Библиотека / История / Фазин Зиновий : " Последний Рубеж " - читать онлайн

Сохранить .
Последний рубеж Зиновий Исаакович Фазин
        Повесть о разгроме белогвардейцев в Крыму в 1920 году.
        ЗиновийИсаакович Фазин
        Последний рубеж
        Часть первая
        ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПОЕЗДКИ
        1
        Орлик и Катя едут в Петроград. — Особое задание командарма: «Пишите дневник». — Что важнее — общее или личное. — Для чего друзья пустились в путь. — Дело, одобренное Крупской. — Депеша из Москвы идет по рукам. — Споры в штабе. — Кое-что о Катиной симпатии. — Кому вороны каркали. — Справка о слове «колесо».
        Дневник свой они начали сразу, едва только отъехали от Мелитополя. Катя, или, как в штабе армии ее обычно звали, Ласочка, еще перед отъездом раздобыла толстую тетрадку и настоящий фаберовский карандаш с железным наконечником. Все это, конечно, по тем временам была редкость, но у штабной телеграфистки всегда найдутся поклонники, готовые достать ей хоть луну с неба, не то что фаберовский карандаш.
        Писать в переполненной теплушке под шум, галдеж и брань было не очень удобно, но тут уж никакие поклонники не могли бы помочь чем-либо. О хорошем вагоне с лежачей полкой и занавесками на окнах не приходилось и думать — война, разруха, и уже не первый год.
        Запись Кати (почерк легкий, быстрый, чувствуется тонкая девичья рука; и все так гладко, складно, ну и понятно: девушка образованная, в гимназии шесть классов кончила, и папа у нее артист, хотя сам из рабочих):
        «Едем и едем… Жарко, дышать нечем, скорее бы с нашим палящим югом расстаться, вдохнуть бы милой прохлады севера, очутиться среди березок, елей, густозеленых лугов и полян, которые знаешь только по пейзажам известных художников. Пока ничего существенного нет, как в сводках о нашем крымском фронте: «Бои местного значения и поиски разведчиков». Одно только нас с Орликом занимает: как это мы будем вдвоем вести дневник? А другой тетрадки нету и в дороге уж не достать даже на вес золота».
        Запись Орлика (рука погрубее, орфография хромает, зато прямоты и непосредственности больше, что вполне искупает дикие прорехи в образовании и другие недостатки, проистекающие от трудного детства в рыбацкой семье и бедственных лишений сиротской юности):
        «Милая Катя, Катя-Катерина! Это я к тебе адресуюсь, на твою первую запись. Почин дороже денег, и ты хорошо начала, только знаешь, подружка, природу нашей Таврии, гляди, не обхаивай, богаче и красивше нашей плодородной Таврии, ее ненаглядных степей и курганов древней старины, во всей России нет. Ты на приволье за дверь теплушки погляди, а не витай где-то журавлем в облаках».
        Запись Кати:
        «С высоты журавлиного полета видишь больше, дальше».
        Запись Орлика (даже в почерке видна задорная натура):
        «Не финти, братишка! Велено нам самим командармом писать дневник, так и надо писать. Как говорит наш эскадронный командир перед боем: «Ну, красавцы, коли да, так и тее, а коли тее, так и ну!» То есть раз настал момент, то и давай действуй, пали-руби по-суворовски. И еще добавит: «Крой до жвака-галса!» Он у нас из моряков и может всякое загнуть».
        Ответ Кати (тоже дают себя знать и задор и упрямство):
        «Кавалерист ты мой, лихой Орлик! Да ты решительно не представляешь себе, что такое дневник. Это сугубо личная вещь, интимная даже. Писать про всякого Якова неинтересно, да и незачем».
        Возражение Орлика:
        «Вот и нет! Кому в наше геройское время надо личное, интимное? Интеллигентство одно, и только. Писать следует про великие дела революции, про боевые подвиги нашей 13-й армии на Крымском участке против Врангеля. Я так понял задание командарма. К месту сказать: уж коли с журавлиного полету глядеть, то тут оно и есть кстати. Чтоб широта была, размах и счастливое будущее нам ясно сияло!»
        Где-нибудь потом, при случае, мы расскажем, как попал в наши руки этот дневник, необычный даже для той поры, когда писание дневников было явлением почти заурядным. Потом, потом… Здесь же оговоримся: мы вовсе не считаем обязательным приводить все записи подряд. В дневнике находишь и ценное, а встречаешь и строки действительно про всякого Якова.
        Как видно из дальнейших записей, молодые путники наши даже слегка поцапались и выразили взаимную досаду друг на друга в следующих выражениях: «Вот и веди дневник вдвоем» (запись Кати), «Ох, уж эти мне штабные барышни, в коллектив бы их, в общем котле бы поварились, в массе» (запись, сделанная, разумеется, Орликом). Дальше следует такая строка (той же рукой): «А коли полагается писать в дневнике личное, то всю правду тогда крой, как на духу, чтоб история знала, чего люди думали, чего делали, чего переживали». Из этой записи видно, что примирение соавторов дневника не заставило себя долго ждать. Оба оказались и достаточно уступчивыми и достаточно отходчивыми, как и положено среди друзей, и все вполне уладилось.
        Порешили друзья так: записывать и общее и личное. Сказано — сделано. Порыв великодушия охватил обоих, что, между прочим, и в прошлом у них уже не раз случалось, и тогда благородству каждого не было предела.
        Орлик первым ринулся в личное. И по дневнику видно — сначала он поозоровал. Уж очень несвычно было ему делать свои записи — еще не приучилась рука. Катя — та сама призналась, что уже в первом классе гимназии заносила в тайный альбом любимые стихи и всякие переживания. Другое дело Орлик — ему в его молодой жизни до сих пор не до дневников было, вот он сейчас и путался: то ли всерьез принимать задание командарма, то ли в шутку. По всему судя, все-таки всерьез, хотя командарм был склонен иногда и пошутить. Следовательно, надо и то и другое учитывать.
        Судите сами, как это учел Орлик.
        «У Катеньки насморок, чихает на всю теплушку, — записал он, явно противореча самому себе и относя к личному и интимному всякого рода пустяки, то есть пока еще просто балуясь, если хотите. — И окромя того, она, Катька моя, дюже боится вшей и прямо себе в исподнее белье сыплет на ночь такое санитарное средство «Пиретрум» да еще держит про запас другое средство, которое зовется по-научному «нафталин»…»
        Тут, очевидно, тетрадь была силой вырвана из рук Орлика и в нее была вписана такая протестующая запись Кати:
        «Господи помилуй! С ума сведет меня эта чертяка в образе Орлика! Хватит дурить, право!»
        «Ладно, — следует далее запись Орлика. — Можем и не дурить. Можем такое про наше личное взять да раскрыть, такое выстрелить, что любой прямо ахнет! Хоть твою любовь взять, хоть мою тайну…»
        Опять запись Орлика прервана категорическим протестом:
        «Нет, слышишь! Ни про то, ни про другое!»
        «А если это для истории надо, Катенька? Подумай, чем мы тут рискуем? Ведь знать никто не будет — только мы с тобой да история. А перед ней чего робеть да стыдиться? Крой до жвака-галса! Правильно говорю, а?»
        Странная для дневника переписка продолжалась, нося характер взаимной перепалки:
        «Чертяка ты, чертяка! Не все же можно напоказ».
        «А я не боюсь ничего, и вообще интеллигентства не признаю».
        «Господи, господи! Это ты к кому относишь? Мне шестнадцать, как и тебе, и ежели мой отец в театре служит, то еще не значит, что я интеллигентка. И вообще — не буду тебе больше отвечать!»
        Мало-помалу, однако, записи наших путников становятся все более серьезными. Орлик, надо сказать, оказался общительнее Кати. Во всяком случае, на первых страницах дневника его записей куда больше, и временами эти записи занимают довольно много места. Но заметно — наш милый юный кавалерист как бы тащится вслед за Катей, вроде бы уступив ей, что ли. Но скоро увидим — нет, не уступил. Просто набирался духу, подступая к тому, про что не так-то легко в самом деле «взять да выстрелить», как выразился сам же Орлик.
        Вот рукой Кати запись, запись общая, безличная, но любопытная тем, что Катя как бы пробует настроиться на возвышенный лад:
        «О нашем времени когда-нибудь скажут: «То время было щедрым на хороших друзей и верных товарищей».
        И все. Никого не назвала, к неудовольствию Орлика, который явно предпочел бы что-нибудь более конкретное. Но мысль и сама по себе ему понравилась, и он отозвался такой записью:
        «Только тот имеет хороших друзей и верных товарищей, кто заодно идет с историей и вертит ее колесо, а кто не идет и не вертит, тому одиноким быть всегда. Вот мы с Катей друзья и товарищи и, можно сказать, лучшие друг для друга люди, и время нас за то отметит, оно всех отметит, кто честен и смел».
        Далее Орлик не удержался и пошел строчить:
        «Вот мы с Катей едем по делу в самый Питер-Петроград, колыбель революции. И эта наша поездка есть тоже истинная история, и потому-то мы и есть настоящие друзья-товарищи. Едем не за чем-то там пустым, едем ради цели, от которой душа трепещет и радуется и, можно сказать, поет, хотя есть и то, с чего можно и опечалиться. Все есть в нашей быстротекущей жизни, потому как она не просто жизнь, а сама история, с которой мы идем вперед и вперед».
        Отношение Орлика к истории, как видно, чрезвычайно уважительное, даже, мы бы сказали, священное. А Катя вдруг сделала в тетрадке такую ироническую запись:
        «Мой милый дружочек! Не пиши красиво! И не митингуй. Пиши о нашей поездке просто, как есть. Тут нет секрета. Про это — пожалуйста!»
        «Ах, так? — взвился Орлик. — Во как! А «с высоты журавлиного полету» — не митинг? А про то «время, которое было щедрым» — это что? Ну ладно же!»
        И тут уж рука Орлика размахнулась.
        То, что он записал в дневнике, мы скоро узнаем, а перед этим хочется вот на чем сосредоточить внимание. Проделаем как бы опыт.
        Вот представьте себе, полеживают на своих теплушечных нарах друг против друга оба наших героя. Один строчит, раздувая щеки и пыхтя, как от трудной работы, а Катя, по привычке, закинула руки за голову и вроде дремлет.
        Но нет, не дремлет она, а думает. Думает как раз о том, о чем пишет Орлик. И нам кажется интересным сопоставить то и другое, то есть мысли Кати и запись Орлика.
        Катя думала:
        «Стараясь о счастье других, мы достигаем свое. Я бы так начала, будь я сейчас на месте Орлика. И показала бы это хотя бы на примере нашей поездки. Но Орлик, конечно, не станет писать о счастье, да еще личном. Он этого не признает. Просто он пока не любит! Не познал еще, что это такое…»
        Орлик в это время писал:
        «Товарищи! Ежели это для истории нужно, то могу объяснить, как, почему и с какой стати вдруг взяли двух простых военнослужащих, то есть меня и Катю, выдали нам по командировочному мандату с продовольственным аттестатом, честь по чести, и велели ехать прямо в далекий Петроград на срок свыше 30 суток, а как понадобится для исполнения задачи больше времени, то телеграфировать в штаб армии по надлежащей форме. После чего, то есть после того, как про эту неожиданность будет рассказано, станет ясно и дальнейшее.
        Третьего дня Ласочка — моя закадычная подруга и поверенная во все мои тайны соратница — прибегает сама не своя из штаба в казарму.
        - Орлик! — говорит. — Целуй меня крепко! Мы с тобой в особое задание едем! Мне сами предложили, а за тебя я похлопотала, и штаб тебя выделил как бы в охрану и в попутчики. Так что готовься в дорогу!
        И рассказывает мне Катя такую историю, трогательную-претрогательную.
        Геройский пролетариат Питера худо живет, дюже худо, ну прямо голодует. Еле-еле перезимовал без дров и хлеба. Все фронту отдал, а сам без ничего остался. Взрослые как-то еще держатся, а на детей-малышей жалко глядеть. Вот Украина и Таврия наша, которые уже свободны от вражеского захвата, взялись помочь, детские колонии устроить и ребят тех целыми тысячами сюда привезти, да кормить, да учить, будущее поколение воспитывать. Ну, раз такое важное дело, дали из Центра указание штабу нашей армии и политотделу содействовать всячески и в устройстве этих колоний, и в доставке бедствующей рабочей детворы с севера, где кормить ее нечем, на юг, в Таврию, где хлеб все-таки есть…»
        Да, действительно все так и было.
        Телеграмма из Москвы насчет питерских ребят пришла по прямому проводу утром. Катя в то утро как раз дежурила в аппаратной штаба, и все прошло через ее руки.
        Телеграфный аппарат, у которого сидела Катя, еще не кончил стучать, как на всю комнату прозвучал ее торжествующий возглас:
        - Браво! Ой, как здорово!
        - Ты чего? — сбежались к Кате другие телеграфистки. — Что случилось?
        Тоненькая лента с отпечатанными на ней словами, вызвавшими такое бурное ликование Кати (в аппаратной не полагалось шуметь, а тем более кричать), пошла по рукам. Одна прочтет часть ленты и передает другой, а та — дальше. Растянули ленту чуть ли не на всю ее длину.
        - Ну? — спрашивала Катя. — Правда, здорово?
        Телеграмма была подписана человеком, которого в штабе хорошо знали, — Розалией Землячкой; она долгое время возглавляла политотдел армии, а сейчас находилась в Москве. В конце телеграммы говорилось: «В ЦК партии надеются, что славная наша 13-я армия не останется в стороне от такого важного дела, как спасение детей от голода. Учтите, оно горячо одобрено Крупской, и действуйте поэнергичнее. Голодные дети Питера ждут вашей помощи, и, зная вас, верю: вы ее окажете».
        Весь штаб обошла принятая Катей телеграмма.
        Одни, читая, вздыхали, другие даже смахивали слезу, третьи… Ну, разумеется, среди штабников, этих вечно задерганных и усталых людей, найдутся всякие. И вот нашлись и такие, которые только плечами пожимали: дескать, дело-то хорошее, да мало ли своих забот у армейского штаба?
        - Да и фронт-то почти рядом, — говорили иные. — Подождать бы надо с этими колониями.
        - Ишь вы какие! Подождать! А могут дети ждать, когда сидят без куска хлеба? Нет, надо их скорее сюда привезти.
        В штабной жизни часто бывает: вдруг что-то ворвется, на первый взгляд как будто даже постороннее, а засядет гвоздем в голове. И сколько ни говоришь себе: послушай, друг, до того ли? — забыть это, отбросить не можешь.
        Так случилось и с депешей о бедствующих питерских детишках. Одни штабисты, как видим, поддерживали, другие сомневались, но разговоры вокруг депеши всё велись, и, право, стоило их послушать.
        В оперативном отделе штаба спорили, как вообще могут теперь развиться события. Дело, по сути-то, обстоит куда серьезнее, чем вопрос о детских колониях в Таврии.
        - Братцы, надо же трезво взвешивать нынешнюю обстановку! Из гражданской войны мы еще не вышли, кругом нас еще осаждают враги. А уже то и дело на наших съездах и конференциях слышишь разговоры о мирных планах строительства, восстановлении хозяйства и прочем. Даже, я слышал, какие-то новые электростанции планируют.
        - Ну и что? Ну и хорошо!
        - А знаете, товарищи, в Москве, говорят, театральная жизнь так и кипит. И вообще огромное внимание к культуре. На площадях знаменитым революционерам прошлого будут, представьте, сооружать памятники.
        - Нашли время! Ох!
        - А что «ох»? Возьмите французскую революцию. Мы видим блестящий расцвет искусства, и как раз в разгар…
        - Постой, постой! Ты, милый, французскую революцию оставь в покое. У нас все по-другому идет. Я считаю, товарищи, так: ничего, кроме фронта, нас не должно занимать. Что предпримет Врангель в ближайшее время — вот, милые мои, наиглавнейшее из главного! Ежели рванет на нас из Крыма, быть серьезной заварухе. И все разыграется именно здесь, на земле Таврии.
        Вы спросите: кто же именно вел этот спор, что за люди, ну хотя бы как они выглядели? Увы, подробностей мы не знаем. Достоверно известно лишь одно: такой спор был. И велся он в простой деревенской хатке с раскрытыми настежь оконцами, и было то под вечер, когда помещавшиеся в этой хатке оперативники в час короткой передышки пили вприкуску кипяток из тяжелых оловянных кружек. Пили с наслаждением, снова и снова тянулись к самовару.
        Ведь все то, о чем здесь рассказывается, стало известно много позднее, а время, к сожалению, стирает подробности. Кто из оперативников этих был молод, а кто в годах, кто черен, кто рыж, кто рус, как говорил, смеялся, во что был одет, — кто теперь знает? Да и вышли ли они живыми из гражданской войны?
        Одного из участников спора мы, однако, должны отметить. Это важно по некоторой причине, и скоро она станет более или менее ясна.
        Вы, наверно, обратили внимание: в ходе спора, если только его можно считать спором (просто велся он в повышенном тоне, горячо), кто-то ссылался на пример французской революции. В годы гражданской войны, надо сказать, упоминания об этом известном событии были обычными. Много тогда выходило и книжек о французской революции XVIII века, о ее героях и мучениках. Упоминали о ней часто на митингах, и даже тот, кто не изучал историю, а может, и вовсе грамоты никакой не знал, все равно что-то да слышал про Марата, Робеспьера или Дантона — кто они были и чем в свое время прогремели.
        Так вот, один из участников разговора в штабной хатке, который мы привели, любил особенно часто ссылаться на примеры из французской революции и, видимо, хорошо изучил ее. Но это был не оперативник, а политотделец, просто случайно тоже оказавшийся здесь, еще молодой, худющий, с виду невзрачный, но «головастый», как его называли в штабе. Знали, что он недоучившийся студент, что он рано осиротел и сам, по его собственному выражению, «выбил себя в люди». Соседи по дому, где он жил, иначе не называли его, как «Бобка дурак», из чего мы можем заключить, что звали его Борисом и что его соседи по дому были порядочными обывателями. Потянулся парень из нищеты к наукам, а над ним посмеивались. И теперь, когда он по какому-то случаю вдруг вспоминал это, то беззлобно говорил:
        «Ну, да мало ли что бывает с людьми. Еще великий мыслитель древности Лукреций говорил: «Дети боятся темноты, а мы нередко боимся света».
        Человек этот числился лектором при политотделе и знал массу афоризмов и изречений знаменитых мыслителей и без труда извлекал их при случае из своей лохматой головы, прикрытой сверху красноармейским шлемом. Лет ему было под тридцать, а он уже сутулился, и, казалось, это не от слабого здоровья и тяжких лишений детства и юности, а оттого, что ему просто трудно держать на плечах ту массу знаний, которою так набит его лобастый череп.
        Добавим, что как раз сегодня утром он прочел штабникам лекцию о знаменитых просветителях XVIII века — Дидро, Руссо, Гольбахе, Гельвеции, Монтескье. Передовые для того времени идеи этих людей, сказал лохматый в своей лекции (и Катя ее слышала), имели большое значение для духовной подготовки французской революции.
        И снова он, лохматый, припомнил в связи с чем-то Лукреция и привел его изречение насчет света.
        - Молодец! — сказал кто-то во время лекции. — Силен наш Борис!
        Катя и это услышала, и у нее почему-то покраснело лицо и забилось сердце. Порадовалась за лектора, что ли? Действительно, лекцию он прочел блестяще.
        Откуда же, спросят иные, взялись все эти подробности? Почему у автора ничего не нашлось сказать о других, а об этом даже такая подробность приведена, как то нелестное прозвище, каким его прежде называли?
        Но с тем же основанием можно спросить: почему одни личности попадают в луч прожектора истории, а другие — нет. Кто знает, как это происходит? Впрочем, свои закономерности тут есть, и стоит о них подумать. Вот Катя, например…
        О, кстати! Ни минуты не откладывая, скажем, что в тот предзакатный час, когда в штабной хатке велся разговор об общей обстановке в стране, о мирных планах строительства электростанций и об угрозе из Крыма, — в тот самый час Катя наша стояла тихонько у раскрытого окна хаты и все слышала. Греха в этом нет, я думаю, потому что ни о чем секретном, как видим, в хате не говорилось.
        Из окошка тянуло самоварным дымком, обычно он горек, а Кате было сладко его вдыхать. Он напоминал о мирных временах так сильно, что щемило душу и рождалась грусть.
        «Ах, как прав он, Борис, как хорошо сказал! — думала Катя и повторяла про себя его слова, то есть не его, а Лукреция: — «Дети боятся темноты, а мы нередко боимся света».
        Нельзя бояться света, говорила себе девушка. И понимала это так: если тебя увлекает что-то доброе, настоящее, истинное, то открыто иди этому навстречу, не бойся хулы жалких обывателей и не обращай внимания ни на их злословие, ни на те презрительные клички, которыми могут тебя наградить.
        Катя знала: лохматого политотдельца (в ее глазах он вовсе не был лохматым, а только чуточку смешным) называли «Бобкой дураком» за то лишь, что в студенческие годы он целые дни корпел в углу двора над книгами. Обитатели того двора — сапожники, лудильщики, грузчики, портные — жили в беспросветной темноте и пьянстве, бог с ними. «Авось революция их кое-чему научила» — так думала и Катя, когда обращалась мыслями к прошлому лохматого (нет, все-таки он был здорово лохмат и нисколько не следил за собой).
        Как видим, в своей незлобивости героиня наша вполне сходилась с ним, и вообще многое в нем ей нравилось.
        Итак, стоит Катя у окна и слушает, а в хате продолжается разговор и пахнет, сказали мы, самоварным дымом, который сам по себе обладает удивительным свойством: больше, чем что-либо, он напоминает военным людям о мире, домашнем уюте, родном очаге. И вот, когда речь зашла о Врангеле, о его коварных намерениях, один из штабников сказал, что, конечно, всякая война полна неожиданностей, это общеизвестно. По всем данным, Врангель не дремлет в Крыму. Он усиленно сколачивает сейчас новую армию из остатков разбитых деникинских войск, и ему помогает вся Западная Европа.
        Сыпались слова: «стратегически», «тактически», «операционные линии» и тому подобные выражения, принятые среди штабистов. А смысл за ними крылся очень серьезный, и Катя это понимала — привыкла к таким словам.
        Не называя Врангеля, говорили: «он».
        - У него флот есть, у нас почти нет. За спиной у него Черное море, дающее ему свободу маневра и десантных ударов в наш тыл, а у нас — ох-о-хо! — разруха позади, голод да бездорожье, и поэтому огромные пространства не спасают, а впереди — в окопах — раздетые, разутые войска!
        Вот тут Катя позволила себе то, чего обычно старалась не делать: как ни боролась она с собой, не удержалась и крикнула через окошко:
        - Вот и надо помочь питерцам! Они да москвичи нас снабжают, а сами безо всего. Как же их не поддержать?
        Оперативники глянули, кто это там стоит у окна и вмешивается в их разговор? И, узнав, кто это, и услышав ее голосок, отнеслись к вмешательству девушки по-своему, то есть с обычным дружелюбием и расположением к ней. Все знали, что она прежде была полковой телефонисткой и перенесла два ранения, — это в ее-то юные годы!
        И потому, едва услышав ее слова о питерцах и москвичах, которым надо помочь, — а имела Катя в виду, как сразу стало понятно, голодающих детишек, особенно Питера, — как все заулыбались.
        А-а! То Катя, Катенька, добрая душа, известная своей готовностью всем помогать и за всех заступаться. И до всего ей дело, девчушке этой, и ничего она не пожалеет, если кто-нибудь нуждается в поддержке.
        - А ну, зайди-ка! — позвали Катю в хату. — Чего там стоишь? Зайди, зайди!
        Как раз в эту минуту в окно из-за спины Кати ударил и осветил лица собеседников яркий янтарный свет заходящего солнца, и засияла медь самовара на столе, и всё, что происходит в мире, показалось вдруг не таким страшным и угрожающим, и стало как-то легче на душе. Ну сидит в Крыму Врангель, ну пускай пока сидит, одолела страна столько врагов за эти два с лишним года гражданской войны, одолеем и его. А морить голодом детишек Петрограда, который столько отдал революции, действительно ни к чему. Из одной опаски, что Врангель может вылезть из Крыма, не сделать доброго дела? Да не пустим мы его в Таврию, барона, не дадим вылезть сюда, и баста!
        - Ну заходи же, милая! — звали Катю. — Не съедим мы тебя, что боишься? Давай, давай! Не бойся!
        - А я и не боюсь, — отвечала Катя. — Не хочу мешать, и все!
        Правду сказать, очень смутилась девушка, до того смутилась, что у нее выступили на глазах слезы и покраснели кончики ушей. Но деваться-то некуда, право же, да и не в натуре Кати было прятаться, уходить от того, что волнует, бояться «света»… Нет, не зря ей так понравилось изречение, приведенное лохматым политотдельцем. «Иди, иди на свет», — сказала себе Катя и вошла в хату.
        - Садитесь чаевать с нами, дочка, — пригласил ее к столу самый старший из штабников. — Мы вас любим, Катенька.
        Катю в самом деле любили в штабе и многое ей прощали. Дело в том, что вмешивалась она порой совсем не в свое дело; не смолчит из одного только чувства справедливости. А с виду такая робкая, стеснительная, тихая… В последние дни она успела прослыть рьяной сторонницей немедленного устройства в Таврии питерских ребятишек и всех агитировала: давайте, давайте, давайте побыстрее привезем их и устроим. Смотрели на нее люди и дивились: будто одержимой стала. И в душе радовались: славная молодежь пришла в революцию, и как этому не порадоваться!
        Что же было с Катей в хате?
        Угостили ее кружкой кипятку из самовара и сахарком и сказали, что она молодец, и хорошо, что она, Катя, так горячо ратует за питерских ребятишек, а лохматый политотделец, пока она глотала чай, присел к ней и спросил:
        - У тебя в Питере кто-нибудь есть?
        На правах работника политотдела, где этот Борис не только числился лектором, а делал все, что угодно, вплоть до хождения в разведку, он говорил Кате «ты», так как она была комсомолкой, а работой комсомола 13-й армии руководил политотдел. А вот штабисты, те чаще обращались к ней на «вы».
        - Ну, что молчишь? Кто же там у тебя? — допытывался лохматый.
        - Никого, — наконец выдавила из себя Катя.
        Ей почему-то было трудно говорить с Борисом. Как всегда, он был в очках, но и сквозь их толстые стекла ее обжигал горящий взгляд его глубоко запавших темных глаз.
        - Слушай, ты, — продолжал он, не спуская с нее взгляда — хочешь, мы тебя туда и пошлем?
        - Куда?
        - В Петроград. За ребятками.
        До Кати не сразу дошло, о чем речь. Она не могла выносить чересчур долго взгляда политотдельца. Он пронизывал ее насквозь и будто выставлял на свет ее душу, а вот уж этого ей не хотелось, нет, ни за что! И она растерянно проговорила:
        - У меня нигде никого нет! Нигде. Один отец… Но я не знаю, где он.
        - Знаем, знаем, что у тебя отец, и кто он, тоже знаем, — закивал политотделец. — Авось найдется твой батя, война многих разлучила, не ты одна такая… Я, знаешь, просто так спросил, нет ли у тебя кого-нибудь в Питере, из чисто анкетного интереса. Так вот, хочешь туда? Я похлопочу, и поедешь.
        - Ну, поеду, — проговорила Катя.
        Глаза лохматого стали строгими, он покачал головой и, обращаясь не к Кате, а к окружающим, сказал, усмехаясь:
        - Энтузиазма я что-то не замечаю.
        - Да будет вам, Борис, — раздались голоса штабников, — оставьте ее в покое, нельзя же так, сразу с места в карьер.
        - Почему нельзя? — не отставал политотделец. — В Петроград как раз придется послать людей. А некого! Сам бы поехал — не пускают. Вот командарм скоро вернется из поездки, и все решится.
        - Ну, и как решится, так и решится, — опять прозвучали голоса. — И кого можно, того пошлют.
        Тут Катя тихо произнесла:
        - Я поеду… Я готова, если пошлют.
        - Смилостивилась наконец! — сказал Борис. — Комсомол тут должен помочь. Дело-то доброе!..
        Катя молча поднялась и вышла.
        - Командарм ее тоже не отпустит, — усомнился кто-то из штабников.
        - А почему? — развел руками Борис. — На фронте у нас пока тихо, особых операций нет. Катю было бы хорошо послать в Питер, она с сентиментами, дети таких любят.
        - Теперь уж она сама не отстанет, надо ее знать, — произнес другой оперативник. — Ну, да ладно, товарищи, пора за дело… Что нам Лукреций и Гельвеций, когда у нас на носу Врангель!
        Гасли лучи заката, и подвигалась холодная степная ночь, хотя весна уже была в разгаре.
        …Командармом 13-й армии в ту пору был Роберт Эйдеман, молодой латыш (а в 13-й армии латышей было много, целая дивизия), лет этак двадцати пяти. Несмотря на столь молодой возраст, он успел прославиться в прошлогодних боях с Деникиным и выказать военный талант; а был у него еще талант — с ранней юности он увлекался поэзией и успел накануне революции выпустить в свет две книжки стихов.
        Такие вот командармы были в ту пору. Егоров, командовавший сейчас всем Юго-Западным фронтом, тоже еще молодой человек, с прирожденным, казалось, военным талантом, так хорошо пел и играл на сцене, что из него вышел бы прекрасный артист. А приходилось воевать, и он воевал, как и Эйдеман и многие другие военачальники гражданской войны, обладавшие удивительно разносторонними дарованиями.
        Это он, Эйдеман, поэт и воин, написал в своем стихотворении:
        Знай, друг: нет покоя!
        У жизни лишь вьюги
        Да бури — подруги,
        И грозы вокруг.
        А смотрите, как красочно написал он о сибирской степи, где начинал свой боевой путь еще в первые месяцы гражданской войны:
        «Сибирская степь… Знаете ли вы этот простор моря сочной травы, волнуемой ветром. Простор такой безбрежный, что по нему гуляет хозяином только ветер… Он проходит мимо нив, нежно гладит рукой июльские тяжелые зреющие колосья, посвистывая, уходит в синие сумерки. И тихой ночью, когда смолкают выстрелы, слышно, как нежно звенят колосья… Колосья тяжелые… Но… в Москве хлеба нет…»
        Как думаете, мог такой человек не отозваться на телеграмму Землячки о бедствиях питерских детишек?
        Он приехал ночью, совершив долгую и трудную поездку в расположение своих передовых частей. В штабных хатах, как обычно, светились окна, там при свете керосиновых ламп шла кропотливая работа, которая (непонятно для непосвященных) оставалась кипучей даже в эту пору фронтового затишья. Загородившись Перекопом и Сивашскими топями, Врангель пока молчал.
        А командарм чувствовал: вот-вот может начаться что-то и надо быть к этому готовым.
        Так и так, доложили ему, есть телеграмма из Москвы от Землячки, дали прочесть. Он пробежал глазами депешу, прошелся по хате, скрипя сапогами, подумал и сказал:
        - Дело доброе, это верно. Надо поддержать.
        И добавил, все скрипя и скрипя сапогами:
        - И тем более, наш долг поскорее покончить с Врангелем! Да и покончили бы уже с ним, если бы вдруг не треснул наш Западный фронт. Напор польских легионов Пилсудского пока не ослабевает. И все средства и все внимание Москвы направлено сейчас туда. А что делать? Главная опасность там, на Западе.
        Он вздохнул и остановился, чтоб не скрипеть больше сапогами. Постоял, подумал, глядя куда-то перед собой в одну точку, и опять вздохнул, но в этот раз — всей грудью, по-богатырски.
        - Ладно, братцы. Есть на свете Москва, Ленин, и о нас они тоже не забывают. Тут, милые мой, стратегия высшего порядка…
        С неодобрением поглядев на свои сапоги, он шагнул к столу.
        - А впрочем, что нам тут рассуждать? Давайте работать! Работать!
        Отец Эйдемана был народным учителем и тоже писал стихи. Отпечаток тонкой интеллигентности лежал на всем облике командарма, а он вел себя как-то подчеркнуто грубовато и сам же, как подмечали многие, совестился этой грубоватости, а иначе не мог. Это как скрип сапог — не выносил его командарм, а в то же время как бы и подбадривал себя им и, взявшись той же ночью за дела, почти до рассвета все ходил по комнатам своего штаба и отчаянно скрипел сапогами.
        Над чем же, спросите вы, работали в ту пору штабники, над какими планами корпели, какие операции разрабатывали при свете керосиновых ламп? Скажем прямо: разрабатывались планы, которые удалось осуществить не скоро и которые осуществились потом совсем не так, как предполагалось.
        Но подобное на войне часто бывает.
        Не он, Эйдеман, а Фрунзе доведет дело до победного конца, но до этого будут тяжкие дни поражений, переменного военного счастья, будет Каховка и героический подвиг дивизии Блюхера, будет конный рейд армии Буденного в Таврию и многое другое. Не станем, однако, чересчур забегать вперед, тут спешка не нужна.
        Скажем лишь, что и так бывает в военном деле: начинает один, а завершает все уже другой. Ну и что ж, — общими усилиями и добывается победа.
        Итак, штаб Эйдемана в ту ночь напряженно трудился, и сам командарм даже не прилег, и рассвет застал его у карты, на которой предположительно намечалась ликвидация белогвардейского гнезда в Крыму. И, глядя на эту карту, Эйдеман говорил своим помощникам:
        - Чем силен был Чингисхан, знаете ведь, — конницей! А Врангель тоже собирается делать на нее ставку. У него план — создать бронированную конницу, то есть сочетать в одной боевой единице кавалерию и танки. Если это ему удастся, будет худо. У нас тут против него нет ни конницы — она вся на Западный фронт переброшена, — ни тем более танков. Вот в чем беда. Артиллерия и то у нас едва-едва. И авиации нет — два-три аэроплана, и то гробы, едва тянут.
        Он вдруг вспомнил, что как-то ему попадалась нелегально изданная еще до революции статья Льва Толстого «Чингисханы с телеграфом» и усмехнулся:
        - Толстой имел в виду наш бывший самодержавный режим. А Врангель ведь из него, из этого мира царской чингисхановщины, и вышел. Ничего, одолеем и его. Будущее не за ними, хоть они и с танками. Будущее за теми ребятками, которые сейчас, наверно, плачут и просят у голодных мам хлеба.
        Наутро Кате рассказали (она не дежурила в эту ночь, спала), что Эйдеман разговаривал по прямому проводу с начальством, то есть с Егоровым, и среди многих важных дел не забыл сообщить командующему о телеграмме Землячки. Егоров одобрил предложение привезти и устроить ребят.
        И завертелось колесо; началась подготовка к приему питерских ребят. По всей Таврии разъехались люди, командированные дивизиями и полками, — подыскивать приглядные местечки для будущих детских колоний.
        А в Питере тем временем отбирали и готовили ребят к дальней дороге. Посланы были в Питер люди из штаба армии. Теперь в помощь им туда же ехали Катя и Орлик — с мандатом от комсомольской организации штаба.
        Все это мы сочли нужным рассказать, чтобы ясно было не только то, что привело наших путников в эшелон, везущий их к далекой столице, но и то, как тогда рассуждали люди и как понимали свой долг.
        И вот, пока Катя лежала, закинув руки за голову, и вспоминала, как дело было на самом деле, и старалась представить себе, как напишет об этом в дневнике Орлик, в это самое время он продолжал свое, то есть раздувал щеки и усердно строчил карандашом в тетради.
        «А хлеб в Таврии, говорю я, есть, есть, — писал Орлик. — Как же не быть хлебу?
        Где еще — спрошу я вас — растет такая пшеница, как здесь, у нас? Топчут ее конями, палят пожарами, хоронят в кулацких закромах, свиней и бандитов ею со злобы кормят, только б Советской власти жизнь утруднить, и все равно наши тавричане живут, как дай бог другим. Хватает каши с салом и нашей армии, и фуражу для коней, хотя тоже, надо признать, с перебоями, по причинам военного времени. Но это ничего, терпеть можно, а с нуждой пролетарских питерцев или москвичей и сравнить нельзя, грех; от нас агитаторы правды не скрывают, газеты в эскадрон дают, про международное положение вслух читают, и тут хочешь не хочешь — все будешь знать и сознательно понимать.
        Так как же при таком таврическом богачестве и при таком международном положении мировой революции не допомогти авангарду нашего рабочего класса спасти его детишек? Разве не хватит у нас на Таврии места для ребячьих колоний? Ого! Одних помещичьих усадеб бывших сколько пустует! А экономий? Одна знаменитая экономия Фальц-Фейна чего стоит! На ее землях дворцы невиданные, парки, пруды, дворы и загоны — глазом не окинешь. А взять сам Мелитополь-город! А Каховку нашу! А Херсон и прочие города! Тысяч десять ребят свободно разместится, а ежели больше пришлют, то и тем хватит.
        Я все это к тому тут привел, чтобы из дневника ясно было, к чему мы с Катей пришли, когда все обсудили и обдумали. Я так понимаю: пишешь дневник, то чтоб потом люди хоть видели глубину да серьезность всего происходившего, и в похвалу Кате могу признать, что мне очень по душе ее выражение про журавлиный полет. Катя, ты сказала: «С журавлиной высоты видно дальше и больше». Правильно, родная! Эх, если б все люди могли с такой высоты смотреть!
        В общем, мы загорелись. Не только обрадовались на командировку в Питер, а сочли за великое счастье и быстренько собрались в путь…»
        Расписался Орлик, как видим, начал «выдавать», то есть показывать, на что способен, когда разойдется, войдет в охотку. Очень любил Орлик, перебив кого-нибудь, шутливо щегольнуть фразой, принятой, как он считал, среди артистов: «Теперь я выступаю, ты погоди». Вот он сейчас и «выступал», и, на наш взгляд, довольно успешно. Он еще и такую запись сделал:
        «А Кате моей надоело лежать да глядеть на меня, и от нетерпения она сейчас вылезла из вагона разузнать, почему опять стоим. Что-то она очень внимательно поглядывала на мою записывающую руку. Боится, может, что тайну ее выдам? Не выдам. Могу только посочувствовать: да, очень тяжело бывает, когда человек какой-нибудь составляет, как бы это поосторожней выразиться, составляет твою личную симпатию или «предмет души», а он, человек этот, о тебе и не помышляет. Вот какие бывают на свете чувства: ты — да, а он — нет. Но это я между прочим, а суть та, что мы едем и что нам впереди предстоит, одна судьба-индейка знает. Таврия уже позади, и начинаются малознакомые нам места Украины».
        Заканчивается этот любопытный рассказ Орлика такой записью:
        «Только как бы нам все дело не сорвала белая контра и прочие враги. Правду надо сказать: скребет душу тревога, не скроешь. Сейчас у нашего ползучего эшелона опять остановка, наверное, уже сотая, как не больше, и Катенька моя в скрытой тоске ходит одинешенька по станции. Вороньё кричит на деревьях, и не к добру это. Кррр, крр, проклятые! А станция вся забита воинскими эшелонами. Похоже, их перекидывают с нашего фронта куда-то на другой. На польский, видать, против лезущих на нас буржуйских панов. Не дают нам жить, чертовы вертипрахи. Ну и будет им, ох, будет! Еще поглядим, кому вороны каркают!»
        Катя, наверное, вернулась в теплушку с невеселыми новостями, но ничего в дневник не записала. Легла, закинула руки за голову и долго смотрела куда-то перед собой в одну точку.
        Потом, полежав так, пришла, видимо, в себя, повеселела, прочла записи Орлика и сама взялась за карандаш:
        «Милый Орлик! Все-таки позволь тебе заметить, не «вертипрахи», а «вертопрахи». А в слове «колесо» только одно «с», даже если говорится об истории и других высоких материях. Затем вот что: никто не просил тебя касаться так называемого «предмета души». Сейчас это тебе, наверное, еще недоступно, а придет это чувство, и поймешь, что от женской доли не уйти.
        А в целом скажу — ты все правильно описал; по-моему, у тебя есть дар историка, о чем, увы, я, бывало, мечтала еще в школе. Так хочется все умом обнять, описать, запечатлеть! Все, все!..
        Пиши больше, Орлик, пиши, пиши! У тебя хорошо получается, я бы так не сумела, хотя бы ввиду… Но ладно, ладно!..»
        Катя тут, как видим, что-то не договаривала, но, пожалуй, ей и не было надобности договаривать: Орлик, пока еще единственный читатель ее записей, и так все знал…
        2
        Взгляд из окна теплушки. — Несколько страничек лирики и описаний. — Что она такое, любовь? — Интимная тайна, раскрытая в собственных записях Саши Дударь. — Еще немного лирики.
        И вот тащится длиннющий теплушечный эшелон, грохочет, скрипит, сопит, фыркает, как живой, и все дальше увозит наших юных героев на север, а с ними добрую тысячу других пассажиров. Это были люди разных судеб, положений и устремленности, разных верований, взглядов и надежд. Каждый — со своей заботой, а может, и тоской, а то, возможно, и со своей особой тайной. Все, чем живы люди, жили и тогда, разумеется. Но как же маялись бедняги пассажиры этих переполненных теплушек, на которых еще с прошлой мировой войны стояли надписи: «40 человек, 8 лошадей». Теперь только и ездили в таких теплушках, снаружи красноватых, изнутри — темных, душных, сплошь заставленных нарами, до одури прокуренных и грязных.
        Но маялись все одинаково — вот что утешало. Во всех теплушках было душно, всюду — тесно, везде — темно и накурено. Вот и мирились: ну что тут поделаешь, куда денешься, ехать-то надо, еще спасибо скажи, что местечко досталось; господи, все ж таки тебя везут!
        Эшелон был не воинский; в ту пору привыкли всякий поезд называть эшелоном. Состав не разбери что: он и товарный, он и пассажирский; в одном вагоне — люди, в другом — какой-то груз с пломбой на двери, а вперемежку с теплушками — открытые платформы, груженные углем для Москвы и Питера, но тоже облепленные пассажирами, то есть по преимуществу бойкими тетками и бородатыми мужиками из невоеннообязанных, которых во всякую войну немало, да что от них проку-то: любая баба брала над ними верх. И лучшее место себе отвоюет, и уважать заставит, чтоб никакого нахальства не было ни с чьей стороны. Тесно-то тесно, темно-то темно, но достоинство тоже надо сохранять, и гляди, чтоб все было честь честью!
        Один случай, правда, произошел. Как-то вечером Орлик и еще каких-то три дядьки резались при свете фонаря в дурачка, а Катя лежала на своих нарах и что-то записывала в дневник. И вдруг к ней, к Ласочке, пристал рыжий парень в тельняшке и с крестиком на здоровенной шее. И завязался эпизод: она, Катя, ему: «Отстань», а он ей: «Дай поцелую хоть разик». Она ему опять: «Отстань, дурачок», а он лезет. И тут Орлик, еще не кончив игры, у него хорошие козыри были, как бы сам себе сказал:
        - Труби атаку!
        - Чего, чего? — удивились его компаньоны по игре.
        - Ничего, братцы. Это у нас в кавалерии команда такая есть.
        Но видит Орлик, не отстает рыжий от Катюши, все лезет и, кроме ласковых слов вроде «ясочка», «тюря», «пампушечка», он еще ей и упреки бросает по-французски, мол, «мерси, не ожидал», и тут уж, бросив свои козыри, черт с ними, Орлик кинулся Кате на выручку. Подскочил, рванул рыжего за руку, и они очутились лицом к лицу и даже ближе — носом к носу.
        …Это был обычный прием Орлика в драке: он становился вплотную, чуть не касаясь носом, к обидчику и в такой воинственной позе некоторое время в упор смотрел ему в глаза. Первым он драки не начинал. Стоит, смотрит не мигая и вдруг скажет:
        - Другим разом, ладно?
        - Что… другим разом?
        - Зараз хочешь?
        - Что — зараз?
        - По сопатке схватить…
        На этот раз Орлик повел себя иначе. Зевая, он перекрестил свой рот и ухо и сказал рыжему:
        - Ты знаешь, чем от тебя пахнет? Старой лежалой кониной и самогонным дымом. Я эти запахи не люблю!
        В теплушке грохнул смех. А рыжий, увидев у Орлика саблю, сник.
        - Иди, иди, браток, — уже мирно сказал ему Орлик, — а то получишь атанде.
        Катя заливалась, душилась от смеха, а Орлик, вернувшись к своим игрокам как ни в чем не бывало стал тасовать карты. Рыжий забился в закуток и больше к Ласочке не приставал. А когда попозже Орлик и она сидели рядышком и о чем-то разговаривали, один лысый пассажир в меховом жилете умиленно сказал:
        - Живут душа в душу!
        После этого случая Орлик стал общим любимцем теплушки, и ничего подобного уже не повторялось. Обращались пассажиры друг с другом по-хорошему, делились харчами, если кто имел лишнее, иногда песни пели, стоя у настежь раскрытой двери теплушки, а кто чинил одежду, кто сапог латал, кто разные истории рассказывал.
        Вот так и ехали, и единственно, на что жаловались, это на невыносимо медленную езду. Душу выворачивали эти частые остановки, чуть ли не на каждой версте. За двое суток не миновали еще Александровска, а там впереди ведь еще Синельниково, Павлоград, Лозовая, Харьков и только где-то дальше начнутся просторы России. А пока все по Украине едешь, по безбрежным ее степям.
        Едешь мимо то выбежавших на косогор, то укрывшихся в балке белых хаток да таящих живительный холодок старых верб у голубых озер и рек. Что за край! Смотришь, и хочется песню запеть, дивясь на эти красоты, и, казалось, особенно дорого в них то, что они — крепко устоявшиеся, как бы очищенные от всего лишнего и случайного, а тем более безобразного. Где среди поля уже подросших хлебов стоит одинокий дуб с раскидистой могучей кроной, там ему и должно стоять, без пего поле это так не радовало бы глаз. Где речка в причудливо извилистых берегах разрезала село надвое, там оно и должно было быть разрезано, а не где-нибудь в другом месте. Где зеленый лесок раскинул кудрявые рощи свои и полянки, там ему и стоять, очень кстати он здесь, в самый раз, лучшего места и не придумаешь, и не надо.
        Мимо таких вот роскошеств природных тащился эшелон; кто бывал там, легко может себе представить, что открывалось глазам Орлика и Кати, а до остальных пассажиров нам пока дела нет.
        Впрочем, одно общее можно было бы отметить: поголовно всех радовало, что хлеба добрые, просто замечательные; урожай, наверное, будет богатый, ну и слава богу, быть стране с хлебом. А то ведь за небольшую паляницу на станциях вон сколько запрашивают! Дерут здорово, черт бы их побрал, спекулянтов. А разве сравнишь то, что есть у здешних, с тем, что там, в Центральной России? Вот и надо запастись все-таки; переплачиваешь, да уж ладно, ведь дальше хлеба уже не купишь и за деньги. Только по карточкам, и то по четвертушке дают.
        И еще — тоже общее для всех: опасались люди налета на поезд какой-нибудь банды, а вокруг тут банд всяких множество. Недалеко знаменитое Гуляй-Поле, становище армии батьки Махно, а что за армия? Одно название. Банда просто, хотя и многочисленная, со своими орудиями и пулеметами на тачанках, — сладу нет с ней. Страшным разбоем, грабежами и кровавыми погромами — вот чем славились махновцы. На словах их главарь выступал за «самостийность», за «вильну Украину», а творил самые черные дела; как только мог мешал борьбе Красной Армии с белыми, а на митингах истово клялся своим анархистским богом, что ничего общего с ними не имеет.
        Махно твердил, что это не его хлопцы налетают на поезда, проходящие по единственной железной дороге из Таврии на Харьков и дальше, в Россию, но грабители, очищавшие карманы и увозившие пожитки пассажиров, смахивали явно на хлопцев батьки, и не столько потому их узнавали, что те же чубы, те же пулеметные ленты на груди крест-накрест, те же высокие шапки и широкие штаны; узнавали по особой разнузданности, разгульному поведению махновских вояк, которым, видно, все нипочем стало из-за безнаказанности, полнейшей невозможности у властей охранять все поезда на всем пути по Таврии и Украине. Днем многие из этих вояк для виду трудились у себя по хозяйству, работали в поле или на огородах, а ночью садились в свои телеги или тачанки и страшным криком и выстрелами останавливали поезда. И начинался грабеж, порой с убийствами.
        …Вклинилась вдруг в наше повествование описательная глава с лирикой, если только можно ее так назвать; да опять-таки — что поделаешь, куда денешься; есть свои неизбежности и в писании романов.
        Итак, вот мы узнали благодаря Орлику, как в суровое время, когда в стране из-за гражданской войны который год царили голод и разруха, советские власти в центре и на местах, то есть там, где белые уже не хозяйничали и были разбиты, задумали доброе дело, суть которого нам теперь известна. А что из этого вышло, удалось ли все осуществить, мы еще узнаем.
        Еще только шел май 1920 года. Прошу запомнить. На первых страницах дневника есть одна запись, подтверждающая, что дело происходило именно в это время: «Как все цветет вокруг, какой чудесный май стоит, прелесть!» (Рука Кати.) И вот еще одна ее скупая запись: «Плохо на Западе. Белополяки прут и прут. Похоже, Киев взяли и еще города…»
        С Киевом у Кати связаны личные тревоги, дело касается ее отца, и мы в свое время об этом тоже узнаем.
        А сейчас нам предстоит узнать от того же Орлика нечто необычайное. Ничего, что он заполонил собой па первых порах страницы дневника, это только па пользу, я думаю.
        Суть вот в чем: не удержал Орлик свою тайну, не в пример спутнице своей; той еще только предстоит раскрыться, и, похоже, именно Орлик и подаст ей пример чистосердечной прямоты и решительности, толкнет на признания, которые тоже, я уверен, хоть кого тронут за душу. Молодец Орлик — вот единственное, что хочется сказать, когда читаешь его записи.
        Раскрытие тайны начинается в дневнике со следующих грустных строк, на первый взгляд касающихся только Кати:
        «Красивенькая, белокурая, личиком белая — чем же не интеллигентка? В шинели у нее вся фигурка тонет, а все равно на нее оглядываются мужчины. Эх, да что говорить, уж коли быть женщиной, то настоящей, вроде Катеньки. Люблю я ее и завидую…»
        Запись для Орлика странная. А вот ее продолжение:
        «Увы, увы, как говорят интеллигенты. Действительно, позавидуешь такой доле. Ей, Катьке, нечего прятаться, существо свое скрывать, хотя у нее своя тайна тоже есть, и такая мучительная, ой! Но любить недоступного человека — одно, а моя тайна совсем другого рода. Про любовь я тоже часто думаю, думаю. Что такое она, любовь? Чувство. Все романы полны им до краев. А что в нем? Страсти-мордасти, разные переживания, воздыхания и все такое. Знаю, насмотрелся я многого за свои малые года и не хочу этого. А Катя тут в дневнике сказала: «Эх, Орлик, от своей женской доли не уйти». Опять это недопустимое «увы». Зря, зря! Ежели твои слова, милая, на веру принимать, то скажи, подружка, зачем тогда революцию делали? Нет, Ласочка, уйдем мы от своей доли, я в это свято верую и колесо истории непременно свое возьмет!»
        А дальше Орлик уже рубит правду-матку сплеча, действительно по-кавалерийски:
        «Так и быть, раскроюсь я тут, большую свою тайну обнажу, что бы там Катюшка моя ни говорила. Она, вишь ты, не советует: вдруг наш дневник, говорит, да попадет кому-нибудь на чужие, посторонние глаза. Шутки-дудки! А мы где? Мы на что? Да я в того целую обойму из своего нагана выпущу, кто посмеет! Зубами, живьем загрызу! Только через мой труп если… так тогда уж мне будет все равно. И то не дам себе сдохнуть, пока не успею дневник уничтожить. Так и договорились мы с Катей.
        А теперь — господи, благослови! — вниз головой сигаю, как с обрыва в Днепр. И говорю себе: уж раз решился, то держись. Я так понимаю: свой характер человек сам в себе вырабатывает, хотя, конечно, агитаторы наши верно говорят, что бытие определяет все, даже и само сознание. Но бытие — бытием, а чего хочет человек, того добьется. Взять мою историю жизни — тоже пример хороший, и я тут кратко опишу ее.
        Кто я такой? Для людей, для бойцов своего эскадрона я кавалерист Орлик, и никто из них даже моего настоящего имени не знает, а фамилия моя Дударь ничего не говорит, то ли женщина, то ли мужчина, не угадаешь. А ежели кто и назвал бы меня по имени Саша, то и это еще ничего не открывает в моей личности. Есть и девчата Саши, есть и хлопцы Саши, а в полном имени только в одной буковке разница.
        Встает вопрос: для чего все это рассуждение ума? Есть причина, и серьезная.
        Было это, милые, в Каховке, когда наши ее взяли, недавно, минувшей, значит, зимой. Кончилась власть Деникина, разбили наконец его хваленые белые армии, но они еще сопротивлялись, и радоваться было рано, как скоро и оказалось, хотя бы одно то взять, что часть войска того же Деникина под командованием генерала Слащева все-таки удержалась в Крыму. Благодаря, конечно, таким недоступным преградам, какими оказались для нашей 13-й армии Перекопский вал и гнилые топи Сиваша.
        И все равно народ у нас в Каховке радовался и бегал на митинги, и духовую музыку в саду слушать, и по воскресникам улицы убирать и все прочее, оставшееся от белогвардейской нечисти. Много было сбитой листвы с деревьев, и я видел, как некоторые бойцы охраны стоявшего у нас полевого штаба 13-й армии подбирали с земли кленовые листья и накалывали их себе на винтовочные штыки. Я собрал охапку таких листьев и зашел в помещение штаба. Не сразу, но добился я таки до командарма. И когда он меня осмотрел с головы до ног, то есть с рваной папахи до обшарпанного ватника и дырявых постолов, после чего согласился меня выслушать, то я и обратился к нему с просьбой, чтобы меня приняли в кавалеристы.
        - Ты по особому делу, мне сказали, — строго глянул на меня командарм, а глаза у него синие и такие повелительные, что меня бросило в жар. — А ты, оказывается, пришел лично ко мне в кавалеристы проситься. Больше никого не нашел, чтоб отвлекать от дела?
        - Товарищ командарм, — говорю, — извините, только осмелюсь доложить, дело мое верно очень особое.
        - Какое же? Давай говори! Мне, сынок, некогда.
        Меня тут смех разобрал. Ну смеюсь, и все.
        - Ты что? — спрашивает. — В своем ли уме? Да постой! Документ хоть какой-нибудь у тебя имеется?
        Э-э! Сразу не до смеха стало. В слезы бы, только как же я мог себе это позволить. Еле-еле, хрипучим моим голосом спрашиваю:
        - А без документа нельзя?
        - Брось, — говорит, — хватит меня морочить! Сейчас велю адъютанту тебя вон выпроводить, как попрошайку, а может, ты еще и похуже того. Сейчас же, парень, предъявляй документ!
        - Так, — говорю, и смелость во мне как волной нарастает. — Сынком вы меня назвали, товарищ командарм. — Спасибо! — и кланяюсь ему низко. — Братцем назвали тоже. И парнем сейчас. Значит, я своего смогу добиться. Смогу! Смогу!
        После чего — делать нечего — достаю из шапки и протягиваю командарму единственное, что мне досталось в убогое наследство от родителей, — церковную метрику. Командарм прочитывает и теперь уже начинает меня разглядывать в оба, как говорится, с пристрастием. Я себе стою и молчу.
        Тут пора мне признать, что я вовсе не мужеского пола родом, а женского. Надо только взглянуть на это по-человечески, по-настоящему, и тогда разницы никакой не увидишь, потому как ее нет. Я так считаю, у нас в России женщине даже больше достается, чем мужчине. Все на бабе держится — и хозяйство, и семья, и работа в поле, а когда надо, то баба наша садится на коня и скачет в огонь.
        - Да я что, с неба свалился, по-твоему? — сказал мне командарм, когда услыхал мои заступнические рассуждения про бабий пол. — Я не хуже тебя знаю, что на женщин наших выпадает. И преклоняюсь перед ними. По страданиям и доблести им нет равных. Но ты при чем?
        Все-таки, вижу, заинтересовало его, почему это я прошусь в кавалеристы и в самом ли деле я девушка. По виду моему не сказать. Стоит перед командармом существо, стриженное под польку, худощавое, в брюках галифе и обмотках, какое-то задубелое и зачернелое от ветра и холода лицо с почти мужскими чертами, на верхней губе мошек, то есть вроде бы усики пробиваются, голос грубый. С малых лет меня за хлопца принимали, но и сейчас, в шестнадцать, оставался у меня такой же неопределенный вид. Да вроде хлопец, а там как узнаешь? Да и кому интересно разбираться-то, бог Саваоф! Живет себе такое существо, и шут с ним. На свете и почуднее бывает.
        - Так какой же из тебя кавалерист, ежели ты вправду девица? — спрашивает у меня командарм. — А ну, расскажи-ка мне о себе поподробнее!
        Ага! Начал вопросы задавать, зацепило, значит.
        «Ладно», — думаю и объясняю что да как и стараюсь, чтобы все по-солдатски коротенько было и точно.
        - Товарищ командарм! — говорю. — Родом я, осмелюсь доложить, из-под Каховки, на берегу Днепра выросла, среди плавней, диких уток, камышей и рыбацких хаток…
        До сей минуты он больше ухмылялся, нежели всерьез слушал. Поглядывает на меня да в усы улыбочку прячет. А с ходом моего рассказа стал он прямо на глазах меняться. Тем временем я вот что о себе сообщала. Так и так, товарищ командующий, короткая суть моей жизни проста и не требует подробных пояснений. Был у меня брат Александр Дударь, но белые перед вашим приходом расстреляли его, еще совсем молоденького, за сочувствие большевикам, и я желаю отомстить за брата. Дальше рассказываю, что были мы с братом близнецы и при крещении брата назвали Александр, как мальчика, а меня — Александра, как девочку. У родителей мы были послушные дети, один другого уважали. А из-за белых у нас все пошло прахом. Отца моего они месяца три назад забрали в подводчики с лошадью, и скоро пришло нам печальное известие: под Херсоном тяжело ранило отца и на пути домой он помер. Теперь я с матерью одна, и одно у меня желание: пойти в ряды Красной Армии, так как я верхом на лошади великолепно езжу и могу любую работу выполнить не хуже мужчины.
        Тут командарм встает с табурета и давай ходить по комнате.
        - Правду говоришь? — спрашивает.
        - Так точно, — отвечаю и стараюсь вовсю, чтобы из моих глаз не брызнуло ни слезинки. — Я еще никогда и никому, осмелюсь доложить, столечко чистой правды не выкладывала за один раз!
        - Хорошо, проверим, — говорит. — Но только в кавалерию мы женский пол берем в качестве сестер милосердия. Строевым кавалеристом я вас принять не могу. Это будет нарушение и вообще из ряда вон выходящий случай.
        Казалось, пропало дело, не выйдет ничего из моего горячего желания. Но еще был у меня в запасе один довод, и вот какой. С давнего детства укоренилась во мне страсть к чтению книг, и где что мне попадалось под руку, то я и читала. Учиться мало пришлось, а читать не бросала, хотя и доставалось мне за это от отца и матери по причине их полной безграмотности. И тут как раз очень меня выручила моя старая страсть. Напряглась я вся и говорю:
        - Товарищ командарм! А почему, осмелюсь доложить, при знаменитом Кутузове одна девушка была корнетом во время Отечественной войны с французским Наполеоном Бонапарте? Вот прочитайте книгу, где это описано, и сами убедитесь, что женщины или девушки могут не хуже мужчин воевать! А я эту книгу трижды, осмелюсь, перечитывала и могу хоть наизусть от начала до конца пересказать!..»
        Запись Орлика здесь обрывается. Следует запись Кати:
        «Орлик сейчас выскочил с чайником кипяток добывать. Опять стоим на какой-то станции, и уже вечереет… Милый, милый Орлик! Баба ты все-таки и есть. Не удержался, все раскрыл. А я вот не решусь, и чем дальше отъезжаем от штаба, тем больше мучаюсь и ничего с собой не могу поделать.
        А вечер какой дивный, чарующий! Сердце тает…»
        3
        Орлика тянет к исповеди. — О чем мечтали сотрапезники. — Кое-что о текущем моменте. — Чем закончился разговор Орлика с командармом. — Про охапку кленовых листьев. — Саша Дударь становится Орликом и начинает брать уроки правописания у Кати. — «В душе сохрани красивое».
        Вечерело, как видим; и для уточнения заметим, что дело-то было в самой середине мая, когда темнеет поздно, часу в десятом, и то еще долго в воздухе как бы разлит солнечный свет и все мягко светится вокруг, сказочно искрится и сияет. Это в самом деле дивно и чарующе, Катенька права. И у кого в такой вечер сердце не растает, тоже верно. Догадываетесь, я думаю, что у Ласочки большая любовь к кому-то, кто остался там, в штабе армии. Вот и грустно ей, Ласочке, тоска ее гложет непреоборимая, и — читали мы только что ее собственное признание — ничего она с собой поделать не может.
        Небось заразилась от Орлика; наверное, и ее потянуло к исповеди, душу свою раскрыть. Без этого никакой человек не человек, а бесчувственное бревно. В этом — и очищение души, и зарядка, и укрепление веры в себя и в ту необходимость, которая зовется добром.
        Вот прочитала Катенька запись своего спутника и, хотя давно все знала, сильно разволновалась, отчасти от гордости за свою подружку, отчасти от мысли, что уж очень чудно все устроено на свете, но счастье все-таки есть и кто своего хочет, тот добьется, как Орлик.
        «В любви, правда, все посложней, — записала Катя, — так мне кажется, и ты, Орлик, когда-нибудь это поймешь. Стать мужчиной как-то еще можно, а вот любимой стать попробуй! Но даже когда ты сама любишь, пока, допустим, без взаимности, все равно с человеком, то есть с девушкой, происходят такие превращения, по сравнению с которыми случай с славной девушкой-корнетом и с тобой, Орлик, не самое удивительное. Но хватит, хватит, кавалер мой уже притащил кипятка и разливает в кружки».
        У Кати, как вы заметили, пока не хватило духу все выложить, а Орлик пе докончил своего рассказа просто потому, что захотел перекусить ввиду позднего часа да промочить глотку кружкой кипяточку. А кроме того, признаться, у него рука устала подряд все записывать.
        За продолжение он взялся после ужина, пользуясь проникающим в окошко ярким лунным светом, чего ему при почти кошачьем зрении было вполне достаточно. А за ужином, грызя сухари свои солдатские и воблу-красноперку, оба сотрапезника предавались мечтам, то есть толковали о том, как они привезут в Таврию детей питерских и будут устраивать их в колонии. И при создании этих колоний надо будет уж непременно обеспечить, чтобы, скажем, у каждого дитяти была своя чистая постелька с полотенцем на спинке кровати и, желательно, с ночной тумбочкой при ней. Придется подумать — где-нибудь реквизировать, конечно, чтоб были ванночки или тазы большие, где детишек будут мыть, и мыла чтоб не жалели. Ну, ребятню уж обязательно хорошо кормить, и надо будет — это вполне осуществимо, — кроме положенных пайков пшена и других продуктов, завести в каждой колонии свое хозяйство: молочную ферму, парники, сады, чтобы для приварка всего хватало — и овощей, и фруктов, и молока, — о, молоко это обязательно, хотя бы по кружечке в день, а там видно будет.
        Так мечтали мои Орлик и Катенька, а эшелон уже давно шел и теплушку трясло…
        Может, вас заинтересует, о чем вели разговор другие пассажиры в этот призрачный ночной час. Народ тут попался взрослый, пожилой, — мужчины, бабы, один в очках, трое вроде из «бывших», еще какие-то люди, кто их разберет. О детских колониях эти пассажиры не мечтали, поскольку пока что даже представить себе такого не могли, а о затеянном деле ничего не знали. Нет, разговор у них шел, как говорится, кто в лес, кто по дрова. Одни вспоминали, как до революции было, даже еще до мировой войны. Другой толковал про то, что Англия, по слухам, уже готова торговать с Москвой, да Франция и Америка не хотят, а вместе они — Антанта, то есть союзники по догражданской войне, по мировой, в которой они побили Германию, Австро-Венгрию и Турцию, и теперь с них, с побежденных, стало быть, большую контрибуцию тянут. Сами богатеют, а соседей разоряют.
        - От такой политики добра не жди, — рассуждал очкастый пассажир, лежавший на своих нарах в углу теплушки. — Мир чреват еще многими новыми войнами, вот увидите!
        - Тьфу на тебя! — ворчали бабьи голоса в ответ. — Еще эта не кончилась, а он, обормот, другие предсказывает! Аж страшно жить!..
        Ну, и всякие иные толки были. Про Врангеля, конечно, говорили, про Польшу, где у власти буржуйские шляхтичи, и приходили к выводу, что хрен редьки не слаще: что ясновельможный пан, что генеральский барон — одна сатана!
        Какой-то другой пассажир высказал такую мысль: пока Врангель сидит себе в Крыму, за Перекопом да за Сивашскими мертвыми водами, еще ничего, терпимо, да ведь может, зараза, Врангель этот, взять да вдруг ударить да вылезть из Крыма.
        - Куда он вылезет?
        - А сюда, на Украину, в Северную Таврию.
        - Не вылезет он из Крыма, — возразил кто-то из бывших, торговец или царский чиновник в прошлом. — Горлышко узкое у этой бутылки. Вы в географию загляните.
        - Э, не говорите! Изо всякой бутылки пьют умеючи.
        Потом мы увидим: тот безвестный пассажир, который предсказывал, что Врангель может ринуться из «крымской бутылки» в Таврию, как в воду глядел. И вообще, надо сказать, в обитателях теплушки чувствовалась немалая осведомленность. Отчасти этому помогали митинги и всякие беседы агитаторов, которых все достаточно наслушались за время революции, но, главное, сказывалась какая-то особая восприимчивость у людей: прямо на лету всё ловили, обо всем знали, про все имели свое суждение и даже, как видим, кое-что наперед предугадывали.
        Народ такой… Порой не понять, как и откуда, а знает. Ну знает, и все. Уши чуткие. И отличались этим все — и городские и деревенские, и бывшие и не бывшие.
        Вот кто-то заговорил про такую вещь, о которой ему и знать не полагается:
        - Теперь, братцы, слышите, понятно, я говорю, почему вдруг сняли с нашего Южного фронта дивизию червонных конников Примакова и перебросили в известном направлении. На Запад, короче говоря, на белопольский фронт. А Врангель, думаете, про это не знает? Тоже не дурак!
        Катя и Орлик, как услышали это, навострили уши, и не потому, что не знали о недавней переброске дивизии червонных казаков на Западный фронт, а потому, что не полагалось же об этом болтать.
        - А ну, хватит байки рассусоливать! — прикрикнул Орлик на того болтливого всезнайку. — Спать пора, а тут тебе всякую ерунду порют!
        Катя тоже сказала:
        - Конечно, ерунда. Да еще на постном масле.
        Но вот постепенно пассажиры поутихли, и Орлик, предоставив на правах мужчины Катеньке убрать остатки ужина обратно в вещевой мешок, сам опять взялся за дневник.
        И пусть побыстрее пишет, а то скоро ему будет не до писанины.
        «На другой день после моего незабываемого разговора с командармом, — читаем мы, — вместо девицы Александры Дударь появился и был зачислен в строй особого эскадрона связи и охраны штаба армии кавалерист Александр Дударь. Во мне как бы воскрес брат!.. И только одно условие было мне предъявлено командармом перед оформлением приказа о моем зачислении. А условие такое: чтобы меня, как девушку, никто не мог знать.
        - И смотри, держись крепко! — наказал мне командарм. — Раз уж взялась служить в кавалерии, то будь примерным бойцом. Наша задача — идти вперед, Крым освобождать и все другие земли наши от белой нечисти, и потому мы должны быть во всем примерными. Попятно, товарищ боец?
        - Есть! — отрапортовала я по-флотски. — Рад стараться!
        Командарму мое «рад стараться» не поправилось.
        - Так отвечали старые солдаты унтер-офицеру, а я не унтер.
        Тогда я спросила:
        - Как же мне выразить вам свое благодарное чувство, ежели я на сёмом небе от радости?
        - «На сёмом, на сёмом»! — передразнил он меня добродушно. — Тебе, знаешь, подучиться грамоте не мешает, хотя ты и, говоришь, начитанная. Вот что, товарищ Дударь, у нас тут при штабе работает одна телеграфистка, Катя. Она уже многих читать и писать выучила. Так ты представься ей и передай мое приказание тобою заняться и вообще взять над тобою шефство. Чтоб через два месяца ты у меня правильно выговаривала любое русское слово.
        Он улыбнулся вроде бы даже по-дружески и добавил:
        - А отвечать мне надо: рад служить пролетариату и мировой революции. Ну, можешь идти. Все будет сделано.
        Теперь я продолжу про себя опять уже в мужском роде. Итак, стал я кавалеристом Александром Дударем. И в тот же день я получил коня, седло, винтовку, шашку, шинель, гимнастерку, брюки, нательное белье, сапоги. И начал учебу со старым кавалеристом Махиней Егором Иванычем в езде рысью, галопом, карьером, во взятии препятствий и рубке через барьеры. А у Кати стал я брать уроки русского языка, то есть грамматики, и с тех пор мы с ней самые близкие корешки.
        Остается досказать, что же было с охапкой кленовых листьев.
        Помните, я подобрала их на улице и держала за пазухой ватника. И когда говорила с командармом, то совсем забыла про них, а он, оказывается, их приметил и запомнил. И вот этак денька через три случайно попадаюсь ему в поле на учении, и вдруг он меня подзывает и задает неожиданный вопрос:
        - Послушай-ка, товарищ Дударь, а зачем у тебя за пазухой тогда торчал букет кленовых листьев? Для чего они были тебе?
        - Так… — смутилась я. — При мне этих листьев многие бойцы подбирали со сбитых ветвей. Вот мне и пришло в голову: дай тоже подберу. На счастье.
        - Это хорошо. В этом поэзия есть, — ласково потрепал меня по плечу командарм. — Видишь, какие у нас бойцы? Воюют уже который год, а прекрасное любят! Не забывают. Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем, чтобы красоту в жизни утвердить!..»
        4
        Ночное происшествие с выстрелами. — Бронепоезд спасает положение. — Как пропал дневник героев нашей повести. — Бандиты удирают. — Горе Орлика и Кати. — Идет починка моста.
        Не успел Орлик дописать свое признание, теперь уже, кстати, не оставлявшее сомнений, что в лице юного кавалериста мы имеем дело как раз с незаурядной личностью, как вдруг по всему поезду прокатилась судорога. И, еще прежде чем пассажиры услыхали крики и выстрелы, все поняли, что налетела банда. Вот беда, ах ты горе, горе-горюшко! Что за жизнь такая! Ни закона, ни порядка, ни покоя! А тут еще эти ночные разбои! Боже, боже, дай им, бандитам, подавиться награбленным, захлебнуться собственной кровью за свои злодеяния! Ну вот, вот! Уже поезд остановлен, уже шарят по теплушкам. А вот кто-то кинулся искать спасения в ближний лесок, и слышно, как бандюги кричат:
        - Стой! Стой, чертова душа! Убью, гада!
        Бах-бабах! — только и грохочет в ночи.
        Потом опять голоса, и уже совсем близко:
        - Тю! А у него, гада, тильки одна николаевска трешка в кишени найшлась. От шантрапа! От голота! И куда вона издить? Чего с нее брать?
        - Пощупаем, пощупаем, може, и буржуазия якась знайдется. Поховались, сучьи сыны!
        Ищут «буржуазию», а отнимают у перепуганных пассажиров их жалкие торбы и корзины, лишают последнего рублика. Деньги и так ничего не стоят, черт с ними, а, скажем, сапоги, которые у тебя снимают, жалко; сапоги дороги; и пиджак, ежели он еще не совсем заношен, тоже жалко, когда остаешься без него, — поди достань другой, да еще в дороге. Ну что тут поделаешь, не расставаться же с жизнью из-за сапог или пиджака, — отдаешь, на, бери! Что тут поделаешь, куда денешься, когда на тебя наставляют револьвер или обрез.
        В глазах ограбленных, вернее в душе, — страшная ненависть и презрение к бандитам, а с виду — покорное смирение и немая мольба о пощаде. И стоишь, подняв руки, пока тебя обшаривают. Ну, действительно, «что поделаешь и куда денешься?» — как часто эти выражения помогают нам примиряться даже с тем, с чем никак не следует примиряться, а мы пробормочем вслух или про себя эти самые слова и готовы уже на все рукой махнуть.
        «Что же, — спросите вы, — так повели себя все?» Нет, конечно. Все было в ту ночь — и трусость, и отвага; и, разумеется, в достойном поведении Орлика и Катеньки можете не сомневаться. Они, как и некоторые другие пассажиры поезда, не дали себя ни раздевать, ни грабить.
        Собственно, им повезло. Еще прежде чем оба наших путника успели выскочить наружу, среди бандитов произошел переполох. В ночи, несмотря на крики и стрельбу, ясно послышались грохочущие железом звуки приближающегося поезда. Грохот был тяжелый, от него земля тряслась. Не бронепоезд ли?
        Бандиты повыскакивали из теплушек, и слышно было, как они в тревоге совещаются, что им дальше делать.
        - То «Красный Питер», братва, надо тикать! — говорил один. — Он тут и вчера вечером курсировал, наши его бачили!
        - Мабудь, он, — соглашался другой, — только он сюда не подойдет: мост!
        Паника, охватившая самих налетчиков, однако, не принесла спасения пассажирам эшелона. Перед нападением банда разобрала деревянный мост, чтобы не дать эшелону дальше дороги. А бронепоезд — наверно, то был он — приближался как раз с севера и близко подойти к месту, где орудовала сейчас банда, не мог бы — мешала река.
        Заминка все же позволила многим пассажирам выскочить из теплушек и попрятаться в кустах по обе стороны железнодорожного полотна. Последовали этому примеру Орлик и Катя. При них воинские документы и оружие, и тут уж, верно, никуда не денешься — обоим грозила смертная расправа на месте. Тем более, у них и крестиков-то не было на шее, а бандиты прежде всего начинали обыск с этого места — с шеи, есть ли на ней крестик. И хоть все равно грабили, но, если человек без оружия, не комиссар и не коммунист, — к стенке не ставили.
        У бандитов были пулеметы на тачанках, так что даже те пассажиры, которые имели при себе оружие, ничего не смогли бы сделать. Все же человек десять вооруженных собрались невдалеке от паровоза, у кирпичной путевой будки, и порешили отстреливаться до последнего. Вот к ним-то и присоединились наши герои. Между тем бронепоезд уже светил прожектором где-то за поворотом дороги; скоро он упрется с той стороны в остатки разрушенного моста и сюда подойти не сможет. Надо продержаться хотя бы час.
        - Скосят нас тут из пулемета, — сказал поездной слесарь, который тоже оказался здесь, у будки. — Надо к реке спуститься, там безопаснее. — Он еще посоветовал: — А кому-нибудь, ребята, хорошо бы на ту сторону переплыть и стрельбу поднять, чтоб с бронепоезда услыхали и пришли на помощь.
        Разумеется, первым вызвался Орлик — он среди днепровских плавней вырос, что ему эта темнеющая чуть поодаль неизвестная речка! Он только не понял, зачем подымать стрельбу на том берегу, когда можно открыть огонь из револьверов и на этом. Тут уж ему другие объяснили: бандиты вон, видишь, притихли, грабеж продолжают, но уже без шума, а стрельбу совсем прекратили.
        - А как начнем тут палить, они нас прикончат в момент, — говорили Орлику. — Так что давай, валяй, ты молодой, шустрый, крой, браток, на тот берег, да поживей!
        Все это Орлику объяснили, пока спускались по откосу вниз к пахнувшей теплом реке. Вся надежда была на то, что на бронепоезде услышат стрельбу Орлика и придет помощь. На беду, стук бронепоезда притих — он где-то там вдруг остановился.
        В общем, доводы были резонные, Орлик с ними согласился и пополз к тому месту, где чернел мост. Катя, разумеется, не оставила друга. Еще бы, чем она хуже — плавать не умеет, что ли? Да и вообще ей тоже хочется на тот берег, и все такое. Ладно, пускай так. Орлик успел своим кошачьим зрением заметить темное пятно под ближней ракитой и определить: там покачивается на воде лодочка.
        - Давай туда, — скомандовал Орлик.
        - Давай туда, — повторила команду Катя.
        - За мной.
        - Есть за тобой!
        - Тут осторожней ползи. Яма.
        Под ракитой у берега действительно оказалась лодочка-плоскодонка. Привязана к колышку, какой-то рыбак ее тут держит. Орлик нащупал на днище весло и уселся с ним на корме, а Кате велел распластаться по днищу.
        - Ну! — пришлось Орлику повторить команду. — Давай, Катя, живей, живей!
        Она не захотела распластываться, но Орлик настоял.
        Днище было мокрым — неприятно. Ну ничего. Плыть недалеко и недолго. Орлик мастерски орудовал веслом — он греб и одновременно легкими поворотами лопасти правил.
        - Тебе шашка не мешает? — заботливо спросила Катя, когда они уже были на середине реки. — А то дай подержу.
        - Не надо… Лежи!..
        Насколько Орлик был в эти минуты суров и молчалив, настолько Катя была, наоборот, говорлива и оживлена.
        Он греб, а она что-то все говорила, растянувшись на днище.
        Иногда можно было разобрать:
        - Ничего, ничего… У меня две гранаты, при случае пустим в дело. Такую пальбу поднимем — небу жарко станет. Ух! — повторяла она и вся, казалось, горела боевым задором. — Ух, они получат, бандюги! Ух, получат!
        Лодчонка уже приближалась к заросшему кустарником противоположному берегу, когда Орлик вдруг спросил:
        - Ты вещевой мешок свой прихватила?
        - А как же.
        - Дневник у тебя там?
        - Чего? — приподнялась с днища Катя.
        - «Чего, чего»! — пробурчал Орлик. — Я говорю: дневник не потеряй.
        - Да что ты? — поднялась уже совсем Катя со дна, но тут лодка с ходу уткнулась в берег. — Ой, ой! — крикнула Катя, едва не вываливаясь за борт. — Он же у тебя, дневник, Сашенька!
        Уже стоя на берегу, оба схватились за голову, то есть первым схватился Орлик, а за ним она.
        - Ох! — только и произнес Орлик.
        - Ох, ох! — повторила она эхом. — Ой, боже!
        - Катя! — выдохнул Орлик. — Ох, Катенька! А не сама ты схватила его с полки, когда…
        - Я? Сашенька, милая! Я и не трогала, не прикасалась даже! Ты же писала!
        - Уже не писала я, что ты? Наган я выхватила и курок взвела. А ты стала что-то за пазуху пихать.
        - Ничего я не пихала, Сашенька! Я свой «пипер» доставала, а тетрадь и не трогала!
        Столбняк обуял обеих. Мы говорим «обеих», потому что от волнения и ужаса Орлик потерял контроль над собой и сам заговорил о себе в женском роде, что пока еще ни разу не случалось за все минувшее полугодие кавалерийской службы.
        А надо сказать, побывала наша милая Саша Дударь за это время в немалых переделках.
        Как ни называй Крымский фронт в тот период, о котором мы тут рассказываем, второстепенным или таким, где, как Катя записала в злосчастном дневнике, теперь, кажется, уже попавшем в руки бандитов, происходят пока только «бои местного значения и поиски разведчиков», все же это был настоящий фронт.
        Врангелевские войска, хотя и отсиживались пока за Перекопом и Чонгарскими укреплениями, причиняли немало хлопот командованию 13-й армии дерзкими вылазками и артиллерийским обстрелом. В свою очередь, и командование 13-й армии не дремало и продолжало свои наскоки на перегораживающий Перекопский перешеек, Турецкий вал и мосты Чонгара.
        Налетали не раз на штаб 13-й армии самолеты белых — тоже штука не из приятных, и однажды Орлик едва живой остался, спасая лошадей из горящей конюшни. А еще как-то был такой случай. Послали Орлика в полк со штабным пакетом, а дело было ночью, и беляки под покровом темноты той ночью как-то перебрались из Крыма по одному из Сивашских озер в расположение красного фронта, и надо же, чтобы Орлик на всем скаку наткнулся на вражескую засаду. Хотели его живым взять, дьяволы, а он все-таки отбился и отчаянной лихостью своей поразил даже врангелевцев — отстрелялся, ускакал и пакет в полк в сохранности доставил, хотя у самого оказались два прострела в шинели и сильный ожог в мякоти левой ноги повыше колена.
        Но постойте, постойте, что же с дневником?
        Когда столбняк прошел, Орлик и Катя мигом бросились опять в лодку и давай обратно грести, туда, где грабили эшелон.
        - Быстрей! — подгоняла Катя Орлика. — Давай, давай!..
        Великое слово — «давай». Но было в ту пору слово еще более великое: «Даешь!» Вот Кате первой и припомнилось это распространенное слово, без которого тогда в бой не шли; с ним и на субботник ходили, с ним и тяжести поднимали, и дороги мостили, и паровозы ремонтировали, и дрова заготовляли, и хлеб добывали в деревнях, и многое еще другое делали.
        Вот это могучее слово Катя и повторяла, подгоняя Орлика:
        - Даешь! Даешь! Даешь, Сашенька!
        Будь здесь кто-нибудь третий, не столь обеспамятевший, как наши герои, то он, может быть, отметил бы про себя: девушка эта — мы имеем в виду Катю — с виду такая сдержанная и тихонькая, оказывается, до чертиков азартна и горяча в некоторых случаях. Она не лежала пластом на днище, а стояла посреди лодчонки во весь рост, мешая Орлику видеть, куда грести теперь. У Кати был вид чрезвычайно воинственный, и, казалось, нет такой преграды или опасности, которая могла бы ее остановить. Орлик же только покряхтывал и с ожесточением работал веслом.
