гундосо, со старушечьим пришепетываньем:
        — Кто играет свадьбу в гекатомбеоне? Разве нельзя было дождаться месяца Геры?
        — Хотя бы дождались новолуния! Не будет им счастья! Клянусь Афиной-Девственницей, не будет!
        — Говорят, она сварливее всех в своем деме!
        — А он — первый краснобай. Хорошенькая пара!
        — Я слышала: она не может уток толком вплести в основу.
        — Криворучка! Неумека!
        Ксантиппа по-детски оттопырила губы, и сами губы у нее были какие-то детские, припухлые.
        — Неправда! Я умею ткать. Разве не я соткала отцу праздничный гиматий?
        — Не вслушивайся в жужжанье мух!  — Сократ погладил руку невесты.  — Лучше съешь вот это яблоко!  — Он наклонился к кошнице.  — Посмотри, какое оно румяное. Как твои щеки. Когда ты переступишь мой порог, я подарю тебе зеркало. Его поверхность будет чиста, словно озерная гладь. Ты поглядишься в него и увидишь, какая ты красивая. Лучше всех!
        Ксантиппа удовлетворенно куснула яблоко:
        — А ты — умный и добрый!
        Гора дыбилась, словно норовистый конь. Отстали ряженые, целуясь и обнимаясь. Исчезли трезвые торговцы и водоносы. Евангел, припадая на левую ногу, подбежал к повозке и зашагал рядом, рассеянно придерживаясь за спинку.
        — Я должен проводить тебя, Сократ!
        — Когда кончится эта гора?  — спросил философ.
        — Нам придется идти до восхода солнца!  — Евангел опустил простоволосую голову с миртовым, как у жениха, венком.
        — Мулы устали.
        — Я знаю,  — спокойно ответил сумасшедший.  — Для нас обходного пути нет.
        В серой груде камней на закопченных треножниках стояли котлы. Полуобнаженные рабы, поддерживая огонь, ломали хворост. Осанистый молодой человек в голубом плаще, стоя в пол-лица от проезжающих, помешивал в котле обгорелым прутиком. Над сосудом вился петлистый дымок. Увидев Сократа, человек закрыл лицо полой плаща и еще быстрее и как-то раздраженнее заводил прутиком.
        — Что они готовят?  — спросил Сократ, улыбаясь.
        — Панспермию — пищу для теней, возвращающихся на землю!  — ответил Евангел.
        — Но разве сегодня траурный день «Котлов»?
        — Да, Учитель! Мертвые, как и живые, нуждаются в пище каждый день.
        Флейтисты, увидев дымящиеся котлы, воспрянули духом. Крайний слева легким плывущим шагом направился к ритуальным треногам. Остальные незамедлительно последовали за ним, держа флейты, словно сосуды. Человек в голубом плаще повернулся к повозке спиной и стал неторопливо разливать злаковый навар в роговые отверстия флейт. Один из флейтистов, не удовлетворившись малой порцией, снял с головы медную каску. Человек в павлиньем плаще вроде бы заартачился, но заартачился с игривой развязностью, за которой угадывалось желание уступить, правда, на вполне определенных условиях. Протягивающий каску быстро понял, чего от него хотят, и сунул разливальщику монету. Головастый ковш хищно склонился над воинской каской.
        — Они будут есть пищу Девкалиона!  — Ксантиппа указала потемневшим огрызком на флейтистов.  — Но это же святотатство!
        — Они будут есть что должно!  — неуступчиво сказал Евангел, и Сократ с удивлением опознал в одном из флейтистов Эрасинида, аргинусского стратега, несправедливо приговоренного Советом Пятисот к смертной казни.
        — Эрасинид?  — на всякий случай спросил философ.
        — Да, Эрасинид. Остальные тебе тоже знакомы. Аристократ, Диомедонт, Перикл, Лисий и этот…
        — Фрасилл!  — подсказал Сократ.
        — Да, Фрасилл!  — Евангел мотнул нечесаной головой.  — Отправляясь в царство теней, он взял у меня мешочек с тмином и солью для возбуждения аппетита. Но разве можно на погребальный обол приобрести лишний глоток панспермии? Священная влага ушла сквозь каску в землю, а серебряный обол превратился в голыш.
        Флейтисты опять заняли свое место во главе процессии, вскинули к небу рогатые флейты, но не раздались в вечерней тиши сладостные звуки свадебного гимна: музыканты, как изголодавшиеся бычки, тянули из затверделых сосцов «пищу Пирры и Девкалиона» и продолжали идти вперед, вдавливая стершимися сапогами серый гравий.
        — До утра, Мелет!  — насмешливо крикнул философ.
        Человек в голубом плаще рассердился и бросил в Сократа голыш, похожий на камушек для голосования. Философ ощутил в ладонях металлический кружок.
        — Теперь и тебе есть чем заплатить за перевоз Харону…  — засмеялся сумасшедший.
        Сократ поднял голову и увидел на вершине горы храм Зевса Олимпийского, подрезанный снизу голубоватой полосой тьмы и потому казавшийся парящим в воздухе, словно облако. Солнце, выглядывая краешком из-за далекой тучи, мягко освещало капители храма с их позлащенными цепями, строгие колонны с вертикальными врезами-канелюрами. Неодолимая, ползущая по колоннам тьма рождалась, казалось, в священной расщелине — «вратах в подземный мир»,  — куда, по преданию, стекали воды великого потопа во времена Пирры и Девкалиона, единственных людей, сумевших спастись и продолжить человеческий род. Тьма, клубясь, нежно обнимала храм Громовержца, лохмато стекала вниз по горе, оставляя малый просвет для свадебной процессии, которую завершала мать невесты с факелом, зажженным от домашнего очага. Мулы мотали потными шеями, оступались. Сократ, намучившись чужой мукой, решил хоть на время оставить повозку.
        — Ты куда?  — заволновалась невеста.  — У тебя же немытые ноги.
        Сократ, в душе посмеиваясь над собой, притворился, что охаживает лодыжку влажной губкой. Ксантиппа помалкивала. Но стоило Сократу попытаться переступить через вытянутые ноги невесты, как раздалось предостережение:
        — Через меня нельзя. Это дурной знак.
        Уступая невесте, Сократ подался влево, к шаферу, и неловко спрыгнул на землю. Сначала он шел в стороне, но, видя, что мулы выбиваются из последних сил, решил помочь. Вобрав голову в плечи, он уперся обеими руками в дубовый задок. Гора медленно выбиралась из-под его босых ног, а сама повозка, казалось, стояла на месте. Какие-то люди, неясные, клубящиеся, вылепились из темноты и стали бесцеремонно забираться в телегу. Папаша Атрей, прижимая к груди чернохвостого петуха, вклинился между шафером и невестой. Кривляющийся человек в маске встал на тележную ось.
        — А-ля-ла!  — воинственно закричал возничий и принялся полосовать бедных мулов стрекалом.
        Сократ продолжал мучительными усилиями выталкивать из-под себя нескончаемую гору. Капли пота выступали на лбу, стекали по протокам морщин, казнили глаза едкой болью. И он не мог оторвать, даже ослабить прикованные к повозке руки.
        — Вези, дружище!  — Евангел безжалостно оскалил зубы.  — Это твой воз.
        А густеющая на глазах тьма продолжала ползти вниз от храма Зевса Олимпийского, туманно-серого, как скала, кучилась возле повозки и словно еще добавляла тяжести. Сократ услышал позади легкое всхрапыванье. С трудом обернувшись, он увидел костистую голову коня с надглазными впадинами, дряблыми губами, плохо закрывающими порушенные старостью зубы. Конь устало шел за Сократом, поводя ушами, и серая полоса тьмы сползала с его спины, словно истлевшая попона. В прямых горных травах вызванивали свадебный гимн цикады. До рассвета было еще далеко.

        …Человек стоял в мятущемся свете двух факелов, вставленных в ржавые стенные кольца, и от него падали две совершенно разные тени: широкая, с приплюснутой головой, и узкая, как погребальная стела. Острие длинной тени покачивалось возле босых ног Сократа, сидящего на расшатанной тюремной кровати.
        — Здравствуй, Тиресий!  — приветливо сказал мудрец.
        — Откуда ты знаешь мое имя?  — грубовато спросил архонт, раскачиваясь взад-вперед.
        — Но ты же приходил ко мне сразу же на следующий день после вынесения приговора… Мы славно с тобой побеседовали.
        — Я ничего не сказал лишнего?  — забеспокоился архонт и немного подался в сторону, чтобы совместить тени, но тени продолжали топорщиться нелепыми ножницами.
        — Я думаю, что нет. Удивительная встреча! Я никогда не признал бы в тебе того юношу…
        — Я проговорился?  — Архонт окаменел.
        — Да, я все знаю. Но почему ты с такой неохотой вспомнил Делий?
        — Нет, не может быть. Я не говорил тебе ни о чем. Может быть, меня выдал пояс? Я упоминал в разговоре кожаный отцовский пояс?
        — Успокойся, Тиресий!  — душевно сказал мудрец.  — Клянусь совестью моих предков, ты не сделал ничего предосудительного.
        — Но я ничего не помню!  — Архонт стиснул руками седеющие виски.
        — Вспомнишь, когда розовые персты Эос откроют твои глаза. Сейчас мы оба спим.
        Тиресий криво усмехнулся:
        — Стало быть, мы встретились в твоем сне?
        — Да,  — кровать под Сократом скрипнула.  — И я хотел бы спросить тебя…
        — Не лучше ли это сделать наяву?
        — Я не знаю, предоставится ли случай. И что такое сон, Тиресий? Что — явь? Может быть, жизнь наша — кратковременный сон, а смерть — пробуждение к подлинной жизни?
        — Забавно!  — Качели опять заходили под ногами архонта. Взад-вперед. Взад-вперед.  — И что же ты хочешь узнать от меня?
        — Ты смотришь виновато, Тиресий. Но в чем твоя вина?
        Тиресий отвернулся, загреб рукою во тьме, будто искал дверное кольцо, желая уйти.
        — Здесь нет дверей!  — тихо напомнил мудрец.
        Лицо архонта качнулось в свет и огненно заструилось.
        — Ты смеешься надо мной, Сократ! Даже зверь не забывает доброты. Я только что сейчас уснул… Я не спал всю ночь. Какая мука — видеть спасителя, уходящего в Аид по моей вине!
        — Успокойся, Тиресий. Не будь тебя, другой человек исполнил бы приговор.
        — Ах, Сократ, Сократ!  — Метались тени по полу, сходились и расходились чернохвостым веером.  — Ты так ничего и не понял. Ведь я же мог спасти тебя тогда, на суде. Понимаешь: спасти!
        — Как это могло случиться?  — удивился мудрец.
        — Очень просто. Ты, надеюсь, знаешь, сколько камушков не хватило тебе для оправдания?
        — Кажется, тридцать.
        — Тридцать, Сократ. Но ты говоришь так, будто речь идет о тридцати крупицах соли. А ты знаешь, что было в этой руке?  — Тиресий значительно выставил ладонь.
        Мудрец молчал.
        — Здесь было твое спасенье, Сократ! Тридцать белых камушков лежали здесь!  — Архонт выразительно взглянул на старика и медленно опустил руку.
        — Я ничего не понимаю!  — признался мудрец.
        — О, Сократ, Сократ!  — простонал архонт.  — Чтобы уяснить мою мысль, не нужно быть Солоном или Биантом. Все очень просто. Я должен был подняться и подтвердить показания Тибия.
        — Зачем?  — возразил Сократ.  — Разве судьи не поверили этим показаниям?
        — Поверили, поверили!  — раздраженно повторил архонт.
        — Но что бы тогда прибавили твои слова?
        — Тридцать камушков, мудрый Сократ, а, может, и больше… Ведь архонт Тиресий не последний человек в Афинах.
        Сократ наконец все понял, повинно затряс головой:
        — Ах, Сократ, Сократ! Сколько раз ты, беззубый мерин, можешь оступаться на одном и том же месте? Неужели ты не понял, что важно спасти не человека, а будущего тюремнего архонта или, еще того лучше, басилевса? Какое надежное средство смягчить судейские сердца! Но скажи мне, архонт, разве достойны уважения торговцы, берущие разную цену за один и тот же товар?
        — Как это могло случиться?  — горестно вопрошал Тиресий.  — Почему я не сделал этот очевидный ход? Да, клянусь богами, я немного сомневался: а вправду ли ты мой спаситель? Не произошло ли ошибки? Но разве я не мог встать и спросить: «А скажи мне, Сократ, какой был пояс на всаднике?». И все стало бы ясно. И мне, и судьям. Твоим обвинителям пришлось бы винить не меня, а многоликую Судьбу, сведшую нас у стен Делия. Клянусь прозорливостью Зевса, я ничем не рисковал. Проклятая привычка выжидать, взвешивать все, как при игре в шашки! И что теперь без толку перемалывать зерно слов? Из них все равно ничего не испечешь, кроме поминального пирога. Я не прощу себе… Тише!  — раздраженно проговорил архонт и потряс свитком папируса, неожиданно очутившимся в руке.  — Тише, афиняне! Почему такой шум? Я хочу сказать: Сократ, сын Софрониска, признается не…  — Он мучительно прислушался к глубокой, светло звенящей тишине.  — Откуда здесь цикады?