        Посреди реки он вдруг остановил лодку.
        - Что даешь? — сдавленным голосом произнес Орлик. — Куда и чего даешь? У нас же задание!
        Ну в самом деле, как могут они вернуться к эшелону, не выполнив того дела, которое им поручено. Люди ждут помощи, спасения, и как же всем этим пренебречь?
        Орлик с яростью взмахнул над головой веслом и развернул лодку. Опять поплыли назад, туда, куда следовало, куда долг повелевал плыть.
        А в это время… Ах, что тут расскажешь? Отрадного пока было мало. У эшелона продолжался грабеж. Бандиты, успокоенные тем, что шум бронепоезда заглох и его совсем не стало слышно, еще больше зверствовали у теплушек.
        Непонятно, зачем налетчики с яростной бранью выкидывают из теплушек все, что там находилось, — подушки, одеяла, тряпье всякое, ведра, кружки. Ничего ценного у пассажиров уже не оставалось, и вот теперь какой-то остервенелый дух бесчинства охватил напавших на поезд. Словно какая-то тысячелетняя злоба, долго таившаяся в сердцах, вдруг прорвалась в темных душах махновцев, и они озверели. Они, казалось, и эти теплушки разрушили бы, и паровоз подорвали бы, и даже рельсы растащили бы да шпалы, и срыли бы к чертям саму насыпь, чтобы не ездили тут всякие, которые, может, и не буржуи, и не комиссары, а все равно — чужие, пришлые, не местные, не из окрестных деревень и сел, во всяком случае.
        - Шо це таке? — кричал один бандит другому, выкидывая из теплушки какой-то тяжелый предмет. — Наче кукла якась? Э-гей! А ну, берегись!
        На землю рухнула с глухим стуком отлитая из чугуна небольшая скульптура бородатого гномика в колпаке. Кто и зачем вез эту штуку, трудно сказать.
        - От бесстыдство! — ругался здоровенный дядька с обрезом под мышкой, разглядывая удивленно фигуру смешного карлика. — Урод який-то, страх… Тьфу!..
        Не хочется пугать читателя жуткой картиной: вот кто-то из бандитов наткнулся на оставленный впопыхах нашими героями дневник, страницам которого они так простодушно успели поверить свои тайны, и — увы! — одни только клочья остались от тетради. Нет, к счастью, не было этого. Хотя тетрадь и попала в злодейские руки, не летели клочья от дневника. Бумага — всякая, какая бы ни была, — в ту пору ценилась дорого.
        - От бачь, добрый зшиток! — воскликнул тот, в чьи руки попал дневник в ту ужасную ночь. — На мисяц курить хватит.
        И сунул тетрадь себе за пазуху, под пулеметные ленты, довольный находкой.
        Но, видимо, какой-то добрый бог благоприятствовал в ту ночь нашим юным путешественникам. Задание свое, можете себе сами представить, они выполнили, то есть, очутившись на том берегу, с досады и горя выпалили все патроны, какие при них были, и обе гранаты взорвали тоже. Всю боль души вкладывали они в пальбу, и их услышали.
        Бронепоезд подошел близко к мосту и дал гудок, такой густой и мощный, что все вокруг затряслось. С площадок по противоположному берегу, где орудовала у эшелона банда, ударили ярким светом, точно острыми карающими мечами, лучи двух прожекторов. И хорошо видно было, как заметались бандиты у своих бричек и тачанок с награбленным добром. С бронепоезда по ним застрочили пулеметы. Человек десять матросов сыпанули с площадок и бросились в реку, чтобы вплавь добраться до того берега.
        - Даешь! — гремело в ночи.
        Вот в эти минуты и произошло то, что заставило нас сказать что-то о боге, благоприятствовавшем Орлику и Кате. Бандиту, который зацапал дневник, не довелось пустить его на курево. Случилось так, что, когда злодей, напуганный, как и вся банда, светом прожекторов с бронепоезда, бросился в панике к своей бричке, тетрадь выскользнула на землю, а он, бандит, этого и не заметил. Спохватился, когда уже сидел в бричке.
        - Я тут, а вин там.
        - Кто? — спросил другой бандит, погоняя лошадок.
        - Зшиток. Доброе було б курево!
        - Нехай ему бис.
        - Нет, жалко! Ей-бо!
        - Ну шо тут зробишь. Ну жалко!
        …Затерялась, значит, тетрадь в ту ночь совсем? Нет, не совсем. В то время, как… Точнее, так: когда банда умчалась к дальнему лесу и люди, сидевшие в кустах по обе стороны железнодорожного полотна, стали возвращаться в свои теплушки, какая-то бабка увидела при ярком свете прожекторов валяющуюся на земле тетрадь и, разумеется, тут же подняла ее и спрятала. Цену бумаге и она знала, чертова бабка. Спрятала и унесла в свою теплушку, а теплушек-то этих в составе была уйма.
        Впрочем, что ругать бабку — всякий, увидев на земле такую ценность, не прошел бы мимо. И спрятал бы. Что нашел, то твое, — общепринятое дело.
        А в это время Орлик и Катя, бедняги, еще только добирались назад, к эшелону.
        Вот добрались. Добежали до своей теплушки и, конечно, дневника там не нашли. А когда кто-то из обитателей теплушки сказал: «Бандит унес», — оставалось только махнуть рукой.
        Той же ночью началась починка моста, и всем трудоспособным пассажирам пришлось поработать.
        Орлик и Катя тоже трудились и порой говорили друг другу в утешение:
        - Нас же голодные дети в Питере ждут. Что дневник, правда? Пустяки!
        - Пустяки, а то что же! Главное — до Питера добраться и детей забрать в нашу Таврию. Добрые будут колонии, а?
        - Конечно, будут… Тяни эту доску, давай!
        - Ну и все… Тяну, тяну!
        - Давай, давай!..
        5
        Чрезвычайное свидание на дредноуте «Аякс». — Где еще водятся лотосы? — Небольшой экскурс в прошлое генерала Врангеля. — Поиски «железной руки». — Фонарь Диогена. — С какими мыслями явился Врангель к де Робеку.
        Пора бы перейти к тому, как воцарился в Крыму барон Врангель, и, кстати, разобраться, что это за личность. А как обернется дело с дневником, еще посмотрим. Кого очень волнует его судьба, пусть наберется немножечко терпения.
        В романах принято после трех точек без промедлений переноситься в любое время и в любую эпоху; поставил с красной строки эти магические три точки — и сразу развертывай сцену хоть из времен римского Цезаря, при условии, конечно, если ее необходимость обоснованна.
        Как раз это мы и собираемся сделать. Ставим три чудодейственные точки.
        …И вот мы уже в сказочном Константинополе, столице бывшей Османской империи, и видны нам сверкающие яркой голубизной под южным солнцем воды Босфорского пролива, ясно встают очертания просторной бухты Золотого Рога, а на рейде — глядите, сколько флагов! Кораблей множество, и больше всего — под английскими и французскими вымпелами. Это знак горемычного поражения Турции в только что минувшей мировой войне, которую историки позже назовут первой. Мощь держав-победительниц — Англии, Франции и Америки — несомненна и внушительна: смотрите, сколько у причалов и на рейде темных и грозных силуэтов многопушечных бронированных кораблей. Тут и сверхдредноуты, и крейсера, и миноносцы. Кажется, все здесь под их прицелом.
        Внимание! Сейчас на ваших глазах произойдет событие, которое обойдется России в десятки тысяч жизней, в сотню тысяч беженцев, нищенствующих бродяг, озлобленных подонков, людей без крова и отечества. Произойдет злосчастное событие, о котором мы говорим, на одном из кораблей этой армады — английском дредноуте «Аякс». Не странно ли — при чем тут английский военный корабль? Бывает, бывает… В наши времена судьба многих людей подчас решается в самых неожиданных местах.
        В таких случаях полагается быть предельно точным. Место действия уже указано: дредноут «Аякс». Укажем и время: по новому стилю было 2 апреля 1920 года. Следовательно, это произошло примерно за месяц с небольшим до того, как Орлик и Катя пустились в свой дальний путь и начались события нашей повести. Не лишне было бы здесь же отметить, что в мемуарах самого барона Врангеля, — а нам их не миновать — дата злосчастного происшествия, которое он, однако, посчитал тогда для себя счастливейшим днем своей жизни, указана по старому стилю — 20 марта. Ярый противник революции, он, естественно, предпочитал все старое, прежнее, минувшее, все то, чему служил.
        А день тот был жаркий, знойный. Азия ведь, и время-то все-таки шло по-новому, и был апрель, а не март, как там ни считай.
        Важнее другое. Не прозевать бы… Вот, всмотритесь внимательно: по трапу на борт «Аякса» поднимается высокий, даже слишком высокий и совсем еще моложавый с виду русский генерал в светлой кавказской черкеске и серой барашковой папахе. Рост у этого бравого мужчины прямо-таки гвардейский, — а он и есть в прошлом конногвардеец, — и особенно длинна у него шея, голова сидит на ней, будто на каланче. Но стоит голове повернуться к вам, и сразу словно обожжет вас таящимся в темных глазах огнем. Впечатление по первому взгляду: напорист, энергичен, решителен, знает, чего хочет. Подтянутость во всем почти щегольская и, если угодно, горделивая похвальба напоказ: вот я какой суровый — не потерплю разболтанности, не дам спуску ни себе, ни подчиненным.
        Генерал Врангель — вот он кто. У людей двадцатых годов это имя должно крепко сидеть в памяти. Услышав его, они нахмурят брови и еще кулаки сожмут.
        Что поделаешь, — вот он вошел в наш рассказ, злодей, и надо о нем писать, показывать, как он выглядел, как себя вел, что делал, о чем думал, не обойтись без этого, черт возьми, ведь это история, где все смешано — великое и подлое, светлое и темное, кровь и грязь.
        На палубе у трапа Врангеля встретил верховный комиссар Англии в Константинополе сэр де Робек, тоже генерал, но ростом пониже и годами постарше, с уже седеющей бородкой. Француз он в прошлом, что ли, этот де Робек, бог знает. Но и его гость не чисто русский — род Врангелей начинался где-то в Швеции, потом какие-то отпрыски этого рода превратились в остзейских баронов, осели в России на государевой службе и обрусели, богато одаренные поместьями и высокими чинами. На государевой службе вышел в генералы, окончив Академию Генерального штаба, и Петр Николаевич Врангель, тот, который сейчас дружески пожимал руку де Робека, полуфранцуза на английской службе. Манеры, спору нет, у верховного комиссара были хорошие, а взгляд проницательный и хитрющий. Он сразу уловил эту особую склонность гостя хорохориться своей подтянутостью и по достоинству оценил ее.
        - Да, друг мой, я знаю, что творится в вашей России, — говорил комиссар Врангелю, спускаясь с ним в командирский салон. — И тем более радует даже один ваш бравый вид. Значит, не все потеряно, если в русском генералитете еще есть такие!
        «Кажется, я пересолил», — подумал Врангель с досадой.
        Солдатская прямолинейность, — он знал за собою такую слабость.
        Де Робек тем временем продолжал:
        - Анархия, полный развал, разброд — вот что такое сегодня великая еще вчера Россия. И виноваты в этом — простите за откровенность — ваши генералы. То есть не ваши, конечно, а те, которыми окружил себя господин Деникин. Пьяный разгул, дикие зверства, недопустимая разболтанность. Мне докладывали почти анекдоты. Но час пробил. Ваш милый Деникин уходит в небытие!
        - Ясно, — произнес Врангель, и сердце у него бешено забилось.
        Впрочем, может, и не бешено, кто его знает. Нелегко писать о генералах. Тем более о тех, которых ты и в глаза не видел. Но есть факты, и по ним судишь.
        - Сейчас мы с вами побеседуем по важному делу, — сказал де Робек. — Я рад буду сообщить вашему превосходительству приятную новость. Но сначала попрошу вас позавтракать со мной, сэр.
        - Ясно, — повторил Врангель, стараясь унять охватившую его дрожь.
        Опять мы бы тут не брались ручаться за абсолютную точность в передаче чувств генерала. Врангель слыл боевым генералом, закаленным и опытным, а такие умеют держать себя в руках. Но никто не станет отрицать, что и генералы, подобные ему, тоже кое-что чувствуют.
        - Ну, если вам заранее все ясно, — с милой улыбкой сказал де Робек, — то это значительно облегчает мою задачу. Мы сговоримся, я уверен.
        Любое слово, сказанное верховным комиссаром, имело значение, такие люди ничего не говорят зря. И вот, спрашивается, зачем он, больше дипломат, чем генерал, напрямую рубанул «мы сговоримся»? Бестактно. Врангелю не понравилось. Похоже, де Робек подлаживался под характер своего русского гостя, играл в прямоту, даже в прямолинейность, полагая, очевидно, что так и надо себя вести, когда имеешь дело с русскими. «Ну, да бог с ним», — подумал Врангель. И к моменту, когда де Робек ввел его в свой салон, успел уже подавить в себе и обиду, и дрожь, и сердцебиение. Волевой человек все-таки.
        Мы не хотели бы впадать в предвзятость, описывая эту встречу. История есть история, и люди есть люди. Ничего лишнего никому не надо приписывать, о ком бы ни шла речь. И, желая оставаться объективным, скажем: оба друг друга стоили — и Врангель и де Робек.
        Обоих судьба приговорила сыграть определенную роль в истории, и они играли каждый по-своему, творя зло, но думая, что делают что-то хорошее. И, делая это, хитрили, волновались и любыми средствами стремились к цели. Со всем этим неизбежно встречаешься, когда вызываешь из прошлого духи людей, которых принято считать историческими личностями.
        Вот они сидят, завтракают и толкуют знаете о чем? О лотосах, о том, что, к сожалению, мало уже на земле мест, где растет лотос.
        - Удивительный цветок, не правда ли? — говорил де Робек. — В Древнем Египте из лотоса добывали самые чудодейственные лекарства. И знаете, я где-то, помню, читал, что у вас в Сибири сохранились озера, где еще водится лотос.
        - Сибирь — богатый край, — кивал Врангель.
        - О, удивительный край! — подхватывал де Робек. — А знаете, что хотел бы я сделать, когда у вас все благополучно закончится? Походить с рюкзаком за спиной по предгорьям Сихотэ-Алиня. Влечет меня к себе, представьте, ваш Дальний Восток.
        Через открытые иллюминаторы, чуть колыша шелковые занавески, льет снаружи мягкий оранжевый свет солнца. Тихо в салоне, уютно, культурно, пахнет духами, как в женском будуаре. Врангель предпочел бы видеть иное на военном корабле, но в чужой монастырь, известно, со своим уставом не ходи. Запад! Эта изнеженность когда-нибудь погубит его. Не без злорадного чувства Врангель подумал, что и Запад постигнет когда-нибудь такая же участь, какая постигла Россию, то есть и там в роковой час все зашатается, затрещит и рухнет.
        И пусть никого не удивит, что эта мысль принесла Врангелю в то утро какое-то сладостное патриотическое удовлетворение. Ко всему, что было связано с патриотизмом, барон проявлял прямо-таки болезненную чувствительность. Он старался показывать себя во всем не просто истинно русским, а таким, который еще больше патриот, чем те, в ком нет ни капли чужой крови.
        А де Робек все говорил о Сибири и Дальнем Востоке и не скрывал, что восхищен не только красотами, но и богатствами недр России.
        - Знаете что? — говорил де Робек. — После вашей победы я хотел бы в какой-нибудь ближайший год вместе с вами побродить по тем краям. Договорились? Вдвоем!
        «И чего тебе, дьяволу, там надо?» — с затаенной неприязнью думал Врангель и не удержался, сказал:
        - Я полагал, что вас, англичан, больше интересует Кавказ. — Он чуть не выпалил: «Баку, нефть», но это было бы слишком.
        В общем, за малым исключением, барон вел себя за столом достаточно выдержанно и прилично. Все оказанные ему знаки внимания он принимал со сдержанной признательностью, в которой давало себя чувствовать хорошее воспитание, но и самоуверенность человека, сознающего, что в нем нуждаются, и знающего цену себе и… своей России. И надо правду сказать, ведя беседу с де Робеком, барон не таил от себя, что, конечно, особую силу и значимость придает ему в глазах де Робека именно последнее, то есть цена России, где водятся и лотосы, и нефть, и уголь, и золото, и многое другое.
        «Но я не барышник, я солдат», — говорил себе Врангель, и все же ему в эти минуты казалось выгодным для него обстоятельством, что для де Робека цена России много значит. Не имело смысла упускать момент, к которому он, Врангель, казалось, шел всю жизнь.
        В самом деле, что привело русского генерала на борт «Аякса» и как вообще очутился он в Константинополе?
        …Когда имеешь дело с историческим фактом, хочется знать, как же было на самом деле. Обратимся поэтому к свидетельствам лиц, непосредственно причастных к тому, о чем мы тут рассказываем. Как бы они по-своему ни освещали события, правда пробьется наружу.
        И тут нам должны помочь собственные мемуары Врангеля. Он писал их уже после гражданской войны и многое утаил. Все же стоит и к ним обратиться и кое-что привести.
        Мемуары барона обширны, и в них описан весь его жизненный путь. Парады, смотры, война, война, война. Сражения — сначала на фронтах первой мировой войны против австро-германских войск, награды и повышения по службе, хотя приходилось больше отступать, чем наступать. Потом, после грандиозного переворота всей жизни в России и превращения ее в красную Советскую Республику, опять сражения, но уже не с немцами или австрийцами, а со своими же, с русскими солдатами, носящими красноармейские звезды на шапках.
        В армии Деникина он командовал конной дивизией, конным корпусом, дошел до поста командующего кавказской и затем — «добровольческой» армией и в период наибольших успехов белой армии, когда она рвалась к Москве, прославился умелыми маневрами при взятии Царицына. Прославился еще Врангель своей непокорностью и строптивостью, за что в конце концов впал в немилость у Деникина, был отстранен от службы и особым предписанием выдворен в Константинополь из пределов Крыма, где власть Деникина, «правителя и главнокомандующего вооруженными силами России», в эти апрельские дни еще сохранялась. Да, к весне 1920 года у Деникина оставалось мало территории, один Крым, зато генералов и других офицерских чинов всякого рода хватало — остатки битых белых армий сгрудились здесь, и что будет с ними дальше, не знал никто. Одно было ясно: на место Деникина, проигравшего всю кампанию борьбы с красными, должен прийти кто-то другой.
        Кто же? Колчак, Юденич, Корнилов — все успели уже уйти в небытие. Кто же, чья железная рука сейчас подхватит белое знамя и понесет вперед?
        Железная рука…
        Растерянные политики, поддерживавшие до сих пор Деникина, по словам одного из них, наиболее ярых и матерых, зажгли «Диогенов фонарь» и стали «искать человека». Выражение это принадлежит Шульгину, которому меньше всего подобала роль Диогена. Но пока люди имеют власть и силу — а Шульгин до революции и при Деникине был столпом старой власти, — они сами о себе бог весть что думают и пишут.
        Справедливую оценку таким людям дает время… Но в ту пору они еще сохраняли какую-то видимость силы, и, бросившись искать спасителя, который «встряхнет белые полки железной рукой» — слова того же Шульгина, — господа белые политики остановили свой выбор на опальном бароне Врангеле, проводившем пока время в ресторанах Константинополя.
        Было так. В тот самый день, 2 апреля, Врангель зашел в русское посольство в Константинополе, чтобы похлопотать о визе и валюте для выезда в Сербию. Там он предполагал поселиться. До всего того, что творится в России, ему уже дела нет. Обида грызла душу. Что произошло дальше, об этом давайте прочтем у самого Врангеля в его мемуарах:
        «Я выходил из посольства, когда мне вручили принятую английской радиостанцией телеграмму из Феодосии от генерала Хольмана, представителя Англии при генерале Деникине. Хольман сообщал, что генерал Деникин решил сложить с себя звание главнокомандующего и назначил военный совет для выбора себе преемника. На этот совет генерал Деникин просил прибыть меня. Телеграмма показалась мне весьма странной. На службе я уже более не состоял, и приглашение Деникиным меня, только что оставившего пределы армии по его требованию, трудно было объяснить».
        Полно, не знал будто, зачем зовут обратно в Крым, не догадывался! Знал! Догадывался! Пришло его время, пробил его час.
        Проигрался в пух, так отойди, — таков закон. Разбит в бою — уступи место тому, кому, быть может, больше повезет. В игре как в игре, и на войне как на войне. Для Врангеля, как конногвардейца и военачальника, все это было непреложно. Так же как и то, что кто смелее и откровеннее всех критиковал Деникина за неумелое командование и провал похода белой армии на Москву, тот и должен по праву занять высокий пост главнокомандующего и спасти Россию. Единую, неделимую, ту Россию, какой она была до свержения монархии. Иной России Врангель себе не представлял и, правду сказать, не желал.
        С такими мыслями явился барон на «Аякс».
        А явился он сюда потому, что одновременно с телеграммой из Феодосии ему было передано приглашение верховного комиссара генерала де Робека «незамедлительно прибыть на «Аякс».
        6
        Опальный барон на «Аяксе». — Длинноствольные орудия вдохновляют генерала. — Каверзные вопросы и советы господина де Робека. — Про оружие и пшеницу. — Сговорились! — Еще кое-что о текущем моменте. — Назревает большая беда.
        Теперь вы можете понять, почему у генерала пошла кругом голова, когда он ступил на чисто надраенную палубу огромного дредноута. Нахлынуло неизъяснимое чувство: тут было и тщеславие, на которое, казалось, он, Врангель, имеет право благодаря своим боевым заслугам, тут была и азартная вера игрока в свою фортуну, было и волнующее кровь ощущение мощи у себя под ногами. Ощущение, много значащее для военного человека, делающего его способным на все, на самые решительные действия. Мощь дредноута, эти длинноствольные орудия, торчащие отовсюду из стальных башен, как бы воплощали в себе и будущую мощь белой армии, которую он, Врангель, богом и судьбой призван возродить.
        Разговор за столом, думаете, длился долго? Нет, и завтрак и последовавшая затем деловая беседа отняли немного времени.
        «Я завтракал на «Аяксе», — рассказывал сам Врангель. — Мысли мои все время вертелись вокруг полученной (из Крыма) телеграммы. Я не сомневался, что борьба проиграна и гибель остатков армии (в Крыму) неизбежна. Отправляясь в Крым, я оттуда, вероятно, уже не вернусь. В то же время долг подсказывал, что, идя с армией столько времени ее крестным путем, деля с ней светлые дни побед, я должен испить с ней и чашу унижения и разделить с ней участь ее до конца. В душе моей проходила тяжелая борьба».
        Тут, надо признать, возможно, все правда. Возможно, в баронской душе и происходила борьба, нельзя отрицать.
        Положение остатков деникинских войск, разбитых и деморализованных после провала похода на Москву и едва унесших ноги из последнего опорного пункта белых — Новороссийска, было действительно трудным. Врангель знал — в Крым удалось перебросить едва сорок тысяч офицеров и солдат, да и то без орудий и лошадей, без обозов и военного имущества. Только чудом можно возродить былую силу этих войск.
        Чудо… Чудо… А почему оно невозможно, если…
        Разгром белых армийДеникина описан во многих книгах, и тот, кто дал бы себе труд изучить наиболее правдивые из них, был бы поражен: как бесцветно и бездарно все в действиях и самого Деникина, и его генералов; будто эти люди, весьма, кстати, образованные в военном отношении и опытные, ничего не понимали в происходящем.
        Когда Врангель писал свои мемуары, немало таких книг уже вышло в свет в Советской России, и надо по справедливости отметить, со многим в них барон был согласен. К самой резкой критике действий Деникина и его ближайшего окружения Врангель был склонен и в тот апрельский день, когда завтракал и беседовал с де Робеком на «Аяксе». И хотите верьте, хотите нет, но ему, Врангелю, показалось, что чудо возможно, оно должно и наверняка совершится, если не повторить ошибок Деникина. А он, Врангель, их не повторит. Нет, он все учтет!
        Скажите, — спрашивал де Робек, — чем объяснить, что почти три четверти офицеров русского Генерального штаба состоит на службе у большевиков?
        - Это не так, — возразил Врангель, все думая о своем.
        - Ну, две трети. Я читал в нашей прессе. Так или иначе, а много. И знаете, почему? Далеко не все хотят возврата к старой вашей империи, а Деникин к этому вел. Военная диктатура, восстановление самодержавия — нет, это уже не годится. Вам, генерал, предстоит показать себя перед всей Европой сторонником демократических начал государственного устройства в России. Весь вопрос в программе — с чем вы пойдете?
        К чести де Робека надо заметить, что немало полезных советов надавал он гостю за время встречи. Советы были дельными и показывали, что де Робек кое-что смыслит в политике, хорошо знаком с положением в России и, что было уж вовсе вне сомнений, он отлично разбирался в умонастроении и психологии своего русского собеседника.
        Он говорил Врангелю не открыто, конечно, но по смыслу намеки были более чем понятны: хоть обмани, но дай людям верить в то, что ты возврата к старому не хочешь и программа твоя — самая лучшая.
        - Вот, кстати, в России, насколько мне известно, вопрос о земле издавна самый больной. Пообещайте крестьянам не отбирать у них землю, не восстанавливать старые помещичьи порядки, как это делал господин Деникин. И вообще, даже не заикайтесь о монархии. Не дразни гусей, говорят.
        - С этим я согласен, — с готовностью кивал Врангель. — В отличие от моего предшественника… — Он запнулся, поняв, что проговорился, что нескромно уже считать себя главнокомандующим, а Деникина, еще продолжающего занимать свой пост, называть предшественником. Но де Робек сделал вид, будто не заметил этой оговорки.
        - Я вас слушаю, барон.
        Видимо, барон был немного суеверен и не захотел выкладывать прежде времени свою программу; вот когда он станет законным преемником Деникина и получит всю верховную военную и гражданскую власть в свои руки, тогда он и раскроет свои карты. Тактичный де Робек не стал настаивать и только сказал:
        - Рад, что мы с вами сошлись во взглядах. Мне остается лишь от души пожелать вам успеха.
        По словам Врангеля, де Робек сказал ему напоследок:
        - Если вам угодно будет отправиться в Крым, я готов предоставить в ваше распоряжение судно. Я знаю положение в Крыму и не сомневаюсь, что тот совет, который решил собрать генерал Деникин для указаний ему преемника, остановит свой выбор на вас…
        Вот так и было сказано: «Не сомневаюсь». И совершенно ясен был смысл: «Возглавить всю борьбу против революционной России придется вам».
        Де Робек еще добавил:
        - Оружие вы получите от нас и от Франции, да и от Америки тоже. Вот хлеб вы добудете сами. Он зреет на плодородных землях Северной Таврии, и до него стоит только протянуть руку из Крыма. Торопитесь! Пшеницы там, по моим сведениям, будет много.
        Пшеница, пшеница. Всем она нужна, всем она по вкусу, богатейшая таврическая пшеница.
        - Надеюсь побывать и в вашей Таврии, — сказал де Робек.
        Неугомонный! Везде ему хочется побывать. Влюблен человек в Россию! Влюблен и хочет ей всячески помочь. Ну что ж. Пришлось Врангелю дать кое-какие обещания. Де Робека они вполне удовлетворили, и он потер руки, как бы заранее предвкушая удовольствие.
        Все. Дело сделано. Сговорились. Оба встали.
        Итак, им предстоит искать лотосы в малодоступных озерах Сибири. Бродить с рюкзаками за спиной по предгорьям Сихотэ-Алиня. Ну, и, разумеется, быть де Робеку гостем барона в Крыму, где уж непременно отведает каравай из таврической пшеницы.
        Вот об этом, выходит, и договорились.
        Уже провожая гостя и стоя с ним на палубе, де Робек вдруг ехидно спросил:
        - Вы истории не боитесь, генерал?
        Врангель озадаченно приподнял плечи.
        - Я вас не понял.
        - Я спросил, боитесь ли вы истории?
        - Я? Почему мне ее бояться?
        - Очень хорошо, — сказал весело де Робек. — Не следует ее бояться. Пусть она убоится вас! Человек сильной воли, диктатор, властитель, кто бы ни был, должен подчинять себе и внушать к себе уважение не только в массах, но и сделать так, чтоб сама история его боялась и перед ним трепетала. Это вернее всего обеспечивает успех, что бы там ни говорили в наших демократических странах.
        Из всех советов де Робека (а он тут только выполнял волю своих хозяев — главарей мощной Антанты) последний совет верховного комиссара больше всего пришелся по душе барону.
        «Насчет монархии и земли еще посмотрим, — думал он, спускаясь на берег с «Аякса». — В одном, конечно, этот хитрый де Робек прав: чудо может совершить только твердая рука. И я буду тверд. О, я буду железно тверд!»
        Дальше увидим, каким показал себя барон на деле, а пока скажем лишь, что на другой день он уже отбывал на английском броненосце «Император Индии» в Крым.
        «Мощно рассекая волны, уносил меня корабль к родным берегам, — вспоминал Врангель. — Там готовился эпилог русской трагедии».
        Таковы подробности воцарения Врангеля в Крыму. Может, мы и увлеклись ими, но зато яснее будет все дальнейшее.
        Кстати, история поездки наших героев в Питер тоже окажется как-то связанной со всем этим. Но дело не только в их поездке и приключениях, какие были у них в пути. В мире нашем все очень тесно переплелось — и судьбы стран, и судьбы отдельных людей, даже самых, казалось бы, незаметных. Где-то кто-то вызвал Врангеля на «Аякс» и дал ему крейсер для поездки в Крым, где он и стал главнокомандующим вооруженных сил и верховным правителем юга России, а в жизни многих людей и даже всей России скоро все пошло не так, как до сих пор.
        Отозвалось и в Москве, где на прибытие Врангеля в Крым и его вступление в роль новоявленного спасителя России сразу обратили внимание. В «Правде» и «Известиях», главных больших газетах Москвы, появились броские заголовки: «Неугомонный не дремлет враг! Революционный держите шаг!» Но все силы пока отдавались отпору нашествия со стороны милитаристской Польши.
        На полях Украины и Белоруссии кипели весь май жаркие бои. Польская армия Пилсудского уже выдыхалась и пятилась назад.
        То, что Орлик и Катя видели в пути и о чем успели сделать запись в дневнике, действительно было: с Южного фронта сняли немало частей и перебросили туда, где шли бои с польскими войсками. Ушла туда и одна из лучших конных дивизий — Червонная дивизия Примакова, и ничего другого не оставалось делать.
        В газетных сводках о положении на фронтах Крымский фронт шел последним. «Поиски разведчиков…», «Перестрелка в районе Сиваша» — об этом, если помните, тоже была запись в дневнике Кати и Орлика. Такого рода сообщения означают затишье. Но было известно: Врангель, устроивший свою резиденцию в Севастополе, не дремлет. Идет переформирование белых полков, создаются и хорошо вооружаются новые кавалерийские и пехотные части. Все на самом деле соответствовало заголовкам московских газет: «Неугомонный не дремлет враг».
        Сказать по совести, Орлик и Катя газет в ту пору не читали. Но тем не менее знали все. Мы беремся утверждать, что они и без газет выдержали бы любой экзамен по текущему моменту и международному положению. Они отлично знали, что такое «Антанта», кто есть Ллойд-Джордж и кто есть Клемансо; знали, отчего и почему эти правители самых мощных западноевропейских держав поддерживают российскую контрреволюцию в ее отчаянной борьбе с Советской Республикой; знали, к чему стремится новая власть в Кремле, и были готовы ради светлых дней грядущего смело идти в бой за это, как поется в песне.
        В ту пору, о которой мы рассказываем, — впрочем, возьмем несколько более раннюю пору, первые весенние месяцы 1920 года, — Москва и вся республика, несмотря ни на что, жили надеждами на мирное строительство, и, собственно, уже принимались меры к тому, чтобы и в городе и в деревне начался переход к хозяйственному возрождению страны. И боже мой, как радовались уже люди, истосковавшиеся по мирной жизни! Хватит воевать, кровь проливать, хватит! К труду! К станку! К сохе и плугу! Оживить заводы, шахты, домны, ткацкие фабрики.
        Знаете, сколько было в России паровозов до начала гражданской войны? Тридцать шесть тысяч. А сейчас их едва оставалось две-три тысячи. Да и те были заняты главным образом на фронте и перевозками для фронта.
        Итак, надеялись на мирный труд, и, хотя в конце апреля на Советскую Республику ринулись польские легионы Пилсудского, за надежду еще держались, и, видите, даже затевали устроить для голодных детишек Питера детские колонии в бывших помещичьих имениях юга Украины. Как мы знаем, ради этого Катя вместе с Орликом и пустились в дальний путь.
        Но Республику Советов ждал новый удар. И именно оттуда — с юга. Однако не будем забегать вперед. Скажем только, произойдет то, чего как раз опасались, но никто не думал, что все может разразиться так быстро и катастрофично.
        7
        Почти сорочинская ярмарка у поезда. — Что и почем тогда стоило. — Думы Орлика о человечестве и торговле. — За шесть ложек повидла. — Помощь матроса. — Орлик и Катя вновь обретают дневник и большого друга.
        Починка моста, разрушенного бандой, задержала эшелон у реки на целые сутки. За это время тут же, у реки, или, вернее, у эшелона, вырос базарчик, где бойкий торг вели и пассажиры теплушек, и крестьяне окрестных сел. Белые и черные хлебцы, огурчики соленые, капуста квашеная в ведрах, котлетки из конины, молоко в бидонах и кринках, махорка, отварной картофель, мыло, спички — все тут было, хотя и считалось, что всего этого нигде не достать и не купить.
        - Почти сорочинская ярмарка, — пошучивали сами продавцы, а покупатели только разводили руками: — Ай да ну!..
        Один местный селянин даже привез на бричке самовар для продажи. А другой дядька тут же, у эшелона, развернул на своем возу целую галантерейную лавку. Предлагал бусы, ленты, чулки, рубашки, кальсоны, а для привлечения покупателей запустил стоящий на земле у воза граммофон, на котором сынок торговца, малыш лет десяти, прокручивал пластинки с романсами и революционными песенками:
        Вся ваша политика —
        Одна лишь критика,
        Одна лишь критика,
        Одни слова…
        И относилось это — кто знал, улыбался, — к Ллойд-Джорджу, Клемансо и прочим господам из «Антанты». Злобная критика всего, что предпринималось в Советской Республике, пустые слова о мировой цивилизации, но зато щедрая помощь врагам русской революции — вот что высмеивалось в пластинке.
        Был серенький, совсем не майский полуденный час, когда Орлик, хорошенько выспавшись после ночных переживаний и утомительной работы на починке моста в течение всей ночи, протер глаза и огляделся.
        Мы до сих пор не имели повода сказать, что спали пассажиры теплушек на трехъярусных нарах, сбитых из почти совсем не оструганных досок. Вот на таких нарах маялись уже пятые сутки и Орлик с Катей. Кому было жестко лежать, тот еще при выезде эшелона из Мелитополя постелил себе сена или соломы, и на первых порах в теплушках, надо отметить, запах стоял упоительный.
        Постелью нашим героям служили их шинельки, а подушку заменяла солдатская вещевая сумка. У Орлика там были банки с консервами, мешочки с патронами, сухари, сахар и немного крупы. Ни к сахару, ни к крупе он не притрагивался. Вое это предназначалось в подарок питерским детям. У Кати был свой запас подарков — две рубашечки, которые она успела раздобыть перед отъездом у своих поклонников из штабных снабженцев, мешочек соли и с десяток коробок спичек. А за соль и спички всё можно было купить.
        «А где же Катька?» — спрашивал себя Орлик. В теплушке ее не было. Но Орлику бросилось в глаза нечто странное: на нарах, на том месте, которое принадлежало Ласочке, поверх ее шинели лежала чугунная фигурка гномика — того самого, которого бандиты выкинули прошлой ночью из одной теплушки при налете.
        Орлик поглядел, потрогал гномика, даже попытался взвесить в руке. Пожалуй, с пуд будет в этой штуке. Только зачем она понадобилась Кате?
        На Орлика напала вялость, движения его были медленными и ленивыми. Он чересчур крепко выспался и оттого туго соображал.
        Фигурка эта… Так видел же он, как она валялась у рельсов ночью, и Катя видела. Потом кто-то поднял гномика, унес обратно в теплушку, и тем дело кончилось.
        - Катька, ты зачем притащила эту куклу? — спросил Орлик, хотя за отсутствием того, кто мог бы ему все объяснить, ответа получить не мог.
        Из теплушки Орлик выбрался на землю по приставной лесенке, а до сих пор вполне обходился без нее. Этой лесенкой пользовались преимущественно бабы, старики и хворые. Вот Орлик наш и был сегодня вроде бы хворым, а то бы просто сиганул вниз одним махом.
        Земля блестела лужами, и в них уныло отражалось низко нависшее небо. Дождик прошел, но погода не разгуливалась, и весь мир, казалось, заполонила туманная сырость, и почему-то сильно пахло самоварным дымом.
        Через две-три минуты Орлик уже был у реки. Мост красовался новыми стропилами и кое-как, с грехом пополам, мог уже считаться годным для проезда эшелона, но теперь дело было за паровозом. Бандиты при налете и его повредили, чертовы души. Вот и жди, пока из узловой станции Синельниково пришлют другой паровоз, когда таковая возможность представится.
        А базар тем временем еще больше разросся, и там, где выстроились торговые ряды возов, бричек и шарабанов, оживленный шум и гам не утихали.
        Ничего решительно Орлик не собирался покупать, он ненавидел всякую торговлю, считая ее делом попросту буржуйским, но душа сельского хлопца — то есть, простите, мы-то знаем, кто он был на самом деле — все же сказывалась.
        Приятно же видеть изобилие! На возах уже успели появиться и макитры, и горшки, и глечики для топленого молока, и яблоки, и всякая другая всячина, милая глазу деревенского человека. Ну на ленты и бусы Орлик, конечно, не смотрел. Но у самовара постоял и спросил у продавца:
        - А почем же он, дядька?
        - Та вы же не купите!
        - Может, и куплю, — ответил Орлик с хитрой ухмылкой. — Ну, говорите же цену!
        Цена была названа: двадцать две тысячи.
        - Спекуляция! — покачал головой Орлик и пошел дальше.
        Украинский язык он знал, но предпочитал больше говорить по-русски, хотя и не обходился и без словечек родного языка. Иные торговцы с опаской поглядывали на юного кавалериста, на его револьвер, шашку и красную эмалевую звезду, уже облезлую и кое-как ниточками прикрепленную к нагрудному карману гимнастерки. На вопрос, куда же ты едешь, красный боец, он отвечал честно: так и так, в Таврии трудовые колонии будут для питерских детишек, и вот он с товарищем едет этих ребят забирать.
        - А чи не брешешь ты, кавалерист?
        - Вот вам крест!
        - Ну, тогда на! Передашь тем детям, — сказал один сердобольный дядька, протягивая круглую кукурузную паляницу. — Дети не должны страдать, их жалко!
        - Ну, ну! — обидчиво отказался Орлик. — В Советской Республике на детой не собирают Христа ради. Слава богу, в нашей Таврии еще найдется, чем детей прокормить.
        - А в Питере же голодуют, голубе.
        - Все равно не возьму, — отрезал Орлик.
        Он шел дальше и продолжал спрашивать, почем это, почем то. Ах, будь у Орлика власть, он бы силой заграбастал все, что есть на базаре, и увез в Питер. Действительно, пока дети петроградских рабочих попадут в Таврию, надо же их хоть чем-то поддержать.
        Деньги! Деньги! То, что Орлик ненавидел больше всего на свете, — вот что тут признавали люди, и чем дальше, тем больше начинала разбирать нашего героя обида на людскую жадность, на их жалкую приверженность к собственности и наживе.
        - Это почем? — все спрашивал он, уже хмурясь.
        На земле постелен мешок, на мешке — клеенка, на ней — ржавые селедки. Большая селедка — 800 рублей, маленькая — 200 рублей. Рядом бабка держит на руках пару чулок, и цена ее 6 тысяч рублей. За коробок спичек дюжий дядька просит 80 рублей. Торгуют здесь и сахаром — 30 рублей за кусочек. А вот какая-то бойкая молодайка в лихо надетой на черные косы кубанке продает повидло. Черпает его деревянной ложкой из большого котелка и кладет по горстке в кулечки, которые у нее наготовлены и лежат тут же, на возу. Под возом на мешковине лежал дядька лет пятидесяти и делал эти самые кулечки из старых газет.
        - А це почем буде? — спросил Орлик у молодайки.
        - Сто десять рублей.
        - Ложка? Кулечек один?
        - Ты чув? — обратилась молодайка к дядьке под возом, очевидно ее отцу. — За сто десять рубликов оцей кавалерист хоче весь котел! — И закатилась звонким смехом.
        Захохотал и дядька под возом, затрясся, будто Орлик бог весть какую глупость сморозил. Эх, люди, люди! Скорее бы вас перевоспитать, сделать достойными новой жизни! Все старым живете!
        У Орлика защемило сердце от жалости к этой миловидной молодайке и глупому дядьке под возом, готовящему ей эти кулечки. Пошел бы лучше воевать, дядя! Без ноги он, что ли? Орлик пригляделся и вдруг замер на месте. Дядька и верно был без ноги, но не в этом дело. Кончились у дядьки газеты, и теперь он держал в руках, собираясь обратить на кульки… угадайте что? Да, да, ту самую тетрадь!
        Читатель, конечно, уже давно понял, что не зря тут описывалось хождение Орлика по базару. Не ради того же, как некоторые могли подумать, чтобы назвать сумасшедшие цены начала лета 1920 года, и не для того даже, чтобы показать, как ненавидел Орлик торговлю и жалел людей. Все это интересно, но знаете, радостная минута внезапного обнаружения пропажи нам важнее всего.
        Ах, чертяка! Нашелся дневник! Вот он, в волосатых руках у дядьки! На глазах у ошеломленного Орлика этот дядька вырвал из тетради листок и стал сворачивать очередной кулечек для повидла. У Орлика в тот момент пропал голос, иначе он бы страшно закричал.
        - Добрый зшиток! — сказал дядька и сожалеюще покачал головой. — Жалко на повидло пускать, та шо зробишь? Газета кончилась. А без кулечков як это повидло давать? Може, прямо у кишеню або в рот класть?
        Он добродушно шутил, дядька, а у Орлика шел мороз по коже. Он все еще не мог прийти в себя. Как отобрать дневник? Ведь не отдадут! Это он понял сразу и не знал, что делать. Кричать уже не хотелось, да и не было смысла — засмеют. Чем мог бы Орлик доказать, что это его тетрадь, а главное, какими словами мог бы он втолковать продавцам повидла, чем дорога она ему, Орлику, и Кате.
        Орлик оглянулся и, к счастью, увидел свою подругу. Та шла сюда из дальнего ряда возов, неся на плече еще одного гномика. Ну что ей дались эти бородатые старички из чугуна? Скорей, скорей сюда! Орлик звал Катю так громко, что люди у возов обратили внимание. У Орлика, оказывается, и лицо страшно побледнело, и вид был почти безумный.
        - Что такое случилось у тебя, браток? — спросил оказавшийся тут матрос с перевязанной рукой, видно, один из тех, кого бронепоезд, давно ушедший назад, к Синельникову, оставил здесь для охраны эшелона. — Заболел ты, может? А ну, дай пульс!
        Тем временем Катя подошла и остановилась.
        - Ты что это держишь? — спросил у нее Орлик неузнаваемым голосом, совершенно бабьим.
        - Гномика, — ответила Катя. — Это уже второго тащу. А что тут такое?
        - Ты посмотри под воз!
        Катя глянула, куда ей показывал Орлик. Дядька, приостановивший было свою работу, опять взялся за тетрадь, готовясь вырвать еще листик. Но тут уж ему не дали этого сделать. Катя сбросила на землю гномика и нырнула под воз. Орлик — за ней. Тетрадь очутилась в их руках. В чьих точно, сразу даже нельзя было разобрать.
        - Караул! Грабют! Люди добрые! — завопила молодайка, тоже бросаясь под воз.
        В образовавшейся свалке особую роль сыграл матрос. Один вид его внушал уважение и даже страх. На голове бескозырка, ленточки которой он почему-то держал в крепких белоснежных зубах. Рост могучий, на широченных плечах поверх синей форменки надет внакидку черный бушлат, а шея обмотана алым шарфом. Внушительно выглядел свисающий с пояса огромный парабеллум в деревянной кобуре.
        Как ни был грозен вид матроса, не в одном этом только крылась его сила, сразу дававшая себя чувствовать. Матросы того времени были не просто матросы. Это были прежде всего люди, как бы воплощавшие в себе энергию и прямодушие революции. В бушлатах нараспашку и с криком «Даешь!» они первыми шли в бой. И каждый, кто попал в беду, знал: от матроса всегда жди самой решительной поддержки во всем, — если ты, разумеется, прав, то есть если ты за революцию и против контры.
        Кто бы мог быть судьей в споре наших героев с теми, у кого оказался их дневник, скажите? Ясно, им оказался матрос. Он поднял здоровую руку и повелительно крикнул:
        - Ша! Товарищи! Цыть!
        И у воза стало тихо.
        Разбор дела начался так. Матрос спросил у выбравшихся из-под воза Орлика и Кати:
        - Вы что реквизировали у этого торгаша, братки?
        - Тетрадь, — в один голос ответили Орлик и Катя, все еще не в силах отдышаться от борьбы.
        - А что за тетрадь?
        - Наша она, — уклончиво ответила Катя.
        - Ихняя! Тю! Брешут же! — закричала молодайка. — Ой, лышенько, ой, маты моя! Я же купила цю тетрадьку!
        - Постой, не режут тебя пока, так и не кричи! — строго приказал матрос торговке. — У кого ты эту штуку купила?
        - У бабки одной. Шесть ложек повидла отдала! Накажи бог, не вру. Целых шесть ложек!..
        - Шесть ложек, так, — повторил матрос тоном судьи, устанавливающего пока только одни факты, хотя, впрочем, с самого начала чувствовалось, на чьей он стороне. — А вы, братки, что имеете сказать? Где вы эту тетрадочку взяли?
        - Нам ее в штабе дали, — на этот раз честно ответила Катя. — С одним заданием.
        - С каким? — заинтересовался матрос.
        - Это не имеет значения, — опять стала увиливать Катя от ответа.
        Но уже было поздно: матрос пристал, с каким же таким заданием им дана тетрадь, да еще от штаба. Делать нечего, пришлось ответить:
        - Дневник мы ведем…
        - Дневник? — У матроса вытянулось лицо. — Это что значит? А ну-ка, где тетрадь? Живо ее сюда!
        Тетрадь оказалась у Кати за пазухой, то есть именно там, где ей и надлежало бы быть во время налета, тогда не было бы всей этой истории. Пришлось показать дневник матросу. Тот полюбопытствовал, заглянул в кое-какие записи и сунул тетрадь себе в карман. Вид у него был теперь хмурый, а отношение к Орлику и Кате уже не столь доброжелательное, как прежде.
        - Это дело придется расследовать, — сказал он, с подозрением оглядывая наших героев. — Вы что? Вам задание дали, а тут, понимаешь, может, важный какой шифр в чужие руки попал!..
        - Товарищ матрос! — рванулся вперед Орлик. — Отдайте тетрадь. Нету там никакого шифра!..
        - Она у нас во время налета пропала, понимаете? — старалась по-хорошему объясниться Катя, удерживая Орлика за рукав. — Я вам правду сказала, тетрадь наша. А записи в ней такие, которые, знаете, лучше бы другой не читал. Они личные… Ну совсем личные!..
        - Ой ли? — недоверчиво протянул матрос. — А что у вас там в тетради про задание командарма говорится и всякое такое? Даже что-то про историю сказано. Это, голубчики, не личное, вы мне арапа не запускайте. — Он снова взялся за тетрадь, полистал и прочел в подтверждение своих слов: — «Писать следует про великие дела нашей революции…» Интересно, кто же вам такое поручение дал?
        Тетрадь опять очутилась в глубоком кармане матросского бушлата. Орлик и Катя только переглядывались и не знали, что делать. Пухлые губки Кати дрожали, и, казалось, вот-вот она разрыдается. Орлик сохранял спокойствие, но глаза у него лихорадочно горели и бегали.
        - Ладно, — закончил матрос разбирательство дела о тетради. — В ревтрибунал придется передать. Там суд скорый… А пока, милые, вы мне свои документы предъявите. Я с бронепоезда и член комитета. Имею право проверки. А ну-ка, ну-ка!..
        Вот как обернулось дело. Услыхав про трибунал, отец молодайки поспешно выбрался из-под воза и стал запрягать коней, а молодайка облилась слезами, запричитала:
        - Ой, лышенько! Расстреляют нас усих. За що?
        У Орлика и Кати тоже похолодели сердца при одной мысли, что их записи прочтут в каком-то ревтрибунале. Вот история! От смущения и растерянности Катя присела на своего гномика и тоже стала всхлипывать. Не то Орлик — он стоял на месте как вкопанный и с каменным лицом ждал, что будет дальше. Матрос тем временем вчитывался в командировочные мандаты, которые Орлику и Кате пришлось ему предъявить.
        А мандаты той поры писались особым образом, и это тоже стоит отметить. О чем бы ни свидетельствовал мандат, слова в нем были зовущие, убеждающие, требующие поддержки и чуткости. Канцелярским духом и не пахло. Что ни строка, то честное, прямое и категорическое выражение уверенности, что, прочитав мандат, ты поможешь делу революции, а строки эти занимали нередко целую страницу. Кто видел мандаты времен гражданской войны, кто держал в руках те грамоты, порой даже из папиросной или оберточной бумаги, кто читал эти черные или фиолетовые строки со сплошь и рядом малограмотным текстом, тот и сегодня осветится улыбкой при одном воспоминании о них.
        Прошло три, четыре минуты, а матрос все читал. Из-под бескозырки у него выбивался курчавый чуб цвета свежей соломы, и, правду сказать, Орлик, несмотря на всю трагичность положения, не без симпатии приглядывался к энергичному лицу матроса. У Орлика была какая-то особенная расположенность к светловолосым. Это была, если хотите, его слабость: ему, Орлику, нравились всякие матросы, но особенно вот такие, со светленьким вьющимся чубом.
        На пятой минуте положение совершенно изменилось. С радостным криком: «Ой, братки мои!» — матрос кинулся обнимать и целовать Орлика и Катю, причем Кате досталось куда больше крепких поцелуев и объятий, чем ее дружку.
        - Так я же сам из Питера, братки! — растроганно говорил матрос. — Нате вашу тетрадь!
        Потом он выхватил парабеллум и закричал на собравшуюся толпу зевак:
        - Разойдись сейчас же, а то стрелять буду! Все по местам! Живо! Суд окончен!
        8
        История с гномиками. — Обещания матроса Прохорова и его запись в дневнике. — Снова в пути. — Смятение и надежды героев нашей повести. — О дырочке в чулке Кати и ее стыдливости. — Москва, Москва! — Почти у цели, и вдруг…
        История с гномиками состояла вот в чем.
        Неизвестно кто еще в Мелитополе, со станции отправления, погрузил в теплушку два десятка этих гномиков, а в последний момент не был допущен к посадке — за какие-то темные дела его арестовали и увели в железнодорожную комендатуру, а эшелон ушел. Таких вот бородатых старичков из чугуна в ту пору можно было видеть в парках и садах: ими украшали фонтаны. Сваленные в углу теплушки, гномики теперь решительно никому не принадлежали, и что с ними делать, никто из пассажиров не знал, а выкидывать было жалко.
        Утром, когда Орлик спал, Катя, осененная одной увлекательной идеей, явилась в вагон, где лежали гномики. Разговорилась с пассажирами. Вот она едет в Питер по такому-то делу, и пришла ей в голову одна идея: когда дети из Питера окажутся в Таврии, то при устройстве колоний можно было бы украсить гномиками аллеи или фонтаны, и детворе это, конечно, доставит большую радость. Поэтому, если чугунные фигурки действительно бесхозные, то Катя прихватила бы их с собой в Питер, — разумеется, с разрешения поездного коменданта, которое она надеется получить. А если комендант не разрешит, то по приезде в Москву она обратится к станционному начальству Курского вокзала. Авось позволят… Ведь как хорошо было бы!.. А то ведь пропадут они зря, эти милые гномики.
        Увы, комендант эшелона строго-настрого запретил трогать фигурки. Сколько Катя с ним ни объяснялась, не помогло. Тогда пассажиры теплушки, где лежали гномики, посоветовали Кате пока что перетащить фигурки в свой вагон. А в Москве похлопотать. Иначе пропадет добро, вмиг все окажется на Сухаревке.
        Действительно, какая была бы радость детям! Один вид этих длиннобородых пигмеев рождал улыбку. Что-то сказочное представало, смешное, доброе. Стояли бы себе на дне фонтана, а на них сверху лилась бы струя. Железо ведь, не растает. А можно даже, чтобы струя на них не лилась, просто украсить ими фонтан, и все. Можно группой ставить, можно по одному.
        Словом, понадавали Кате советов предостаточно. И хочется спросить: неужели кому-нибудь покажется странным, что среди таких трудностей и забот, несмотря на все то, что претерпевали пассажиры эшелона в пути, они еще могли проявлять, участие в устройстве будущих колоний для ребят голодающего Питера? Но как хотите, дело между тем обстояло именно так. Всех трогала забота об этих детях и радовала сама идея. Конечно, здорово было бы такие колонии устроить, дело святое, доброе, желанное. Еще бы! Кормить, поить детишек за счет Советской власти да еще веселить глаз ребятни этими карликами, — господи, кто же такое дело не поддержит! Эти старички гномики, как многие находили, довольно безобразны с виду, но детям-то чего еще надо? Поглядят на длинные колпаки и бороды до пят — вот и радость!..
        С разрешения пассажиров теплушки Катя и стала перетаскивать гномиков к себе, а они тяжелые. Потихоньку одного перетащила, пошла к той теплушке за вторым, и на обратном пути у воза с повидлом как раз и произошло все то, о чем мы уже рассказали.
        А затем еще произошло вот что.
        Когда матросский суд закончился и напуганная парабеллумом моряка толпа зевак разбежалась, Катя стала приподнимать с земли гномика, которого, если помните, она сбросила с плеча, когда заварилось дело о дневнике. Теперь, увидев, что Катя снова взваливает себе на плечо такую тяжесть, матрос кинулся ей помогать. Орлик же, пожав плечами, только хмыкнул:
        - А на что тебе это, Катя?
        Она объяснила: так и так, для украшения будущих ребячьих колоний.
        - Вот этим вот? — удивился Орлик, сам еще никогда не видевший, чтобы такими бородатыми фигурками что-либо украшали. Но в следующий момент идея Кати ему понравилась.
        - А что? — присоединился к идее Кати и матрос. — Что прежде буржуям служило, то может и нашим деткам служить. Они смешное тоже любят, ребятки.
        Услышав от Кати всю историю с гномиками, матрос вызвался разнести в пух и прах коменданта эшелона, а заодно с ним и пресвятую богородицу, если бы вдруг та заступилась за коменданта, а все равно быть этим чугунным старичкам в будущих таврических колониях для рабочих детишек, и баста!
        - Сейчас же идем туда, где они лежат, фигурки, и всё перетащим, — позвал за собой матрос Катю и Орлика. — И всё перетащим к вам. Без канительных разговоров!
        Потом началось нечто почти фантастическое. Картина была поразительная. Матрос, Орлик, Катя и вызвавшиеся помочь им пассажиры гуськом шли вдоль эшелона, таща на себе чугунных старичков. Матрос нес на каждом плече по два, и все дивились его недюжинной силище. Орлик нес двух старичков, Катя и все другие — по одному. К моменту, когда все было внесено в теплушку наших героев, подошел из-за реки к исправленному мосту паровоз, и пассажиры бросились занимать свои места в эшелоне.
        - Братики мои! — сказал матрос Кате и Орлику. — Я вас полюбил, как родных, ей-богу, разрази меня гром на месте! И дело ваше мне дорого, клянусь, не меньше, чем вам. Позвольте я запишу в тетрадку вашу одно обещание, которое я сделаю от имени всей братвы моего бронепоезда. Беру на себя такую смелость и верю: поддержат! Увидите!
        Выяснять, что да как, уже было некогда, эшелон мог тронуться, и пришлось дать матросу тетрадь. Он открыл ее на том месте, где начинались чистые страницы, и записал карандашом, взятым у Кати:
        «Мы, революционные моряки с бронепоезда «Красный Интернационал», обязуемся взять шефство над детскими колониями, когда они будут устроены в Таврии для петроградских наших детишек, и слово свое сдержим. К сему: Андриан Прохоров».
        Кате и Орлику ничего не оставалось, как поблагодарить матроса, и они сделали это с чувством: опять были объятия и поцелуи. И даже слезы радости на глазах у Кати. У Орлика глаза были сухими и горели жгуче черным огнем. Матрос поцеловал его чисто по-братски, а Катю — со всем жаром моряцкой души.
        Гудок! Наконец-то! Тронулся эшелон.
        - Мы еще увидимся, братики! — кричал на прощание матрос. — Я напишу вам на штаб! Постараюсь посодействовать вам и для истории тоже!..
        Адрес он знал — перед расставанием наши герои дали матросу свой фронтовой номер почты.
        Если внимательно присмотреться к дневнику, из которого мы привели и еще приведем немало интереснейших записей, то можно заметить, что одна страничка выдрана и потом приклеена. Теперь мы знаем, кто выдирал эту страницу, а кто вклеивал, тоже, я думаю, не надо объяснять.
        Следует заметить: с дневником произошло именно то, что и должно было произойти, то есть он обязательно должен был найтись, ничего иного и не могло быть.
        Не положено, чтобы почти в самом начале повести герои, да и автор, кстати, тоже, вдруг лишились того, к чему они уже привязались и что в дальнейшем еще очень и очень пригодится. Многое помогут нам раскрыть страницы дневника. Это касается и судеб наших героев, и самого хода событий двадцатого года, названных Врангелем, коли не забылось, «эпилогом русской трагедии». Правду сказать, тут он был не далек от истины, только по-своему понимал.
        Итак, эшелон опять двинулся своим маршрутом на север, и снова замелькали степные и всякие другие замечательные виды природы, но скорость движения была прежней, то есть черепашьей; она выматывала душу, и никакие красоты степей и лесов уже не радовали. Одно только вызывало у людей вздохи облегчения: бандитские места, как утверждали сведущие пассажиры, к счастью, уже позади.
        Какие же еще приключения, спросите вы, произошли с Орликом и Катей в пути? Да ничего, пожалуй, особенного.
        На какой-то станции перед Харьковом наши герои вздумали пройтись во время стоянки по вокзальному перрону. Денек был жаркий, знойный, и они оставили шинели в теплушке.
        А и хороша же была Катя в своей гимнастерке и зеленой юбке! Сапог Катя не любила носить и совмещала военную форму, положенную штабным телеграфисткам, с туфельками на каблучке; уж больно невелика была Ласочка ростом и оттого подбирала себе каблучок какой повыше. Орлик — тот, казалось, отроду не расставался со своими юфтовыми сапогами и очень берег их.
        К туфелькам, известно, нужны чулки, а у Кати их была всего одна пара, и, как прорвется где, она починит и, пока не починит, никому не покажется на глаза. Стеснительна была чрезвычайно; избави бог показаться кому-нибудь с голыми ногами. А вот Орлику ничего не стоило сбросить сапоги и ходить босиком, невзирая ни на кого и ни на что.
        Да вот, кстати, полюбуйтесь: надумав вдруг, как раз на прогулке, походить по теплой платформе босыми ногами, что Орлик еще с детства очень любил, он тут же разулся, ловко захватил пальцами ушки обоих сапог и закинул за спину.
        - Ух, хорошо! — сказал он Кате, наблюдавшей эту сцену с веселой ужимкой. — Прохладно… Ты попробуй!
        - Что ты! — отозвалась она, смеясь.
        - Душа отдыхает, ей-богу! — наслаждался Орлик, ощущая ступнями ласковую теплоту разогретых солнцем досок платформы. — Ну, пошли.
        Орлик уверял Катю, что в детстве у него была одна пара сапожек на двоих с братом и зимою они ходили в школу по очереди. А Кате было неловко и вспоминать, как часто ей меняли сапожки и туфельки. Но редко заходил у них разговор о детстве — ни Орлик этого особенно не любил, ни Катя, хотя оба были земляками. Орлик, как мы знаем, родился и вырос под Каховкой, а Катю привезли сюда, когда ей было три года.
        Наверно, есть такие времена, когда о прошлом меньше всего хочется вспоминать. Живут настоящим, думают о будущем во всякое время, но когда идешь в ногу с бурным своим веком — с революцией, и захвачен этим, то просто даже странно закапываться в далекое прошлое и предаваться воспоминаниям. Вот эту мысль Катя и высказывала Орлику на прогулке, и он, конечно, соглашался — как же, еще бы, на черта закапываться да вспоминать, надо вперед смотреть, а про одну пару сапог на двоих просто так, по случаю на память пришло, и ничего особенного тут нет. Господи, до революции кто только не ходил без сапог, так что те, кто имел хоть одну пару на двоих, вполне могли бы считать себя счастливыми.
        - Сколько нас? — спросил Орлик.
        - Кого?
        - Народу… В России.
        Катя постаралась припомнить — где-то в каком-то календаре ей попадались данные о численности населения России. Кажется, сто шестьдесят миллионов. Эту цифру Катя и назвала Орлику.
        - Видишь, — сказал он задумчиво. — Вот и представь, сколько придется пар сапог и всякой обуви изготовить после этой войны для народу. Скорее надо с Врангелем кончить и с этим Пилсудским еще!.. — Он вдруг спросил опять: — Катя, а сколько еще до зимы?
        - Да ты что? — захохотала она. — Еще только май, а он уже зиму видит!
        Орлик шутил, но и не шутил, и это с ним часто бывало: за шуткой лежало что-то серьезное, а серьезное он сопровождал шуткой. Вот, остановившись, он стал загибать пальцы правой руки и невнятной скороговоркой считать:
        - Май, потом июнь-июль-август-сентябрь-октябрь… Эге, гляди, опять зима!
        Катя, все посмеиваясь, прошла вперед.
        И тут зорким глазам Орлика стало заметно, что у Кати на правой ноге в чулке пониже икры видна дырочка.
        Он и крикнул ей:
        - Катя, у тебя там дырочка!
        - Где? — обернулась она в недоумении.
        - В чулке. И белая-белая кожа твоя видна.
        - Не выдумывай, — проговорила она.
        Катя очень конфузилась, когда у нее оказывалась незастегнутой пуговка на груди или обнаруживался какой-нибудь другой непорядок в одежде. Зная стеснительность Кати, Орлику не следовало так прямо огорошивать ее криком о дырочке в чулке да еще показывать пальцем при посторонней теплушечной публике, а он, дьявол, как раз так и поступил. И с Катей тут произошел чуть не смертный испуг. Увидев дырочку, эта серьезная, начитанная девушка, только что так здорово рассуждавшая об особенностях революционного времени, дико вскрикнула, будто с ней случилось что-то ужасное, и стремительно понеслась к своей теплушке. Там у нее были в запасе сапожки. Скоро она в них и вышла на перрон.
        …Был в пути еще эпизод такой. Пришла какая-то самозванная делегация собирать деньги на «подношение» для паровозной и поездной бригады. Катя хотела дать что-то из своих денег, а Орлик воспротивился и обругал делегацию за то, что она потакает взяточничеству.
        - Вы этот шахер-махер бросьте! — кричал он. — Нас обязаны везти и пускай везут. Фон-бароны какие нашлись!..
        И тут Катя после долгого перерыва взялась за дневник и записала:
        «Что сделаешь с милым моим Орликом? Все такой же неугомонный, прямой, честный до крайности. Вот взял да все выложил, все, все… Теперь мы храним тетрадь как зеницу ока, а когда вернемся, придется держать ее в сундуке под замком. По словам Орлика, у его мамы в Каховке есть хороший старинный сундук, кованный железом. Так и сделаем».
        История с чулком имела одно неожиданное последствие для Кати. Она, как можно заметить, склонна была немного романтизировать своего дружка и видела в нем такие качества, каких, быть может, другой, с более трезвым восприятием окружающего мира, не увидел бы. Пожалуй, придется признать, что Орлик был жестковат по натуре. И вот пример: когда Катя из-за дырочки в чулке в таком смятении убежала в теплушку и занялась там срочной штопкой, Орлик уж похохотал, потешился над своей подружкой. Он хотел еще в дневник записать про случай, но Катя не дала ему это сделать и спрятала тетрадь.
        - Эх ты, красная девица! — журил ее Орлик. — Нет, все-таки ты интеллигентка!
        Катя не обиделась, ей и самой было не по себе из-за этой истории с дырочкой: действительно, какой пустяк, а она так себя повела.
        - Я понимаю, это глупо, — говорила Катя в смущении. — Особенно, конечно, это кажется смешным тебе, при службе в кавалерии. Но и я всего и всякого насмотрелась на фронте, не думай.
        Подробности своей службы в кавалерии Орлик предпочитал не рассказывать, а чуткая Катя понимала, что не должна и расспрашивать. Даже историю того, как Орлик попал в кавалеристы, Катя узнала во всей полноте лишь из его записей в дневнике. Неожиданным последствием, о котором мы упомянули, было вот что.
        «Я решила дать себе урок мужества, — записала Катя в тетрадь вскоре после случая с чулком, — и последую примеру Орлика. Ну ладно, пусть, раскроюсь тут и я хоть чуточку. Да, нечего скрывать — я люблю, люблю человека, который этого даже не знает. И не узнает скорее всего потому, что я никогда не решусь признаться в своем чувстве.
        Но люблю, люблю очень, так люблю, что рада и одной лишь мысли, что он есть, существует и честно служит революции. И хотя, как я уже давно понимаю, любовь сильна и страшна своим эгоизмом, несмотря ни на что, я, честное слово, нахожу великое утешение в чудесных стихах Пушкина: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим». Так мог написать не только гениальный поэт, но и настоящий рыцарь.
        А мне хочется быть хоть в какой-то мере настоящей женщиной. Громко сказано, да?
        Я, наверно, зачеркну эту запись, но пока воздержусь».
        Орлик, прочитав запись Кати, покряхтел, пошмыгал носом и после тяжкого вздоха сделал свою запись:
        «Катенька, не вычеркивай, хотя могут сказать: а какое это имеет великое значение для истории и нашего общего дела? Имеет, я считаю, потому что мы люди, а не какие-то там бездушные существа. Что в человеке есть хорошего, то и есть великое, и пускай знают, какие мы были…»
        - Ты серьезно? — спросила Катя, пробежав глазами эту запись Орлика.
        - Вполне, — ответил он.
        - Так смотри, больше не смейся.
        - Ну что ты, когда это я смеюсь? Я никогда не смеюсь. Над чем смеяться-то?..
        И все. Больше никаких особых приключений в пути не случилось, если не считать того, что ждало наших героев при подъезде к Москве. Но об этом мы еще расскажем. Эшелон пока все тащится и тащится. Свет зари, блеск полудня, синева вечера сменялись одно за другим. Проплывали мимо сожженные станции, и это был след прошлогодних боев с деникинской армией, пытавшейся дойти до Москвы. Попадались вырубленные у дороги рощи, и это означало, что сами пассажиры поездов вырубили эти рощи на дрова для паровоза, чтобы доехать до цели.
        Дело уже шло к июню, а в тех местах, мимо которых теперь катил эшелон, поля только кое-где начинали колоситься. Весна тут припоздала, и даже сейчас преобладали холодные ветры. Подумать только, а в Таврии, теперь уже оставшейся далеко позади, солнце палит вовсю и вот-вот начнут убирать хлеба.
        На пристанционных базарчиках уже ничего нельзя было купить, зато все чаще на остановках наведывались в теплушки агитаторы и беседчики по текущим и международным вопросам. Измученному гибельной ездой населению теплушек объясняли, что да как происходит на свете. В Англии Ллойд-Джордж мутит, во Франции — Клемансо, и это по их наущению вторглись на Украину войска шляхетской Польши. Царская Россия была вся в долгах у Франции, вот теперь плати ей, Франции, долги. Как бы не так! Царь брал, пускай с царя и спрашивают. А Советская Россия платить не будет. И полякам ее не одолеть, на Западном фронте уже сейчас все идет к перелому. Так говорили агитаторы, а у самих — это заметно было — в глазах светился голодный блеск.
        По ночам — черт возьми, вот уже и июнь начался! — пассажиров теплушек донимал холод, и Орлик был не совсем вправе называть свою подругу «мерзлячкой» за то, что по ночам она зябла под своей шинелькой. С заходом солнца сразу давало себя чувствовать: тут уже не юг.
        Проехали Курск… Теперь до Москвы оставалось уже немного пути, но ведь из Москвы нашим героям предстоит еще добираться до Питера. Тоже не сахар, поди, та дорога. Но скорее бы уж хотя бы до Москвы добраться, увидеть ее!
        С каждым днем Орлик и Ласочка все больше теряли терпение и просто не знали, куда себя девать и что делать. Мало ели, почти не разговаривали. Со своих нар слезали редко, лежали с сумрачными лицами и думали каждый о своем или дремали. Порой то Катя, то Орлик бросят взгляд на аккуратно уложенные в углу теплушки бородатые фигурки гномиков и при этом тепло улыбнутся. А отведут глаза и опять нахмурятся.
        Чем ближе к Москве, тем чаще встречались березовые рощи — те самые, которые так мечтала увидеть Катя; но теперь, глядя на них, она испытывала не радость, а боль: всюду бросались в глаза свежие пни. Березы вырубались на дрова для паровозных топок.
        Все чаще и чаще попадались на станциях плакаты:
        Больше воров и пройдох
        Бойся вшей, клопов и блох!
        Из этих плакатов можно было узнать, что прошлая неделя была в Москве «санитарной», а вот следующая будет «банной», и каждый получит возможность даром вымыться в бане, каждому будет выдан кусочек мыла. Попадались на станциях и такие плакаты: нарисованы парень с лихим чубом и девушка в красной косынке, а внизу стихи:
        Он.Полюби, красотка, Ваню,
        Разговоры коротки.
        Она.Ты сходил бы прежде в баню
        Да заштопал бы портки.
        Орлик и Катя читали все это и только переглядывались; смеяться тут, казалось им, не над чем.
        На ночь Катя обсыпалась нафталином из мешочка. Орлик никакого нафталина не признавал. Черт не возьмет!
        Уже совсем недалеко от Москвы по эшелону поползла недобрая весть, будто Врангель вырвался из Крыма и его войска распространяются по Таврии. Орлик только рукой махнул — чепуха, слухам нельзя верить, мало ли что говорят!
        Но потемнели и посерьезнели оба. Нехорошо стало на душе, тревожно, грустно.
        Впрочем, в этот же день им выпала и минута радости, осветившая их лица. Пока эшелон стоял в Серпухове у закрытого семафора, со станции принесли прямо в теплушку телеграмму на имя Кати и Орлика. Телеграмма была от матроса Прохорова, срочная, и в ней сообщалось, что команда бронепоезда «Красный Интернационал» приветствует великое дело заботы о подрастающем поколении пролетариата и единодушно берет обязательство помочь созданию детских колоний в Таврии, для чего будет отчислять в фонд колоний часть своих пайков и направлять туда людей из личного состава для строительства каруселей, фонтанов, игрушечных кораблей и прочего.
        «От себя лично обязуюсь помочь вам зпт дружки зпт и по части истории, — говорилось в конце телеграммы. — Дело общее зпт тоже для потомства необходимо тчк».
        Растрогало все это наших героев донельзя.
        - Жаль, матрос наш не успел, видно, прочесть то место в дневнике, где тайна твоя раскрывается, — сказала Катя. — А то бы он за тобою приударил.
        - Брось, — отозвался Орлик. — Меня к этому не влечет. Ты знаешь.
        В дневнике Катя записала:
        «Поймут ли потом, какие хорошие люди жили в наше время?..»
        Но вот семафор загорелся зеленым огоньком. Эшелон заскрипел, тронулся. Чем ближе к Москве, тем веселее звучали в теплушках песни.
        Увы, в Москве недобрый слух о Врангеле подтвердился.
        Часть вторая
        ЗАГАДКА «СФИНКСА»
        1
        Справка о Таврии и ее богатствах. — Десант на Кирилловку. — «Цветные» войска черного барона. — Необходимые пояснения к прорыву врангелевских войск из Крыма. — Генерал Слащев. — Где брать живые силы? — Некоторые факты и эпизоды, заслуживающие внимания. — «Вразуми и помоги, заступница!»
        Начнем эту часть нашего повествования не совсем обычно: короткой справкой. Таврия, точнее Северная Таврия, — это большая территория, примыкающая с севера вплотную к Крыму. Богатейшая плодородная степь без конца и края, с разбросанными там и сям многочисленными древними курганами. Пролегают по этой степи старые чумацкие шляхи, и, когда едешь по ней, воображение поражает какая-то особая величавая тишина; и даже однообразие безбрежной равнины волнует, трогает за сердце. И шелестят по обе стороны пыльных дорог, и стоят густой стеной золотистые поля пшеницы, той самой, о которой, если помните, говорил Врангелю английский комиссар де Робек, когда оба завтракали на многопушечном дредноуте «Аякс».
        Такова была Таврия в то лето, когда Врангель вознамерился ее захватить. Путь у него был один — через Перекоп или Чонгар, а барон придумал нечто иное.
        …Июньская ночь коротка. Скоро рассвет. В Феодосийском порту готовится десант в тыл красных.
        План Врангеля хитер: целый корпус отборных войск должен скрытно высадиться с кораблей у Кирилловки на Азовском побережье, захватить крупнейший пункт Северной Таврии город Мелитополь и перерезать железную дорогу на север. А в то же время с Перекопа ринутся на красных другие крупные силы барона. А красные того не ждут.
        И вот идет в ночи у причалов Феодосии погрузка десанта.
        - Живо! Марш-марш! Поворачивайся! — кричат офицеры, мечась по берегу. — Ну, чего тут застряли? Ох, народ, ох, народ!
        Сами офицеры называют своих солдат «цветными». Впрочем, всю армию Врангеля называют «цветные войска». Это потому, что в полки и эскадроны вошли самые разные остатки былых деникинских частей. Дроздовцы, марковцы, корниловцы, донцы, кубанцы, астраханцы. «Всякой твари по паре», — шутят остряки.
        Но вооружены хорошо: все доставлено из запасов Антанты, обмундирование тоже — французское, английское; пехота вся обута в «танки», так называют английские ботинки, подошвы и каблуки которых подбиты шипами.
        Топ… Топ… Топ… Стучат сотни, тысячи ног по брусчатке набережной.
        - Сюда идите! Господин поручик! Куда ведете свою роту? Не туда вы!
        Путаница на берегу, шум, толкотня.
        Гремят лебедки, в разверстые люки кораблей опускают ящики со снарядами и патронами. Грузят в корабельные трюмы и лошадей, а орудия вкатывают по широким мосткам прямо на палубу и закрепляют их там, чтобы не свалились при качке за борт.
        Делают все это привычные к труду солдатские руки. Делают сноровисто, аккуратно, хотя и неторопливо, ну просто раздражающе неторопливо, и офицеры, ежась в своих легких плащах от ночной свежести и сырости, сердито покрикивают, суетятся, звенят шпорами и часто отлучаются в ближайший кабачок, где и сейчас, несмотря на предутренний глухой час, пиликают скрипки, звенят бокалы и звучат веселые голоса и песни.
        Вот донеслось разгульное, хором мужских пьяных басов исполняемое:
        У нас теперь одно желание:
        Скорей добраться до Москвы,
        Увидеть вновь коронование,
        Спеть у Кремля «Алла-верды»…
        Но то, что одних спьяну воодушевляет, других заставляет морщиться от досады. У причалов слышны и такие разговоры среди офицеров:
        - Дурачье! Опять эти пошлые песенки. Опять, как в опере: «Все прошлое я вновь переживаю». О господи боже, накажи дураков, от них все беды на свете!
        - А у меня, господа, все вертится на уме одна фраза из Гёте. Он говорил, что не следует никогда приступать ни к какому делу с излишней торжественностью. Торжественно праздновать следует лишь окончание дела. А мы, господа, заранее уже шумим, трубим, звеним бокалами. И то же самое было при Деникине.
        - Типун вам на язык!
        - А что, не прав я? С Деникиным мы тоже так начинали поход на Москву. А что вышло?
        - Ну-ну, без критики, господа! Делайте свое дело.
        - Увы, ничего другого не остается… Эй, давай, давай, марковцы! Давай нажимай, донцы-храбрецы! Налегай!..
        Солдатушки налегают, нажимают, втаскивают груз на судно, а затем и сами всходят по трапам на палубу. А судно уже покачивается, скрипит, и все на палубе заставлено, загромождено, и не знаешь, куда деваться, и уже мутит душу, а впереди еще переход по морю до Кирилловки, а там — бой и неизвестность, Крестятся «цветные» и тяжело вздыхают.
        В группах офицеров возникали разговоры и о командире десанта — генерале Слащеве:
        - Увидите, господа, уйдет он от нас скоро.
        - Это почему же?
        - Не ладит, вишь, с главнокомандующим.
        - Кстати, а ведь его утром ждут…
        - Разве? Ну зачем барону сюда, господи!
        - Не доверяет, значит. А Слащев наш как взовьется, увидите! Знаете, между прочим, его любимую поговорку? «Иль я хуже людей, что стоя пью?..» Пьет-то он здорово, но смысл поговорки для него глубокий. Чем, мол, мы хуже «болярина Петра», а кто тут имеется в виду, вы понимаете.
        - Ну-ну, господа, оставим эти разговоры. Нас могут услышать, донести. Причальные стены тоже имеют уши…
        «Болярин Петр» — это Врангель, его превосходительство, он подписывает свои приказы, как и Деникин подписывал до него: «Верховный правитель и главнокомандующий вооруженными силами юга России», хотя пока что его власть распространяется только па Крым. Он еще не в Таврии. Он еще только рвется туда. Он надеется на дальнейший путь к Москве.
        Таврия для него — первый шаг…
        Один приказ он подписал два дня назад, и вот что говорится в приказе барона:
        «Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю. Я призываю на помощь мне русский народ…
        Призываю к защите родины и мирному труду русских людей и обещаю прощение заблудшим, которые вернутся к нам.
        Народу — земля и воля в устроении государства.
        Земле — волею народа поставленный хозяин. Да благословит нас бог!»
        В ту ночь, о событиях которой мы рассказываем, этот приказ еще не был предан огласке; из соображений внезапности удара по красным его не передали в крымские газетки и не расклеивали на заборах Ялты, Севастополя, Феодосии, Евпатории и других мест Крыма. Его знали немногие…
        Уже светало, и ясная заря занималась над морем, когда у одного из причалов прогремел выстрел. Сбежались люди, раздались крики офицеров:
        - Кто стрелял? Что за безобразие!
        Оказалось, на стоящем под погрузкой десантном пароходе покончил с собой из револьвера какой-то старый солдат. Тело самоубийцы стащили на берег, накрыли рогожей. Стояла у трупа толпа и безмолвствовала.
        На железнодорожной станции, расположенной рядом с портом, в салон-вагоне собственного поезда сидит крупный ростом, и лицом, и сапогами, и ручищами, и даже усами еще молодой, но уже обрюзглый мужчина. Это человек именитый, воинственный, считающий не Врангеля, а себя героем и спасителем Крыма, а в ближайшее время, бог даст, и всей России.
        Это генерал Слащев. Десант на Кирилловку в тыл красным поведет он.
        А пока сидит в кресле и пьет.
        Пьет с горя и обиды. Почему не его избрали после ухода Деникина главнокомандующим? Врангель где был, когда он, Слащев, отбивал атаки красных зимой и весной этого года? Барон по ресторанам ходил там, в Константинополе, это все знают. Эх, судьба-злодейка!
        Слащев — генерал-майор, и зовут его Яков Александрович. Как и Врангель, он тоже послужил у Деникина и тоже участвовал в походе на Москву. И тоже хлебнул лиха, когда пришлось покатиться обратно, так и не увидев стен Кремля. Но разве и тогда, при всеобщем развале и бегстве войск Деникина, он, Слащев, не оказался более стойким и удачливым, чем все другие генералы?
        Шиллинг, генерал-лейтенант, тщился удержать Одессу, а ведь не удержал! Кутепов, Романовский, Шкуро, Драгомиров, Май-Маевский, Сидорин, Мамонтов и сам Врангель разве что-нибудь удержали, отстояли? Все отдали большевикам, а он, Слащев, удержал же Крым!
        И что теперь? Удержал, выходит, чтобы отдать и Крым и себя во власть этому «болярину Петру».
        - К черту! — ругался в эту ночь Слащев и был почти невменяем от бешенства.
        Адъютанты — одним из них была его жена, бойкая бабенка, — старались его успокоить, упрашивали отдохнуть. А он не унимался:
        - Не забуду обиды, нет! Уйду к красным!..
        Хмель не брал его, вот что было плохо. А пить уже не хотелось ни стоя, ни сидя, ни лежа. Что же делать? Ко сну тоже не клонило. Почитать нешто? Он давно не держал в руках книжки; правда, любил Блока и особенно стихи: «Мы — дети страшных лет России, забыть не в силах ничего…» Гитары звон надоел… Хоть стреляйся!..
        Он брал свой увесистый маузер и начинал играть им, нарочно держа смертоносным концом длинного дула к себе.
        Опять придется тут обратиться к свидетельствам. Личность Слащева охарактеризована в них более или менее без прикрас и предвзятости. Один утверждает: чуть что, он подымал крик: «Перепорю! Перевешаю!» И факты это действительно подтверждают. В штабе у себя он круто творил суд и расправу за малейшие провинности, а тех, кого считал красными или только сочувствующими им, беспощадно вешал и расстреливал, и по его приказу на грудь повешенного набрасывалась табличка с надписью: «Враг народа».
        «Когда Севастопольский военно-полевой суд по делу о предполагаемом восстании рабочих против белых вынес оправдательный приговор пятерым из десяти обвиняемых, Слащев прилетает из своей ставки в Джанкое в Севастополь, забирает из тюрьмы всех десять обвиняемых, в том числе и оправданных, увозит их к себе в ставку, и по его приказу их расстреливают».
        Страшная лютость, видимо, как-то по-своему метит человека. Еще недавно это был статный, молодцеватый мужчина с красивым холеным лицом. Сейчас его было не узнать. Голова облезла и тряслась, рот обеззубел, глаза были мутными, а движения беспорядочными и резко порывистыми. Одевался он вызывающе пестро, носил на улице какие-то фантастические наряды, которых не носил ни один из людей его звания и чина. Любой другой одежде он предпочитал черные, с серебряными лампасами брюки, обшитый куньим мехом ментик, а на голове нечто вроде кубанки. Часто привлекая общее внимание, он появлялся в белой бурке, несмотря на уже наступившую в Крыму жару. Чудак генерал!
        Остается в заключение дать и описание салон-вагона Слащева, тоже по-своему знаменитого. Побывавшие здесь люди утверждают, что в вагоне царил невероятный беспорядок (и уверяют, что так бывало всегда, во всякое время дня и ночи). Стол, уставленный бутылками и закусками, на диванах — разбросанная одежда, карты, оружие. Среди этого беспорядка — Слащев, окруженный всевозможными птицами. Тут были и журавль, и ворон, и ласточка, и скворец. Они прыгали по столу и диванам, вспархивали на плечи и на голову своего хозяина. За достоверность этой картины, которая могла бы кого угодно поразить, можно вполне ручаться, она описана со слов самого Врангеля; он и сам был поражен, посетив командующего десантом наутро после описанной ночи.
        Когда после осмотра десантных кораблей Врангель сидел потом в салон-вагоне у Слащева и беседовал с ним, то услышал от последнего такой каверзный вопрос:
        - Вы надеетесь, Петр Николаевич, что моя Кирилловка, если я ее займу, может стать вашим Аустерлицем? Сознайтесь!
        С дивана замахал крыльями журавль, будто аплодировал хлестким словам своего хозяина.
        Не успел Врангель ответить, как на плечо ему попытался сесть ворон. Увернувшись от птицы, барон наконец проговорил, хмурясь и вертя шеей:
        - Будет вам паясничать, Яков Александрович! Мы служим России, а не своему тщеславию!
        - Конечно, конечно. Видит бог, я пошутил.
        Пошутил! Барон поморщился, но ничего не сказал. Слащев стал докладывать о положении с десантом, одновременно командуя своими пернатыми и сновавшими по салону собачками всяких мастей и пород:
        - Дефелия, на место! Марциал, не валяй дурака! Хватит!
        Он выкрикивал хрипловатым, отрывистым голосом еще какие-то странные, причудливые клички.
        - Чего, чего опять захлопал, Зам-цу? — обратился к журавлю Слащев. — Что я такое сказал умное, а? Ну что?
        - А что значит «Зам-цу»? — спросил Врангель, пожимая плечами. Очень это ему все не нравилось, казалось несолидным для командира десанта. Но делать сейчас выговор Слащеву не хотелось. Человек идет в десант и пусть выполнит свой долг. А серьезный разговор может состояться и потом.
        Пока барон думал об этом, Слащев объяснял:
        - Зам-цу — это, знаете ли, не имя. Это название опьяняющего напитка, который употребляют в Китае вместо водки. Слово латинское, между прочим. Но позвольте, продолжу свой доклад.
        - Да, да, слушаю вас, Яков Александрович. Значит, орудий у вас будет шестьдесят. А погружено уже сколько?
        - К двенадцати будут у меня самые последние данные хода погрузки. Идет дело ничего, ничего… Э-э! Ермак, Ермак! — завопил Слащев во все горло. — Туда не лезь! Тебе что говорят? Брысь!
        - Это вы кота назвали Ермаком? — недоумевал Врангель.
        - Да… А что? По-русски зато! Кот сибирский, как же его называть? А боевой — ух! Бой-кот!..
        «Разнузданность какая-то во всем», — думал барон и вспоминал нравы, царившие в штабах и среди высшего офицерства при Деникине. Безапелляционной фамильярностью, глупым оригинальничанием и панибратством даже кичились, как кичился и сейчас Слащев. Генерал Шкуро, известный пьянчуга и мот, отъявленный подонок, которому, по совести, и руки не следовало бы подавать, мог с лихим шиком, по-свойски похлопать по плечу генерал-лейтенанта Май-Маевского и сказать ему:
        - Что, батя, денежки у тебя есть? Поедем в ресторанчик, кутнем. А я, брат, поднакопил кое-что, поднакопил. От «благодарного» населения, ха-ха!
        Май-Маевскому неловко, он намного старше Шкуро и по-иному воспитан, а тот все хлопает его по плечу, лезет целоваться.
        - Бери у меня, батя, за уважение к тебе дам. Хоть миллион, хоть два. Могу «колокольчиками», а хочешь, дам и романовских!
        У себя в штабе Врангель твердо решил не допускать такой разнузданности, но вышибать старый дух и нравы, укоренившиеся при Деникине, было нелегко. Со временем он все это сломает, дай бог только развернуться, добиться хоть первой победы над красными в Северной Таврии.
        А там уж он и этому Слащеву покажет и другим. У него они все будут в кулаке. Шутить и паясничать больше не станут.
        Что бы там о Врангеле ни думали и ни говорили, а скоро все убедятся, что рука у него и верно железная и к своей цели он умеет идти, не считаясь ни с чем. Один историк о нем напишет:
        «Получив в наследство от Деникина, по красочному выражению одного из белых мемуаристов, банду вместо армии, Врангель вынужден был в первое время по своем воцарении в Крыму заняться приведением своих войск в порядок. Эта работа продолжалась в течение всего апреля и мая 1920 года… Долго оставаться в «крымской бутылке» Врангель не мог; огромная масса беженцев и войск, скопившихся в Крыму, начинала уничтожать все его продовольственные запасы, и потому необходимо было выйти за Перекопский перешеек, захватить все, что возможно, и, если придется, скрыться опять в Крым с необходимыми продовольственными запасами».
        Слащев так и сказал в заключение своего доклада:
        - Так что, с вашего разрешения, будем считать все готовым к набегу. С богом, двинемся, рванем в Таврию, и что захватим, то наше. Как в старину крымские ханы делали. Вырвутся за Перекоп, награбят что можно — и со всем добром обратно в Крым!
        Врангель опять нахмурился, хотя, похоже, Слащев шутил.
        - Это кто же хан, по-вашему? — спросил барон. — Вы, Яков Александрович, о возвращении из-под Кирилловки и не думайте. И мы с вами не крымские ханы, к вашему сведению!
        - Как не ханы? А кто же мы? — развел руками Слащев. — Идем в набег!
        - Ну вас! — буркнул барон и встал.
        Слащев мог, не боясь никого, и паясничать, но мог и по-серьезному поговорить. Он развил перед главнокомандующим особый план действий в местностях, которые, даст бог, будут захвачены. Первое: опираться на зажиточное крестьянство и при этом играть на вольнолюбивом духе украинцев, и прежде всего — помириться с Махно! Второе: поладить с кубанским и донским казачеством. Третье: поставить всюду в захваченных областях надежных людей — умных, толковых и знающих.
        - А где их взять, голубчик? — перебил Врангель.
        Он потемнел, нахмурился и оборвал разговор.
        У Наполеона были настоящие маршалы. Но что сделаешь с такими, как Слащев? Завел у себя целый зверинец, и не поговоришь даже как следует с ним по делу. Карканье, свист, писк, хлопанье крыльев, даже клекот какой-то слышится из угла. Барону приходилось то и дело вертеть шеей, чтобы не давать нахальному ворону садиться ему на генеральский золотой погон. В другом углу виден был огромный киот, и за разговором Слащев не раз оглядывался на мерцающие темным серебром иконы и крестился истово, приговаривая:
        - Даст бог! Даст бог! Авось господь даст!..
        А под конец беседы вдруг бухнулся на колени перед киотом и запричитал:
        - Вразуми, заступница, матерь божья! Помоги!
        Опять он паясничал? Шут его знает. Врангель вышел из салона на яркий свет солнца с таким ощущением, что лучше было бы не ходить тогда на «Аякс» и не брать на себя тяжелый крест главнокомандующего разбитой армии. Ну можно ли воевать, опираясь на таких людей, как Слащев? Верит в Махно, в салоне у себя держит зверинец и божницу, как у московской купчихи, и ломается, выкидывает номера, словно «рыжий» в цирке. Деникин, казалось барону, оттого и проиграл, что опирался на подобных генералов. Сброд! Вояки неплохие, но все-таки сброд. Пьяницы, шуты, черт знает что! Есть и настоящие, но как мало их!
        Нечто затаенное, что-то глубоко сидящее, что-то нерусское шевельнулось в душе Врангеля. Нечто такое, в чем он сам себе не признавался и сам от себя отгонял. Вот он, Врангель, не пожалел себя, когда его, как варяга, позвали княжить и спасать Россию; он не отказался от тяжелого креста, а взвалил на плечи и понес, надеясь так послужить России, чтобы на века прославить род Врангелей; а люди, те, кого он надеется облагодетельствовать, вон как себя ведут. Ворчат, паясничают, интригуют. Эх, будь у него под начальством немцы, шведы или норвежцы! Или хотя бы французы. А с этими, вроде Слащева, далеко не уедешь. На взгляд Врангеля, это было что-то дикое, темное.
        2
        Еще одна необходимая справка. — Рука руку моет. — Плохие предчувствия у главнокомандующего. — Разговор о крымских ханах. — История с Уваровым. — Загадка «Сфинкса». — Врангель и царь Эдип. — Офицерское государство. — Закон, который будет написан на барабане. — Песня «Алла-верды», ставшая гимном армии.
        На войне важно знать, каково соотношение сил борющихся сторон. Так вот, судя по всему, Врангель неплохо знал положение противостоящих ему войск 13-й армии. И, готовясь нанести ей удар, трезво все учитывал.
        В самом деле, рассказывая в своих мемуарах, как благоприятно складывались для него дела в мае 1920 года, барон откровенно признает: очень ему помог польский маршал Пилсудский, который вдруг обрушился на Украину с запада.
        «Разбитые поляками красные XII, XV и XVI армии продолжали отходить по всему фронту… В течение нескольких недель поляки, при содействии украинских петлюровских формирований, очистили огромную территорию вплоть до Полоцка на Западной Двине, до верхнего течения Днепра, Киевский район и значительную часть Правобережной Украины. Все резервы красного командования бросались на Западный фронт для спасения катастрофического положения. Туда главным образом направлялась конница. С Кавказа переброшена была 1-я Конная армия «товарища» Буденного, наиболее сильная конная часть красных. К маю месяцу в боевом составе XIII Советской Армии числилось до 12 тысяч штыков и 3000 сабель…»
        Преувеличил барон, меньше было в 13-й армии. У него же, кроме 40 тысяч кавалерии и пехоты, были и танки, и самолеты, и броневики, и, кроме того, на его стороне была внезапность удара. А на войне это многое решает. Вот он и нанес внезапно такой удар, не ожидая, пока поляков разобьют совсем. Одна рука помогла другой.
        На этом, собственно, и можно закончить нашу справку и перейти к дальнейшим событиям.
        Впрочем, кое-что надо прибавить здесь же. Конечно, не один Врангель учитывал соотношение сил. Это учитывала и другая сторона. Просто выхода иного не было у Москвы — требовалось сначала разбить легионы Пилсудского, слишком глубоко вклинившиеся в глубь Украины. И разгром этих легионов уже шел. Не помогло им и вторжение Врангеля в Таврию.
        «Даешь Варшаву!» — гремел победный клич красных войск, неудержимым порывом устремившихся на запад.
        «Даешь! Даешь! Вперед, братва!..»
        Мы уже знаем, как много значил в ту пору этот клич. Помнят его многие еще и сегодня. Боевой задор и молодость нашей революции звучат в нем мощно.
        При кличе «Даешь!» закипала кровь в жилах и сабельный клинок будто сам выскакивал из ножен и лихо взлетал над головой.
        «Смерть контре! Дае-о-ошь!»
        Но вернемся к событиям, о которых мы рассказывали.
        Странное для главнокомандующего настроение овладело бароном вечером 6 июня, когда ему доложили об удачной высадке отряда Слащева у Кирилловки на Азовском побережье. Итак, поход начат! Первый шаг сделан. Наполеон тоже начинал с маленького.
        Но что-то грызло душу барона, грызло…
        Депеши приходили в Севастополь, где барон держал свою главную штаб-квартиру, одна за другой. Англичане снабдили Врангеля хорошей радиостанцией, и связь с десантом Слащева поддерживалась непрерывно.
        - Ваше превосходительство, вот последняя радиограмма, от Слащева. Он уже почти у Мелитополя.
        - Хорошо, благодарю. Идите.
        Все складывалось как нельзя лучше. Но в те самые часы, когда армейский корпус Слащева в составе двух дивизий и Терско-Астраханской конной бригады рвался напролом к Мелитополю, барон беспокойно расхаживал у себя в севастопольской резиденции (это был большой дворец с высокими цветными венецианскими окнами) и был, казалось, более удручен, чем когда-либо.
        В кабинете барона у карты стоял небольшого роста моложавый генерал и переставлял флажки: красные отодвигал к северу, к Днепру, за Таврию, а на их место прикалывал белые.
        Это был начальник штаба врангелевских войск генерал-майор Шатилов.
        Расхаживая из угла в угол по большому пушистому ковру, Врангель говорил Шатилову:
        - Не могу забыть, дорогой мой друг, своего последнего разговора со Слащевым. Душу он мне перевернул. Больше всего на свете боюсь повторения того, что было у милого моего предшественника. А Слащев, этот паяц во генеральском чине, кричал мне: «Разве не в набег идем?» Каково, а? В «набег»! То есть грабить, убивать, в плен брать и обращать в рабство, как делали когда-то крымские ханы. Черт знает что! Ну подскажите, где взять мне людей, с которыми можно было бы мир перевернуть? Ведь сейчас опять смотрит на нас вся Европа! Вся! Я не шучу!
        Шатилов сочувственно кивал. Он всегда кивал. Как и положено подчиненному, когда высказывается начальник.
        Скажем и о нем несколько слов. Человек спокойный, улыбчивый, он был давним приятелем и боевым товарищем барона, однокашником по академии Генерального штаба. Когда Врангель, попав в немилость у Деникина, отсиживался в Константинополе, с ним там находился и Шатилов. Став верховным правителем и главнокомандующим, барон вызвал к себе из Константинополя старого друга и назначил начальником своего штаба. Теперь они снова вместе.
        У симпатичного с виду Шатилова глазки, однако, хитрые. Странная ухмылка светилась в них в эти минуты, пока барон сетовал на то, что у него мало верных, настоящих помощников.
        Да, увы, людей у пего нет, дело делать не с кем, а Европа и весь цивилизованный мир многого ждут от начатого похода.
        - Я в конце концов уже понадавал векселей, как ты знаешь, — продолжал Врангель, останавливаясь у окна. — На меня надеются, черт возьми! А тебе тут говорят: «Идем в набег». С дикими ханами меня сравнивают!..
        Кстати, о векселях, про которые упомянул сейчас барон. На этом стоит чуть остановиться, и пусть опять говорят документы. Сам Врангель потом расскажет в своих мемуарах, что это были за векселя:
        «В конце апреля я дал несколько обедов представителям иностранных миссий — английской, французской, американской, японской, сербской и польской — и принял приглашения на обеды английской, французской и японской миссий».
        Речь идет здесь о военных миссиях, обосновавшихся в Севастополе при новом главнокомандующем.
        «С представителями всех миссий без исключения установились наилучшие отношения. В разговорах с ними я неизменно подчеркивал значение нашей борьбы не только для самой России, но и для всей Европы, указывал, что угроза мирового большевизма не изжита, что доколе в Москве будут сидеть представители Интернационала, ставящие себе целью зажечь мировой пожар, спокойствия в Европе быть не может. Не может быть и экономического равновесия, пока с мирового рынка будет выброшена шестая часть света».
        Вот какие векселя «понадавал» Врангель западным правительствам. Вексель на всю «шестую часть света»! Фантастично, но факт…
        - Нет, серьезно, я уж теперь не могу отступаться, — говорил Врангель в тот вечер Шатилову. — Срамиться перед всем миром? Ни за что!..
        Он заложил руки за спину и опять стал ходить взад и вперед и сетовать: где же взять достойных людей?
        - Мне нужны живые силы, много живых сил. О, если б они у меня были!
        Казалось, все, что здесь находилось, расположено ниже глаз барона, и оттого он на все смотрит свысока.
        - Ведь кто окружал Деникина, сколько дурачья, — все не мог успокоиться Врангель. — До анекдотов доходило! Помнишь историю с Уваровым?
        - Это который? — спросил Шатилов. — Тот, которого Деникин назначил генерал-губернатором в Ставрополе перед нашим походом на Москву?
        - Он, он, Уваров. Ты, друг мой, не все знаешь, мне рассказывали такие подробности — смех и грех! Начал этот Уваров свои художества вот с чего. Вызывает к себе прокурора и спрашивает совета. «Видите ли, в чем дело, — тут издается газета, содержание которой мне безразлично, но мне не нравится ее подзаголовок: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я хочу им посоветовать — пусть печатают девиз: «В борьбе обретешь ты право свое». Это мне больше нравится, а то пахнет каким-то интернационалом…»
        Дальше, по рассказу Врангеля, между новоявленным генерал-губернатором и прокурором произошел такой диалог:
        ПРОКУРОР. А при чем здесь я, ваше превосходительство?
        УВАРОВ. Ну, вы все-таки человек местный и знаете местные обычаи.
        ПРОКУРОР. Приведенные вами девизы, господин генерал, не местные. Девиз «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» принят у социал-демократов, а «В борьбе обретешь ты право свое» — это лозунг эсеров. Едва ли социал-демократы захотят воспользоваться девизом другой партии…
        УВАРОВ. Постойте! Я придумал! Пусть пишут: «Пролетарии всея Руси, соединяйтесь!»
        Рассказав это, Врангель басисто захохотал, повторяя:
        - «Всея Руси»… Каково, а? Нашел выход, дуралей! Так и не понял, что хрен не слаще редьки. Вот и работай с такими губернаторами, как Уваров, и воюй с такими генералами, как Слащев!
        Шатилов, по-прежнему тая хитрую усмешечку в сощуренных глазах, и без того маленьких, заговорил о том, что в гражданской войне все идет не по правилам: и сражения не так происходят, как в обычной войне, и поведение людей не то, и все вообще не то. В старой, царской России такие, как Уваров, были на своем месте, и что бы они ни творили, никто не воспринимал это как нечто анекдотичное. И хотя, скажем, у Гоголя и у Щедрина показывались комические городничие и тупоголовые помпадуры, верха состояли все-таки из людей умных и толковых. А сейчас все вышиблено из колеи и никто ничего не понимает в происходящем.
        - Поглупел наш дворянский класс, — вывел из всего сказанного Шатилов. — Все мы выдохлись, разложились и ни на что не годны.
        Врангель, выслушав эти грустные слова, повертел головой, как всегда делал, когда с чем-то не соглашался, посмотрел сверху вниз на своего малорослого начальника штаба и сказал:
        - Нельзя так отзываться о дворянах. Мы сами с вами дворяне, друг мой.
        Поглядев снова на своего начальника штаба, Врангель увидел, что тот кивает.
        - Вот то-то же, — продолжал барон, тоже удовлетворенно кивнув. — Лично я глубоко верю, что наш класс еще может возродиться, только не в старом, а новом качестве. Посмотрите на Германию, Восточную Пруссию. Кто там служит первой опорой их Генштаба и всей их военной мощи? Помещики. Но в отличие от наших русских собакевичей и плюшкиных это культурные юнкеры-латифундисты, они умеют заинтересовывать и ладить с немецким крестьянством.
        Тут барон сам себя оборвал, сказав:
        - Нам еще об этом рано говорить, но кое-что я в ближайшем времени предприму. Я готовлю закон о земле.
        - Вот как? — не без удивления проговорил Шатилов. — А что же вы можете пообещать крестьянам?
        - А вот скоро увидите.
        У Шатилова странно заблестели глаза, и он не удержался от замечания:
        - Но если вы пообещаете мужикам землю, от нас отвернется офицерство наше. А без офицерства мы никто и ничто!
        Разговор пошел в открытую, и Врангель тоже уже не смог удержаться и, вертя длинной шеей, стал повышенным тоном доказывать, что мало иметь хорошие офицерские кадры, — кроме них, нужна и солдатская масса, она берется из крестьянства. А в России, где почти все население состоит из мужиков, черпать для армии живую силу можно только при том условии, если будешь с ними ладить.
        - Всякая власть держится на подпирающих ее живых силах, — говорил барон. — Это всем известная истина, друг мой.
        - Я в политике мало разбираюсь, — уступил Шатилов. — Но как это вы дадите крестьянам землю?
        Врангель с усмешкой пожал плечами:
        - Друг мой! Во-первых, я ведь пока еще не землю им дам, а только обещание. А во-вторых, не беспокойтесь, мои гражданские помощники найдут способ, чтоб и овцы были целы, и волки сыты. А пока что я поручил одному борзописцу из здешней газетной братии написать статью, так сказать, в виде пробного шара. Завтра утром вы ее прочтете.
        Как видим, Врангель не забыл совета де Робека и действовал.
        Среди людей, окружавших его предшественника, генерала Деникина, шел слух, что, уходя со своего высокого поста, Деникин с грустью повторил известную фразу из римского поэта Виргилия: «Я сделал что мог, кто может лучше, пусть сделает». Вот Врангель, естественно, стремился сделать лучше. А что из этого получится, еще посмотрим.
        В Севастополе по утрам выходило несколько газет да еще была одна вечерняя. Где добывали бумагу и средства их издатели, не понять; было известно, впрочем, что газете «Заря России» сам верховный правитель и главнокомандующий оказывает поддержку.
        Вот в этой-то газете на другой день после разговора барона с Шатиловым о дворянстве, офицерстве, прусских юнкерах и земельном законе появилась статья, из которой мы ввиду ее большого интереса позволим себе привести кое-какие выдержки.
        Генерал Шатилов в это утро был очень занят срочной штабной работой, но и он урвал несколько минут, чтобы эту статью прочесть.
        Начиналась она так:
        «Известно древнее сказание о том, как в Фивах появилось дикое чудовище получеловека, полуживотного — «Сфинкс».
        «Сфинкс» всем загадывал свою загадку и беспощадно истреблял тех, кто не мог ее разгадать. Только мудрый Эдип укротил буйство «Сфинкса», разгадав его загадку, и тем спас государство от гибели, а сам сделался царем.
        Эта история неизбежно вспоминается, когда путешествуешь по развалинам русской Фивиады.
        Тургенев назвал русского крестьянина «Сфинксом». Но русский «Сфинкс» до сих пор не находил своего Эдипа. Наша народническая, идолопоклонствующая интеллигенция, ослепленная своей мещанской идеей, преломленной сквозь призму интернационализма, долгое время думала, что наш народ таит в себе какую-то глубочайшую тайную истину — загадку. И, де, стоит только снять с наших мужиков железный «намордник», как он тотчас разомкнет свои уста и скажет такое «богоносное» слово, от которого ахнет весь мир, удивится «гнилой Запад» и обретет в этом слове путь окончательного спасения.
        Сама интеллигенция не знала этого слова, но стремилась его услышать. Она звала к «опрощению», приглашала идти «в народ» и сама шла «в народ», чтобы познать его загадку. Теоретически, по принятым в готовом виде заграничным программам социализаций и национализаций, наша интеллигенция старалась распознать «Сфинкса», но не распознала.
        А когда наступил желанный день и силой революции снят был с народа «намордник», надетый самодержавием, — народ никакой замечательной идеи не высказал, а только повторил все то же единственное свое слово, которое с топором в руке прохрипел еще до освобождения от крепостной зависимости:
        - Земля!..
        Земля — вот единственная цель и задача русского «Сфинкса». Но интеллигенция в лице Временного правительства, обессиленная раздорами, не нашла верного пути к разрешению заданной загадки, и «Сфинкс» сожрал свою интеллигенцию.
        Не оказался Эдипом и генерал Деникин, веривший печальному глубокомыслию окружавших его лукавых и своекорыстных «хлеборобов», которые требовали себе землю.
        «Сфинкс» беспощаден к тем, кто не понимает его загадки.
        В обладании землей наш мужик видит сегодня свою главную цель. Вот почему властвовать будет тот «Эдип», который умиротворит русского «Сфинкса» и даст ему права на землю.
        Этот Эдип явился. Ожидаемый всеми нами приказ Верховного правителя о земле будет полон эдиповской мудрости. Здесь дается исчерпывающий ответ на загадку «Сфинкса», именно такой, какого он ждал: собственная земля!»
        Газету «Заря России» в этот день брали нарасхват. У киосков за ней стояли очереди, и тут же, едва прочитав статью о новоявленном Эдипе, люди начинали горячо спорить.
        Одни говорили:
        - Ничего это не даст, господа. Уже поздно.
        - Почему? Крестьяне ждут земли!
        - Ничего они не ждут. Они уже давно получили ее.
        - Когда, позвольте?
        - В семнадцатом году, сударь. По большевистскому декрету о земле. А наш новый Эдип собирается еще только дарить им ее. Что-то не то.
        Многие, однако, одобряли Врангеля и стояли на том, что в отличие от Деникина он дело понимает.
        - Погодите, вся Таврия скоро будет наша. А это и хлеб, и скот, и пополнение для армии. А там уже и Кубань близка, и Дон. Нет, теперь уж можно надеяться, что к себе домой вернемся.
        - Это куда же, господин хороший?
        - У меня наТамбовщине имение.
        - А-а! Так и говорите.
        Вслед за десантом Слащева ринулись из Крыма в Таврию еще два корпуса. Фронт красных оказался всюду прорванным, и они с тяжелыми боями откатывались назад. Врангель бросал в бой дивизию за дивизией, много конницы, броневики, танки, аэропланы, бронепоезда.
        Нелегко дался Врангелю захват Таврии, это он сам признавал.
        «Танки и броневики двигались впереди наших цепей, уничтожая проволочные заграждения, — рассказывает Врангель. — Красные оказывали отчаянное сопротивление. Особенно упорно дрались латышские части. Красные артиллеристы, установив орудия между домами в деревнях Преображенка и Первоконстантиновка, в упор расстреливали танки. Несколько танков было разбито, однако наша пехота с помощью их овладела всей укрепленной полосой…»
        …Вечером Севастополь сиял огнями. На бульварах бравурно гремела медь духовых оркестров. Толпы гуляк заполняли набережные. По яркому блеску богатых витрин, по пестрым рекламным тумбам на углах, по бойкому многоголосью продавцов газет чувствовалось, что в новой врангелевской столице (столице, как ее уже прозвали, «Офицерского государства») появилось все, о чем могут мечтать люди, имеющие деньги и желание вкусно поесть, попить и повеселиться.
        Пылали вывески кинотеатров и ресторанов, баров и кофеен, игорных домов и духанов. Катили по улицам фаэтоны и автомобили. В толпе можно было встретить моряков почти всех стран мира. Особенно много попадалось французов и англичан. Несмотря на вечерний час, тут же у шашлычных и баров шел бойкий торг иностранной валютой.
        - Беру доллары, беру доллары!
        - Лиры могу предложить! Пиастры, если желаете! Гульдены, франки!..
        В этот вечер, часов около девяти, по срочному вызову явился к Врангелю во дворец генерал Климович.
        Это была в прошлом именитая фигура. До революции Климович слыл царем и богом императорской полиции, был директором департамента полиции всей Российской империи. Теперь он служил у Врангеля примерно в той же должности и с тем же неистощимым усердием.
        На совещании у Врангеля, по свидетельствам некоторых сведущих лиц, говорилось много о партизанах, укрывающихся в лесах Яйлы, о большевистском подполье в крымских городах и, кроме того, было заслушано сообщение Климовича о том, как воспринята разными слоями населения и в особенности офицерством статья о земле в «Заре России».
        По словам Климовича, его агенты успели собрать обширную информацию, из которой следует, что среди обывателей статья вызвала самые разные толки.
        - Беспокоятся очень бывшие землевладельцы, — докладывал Климович. — В Ялте, где, как вы знаете, больше правых, чем где-либо, ни о каком земельном законе и слышать не хотят.
        - Но ведь никто еще не знает, что я предложу! — негодовал Врангель. — Я отнюдь не собираюсь лишать бывших землевладельцев их собственности. Я только ограничу их определенным максимумом и предложу им же продать свои земельные излишки крестьянам.
        Шатилов, сидя в кресле, подтягивал лакированные голенища своих сапог и при этом ухитрялся еще и кивать в знак согласия с тем, что говорил Врангель.
        Теперь он уже не тревожился, что лишится своего имения, расположенного близ Вологды. В конце концов, все еще только когда-то будет решаться, вилами по воде писано.
        Шатилов с особенным усердием закивал, когда Климович, перейдя к настроениям офицерства, передал слова самого Кутепова, генерала, который считался любимцем Врангеля:
        - Кутепов высказался так: закон о земле должен быть написан на военном барабане. Трам-та-ра-рам, господа крестьяне, стоять в струнку и подчиняться! Что с барского стола упадет, то и ваше. А не то — шомполами!..
        Врангель поежился, покашлял. Перед глазами, как привидение, стоял де Робек. Ну что тут делать, кого слушать?
        Роковым образом повторялось то же, что было при Деникине. Едва только поднимался разговор о земле, как тотчас возникала тысяча мнений и все в конце концов уходило как бы в песок. Не отказаться ли заранее ублажить крестьян? Но тогда где же брать живую силу? Как привлечь к себе население? Нет, уж раз он, Врангель, назван Эдипом, то придется загадку «Сфинкса» решить.
        «Я солдат, и должен быть тверд», — сказал себе барон. Вспомнив слова Кутепова, невольно заулыбался и повторил его слова:
        - На барабане! Честное слово, он молодец, Кутепов. Пускай на барабане.
        Шатилов с хитрой ухмылочкой игриво забарабанил пальцами по столу.
        - А что в этом плохого, Петр Николаевич? В известном смысле точно сказано. Издадите закон вы, главнокомандующий, человек военный, и в интересах военных же, так на чем же его и писать, как не на барабане?
        В одиннадцать вечера, отпустив Климовича, Врангель вдвоем с Шатиловым вышел пройтись по набережной, подышать свежим воздухом. От моря веяло теплом и покоем. По горизонту играли и переливались лунные отблески, и казалось, это огни каких-то сказочных царств, и придет время, когда барон Врангель завоюет и те царства.
        - Слышите, Петр Николаевич? — спросил Шатилов. — Волны как бы рукоплещут вам. Сегодня наши взяли Каховку.
        Барон думал о де Робеке, даже обращался к нему мысленно: «Все пока отлично, господин комиссар. Вы спрашивали у меня, боюсь ли я истории? Нет, не боюсь. Нисколько не боюсь. А вам советую: можете уже запасаться рюкзаком для путешествия в горы Сихотэ-Алиия…»
        Размышления барона были прерваны веселым возгласом Шатилова:
        - Петр Николаевич, вы послушайте, что поют!
        Из верхних открытых окон ресторана выносился пьяный говор, хохот. Кто-то во всю силу легких ревел:
        У нас теперь одно желание:
        Скорей добраться до Москвы…
        - Нет, вы послушайте, Петр Николаевич, в этой песенке есть слова: «Увидеть вновь коронование, спеть у Кремля «Алла-верды». Вся армия уже ее поет!..
        - Вся моя армия? — усмехнулся Врангель. — Пускай себе поет!..
        Таковы обстоятельства, отчасти предшествовавшие, отчасти сопутствовавшие прорыву белогвардейских войск из Крыма и захвату Таврии.
        3
        Спор о черном бароне. — Москва мобилизует силы. — Две руки Антанты. — Испытанные средства борьбы. — Что задумал Орлик? — Сказка наяву. — Друзья пускаются в обратный путь. — Появляется отец Кати. — Секретный разговор в Харькове. — Опасное задание. — «Сон Врангеля».
        Вы бы видели, какая пшеница вызрела тогда в Таврии, как раз ко времени катастрофы! Ах, какая была пшеница! Давно не было здесь такого урожая. Выйдешь в поле — перед тобою степа густой желтизны, колос к колосу, руки не просунешь, и зерно отборнейшее, весомое!..
        Попало в руки Врангеля много всякого добра и помимо пшеницы: склады с казенным продовольствием, фуражом, обмундированием, боеприпасами. Во власти белых оказались теперь и богатейшая экономия Фальц-Фейна, и Каховка, и Мелитополь, и многие другие населенные пункты Северной Таврии.
        Где уж тут было думать о детских колониях, где их теперь устраивать? Не до них стало.
        Теперь главным было задержать, остановить Врангеля, не дать ему распространяться дальше по Украине к Донбассу и предотвратить возможность соединения врангелевских дивизий с войсками пана Пилсудского на западе Украины.
        На площадях Москвы с утра до ночи толпился народ, разглядывая начертанные на огромных фанерных щитах линии фронтов. Тревогу рождали черные стрелы — из Польши, из Крыма.
        Слышны были такие разговоры:
        - Выходит, жди опять нового похода на Москву? Так, что ли?
        - Все возможно. Но вряд ли.
        - Почему?
        - Не дадут ему, Врангелю, ходу. Провалился с походом Деникин, провалится и этот.
        - Кто же его остановит?
        - Мы. Народ. Россия…
        - Дай-то бог!
        - Ничего, ничего. Обойдется. Как-нибудь.
        В газетах и на митингах запестрели слова «черный барон» — так называли Врангеля. Расклеенные на афишных тумбах и заборах плакаты изображали его в виде отчаянного головореза в черной мохнатой папахе и такой же черной черкеске, с огромным кинжалом на поясе. В действительности он, Врангель, правду сказать, чаще носил белую, а не черную черкеску. Вот с кинжалом он, точно, не расставался и, позируя фотографам, непременно брался рукой за рукоятку, чтобы вид и поза были повнушительней. Но что-то похожее в плакатных изображениях барона было. Прозвище «черный барон» сразу привилось, и когда упоминался Врангель, то перед глазами вставало что-то темное, мрачное, косматое и страшное.
        Вот что записала Катя в тетрадь в те дни:
        «Сидим на Курском вокзале. Срывается все, ради чего мы ехали. Уму непостижимо, но факт. Врангель неожиданным ударом большой массы войск вырвался из Крымских перешейков и уже захватил почти всю Таврию. Наши отброшены за Днепр. Боже, опять кровь, кровь и кровь. После двух с лишним лет войны все снова под угрозой».
        Взялся и Орлик за карандаш. И записал:
        «Ах, сволочи! Хочу назад, прошусь и добиваюсь. И Катя тоже. Ничего, ничего, еще поглядим, кто кого! Смерть фон-барону Врангелю!..»
        Как видим, настроение у Орлика оказалось стойко боевым. Не может контра победить — вот на чем твердо стоял наш юный кавалерист. Ни с чем иным, кроме победы, он бы не примирился. Да и как иначе? За три года расколошмачено много всякой контры, своей и иностранной. Побиты такие шишки белой гвардии, как Юденич, Краснов, Корнилов, Колчак, Деникин, теперь побит ясновельможный пан маршал Пилсудский. Ну, и Врангель будет тоже побит, ясно же! С любым, кто смел в этом усомниться, Орлик лез в драку. Если бы не Катя, то, пока они сидели на вокзале и ждали дальнейших распоряжений от коменданта, Орлик передрался бы со многими типами, в чьих высказываниях он находил что-то паническое.
        Как-то Катя задержалась у коменданта вокзала, вдруг видит — ведут Орлика миленького и с ним какого-то тощего, очкастого «типа» (своих оппонентов Орлик иначе не называл). У этого «типа», еще молодого, но с длинной бородкой и морщинистым лбом, была избита вся «ряшка» (лица своих противников Орлик именовал только таким словом), одежда испачкана и на груди разорвана.
        - Этот бандит угрожал меня убить! — сразу стал жалобиться «тип», показывая рукой на Орлика, тоже имевшего неприглядный вид.
        - За что он тебя хотел убить?
        Собралась публика, на вокзалах ее всегда много, были тут военные, были и штатские, всем интересно, что за происшествие да еще с угрозой убийства.
        По словам «типа», Орлик хотел зарубить его шашкой только за то, что он, «тип», позволил себе усомниться в правомерности той клички, которой окрещен Врангель. Какой он «черный барон»? Не бывает черных баронов и не бывает белых. Бывают вообще бароны, и это просто титул такой.
        - Какой титул? — нахмурился станционный комендант, грузный мужчина на двух костылях. — Ты откуда знаешь?
        - Так известно же, товарищ комендант. Это, как бы выразить, дворянский титул-с. Введен был еще при Петре…
        - Ну и что? — раздались голоса в толпе. — А тебе-то какое дело? Что ты за них заступаешься?
        - Я заступаюсь? Помилуйте! — вскричал «тип». — Что вы, товарищи! Я просто объясняю, откуда барон взялся!
        - Подкуплен Антантой, будто не знаем! — зашумели в толпе. — Продался контре, сволочь. Нечего нам объяснять. Сам ты, видать, из той же контры! Задержать его!
        Проверили у «типа» документы. Оказалось, он корректором работает в редакции газеты «Известия». «Типа» отпустили, а Орлику сделали внушение — чтоб не давал воли рукам в словесных спорах.
        Катя потом сделала свой выговор Орлику: какая, мол, тебе разница, черный барон или белый? Все равно враг!
        - Нет, он черный, черный, — твердил упрямо Орлик. — Ты не спорь!..
        Одно оставалось — возвращаться назад, в Таврию, то есть туда, где сейчас находится штаб 13-й армии, а о поездке в Питер уже нечего было и думать. Бедные, бедные ребятишки! Так жаль было, так жаль, что все вдруг сорвалось! Увы, пока не побьют Врангеля и не покончат навсегда с белогвардейским гнездом в Крыму (а заодно и с теми мародерскими дивизиями барона, которые расползлись по Таврии), с детскими колониями придется подождать.
        Не вышло. Что ж поделаешь? Действительно, вина за все лежит только на нем, на черном бароне. Конечно, черный; все темное и мрачное, все то, что мешает народу жить и творить прекрасное, сосредоточилось в нем, в этом баронском авантюристе.
        Вся контра уже на него надеется.
        Ну и правильно пишут в тех же «Известиях» и в «Правде»:
        «Смерть черному барону!..»
        В один из этих тревожных дней, когда с юга шли недобрые вести о продвижении вражеских войск по Таврии, главнокомандующий Красной Армии Сергей Сергеевич Каменев докладывал в Кремле членам Политбюро о положении на врангелевском фронте.
        Есть свидетельство, что главнокомандующий, в прошлом царский полковник (один из тех генштабистов, перешедших на сторону Советской власти, о которых говорил Врангелю на «Аяксе» де Робек), очень волновался, выступая в тот день перед членами Политбюро ЦК большевистской партии. Причина для волнения, надо признать, была достаточной: к этому времени в руках Врангеля уже была почти вся Таврия и возникала угроза потери всей Южной Украины, угля и металла Донбасса, и еще неизвестно было, как поведут себя казаки Дона и Кубани. Барон мог рвануть и на запад, к Польше.
        Каменев показывал по большой карте военных действий, висевшей на стене: так и так было дело. Тут же, у карты, стоял Ленин. Стоял и слушал и всматривался в карту, а видел огромную страну, уже почти три года напрягающую силы для защиты революции от многочисленных врагов, накинувшихся на нее изнутри и снаружи. Людей, присутствовавших на этом заседании, говорят, больше всего поразил задумчивый взгляд прищуренных глаз Владимира Ильича. Взгляд этот проникал куда-то далеко сквозь карту, сквозь стены зала, где шло заседание, и был таким выразительным, что у многих возникало странное ощущение, будто не Каменев докладывает, а он, Ленин, взвешивает положение и говорит о том, что надо делать.
        Очевидцы утверждают, что такое ощущение возникало у них часто, когда они встречались с Владимиром Ильичем. Следя за его взглядом, старались понять, уловить, а как он оценивает то, что всех волнует, что об этом думает?
        У нас нет возможности подробно пересказать весь разговор, который произошел на том вечернем заседании. Политбюро собиралось часто, и все, что случалось в мире и в стране, там находило немедленный отклик. И все, что там решалось, тотчас отзывалось на судьбе многих и многих.
        «Опасность Врангеля становится громадной», — скажет Владимир Ильич через несколько недель. Вот об этой опасности и шла речь на Политбюро, и теперь все вспоминали, что Владимир Ильич предупреждал о том же и раньше и требовал двинуть больше сил на врангелевский фронт.
        Еще позже он скажет, что Врангель и польские легионы Пилсудского — это «две руки» Антанты. Это ее новый поход против красной России, новая попытка удушить революцию в бывшей царской империи и вернуть ее в свой лагерь.
        Орлик и Катя еще сидели на Курском вокзале и ждали приказаний, как быть дальше, когда в «Правде» и «Известиях», самых главных газетах Москвы, на первых страницах, где печатались сводки с фронтов, запестрела зовущая строка:
        «На пана и барона!»
        А имелись в виду Пилсудский и Врангель.
        Никогда так часто не упоминалось слово «мобилизация», как в эти дни. До революции о нем редко слыхали и придавалось ему одно определенное значение: военное.
        Большевики придали этому слову с первых дней революции более широкий смысл; оно стало обозначать всеобщий подъем народа на защиту республики от врагов и на строительство новой жизни. «Страна мобилизована» — так и писали газеты, так и говорили ораторы на митингах.
        Казалось порою — ведь уже все подчистую мобилизовано, где еще возьмутся люди и средства для фронта?
        Нет, не все. Находились новые силы, и армия все росла, сколько ни несла потерь.
        В эти дни по всей Советской Республике прокатилась новая волна мобилизаций. «Все на помощь фронту!» — звали ораторы на митингах в цехах заводов и фабрик. «Все на разгром врага! Все на пана и барона!»
        Как ни трудно было, фронт против Врангеля начали укреплять новыми дивизиями. Мы скоро увидим: туда, на юг, против вылезшего из Крыма новоявленного «спасителя России», будут брошены лучшие красные части. Лучшие командармы и комиссары поведут красные войска в бой с Врангелем.
        Теперь, рассказав обо всем этом, поглядим, как отразились события последних дней на судьбе дружков наших — Кати и Орлика. Естественно, на наш взгляд, говорить прежде всего о них: они, Катя и Орлик, — герои нашего повествования, о них, понятно, и речь.
        Так вот, раз уж так, скажем, что тот, кто услышал бы их разговоры между собой в эти дни, несомненно, воздал бы должное их сознательности и твердой вере в то, что Врангеля непременно побьют.
        Мы уже видели, как воинственно задирался Орлик с теми, кто выказывал хоть малейшие признаки паники.
        Но этим воинственный пыл Орлика далеко не исчерпывался.
        - Слушай, — сказал он Кате, — пока придет ответ, что нам делать, я уже решил. Хочу в белогвардейский тыл ехать, в Крым. Как думаешь, пошлют меня или не станут?
        - А что ты там будешь делать, голубчик?
        - Как — что? Заберусь в штаб Врангеля и взорву его. Ежели дадут хотя бы пуд динамиту, — добавил Орлик. — Я бы взялся. А ты, Катя?
        - Не знаю… Это не нам с тобой решать. Кого надо, того и посылают.
        Орлик начал было горячиться, как это так, даже желания у Кати нет, скажи пожалуйста, какая покорность, и вообще так не рассуждают: «Не знаю…», «Это, мол, не нам с тобой решать». Кончил Орлик тем, что махнул рукой и сердито проворчал:
        - Да ну! С тобой дело иметь!..
        Катя помалкивала.
        Наутро после этого разговора Орлик самостоятельно предпринял «операцию», о которой следует рассказать. Один, без подружки, пустился в город. Шел, пытливо приглядываясь ко всему, что попадалось на пути, и всё спрашивал у прохожих:
        - А где тут у вас Кремль?
        Был хмурый денек с резким северным ветром, пыль забивала глаза. Ну и ну, такой пылищи, едкой и всепроникающей, даже и в Таврии нет, так там земля голая, а здесь же все в камень одето!
        В больших городах Орлик не жил, и вы, естественно, можете подумать, что он чувствовал себя каким-то потерянным, робел и терялся в круговороте московских улиц и переулков, среди великого нагромождения стен, то каменных, то деревянных, то в первом этаже кирпичных, а сверху — сложенных из тяжелых бревен, то высоких-превысоких зданий, у которых и крыши не видно, то почти рядом — самых настоящих избушек на курьих ножках. Нет, не это заставляло Орлика теряться и робеть.
        Трудно сказать, откуда и как составилось у Орлика впечатление, что Москва — это город не то чтобы сказочный, как изображался в книжках город царя Гвидона из пушкинской сказки, которой в детстве зачитывался наш герой. Москва виделась ему в ореоле какого-то неземного сияния; казалось Орлику, что это уже давно не старая Москва, что революция все тут сломала, изменила и теперь это нечто вроде того города, о котором Орлик как-то читал в одной книжке. Называлась та книжка «Город солнца», и вот как раз таким чудесным городом солнца представлялась Орлику Москва на третьем году революции.
        Иной подумает: да что Орлик, с неба, что ли, свалился? В стране война, разруха, голод, обнищание. О, все это наш герой, разумеется, слишком хорошо знал. Он, помните, любил с журавлиной высоты смотреть, но видел и то, что рядом происходит, и глаз у него был острый, с малолетства привыкший к лишениям жизни. Нет, Орлик это все учитывал, а вот как хотите, иначе представлять себе Москву не мог.
        Не Москва же это просто, а столица мировая, где куются счастия ключи для всех рабочих и крестьян. Это, верил он, не какой-то там город, не буржуйский Париж или Лондон.
        Но вот, видит Орлик, стоит на углу женщина в жалком рваном ватнике, продает стаканами семечки. Насыпала она и Орлику стакан этих семечек, деньги взяла немалые, а объяснить, где Кремль, не смогла.
        - Я не бывала, не знаю, миленький.
        - Небось приезжая?
        - Нет, я тут сроду живу, за вокзалом.
        - И никогда в Кремле не была?
        - Говорю, ну даже и не видела, какой он. Возле Кремля ведь прежде одни знатные богачи жили. А мне-то что было там делать? Я пролетарка, без мужа. На фронте погиб.
        У Орлика снялось сердце. Не мог он видеть бедствующих женщин, они ему напоминали родную мать — тоже одна-одинешенька, и что она там делает в Каховке, Орлик себе не мог представить. Белые, как видно, уже и туда добрались, страшно и подумать. Были у героя нашего два сухаря черных — отдал торговке семечками и пошел дальше. Встретились добрые люди и показали: туда, мол, иди, потом налево сверни, потом прямо и дойдешь, братик, до Кремля.
        Орлик ждал, что на пути будут ему встречаться оркестры музыки с марширующими колоннами рабочих и красноармейцев и всюду он увидит красные полотнища и флаги, а на перекрестках встанут перед ним триумфальные арки с революционными надписями и венчающими их громадными молотами и серпами.
        Оркестры духовой музыки действительно попадались, и арки из фанеры с красными флагами тоже встретились, и серпы и молоты — на плакатах. Но какой старой, унылой, запущенной казалась Орлику Москва в тот день! Прежнее представление рассеялось, а к новому видению Москвы он еще придет. Это не сразу дается — понять большой город, его душу. Месяца через три с лишним Орлику предстоит снова побывать здесь, и тогда он увидит Москву другими глазами.
        Но это еще предстоит, а сейчас он шел и смотрел по сторонам и чем дальше, тем больше недоумевал.
        Ничего сказочного не было.
        И вдруг — уже ни на что подобное не надеясь — Орлик ахнул. Перед ним открылась многолюдная широкая площадь, мощенная камнем, а за ней вставало наяву почти сказочное видение — стена с зубцами, башни, теремки и купола, одно над другим, все в причудливом нагромождении, ну совсем как в пушкинском городе царя Гвидона!
        Трепет обуял Орлика. Видал он виды, а такого еще не видел. Сердце сперва замерло, а потом быстро забилось в радостном волнении. Он и не помнил, как содрал с головы шлем. Долго стоял любуясь. Это — Кремль. Вот чудо, ты подумай!..
        Мимо красноватой стены с высокой стрельчатой башней и часами на самом верху бежал трамвай. Рельсы пролегали как раз в том месте площади, где теперь Мавзолей и трибуны.
        Трамвай — это было не совсем понятно; он нарушал впечатление сказки.
        Орлик прошелся вдоль стены, потрогал седые, кое-где поросшие мхом кирпичи, чтобы потом мог сказать — он не только видел сказку, а и прикасался к ней.
        У самой стены бросались в глаза могилы с увядшими и свежими венками и надписями на лентах: «Павшему в бою…», «Погибшему от рук белых наемников империализма…» Давно уже Орлик заткнул за пояс свой шлем и дивился, почему другие ходят по площади в шапках. И в ворота Кремля ныряют, тоже не сняв головного убора.
        Он все выискивал, Орлик, к кому бы подойти да порасспросить о том, ради чего он и очутился здесь.
        Часовой у Спасских ворот попался неприветливый, строгий. Лицо худющее, на носу ржавые железные очки. Лихо заломлена на голове серая окопная папаха.
        Все же он старался понять Орлика.
        - Ну чего тебе надо? Куда?
        Орлик мнется, глаза косит в сторону, отвечает уклончиво:
        - Да есть у меня дело.
        - Какое дело? К кому?
        И вдруг очкастый раскричался. Голос громовой, зычный, чуть ли не по всей площади слышно. Орлик уже и не знал, куда деваться, а тот все гудел:
        - Ты чего? Это почему у тебя вид такой неподобающий? Ты при шашке и оружии, а без головного убора стоишь, — куда это годится? Э-э, братец! На губу хочешь попасть? Можешь посидеть!
        Пришлось надеть шлем и отойти от часового подальше. На гауптвахту еще попадешь, чего доброго. Очкастый часовой что-то еще кричал вслед, кажется, за партизанщину ругал: хватит, мол, этого самого, пора к дисциплине настоящей привыкать и так далее.
        Теперь что оставалось делать? Орлик нашел решение: он двинулся вдоль кремлевских стен и башен с твердым намерением обойти Кремль и разглядеть со всех сторон. От Спасских ворот дошел до Троицких, оттуда — до Боровицких. Потом шел вдоль Москвы-реки и держался лишь одного направления: куда стена ведет, туда и он шаг держал.
        Часа полтора это заняло. Шел он, шел, пока снова не добрел до Красной площади. Ноги, признаться, гудели, да и есть хотелось, а уже было за полдень, а еды не оставалось в карманах у нашего путешественника ни крошки, да и денег тоже.
        А теперь что оставалось делать?
        Опять само пришло решение: застегнуть потуже ремень, что Орлик и сделал. Доплелся он до Иверских ворот (тогда еще такие существовали) и потолкался тут среди прохожего люда. С иными заговаривал, если это были, на взгляд Орлика, свои. Ну, скажем, стоит у газетной витрины человек в кавалерийской фуражке и потертой окопной шинели. К такого рода личностям — молодые ли они или уже седые — наш герой сразу проникался симпатией. И вот как раз у одного такого человека и как раз в кавалерийской фуражке Орлик и стал спрашивать:
        - Слушай, батя, ты мне скажи: что в Кремле? Снаружи поверх стены купола, да кресты, да башни, а внутри что?
        Собеседником Орлика оказался уже действительно по годам вполне «батя», если не дедушка. Сидел он у Китайгородской стены и перематывал разъехавшиеся обмотки.
        - Ты откуда? — перво-наперво осведомился он у Орлика. — С фронту?
        Орлик начисто все выложил. Ехал вот с товарищем по такому-то делу, не доехал и теперь не знает, что дальше-то делать.
        - Ага! — покивал пожилой кавалерист. — Понятно. Сам я тоже бывший фронтовик, Деникина бил, до Новороссийска дошел, а там тифом меня сразило. А сейчас я в Москве тут по особым делам. Из-под Калуги мы… Ну, а тебе для чего про Кремль надо знать? Я там сейчас был и могу все тебе рассказать.
        Орлик ахнул:
        - А как допустили вас?
        - А просто. Я к Михаилу Ивановичу Калинину заходил. По крестьянским делам. Ну, поговорили. Обещал помощь оказать. А тебе, сыпок, по какому делу?
        - Я в белый тыл хочу, — признался чистосердечно Орлик. — Помог бы мне в этом Калинин? Как же к нему попасть?
        - Э, милый, — усмехнулся пожилой кавалерист. — Ты порядка не знаешь, что ли? У нас же теперь не то, что было. Власть укрепилась, и порядку куда больше стало. Москва видишь какой сделалась? Не Москва, брат, а штаб руководства! Вся мировая революция тут на виду, про все тут знают и думают… Понял ты? Международная дипломатия, война, хлеб — все берется во внимание. Так-то, милый ты мой герой!
        Он все усмехался, кавалерист, и продолжал свое дело — переобул, не торопясь, левую ногу и взялся за правую.
        - А ты, значит, в белый тыл собрался, к барону Врангелю? — опять заговорил солдат и все с той же ухмылкой продолжал: — И чего бы ты там стал делать, а? Эх, милок! Я вижу, ты хотя и в буденовке, а по уму-разуму как бы еще дитятко… Да, да, не обижайся, я это говорю тебе всурьез, по-отечески. Порядок же есть, братишка ты мой хороший. Ежели бы, допустим, нашему главному штабу руководства понадобился какой человек для взрывной работы в белом тылу, то, поверь, само руководство нашло бы тебя или кого другого, и все дело бы сделалось по всем положенным правилам и секретам. Понял? Во как! А ты сам лезешь — берите меня, я лучший! А может, они кого другого хотят? Может, уже послали кого надо. Ты же сам солдат, братец мой, должен субординацию знать. Это тебе, милый, не по крышам лазить, да!
        Орлика не так-то легко взять на мушку. Оп все выслушал и хмыкнул:
        - А вот вы же ходили? Сами!
        - Как — сам? — возмутился кавалерист. — Я ходок… от общества, от крестьян своих поручение имею. А у тебя от кого поручение, а? Кто это тебя в белый тыл к себе требует? А ну, покажи бумагу.
        Ну что оставалось Орлику делать после такой нотации, скажите. Одно: пряча смущение, поскорей распрощаться с кавалеристом и вернуться восвояси на Курский вокзал.
        Вот так он и поступил.
        А Кате он что рассказал? Да ничего. Так, в общих словах, кое-что выдавил из себя. Побывал, дескать, в Кремле, то есть, вернее, возле Кремля, и кое с кем виделся, то есть виделся не с какими-то там случайными людьми, а с вполне заслуживающими доверия военными товарищами. И они многое объяснили Орлику.
        - Что же именно? — поинтересовалась Катя.
        Орлик увидел по ее лукавым глазам, что у нее тоже есть новости.
        - Нет, ты скажи раньше, — потребовал он от Кати. — Приказание пришло?
        - Пришло.
        - Ну? И что? Куда нам?
        - Обратно в свой штаб ехать.
        - Ну и правильно, — одобрительно произнес Орлик. — Эти военные товарищи тоже так советовали. А в тыл Врангелю, сказали, нечего нам соваться. Обойдутся и без нас.
        - А я и не просилась туда, — смеясь, пожала плечами Катя. — Это ты, наверно, ходил проситься.
        В тот же день они получили от военного коменданта документы и вечером уже катили обратным поездом на юг, к Таврии.
        Пока дружки наши ехали, а путь у них был долгий, трудный, изнурительный, в стране, взбудораженной новой напастью — баронским нападением из Крыма, — события шли своим чередом. И об одном из них хотелось бы здесь же рассказать.
        Орлик, как мы видели, вознамерился было в белогвардейский тыл ехать, штаб Врангеля взорвать, и всего только пуд динамиту ему бы на это потребовалось. Поговорив с кем-то там у Кремля, он угомонился.
        Но то, к чему Орлика потянуло, то есть к борьбе с врагом в его же тылу, — дело это, неимоверно трудное и смертельно опасное, делалось. Усиливались не только войска врангелевского фронта. В тыл белых — в захваченную часть Таврии и в Крым — было послано в эти дни немало людей, и среди них оказался, представьте, родной отец Кати.
        Вот как бывает. Сведениями мы располагаем на этот счет совершенно точными. Разумеется, не уже знакомый дневник послужил нам источником. В дневнике об этом ничего не найти.
        «Откуда же взялись эти сведения?» — спросите вы. Источники верные, но, только дочитав нашу повесть до конца, вы все узнаете.
        Итак, об отце Кати.
        Где-то уже было сказано, что он артист. Да, известно, что он смолоду очень увлекался театром и хорошо, говорят, играл. Мечтой его было попасть в Московский Художественный театр, но годы шли, а мечта все так же оставалась мечтой.
        Жил он в Киеве и работал там в Соловцовском театре, вдали от семьи, которая оставалась в Каховке. Катя была единственным ребенком в семье, и мать, пока была жива, не расставалась с дочерью. В восемнадцатом году Ирина Васильевна умерла от сыпняка. С тех пор и началась для Кати самостоятельная жизнь. Она окончила краткосрочные курсы телеграфисток и пошла добровольцем на фронт, когда ей не было еще и пятнадцати лет.
        С отцом Катя переписывалась, когда такая возможность возникала. Ведь война! В Киеве то и дело менялись власти, но и Катю судьба бросала из одного места в другое.
        «Наши дни полны удивительных событий, — записала Катя в дневнике на одной из страниц, которую мы приводим здесь, немного забегая вперед. — Даже самое ординарное событие, самое простое вдруг озаряется особым светом и потрясает своим величием. Прошлым летом я ездила к отцу в Киев, ну, и, конечно, побывала в Соловцовском театре, где он играл. Ставили «Овечий источник». Спектакль шел специально для красноармейцев, и многие сидели рядом со мной в партере с винтовками. И что творилось в зале, трудно передать! Я такого воодушевления никогда не видела! С каким волнением следили сотни глаз за смелой борьбой Лауренсии с преследующим ее диким тираном, а когда представление кончилось, в партере, на галерке и в ложах разыгрался другой спектакль, только куда более величественный. Вскочили все, как один, и вместо аплодисментов потрясают винтовками и кричат: «На фронт! На фронт!» Рядом со мной один даже саблей размахивал, и не забыть ее сверкания в луче прожектора на фоне красных сукон сцены!
        А потом отец рассказал мне, что наше командование после этого спектакля решило водить на «Овечий источник» каждый красный полк перед отправкой на фронт. Ну когда бывало подобное в истории? Папа говорил: «Не бывало!»…
        Вскоре после своей прошлогодней поездки к отцу героиня наша потеряла его след: в Киев пришли деникинцы и до самой зимы хозяйничали в нем, а когда их выгнали, Катя уже больше не смогла вырваться в отпуск — на крымском участке фронта становилось все горячее и горячее. Писала Катя в Киев не раз, но ответа не было… Адресат куда-то выбыл.
        Вот тут мы и подошли к тому событию, о котором следует рассказать хотя бы вкратце.
        …Весенний теплый день в Харькове. Большое каменное здание в центре города. Над зданием — транспарант: «Все на пана и барона!» Здесь помещается Центральный Комитет Коммунистической партии большевиков Украины. У входа на столбах — большая карта, где обозначены линии фронтов, польского и врангелевского. Пыхтят возле подъезда автомобили. То и дело подъезжают мотоциклы, верховые всадники. Это штаб, мозг, направляющий центр борьбы с контрреволюцией на всей территории Украины.
        Отсюда каждый день говорят с Москвой, здесь знают и учитывают все, что решается в Политбюро партии во главе с Лениным и в Главной Ставке красных войск.
        На втором этаже, в небольшом кабинете, сидит Иннокентий Павлович, и вид у него смущенный, точно у ученика на экзамене. Ночью он прибыл сюда из Брянска и вот уже принят ответственным работником Центрального Комитета.
        Портрет этого работника мы дать не можем, и даже фамилия его нам неизвестна; что касается Иннокентия Павловича, то о нем есть такие данные. В ту пору ему было лет под пятьдесят, он носил пенсне, и это придавало его лицу вид интеллигентный, но седеющей стриженой головой больше походил на бывалого солдата, чем на артиста. Крупные морщины на лбу и по углам губ, орлиный нос… Казалось, перед вами решительный и твердый характером человек. А на самом деле, по утверждению людей, знавших его близко, это был человек мягкий и обходительный.
        Но послушаем, какой разговор идет между ним и ответственным товарищем.
        - Иннокентий Павлович! Вы хорошо помогали нам в подпольной работе, когда деникинцы были в Киеве. Мы знаем, что вы беспартийный, но считаем вполне своим.
        - Благодарю.
        - Вы Крым знаете?
        - Знаю, конечно. Бывал не раз.
        С Иннокентием Павловичем до этого вели разговор в Брянском губкоме партии. О цели его приглашения в Харьков, в Центральный Комитет, он знает.
        Сложное, опасное дело хотят поручить Иннокентию Павловичу, и предварительное согласие он уже дал. Но сейчас, очутившись в кабинете у человека, с которым предстоит обо всем точно договориться, Иннокентий Павлович вдруг почувствовал себя как на экзамене.
        Человек этот — обозначим его как «товарищ М.» долго рассказывал о положении в белогвардейском Крыму; не скрывал, что работать в подполье там трудно; часты провалы. Но борьба есть борьба, что поделаешь. То, что в интересах революции, должно делаться, несмотря ни на что.
        Дальше разговор протекал в виде как бы драматического диалога, который был очень привычен Иннокентию Павловичу как актеру.
        ТОВАРИЩМ. Нам очень, очень нужны свои люди в Крыму. Воцарение там Врангеля грозит нам большими неприятностями. Могут развернуться грозные события, учтите.
        ИННОКЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ. Я понимаю.
        ТОВАРИЩМ. Должен сообщить вам, что я вчера только вернулся из Москвы. Присутствовал там на ряде очень важных совещаний. Положение таково, что партия подымает все на ноги. Меры принимаются чрезвычайные. Я видел Ленина, и никогда еще он не казался мне таким озабоченным.
        Иннокентия Павловича эти слова так разволновали, что у него вырвалось:
        - Боже мой! Но почему такое творится? Разве положение столь трагично?
        В дверь постучали. Вошла худенькая девушка в сапогах и подала товарищу М. кипу газет.
        ДЕВУШКА. Я могу удалиться?
        ТОВАРИЩМ. Да, да. Спасибо.
        Когда за девушкой закрылась дверь, Иннокентий Павлович со вздохом проговорил:
        - Как она напоминает мне мою дочь!
        ТОВАРИЩМ. Я знаю из вашей анкеты, что у вас дочь и она служит в одном штабе наших войск. Отзываются о ней хорошо, так что можете ею гордиться.
        ИННОКЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ. Благодарю… Знаете, давно не видел ее… Очень давно!..
        Как видно, товарищу М. в эту минуту пришла в голову какая-то мысль. Он скосил глаза в сторону и некоторое время задумчиво барабанил пальцами по столу. Потом сказал:
        - Ладно. Это потом.
        Обращался он сейчас, похоже, к самому себе. И, что-то решив про себя, опять уставился на артиста:
        - Итак, вы согласны в Крым? Работа предстоит опасная. Поедете?
        - Да, если это надо.
        - Очень надо.
        - Но чем я как артист смогу вам помочь?
        - Многим.
        И вдруг, заулыбавшись, товарищ М. спросил:
        - А знаете, кто нам, большевикам, особенно много помогал в старом подполье? Я имею в виду царское время. Для явок, пожалуй, одними из самых удачных были квартиры портнихи и зубного врача. К ним всякие люди ходят, и никто не заподозрит вас, если и вы зашли к портнихе заказать себе, скажем, сорочку или наведаетесь к зубному врачу с больным зубом. Для подпольщика — самая удобная возможность, и мы этим часто пользовались.
        ИННОКЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ. Но позвольте снова напомнить вам, что я человек театра.
        ТОВАРИЩМ. Вот-вот, как раз такой нам и нужен сейчас. Поверьте, не вы один будете работать в крымском подполье. Свои люди у нас там всюду. Но вот что нам надо именно от вас. Видите ли, в Севастополе, где обосновался весь врангелевский штаб, очень близко от него расположен один летний театр с рестораном на открытом воздухе, где особенно часто бывают офицеры этого штаба. Конечно, это все народ стреляный. Но с артистами они, по нашим сведениям, охотно ведут знакомства. Театр в России везде любят. Кстати, хочу напомнить вам, что в традициях лучших актеров нашего театра — помогать борцам за свободу. Это делал и знаменитый Качалов, и многие другие.
        ИННОКЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ(с живостью). О, конечно, я это знаю!
        ТОВАРИЩМ. Ну, вот и хорошо. Будем считать, что мы договорились. Надо надеяться, что как артисту вам будет легче встречаться со штабными офицерами Врангеля хотя бы в том же летнем ресторане и через них выведывать и получать нужную нам информацию.
        - Получать? — удивился Иннокентий Павлович. — От кого же?
        - А вот это вы узнаете уже в самом Севастополе. Ясно?..
        Тут в дверь снова постучали. На этот раз товарищ М. довольно сердито крикнул:
        - Нельзя! Я занят!
        - Пусть войдет, — вдруг попросил Иннокентий Павлович. — Эта девушка очень похожа на мою дочь. Хотел бы хоть на эту посмотреть еще раз… Извините, конечно, — спохватился Иннокентий Павлович. — Я перебил вас… Такой у нас важный разговор, а я вдруг бог весть о чем…
        ТоварищМ. опять скосил глаза в сторону, о чем-то подумал и вдруг спросил:
        - Иннокентий Павлович, скажите, что, если бы вы, представим себе, встретились с нею в Крыму?
        - С кем?
        - О вашей дочке говорю.
        ИННОКЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ. Как же это возможно?
        ТОВАРИЩМ. Все на свете возможно. Как бы вы к этому отнеслись?
        ИННОКЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ. Буду исполнять свой долг, а она пусть исполнит свой.
        ТОВАРИЩМ. Мы так и надеемся. Отлично! Но вот еще что. С собой вам придется повезти и передать по назначению одну листовку. Распечатают ее в Крыму наши подпольщики. Согласны?
        ИННОКЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ. Да, конечно.
        ТОВАРИЩМ. Это стихи. Нечто вроде даже небольшой поэмы под названием «Сон Врангеля». Вот она, познакомьтесь.
        Оборвем тут беседу отца Кати с ответственным товарищем и приведем отрывки из дошедшей до нас листовки.
        Начинается она обычным для того времени: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Затем идут стихи:
        Наевшись мяса человечьего,
        Напившись крови бедняков,
        Уснул барон, как тесто печено,
        Вздымаясь из пуховиков.
        Да как не спать? Дела прекрасные,
        Грозить не будет больше враг.
        «Вся конница разбита красная!» —
        Так доносил белополяк.
        Пехота — ну, с пехотой справимся,
        Десятки танков дал француз.
        Чрез два-три дня в Москву отправимся!..
        И гад заснул. Как вдруг видение!..
        Видение первое
        Остров скалистый,
        Сосны да ели.
        Ветер неистовый
        На снежной постели.
        Носится, колышет
        Верхи дерев;
        Воет и стонет
        В пыли снегов.
        Холмики всюду,
        На них — кресты.
        - Колчак, это ты?
        Здесь ты, в далекой Сибири,
        Жалок, безгласен и нем.
        Но почему и зачем
        Призрак твой вижу? — Затем, —
        Слышится голос из гроба, —
        Будем мертвы скоро оба!..
        Барон проснулся весь в поту…
        Уснул опять, и снова сон
        Престранный видит наш барон.
        Видение второе
        Видит барон иностранное судно,
        В трюме Деникин укрылся приблудный,
        Жалкий, дрожащий от злобы и боли,
        Словно колодник в неволе.
        - Что? Как? Откуда? А Волга? А Дон?
        Близок ведь был тебе радостный звон
        Всех сорока сороков!
        Снова ответ: — Дураков
        Мало ль погибло, что шли на тот звон.
        Верно, был ближе я всех от Москвы,
        Взял я Орел и Царицын,
        Но не сбылися мечтанья, увы!
        Салом намазавши пятки,
        Стан свой согнувши дугой,
        Ныне бегу без оглядки —
        Пусть меня сменит другой,
        Ищущий власти и славы.
        Снова в поту, как в тисках,
        Тестом на пуховиках
        Мечется бедный барон.
        Кончалась поэма-листовка грозным предсказанием, что барона ждет такая же участь, как Колчака и Деникина. Завершала все подпись: «Дядя Федя».
        Неделю спустя эту листовку уже читали в Крыму.
        4
        Что можно узнать из письменного отчета. — Остановить врага! — Орлик уходит на передовую. — Разговор с Эйдеманом. — Треугольный пакет для истории. — Лохматый политотделец и любопытное открытие Кати.
        В наших руках находится документ, целиком подтверждающий все то, что рассказано в первой части романа о поездке Кати и Орлика в сторону Москвы и Питера. Это письменный отчет Кати в политотдел штаба армии; написан был отчет уже после возвращения наших героев из Москвы.
        Все подтверждается: и нападение на эшелон, и история с гномиками, и встреча с матросом Прохоровым, и трогательная резолюция команды бронепоезда «Красный Интернационал». Казалось, не до отчетов было в те дни. Врангелевцы лезли и лезли стеной. Нет, заставили Катю написать, да еще, к великому ее смущению, послали отчет в Москву.
        «Ввиду полученного нами распоряжения вернуться обратно, — написано в отчете Кати, — мы и вернулись, доставив двадцать штук гномиков на станцию Синельниково, где и хотели сдать их в хозчасть второго эшелона штаба армии на хранение, но гномики не были приняты как якобы невоенное имущество. Ввиду этого просим Вашего соответствующего распоряжения».
        История с гномиками, как видите, нашла свое продолжение, и, хотя при создавшейся на фронте обстановке всем теперь было не до бородатых старичков из чугуна, ходатайство Кати, писавшей свой отчет и от имени Орлика, уже находившегося на передовой, было удовлетворено. На отчете появилась резолюция самого командарма: «Хранить наравне с другим штабным имуществом впредь до возвращения Таврии в наши руки».
        Шуток по этому поводу было в штабе армии много, несмотря на всю серьезность обстановки. Гномиков упрятали в один из каменных пакгаузов тут же, на станции Синельниково. Можете себе представить, конечно, как нелегко было Кате и Орлику доставить их сюда по трудным дорогам того времени. Пока наши герои ехали обратно, штаб армии успел пять раз сменить свое месторасположение.
        Сменилось за это время и командование армии. Вернее, пока только стало известно о назначении нового командарма. Им оказался двадцатичетырехлетний Иероним Уборевич, литовец, прославившийся своим полководческим талантом еще при разгроме Деникина под Орлом и Кромами, а в последнее время — умелым командованием XIV армией на польском фронте. Его приезд ожидался со дня на день.
        Штаб армии помещался сейчас в полуразбитых кирпичных домиках на заглохшей железнодорожной станции недалеко от фронта. Поезда не ходили, путь был отрезан.
        В одном из этих домишек устроился узел связи штаба, и там можно было увидеть Катю, опять вернувшуюся к своему телеграфному аппарату. А вот Орлик к своей прежней должности в охране штаба не вернулся. Его отправили на фронт, в кавалерийскую часть, которая вела упорные бои с врангелевской конницей. Увы, пока что белые продолжали распространяться по Таврии, и, чтобы остановить их, пополнить потери в войсках, на передовую бросали из тыловых частей всех, кого только можно было.
        Теперь у Кати не с кем было делиться всем тем, чем могут делиться подружки. Оставалось одно — дневник. Заветная тетрадочка в уже потертом мягком переплете. Какой близкой, родной стала она! Без нее, казалось, и не обойтись.
        Немало новых записей появилось в дневнике за последние дни, и записи эти полны тоски и тревоги.
        «Война есть война, хорошо понимаю, не первый день я на фронте и многое видела. Но как обидно, что все так обернулось! Не выходят из головы питерские ребятишки. Жаль их прямо до боли! Ведь все откладывается опять надолго, а они без хлеба».
        Еще запись:
        «Остановить, остановить врага!»
        Ниже:
        «Из штаба ушли на передовую все, кто мог и кого отпустили. Мой Орлик сразу умчал… Мы не успели даже как следует проститься. Убыл на фронт и мой Б… Не думала, что так сильно буду ощущать его отсутствие. Милый, милый Б…! Здесь, в дневнике, я еще ничего о нем не писала, но один раз уже приводила изречение, которое как-то услышала от него: «Стараясь о счастье других, мы находим свое собственное». Это, по его словам, древний Платон говорил. А сегодня я слышала, наш Эйдеман (Ему дают новый трудный участок!) произнес такие слова: «И то, что мы называем счастьем, и то, что мы называем несчастьем, одинаково полезно нам, если мы смотрим на то и другое как на испытание». Будто бы сам Лев Толстой так сказал. Не берусь судить, но решила записать. Буду теперь все записывать для истории, по завету Орлика».
        Эта запись полна значения, как, впрочем, и все прочие. Зря Катя не бралась бы за карандаш.
        Два момента хотелось бы отметить в этой записи. Оба достаточно серьезны, но один из них ясен, а другой — не совсем.
        Сперва насчет Эйдемана и приведенных им слов из Толстого.
        Было так. Дня два или три спустя после того, как Катя снова втянулась в свою телеграфную службу, часов около пяти утра, когда героиня наша уже заканчивала дежурство, ее вдруг потребовал к себе Эйдеман.
        Катя явилась в его кабинет (а вернее было бы сказать — в хату, служившую и рабочим местом и жильем), произнесла положенную фразу — мол, вот, товарищ командарм, по вашему приказанию явилась. Еще даже не дослушав ее, Эйдеман махнул рукой:
        - Ладно, ладно, голубушка. Садитесь, у меня дело к вам.
        Катя, конечно, не стала присаживаться — командарм устал, это видно по его бледному лицу, не спал всю ночь, вчера ездил в передовые части, и вряд ли задержит у себя Катю больше двух-трех минут.
        Только что он отпустил штабных, с которыми разбирался в обстановке на фронте, и Катя знала об этом.
        Показалось ли ей или в самом деле так было, но он вдруг странно улыбнулся и, похоже, вне всякой связи с приходом Кати и с тем, чем он занимался до ее появления, произнес задумчиво ту самую фразу из Толстого, которую мы уже читали в дневнике.
        - А правильно это? — спросил Эйдеман (еще не сдав дела, он, разумеется, оставался полновластным командармом). — Как считаете вы, Катя?
        - Не знаю, — отозвалась она тихо.
        Оп прошелся по хате, сапоги его уже не скрипели, вдруг пропал скрип. Иной подумает, так ли уж это важно, скрипели сапоги командарма или не скрипели. Ведь куда важнее, что он переживал, чем эта подробность. Но как быть автору, если на нее указывают все свидетели событий тех дней: как начнут вспоминать, ну и заулыбаются — это о скрипе им припомнилось. Казалось бы, события тогда были полны драматизма, даже трагичны, а вот подите же, примешивалось и что-то смешное, и оно не забывалось.
        Сделаем тут маленькое отступление: беседовал я как-то уже много лет спустя с одним бывшим штабником 13-й армии и спросил:
        - А не думаете ли вы, что эта подробность, то есть не она сама, а именно то, что вы на нее обращали внимание, несмотря на всю трудность положения, говорит явно в вашу пользу? Вы не теряли присутствия духа.
        - Определенно, — ответил бывший штабист. — Черт возьми, не могли же мы считать, что проиграли сражение!
        Я кивнул:
        - Вот именно!
        - И знаете, — продолжал мой собеседник, ко времени нашей встречи уже совсем седой, — прекрасно держался Эйдеман. Армия отступила, на его место назначен другой командарм, а он мужественно воспринял все. Правда, скоро выяснилось, что дело обстоит иначе. Его ничем не умалили. Наоборот, дали такой боевой участок, на котором он взял блестящий реванш и с лихвой отплатил Врангелю за отступление в Таврии.
        Обрываю здесь этот рассказ, в скором времени мы убедимся, что так и было. А пока вернемся к беседе Эйдемана с Катей.
        В словах Толстого он, наверное, видел какое-то оправдание себе и говорил:
        - Испытания закаляют, это проверено жизнью. Вы Толстого любите?
        - Люблю… Очень.
        - Всего прочли?
        - Почти…
        - Почему у вас голос такой слабый? Не заболели?
        - Нет, — громче произнесла она и стала откашливаться, и тут он подошел близко к ней и потрогал рукой ее лоб, как поступают с детьми, когда хотят узнать, нет ли у них жара. Катя отозвалась на заботливый жест командарма кроткой улыбкой:
        - Убедились, товарищ командарм?
        - Да. Лоб у вас холодный, — ответил он и опять заходил по хате. — Вот что: читал я ваш отчет о поездке за голодающей детворой Питера. Трогательно, и вообще… поэтично даже. Стихи бы о вас написать, да, да, поэму! Орлик-то ваш где? Не вижу его что-то.
        Кате пришлось ответить, что Орлик на передовой.
        - Не было меня здесь, я бы не позволил, — проговорил Эйдеман. — А теперь уж не воротишь. Ладно…
        Катя все пыталась уловить, а в чем дело-то, ради чего он ее вызвал? Помолчав, Эйдеман вдруг заговорил о том, что история событий должна содержать не только само их описание, а и то человеческое, казалось бы частное, порой даже сугубо личное, которое эти события сопровождает и придает им своеобразную окраску.
        - История должна быть живой, — говорил Эйдеман. — И тут все имеет значение, любая частность, ее нельзя отбрасывать.
        Катя стояла и думала: неужели до командарма дошло что-нибудь из записей, сделанных ею и Орликом в дневнике? Кое-что, правда, там записано для истории, но разве этому можно придавать какое-либо значение? Господи, ведь просто так записано, больше ради себя, нежели для чужих глаз.
        - Все войны кончаются, кончится и наша, — говорил командарм, ловко снимая пальцами нагар с закоптевшего фитиля керосиновой лампы. — И только впоследствии начнет выясняться, с каким блеском и как, я бы сказал, талантливо вела борьбу наша партия и наша армия. Были и промахи, зато какая мощь, размах, напор, смелость! Я считаю, что разгром Деникина — одна из самых сокрушительных операций. И все, что ни возьмете до Деникина, тоже великолепно! Нет, куда Врангелю! У него временный успех. Временный, вы понимаете, Катенька?
        Нет, она еще ничего не понимала, но кивала: да, да, ну конечно, это временно. Еще бы! И думала: «Зачем он это все мне говорит?»
        - Знаете, Катенька, что я предвижу? — продолжал он. — В самом непродолжительном времени наш фронт получит и конницу, и авиацию, и свежие пополнения в пехоту. Увы, танков и кораблей у нас нет, но все то, чем Москва располагает, мы получим. И перелом не за горами…
        Кате начинало казаться, что он говорит это с каким-то умыслом, все это будто бы именно ей, Кате, адресовано, именно ей он пытается что-то внушить и не случайно толкует о том, как надо понимать историю, и связывает это с событиями последнего времени.
        - Видите ли, Катя, тут вот что надо всегда помнить: авантюристы, подобные Врангелю, не учитывают, что имеют дело не просто с Россией, какой она им представляется. Во главе новой России стоит партия, какой не бывало в истории, — вот чего они не понимают. Она уже не раз доказала свою силу и необыкновенное умение поднимать народ. Докажет и в этот раз!
        Но вот командарм, как показалось Кате, наконец перешел к делу. Он взял со стола какой-то пакет и протянул ей:
        - Возьмите. Это вам.
        Пакет был треугольный, мятый, с неразборчивым адресом. Катя с радостным волнением схватила пакет, думая, что это от Орлика. Но почерк был незнакомый… Впрочем, что-то Кате припомнилось.
        - Это вам от какого-то Прохорова. Мои штабные прочли и по некоторым соображениям передали пакет мне. Читайте!
        Катя сунула пакет в нагрудный карман своей гимнастерки. Не станет она читать письмо при командарме, но уже догадывалась, в чем дело. Эх, этот матрос… Так неловко… Надо извиниться… И Катя что-то забормотала, сама не помня себя, красная лицом до самой шеи.
        - Нет, это вы извините, что пакет прочли, — сказал с ласковой мягкостью Эйдеман. — Но адрес размыло в пути, а в письме оказалась пометка: «Для истории. Включить в дневник». Вот и заинтересовались мои помощники, в особый отдел хотели передать.
        Отпуская Катю, он еще сказал:
        - Пишите, пишите, все записывайте. Со временем это станет ценным документом истории. Человеческим документом, а ему, бывает, и вовсе цены нет. Все! Впрочем, еще одну минуту задержу.
        Он взял Катину руку в свою и спросил:
        - Хотите продолжать со мной службу?
        Катя безмолвно кивнула.
        - Хорошо. Идите…
        Уже светало, и занимался ясный июньский день. Катя лежала на койке в своем общежитии и читала удивительное письмо. Свет зари бодрил, и спать совсем не хотелось. Рождалось в душе ощущение какого-то подъема, будто все не так уж плохо, как кажется по трудной обстановке на фронте.