        — Это сверчок!  — мягко сказал Сократ.  — В двух локтях от тебя, возле порожка, живет сверчок. Славное домашнее существо.
        — Похоже!  — согласился архонт, вглядываясь в клубящиеся щупальцы темноты.  — Надеюсь, здесь никого больше нет. Я хочу сказать тебе, Сократ,  — продолжал он, переходя на доверительный шепот,  — что твоя казнь откладывается…
        Старик знал, что откладывается, однако не перебивал архонта.
        — Приговор может быть приведен в исполнение только после того, как священный корабль с нашими хоревтами и посольством вернется с Делоса, родины Аполлона. Ты знаешь: на острове очередные торжества в честь победы Тесея над быкоголовым чудовищем Минотавром. Укоротить жизнь человеку в эти дни — клятвопреступление. Тебе повезло, Сократ! Сам Тесей и властитель морей Посейдон взяли тебя под защиту. Море поднялось на дыбы, как разъяренный зверь. Только безумец отважится возвращаться в Афины по шумнокипящим зыбям.
        — Хвала Герою и Земледержателю!  — Философ благодарно приложил руку к сердцу.  — Они подарили Сократу тридцать дней и ночей. Благодаря им я сумел заполнить досуг философскими разговорами с друзьями и наконец-то взнуздал эту норовистую флейту. Третьего дня я довольно сносно сыграл свадебный гимн Платону и Херефонту, Правда, мне не хватало воздуха. Но что поделаешь?  — Сократ грустновато улыбнулся.  — Старому флейтисту обычно не хватает воздуха.
        — Море еще кипит. «Паралия», наверное, сушит на берегу свои бока…  — излишне бодро сказал Тиресий. Сократ кивнул головой и опустил глаза: ему было известно, что государственный корабль «Паралия» после тридцатидневного отсутствия возвратился в Афины.
        — Хайре!  — торопливо, словно боясь продолжения разговора, попрощался архонт.  — Завтра, на рассвете, мы оставляем Делий. Мне нужно проверить посты. Лебедь, где ты?  — позвал он, чмокая губами.
        Из темноты высунулась старая лошадиная морда. Левый глаз мертвенно отливал бельмом.
        — А где же мой пояс?  — Архонт ощупал заплывшую жиром талию.  — Возница! Негодяй! Он стянул мой пояс!  — Тиресий наступил на голову приземистой тени и принялся затаптывать ее.  — Какой подлец! Я убью его!
        — Успокойся, Тиресий! Ты спугнешь сверчка.
        — Смиряюсь!  — сказал архонт, отрывисто дыша.  — Сейчас не время сводить старые счеты. Нужно торопиться, Сократ! Завтра, на рассвете, мы выступаем к Прометеевым горам. Тебе, как и в прошлый раз, придется охранять обоз. Советую хорошенько натереться маслом и обернуть ноги овчиной. Путь труден. Эниалос!  — Архонт тронул позеленевшую холку коня, попытался вспрыгнуть с лихостью молодого кавалериста, но лишь беспомощно прочертил ногой по провисшему животу.  — Проклятье! А где же мой конюх? Демад, помоги мне!
        Продолжая взывать к Демаду, Тиресий кружил возле коня, который, непрестанно кланяясь, объедал факельные языки, красные, как лепестки мака. Он жевал их безо всякого удовольствия, отдавшись укоренившейся привычке что-то жевать, и с каждым сорванным огненным листком вокруг делалось темнее.
        Отдали свет, почернели факелы. Лишь на столе, заваленном снедью, розово горел осколок смолистого дерева, распуская тонкие завитки душистого дыма. И призывные крики Тиресия сгасли, отдаваясь занудливой мелодией в ушах.
        «Сплю я теперь или нет?» — подумал Сократ.
        Он решил, что не спит и хотел было положить свою голову на деревянный обрубок, заменявший ему подушку, как чья-то женская рука прикоснулась к его виску. Он замер, чувствуя щемяще знакомую шероховатость ладони и боясь повернуть голову. И что-то тоскующее щекотное подступило к глазам, и он, еще не совсем поверив в чудо, осторожно взял руку и приложил ее к губам, к носу, ощутив знакомый, словно свой, запах кожи, отдающий кисловатой пряжей и горькой полынью.
        — Спи, мой мальчик! Сладкого сна тебе, без сновидений!
        И седобородый старик вдруг ощутил свою беззащитность и то одиночество, которое не заменимо никакими друзьями, и, бесслезно плача, он гладил и прижимал к щеке женскую ладонь. И уже другая материнская рука, исходящая глубоким ровным теплом, привычно ложилась на его голову, слабо покачивала, и он чувствовал, как его взрослое, уставшее тело становится невесомо-маленьким, без труда вкладывается в плетеную корзинку, подвешенную к потолку, и траурно-черные стены и розовый лепесток смолистого дерева начинают покачиваться в такт успокаивающим движениям, и его последний страх вытесняется из слабого тельца чем-то могущественным и теплым.
        Сократ спал.
        Он еще находился в забытьи, когда в нем что-то легко зазвенело и высветилось солнечной точкой. Этот звон и свет нарастали, и тело, которое, казалось, бесследно растворилось в темной бесконечности, привычными путями возвращалось в свои невеликие пределы, радуясь каждым отдохнувшим мускулом новому дню с его чистым солнцем, журчливым гомоном птиц и синеватым холодком остывшей земли. Однако в торжественном гимне зарождающегося света — «Радуйся, Аполлон Делосский, радуйся и Артемида, славные дети…» — непривычно проступала какая-то печальная, даже скорбная мелодия. Она будто брала начало в окаменевших, лишенных света пальцах правой руки, которую он придавил боком и бедром. Старик попытался высвободить руку, но она, ватно-тяжелая, принадлежала не ему, а какому-то темному, таинственному миру, на который не распространялась человеческая власть. Он лег на спину и стал ждать, что будет с его рукой. Ему показалось, что он спустил длань в муравьиную кучу. Мураши суматошно ползали, небольно покусывали кожу, и старик, еще не открывавший глаз, с чуткостью слепого ощущал в кончиках пальцев теплые пульсирующие
толчки. Рука медленно возвращалась во владение света, и Сократ, торопя это возвращение, потер вялую кисть, пошевелил по-детски беспомощными пальцами и, когда свет, идущий изнутри, подступил к глазным яблокам, нестерпимо защекотал, просясь наружу, старик с облегчением раздвинул сморщенные веки и увидел молочно-белую полосу внешнего света, играющую в многослойной кисее паутины и обозначающую квадратики тюремной решетки на противоположной стене.
        Старый раб ходил по комнате и длинным шестом снимал с потолка тенеты. Он тиха бормотал себе под нос и вздыхал.
        — С утром, Скиф!  — сказал мудрец, подымаясь на своем ложе.  — Это ты набросил на меня баранью шкуру?
        Раб поставил перед собой шест, молча поглядел на проснувшегося узника и вздохнул.
        — Ты спишь, как счастливый бражник.  — Скиф опять вздохнул.  — Уже собралась вся Агора. Ночью было свежо.  — Раб поднял шест и стал неторопливо наматывать паучью пряжу.  — Ты хотел помыться. Я нагрел тебе котел воды.
        Из соседней комнаты тянуло паром.
        — Ты добрый человек, Скиф!
        — Пора…  — бормотал раб.  — Пора…
        — О чем ты говоришь?  — Сократ отодвинул баранью шкуру и потер колени.
        — Пора… Пора и тебе выпускать быка в ячмень.
        — Я вижу только тень твоей мысли. Если тебя не затруднит, познакомь меня с тем, что отбрасывает эту тень.
        Шест, покружив у потолка, подплыл к Сократу и замер. На верхнем его конце болтался лоскуток паутины, похожий на свадебную фату.
        — Я слышал такую историю, Сократ,  — заговорил раб, касаясь подбородком древка.  — Давно это было. Прометей, решивший одарить людей огнем, спустился с горнего Олимпа и заглянул в одну деревню. В ближайшей усадьбе бога встретило полное запущение. Свиньи подрывали угол глиняной хижины, в ячменном поле бродил без призору бык, виноградные гроздья никли к земле, словно праздные гуляки. Недалеко от порога лежала собака, которая, видно, настолько была истощена голодом, что даже не заворчала, увидев незнакомца. Бог удивился и прошел в хижину, освещая путь факелом. В углу на грязной тростниковой подстилке отдыхал человек. Рядом с ним на столовой доске лежал кусок ячменного хлеба и стояла чаша с прокисшим молоком. Человек даже не повернул головы к Прометею, хотя его хижина озарилась диковинным светом. «Я принес тебе огонь, человек!» — сказал бог. Крестьянин молчал. «Что же ты молчишь?  — воскликнул бог.  — Или всемогущий Зевс лишил тебя дара речи?». Крестьянин молчал, как безгласный камень. «Может быть, ты хочешь есть?» — ничего не понимая, спросил бог и, взяв черствый хлебец, поднес ко рту молчальника. Тот
лениво, будто делая одолжение, откусил несколько раз. «Может быть, ты хочешь пить?» — спросил бог. «Еще как!» — отозвался крестьянин, и бог протянул ему чашу с прокисшим молоком… «Лей мне прямо в рот!  — попросил крестьянин.  — И маленькой струйкой. Чтобы я не подавился». «Что с тобой?  — продолжал спрашивать Прометей.  — Неужели у тебя отнялись руки, бедный ты человек?» Крестьянин допил молоко и, не воздав благодаренье подносящему, отогнал муху. «Почему ты исполнен таким презрением?  — рассердился бог.  — Я, рискуя свободой, принес тебе факел с Олимпа, а тебе даже лень шевельнуть языком!» «Проваливай!  — говорит ему человек.  — Мне не нужен твой факел, и я не хочу знать, от кого ты родился — от бездушной скалы или самого Громовержца. Если ты и впрямь кому-то хочешь отдать факел, то иди-ка, не теряй времени, к соседу — ему еще предстоит прожить двадцать зим — ну, а я свое отпахал, отсеял: как только вечерняя тень старого платана падет на порог, моя легкокрылая душа вспорхнет и унесется в Аид. Гюгиайне, прохожий!» И с этими словами человек отвернулся к стене.  — Скиф помолчал, послюнявил палец и
притушил тлеющий осколок смолистого дерева на металлическом кружке.  — Вот такая, рассказывают, была история. После этого Прометей дал людям огонь и заставил их забыть день своей смерти.
        — Ты угостил меня любопытной историей!  — улыбнулся мудрец.  — Однако я хотел бы помыться.
        — Ты хочешь сесть чистым в ладью Харона?  — многозначительно спросил раб.
        — Едва ли кто сядет чистым в эту ладью. Просто я не хотел бы затруднять женщин, пришедших обмыть мое тело.
        Сократ нагнулся и вытащил из-под кровати узел с бельем, который прислал ему Критон.
        — В бане все есть. Щетка, масло…  — перечислял Скиф.
        — Благодарю тебя. Благодарю.
        — Может быть, помыть спину?
        — Не нужно, добрый Скиф. Я все сделаю сам.
        — Как хочешь, Сократ. Все-таки ты удивительный человек.  — Скиф неприкаянно вздохнул.
        В банной комнате плавал пар, с потолка срывались тянучие капли. Книзу от решетчатого окна тянуло свежей струей, которая, может быть, и не казалась бы столь сыровато-промозглой, если бы не густое банное тепло. В закопченной нише вяло горел светильник. Старик, поеживаясь, заполнил ванну горячей водой, добавил холодной и стал снимать с себя помятый плащ. Он вовсе не собирался вынеживать тело, как это делали жители Сибариса, но когда он совсем обнажился и прохладные мураши дружно облепили бока и спину, ему вдруг захотелось полежать в ванне. Ванна была не особенно велика, но все же он сумел, подобрав ноги, улечься на спину и беззаботно отдаться теплу, которое пеленало умело, ласково и уносило к тому далекому времени, когда мать опускала его в дубовое корытце с темной шелковистой водой — мать сыпала туда печную золу — и он радостно шлепал своими ручонками-растопырышами, вызывая брызги и косматое колебание воды. И сейчас с необычайной пронзительностью, которая отличает долгое время воздерживавшегося человека, он ощутил волнующую зыбкость воды, ее туманное родство с его телом, казалось бы, таким
надоевше-привычным и почти ничего не желающим. И он легонько, чему-то улыбаясь, трогал ладонями воду, и она отвечала ему упружистыми толчками.
        Бисерные капли ползали по потолку, искали друг друга и, слившись, падали вниз. Они будто старались угодить на человека, ожечь лоб и плечи трезвым холодком. Однако и эти капли, будто упавшие с дедовского прохудившегося потолка, были теперь напоминающе милы и так же необходимы, как то родное дымящееся тепло.
        — Ты здесь, Сократ?  — глухо прозвучал знакомый голос, и Сократ, приподнявшись, увидел в белесом тумане лицо своего старого друга Критона.