        Вставало солнце, и слышно было, как бухают в степной дали орудийные батареи, и под этот грозный гул Катя переписывала письмо матроса Прохорова в дневник.
        «Для истории…» Это действительно стоило внести в дневник… Нам еще встретится письмо от Прохорова с точно такой пометкой. Никакой писанины люди вроде Прохорова не терпели, а вот для «истории» — это пожалуйста. Ради нее не одна Катя и не один Орлик были готовы на все.
        «Настоящим сообщаю, как было дело, — писал матрос. — Вот он нас окружил, гад, и садит, и садит. Все шесть бронепоездов наших отрезали от своих, — что делать? Ах ты, мать моя, богородица, не пропадать же! Со всех сторон беляки, а у нас ни продовольствия, ни воды, ни топлива. То есть понемножку хватает, так ведь надо беречь, экономить…»
        Прохоров, милый Прохоров! Описывал он то, что было хорошо известно в штабе. Когда Слащев высадился со своим корпусом у Кирилловки, то он первым делом перерезал железную дорогу, по которой курсировал отряд красных бронепоездов под командованием моряка Полупанова. Попал в окружение и «Красный Интернационал».
        «И вот стал наш замечательный герой командир Полупанов думать, что дальше делать. Ну, посовещались, конечно. Было два выхода: бросить бронепоезда на произвол противника или всем вместе, и ничего не бросая, прорываться к своим. Ясно, наши как один сказали: «Будем прорываться!» И начался знаменитый бой. Слащев бросал против нас все отборные части. Днем и ночью гремел огонь. Почти десять суток кипело сражение. Храбрость наших была исключительна! Никто не жаловался на голод, на усталость или на что-то еще. Погибали, но не сдавались. И пришла победа. Мы все прорвались, все шестеро бронепоездов, и пришли к своим, хотя и крепко израненные. Так было дело, и я прошу, — заканчивал Прохоров свое описание, — очень прошу не забыть написать про Полупанова, с которым мы готовы еще раз хоть в огонь, хоть в воду, и про героизм следующих бронепоездов, как-то: «Гром», «Лейтенант Шмидт», «Карл Маркс», а также №85, «Советская Россия» и «Советская Латвия». Потеряли мы 300 бойцов, которых тоже следовало бы отметить и не забыть!..»
        В тот утренний час, когда Катя заканчивала переписывать это своеобразное донесение для истории, командарм Эйдеман отдал приказ наградить Прохорова и его товарищей за революционный порыв и боевую отвагу. Катя видела, как командарм сел в автомобиль и снова укатил на передовую, туда, где бухали орудия, на юг.
        «Какая сила воли у наших людей! — записала Катя в тетрадь. — Какие они все герои! Все, все!»
        Катя сделала еще такую запись:
        «Иногда я слышу разговоры пожилых штабистов о чрезмерной молодости ведущих фронтовых военачальников нашей Красной Армии. Наверное, когда-нибудь и будут удивляться: как же так, скажут, такие молодые, а вели за собой полки, бригады и даже армии! А что тут удивительного? — спрошу я. Молода наша революция, и молоды, естественно, те, кто ее делал и теперь за нее воюет. А в партии разве не так было? Интересные цифры мне попались в одной политотдельской брошюрке. В 1900 году Ленину было тридцать лет, Бабушкину — двадцать семь, Землячке — двадцать четыре, Бауману — двадцать семь, Стасовой — столько же, а ведь это уже тогда были видные революционеры, зрелые и опытные. Что же особенного, если наш Эйдеман уже командарм, а сменит его человек еще более молодой? Так и должно быть…»
        Заснуть Кате не удалось. Едва солнце поднялось над землей, как откуда-то с юга налетел неприятельский аэроплан-разведчик. Штабные выскочили из хат и давай палить по нему, кто из винтовки, кто из нагана.
        На аэроплане был старый царский воинский герб — овал с разноцветными кругами внутри. Были ясно видны при свете солнца и этот герб, и колеса, и скрепы крыльев, и несколько раз даже показывалась одетая в черный шлем голова врангелевского летчика. При этом из его кабины вылетал небольшой круглый предмет и начинал падать вниз.
        Грохот, дым, крики. Разорвалась где-то близко бомба.
        - Вот гад! Ах ты подлец, ах бандит!
        Аэроплан уже удалялся, а вслед ему все стреляли и посылали проклятия, и вместе со штабистами в небо постреливала из своего «пипера» и Катя, хотя, как и другие, понимала, что револьверная пуля врага не догонит.
        Теперь о втором моменте.
        Вы, надеюсь, обратили внимание на запись Кати о некоей личности, которая отбыла на фронт в то же время, что и другие. Зашифрована эта личность буквой Б… Посвящено ей несколько довольно неясных и даже странных строк. «Милый, милый Б.». Упомянут высказанный им афоризм, помните? «Стараясь о счастье других, мы находим свое собственное».
        Не будем таить: это и есть, как написал однажды в дневнике Орлик, «Катина симпатия» или «предмет души ее», тот самый человек, о неразделенных чувствах к которому Катя и сама призналась как-то в дневнике.
        «То есть как? — спросят любопытные. — Влюбилась без взаимности?»
        Да, увы, влюбилась, сама зная, что рассчитывать не на что, но сердцу не прикажешь.
        Речь идет о лохматом политотдельце, как вы уже догадались. Он, он, да!
        В дневнике у Кати немало откровенных записей на этот счет. Поэтому мы, в свою очередь, столь же откровенно и говорим здесь о сокровенной тайне девушки. То, что она до сих пор прятала, теперь ей уже было невмоготу прятать.
        Право, не до того сейчас, но кое-какие записи Кати на этот счет все же надо привести. Вот, например, читаем:
        «Бывает в жизни так: сам по себе человек, в общем, так себе, ничего особенного, а вашей душе он мил, а может, даже больше того: любите его; и любите, несмотря ни на что, несмотря на то даже, что на взаимность вы не рассчитываете; по многим причинам это бывает исключено».
        Нам кажется, Катя тут хитрила, когда писала о «человеке, в общем, так себе». На самом деле лохматый политотделец ей нравился до безумия и казался просто-таки выдающейся личностью с поэтической душой и необыкновенным умом. С детских лет она ценила в человеке прежде всего талант, а в лохматом — о! — талантливости было, на ее взгляд, пропасть. Вот только беспомощный он из-за своей чрезмерной интеллигентности, это, конечно, по ходячему мнению, большой недостаток; чем-то он напоминал Кате ее отца: тоже ведь очень талантлив, а в жизни не преуспевал.
        Таким людям нужны поддержка, внимание, любовь. Вот Кате и казалось (это было в самом начале зарождения в ней чувства к Борису), что именно такой поддержкой, вниманием и любовью она могла бы одарить его, потому что для Кати любить — значило жертвовать собой ради счастья другого, ради его таланта и будущего.
        А себе?
        Себе Катя ничего не желала.
        Ничего! Все, все ему! Ему!
        Похвальное чувство, не правда ли? Чистое и кристально, мы бы сказали, бескорыстное. А бывает ли такое? Бывает, как видим. Во всяком случае, поскольку историю мы тут описываем действительную, ничего не остается, как поверить, что все так и было.
        Может, до Кати дошло: лохматый женат, не то был женат, не то любит давно другую женщину, — трудно сказать. Чтобы не принижать своего чувства, Катя этого вопроса в дневнике не касалась, что тоже несомненно делает ей честь. Для чистого, по-настоящему высокого чувства все это безразлично — ведь так или иначе, Катя ни на что не рассчитывала, тем более, сам-то «предмет ее души» ни о чем и не подозревал. Уж Катя постаралась, чтоб никто-никто и подумать не мог!
        Возможно, из той же скромности она и пишет в дневнике о Борисе как о человеке «так себе». Да, хитра в любви девичья душа, даже если это ее первая любовь, и мы бы сказали, вернее — первая влюбленность.
        Вот любопытное признание:
        «Когда мы прощались с Орликом, я дала ему слово продолжать дневник и все главное записывать. Так вот, главная у меня новость: я открыла нечто очень важное. Среди таких событий, тревог и трудностей я вдруг почувствовала себя более взрослой и крепче духом, чем когда бы то ни было. Мне кажется, что в неразделенной любви, кроме горечи, есть и великое утешение. Настоящая девушка, если только она не слюнтяйка, а личность с характером и пониманием, должна уметь как-то по-особому воспринимать события, то есть должна уметь, я считаю, вносить даже в самое грустное что-то светлое, выходящее за рамки данного события и возвышающее душу. Так вот, я открыла, что есть великое утешение в самом чувстве любви. Оно не просто даже утешение, а щедрое обогащение: какой-то неведомый мир перед тобой открывается и наполняет душу новыми ощущениями, мыслями и надеждами. И уже это само по себе доставляет радость и удовлетворение».
        Дальше Катя пишет в дневнике, что со школьных лет ей бесконечно нравился образ Наташи Ростовой из «Войны и мира» Толстого. «И теперь, — говорится в тетради, — вспоминая переживания Наташи, я нахожу в себе что-то родственное ей. Если в чувстве любви трепещет жизнь, как у Наташи, если в тебе проснулось все то прелестное, могучее, что может испытывать только женщина, то спасибо великое милому Б. уже за одно то, что благодаря ему все это в тебе проснулось.
        Чувствовать себя женщиной, способной любить, — разве этого мало? Любить глубоко, чисто, по-настоящему бескорыстно — разве это не счастье для юной девушки? Умеет, значит!»
        Ниже еще запись:
        «Уметь надо идти на все, как Орлик».
        Много позже, уже после гражданской войны, Катя, бывало, начнет рассказывать о нем, а вернее — о ней, об Александре Дударь, о том, как юная девушка стала кавалеристом, и если кто-нибудь удивлялся и спрашивал: «А как же она смогла, так и так, это даже трудно себе представить, при мужчинах и сидя в седле она ведь все-таки оставалась девушкой», — то Катя на это коротко отвечала: «А вот смогла!»
        И произносилось это таким тоном, что больше никаких пояснений у Кати уже не требовали. Нам кажется, что всемогущее слово «смогла» в немалой мере относится и к Кате. Сумела обуздать себя, смогла! И даже — смотрите, — какое открытие сделала! Важное же!
        Не думайте, однако, что Кате так легко далось ее открытие, за которым пришло и смирение, и все другое.
        Из всех чувств человеческих, наверное, самое труднопереносимое — неразделенная любовь, и можно вполне понять, что пережила Катя. Как мы скоро увидим, взяв на себя роль летописца, она на первых порах даже немножко перегнет палку, но все равно хвала ей, Катеньке, иначе как бы стали известны нам многие подробности событий, о которых дальше пойдет речь.
        Почем знать, что переживал Пимен, когда писал свои «сказания»; тоже, наверное, что-то глубоко личное таил в душе.
        5
        Двадцатичетырехлетний командарм Уборевич. — Разговор по прямому проводу. — «У вас рука счастливая». — Перемена в жизни Кати. — Мечты начдивов о новой технике. — Шура Янышева. — Совещание при керосиновой лампе. — План «глубокой операции». — Кое-что о судьбе Орлика.
        Новый командарм Уборевич прибыл в расположение штаба ночью. Доставил его сюда бронированный паровоз. Дела Уборевич принял быстро и вместе с Эйдеманом зашел под утро в аппаратную, где Катя в эту ночь дежурила.
        Господи, как же он молод, этот новенький! Необъяснимое чудо!
        Высокий, худощавый, в пенсне на тонком носу и с быстрым взглядом, Уборевич понравился всем с первого взгляда.
        Пока не рассвело, он из аппаратной не уходил. Переговаривался с комдивами (а те были так же молоды, как он и Эйдеман), потом связывался по прямому проводу со штабом Егорова, все ему доложил. Эйдеман стоял тут же и порой как-то многозначительно поглядывал на Катю, а та знай всё стучала на своем Бодо, пальчики ее ловко бегали по упругим клавишам телеграфного аппарата. Он сверкал чистотой и казался таким же опрятным, как и его маленькая хозяйка.
        Вас, наверно, заинтересует: как же происходили переговоры по прямому проводу и о чем — если это можно знать — был разговор в ту ночь?
        Уборевич, стоя у телеграфного устройства, диктовал Кате, а та отстукивала:
        - У аппарата Уборевич. Рядом со мной товарищ Эйдеман. Только что закончили штабное совещание. Хочу доложить командующему фронтом обстановку на сегодняшний день.
        Катя отстукивала эти слова, и они, превратившись в электрические сигналы, с мгновенной скоростью передавались по проволоке за пятьсот верст или больше туда, где в этот глухой предрассветный час у такого же штабного аппарата стоял командующий Юго-Западным фронтом Егоров и читал по ленте только что принятые телеграфистом сигналы, уже превращенные в буквы.
        О Егорове говорили, что из него вышел бы прекрасный артист, но судьба его сложилась иначе. В юности он грузчик и кузнец, благо здоровье позволяло. Энергичный, крепкий, он бывал неутомим в работе и настойчив в достижении цели: хотел стать актером и стал им, играл на сцене, но началась первая мировая война, и Егоров — на фронте. И с тех пор он воюет. Уже имел пять ранений и все равно так же крепок, кряжист и широкое лицо с острым взглядом выражает все ту же волевую силу и напористость, цепкое умение добиваться цели.
        Теперь этому человеку, уже прославившемуся большими победами, великолепными операциями против белых и армий Пилсудского, шел тридцать третий год. В военном кителе, ладно сидевшем на его статной фигуре, он все так же выглядел рабочим — и лицом, и повадками, и даже говором.
        - У аппарата Егоров, — отвечал он через своего телеграфиста Уборевичу. — Докладывайте, Иероним Петрович, десять минут, больше не имею времени.
        Уборевич уложился ровно в десять минут — его отличали точность и быстрота реакций (в отличие от несколько более медлительного Эйдемана, склонного к вдумчивости). Излагать здесь разговор с командующим фронтом, разумеется, нет необходимости да и смысла: только военному человеку, да и то не всякому, было бы понятно все то, что передавалось из одного конца провода к другому и обратно. Упоминались, например, города Орехов, Александровск и Никополь, станция Апостолово и расположенная на Днепре Каховка. Долетали из проводов наименования частей, пехотных и всяких иных, назывались опорные пункты, которые Уборевичу и Эйдеману надо удерживать, чего бы это ни стоило.
        - И не только удерживать, — доносился издалека, превращаясь в буквы, голос Егорова. — Успех дает атака! Атака! — снова донес провод, и, казалось, сам аппарат, воспринимая это повелительное слово, застучал сильнее.
        Дальше разговор пошел о конном корпусе, который недавно потерпел поражение. Командовал корпусом, единственной кавалерийской частью в 13-й армии, человек большой отваги — Жлоба. Но, несмотря на все его усилия, не устояли конники перед врангелевскими танками, да к тому же на них еще набросилась сверху злая сила, с которой бойцы прежде не имели дела, — вражеские аэропланы. Свист, рев, грохот бомб — это был ужас, и дрогнул корпус.
        Егоров сообщал, что есть решение ставки переформировать корпус, усилить его и превратить в конную армию. В отличие от буденновской, первой, она будет наименована второй.
        - За эту армию вы ответите головой, если дадите ее расколошматить! — грозился теперь провод, и затем аппарат отстучал на ленте: — Эйдеману передайте, что на его Правобережную группу возлагаются большие надежды, о которых, конечно, незачем говорить открытым кодом. Одно пусть усвоит хорошенько, да и вы, Иероним Петрович, тоже: опыт последних боев с Врангелем. Обстановка и приемы борьбы у врага новые, а тем более надо по-новому действовать нам, я повторяю — нам, это и долг наш, и залог победы. Вы скажете, как воевать по-новому без авиации и танков? Кое-что из авиации получите. А на танки не надейтесь, нам их Антанта не дает. И все же требую в этих условиях повести дальнейшую борьбу с Врангелем по-новому и еще раз по-новому!..
        По стеклышкам пенсне Уборевича в эти минуты пробегали странные отблески; казалось, в ответ на слова комфронта быстродействующий мозг нового командарма тоже что-то отстукивает, решает, прикидывает, связывает с тем, что он уже знает из прежних бесед с Егоровым, из собственного опыта и о чем сам думал по дороге, пока паровоз нес его сюда.
        Эйдеман только слегка покашливал, читая вместе с Уборевичем телеграфную ленту. Когда в ней появлялась его фамилия, он выпрямлялся, подтягивался, будто воочию видел перед собой командующего фронтом. Ощущение в самом деле было такое, будто все трое стоят рядом, но говорить могут только по очереди, когда закончит другой и его аппарат перейдет на прием.
        - Александр Ильич! Здравствуйте. У аппарата Эйдеман, — отстукивала теперь Катя. — Хочу заверить вас, Александр Ильич, я приложу все силы, чтобы оправдать доверие.
        - Очень хорошо, действуйте! Ио одно твердо усвойте: вы будете иметь дело со Слащевым, а это хитрый враг. Не давайте ему прежде времени втянуть вашу группу в бой, пока у вас все не будет готово. Подкрепления вам идут!
        - Есть, Александр Ильич. Учту.
        - Желаю успеха! Все!
        Последнюю часть разговора мы сочли возможным привести, так как она более доступна нашему пониманию. Все же можно уловить, на что особенно напирал в своих директивах Егоров, не правда ли? Обращают на себя внимание слова: «Не давайте Слащеву прежде времени втянуть вашу группу в бой, пока все не будет готово». Несомненно, за этим крылся какой-то замысел, осуществление которого требовало, как можно догадаться, тщательной подготовки и концентрации сил.
        Эйдемана разговор с командующим фронтом ободрил, он развеселился и сказал под конец Кате, что готов прямо-таки расцеловать ее за все принятое по прямому проводу, а особенно за слова: «Подкрепления вам идут!..»
        - Ну при чем тут я? — стеснительно пожимала плечами Катя. — Аппарат принял. Мое дело маленькое.
        - Нет, нет, нет! — твердил Эйдеман. — У вас определенно рука счастливая!..
        Могла ли тогда Катя предположить, что Егоров лет через пятнадцать будет первым заместителем наркома обороны Советского Союза, Уборевич станет в эти же годы командующим Белорусским военным округом, а Эйдеман будет в течение семи лет руководить Военной академией им. Фрунзе и еще пять лет — работой Центрального совета Осоавиахима. Как не признать, что Кате повезло… Крупнейшие военные деятели находились рядом с нею, и если их будущее она, конечно, не могла предугадать, все же чувствовала: люди перед ней необыкновенные… Впрочем, их необыкновенность Катя воспринимала как должное; мы видели, как она отнеслась к разговорам пожилых штабистов о молодости многих командармов и комдивов, выдвинувшихся своим талантом за годы гражданской войны. Помните? «Так и должно быть», — написала Катя в дневнике.
        С приездом Уборевича в штабе пошли совещания, все завертелось, началась перестановка людей, она коснулась и Кати: вдруг ей объявили, что она переводится на новое место. При только что сформированной Правобережной группе войск (в составе той же 13-й армии) создается свой штаб и узел связи, где Кате и предстояло работать. Кате стало понятно: это Эйдеман похлопотал, чтоб ее перевели к нему.
        Надо так надо. Она даже обрадовалась, когда разобралась по карте (научилась за войну), где вероятнее всего будет стоять штаб новой ударной группы войск Эйдемана. Ехать предписывалось до станции Апостолово, оттуда почти рукой подать до Берислава, а рядом с ним — Днепр! Ведь это так близко от родных мест ее детства! По ту сторону Днепра — Каховка, и, хотя городок занят врагом, все же будет теплее на душе от одного сознания, что он так близко, рядом.
        Катя быстро собралась, упаковала свой рюкзачок и перед отъездом зашла в экспедицию штаба узнать, нет ли ей писем от Орлика, где он сейчас, друг закадычный, жив ли? Катя все надеялась получить весточку.
        Весточки не было. Что-то случилось с ним?
        Катя тревожилась, не знала, что и думать.
        Не выходил из головы и политотделец. Пожалуй, о нем Катя тревожилась даже больше, чем об Орлике, хотя самой было совестно: в самом-то деле, кто ей и что ей этот лохматый Борис? С детских лет Катя не раз слышала в доме любимую ее отцом знаменитую фразу из «Гамлета»: «Что он Гекубе, и что ему Гекуба?» Как ни корила себя Катя, сколько ни твердила эту фразу, как ни старалась просто даже не думать о политотдельце, а ничего поделать с собой не могла. Все думала и думала о нем, представляла себе, как на красноармейских митингах, на передовой, в окопах, он поднимает дух бойцов горячими призывами стоять насмерть, зовет быть верными долгу и революции.
        Быстрый, порывистый, в вечно сдвинутом набок шлеме с красноармейской звездой, несется он по фронту и где жарче, туда лезет первым. Такой он человек, Борис.
        «Лучше верной подруги ничего нет», — говорила себе Катя, а что-то глубоко сидящее в душе решительно сопротивлялось и твердило, что превыше всего для девушки, если только она настоящая женщина и чувство у нее сильное, — это любимый. И что бы ни случилось с Орликом… Да что Орлик, что мне Орлик, черт возьми! Даже если бы солнце вдруг пропало и Земля перевернулась, главным все равно остается то чувство, которое издревле воспевают все поэты мира…
        Любимый человек рядом. Как он дорог! Довольно порой хоть краешком глаза его увидеть. Только и всего. Повидать его хотя бы издали. И знать, что он жив, здоров. И достаточно. Уже и этого надолго хватит…
        Заносило в эти дни Катю, как видим, бог весть куда. Далеко-далеко.
        Отправление автофургона, которым ей предстояло добираться до нового места назначения, задержалось. Мотор оказался неисправным, и шоферы спешно его чинили. Катю нагрузили: под ее присмотр и ответственность отправляли на том же автофургоне целое хозяйство — полевые телефонные аппараты, кабель и всякое другое казенное добро. Как только все это погрузили в крытый зеленым брезентом фургон, Катя уселась со своим рюкзачком рядом на траву и стала ждать.
        У низенького станционного здания стояло много бричек, двуколок, тачанок. Распряженные кони паслись тут же, в пристанционном саду. Оттуда неслись храп и ржание. Катя знала: с передовой прибыли командиры и комиссары частей и сейчас в одной из комнат вокзала Уборевич и еще находившийся здесь Эйдеман совещались с этими людьми.
        «Надо записать, что за люди они, — подумала Катя. — О комдивах наших, о комиссарах. Удивительный ведь народ, право!..»
        Не успела Катя распаковать свой рюкзачок и вытащить оттуда тетрадь, как в небе над станцией послышался нарастающий гул аэроплана.
        И тотчас опять забухало, затрещало; из теплушек, пристанционных зданий, из комнат вокзала выбежали люди, и минут пять не затихала ружейная и револьверная пальба. По неприятельскому аэроплану (а то снова был он, гад) в этот раз строчили даже из «максима».
        - Бей, бей, ребята! Не дадим уйти!
        Разумеется, не удержалась и Катя. Под левую руку сунула дневник, правой выхватила свой «пипер» и давай выстреливать пулю за пулей вверх, в ярко-синее слепящее небо, где едва заметной точкой парил врангелевский «ньюпор».
        «Господи, хоть постреляешь немного! — говорила себе Катя и с наслаждением нажимала курок пистолета, а разрядив его, опять заряжала и продолжала стрелять. — А то ведь я вроде как на фронте, а в боях не бываю. Хоть душу отвести. Вот тебе, вот тебе, гадюка, вот тебе, подлец!»
        Год назад, когда Катя была полковой, а одно время ротной телефонисткой, ей не раз приходилось браться за оружие. А стрелять она умела.
        - По небу палить? Зачем? — услыхала Катя рядом баритонистый голос с заметно нерусским акцентом и оглянулась. Думала, Уборевич или Эйдеман. Нет, то оказался рослый мужчина со светлыми волосами, зачесанными назад. Кирилл Стуцка! Начальник Латышской дивизии. Не раз он бывал в штабе, и Катя его знала. Недавно был ранен и опять в строю.
        Еще один мужчина добродушно улыбался Кате вместе с Кириллом Стуцкой. И его она тоже узнала — это был Петр Солодухин, начальник 15-й стрелковой дивизии, тоже рослый, крепкий, но с худощавым чисто русским лицом.
        Оба начдива, несмотря на июльскую жару, были в черных кожаных куртках, с полевыми биноклями на груди и с увесистыми маузерами на боку, а у Солодухина виднелись у пояса еще и две гранаты.
        - Ну что ты, ну что боезапас переводишь, дочка? — с укором сказал Кате Солодухин. — Разве ж пулей достанешь его, подлеца? — И, обратившись к Стуцке, он продолжал: — Тут авиация нужна! Да особые пулеметы и пушки, чтоб в зенит могли бить!
        Уже оставив Катю в покое (смущенная, она так и присела на свой рюкзачок), оба начдива завели между собой разговор, который уже не относился к Кате, но ей он все равно был интересен. Стуцка, хмурясь и как будто всерьез, говорил, не сводя глаз с неба:
        - Послушай, Петр Андрианович. Кто выдумал, к черту, эту авиацию? Я бы того выдумщика повесил!
        Солодухин в ответ только улыбнулся в прокуренные усы.
        - Нет, серьезно, Петр, дорогой мой. Ведь в самом деле, что получается? Ведешь войну на земле, а тебя бьют с неба. Да еще эти танки!
        - Я скажу тебе, что получается, — тоже уже всерьез подхватил Солодухин. — Получается, что мы воюем не с Врангелем, а с Антантой, черт бы ее взял! Вот кого надо повесить! — добавил Солодухин, и вдруг его рассмешили собственные же слова, и он рассмеялся, и так чистосердечно, душевно, весело, что сразу почувствовалось, какой это жизнерадостный человек.
        А рассмешила начдива мысль, что не повесить же эту самую Антанту разом на одном суку. Богатейшие и сильнейшие буржуазные страны Запада входят в нее и вот уже третий поход ведут против Советской России.
        Стуцка стоял, широко расставив ноги и засунув обе руки в карманы своей кожанки. Она была новенькая, наверно трофейная. Вместо сапог на нем были желтые кожаные краги, тоже, конечно, трофейные, антантовские. На Солодухине — его дивизия называлась Инзенской и богатых трофеев пока не захватывала, хотя и дралась великолепно, — все, от шапки-керенки, тоже кожаной, до кожанки, штанов и сапог, было потертым, заношенным и кое-где красовалось искусными заплатами.
        Катя видела, как, заговорив об Антанте, оба начдива с хитрой прищуркой оглядели друг друга и усмехнулись. Солодухин затем дружески хлопнул по плечу Стуцку, тот ответил тем же, хлопнул Солодухина и сказал:
        - Вот как, брат!
        - Да. Так-то, милый!
        - Штаны тебе нужны новые, Петр, это и невооруженным глазом видно.
        - Что мне штаны? Ты мне новую технику дай. Танки, аэропланы!
        Стуцка, конечно, шутил, когда предлагал повесить изобретателей авиации. За новую технику и он стоял горой, не меньше своего коллеги. О новой технике мечтали все начдивы. Насыщали как только могли свои полки артиллерией, пулеметами на тачанках, средствами связи, но всего этого им было мало: эх, вот бы хоть парочку танков да с ними — в атаку. Аэропланов бы хоть несколько штук иметь да бомбами ошеломить врага, как он делает, как сделал при прорыве своем в Таврию!
        К Солодухину подошла молодая смуглая женщина в черной кожанке, под которой виднелась простая красноармейская гимнастерка, заправленная в синюю юбку. Талию перехватывал натуго солдатский кожаный пояс. На голове вместо шлема алела выгоревшая косынка. С пояса свисал револьвер.
        - Привет, товарищ! — Она крепко пожала руку латышу и по-свойски обратилась к Солодухину: — Слушай, Петр, я поскачу обратно в дивизию. Мне тут больше нечего делать.
        - А нечего, то давай скачи, — кивнул Солодухин. — Я тут еще чуток задержусь. Велено. А ты скачи, с богом!..
        Тачанок и бричек заметно поубавилось у станции. Ездовые впрягали лошадей, бойцы охраны занимали места у пулеметов и с еще не улегшейся злобой поглядывали в небо. Оно уже не так сверкало, садилось солнце, и багровые облака низко висели над степным горизонтом.
        Катя видела, как ускакала верхом на рыжем дончаке та женщина, которая по-свойски назвала Солодухина Петром. И долго Катя глядела ей вслед с восхищением и грустью. Скоро и мы кое-что узнаем благодаря Кате об этой женщине в черной потертой кожанке.
        Автофургон так и простоял на месте всю ночь — в моторе что-то не ладилось. Ругать шоферов — их было двое — Кате не хотелось. Оба степенные, пожилые, знающие свое дело и заслуженные — в семнадцатом они служили в питерской автоброневой роте и участвовали во взятии Зимнего дворца, а таких людей Катя безмерно уважала.
        Оставалось сидеть при имуществе и ждать. Еда у Кати с собой была, и поужинала она куском черного хлеба тут же, у фургона, сидя на траве и наслаждаясь красотой густозвездной июльской ночи. Земля и небо еще источали тепло, и, казалось, все живое ждет прохлады и росы. Лежать можно было, ничего не стеля под собой, хоть догола раздевайся — не простынешь.
        Взошла луна, и стало совсем светло, почти как днем, только голубоватости вокруг больше. Сказка!
        В ближнем окне вокзала Катя видела залитые совсем иным, желтым светом знакомые фигуры. Пылала на столе керосиновая лампа, и вокруг нее тесно сидели: лицом к окну — Уборевич и Солодухин, спиной — Эйдеман и Стуцка.
        Работают! Обдумывают что-то. И ночь им не в ночь, ничем иным не живут, одно только сидит гвоздем в голове: как уберечь свои силы, а силы противника уничтожить, пленить, заставить очистить занятую им землю, сложить оружие.
        И Катя потянулась к дневнику. Ну что же, если и ей ночь не в ночь, и все ее трогает и хочет она того же — скорейшей победы. О, как будет потом всем хорошо! Ну, и питерским ребятишкам, разумеется!
        Записывай, записывай, Катенька. Заноси в тетрадь все, что рвется из души.
        «Сначала расскажу о той женщине, которая подходила при мне перед вечером к Солодухину, а потом с его разрешения ускакала к себе в дивизию.
        Это Янышева, известная у нас героиня. А впрочем, почему героиня? Настоящая, я бы сказала, женщина, вот и все.
        Совсем недавно погиб в бою ее муж, комиссар этой нашей дивизии, где начальствует теперь Солодухин. Погиб Янышев достойно: был ранен в плечо, но не выходил из боя, держался до последнего патрона, пока не пал от штыка врангелевца.
        Мы знали: погибший, старый большевик, иваново-вознесенский ткач, был лично знаком с Лениным, работал до ухода на фронт в Москве. Не раз видели мы его тут, у нас в штабе, — такой был симпатичный, боевой, бесстрашный. Бывала у нас в штабе и его жена, Янышева эта самая, ее мы любили тоже, а служила она в той же дивизии, где он, ее муж.
        В тот злосчастный июньский день, когда с передовой пришла весть о его гибели, в штабе нашем прямо царил траур, так все жалели его, а у Эйдемана, говорят, даже слезы выступили.
        Долетела грустная весть и до Москвы, и до самого Ленина, и пришло указание доставить труп покойного Янышева в столицу для похорон. Спросили у Янышевой:
        - Шура, поедешь с гробом?
        Она это выслушала с опущенными глазами, но без единой слезинки, только голос был глухой и лицо бледное-бледное:
        - Поеду…
        Увезла Шура гроб с телом погибшего мужа в Москву, и туда же еще некоторые поехали из дивизии Солодухина. Рвался туда и сам Солодухин, да не мог он оставить дивизию. О Солодухине я тут же расскажу, тоже интересный человек, исключительного мужества, и не дай бог, если и с ним что-нибудь случится. Как раз после отъезда Янышевой с гробом и делегацией от нашего фронта в Москву слышала я такой разговор Эйдемана с Солодухиным:
        - Петр Андрианович, дорогой мой, смотри, будь хоть ты поосторожней. Не лезь в самое пекло!
        А Солодухин только пощипывает усы да улыбается — мол, о чем тут разговоры разговаривать, еще я помирать не собираюсь, надеюсь еще крымский табачок покурить. Так он и сказал.
        Эйдеман тут ему пальцем как бы грозит: ну смотри, начдив! А тот все крутит усы, все крутит.
        - Еще мы с тобой погуляем по Крыму, товарищ командарм. Авось и в море выкупаемся под солнышком, буде таковое нам засветит.
        Эйдеман, я думаю, не суеверный человек, а тут, смотрю, стучит согнутым пальцем по столу — на счастье.
        Солодухин тоже из рабочих, и знают его, говорят, и в Самаре, и в Питере, где он до фронта работал. Он давно в партии, но старым большевиком его не назовешь, лет ему всего под тридцать, даже меньше».
        В записи Кати читаем дальше:
        «Что было с похоронами Янышева в Москве — об этом рассказали наши товарищи, когда вернулись. Опустили комиссара под траурный марш в могилу у самой кремлевской стены. Почетный салют был из винтовок — все должное воздали погибшему комиссару, как полагается герою.
        Виделась Янышева в эти дни и с Лениным, и, рассказывают, он горевал об утере, расспрашивал, как погиб комиссар, и говорил:
        - Жаль Янышева, это был прекрасный большевик!..
        Теперь Шура — начальник политотдела солодухинской дивизии. Осталась в строю, и по всему фронту о ней идет добрая слава.
        Вот какие у нас люди!..»
        Такова одна из записей, сделанных Катей в ту лунную ночь.
        Героиня наша, как вы заметили, часто незаметно для себя самой воодушевлялась, когда бралась за дневник. Свои записи она всегда делала с охотой, но порой ее как бы поднимало на гребень большой волны, и, читая спустя много лет эти записи, диву даешься, как метко и прозорливо удавалось ей многое запечатлеть.
        О, если бы тогда можно было все в открытую заносить в дневник! Работая в штабе, Катя ведь много знала, но руки у нее были связаны, и до поры до времени она вынуждена была помалкивать. Она ведь знала, о чем идет речь за освещенным лампой окном вокзала. Хорошо видно было, как оживлено лицо Петра Солодухина и как горят быстрые глаза Уборевича. Крайне заинтересованы разговором — и это тоже чувствовалось — Эйдеман и Кирилл Стуцка, начдив, о котором тоже шла по фронту добрая слава. Он и Солодухин считались лучшими начдивами 13-й армии, и оба переходили теперь в распоряжение Эйдемана, в его Правобережную группу войск.
        И Кате было понятно, отчего Уборевич и Эйдеман советуются именно с ними.
        Оставим на время Катю, ее дневник, ночь, луну, звезды и перенесемся туда, за освещенное окно вокзала. Все ведь в свое время узнается, и вот, конечно же, узналось и то, о чем велся там разговор, и теперь у нас есть возможность об этом рассказать.
        В той вокзальной комнате, кроме четверых уже перечисленных лиц, никого больше не было. Только снаружи у двери стоял часовой с ружьем.
        …Порозовевший — казалось, это от вдохновения — Уборевич говорил собеседникам:
        - Операции нам предстоят не совсем обычные, учтите, товарищи. Прежний опыт гражданской войны не отбрасывается, но этого сейчас мало.
        Тут Стуцка и Солодухин переглянулись и молча покивали друг другу, как бы выразив этим: а мы с тобой, друже, как раз об этом сегодня и толковали.
        Их переглядывание и кивки Уборевич уловил мгновенно и улыбнулся, что с ним не так часто бывало, и все стали с интересом ждать, что он скажет.
        - Сговорились, — шутливо бросил он Эйдеману, — всё уже знают, а? Где-то еще только думают, соображают, прикидывают, а они, как на ковре-самолете, прямо из будущего прилетели. И все у них на ладони. Весь ход дальнейших событий.
        - Ну, это не так, — с обычной пунктуальностью стал объяснять Стуцка. — Мы с Петром Андриановичем говорили действительно о всяких будущих планах, но о ковре-самолете пока не мечтаем.
        - Мечтаем! — слегка стукнул кулаком по столу Солодухин. — Как раз об авиации и толковали мы!..
        Он стал рассказывать, о чем был разговор между ним и Стуцкой при налете неприятельского аэроплана, а тем временем Уборевич что-то чертил карандашом на листе блокнота. Появился изгиб большой реки, на правом берегу обозначился населенный пункт, на левом — такой же населенный пункт. Чертил Уборевич с такой быстротой, что за его карандашом трудно было уследить. Любой штабист позавидовал бы легкости и точности руки Иеронима Петровича.
        Эйдеман, упершись локтями о стол, задумчиво разглядывал набросок командарма.
        - Будет, будет у нас авиация, — перебил Солодухина Уборевич.
        Невозможный человек! Стоило кому-нибудь начать говорить, или пожать плечами, или, наконец, просто подвигать бровями, как Иероним Петрович дергался, откидывался назад, и тут же выяснялось, что он все уже уловил и понял. Эйдеман поэтому больше помалкивал, он знал: можно и без слов или почти без слов переговариваться с Иеронимом Петровичем. Достаточно поднять бровь или кивнуть, и то, что этим хотелось бы выразить, уже должным образом воспринято. Свое согласие или несогласие Уборевич выражал больше жестами или мимикой, нежели словами.
        Но в этот раз он разговорился.
        - Смотрите сюда, — пригласил командарм участников беседы пригнуться поближе к начертанному им рисунку. — Вот это, ясно, Днепр, а это Берислав, где мы стоим, а на той стороне Каховка, где мы хотим быть. И будем.
        Эйдеман в нужный момент закивал. Уборевич, конечно, заметил это и удовлетворенно тоже покивал.
        - Наносим удар здесь вашей группой войск, — продолжал Уборевич, окидывая молниеносным взглядом теперь уже всех троих. — Такова директива свыше. В помощь вам придет еще одна дивизия, — все вы, я думаю, знаете Блюхера.
        - О! — воскликнул Солодухин. — Дело! На душе легчает.
        - Хороший начдив Блюхер, — отозвался деловито и Кирилл Стуцка. — Воевать умеет. Урал, Сибирь… Там он себя показал толково.
        Эйдеман уже знал, конечно, какие силы ему будут приданы, и поэтому ничего не сказал, даже не изменил выражения лица, а продолжал с той же задумчивой сосредоточенностью глядеть в листок Уборевича. От последнего, однако, не укрылось, что Эйдеман доволен приданной ему новой дивизией, только не хочет этого показывать.
        - Дивизия у Блюхера отличная, что говорить! — выразительно посмотрел Уборевич на Эйдемана. — Но вот что, товарищи! Продолжим. Я не зря заговорил сегодня о том новом, которое может от нас потребоваться. Смотрите на схему. Вот здесь, на вражеском берегу, вы видите Каховку. Отсюда ровно восемьдесят километров до Перекопа. Если с ходу не прорвемся к нему, возникнет ситуация, с которой мы, кажется, еще не встречались.
        Уборевич очертил большой полукруг, оставив в центре Каховку.
        - В этом случае мы столкнемся с тем, что на военном языке называется плацдармом. Удержав его, мы сохранили бы за собой возможность сосредоточить здесь силы и затем произвести массированный удар в глубокий тыл противника. В конце прошлого года мы этот метод «глубокой операции» пробовали применить на фронте против Деникина. Я говорю о рейде червонных конников Примакова. Но здесь обстановка будет другая, и действовать потребуется по-новому. Захват плацдарма, глубокий рейд в белый тыл, разгром белых войск в Таврии и штурм укреплений Врангеля на Перекопе и Чонгаре. Тут все будет не так, как до сих пор у нас бывало, вот вы что учтите, товарищи!
        Все то, что Уборевич до сих пор сказал, требовало напряжения мысли от него самого, а он, излагая план дальнейших операций, успевал еще в то же время наносить новые линии и стрелы на листке своего блокнота.
        Одна стрела протянулась от Берислава через Днепр к Каховке; оттуда, раздваиваясь, уходила прямой линией к Перекопу и другой — на восток, к Мелитополю. Вот и еще одна стрела вонзилась в занятый врагом Мелитополь, в глубокий тыл врангелевских войск. Эта стрела шла от Александровска, близко от которого стояли белые. Понятно было, что отсюда, из-под Александровска, удар будет наносить сам Уборевич. Причем удар от Берислава и Александровска будет одновременным и концентрическим.
        - Ясно вам? — спросил Уборевич и, не ожидая ответа, встал, потянулся всей тонкой и еще почти по-мальчишески тощей фигурой, но при этом успел непостижимым образом еще и засунуть свой блокнот в свисавшую у него на ремешке через плечо кожаную офицерскую планшетку.
        Он застегнул френч и еще произнес:
        - Все! Есть вопросы?
        Никто не ответил вслух командарму: ясно было, беседу командарм закончил, он сам учел все возможные вопросы и постарался ответить на них как мог. А теперь пора расходиться, на дворе ночь, луна, звезды, поспать бы хоть часок.
        - Нет, — сказал Солодухин в ответ на приглашение Уборевича заночевать в штабе, — я поеду, у меня тачанка, добрые кони. Мигом доберусь.
        - Подамся и я к себе, — ответил на то же приглашение и Стуцка. — У меня тоже тачанка и добрые кони. Мигом доберусь домой.
        У Эйдемана слегка затряслись плечи от смеха. «Домой» — вот что его рассмешило.
        - Домой, на передовую, а? — проговорил он, дружески хлопая Стуцку по плечу. — Образно и точно.
        - А я во всем точный человек, — заметил сам о себе Стуцка. — А вот насчет образности это ты хватил. Я не поэт.
        Уборевич еще был здесь, ходил взад и вперед по комнате, но, казалось, его здесь уже нет и мыслями он витает где-то далеко и решает в эту минуту какие-то другие вопросы. И по-прежнему блескучие искорки проносились по стеклышкам его пенсне, словно то были отсветы мыслей, роившихся сейчас в его гордо посаженной молодой голове.
        То, о чем он говорил сегодня, что излагал и что рисовал, было планом командования Юго-Западного фронта, которое доверило ему, Уборевичу, все операции против Врангеля. Но это был и его план, его, нового командарма. И он уже жил этим планом и в быстрых проблесках мысли шел уже и дальше, намечал что-то и новое, чего ни в каком плане заранее не предусмотришь.
        Вот это живое биение мысли ощутили и остальные трое. И это было, пожалуй, главным, что они увезут с собой, разъехавшись по своим штабам.
        Катя и не заметила, как ночь прошла, а утром, на ранней заре, дрожа от сыростного холода, залезла в фургон, укрылась шинелькой и задремала.
        Проснулась, когда фургон уже вез ее в Апостолово. Пока добрались туда, пыльная и тряская дорога вымотала всю душу у Кати.
        А там, в Апостолове, произойдут новые события, и одним из них будет встреча с Орликом, но это, к сожалению, произойдет не так скоро, как хотелось бы.
        Ведь Орлик-то знаете в какую переделку попал? О разгроме корпуса Жлобы вы уже читали, а ведь как раз в этот корпус и попал Орлик, когда расстался с Катей после возвращения из Москвы и ринулся на передовую. А там такое творилось в те дни, что страшно и рассказывать.
        А все же придется рассказать.
        6
        Что произошло с корпусом Жлобы. — Орлик в разведке. — Что пели белоказаки. — Сверкали клинки. — Еще одна девушка из Каховки. — Разговор по душам. — Трудные дни скитаний. — Несчастье на рассвете.
        С конным корпусом Жлобы случилась беда. В неравном бою с врангелевцами он был окружен и разбит.
        По-разному описано это сражение в мемуарах и трудах историков. И, поскольку в записях Кати и Орлика мы подробностей не найдем, обратимся к тем свидетельствам, которые есть.
        Тут вот что произошло.
        Несмотря на страшную усталость, слабое вооружение (танков в 13-й армии не было, аэропланов было всего несколько) и немногочисленность красных войск, их упорное сопротивление дорого обошлось белым. Слащев и Кутепов понесли огромные потери, пока дорвались до Днепра. А уже вскоре их контратаковали конный корпус Жлобы и другие части 13-й армии. На всем фронте, изогнутом дугою по Таврии, завязались опять упорные кровопролитные бои.
        Белых сперва основательно было потрепали и потеснили кое-где назад.
        В Мелитополе, по признанию Врангеля, державшего там свой полевой штаб, стала слышна артиллерийская стрельба, и в городе поднялась паника: красные близко! «К вокзалу, — пишет Врангель, — потянулись толпы обывателей с пожитками, справляясь, не пора ли оставлять город. Работа в штабе шла своим порядком, однако чувствовалось, что нервы у всех напряжены до крайности. В моем резерве для прикрытия города оставался всего один юнкерский полк.
        К полудню напряжение достигло предела. Корпуса находились в движении, и непосредственной связи с ними не было. Явственно доносился беспрерывный гул стрельбы. Наконец приближающийся звук пропеллера. Над поездом, низко снизившись, пронесся аппарат, дал сигнальную ракету и выбросил донесение: противник разбит наголову»…
        Врангель, по утверждению очевидцев, кричал на весь штабной вагон, размахивая донесением:
        - Господа! Нам открылась дорога на Донбасс! На Кубань! На запад Малороссии! Во все концы империи! Ура!
        В тот день в самом деле могло показаться: теперь он, Врангель, уже «на коне» и куда захочет, туда и поведет свои полки. Контратаки красных не удались, надо признать.
        Дело обстояло так (по утверждению одного из наших же историков): «Сводный конный корпус Жлобы, атакуемый с фронта, флангов и тыла и понесший большие потери в личном составе и оружии, отдельными группами, никем не управляемый, прорвался на северо-восток и восток. Некоторые его части вышли на север… Менее пострадала и почти целиком сохранила свою боеспособность 2-я кавалерийская дивизия Блинова. Она вышла из угрожавшего ей окружения в полном боевом составе и совместно с другими частями конного корпуса сосредоточилась в районе Черниговки».
        Вот в рядах кавдивизии Блинова и сражался Орлик, и будь он историк, то весь ход сражения описал бы по-своему. Таких фраз, как «в полном боевом составе» вышли мы из окружения, он не употреблял бы. Были, разумеется, потери и в этой дивизии, и не один боец выбыл из строя, пока дивизия Блинова пробилась из окружения в район Черниговки.
        Выбыл из строя и Орлик.
        Вечернее солнце золотило степь. Полуэскадрон конников, остававшийся в заслоне, наконец тоже получил приказ об отходе на север, к своим.
        Степь затихала к ночи, меркла, становилась такой, какой и должна быть, — мирной, покойной, все слышнее звенящей кузнечиками и чуть шелестящей ласковым ветерком. Уже первые звезды появились кое-где в светлом огромном небе. Над степью небо всегда кажется огромным и бездонным.
        Орлик ехал в строю, понурив голову. Лошадка попалась ему неказистая, пегая и коротконогая, но выносливая. Казалось, она понимает настроение своего всадника и тоже не в духе. «Сколько же еще отступать?» — будто спрашивала она, недовольно похрапывая и встряхивая уздой.
        С непрерывным отступлением никак не мирилось и сознание Орлика. Как это получилось, что белые оказались сильнее? Крым что? Маленькая часть России.
        Над резко очерченной и, куда ни погляди, ровной линией горизонта осталось как бы на память от солнца одно лишь розовое облачко. Завечерело в степи, засвежело, а она все еще далеко просматривалась во все четыре стороны. Противника нигде не видно было. Но по дороге, густо пылившей и сейчас, только не темной, как днем, а светлой пылью, бросались в глаза следы только что прошедших здесь боев. Всюду брошенные двуколки, разбитые передки орудий, трупы лошадей, ящики со снарядами, какое-то тряпье.
        Скоро на шляху попался отставший от своих раненый беляк — молоденький юнкер, он лежал у обочины и стонал. Допросили юнкера и узнали, что красные давно ушли на север, а вслед им помчались два полка дроздовцев. Полки дроздовцев считались лучшими во врангелевских войсках, состояли почти сплошь из офицеров и носили черную форму. А на рукавах гимнастерок и френчей — нашивки с изображением черепа и двух скрещенных костей.
        Юнкер был уже слаб, умирал от потери крови. Орлик слез с коня и взялся перевязывать раненого. Белокурый, совсем еще молоденький, стало жаль его. Маменькин сынок, воевать пошел за белых, эх, дуралей ты, дуралей. Орлик обматывал бинт вокруг окровавленной груди юнкера и все бормотал:
        - Дуралей ты, сморкач, вот кто! За кого воюешь? Ты подумал, балда?
        Когда Орлик оставил раненого и догнал своих, командир полуэскадрона, старый Махиня, сделал ему выговор:
        - Чересчур ты добрый, парень.
        Орлика любили бойцы. В бою не трусил, не отставал от лавы в атаке и особенно бывал незаменим в разведке. Всюду пролезет, заберется в самое логово врага и мигом все разузнает. По приказу командира Орлик держал при себе в притороченной к седлу сумке старый рваный пиджачок и брюки из домотканого рядна. Переодевшись в эту одежку, он становился похож на пастушка из кошары, а этих кошар тут, в степи, было немало. На плечо Орлик брал палку, на нее навесит ведерко, будто бы за водой пришел из степи, где вышел из строя кошарный колодец. Воду тут, в селах, добывали нелегко: на все село — один-два колодца. Назывались они «пробивными» и были глубокими, а воду давали на вкус солоноватую.
        В таком маскараде Орлик проникал всюду, куда посылали, и часто приносил в эскадрон ценные сведения. Про Орлика не в шутку говорили, что в разведке он разузнает не только все о противнике, но и про то, сколько собак в селе и как их зовут.
        Было у Орлика еще одно качество, за которое его еще больше ценили в эскадроне: великолепное зрение! Он лучше других мог разглядеть даже самые малозаметные точки на горизонте. Поэтому Орлика чаще, чем полагалось, посылали в ночные дозоры и в сторожевое охранение. Не раз Орлик первым замечал появление всадников противника там, где, казалось, их еще и в бинокль нельзя было увидеть, и тотчас доносил командиру.
        Тот не верит, сам пытается разглядеть, что там вдали видится, а Орлик твердит свое:
        - То белые, товарищ эскадронный, ей-богу же! Да вон они за тем дальним курганом! Чуть влево смотрите… Вон, вон! Видите, на курган птица села.
        - Какая, к черту, птица? Где?..
        Скоро выяснилось, что Орлик действительно прав, те едва различимые на горизонте точки — вражеский конный дозор.
        - Ну и глаза у хлопца! — говорили в эскадроне с восхищением. — И верно же, что Орлик!..
        Ночью выяснилось, что своих уже не догнать. Белые и спереди, и сзади, и с боков, и всюду в окрестных селах и хуторах стоят их войска.
        Орлик, переодевшись в свой пастуший костюм, пробрался на разведку в ближний поселок.
        Вид у Орлика был такой убогий, сиротский, что какая-то старуха пожалела его, завела в хату и накормила. Только он успел допить молоко и выспросить хозяйку, много ли солдат или казаков в селе, как из соседнего двора донеслись страшные крики.
        - Кто это там кричит, бабуся? — спросил Орлик.
        - Ай! — тяжело и скорбно вздохнула старуха. — На што тебе, сынок, все знать? Беда пришла, и все. Конец нам.
        Бабка рассказала, что в соседней хате стоят на постое казачьи офицеры. Перед вечером сегодня к ним откуда-то приволокли пленного красного комиссара, и вот весь вечер уже мучают его. Комиссар, говорят, при последнем издыхании, весь израненный и избитый, а они, звери, все не отстают.
        - Спаси и помилуй, царица небесная! — причитала бабка, утирая слезы. — Чуешь? Поют, нехай им бис!
        Командир полуэскадрона, заночевавшего в степной балке, строго наказывал Орлику не рисковать. «Ты мне смотри там, понял? На рожон не лезь!» Услышав рассказ бабки, Орлик с трудом усидел на месте. Теперь он знал, что в селе белых немного, эти сведения надо обязательно доложить командиру. Пора было уходить.
        - Спасибо, бабуся. Я пошел.
        - Куда, сынок? Переночевал бы. Я одна. Хата моя бедная, казаки у меня не стоят. Они себе побогаче где нашли.
        - Я прогуляюсь. Туточки, возле села.
        Ночь была ясная, лунная. Гудели лягушки в ближнем пруду. Орлик тенью прошмыгнул к соседней хате, где светились окна. То, что он увидел, когда осторожно заглянул в окно, заставило его схватиться за спрятанный на груди револьвер.
        В горнице за столом сидели пятеро офицеров в черкесках и пели всё ту же песню, которая так полюбилась во всей армии Врангеля:
        У нас теперь одно желание —
        Спеть у Кремля «Алла-верды»…
        В углу на вбитом в потолок крюке болталось тело комиссара, повешенного вниз головой. Время от времени какая-то из пьяных рож с озорным криком: «А ну, шевелись!» — толкала сапогом голову комиссара, и тот начинал раскачиваться, как колокол.
        Орлик понимал, что если он выстрелит, то и сам пропадет, и навлечет беду на весь свой полуэскадрон. Но если он не выстрелит, то, наверное, потом сойдет с ума.
        В голове от злобы все у него потемнело, и он едва различал теперь окружающие предметы. Отпрянув от окна, наткнулся на ствол яблони и чуть не выколол себе глаз. Как слепой, на ощупь, выбрался из сада и пошел, спотыкаясь, вдоль улицы.
        Скоро зрение к нему вернулось, и он благополучно нашел дорогу к своим.
        Этой же ночью лихим налетом полуэскадрона были перебиты в селе все оказавшиеся тут белоказаки. Орлик успел первым ворваться в хату, где пели при повешенном комиссаре гадкую песню «Алла-верды». Прямо с порога он разрядил пистолет в мертвецки пьяных офицеров, замучивших комиссара.
        Шашкой Орлик рубить не любил.
        Когда Орлик вышел из хаты на крыльцо, недалеко от него разорвалась брошенная кем-то граната. Ярко сверкнуло, загрохотало, ударило как бы ветром и заложило уши. Осколками, к счастью, Орлика не задело, но его же ошалевшая лошадка, когда он ее отвязывал от крыльца, с испугу шарахнулась и крупом с такой силой прижала своего хозяина к крыльцу, что от невыносимой боли молодой наш боец потерял сознание и рухнул на землю.
        Ничего, ничего, в этот раз снова обошлось — Орлика нашли, положили в двуколку и постарались выходить.
        Очнулся он уже засветло.
        Отряд конников — осталось в полуэскадроне уже не так много бойцов, и потому мы называем его отрядом, — лежал, спешившись, у железнодорожной насыпи и отстреливался, а на него наседали сотни две беляков.
        - Лежи, лежи! — прикрикнула на Орлика рыженькая девушка с белой косынкой сестры милосердия.
        - Что ты? — буркнул Орлик и выбрался из тележки, в которой лежал.
        Схватив свой карабин, он, чувствуя себя еще не совсем здоровым, кинулся к насыпи и залег в цепь. Вернее, не залег, а стал стрелять с колена.
        - Лежа надо! — закричала снизу рыженькая. — Эй, ты, хлопчик! Убьют!
        Командир полуэскадрона уже был убит разрывом снаряда. Беляков поддерживали три орудия, укрытые вдали в кукурузе. Картечь отчаянно повизгивала в воздухе.
        Вдруг вдали показался паровоз с одной бронеплощадкой. Следом за ним скакало много всадников. Кто же они? Свои?
        - Ура-а-а! — загремело в степи.
        Но война шла такая, что обе стороны кричали то же «ура» при атаке. Вот с бронеплощадки ударила трехдюймовка. Снаряд запел, просвистел над головой, удалился в сторону беляков и там ухнул взрывом в кукурузе.
        - Ну, значит, свои! Ура-а-а!
        От паровоза, развернувшись широкой лавой, скакало туда же, к кукурузе, до сотни всадников, и это тоже были свои. И побеждало их «ура», а «ура» беляков уже не слышно было — они поспешно уходили за овраг, в дымную степь.
        Сверкали клинки, ржали лошади…
        Оказалось, еще один отставший отряд из корпуса Жлобы прорывается к своим на север.
        Все переменчиво на войне. Беляков прогнали, Орлик и его товарищи уцелели благодаря подоспевшей помощи, но слишком далеко ушли свои, и некуда было деться отставшим в голой безбрежной степи.
        Силы соединившихся отрядов таяли с каждым часом. Их непрерывно атаковали с разных сторон, не давали передышки ни днем ни ночью.
        На закате дня Орлик опять несся в строю, уже не на север, а куда-то на запад. За уходившим отрядом красных гнались по пятам дроздовцы. И вот в какой-то момент Орлика вдруг чем-то стукнуло сильно, а чем он сгоряча не разобрал. Обожгло жаром, вырвало из руки саблю, сметнуло с коня и трах о землю. Потом оказалось: близко разорвался снаряд.
        Больше всего Орлик боялся ранения.
        Пускай лучше убьет! А ранение для него хуже смерти; он понимал: стоит потерять сознание и попасть в руки санитара или сестры милосердия и — конец, — не станет Александра Дударя. Обнаружится, кто он на самом деле, а потом уже ничего не поправишь. За полгода, которые прошли со дня, когда Саша зашла с охапкой кленовых листьев к командарму и попросилась в кавалеристы, ей приходилось попадать в разные переделки, но в руки санитаров и сестер милосердия — ни разу.
        Везло!..
        Повезло и на этот раз. Орлика не ранило, а только обожгло, исхлестало взрывной волной и на время лишило сил. Сознание ясно работало, а мускульная сила вдруг куда-то ушла из рук, и они повисли как плети. Хочешь за что-то ухватиться, а пальцы как вата — ничего не в состоянии удержать.
        Он пытался привстать с земли, но безуспешно. Сесть бы, поглядеть по сторонам. Все, что было впереди его запылившихся песком глаз, заслоняла разбитая тачанка, перевернутая колесами кверху. Слева лежал труп убитой лошади Орлика, и там тучей жужжали мухи. Справа, почти у глаз, вздымался из травы большой серый валун. Повернуться бы на спину — и это не удавалось.
        Ах, проклятье! Вот и лежи лицом вниз, и дыши прижатыми к траве ноздрями…
        Боли не было никакой, а беспомощность приводила в отчаяние.
        Опять глаза плохо видели. Какое-то дымное марево стояло над степью. Что это? День? Вечер? Пить очень хотелось, водицы бы! Ах, черт возьми!
        И вдруг Орлика окликнул молодой женский голосок:
        - Милый! Ты здесь? А я ищу, куда делся? Трава высокая, не видно. Ну, дай сниму гимнастерочку. Ты, может, ранен, а так не разберешь.
        К Орлику присела и задышала часто та самая рыженькая сестра. Рядом остановилась, скрипя колесами, крестьянская телега.
        Сильные руки рыженькой помогли Орлику привстать, но гимнастерку он с себя снять не дал.
        - Ты чего? Я не ранен.
        - Ну? А лежишь почему? Прохлаждаешься? Эх, чудак человек! Дай осмотрю!
        - Иди, иди отсюда, — заупрямился Орлик. — Чего пристала?
        - Ну, не желает, не надо! — закричал кто-то с телеги.
        Орлик, еще сидя на земле, увидел — в телеге развалились два раненых красноармейца, оба со свежими перевязками. У одного рука на перевязи, у другого голова вместе с бородой забинтована.
        Свои, значит. Ну слава богу.
        - Лезь! — крикнула рыженькая. — Живо!
        - Куда?
        - В телегу, золотой мой. Как принца повезем.
        - Брось! — Орлик не любил, когда с ним заигрывали девчата. — Это куда же едете?
        - Сам не видишь разве? — отозвался с телеги бородач. — Отставные обозники… Тащимся вот куда глаза глядят, пока можно.
        - Так полезешь, нет? — все приставала к Орлику сестра. — Ну миленький, ну ненаглядный мой, черноглазенький, давай, давай, а?
        Зол Орлик, люто смотрит на сестру, будто она ему первый враг. И вообще, в трудные минуты жизни он становился злобно отчаянным: не подступись. Самых близких людей обругает, ничьей ласки не примет, руку помощи отшвырнет, если она протянута из жалости. А тут какая-то чужая лезет: «золотой, миленький, ненаглядный»! «К черту катись! Не надо твоей помощи!»
        Как нашел в себе силы Орлик, не попять, но он ухитрился сам встать на ноги, и вид у него был все еще злой, воинственный и непреклонный. Оглянул он потом свою гимнастерку, штаны, сапоги — все как будто было в порядке, только пыль да грязь налипла, а крови нет.
        - Ты псих! — сердилась сестра. — Ну ходи ногами, ходи!.. — И крикнула — Поехали!
        Крикнула она, собственно, самой себе. Схватила вожжи, подергала, зачмокала, и запряженные в телегу такие же рыжеватые, как сестра, лошадки затрясли мордами и тронулись.
        Опять был закат — черт знает, сколько их уже было. Опять сразу после захода солнца степь зачернела, а днем и она, право, рыжая. Орлику со зла все казалось рыжим, как вьющиеся волосы сестры. Аней, оказывается, ее звали. Аня так Аня, все равно.
        Орлик из дикого упрямства все не садился в телегу, шел сзади, держась за край руками, и ни слова нельзя было от него услышать. Порой сестра, обернувшись, опять начинала упрашивать:
        - Да садись же, миленький!
        Дотащились до заброшенной овечьей кошары и здесь сделали привал. Под соломенным навесом поместились и кони, и телега. Аня дала раненым попить.
        - Ну, голубчики, пока отдыхайте.
        Недалеко в потемневшей степи мерцали огоньки. Село там, наверное.
        Орлик улегся под воз и скоро задремал. Среди ночи он проснулся. Кто-то, забравшись к нему под воз, устроился рядышком.
        - Ты что? — вскинулся Орлик, узнав сестру.
        - Зябко мне что-то, не спится… Ты лежи, лежи.
        Орлик с нарочитой грубостью проворчал:
        - Да иди ты… Вот еще… Разбудила ни с того ни с сего!
        - Не ругайся, глупенький, я же так просто… Поговорили бы, поделились.
        Орлику стало вдруг смешно от этого приключения, и он подобрел.
        - Поговорить могу с тобой, пожалуйста, — сказал он Ане. — Ты сама откуда?
        Оказалось, она тоже из Каховки. Землячка! Ну, диво, где только каховчане не встретятся. А давно ли Аня оттуда? Да нет, по ее словам, не так давно, да, говорят, там сейчас ужас что творится, при беляках. Опять все стало как при старом режиме. Богачи вернулись в свои дома; тех, кто большевикам помогал, в тюрьмы посадили, офицерня белогвардейская пьет и гуляет, а в городе стон стоит.
        Аня рассказывала, что перед уходом красных много каховских девчат записалось в сестры милосердия, и хорошо, что они так сделали, а то с приходом обратно белых в город, для девушек совсем житья не стало. Офицерье пьянствует и безобразничает, как при старом режиме, если не похуже.
        Орлик зачем-то соврал Анечке, что у него есть невеста, зовут ее Катей, а работает она в штабе армии телеграфисткой. Умеет и по телефонной части и вообще бедовая очень.
        - Позавидуешь, — со вздохом произнесла Анечка. — Девчата у нас все хорошие, а среди парней не все.
        Орлик научился за время своей службы в кавалерии лихо заговаривать зубы и сбивать собеседника с мысли. Он вдруг спросил у Ани:
        - Слушай, а куда мы путь держим?
        Та отвечала шутливо:
        - В рай везу.
        - Да ну тебя! Говори, куда?
        - Есть такой рай на земле. В степи тут он, уже близко нам. Вот увидишь!
        Оказалось, Аня батрачила с год в имении одного из крупнейших землевладельцев Таврии Фальц-Фейна — «Аскания-Нова». Там, по ее словам, все богатейшее: постройки, сады, огороды, пашни, много и скота, и всего, всего! Нигде больше Аня такого не видела. Там посадки леса так разрослись, что в них заблудиться можно. А какие озера, пруды, и сколько там птицы!
        «Вот где хорошо было бы устроить колонию для питерских ребятишек», — с горечью думал Орлик, слушая сказочные описания Ани.
        До «Аскании-Новы», бывшей лишь одним из имений Фальц-Фейна в Таврии, оставалось еще верст десять. Аня надеялась спрятать там раненых у знакомого ей садовника.
        - И сами там с тобой сховаемся, идет? — предлагала она.
        - Там посмотрим, — увиливал он.
        Еще не рассвело, когда Орлик двинулся на разведку в ту сторону, где ночью мерцали огни. Но не прошел Орлик и двух-трех верст, как услышал выстрелы. Где-то там, сзади, стреляли. Слышался конский топот. Сердце замерло у Орлика — не напали ли на Аню и раненых красноармейцев случайно заехавшие в кошару беляки? Криков никаких не слышно было, только выстрелы…
        Вот стихло. Кони зацокали где-то ближе. Орлик теперь уже не шел, а сидел на корточках в высокой траве и выжидал.
        Неизвестные всадники (он пе разобрал, кто там) проехали стороной, по другой дороге, за бугром. Белые, наверно. Когда цокот копыт стих, Орлик со всех ног пустился бегом обратно к кошаре.
        Но он уже не застал в живых ни раненых красноармейцев, ни рыжей Ани.
        7
        Генерал Кутепов зверствует. — Знаменитая «Аскания-Нова». — Орлик снова не Орлик, а Саша Дударь. — Как мать Орлика лишилась комнаты с голубой люстрой. — Описание театра военных действий. — Дальнейшие приключения Орлика. — На пути к своим.
        В дневнике наших героев есть леденящие душу записи Кати о том, что творилось в те дни в Крыму.
        «Из Симферополя пришли наши разведчики, рассказывают: на улицах висят мертвецы. Это уже не Слащев, а Кутепов зверствует. Оказалось, злодей в генеральском звании распорядился таким образом запугать тех, кто сочувствует красным и помогает им. Местная дума просила Кутепова снять трупы повешенных с фонарей, чтобы хоть дети этого не видели. Трупы были сняты, но только через сутки… Боже, и как земля терпит таких, как Кутепов! Он и Слащев — два приспешника Врангеля, и все они трое друг друга стоят».
        Но вернемся к Орлику.
        Долго еще ему пришлось бродить по вражескому тылу, и спасло его от верной гибели платье зарубленной белыми Ани. Саша Дударь снова стала девушкой. Иного выхода не оставалось. Своя военная одежда не годилась, а другой негде было достать.
        Был пасмурный ветреный денек, когда Орлик добрался до «Аскании-Новы». Не забираясь в глубь экономии, он побродил по боковым тропинкам, проложенным среди кустов орешника и малины.
        Здесь, оставаясь незамеченным, Орлик мог зато сам все видеть и подмечать.
        Правду сказать, забрел сюда Орлик больше из любопытства, чем по надобности. Держал он путь на Каховку и ведущие к ней старые чумацкие шляхи знал. Там, за Каховкой, сразу за Днепром на правом берегу, — свои!
        Вот по дороге к Каховке, вернее к своим, до которых Орлик надеялся добраться, он и завернул в знаменитое имение богатейшего в Таврии помещика Фальц-Фейна.
        Орлик забирался в лесные рощи, иногда выходил на широкие безлюдные аллеи. Вот открылась большая поляна, за ней начинался фруктовый сад. Горы спелой черешни лежали на земле. Черешню не снимали из-за военных действий, и вот лежит, гниет.
        Не выходила из головы Орлика рыженькая Аня, милая краснощекая Анютка, которую ни за что зарубили белоказаки. Орлику казалось, он отдаст должное ее памяти, если расскажет здесь кому-нибудь из батраков о ее доброй душе и мученической смерти. А в Каховке он постарается найти ее родных, если они живы, и оставить им ее платье и денег.
        А кроме этой, была еще причина. Очень хотелось поглядеть то место, где, если бы не Врангель, уже была бы устроена чудесная детская колония для питерских ребят, и как бы радовали их эти аллеи, сады, заросли орешника, и не пропали бы эти горы черешни, и звонкие голоса целый день оглашали бы эти места, сейчас такие тихие и почти безлюдные. Ни для кого поют птицы, ни для кого цветут клумбы.
        С полудня пошел дождь. Необычный дождь, без грозы, частой в здешних местах. Серая пелена окутала все вокруг. Орлик не уберегся, промок и, увидев на одной полянке соломенный курень, у которого сидел одиноко седой дядька в широкополом бриле, подошел, поздоровался и присел.
        - Ты будешь чья? — последовал вопрос. — Ты нашая?
        Орлик так отвык от обращения к нему в женском роде, что теперь с трудом заново к этому приноравливался. «Ну да ничего, временно», — утешал он себя, но, слыша обращение к нему, как к дивчине, все равно хмурился.
        - Вашая, вашая, — скороговоркой ответил он дядьке. — Дозвольте у костра посидеть.
        Понемногу разговорились. Дядька, оказалось, служит здесь сторожем, охраняет от порубки лес. Еще в пути, из рассказов встречных крестьян, Орлик знал, что в экономию вернулись прежние «хозяева» — не сам Фальц-Фейн, тоже из каких-то немецких баронов, а его прислуга — управляющие, агрономы и распорядители. И опять работает в хозяйстве экономии целый штат скотников, садоводов, дворников и сторожей, и опять на огородах и полях имения батрачит всякий люд из окрестных сел.
        - И как это вы, дядю, можете робыть на буржуев? — возмущался Орлик в ходе беседы со стариком у куреня. — Я бы не стал!
        - Як так — не стал? — озадаченно поднял брови дед. — Ты же, первое дело, дивчина?
        - Ну, не стала бы, — спохватился Орлик.
        - А второе дело, скажи, шо тут зробышь, голубка? Жить я же ж надо же ж.
        Опять Орлик слышал знакомые выражения: «а куда я ж денешься?», «надо же ж» и тому подобное. Идет борьба, а людям-то надо «якось просуществовать».
        Оказалось, дед знал Аню и опечалился, когда услышал от Орлика о ее гибели, но тут же, вздохнув, развел жилистыми руками:
        - Ну что тут зробышь? Война ж…
        Потом он стал вспоминать, как хорошо все было до войны, и сокрушался, как теперь все плохо. Экономия разграблена, добро гибнет, а сколько его тут было в имении у «Фица» — не счесть. Орлику не понравилось, что дед восхваляет старые времена: сказал бы лучше спасибо тем, кто этот строй сверг и воюет сейчас за новый.
        - Ты хоть белым не помогай, диду, — сказал Орлик, прощаясь со сторожем.
        - А зачем мне им помогать? Нехай згинут!
        - О! — возрадовался Орлик. — Дай руку!
        Дед приподнялся и стал пристально всматриваться в Орлика подслеповатыми глазами.
        - А ты верно нашая? — спросил он с улыбкой. — Ты не хлопчик, часом?
        Орлик усмехнулся, осветился весь, по душе ему было, что и в женской одежде его принимают за хлопчика.
        - Где ж ты тут живешь, шо робышь?
        - Живу между небом и землей, диду, а роблю я то, шо все добрые люди, роблят. За честь, за свободу стою!
        - Хе, — все улыбался старик. — Ну, стой, стой! Дай боже… — Он вдруг оглянулся и тихо зашепелявил: — Так передай там, откуда тебя прислали, вот что: с Врангелем наши не пойдут. Чуешь, дивка, ты же, я понимаю, подослана от красных. Вот и передай все как есть. Не дадут наши белякам ни лошадей, ни овса, ни хлеба. И в армию ихнюю не пойдут. Так и передай!..
        Увы, Орлик сейчас не был в разведке, и, осторожности ради, он стал уверять старика, что вовсе не подослан сюда красными, а просто идет к себе домой и случайно оказался в этом имении.
        - Ну-ну, — кивал старик. — Я же понимаю. Сам був колись солдатом и на фронте.
        На дорогу он дал Орлику полбуханки хлеба и кусок сала.
        - Про Аню тут расскажите, — просил Орлик.
        - Расскажу людям, расскажу. Иди с миром, дивчина, дай бог увидаться нам еще раз.
        - Увидимся, — бодро отвечал Орлик.
        Пыльные чумацкие шляхи привели Орлика в тихий предвечерний час к еще более пыльным окраинным улицам Каховки.
        Город, Днепр, засиневший вдали, за домиками, огородами и зелеными рощами, рыбацкие лодки на белопесчаном пологом берегу, запах ближней лесопилки, шум старой мельницы в заливе — все тут было знакомо, все, что видел глаз, было для Орлика родным домом. С детства знакомо — он вырос тут, среди этих бесчисленных заливов, островков, перекатов, раскиданных среди плавней, рыбачьих хуторков и крестьянских поселков.
        В городе белые установили комендантский час, и он начинал действовать с девяти вечера. Еще светло, а людей словно метлой вымело, ни души на улицах и в переулках. Хорошо зная Каховку, Орлик благополучно миновал встречавшиеся на пути казачьи патрули, но, пока он добрался до нужной улицы, ушло немало времени. Двадцать раз забегал при опасности в подворотни, прятался в садах, ложился в грязные канавы и страшно злился, что должен все это выделывать. Так унижаться перед врагом, господи!
        Был поздний вечер, когда Орлик подошел к дому, где жила его мать. Полгода назад, еще при власти красных, Евдокия Тихоновна переселилась из рыбацкой развалюхи в город. Как матери красноармейца Евдокии Тихоновне дали тогда хорошую комнату в трехэтажном доме бежавшего от красных хлеботорговца и семь аршин ситца. В январе, перед уходом на фронт, Саша успела побывать в новом жилище матери и порадоваться — наконец-то у них не развалюха-хибарка, а большая, светлая комната на втором этаже, с тремя окнами на бульвар! И с голубой люстрой, с крашеным деревянным полом, а не земляным!
        Оказалось, ситец мать сберегла, хотя сама ходила бог весть в чем, одни заплаты на ее платье, а вот комнаты лишилась.
        Недели три назад, после того как в Каховку пришли белые, подкатилась к Евдокии Тихоновне соседка, жена парикмахера тетя Поля, и давай уговаривать: «Тебе, милая, худо, тебе есть нечего, голодуешь, а держишь одна такую большую комнату. На что она тебе, одинокой? Хочешь, переезжай в мою, а я тебе в обмен еще два пуда белой крупчатки дам». А жила парикмахерша в глубоком подвале тут же, во дворе, — ее собственный домик недавно сгорел. Подумала Евдокия, погоревала, махнула рукой и согласилась. В подвале-то еще жить можно, а без хлеба-то как?
        Мать не узнала Сашу, когда та вдруг как снег на голову свалилась. Был поздний вечер, в подвале тускло горел каганец.
        - Ты? Сашенька? Откуда? — заголосила Евдокия, обнимая дочь. — Ой, лышенько, помру я от радости! Ой, дитятко мое!..
        Вид у Саши был усталый, измученный, но не это поражало; казалось, она страшно обижена на мать за то, что та очутилась в подвале. Тут было сыро, неприютно, холодно, хотя шел уже июль и дни стояли очень жаркие.
        А мать не понимала, что за одежда на дочери. Старая матросская тельняшка заправлена в юбку, а на ногах полосатые чулки и постолы. Голова давно не чесанная, черная копна с лихим чубом на весь лоб. По лицу не девушка, а явный хлопец, по фигуре тоже, но такой уж Саша уродилась, с малых лет была озорнее мальчишки характером и видом совсем мальчишка. Что поделаешь, урождаются и такие.
        - Ой, лышенько! Ой, дитятко! — только и твердила мать. — Так где же ты это время була? Шо робыла?
        Саша пообещала рассказать все потом, после. А сейчас мать лучше бы поесть чего-нибудь дала да объяснила бы, как в таком глубоком подвале очутилась вместо той светлой комнаты с голубой люстрой. Смотрит Саша на мать и ждет ответа, а та стоит, худющая, босая, и вытирает слезы, а слов у нее нету.
        - Ох! — вырвалось у Саши. — Сволочи!
        Она решила, что это белые переселили сюда ее маму, но когда за ужином узнала, как на самом деле все получилось, то пригорюнилась и стала себя ругать, что не думала все эти месяцы о матери, не помогала ей.
        Боже, а ведь как богато она, Саша, жила! И не столь даже богато, а как-то возвышенно, словно бы оторванно от земного, мелкого, скудного. Кружилась в каком-то сказочном водовороте событий, где все потрясающе интересно и не имеет ничего общего с бедностью и нищетой, с уважением и голодом.
        На ужин Евдокия сварила суп с галушками из той самой муки, которую получила за светлую комнату с голубой люстрой. Мука, правда, белая, хорошая, крупчатка с двумя нулями или даже с тремя, — черт ее знает, Саша и глядеть на мешок не хотела, на эти нули, будь они прокляты вместе с этой хитрой парикмахершей, будь она тоже проклята! Зарубить бы ее, шкуру!
        Но ведь есть другой мир, боже, совсем другой! Мир, где думают о детях и красоте, где командармы стихи пишут, где хотят сделать все человечество лучше, чем оно есть. Вспоминалась Саше недавняя поездка с Катей за питерскими ребятами, милые раздоры из-за того, что писать в дневнике, вспоминался добродушный матрос Прохоров, и все, все, что всплывало в памяти и касалось того чудесного мира, который ее прежде окружал, представало светлым и чистым!
        Щемящая тоска сдавила сердце Саши и не отпускала всю ночь. Теперь она уже знала, что мать моет полы и стирает белье тифозных в здешней больнице, и хорошо еще, что есть хоть такая работа, а то жить нечем. Мать рассказывала, сколько горя и слез пролила не она одна с тех пор, как сюда пришли белые. И Саша теперь понимала, какой это ужас, когда по улице ходят врангелевские офицеры, казаки с нагайками и могут все с тобой сделать, а ты беззащитна.
        Ночью Саша не спала, ворочалась с боку на бок и все думала, думала. Страшен был мир белых, их дела и все то, что они принесли в Таврию и сюда, в Каховку. Но подвал этот, сырой, как могила, эта нищета и тряпье вместо постели, эти босые черные ноги матери показались Саше самым тяжким из того, что на нее когда-нибудь сваливалось. Это то старое, ненавистное, против чего Саша всегда восставала всем сердцем.
        Матери тоже не спалось, и среди ночи Саша у нее спрашивала:
        - Мамо, ты тут Катю такую знала?
        - Катю? Якую? Много же Кать.
        Саша называла фамилию своей подруги. Нет, мать о такой не слыхала.
        - Батя у нее артист.
        - Ой, откуда же мне артистов знать? — слышался с кровати смешок матери, и Саша умолкала; в самом деле, как могла мать знать семью артиста? — А тебе она кто?
        - Товарищ…
        О Кате Саша вспоминала много раз, и дружба с ней тоже была для рыбацкой дочери знамением того нового мира, который там, за Днепром. И тянуло скорее, скорее вернуться в тот мир. Как ценила теперь Саша все, что ее там окружало! Все бы за это отдала.
        Утром рано она сказала матери:
        - Слушай, мамо, есть у тебя какие-нибудь штаны? Может, отцовские где-то завалялись?
        Евдокия порылась в сундуке и вытащила из вороха старой одежды штаны покойного мужа, довольно еще хорошо сохранившиеся, сшитые на манер галифе из чертовой кожи. Саша надела их и сказала матери, что ей надо уходить.
        - А куда ты, доча?
        - Ну надо, мамо, и все. Ты не спрашивай.
        - А когда ж ты вернешься, доча?
        - Вернусь я, мамо, или живая с нашими, или совсем не вернусь. Я такой жизни не хочу! Я клятву этой ночью дала.
        - Какую клятву, дитё мое?
        - А такую, что не будет теперь от меня пощады белым. Будь здорова, мамо, и жди наших. Мы придем, увидишь!..
        Саша выложила на стол часть денег, какие при ней были, отдала матери. Та заплакала, увидев, что Саша завязывает в узелок снятую с себя одежду, спросила:
        - А это зачем берешь? Оставь, я в сундук сховаю. После еще пригодится тебе, доча.
        - Одежа не моя, мамо. Должна отдать.
        - Кому?
        - Жила тут в Каховке одна рыженькая дивчина. Надо мне найти ее родных.
        Мать опять заплакала, все поняла…
        Саша выбралась по крутым кирпичным ступеням наверх из подвала и исчезла, растворилась в том мире, который теперь ее уже не так страшил. Недолго же побывала Саша Дударь девушкой. Надев штаны отца, она опять чувствовала себя Орликом, смелым и решительным бойцом из того мира, который был ей теперь милее всего на свете и за который она без сожаления отдала бы при случае всю кровь, капля по капле.
        Чтобы понять, что дальше сделал Орлик, — мы опять будем говорить о нем, как и прежде, в мужском роде, — надо рассказать немного подробней о Каховке и тех местах, которые скоро станут театром боевых действий.
        На правом берегу Днепра, как раз напротив Каховки, расположен небольшой городок Берислав.
        Днепр здесь весною широк, могуч и действительно чуден. Сейчас, в июле, он, правда, поуже стал, местами обнажились песчаные отмели и не веет уже от воды свежестью первых месяцев лета. И не слышно звонких песен и гомона птиц в плавнях ни по ту сторону, ни по эту. Вечерами не собираются на берегу — ни на том, ни на этом — девчата и парни, не танцуют и не поют. И на лодочках не катаются. Пустынны и тихи берега. Мост был, его давно к черту взорвали, одни остатки видны на реке.
        Фронт здесь. И тянется он вниз по Днепру до самого Херсона, а вверх по течению — к Никополю и Александровску, где река шумит и бурлит, обтекая пороги. Там Хортица, там когда-то Запорожская Сечь была. А здесь, у Каховки и Берислава, места степные, хлебные и такие пыльные, каких, наверно, нигде больше на свете нет. Таково, по крайней мере, мнение войск, окопавшихся по обе стороны Днепра.