        — Я здесь, здесь,  — со стеснительной поспешностью откликнулся Сократ, вставая. С его осунувшейся бороды ветвисто стекал ручеек.  — Осторожнее, Критон! Тут чан, раскаленный, как горн Гефеста.  — Старик принялся деловито массировать бока.
        — Помочь тебе?  — Критон потянулся к ванне, пробуя воду.
        — Не нужно, Критон! Я быстро омоюсь. Ты лучше подожди меня в комнате.
        Критон закряхтел неуступчиво:
        — Я хотел бы побыть возле тебя.
        — Оставайся!  — сказал Сократ.
        — Я не буду тебе мешать!  — Критон, присмотревшись, опустился на низенькую скамейку.
        Вода оказалась жестковатой. Старик выбрался из ванны и взял совком свежей золы, наваленной в углу.
        — Я бы подал тебе золы…  — обиженно пробормотал Критон.
        — Отдыхай, дружище! У меня осталось не так уж много забот.
        Губка, чавкая, скользила по животу, загорелым и несколько дряблым полукружьям нагрудных мышц.
        — У тебя еще крепкое тело, Сократ.
        — Тело — тот же гиматий. Рано или поздно мы его изнашиваем и покрываем погребальный костер.
        Критон закряхтел, завозился. Он что-то хотел сказать, но удерживался.
        — Что у тебя на кончике языка? Выкладывай!
        — У меня одна просьба, Сократ! Клянусь Герой, она не должна бы тебя обременить. Оставь мне свой старый плащ. Я хочу сохранить его как память о тебе.
        — Не могу потворствовать тебе, мой дорогой Критон. Недавно Аполлодор…  — Мудрец чуть слышно рассмеялся.  — Недавно Аполлодор попросил у меня на память волосок из бороды. Клянусь собакой, Сократу не жаль для друзей и всей бороды, но стоит ли ему походить на человека, бросающего в священный огонь вместо лучших частей потроха с желчью?
        Шумно отдуваясь, Сократ охаживал шею, кряхтел, а Критон посиживал в сторонке и придирчиво ворчал. И Сократа ничуть не раздражало это монотонное ворчанье. Если бы Критон сейчас тихо отсиживался, он не был бы тем Критоном, которого Сократ хорошо знал и любил. Ничем не заменимые узы прошлого связывали этих двух, во многом непохожих людей. Когда-то, взявшись за руки, они ходили в одну и ту же школу по улочке, пахнущей горячей пылью и подсыхающими коровьими лепешками, и если Критону доставались распаренные розги, то обычно и Сократу приходилось забираться нагишом на закорки дядьке-рабу, и когда Сократу, прошедшему двухлетнюю военную службу в крепости Мунихий, прислали белую дощечку, призывающую явиться в полном вооружении и с пищей на Агору, то взялся за копье и Критон…
        — Можно ли угодить такому привереде?  — ворчал Критон.  — Он отказывается от помощи, а сам не может дотянуться, до лопаток. Разве так моют спину? Пфу! Глаза бы мои не глядели на такое мытье!
        — Что ты там говоришь, Критон?  — спрашивал Сократ, натираясь маслом, смешанным с благовониями.
        — Я говорю: тебе следует хорошенько умаститься!  — Критон для убедительности повышал голос и тут же переходил на глухое бормотанье: — Растяпа. От первого факела до последнего — растяпа. И я готов положить свою руку на алтарь, что он опять напялит на себя свой бесценный плащ.
        — Не перемываешь ли ты мои кости, Критон?  — спрашивал Сократ, накидывая на чистое тело обветшалый плащ.
        — Я говорю: новый гиматий должен бы подойти тебе. Ведь мы всегда заворачивались в одинаковый кусок ткани.
        Постояв в задумчивости, мудрец стал неторопливо снимать плащ. Бережно свернул, помял пальцами складки, будто запоминая и прощаясь. Гиматий был легок и пестроват на сгибах, словно сброшенная ужиная кожа.
        — Выбранный другом плащ всегда впору,  — сказал Сократ и вздохнул.
        В узелке оказался не только новый, отливающий первозданной белизной плащ, но и короткий льняной хитон, поддеваемый вниз. И плащ, и хитон пахли свежей тканью, еще не знающей ни пота, ни пыли. Сократу показалось, что от новой одежды повеяло горным холодком.
        — Расчесал ли ты бороду, Сократ?
        — О! Так красноречивый Перикл не расчесывал свои речи.
        Улыбнувшись, Сократ вытащил осклизлую затычку из ванной. По каменному желобку пола побежала теплая вода. Старик смотрел, как вода, омывшая его тело, оставляет ванну, создавая легкую круговерть в глубине, возле отверстия. Вот и сошла, печально булькнув, последняя материнская вода, укатилась куда-то, чтобы смягчить и напитать сухую афинскую землю, а Сократ все стоял, ухватившись за край ванны, и не понимал, почему так быстро стынет под его пальцами потемневшая медь.
        — Что это за ванна?  — хорохорился Критон.  — В нее не уместишь и младенца! Помылся бы ты в моей. Да, да, помылся бы ты в моей!  — повторил он напористо и громко и вдруг, вспомнив что-то, смешался, задел плащом траурно-черный чан. Крикнул с притворным сожалением, бросился рьяно замывать грязный след: — Проклятая теснота! Ты посмотри, как я измазался!
        Крякал, покачивал головой, а глаза поглядывали на друга с плохо скрываемой болью. Под тихий капельный плач они вышли из бани. Молочный шлейф пара потянулся за ними, ласково кутая шеи и плечи. Сократ захлопнул набухшую от сырости дверь. Мутная полоска пара двинулась вслед, быстро пропиталась коридорной темнотой и исчезла. Скиф медленно поднялся с кровати Сократа, опираясь на шест, вперил глаза в невысокого человека в белоснежном плаще. Смотрел свежо, удивленно.
        — Ты не узнаешь меня, добрый Скиф? Признаться, и я не очень-то признаю себя. Боюсь, как бы стараниями моего друга Критона мне не пришлось бы нести масличные ветви в праздник Великих Панафиней. Ты ведь знаешь: такой чести удостаиваются самые красивые старики.
        И Скиф, и Критон молчали.
        — Давайте позавтракаем, мои друзья. Уж если мне не достанутся масличные ветви, то, по крайней мере, никто не отнимет у меня права быть распорядителем пира. Однако какое обилие еды!  — Сократ покачивал прибранной головой.  — Кальмары и угорь, тунец и палтус… Кажется, не выходя отсюда, я попал на Агору, в рыбный ряд. А это что такое?  — Сократ отодвинул на столе кастрюлю с кальмарами и поднял белый, с розоватыми подпалинами пирог.
        — Пирог передала какая-то девушка,  — степенно проговорил раб.  — Я не видел ее лица, но стражники говорят, что она хороша собой, как Афродита.
        Мудрец отломил краешек.
        — Постой!  — Критон схватил друга за руку.  — Ты же, клянусь Небом, не знаешь, откуда этот пирог! Может быть, он…  — Критон суетился и делал страшные глаза.
        — …отравлен!  — насмешливо подсказал Скиф.
        — Да, да, отравлен. Люди Мелета…  — начал Критон и опять недоговорил.
        — Полно, Критон!  — Сократ снял со своей руки вздрагивающую руку Критона, легонько пожал ее, ободряя.  — Ты опасаешься, как бы упавший в воду не намок под дождем.  — Мудрец улыбнулся и медленными размалывающими движениями стал жевать зачерствевший, но вкусный пирог.  — Попробуйте, друзья. Такие пироги обычно пекут на свадьбу. Это кунжутный пирог с медом. Возьмите по кусочку.  — Не дожидаясь, Сократ отломил еще и протянув равные дольки Критону и Скифу.
        Три старика ели свадебный кунжутный пирог.
        По углам голубела тьма. На стене в желтых солнечных квадратиках появлялись и исчезали тени от воробьев. По запасной пряже спускались вниз потревоженные пауки. Ниточки, попав в полосу света, чисто загорались и будто уносили вместе с собой отражение света к темному земляному полу.
        — Помнишь ли ты вкус свадебного пирога, Критон?
        — Как же не помнить! Он был слаще родосских фиг. Этот тоже хорош, только горчит немного. Ты не заметил, что он горчит?
        Они съели по кусочку и уселись вокруг стола, чтобы продолжить трапезу, в которой, казалось, не было особой нужды: Скиф и Критон уже позавтракали, а Сократу есть не хотелось. Чинно, двумя пальцами старики брали рыбные закуски, притомленно жевали, нарочно затягивая завтрак. Скиф несколько раз выходил в коридор, слушал. Скифу не хотелось, чтобы кто-то из служителей, тем более старший архонт, застал его за столом с осужденным. Критон попытался завязать разговор о кунжутном пироге:
        — Хотел бы я знать, кто принес этот пирог…
        — Чашу принесут между полднем и закатом…  — шепнул Скиф.
        Сократ понимающе кивнул. Скиф прислушался и проворно оставил скамейку. На этот раз слух не обманул его. Выставив плетеную корзину и щупая правой рукой стену, в комнату вошел Аполлодор.
        — Здравствуйте, друзья! Это ты, Критон? А где?..  — Аполлодор с испугом смотрел на белеющий гиматий Сократа.  — Это ты, Учитель? Я не ошибся?  — Он схватил Скифа за локоть, дожидаясь немедленного подтверждения.
        — Кажется, ты не ошибся,  — сказал мудрец — будто отеческой ладонью погладил.
        Пальцы Аполлодора разжались. И теперь уже Скиф, видя, что вошедший не привык к полумраку, взял Аполлодора за локоть и подвел к своей скамеечке. Аполлодор пошарил на столе, стараясь найти место для корзинки с едой, однако ничего не нашел — лишь уронил на пол рыбный кусок. Так и сел, держа на коленях корзинку и вглядываясь в необычной белизны плащ, который беспокоил его и безжалостно отделял от родного, еще дышащего живым теплом человека.
        — Не удивляйся моему сомнению!  — продолжал Сократ.  — Мне и впрямь приходится сомневаться, я это или не я. Каждый день я получаю такое количество приношений, что поневоле начинаю думать: а не превратился ли философ Сократ в некое божество? Сделай милость, дорогой Аполлодор, скажи, что у тебя в корзине, которую ты, судя по всему, собираешься возложить на алтарь божественного Сократа?
        — Я думал угостить и других…  — голосом провинившегося школьника сказал Аполлодор.
        — Вот и прекрасно!  — Сократ улыбнулся.  — Сделай одолжение, мой добрый Скиф, прими из рук Аполлодора священные дары, которые мне не под силу. Возьми себе, а остальное раздай другим служителям. Вы что-нибудь будете есть?  — на всякий случай справился Сократ у Критона с Аполлодором и, получив отказ, распорядился: — Унеси и остальное, Скиф. Только, прошу тебя, оставь небольшой кусочек пирога. Я хотел бы угостить Ксантиппу. Если она придет…  — Последние слова Сократ произнес тихо, будто адресуя их самому себе.
        Скиф был не из тех служителей, которые начинают собирать чужую пищу, не дождавшись, пока обедающие выйдут из-за стола. Он с достоинством поклонился, сказал:
        — Я принесу воды для омовения рук.
        Когда он возвратился с дымящейся чашей и полотенцем, переброшенным через плечо, Аполлодор степенно расхаживал около стола и рассказывал:
        — …И вот Херефонт, едва таща ноги, взобрался на трибуну глашатая. Благо — стражников рядом не было. «Тише, двуногие!  — закричал он базарной толпе.  — Я желаю говорить с вами!». Возле трибуны стали собираться зеваки и подзадоривать: «Клянусь Зевсом, он сейчас свалится! Эта пьяная образина не слепит и пары слов!». А Херефонт лишь скрипел зубами, собираясь с духом. Вы ведь знаете: он может взять себя в руки даже после седьмой чаши. И вот он тряхнул своими космами и заговорил. О, это была превосходная речь! «Он только прикидывался пьяным! Этот горбун — шпион!» — шептали в толпе. «У вас короткая память, мои соотечественники!  — говорил Херефонт.  — Вы забыли, как погибла некогда могущественная Троя. Неужели вы не знаете, что Троянский конь жив? Глупость, жадность, чванство, ложь, бесстыдство — разве это не Троянские кони, расплодившиеся в нашем отечестве и безжалостно топчущие священные посевы предков? Вы почему-то склонны думать, что сила афинян — в слабости врагов. Нет, нет и нет! Истинная сила — только в нашей силе. И самая губительная слабость — в нашей слабости! Мы с поразительным старанием
создаем стенобитные машины для вражеских стен, но, скажите мне, кто создаст алтари и крепости в наших осиротевших душах?…»
        — Что же последовало за речью?  — Шарили по дну умывальной чаши пальцы Сократа — будто искали серебряный перстень, подаренный Ксантиппой; был широковат этот перстень, и пятнадцать уж зим прошло, как он бесследно исчез с безымянного пальца: то ли укатился в душистые горные травы, то ли нашел себе место в изумруднопенном Эгейском море…  — Что же было после? Ушел ли он спать или же Дионис Шумный одолел благоразумие Морфея?