        Пыль в Каховке, пыль в Бериславе. В Каховке, где белые, прибрежные улицы крутоваты, как и в Бериславе, где стоят красные. Но Берислав расположен повыше, и для артиллерии здесь позиции получше, чем красные и пользуются. Садят и садят из орудий с правого берега по левому, туда, где за роем железных, черепичных и соломенных крыш Каховки упрятались в зеленых рощах среди плавней и хуторков позиции белых.
        Того, что на военном языке называется передним краем, у белых, в сущности, нет. Есть у них раскиданные там и сям вдоль берега заставы, посты сторожевого охранения, отдельные очаги укреплений с пулеметными гнездами и колючей проволокой, но сплошной линии окопов нет. Издали, с бериславского берега, взглянешь, и кажется, что на том, каховском берегу, где белые, ничего нет, кроме сплошных плавней, камыша да раскидистых ив у самой воды. А берег весь в песке, и песок чистый, сыпучий, промытый до белизны днепровской водой и насквозь прокаленный жарким солнцем Таврии.
        Теперь, зная это, мы можем вернуться к тому, что сделал Орлик.
        Он решил, дождавшись темноты, переплыть реку. Стоит очутиться на том берегу — и ты у своих. Но как явиться к ним без оружия? Ведь спросят: где твоя шашка, где карабин? Куда дел? Растерял, чертов трус! Нет, без оружия Орлик не представится своим.
        Целый день он ходил по Каховке. Из рассказов погибшей Ани он приблизительно знал место, где она жила. Дом нашел, но он оказался нежилым — сгорела от снаряда крыша, и родители Ани куда-то временно переселились. Странным казалось: в Каховке, такой просторной, с таким множеством домиков, людям теперь негде стало жить и они ютятся где только могут. «Кризис же на квартиры», — объясняли Орлику встречные, с которыми он решался заговорить.
        Жаль было бросать узел, а что с ним делать, Орлик не мог придумать, и все тащился с ним, держа под мышкой.
        Худо было сейчас девчатам в Каховке. Орлик это видел и понимал. Все рассказы Ани подтверждались. Но особенно жалел Орлик в эти минуты старух. Никогда прежде ему так не жаль было этих большей частью одиноких женщин. Несчастные! Кто поможет им? Одно только может их спасти — приход той новой жизни, которую несут с собой красные.
        Но как добыть оружие?
        План пришел из воспоминаний о прошлом.
        Отец Орлика как-то еще до революции приютил у себя в хате одного пленного австрийца. Шла война, и в Каховке, как и в других городах Украины, было немало пленных. В лагерях их не держали, и кто хотел, устраивался на работу, снимал угол где-нибудь и так потихоньку жил, ожидая конца войны.
        Пленного, поселившегося в убогой рыбацкой хатенке Егора Петровича, звали Лаци, и это был еще совсем молодой человек с короткими черными усиками на смуглом лице. Он хорошо играл на скрипке, чем и зарабатывал себе на жизнь в одном прибрежном ресторанчике. Была тогда у Егора, старого чудака, думка заветная, чтоб вместо квартирной платы за постой славный малый этот, австриец Лаци, научил Сашу, любимого сына Егора, игре на скрипке. Лаци согласился с таким условием и стал было учить Сашу своему ремеслу, но скоро это наскучило и мальчику и австрийцу, и тем дело кончилось. Отец стал брать сына с собой на рыбную охоту, решив, что если не вышел из Саши музыкант, то добрый рыбак выйдет наверняка.
        Бывали у Лаци дни, свободные от ресторанной службы, и любил он в такие дни забираться на лодочке в плавни и, выкупавшись в реке, понежиться голым на песочке. А чтобы у него не украли одежду, он брал с собой в роли сторожа дочку рыбака Сашу и давал ей за это две-три серебряные монетки на кино и конфеты. Саша — ей было уже лет девять-десять — усядется с одеждой австрийца где-нибудь в кустах и песню тянет и ждет, пока Лаци с завернутым на бедрах полотенцем не подойдет одеваться, довольный, что хорошо покупался и загорел.
        - О, какие места у вас тут! — не переставал восхищаться Лаци. — Это есть самая настоящая красота и прелесть!
        Девочка, разумеется, дорожила заработком и с охотой ездила с ним в плавни. Это был, кажется, первый заработок в ее жизни.
        Мы привели тут эпизод из ранней юности Орлика не случайно, тут причина особая. Сейчас к ней и перейдем и скажем лишь, что теперь уже все кончено с воспоминаниями и переживаниями Саши Дударь, опять она Орлик, и пришло ему — мы подчеркиваем: ему, Орлику, — пришло время действовать.
        Вот он и действует. Ходит по берегу и старается больше ничего не вспоминать, а только зорко все высматривать да запоминать. Вид у Орлика такой, что сразу скажешь — оборванец, оголец, босячок. В Каховке и в окрестных поселках и хуторах можно было встретить немало таких. Война приносит с собой в тыл безотцовщину; а мать одна не прокормит и не удержит возле себя сыночка, ежели сама не может его накормить и одеть.
        Близко от Орлика прошли берегом три офицера, подпоручики, еще совсем молоденькие, наверно, только что вышли из юнкерской школы. Вели они себя развязно и были пьяны. Увязая сапогами в песке, они забрались в кусты лозняка и стали раздеваться.
        - Эй, дяденьки! — обратился Орлик к офицерам. — Одежду вашу постеречь?
        - А кто ее тут у нас заберет? — отозвался один из офицеров, отстегивая пояс с револьвером. — Да я застрелю того!
        - Могут, могут утащить, господа! — сказал другой, со шрамом на щеке. — Ладно, давай, малец, посторожи. Получишь на чай за это.
        Разделись офицеры и полезли в воду, а Орлик остался сидеть в кустах у кучи штанов, гимнастерок, сапог, белья и оружия. Взорвать бы все это гранатой и всех трех мерзавцев, пока они там кувыркаются в протоке, их же наганами и перестрелять.
        Нет, по-другому надо. Орлик тихонько вытаскивает из кобур наганы, забирает из карманов документы офицеров, сует все это в свой узел, где платье покойной Ани, и — бегом в заросли камыша. Густой стеной стоят они; человека в них не найти, если он вглубь залез, хоть трое суток ищи. А Орлику здесь ведомы все тропиночки, перекаты, болотца.
        Никто не встретился Орлику на пути к камышам, и вот он уже шлепает по воде, держа узел на одном плече, а другим расталкивая высокие тростинки. Вода по пояс, но Орлику это нипочем. Еще несколько минут шороха над головой и плеска воды. Все! Орлик выбирается на островок, где есть хорошо знакомые ему пещеры. Островок весь в спутанной, местами сбитой снарядами лозе. Здесь Орлик досидит до темноты, а потом…
        Потом он вплавь пустится через Днепр к своим, на тот берег.
        Часть третья
        КАХОВКА, КАХОВКА…
        1
        Стрелковая дивизия, видевшая лотосы. — Свидетельства комиссара Телегина. — Сорок одна тысяча книг в воинской библиотеке. — Размышление о командармах и штабах. — Стихи на рассвете. — Успех дает атака. — Мечта о сапогах.
        Шла в эти дни на Крымский фронт стрелковая дивизия — такой приказ был дан ей Главным штабом Красной Армии. Шла дивизия из дальних мест, из Сибири, и надо хоть кое-что о ней успеть рассказать, пока на Каховском тет-де-поне при ее участии произойдут горячие бои. Что такое тет-де-пон, мы потом объясним, а пока скажем: дивизия очень торопилась — так повелевал ей тот же самый приказ.
        Блестяще, по утверждениям военных историков, воевала в Сибири против Колчака 51-я дивизия: о ней и речь. До Сихотэ-Алиня, где так мечтает побывать господин де Робек, дивизия, кажется, не дошла, но, пока воевала на Урале и в Сибири, не раз видела в застойных горных озерах эти лотосы. Во всяком случае, были в дивизии люди, видевшие и лотосы, и всякие другие чудеса, встречающиеся на обширных пространствах от Уральского хребта до синего Амура. Почти на три четверти 51-я дивизия состояла из коренных уральцев и сибиряков, и сколько среди них было любителей таежной охоты, старателей из золотых приисков, которые куда только не забирались и каких только диковинок не нагляделись!
        В дневнике Кати и Саши не найти подробностей — где, в каких именно озерах, видели бойцы 51-й торчащие из воды горных озер белоснежные лотосы. Есть лишь такая запись Кати:
        «Вчера ночью к нам переметнулся один из врангелевских офицеров, которого Слащев грозился за что-то расстрелять. Чтоб спастись, беляк бежал из-под ареста и сдался нашим. Его тотчас доставили в наш штаб и допрашивали целое утро. Оказывается, штабу Слащева известно, что к нам на подкрепление идет 51-я дивизия. Враги и их лазутчики у нас в тылу тоже не дремлют, черт их возьми! Но раз уж они все знают про дивизию Блюхера, то могу же я теперь хоть кое-что себе позволить.
        Рассказывают о дивизии чудеса. Все будто бы сплошь герои, богатыри. Одеты бойцы не в обычные гимнастерки, а в красные рубашки, которые им прислали рабочие-шефы за победы на Восточном фронте против Колчака. Ну разве не поэзия эти красные рубашки в обыкновенной стрелковой дивизии? А на стволах винтовок, говорят, у них привязанные ленточками цветы».
        Может, то были лотосы? Хочется верить.
        В дни, когда дивизия двигалась к врангелевскому фронту, ее комдив Василий Блюхер доложил в Главное командование Красной Армии вот что:
        «51-я стрелковая дивизия в предоставленных ей 93-х эшелонах 1 мая сего года начала переброску со ст. Ангара на запад по трем направлениям (Екатеринбург — Симбирск — Самара) и головными эшелонами приступила к разгрузке на ст. Апостолово…»
        Подумать только — 93 воинских эшелона для переброски одной дивизии!
        Трудно даже представить себе, как необъятно раскинулись по железным дорогам страны скрипучие вереницы красных теплушек. И несутся мимо них леса, города, деревни. Лето жаркое, самая пора хлеб убирать. Эх, скорее бы с Врангелем покончить да по домам!..
        Ехала дивизия и на ходу ела, пила, на ходу же слушала беседы комиссаров, училась в кружках ликбеза и лихо пела любимую солдатскую:
        Как родная мать меня
        Провожала,
        Тут и вся моя родня
        Набежала.
        А куда ж ты, паренек?
        А куда ты?..
        Постукивали колеса на стыках рельсов, и под стук неслось из раскрытых дверей теплушек:
        С Красной Армией пойду
          Я походом.
        Смертный бой я поведу
        С барским сбродом!..
        Сколько же было их, пареньков, устремившихся сейчас на смертный бой с барским сбродом? В том же донесении комдива Блюхера сказано: 23689 человек было в его дивизии. Большая сила!
        Далее в донесении Блюхера говорится, что еще за месяц до отправки на Южный фронт дивизия, находясь в резерве главного командования, чинила мосты и перекладывала шпалы на железнодорожном пути от Байкала до станции Зима. Некоторые полки 51-й трудились на Черемховских каменноугольных копях. Напомним здесь: ведь после разгрома Колчака и Деникина в Москве надеялись, что уже можно приступать к планам мирного строительства, к чему предполагалось привлечь и войска. И вдруг после короткой передышки в мае ударили с запада белополяки, а в июне из Крыма вылез Врангель, и все прежние планы полетели кувырком.
        И вот движется 51-я к Таврии. И уже из записей Кати мы потом узнаем, что дивизия вместе с прочим имуществом везла в своих эшелонах 48 библиотек с 41 тысячью книг, среди которых окажется и очень нужная Кате (для Орлика) «Война и мир».
        Нас могут упрекнуть: в повестях не принято приводить сухие цифры статистики. Но кто сказал бы точно и доказательно, почему не принято, если это решало судьбы людей!..
        Большую роль предстоит сыграть дивизии в дальнейших событиях, и потому мы так пристально вглядываемся в ее облик.
        Было что-то по-сибирски крепкое, кряжистое, упорное и стойкое в людях дивизии, начиная от ее комдива, бывшего рабочего Блюхера, и кончая рядовым бойцом. Отрадно, что Катя отметит это в своем дневнике. Но Катя — человек еще чересчур юный, да и все знать она просто не могла. Вот почему хочется привести здесь записи из другого дневника, — это дневник, который вел один из политработников дивизии, комиссар полка Телегин. Он ехал на Южный фронт с первым эшелоном дивизии, и вот его личные записи:
        «2 -17 ИЮЛЯ 1920Г. Настроение бойцов превосходное. Не было ни одного случая дезертирства. Проехали Сибирь и Урал, родные места красноармейцев остались позади. Но отставших нет.
        Однажды задержали двух красноармейцев, пытавшихся спекулировать добытой где-то солью. В вагоне устроили общественный суд, хотели сдать их в ЧК, но они со слезами на глазах просили не делать этого и обещали на фронте искупить свою вину. Приближаемся к фронту.
        18 ИЮЛЯ. Провел митинг на тему: «ЗначениеII конгресса III Коммунистического Интернационала». Дал задание политрукам организовать читку газет, посвященных конгрессу. Проехали Кременчуг. Завтра утром прибудем на конечную станцию. Предупредили о возможности налета банд. На паровозе, тормозных площадках и на крышах вагонов расположили усиленное охранение. Здесь армейские тылы, уже ощущается дыхание фронта. Командный состав насторожился, насторожились и бойцы. Оружие приведено в готовность.
        19 ИЮЛЯ.Прибыли на станцию Апостолово. Выдвинули наблюдательные посты, расставили пулеметы. Эшелон стал под разгрузку… Набрали подводчиков. Через два часа мы уже тронулись на юго-запад.
        Население встретило вначале с некоторым недоверием. Наша первая забота — не допустить никаких недоразумений с населением. Политрукам и командному составу строго-настрого приказано следить, чтобы бойцы хорошо относились к крестьянам. Будем оказывать им хозяйственную помощь.
        На просьбы красноармейцев продать что-либо из продуктов пока слышали только отказы:
        - Ничего нет, товарищи, все уже поели.
        Наши ребята молодцы, не настаивают. Закусывают коркой хлеба или сухарем с водою. Включаются в работу по хозяйству: молотят, убирают солому, помогают по двору. Кончив одну работу, спрашивают у хозяев, что надо сделать еще. К вечеру отношение крестьян резко изменилось. Красноармейцев сажали с собою за стол, угощали салом, молоком. Я спросил двух крестьян:
        - Как наши?
        - Таких червоноармейцев ще не бачили!..
        Вечером коммунисты и бойцы на завалинках вели разговоры. Крестьяне интересуются положением на польском фронте. Спрашивают, правда ли, что Врангель обещает дать землю. Впрочем, тут же сами добавляют:
        - Брешет, что от него можно землю получить.
        20 ИЮЛЯ. Все ближе и ближе к передовой линии фронта. Весть о хороших «сибиряках-красноармейцах» летела из села в село, опережая нас. Командир и красноармейцы — желанные гости. Крестьяне делятся с нами всем, что у них есть.
        5 АВГУСТА. К вечеру подошли к монастырю… на живописном берегу Днепра. Враг уже близко. Приказано расположиться в укрытиях и не появляться на берегу. Усилено сторожевое охранение и выставлено три наблюдательных поста. Есть ли перед нами противник, где и сколько его, еще не знаем…»
        Это знал — и достаточно точно — штаб Эйдемана. Мощная сила противостояла красным по ту сторону Днепра, и основу ее составляли войска целого армейского корпуса. А в корпусе много войск — несколько дивизий! Командовал им упоенный успехами своего прорыва в Таврию генерал Слащев, уже знакомый нам любитель птиц и собак. В штабе Эйдемана знали и эту подробность, даже то, как зовут его журавля и ворона. Знали, где стоит штаб Слащева: довольно далеконько от Каховки — в селе Чаплинке, на главном шляху из Каховки в Крым, то есть к Перекопу, а за ним, за старым Турецким валом, уже начинается Крым.
        В руках у нас старый-престарый журнал «Армия и революция» за февраль 1922 года. Представляете, когда дело было? Всего только года полтора спустя после тех событий, которые развернулись у Днепра при штурме Каховки. С волнением читаешь в номере рассказ об этих событиях. Пишут военные люди, специалисты — участники штурма.
        И вот какая картина встает перед глазами. Трудные задачи решал штаб Эйдемана, готовя штурм. Изложены они языком по-штабному строгим и точным, хотя и суховатым.
        «Ближайшая подготовка операции заключалась: а) в сосредоточении главных сил правобережной группы в район Берислава; б) в подготовке и сосредоточении боевых припасов, инженерных средств и вообще материальной части к пункту переправы; в) в подготовке тыловых складов и баз; г) в устройстве тыловых путей и установок связи…»
        Видите, сколько дел!
        Вот ими-то день и ночь были заняты Эйдеман и его штаб, а также штабы его дивизий.
        Есть упоение — это несомненно так, — есть, есть упоение и в самом тяжком, адском труде, даже, наверно, и в таком каторжном, как штабная работа. Как знать, может, и кому-нибудь из вас придется в будущем очутиться на штабной должности, не пугайтесь: хоть и трудно будет, а все равно увлечетесь, потому что дело-то важное, нужное, им добывается победа!..
        Берислав, городишко небольшой, вытянулся вдоль Днепра, приник к нему пристанями, складами, ветхими домишками. Улочки убегают от берега вверх, иные даже очень круты.
        Бериславские высоты главенствуют здесь над Днепром, над плавнями, надо всем, что лежит по эту и ту сторону реки… Эти высоты оказались удачными позициями для артиллерии, а Эйдеман на нее очень надеялся. Если пехота — царица полей, говорят, то артиллерию называют богом войны. Отсюда, с прибрежных высот, вражеский берег и лежащая за ними степь просматривались даже невооруженным глазом, то есть и без бинокля, а в хороший полевой бинокль — и того лучше.
        Эйдеман дневал и ночевал здесь, на высотах у Берислава, сам выбирал позиции для артиллерии, а опыт по этой части у него был. По ночам он объезжал участки, откуда предстояло совершить прыжок через Днепр. Рассвет порой заставал его где-нибудь на взгорье правого берега. Укрылся за стволом дерева и смотрит в бинокль на постепенно обрисовывающиеся в синеве утра очертания левого берега.
        У Эйдемана был автомобиль, но чаще он предпочитал ездить верхом. И вот как-то рано утром, когда Роберт Петрович и сопровождавшая его оперативная группа штаба садились на лошадей, чтобы ехать обратно в Апостолово, к местопребыванию основного штаба, с неприятельского берега ударили несколько орудий и близко стали рваться снаряды. Кони захрапели, замотались. Под Эйдеманом тяжело ранило лошадь, и пришлось ему пересесть в автомобиль.
        В группе спутников Роберта Петровича находился в это утро уже знакомый нам начдив Латышской дивизии Стуцка, державший свой штаб в самом Бериславе. Эйдеман пригласил его к себе в машину:
        - Дело есть, садись!
        С начдива сбило при артиллерийском налете черную кожаную фуражку, и, когда машина тронулась, встречный ветер стал ерошить и трепать его светлые волосы.
        - Где бы себе шапку достать? — беспокоился Стуцка.
        - У Солодухина раздобудем, не тревожься. Мы к нему едем.
        Полки Солодухина после короткого отдыха заняли недавно новые позиции — ниже по течению Днепра от Берислава. Прежде эти позиции держала дивизия Стуцки. Теперь она вместе с 52-й дивизией сосредоточивалась у Берислава. Зачем это было сделано, не нам судить. Раз Роберт Петрович, по согласованию с командармом Уборевичем, произвел такую перестановку, значит, так надо было. Могло показаться, что Латышской и 52-й стрелковой дивизии оказано некоторое предпочтение — им штурмовать в лоб Каховку, а Солодухину придется бить Слащева как бы во фланг — в район Олешек и Корсунского монастыря. Эти называемые на штабном языке населенные пункты лежали хоть и не так далеко от Каховки, но все же где-то в стороне от места главного удара. Однако на войне не выбирают, где получше. Там, где надо, там и стоят и атакуют противника, откуда приказано.
        - Что-то часто стали с того берега артналеты на нас обрушивать, — говорил по дороге Эйдеман начдиву. — Чуют, как видно, к чему идет.
        - Да, прощупывают они пас усиленно, — кивал Стуцка. — Но и мы, как видите, не остаемся в долгу.
        Сзади накатывался гром пушек, отвечавших сейчас на неприятельский артналет.
        Разговор по дороге касался таких сугубо специальных сторон хода подготовки к форсированию Днепра, что, пожалуй, мы лучше опустим его. Обсуждались, например, такие вопросы: где и как укрыть в нужных местах приготовленные для переправы лодки, катера, понтоны, плоты; как обеспечить подвоз снарядов для артиллерии, чтобы в нужный момент ее огонь поддержал войска, атакующие неприятельский берег, подавил вражеские огневые точки и открыл дорогу в глубь захваченного плацдарма; как в ходе боя навести мосты через реку, чтобы за пехотой могла ринуться на тот берег и артиллерия и чтобы бесперебойно подавались боеприпасы и все нужное для дальнейшего продвижения вперед.
        Не будем мы вслед за Эйдеманом и Стуцкой всего этого касаться; и если кое-что из их разговора приведено здесь, то лишь ради одной цели: показать, чем жили люди в тот час раннего степного рассвета, что больше всего занимало их умы и заботило. А небо в те минуты все больше светлело, и такая нежная синева разливалась вокруг, что, казалось, только ею, беспредельной и живительной синевой этой, и дышишь. И нет усталости, хоть всю ночь Эйдеман и его начдив не смыкали глаз.
        Но мы не сказали бы всей правды, если бы не отметили вот что. Вдруг среди мыслей о понтонах и катерах («Э, надо сегодня же связаться с Усть-Днепровской флотилией, всё ли она для нас делает?»), о строевом лесе для наводки мостов (нет транспорта, надо дать указание, чтобы побольше волов и лошадей было мобилизовано для подвозки леса к передовой) и еще о многом другом Эйдеман в эти рассветные минуты начинал тихо нашептывать стихотворные строчки:
        Волшебный край, очей отрада!
        Все живо там: холмы, леса,
        Янтарь и яхонт винограда,
        Долин приютная краса,
        И струй, и тополей прохлада —
        Все чувство путника манит…
        Оборвав чтение этого стихотворения, Роберт Петрович поворачивал улыбчивое лицо к Стуцке и спрашивал:
        - Ты, конечно, знаешь, чьи это стихи?
        - Знаю, — отвечал начдив. — Это из Пушкина.
        - А какие строчки! — восхищался Эйдеман. — Какой слог, какая кристальная чистота и ясность! Поверишь ли, сегодня, когда мы стояли у обрыва и смотрели в бинокли на тот берег, за которым уже недалеко до Крыма, я вспомнил эти стихи и подумал: мы скоро пойдем освобождать чудесный уголок земли, и надо, чтобы каждый, идя в бой, знал, что писал о Крыме Пушкин! Ты смотри, какие строчки:
        Все чувство путника манит,
        Когда в час утра безмятежный,
        В горах, дорогою прибрежной,
        Привычный конь его бежит,
        И зеленеющая влага
        Пред ним и блещет и шумит
        Вокруг утесов Аю-Дага…
        Шапку для Стуцки удалось раздобыть в пути, ординарцы постарались и достали начдиву хорошую белую папаху. Жарковато в ней, день июльский, знойный, но зато в расположение дивизии Солодухина Стуцка прибыл в головном уборе, как полагается командиру.
        В дивизии Солодухина Эйдеман провел полдня и все не отпускал от себя Стуцку.
        - Ты смотри, смотри, как у них тут политработа поставлена. Эта Янышева прямо чудеса делает, стоит у нее и вашим политработникам поперенять кое-что. Умеют тут дух поднимать. А перед обедом у них как раз митинг, вот послушаешь.
        - Ты выступать будешь?
        - Нет. У них свои ораторы.
        Штаб Солодухина стоял в небольшом прибрежном селении. В полдень на церковной площади выстроился полк. Начала митинг Янышева; говорила страстно, горячо, но недолго. Кончив, поправила сбившийся с головы платочек и уступила место Солодухину. Тот так начал речь перед бойцами:
        - Успех дает атака, товарищи. Вы скажете, кто же этого не знает? Да, конечно, — далеко разносился зычный голос Солодухина, — на войне это главенствует в намерениях обеих сторон. Но Врангель — захватчик, он атакует, чтобы дать дорогу даже не столько себе, сколько тем, кто стоит за его спиной — заправилам Антанты, господам империалистам, акулам мирового капитала!
        И дальше Солодухин начинал доказывать бойцам, что сама история обрекает таких, как Врангель, на гибель. Успех дается лишь той силе, которая несет пролетариату и всему трудовому народу освобождение и независимость.
        - А мы и есть эта сила, — говорил Солодухин. — И потому должны идти вперед без страха, смело и напористо, и до полной победы!..
        После митинга пили чай в штабной хате и толковали знаете о чем? О сапогах.
        - Настроение в полках хорошее, — говорил Петр Андрианович. — Рвутся в бой. А сапог у многих нет. Сами себе обувку чинят, чтобы не остаться в обозе.
        - Да, с сапогами плохо, очень, — кивала Янышева. — Когда я была в Москве, то говорили там об этом. Обещали поагитировать обувщиков и сделать сбор среди населения.
        У Стуцки губы растягивались в иронической усмешке:
        - Улита, как это по-русски говорится, едет, ну, значит, когда-то будет. А пока где брать сапоги? У меня тоже с этим худо. Нехорошо!
        Расспрашивали Янышеву о жизни в Москве — как там, что там? Заходил разговор о Ленине — как он выглядит, крепок ли здоровьем.
        Но вот, взглянув на часы, Эйдеман встает, ему пора в Апостолово. Уже перевалило за полдень.
        Солодухин провожает гостей за околицу деревеньки и по дороге то и дело просит их остановиться.
        - Слышите? — Он показывает на ближайшую хату, откуда доносился стук молотков. — Это у нас чуть не в каждой хате своя сапожная. Готовятся… Сапоги латают.
        Эйдеман прислушивался, вздыхал:
        - Ну что тут поделаешь, милые? Где взять? На складах у меня ничего нет из обуви.
        - Снаряды-то хоть есть? — спрашивал Солодухин. — Этого добра хватит?
        - Хватит.
        - Ну, значит, будет дело.
        - Будет, будет, — кивал Стуцка.
        Тридцать было этому человеку в военном, почти столько же, сколько и Солодухину.
        Дальше Эйдеман едет уже один, без Стуцки. Он спешит в Апостолово, куда подходят первые эшелоны дивизии Блюхера. Она должна присоединиться к войскам Правобережной группы, и теперь в распоряжении Эйдемана будут четыре стрелковые дивизии.
        Блюхер… Еще одно имя возникает в нашей повести, имя одного из лучших военачальников гражданской войны. Да, теперь, я думаю, читателю ясно, что Москва, Кремль действительно отдавали фронту против Врангеля все лучшее. А вот сапог, видите, не было тогда на военных интендантских складах, ну и что было делать? Не было достаточно сапог и в дивизии Блюхера. Зато, если помните, в ее библиотеках была сорок одна тысяча книг!..
        Но прежде чем продолжить рассказ о дальнейших событиях, пора нам вернуться к героям нашим — к Орлику и Кате. Как они встретились и что произошло в их жизни нового?
        2
        Дружки встречаются вновь. — Что пережил князь Андрей и что пережил Орлик. — Есть ли поэзия на войне. — Разбитое зеркальце. — Гибель политотдельца Бориса и горе Кати.
        Штаб Эйдемана, где теперь служила Катя, стоял на железнодорожной станции Апостолово, не так далеко от Берислава. Еще одна станция вошла в жизнь Кати, а было их немало.
        Впечатление станция произвела неприглядное. Пути, как обычно, были забиты — старые, негодные паровозы, теплушки, где жил всякий штабной люд, солдаты, железнодорожные служащие, рабочие депо.
        Вот здесь, на этой станции, и произошла встреча Орлика и Кати. Встреча, сами понимаете, была неожиданной и очень радостной. Тут, кстати, на помощь нам приходит дневник — тетрадь, из которого мы давненько не приводили новых записей. А накопилось их немало, да каких занятных и содержательных! Что ни говори, а дневник, да еще такой, с каким мы имеем дело, великое подспорье для автора.
        Вот запись, из которой мы можем узнать, как встретились Орлик и Катя после долгой разлуки:
        «Ура, ура и ура! Мой милый дружок только что прибыл в Апостолово. Но боже, боже, в каком виде! Не узнать беднягу. И хлебнул же он, ох и хлебнул лиха! Глаза завалились, щеки — тоже, носик стал еще тоньше, чем был.
        Виделись мы с ним пока только на ходу, при всех расцеловались, не считаясь ни с чем. Да и вообще, пускай о нас думают что хотят. Наш бородатый начштаба Н. сказал, глядя на нас:
        - Ребятки же! Что с них возьмешь?
        Вчера же я узнала еще одну новость: мой Б. тоже жив и здоров. Хотели его вернуть в политотдел, а он отказался и воюет в одном полку простым красноармейцем. И те его не хотят отпускать.
        Милый, милый мой Б.Его все любят…»
        Прочитав эту запись, вы вправе сказать: «Позвольте, а как же все-таки удалось Орлику перебраться через Днепр к своим? Оставили мы его где-то еще на каховском берегу в камышах. Тут что-то явно недоговорено, пропущено».
        По некоторым причинам пришлось на это пойти. Но все вскоре выяснится, уверяю вас.
        Следующая запись Кати в дневнике касается ее разговора с Орликом, когда после дежурства она и он уединились в тихом углу станции. Там они разожгли костер и стали варить в котелке завтрак из «анютиных глазок» — так называлась среди солдат перловая крупа, из которой чаще всего варились для них супы и каши.
        «С утра было жарко, душно, а мы с Орликом, обливаясь потом и ничего не замечая вокруг, все сидели на солнышке и разговаривали. Каши наелись от пуза и даже не пошли обедать. Орлик все рассказывал и рассказывал, а я наматывала на ус. Наматывала с особенным еще старанием потому, что Орлик сразу же заявил, что его рассказ для записи в дневник не годится. Я, конечно, пыталась его переубедить.
        - Нет, нет, — твердил он. — Поражения не описывают, а наш корпус разбили. Чего тут расписывать!
        - А с тобой что было — почему не записать?
        - Не стоит…
        Я дала Орлику прочесть последние записи. Он в целом одобрил, только сказал, что «донесение» Прохорова не следовало заносить в дневник.
        - И вообще, этот Прохоров…
        - Что?
        - Да ну его! — отозвался Орлик. — Не до него…»
        К чести Кати надо сказать: она проницательно уловила странные нотки у Орлика, он словно был встревожен и что-то утаивал.
        «Какая-то у него неприятность, — думала Катя. — Ну ладно, — решила она. — На Орлика не следует слишком наседать, выпытывать — не таков он, не старайся лучше. А придет время — сам все начистоту откроет».
        Кое-что из рассказа Орлика о том, что он пережил, Катя все же записала:
        «Да! Вот что любопытно. Запишу.
        Поглядывая на Орлика и стараясь представить себе, что же он переживал в те минуты, когда после разрыва снаряда упал с коня и без сознания лежал на поле боя, я в ходе разговора спросила:
        - А помнишь, Саша, о чем думал Андрей Болконский, когда лежал раненный на поле под Аустерлицем?
        - Это который Андрей?
        - Из романа «Война и мир» Толстого. Ты не читал, наверно? Ой, прости…
        Орлика задело: как так он Толстого не читал? Читал, читал… «Войну и мир» тоже держал в руках, толстая очень книга. А о пристрастии Орлика к чтению я знала: при таком трудном детстве он поразительно много книг проглотил. Это было у него каким-то, я бы сказала, чисто природным влечением.
        Но одно дело — я, с ранних лет слышавшая дома разговоры о Пушкине, Толстом, Чехове, Горьком, другое дело — Саша Дударь, выросший в безграмотной рыбацкой семье. Я уже понимала, что зря затеяла разговор о переживаниях князя Андрея, но Орлик уцепился и не отставал: а что? Что я имела в виду?
        - Ничего, ничего, — стала я успокаивать Орлика. — В «Войне и мире», если помнишь, князь Андрей лежит на поле боя, как вроде ты лежал, и смотрит в небо… Ну, и дальше у Толстого знаменитое место — о небе, о главном в жизни…
        - Так как же ты говоришь «ничего, ничего», — все не унимался Орлик. — Если это знаменитое место, то расскажи, поделись, чтобы и я знал.
        Я пообещала как-нибудь при случае достать «Войну и мир» и показать ему то место.
        - Не помню я, что там с этим князем было, — хмурился Орлик, и я видела — больно ему ощущать свое незнание, обидно, что вот я знаю, а он нет. — Я такие места пропускал. Вот про Наташу Ростову все помню.
        Была минута, когда, казалось, Орлик меня ненавидит, и чем больше я смущалась и жалела, что завела этот разговор, тем суровее становился Орлик, тем резче обозначались морщинки у сдвинутых бровей. Уйти от начатого разговора было уже просто невозможно, это значило бы еще больше обострить положение, и, чтобы все загладить, я на память пересказала то место.
        Вот лежит на земле князь Андрей, он тяжело ранен, и как-то сразу вся предыдущая суета его жизни отодвинулась, ушла, и теперь над ним уже не было ничего, кроме высокого неба с тихо ползущими облаками. И вдруг князь подумал: как же он до сих пор не замечал этого неба? И какое-то светлое чувство прозрения пришло к Андрею, и он сказал себе тогда: да, вся суета жизни ничего не стоит, кроме этого бесконечного неба.
        Орлик неотрывно, почти не моргая, смотрел на меня, пока я рассказывала.
        Потом спросил:
        - Что же он понял, князь?
        - Ну, в общем… как бы тебе сказать… понял, что жизнь природы и человека важнее всего на свете.
        - Хм! — промычал Орлик. — Ну, допустим. А дальше?
        - Что — дальше, помилуй! — уже взмолилась я. — Это и все! Чего ты от меня еще хочешь, солнышко мое?
        Итак, затеялся у нас разговор о Толстом, и, когда у Орлика прошло раздражение, он сказал:
        - А я о своем думал, когда лежал на земле. Я же не князь.
        По словам Орлика, когда он слетел с лошади, то сначала ему мерещился какой-то чудо-меч. Огромный пылающий меч! Крепко зажав его в руке, Орлик поражает им стоголовую гидру-чудовище! Раз — и нет дюжины голов. Раз — не стало у гидры еще дюжины голов.
        Орлик рубил, рубил, и вдруг на месте слетевших голов появлялись танки и броневики, а из пасти чудовища вылетали аэропланы, которые метали на Орлика бомбы и стрелы. В бреду, что ли, ему все это мерещилось, не понять. Орлику не казалось, что он бредит. Каким-то образом ему удалось сесть, и теперь он чувствовал себя как будто лучше. Главное — работала правая рука. И левая тоже. И когда в борьбе с чудовищем уставала одна рука, он перекладывал меч в другую и рубил, рубил, рубил… Только глаза у него были закрыты и все сильней хотелось пить.
        Слушая это, я смотрела на Орлика и думала: он живет ненавистью. И многие, очень многие дышат ею, и она ими движет. Это ненависть ко всему прошлому, к тому, что сломано революцией. К началу революции Орлику было всего тринадцать лет; к началу первой мировой войны — девять; в день, когда праздновалось трехсотлетие династии Романовых, — восемь; а в момент расстрела петербургских рабочих у Зимнего дворца Орлика и вовсе еще не было на свете. И, однако же, Орлик все это пережил, я думаю, пережил на себе, и в себе, и оттого он так стоит за революцию и будет стоять всю жизнь, и в этом вся его судьба.
        И странное чувство зависти в эти минуты невольно томило меня, и мне страстно хотелось, чтобы и я это все сызмала в себе пережила и жила такой же ненавистью».
        Рассказывал Орлик и о Каховке. Об Ане много говорил и все хвалил погибшую; живо описал Орлик, как бродил он по аллеям «Аскании-Новы» и что там видел. И снова зависть теснила душу Кати: Орлик такое пережил, такое видел, а она, Катя, сидит в штабе, где почти не услышишь выстрела, разве только когда неприятельский аэроплан мимо пролетит.
        Завидовала Катя даже памяти рыжей Ани, о которой Орлик рассказывал как о великой героине.
        - Ну, а ты тут как жила? — спрашивал Орлик у Кати. — Ничего?
        - Ничего… Работала…
        «Вдруг знаете, о чем он меня спросил?
        - Слушай, что с памятью делать, когда она начинает тебе мешать?
        - Что ты, милый? — потянулась я к Орлику, и волна горячего сочувствия всколыхнула меня всю. — Что ты хочешь забыть?
        - Не выходят у меня из головы казнь того комиссара и черные босые ноги матери. Не дает мне память покоя… Вот как тут быть?
        Ну скажите, что я могла посоветовать?»
        Рассказывают, разговор друзей прервал прибежавший из штаба вестовой.
        - Вы чего тут сидите? Орлик! В штаб валяй! Живо!
        Вестовой увел Орлика, а Катя пошла к железнодорожной колонке мыть котелок и ложки.
        Орлика продержали в штабе минут двадцать. Освободившись, он нашел Катю в штабном общежитии.
        - Ты чего хмурый такой? — спросила Катя, вскакивая с койки. — Зачем тебя вызывали?
        - А так, — неопределенно произнес Орлик. — Коротко спросили кое о чем и отпустили…
        Катя бросила быстрый взгляд на дружка и ни о чем больше не стала спрашивать.
        Сам Орлик уточнил кое-что:
        - Отдохнуть велели… Дали три дня. Потом приступать к обязанностям… Командарм еще сказал, что хочет оставить меня здесь, при своем штабе.
        - Ну и хорошо, — со вздохом облегчения отозвалась Катя. — Опять будем вместе, чего еще желать?
        Тут Орлик в свою очередь бросил на Катю быстролетный взгляд и тоже вздохнул, но без того чувства облегчения, какое испытала она.
        Ожесточился как, бедняга!
        …Зарубленная белоказаками сестрица Аня… Повешенный вниз головой комиссар… Черные ноги матери Орлика…
        Теперь и Катя ничего не могла поделать со своею памятью — все вспоминала и переживала рассказ Орлика. И сама ожесточалась сердцем…
        Нет, говорила она себе, тут не до князя Андрея и высокого неба. Тут надо рубить по дракону огненным мечом. Рубить и рубить. Без пощады!..
        На закате дня, когда Орлик отсыпался от всех пережитых треволнений, а спал он всегда крепчайшим, непробудным сном, Катя сидела у себя в общежитии и записывала в тетрадь:
        «Не могу забыть рассказ Орлика о черных босых ногах его матери. Так и стоят перед глазами. И подвал, где она очутилась. И в то же время, думая обо всем том, что повидал и пережил Орлик, я как-то не настроена видеть одно темное. Не знаю, может, я наивна или еще по-интеллигентски воспринимаю, но все то, что произошло с Орликом, показалось мне даже как-то поэтичным. Право, я теперь часто думаю: есть какая-то своя поэзия и на войне. Когда Орлик рассказывал, я слушала и думала: нет же, конечно, война это прежде всего страдания, кровь и смерть. С первобытных времен люди воюют, воюют, и не видно конца.
        Но право, порою мне кажется — что-то доброе есть и среди ужасов войны. Боюсь, впадаю здесь в кощунство, а все же, когда я вижу наших красноармейцев, таких простых и беззаветных, когда встречаюсь с командирами нашими и ясно вижу, сколько в них воплощено народного ума и таланта, я умиляюсь чуть не до слез. В массе своей и в действиях своих, во всем, что приходится делать на войне нашим бойцам и командирам, когда они сидят у костров, идут в разведку или мчатся в атаку на своих тачанках, когда разговаривают между собой на привале или слушают на митинге оратора, — во всем этом мне видится что-то поэтичное, как хотите. И я начинаю глубже понимать знаменитое «Слово о полку Игореве». Тоже ведь о войне, в сущности, а как возвышенно изображены события и люди! Все народное — поэтично, несмотря на беды, ужасы и кровь. Оттого, наверное, у нас и командармы стихи пишут.
        И все это приносит революция, когда и человек и народ в целом на взлете. Орлик уверяет, что когда месяца три тому он вступил в свой полковой союз молодежи, то комиссар эскадрона при заполнении анкеты требовал ответа на вопрос: «А пишешь ли ты стихи, и если нет, то почему?» В анкете, конечно, такого пункта не было, комиссар шутил, но ведь как это здорово и показательно!
        А взять даже отношение к нам, к нашей поездке за питерскими ребятами, к истории с гномиками, к тому, что мы дневник ведем. Во всем этом видят что-то необычное. А мне кажется, это — обычное, самим временем порождено. Иначе не было бы и самой поездки, и совета командарма: «Пишите дневник», и матроса Прохорова, и не было бы, если угодно, кавалериста Саши Дударь.
        Кто мы с Орликом? Две козявки среди сотен тысяч. Но с тех пор как мы завели дневник, я все больше проникаюсь ощущением не только важности и необходимости, что ли, этого дела, но и какой-то его поэтичности. Хочется все описать, все обнять, всему доброму и красивому в людях порадоваться и чтобы все это отразилось в дневнике, как в зеркале».
        О том, как закончились события этого дня, мы можем узнать из такой, последней за этот день, записи Кати:
        «Опять хочу крикнуть «ура». Сейчас узнала, что мой Орлик представлен к награде. Как хорошо!»
        Радость и горе часто идут рядом — так произошло и в жизни Кати. Не успело улечься в ее душе радостное волнение от встречи с Орликом, как нагрянула беда.
        Этой ночью Катя опять дежурила в аппаратной. В штабе Эйдемана считали, что ночь — самое ответственное время суток, когда и совершается самое главное, и спать не ложились, а только перебивались кое-как. Кто на лавке у стены часок подремлет, кто и в сидячем положении поклюет носом и опять за работу: а иной даже стоя на минутку-две закроет глаза, и уже ему легче, не так тяжела голова.
        Не до сна было — положение становилось все более напряженным. Отдав в Правобережную группу Эйдемана лучшие дивизии своей армии, Уборевич оставшимися у него силами с трудом оборонял от врангелевских дивизий тот огромный участок фронта, который остался за ним. Оборонял, как находили и сам Эйдеман и его штабисты, блестяще, с необыкновенным искусством.
        Часа в три ночи, когда в пристанционных дворах пели петухи и уже занимался ранний июльский рассвет, в аппаратной сидели два оперативника и ждали очереди на «прямой провод», то есть разговора по телеграфу с Главным полевым штабом Красной Армии. Эйдеман поручил им выяснить, как продвигаются сюда эшелоны дивизии Блюхера, а сам уехал в Берислав, к Днепру, чтобы проверить, как идет на месте подготовка к предстоящему сражению.
        Опять, к сожалению, не скажем, кто были те два оперативника, как выглядели и что собой представляли, мы даже их имен не знаем, а в дневнике героев наших об этом ничего нет. Но вот какой разговор вели между собой эти штабисты:
        - Слушай, из кого происходит Уборевич?
        - Литовец он.
        - Да я не про национальность.
        - А-а! Говорят, он из крестьянской семьи.
        - А наш Роберт?
        - Учителем был его отец, что ли.
        - Скажи — народным учителем.
        - Ну, народным.
        - Вот то-то. А Блюхер, слыхать, рабочий.
        - Ну и что?
        - А ты погляди, какая закономерность: рабочий, крестьянин, народная интеллигенция. Ее тоже не надо недооценивать, народную нашу интеллигенцию. Она многих выдвинула из своих низов. Вообще, брат, как поглядишь в прошлое, большую роль ее видишь.
        - Жаль, нету здесь с нами лохматого политотдельца, он бы тебе кое-что разъяснил по этому поводу. Он бы перво-наперво показал, что главное — это все-таки рабочий класс!
        Тут у Кати, слышавшей этот разговор, выпало из рук зеркальце, в которое она как раз в тот момент смотрелась, соскользнуло на пол и разбилось.
        «Как нехорошо, — думала Катя, подбирая осколки зеркальца. — Не к добру это…»
        Годится ли, чтобы героиня наша оказалась суеверной? Согласны с вами, что это бесспорно не красит ее, но что поделаешь, не без недостатков и она, Катя.
        Разговор оперативников Катя занесет в дневник, но позже. Утром, когда она сменилась с дежурства, произошло событие, отодвинувшее на время куда-то назад все, чем Катя до сих пор интересовалась. Все затмилось, померкло, стало казаться траурно-черным.
        Из штаба Уборевича прибыла почта, и в ней оказалась политотдельская листовка, где восхвалялся боевой подвиг лохматого Бориса и в черной рамке давался его портрет.
        - Как живой, гляди! — говорили между собою оперативники, очень любившие Бориса.
        День был жаркий, кончался июль. У Кати, когда она сменилась с дежурства, кружилась голова, и она долго сидела одна-одинешенька на ступеньке штабного вагона, глядя куда-то перед собой в одну точку. Слез Катя не могла себе позволить, и глаза ее были сухи и тусклы.
        - Ну при чем тут зеркальце, — шептали порой ее побелевшие губы. — А что, если бы оно не разбилось? Он бы все равно погиб. Ой, что теперь делать?
        Тут к ней подошел Орлик:
        - Ты чего? Иди отдыхать!
        Орлик уже видел листовку с портретом погибшего и все знал.
        - Иди, говорят, — повторил Орлик. — Полежи. Когда лежишь, оно полегче. Ей-богу, — глупо побожился он. — Ноги у тебя, может, не ходят? Давай помогу.
        - Оставь ты меня, — проговорила, а скорей простонала от боли Катя и тут же рывком поднялась, оперлась рукой о плечо Орлика, и они пошли к общежитию.
        И по дороге Катя жалобно сказала:
        - Хочется мне повыть.
        - Ну, ну, — хмурился Орлик. — Чем это поможет? Когда Аню ту зарубили, я так хотел повыть, так хотел! А сдержался все-таки.
        - Ну, ты, значит, железный.
        Из уст Орлика вырвались какие-то странные, необычные для него слова:
        - Я такая же, как ты, Катенька. Вот скоро перестану носить эти синие галифе, — Орлик дернул на себя штаны, — тогда и другие это увидят. Ты верно говорила… или в дневнике записала… От женской доли своей никому не уйти.
        В другое время Катя, конечно же, обратила бы внимание на эти слова, но сейчас она, казалось, всё пропускала мимо ушей.
        - Нет, ты железный, — повторила она упрямо. — Ты все можешь вынести.
        Он довел убитую горем подружку до ее койки, принес кипятку в котелке, дал попить. Посидел около Кати, не нарушая ни единым словом странного покоя, в который та погрузилась. Катя лежала не двигаясь, в обычной позе — лицо кверху, руки закинуты за голову, взгляд устремлен все к той же одной ей ведомой точке.
        Вдруг она сказала Орлику:
        - Я разбила зеркальце свое. В эту ночь. Он уже был неживой, понимаешь, а я страшно себя казню, зачем разбила… Ты поругай меня за это, Орлик.
        - Я в такие приметы не верю, — рассудительно проговорил он.
        И, подумав, продолжал:
        - Чего не может быть, того не бывает, и только наше бытие, как говорил твой же Борис, все определяет. Так что давай об этом не будем.
        Потом Орлик еще подумал и спросил:
        - А у тебя рамка сохранилась?
        Катя молча извлекла из нагрудного кармана своей гимнастерки небольшую металлическую рамку в форме овала. Это было все, что осталось от зеркальца.
        Овал был пуст.
        - Дай мне его, — попросил Орлик.
        Катя, не спрашивая зачем, отдала, и рамочка перекочевала в нагрудный карман Сашиной гимнастерки.
        Кто-то заглянул вдруг в окно и, незамеченный, отбежал, топая сапогами. Любопытный шалопай какой-то. Орлик назвал этого уже исчезнувшего с глаз человека еще похлеще. Наверно, то был один из бойцов охраны штаба. Одни инвалиды там да хилые здоровьем солдатики.
        - Подглядывают, такие-сякие!.. — ругался Орлик.
        - Какое это имеет значение, — проговорила Катя, не меняя своей каменной позы.
        - Да, — согласился Орлик. — Ты поспи.
        И незаметно для себя Катя действительно уснула. Дышала спокойно, ровно, а Орлик сидел около нее сторожем и тоже глядел куда-то в одну точку — научился от Кати, что ли, и, казалось, старался увидеть за этой точкой то, что виделось его любимой подружке.
        3
        О ком поется в светловской «Каховке». — Встреча с голубоглазой женщиной, когда-то учившейся на рабфаке. — Ветеран Вольдемар Ушатский. — Двойник Орлика. — Кое-что о соотношении сил перед штурмом.
        Здесь, нарушая все законы и правила построения романа, мы переносимся из двадцатого года сразу в наше время.
        …И вот представьте себе поздний летний закат над Днепром. В еще голубеющем небе только что отгремела гроза, и мы подъезжаем с вами к Каховке на катере. Уже видна пристань, а позади нас — огромная гладь Каховского моря, не так давно созданного человеком. Почти четыре часа шли мы сюда на «Ракете» из Запорожья. В 1920 году Запорожье еще называлось Александровском и было важным пунктом, за который яростно сражались обе стороны, и то врангелевцы его захватывали, то наши. Но еще ожесточеннее шли бои за тот городок, который вставал сейчас перед нами на левом берегу Днепра. Каховка, Каховка!
        Катер пошумел, пофыркал у неприглядной пристани и ушел, а я потащился с чемоданом в город. Привольные днепровские плавни с песчаными отмелями, скачущие в степи лошади, гремящие колеса тачанок, чубатые красноармейцы-конники в матерчатых шлемах — ничего этого не было. Были современные шестиэтажные дома, асфальтовый берег, упирающийся в необозримо сизое водохранилище, встречались спешащие куда-то златокрашеные девчата в коротких юбочках, шли прохожие, одетые точно так же, как одеваются в Москве, Киеве, Минске или Тбилиси. По уличным репродукторам передавались известия о событиях в Индокитае и Греции. Словом, было то, что и должно быть, и я говорил себе: что было, то было, и что есть, то есть. Смешно и желать другого. Просто я предвкушал близкую встречу с прошлым, и разыгралось воображение.
        По дороге вверх к центру Каховки шли две юные девушки, с виду учащиеся техникума, а может, еще школьницы. Они любезно взялись показать мне, где гостиница, и даже попытались из вежливости отнять у меня чемодан, чтобы самим понести его. Разумеется, я им этого не позволил, но был тронут. Современная Каховка сразу стала мила мне. Захотелось сказать девчатам что-то приятное, и я сказал:
        - Так это и есть та самая Каховка, о которой поется в известной песне? Славный городок. И сами вы, девушки, славные.
        - Ну! — горделиво повела плечиком одна из моих спутниц.
        А вторая подхватила:
        - Недаром же о нас в этой самой песне поют!
        Эка! «О нас»… Я невольно усмехнулся. Миленькие вы мои, да разве про вас написано: «И девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет». Спутницы мои тоже вдруг усмехнулись:
        - Это мы в шутку, не думайте…
        - Нет, зачем же, — почти всерьез возразил я, — в известном смысле и вы вполне можете отнести это к себе.
        - Всем хочется в песню, — сказала та, у которой юбочка была покороче, — только надо это заслужить. Вот наша баба Нюра заслужила, и потому о ней и поется у Светлова в «Каховке».
        Вслед за тем, перебивая друг дружку, девчата открыли мне удивительную новость: в песне Светлова говорится именно о бабе Нюре, которая в гражданскую войну здесь, в Каховке, жила и воевала. Ну конечно, тогда она молодой была и голубоглазой, как полагается. А после гражданской войны баба Нюра прожила долгую и честную трудовую жизнь и лишь в прошлом году померла. Работала на самых простых работах, а в последнее время была билетершей в здешнем кинотеатре, и все ее тут хорошо знали.
        Так, так… Встреча с прошлым началась. Ну, в добрый час.
        Я слушал рассказ девчат и думал: что ж, все возможно. Вот только одно не укладывалось в голове: воспетая в песне романтическая девушка в армейской шинели, оказывается, стала под конец жизни простой бабой Нюрой и до самой смерти отрывала контрольные билеты у входа в кино.
        Пока мы дошли до гостиницы, спутницы мои успели рассказать и про некоторые подвиги бабы Нюры в гражданскую войну, как она, героиня песни, в разведку ходила, как самоотверженно ухаживала в госпитале за ранеными бойцами. Рассказали девушки, что была баба Нюра милой, не ахти грамотной, болела часто, а вспоминая прошлое, бывало, и всплакнет.
        Ну что тут скажешь. Я был поражен, конечно, новым для себя открытием. С комсомольских лет мне знакома «Каховка», и вдруг это вот про кого, оказывается, мы тогда пели.
        Встреча с прошлым продолжалась и на другой день, и на третий. Я посетил местный музей, осмотрел увешанные фотографиями стены и витрины с документами, шкафы с оружием времен гражданской войны. Музейные работники, узнав, что я интересуюсь 1920 годом, стали всячески помогать мне, а директор музея даже не ходил домой обедать, как обычно, и все рассказывал о событиях того необыкновенного года.
        Потом у меня были беседы и с теми, кто здесь воевал и сам все видел.
        Одно случайное знакомство вдруг открыло мне много нового, а впоследствии оказалось решающим событием в той истории, о которой мы рассказываем.
        Как-то раз, осматривая город, я разговорился на бульваре возле памятника Фрунзе с миловидной седой женщиной, которая сидела одиноко на скамье и что-то читала. Чудесные бульвары в Каховке, посидеть тут в тени старых акаций и лип — неизъяснимая прелесть.
        Оказалось, эта женщина сама не местная, приехала сюда недавно к сыну, работающему на идущей за городом большой стройке, но вот что показалось мне особенно любопытным. Эта женщина училась в начале двадцатых годов в Москве «на рабфаке», как она выразилась. И вместе с ней там училась одна ее подружка, которая вполне заслуживала быть героиней песни о Каховке. И звали все ту девушку Сашок.
        Я задал сразу чуть не дюжину вопросов: кто же была эта Сашок, что о ней известно, где она теперь, какова ее судьба, и так далее. Собеседница моя улыбнулась:
        - Это долго рассказывать… Одно скажу: редкостная была девушка. Необыкновенная.
        - Вот как?
        Я задал еще два-три вопроса и угомонился — вижу, собеседница моя отвечает неохотно, что ж поделаешь.
        Странный взгляд был у этой женщины. Она в упор смотрела на меня, как бы изучая, кто я и что я. А я заметил: зрачки у нее совершенно синие и ярко горят.
        Может быть, она рассказала бы еще о Сашке своей, но тут, взглянув на часы, я заторопился. В десять утра я должен был встретиться с одним старым ветераном гражданской войны, а часы показывали без пяти десять.
        - Вы долго собираетесь пробыть в Каховке? — спросил я. — Извините, сейчас я, к сожалению, должен поспешить. А завтра, если…
        - Пожалуйста, пожалуйста, — закивала она. — Я вас не задерживаю…
        Не знал я тогда, в какой счастливый час свела меня судьба с этой женщиной. Заторопился я, побежал… и долго не видел ее. И как жалел потом, как жалел!.. Но не будем и здесь торопливы, продолжим рассказ по порядку…
        Тогда же, в Каховке, мне вдруг открылось, что среди войск 13-й армии был еще какой-то Орлик.
        В событиях, происшедших под Каховкой и потом у Перекопа, видную роль сыграла Латышская стрелковая дивизия, и когда мне сказали, что в Каховке проживает человек, по имени Вольдемар Ушатский, старый ветеран этой дивизии, то я тут же постарался встретиться с ним. Это оказался рослый, еще стройный мужчина, хотя было ему уже за семьдесят. Пришел он ко мне в гостиницу с охотой и как стал рассказывать, — я едва успевал записывать. С Латышской дивизией Ушатский, сам латыш, прошел весь ее боевой путь. В ту пору, когда эта дивизия входила в Правобережную группу Эйдемана, мой собеседник командовал эскадроном конной разведки и был еще совсем молоденьким краскомом.
        - Однажды, — рассказывал Ушатский, — мой эскадрон ехал по Каховке. Смотрим, у дороги стоит паренек лет пятнадцати, одет плохо, одна рвань на худеньком теле. Только мы приблизились, он бросился чуть ли не под ноги моей лошади:
        «Дядя командир, возьмите меня воевать!»
        «А ты кто такой, откуда?» — спрашиваю.
        Весь эскадрон остановился и слушает мой разговор с пареньком. А тот рассказывает:
        «Отца у меня беляки убили, а мамка бедует, с голоду иссохла, хоть пропадай».
        Тут бойцы мои в один голос:
        «Возьмем в эскадрон!»
        Взяли. Оказался смелый, боевой, и прозвали его Орликом. Не раз он ходил в разведку. Оборванный, с торбой на плече, его белые не задерживали.
        Выслушав рассказ Ушатского, я спросил, а какова же судьба Орлика.
        Мой собеседник только пожал плечами. Судьба того подростка ему была неизвестна. На войне часто бывает: возникнет рядом с тобою чье-то лицо, некоторое время оно у тебя на глазах и вдруг пропадает. Одних запоминаешь, других нет. Война — ведь это калейдоскоп судеб.
        Но рассказ об Орлике — это лишь малая часть того, что я узнал от Ушатского. Рассказывал он степенно, неторопливо. Многое знал и помнил.
        Он точно мог перечислить, какие дивизии были в 13-й армии и, в частности, в ее Правобережной группе. Знал состав дивизий и кто были их командиры и комиссары. О своей Латышской дивизии он рассказывал увлеченно, с живыми искорками в глазах.
        С гордостью говорил мне Ушатский, что разгром Врангеля начался здесь, в Каховке. Да, да, здесь! Каховка была, можно сказать, важнейшим этапом на пути к Перекопу, где все завершилось.
        Я спросил:
        - Чей же это был план — начать все со штурма Каховки?
        - Чей? Гм! — пожал плечами мой собеседник. — Я думаю, такой план не мог тогда родиться без участия самых высших инстанций партии и нашего военного командования. Знаете, это был такой тонко и точно продуманный ход, какой мог бы сделать только самый дальновидный стратег. Уверен, что Ленин и Политбюро хорошо знали этот план, иначе не могло быть.
        Я подвел итог:
        - Итак, все началось с Каховки?
        Ушатский счел нужным уточнить:
        - Не все. Я ведь сказал: первый этап. Чтобы двинуться к Перекопу и разгромить Врангеля в захваченной им Таврии, нам нужен был плацдарм на левом берегу Днепра. Им и стала Каховка. Вы поняли меня?
        Мой собеседник очень заботился, чтобы я правильно все воспринял, и часто поправлял меня, даже если речь шла о чем-то малосущественном. Когда же речь заходила об особенно важном, он поднимал палец, и я уже знал: палец не опустится, пока старый ветеран не убедится, что я должным образом все усвоил. Милый, милый человек! Как трогала его забота!
        Вот он поднял палец и заговорил о том, как много сделала Москва, чтобы обеспечить успех штурма Каховки и развить его в дальнейшем:
        - Вы обратите внимание — наш фронт получил немалые подкрепления. И пехоту нам дали, и артиллерию, и аэропланы, какие были, а потом и конницу Буденного. Все лучшее отдали нам!..
        Слушая Ушатского, я мысленно представлял себе Москву 1920 года, Кремль… Отовсюду летят сюда, в Политбюро, в Главный штаб Красной Армии, лично Ленину, депеши о положении на фронтах, просьбы о помощи: дайте людей, оружие, хлеб, сапоги. А еще смертельно опасен польский фронт — Антанта уже помогла Пилсудскому оправиться и начать контратаки. Не освобожден еще Дальний Восток — там хозяйничают японцы, американцы и остатки тех же белогвардейских войск. В Средней Азии еще не сложили оружие контрреволюционные войска эмира Бухарского, и борьбой с ними занят один из лучших военачальников Красной Армии Михаил Фрунзе. Не затихают стычки с бандами Махно и Петлюры на Украине. А голод и разруха в стране дошли почти до предела. И все же… Все же надо помочь. Всем фронтам помочь, любой ценой!
        Но вот Ушатский перестал говорить о Москве, опустил на минуту палец, а затем прозвучало еще одно «но», опять он поднял палец и, словно желая меня от чего-то предостеречь, веско проговорил:
        - Но, знаете, тут надо учесть и то, что и Антанта не дремала и делала все, чтобы усилить Врангеля, помешать нам. Борьба была трудной, это вы, пожалуйста, тоже учтите!
        Я признательно кивал:
        - Ну конечно. А скажите, Вольдемар Янович, как вы оцениваете силы противника, противостоявшего вам здесь перед штурмом Каховки?
        - Силы эти, я считаю, были значительные. Наша разведка хорошо поработала перед штурмом, и нам было известно, что против нас на левом берегу в корпусе Слащева не менее трех с половиной тысяч штыков и две тысячи сабель при сорока четырех орудиях. У нас же, видите ли, численно было больше. У нас было свыше четырнадцати тысяч штыков и шестьсот сабель при подавляющем перевесе артиллерии. Но, видите ли, Врангель принял свои контрмеры и перебросил на наше направление целый конный корпус Барбовича, а это сразу изменило картину. У Барбовича, как оказалось, пять тысяч сабель!
        Я понимал, что Ушатский приводит эти данные из книг, тогда он не мог все это знать.
        - Не поехать ли нам с вами на те места, где развернулись бои? — предложил я Ушатскому.
        Он охотно согласился, и мы поехали.
        4
        Тревожные вести. — Взгляд на роль народной интеллигенции в революции. — Новый поворот в судьбе Орлика. — Что произошло в Бериславе. — Разговор в штабе, политотделе и в пристанционном садике. — Чем наградили Орлика и что подарили Кате. — Кем ни быть, но быть честной.
        А из Москвы, из штаба главкома Каменева, из штаба Юго-Западного фронта (Егоров то и дело появлялся на прямом проводе) все настойчивее торопили Эйдемана и нового командарма 13-й армии Уборевича — скорее действуйте, условленный день перехода в наступление на вашем фронте близок, и никакие черти-дьяволы не должны тут помешать.
        Из-под Орехова и Александровска шли тревожные вести. Там Врангель ввел в действие против дивизий Уборевича крупные силы: сводный конный корпус генерала Бабиева, армейский корпус Кутепова и Донской корпус генерала Абрамова. В штабе Эйдемана озабоченно вздыхали. Чего хочет барон добиться этим ударом? На Дон прорваться, вклиниться в Донбасс?
        Разведка доносила, что антантовские заправилы западных стран всячески подбадривают Врангеля, торопят его с новыми ударами по красным войскам и щедро снабжают «цветную армию» барона разным вооружением. Шлют они ему и своих советников. И вот с их помощью спланирован новый удар.
        - На случай, если мы прорвемся за Днепр, он надеется нам в тыл зайти с востока, — говорили штабисты. — Ну, это бабушка еще надвое сказала. Там увидим.
        Уборевич, признавали в штабе Эйдемана, совершает невозможное: сравнительно небольшими силами удерживает огромный фронт и еще наносит врангелевцам чувствительные контрудары.
        - Талант… Ну, он еще в прошлом году показал, на что способен. Да и недавно вот, на польском.
        До дня штурма Каховки оставалось не больше пяти суток, и уже было ясно, что к этому сроку дивизия Блюхера не успеет сосредоточиться в нужном месте и участвовать в первом броске через Днепр. Еще не все эшелоны дивизии подошли к Апостолову. Не на ковре-самолете двигались они к Таврии, а по гиблым дорогам того времени.
        Жаль, многое из того, что происходило в эти дни в штабе Эйдемана, можно сказать, прямо на глазах у Кати и Орлика, не оказалось запечатленным в их дневнике. Правда, Катя не раз, бывало, возьмется за тетрадь, но, посидев с карандашом над чистой страницей, так ничего и не запишет.
        А в эти дни в штабе уже видели Блюхера и его комбригов — бравых, как сам он, заправских воинов, чуть не полсвета объехавших, чтобы добраться сюда. В их лице, казалось, сам Урал и сама Сибирь двинулись к Днепру, чтобы помочь одолеть черного барона и скорее дать стране мир.
        Блюхер не носил красной рубахи, как другие из его дивизии, — френч и галифе были не новы, потерты, как и сапоги, также поношенные, будто он сюда пешком шел, а не ехал. Попытался Эйдеман выдать ему новые — не взял.
        - Зачем? В бою добудем. Мы в Сибири всё себе добывали… в бою.
        Катя слышала эти слова и рассказала Орлику.
        - Вот это начдив! — восхищался Орлик. — Да все наши начдивы такие. Коммунисты же они! Ты бы записала для истории, Катя.
        Но она по-прежнему за дневник не бралась. Не притрагивался к тетради и Орлик.
        Никаких внешних перемен в ней не замечалось, но Орлик знал — очень трудно пережила она смерть Бориса. Голубые глаза ее стали как будто чище, яснее, взгляд проникновенней. Ничто мелкое, будничное, обычное не могло ее задеть. Орлик в разговорах с ней часто слышал уже знакомую фразу: «Ну какое это имеет значение». Или скажет: «Ладно. Пусть».
        Работала она много, упоенно, из аппаратной почти не выходила.
        И вдруг на Катю что-то нашло, опять она взялась за дневник.
        «Надо записать про то, что однажды говорили наши штабисты о народной интеллигенции.
        Да, конечно, главная сила у нас рабочий класс, он ведущий в революции, и вся история последних десятилетий это показывает. Но какую большую роль сыграла и наша народная интеллигенция! Вышла она из крестьянства, как и мой отец. В основном, надо считать, из крестьянства, но отчасти и из обедневшего дворянства. И какие же блестящие имена выдвинулись из этой среды — от декабристов до большевиков наших дней! Ведь и мой Б. тоже был из народной интеллигенции, и вообще ее роль в России удивительна.
        Думаю, не упрекнут меня, что мимоходом я здесь воздала должное памяти Бориса. Иначе не смогла…»
        Орлик видел, Катя что-то вписала в тетрадь, и его разобрало любопытство, — взял дневник к себе, почитал и вернул Кате со словами:
        - Ничего… Только, вишь, поистрепалась маленько обложка. Края загнулись.
        - Ну какое это может иметь значение! — отозвалась Катя.
        С этого дня она уже часто бралась за дневник.
        «Сегодня опять видела Блюхера. Энергичный, волевой, это сразу бросается в глаза. И тоже еще совсем молодой. Удивительно! Все, за редким исключением, все наши комдивы и комиссары как на подбор почти в тех же годах, что Эйдеман и Уборевич, или чуть постарше.
        И вот что еще я замечаю. Может, еще слишком мало знаю, но то, что мне уже сейчас известно, дает удивительную картину. У нас есть много прославленных на фронте имен полководцев, а в газетах о них мало или почти совсем ничего не пишут. Изредка мелькнет чье-нибудь имя, и то где-то между строк. Главное — массы, армия, народ, рабочий класс. И это правильно, мне кажется. Все большие и маленькие наполеоны любят греметь. У нас этого не любят.
        Вот и о Блюхере ни слова я не встречала. А говорят, он герой. Сам из рабочих, был слесарем и еще на первой мировой войне отличался необыкновенной храбростью и был несколько раз ранен…»
        «Мой Орлик ходит в поездную мастерскую при станции и что-то мастерит там…»
        «Еще о Блюхере. Вот какая история произошла с ним, когда он воевал совсем молоденьким на германском фронте. К 1915 году, то есть пять лет назад, он уже имел за боевые отличия два Георгиевских креста и медаль, а этим награждали только за большую отвагу в бою.
        И вот однажды его доставили в госпиталь сразу с восемью тяжелыми ранами. Казалось, обречен солдат, не выживет. Все-таки ему сделали операцию, на авось.
        Прошел день, второй, третий — он в сознание не приходит. Ну, решили, что умер, и снесли в морг.
        Утром профессор, который его оперировал, обходит палаты и видит: пет Блюхера на койке. Где Блюхер?
        - Труп в морге. Умер, бедняга.
        Профессор — Пивованский, говорят, его фамилия — почему-то не поверил в смерть солдата, сам пошел в морг. Нет! Что-то живое в теле еще теплится, хотя уже который день солдат лежит, не движется.
        - Обратно его в палату! — потребовал профессор.
        И Блюхер выжил, воскрес.
        Разве такого человека может что-нибудь устрашить?
        Впрочем, сегодня я видела, как он нервничал, переговариваясь по телеграфу с начальниками еще не подошедших эшелонов его дивизий. Увы, быстрее быстрого наши дороги везти не могут…»
        И вот еще запись, говорящая о личном, но касается она не самой Кати, а ее дружка:
        «Все вдруг переменилось в судьбе Орлика за один день!..»
        Что же произошло?
        Был послеполуденный час, когда Катя проснулась и поглядела на стенные «ходики». Нет, на дежурство было еще рано собираться, за аппарат она засядет в семнадцать ноль-ноль. Поспать еще чуток, что ли? В последнее время Катя все свободные часы отлеживалась на своей койке в общежитии — смотрит в потолок, о чем-то думает, а устанет от дум, задремлет и порой во сне застонет.
        Орлик ее не беспокоил, где-то пропадал. Иногда наведается, посидит у койки с полчасика, и был таков.
        На штабном узле связи работали еще три девушки, и все они были уверены, что Орлик — сердечная симпатия Кати, и у нее всерьез спрашивали, не собираются ли они пожениться. Хороший, мол, парнишка и боевой кавалерист, его могут скоро командиром сделать. Отшучиваясь, Катя отвечала в таких случаях, что, конечно, они обязательно поженятся, но только у них уговор отпраздновать свадьбу в Крыму, когда белых вместе с Врангелем потопят в Черном море.
        «Ходики» показывали четвертый час. В общежитии было душно, и Катю потянуло на воздух. Солнце закрывала какая-то сизая хмарь, к вечеру, наверное, будет дождь. И пора ему быть — такая сушь стоит в степи, все жалуются на пыль и жару.
        Натягивая на себя гимнастерку, Катя ощутила в нагрудном кармашке что-то твердое. Что это? Вытащила и ахнула.
        Из овала разбитого зеркальца на нее смотрел портрет Бориса. Портрет был вырезан из политотдельской листовки и аккуратно подогнан к рамке, а сзади все закреплялось стенкой из жести. Катя сразу поняла, чья это работа, поцеловала портрет и, растроганная, помчалась в мужское общежитие искать Орлика. И тут ее ждала новость: Орлик отчислен из кавалерии.
        - Сам Уборевич вызывал его к себе на особый разговор, — сообщил дневальный.
        У Кати перехватило дыхание.
        - Да разве командарм здесь?
        - Здесь. С утра еще.
        - Почему же Орлик отчислен, не знаете?
        - Как не знать-то? Все знают, и я знаю, хе-хе. Не кавалерист он, оказалось, а баба. Во какая штука, милая!
        Хитро щурясь на Катю, дневальный проговорил еще:
        - А ты-то что? Нешто не знала? Э-э! Знала ты!
        Сердце у Кати колотилось, она ничего не понимала. «Ужас какой! — говорила она себе. — Ах, беда!» Но почему беда? Почему ужас? Одновременно с испугом и волнением Катя испытала нечто даже похожее на радость. Да не к лучшему ли это, Орлик, братик ты мой, вернее сказать — сестричка дорогая! Уж коли так, то так! Только бы ты сгоряча от обиды чего-нибудь не натворила, Сашенька, буду теперь так тебя называть!
        Катя выскочила из общежития и пошла вдоль станции, сама не зная куда. Хотелось понять, что же, однако, произошло. «Особый разговор был…» Ха… О чем же?
        Проще всего было вернуться, зайти к вестовому Эйдемана и порасспросить, в чем тут дело. Но в штабе сейчас шло совещание, и, понимая, как важно все то, что там решается, Катя совестилась отрывать людей разговорами личного характера. Да и хотелось сначала найти Орлика, а его нигде не видно было.
        Что же случилось с Орликом?
        К счастью, сам он рассказал об этом и, как часто бывало, когда наш герой брался за дневник, все начисто выложил, не таясь. Рубить, так сплеча, и коли уж на то пошло, то не криви душой. Что было, то было, крой правду-матку до конца. Так случилось и в этот раз.
        Долго он, мы видели, не притрагивался к дневнику. У Кати тоже были перерывы, но куда покороче.
        Итак, пришло время, настал час, когда сам Орлик не смог больше молчать, — и прекрасно! Смотрите, как занимательно и живо он все описал. Помните его рассказ, как он стал кавалеристом? Теперь рассказ пойдет уже о другом.
        «Все! — читаем мы в дневнике собственное признание Орлика. — Кончилось мое мужское житье. Ввиду чего прошу считать недействительным все прежнее, то есть и то, что записано тут, и то, что не записано, а все равно пережито и зарыто в сердце. Уже я больше не конник, а санитарка полевого медсанотряда, а точнее говоря, сестричка милосердия, в каковой новой роли я остаюсь служить в нашей Красной Армии».
        Дальше идет рассказ Орлика о том «особом» разговоре с командармом, который так интересовал Катю.
        «Пишу, а слезы застилают мне глаза. Теперь я вроде женщина, могу себе позволить. Не от каприза же, не от пустой дурости, а от серьезной причины все-таки. Пишу это под влиянием Катиной теории, про которую особо доложу. Катя от меня не отходит, каждую минутку урывает, чтоб меня утешить и ободрить. А мне того не надо — ни того, ни другого. Вот только про теорию ее, видать, оно и стоит подумать.
        А сейчас вот что.
        Вчера, значит, дело было. Слышу — командарм Уборевич прибыл. Ну, думаю, значит, скоро дело будет, надо опять попроситься на передовую, не усижу я тут при штабе. Давно бы попросился, да жаль было Катю одну оставить по причине, из-за которой один я мог ей посочувствовать, а другие-то ничего не знают! Для Кати товарищ Б. был не просто «лохматый», а действительный «предмет души», как я уже писал, то есть писала. Но вчера судьба постучалась и в мои ворота. Да, теперь уже Катя мне сочувствует, а свою беду глубоко захоронила в душе.
        В штабе часа полтора было совещание, потом, слышу, командарм Уборевич и наш Эйдеман собираются в Берислав на передовую. Ну, дело ихнее. И вдруг как раз за стиркой во дворе меня застает вестовой. А то, оказывается, меня уже поджидал горький сюрприз. «Иди, говорит, зовут!»
        Удар судьбы, иначе не скажешь про то, что ждало меня в штабе. Но никого обвинять не имею права. Сама жизнь так распорядилась, и чтобы все понятно было, вернусь немного назад. Когда я после всех моих скитаний по тылам белых добралась до Берислава, до своих, куда приплыла ночью, вся мокрая, то сразу меня повели к начальству допрашивать. А я как переплыла? Плотик маленький сделала, на него камыш настелила и все трофеи офицерские сверху положила, в накрепко привязанной корзинке, которую сплела сама из того же камыша. Командир береговой охраны добрый такой, приветливый человек, все у меня выспросил как полагается, документы и трофеи забрал, потом говорит:
        - Иди к печке обсохни, а я доложу о тебе по принадлежности. Ты молодец и будешь с наградой!..
        Видят бойцы: сижу у печки и дрожу, одежа па мне мокрая, а я не раздеваюсь. И вот от жалости один боец приносит мне одежу на смену и говорит:
        - На, хлопчик! Переоденься, пока высохнет твоя. Скинь ты ее, а то захвораешь.
        И тычет мне в руки какие-то ватные штаны и старый китель. Ну, я отказалась, конечно. Так на мне все и обсохло. Потом покормили меня, и все шло хорошо, как вдруг наблюдавших за мною бойцов подозрение взяло, и решили они сами обыскать меня на всякий случай. Я не даюсь, они лезут, я и так и сяк, а они в самую настоящую борьбу пустились, и все на мне изорвали, ироды. Явился командир, и уже он тоже совсем не такой приветливый и добрый, каким был.
        - Ты, — говорит, — почему не даешься обыск сделать? Мы обязаны. Ну, чего прячешь?
        - Ничего, — кричу, — не прячу! Идите вы!
        Я и клянусь, и божусь, и всеми святыми заверяю а веры мне нет. А командир, прежде такой добрый, теперь уже кулаком по столу стучит и грозится:
        - Силой догола разденем! Придется!
        Ну, тут я попросилась на секретный разговор — выхода не было — и все командиру открыла. Так не поверил же, черт, опять ему докажи. Что делать? Попросила привести кого-нибудь из женщин. Мигом привели какую-то бабу, да с ней еще была ее дочь лет десяти, и те давай меня осматривать да ощупывать.
        Пришлось догола раздеться перед ними, мама моя! А то и они сперва не поверили, что я не парень».
        История, которую рассказывает здесь Орлик, подтвердим мы, доподлинный факт: в ходе моего путешествия по следам разгрома Врангеля я сам о ней слышал. Она стала известна тогда же и широко распространилась, несмотря на то что и командир, и баба с девочкой, подвергавшие Орлика обыску, обещали держать все в тайне.
        «Теперь, — продолжает Орлик свой грустный рассказ, — можно перейти к тому, что было со мной в штабе, то есть в кабинете командарма.
        Вхожу, докладываюсь, а на меня в ответ вовсю глядят четыре пары глаз. Наш Эйдеман тут, и сам Уборевич, и еще двое. Один, я знала, комиссар штаба, черный такой, в кожанке и с бородой. Другой — незнакомый какой-то командир, по виду рабочий, только одет в военное, лицом красавец, а на груди орден у него — Красного Знамени. Сели эти оба в сторонку на диван и на меня с улыбкой смотрят. А я уже и так едва жива, стою навытяжку и только об одном думаю: как бы не шлепнуться сдуру на пол без памяти, потому как слышу, разговор идет обо мне. Да какой!
        - Это она и есть? — спрашивает у Эйдемана Уборевич и блестит как-то странно очками.
        - Да, она, — отвечает Эйдеман и тут же близко подходит ко мне и говорит с улыбкой и очень ласково: — Вы, товарищ Дударь, не думайте, что тут собрались вас поругать. Наоборот! Все восхищены вами, да, да!
        Скажу, что в течение всего разговора Эйдеман меня подбадривал как только мог. Очень он понимающий, ну очень! По-человечески отнесся и Уборевич, но построже.
        Он тоже подошел близко и стал задавать такие вопросы:
        - Откуда вы родом? Из какой семьи и сколько вам лет?
        На все пришлось ответить.
        - Значит, вы из Каховки? И кто у вас там есть?
        - Мать.
        - Это вы ездили от политотдела армии за питерской голодающей детворой?
        - Так точно, — говорю.
        А Эйдеман стал дополнять, как было дело с поездкой, и заодно про Катю рассказал, какая она молодчина, и все такое. Ну, тут вступились и те двое, что сидели на диване; тот, который был с Красным Знаменем на груди, сказал:
        - А ведь всё это здорово! Прямо как из поэмы.
        - Про эту историю и в Москве знают, — вставил бородатый комиссар. — Самой Крупской докладывали всё.
        - Послушайте, товарищи, — сказал Уборевич. — А ведь эти детские колонии все равно будем устраивать. Не сейчас, конечно. Но когда побьем барона, к этому мы еще вернемся. О детях придется подумать первым делом.
        И опять он поворачивается ко мне:
        - Вот что, товарищ Дударь. Мне доложили сейчас, что вы хорошо воевали, были ранены и вели себя во всем достойно. Из Берислава сообщили, что вы добыли и передали штабу ценные документы и сведения. Большое вам спасибо. Но видите ли, товарищ Дударь, дорогая вы наша воительница. — Он шагнул ближе, тронул меня за плечо и легонько встряхнул. — Милый вы наш товарищ! Признаюсь, на месте прежнего командарма я не принял бы вас в кавалеристы. Приказом наркомвоена запрещено брать женщин на строевые должности.
        Эйдеман отозвался на это:
        - Ну, не очень-то он соблюдается, приказ этот. У нас много женщин на фронте. Сами рвутся в строй.
        Я уже все понимала: после того, что произошло со мной в Бериславе, в кавалерии меня не оставят — секрет мой раскрылся, и кончено все прежнее. Эх! Как огорошенная стояла я, и ясно припоминались те кленовые листья, которые были при мне, когда я еще только собиралась стать Орликом и просилась в кавалеристы. Вспоминалось, как эти листья подбирали на улице красноармейцы и накалывали на штыки. Ах, листья вы кленовые, лапчатые! Сколько отрадных, добрых минут вы доставили и тем красноармейцам, и Саше Дударь! Из памяти Саши вы никогда не уйдете, как и тогдашний разговор с бывшим командармом и те слова, которые он потом сказал: «Видишь, какие у нас бойцы! Воюют уже который год, а прекрасное любят. Не забывают! Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем…» Как песня, запали эти слова. В сердце вошли, как музыка, и теперь я стояла и думала: все, что было, во мне и останется и не уйдет из памяти.
        И пока я все это вспоминала и обо всем этом думала, Эйдеман мне такое говорил:
        - Вы не огорчайтесь, товарищ Дударь. Ведь я-то все про вас знал и, видите, не трогал, не позволял отчислять из кавалерии. Но после того, что произошло с вами в Бериславе, ни у вас, ни у нас просто выхода нет.
        Слушаю я все это и — что делать? — молчу.
        И вдруг с дивана вмешивается новенький командир с орденом на груди, и я потом узнала — это Блюхер.
        - Послушай, Роберт Петрович, — обратился он к Эйдеману, — отдай ее мне в дивизию. У меня санитарок не хватает, а эту, — он показал на меня, — я бы с удовольствием взял. Отдай, а?
        Вот так решилась моя судьба, — заканчивает Орлик свою запись в дневнике. — Я зачислена со вчерашнего же дня в дивизию Блюхера и отныне в списках личного состава буду значиться как Александра, но с двойной фамилией: Дударь-Орлик. Так распорядился сам Блюхер, Василий Константинович, мой новый комдив. Определена я в полковой санпункт сестрой милосердия и политбойцом, что дает мне право сохранить за собой карабин, а просто сестрам такое оружие не полагается иметь.