        — Я едва уговорил его. Да простят мне боги!  — Аполлодор в раскаянье поднял глаза.  — Ведь я обещал разбудить Херефонта и обманул. Он был в ужаснейшем состоянии. Впервые на его каменных скулах я увидел блестки слез. «Наши отечественные свиньи все же съели человеческое дитя»,  — сказал он и, пока мы пробирались к шалашу, не вымолвил ни единого слова — только мычал и скрипел зубами. Теперь его храп долетает до горшечного ряда.
        — Как я боюсь за него!  — тихо сказал Сократ.
        Старый Скиф понуро собирал рыбные закуски, складывал их в большую плоскую тарелку. Осторожно отодвинул бронзовую вазу, а когда отодвинул, подумал: зачем ее принес обстоятельный, не делающий ничего зря Критон? Была крепкостенна эта ваза и потому скорее походила на ступку, чем на пищевой сосуд. Приглядевшись, Скиф обнаружил на столе еще одну бронзовую вазу. Щемящей колокольной грустью веяло от Критоновых ваз.
        — Платон, говорят, болен…  — пробормотал Критон, тиская распаренные пальцы.  — Хотел бы я знать, что у него за болезнь. Она свалилась неожиданно, как чума-огневица.
        — Вот уже второй день его мучит жара.  — Аполлодор осторожно двинулся к Сократу, увлекая за собой паутинку.  — Врачи сбились с ног. Ему пускали кровь, ставили банки. Женщины решили позвать Диотиму, жрицу из храма Асклепия. Вы, наверное, слышали, что она промышляет тайной волшбой. Диотима явилась, окропила порог очистительной водой, а после попросила заварить какие-то травы. Тем временем Платон застонал: «Пить! Пить!». Я налил в ковш свежей воды и подал ему. Он уже собирался принять, но вдруг отшатнулся. Глаза у него засверкали, как у сумасшедшего. Он бросил ковш к порогу и зашептал: «Яд! Яд!». «Неужели ты не узнаешь меня?  — спросил я.  — Перед тобой я, твой друг Аполлодор. Могу ли я сделать что-нибудь дурное?». «Тебя обманули, Аполлодор,  — зашептал он и покосился на жрицу, которая была тут же и внимательно наблюдала за больным.  — В ковше — растолченные зерна цикуты, Я сразу все понял». «Хочешь, я сам испробую?» — сказал я ему, но он пришел в такое волнение, что я незамедлительно отказался. Когда женщины принесли чашу с отваром, Платон безучастно смотрел в потолок. «Ты ведь очень хочешь пить?» —
ласково спросила Диотима и погладила ему руку. Он кивнул. «Позовите сюда старую кормилицу Платона,  — тихо сказала премудрая Диотима.  — Я знаю: она жива». Вскоре привели старую Праксагору. Руки у нее тряслись, будто она сучила пряжу. «Ты узнаешь свою кормилицу, Платон?» — спросила Диотима, но Платон не поднял головы. «Скажи что-нибудь своему мальчику,  — обратилась Диотима к старой Праксагоре.  — Успокой его!» Но старуха ничего не могла сказать — только плакала. Платон, лежавший в неподвижности, вдруг приподнялся: «Кто здесь плачет?» «Это я.  — Она назвала себя.  — Заклинаю тебя Зевсом, не уходи в Аид. Пропусти меня первой в ладью Харона!» И опять заплакала, запричитала. Диотима дождалась, когда старуха немного успокоится, и протянула ей ковш с зельем: «Напои своего мальчика, Праксагора!». Старуха с нерешительностью взяла ковш и, удивительное дело, я не поверил своим глазам, ее руки перестали дрожать. Платон, увидев ковш, спросил: «Почему ты даешь питье в ковше? Ты же поила меня из кружки. Где моя кружка, Праксагора?». Кормилица растерялась. «Ты прав, Платон!  — нашлась Диотима и быстро взяла ковш из
рук кормилицы, которые опять задрожали.  — Сейчас тебе принесут глиняную кружку». Диотима пошепталась с Праксагорой, с другими женщинами. Принесли кружку. Платон, не глядя, как слепой, ощупал ее и бросил на пол. Так происходило раз пять или шесть. Слуги устали собирать черепки. И тут старый привратник принес из чулана потемневшую от времени кружку. И Платон, к удивлению всех, признал ее: «Это моя кружка!». Он даже улыбнулся, и, прости меня Сократ, но в тот миг я подумал, что Платон не так уж болен. Кружку наполнили, и Праксагора подала ее Платону: «Пей, мой мальчик, пей!». Он выпил залпом и спросил: «Что ты мне дала, Праксагора? Почему парное молоко горчит?» «Но ты ведь знаешь, мой милый Платон: когда козы отведают полыни, молоко начинает горчить». Он поверил ей и опустил голову на подушку. Диотима вытерла пот у него со лба, сказала: «Спи. Тебе будет хорошо». И он уснул, как послушное дитя…
        — Может быть, он поел несвежей рыбы?  — допытывался Критон.
        — Нет, это другое,  — сказал мудрец.
        — Так что же у него? Чума? Лихорадка?  — Критон не отставал, заглядывал другу в глаза. Ему показалось, что Сократ усмехнулся.
        — Успокойся, добрый Критон. У него не чума, не лихорадка.  — Мудрец неторопливо, с частыми остановками, которые он привык делать в минуту раздумья, подошел к порожку и, поднявшись на осевший камень, сказал то, что сейчас ему представлялось самым важным: — Он выздоровеет, поверьте мне. Платон крепок.
        И улыбнулся уверенной улыбкой Асклепия.
        Сейчас старик думал о той странной болезни, которая овладела Платоном. Болезнь навалилась не столь неожиданно, как полагали многие. Она началась еще в те томительные для Платона часы, когда священный корабль мог со дня на день вернуться с Делоса и все же не возвращался. Когда прошло двадцать восемь дней, Платон вдруг усмотрел в происходящем магическое предзнаменование: будто покровитель философов Аполлон собрался подарить по одному дню на каждый из тридцати камушков, не хвативших Сократу для оправдания. Платон осунулся, дыхание у него стало прерывистым, словно у больного. Казалось, смерть угрожала ему, а не Сократу. С каким-то обостренным старанием Платон принимался вспоминать споры Сократа с афинскими и заезжими софистами. Однажды он признался, что хотел бы записать рассуждения Сократа, как бы дав им вторую жизнь. Мудрец возразил: «Книжные свитки тленны, дорогой Платон. Нужно писать вечными чернилами в человеческом сердце, а не теми, которые пересыхают, словно весенний ручей». Едва ли он вразумил Платона, продолжавшего и после наставлений Учителя разбирать уже порядком слипшуюся пряжу былых
рассуждений. Сократ шутил: «Единственное, что Сократ утверждает с полной определенностью, это то, что он совершенно точно знает, что ничего не знает. По счастью, эта мысль кратка, и папируса на нее потребуется гораздо меньше, чем на описание полезных свойств поваренной соли». Платон не улыбался и продолжал ходить своим неуспокоенным шагом, натыкаясь на холодные тюремные стены. Однажды он подошел к Сократу и, горячечно дыша, зашептал: «Нужно бежать в Македонию, Учитель. К царю Архелаю». Сократ понял, что Платон заговаривается. «Хорошо,  — сказал он.  — Завтра мы отправимся в Македонию». На следующий день Платон уже не вспоминал ни о побеге, ни о македонском царе Архелае, который, желая украсить свое правление редкостным соцветьем философов, поэтов, художников и музыкантов, неоднократно приглашал и Сократа. На тщеславный зов царя откликнулись Эврипид, Зевксис, Херил Самосский, Тимофей Милетский, но афинский мудрец не принял из рук властителя позлащенных оков. Не обольстился он и предложениями Скопаса Краннонского и Еврилоха Ларисского.
        — Жаль, что Платон не попрощается с ним,  — Аполлодор неосторожно возвысил голос.  — И Херефонт…
        — О чем ты, Аполлодор?  — Сократ смотрел на молодого друга несколько удивленно.  — Я ни с кем не собираюсь прощаться…  — И опять замолчал, ушел в свой тихий сон наяву.
        Он знал, несколько дней тому назад знал, что они не придут сегодня. Их физическая близость была уже не обязательной. Если бы это было возможно, он принял бы свою последнюю чашу без чьего-либо присутствия. И теперь он старался не думать, придет ли к нему кто-нибудь еще. Однако неотвязно-житейское, для которого почему-то важен внешний обряд расставания, продолжало вымучивать сердце, спрашивало с неиссякаемым любопытством: а где твоя Ксантиппа, Сократ? Ждешь ли ты ее в столь многопечальный час?
        Она навещала его почти каждый день, под вечер, переделав множество дел. Жаловалась на Лампрокла, предпочитающего урокам бабки, хвасталась своей сметкой — их виноградник, утепленный на зиму мхом, дал богатый урожай — беззлобно напоминала Сократу, как он в прошлом году купил, не торгуясь, щелястые бочки. «Ты права,  — соглашался Сократ.  — Нужно было брать бочки у мегарца Клеомена. Клеомен — честный человек». Они неторопливо беседовали, сидя на тюремной кровати, а маленький Софрониск ходил возле порожка, разыскивая обиталище забавного скрипуна сверчка. От рабочего платья Ксантиппы пахло навозом, едковатой козьей шерстью, ее потрескавшиеся пальцы, смазанные оливковым маслом, темновато лоснились, и, когда она поправляла выгоревшую повязку на волосах, на правой руке желто поблескивало кольцо с маленьким, забитым землей углубленьицем вместо выкрошившегося и потерянного смарагда. Он дотрагивался до ее расслабленной руки, тихо говорил: «Я не буду тебе выбирать мужа, как это делают другие, сходя в Аид. Решай сама, Ксантиппа». Она слабо улыбалась: «Старой галке не петь с соловьями». А он обадривал ее: «Ты
еще молода и домовита, как царица пчел. Даже юноши засматриваются на твой стан», Ксантиппа опускала ресницы: «Не нужно курить фимиам, Сократ. Разве ты не знаешь, какая слава оплела мне чело? Я — самая злая. Громкоречивая. Лишь худородный раб прельстится твоей Ксантиппой». Губы ее подрагивали от обиды. Он успокаивал ее долго и терпеливо: «Твое дурное — только на языке. Разве сладкоречье — истинная примета добродетели?..» Она плохо слушала его и больше доверяла не словам, а самому голосу, настойчиво-мягкому, как бормотанье ворожеи.
        Уютно, по-домашнему, поскрипывал сверчок, и казалось, краснобокая «Паралия» уже никогда не бросит якорь в Пирейском порту.
        Но в один из вечеров Ксантиппу будто прорвало. «Самоубийца!  — кричала она, подступая к мужу.  — Ты сам приговорил себя к смерти! Ты не жалеешь меня — так пожалел бы своих сыновей! Кто станет для них опорой в сиротском пути? Скажи мне!..» Он попытался отшутиться, но вызвал лишь новый всплеск брани. Раньше, во время нередких ссор, Сократ оставлял дом и уходил на Агору; теперь же он никак не мог избавиться от разошедшейся Ксантиппы. Неловко разминувшись с женой, мудрец направился в дальний неосвещенный угол. Она шла за ним, не переставая кричать: «Бездельник! Ты лучше бы сплел корзину, чем наигрывать на этой дурацкой флейте! Что же ты молчишь? Где твоя хваленая мудрость? Боги, зачем вы связали меня с этим человеком? Чем мой род провинился перед вами?..» Маленький Софрониск стеснительно заныл, потирая глаза кулачками. Скиф, прибежавший на крик, удивленно застыл посредине комнаты. Женщина продолжала обмолачивать воздух цепами рук. Сократ стоял лицом к темной глухой стене и чувствовал, как у него тревожно, с провальными покалываниями заходится сердце. Тяжело повернув шею, сказал с мольбой, давяще:
«Уйди, Ксантиппа!». Она словно дожидалась этих слов. «Хорошо!  — воскликнула она со злорадством.  — Я сейчас же уйду! Ты хочешь этого? Я уйду. Оставайся один в своей вонючей тюрьме!». Размашистым мужским шагом Ксантиппа ринулась к выходу, схватила за руку малыша и потащила, как сухую ветвь. Софрониск ревел во весь голос. «Прощай!  — кричала женщина в болезненном исступлении.  — Ты мне не нужен! Пусть ворон оплачет твою кончину! Будь ты проклят!» — И, обернувшись, плюнула на порог.
        Еще долго метались в коридоре ее темные, ранящие душу крики.
        Она не приходила к нему уже три дня. Ее выгоревшая повязка, оброненная во время ссоры, лежала в изголовье кровати рядом с флейтой Херефонта. Как-то он принялся разглядывать повязку и нашел в ней вянущую травинку с жестковатым хохолком. Удивляясь и радуясь, Сократ разглядывал полый стебелек, даже пожевал немного волокнистый срез. Стебелек был сладковат, как корень мальвы, но это была какая-то тяжелая сладковатость, густо-пряная, без островатой влажной горчинки, которая могла бы быть у только что сорванного и еще полного жизненных соков растения. Больше он не пробовал на вкус вялую травинку; грустно наклонив рыжеватый хохолок, она торчала в трещине каменной стены. И сверчок, живший неподалеку от теплой банной комнаты, молчал уже три дня.
        — …А потом он выпил свежей бычьей крови и умер,  — всплыл глуховато-неторопливый голос Критона.  — Люди рассказывают, что он жил тогда в Магнезии.
        «Кажется, он вспомнил кончину Фемистокла…» — догадался Сократ и, не желая мешать разговору друзей, отошел к противоположной стене и стал медленно прогуливаться по «кругу раздумья», утрамбованному заключенными до твердости молотильного тока.
        Новый день закипал пчелиным роем, наполнял медовой желтизной соты тюремных решеток. Где-то тихо и голодно замычала корова, послышался дробный топоток, и протяжно закричал погонщик. Старик остановился на «круге», ожидая хлопок бича, но удара почему-то не последовало. Он посмотрел на Аполлодора с Критоном, занятых беседой, и приблизился к внутреннему порожку. И тут, окончательно высвободившись из пелены раздумий, понял, что жалобный звук, похожий на мычанье, издала коридорная дверь, а понукающий голос принадлежит Ксантиппе. Он ясно представил, как она идет по тесному коридору, покрикивая на нескладного Лампрокла и таща за собой Софрониска, который вынужден бежать вприпрыжку, то и дело обвисая на материнской руке.
        — Что ты заступаешь дорогу? Проходи!  — Ксантиппа толкнула вперед долговязого Лампрокла и прошла сама, прикрываясь сыном, как щитом. Смущенно обронила в сторону: — С утром тебя, Сократ!
        — С утром!  — ответил старик грустно и задумчиво.
        — Идите! Идите!  — Женщина подгоняла детей к отцовской кровати.  — Не опрокиньте стол!  — Она покосилась на друзей Сократа и сказала излишне громко: — Я вижу, у тебя нет еды. Жаль, я не прихватила маринованных оливок!
        — Я просил тебя ничего не приносить…  — напомнил Сократ.
        — Как же так? Ты должен что-то есть…  — будто ничего не слыша, произнесла женщина и ревниво, с вызывающим рывком головы взглянула на Критона с Аполлодором. Закутанная в белый пеплос, она сидела на кровати между шестилетним Софрониском и тринадцатилетним Лампроклом. Рядом с детьми, одетыми в серые застиранные хитоны, Ксантиппа казалась белогрудой голубицей с опущенными, пропыленными крыльями. Одно крыло, неестественно малое, вызывало у Сократа пронзительную жалость — казалось, Ксантиппа обломала свое правое оконечье, и ей теперь не суждено взлететь.
        — Не болтай ногами!  — сердито сказала Ксантиппа Софрониску, который сидел вполне смирно и сосредоточенно вылепливал кораблик из воска.  — Я давно вышла из дома, Сократ. Однако по дороге мне попалась Праксиноя, ты ведь знаешь эту женщину, она стрекочет на весь дем, как быстрохвостая сорока. А потом встретились Ино и Гипсипила. И все они спрашивают в один голос: «Как здоровье почтенного Сократа?».
        Мудрец улыбнулся.
        — А Ино даже спросила: «Правда ли, твой муж обвиняется в осквернении герм?». Я чуть не плюнула ей в лицо, но вовремя удержалась. Ведь человек должен быть снисходительным к чужой глупости, так, Сократ? Вот я ей и сказала, что гермам отбивают носы лишь пьяные юнцы, а не такой человек, как Сократ, которого дельфийская пифия назвала мудрейшим среди эллинов. Пусть она только попробует усомниться!
        И Сократ опять грустновато сощурил глаза.
        — Весь город только и говорит о тебе, Сократ. Ко мне подходят незнакомые люди, спрашивают, предлагают вещи, деньги. Я отказываюсь от этих ничтожных подачек. Разве в моем доме не найдется щепотка ладана или кусок ячменной лепешки? Я и сама могу подать милостыню.
        — Премудрая Кассандра не нашла бы в твоих словах изъяна!  — похвалил Сократ, подходя к жене поближе и всматриваясь в ее осунувшееся лицо.  — Как ты жила эти дни, Ксантиппа?
        — Она бегала и бегала. Как индюшка!  — ворчливо, будто маленький старичок, проговорил Софрониск и, спохватившись, прижал к груди восковой кораблик.
        — Прикуси язык!  — Ксантиппа размашисто подняла руку, подержала ее в воздухе, словно решая, по какому месту ударить, но так и не ударила.  — Посмотри на этого отпрыска, Сократ! Еще вчера он сосал творог сквозь тряпочку, а сегодня не прочь боднуть родную мать. Неблагодарный! Пожалуй, он будет похлеще другого оболтуса!  — Лампрокл хмыкнул и на всякий случай отодвинулся от матери.
        — Побереги свой бич, Ксантиппа. Разве пристало яблоне корить собственное семя, еще не нашедшее доброй почвы. Глядишь, и оно даст со временем стройный побег — не горбатую ветку. Отведай-ка лучше кунжутного пирога, раздели со мной утреннюю трапезу.  — Сократ, приглашая, провел рукой по шершавой, как бычий язык, ребровине стола и впервые обратил внимание на два бронзовых сосуда.  — Откуда здесь вазы?  — негромко спросил он и, подняв сосуды, легонько ударил друг о друга.
        Печально-жужжащий звон поплыл, медленно затухая. Неожиданно звук стал возвращаться — казалось, вылетевший шмель надумал в последний раз проверить свое жилище. И все, даже дети, прислушались к низкому тревожному звуку.
        — Кажется, я теряю память, Сократ,  — жалобно сказала женщина и метнула на мужа испытующий взгляд, словно желая удостовериться: а стоит ли ему говорить об этом? Сократ кивнул головой.  — У меня такое чувство, что я забыла что-то важное, и, если не вспомню, случится беда. Какой-то голос взывает без конца: «Вспомни, вспомни…» Очень знакомый голос. Иногда мне кажется: просит покойная мать, иногда — ты. И не то чтобы строго просит, а будто дитя-несмысленыша уговаривает: «Вспомни…» Я уж тертую редьку к голове прикладывала, и это не помогает. Ты знаешь, что я вчера подумала? Только не смейся надо мной!  — Ксантиппа перешла на шепот: — Может, ко мне в ухо забралась пиявка, когда я мыла волосы в Илиссе? Забралась и живет вот здесь!  — Женщина ворохнула волосы.  — Право, я чувствую, какое-то пятно. Оно становится то больше, то меньше. Это пиявка высасывает мою память. Чему ты улыбаешься? Не веришь мне?
        — Верю, моя дорогая Ксантиппа, и сочувствую. Только напрасно ты обвиняешь пиявку. Она виновата не больше, чем я в осквернении герм.
        — Я верю тебе, Сократ, но это…  — Женщина страдальчески поморщилась, не зная, как назвать испытание, доставшееся ей.  — Это измучило меня хуже болезни. Третьего дня, под утро, мне приснился сон. Ты куда-то собираешься, на тебе короткий плащ, как у охотников. Я протягиваю узелок с пищей — ты отказываешься. «Тогда возьми жертвенный ладан!» — говорю я, но ты, как пресытившийся бык, мотаешь головой. Я хожу из комнаты в чулан, из чулана в комнату, а ты стоишь и что-то ждешь от меня. И лицо у тебя какое-то странное. Я не могу понять, смеешься ты или сочувствуешь. Под ногами у меня валяется пряжа, белые клубки. «Может, ты возьмешь немного денег?» — спрашиваю я, но ты не желаешь слушать — отворачиваешься. Я зову Лампрокла и прошу, чтобы он принес бабки из костей дикого козла. Великие боги! Какая глупость только не приснится! А ты все ждешь, хотя и куда-то торопишься. Встанешь на порог, постоишь и опять спускаешься в комнату. И мне почему-то кажется, что когда-то давно я провожала тебя и хорошо знала, что следует дать в долгую и трудную дорогу. «Может, ты захватишь корень мальвы?  — спрашиваю я.  — Ты же
ел в детстве корень мальвы…» О, счастье,  — ты уже протягиваешь руку, но в последний момент тебя что-то смутило. Я чуть не плачу, мне так хочется, чтобы ты что-то взял, но не знаю — что. Кричу криком: «Заклинаю тебя Зевсом, скажи, что тебе нужно?» А ты рассмеялся и говоришь: «Может, Ино одолжит мне щипцы для завивки волос?» — Женщина возмущенно замолкла.
        — А-я-яй! Как он мог сказать такое!  — Мудрец прикрыл ладонью лысую голову.
        — Вот-вот. Всегда у него какие-то шутки. Я сбилась с ног, желая помочь, а он как ни в чем не бывало чешет язык…  — продолжала жаловаться Ксантиппа.
        — Надеюсь, ты вправила ему ум?  — поинтересовался Сократ.
        — Да!  — азартно откликнулась женщина.  — Пусть простит меня Афродита, но…  — И смущенно замолчала, увидев перед собой смеющиеся глаза Сократа.
        — Что же ты молчишь? Разве мои бока болят за того Сократа?
        — Я вцепилась тебе, то есть ему, в бороду.
        — А дальше? Говори! Я изнываю, как покойный Атрей на петушиных боях.
        — Но борода оказалась гладкой, умащенной — так и выскользнула из рук. Однако хватит. Мне, право, неловко говорить об этом.
        — Что же было дальше? Ушел этот несносный человек или остался ждать?
        — Ушел,  — неохотно сказала женщина.  — Напялил на голову пыльную кудель и ушел, смеясь, Что-то крикнул на прощанье. Никак не вспомню этих слов.  — Она обхватила колени, и два ее крыла, большое и малое, словно подались вверх — казалось, она делала еще одно усилие взлететь.
        Снаружи долетали шорохи, птичий писк.
        — Потом я бросилась за тобой, наступила на белый клубок пряжи и упала. Это дурной знак, Сократ!
        — Дурной!  — согласился мудрец.
        Помолчали, нехорошо, тягостно.
        — Ты все же попробуй пирог,  — неуверенно сказал Сократ.  — И детям дай.  — Он хотел погладить белесые кудряшки Софрониска, но сын диковато отстранился.  — Ешьте, я не буду вам мешать!  — И отошел к своим друзьям, которые вяло продолжали уже порядком надоевший разговор.
        Вскоре пришли Гермоген, Менексен, Критобул и Федон, долго и радостно жали руку Сократа, а следом за ними явился черный от загара Ктесипп, который работал вместе с отцом на деревенской усадьбе и ничего не знал о прибытии «Паралии». Ктесипп растрогал Учителя тем, что принес не пищу, а книжный свиток со стихами. Гости украдкой, будто ворованное, стали выкладывать на стол фрукты, колбасы, печенье. Возле бронзовых башенок выросла обводная стена пищи. Софрониск с интересом наблюдал, как великорослые мужи мастерили диковинную крепость. Сократ попросил Скифа освободить стол, но тот, по обыкновению, медлил. Пришел еще один прислужник Одиннадцати, высокий, крутоплечий, встал в дверях, рассматривая Сократа и гостей.
        Гости жались к Сократу, как пчелы к матке, собирающейся навсегда покинуть улей. Одни откровенно печалились, другие притворно бодрились, но все одинаково сторонились разговоров о смерти. И когда Эпиген нечаянно упомянул имя Ферамена, приговоренного к смерти в правление Тридцати и вынужденного без суда и следствия принять печальный кубок цикуты, на него так красноречиво посмотрели, что Эпиген без промедления замолк и низко опустил голову. Сократ подходил к жене и детям, возвращался к своим друзьям и, заметив, что Ксантиппа начинает тяготиться его отсутствием и бросать косые взгляды на пришедших, снова шел к жене, говорил с ней ласково и терпеливо, как с больным ребенком. Софрониск осмелел и стал дергать отца за бороду. Друзья, обычно засыпающие Сократа вопросами, на этот раз сдержанно помалкивали. Они жадно всматривались в Учителя, стараясь запомнить каждое его слово, каждый жест, но Сок-рат, вопреки обыкновению, был сегодня малоречив. Он ходил своим неторопливым шажком, тепло поглядывал на собравшихся, касался их волос, плеч, однажды даже пожал руки Гермогену, будто прощаясь, а, может, благодаря —
кто знает, что означало это рукопожатие?
        Тем временем Гелиос уже достиг вершины голубой горы и стал медленно скатываться вниз.
        — Что вы собираетесь делать с едой?  — вдруг спросил человек, подпирающий тюремную притолоку.  — Не выбрасывать же ее бесприютным псам!  — Голос у него был какой-то визгливый, несмазанный.
        Все поняли, что прислужник желает воспользоваться принесенным, пока приговоренный к смерти жив — брать пищу у мертвого и употреблять ее как обычную было бы святотатством.
        — Можешь унести все!  — сказал Скиф.  — И, ради всех богов, займись своим делом!
        — На что ты намекаешь?  — развязно спросил прислужник, подходя к столу.  — Можешь не беспокоиться, зерна я уже стер. Клянусь черным плащом Таната, они разойдутся в чаше быстрей снеговой пушинки.