        Да, как тогда, больше полугода назад, когда я стала кавалеристом, во мне как бы воскрес брат, так сейчас, когда я стала сестрой, во мне как бы воскресает та рыжая Анечка, которую зарубили белоказаки…»
        Катя нашла свою подругу в пристанционном садике у дощатого стола, врытого ножками в землю.
        Настроение, в каком находилась сейчас Саша, нельзя было назвать ни грустным, ни яростным, ни каким-то еще. Нет, у Саши, по всей видимости, вообще не было никакого настроения. Она сидела на лавке с тоже врытыми в землю тумбами и смотрела на птичек, прыгавших около.
        - Я все уже знаю, — сочувственно сказала Катя.
        - Ну и что, — безучастно раздалось в ответ.
        - Ничего… Я просто так… Была сейчас в штабе…
        - Ну была ты… И что?
        - Да я так… Ничего особенного. Ну, видела, как подали к крыльцу лошадей для них. Ты знаешь, о ком говорю…
        - Ну знаю… Ну и что?
        - Ничего, Сашенька. Я просто так рассказываю… А ты, конечно, расстроен?
        Тут Саша резко дернулась:
        - Я не Орлик уже! Можешь про меня в женском роде говорить. А, да все равно!
        - Что все равно, Сашенька?
        - Все!.. Я кончилась. Нет Орлика.
        У Кати есть такая запись об эпизоде, происшедшем у дощатого стола:
        «Наш сегодняшний разговор в садике был нелегким и для меня и для Саши. Девушки склонны делиться друг с дружкой своими переживаниями, и мы с Сашей это часто делали, естественно. Но оказывается, до поры до времени в душе каждой остается еще что-то нераскрытое, а тут уж мы с Сашей как бы полностью раскрылись.
        Меня очень задели слова Саши: «Я кончилась», и я крикнула ей со злостью:
        - Ты забыла про черные ноги своей матери? Забыла, да? Про все, все забыла!
        Потом я пожалела, что раскричалась, да было поздно. Не надо было о ногах матери напоминать. Не смогу даже сама объяснить, почему вдруг они припомнились. Что-то тайное, мне кажется, происходит исподволь в нашем мозгу. Краем уха иногда какие-то слова услышишь, мысль какая-то мелькнет или что-то прочтешь, и все уйдет в глубины памяти. Но не бесследно. В мозгу это все само перерабатывается в убеждение или в чувство и внезапно явится, как озарение… Но доскажу про то, что было между нами у дощатого стола.
        Саша отозвалась на мои слова странным образом. Еще одетая по-мужски, она полезла в карман своих синих кавалерийских штанов и протянула мне какую-то бумажку. Я прочла: красноармеец Александра Дударь-Орлик назначается сестрой милосердия в такой-то пехотный полк.
        Номер меня удивил, я что-то не помнила полка под таким номером в нашей Правобережной группе.
        - Это где? Что за полк? — спросила я.
        - К Блюхеру я попала. Сам меня взял.
        Ах, вот оно что! А я уже знала от штабных, что при беседе с Орликом присутствовал и Блюхер.
        - Так что же ты сказала, что кончилась? Сашенька!
        Только я это произнесла — да так, с сердцем, — как обе мы заревели. Негромко, с оглядкой, чтоб не увидел кто, но что скрывать — поддались слабости, сидящей в каждой из нас.
        Втайне я часто думала: очень ли надо женщине надевать на себя мужскую личину, как это сделала Саша? Поступок геройский, и Саша показала, что умеет и в этой личине быть достойным бойцом и товарищем. Такие, как Саша, способны стать всем, чтобы лучше послужить революции. Но, значит, в ней, показалось мне, слишком мало женского, если и в синих штанах не могут ее распознать.
        Вот все это в моем мозгу возбудилось, и я решила честно поговорить с Сашей. И мы поговорили. Саша рассказала мне весь разговор в штабе, а я поделилась с нею своими мыслями».
        Из дневника видно, что Саша, несмотря на юные годы, достаточно ясно понимала животворящую силу женской доли. Вот выражать это словами Саша не умела, а Катя умела. И вот в те самые минуты, когда обе сидели у стола и вытирали слезы, Катя доказывала подружке, что сила женской души способна на самые чудодейственные дела и в том и суть, чтобы эту силу в себе чувствовать и осознавать!..
        Видите, какой разговор затеялся у этих юных девчат, уединившихся в пристанционном садике у нагретого солнцем дощатого стола. Этот стол запомнится им со всеми щелями и вырезанными на нем именами и стрелами, пронзающими сердце в форме карточного знака пик или червы. Саша, слушая Катю, шмыгала носом и вытирала его то рукавом гимнастерки, то загрубелыми пальцами, которые она тут же вытирала о свои кавалерийские штаны.
        Катя так не могла бы сделать; она при надобности привыкла пользоваться платочком, он и сейчас был зажат в ее руке, довольно мокренький, но опрятный и даже с кружевцами. Но и та и другая были так настроены, что ничего не замечали ни в себе, ни вокруг.
        Вдруг кто-то присел рядом, и тут только обе заметили: комиссар!
        - Не помешаю? — спросил он.
        Он, видимо, понял, что помешал, и тут же поднялся. Вскочили и девушки.
        - Дело есть, милые. Вас хочет видеть начальник политотдела. Разговор один будет, — продолжал комиссар, держа обе ладони у живота за поясом. — У начполита есть к вам предложение.
        Опять разговор! Катя и Саша только переглянулись. И что за предложение? Одно на двоих? Еще раз смущенно переглянувшись, девчата пошли за комиссаром в политотдел. А он помещался тут же, на станции, в кирпичном домике.
        Катя не раз бывала здесь, и ее не испугали наспех написанные дощечки на дверях комнат: «Особый отдел ЧК», «Ревтрибунал», «Комната политбойцов». Саше при виде этих табличек стало не по себе. Попала она сюда впервые.
        Комиссар усадил обеих в передней комнате и пропал за какой-то дверью. И дальше произошел эпизод, который лучше передать по дневниковой записи Кати, сделанной в тот же день.
        «Сначала, пока мы сидели и гадали, нам вручили письмо, и, едва взглянув на него, я поняла: это опять от Прохорова. Треугольный фронтовой конвертик. Вот что писал нам Прохоров:
        «С приветом к вам, пролетарским и боевым, пишет ваш старый знакомый Прохоров. В дополнение к предыдущему прошу обратить для истории внимание на зачитанное нам обращение партии, каковое подчеркивает, во-первых, что в самый тяжелый момент борьбы с польской шляхтой генерал Врангель ввел свои войска в самые плодородные уезды Украины и пытается ныне прорваться на Дон. Я наизусть могу привести вам такое место из этого письма: «Его движение уже нанесло неисчислимый вред Советской Республике. Каждый, даже временный и незначительный успех врангелевских мятежников грозит еще большими бедами». Так и сказано, милые вы мои дружки. Оба вы, я полагаю, комсомольцы, а я членом партии состою еще с 1917 года. Сегодня партия зовет, далее медлить нельзя, Врангель должен быть уничтожен, как уничтожены были Колчак и Деникин.
        Все это прошу отметить в вашей тетради, как самый важный факт истории сегодняшнего дня, и скоро, я думаю, мы увидим на нашем фронте такой перелом, от которого Врангель полетит за три моря в тридесятое царство. Аминь!»
        - Слушай, — сказал Орлик, когда я показала ему это письмо. — Были мы с тобой тихие, простые бойцы, а сейчас всем до нас есть дело. Мне этого совсем не надо!..
        Только что был у нас с Сашей такой хороший, задушевный разговор в садике, а сейчас у нее опять — я видела — все забурлилось, замутилось еще больше, глаза засверкали, но тут же сузились и стали совсем маленькими.
        Вообще-то в недовольстве Саши был резон. Действительно, уж очень стали обращать на нас внимание. Но недовольство Саши, ее дурное расположение духа выразились и в не совсем логичной форме. Не буду тут подробно записывать, но это факт…»
        Что же было? По дошедшим до нас сведениям, было вот что: Саша вспылила и сказала Кате, резко и зло:
        - И вообще, чего этот Прохоров еще навязался? Что он к тебе прилип? Жениться хочет?
        Сашу, как видно, что-то глубоко задело, а Катя решительно не понимала, в чем дело. «Прилип», «Жениться хочет»… Кто бы стал всерьез об этом думать? И как могло Саше подобное прийти в голову? У Кати и в мыслях нет каких-либо намерений в отношении матроса, и у Саши, по всей видимости, тоже.
        Катя спросила:
        - Орлик, миленький, что с тобой?
        - Да ну тебя! Чего еще ты привязалась?
        Да, вот чего еще не хватало: поругаться вдруг у людей на виду! Да еще в самом политотделе! Впервые за полгода доброй дружбы Катя услышала от Саши такие слова и не стерпела, обиделась.
        Разговор с начполитом и комиссаром записан в дневнике как-то невнятно.
        «Вызывали нас поодиночке. Сперва Сашу, потом меня. Сашу держали подольше…
        А со мною была беседа на особую тему, отчасти касающуюся моего отца и некоторых дел, про которые нет нужды здесь распространяться…
        Да, еще! О дневнике спросили. Показать не требовали, удовлетворились моими объяснениями.
        P.S.Сашу наградили ценным подарком — часами с надписью на крышке: «За боевое отличие». А мне под расписку выдан в подарок узелок с одеждой. Все женское общежитие наше сбежалось смотреть. В узелке были два новых шелковых платья, белые туфельки на высоком каблучке, тонкое батистовое белье с вышивкой, лайковые перчатки до локтей и прочие женские принадлежности. Все оказалось мне впору, я примерила. Смеху было, шуток, — общежитие ходило ходуном. Сложила я все обратно в узелок и сказала, что подарок выдан мне ни за что, а вот Саше — за дело…»
        Ниже идет запись Кати, сделанная уже, очевидно, на другой день.
        «Минувшей ночью мы с Сашей много пережили. Вчера вечером, когда я уже собиралась на дежурство, прибегает ко мне Саша и спрашивает:
        - Дневник у тебя? Дай мне его.
        Схватила тетрадь и исчезла, не сказав больше ни слова.
        Работалось мне беспокойно, ныла душа. Пробило два, потом половину третьего ночи. Я стучала на «Бодо», и в голове у меня тоже стучало: что там делает Саша? Не уничтожает ли дневник?
        Саша принесла тетрадь под утро. Но это была уже другая Саша. На ней теперь вместо штанов была юбка защитного цвета и полосатая тельняшка. Через плечо висела санитарная сумка с крестиком. Все это — я знала — принадлежало рыженькой Ане, убитой белыми. За спиной у Саши висел карабин. Но поразилась я не тому, что было надето на Саше, а другой перемене, происшедшей в ней: мягкая, застенчивая улыбка светилась на лице Саши.
        Разговор у нас был такой:
        САША. Как это все сидит на мне?
        Я. Хорошо. Что еще надо?..
        САША. Ухожу. Прощай. Береги дневник… Да… и еще вот это…
        Она протянула мне часики, награду свою. Часы трофейные, без цепочки. Я в смущении.
        Я. Знаешь, Сашенька, не смогу я это все при себе держать.
        САША. Почему? Тоже на передовую пойдешь?
        Я. Нет. Но есть другая причина…
        Саша поглядела на меня, что-то про себя подумала и не стала больше спрашивать.
        - Оставь в политотделе, — посоветовала я. — Тетрадь нашу я тоже, наверно, там оставлю.
        - Этого не делай, — возразила Саша. — Ты ее в Каховку притащи и маме моей отдай. Она в сундук спрячет.
        Я только глаза вытаращила.
        - Сашенька! Каховка еще не наша!
        - Будет наша! — уверенно ответила Саша и протянула мне руку. — Ну, прощай. Мне в полк пора…
        Простились мы по-женски. Прослезились, обнялись, и обе почувствовали, что хорошо было бы, если бы сейчас нас кто-то сильный утешил и ободрил».
        В дневнике Катя нашла такую запись Саши:
        «Я тут уже рассказала, как кончился Орлик. А теперь скажу: кем ни быть, но быть честной, — это главное. Я все поняла, Катенька, и про черные ноги матери, про женскую долю нашу, про все, все поняла. И постараюсь оправдать. Целую. Твоя Саша Дударь…»
        На этом записи девушек в дневнике надолго обрываются. Не будет новых записей больше недели. И жаль: именно в течение этой недели произойдут многие события — и в личной жизни героев наших, и на фронте против Врангеля.
        Но есть, к счастью, другие источники.
        5
        Севастополь в те дни. — Иннокентий Павлович делает свое дело. — О людях, выбитых из колеи. — Контрразведка Климовича не дремлет. — Беседа в «Казино артистик». — Барский сброд. — Демократ Струве на побегушках у Врангеля. — Готовится удар на Кубань.
        Нескладно будет, если мы тут не расскажем, что же делал в это время отец Кати в Крыму. Каждая часть нашей повести имеет свои рамки, и не положено выносить в четвертую часть то, о чем должно быть рассказано в третьей. Почему не положено, трудно сказать, но так принято, и остается только подчиняться установленным правилам.
        Итак, Иннокентий Павлович, как мы уже знаем, вскоре после разговора с товарищем М. в Харькове очутился в Крыму. Его снабдили всеми надлежащими инструкциями, документами, адресами подпольных явок и деньгами; кстати, это были старорежимные, «николаевские» деньги, они ценились в Крыму выше тех, которые стали выпускаться Врангелем.
        Бежит время…
        И вот пошел уже третий месяц, как Иннокентий Павлович обосновался в Севастополе. Встретить его можно чаще всего в летнем саду «Казино артистик», где он выступает в спектаклях и концертах. Знают его как сбежавшего из «Совдепии» врага большевизма. Каким-то образом, мол, ему удалось перебраться через линию фронта в Крым.
        Иннокентий Павлович был подходящим человеком для подпольной работы во врангелевском тылу. Он хорошо знал Крым и, как опытный актер, умел перевоплощаться в любой роли. А в Крыму, где, несмотря на все строгости, введенные Врангелем, все равно царил ералаш, где в газетах и в речах провозглашались лозунги: «С кем угодно, только за Россию и против красных», особой тонкости для такого перевоплощения и не требовалось.
        Люди, которых считали толковыми и умными, оказывались способными верить в любую чепуху. Сумятица и дикие предубеждения царили в головах даже самых просвещенных и образованных. С теми, кто выбит из обычной колеи, это бывает, и мы с вами уже слышали от генерала Шатилова, ближайшего друга Врангеля, роковые для белых слова: «Поглупел наш дворянский класс, мы все выдохлись» и т.д.
        Следует все же отдать должное опытности и нюху генерала Климовича, которого Врангель поставил во главе полицейского сыска в Крыму. В Симферополе агентам Климовича удалось выследить двух молодых подпольщиц — Женю Жигалину и Фаню Шполянскую. Обеих замучили до смерти палачи белой контрразведки.
        Не так давно, в мае, ищейки Климовича пытались захватить собравшихся в Коктебеле на подпольный съезд крымских большевиков. Произошла перестрелка, во время которой погибло несколько участников съезда.
        В Севастополе на Северной стороне была арестована боевая группа подпольщиков, человек десять. Провалилась и предстала перед судом Климовича больше месяца назад ялтинская организация комсомольского подполья.
        Случались провалы и в отрядах партизан, действовавших в горах Крыма.
        Приходилось быть настороже, каждую минуту Иннокентию Павловичу грозил арест.
        Но кто бы мог предположить, что беглый артист из «Совдепии» помогает крымским подпольщикам и что это он доставил сюда листовку «Сон Врангеля», которая, сказывали, вызвала бешеную ярость у главнокомандующего. Сатирическую поэму «дяди Феди» находили в казармах, в окопах, в портах Севастополя, Ялты, Феодосии, Керчи, на стенах домов Симферополя, даже в селах Таврии. Человеку, схваченному с такой листовкой, грозил расстрел. Можно себе представить, что грозило бы Иннокентию Павловичу, если бы власти дознались, кто ее сюда завез.
        Вот он сидит за столиком в летнем саду «Казино артистик» и беседует с двумя представительными мужчинами из «делового мира». Один из них держит комиссионный магазин на Большой Морской, другой — ведомственный чиновник, только что вернувшийся из служебной поездки по районам Таврии.
        - С хлебом пока все благополучно, — рассказывает чиновник. — Поездов нет, возить свое зерно мужикам некуда, и мы его скупаем по дешевке…
        - Попросту говоря, грабите! — не сдерживается от опасного замечания Иннокентий Павлович. — Извините, я перебил вас, сударь.
        - Ничего, — смеясь, кивает чиновник. — На войне всегда грабят. Без грабежей не бывает войн, господа. Окиньте взглядом историю, это просто закон войны. Но вот что я хотел бы вам рассказать… Эй, человек! Еще бутылочку нам и черный кофе!
        Поездка по Таврии, видимо, была прибыльной для чиновника. Маленький, плюгавый, похожий на жука, он в прошлом был акцизным служащим в Петербурге и тоже слыл человеком, бежавшим от рук большевиков. Хапуга и мот, он в то же время был большим театралом и не жалел денег на угощение актеров и актрис.
        - Хуже обстоит дело с мобилизацией, — говорил он. — Помните вы статью про загадку «Сфинкса» и царя Эдипа? Боюсь, не разгадает наш болярин Петр трудную загадку. Ох, эти мужики! Ни лошадей не дают, ни людей для армии. Ну, естественно, приходится силу применять и заставлять их принудительно. Об этом уж, сами понимаете, в наших газетах не прочтете, но я, господа, сам видел, как…
        - Тише, голубчики! — опасливо оглядывается владелец «комиссионки» с Большой Морской. — Ради бога, не надо… Лучше переменим тему. Вот любопытно, где сейчас знаменитый Шульгин?
        - Нет, позвольте, позвольте, — не соглашается Иннокентий Павлович и обращается к чиновнику: — Вы, дорогой Сергей Сергеевич, очень интересно рассказываете. Прошу вас продолжать. Это важнее Шульгина…
        Недавно газеты Крыма наконец опубликовали закон о земле, вокруг которого еще до его появления было столько шуму. Вырабатывал его ближайший помощник Врангеля по гражданской части Кривошеин, бывший сенатор, в свое время слывший в Петербурге большим специалистом по аграрным делам. Это он помогал знаменитому Столыпину создавать проект крестьянской реформы в царской империи.
        Что же надумал при помощи Кривошеина новый царь Эдип? Что сказал и как отнесся к этому «Сфинкс»?
        По новому закону Врангеля крестьяне становились собственниками земельных наделов после выплаты больших сумм бывшим помещикам в течение двадцати пяти лет. Сразу после опубликования этого закона по Крыму и Таврии пошли разговоры, что он действительно написан на барабане. Нет, не угодил Эдип «Сфинксу», не разгадал его загадки.
        - Знаете, господа, — рассказывал за столом чиновник, — в селах этот закон о земле встретили просто с насмешкой. Не хотят крестьяне и слышать про двадцать пять лет выплаты. «Хуже каторги», — говорят. Ах, как это несерьезно, господа! — вздыхал и сокрушался чиновник. — Давайте-ка лучше выпьем. — Поглядев по сторонам, он закончил: — Выпьем, господа, за здоровье одной августейшей особы, за Марию Федоровну!
        Иннокентий Павлович уже знал: в Крыму с первых бурных месяцев 1917 года проживает мать бывшего императора Российской империи НиколаяII. Никто не тронул «августейшую» старуху ни в те месяцы, когда и в Крыму бушевала революционная буря, ни после, и она преспокойно продолжала жить в Ливадии на даче, в окружении целой свиты родичей и фрейлин. Была в Крыму Советская власть — не тронула их. Были тут, сменяя друг друга, гайдамаки, немцы, порой на короткое время то в одном, то в другом месте Крыма власть захватывали разные банды, но Мария Федоровна и ее челядь по-прежнему продолжали здравствовать в Ливадии. Не тронули ее и тогда, когда в Екатеринбурге был расстрелян бывший царь и его наследник…
        «Какая шваль! Ох, какая шваль!» — говорил себе Иннокентий Павлович, когда расстался со своими собеседниками. И поверите ли, ему приходили в голову почти те же мысли, что и Орлику в ночь, когда он ночевал в подвале у матери в Каховке. Трудна, но как светла и приманчива жизнь, которая бурлит за пределами Крыма и Таврии! Вспоминалась дочь, и, ясно видя перед собой ее милое личико, представлявшееся почему-то Иннокентию Павловичу еще совсем детским, он жалел, что так мало уделял ей внимания до сих пор: увлекся театром, новыми ролями, всем тем бурным расцветом искусства, которое принесла революция. Она обогатила его жизнь, и он жил ею, не замечая бега дней.
        А теперь он страшно тосковал по дочери.
        Тянет нас уже по привычке обратиться к достоверным данным, документам и т.п., которые могли бы засвидетельствовать, насколько успешна была та деятельность Иннокентия Павловича, ради которой он и прибыл сюда. К сожалению, дело тут особое, секретное, и, понятно, данные, относящиеся к такого рода делам, где-то лежат за девятью замками, и даже годы не снимают с них грифа: «Не подлежит оглашению». Одно можно сказать: дело свое Иннокентий Павлович выполнял добросовестно, и Харьков получал от него то, что требовалось знать о положении и настроениях в Крыму.
        Чтобы лучше все это знать, Иннокентий Павлович по утрам ходил по базарам, магазинам, присматривался, приценивался, разговаривал с народом. Заходил в кофейни, где завтрак и обед стоили подешевле. Страшная теснота и скученность давали себя знать в Севастополе — тут нелегко было достать жилье даже в сарае. Штабы, ведомства, конторы, агентства, редакции расплодились в таком множестве, что в служебных зданиях им не хватало места, и чиновники, гражданские и военные, занимали под свои нужды жилые дома, склады и даже стоящие на приколе у причалов старые пароходы и баржи. Тут же многие и спали.
        После первых успехов Врангеля на поле брани отовсюду потянулся в Крым всякий люд, недовольный «Совдепией». Среди них были не только беглецы из красной России, но и многие из тех, кто при поражении Деникина успел бежать морем за рубеж, главным образом в Константинополь. Теперь они возвращались обратно.
        Возвращались бывшие царские и деникинские министры, генералы, сенаторы, фабриканты, князья, графы и графини, артисты и балерины. Много было среди приезжих бывших землевладельцев, прослышавших о «новой» земельной политике Врангеля. Надо признать, встречали новоприбывших в Крым не очень приветливо.
        - Подождали бы! Подождали бы, господа!..
        Но, опьяненные надеждами на скорое возвращение в Москву и Петроград, господа продолжали рваться в Крым, и теснота в городах все росла.
        Уже не хватало места и на старых баржах.
        Иннокентий Павлович тоже жил на стареньком, обшарпанном пароходике, который, казалось, уже навеки прирос к причалу в Южной бухте. Это был давно вышедший из строя буксир с заржавевшей машиной и тесными каютами. По вечерам из иллюминаторов буксира тянуло угарным запахом от керосинок и примусов, на которых готовили себе пищу обитавшие здесь люди разного звания и чина. На палубе играли дети и сушилось белье.
        Была здесь у Иннокентия Павловича своя каморка. Койка, стул, столик. Не повернуться, так тесно. Но жаловаться не приходилось, да и являлся сюда Иннокентий Павлович только переночевать, а с зарей его уже нет.
        Днем были репетиции, вечером — спектакли. Публика валила валом в «Казино артистик», в другие театры и кинозалы. В оперных постановках пел Собинов, и на его выступлениях в зале можно было видеть и Слащева, и Климовича с женой, и Шатилова с женой, и самого «болярина Петра».
        Барон похудел, осунулся. Говорили — много работает у себя в штабе, ночей не спит, зато шея у него, казалось, еще больше выросла, удлинилась, и сзади голова как-то плоско обрубалась почти вровень с шеей.
        В партере и ложах появлялись и другие знатные лица, и на них сразу обращали внимание. Начинался шепот:
        - Смотрите, вон в третьем ряду… Узнаете? Сам Кривошеин, сенатор и бывший сподвижник Столыпина. Теперь он правая рука у барона по гражданской части. Хитрая лиса, правду сказать!
        Показался как-то раз в ложе «министр» иностранных дел у Врангеля — известный в прошлом как «демократ» Петр Бернгардович Струве. В Севастополе его видели редко. Почти постоянным местом пребывания Струве был Париж. Здесь Струве в качестве дипломата и посланника Врангеля вел переговоры с французским премьером о признании власти Врангеля в Крыму и Таврии как единственно законной государственной власти в России.
        Так вот, сбором таких сведений он и занимался, наш милый Иннокентий Павлович. Как, что, где? Настроения, слухи, пересуды, цены на базаре и в магазинах, что пишут в газетах, и прочее, и прочее. Ах, господин Струве опять умчался в Париж? Есть! Взять на заметку. Придет человек, ему и передашь, что узнал, услышал, прочел.
        Дела чисто военной разведки не касались Иннокентия Павловича, но однажды ему удалось добыть от одного завсегдатая «Казино артистик», штабного офицера, такие сведения, которые, как скоро выяснилось, оказались очень ценными для красного командования.
        Врангель, по этим сведениям, собирается нацелить свой новый удар на Кубань, надеясь захватить и ее, и Дон, чтобы в этих краях найти подкрепление для своей армии и снова поднять казачество против Москвы.
        Слова офицера подтвердились…
        6
        События одной ночи. — Продолжение беседы с Ушатским. — Башенные стрелы в степи. — Тачанка из песни. — Как завоевывали плацдарм. — О кружке воды. — В чем был смысл захвата плацдарма. — «Ты лети, моя тачанка…»
        Был ясный и свежий солнечный день.
        Часов в десять утра ко мне в гостиницу явился Ушатский, и мы выехали, как договорились, накануне, на Каховский плацдарм. По дороге старый ветеран рассказывал, как это все произошло в двадцатом, то есть, как был захвачен плацдарм и чем он стал знаменит.
        Все произошло так. В ночь на 7 августа (ночь была тихая, лунная) Правобережная группа советских войск (три дивизии, не считая 51-й, еще только подходившей к линии фронта), сосредоточив основные силы в районе Берислава (это там, где побывал Орлик), начала с боем переправляться через Днепр (он весь искрился под луной и сиял). Переправлялись войска на лодках, плотах, понтонах, пароходах и катерах (все было заранее приготовлено и припрятано в укромных уголках берега). С высот Берислава более двадцати орудий вели огонь (как они бухали страшно!), прикрывая переправу красных войск.
        При описании исторического факта нужна точность, и мы ее тут ощущаем. Ясно: когда, где и как.
        Форсирование Днепра, рассказывал дальше Ушатский, велось на широком фронте одновременно всеми тремя дивизиями и частями Херсонской группы (была и такая, действовала она в устье Днепра, обороняя Херсон). Главный удар наносился в сторону Каховки.
        Я всю дорогу донимал Ушатского вопросами, и он терпеливо все объяснял. Мы уже выезжали из окраинных переулков Каховки на загородное шоссе, когда я спросил:
        - А вы где в то время находились?
        - То есть когда? — не понял он.
        - А при штурме. Когда все началось.
        Перед нами открылась степь, и Ушатский показал на залитую солнцем зеленую даль:
        - Вот здесь.
        Я ощутил волнение. Ведь как это здорово, право же! Вот прошло много лет, и спутник мой едет по месту, которое сам помогал отвоевывать у врага. Жаркое солнце изливалось янтарным светом на степь, и по всему горизонту я видел башенные краны новостроек, какие-то, казалось, сказочные стрелы, воткнутые там, вдали, в землю, чьей-то богатырской силой. Я понял: зеленое поле, по которому мы едем, и эти краны и стрелы, и встающие в стороне от дороги здания, — все это и есть знаменитый Каховский плацдарм; только в 1920 году здесь воевали, а теперь вон сколько строят!
        Старый ветеран тем временем рассказывал и рассказывал:
        - Наша Латышская дивизия как раз и была нацелена прямо на Каховку. Мы переправлялись через Днепр в первом броске. Вместе с нами действовала пятьдесят вторая стрелковая, а ниже по Днепру — солодухинская дивизия. Великолепно поработали и моряки Усть-Днепровской флотилии, они оказали войскам Эйдемана большую помощь в переправе войск на тот берег. В общем, главное командование, как видите, сделало все, чтобы наша Правобережная группа смогла выполнить свою боевую задачу.
        Я постарался оторвать глаза от сказочных стрел на горизонте и спросил:
        - И как же это происходило? Пожалуйста, расскажите. Общие данные я знаю, хотелось бы услышать подробности.
        - А-а! Подробности… Это можно. Но вот что мне хотелось бы… Смысл-то самой операции вам понятен?
        - Смысл? Как же… — Я ткнул пальцем в сторону тех далеких стрел: — От Каховки до Перекопа ближе всего. Это и простым глазом видно. До Крыма рукой подать.
        - Ну, и что из этого следует?
        - Захват Каховки, я думаю, давал возможность нашим войскам шагнуть и дальше.
        - Каким образом?
        - Ну, очевидно, дальше все зависело бы от успешного взаимодействия группы Эйдемана с остальными частями тринадцатой армии Уборевича.
        - Правильно. Но в чем был гвоздь? Каховка сорвала все планы Врангеля, а вернее сказать, сорвал ему всё Каховский тет-де-пон. Иначе говоря — плацдарм, который мы тогда захватили и держали до самого конца. Тет-де-пон — это на языке старых военных укрепленный район, по-нашему — плацдарм.
        Ушатский сделал передышку, чтобы я все усвоил, затем продолжал:
        - У Врангеля были свои планы. То он хотел прорваться из Таврии на запад Украины, то на Донбасс, то на Кубань и Дон, а там — и далее. А Каховка, то есть наш тет-де-пон, не давала ему ходу. Но Врангель поздно понял значение Каховки…
        У меня возникли еще вопросы к Ушатскому, но машина наша уже приближалась к цели. Мы подъезжали к памятнику героям штурма Каховки, тем безвестным бойцам, командирам и комиссарам, о подвиге которых поется в знаменитой «Тачанке». Все та же степь была передо мной, только не изрытая траншеями и воронками от снарядных разрывов, а ровная-ровная и ярко-зеленая, словно хорошо ухоженное футбольное поле. В самом центре этого заглаженного временем и бульдозерами пространства (за ним вдали маячили все те же стрелы) на большом искусственном кургане высоко вознеслась отлитая из бронзы тачанка и мчащаяся во весь опор четверка горячих коней. На подножке — командир со знаменем, сзади — пулеметчик у «максима», а на облучке молодой боец в шлеме держит обеими руками вожжи. И кажется, благодаря удали и лихости этих людей знаменитая тачанка примчала из тех лет в наше время и мчит дальше.
        Я успел спросить, когда мы выходили из машины:
        - Это и есть бывший плацдарм?
        - Да, да, — ответил Ушатский.
        - Вот эта степь?
        - Ну, не вся степь. Она до Перекопа все такая же. Плацдарм наш занимал небольшое пространство сразу за Каховкой. Вот мы на нем и стоим.
        Пока мы шли к тачанке, я высказал Ушатскому такой взгляд: ведь Врангель был в военном отношении человек опытный, и странно, что он не принял все меры, чтобы этот небольшой клочок земли отвоевать и ликвидировать таким образом опасную занозу на своем теле.
        - Потом объясню, — торопливо произнес Ушатский.
        Мы подошли к величественному памятнику, одному из лучших памятников гражданской войне, какие я когда-либо видел, и постояли в молчании, сняв шляпы.
        Палило солнце, и нас обнимала тишина прошлого.
        Прошлое, отгремев, застывает в вековой тишине. Но это кажущаяся тишина. Минувшее не молчит, нет. Оно иногда кричит, стонет, радуется и может с ума свести того, кто не в ладах с ним.
        Ушатский стоял и слушал прошлое.
        Я старался следовать его примеру. Мне казалось, это Орлик правит конями, и я слышал, как он, откинув локти и подергивая вожжами, кричит навстречу ветру:
        «Вперед, вперед, родимые! Впе-ред!..»
        Порыв! Вот что одержало верх тогда. Небывалый порыв десятков тысяч таких, как Орлик, Катя, Ушатский, Уборевич, Егоров, Эйдеман, Блюхер; таких, как зарубленная белыми санитарка Аня…
        До меня вдруг донесся многоголосый победный крик:
        «Дае-о-ошь!»
        И тут же над зеленым полем бывшего плацдарма зазвучали шедшие словно из-под земли звуки светловской песни:
        Каховка, Каховка! Родная винтовка!
        Горячая пуля, лети!..
        …Свист пуль нарастал, насквозь пронизывал лунную синь августовской ночи. «Вперед, вперед!» — гремело над всполошенным Днепром.
        - Место для переправы нашего полка, — слышал я голос одного из участников штурма, — было выбрано у рыбацких домиков, в двух верстах от Берислава. Это место считалось непроходимым, и белые меньше внимания обращали на его защиту.
        В долгих походах и жестоких боях многие стрелки потеряли последнюю обувь, были совершенно разуты, а трава выгоревших таврических степей резала ноги. Поэтому босые стрелки накануне боя под Каховкой сами шили себе обувь из кожи убитых лошадей, — получалось нечто вроде крымских постол. Некоторые сплели себе лапти. В полковом обозе обуви совершенно не было, стрелки это знали и, желая участвовать в бою, готовили обувь кто как умел.
        Наша вторая рота выступала первой. Тихо подошли к месту переправы, сели в лодки. Некоторые лодки пропускали воду, черпалок не было, и воду приходилось выливать фуражками.
        Белые заметили нас, когда мы были уже недалеко от их берега. С обеих сторон затрещала перестрелка. Но вот и берег. Выскакивали на песок — и в атаку. Тут и батареи наши ударили из Берислава, и противник не выдержал, заметался, бросился наутек в камыши. А нам только этого и надо было — зацепиться хоть за самый маленький клочок земли… Тут же дали мы зеленую ракету — сигнал другим ротам, чтобы тоже переправлялись. Взвилась ракета, прочертила зеленый круг в небе и возвестила, что с этой минуты родился Каховский плацдарм. Рота за ротой, полк за полком, бригада за бригадой ринулись через Днепр, и скоро весь берег и Каховка были в наших руках.
        Хорошо дрались наши стрелки в ту ночь.
        Подвоз боеприпасов было не просто сразу наладить, а патронов у бойцов на плацдарме было немного. И вот один боец набил себе все сумки и карманы патронами, даже привязал к себе патронные коробки. Высокий, статный, он шел в первой цепи, снабжая товарищей патронами. За это бойцы прозвали его «патронной двуколкой».
        Население Каховки и захваченной нами полосы берега радостно встретило нас. Еще свистели пули и снаряды, но почти у каждого двора было поставлено по ведру чистой прохладной воды. Кто воевал на равнинах Таврии, тот знает, что значит там глоток освежающей воды.
        - Потерь, конечно, было немало, — сказал Ушатский, когда мы отошли от памятника и зашагали обратно к машине. — Но и белые потеряли многих, а им это было страшнее, чем нам.
        - Почему?
        - Тут большая проблема, это не так просто объяснить, — ответил Ушатский.
        - Но все же?
        Ушатский все ставил меня перед загадками. Старому ветерану хотелось, чтобы я, человек помоложе, сам находил ответы. А уже был полдень, и солнце пекло все жарче. Я был утомлен и растроган.
        - Вечером, — решил я, — встретимся и поговорим.
        Мы ехали по земле плацдарма. Минут через десять увидели едва возвышающийся над землей каменный островерхий столбик.
        - Вот столбик, видите? — показал Ушатский. — Здесь была граница плацдарма…
        Все та же степь и степь. Гладкая, с давно распаханными курганами, и одно только видишь по круговой линии горизонта: краны, краны. Идет стройка…
        По столбикам нетрудно определить, как невелик был плацдарм. Километров десять в глубину, обеими флангами он упирался в Днепр.
        - Мал золотник, да дорог, — улыбнулся мой спутник. — Здесь не было укрытий, как видите. Их требовалось создать, построить, сделать неприступными. И это удалось.
        Я посмотрел искоса на своего спутника. Так он просто и сказал: «Это удалось». А как, черт возьми? Как удалось под огнем укрепить и укрыть наши войска в этой гладкой, как стол, степи, где тогда ничего не было, ни бугорка, ни рощицы, ни лощины или хоть мало-мальски подходящего оврага?
        «Это было адски трудно, конечно?» — хотел я спросить, но решил, что и вопроса такого задавать не следует. Еще бы! Разумеется, это было… ну как бы сказать… это, пожалуй, и не сравнишь с тем, с чем командование Красной Армии имело дело прежде, при разгроме Колчака и Деникина. Вот эту мысль я счел возможным высказать старому ветерану. Он тут же одобрительно закивал седой головой:
        - Ну да. Каховский плацдарм и вообще вся операция по освобождению Крыма — новое слово…
        - То есть?
        - Видите ли, за всю гражданскую войну это была единственная в своем роде операция: захват и долговременная оборона плацдарма, который потом сыграл огромную роль! Для того времени это был большой шаг вперед в стратегической и оперативной практике Красной Армии. Тут с лучшей стороны показало себя наше главное командование. На помощь войскам Эйдемана было брошено много сил и средств, чтобы укрепить плацдарм. Про генерала Карбышева слыхали? В гражданскую войну он был военным инженером, и укрепления на плацдарме возводились по его непосредственным указаниям. Его работа!
        Я вспомнил: Карбышев, Герой Советского Союза! Человек, совершивший великий подвиг мужества в годы войны с гитлеровскими, фашистскими захватчиками. От них он и принял мученическую смерть и пал как герой.
        - А знаете, с какой еще громкой фамилией связано сражение на плацдарме? Тут, в войсках, был тогда и молодой Говоров, известный вам Маршал Советского Союза. Командовал артдивизионом и отлично себя показал в боях на плацдарме. А было ему в ту пору всего двадцать три года!
        Мы уже ехали по Каховке, а я все думал: молодой Говоров, молодые Эйдеман, Уборевич, Блюхер… И ясно представали перед глазами где-то вычитанные цифры: к концу 1917 года в русской армии числилось 12 миллионов солдат. Больше половины всей армии были молодые солдаты, призванные в 1914 -1917 годах.
        Юность революции, юность Красной Армии, и уже такие блестящие операции у нее за спиной!..
        И вдруг я услышал, как мой спутник тихо напевает «Тачанку»:
        И с налета, с поворота
        По цепи врагов густой
        Застрочил из пулемета
        Пулеметчик молодой.
        Эх! Я придержал рукою шляпу, чтобы ее пе сорвало ветром от быстрой езды, и тоже подхватил:
        Эх, тачанка, ростовчанка!
        Наша гордость и краса!..
        7
        О том, что мнится диктаторам. — Во имя чего готовился десант на Кубань. — Генерал Слащев обречен. — Страх одиночества. — Разговор по прямому проводу. — Сибиряки в бою. — Надежда на конницу.
        Врангель, конечно, знал, что красное командование готовит удар по Каховке и другим пунктам нижнего течения Днепра.
        Вот что он сам утверждает:
        «В последних числах июля стали поступать сведения об усилении красных на правом берегу Днепра — со дня на день следовало ожидать форсирование крупными силами нижнего течения Днепра. Данные агентурной разведки и радиослежки давали основание предполагать, что главный удар будет нанесен из района Берислава силами трех-четырех дивизий».
        Все знал, как видим.
        И что же? Не придал значения, не понял, что здесь таится его скорая погибель? Странные вещи происходят с диктаторами. Что-то их вдруг ослепляет…
        В самом деле — знал барон все! Ну, и на что же понадеялся, что решил предпринять в ответ?
        «Ввиду этих данных, — читаем мы у Врангеля в его мемуарах, — генералу Кутепову и генералу Слащеву были даны соответствующие указания». Какие же? «Генералу Кутепову — упорно удерживать северный участок фронта; генералу Слащеву — оборонять линию Днепра, обратив главное внимание на Перекопский участок фронта…
        В случае переправы противником через Днепр у Каховки и отхода Слащева к Перекопу я рассчитывал, дав противнику оттянуться от переправ, нанести переправившимся удар в тыл…»
        Читатель уже понимает: барона тут ждала неудача. Но это обнаружилось уже потом.
        В тот момент, когда у Каховки завязались бои, Врангель находился далеко отсюда — на Черноморском побережье. Он готовил новый большой десант, в этот раз — на Кубань.
        Путь кораблей десанта лежал через Керченский пролив в Азовское море, а там местом высадки намечалась станица Ахтырская на кубанском берегу. Кораблей для войск десанта потребовалось много — десятки. Врангель придавал этой своей новой операции (он сам считал ее смелой и дерзкой) решающее значение. И когда под утро 7 августа ему доложили, что красные атакуют левый берег Днепра у Каховки, он только рукой махнул:
        - Ну и черт с ними, пусть атакуют. Тем хуже для Слащева!
        Был при этом Шатилов. Странный ответ барона мог бы кого угодно озадачить, но хитрый начальник штаба мигом все смекнул и посмотрел на своего шефа прищуренным взглядом заговорщика, которому ведомы все тайны.
        А барон и не стал таить, почему он так равнодушно отнесся к вести, которая, казалось бы, должна была сильно встревожить главнокомандующего.
        - Скажу откровенно, друг мой, я не очень буду огорчен, если Слащев сломает себе там голову. Поставлю другого и отобью Каховку в два счета.
        - Но, ваше превосходительство, ведь…
        - Шучу, шучу, — поспешно перебил барон. — Не беспокойтесь, все будет хорошо. Только бы десант наш удался. Мне нужна Кубань. Да еще Дон…
        Есть люди, живущие верою других. Шатилов и принадлежал к таким. Он трезво отдавал себе отчет, что победить красную Россию можно только чудом. Но хотя чудес не бывает, верить надо, это — как в бога. Все веруют, веруй и ты — так было принято в той среде, к которой принадлежал Шатилов.
        Десант грузился на корабли все в той же Феодосии. Вдвоем с Шатиловым барон объехал на машине причалы, поговорил с офицерами частей, отправлявшихся в новый десант.
        «Намечаемый десант на Кубань не мог оставаться в тайне, — признается барон в своих записках. — Молва о том, что «идем на Кубань», облетела все тылы и дошла до фронта… Огромное число беженцев потянулось за войсками. Теснота при посадке была невероятная… По данным флота, было погружено 16000 человек и 4500 лошадей, при общей численности войск в 5000 штыков и шашек. Все остальное составляли тыловые части и беженцы».
        Барон утверждает далее: «Менять что-либо было уже поздно. Я объехал пароходы, говорил с войсками, а затем, пригласив к себе начальника десанта (им был генерал Улагай), еще раз подтвердил данные ему указания:
        - База отряда — Кубань. Оглядываний на корабли быть не должно. Всемерно избегать дробления сил. Только решительное движение вперед обеспечит успех…»
        Как будто все было правильно в действиях главнокомандующего, и он тем более мог рассчитывать на победу, что, по сведениям разведки, на Кубани и на Дону все пылает в огне восстаний и стоит только десанту Улагая высадиться в Ахтырской и зацепиться за берег, как все казаки поднимутся на помощь белым. А какое значение имеет Каховка, даже если красные временно и захватят ее, в сравнении с перспективой, которая открывалась перед Врангелем на Кубани и Дону! Тут и сравнения нет!
        Не так давно начал Врангель свои операции против красных: Таврию он уже завоевал, теперь очередь за казачьими землями. Казачество, верил барон, его поддержит! Это не таврические дядьки, не пожелавшие признать в нем, Врангеле, нового царя Эдипа. Ох, как ненавидел теперь барон этих прижимистых дядек! Зря тот газетчик назвал их «Сфинксом». Быдло, а не «Сфинкс».
        Помните — барон жаловался как-то Шатилову, что у него не хватает людей. Не хватало их для управления и военными и гражданскими делами. Нет людей! Не с кем работать! Теперь барон жаловался на это всем и каждому, а Шатилову признавался, что иному даже из высших своих офицеров ему хочется сказать: «Братец, вычисти мне сапоги».
        Нет людей! Живой силы не хватает! Вот и придумал он ринуться в очередной набег — на Кубань. А надо ли рисковать? Многие из окружения Врангеля сомневались, но помалкивали.
        Выход десанта в море был назначен на 13 августа. Не дожидаясь ухода кораблей, Врангель оставил все дальнейшее попечение о десанте на Шатилова, а сам покатил на север Крыма, в Джанкой. Под Каховкой красные продолжали трепать и теснить корпус Слащева. Напряженные бои шли под Александровском и Ореховом, где красные тоже усиливали давление.
        В Джанкое барон из штабного поезда вызвал к прямому проводу Слащева. Была ночь, и главнокомандующему доложили, что Слащев сейчас не в состоянии подойти к аппарату.
        - Как это — не в состоянии? Спит? Разбудить его!
        - Не может он сейчас, ваше превосходительство. Стараемся, ваше превосходительство. Думаем, через часок он придет в себя. Сейчас он не может.
        Нельзя было понять, что с генералом. Запил? Врангель в бешенстве вышел из штабного вагона на перрон и присел на пустой снарядный ящик. Звезды густо усеяли черное небо, было тихо, прохладно, покойно.
        И вдруг барона стала душить спазма. Схватила за горло и не давала дышать. Это был приступ странного недомогания. Ни с того ни с сего будто порывом ветра налетало отчаяние. Страшное, леденящее мозг и сердце. Возникало ощущение какой-то пустоты — и внутри него, и вокруг него ничего нет! Мертвая пустыня во все стороны. Вымерло, выгорело, обрушилось все.
        «Но ведь не так это на самом деле!» — успокаивал себя барон и старался разглядеть хотя бы блеск своих сапог, но не видел и блеска. Станцию окружали высокие пирамидальные тополя, но и тополей этих не удавалось разглядеть.
        Штабной поезд барона стоял рядом, в двух шагах. Врангель встал и двинулся к своему вагону. Вытянув вперед обе руки, он шел как слепой, шаркая сапогами, боясь сбиться с пути и слететь вниз с платформы.
        Не оказалось и поезда.
        Было мгновение, когда барону хотелось закричать. Он постоял, стараясь унять сердцебиение.
        Но вот постепенно опять очертились контуры станции, и ему стало легче, теперь он увидел блеск своих сапог, и, совсем успокоившись, зашагал взад и вперед по платформе.
        - Нет людей у меня, нет людей, — бормотал он в тоске. — Живой силы нет! Где же взять ее? Где?..
        Разговор по прямому проводу со Слащевым состоялся под утро. Свой полевой штаб Слащев держал в Чаплинке, большом селе, стоящем примерно на полдороге между Каховкой и Перекопским валом.
        Телеграфная лента запечатлела разговор барона со Слащевым.
        - Доложите обстановку, — потребовал Врангель.
        Из доклада Слащева вставала такая картина. В ночь на 7 августа красные пересекли на лодках Днепр и высадились у Каховки, у Алешек и у Корсунского монастыря. И все это — под прикрытием сильного артиллерийского огня. К полудню красные закончили у Каховки наводку моста и к вечеру заняли всю Каховку силами до двух тысяч пехоты при нескольких легких артбатареях.
        Весь этот день и на следующий бои продолжались с большими потерями для обеих сторон. На третий день красные, закончив переправу у Каховки и переведя по мосту на левый берег тяжелую артиллерию и части конницы, развернулись широким фронтом и повели наступление на юг, к Перекопскому перешейку, стремясь охватить оба фланга пехотного корпуса Слащева.
        В докладе Слащева были фразы, не очень-то попятные непосвященному человеку, но таков военный язык.
        - Около трех часов дня, охватив наш правый фланг и выйдя в глубокий тыл, красные заняли Черную Долину. Мой пятидесятый полк с батареей идет в контратаку и обращает противника в бегство! К вечеру мои части удержали свои позиции. На рассвете красные вновь атаковали нас, но мы не дали им продвинуться к югу дальше линии сел Дмитриевка — Зеленый Пад — Черненька. Отбив атаки противника, наши части стали по моему приказу отходить на линию Московка — Магдалиновка — Александровка…
        Как видим, войска Слащева хотя и отходили, но все делали по приказу, и действовали успешно — позиции свои, по уверениям Слащева, удерживали, при контратаках обращали противника в бегство, и дела, получалось, обстоят в целом неплохо.
        А Каховка отдана же!
        - Радуюсь вашим успехам, Яков Александрович, — ядовито продиктовал Врангель свой ответ Слащеву. — Но ваш корпус оказался не в силах опрокинуть противника в Днепр! Вот что удручает.
        Слащев не остался в долгу — он и слыл строптивым, и сам любил таковым слыть — и стал расписывать, какие мощные силы двинуты красным командованием и как умно их штаб все разработал и предусмотрел, готовясь к наступлению.
        - Только на моем фронте, к сведению вашего превосходительства, у противника действуют силы трех пехотных дивизий. А сейчас Эйдеман пустил в ход еще одну — ту самую, которая из Сибири пришла. Силами этой дивизии он укрепляет захваченный у Каховки плацдарм. Как тут не признать отличное умение выбрать место удара и захватить его с последующим превращением в мощный тет-де-пон. Теперь, опираясь на сибиряков, они все могут!..
        По проводу туда и обратно летели жесткие слова. Слащев был не то пьян, не то сверх меры возбужден и говорил бог весть что. А может, просто назло главнокомандующему все твердил о сибирской дивизии Блюхера, словно она больше всего и досадила ему, хотя эта дивизия, по его же словам, только сейчас разворачивается на плацдарме и вступает в бой.
        Лишь под конец разговора Слащев, перестав хвалить красных, образумился и перешел на серьезный тон:
        - Мой вывод: все бросить на сибиряков и сбить их с тет-де-пона. Основание: опасность удара с этого тет-де-пона по кратчайшей прямо на Перекоп с выходом в наш тыл. Следовательно, необходимо срочно усилить меня танками и конницей. Иначе этих сибиряков с плацдарма не выкурить. Дерутся как дьяволы!..
        - Да будет вам твердить об этих сибиряках! — вспылил Врангель и пожалел, что не может сейчас посмотреть на Слащева уничтожающим взглядом сверху вниз. К тону Слащева и его манере разговора даже с вышестоящим: «мой вывод», «основание» и так далее, все давно привыкли, но сейчас эта генеральская самонадеянность казалась в устах Слащева особенно нетерпимой.
        Резким тоном барон закончил:
        - У меня все, Яков Александрович. Приказ вы получите утром. До свиданья!..
        Лента только что состоявшегося разговора по прямому проводу валялась на полу. Наступив на нее сапогом, Врангель с минуту постоял, подумал и пошел к себе в салон.
        Вот так, заметим в скобках, решаются подчас на войне судьбы генералов. Речь идет, разумеется, о Слащеве. Участь его была окончательно определена именно в ту минуту, когда главнокомандующий и верховный правитель надавливал сапогом на узенькую телеграфную ленту.
        Этой же ночью штабные подготовили, а Врангель подписал такой боевой приказ:
        «Я решил завтра, 30 июля, разбить красных на фронте Нижнего Днепра. Приказываю генералу Барбовичу выступить в ночь на 30 июля и на рассвете, выставив заслон против красных, занимающих Каховку, ударить в тыл противника, действующего против генерала Слащева, и совместно с частями последнего разбить красных, не дав им отойти на Каховскую и Корсунскую переправы.
        Генералу Слащеву перед рассветом атаковать противника, нанося главный удар в общем направлении на Большие Маячки — Каховку, стремясь не дать противнику отойти на правый берег Днепра.
        По соединении с частями генерала Барбовича подчинить себе последнего с тем, чтобы, использовав успех, возможно скорее освободить конницу».
        Высокомерный по тону приказ был, однако, весьма серьезен по содержанию и означал большую угрозу для войск, окопавшихся на плацдарме у Каховки. Упоминаемый в приказе генерал Барбович командовал пятитысячным конным корпусом, а у красных на плацдарме и на всем фронте Нижнего Днепра кавалерийских частей почти не было.
        Утром, когда огромная лавина конников Барбовича устремилась к Каховке на помощь Слащеву, поезд Врангеля подъезжал к Севастополю.
        А тут уже все ликовали. Еще в пути главнокомандующему было доложено, что десант Улагая успешно высадился с кораблей в станице Ахтырской и быстро продвигается вперед по земле Кубани, пока почти не встречая сопротивления красных.
        - Блестящая победа! — кричали утром газетчики на всех углах. — Красных ждет полный разгром и у Каховки! Покупайте, читайте! Цена номера пятьдесят рублей!..
        В то же утро, когда главнокомандующий принимал у себя во дворце штабистов и гражданских помощников, явившихся к нему с очередными докладами, из потока новостей выхлестнулась еще одна: Франция признала де-факто Врангеля как верховного правителя юга России и откроет в Севастополе свою дипломатическую миссию.
        - Наконец-то! — вскричал Врангель. — Ура, господа! Мы теперь в глазах Европы единственная законная власть в России!..
        8
        Бои у Каховки нарастают. — Гибель Петра Солодухина. — Совещание в штабе. — Разговор Блюхера с Катей. — До последней возможности. — Пятьдесят первая в бою.
        «Пыль, пыль, пыль, и не видно людей на войне…»
        Строка припомнилась и стояла перед глазами Кати все последние дни, пока шло каховское сражение.
        Из детских лет вставала картина: отец стоит у окна и разучивает стихи, которые он очень любил. Может, строка оттуда?
        Улыбчивое лицо отца Катя видела теперь перед собою часто — то оно явится во сне, то вдруг возникнет среди бела дня. И все казалось, что сейчас она, Катя, не узнала бы отца. Карточка его у Кати была, и в свободные минуты она вынимала ее и подолгу разглядывала.
        Милый папа! Милый, много переживший неудачник! Мечтал играть Гамлета, Отелло, а жизнь трепала его, гоняла на вторых и третьих ролях по провинциальным театрам и театрикам, пока не пришла революция. Тут ему начало везти, и он очутился в первоклассном Соловцовском театре в Киеве, куда прежде и не надеялся попасть. И роли стали ему давать видные. Но вихрь гражданской войны опять выбил его из колеи. Где он теперь? Ах, папа, родной ты мой, скажи, чьи же это стихи?
        Пыль, пыль, пыль…
        Да, пыль стояла за Каховкой густой тучей, такой густой и темной, что среди бела дня пропадало солнце и, казалось, надвигаются сумерки.
        - Ну жара, ну пылища! — ворчали командиры и их ординарцы, прибывавшие по тем или иным делам в Берислав.
        Можно было подумать, что только жара да пыль больше всего досаждают на передовой.
        А где-то там, в огне и пыли, — Саша.
        Как стремилась Катя к ней, как жалела, что не находится с нею рядом, в одном полку, как переживала, передавая сводки о ходе боя в штаб Уборевича! Одного лишь она добилась: когда Эйдеман перенес свой полевой штаб в Берислав, опа чуть не со слезами упросила командующего группой, то есть Эйдемана, прикомандировать и ее к полевому штабу. И Катю взяли в отряд связи. Телефонисткой она была отличной.
        Вот так Катя очутилась у Днепра и увидела наконец на той стороне родную Каховку, но горящую, в тучах дыма и пыли. Уже действовал наплавной мост, и по нему на тот берег тянулись легкие орудия, санитарные повозки, телеги с боеприпасами, походные кухни, а люди пробирались как-то среди этого грохочущего потока. Мост обстреливался вражеской артиллерией, но снаряды рвались в стороне, и высокие всплески воды вставали фонтанами над потревоженным Днепром. На оба берега вдруг накатывали волны, словно при сильной буре.
        Гул стоял над Бериславом днем и ночью, почти не затихая.
        На третий день наступления под вечер в штабе Эйдемана под этот гул решали вопрос: как действовать дальше. Весь день невозможно палило солнце, а люди говорили хриплым басом, будто простудились. На том берегу, казалось, все горит: по горизонту клубились черные тучи пыли, и порой небо над ними становилось мрачно-багровым. С бериславских высот (помните, как Эйдеман сам помогал выбирать наилучшие позиции для своей артиллерии на этих высотах) кое-где еще вели огонь отдельные орудия, а другие уже были переброшены на плацдарм.
        Над штабом часто возникал вой снаряда. Пронзая сумеречное небо, повоет и унесется куда-то на юг.
        Весь этот день Катя принимала по телефону донесения с плацдарма, быстро записывала и передавала оперативной группе Эйдемана. Работали вместе с Катей еще три других телефониста, и всем хватало работы по горло.
        Иногда за трубку брался сам Эйдеман (у него за три дня посеребрились виски), и чаще всего он вел разговоры с начдивом Блюхером:
        - Как идет дело, Василий?
        - Идет, идет! Подвигаемся. Но трудно. Артиллерийского огня мало. Тут бы нам конницы побольше…
        - Опять ты о коннице. У тебя пехота золотая, Василий, дорогой! Слушай! Начинай укрепляться. У нас тут принимаются все меры, чтобы перебросить на плацдарм побольше шанцевого инструмента, колючей проволоки и прочего. Из Главного штаба нам прислали крупного инженера по укреплениям, и было бы хорошо, если бы и ты мог присутствовать при разговоре, который мы с ним поведем. Можешь прибыть ко мне хоть на часок? У тебя же прекрасные комбриги. Оставь кого-нибудь за себя и приезжай!..
        Блюхер был удивительно организованным человеком. Зовут — надо ехать. И вот он у Эйдемана. Черный, весь в степной пыли, но подтянутый, чисто выбритый. Лицо, правда, похудевшее, щеки запали и нет прежнего румянца.
        Катя перед вечером сменилась с дежурства — у нее закружилась голова от переутомления, и она упала у телефона. Бросились к ней, подняли, дали воды и велели полежать. С полчаса Катя полежала, больше не смогла.
        Уже смеркалось, когда из района Корсунского монастыря пришла скорбная весть: погиб в бою начальник 15-й дивизии Петр Солодухин.
        Тут Катя, плача, взялась за дневник и записала:
        «Боже, какая потеря! Ведь об этом человеке можно легенды сложить. Истый волжанин, коммунист, бывший унтер-офицер, гидротехник, он еще в Петрограде, говорят, начал свой боевой путь. Все донельзя опечалены.
        Сейчас пришли подробности его гибели. С шашкой в руке ринулся он спасать положение — хотел остановить своих отступающих бойцов, а вышло так, что его самого окружили белые. Раненный тремя пулями, лежал он за своим убитым конем и отстреливался, пока мог… Когда белых отогнали, наши увидели: лежит комдив в одном залитом кровью белье. Подлецы! Мало что убили, так еще сняли с мертвого все, включая и орден и сапоги. А рядом лежал тоже бездыханный его вороной конь».
        В тот вечер Катя еще записала:
        «Сейчас видела в штабе у нас интересного человека, зовут его Карбышев Дмитрий Михайлович. Лет сорока, не больше, а выглядит совсем молодо. Скромен, прост, хотя за плечами богатое прошлое. Он военный инженер, окончил еще задолго до революции инженерную академию и руководил строительством фортов Брестской крепости, был в чине подполковника.
        Лицо интеллигентное, тонкое, большой лоб, сразу чувствуется ум.
        Я часто думаю: как хорошо, что такие люди — с нами, идут с революцией, верой и правдой служат ей.
        Карбышев прибыл к Эйдеману с особыми планами, о которых я не имею права тут говорить.
        Знаю, о чем речь, знаю и лишь одно могу позволить себе сказать: толково! Все будет сделано толково!..
        А Солодухина нет уже на свете. Сидел бы и он на совещании. Обидно и горько до слез, и вспоминается Янышев. Нельзя терять таких.
        Но что делать? Война!..»
        Пока Катя все это писала, совещание у Эйдемана уже подходило к концу.
        Ну, хоть немного послушаем, о чем же шел разговор в эти горячие минуты, и есть ведь у нас возможность очутиться в той комнате, где сидели командиры, — пусть снова сыграют свою роль чудодейственные три точки, к которым мы уже не раз обращались.
        …Вот представьте себе карту, на которой уже отмечена территория захваченного войсками Эйдемана плацдарма за Каховкой. Успех сражения очевиден, карта это подтверждает. Донесения из штабов частей, ведущих бой на плацдарме, говорят о прекрасной работе артиллерии, поддерживающей продвижение своей пехоты. Сидящий на скамье рядом с Карбышевым Василий Блюхер кивает — он согласен с Эйдеманом, который обо всем этом рассказывает.
        По словам Эйдемана, наблюдательный пункт начальника артиллерии выбран особенно удачно. Он расположен на чердаке одного высокого дома здесь, в Бериславе. Оттуда в бинокль были хорошо видны все перипетии боя в первый день сражения на том берегу. Достаточно было с этого наблюдательного пункта заметить, что какой-нибудь участок неприятельских позиций и окопов особенно упорно сопротивляется наступлению наших стрелков, как после короткого разговора со штабом или соответствующим пехотным начальником на указанный участок сосредоточивался огонь наших батарей, и противник отходил…
        - Теперь, — говорил Эйдеман, — положение таково, товарищи. Слащевский корпус не выдерживает натиска наших войск и отходит. Территория, которую мы заняли, все больше расширяется. Смотрите по карте, товарищи!
        Он тыкал пальцем в некоторые места карты и объяснял:
        - Вот здесь мы, вот здесь и здесь. Это все уже наше. Полки Слащева пятятся назад, топча и выжигая все при своем отступлении. Таким образом, товарищи, первоначальная задача выполнена.
        - Да, можно считать, дело сделано, — закивал Блюхер. — Я сегодня прямо с командного пункта видел отход белых — по облакам пыли, которую подняли их обозы и артиллерия. Побольше бы подобной пыли, — добавил с улыбкой начдив. — Пыль благая!
        - Благая, точно, — подхватил Эйдеман. — Но это еще не вся пыль, которой нам предстоит наглотаться. У нас задача расширить плацдарм еще больше, укрепить его, обеспечить переправы и держаться до конца! Есть сведения, что белое командование спешно подбрасывает Слащеву помощь.
        Помолчав, Эйдеман произнес:
        - Конный корпус Барбовича к нам движется. Такие сведения мы получили и сейчас проверяем.
        Все было ясно. Предстоят тяжелые бои, и надо выстоять.
        Раскатистый грохот ударил в окна домика, где находился полевой штаб и где шел тот разговор, который мы здесь приводим. Затрясся весь домик, со звоном вылетели стекла; казалось, побеленные стены и потолок вот-вот обрушатся. Вас, конечно, заинтересует, как повели себя Эйдеман, Блюхер, Карбышев и другие. Это были храбрые люди, поверьте, никто не дрогнул, даже не пригнул головы. Но вот что обращало на себя внимание: в момент нарастания грохота, когда не только пол под ногами, а и земля заходила ходуном, все посмотрели на Карбышева, потом друг на друга и странно, с каким-то даже удовлетворением улыбнулись. Что же это такое было?
        Закаленные в боях люди могут улыбаться и в самые напряженные минуты сражения, это известно. Страх смерти одолим, это тоже известно. Но было еще что-то в переглядывании Эйдемана и его товарищей.
        - Видите ли, — объяснял мне спустя много лет один штабник, присутствовавший при этом эпизоде, — Карбышев имел в старой армии чин подполковника и слыл очень боевым и выдержанным человеком. Вот и поймите сами, что произошло. Рожденные революцией военачальники показали этому человеку, как умеют они себя вести в минуту опасности. Показали, что не уступят ему ни в выдержке, ни в хладнокровии.
        - А Карбышев? — спросил я.
        - Улыбнулся и он. Понял все, наверно. И, словно ничего не произошло, стал излагать свой план инженерного укрепления захваченного нами Каховского плацдарма. Но тут произошел еще такой эпизод.
        Эпизод был рассказан штабником вот какой. Едва Карбышев начал излагать свой план, в дверях появился ординарец Эйдемана. Бледный весь, шапка и телогрейка в штукатурке, руки и лицо в свежих царапинах. Но тянется, грудь выпятил, руки держит по швам и глядит браво.
        «Что там произошло?» — спросил у него Эйдеман.
        «Имею доложить, товарищ командующий… Так что почти за углом…»
        «Не тянись, не тянись, милый, — остановил ординарца Эйдеман. — Не при старом режиме. Говори просто».
        «Шестидюймовый трахнул, за углом, недалёко!..»
        «Ну, так бы и сказал».
        Когда Эйдеман произнес: «Не при старом режиме», у всех на устах снова заиграла улыбка.
        - И знаете, — закончил рассказ мой знакомый штабник, — может, вам покажется, этого не могло быть, но Карбышев, еще улыбаясь, вдруг вытер заслезившиеся глаза и сказал: «Какие вы все молодцы, извините меня! Я бесконечно благодарен судьбе, что нахожусь в одном лагере с вами, в одном строю». — «И мы рады с вами рядом воевать», — сказал с чувством Эйдеман и крепко пожал руку Карбышеву.
        Совещание длилось еще всего только минут двадцать. План Карбышева был принят. Весь плацдарм будет оплетен траншеями, заграждениями из колючей проволоки и другими оборонительными сооружениями. Блюхер назначался начальником всего армейского гарнизона на плацдарме.
        Тем же вечером Блюхер отбыл на тот берег с приказом оборонять его до последней возможности. И всю ночь на плацдарме строили укрепления.
        А Катя сделала в этот вечер еще вот какую запись в дневнике.
        «Удивительно! Сейчас узнала: в дивизии у Блюхера сорок одна тысяча книг! Подумать только — ведь это воинская часть! Ее дело — война! Сражения! А говорят, среди этих книг есть и сказки, и буквари, и всякая беллетристика. Непостижимо!
        Вечером, еще до отбытия Блюхера на ту сторону, я не постеснялась, подошла к нему и спросила:
        - А как воюет моя Саша Дударь?
        Он не сразу понял, в чем дело, голова у него, конечно, была занята своими делами; я уже знала, что он назначается начальником каховского гарнизона, но еще по первым встречам с ним составила себе впечатление, что это очень чуткий и отзывчивый человек. И потому, собственно, я так смело подошла к нему и позволила себе задать ему вопрос о моей Саше. И не ошиблась я — он очень внимательно ко мне отнесся, тепло так на меня посмотрел своими запавшими и красными от бессонницы глазами, стал что-то вспоминать, потом закивал, заулыбался:
        - А-а! Дударь, та самая! Кавалерист-девица! Ну что? Ну, помню! Да, да, докладывали мне: хорошо себя ведет в бою, молодцом! А вы кто ей? Сестра?.. А-а! Да, да, — и опять закивал. — Теперь вспоминаю: о вас мне тоже рассказывали, знаю, знаю, милая, теперь знаю. Ну что ж, передать ей привет ваш, что ли? Прикажу передать. Но сейчас она в бою. Ее полк на самом горячем месте. Да, голубушка! — Он заторопился, помахал рукой: — Извините, дела.
        Дела! Целый плацдарм ему оборонять, а он просто сказал: «Дела». Удивительные у нас люди!..»
        …Комиссара Телегина из 51-й дивизии помните? Небольшие отрывки из его дневника мы уже приводили.
        Вот продолжение его записей:
        «11 АВГУСТА. По понтонному мосту наш полк переправился через Днепр и остановился в Любимовке (это чуть западнее Каховки). Приказ по дивизии: Каховка должна быть превращена в укрепленный плацдарм. Целый день красноармейцы рыли окопы и устраивали проволочные заграждения. Настроение у бойцов превосходное…
        12 АВГУСТА. Сегодня наш полк продолжал рыть окопы. Во время работ на правый фланг наших соседей сделала налет белая кавалерия, но была отбита. Начинаем втягиваться в боевую жизнь.
        15 АВГУСТА. Утром получили приказ о наступлении на Перекоп. Наш полк шел на левом фланге дивизии. Правее, на хутор Зеленый, наступал 457-й полк. Около 11 часов утра двинулись вперед.
        Не успели выйти на линию своего сторожевого охранения, как на участке 457-го полка завязался упорный бой. Он оттянул 457-й полк вправо. Между ним и нами образовался разрыв около одного километра. Неубранные подсолнухи и кукуруза мешали нашему наблюдению за противником. Высланная вперед пешая разведка продвигалась с большими предосторожностями и все-таки неожиданно наскочила на пулеметные тачанки врангелевцев. Они были искусно замаскированы на кукурузном поле.
        Белые открыли сильный пулеметный и артиллерийский огонь по нашим частям. В разрыв между полками ринулась белая кавалерия, стремясь охватить наш правый фланг. Мы бросили на подкрепление туда 3-ю роту первого батальона и пулеметный взвод. Белые конники приблизились к нашим цепям метров на триста. Стоя под сильным артиллерийским огнем, бойцы почти в упор стреляли в белогвардейцев.
        Не выдержав нашего удара, их конница повернула назад. Артиллерия и пулеметы противника, запрятанные где-то вблизи в кукурузе и подсолнухе, открыли бешеный огонь. Подбадривая бойцов, поднятых на контратаку, геройской смертью погиб помощник командира полка Грудман. Это был преданный Советской власти старый военный специалист. Пробегая вдоль цепи и размахивая высоко поднятым маузером, он кричал:
        - Вперед, товарищи, не дадим опомниться врагу!
        Раздался оглушительный взрыв. Мы увидели Грудмана, отброшенного от места взрыва метров на пять… Когда я подбежал к нему и крикнул санитаров, он приоткрыл глаза, как бы очнувшись от забытья, поднялся на обе руки и что есть силы своим резким голосом закричал:
        - Товарищи, вперед!..
        Он не давал забинтовать ногу, ругая нас, что мы мешаем ему командовать. С трудом уложили мы его, ослабевшего от потери крови, на носилки. Пока его несли, он часто поднимал голову и смотрел в сторону боя. Грудман умер на перевязочном пункте.
        Вместе с ним погибло еще шесть бойцов, пятнадцать были ранены. Ночью мы отошли к Каховке, так как конница Барбовича угрожала нашему тылу».
        Делал свое дело Блюхер. Умело и основательно укреплял плацдарм Карбышев. К11 августа, то есть на четвертый день с начала сражения, уже действовали четыре переправы через Днепр. А к утру следующего дня на всей основной линии обороны плацдарма чернели окопы, и начиналось строительство второй линии обороны с многорядными проволочными заграждениями и минными полями против танков врага.
        «Пыль, пыль, пыль… И все-таки люди видны на войне», — записала в эти дни Катя.
        Ниже появилась такая запись:
        «А у меня новость! Скоро буду в…»
        Что означали эти три точки?
        Разгадка — в следующей части нашей повести.
        Часть четвертая
        В ЦАРСТВЕ ЧЕРНОГО БАРОНА
        1
        Катя в Каховке. — Встреча и прощание с детством. — Человек, довольный войной. — Трудный разговор подруг. — «Такой и оставайся». — Прощание с Блюхером. — Пять «гаванок». — Крушение Слащева.
        В судьбе Саши Дударь, мы видели, многое переменилось, и об этом рассказано. Теперь пришел час Кати.
        Недаром она в эти дни часто вспоминала отца. Не зря рвалась в Каховку.
        Были причины, о которых рассказывают так. В последние дни Катю все чаще вызывали на секретные беседы в политотдел, а раза два-три с нею вели такие же секретные разговоры в разведотделе штаба. В последний раз Катя вышла отсюда, уже окончательно зная, что ей предстоит.
        Вся красная, возбужденная, она вернулась в аппаратную и сообщила новость: ее прикомандировывают к штабу Блюхера, а что там прикажут делать, она не знает.
        - Куда ты рвешься? — сказали Кате телеграфистки. — Там все горит, гляди!
        Переправляли Катю на ту сторону Днепра ночью. Наспех наведенный наплавной мост шатался и хлюпал под ногами. Каховский берег светился пожарищами, и хорошо были видны вспышки артиллерийской канонады на плацдарме. За плечами у Кати был вещевой мешок, и в нем лежал дневник.
        Вот и Каховка. Во мраке затаились домишки городка. Ночная мгла пахнула на Катю запахом гари. Ветер шумел, гнал по земле светлые песчаные вихри. Патрули на улицах, тачанки с пулеметами.
        В полевом штабе Блюхера, куда Катя благополучно добралась, прочитали ее удостоверение и сказали:
        - Ладно, девушка, посидите. Блюхеру уже звонили насчет вас…
        Собственно, это был и полевой штаб, и командный пункт вместе. Мало кто из штабных дивизий Блюхера оставался еще на правом берегу. В Бериславе стояли только тылы дивизии, хотя и считалось, что ее штаб тоже там.
        В третьем часу ночи Катя, борясь со сном, сидела в одной из комнат штаба (это был одноэтажный домик в центре города) и ждала, пока ее позовет Блюхер. В штабе у него, чувствовалось, установился обычай не то чтобы бравировать храбростью, а просто не обращать внимания ни на какие трудности и помехи. Противник старается помешать тебе, а ты знай делай свое дело. Сняв френч, в одной рубахе, Блюхер работал, словно находился в домашней обстановке. Пожилой ординарец приносил чай, подавал сахар в блюдечке, наколотый кусочками. Блюхер пил вприкуску и то разбирался по карте со своими штабистами, то брался за полевой телефон. Отопьет глоток из кружки и кричит в трубку:
        - Слушай, милый, я же не Крез и не Ротшильд! Нет у меня того, что ты просишь! Где взять тебе столько? У Антанты разве? Так она нам не дает!
        Всем наказывал:
        - Окапывайтесь, братцы! Дух вон, но чтобы к утру были окопы в полный профиль. И проволока в два ряда!
        Иногда он заглядывал на минутку в комнату, где сидела Катя, и, когда она привставала, говорил ей:
        - Сиди, сиди. Еще успеем.
        Перед рассветом, часа в четыре утра, в степи притихло. Фронт ушел вперед. Латышская стрелковая дивизия была уже чуть ли не на полпути к Перекопу. Далеко к Чаплинке продвинулись и полки Блюхера.
        Но вот Катю наконец позвали к комдиву. Усталый, бледный, в кителе, застегнутом на все пуговицы, он расхаживал по комнате, о чем-то думал.
        - Садитесь, — вдруг уже на «вы» обратился Блюхер к Кате. — Чайку выпьем? Берите, чай на столе.
        От чая Катя не отказалась.
        - Ну и подружка у вас, ай-яй-яй! — круто остановился перед Катей комдив и скрестил на груди руки. — Что мне делать с ней, а?
        - А что случилось? — спросила Катя.
        - Семнадцать раненых сама вытащила из горящего сарая, где был перевязочный пункт. Молодчина девка! А придется ее наказать!
        - Но за что?
        Катя уже догадывалась — опять Саша, наверное, за кого-то или за что-то заступилась. И Блюхер это подтвердил.
        - Хоть передавай дело в трибунал и суди! Избила, представьте, одного бойца. Прикладом стукнула. Придется у нее отнять карабин, раз она такая драчунья!
        Катя успела уловить, что Блюхера не следует ни перебивать, ни просить о чем-нибудь, тем более не надо ему возражать. Лучше дать ему выговориться до конца. Как поняла Катя, у этого человека развито чувство справедливости, и он сам все решит к лучшему.
        Но что с Сашей опять, господи! Всегда она за кого-нибудь заступается, и сколько уже было с ней из-за этого всяких историй.
        - Не отнимайте у нее карабина, скажешь, а? — продолжал Блюхер. — Вы ее подружка, мне сказали. Ну ладно, не отниму. Но бить своих санитаров не дам. Ишь какая! Прямо прикладом!
        Катя решилась: хоть словечко надо замолвить за Сашу.
        - Значит, было за что проучить того бойца, товарищ комдив. Я Сашу Дударь хорошо знаю. Она тоже справедливая!
        - То есть как — тоже? — с недоумением переспросил Блюхер. — Кого еще вы имеете в виду?
        Катя смущенно молчала.
        Он, видно, понял, что она хотела сказать, улыбнулся в усы и показал пальцем на стол:
        - Пейте свой чай.
        - Спасибо. Выпью.
        - Не стесняйтесь, берите сахару. Можете сладкий сделать, только размешать будет нечем. Это у нас еще свой, сибирский, сахар.
        Катя безумно любила сладкое. Но выпила чай вприкуску и больше чем два кусочка не позволила себе съесть.
        …Пора тут наконец сказать, ради чего Катю откомандировали в штаб Блюхера и в чем был вообще ее секрет.
        Дело обстояло таким образом. Да, речь шла о деле, и очень серьезном.
        По указанию из Харькова и, возможно, от того же товарища М., который месяца четыре назад беседовал с Иннокентием Павловичем, Катю разыскали (через штаб Уборевича) и, скажем без обиняков, предложили пойти по стопам отца.
        Так рассказывают. Подобно отцу, ей тоже предстояло вести двойную игру в тылу противника. Поручение было опасным и трудным, тем более — она-то не была актрисой и не имела за собой такого опыта, как ее отец.
        Но в Катю поверили (характеристик на нее было послано из политотдела и штаба Эйдемана целых три). Отзывы были такие, что она-де принципиальная, выдержанная, положительная, хороший работник связи, знает немного французский, а в целом сознательная и преданная комсомолка с двухлетним стажем.
        Теперь-то, должно быть, понятно, зачем ее вызывали на беседы в политотдел и разведотдел штаба. Нетрудно догадаться, конечно, для чего ей был выдан узел с женской одеждой, которая по тем временам могла показаться разве что сказочным нарядом для Золушки.
        Катю откомандировали в штаб Блюхера лишь для отвода глаз; на самом деле ее отсюда должны были переправить дальше, в тыл белых. И не позже завтрашнего вечера ей предстояло перейти линию фронта под видом сбежавшей от красных дочери артиста, живущего в Севастополе.
        Штабу Блюхера было поручено все это организовать и обеспечить благополучную перебежку будущей подпольщицы в логово врага.
        И вот, пока Катя пила чай, Блюхер, оставшись с нею наедине, сказал:
        - С нашей стороны все готово. А вы как?
        - Я? — пожала плечами Катя. — Я тоже готова.
        - Не боитесь?
        - Нет.
        - Хорошо. Завтра я вас свяжу с моими разведчиками. Они все сделают. А пока можете заняться чем угодно. Спать, читать, собираться с духом; до завтрашнего утра вы свободны. Впрочем, — тут Блюхер взглянул на свои ручные часы, — уже почти утро.
        Собираясь оставить ее, он спросил:
        - Просьбы какие-нибудь у вас есть?
        Катя решила действовать напрямик, так она всегда поступала, когда очень стеснялась:
        - Есть одна… Я хотела бы побывать в домике, где прежде жила. Если позволите, товарищ начдив, то я завтра…
        - Вы каховчанка? А цел домик?
        - Не знаю, товарищ начдив.
        - Ладно, устроим. Вы хотите с Каховкой проститься? Я это понимаю. А еще что? Деньги и документы для вас приготовлены, и завтра вы их получите. Может, вам еще что-то нужно? Рад помочь…
        - А можно у вас утюг достать? — спросила Катя, сама понимая, как нелепа эта ее просьба.
        - Утюг? — Он серьезно посмотрел на Катю. — Я думаю, где-нибудь найдем. Я прикажу. А еще что?
        - Больше ничего, спасибо.
        - Утюг — это срочно?
        - Нет, нет! — Катя уже жалела, что спросила у комдива об утюге: ведь завтра утром ее свяжут с разведчиками, и те всё сделают.
        В вещевом мешке Катя прихватила с собой и ту одежду, которую ей выдали в виде подарка в политотделе. Переправляться через линию фронта Кате велели именно в этой одежде. Вот и хотелось перед тем привести все в порядок и выгладить.
        - Хорошо, голубушка, — сказал Блюхер, уже стоя на пороге. — Будут вам и белки, будет и утюг.
        После ухода Блюхера Катя прикорнула в уголочке и расстроенно думала, что ведет она себя еще совсем по-ребячьи. Захотела проститься с родным домиком, где она провела свое детство, вдруг об утюге заговорила, да еще с кем — с начдивом!
        «Дурочка я еще все-таки, — ругала себя Катя и уснуть не могла. — А мне ведь такое дело поручили, такое дело!»
        И она давала себе слово поработать над своим характером, стать по-взрослому серьезной, твердой, решительной и научиться ненавидеть, как это умеет Саша. Минутами Кате представлялось: вот она уже в Крыму, и попалась. Отстреливаясь, она бежит по Севастополю, но вражеская пуля ее догнала и сразила. И вот лежит она, Катя, и в последние мгновения, истекая кровью, она, как Саша, тоже рубит и рубит огненным мечом по стоголовой гидре.
        В какую-то минуту, открыв глаза, Катя увидела, что лежит на топчане и укрыта чьей-то шинелью. И такое тепло разлилось по телу Кати, так по-человечески тронула ее чья-то забота, что сердце радостно забилось, и пришла мысль: есть, есть и на войне доброта, и как же иначе?
        Августовский рассвет занялся розовой полоской над черным краем горизонта. Врангелевцы возобновили артиллерийский обстрел плацдарма и самой Каховки. С воем пролетали снаряды и взрывались близко от полевого штаба Блюхера.
        Весь день Катю готовили к переходу линии фронта. Ей давали читать белогвардейские газетки, захваченные в Каховке, заставляли часами сидеть и слушать допросы пленных и при этом советовали все запомнить, не делая, однако, никаких заметок на бумаге.
        Трудно живется людям в Крыму — вот что становилось Кате все яснее и яснее из ответов пленных офицеров и солдат. И много крови еще прольется, пока Врангель и его свора будут изгнаны из Крыма. Слишком забиты головы этих пленных чудовищной чепухой.
        «Я отправляюсь в мир лжи и обмана, — говорила себе Катя. — Выдержу ли? Я в ад иду…»
        Бой на плацдарме кипел весь день. Земля гудела от разрывов и тряслась. Только к вечеру, когда притих орудийный огонь, Кате разрешили наведаться к тому месту, где она когда-то жила. Но одну ее туда не пустили, а дали провожатого. Им оказался белобрысый красноармеец, еще совсем молодой и росту такого небольшого, что он на голову был ниже Кати. Одет он был в красную рубаху, мешковатые галифе, а на голове у него красовалась окопная папаха, лихо заломленная набок. Сапог на нем не было.