        — Благодарю тебя,  — сказал мудрец.  — Мне, право, неловко, что я всем доставил столько хлопот. Судьи меня терпеливо выслушивали, сторожа крепко запирали по ночам, и вот теперь для моей же пользы понадобилось тщательно стереть зерна цикуты — чего доброго, я еще окажусь повинным в чужих мозолях!
        Друзья Сократа, поначалу обезоруженные бесцеремонным тоном служителя, заулыбались.
        — Я получаю три ежедневных обола,  — будто перед кем-то оправдываясь, сказал стиратель зерен.
        — Собирай, не мешкай!  — напомнил Скиф.
        — Целая Агора собралась…  — скрипел прислужник, накладывая обеими руками.  — Разве это порядок? К Гипподаму допустили только жену и единоутробного брата, а здесь ходят все. Не тюрьма, а пирейская гостиница.
        — О чем твоя печаль?  — спросил Скиф.  — Тиресий велел пускать сегодня каждого, кто придет.
        — Ну, что ж,  — смягчился молодой прислужник,  — я не распоряжаюсь архонтским жезлом…
        Наполнив корзину верхом, служитель принялся складывать остатки пищи в подол. Скиф, хмурясь, помогал ему. Все, кроме Сократа, наблюдали, как быстро опустошается стол. Выставив подол и мелко перебирая ногами, молодой прислужник удалился, сопровождаемый Скифом.
        Гости опять заговорили, не теряя из виду Сократа. Философ почувствовал, что сегодня, в день расставания души с телом, друзья придают самым обыкновенным его словам какое-то преувеличенное, не свойственное им значение. Мнительный Менексен вдруг вообразил, что Учитель уделяет другим больше внимания, чем ему. Желая сделать приятное Менексену, старик несколько раз заговаривал с ним, но тот продолжал стоять в стороне ото всех с опущенными уголками губ и смилостивился лишь тогда, когда философ попросил его об одолжении — передать флейту Великому хулителю. Ксантиппа, безучастно разглаживая на коленях забытую повязку, вспомнила, что в тюремном дворике дожидаются женщины, пришедшие с ней. Сократ нахмурился и попросил отпустить их — ведь он сам омыл собственное тело — но Ксантиппа не согласилась: женщины еще были нужны для свершения каких-то обрядов. Сократ не стал настаивать на своем, хотя ему стало неловко оттого, что именно он заставляет ждать в полуденную жару женщин, у которых и без того хватает забот.
        Вошел, отдуваясь, Скиф с длинными скамейками, прижатыми к бокам. Гости с притворным рвением бросились рассуждать, куда поставить эти скамейки: то ли на свету, недалеко от входа, то ли возле стола, где было темнее.
        — Что вы там соорудили?  — поинтересовался мудрец у высокого мрачного Гермогена.  — Сдается мне, это очень похоже на алтарь Сократа Плешивого!
        Улыбнулся Гермоген — будто собирался заплакать. И Сократу подумалось о том, сколько ненужных страданий может принести чаша цикуты, испитая на глазах жены и друзей.
        — Будь милосерден, дай мне воды,  — жалобно попросил Критон старого прислужника.  — Я хочу пить, как Тантал. Наверное, с рыбы. Когда поешь рыбное, всегда тянет к воде.
        — Хорошо!  — согласился Скиф и направился к дальней, торцовой стене, чтобы захватить шест, которым снимал паутину.
        И сразу же Сократ подошел к Скифу, взял его за локоть, словно опасаясь, что тот недослушает и уйдет. Они говорили очень тихо. Скиф мялся, вздыхал. Потом Скиф взял шест, и они пошли, переговариваясь. У порога прислужник остановился, нерешительно подергал бороду, что-то сказал. Сократ опять дотронулся до его руки, говорил мягко, понуждающе…
        — Вы, наверно, берете воду из Дионисиева ключа?  — сказал Критон, поднося ко рту в холодных накрапах чашу.
        — Из Дионисиева,  — неохотно ответил Скиф.
        — Может, и ты хочешь пить?  — Критон повернулся к Сократу и нечаянно плеснул себе на плащ.  — Мы ведь вместе ели рыбу.
        — Пей, пей!  — улыбнулся Сократ.  — Всем хватит воды.
        Критон пил жадно, запрокинув голову. Кадык ходил вверх-вниз, топорща серебристую поросль на шее.
        — Боги! Я выпил все!  — удивился Критон. Для убедительности опрокинул чашу.
        Беззвучно стекали на пол последние капли.
        — Не беспокойся, Критон,  — сказал мудрец.  — Скиф принесет мне другую чашу.  — Он положил руку на грустно-покатое плечо прислужника.  — Помоги же жаждущему, мой добрый Скиф!
        Раб задумчиво взял чашу, долго смотрел на дно ее, потом живо и внимательно поглядел на друзей Сократа, которые, ничего не подозревая, кучились на свету, вздохнул, как усталый обозный мул, и медленно пошел к выходу. Сократу начало казаться, что старый прислужник уже никогда не вернется, но наконец в глухой тишине коридора послышались неторопливые, тянущие за душу шаги, и молочные пятна света обозначили край бронзовой чаши, которую человек держал напротив сердца. Мудрец принял сосуд из подрагивающих рук раба, заглянул — в сосуде лениво покачивалась темная с зеленоватым оттенком вода, она заполняла чашу лишь наполовину — и, проведя ладонью по сухим, запекшимся губам, сделал свой первый, пробующий, глоток. Он ощутил на языке, особенно на его чувствительных боковинах, терпкую травяную горечь, и в горле на мгновенье родилась рвотная отталкивающая судорога, но он преодолел ее воспоминанием — когда-то в детстве покойная Фенарета поила его горькой настойкой от кашля — и следующий глоток дался намного проще, а потом пилось совсем легко, как по накатанному, и даже пришла мысль о том, что, может быть, старый
Скиф поволновался и принес питья меньше, чем следует.
        — Оставь и мне глоток,  — попросил Ктесипп.
        — Э, нет,  — сказал мудрец, придерживая сосуд на груди.  — Не лишай меня и малой капли удовольствия.
        И, насмешливо шуря глаза, допил свою чашу до конца.
        — Благодарю тебя, друг!  — Сократ вложил чашу в непослушные руки раба.  — Я часто буду вспоминать тебя на островах Блаженных.
        Медленно прошелся по «кругу раздумья». Взглянул на жену.
        — Ела ли ты пирог, Ксантиппа?
        — Пирог?  — Женщина выпрямила стан, плечи ее моложаво округлились.  — Право, не помню. На пальцах какие-то крошки. Кажется, ела.
        — Я хотел узнать, как он показался тебе на вкус?
        Морщила гладкий лоб, припоминала.
        — Сладкий… Да, очень сладкий. Где-то я ела точно такой же.
        — В моем доме. На свадебном пиру.
        — Да, да. Как я могла забыть? Это было еще до снятия покрывала. Только знаешь что?  — Она помолчала, хорошея лицом.  — Тот пирог все же был вкуснее. Этот пирог, конечно, превосходен, но, пожалуй, на этот раз истолкли не очень свежие семена. Как ты думаешь? Тот пирог был лучше?
        — Лучше,  — подтвердил мудрец, сглатывая горьковатую слюну.
        За окном просили есть оперяющиеся птенцы.
        Он опять заходил по кругу, прислушиваясь к себе. Вдруг под левой ступней шелохнулся холодок, еще шелохнулся, более уверенно, податливым ледком пристывая к подошве — казалось, огрубелая кожа стала младенчески нежной.
        — Позови остальных,  — попросил Сократ Критона.
        Друзья, ни о чем не спрашивая, подошли, встали тесным кругом, словно воины, защищающие раненого вождя. Он выжидательно покусал губы и начал свой прощальный бессловесный огляд. Каждому заглянул в глаза, прикоснувшись на память легонько к руке или обнаженному плечу, потом медленно смежил веки, как бы пробуя жить новой, запредельной жизнью, спокойно взглянул и сказал:
        — Пора!..
        Люди стояли окаменело. Кто-то сдавленно всхлипнул.
        — Ты хочешь, чтобы мы ушли?  — ломким от волнения голосом заговорил Гермоген.  — Но почему? Ведь есть еще время.
        — Нет, мой милый,  — задумчиво сказал старик.  — Моя колесница уже ступила на двенадцатый круг. Пора расходиться. Только не нужно говорить «гюгиайне». До утра, мои друзья! Ты останься, Критон,  — тихо добавил он и, взяв за локти Гермогена, будто непослушного ученика, повел туда, где траурно чернел коридорный проход. И остальные тоже пошли. Некоторые задерживались, другие обходили их. Никто не заметил, как Учитель оставил печальные, как у молящегося, локти Гермогена. И когда продолжали идти нескончаемым коридором к белой, зажатой дверью полоске света, всем по-прежнему казалось, что Сократ идет впереди.
        А старик подходил на непослушных ногах к жене, и она, поняв, что сейчас должно решиться что-то важное, оробело вставала с кровати, и дети, захваченные ее движением, тоже покидали свои насиженные места, жались к матери, как два испуганных крыла.
        — Дай же мне твою руку, моя добрая Ксантиппа!
        Она, ничего не понимая, оглядела свою загорелую руку с тонким безглазым перстнем и протянула мужу. Протянула неловко, просяще — ладонью кверху. Он взял ее холодноватые пальцы и поцеловал руку у запястья, где мягко, как проклевывающийся птенец, вздрагивала жилка.
        — Подожди во дворе, Ксантиппа. Я скоро…
        — Ты гонишь нас?  — с обидой спросила она.
        — Так нужно. Я хотел бы отдохнуть перед дорогой,  — Сократ наклонился и поцеловал детей в теплые, пахнущие птичьим пухом затылки.
        — Ты куда собираешься?  — надувая щеки, спросил Софрониск. Лампрокл предупреждающе ткнул брата в бок.
        — Не ссорьтесь,  — ласково сказал Сократ, притягивая к себе ручонку Софрониска с восковым корабликом.  — Я собираюсь в дальнее плавание, мой милый Софрониск. Оно протянется не меньше, чем Сицилийская экспедиция. Жди меня и не ссорься с братом — ведь не ссорятся же пальцы на одной руке. Растите настоящими красавцами, слушайтесь мать…
        — Идемте!  — слабо вскрикнула Ксантиппа и быстро закусила губу, боясь расплакаться. Схватила за плечи своих сыновей и пошла неуверенной походкой. Старик отвернулся, чтобы не видеть…
        Он слышал, как она уходила. Она уходила очень долго, и ему даже подумалось, что Ксантиппа никогда не уйдет. Но вот смолкло поскрипывание ее сандалий, и он ощутил холодные расползающиеся щупальцы у живота. Холод словно исходил от белого плаща. Волоча ноги, Сократ забрался на низкое тюремное ложе, положил голову на деревянную плаху. Горечи во рту почему-то не чувствовалось.
        — Ты, должно быть, догадался, Критон?
        — Да, ты пил…  — Критон недоговорил: тесным кольцом захватило горло, и слезы заручьились по осунувшемуся лицу.
        — Не печалься, Критон. Человек умирает начиная с появленья на свет. И плакать сегодня — все равно что лить слезы в день своего рождения.
        — Рассудком я понимаю, но сердцем — нет,  — сказал Критон, утирая слезы.
        Помолчали.
        — Я хочу попросить тебя,  — Сократ, лежавший навзничь, скосил глаза на Критона.  — Ради бога Дружбы, не откажи. Некоторые люди утверждают, что душа не сразу покидает свою временную обитель. Когда новорожденный…  — Старик улыбнулся.  — Я хотел сказать: когда сходящий в Аид не в состоянии шевельнуть пальцем, душа якобы еще ютится в нем и хорошо слышит, что происходит рядом. Старый любопытный Сократ хотел бы убедиться, так ли это, не присочинили тут что-нибудь досужие люди? Скоро мой телесный плащ бессильно прильнет к ложу, и ты скажи мне хоть несколько слов. Мне будет приятно знать, что ты говоришь не просто так, а для меня.
        — Что же я скажу?  — понуро спросил Критон.
        — Прочитай хотя бы любимого нами Пиндара. «О блестящие, фиалками венчанные…» Помнишь?
        — Хорошо,  — сказал Критон, хотя пожелание друга показалось ему очередной причудой. Морща лицо, стал кутать заледенелые колени Сократа овечьей шкурой.
        Мудрец лежал с закрытыми глазами и чувствовал, как копошащееся, темное, вытесненное из него утром животворящим светом, вновь возвращается, и остатки солнца отступают пред неодолимым напором куда-то за пределы бренного тела. Он знал, что это отступление не вечно, и ясноликие войска Гелиоса, послушные зову утренней трубы, вновь перейдут в атаку, направив свои огненные стрелы в сторону трусливо отползающей тьмы… Сократ чуть приподнялся, отыскал взглядом Критона, Скифа, стоящего в ногах, значительно посмотрел в дальний угол, завешенный кисеей меркнущего света.
        — Вас тут трое…  — И спокойно опустил голову.
        — Нет, нас двое,  — поправил Критон.
        — Отчего же?  — возразил мудрец. Его веки подрагивали, как крылья полоненной бабочки.  — И мой «Демонион» тоже здесь.
        «У него помутился разум»,  — подумал Критон.
        — Я… никак не убегу… от вас,  — с усилием продолжал Сократ, улыбаясь.  — Будь добр, Критон… принеси петуха… Асклепию.  — Лучи морщинок сложились в последнюю улыбку.  — Нужно отпраздновать… мое благополучное рождение.  — И облегченно вытянулся во весь рост.
        Архонт Тиресий и его сын Этеокл, сопровождаемые рабом с факелом, увидели у ложа Сократа странного, похожего на сумасшедшего старика. Заламывая руки и плача, он распевал вполголоса:
        — О блестящие, фиалками венчанные… воспеваемые в песнях… ты слышишь меня, Сократ?..славные Афины, оплот Греции, божественный город… Это я говорю тебе, Сократ!..
        — Что произошло? Он уже принял яд?  — тихо спросил Тиресий, наклоняясь к Сократу. Раб услужливо выставил факел, осветивший неподвижное лицо.
        — Убери факел,  — быстро сказал архонт.  — Закройте ему глаза.
        — Он сам закрыл глаза,  — промолвил Скиф.
        — Что?  — Брови Тиресия удивленно подскочили.  — Какая нелепость! Закройте!
        Монотонно наговаривая «Дифирамб в честь афинян», Критон подошел к столу, слепо пошарил руками, отыскивая вазы. Он считал священным долгом отогнать злых демонов от бездыханного тела друга. И поплыл тянучий, отдающийся в сердце звон. Будто далекий сторожевой колокол предупреждал беспечных эллинов о варварском нашествии.
        Этеокл стоял у изголовья старика и беззвучно плакал.
        И траурно окаймленное пламя похрустывало и металось, тщетно стараясь отстранить ползучие шупальцы торжествующей темноты.

        Вот и закончился твой двенадцатый круг, Сократ! Пока не вошли сюда женщины, отдохни еще немного на жестком тюремном ложе, принадлежа всем и одновременно никому не принадлежа.
        Завтра положат на гору хвороста твое легкое, запеленутое, как у ребенка, тело, и старый друг Критон поднесет факел к сухим кипарисовым веткам, а Гермоген подбросит горсть серы, чтобы лучше горело.
        Ты будешь светло гореть, Сократ: без черного дыма и тяжкого смрада.
        А потом плеснут душистым вином на догорающие угли, соберут твой пепел и кости. Чем омоют твои кости? Не покупным ассирийским елеем, а белым коровьим молоком, пахнущим теплым выменем и горьковатой полынью.
        До восхода солнца под заунывное пенье похоронных флейт-гингр отнесут твой прах за городские ворота и закопают на старом Пирейском кладбище в отцовском срубе — так ты хотел, Сократ!
        Не будет на твоем погребенье наемных плакальщиц. Жена и друзья прольют слезы над твоей могилой. И на свежем холме, орошенном молоком, вином и медом, будут лежать скорбные пряди волос Критона, Критобула, Гермогена, Федона… Седые и вьющиеся, как гиацинтов цвет, пряди будут лежать на твоей могиле, Сократ!
        На третий, девятый и тридцатый день придут к тебе друзья и близкие, опустятся на колени возле намогильного камня, согретого солнцем. И спросят друзья, не нужно ли тебе вина или хлеба, не хотел бы ты послушать сладкозвучную флейту? И старому Критону покажется, что ты тихо попросишь светильник…
        Так ты будешь лежать около дороги, по которой бойко катятся военные колесницы и натужливо скрипят неповоротливые крестьянские телеги, в виду большого и обильного людьми города, где множество храмов.
        Каких только храмов нет в Афинах! Храм Зевса-Отца, Афродиты Любящей, храм бога войны Ареса-Эниалия, бога Гефеста — бога Кузнеца… И только еще не высится храм той светлоликой богини, которой ты отважно служил, философ Сократ. Но пробьет заветный утренний час — воздвигнутся и запоют на ветру белые струмы колонн, и встанет посредине нового храма статуя богини Правды, прекрасная в своей наготе.
        Где будет стоять этот величественный храм, плоть от плоти храма Любви? Не на твоей ли скромной могиле? Ты ведь знаешь, что храм Паллады в Лариссе был когда-то могилой Акризия, а могила Эрихтония легла в основанье афинского храма Минервы Полиады. [4 - Некоторые древние храмы создавались на месте захоронения почитаемых соотечественников.]
        Так уж ведется, что храмы воздвигаются на человечьих могилах, Сократ!

        8

        Ночью с Гиметтских гор пришло большое облако, похожее на переполненное коровье вымя, нависло над городом лиловатыми сосцами, пролилось звонкоструйным дождем, а утром из-за тех же гор выглянуло чистое солнце. Оно осветило позолоченный наконечник копья богини Афины-Промахос в Акрополе, ярко-зеленые верхушки деревьев и, продолжая неудержимо подниматься, заиграло живыми искрами в незрячих глазах придорожных герм, указывающих путь к алтарю Двенадцати богов, к Агоре.
        Воробьи прыгали по каменным плечам тираноубийц Гармодия и Аристогитона, пили воду, скопившуюся на постаменте, у их ног. По мостовой, поблескивающей лужицами, шла женщина в темном, траурном покрывале. В правой руке она держала небольшой узелок. Женщина шла, не оглядываясь, и попутные телеги безропотно объезжали ее, а спешащие на рынок рыбаки разворачивали свои коромысла так, чтобы не задеть качающимися корзинками.
        Рыбные ряды обдали женщину густым пряным запахом, веселым разноголосьем.
        — Устрицы! Свежие устрицы!  — бубнил старик с красными просоленными руками.
        — Кре-еветки!  — пел чей-то голос.  — Кре-еветки!
        И грубо, басовито, могучим голосом Посейдона:
        — Морские ежи! Берите ежей!
        Устало:
        — Лещи! Дешевые лещи!
        И радостным, раздирающим голосом:
        — Угри! Копайские угри!
        Вовсю заливались двойные эллинские флейты, ржали и фыркали лошади. Человек с бесстрастным лицом глотал горящую паклю, и тоненькая гимнастка кувыркалась на деревянном круге, уставленном острыми всадническими мечами.
        Два почтенных гражданина столкнулись возле камышовой будки.
        — Живи и радуйся, дорогой Филонид!
        — Хайре, Поликрат!  — печально ответил мельник.  — Как твой фонтан?
        — О, прекрасен! Вчера фиванские гости восхищались им. Однако я вижу скорбь на твоем лице. Что случилось?
        — Я потерял аппетит,  — сказал Филонид и потупился.
        — Как это ужасно! Как ужасно!
        — Три дня назад все было хорошо. Я ел даже солонину с душком, слегка приправленную соком сильфии. Это великолепная приправа, Поликрат. Но потом будто злые демоны подменили мой желудок. Что теперь делать? Не посетить ли мне храм Асклепия в Эпидавре? Ты, должно быть, знаешь: в Дельфах я уже был…  — Он скользнул по лотку с дымящейся требухой равнодушным взглядом.  — Какие в городе новости, дорогой Поликрат? Наш мудрец еще протирает тюремный тюфяк?
        — Нет, он уже собирает букеты диких тюльпанов,  — усмехнулся логограф.  — Харон отправил его к дальним берегам три дня тому назад.
        — Этот человек однажды вернул мне аппетит. Он дал мне кусок ячменной лепешки, и после этого я стал все молоть, как пятипудовый жернов. Но вот он умер… Ты сказал, что это случилось три дня тому назад? Я не ослышался?  — Мельник испуганно поглядел на Поликрата.  — Вот и я третьего дня лишился аппетита. Сократ — колдун. Готов положить руку на отсечение, если это не так.
        — Вы говорите неправду!  — вмешалась в разговор бедно одетая старуха.  — Сократ жив!..  — Поликрат с облегчением ощутил запах винного перегара.  — Я вчера разговаривала, нет, не вчера, это было позавчера, с этим благородным человеком. Аглаоника может подтвердить. Эй, Аглаоника, где ты?  — Из толпы вывернулась веснушчатая девочка с оттопыренными ушами.  — Скажи этим несведущим людям, кто подарил тебе прекрасный кувшин? Они говорят: умер. Вас быстрее закроют могильным дерном,  — ворчала под нос Гликера.
        — Сократ!  — выпалила Аглаоника.
        Лицо логографа вытянулось.
        — Тут что-то не так. Мой друг Гиерон видел своими глазами, как его тело вынесли из тюрьмы.
        — Он жив!  — весело хихикнула старуха.
        — Жив!  — солидно подтвердила девочка.
        — Кто у вас на языке? Сократ?  — Человек в широкополой шляпе помахал спорщикам острым серпом.  — Я только сейчас видел его у сыра. Он отпускает такие шутки, что даже надсмотрщик Ламах ржет, как молодой жеребец.
        — Может, навестим сырные ряды?  — Мельник крутил шеей от нетерпения.
        — Глупости!  — поморщился Поликрат. Однако пошел за мельником следом.
        Женщина в трауре остановилась, развернула холстинку и, увидев ячменную лепешку, вспомнила, что пришла на многолюдную Агору затем, чтобы исполнить просьбу покойного. Не обращая внимания на любопытствующие взгляды, она запеленала лепешку с длиннохвостыми, неловко нарисованными ласточками — ее детям нравились такие лепешки — и присоединилась к потоку, который, раздваиваясь у постамента Гармодия и Аристогитона, лениво тек к зеленным рядам.
        Хор призывных голосов долетал, как сквозь сон.
        — Петрушка! Купите петрушки!
        — Вот мята! Прекрасная мята с Прометеевых гор!
        И вдруг прозвучало ясно, будто в ней самой:
        — Ты опоздала, Ксантиппа.
        Она вздрогнула и увидела на расстоянии локтя старика с мальчиком-поводырем. Откуда он мог знать ее? Женщина готова была поклясться, что первый раз видит этого странника с двумя сумками, перекинутыми через плечо. Лицо старика было чеканно-невозмутимым, и мальчик смотрел на Ксантиппу так, как будто его спутник не проронил ни слова. Ксантиппа ускорила шаг и некоторое время чувствовала на себе пристальный взгляд — казалось, старик лишь притворялся незрячим.
        «Мошенник!» — попыталась успокоить себя Ксантиппа.
        Она увидела нелепо прилипшую к одному месту толпу людей, которая быстро обрастала новыми плащами и хитонами. Стоящие позади старательно вытягивали шеи. И услышала она не говор, а какой-то густой понизовый шип.
        — Пустите меня!  — негромко, но требовательно сказала Ксантиппа.
        Люди обернулись на женщину в трауре, и она быстро прошла узким, готовым в любое мгновенье сомкнуться коридором.
        Великий хулитель сидел, прислонившись спиной к своему тростниковому шалашу. Его глаза были устремлены в солнечное небо. Если бы не окаменелый прищур и меловая бледность полуоткрытых губ, можно было бы подумать, что этот человек безмятежно наблюдает, как набирает высоту белоснежный голубь Нике. Правой рукой горбун прижимал к сердцу кривую пастушескую флейту, и поэтому казалось, что быкоголовое чудовище пронзило его предательски, со спины — рог угрожающе выпирал, и под ним алела, налипая черными сосульчатыми сгустками, кровь. Тут же, под ногами, прижатыми к животу, медленно всасывалась в землю красная лужица. И сам Херефонт, маленький, сжавшийся, с чисто выбритым в знак траура подбородком, выглядел сейчас обиженным и ничего не понявшим подростком.
        Все смотрели на женщину, а она стояла в нерешительности. Потом, чувствуя, что от нее чего-то ждут, приблизилась к Великому хулителю. Солоноватый запах ударил в нос. Она, испытывая удушье, положила, не разворачивая, лепешку на сиротливо сведенные колени, заглянула ему в лицо, как бы готовясь запомнить надолго, и пошла прочь.
        И уже полз по Агоре зловещий слух… Люди рассказывали о том, как к Херефонту подошел и притиснулся, будто бы обнимая, человек в коротком охотничьем плаще, отпрянул и сразу смешался с пестрой толпой. Некоторые поговаривали о том, что убийц было двое и на каждом из них был зеленолистый миртовый венок. Оживленные Поликрат с Филонидом плыли к зеленным рядам, стараясь держаться за скифами-стражниками, которые, судя по всему, торопились к месту происшествия.
        В голубом афинском небе продолжал кружить белый голубь Нике. Под ним лежала Агора с изваяниями тираноубийц и архонтов-эпонимов, с лабиринтами торговых рядов, по которым текли нескончаемые ленты людей. Людские пути спрямлялись стрелами дорог, разбегающимися в разные концы Афин от алтаря Двенадцати богов, потом все замысловато переплеталось в бедных окраинных улочках, заходило в тупики много раз порушенной и возведенной городской стены, выплескивалось на вольный простор через Пирейские, Ахарнские, Дипилонские, Диомейские, Итонские и Диохаровы ворота. С высоты птичьего полета была хорошо видна торжественная процессия, идущая по священной Элевсинской дороге. Посвящаемые в таинства уже совершили омовение в море и теперь держали путь к знаменитому святилищу, чтобы совершить девятидневный пост — ровно столько, сколько не ела богиня плодородия Деметра, разыскивая свою дочь Персефону, похищенную богом подземного мира Гадесом,  — и узнать от жрецов-гиерофантов тайные наименования богов. В довершение ко всему участники мистерии должны были пройти темным лабиринтом святилища и увидеть неожиданно вспыхнувший
солнечный свет, знаменующий возвращение Персефоны из преисподни и счастливое начало новой весны.