        Катя обиделась — ее не считают взрослой, что ли? Впервые она в боевой обстановке, что ли? Взглянули бы на ее послужной список, господи! Где она только не побывала за этот и прошлый год!
        На всякий случай Катя прихватила с собой свой вещевой мешок. Там лежал дневник, и она надеялась оставить его у матери Саши. Адрес она знала.
        По дороге Катя разговорилась со своим провожатым. Годами-то он, видно, был ровня ей, но чувствовала она себя куда взрослее.
        Оказалось, он откуда-то из-под Казани. Вихрь войны увлек и его. Родителей нет, и вот он приткнулся к дивизии Блюхера и доволен. Кормят, поят, чего еще? Он с восторгом говорил Кате:
        - На военной службе милое дело! Сыт, одет, чего еще надо? Солдату хорошо!
        Катя с недоумением смотрела на своего провожатого. Сколько же надо вытерпеть в детстве и юности, чтобы война вполне устраивала человека!
        - Кашу дают, тарань, консервы, и одежой тоже не обижают. Рубаху вот выдали новую. Где такое сейчас возьмешь?
        - Ты грамотный?
        - Не. Пока учат азбуке. — Он рассмеялся и покрутил головой. — Писать буквы учимся знаете на чем? На лопате!
        - Это как же?
        - А просто. Мелом пишем «а», «б», «в»… Потом эти буквы сотрешь с лопаты. — Он поплевал на ладонь и показал, как это делается. — Эти, значит, сотрешь и другие пишешь. Ну, как положено: «г», «д», «е»… Во как! Я при штабе. Повезло, видишь. Еще и учат. Я доволен. Что на войне хорошо, то хорошо!
        Когда где-то близко ударял снаряд, паренек этот силой старался утащить Катю в ближайшую подворотню. Она сопротивлялась, и он укоризненно отчитывал ее:
        - Я же за тебя отвечаю, барышня!
        - Какая я тебе барышня? Пусти!
        Домик свой Катя нашла, но дальше покосившегося палисадника ее не пустили; дорогу загородил бородатый часовой в смешно сидящем на макушке матерчатом шлеме:
        - Нельзя! Ревтрибунал тут…
        Домик был небольшой, из светлого камня, одноэтажный, уютный, с милым резным крылечком, у которого сейчас стояла тачанка, а в ней два полуголых красноармейца, сидя у пулемета, чинили свои выгоревшие гимнастерки.
        Увидев Катю, они отвернулись.
        Окна соседних домиков были наглухо заколочены ставнями; наверно, там не жили, на воротах висели замки. Даже не поговоришь с людьми, которые могли бы что-то рассказать Кате.
        Впрочем, что ей могли бы сказать? Мать давно умерла, в домике одно время квартировал какой-то дальний родственник, потом и он куда-то съехал, и при частых переменах властей здесь селились то одни, то другие, какое было добро и мебель порастаскали, переломали, и черт с ним. О чем жалеть, о чем плакать?
        Прощанием с юностью, говорят, был тот день для Кати, и, видимо, это произошло как раз в те немногие минуты, когда она стояла и смотрела издали на залитые солнцем стены домика, где родилась и выросла. Ощущение было радостным и в то же время грустным. Радовали знакомые тополя за палисадником, красный флаг над крыльцом, резные наличники на окнах, в которых кое-где не хватало стекол. А грусть рождалась от сознания, что юность ушла.
        «Я уже взрослая, совсем взрослая, — говорила себе самой Катя. — Прощай, милый домик!»
        И почему-то она еще подумала:
        «Я не барышня, я женщина, совсем женщина. И Саша тоже. И это главное в нашей жизни, что бы там ни было. Несмотря ни на что и вопреки всему. Это самое, самое главное».
        Провожатому Катя сказала:
        - Я должна побывать еще в одном месте. — И соврала: — Мне разрешено.
        - Ну, пойдем, коли так. А где это?
        - Не так далеко, не бойся, не заблудимся.
        Еще в Бериславе Катя решила, что лучше всего оставить дневник у матери Саши. Не брать же дневник с собой в Крым! И не Саше самой таскаться с тетрадью на передовой. Там все может случиться.
        Правду сказать, первоначально у Кати была мысль оставить тетрадь в политотделе, но, получив возможность побывать в Каховке, изменила план.
        Уже вечерело, и надо было спешить. Солнце уходило за реку, в кроваво-красные облака.
        Из рассказов Саши Катя знала, где должна жить Евдокия Тихоновна, и поспешила туда.
        С полчаса все же ушло на розыски. Но вот показался угловой трехэтажный дом, весь целенький. Ворота были на запоре. Катя дернула звонок; во дворе залаяли собаки. Катя дернула еще раз, посильнее.
        Наконец загремела цепь, и раскрылась калитка. За ней стоял дворник с бляхой на фартуке, очень дряхлый, лет за восемьдесят.
        - Кого вам?
        - Евдокия Тихоновна здесь живет?
        - Эва! Переселили ее. С улицы ход, на второй этаж.
        - Обратно переселили! — воскликнула Катя. — Ой, как хорошо! Вот здорово!
        - А чего здорово? — уставился на Катю дворник.
        - Как — чего? Правда на свете есть!
        Дворник что-то пробурчал под нос и захлопнул калитку. Опять гремела цепь, а Катя стояла и старалась унять радостное биение сердца. Есть ли на свете что-нибудь лучшее, чем восстановление справедливости? Кате это всегда казалось самым святым делом. Ради него, считала она, стоит всем жертвовать, все испытать и перетерпеть.
        Пришлось долго стучать и в парадную дверь. Оказалось, Евдокии Тихоновны нет дома — за городом она, окопы роет по мобилизации населения. Завтра, наверное, наведается домой. Уже и дочь приходила ее искать.
        - Кто приходил? Саша? Шура?
        Отвечала Кате прямо из окна второго этажа пожилая растрепанная женщина с перебинтованной левой рукой — «соседка по коридору», как она себя назвала, желая сказать, что комната Евдокии Тихоновны расположена рядом с ее комнатой. Отвечала соседка охотно, приветливо, но уж чересчур многословно, будто рада была случаю «покалякать», как это называлось в Каховке.
        - Саша, да, Сашенька приходила, больше-то ведь некому. Одна она у Евдохи осталась. Ох-хо-хо! Тяжкое время, ох, тяжкое! Был у Евдохи сын, был муж, — не осталось мужчин, погибли оба. А Саша санитаркой служит. Черная такая стала, как чертенок. А вам что надо, милая? Может, что-нибудь передать? Скажите, я передам.
        Милые каховские нравы! Бывало, останови прохожего на улице и спроси, где тут, скажем, аптека, так он не только укажет адрес, но и расспросит, чем болеете вы, и какие именно лекарства вам прописаны, и как это вы вообще не знаете адреса аптеки, надо, значит, полагать, вы приезжий. В таком случае, интересно бы знать, откуда вы прибыли и где остановились. Катя, задрав голову, слушала поток объяснений и вопросов соседки Евдокии Тихоновны, стояла и слушала все прямо-таки с блаженной улыбкой: вот теперь узнавалась Каховка, жива она, жива!
        Провожатый Кати только дивился, слыша ее разговор с женщиной, которая трещала почти без умолку. Она и вопросы задавала, и отвечала, и рассказывала новости — все сразу.
        Новости были такие. В Каховке уже работает ревком, и сам начальник приходил переселять Евдокию Тихоновну, а та не хотела, все за подвал свой цеплялась, и парикмахерша тоже не хотела выселяться из хорошей комнаты, да еще с такой замечательной голубой люстрой, да на втором этаже, где свой кран есть и не надо ходить во двор за водой, но ревкомовский начальник все-таки заставил парикмахершу выселиться в другое помещение, а из подвала вернул в комнату с люстрой Евдокию Тихоновну, сам даже помогал ей вещи перетаскивать. Мать красноармейки, одинокая, больная, вполне правильно поступил ревкомовец; вот ей, соседке, тоже дали на втором этаже комнату, а как же — у нее тоже два сына воюют в Красной Армии, только не здесь, а на польском фронте.
        Они уже шли обратно и спешили, как вдруг из сумрачной дали вечереющей улицы донеслось:
        - Эге-гей! Стойте!
        Кто-то догонял их.
        Остановившись, куцый схватился за свою винтовку и клацнул затвором. Катя быстрым движением отвела ствол винтовки в сторону.
        - Это свой, свой! — сказала Катя.
        Теперь ей уже видно было: приближается Саша, несется сюда что есть духу. Но как та могла издалека различить в сгущающихся вечерних сумерках Катю? Вот глаза, вот зрение! За два квартала разглядела и догнала.
        - Судьба нам с тобой! — воскликнула Катя и еще до того, как Саша подбежала, уже изготовилась, раскинула руки для объятия.
        Подруги обнялись, и как раз в этот момент где-то за углом рванул снаряд.
        - Ну, знаете, миловаться тут! — вознегодовал спутник Кати. — Да ну вас к шутам на пасеку!
        - А ну тихо! — цыкнула на него Саша, а сама дышала шумно и чуть не басом, с хрипотцой повторяла: — А ну тихо, тихо, тихо!
        Это относилось, надо полагать, и к Кате, которая не отрывалась от нее.
        Встретились-таки! Нежданно, негаданно! Ах ты господи, и впрямь судьба! Чего там «тихо», Катя уже и прослезилась, а Саша все твердила свое:
        - Тихо, тихо, тихо, тихо!
        Они и не заметили, как куцый оттиснул их на дощатый тротуар и, продолжая с успехом свое дело, затолкал их в какую-то разбитую и дочиста разграбленную лавчонку. Вонючие селедочные бочки валялись тут, и невозможно пахло гнилью. Но подружки и на это не обратили внимания. Уселись на те бочки и давай щебетать. Но, впрочем, только разве угрюмому провожатому Кати, оставшемуся на улице, разговор взволнованных и обрадованных встречей девушек мог показаться щебетанием. Высказывали они друг дружке многое, но слов произносили немного.
        - Ты была у матери. Я знаю…
        - Ой, Сашенька, а я уж думала, не увидимся. Ну, как ты там? Трудно?
        - Ничего…
        - Какая ты черная вся!
        - Нехай. После отбелимся. А ты чего сюда? На свидание со мной? Еще меня не расстреливают.
        - Ой, Саша! Неугомонная ты!
        - Какая есть.
        - За что санитара стукнула?
        - А ты уже и про это знаешь? Дала ему на орехи, чтоб не трусил в бою. — Лицо у Саши, очень загоревшее, осветилось улыбкой. — Бой идет, а он в канаву залез, представляешь? Ну, а ты чего здесь? Насовсем?
        - Нет, на побывку.
        Саша старалась не слишком прижиматься к Кате, чтобы не испачкать ее. Гимнастерка и юбка Саши были почти так же черны, как и ее лицо, шея и руки. Все это сделали степная пыль и палящее солнце Таврии.
        - Тебе что, разрешили дома побыть? — спросила Саша.
        - Проститься с Каховкой пришла. Проститься и отбыть.
        - Куда?
        - Вопроса такого не задавай, Сашенька. Как-то я уж тебя об этом просила…
        Саша не спускала глаз с подруги. Не так давно расстались, а новостей у каждой много, да не про все на ходу расскажешь. Что именно увидела Саша, пока рассматривала лицо Кати, не понять, но она вдруг сказала:
        - Исусик ты! Сколько ни воюем, сколько ни переживаем, что с нами и на свете только ни происходит, — ты все такая же… Беленькая вся… Деликатная…
        И добавила, помолчав:
        - Кому как. Такой и оставайся…
        Еще помолчала и после вздоха:
        - Не я, так другие счастье увидят.
        Катя от этих слов подруги задохлась и, держась за грудь, с трудом проговорила:
        - Что ты, что ты, Сашенька?
        Тут с улицы в темень лавчонки заглянул куцый. Лучше не мешал бы, оставался бы там, снаружи. А он, чудачок белобрысый, надумал опять применить силу: забрался за спины девушек и уперся одной рукой как раз между лопаток Кати, а другой — Саши.
        - А ну, гусочки-трясогузочки, трогайсь! Ать-два, марш! Ночь уже!
        - Понравилось тебе? — как бы нехотя поддавалась Саша. И вдруг резким поворотом тела одновременно и привстала и успела схватить куцего за шиворот и чуть не упереться носом в его нос. — По сопатке хочешь, ты, псёнок! А ну жми отсюда, живо! Я те дам «ать-два»!
        Сорвала злость на бедном пареньке, и, кстати, пришла разрядка. Тот, опешив, только выдохнул: «Тю!» — отшатнулся и чуть не упал. Саша, уже хохоча, удержала его.
        - Э, тихо, тихо! Не слетай с копыт!
        Злость пришла к Саше не из-за него. Это началось с той минуты, когда Катя сказала: «Какая ты черная вся». Ничего плохого тут не имелось в виду, а Сашу резануло по сердцу. Возбудилось то, что она старалась держать в себе как бы взаперти. Никому, конечно, в голову бы не пришло подумать, что Саша в последнее время все чаще присматривается к своей фигуре и при каждом удобном случае непременно поглядит на себя в зеркальце, которое теперь таскала с собой. И уж себя Саша не тешила, не обманывала: с какой стороны ни взять, женского почти ничего нет — ни спереди, ни сзади. А у настоящей женщины должно быть и здесь и там. И еще казалось Саше, что белизна лица, рук, а особенно шеи — это уж обязательно для девушки, а почернеть она успеет потом.
        Самой Саше был странен тот перелом, который произошел в ней. Давно ли она искренне радовалась и даже гордилась тем, что все ее принимают за хлопчика. Впрочем, судя по тому, как лихо она проучила Катиного спутника, от нажитых в прошлом привычек бывший Орлик еще не совсем освободился.
        - От гадюка! — ругался белобрысый, ища среди бочек путь обратно на улицу. — Это ж надо быть такой гадюкой!
        - Сейчас, миленький, одну минуточку! — старалась Катя все сгладить мягким обращением и ласковым голоском. — Сейчас мы!
        Страшно не хотелось так вдруг расстаться с Сашей. Это ужасно, когда твоя подружка считает тебя счастливее себя, а сделать ничего не можешь.
        А Саша уже торопилась. Протянула жесткую руку Кате и не пожала ее мягкие пальчики, а постаралась нежно поласкать их.
        - Ну, прощевай пока. Я раненых привезла, целый фургон сдала в полковой санбат. Пора мне обратно ходу давать, на передовую, а то заругают. Сибиряки, они знаешь какие! Это тебе не «ать-два»!
        И опять Саша рассмеялась. И затем, как бы стараясь быть доброй, как Катя, и такой же мягкой, крикнула примирительно на улицу:
        - Эй, миленький! Не обижайся, ты, братик!
        Катя вскочила с бочки, засуетилась, вытащила из сумки дневник.
        - На, спрячь. Мне его больше при себе нельзя держать. Уж так складывается.
        Саша как услыхала эти слова, вдруг заломила руки, как, наверно, делала ее мать, когда волновалась, и запричитала в волнении:
        - Ой, ой, ой! А что такое?
        - Ничего, ничего… Понимаешь, надо!
        - Ты правду мне скажи, Катенька, опять тебя куда-то посылают? Ой!
        На прежнего Орлика это «ойканье» никак не было похоже. У мужчин с возрастом ломается голос. Вот так и у Саши явно менялось поведение, и это так чувствовалось! Ах, как сейчас хорошо было бы подружкам по душам поговорить, да откровенно, не тая главного! А дневник, хотя в него и вложена какая-то часть души, не самое важное все-таки.
        Взяв у Кати дневник, Саша не очень бережно засунула его себе за пояс.
        - Уезжаешь куда-то, значит?
        - Да, Сашенька, в путь далекий собираюсь.
        - Опять в Питер?
        - Нет, нет, совсем в другое место.
        Последовало молчание, потом прозвучали тихие слова Саши:
        - Не стала бы я проситься, даже если бы ты и могла опять взять меня с собой. Только знай, тебе я всегда другом твоим была и останусь. Как зануждаешься во мне, дай сигнал, я хоть с того света явлюсь и поддержу!
        - Спасибо, Орлик! — вырвалось у Кати.
        Вот так, рассказывают, они простились. И что бы они там ни переживали, ведь это были еще совсем юные души, только-только начинавшие по-настоящему понимать жизнь и находить свое место в ней как личности. Человек в строю знает: тут ему положено стоять, и все. Но даже находясь в строю, — а Катя и Саша вовсе не путались, не блуждали по жизни и находились в строю, как настоящие солдаты, — их открытие мира в себе еще только набирало силу, и как личности каждой еще предстояло найти свое место и свои возможности раскрыть.
        Опять они на прощание обнялись, и снова Саша твердила:
        - Ну, тихо, тихо. Ну, все. Бывает. А за тетрадь не беспокойся. Я ее у матери спрячу, в сундуке. Только сама не пропадай, смотри! Будь мужчиной!
        Катя в ответ на слова Саши «будь мужчиной» без усмешки, серьезно ответила:
        - Постараюсь!
        Саша, тоже всерьез, удовлетворенно кивнула:
        - Так не пропадай же, смотри!
        - Не пропаду.
        - Дашь как-нибудь знать, ладно? Не забудь.
        - Ну как же! Дам знать, обязательно!
        Вот так и расстались. Катя со своим присмиревшим провожатым пошла в одну сторону, Саша — в другую, и августовские потемки скрыли их друг от друга надолго.
        В песне Светлова поется:
        И девушка наша
        Проходит в шинели,
        Горящей Каховкой идет…
        По летнему времени шинелей не было в тот вечер ни на Кате, ни на Саше. Но улицы, ведшие к переправе на Берислав, действительно в некоторых местах горели, и багровый отсвет лежал на луне и звездах.
        Говорят, когда Катя прощалась с Блюхером, собираясь в дальний и опасный путь, комдив подарил ей пяток сигар, непонятно как попавших к нему. Вероятно, трофейные.
        - Это вам, Катя. Настоящие «гаванки».
        - Но я не курю, — смеялась Катя. — Для чего мне сигары?
        - Берите, берите! Пригодятся вам.
        Катя взяла сигары, поблагодарила и подумала: «А про утюг он забыл, и хорошо». Но едва она об этом подумала, как он спросил:
        - А утюг вам достали?
        - Да, — соврала она, потому что и сама про утюг забыла. — Все хорошо, и я вполне готова в путь.
        - Ну и в добрый час, — проговорил он и вздохнул. — Ну, больше просьб у вас ко мне нет?
        - Есть одна, — отозвалась Катя, снова опуская глаза в смущении. — Скажите, а правда это, что в библиотеке вашей дивизии сорок одна тысяча книг?
        - Верно, — ответил он. — Сорок пять библиотек у нас в полках и ротах.
        - Где они сейчас?
        - Полки и роты? В бою. А книги пока — в обозах, моя милая.
        - А можно еще вопрос задать?
        - Да, конечно.
        - Нашлась бы в том полку, где моя Саша Дударь, книга Толстого «Война и мир»?
        - Может, и есть. А что?
        - Да так… Саша мечтает прочесть.
        - Мечтает? Вот как? Ну, посмотрим, сейчас не до этого; позже, позже…
        С улыбкой глядя на Катю, он произнес:
        - Ладно, ладно, детки, дайте только срок, будут вам и белки, будет и свисток…
        Крепко пожав ей руку, он вышел на крыльцо. Тройка горячих вороных коней тронулась с места еще до того, как начдив успел встать на крыло тачанки.
        - Стой, стой! — закричал ездовому боец, сидевший у пулемета.
        Но Блюхер ловким прыжком вскочил на ходу в тачанку и крикнул:
        - Давай, ребята! Полный вперед!
        Катю в ту же ночь переправили через линию фронта и к утру она очутилась одна-одинешенька в чужом, непонятном мире.
        Сбросить, сбросить красных в Днепр! Потопить! Загнать в плавни, порубать, скосить огнем орудий и пулеметов! Слащев бешенствовал у себя в штабе, орал, стучал кулаками, слал своим подчиненным приказы, один грознее другого, и пил, пил, пил…
        Судьба этого генерала несет на себе печать странной несерьезности, хотя и трагична. Когда Врангель был разбит и поздней осенью 1920 года вместе с остатками его войск очутился в Константинополе, там оказался и Слащев. Без должности, без денег, обиженный, злой на весь свет и больше всего на Врангеля, Слащев опубликовал открытое письмо в печати: «Требую суда и гласности». Он писал:
        «Когда хотят очернить меня как солдата, когда хотят в чем-нибудь обвинить меня, то неизменно тычут пальцем на каховскую операцию, которая проиграна якобы мною. Я печатаю здесь дневник этой операции. Из нее видно, что не я руководил этой операцией, не я был ее хозяином, а Ставка, которая, сидя в Севастополе, диктовала мне свои приказы, не давая мне в руки власть самому распорядиться, и всегда мешая моим планам».
        В меру сил все стараются помочь истории — обязательно к ней что-то добавить, что-либо видоизменить, приукрасить или, наоборот, умалить. Что устраивает больше, то и пишут.
        Слащев писал неправду. Не отбил бы он Каховки, даже если бы Врангель и дал ему стать «хозяином» операции.
        Интересно сопоставить взгляды разных лиц на одно и то же событие. Вот что сам барон рассказывает о ходе боев на Каховском тет-де-поне:
        «Вечером 2(15) августа генерал Слащев телеграфировал мне в Севастополь, что от повторения атак на укрепленную позицию противника вынужден отказаться (ввиду огромных потерь!), и просил разрешения отвести свои части на линию Каменный колодезь — Черненька. Я ответил согласием, приказав одновременно отвести конные части генерала Барбовича в мой резерв. Вместе с тем я приказал указать генералу Слащеву на неудовольствие мое его действиями».
        Дальше видно, что Врангель трезво оценивал положение:
        «Удержание противником Каховского тет-де-пона приковало к этому участку значительную часть наших сил, создавало угрозу нашему левому флангу в наиболее чувствительном для нас Перекопском направлении»…
        А вот как решалась в эти дни судьба Слащева. Не утерпел обиды строптивец, сел, написал и подал барону рапорт:
        «Срочно. Вне очереди. Главкому.
        Ходатайствую об отчислении меня от должности и увольнении в отставку.
        Основания (Слащев очень любил солдатскую точность в речи и письме):
        1)Удручающая обстановка, о которой неоднократно просил доложить Вам лично, но получил отказ.
        2)Безвыходно тяжелые условия, в которые меня ставили (особенно отказом в технических средствах).
        3)Обидная телеграмма №008070 за последнюю операцию (это там, где Врангель выражал Слащеву свое «неудовольствие»), в которой я применил все свои силы…
        Все это, вместе взятое, привело меня к заключению, что я уже свое дело сделал, а теперь являюсь лишним».
        Под рапортом был указан номер: 519-й, помечено место его подачи: хутор Александровский, и обозначено время: 23 часа 2 августа 1920 года (15 августа по новому стилю).
        Была, говорят, ночь, когда Врангелю доложили об этой телеграмме. Он пошагал по кабинету, подумал. Потом сказал Шатилову со вздохом:
        - Его я освобожу, конечно. Но всякого другого счел бы крысой, бегущей с тонущего корабля.
        - Да, Якова Александровича надо освободить, — согласился Шатилов. — Следовало бы только чем-то знаете, потрафить, что ли, его тщеславию: на, тешься, милый, и не путайся. Нишкни, как говорят!
        - Резонно, — одобрил идею своего начштаба Врангель. — Ткнуть ему какую-нибудь игрушку в зубы надо, чтоб не скулил. Да, да… Это стоит сделать.
        А в воспоминаниях барона уход Слащева описан вот как:
        «Я решил удовлетворить его ходатайство и освободить от должности. Ценя его заслуги в прошлом, я прощал ему многое, однако в последнее время все более убеждался, что оставление его далее во главе корпуса является невозможным.
        Злоупотребляя наркотиками и вином, генерал Слащев окружил себя всякими проходимцами… Опустившийся, большей частью невменяемый, он достиг предела, когда человек не может быть ответствен за свои поступки.
        Немедленно по получении рапорта Слащева я телеграфировал ему:
        «Генералу Слащеву:
        Я с глубокой скорбью вынужден удовлетворить возбужденное вами ходатайство об отчислении Вас от должности командира 2-го корпуса. Родина оценит все сделанное вами. Я же прошу принять от меня глубокую благодарность. Назначенный командиром 2-го корпуса генерал Витковский выезжает завтра в село Чаплинку. Впредь до его прибытия в командование корпусом укажите вступить старшему. Вас прошу прибыть в Севастополь».
        Был и тут штабной номер 009379 и дата: 4(17) августа.
        Конец Слащева был, по словам барона, таков:
        «5(18) августа генерал Слащев прибыл в Севастополь… Мертвенно-бледный, с трясущейся челюстью, слезы текли по его щекам… С трудом удалось мне его успокоить. Возможно задушевнее я постарался убедить его в необходимости лечиться, высказывая уверенность, что, отдохнувши и поправившись, он вновь получит возможность служить нашему общему делу. Я обещал сделать все от меня зависящее, чтобы уход его не был истолкован как отрешение. В изъятие из общих правил, я наметил зачислить генерала Слащева в свое распоряжение с сохранением содержания, что давало ему возможность спокойно заняться лечением. В заключение нашего разговора я передал генералу Слащеву приказ, в коем в воздаяние его заслуг по спасению Крыма ему присваивалось наименование «Крымский». Я знал, что это была его давнишняя мечта.
        Слащев растрогался совершенно: захлебывающимся, прерываемым слезами голосом он благодарил меня. Без жалости нельзя было на него смотреть».
        Вот так снимали с должностей генералов в белом стане Врангеля в то время, о котором мы здесь рассказываем.
        2
        Новые записи Саши в дневнике. — Великое дело — история! — Размышления о красоте человека. — Возникает Южфронт. — Подбито два танка. — Как хоронили начдива Солодухина. — Заметки очевидца из Крыма. — Саша снова едет в Москву.
        «На землю Таврии надвигается осень.
        Бои под Каховкой все идут. От Кати моей ни слуху ни духу. Веселого мало, одним словом. И на Белопольском фронте тоже, говорят, пока что неважно. Зато с Кубани врангелевцев поперли геть обратно…»
        Догадываетесь, наверное, — рука Саши.
        Да.Но она уже опять не Саша, а Орлик. Узнали в полку про ее кавалерийское прошлое и стали называть Орликом, хотя теперь она носила юбку. А в кармашке — маленькое зеркальце, в которое гляделась, как рассказывают, довольно часто. Везет с передовой раненых, сама водой их поит, сама им повязки поправляет, сама же лошадкой правит, а нет-нет вытащит зеркальце и лицо свое разглядывает. Что ей виделось, не сказать, но заметно было и на глаз — еще чернее стала лицом: ну цыганка, и все. Волосы она стала себе отпускать, и они кучерявились у нее и были чернее смолы.
        Долго она не бралась за дневник. Весь август прошел в боях за плацдарм, в жаре, пыли, грохоте, и некогда бывало даже пот с лица смахнуть, не то что дневником заниматься. Так он и пролежал в сундуке Евдокии Тихоновны весь август. Но вот пошел сентябрь, зачастили дожди. Напряжение на плацдарме порою притихало, и стало возможно чаще наведываться в Каховку.
        Тут и пришел черед Саши взять на себя то, чего не могла бы сейчас делать Катя: запечатлевать историю как она есть. Пользуясь передышкой, Саша забегала домой, открывала сундук и делала беглые записи.
        Бывало, ударит где-то близко орудие, зашатается под потолком голубая люстра, зазвенит стеклянными подвесками, а Саша все пишет свое; и если мать, оказавшись при этом дома, спрашивала, о чем же ты, дочка, пишешь, Саша отвечала:
        - Та я и сама не знаю, мамо.
        - Как же не знаешь, а пишешь?
        - Ну, что в голову придет, то и пишу. Про жизнь, про людей, про события и всякое такое. Не мешай, мамо, а то спешу обратно ехать.
        - А долго еще быть войне?
        - Та откуда ж я знаю, мамо?
        - Скорее бы горе кончилось!
        - Вот разобьем Врангеля, с поляками мир заключим, и всё пойдет по-новому. Ты грамоте научишься, и станем мы с тобой управлять государством.
        - Ой, дочуля, не бувает того, чего не може буты!
        - Будет, увидишь. Наш комиссар говорит — обязательно будет!.. Ой, и все-таки ты мне помешала! Время отняла, и я так ничего и не успею записать.
        - Ну, пиши, пиши.
        Одной из первых записей Саши, когда она решилась взять на себя трудную миссию Кати, была не та, с которой мы начали эту часть повести, а вот какая:
        «Всю тетрадь перелистала и обдумала. Здорово, скажу я, как увидимся с Катей. Великое дело — история! Не стыдно даже тогда, когда о тебе правду пишут, ежели только для истории. Ой, сколько же я могла бы рассказать, для нее такого, чего никто в моей душе не увидел и что в себе храню, как в заветном сундуке. Увы, увы, что правда, то правда, набралась я за свою жизнь всякого, как овца репьев. Но одна Катя моя знает, как я честна».
        Надо признать, в отсутствие Кати Саша порядком терялась. Что и как записывать? Личное вроде тоже история, но одно дело, когда о тебе другой пишет, а совсем иное, когда сам о себе рассказываешь. Катя, на взгляд Саши, умела находить золотую середину, об этом как будто свидетельствовали все ранее сделанные ею записи. Без волнения нельзя было их перечитывать.
        После неоднократных попыток найти эту золотую середину Саша пришла к решению: в дневник она будет записывать только общее, а то, что в душе, — это потом. Хватит и того, что она о себе рассказала на первых страницах тетради. Правда, было самой интересно перечитывать, и порой даже не верилось, что с ней все это в действительности произошло. Где те багряные кленовые листья, с которыми она пришла в красный штаб к командарму проситься в кавалеристы? Где старый Егор Махиня, учивший ее правилам езды рысью, галопом, карьером, взятию препятствий и рубке на скаку? И какие хорошие слова услыхала она тогда от командарма: «Видишь, какие у нас бойцы! Воюют уже который год, а прекрасное любят, не забывают. Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем, чтобы красоту в жизни утвердить!» У Саши вышибло слезу, когда она перечитывала то место в тетради, где сама записала эти слова.
        «Вот Катя, — думалось теперь Саше. — И сама красива, и от нее идет все красивое. Она и на меня, грубиянку такую, хорошо повлияла, поучила тянуться за красивым и как-то его различать».
        Вспоминался случай из поездки за питерскими ребятами, когда Саша указала Кате на дырку в ее чулке. С каким стыдливым смущением и даже испугом метнулась Катя в теплушку зашивать эту дырочку! А она, Саша, тогда Орлик, как хохотала, как потешалась! Хорошо хоть то, что Катя не записала это в дневник.
        «А надо бы! — говорила себе в укор Саша. — Вот это женщина! А другие могут чуть не голыми ходить, и ничего. Не то что с дырочкой на икре!..»
        Наверно, под влиянием записей Кати не только все пережитое вместе с ней, но и то, что было с самой Сашей в отсутствие Кати, тоже озарялось каким-то чудесным светом и казалось прекрасным.
        Прежде чем перейти к чистой истории, Саша записала такой вывод:
        «Человек бывает часто красивее нутром, чем по наружности. Это значит — душа богатая. Бывает и совсем наоборот. Наружность — ты хоть молись на нее, а содержание так себе. Хорошо, когда все вместе красиво, и пускай это редкость, как не хотеть себе того же!»
        Крутой переход к истории, как ее понимала Саша, начинается в дневнике с записей, сделанных где-то в середине сентября.
        Одна новость следовала за другой:
        «Нет уже Правобережной группы Эйдемана. Все наши части вместе с моей дивизией гуртом вошли в состав армии, каковая только что образована под номером шесть. Командарм новый, тоже, говорят, родом из Прибалтики, эстонец Корк. А Эйдеман, сделав свое дело — плацдарм Каховский при нем завоеван, — ушел на другой пост — добивать банды Махно…
        А Корк, говорят, тоже опытный и сильный командарм».
        На войне — мы уже говорили об этом — так часто бывает: начинает сражение один, а заканчивает другой. Так было и здесь.
        Из следующей записи Саши видно, что перемены этим не кончились.

* * *
        «Уже мы сами с усами. Называемся «Южфронтом», куда вошла и наша 6-я армия. Командовать тоже будет кто-то новый. Ожидаем ударов от белых, и по всему плацдарму идет рытье оборонительных траншей и укрепление колючей проволокой…»

* * *
        «Танков уже подбито на нашем плацдарме целых два! Наши механики называют их «Рикардо». Бойцы ходят около, смотрят, что за «Таньки»?
        - В прорези, — говорят, — надо метить.
        Подбила эти танки наша артиллерия. Зеленые с виду, как жабы, и грохочут дюже. Всё! Отгрохотались, гады! Механики их сейчас в тыл к нам тащат на изучение и возможный ремонт. Антанту клянем на все корки. А с поляками все-таки, говорят, мир скоро будет».

* * *
        «Погиб начдив 15-й нашей дивизии Петр Солодухин. Был бой, и в том бою он пал смертью героя. Хоронили его с речами и музыкой в самом Петрограде, на Марсовом поле. Из нашей дивизии был один в делегации, и все нам после доложил на митинге. Очень, говорит, торжественно было на этом поле. Много там похоронено жертв революции. А я слушала и думала: наша Таврия тоже становится вроде того Марсова поля. Скольких мы тут хороним что ни день! Прямо в степи, на плацдарме, где все и так перекопано, перерыто, ой! Не простить этого белым никогда. Как тут будешь добренькой и где красота жизни, если такое творится? А потом приходят мысли вроде Катиных: он, Солодухин-то, ведь за все красивое погиб! За голодающих питерских ребятишек тоже. И сам красиво погиб, по-геройски. Да, тут есть про что думать и взвешивать на весах истории, как наш комиссар говорит…»

* * *
        «А куда все-таки девался Прохоров? Ничего не дает знать о себе. Может, Катя видится с ним где-то?
        Где же? Ой, сердце болит!..»

* * *
        «Вчера у нас раздавали газету «Известия» — по одной на каждый взвод. Почитали ребята, потом хотели раскурить газету, я не дала.
        Запишу, на что комиссар особенно обращал наше внимание при читке.
        В газете этой есть такие «Впечатления очевидца», перепишу их здесь.
        «Положение в Крыму.
        В Крыму все стонут под властью черного барона, рабочие и крестьяне на мобилизации не ходят, а если приходят, то с дороги убегают или к красным, или в лес, или же живут, скрываясь по деревням. Отношение остальных классов населения к власти Врангеля тоже недоверчивое.
        Царит уверенность, что рано или поздно, по всем придется идти работать к Советской власти, поэтому многие рвутся в Россию заниматься но своей специальности, но боязнь репрессий заставляет их заниматься чем угодно, лишь бы не умереть с голоду. Все занимаются только покупкой и перепродажей всего, особенно валюты… Вообще жизнь в Крыму странная. Во всем чувствуется, что все это временное, недолговечное. Очень популярны сатирические стихи «Сон Врангеля». За чтение их преследуют».
        Тут Саша позволила себе сделать такое примечание к впечатлениям неизвестного очевидца (его подписи не было):
        «Все правильно, сама видела ужас этот, и пришлось по указанию комиссара нашего полка на читке и беседе мне лично выступить и подтвердить. Комиссар потом сказал: «Товарищ Дударь-Орлик хорошо выступает, надо это учесть».
        Затем в тетради идет продолжение заметок очевидца:
        «Армия у Врангеля не столь многочисленна, лучшая часть — Донской корпус. Из остальных офицерских частей можно назвать несколько полков приличными, а большая часть старается попасть в тыл, где можно спекулировать и гулять. Военные же, состоящие в чинах полковников или генералов, особенно в тылу, все спекулянты. Что касается иностранцев, то они ведут себя вызывающе, особенно англичане, которые попросту хулиганят. Нередки столкновения между ними и врангелевскими военными. Дело часто доходит до драки на улице».
        В конце Саша опять не удержалась и дописала за очевидца:
        «А еще тут надо было бы добавить про тот ужас, какой я сама видела, как в одной хате белоказаки вешали нашего коммуниста. Не забыть мне вовек, даже если доживу до глубокой старости. И не забыть также той бедной Анечки, которую бандиты зарубили в степи в июне месяце при нашем отступлении. Вот про все это я как раз и говорила по просьбе комиссара на читке-беседе».
        Далее Саша записала:
        «Как прослушали наши ребята эту беседу-читку про Крым и про все то, что я рассказала, и стали тут многие горячиться и говорить: «Чего же мы на плацдарме застряли, а не идем дальше, к Перекопу? Надо скорее с Врангелем кончать!» А комиссар сказал: «Собираются, ребята, силы в один кулак, а как соберется все в один кулак, тогда и грохнем и кончим все сразу!..»

* * *
        «Ой, Катенька, ну и новость у меня! Как вернешься и прочтешь, то ахнешь.
        Вдруг вчера вечером приносят мне прямо в землянку толстую книгу «Война и мир», про которую ты мне говорила раз, помнишь? Это когда я вернулась из белого тыла. Так вот: дают мне эту книгу и говорят: «Это тебе от Блюхера, по просьбе Кати твоей». Наш один фельдшер был в штабе дивизии, через него все это мне и передали с книгой.
        Стала я искать то место, где про князя Андрея описано, как он в небо глядел и о жизни думал, когда был ранен. Пока еще то место не нашла, но зато другие места почитала. Вот помнишь, ты про Наташу Ростову говорила, и уже я теперь ее понимаю, как хорошо чувствую каждое ее переживание и настроение души.
        И знаешь, Катенька, начинаю думать, что в жизни главное — это, я бы сказала, красная ленточка. Все в жизни бывает, но без красной ленточки нельзя обходиться никак. Вот у Наташи Ростовой она, ленточка эта, через всю молодость и чувства проходит. Не знаю, так ли я поняла и будешь ли ты согласна, когда вернешься и будем про это по-серьезному говорить.
        Радость в жизни должна быть, и часто она самая простая — человека хорошего любить, с природой дружить и пользоваться от нее, как бы в усладу души…»
        Это надо себе только представить: лежит Саша в землянке санроты и при свете каганца или фонаря, в котором горит сальная свечка, читает Толстого. Днем не до того Саше, работы хватает, даже если на передовой тихо, а вечером не оторвешь девушку от книги, пока не заглянет кто из начальства и не цыкнет:
        - А ну, ты, Орлиха! Чего свет не гасишь?
        Саша нехотя задует огонь, а потом лежит и думает.
        Но судьба уже готовила новую перемену в ее жизни.
        Вот подтверждающая это запись Саши:
        «Ой! Помру я, кажется, от той новости, с какой пришел ко мне сегодня утром наш комиссар. «Приказ тебе, говорит, немедленно собираться в Москву. На съезд комсомола поедешь. Делегатом будешь от Крыма и Таврии. Как вернешься, потом нам обо всем расскажешь на митинге. Давай собирайся!»

* * *
        «Не хочу ехать, воюю с комиссаром, а он: «Без разговоров. Не я один тебя наметил, это указание из вышестоящих органов. По дороге тебе еще в Харьков заезжать. Давай, давай!..»
        3
        Саша — делегат съезда. — О чем она думала по дороге в Москву. — Воспоминания о красной ленточке. — Встреча с Фрунзе. — Командюж рассказывает о текущем моменте. — Что сближает князя Андрея и Михаила Фрунзе. — Добровольцы уходят на фронт.
        И вот опять едет Орлик-Дударь в Москву. Одета она опять в мужское, но в мандате записана Александрой. Просто удобнее в дороге, когда на тебе штаны, а не юбка.
        Собственно, тем и ограничивалось временное возвращение Саши в мужской разряд. Гимнастерка, сапоги, шлем оставались те же, какие она носила и до этой новой поездки. Впрочем, все, что можно, было починено, выстирано и выглажено со всем тем старанием, на которое способна только женщина, а в ту, первую поездку, если помните, у Орлика были дыра на дыре и вид совершеннейшего замухрышки.
        В Москве Саша рассчитывала надеть юбку, пока аккуратно уложенную в вещевой мешок.
        А дневник? Увы, не взяла. Оставила в сундуке и наказала матери зорко поглядывать, чтоб не пропал, а при случае, если бы вдруг, не дай бог, пожар случился в доме, то первоочередному спасению подлежит тетрадь, а потом уже голубая люстра, которая теперь тоже полюбилась Саше.
        Взяла с собой в дорогу только «Войну и мир» и вот уж начиталась — чуть не до одури. Целыми днями полеживала на своей полке и впивалась в книгу толщиною пальца в четыре, не меньше. Издание было дешевое, на желтоватой бумаге, с неразрезанными в некоторых местах страницами. Откровенно сказать, попытавшись раз-другой изловчиться и заглянуть в эти страницы, — а при Сашином зрении это было возможно, — она тоже стала пропускать их. И тут, в теплушке, имея для досуга времени больше чем достаточно, Саша наконец добралась до места, где раненому князю Андрею, когда он лежал на Аустерлицком поле, вдруг открылся смысл жизни…
        Но прежде чем рассказать, как восприняла все это наша Александра Дударь, придется сделать небольшое отступление.
        После революции в Каховке открылся комсомольский клуб. Еще совсем девчонкой Саша любила бегать туда с братцем. Ему очень хотелось записаться в Союз молодежи, а Саша во всем тянулась за братцем. Куда он, туда и она, и что ему хочется, того и ей хотелось.
        И какие же бывали интересные митинги в том клубе, какие концерты и спектакли давались, а споров сколько возникало у парней и девчат, которые там после работы собирались! Если нет митинга, концерта или кино, собирались гурьбой в зале и давай хором песни петь, а то вдруг диспут заведут, а ты только слушай да держи ухо востро.
        На одном из таких вечеров и услыхала Саша спор про красную ленточку. Возле клуба был тир, туда Сашу тоже влекло, но в этот вечер ее больше заинтересовал спор о красной ленточке, и она прослушала все до конца.
        Одни говорили, да как пылко:
        - Нельзя в жизни признавать только одну суровую целесообразность. Галстук — буржуазный предрассудок, ладно, отбросим. Кольца обручальные тоже. И романсы, только надрывающие душу и разлагающие молодежь, оперетту тоже отбросим — великосветская забава. Но что-то должно же красить жизнь? Ее поэзия-то в чем?
        - В борьбе! — отвечали другие и с той же запальчивостью. — «Мы кузнецы», поется в нашей песне, и «друг наш молот, куем мы счастия ключи».
        - Стойте, стойте, дружочки! Тихо! Я считаю так: в одном мы все должны сойтись. Через нашу борьбу должна проходить вроде бы красная ленточка, от нее, видите ли, товарищи, весь смак, так сказать, особая, извините, прелесть существования, а иначе все живое высохнет!
        - Заливает, у-лю-лю! Бей Кольку, братва, я его знаю!..
        - Нет, он все-таки прав, товарищи!
        - Долой!
        - Кто за красную ленточку, подымай руку, братва! Ну, смелей, кто — «за»?
        Среди тех, кто поднял руку, оказалось больше девчат, чем парней, и, когда это обнаружилось, оглушительный хохот потряс стены клуба. Смеялись и девчата, но, правда, у многих из них от смущения заметно порозовели щеки.
        Вот откуда Саша и взяла красную ленточку, о которой написала в дневнике. И сейчас, читая Толстого, она думала: не эта ли ленточка вдруг открылась князю Андрею на Аустерлицком поле? Хотя он и был князь, но человек думающий, признавала Саша. А она теперь больше всего уважала людей думающих и, кстати, в этом тоже видела доброе влияние Кати.
        Вот так и было, рассказывают: ехала Саша делегатом на съезд комсомола в Москву, ехала с томом Толстого и по дороге все думала о красной ленточке.
        Продолжим про Сашу. На этот раз никаких нападений бандитов на эшелон не было, и она благополучно добралась до Харькова. А тут вдруг произошло одно происшествие. В губкоме комсомола, куда Саша явилась с котомкой за плечом и с мандатом, как это и было ей предписано, нисколько не удивились, что она в штанах, только сказали, смеясь:
        - А-а! Это ты Орлик? Знаем, слышали, слышали про тебя. На, держи талон на обед.
        Тут уж Саше пришлось удивиться — откуда могут в губкоме знать про нее, кто им и что о ней рассказал? Недоумение и растерянность Саши еще больше возросли, когда к ней подкатился кто-то из губкомовских работников и спросил:
        - Уже пошамала, Орлик?
        Саша кивнула, хотя на самом деле еще не «шамала», то есть не ела.
        - Тогда топай в тот зал, там Фрунзе выступит… Доклад нам сделает. В широком плане и с обзором. Ну, ты ж понимаешь.
        Саша снова кивнула, хотя кто такой Фрунзе, не знала, и подчеркнутую важность слов «ну, ты ж понимаешь» еще тоже не очень понимала. Она уже было двинулась по направлению к залу, но губкомовец остановил ее:
        - Т-р-р! Еще рано туда. Слушай пока меня, ясочка.
        - Слушаю, — покорно сказала Саша.
        - После Фрунзе возьмешь слово и выступишь, ясно? Ты с фронта, а у нас тут как раз мобилизация. Вот так, сердяга.
        - Что — вот так? — Саша просто обмерла.
        - Ну, брось дурака валять, чудачка! Что тебе тут не ясно? Сядь и прикинь пока тезисы, и чтоб тоже, понимаешь ли, все было в широком плане, с обзором и анализом. На пять!..
        - Да я не смогу! Что вы!
        - Всё, всё, договорились. Зашпандоришь речугу. С трибуны. На, держи пять, некогда мне с тобой!..
        Он потряс руку Саши и стремглав убежал, а она осталась стоять в коридоре как пригвожденная, не зная, что делать: смеяться или по-всамделишному заплакать. С ума сойти! Как это она вдруг станет выступать перед людьми, да еще по каким-то тезисам, и притом в широком плане, с обзором и анализом? Да еще с трибуны! Мама родная, да она, Саша, толком никогда и у себя в роте на политбеседе не выступала, а скажет с места несколько слов, и всё.
        Вконец расстроенная, героиня наша присела в уголке на подоконник, котомку с плеча сняла и положила рядом. Голова кружилась, и все больше хотелось пореветь. Как убедилась Саша, слезы чудесно действуют: соленую влагу слижешь со щеки, носиком пошмыгаешь, и, глядишь, на сердце легче становится, даже улыбка как бы сама проступает на лице — смешно почему-то.
        Но сейчас на Саше были штаны. Как же можно ей реветь? Откровенно говоря, Саша просто не учла, что до прихода в губком надо было как-нибудь ухитриться переменить штаны на юбку. В Москве, думала она, другое дело, а тут, казалось, никто и внимания не обратит, в чем она. Действительно, на ее штаны никто не посмотрел как на нечто необычное, потому что в почти таких же точно штанах, заправленных в сапоги, щеголяли в коридорах и комнатах губкома еще и другие девчата. Только на голове у них были не шлемы, а красные косынки. Оказалось, губком в эти дни проводил мобилизацию комсомольцев на фронт, и те, кто приехал из дальних мест, здесь же, в комнатах губкома и харчились, и ночевали.
        Кроме талона на обед, прибывавшим сюда парням и девушкам выдавали еще и паек, состоявший из куска почти каменной твердости колбасы и полфунта грецких орехов, которые многие тут же принимались грызть.
        Вот эти орешки и спасли Сашу. Она стала с ожесточением раскалывать их крепкими своими зубами.
        - Здорово, — сказал, проходя мимо по коридору, какой-то невысокий военный человек с бородкой. — Завидно даже!
        Саша уже чувствовала себя лучше. Оказалось, и орехи могут облегчить душу.
        - Хотите? — Она с улыбкой протянула горстку орехов военному. — Коли вам так завидно, то пожалуйста! Угощайтесь!
        - Нет, благодарю, — отозвался военный, тоже приветливо улыбнувшись ей. — Где тут народ собирается, не скажете ли?
        - В зале, говорят.
        - Ну да, но где этот зал?
        - А я не знаю. Я приезжая.
        - Откуда? — поинтересовался военный.
        - С Таврии я… Про Каховку слыхали?
        - Как же, слыхал, слыхал.
        - А про плацдарм знаете?
        - А вы оттуда? С плацдарма?
        Он внимательно оглядел Сашу с головы до ног. Наверно, ему было странно — перед ним как будто паренек, а говорит о себе в женском роде. Но в следующее мгновение Саша различила во взоре военного нечто иное. Он не фигурку ее оглядывал, не лицо, а шлем, гимнастерку, штаны и сапоги. И в этот момент как бы тень нашла на лицо военного. Он постоял в задумчивости, перебирая пальцами пуговки своего френча, вздохнул:
        - Из какой же вы части?
        - А вам это можно знать?
        - Можно, можно. Я Фрунзе.
        - Ой, это вы докладчик будете! — обрадовалась Саша и вскочила. — Слушайте, тут вы должны мне помогти. Мне велели выступление делать после вас, а я не могу, я простая санитарка. Сделайте, чтоб я не выступала, ой, сделайте!
        Смеясь, он развел руками:
        - А это, милая, не в моей власти, пожалуй. Выступать надо, когда есть о чем сказать. Когда нечего — другое дело.
        - Ой, вот же и оно — нечего!
        - Ну, тогда лучше молчать, я за это.
        - Скажете им? Так буду благодарна!
        - Скажу, скажу. Как вас величают?
        - Орлик… то есть… Дударь я. Саша. Уговорились? Дайте пять, ну дайте!.. Спасибо.
        Вот такой уговор заключили между собою в тот осенний денек Фрунзе и героиня нашей повести, и оба остались довольны, хотя еще мало знали друг о друге. Саша явно понравилась ему своей непосредственностью и независимым видом, он понравился ей потому, что был по-свойски прост и добродушен. Все шло до сих пор отлично, и Саша уже была уверена, что от «речуги» с трибуны она будет освобождена, как вдруг опять все зашаталось, и уговор дал трещину.
        Уже пожав Саше руку, Фрунзе спросил:
        - Из какой же вы части? Вы так и не ответили.
        - Могу ответить. Комдив у нас Блюхер.
        - Ну, знаете! — воскликнул Фрунзе. — Так есть же у вас о чем сказать с трибуны! Должно быть! Дивизия Блюхера прекрасно дерется! И вообще все, что на плацдарме происходит, — это целая эпопея!
        Вот тут не удержала Саша слез. Они брызнули помимо ее воли, разумеется, и она поспешила поскорее слизнуть их, чтоб не так стыдно было перед докладчиком.
        - Ну, ну, ну, — произнес он ласково. — Зачем такие страсти-горести? Ладно, ладно…
        Он легонько потрепал Сашу по плечу и пошел по коридору. А Саша все стояла, собираясь с мыслями, но из этого ничего не выходило: мысли куда-то разбрелись, как стадо в поле.
        «Вот история! — говорила она себе. — Хоть ложись да помирай! Ну и ну!..»
        Сколько ни было в зале народу, все уместились вокруг длинного стола, а Фрунзе стоял у стены и, держа одну ногу на перекладине стула, рассказывал о текущем моменте. Еще до того, как он начал говорить, Саша успела спросить у паренька, сидевшего рядом:
        - А кто он, этот Фрунзе?
        - Как — кто? Командюж.
        - Что ты говоришь? Он командюж?
        - Он, он, а кто же еще? Фрунзе. Михайлов поточнее. Известный старый большевик!
        Был серый денек, за окнами сеялся унылый осенний дождик. Мы забыли сказать, что ехала Саша до Харькова долго, больше недели, и по дороге уже попадалось много желтеющих деревьев. Акации, еще только начинавшие блекнуть в Каховке, тут, в Харькове, уже роняли листья… Да, пока Саша ехала сюда, изменилось многое, но не только в природе.
        Всё (разве только кроме пассажирских поездов) быстро двигалось в те дни. События наплывали одно на другое и сразу, как в скачущей киноленте, обрывались, сменяясь тем новым, что и входило в понятие: текущий момент. И не было в ту пору ничего более интересного, чем слушать про этот самый текущий момент. Пока Саша ехала, в Западной Европе где-то бушевали забастовки и слетали правительства, за эти дни белополяки опять стали катиться назад, а Врангель не только не сложил оружия после провала кубанского десанта, а наоборот, начал новые наступательные операции вдоль Азовского побережья в сторону Донбасса и готовился к прыжку через Днепр, чтобы, похоже, теперь уже ринуться на запад, на соединение с поляками, и там поискать живой силы, которой ему так не хватало.
        Много было каждый день новостей, так много, что их не успевало охватить воображение и не удерживала память.
        Слышала Саша в пути разговоры о каком-то командующем Южфронтом. Будто бы в частях его новый приказ объявляли — держаться стойко, не уступать Врангелю ни пяди, час полного разгрома барона близок.
        А он вот, командюж, — тут, в зале. Все держит ногу на перекладине стула, а ладонь — на колене, говорит не спеша, без ораторских жестов, не митингует, а как бы делится своими мыслями. И внимательно слушают его эти две сотни юношей и девушек, которые по комсомольской мобилизации скоро отправятся туда, откуда прибыла Саша, чтобы скорее барона добить.
        Смутилась, конечно, Саша, когда поняла, кого собиралась угостить орешками. Но, как и все в ту пору, героиня наша не была подвержена подобострастию и все воспринимала запросто. Командюж он, оказывается. Ну и хорошо: как видно, человек достойный и с некичливой душой — это раз; старый большевик, значит, в тюрьмах сидел, страдал за народ, что само по себе заслуживает уважения, — это два; а в-третьих, здорово знает все про текущий момент и по-военному точно все определяет. Саше вспоминалось, что в дневнике есть одна запись Кати про молодость красных командармов, и с удовлетворением отметила:
        «А и он тоже почти молодой еще».
        А бородка — это ничего, она почти у всех старых большевиков имеется. Иные из народных комиссаров и галстуки носят, ну и что? Ничего, ничего.
        - Сейчас Врангель предпринял новый отчаянный шаг, — говорил Фрунзе. — Барон, как видно, чувствует свой близкий конец и мечется туда-сюда, как в мышеловке.
        Оживление в зале. На лицах сияние улыбок, уже почти торжествующих, — победа близка, раз так говорит сам командюж.Скорее бы на фронт!
        - Но опасность еще велика, товарищи, это надо признать, — продолжал Фрунзе. — Армия Врангеля — серьезная сила. И все же мы уверены — враг будет разбит, и в самом недалеком будущем. Порукой этому — наша растущая мощь. Сила черного барона держится на Антанте. За нами — вооруженный революцией великий народ!
        - Браво! — выкрикнул кто-то в зале; на него зашикали.
        Подняв руку, Фрунзе сказал:
        - «Браво» надо кричать тем, кто с весны противостоит напору офицерских орд Врангеля. Кто не дал им этим летом распространиться далеко по югу России. Кто отвоевал и удержал Каховский плацдарм. Кто разбил и вышвырнул десантные войска белых с Кубани. Кто сегодня ценой больших усилий отбивает новый поход барона в сторону Донбасса. Вот кому надо адресовать ваше «браво», товарищ! А я человек новый здесь, только прибыл. И если говорю «мы», то имею в виду народ, армию, их мужество и героизм. Вот им и крикнем: «Браво!..»
        Мощное «браво» вырвалось из сотен глоток и потрясло стены зала. За «браво» последовало «ура». Кричала и Саша, и всё пряталась за чужие спины, чтоб командюж ее не увидел. А он как раз в ту минуту поискал ее глазами, но, так и не найдя, усмехнулся и возобновил рассказ о текущем моменте.
        Пока он рассказывает, продолжим еще про Сашу. Тут вот что любопытно. Саша-то, в общем, почти всё знала про текущий момент. Знала, не только потому, что еще до отъезда с плацдарма не одну политбеседу прослушала, а и по той причине, что стала почитывать газеты и интересоваться текущим моментом. Правда, на время, пока ехала сюда и увлекалась Толстым, текущий момент заслонился тем новым, что на нее хлынуло из «Войны и мира». Не было ли и это своеобразным текущим моментом? Может быть. Во всяком случае, в сознании Саши как-то слитно укладывались и красная ленточка, и думы о князе Андрее, и вести о положении на фронтах против белополяков и Врангеля. Бегая на станциях за кипяточком, Саша успевала и на газетную витрину взглянуть, а иногда и митинг послушать.
        Все призывало напрячь, нажать, утроить усилия. Поднять, наладить, добиваться и держать революционный шаг. Левой, левой, левой! «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!» Все на Врангеля — добьем гадину и скорее за мирный труд возьмемся! Все это звучало и в речи Фрунзе, но было в ней и что-то выходящее за рамки обычного языка агиток и плакатов.
        У старых большевиков (Саша не так много видела таких, но приходилось) бросался в глаза какой-то свой особый язык, в нем ощущалась и захватывающая дух широта обобщений, и страстная сила убежденности.
        В понятие «старый большевик», на взгляд Саши, как мы видели, входило многое: скромность, большой революционный стаж, глубокие знания и опыт, преданность народу. Но до сих пор Саше не приходило в голову, что это и особые, характерные для России личности, как вроде князь Андрей или Пьер Безухов. И хотя сама Саша приходила в ужас от такого сравнения, сколько она ни говорила себе, что если граф Толстой возвеличивал дворян, то она, комсомолка Саша Дударь, не должна этого делать, все равно князь Андрей и Пьер Безухов ей оставались милы, как живые, интересные и даже выдающиеся личности.
        Хоть ты что ни делай, а все же от них, казалось Саше, тянется какая-то соединительная ниточка к тому человеку с русой бородкой, который докладывал сейчас в губкомовском зале о текущем моменте собравшимся тут комсомольцам.
        Он говорил:
        - Перед нами стоит задача еще до зимы покончить с Врангелем и заодно вообще с гражданской войной. Когда по дороге сюда из Туркестана я беседовал в Москве с товарищем Лениным, он так и ставил вопрос. Вся Россия ждет окончания войны к зиме, страна измучена и жаждет мира как никогда. Голод и холод грозят нас задушить, сорвать все завоевания революции. В такое время, товарищи, никто не может оставаться в стороне!..
        Саша слушала речь Фрунзе и думала: вот и князь Андрей тоже не смог остаться в стороне и пошел на войну, чтобы делать одно общее дело с народом, который не захотел терпеть разорение и муки от наполеоновского нашествия. Саше слышались даже обрывки разговора князя Андрея с Безуховым о войне, и разговор этот причудливо как-то связывался с тем, что говорил в конце стола докладчик.
        - Мира, только мира жаждет республика наша и, зная, что борьба с Врангелем потребует новых жертв, все же готова на это. Что поделаешь, товарищи? Я напомню вам: Россия и в прошлом не раз подымалась на смертный бой с врагом, когда народу становилось невмоготу больше терпеть разорение и муки. Вот тут и решается все исполинской силой народа. Так было и при разгроме Наполеона в 1812 году…
        Поверите вы или нет, но где-то в глубине души Саши еще таилась вера в колдовство, но понимаемое по-своему.
        Неистребима, казалось ей, сама вера в чудесное, а раз так, раз все-таки возможно чудесное, — а и жить-то как, если чудесного нет, — то верилось и в то, что лекторы хотя и называли сверхъестественным, а на самом деле было тем, что просто не сразу объяснишь, но вполне объяснимо, ежели хорошенько разобраться.
        Ну как объяснить такое: очутилась Саша в городе, где и не думала никогда бывать, сидит в зале, где и не предполагала оказаться, и слушает речь командюжа, с которым-то уж во всяком случае и не предполагала знаться. Но вот же поди — всё как в сказке, а свершилось. Мало того: сидит она, слушает, и стоит ей о чем-то подумать, как сразу докладчик тоже как бы о том же подумал и сказал.
        И видятся Саше вперемежку то князь Андрей, то оживленное лицо докладчика. Разные они, а что-то их роднит. Это просто, наверное, лучшие люди своего времени, а поскольку время их жизни и деятельности разное, то и они сами разные, а для России их значение велико, они лучшие сыны ее.
        Вон куда, как видим, унесли Сашу нахлынувшие на нее мысли из «Войны и мира» и речи Фрунзе. А говорил он, продолжая развивать свои мысли об исполинской силе народа, о том, что и в 1917 году сказалась эта сила, когда стремление поскорее покончить с войной было одной из главных движущих сил революции. Так было и при разгроме белых армий генералов Юденича, Колчака, Деникина. От руки исстрадавшегося народа падет и Врангель, если мы не пожалеем усилий и поднимемся все, как один, на врага.
        Потом Фрунзе сказал:
        - Не скрою от вас, товарищи, готовился наш удар по Врангелю, и своим теперешним наступлением он несколько помешал нашим планам. Вы, конечно, хотели бы знать, каковы они, наши планы? Могу заверить вас, что они предусматривают полный и быстрый разгром врага и освобождение Крыма. Мы думаем, что операция, которую мы хотим провести, не уступит по размаху и смелости всем нашим предыдущим операциям против белых. Великой революции соответствует и величие военного и трудового подвига народа!
        Опять оживление в зале, и все с восхищением смотрят на командюжа. Это он, наверное, создатель такого замечательного плана предстоящей операции. Но докладчик уже уловил настроение зала и вдруг заявляет:
        - Видите ли, товарищи, я лично не мог бы приписать себе честь выработки этого плана. Он рожден умом и опытом многих наших военных работников, от главкома до низового штаба. И точно так же коллективной волей мы должны его осуществить. Правда, одну оговорку тут можно было бы сделать.
        В зале улыбки, перешептывание, кашель.
        Ждут, пока командюж, уже снявший ногу с перекладины, оправит на себе френч и скажет, в чем же состоит оговорка, которую он хочет сделать.
        - Наполеон как-то сказал: решает дело не тот, кто разработал план какой-либо военной кампании, а тот, кто взял на себя ответственность и смелость ее осуществить.
        - Вот именно! — раздался одобрительный гул в зале.
        Слова командюжа многие тут самонадеянно приняли на свой счет. Им ведь план этот исполнять! Хитрая улыбочка сузила в щелочки светлые глаза командюжа.
        - Вот именно, пожалуй, скажу и я. Но наше время более сложное, чем время Наполеона. Вот что надо учесть, товарищи. Когда замысел правилен, легче и победа дается…
        И вдруг, как бы противореча последним словам, и без того содержавшим в себе противоречие, оратор добавил уже без улыбки, со вздохом:
        - Но жизнь всегда сложна, во всякое время. Такая вот штука, товарищи!
        Аплодировали командюжу с азартом, некоторые хлопали, держа руки у рта: этак хлопок звучал покрепче. А выступать после Фрунзе никто не стал. Раздались выкрики с мест:
        - Чего там выступать? На фронт!
        Потом тот же шустрый губкомовец, который уговаривал Сашу закатить «речуху», занял место Фрунзе и прочитал резолюцию — воззвание ко «всем-всем» идти на фронт бить крымского барона, чтобы страна поскорее смогла перейти к мирному труду. В конце резолюции были лозунги: «Да здравствует мировая революция!», «Да здравствует III Коммунистический Интернационал!», «Да здравствует Рабоче-Крестьянская Красная Армия!» Опять в зале гремело «ура», и Саша тоже кричала и хлопала в ладоши.
        Пока аплодировали, Фрунзе прощально помахал рукой публике и исчез за какой-то боковой дверью. А зал еще долго шумел, гудел и пел песни, потом с теми же песнями, держась тесной гурьбой, добровольцы повалили из зала в губкомовскую столовую обедать.
        А в конце этого долгого дня, при ранних осенних сумерках и мелко моросящем дождике, отряд добровольцев выстроился на залитой лужами площади возле губкома, и с напутственной речью выступил на этот раз товарищ М., и пока он говорил с балкона, парни и девчата, хоть и стояли уже в строю, еще доедали остатки сухой колбасы и орешков, потому что успели проголодаться после скудного обеда и еще потому, что по молодости лет не любили думать про черный день. Живем, хлеб жуем, пока есть, а там видно будет.
        Одеты все плохо — вот что бросалось в глаза и вызывало грусть.
        На проводы отбывающих комсомольцев подходили делегации с заводов и фабрик, и опять бросалось в глаза — плохо одеты и молодые, и старые, и женщины, и мужчины.
        - Небось там оденут ребят, а? — слышались разговоры в толпе провожающих. — На фронте-то должны им казенное выдать.
        - А есть оно? Много мы шинелей и рубах туда шлем? Из чего и шить-то?
        - С голым пузом не навоюешь.
        - Надо, так и с голым повоюешь. Что сделаешь? Война!
        Зажглись фонари, и тут все как-то сразу преобразилось. Не стало видно серости, убогости, дыр и заплат; хоть и скупым, но золотистым светом озарились лица, пальто, пиджаки, полушубки, сапоги и постолы, улыбки засияли, смех брызнул, песни взвились в темное небо. Ударили оркестры (целых три), и вся толпа, кто строем, а кто так, вразброд, потянулась к вокзалу.
        Пошла с толпой и Саша.
        По дороге непонятно как ее разыскал все тот же губкомовец, и сперва она было шарахнулась от него, как бы опять не потребовал чего-нибудь «зашпандорить», но оказалось, он другого хочет.
        - Ты, ясочка, в поезд с ребятами не садись, смотри! Будет на Москву поезд, наш, делегатский, вот с нами и поедешь. А документы и харч на дорогу — не твоя забота, поняла? Наш вагон будет третий, ясно?
        На вокзале снова звучали речи, музыка. Была суета, потом под звуки бравого марша и паровозного гудка поезд (нашлись настоящие пассажирские вагоны для добровольцев) двинулся на юг, к Таврии, и скоро его огоньки исчезли в потемках сентябрьской ночи.
        А Сашу другой поезд унес в ту же ночь в Москву, и вместе с ней в третьем вагоне оказалась еще добрая дюжина ребят, тоже ехавших делегатами на съезд комсомола. Ехать было весело, что говорить.
        4
        Катя в Севастополе. — Встреча с отцом в «Казино артистик». — Сумела! — Каким был Крым в ту осень. — Под ресторанным зонтом. — Генерал Слащев в опале. — Эпизод с сигарой. — Разговор по душам. — Иннокентий Павлович фантазирует.
        Крымский погожий день. Севастополь. Летний сад «Казино артистик». Знакомое нам местечко, уютное, тенистое, по утрам не очень шумное, только у столиков, где едят и пьют под большими разноцветными зонтами, голоса неумеренно громки, а в усеянных галькой аллеях почти безлюдно и тихо, тем более день-то будничный — четверг.
        В укромном уголке сада на зеленой плетеной скамеечке, вплотную придвинутой спинкой к стволу старой липы, сидят двое.
        В пожилом мужчине нетрудно узнать Иннокентия Павловича. На нем чесучовый застиранный пиджак, туфли с заплатами, брюки, давно нуждающиеся в утюжке. Опустился, похоже, человек. Лицо у него, правда, с виду свежее, загорелое, но невеселое, усталое.
        А рядом с ним сидит молодая особа в белом нарядном платье, худенькая, стройная, в широкополой шляпе с лентами, в модных туфельках, и особа эта, представьте себе, тоже хорошо вам знакома.
        Это Катя! Она самая, милая наша Катя!
        Как же добралась она сюда, как встретилась с отцом? О, это целая история, но даже отцу Катя не рассказала, каким именно путем пробралась через линию фронта в Крым. То есть в общих чертах кое-что сообщила, но без подробностей, а он, как и положено человеку, связанному с подпольем, не стал вникать в эти подробности.
        Он только смотрел на дочь и ахал:
        - Да ты ли это, Катюша? Не верится!
        - А мне, думаешь, верится? — говорила она, смеясь. — Давай ущипнем себя. Может, во сне мы?
        - Давай!..
        Один секрет выдадим: прибыла сюда Катя по самой правдивой «легенде», какую только можно придумать. Из-за передряг войны отец и дочь потеряли друг друга из виду. Естественно? Да тут и сомнений не может быть, тысячи семей разбивались, родные и близкие разлучались. Одни оказывались у красных, другие — у белых; и столь же естественно, разумеется, что каждый старался найти сына, дочь, отца, мать, брата, сестру и так далее. Как ни трудно бывало, а от кого-то кто-то как-то узнавал, где находится родной ему человек, и, не боясь никаких трудностей, пускался искать его.
        Вот так, по «легенде», поступила и Катя. Тысячу препятствий преодолела, но нашла отца. И правда же, это так и было. Через огонь и воду прошла, десятки раз была на волосок от провала. Но — пробилась, сумела! Катя, если помните, любила это выражение, но относила не к себе, а к Саше. Когда речь заходила о том, как же могла девушка служить в кавалерии, Катя, бывало, лихо щелкнет пальцами и скажет: «А вот сумела моя Саша!» По мнению людей, знающих историю поездки Кати в Крым, в тыл белых, эти слова можно было бы отнести и к ней самой.
        Сумела! Нашла отца! И всего полчаса назад они встретились. И вот сидят, беседуют.
        КАТЯ. Папочка, я прибыла сюда, надеюсь, ненадолго. Крым посмотреть захотела.
        ОТЕЦ(смеясь). Пожалуйста, смотри. Кое на что стоит поглядеть. Пир во время чумы еще не видела? Увидишь. Скопище обломков старой империи не видела? И на это можешь полюбоваться. Нигде уже такого не сыщешь, дочка. Одновременно наш Крым теперь и ярмарка тщеславия, и валютная биржа, и…
        КАТЯ. Ну хватит, хватит, папочка. Немножко я по дороге уже насмотрелась.
        ОТЕЦ. Да я уж вижу.
        КАТЯ(удивлена). Что ты видишь?
        Он прижал дочь к себе, и так они посидели несколько минут молча. Потом она опять завела: нет, пускай скажет, что он такое в ней увидел.
        ОТЕЦ. В глазах у тебя странные огоньки. Сознайся, даже то немногое, что ты успела увидеть, вызывает у тебя желание взорвать весь Крым к черту. Не правда ли?
        КАТЯ(вздрогнула и отстранилась от отца. Казалось, ее что-то сейчас напугало). Скажи, тебя предупредили, что я приеду?
        ОН. Конечно.
        ОНА. А о цели моей тоже сказали?
        ОН. Нет, не сказали.
        ОНА(очень серьезно глядя ему в глаза). Видишь ли, папочка, пока еще и я не смогу тебе открыть, какая это цель.
        Они помолчали. Потом Катя спросила, не может ли он связать ее с человеком по имени Леша. Услышав это имя, Иннокентий Павлович с недоумением уставился на дочь.
        ОН. Это ты на свидание с ним и приехала?
        ОНА(озадачена). С кем? Что ты, папочка?
        ОН. Но ты же его знаешь!
        ОНА. Кого? Этого Лешу? Ничуть!
        ОН. А Леша… сам говорил мне, что хорошо с тобой знаком. И даже выручал тебя как-то из беды…
        ОНА. Не знаю, кто бы это мог быть. Ну, устрой мне встречу с ним.
        ОН. Хорошо, устрою… А пока пойдем поедим чего-нибудь… Ты ведь не должна скрывать, что я твой отец? Я так понял из твоих слов. Ну и хорошо. Очень хорошо, дочурка! Пойдем!
        Они пошли по аллее к центральному кругу, где сквозь зелень пестрели ресторанные зонты. По дороге, пока еще можно было не опасаться чужих ушей, Иннокентий Павлович говорил дочери, что, по мнению многих, над воротами Крыма должна была бы гореть надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Знаменитая надпись на воротах Дантова «Ада».
        - А мне тут нравится! — сказала с искренним восторгом Катя. — Ей-ей!
        - Что ты, доченька! Подумай!
        - А что? Крым чудесен!
        А Крым и впрямь был чудесен в те дни. Солнце и теплынь казались сказочным даром волшебника. Где-то уже ветра, дожди, снег, а здесь еще ходили в летнем и купались.
        В самом разгаре был бархатный сезон, и, несмотря на войну, его продолжали так называть. И в самом деле, прелесть что за погода стояла! Море синим-синё и слепяще сияет, до боли в глазах. Склоны гор до самой Яйлы тонут в зелени. В небе ни облачка, и так целый день. И трудно было себе представить, что там, на севере, за Яйлой, всё другое.
        Конечно, Катя видела и нечто иное. Она видела, что Крым, где она не раз бывала с матерью еще до революции, неузнаваем, то есть природой своей, как прежде, чудесен, но запакощен и замызган, как ярмарочная площадь после торга. Но, казалось Кате, грязь не так уж трудно будет смахнуть и все опять заблестит.
        Видела Катя, а знала больше, чем видела, какой ужас творится в царстве черного барона. И тем удивительнее, что все это до нее как будто не доходило. Все ей было интересно и ново, и всему она радовалась. Обед, по ее понятиям невероятно роскошный, съела с удовольствием и если бы можно было, то облизала бы ложку. Закуски, вино, фрукты — где это достанешь? А зонт над столом какой красивый! Под ним совсем не чувствуешь жары.
        Не переигрывала ли Катя? Была ли это вообще игра? Нет, пожалуй, радовалась она искренне и не играла. Просто довольна была, что увидела Крым, море, горы, отца и вот сидит, обедает с ним. Даже сознание опасности вызывало какой-то подъем, а что до мусора и страшных картин, которых она по дороге сюда насмотрелась, то от всего этого лучше отвернуться. Ну его, к чертям на пасеку, как милая Сашок любит выражаться.
        Ах, Саша, Саша, вот ты бы тут, наверно, погорячилась да наломала бы дров сразу, с первых минут. А ведь это все уйдет, подружка, не может не уйти. На войне бывает и поэзия подвига, а бывает и то, что унижает человека и делает его скотом — нечисть, хамство, скотоподобная злоба и трусость. Жаль, не было у Кати под рукой дневника, а то записала бы эту мысль. Теперь Катя гораздо глубже понимала переживания Саши, когда та после разгрома корпуса Жлобы скиталась по вражескому тылу. Обо всем, что Саша там увидела и пережила, она рассказывала со злостью, с угрюмой ненавистью. А Кате сейчас казалось, что если ей суждено вновь встретиться с Сашей, то она будет рассказывать о своем пребывании в баронском Крыму иным тоном. Она будет описывать ужасы Дантова ада без ужаса; ведь хамство и нечисть, тупость и жестокость противоестественны, чужды человеческой природе и потому жалки, как всякое уродство. Лучше их не замечать.
        Вот какие соображения бродили в голове Кати, пока она обедала, они-то и поддерживали в ней бодрый дух, который, заметим здесь, все больше смущал Иннокентия Павловича и, наверно, внушал опасения, что, пожалуй, Катенька чересчур еще молода и легкомысленна и вряд ли подходит для того дела, с каким сюда прибыла.
        Порой, ловя на себе его пытливый взгляд, она переставала улыбаться и спрашивала:
        - Ну, что опять, папочка? Ты что в меня так впился?
        - Ничего, доченька, ничего, — поспешно отводил он глаза.
        - Я тебе какой кажусь? Наверно, еще вроде ребенка?
        Он с внутренним удивлением думал: «Колдунья!» Ну как она смогла угадать его мысли? И, уже начиная понимать, что дочь гораздо старше и серьезнее, чем ему показалось, он отвечал:
        - Ты ничего, ничего. Знаешь, вполне. А я как?
        - И ты вполне, — смеясь, повторила она его слова. — Ну, разве что постарел чуть. Так и я куда старше стала… Да! Вспомнила! Есть у меня для тебя подарок. Сигару хочешь?
        - О! — поднял он брови. — А ну, ну!
        В сумочке у Кати еще лежали три сигары из пяти полученных от Блюхера в тот день, когда она была у него в Каховке. Остальные Кате пришлось подарить людям, которые помогали ей сюда добраться.
        - У тебя еще есть? — спросил Иннокентий Павлович, наслаждаясь ароматным дымком сигары. — Дай мне.
        - Зачем?
        - Тут рядом с нами сидит генерал Слащев. Он в опале у Врангеля, снят с должности. Я бы его угостил. Он теперь наш завсегдатай.
        Катя впилась острым взглядом в здоровенного белолицего генерала, сидевшего за столиком в трех шагах от нее. И это Слащев? Тот, которого так ненавидят и проклинают все по ту сторону фронта? Человек, по чьей вине пролито столько крови! Не удержи он Крыма при разгроме деникинских войск, не было бы и баронского гнезда, из которого потянулись хищные руки к Таврии и дальше. Слащев (теперь уже не просто Слащев, а Слащев-Крымский) сидел один и хмуро поглядывал из-под бровей на публику.
        Но мы еще не сказали главного: вид Слащева поразил бы любого, не только Катю. Он опух весь, обрюзг, под глазами синели кровоподтеки, будто после драки, руки у него тряслись, и это заметно было даже издали. У ног Слащева жалась небольшая собачонка, он кормил ее объедками со стола и приговаривал:
        - На! Звери лучше людей. Гордись, что ты не человек жалкий, а пес! На!
        - Какой бурбон! — произнесла чуть слышно Катя.
        Такая злоба со дна души поднялась, что Кате даже нехорошо стало, и, заметив это, Иннокентий Павлович в тревоге взял дочку за локоть:
        - Уйдем отсюда. Дернул меня черт…
        - Нет! — вскинула голову Катя. — Зачем? Будем сидеть. На! — Она в каком-то исступлении порылась в сумочке и достала сигару. — На, отдай ему. Ну пожалуйста!
        Иннокентий Павлович подумал: он не знает еще своей дочери. Вот выросло существо, почти никем из родных не воспитанное, как это принято было прежде понимать. И вдруг перед ним уже, в сущности, сложившийся человек, у которого не просто свои взгляды и характер, а особое мировоззрение и еще что-то, наводившее на мысль, что Катенька, будь она актрисой, сумела бы с огоньком сыграть роль Лауренсии в «Овечьем источнике».
        Ругая себя и уже жалея — вот, действительно, дернул его черт за язык! — Иннокентий Павлович, делать нечего, понес сигару Слащеву.
        - О, благодарю, дорогой мой! — рассыпался тот в любезностях. — Я знаю вас, вы актер, и талантливый! Хорошо играете, знаю. Да что теперь искусство, когда все идет прахом! Ради бога, присядьте, буду очень рад!
        - Нет, нет, благодарю вас, — уже старался как-нибудь выпутаться Иннокентий Павлович. — Со мною дочь.
        - Пригласите и ее к нам.
        - Нет, к сожалению, ваше превосходительство, она после трудного путешествия и очень устала. Извините!
        Вот и весь эпизод. Иные, возможно, подумают — да стоило ли вообще приводить его здесь? Нам кажется, стоило, и мы передаем его в точности так, как он был нам рассказан. Во всяком случае, повод для некоторых размышлений тут есть, и судить об этом можно по тому, как отозвалась на все это Катя. Когда отец, бледный от пережитого страха, какой-то жалкий и растерянный уселся на свое место, Катя сказала с грустью:
        - Знаешь, папа, глядя сейчас на тебя и этого Слащева, я поняла особенно ясно, как важно поскорее освободить Крым.
        Он торопливо расплатился с официантом и поспешил увести дочь из сада.
        Но от серьезного разговора он не ушел, не мог уйти. Странно сложились отношения отца с дочерью с самого начала. Он, еще даже до того, как узнал подробности ее жизни, почувствовал себя виноватым перед нею и своей покойной женой, на которую Катя была сейчас поразительно похожа. Мало он бывал дома, почти не жил с семьей, и теперь ему казалось, что Катя давным-давно, наверно еще с детских лет, в обиде на него, а сейчас, конечно, таит это в себе, не выскажет.
        Опытным глазом пожившего человека он сразу определил: в Кате развита не по годам ранняя серьезность, и светится эта серьезность в глазах Кати даже тогда, когда она улыбается и настроена самым благодушным образом.
        Бродя по набережной, они поговорили по душам. Он попросил Катю рассказать о себе, и то, что она рассказала, только еще больше усилило в Иннокентии Павловиче чувство вины. Он вел ее под руку и с величайшим вниманием прислушивался к ее словам, интонациям голоса, старался даже дыхание ее слышать; и все ему было дорого в ней и казалось изящным, красивым — и лицо, и фигурка, и светлые завитки волос на затылке. И все шло хорошо, пока она говорила. А когда он начал говорить, начал с того, что ему совестно перед ней и всё он теперь понимает и сознает, то Катя сразу оборвала его восклицанием:
        - Ну, не надо об этом, папочка! Жизнь есть жизнь, я же понимаю. — И, явно желая перевести разговор на другую тему, спросила: — Я смогу ведь остановиться у тебя, да?
        - Конечно!
        - Вот и хорошо. Ведь самое важное это то, что мы встретились.
        - Да, да… — Он вдруг сделал жалобное лицо и вздохнул тяжело. — О боже! Я, кажется, опозорил себя в твоих глазах этой историей с сигарой? Прости!..
        Катя остановилась и посмотрела прямо в лицо отцу:
        - Извини, папа, но не хочется мне говорить об этом.
        Он попробовал все же сказать:
        - Я знаю, поступок мой…
        - Ну, ну, ну, — затвердила она, гладя его по руке. — Это я, наверно, тебя обидела, а ты ничем не виноват. Это я уже успела понять. Когда с волками живешь, по-волчьи и воешь.
        Он опустил голову, и она подумала: «Зачем я его обижаю? Ведь я тут виновата, я!..»
        Вечером в громадном зале «Казино артистик» ставили «Вишневый сад» Чехова, и тут Катя смогла посмотреть отца в его второй роли. Играл он Симеонова-Пищика, и хорошо играл, весело, смешно, в зале смеялись, но когда в третьем действии он произнес фразу: «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй», то голос у него задрожал, сорвался. Он бросил быстрый взгляд в третий ряд партера, где сидела Катя, и увидел, что глаза ее полны слез.