        …Был 399 год до нашей эры.

        Словарь античных имен и названий

        АГОРА — рыночная площадь Афин.
        АИД — царство мертвых.
        АЛКИВИАД — (451 -404 гг. до н. э.)  — афинский государственный деятель и военачальник, отличавшийся беспринципностью и авантюризмом.
        АПОЛЛОН — бог света и покровитель искусства.
        АРГИНУССКОЕ СРАЖЕНИЕ — морская битва при Аргинусских островах (406 г. до н. э.), закончившаяся поражением спартанцев.
        АРЕОПАГ — старинное аристократическое учреждение Афин со временем утратившее руководящую политическую роль и занимавшееся преимущественно разбором уголовных дел. В состав Ареопага избирались пожизненно наиболее состоятельные и родовитые граждане.
        АРЕС — бог жестокой, неупорядоченной войны в противовес Афине.
        АРИСТИД (V в. до н. э.)  — греческий полководец, отличавшийся исключительной справедливостью и бескорыстием.
        АРИСТОГИТОН — афинский юноша, который вместе со своим другом убил тирана Гиппарха. Впоследствии юноши почитались как тираноубийцы. В их честь была поставлена бронзовая статуя на Агоре.
        АРТЕМИДА — богиня-охотница.
        АРХЕЛАЙ (419 -399 гг. до н. э.)  — македонский царь.
        АРХОНТЫ — члены афинской коллегии девяти архонтов, которая безвозмездно выполняла различные государственные функции. Наряду с этой коллегией ежегодно избирались одиннадцать тюремных архонтов (начальников), наблюдавших за тюрьмами и правильным исполнением судебных приговоров.
        АФИНА — дочь бога Зевса, Совоокая, Несокрушимая, считалась Покровительницей города Афин.
        АХИЛЛЕС (миф.)  — выдающийся греческий герой, тело которого, за исключением пяты, было неуязвимо.
        АЯКС (миф.)  — храбрейший греческий воин, участник осады Трои, обладатель непробиваемого щита.
        ГЕКАТОМБА — большое жертвоприношение; в первоначальном значении — жертва из ста голов скота.
        ГЕЛИЕЯ — суд присяжных — гелиастов, высшая судебная инстанция и высший контролирующий юридический орган.
        ГЕЛИОС — бог солнца и само солнце.
        ГЕРАКЛ (миф.)  — величайший герой Греции, совершивший много подвигов, среди которых и победа над многоголовой Лернейской гидрой.
        ГЕРА — жена бога Зевса, покровительница брака и семьи.
        ГЕРАКЛОВЫ СТОЛПЫ — современный Гибралтар.
        ГЕРМА — каменный столб, на верху которого высечена голова бога Гермеса — вестника богов, покровителя ремесла и торговли.
        ГЕФЕСТ — сын Зевса и Геры, покровитель кузнечного ремесла.
        ГИМАТИЙ — верхняя часть мужской одежды, подобие плаща.
        ГИППАРХ — начальник конного ополчения.
        ГОПЛИТ — тяжеловооруженный воин.
        ГОРГОНЫ — чудовища подземного царства со змеями, вместо волос, на голове.
        ДАНАИДЫ (миф.)  — дочери царя Даная, наказанные за свои злодеяния тем, что, попав в Аид, вынуждены вечно заполнять сосуд без дна.
        ДВЕНАДЦАТЬ БОГОВ — древние греки почитали двенадцать главных богов. В их честь на Агоре был воздвигнут алтарь Двенадцати богов.
        ДЕМЕТРА — богиня плодородия и земледелия.
        ДЕМ — административно-хозяйственная единица, часть территории государства, возглавляемая демархом.
        ДИОНИС — бог вина и веселья.
        ДИФИРАМБ — хоровая песня в честь Диониса, исполнявшаяся на празднике Дионисий.
        ДИФФЫ — низкие стулья без спинки с сиденьями из переплетенных ремней.
        ЗЕВС — бог-громовержец, царь богов и людей.
        ИОЛАЙ (миф.)  — верный оруженосец Геракла.
        КОДР (XI в. до н. э.)  — последний афинский царь. Ученик Сократа — Платон считался по отцу потомком Кодра.
        КОТТАБИЙ — распространенная среди греков игра, заключающаяся в попытке потопить маленькие сосуды на поверхности воды одного большого сосуда.
        КОШНИЦА — корзина.
        КРАТЕР — в первоначальном значении: большая узкодонная чаша, впоследствии так стало называться и отверстие соответствующей формы.
        ЛАКЕДЕМОНЯНЕ — то же, что спартанцы и лаконцы.
        ЛАРИССА — область в Фессалии (Северная Греция).
        ЛИСАНДР (IV в. до н. э.)  — командующий спартанским флотом во время Пелопонесской войны.
        ЛОКОТЬ — 0,46 метра.
        ЛОХ — военное соединение численностью примерно в 100 человек.
        МАНДРАГОРА — растение, известное своим снотворным действием.
        МЕГАРЫ — местечко в сорока километрах от Афин.
        МЕТЕКИ — переселенцы, живущие в Афинах; к ним также могли относиться дети афинян и иноземных женщин.
        МОРА — военное соединение численностью в 500 -900 человек.
        МУСИЧЕСКИЕ ИСКУССТВА — музыка, поэзия, искусство танца.
        НАРОДНОЕ СОБРАНИЕ — высший политический орган Афин, решающий вопросы войны и мира, экономики, осуществляющий контроль за действиями всех должностных лиц. В собрании могли участвовать все афинские граждане, достигшие двадцати лет.
        ОБОЛ — мелкая серебряная монета. Шесть оболов составляли драхму, сто драхм — мину, шестьдесят мин равнялись таланту.
        ОЛИМПИОНИК — победитель Олимпийских общегреческих Игр.
        ОЛИГАРХИЯ — господство небольшой группы людей.
        ОСТРАКИЗМ («суд черепков»)  — голосование с помощью глиняных черепков, к которому прибегали члены Народного собрания. В случае отрицательного результата должностное лицо изгонялось из Афин сроком на 10 лет.
        ОСТРОВА БЛАЖЕННЫХ — так называли древние греки острова в царстве мертвых, куда попадали души праведников.
        ПАВСАНИЙ (408 -394 гг. до н. э.)  — спартанский царь, участник Пелопонесской войны.
        ПАЛЕСТРА — гимнастическая школа, где практиковались бег, борьба, прыгание, метание диска и копья.
        ПАНАФИНЕИ — главный праздник Афин, ежегодно справляющийся в конце июля — начала августа. Раз в четыре года проводились Великие Панафинеи, сопровождающиеся играми, гимнастическими и музыкальными состязаниями.
        ПАН — бог леса, пастухов, охранитель стад.
        ПАНКРАТИЙ — сочетание кулачного боя с борьбой.
        ПЕАН — гимн в честь бога Аполлона.
        ПЕЛЬТАСТ — легкий пехотинец.
        ПЕПЛОС — разновидность накидки, которую носили афинские женщины поверх хитона.
        ПЕРИКЛ (ок. 490 -429 гг. до н. э.)  — выдающийся афинский государственный деятель, глава демократов, способствовавший военному и культурному возвышению Афин.
        ПИНДАР (522 -442 гг. до н. э.)  — выдающийся греческий лирик, создатель хоровых песен в честь победителей на общегреческих Играх.
        ПИРЕЙ — гавань вблизи Афин.
        ПИФИЯ — пророчица бога Аполлона в Дельфах. Одурманенная серными парами, выходящими из священной расселины, жрица произносила бессвязные слова, которые впоследствии растолковывали прорицатели.
        ПИФОС — глиняный сосуд, иной раз огромной величины, предназначенный для хранения и перевозки жидкости и зерна.
        ПЛУТОС — бог богатства.
        ПОРТИК — крытая галерея с колоннадой, чаще прилегающая к зданию.
        ПОСЕЙДОН — брат бога Зевса, повелитель морей.
        ПОСИДЕОН — зимний месяц, соответствующий нашему декабрю — январю.
        ПРИТАН — член Совета Пятисот, участвующий в заседании, то есть в притании.
        САТИРЫ, или СИЛЕНЫ — козлоногие спутники бога Диониса. Один из сатиров, Марсий, отличавшийся безобразной внешностью, был настолько искусен и смел, что состязался с самим богом Аполлоном в игре на флейте.
        СЕДЬМИЦА — возрастное деление по числу 7 — гебдомады. Вторая седьмица соответствовала четырнадцати годам, третья — двадцати одному году и т. д.
        СЕЛЕНА — богиня луны и сама луна.
        СИЗИФ (миф.)  — царь Коринфа, прогневивший Зевса тем, что заковал в оковы бога смерти Таната, пришедшего за ним.
        СИМПОЗИОН — дружеская попойка.
        СКРИЖАЛЬ — доска или плита с надписью.
        СОФИСТЫ — странствующие учителя мудрости и красноречия. За определенную плату они подготавливали юношей к будущей государственной деятельности в Народном собрании или в суде. Для многих из них был характерен не столько поиск истины (в отличие от философа Сократа), сколько стремление оказаться победителем в любом словесном поединке.
        СТАДИЙ — расстояние, составляющее примерно 180 метров.
        СТЕЛА — надгробная плита, ставившаяся вертикально у могилы.
        СТРАТЕГИ — верховная военная коллегия в Афинах, состоявшая из десяти человек.
        СТРАТЕГИОН — помещение на Агоре, где собирались стратеги.
        СТРЕКАЛО — палка с острым концом, чтобы погонять животных.
        ТЕРПАНДР (VII в. до н. э.)  — знаменитый греческий поэт и музыкант.
        ТЕСЕЙ (миф.)  — один из выдающихся и наиболее почитаемых героев Афин, победитель быкоголового критского чудовища Минотавра, на растерзание которому каждые девять лет афиняне отправляли семь юношей и семь юниц. Тесей положил конец кровавой дани, установленной критским царем Миносом за своего сына — Андрогея, убитого афинянами.
        ТИМПАН — ударный музыкальный инструмент, состоящий из двух бронзовых чашек.
        ТОЛОС — круглая постройка на Агоре, служившая местом питания и ночлега пританов.
        ТРИЕРА — военный корабль с тремя ярусами весел.
        ТРОФЕИ — памятник в честь победы; обычно это гладко обтесанный ствол дерева с навешанным на него неприятельским оружием.
        УТОК — поперечные нити ткани, переплетающиеся с продольными (основой).
        ФЕМИСТОКЛ (VI -V в. до н. э.)  — афинский полководец и государственный деятель, создатель морского могущества Афин, организатор победы над персами при острове Саламине в 480 г. до н. э.
        ФИАЛ — чаша с широким дном.
        ФИАЛКОВЕНЧАННЫЕ — одно из названий афинян, предпочитающих другим цветам фиалки в своих венках.
        ФИДИЙ (V в. до н. э.)  — знаменитый греческий скульптор, изваявший статую Афины Паллады для афинского Парфенона.
        ФИДОСТРАТ (IV в. до н. э.)  — афинский грамматик.
        ФОРМИНГА — струнный музыкальный инструмент.
        ФРАКИЯ — крайний север Греции, на границе с Македонией.
        ХИМЕРА — мифическое существо, полулев и полузмея с туловищем козы.
        ХИТОН — шерстяная или льняная рубашка (до колен или ниже) с рукавами или без рукавов.
        ХЛАМИДА — короткий воинский плащ.
        ХОРЕВТЫ — участники трагического хора. В случае победы на состязаниях хоров награду получал не только поэт за трагедию, но и «хорег» — богатый гражданин, набравший и обучивший хоревтов.
        ЦИКУТА (БОЛИГОЛОВ)  — ядовитое растение, семена которого использовали в Афинах для казни приговоренных к смерти.
        ЭЛЕВСИНСКИЕ МИСТЕРИИ — празднества в честь Деметры, проводимые в местечке Элевсин. Жрецы-гиерофанты разыгрывали для «очищающих душу» целые представления, символизирующие поиск Деметрой дочери — Персефоны, похищенной богом подземного царства.
        ЭЛИДА — западная область Греции.
        ЭФЕБЫ — афинские юноши, достигшие восемнадцати лет и проходящие двухгодичную военную службу.
        ЭФОРЫ — спартанская коллегия из пяти человек, избранная Народным собранием и наблюдающая за неукоснительным соблюдением законов.
        notes

        1

        «Демонионом», или «гением», Сократ называл внутренний голос, предостерегающий его от различных поступков. По существу, речь идет о голосе разума, совести.

        2

        Речь идет о Пелопонесской войне (431 -404 гг, до н. э.).

        3

        По верованиям древних греков души умерших, лишенных погребения, осуждены богами на вечные скитания. Поэтому лишение погребения считалось величайшим поруганием.

        4

        Некоторые древние храмы создавались на месте захоронения почитаемых соотечественников.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к