        После спектакля он повел Катю к себе на пароход. Ночь была тихая, звездная, и по дороге Иннокентий Павлович говорил дочери, что не может забыть ее рассказа о том, как она ездила со своей подружкой за голодающими питерскими ребятишками.
        - Ведь это прекрасно, Катенька! Идея сама по себе в высшей степени гуманная, и жаль, не осуществилась. Знаешь, доченька, я уже пьесу себе такую представил.
        И Иннокентий Павлович стал фантазировать. Акт первый: в Таврии готовятся к встрече голодающих питерских детишек. Акт второй: набег Врангеля из Крыма срывает все дело. Акт третий: Врангеля разбивают. Акт четвертый и последний: в торжественной обстановке открываются в Таврии детские колонии. Сюжет простоват, зато как трогательно! Ну, пусть это будет не пьеса в классическом понимании, все равно, пусть это будет просто драматическая оратория в стихах.
        - Какой ты у меня добрый, милый мечтатель! — ласково жалась Катя к отцу. — Давай, папа, постучим о дерево, чтобы все исполнилось, — предложила она и постучала о ствол первой попавшейся на дороге акации.
        Он подошел и тоже постучал три раза о ствол.
        5
        Барон Врангель нервничает. — Куда ведет тщеславных муза Клио? — Беседа с Шатиловым. — «Благослови, владыко!..» — О чем писали в те дни красные газеты. — О Ворошилове и Буденном. — Страшная сила самообольщения. — Взрыв на Бешуйских копях. — Доклад генерала Климовича. — Факты горькой правды.
        Ну, а что Врангель-то в это время делал? Стал ли он задумываться над тем, куда ведет его коварная муза истории Клио? Судя по тому, что у него рассказано в воспоминаниях, он просто выполнял свой долг, оставаясь капитаном на тонущем корабле. Но это поза, в которую любят становиться люди, по тем или иным причинам попавшие в историю. А барон понимал — в историю-то он уж попадет непременно, и, откровенно говоря, это начинало его тревожить.
        - Что обо мне пишут? — как-то спросил он у Шатилова.
        Начштаба, казалось, за последнее время стал еще ниже ростом. Он задрал голову вверх, словно смотрел на вышку каланчи, и на вопрос барона ответил:
        - Наши что пишут? Чепуху пишут.
        - Это я знаю.
        - Вот красные, я бы сказал, в общем-то довольно точно пишут, канальи, о нашем положении.
        - Вы их газеты читаете? — удивился Врангель. — Из любопытства, что ли?
        - Да так, Петр Николаевич, иногда интересуюсь, и мне подают эти газеты на просмотр. Ну, естественно же знать, что думает о нас противник и что делается у него…
        Врангель молча ходил по кабинету. Скажи он хоть что-нибудь, Шатилов мог бы замолчать, но барон все ходил, смотрел в упор на начальника штаба и — ни звука. И Шатилову ничего не оставалось, как продолжать:
        - В этих газетах, к вашему сведению, встречаются весьма любопытные факты. Да… Представление надо иметь, ну, я и… проглядываю. Недавно как-то наткнулся на одну занятную статейку в «Известиях». Заметки очевидца. Представьте такие подробности про нашу жизнь, что диву даешься: кто их информирует? Впрочем, объяснить можно. Как ни старается наш Климович, а лазутчиков у нас полно!
        - Послушайте, — остановил наконец барон Шатилова, — а у вас эти газетки есть?
        - Есть, Петр Николаевич.
        - Покажите.
        Шатилов кивнул и ушел к себе, а барон снова заходил по кабинету, заложив длиннющие руки за спину.
        Больше, чем утеря Каховки, удручали барона два обстоятельства. По всему видно было, что соединиться с войсками маршала Пилсудского он уже не сможет. Не прорваться на запад Украины, сил мало, а мало потому, что, в сущности, не удалась затея с законом о земле. Это и было вторым обстоятельством, сильно огорчавшим барона.
        От генерала Климовича, исправно являвшегося к нему с докладами о настроениях в Крыму, барон теперь уже точно знал: провалился закон. Не приняло его таврическое крестьянство. Но и офицерство не признало его; по словам Климовича, в армии просто посмеиваются над законом и говорят: «Там посмотрим, поглядим, а пока наше дело петь «Алла-верды».
        Да и сам Кутепов на днях, будучи в Севастополе, откровенно сказал барону:
        - Петр Николаевич, ведь главное наше дело — это разбить красных. А там уж пускай правительствующий сенат решит, что да как. Может, он решит просто всыпать поголовно всем мужикам по двадцать горячих, и тем все кончится!
        Из докладов Климовича Врангель знал и то, что в его собственном окружении с нескрываемой иронией поговаривают:
        «Нет, не стал Эдипом наш болярин Петр. Не разгадал «Сфинкса».
        «В чем же дело? — спрашивал себя сейчас барон, продолжая расхаживать по кабинету. — Как ее все-таки решить, эту проклятую загадку? Как пробиться к источникам живой силы? У большевиков они есть… А я без них погибну».
        Он отдавал себе ясный отчет: с разгромом войск Пилсудского красные начнут перебрасывать свои войска сюда, к Таврии, и силы их возрастут втрое.
        Вспоминался ему теперь все чаще разговор с господином де Робеком на «Аяксе» полгода назад. Что стоило тогда сказать англичанину, а через него — Антанте: «Нет, господа, не возьму я на себя то, что мне предлагают и на что вы меня благословляете и даже готовы доставить меня в Крым на своем военном корабле». Из всего разговора на «Аяксе» особенно крепко засел в мозгу вопрос де Робека: «А вы не боитесь истории, барон?» Вопрос показался уже и тогда бестактным. Странно было услышать это от того, кто сам же толкает тебя лезть в историю. Сейчас, по правде сказать, вопрос де Робека начинал казаться барону зловещим.
        Недаром говорят: «Тяжела ты, шапка Мономаха». А он, Врангель, взял да надел на себя эту шапку и уже полгода носит. Ну, и что теперь о нем говорят? Что пишут?
        Он перебирал в уме события последних недель. Как хорошо все шло до августа! Почти вся Таврия была завоевана, и надежды на скорый разгром красных росли. Стало больше хлеба, лошадей, солдат; начали стекаться отовсюду в Крым люди старой империи, и наконец Франция первой признала барона (де-факто!) законным правителем юга России.
        И вдруг в августе возникает Каховский тет-де-пон. Потом прогорел кубанский десант Улагая. О, как проклинали судьбу казаки, когда возвращались из набега обратно в Крым! Сходя с кораблей на берег в Керчи и Феодосии, рыдали в голос, не таясь.
        Вначале, правда, все шло хорошо. Высадились с кораблей и пошли занимать станицу за станицей. Но сопротивление красных все возрастало, и вскоре войскам Улагая стал грозить полный разгром. Пришлось с большими потерями оттянуть остатки десанта назад к морю, посадить на корабли, и… прощай Кубань, а с нею лопнули и многие надежды.
        Что-то не сработало в механизме военной машины, созданной Врангелем, сорвалось. Не захотели жители кубанских станиц идти за белыми, не поверили им и не восстали против Советской власти.
        Это был страшный удар для Врангеля. Терялась вся надежда, неоткуда становилось черпать свежую живую силу, а собственные силы таяли с каждым днем. Поредели офицерские полки, а они-то ведь были главной опорой барона.
        Не удался и удар в сторону Донбасса. Кроме новых потерь — ничего.
        Так что же о нем скажут, спрашивается? Ну, красные, если уцелеют, будут всегда поносить его, это заранее ясно. А что скажет о нем мудрая Клио?
        Могут не поверить, но это совершенно достоверно: жил теперь и действовал барон, руководствуясь одной лишь этой заботой; то есть что ни делал, за что ни ратовал и что ни говорил — все это прежде всего предназначалось для истории.
        К осени двадцатого года, скажут историки, против врангелевской армии, уже ослабленной, потерявшей почти наполовину свою главную опору — офицерский корпус, образовался целый фронт из пяти красных армий. И все же барон, скажут историки, упорно верил в свою звезду и продолжал хлопотать, дергать всех и тормошить, ругать и призывать к подвигам во имя святой Руси. Он часто появлялся в соборе, преклонял колена перед севастопольским епископом Вениамином и просил:
        - Благослови, владыко!
        Тот брал икону божьей матери старинного письма, почти черную от времени, но в дорогой оправе, и благословлял барона. После этого, как сам Врангель потом напишет в своих воспоминаниях, у него светлело на душе, и опять он дни и ночи не давал покоя ни себе, ни другим, опять дергал свой штаб и фронтовых командиров, сносился с иностранными послами, писал и писал приказы, перетасовывал войска, перемещал офицеров с одних должностей на другие, неугодных снимал с постов, раздавал награды и чуть ли не каждую неделю затевал новое наступление — то под Каховкой, то под Александровском, то под Волновахой, то еще где-нибудь.
        Ну что ж, если так и скажет о нем мудрая Клио, то это еще ничего, ничего.
        Успокаивал себя Врангель еще тем, что в крайнем случае сам о себе напишет и даст свою оценку событиям.
        «Не составить ли план мемуаров уже сейчас? — размышлял барон. — Можно даже и первые наброски сделать…
        Шатилов вскоре вернулся в кабинет верховного правителя с пачкой советских газет и с большой лупой, чтобы легче было разбирать плохо отпечатанные страницы из-за никуда не годной типографской краски.
        - А-а! Давайте, давайте! — оживился барон и присел к столу. — Посмотрим, что большевики обо мне пишут, поглядим. Одни гадости, а?
        Шатилов в ответ тяжело вздохнул.
        Не думайте, что Врангель и его начальник штаба занимались в это утро одним только чтением красных газет. Упрощать, сводить рассказ о Врангеле к какой-то карикатуре мы бы не хотели. В конце концов, всяк заботится о том, что о нем скажут, и барон, который бесспорно должен был так или иначе попасть в историю, да он уже мог считать, что попал, — барон, говорим мы, тоже имел право подумать о себе, то есть, вернее, о том, что о нем подумают.
        Не мог он, Врангель, не понимать значения Каховки в момент, когда против него образовался целый фронт и силы у красных все прибывают.
        До барона уже дошли сведения, что с польского фронта к Таврии движется Конармия Буденного. А появление красной кавалерии может свести к нулю все преимущество барона. Держался-то он до сих пор на коннице!
        Вот, учтя все это, Врангель строил такие планы: он быстро соберет в кулак свои силы и одним ударом сбросит блюхеровский гарнизон с плацдарма. А заодно он и пересечет Днепр и ринется в глубь Украины. Этим-то и был занят в последнее время штаб Врангеля. Из Англии и Франции прибыла новая партия танков, с их помощью барон надеялся прорвать фронт красных под Каховкой.
        Наступление началось в день, когда… Впрочем, надо по порядку, событие за событием. Час нового наступления барона еще не пробил, и есть у него пока время просмотреть советские газеты, уже лежащие на письменном столе.
        - Вот «Правда», поглядите, Петр Николаевич, — показывал Шатилов, — на первой странице, видите, особый отдел у них: «На пана и барона».
        - Вижу, вижу.
        - А вот что они, смотрите, сообщают в своей сводке за десятое сентября.
        Барон, откинув голову и сидя прямо, пробежал глазами такую заметку:
        «Во время последнего наступления Врангеля против нас на Каховском направлении нами были захвачены еще два танка. Гусеницы у обоих танков оказались разбитыми, и так как лошади танков не брали, то сперва предполагалось уничтожить оба танка, находящиеся всего в полутора верстах в тылу наших окопов. Но по последнему донесению члена РВС Юго-Западного фронта т. Берзина, танками удастся воспользоваться для боевых задач. Тов. Берзин доносит из Берислава: «Оба танка будут вывезены; один здесь уже починен и доставлен в Каховку».
        Барон поморщился, хмыкнул что-то неопределенное и взялся дальше листать газеты.
        - О! — воскликнул он, наткнувшись на заметку «На борьбу с голодом». И прочел: — «Благодаря летней засухе мы имеем в этом году чрезвычайно скудный урожай. Урожай хорош только на окраинах — на юге и на востоке. Мы переживаем трудное, но отнюдь не безнадежное положение…»
        Особое внимание главнокомандующего привлекла телеграмма в воскресном номере «Правды» за 19 сентября.
        «Привет редакции «Правды» от Конной армии», — гласил заголовок, а дальше говорилось: «Шлем вам братский боевой привет! Находясь на окраине республики…»
        - Вы заметьте, это маневр, — сказал Шатилов, тыча пальцем в телеграмму. — Пишут: «Находясь на окраине республики…» А на самом деле они уже движутся сюда!
        - Да, да, знаю, — закивал Врангель. — Но дайте дочитать. «Находясь на окраине республики, — продолжал он читать вслух, — занятые боевой работой, мы каждый раз с особой радостью получаем хотя и запоздалые, но драгоценные листы вами руководимой газеты. Через нее, как через окно, мы видим полную правдивую картину того, что делается на свете, видим, что не напрасны наши усилия, не бесплодны жертвы…»
        Не дочитав телеграммы, Врангель кинул взгляд на стоящие под ней подписи: «РВС 1-й Конной: Буденный, Ворошилов, Минин».
        - А Ворошилов и Минин — это кто?
        - Комиссары этой Конной армии.
        - Буденный, я слышал, бывший вахмистр?
        - Так точно, Петр Николаевич. На нас движется, как видите, типичная крестьянско-скотоводческая армия, и, смею надеяться, мы ее разобьем.
        - Надо разбить, — сказал Врангель.
        - Разобьем! С чем бы еще, а с этой крестьянско-скотоводческой конницей мы справимся. Да и что такое весь их Южфронт, противостоящий нам? Те же крестьянско-скотоводческие войска!
        То, что последовало за этими словами Шатилова, мы бы назвали сценой самообольщения, и какой бы удивительной она ни показалась, ее истинность подтверждают многие источники.
        Страшной силой обладает самообольщение. Это известно, но как возникает оно, то особое и странное состояние, когда человек начинает как бы сам себя обманывать и верить лишь в то, что ему приятно слышать? Наверное, тут своего рода гипноз, свойственный, как это видно из истории, и правителям, достигавшим наивысшей власти, и полководцам, и часто, кстати сказать, встречающийся у игроков. Иногда это состояние охватывает целые скопища людей; они тешат себя радужными перспективами и высказывают мысли, совершенно противоположные тем, которые каждый носит в глубине души.
        - Нет, в самом деле, Петр Николаевич, давайте рассудим, — говорил Шатилов. — С какой такой стати унывать? В «Совдепии» голод, а нам помогает Антанта. У них вахмистры командуют армиями, у нас генерала даже в полку найдешь. Танков у них нет, у нас они есть!
        Шатилов, казалось, выпил сегодня за завтраком лишку и оттого на все машет рукой и видит одни лишь легко преодолимые трудности.
        - У них, конечно, свои преимущества: народу больше в войсках и есть откуда брать пополнения. С этим, Петр Николаевич, надо признать, у нас хуже дело, — говорил Шатилов и чем дальше, тем все больше воодушевлялся. — Но, с другой стороны, большие преимущества есть и у нас. Не они, а мы господствуем над водными путями Черного и Азовского морей. Это раз. Не они, а мы обладаем почти неуязвимыми и притом кратчайшими путями внутри своей территории, которые дают нам возможность перебрасывать и сосредоточивать свои силы там, где мы хотим нанести удар. А красных это вынуждает распыливать силы на огромном протяжении. Это два. Разве не так обстоит дело, дорогой Петр Николаевич?
        Барон ничего не ответил, но весь вид его говорил, что ему приятно слушать своего начштаба и тот может продолжать.
        - Так ведь правда же! — твердил Шатилов. — Всем очевидные преимущества. Сама природа южнорусских степей диктует нам необходимость самой энергичной и подвижной тактики. А красных она же обрекает на пассивную оборону. Это три. Держась за Крым и Таврию, мы, обладая даже меньшими силами, чем красные, имеем возможность свободного маневра с перспективой дальнейшего роста своих войск и нового победоносного похода на Москву.
        У барона, слушавшего все это в неподвижной позе, снова стала вертеться голова. Он поглядел поверх головы Шатилова в окно, за которым слепяще сияло солнце. Стекла в верхней половине большого венецианского окна радужно искрились разноцветными красками. Отблеск этого радужного сияния лежал на хитрющем лице Шатилова, на столе, на креслах, на всем, что было в кабинете. Врангель вдруг потянулся к портьере и задернул ее, будто хотел удостовериться, не эти ли стекла действовали на его воображение, разыгравшееся от велеречивых слов начштаба. В кабинете стало сумрачно, и как раз в этот момент в дверь постучали.
        - Да! — крикнул Врангель.
        Без доклада к нему мог входить лишь один человек — генерал Климович. А это он и был — вошел и, даже не здороваясь, начал:
        - Большая неприятность, господа. Ночью были взорваны Бешуйские копи. Единственные копи, где мы добывали уголь.
        Вопроса, кто взорвал, не задали ни Врангель, ни Шатилов. Было и так ясно. Необычно было только то действие, на которое толкнуло барона сообщение вошедшего. Быстро привстав, Врангель судорожным рывком отдернул портьеру назад. Стало светлее. Он с облегчением вздохнул, когда в кабинете опять заиграли радужные отсветы.
        - Ну, это еще невелика беда, — сказал Шатилов. — Не одни Бешуйские копи поставляли нам топливо.
        - Но идет зима, — развел руками Климович. — Угля, который мы получаем от союзников из-за рубежа, может не хватить.
        - Дадут, сколько попросим. Ничего… Особенно теперь, когда нас признала Франция. Танков дали, дадут и угля.
        Барон, казалось, затеял игру с портьерой. Он уже не отпускал ее — то задвигал, то опять отодвигал. Климович с затаенной улыбкой следил за рукой барона и в это время говорил Шатилову:
        - А не думаете ли вы, шер ами, что Антанта может договориться с большевиками, и в таком случае…
        Не дав Климовичу договорить, Врангель резким движением отодвинул портьеру в самый угол и выкрикнул:
        - Не договорятся! Не может этого быть!
        Климовичу он после доклада тоже задал вопрос: что о нем, бароне, говорят? А Климович не удивился, он знал, что правителей этот вопрос страшно мучает.
        В отличие от Шатилова, Климович не стал рисовать радужные картины. Мир полицейских, шпионов, контрразведчиков, преступников и палачей, которым заправлял Климович, не располагал ни к наивному оптимизму, ни к самообольщению. В этом мире на все смотрят иначе. Игру барона с портьерой Климович, конечно, заметил и внутренне усмехался каждый раз, когда тот вцеплялся пальцами в плотный шелк портьеры.
        - Разное говорят, — докладывал Климович. — Я полагаю, вам и самим известно, что за народ у нас. Дряни много, болтунов, мерзавцев — пруд пруди. Подхватывают любой слушок и давай трезвонить. Все, что красные напишут, они готовы, подлецы, подхватить. Ну, про пакостную стихотворную поэмку «Сон Врангеля» вы знаете.
        - Да, читал, — хмуро ответил Врангель.
        - И назвали-то как! «Сон Врангеля». Изъяли мы уже штук с двести этих «снов». Тюрьму даем, а читать и распространять не перестают.
        - Хватит об этом, дальше!
        - Подрывают веру, дух, ведь вот что!
        - Дальше, дальше! — нетерпеливо приказал барон.
        - Слушаюсь. Вчера вечером прохаживался я по набережной и думал: где мы находимся? Не Крым, а какое-то офицерское государство. Генеральско-полковничий эдем.
        - Это вы так подумали? — пришел в недоумение барон. — Или слышали такие разговоры!
        - За такие разговоры я бы взял под арест любого, — ответил без всякого смущения Климович.
        И Врангель с раздражением подумал: «Какой пройдоха». Потом он еще подумал: «Царедворцы все пройдохи». И продолжал слушать Климовича.
        - Себя, конечно, под арест не возьмешь, — с шутливой миной продолжал тот. — Но мысль такая возникает, что ни говори, хотя мы с вами хорошо знаем: многие семьи офицеров голодают и живут ужасно!
        - Позвольте! — не выдержал барон. — Казино, театры, рестораны полным-полны. Это совсем не то, что в «Совдепии». Но обо мне-то что говорят? Вы уклонились от темы…
        - Слушаюсь, господин барон, — уступчиво закивал Климович. — Говорят вот что: будто ваш Струве продал Франции на тридцать пять лет наш русский хлеб, уголь, нефть, железные дороги и все порты на Черном море.
        - Это же ложь! — стукнул кулаком по столу Врангель. — Это все намеренно распространяют красные, я знаю. Но как можете вы это повторять? Я поражен!
        - Петр Николаевич! Я ведь только повторяю то, что говорят другие. Мое дело доложить вам, что да как. Вот, например, еще слух есть: будто в обмен на признание нас Францией де-факто вы обязались выплатить ей не только старые долги, но и передать торгашам французским украинский и кубанский хлеб в размере довоенного экспорта, отдать три четверти нефти, одну четверть добычи угля в Донбассе, отменить таможенные и портовые пошлины на всем юге России и прочее. Аппетитик у них, знаете! Губа не дура!
        Врангель с возрастающим недоумением смотрел на Климовича. По должности этот человек служит у него министром полиции, а говорит бог весть что. Действительно, Климович, казалось, сам заразился крамольным духом.
        - Ну, если это и так, господин барон, то все равно мы им, французам, потом покажем вот что!
        Не сошел ли с ума Климович? Его желтоватые пальцы изобразили здоровенный кукиш. Вертя им, Климович говорил:
        - Знаете, тут можно и у большевиков кое-чему поучиться, смею заверить вас. Да, да, не удивляйтесь! Большевики, надо признать, гораздо более правильно понимают психологию широких масс России, когда утверждают, что старые царские долги оплачены русской кровью и теми выгодами, которые приобрела Антанта своей победой над кайзеровской Германией!
        Поди пойми человека. Первейший враг большевиков, и он же их хвалит!
        - Хватит! — вырвалось у барона. Он поднялся и теперь, вытянувшись во весь свой гигантский рост, смотрел на гостя так, как привык на всех смотреть. — Все вы не то говорите! Не то! Не то!..
        И добавил:
        - Я сам о себе скажу. Сам! Сам!
        Несколько лет спустя барон исполнил свое намерение, но находился он тогда уже не в Крыму, а далеко за его пределами.
        6
        Катя действует. — Подпольная «коммунка» под Ялтой. — Как были взорваны шахты. — В «офицерском государстве» барона. — Листовка-воззвание. — Встреча с матросом Лешей (он же Прохоров). — Пять бочек с динамитом. — Сигара в подарок.
        Катя жила в Севастополе легально, как и ее отец. Она часто приходила в сад «Казино» обедать, вечером появлялась на концертах и спектаклях, но иногда куда-то на день-два пропадала, и тогда Иннокентий Павлович говорил своим друзьям и знакомым, что у его дочери подорвано здоровье и она ищет для себя недорогую комнату с пансионом на Южном берегу, где-нибудь в Ялте или Алупке, а денег на это у нее хватит.
        - Представьте, ей всего шестнадцать лет, а это уже вполне самостоятельная женщина, — восхищенно говорил Иннокентий Павлович тем, кто интересовался его дочерью. — И знаете, господа, ведь она вырвалась из большевистского рая совсем не голенькая, как я думал. Одними романовскими кредитками десять тысяч привезла. Мои старые запасы, — добавлял Иннокентий Павлович. — В конце семнадцатого, когда все полетело, я спрятал кое-что в саду за моим домиком в Каховке. Так поверите ли, — сочинял Иннокентий Павлович, — дочь сумела откопать шкатулочку и привезти сюда.
        - Небось и золотишко нашлось?
        - Ну, что там, какое у меня могло быть золото? — скромничал Иннокентий Павлович. — Так, кое-что из драгоценностей покойной жены моей и бабушки, царство им небесное, действительно, привезла с собой. В нижнем белье зашила, умница. Колье мы уже тут продали… надо же девочке здоровье свое восстановить!
        Никто и заподозрить не мог бы, что худенькая, изящная дочурка артиста уходит часто на связь с подпольщиками по адресам, которых даже и отец не знал.
        В подполье не так страшно работать, как кажется. До провала, особенно если ты на легальном положении, чувствуешь себя как обычно, как все окружающие тебя люди. Ешь, пьешь, ходишь в театр и в кинематограф, заглядываешь в магазины и на рынок и, если надобность есть, нанимаешь извозчика и едешь по своим делам. За взятку Иннокентий Павлович быстро добился надежной справки для дочери и даже прописал ее в полиции как проживающую с ним на пароходе. С такой справкой Катя могла и в дальний путь пуститься — в Ялту, Алупку и другие места Южного берега, что она и делала. Сядет в рейсовую линейку или на катер и укатит. Не раз и отец просился поехать с ней — не разрешала.
        «Нет, она в самом деле как взрослая», — все больше убеждался Иннокентий Павлович, и ему казалось, что у нее уже, наверное, немалый опыт подпольной работы. Он не верил ее словам, что все это впервые в жизни. Вела она себя спокойно, уверенно, все делала с улыбкой и не робела, когда с ней заговаривали и начинали приставать юнкера и офицеры.
        Не давала она покоя отцу, всё упрашивала поскорее устроить ей встречу с Лешей. Войти в связь с этим человеком Кате было велено еще в Харькове.
        - Ты говоришь, он меня знает, папа?
        - Да, так он мне сказал как-то, узнав мою фамилию. Разговорились мы с ним, и вдруг, представь, он целую историю стал про тебя рассказывать. Как раз вот про твою поездку за питерскими ребятишками.
        - Постой, постой, папа! — задумалась Катя. — Минуточку… Он не матрос?
        - Матрос… То есть сейчас уже не в той роли.
        - Прохоров?
        На этот вопрос Иннокентий Павлович не смог ответить. Какова фамилия Леши, он и сам не знал. Леша, и всё.
        - У меня с ним дела короткие, — пояснил Иннокентий Павлович. — Раз или два в неделю он приходит ко мне на связь, передает мне и получает от меня что нужно, и поминай как звали, исчезает. Но кое-что я подозреваю. Он, видимо, держит связь с главным комитетом и с лесом. Ну, знаешь ведь, что такое лес?
        - Все, все, не рассказывай мне больше ничего, — замахала руками Катя. — Ни ты, ни я не должны знать всего. Лучше не знать.
        Он понял, чего она опасается, и тяжело вздохнул. При провале, попав в руки палачей Климовича, человек может не выдержать пыток и многое невольно выдать.
        А Кате теперь уже было почти достоверно ясно, кто тот Леша. Наверное, он тоже заслан сюда, милый Прохоров. Так вот почему прекратились его донесения с подробными описаниями подвигов для истории. Вот будет забавно, когда они здесь увидятся!
        «А может, не надо встречаться с ним?» — возникали иногда сомнения у Кати. Но выхода не было — именно с этим матросом она должна встретиться, чтобы выполнить одно из самых важных заданий, которые ей даны.
        Но матрос все не появлялся, а дни шли.
        Как-то раз, вернувшись из поездки по Южному берегу, Катя сообщила отцу, что будет жить в одной «коммунке» под Ялтой. Хорошие ребята, двое парней из бывших гимназистов, третий в типографии работает, а кроме парней, есть и четыре девушки, работающие кто где; главным образом — в военных госпиталях. Дача заброшена ее бывшим владельцем, полуразрушена, и никто не мешает «коммунке» там жить.
        - А полиция? — спросил Иннокентий Павлович. — Да и зачем! тебе «коммунка»?
        - Что ты, папа! — отвечала Катя. — В полиции никто не знает ничего про «коммунку». Это сами ребята ее так называют.
        - А что они делают на даче?
        - Так… По вечерам песни поют, в разные игры играют… Ничего особенного не делают.
        - Доченька, — сказал с сердцем Иннокентий Павлович, — не говоришь ты мне правды. Я ведь и сам понимаю. Вы там что-то подпольное печатаете, да?
        - Не знаю, — пожала плечами Катя и отвернулась.
        Она уехала на другой день, и дня три ее не было. Не появлялся и Леша. Как предполагал Иннокентий Павлович, Леша застрял по каким-то делам в лесу у партизан Мокроусова. О Мокроусове уже успели написать в «Заре России» и других газетах Крыма. Называли его «красным бандитом», а партизан — «бандой разбойников», нападающих на мирных жителей и грабящих богатые дачи Южного берега. О взрыве на Бешуйских копях ни одна крымская газетка не обмолвилась и словом.
        Надо, однако, рассказать об этом.
        О взрыве Бешуйских копей Мокроусов много лет спустя вспоминал:
        «Несмотря на малочисленность партизан, штаб Крымской повстанческой армии принял решение начать активные боевые действия… Наши бои с белыми должны были внести нервозность в работу врангелевского штаба и вынудить его снять с фронта войсковые части. Было решено произвести нападение на отряд белых в количестве 80 человек, несший охрану Бешуйских копей, и вывести из строя шахты.
        Часов в одиннадцать ночи Симферопольскому полку партизан было отдано распоряжение строиться. Бойцы, не знавшие, в чем дело, но почувствовавшие, что предстоит что-то важное… построились в две шеренги.
        Я объяснил бойцам, какое значение имеют шахты для Врангеля, указал, что остановка добычи угля затруднит работу железных дорог и обострит топливный кризис в Крыму.
        Двинулись повзводно, гуськом. Хрустели под ногами ветки. Тарахтели навьюченные на лошадей ведра — наша кухня. Постепенно удаляясь, исчезали теплые приветливые огни костров.
        Впереди длинной живой лентой шла разведка с проводником — лесным объездчиком…»
        Тут мы должны сказать: в этом отряде как раз и был Леша Прохоров; ну что же делать, если уж такой был у матроса характер: всюду ему хотелось присутствовать, везде побывать, во всем принять участие. Он, казалось, после встречи с Катей и Сашей весной этого года просто поставил себе такую цель: жить и действовать для истории; и если он временно, как сам считал, лишен возможности посылать полюбившимся ему девушкам для их дневника свои боевые донесения, то это сделается потом, зато будет о чем рассказать. Вот он с этой целью и напросился в поход к Бешуйским копям, заранее посчитав это историческим событием.
        Итак, ночь, темно — хоть глаз выколи. Потихоньку, стараясь не шуметь, движется отряд партизан по горной тропе.
        «По мере приближения к шахтам, — рассказывает Мокроусов, — говор и шум стихали. Когда голова колонны вышла на проезжую дорогу, спереди по цепи передали: «Тише! Не курить!..»
        Шахты были уже близко. Обозу отдали распоряжение остановиться. Вокруг царила тишина, изредка нарушаемая криком ночной птицы.
        Вдруг в нескольких шагах от передового разведчика Луки, храброго, спокойного человека, раздался окрик часового:
        - Кто идет?
        Ни звука. Только эхо откликнулось. Часовой выстрелил. В ответ ему громко раздалось дружное «ура».
        Мимо меня побежали вперед, щелкая затворами, партизаны. Затрещал пулемет, один, другой. Перебивая их стройное «та-та-та», захлопали ружья. Где-то недалеко ухнула ручная граната.
        Я в темноте наткнулся на кучу серого угля. Осмотрелся — около меня стояли вагонетки с углем, а рядом — пузатый барабан, перепоясанный стальным тросом.
        Стрельба умолкла.
        - Сдавайся, белогвардейская сволочь! — послышалось слева.
        - Пошел к черту, босяк! — раздалась в ответ площадная ругань…
        Был отдан приказ прекратить стрельбу и залечь… Зная, что у каждой шахты где-либо недалеко от ствола или штольни должен храниться динамит, я с несколькими товарищами пошел на поиски его.
        Шагах в десяти от штольни из тьмы вырисовывались силуэты каких-то построек. В одной из них взломали двери. В землянке обнаружили груду наваленных в беспорядке лопат, ломов, кирок. В другой такой же землянке на стенах висело несколько новых ламп, толстые кольца бикфордова шнура, на полу в деревянных ящиках лежало пудов 25 гремучего студня, а в углублении, проделанном в земляной стене, стоял индуктор.
        - Все есть, — радостно сказал один из партизан…
        Покуда мы возились в кладовках, другие товарищи зажгли барабан. Пламя осветило уродливую местность с грудами черного угля, наваленного штабелями на ровной земляной площадке.
        Зажгли кладовку. Тонкие языки огня поползли по плетеной стене и лизали деревянную дверь, постепенно подкрадываясь к страшной силе — динамиту.
        Отряд тихо отходил от шахт. Вдруг раздался оглушительный взрыв, и на головы бойцов посыпался дождь из мелких камней…»
        Вот так партизанский отряд Мокроусова оставил Врангеля без собственной угольной базы. Впрочем, так как Врангель держался главным образом на всем том, что ему привозили его антантовские союзники, то есть французы и англичане, то после взрыва Бешуйских копей в Севастополь и другие крымские порты стали вскоре прибывать суда с углем из Константинополя, где еще оставался верховным комиссаром господин де Робек.
        В «офицерском государстве» барона — так называли его многие — жили в твердом убеждении, что дела на фронте хороши, Кутепов держит красных в узде и громит их всюду, а Врангель, уже добившийся признания от Франции «законности» своей власти в Крыму, скоро получит признание всей Западной Европы и Америки.
        Ходили слухи, что Франция в ближайшее время двинет целую армию против большевиков, а на польско-советском фронте красные опять терпят поражения от пана Пилсудского, и не за горами день, когда он и верховный правитель юга России протянут друг другу руки и соединят свои войска. А там уж рисовались такие радужные перспективы, что у людей, которых называли «бывшими», то есть у тех, кто после крушения империи все потерял, кружилась голова. Чудился Кремль, колокольный звон, белый конь с царственным всадником…
        Катя, бывая в Севастополе, говорила отцу:
        - Как это могут люди жить в такой слепоте, не понять!
        - Могут, доченька, так устроены люди. Желаемое готовы принять за сущее, особенно в моменты всеобщего крушения старых устоев…
        - Но удивительно, право! Я иногда покупаю газетку и ой, просто не могу читать! Как врут, боже! Все переворачивают, все навыворот. Белое выдают за черное, черное — за белое. Ты знаешь, их информация о Советской России настолько лжива, что, наверное, она вводит в заблуждение их самих, самого даже Врангеля, наверное.
        - Да, да, — кивал Иннокентий Павлович и в душе радовался, что его маленькая дочь так умно рассуждает.
        И сам удивлялся: вот что революция делает! Давно ли Катя была робкой и стеснительной гимназисткой, а гляди — уже и в политике собаку съела, и все понимает. И он никак не мог к этому привыкнуть.
        В ее настроениях и мыслях он часто улавливал то, что сам переживал и о чем сам думал.
        - Страшная вещь — ложь! — говорил он. — О, как я это познал здесь за эти месяцы! Но за нею ведь кровь, доченька. Ложь кровава!
        Катя по привычке пожмет плечами и отвернется. Она по-прежнему избегает неприятных ей разговоров. Опасность, риск, тюрьма, виселицы, расстрелы, пытки — обо всем этом она и слышать не хотела. И твердила свое:
        - С ума сойти! Вчера я прочла, что в Москве восстание и Кремль занят повстанцами, а в Томске тоже восстание и везде бунты, бунты, бунты. Знаешь, папа, я теперь здорово научилась сочинять разоблачающие листовки.
        - Ты? — почему-то очень удивился и побледнел Иннокентий Павлович.
        - Да, я, папочка. А что?
        - Это вы их там и печатаете, в своей «коммунке»? Скажи правду.
        Догадался! Впрочем, он давно подозревал… Но чтоб Катя, девчурка эта, сама сочиняла листовки! Откуда у нее это все? И теперь уже казалось недостаточным то объяснение, которое ему приходило в голову прежде. Революция быстро растит людей, это верно, но не все же девчонки становятся такими, как Катенька. Что-то в душе или в натуре еще должно быть.
        «Это, наверно, особая способность, даже талант», — говорил себе растроганный Иннокентий Павлович и все больше привязывался к дочери, которую он только теперь начинал ближе узнавать. — Она, наверно, из тех, кто в трудные времена не вянет, как бывает со многими, а, наоборот, распускается, как цветок. Счастливые натуры!.. — И он признавался самому себе: — А я сер, как воробей. И всего боюсь и дрожу каждый день… Ведь правда…»
        Поняв, что отец уже догадался, чем она и ее новые друзья по «коммунке» заняты на даче под Ялтой, Катя показала ему одну из листовок.
        Небольшой зеленый листок. На нем простой пишущей машинкой выстукан текст, всего строк десять-двенадцать. Это было воззвание к населению Крыма и Северной Таврии восстать против барона и помочь Красной Армии поскорее разбить его белогвардейскую свору:
        «Не верьте баронской брехне, граждане и товарищи! Девятый вал революции подходит к последнему Перекопу войны. Мощный поток народного гнева перехлестнет через все Перекопы, и не удержат его никакие Врангели!»
        - Так вот чем вы там занимаетесь? — не без дрожи в голосе проговорил Иннокентий Павлович. — И что же, это ты сама и сочинила?
        - Мы, — ответила Катя. — Все вместе. Но слушай, папа, где же твой Леша?
        Он оживился:
        - Сегодня жду. Мне дали знать…
        - Где же будет встреча?
        - В саду, у нас. Приходи…
        Вечером Катя одиноко бродила по аллеям сада «Казино артистик». На центральном круге играл оркестр, там танцевали.
        Офицеров всех рангов на аллеях попадалось множество, и Катя слышала, как какой-то подполковник с рукой на перевязи, громко смеясь, говорил:
        - Господа, а кто же на фронте-то остался? Все, наверно, здесь сегодня!
        В закрытом помещении театра шел концерт с участием Собинова. Иннокентий Павлович тоже выступал в концерте и был занят.
        Кате скоро наскучило бродить по саду, и она стала в очередь у киоска, где продавалось мороженое. Тут, в очереди, тоже подтрунивали над офицерским засильем во всех злачных местах и увеселительных заведениях Крыма. Куда ни пойди, полковники, подполковники, гусары, уланы, лейб-гвардейцы, а поручиков и подпоручиков пруд пруди.
        - Господа, да ведь это всё «кофейное» офицерство, — говорил один старичок в очереди и всё поправлял свои очки на шнурке. — «Кофейное»! Вот какое!
        - А вы кто? — обернулся к старичку рослый мужчина в желтых галифе и туго обхватывавшей его упитанное тело гимнастерке. — Небось из интеллигентов, вижу?.. Тоже хороши: довели Россию до гибели не офицеры, а именно такие, как вы. Чересчур много умствовали, вот и доумствовались!..
        Катя купила мороженое и уселась в сторонке на пустующую скамью. Мороженое всегда было любимым лакомством нашей героини: положит на язычок сладкий тающий комочек и даже прикроет глаза от удовольствия. Так она делала и сейчас, и в какой-то момент, открыв глаза, увидела перед собой улыбающееся широкое лицо Леши Прохорова. Но одет он был не в матросскую форму, а в темно-зеленый английский мундир с погонами унтер-офицера. Он успел отпустить себе пышные усы, и они были так же светлы, как его курчавая шевелюра.
        Наверное, ему показалось, что Катя дремлет, раз глаза у нее закрыты, и он стоял и любовался ею, как любуются красивой статуей. Даже когда она открыла глаза, он с минуту еще оставался недвижим, будто в столбняке, будто задохнулся от радости и счастья.
        - Вы! — наконец раскинул он руки. — Катя! Катенька! Катерина! — И бросился ее обнимать, словно сестру родную. — Ну угодила ты мне сегодня, ну угодила!
        Задохнулась и Катя в железных объятиях Прохорова. Он то прижмет ее к себе, то отодвинет, как бы желая получше разглядеть Катю, но из рук не выпускал. Швырял он ее, как перышко, пока измученная Катя не стала шутливо стонать и просить о пощаде.
        Кажется, никто еще так не радовался встрече с ней, как Прохоров; даже родной отец ее так бурно не выражал свои чувства, когда впервые увиделся с дочерью здесь, в саду. Катя, правду сказать, не видела особого повода к такой непомерной радости, какая обуяла Прохорова, человека, конечно, славного, доброго, но, в конце концов, вовсе не настолько близкого, чтобы с ним обниматься.
        Он и поцеловал ее — звучно, сочно, вкусно, — чем окончательно привел в крайнее смущение.
        - Ну, хватит же, миленький! — умоляла она. — Я тоже рада вам, очень! Только… ой, дайте отдышаться! Вы меня задушите!..
        Прохоров был сентиментален, как все моряки, и с первых минут встречи стал называть Катю сестричкой, касаточкой, деткой, голубушкой и так далее, а себя велел называть запросто Лешкой. Начались взаимные расспросы, кто как сюда попал, и не успели они еще все это объяснить друг другу, как матрос вскричал:
        - Это ты историю про нас писать приехала? Давай, давай! Мы тут, знаешь, какие номера уже повыкидывали — ого-го!
        Катя не знала, что ответить, растерялась, а Прохоров стал допытываться, получила ли она его донесения для дневника и привезла ли она этот дневник с собою. Узнав, что у нее нет при себе знакомой ему тетради, огорчился и сказал:
        - Ну ничего. Другую тетрадку тебе добудем, и будешь туда все записывать.
        - Нельзя это, — помотала головой Катя. — Мы в тылу…
        - Крым наш! Мы у себя дома!
        - Нет, нет, это нельзя делать, я знаю.
        Увидев в ее руке мороженое в уже размокших вафельках, он бросился к киоску.
        - Куплю еще! Тебе! Ты же любишь!
        Катя с трудом уговорила его усесться и сидеть спокойно. Не хочет она больше мороженого, ничего не хочет, только бы он, голубчик, сидел спокойно, а то посторонние люди уже начинают обращать на них внимание. Леша подчинился и притих. Тут и пошел у них серьезный разговор, о котором, к сожалению, мы пока ничего сообщить не можем. Разговор был секретный, и никто из непосвященных все равно ничего бы не понял, а посвященных на скамье тут было только двое: Катя и Леша Прохоров. Им и знать.
        Начиная с этого дня они виделись часто.
        То он наведается под Ялту в ее «коммунку», то она приедет в Севастополь и встретится с ним на Минной пристани в Южной бухте, где приятель Прохорова служил начальником охраны провиантского склада. Усевшись где-нибудь в уголочке темного, заваленного всякими грузами складского помещения, Катя и Леша поговорят потихоньку и разойдутся до следующей встречи.
        После одной такой встречи Катя прибежала в большой тревоге к отцу, заночевала у него на пароходе.
        И вот какой разговор был у них этой ночью под мерное покачивание и скрип старого парохода, превращенного в человеческое жилье.
        КАТЯ. Папочка, послушай, ты должен нам помочь в одном деле!
        ОН. В каком?
        ОНА. Перекрестись, как обычно делаешь. Можешь, можешь, я разрешаю, потому что дело такое… Только ты не пугайся, а слушай.
        ОН. Слушаю, дочка, слушаю тебя.
        ОНА. Нам нужен динамит.
        ОН(крестится). Господи! Я же только информатор, а не взрывник.
        ОНА. Я это все знаю. Видишь ли, динамит у нас есть… Был, вернее.
        ОН. Ничего не понимаю!
        Тут Катя рассказала — из Одессы прибыл в Евпаторию один товарищ с грузом динамита, денег и оружия. Товарищ попался, и груз застрял.
        КАТЯ. Груз в бочках и уже переброшен поближе сюда, под Бахчисарай. Нужен грузовик, у вас он в «Казино» есть, я видела, как он подвозит в ваш ресторан продукты. Похлопочи, а? Шофера мы подкупим, скажем, что в бочках вино из Массандры, куплено для контрабанды, что ли.
        ОН(бестолково моргая глазами). А что там еще в бочках?
        ОНА. Так я же сказала: динамит!
        ОН(крестится). Только потише, ради бога! Скажи, аЛеша-то что? Не может тебе помочь? У него тут приятель на складе служит.
        ОНА. Леша как раз при бочках и дежурит… там… в Бахчисарае.
        ОН. Легко сказать… Бочек сколько?
        ОНА(терпеливо). Пять, папочка.
        ОН. А куда их?
        ОНА. Адрес знает только Леша.
        ОН. С ума сойти! (В который раз крестится.) Ну, подумаю, ладно. Постараюсь.
        ОНА. На деньги. Ну, бери же! Это для шофера. Завтра, ладно?
        Пока шел этот разговор, с лица Кати не сходило хмурое выражение. Она часто вздыхала, морщилась. Даже и тогда, когда Иннокентий Павлович дал согласие, из глаз Кати не исчез отблеск какого-то недовольства. Казалось, она начинала замечать в отце нечто такое, что ей не нравилось. И он это почувствовал, как видно, и несколько раз повторил: «Сделаю, постараюсь, надо же!..»
        Утром он ушел рано, когда Катя еще спала. Не пробило и девяти часов, как Иннокентий Павлович вернулся и сообщил:
        - Все сделано. Поехал шофер.
        Катя сидела у зеркала и причесывалась. Услышав слова отца, радостно вскрикнула, вскочила, обняла его.
        - Ты молодец, папочка! Ты герой! Нет, ты настоящий артист!
        Он покачал головой:
        - Какой я, это еще вопрос. А вот ты, доченька, действительно артистка! Ты сильная, а я тут до тебя не раз, бывало, падал духом. А с твоим приездом как-то приободрился, лучше стал себя чувствовать, и, знаешь, коллеги мои говорят, даже лучше играть стал! Вот что ты принесла с собой, и за одно это низкий тебе поклон, доченька!
        Он дернулся и в самом деле хотел поклониться, но Катя удержала его.
        В этот день она снова повидалась с Лешей в Южной бухте и от него узнала, что все пять бочек доставлены к его приятелю на склад и там спрятаны. На радостях Катя поцеловала Прохорова, и он вдруг сказал ей:
        - Поженимся, а? Давай!
        Она только рассмеялась в ответ, вынула из сумочки сигару и протянула Леше.
        Часть пятая
        ДАЕШЬ КРЫМ!
        1
        Саша Дударь на съезде. — Исторический день. — Учиться, учиться и учиться! — Несостоявшаяся речь о красной ленточке. — Москва в те дни. — Встреча с будущим профессором рабфака. — Синеглазая кожанка. — Особый поезд с подарками. — Вещая надпись на знамени.
        Крым, Крым, Крым!.. У всех он был на устах в ту осень. Действительно, теперь, казалось, весь мир начинает следить за ходом событий, разыгрывавшихся в преддверии Крыма — в Таврии, где борьба усиливалась.
        В дни, когда Саша, потрясенная всем, что перед ней происходило, сидела в Москве на съезде комсомола, в Таврии шли ожесточенные бои. Никогда Саша с таким волнением не бралась за газету, как в те дни. Писали в «Правде» и «Известиях» о Южном фронте мелким шрифтом и очень коротко:
        «Южный фронт. На Бериславском направлении нами отбита атака на наше расположение в 15 верстах южнее Каховки».
        Или:
        «На Крымском участке фронта наши части ведут упорные бои с конницей противника».
        Подобно Саше, жадно набрасывались на свежие номера газет и другие делегаты съезда. Перед началом утренних заседаний все азартно шелестели газетами, перебрасывались замечаниями:
        - Что у вас там на Западном?
        - Да ничего… Как будто идет дело на мир с поляками.
        - А у нас на врангелевском еще все впереди.
        Шумный и бурный был съезд. Самым памятным, конечно, остался день 2 октября, когда перед делегатами выступил Ленин. Было это в субботу.
        Еще накануне вечером Саша слышала, что на съезд придет Ленин, хотя и занят очень и очень. В холодных, прокуренных комнатах Третьего дома Советов в Каретном ряду, где разместились делегаты комсомольского съезда, до глубокой ночи шли разговоры, о чем же будет говорить Ленин. Многие прибыли, как Саша, прямо с фронта, и была надежда, что с таким боевым народом Ленин непременно захочет поговорить.
        - Всем встать с утра пораньше! — слышалось в комнатах съездовского общежития. — Завтра день эпохальный!
        Чуть свет делегаты уже наспех глотали свои скудные порции завтрака (восьмушка черного хлеба, чай с сахарином, суп из воблы) и бегом устремлялись на Малую Дмитровку. Шумной толпой вливались парни и девушки (все в шинелях и кожанках, а иные — в фронтовых телогрейках) в подъезд большого красивого дома, где некогда был купеческий клуб.
        - Придет, придет! — слышалось в зале.
        - Обещал прийти, значит, — будет!
        И впрямь такое событие, как съезд Коммунистического Союза Молодежи, разве может обойтись без Ленина, без его доклада? Ожидалось, что он сделает доклад о международном положении и перспективах мировой революции. И еще ожидалось, что он, Ленин, вообще скажет о чем-то таком, что сразу сделает ясными многие вопросы, волнующие и народ в целом, и делегатов «красного молодежа» в особенности.
        - Ведь он — Ленин! — шли разговоры среди делегатов. — На заре революционного движения написал знаменитую книгу «Что делать?». На всех решающих этапах революции давал ответ на самые главные, самые острые вопросы. И сегодня он тоже даст нам исчерпывающий ответ, увидите!
        Было понятно, отчего так волнуются делегаты. Молодое поколение, только что пришедшее в революцию, хочет знать: что дальше делать, на что нацелиться, навалиться, в чем главный «гвоздь»?
        Вечные вопросы: что же дальше? Как и кем быть? Что делать? Всегда эти вопросы вставали перед молодыми поколениями, перед юностью, и всегда она жадно и настойчиво искала ответа.
        Гул стоял в зале невообразимый. Тут спорят, там поют да так нажимают на голоса, что стены дрожат. В фойе — карта фронтов, и около нее густо толпятся делегаты.
        - Фронт, фронт — вот что главное! — говорят одни. — Контру добить!..
        - А в деревне работать кто будет? А кто в продотрядах станет хлеб собирать? Тоже, милые, не обойтись без этого!
        Помещение не отапливается — нет ни дров, ни угля, — но холода никто не чувствует. Лица у многих разгоряченные, иные даже будто вспотели от бойкого спора и с жаром спетой песни.
        Бродя по фойе и огромному залу, Саша присматривалась к тому, что тут происходило, и терялась. Как много сложного в мире, как все непросто, хотя порой и кажется таким.
        «Ах, Катя, Катя, была бы ты сейчас со мной, — думалось Саше. — Самой себе не верю, что это передо мной наяву».
        Впервые Саша видела такой огромный зал с богатым убранством, с ковром на сцене и бархатным занавесом. Стены гладкие и до блеска отполированные, будто из мрамора. А люстры какие, а окна, а лестницы! И больших колонн сколько в богатом фойе! Все это поражало Сашу и, правду сказать, казалось ненужным. Колонны эти… для чего они? Карнизы лепные, люстры из хрусталя — тоже не поймешь, какой в них толк.
        Не одна Саша тогда думала, что колонны, люстры, узорчатый паркетный пол и лепные потолки — чисто буржуйская роскошь. С каким увлечением и азартом у этих самых колонн велись споры: а будет ли в цене золото после победы пролетариата во всемирном масштабе? Плохо одетые, красуясь заплатами на гимнастерках, парни и девушки, приехавшие на съезд из глухой провинции, решительно высказывались против золота. И находились среди них политэкономы, которых стоило послушать. Вот Саша и слушает.
        - Видите ли, товарищи, — говорит худой парень в ватнике с явными следами простреленных и зашитых потом круглых дырок, — в экономике золото при буржуазии стало основным денежным металлом. Можно проследить, как в ходе развития товарного хозяйства роль денег выполняли разные металлы, но все они были вытеснены золотом…
        Видно было: парень знающий, башковитый. Немало их тут, башковитых, и все же — и Саша с удовлетворением отмечала это про себя — гораздо больше ценилась среди делегатов кипучая боевитость. Иной и с тихим характером, а все равно старается не отставать и шумит, бурлит, кипит, проявляет напористость и задор, чтобы быть достойным представителем «красного молодежа». Но все чаще и чаще нашей героине приходило в голову: знания-то ведь тоже нужны! Сколько в мире наук! Политэкономия, математика, история… Вспоминалось Саше, что Катя еще в школе мечтала стать историком, и недаром же ей, Катеньке, так удается дневник.
        Из разговоров в зале и в общежитии Саша узнавала, что в Москве и во многих других городах страны, несмотря на разруху, голод и холод, создаются какие-то пока еще не известные Саше рабфаки при институтах и университетах, создан даже особый Коммуниверситет им. Свердлова. Некоторые делегаты, как слышала Саша, собираются после фронта поступать на эти рабфаки. Узнавала Саша новые имена людей, о которых, как ей теперь казалось, просто нельзя не знать. Это были имена руководителей партии и государства, известных артистов и художников, видных ученых. Впервые услыхала Саша имена вожаков комсомола.
        Вот в углу фойе возле колонны стоит в группе делегатов шустрая кудрявая девушка и рассказывает об одном из первых организаторов Союза Молодежи Васе Алексееве. Девушку эту, как потом узнала Саша, звали Женей Герр. Она, Женя, провела бурный семнадцатый год в Петрограде и хорошо знала Васю.
        - Ах, какой это был парень! — говорила Женя Герр.
        И все слушали ее с большим вниманием: интересен был сам рассказ о Васе, о нем многие слышали и прежде, и вместе с тем привлекала внимание личность рассказчицы, активистки комсомола с первых дней его возникновения. На Жене шинель, сапоги, в руках она мнет простую окопную папаху. Знали: была на фронтах и не раз отличалась отвагой в трудных положениях. Саша сразу прониклась к ней симпатией.
        - Это был настоящий вожак нашей питерской молодежи, — продолжала Женя свой рассказ о Васе Алексееве. — Сам из путиловских рабочих, с юных лет пошел в революцию…
        - Как все мы, — подал кто-то реплику.
        - Да, пожалуй, — покивала Герр, и Саша тут с искренней завистью проследила, как заколыхались шелковистые кудри рассказчицы.
        О Васе Алексееве сегодня написаны книги, а тогда имя его еще не было широко известно. В городе, носящем имя Ленина, за Триумфальной аркой, где когда-то начиналась Нарвская застава, можно увидеть стоящий в садике бронзовый бюст рабочего паренька в кепке. Это и есть Вася Алексеев. Когда кто-нибудь из вас, читатели, попадет в Ленинград, не забудьте побывать у памятника и положить к его подножию цветы.
        - Так вот, — говорила Герр окружавшим ее делегатам, — я хотела бы подчеркнуть, ребята, что это был не просто вожак, а очень начитанный и знающий парень. Он и стихи писал, и был редактором первого нашего печатного молодежного журнала. Широкий ум отличал Васю, и все ему хотелось знать, ко всему он жадно тянулся. По целым ночам при свече читал и успевал уйму книг прочитывать, а днем — он первый на митингах, в гуще рабочих ребят!
        - А как он погиб? — спросил кто-то.
        - Как гибнут наши вожаки, не знаете? — Глаза Герр сурово блеснули. — Сгорают в борьбе. Сгорел и он… Год назад его похоронили…
        Саша отошла, не могла больше слушать. Сколько юных жизней сгорело и сгорает сейчас на фронтах и от кулацких пуль в деревнях, где возникают первые комсомольские ячейки! Жаль было Васю, и в то же время Саша испытывала волнующее чувство гордости оттого, что был такой парень на свете!
        «Да разве нет сейчас в зале здесь еще таких же? — спрашивала себя Саша. — Есть они, есть!»
        Все оказывалось серьезнее, чем представлялось на первый взгляд. Стоят в зале у стен и у окон, везде и всюду кучки делегатов, и слышен говор, гул, топот сапог, выкрики, а сколько пережитого за спиной у каждого!
        Уже было точно известно, что Ленин ведет в Кремле очередное заседание Политбюро и, как только оно закончится, он прибудет сюда.
        С волнением ждали этой минуты. Волновалась и Саша — не прозевать бы момент, когда Ленин покажется в двери сбоку сцены. Зал был битком набит, и недолго думая Саша уселась у самой сцены на ступеньки. Очень скоро сюда подсели другие, и каждый, устраиваясь, приговаривал по-приятельски:
        - В тесноте, да не в обиде. Так ведь, а, братва?
        - Сидай, сидай, чего философствуешь?
        Саша, признаться, все еще не верила, что Ленин действительно сможет оторваться ради этого шумного «красного молодежа» от своих великих дел и придет на съезд. Теперь Саша понимала, что такое «штаб руководства», о котором ей говорил несколько месяцев назад здесь, в Москве, солдат-ходок из-под Калуги. Саше часто вспоминался тот пыльный июньский день, и все, что в тот день она впервые увидела и узнала, еще живо стояло перед глазами.
        Она задумалась. И вдруг…
        - Ленин, Ленин! — раздались радостные голоса, сразу потонувшие в громовом плеске рук.
        Саша не раз слышала — он простой, Ленин, совсем простой с виду. Что же, подтвердилось это в глазах нашей героини? Увидела она его совсем близко — почти рядом прошел энергичным, быстрым шагом. Нет, не показалось Саше, что он очень простой, потому что и в улыбке его, и в прищуренных глазах сразу почувствовалось что-то необычное. И в то же время он, в самом деле, был удивительно прост.
        Но вот потрясенный зал притих, и зазвучал проникновенный голос.
        Речь Ленина на съезде известна, она потрясла гениальной прозорливостью не только тех, кто сидел в тот октябрьский субботний день в зале, — она прозвучала на всю страну призывом учиться, учиться и учиться, усваивать знания, накопленные человечеством за прошедшие века, чтобы строить коммунизм.
        - Ты слушай, слушай! — проникали иногда в сознание Саши оброненные кем-то рядом слова.
        Порой кто-то хватал ее за плечо и крепко дергал, восклицая:
        - Здорово, а?
        Наверно, и сама Саша в некоторые моменты тоже в сильном волнении что-то восклицала и дергала от избытка чувств чье-то плечо рядом с собой, — она не помнила, не замечала… Но вдруг, словно бы очнувшись, бросала взгляд в зал, и поражалась: сотни глаз горят, одни блестящие глаза светятся, и ничего больше, ничего другого нет. И казалось, только глазами и впитывают в себя скопившиеся тут люди все то, что звучит со сцены. Голос негромкий, слова веские; они в одно и то же время казались только что рожденными и как бы давно слышанными в собственной душе. Ну конечно же, надо учиться, овладевать знаниями, ведь это — в мечте у каждого, ведь иначе нельзя новый мир строить, иначе и само существование человека бессмысленно. Веками жили в темноте деды, прадеды, еще и сейчас отцы многих из сидящих здесь не знают грамоты. Так хватит же, другая пора пришла! Открывается путь в университеты, на рабфаки, на курсы, куда угодно, хоть в Академию наук, если добьешься, — так дерзай же, дерзай, ребята, это вас зовут в будущее!
        Саша понимала, что и ей, дочери безграмотного рыбака-горемыки, Ленин говорит: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Вот твой долг, Саша!
        И чем дальше она слушала речь, тем больше волновалась. В ином свете представала и собственная жизнь, и все, все, что до сих пор она видела, слышала и знала.
        - Мы можем строить коммунизм только из той суммы знаний, организаций и учреждений, — говорил Владимир Ильич, — при том запасе человеческих сил и средств, которые остались нам от старого общества.
        Это было ново для Саши, и она, замечая, как удивленно переглядываются другие, недоумевала: неужели это ново и для других? Ведь все тут, казалось, такие башковитые, все такие знающие, умные! И она не могла себе представить, что слова оратора — и для них открытие. Он призывал учиться коммунизму в борьбе, строить новое, обогащая свой ум знанием всех фактов, без которых не может быть современного образованного человека. В зал летели слова:
        - У предыдущего поколения задача сводилась к свержению буржуазии… Перед новым поколением стоит задача более сложная… Вы должны построить коммунистическое общество… Перед вами задача строительства, и вы ее можете решить, только овладев всем современным знанием…
        Нет, похоже, для многих это открытие, и теперь Саша уже начинала понимать, что и для нее, и для всех этих ребят будущее только что озарилось ясным светом ленинской мысли. Еще не все, по-видимому, полностью в ней разобрались, но весь зал из конца в конец восхищен и потрясен. И уже возникает временами среди делегатов оживленный гул, и уже летят записки к столу президиума, и все чаще в прищуре глаз оратора появляется хитроватая улыбка — уж он-то хорошо понимал настроение зала!
        И потому снова и снова подчеркивал, как бы вдалбливал в горячие головы своих молодых слушателей: нелегкое дело вам предстоит, знайте, нелегкое, но великое, и потому — учитесь!
        Сердце у Саши сильно билось и порою на глазах навертывались слезы. Украдкой она смахивала их рукавом шинели, было неловко, в самом деле, к чему тут слезы лить. Вот донеслись слова: «Это нужно заработать, выстрадать, создать. Это создается в ходе борьбы», — и снова непрошеная влага туманом застелила глаза.
        Саша замечала: некоторые делегаты торопливо записывают речь Ленина в свои тетрадки и блокноты. Неподалеку от Саши сидел, как многие, прямо на полу сцены комсомольский поэт Александр Безыменский. Он с особым старанием орудовал карандашом, и Саша видела — свои записи поэт еще и подчеркивал где одной, а где и двумя чертами. «Ну, значит, об этом обо всем напишут после, — думалось Саше. — Будут статьи, стихи…»
        Так получилось, что в душе своей Саша все сохранила, все навсегда запомнила, а в дневнике не найти ни строчки: ни о ее поездке в Москву, ни о съезде; не записала Саша потому, что решила: другие это лучше сделают.
        …Вечерами в общежитии делегаты обсуждали речь Ленина, вникая в ее смысл. Большинство пока что не собиралось в рабфаки. Это потом, после фронта, там поглядим. Тянуло и Сашу обратно в Таврию. По примеру других, Саша тоже набивала свои карманы газетами и таскалась с ними. Днем не успеешь прочесть — ждешь вечера. А вечером — споры, песни, хождение по ночной Москве.
        Но вот, усевшись в общежитии где-нибудь в уголке в очень поздний час, тесный кружок парней и девчат берется за газеты. Интересные сообщения прочитываются вслух. Саша присаживается, слушает.
        Однажды так была прочитана заметка о положении в Крыму. Сначала взялся читать газету дюжий русый парень с сабельной раной на бритом затылке:
        - «Недавно в Крыму…» Эх, попасть бы туда, поглядеть бы!.. «…возле Керчи были взорваны Беш… Бешуй…ские копи, откуда черный барон…» Да, ребята, а почему «черный»? Ну, идем дальше. «Это новый факт, подтверждающий что…» Ох, и пишут же! «Подтверждающий»!.. Слова-то, а? С пуд весу!
        Газету у этого пария скоро забрали, и читать стал другой, худенький, в больших очках, с черной гривой давно не чесанных волос. Он тоже запинался, но читал глаже.
        - Ну, цыть, братва! Сейчас мое слово! — начал он с комичной ужимкой. — Итак, мы имеем, пишет неизвестный автор из Крыма, «факт, подтверждающий, что в тылу Врангеля ширится партизанское движение. Сами власти в Крыму не скрывают, что копи взорваны партизанами, получившими откуда-то взрывчатку».
        В заметке далее сообщалось о большой дороговизне в Крыму. Точно перечислялись цены: скромный обед стоит до 10 тысяч рублей, фунт сахару — 14 тысяч, стакан чаю — 500 рублей. Пара сапог до 800 тысяч рублей, костюм — около миллиона. Чтобы кое-как прожить месяц в Севастополе, нужно не меньше миллиона. Особенно в ходу английские фунты и старые царские деньги.
        Сообщалось в заметке и о том, что иностранные корабли увозят из Крыма зерно, табак, шерсть. Недавно из Севастополя увез во Францию полные трюмы отборного ячменя пароход «Мирабелла».
        - Долой Антанту! — выдохнули разом парни и девушки, окружавшие чтеца, и кто-то забасил из Маяковского: «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!» Другой подхватил: «Вильсон, мол, Вудро! Хочешь крови моей ведро!» И тотчас, к удивлению Саши, затеялась хоровая декламация стихов. Поражало, что знают наизусть эти стихи многие.
        До сих нор Саше казалось, что стихи — это удел избранных. Вот, к примеру, много стихов знала Катя. Так ведь она особенная, а тут, гляди, самые с виду простые девчата и парни шпарят и шпарят стихи как ни в чем не бывало.
        Весело было Саше все это слушать, и только об одном жалела она, что Катеньки нет рядом. Вот бы с Катей все обсудить, всем поделиться! Угрюмая по натуре, Саша была однолюбом: кого полюбила, с кем подружилась, то уж на всю жизнь. И больше ей никто не нужен. Изредка, правда, вспомнится ей и матрос Прохоров.
        Но сама тут же говорила себе:
        «Да ну его… Чудак…»
        Иногда вдруг во время заседания вспоминалась мать, и тут же почему-то вставала перед глазами голубая люстра. Вся она светится, люстра эта, неземным сказочным светом, а мать сидит на сундуке и любуется. И ноги у нее, у Евдокии, уже не черные и не босые, а в башмаках со шнурочками, и бормочет она — странно! — почти те же слова, которые говорил Ленин: «Учись, доченька, учись. Все знай!»
        Эх, умела бы Саша складывать стихи, вот бы сочинила — и про Каховку, и про погибшую в Таврии сестру милосердия Аню, и про Катю свою, и про мать с люстрой, и даже про дневник написала бы: как он лежит-полеживает взаперти в кованом старом сундуке, как некий клад, о котором никто не знает. А кто доберется да прочтет, тот сколько заветных дум обнаружил бы там — ее и Кати.
        И еще вставила бы Саша в свои стихи про красную ленточку, о которой она думала и в Москве. Запомнилось крепко и очень понравилось это все. Нельзя же, в самом деле, без красной ленточки в жизни; жаль, на съезде с трибуны никто из молодых делегатов об этом не сказал. И минутами Саше представлялось, как она берет слово и говорит с трибуны о ней, о красной ленточке. Но слишком уж головастые парни и девушки брались выступать — после них Саша казалась самой себе совсем убогим несмышленышем.
        «Войну и мир» она в дни съезда не читала и с собой не носила, но тоже не раз вспоминала о полюбившейся книге.
        Кормили делегатов плохо, в общежитии и даже в зале заседаний (это происходило в том же бывшем купеческом особняке — клубе) ежились от холода, порой даже начинали притопывать озябшими ногами, чтобы как-то согреться. Но дней десять спустя, когда Саша вернется к себе на плацдарм и у нее спросят: «А как там в Москве? Небось холодно и голодно?» — она с запальчивостью ответит: «А вовсе нет! Я жалоб не слыхала. Зато слышала много интересного и повидала тоже!..»
        Перед самым отъездом из Москвы Саша узнала, что Московский Совет направляет на Южный фронт особый поезд. Было так. Сашу вызвали в секретариат съезда и сказали:
        - Вот тебе пропуск, товарищ Дударь. Отправляйся быстренько в Моссовет. Это близко, два шага. Найдешь комнату и товарища, которые указаны тут в пропуске. Валяй, договорись. Поезд вечером.
        Помчалась Саша на Тверскую, до которой от места, где заседал комсомольский съезд, было и впрямь — да еще при Сашиной стремительности — не больше десяти минут ходьбы. Прохожие с недоумением оборачивались: куда так спешит эта смуглая девушка в сапогах и армейской шинели?
        Сеялся острый, колючий снежок, а она держала шлем в руке, и ветер трепал на обнаженной голове Саши уже порядком отросшие волосы. Теперь она мало была похожа на паренька, во всем ее облике проступало женское, несмотря на резкость и угловатость движений.
        «Какой же была тогда Москва?» — могут задать вопрос. Ну, вкратце кое-что скажем. Была та самая пора, когда по московским улицам ходил Уэллс и готовился после встречи с Лениным в Кремле написать свою нашумевшую потом «Россию во мгле». То была пора, когда по Москве возили в автомобиле старую немецкую революционерку Клару Цеткин и та радовалась всему, что видела, а видела она будущую Россию совсем иной, не так, как Уэллс, вовсе не во мгле, а в сиянии новой зари. В эти дни уже болел сыпным тифом и в роковой борьбе с ним погибал мужественный Джон Рид.
        Мы обо всем этом говорим к тому, что хотим отметить: так или иначе, хоть краем уха, Саша про это слышала. В зале съезда или вечером в общежитии, с трибуны или в кулуарных разговорах, но мигом узнавались все новости.
        - Братцы, а я сегодня в Третьяковку забегал. Репина смотрел, Левитана, Серова. Сам, признаться, балуюсь, рисую. Да времени нет, я ведь секретарь Укома! Поесть, попить некогда!
        Нельзя было, слыша эти разговоры, не рваться самой в Третьяковку, не хлопать проезжающей по улице Кларе Цеткин, не стремиться вслед за другими парнями и девушками везде поспевать, хоть разорвись на части. Саша все эти дни жила, как в каком-то бешеном водовороте, и на то, чтобы поесть, попить, ей тоже не хватало времени.
        Оттого часто кружилась голова.
        Бежит Саша, несется к Моссовету, и уже волнуется — что-то новое ей предстоит. Опять у нее голова не своя, сосет под ложечкой, мутит. Не ела с утра ничего, ни крошки.
        «Какое это имеет значение», — вспоминались слова Кати.
        Летом, когда Саша ходила с ней по этим улицам, Москва казалась незнакомой. Правда, как и тогда, сейчас тоже жались очереди у хлебных лавок, встречались оборванные беспризорники с голодным блеском в глазах, много нищих. Витрины магазинов, некогда блиставшие великолепием и роскошью, были все так же запылены и пусты. Вдруг бросится в глаза: висит за зеркальным стеклом уже летом виденная здесь дамская шляпа, украшенная перьями, и никому она с тех пор не понадобилась.
        Но теперь Саша знала: кроме этих жалких витрин, покосившихся заборов, есть Москва заводов и фабрик, Москва институтов, университетов и курсов, Москва великолепных театров, музеев и художественных галерей, Москва поэтов и писателей.
        На улицах бросалось в глаза: театральных объявлений, извещений о диспутах и поэтических вечерах так много, что, казалось, после работы в холодных цехах заводов и нетопленных конторах москвичи только то и делают, что ходят в театры, спорят на литературных диспутах и аплодируют или свистят на поэтических сборищах. Но на каждом шагу давала себя знать и война. С уличных тумб сурово глядели конные красноармейцы в шлемах и звали:
        «Пролетарий — на коня!..»
        На Тверской Саша увидела витрину с только что наклеенной листовкой:
        «Южный фронт — последний рубеж войны! Разобьем Врангеля — и войне конец!»
        Саша с маху остановилась, будто ее очень поразили эти слова. Часто дыша, она стояла, как пригвожденная, у листовки. А ведь это так и есть! Последний рубеж взять — и конец стольким мучениям и бедствиям народа, и наступит время, когда действительно уже можно будет взяться за учебники. Саше представилось, как она ходит со стопкой книг под мышкой на рабфак, и голова у нее закружилась.
        Очнувшись, Саша увидела — стоит перед ней пожилой человек, желтоволосый и узколицый, в стареньком обшарпанном пальтишке и держит перед ее носом флакон, издававший острый запах нашатырного спирта.
        - Вам дурно, товарищ? — спрашивал этот человек.
        А Саша уже пришла в себя и отвалилась от стены, к которой ее прижало в минуту, когда в голове все потемнело. Первым делом она отвела рукой флакон, потом, бегло оглядев того, кто оказал ей помощь, недовольно буркнула:
        - Вот еще! Идите себе, знаете!..
        Но в следующую минуту спохватилась, вынула из кармана завернутый в бумагу сахар.
        - Возьмите. Раз носите с собой эту гадость в бутылочке, то, наверно, вам худо. Берите, берите!
        Пожилой мужчина взял и хотел что-то сказать, но вдруг отвернулся, и плечи его затряслись. Кто он был? Что подумал и что хотел сказать Саше? Не угадаешь. Хочется предположить, что не случайно этот человек встретился Саше на ее жизненном пути. А вдруг она его еще встретит через годок? И встретит, представьте себе, в аудитории Московского университета, где он выступит с очередной лекцией перед молодыми рабфаковцами. Все ведь бывает!..
        В здании Моссовета, где Саше встретилось много людей в кожаных куртках, с ней разговаривал рослый парень, сразу видно было — рабочий, тоже одетый в черную кожанку. Усы у него были светлые, глаза синие, с веселыми искринками. Саше он сразу понравился, а когда ей человек нравился, она терялась и смотрела себе под ноги или куда-то еще.
        - Вот что, милочка, — сказала кожанка. — Ты из Каховки, как сообщили нам. Так вот, поедешь с нами. Мы везем… — кожанка вдруг пошутила, — одним словом, везем как бы зайца в разобранном виде, поняла? Едем на Южный, а особое дело у нас к тебе, красавица. Ты ведь из дивизии Блюхера, так?
        Саша кивнула.
        - Говорить ты, я вижу, не мастерица. А еще делегат комсомольского съезда! Ну, что там у вас под Каховкой, расскажи. В чем бойцы особо нуждаются?
        Потупившись, Саша отвечала:
        - Обувки нет… мало. Белья тоже. Шинелей. Полушубков…
        - Ну, это мы где возьмем тебе полушубков? Еще шуб на соболях потребуешь?
        - Ничего я от вас не требую, — хмурилась Саша. — Вы спросили, я сказала.
        - Ладно, ладно, не обижайся, что ты, я же тебя люблю, касатка моя!..
        А Сашу уже начинали злить эти шутки, и тут, как часто с ней бывало, ее конфузливость быстро сменилась атакующей напористостью:
        - Может, перестанем бухтеть, а, товарищ? Просто — не можете?
        Кожанка рассмеялась и прекратила шутки. Оказалось, человек хороший, только шутить, как решила Саша, не умеет. И когда он заговорил просто, Саша сразу все поняла.
        Суть дела была вот в чем.
        Москва, эта самая голодная и холодная Москва, как уже не раз делала, посылала на Южный фронт подарки для красноармейцев. Целый эшелон отправится сегодня вечером с Курского вокзала, где Саше и надлежит быть к пяти часам, так потребовала кожанка. Рабочие и служащие Москвы собрали в течение двух дней подарков на три больших пульмановских вагона. И все уже почти погружено. И если она, Саша, не отказалась бы помочь погрузке, то лучше поспешила бы сейчас же на Курский. Бойцам Южфронта эшелон повезет табачок, спички, мыло, карамель, чай, кофе, белье, шинели, башлыки на случай морозов, рукавицы, чайники и кружки.
        - Но это не все! — вскричала кожанка, когда Саша недолго думая уже метнулась к высокой двери.
        - Так я помогу грузить, — сказала Саша и опять потупила глаза, уж очень хорош был парень в кожанка. — Чего еще?
        - Горяча ты, — покрутил он кудлатой головой. — Ноздри так и ходят у тебя!
        - Давайте о деле говорить!
        - Верно, значит, сказали, что ты в кавалерии была. Была же, а?
        - О деле давайте.
        - Но была?
        - Ну была, была, господи!..
        Парень в кожанке скользнул взглядом по худенькой фигурке Саши тем особым мужским взглядом, который был ей хорошо знаком.
        - Я пошла, — решительно шагнула она к двери. — Прощайте!..
        - Стой! Стой же!
        Но Саша уже выбежала из дверей и вмиг сбежала вниз по лестнице к подъезду. Кожанке так и не удалось ее догнать.
        Неслась Саша к Курскому вокзалу еще стремительнее, чем до того к Тверской. И лицо у бегущей, как многие замечали, было какое-то счастливое. Но как прохожие могли знать, что день у Саши и вправду счастливый. Сегодня она впервые услышала: «Я же люблю тебя», и хоть это было сказано в шутку, все равно радостно билось сердце. Впервые ведь…
        Весь день до мглистых сумерек грузились на Курском вокзале вагоны и открытые платформы уходившего на юг эшелона с подарками. Саша помогала грузить, и же тут, на вокзале, узнала, что еще везет едущая с эшелоном делегация московских рабочих.
        В момент, когда Саша, раскрасневшаяся и потная, подхватила с платформы тяжелый тюк и, взвалив его себе на плечи, понесла к вагону, кто-то сзади легко, точно перышко, снял тюк с ее плеча. И еще до того, как Саша обернулась, она услыхала веселый голос:
        - Это я, не пужайся, родная! От меня, знай, не убежишь, нет!
        Синеглазая кожанка опять стояла перед ней. Свалив тюк в вагон, где ношу подхватили другие руки, кожанка стала с шутливой сердитостью выговаривать Саше:
        - Ты чего ершишься? Тебе важное дело хотят доверить, а ты — бежать! Э-эге! Пойдем, покажу, — потянул он за руку Сашу. — В кавалерии служила, конем под собой управляла, а сама осталась необузданной!
        Потащил он Сашу к головному пульмановскому вагону, у которого стояла охрана. Кожанку часовые, как видно, хорошо знали и беспрепятственно пропустили ее и Сашу в заваленный ящиками вагон. Отодвинув дверь одного из купе, кожанка показала Саше на стоящее в углу свернутое знамя с золоченым острием на верхнем конце древка.
        - Видишь это? Бачишь? — повторил парень еще зачем-то и по-украински. — Вот что везем твоей дивизии!
        И пояснил: это знамя будет вручено на торжественном митинге дивизии Блюхера за героическую стойкость на Каховском плацдарме.
        - А надпись на знамени какая замечательная! — говорил с улыбкой парень. — А ну-ка, дай пройти!
        Он стал протискиваться в купе.
        Заигрывая с Сашей, он нарочно и с явным удовольствием прижал ее к выступу двери, ссылаясь на то, что проход в купе тесноват.
        - Во, гляди! — сказал он с горделивым видом, когда широко развернул алый шелк знамени.
        Саше показалось, что все купе заполонили два слова, вышитых белым на полотнище: «Уничтож Врангеля!» Мягкого знака в конце первого слова не было. Саша этого не заметила, а парень в кожанке, наверно, тоже не ощущал в мягком знаке особой необходимости.
        - Здорово, а? — спрашивал он.
        - Здорово! — кивала Саша.
        - Помоги свернуть!..
        Они потолкались, сворачивая знамя, посмеялись, оба довольные, и поставили его обратно в угол. Потом парень объявил Саше, что ей, как бойцу блюхеровской дивизии, оказана честь ехать здесь, в этом же купе, вместе со знаменем и состоять как бы в карауле при нем.
        - А ты боялась, удрать от меня хотела. Что ты, я же люблю тебя!
        - Ладно, — опустила глаза Саша. — Перестань!..
        Погрузка эшелона затянулась, и отправление дали только в десятом часу вечера. И вот наконец длинный состав дрогнул, заскрипел, дернулся сначала назад, потом уже пошел вперед, в кромешную черноту ночи, озаряя себе путь на юг только огнем фар старенького паровоза.
        2
        Старый ветеран поясняет. — Без отдыха к фронту. — Чего не понял Врангель. — Белогвардейская газетка о Фрунзе. — Странный суд. — Что говорили обвинители. — Мнение отца Спасского. — Иннокентий Павлович негодует. — Катя иЛеша в беде. — Взрыв в Килен-бухте.
        Разгром и крушение Врангеля, как уже все понимают, не за горами. Недаром же страна напряглась и отдала Южфронту все, что могла. К моменту, когда решающие дни на юге начались, одних только коммунистов было в войсках Фрунзе около 17 тысяч.
        По тому времени это много. И как не сказать здесь, что в тот голодный и трудный двадцатый год был совершен ныне ведь уже забытый подвиг — 586 эшелонов только с войсками было переброшено на Южфронт. И это всего за четыре месяца, с июля по октябрь, при страшной разрухе и нехватке топлива!
        Поставим наши три точки, и…
        Опять сидим мы с Ушатским в моем номере в каховской гостинице и разбираемся по карте.
        Меня интересует, о каком это плане разгрома белых войск Врангеля говорил Фрунзе молодым добровольцам в Харьковском губкоме комсомола. В ту пору этот план, естественно, знали лишь немногие, и, как положено, Фрунзе его не раскрыл, а только отметил, что план такой есть и что лично он, Фрунзе, высоко ценит ум и талант всех тех, кто трудился над этим планом.
        - Как видно, — говорю, — Фрунзе имел в виду тот план, который был разработан штабами Егорова и Уборевича еще летом двадцатого года. Не так ли?
        - Я думаю, — кивает Ушатский.
        - Хорошо. Значит, предполагалось, как мы уже знаем (ко времени беседы с Ушатским в Каховке я в некоторой мере мог считать себя «знающим»), нанести главный удар с Каховского плацдарма на Перекоп, а остальные войска Южфронта должны были ударить слева на Мелитополь и выйти к Чонгару. Таким образом, это были своеобразные клещи, имевшие целью, во-первых…
        Ушатский перехватил у меня инициативу.
        - Во-первых, — загнул он палец, — захватить оба перешейка: Перекоп и Чонгар, и загородить войскам Врангеля эти единственные для них пути отступления в Крым.
        Я поспешил загнуть и свой палец.
        - Во-вторых, — подхватил я затем, — разбить их еще на полях Таврии.
        - Да, на полях Таврии, — подтвердил Ушатский и, загнув второй палец, пока остановился, услышав от меня:
        - Но Врангель ведь это понимал?
        - Понимал, нельзя отрицать. И что мог делал, чтобы рядом сильных ударов с разных направлений потрепать и обессилить наши войска еще до подхода Первой Конной. Но…
        Я перебил, не утерпев:
        - А кстати, почему она задержалась?
        - Она не задерживалась, — тоном решительного возражения произнес мой собеседник. — Вы можете себе представить, что означало в условиях бездорожья того времени преодолеть семисоткилометровый маршрут по Украине? Да еще вступая в пути в частые стычки с бандитскими шайками! Этот поход Первой Конной сам по себе подвиг!
        Я попросил Ушатского нарисовать в моем блокноте схему положения фронта перед последними решающими боями.И пока старый ветеран чертил свои крутые линии, я смотрел в окно на вечереющие огни Каховки и старался представить себе: движется и движется по шляхам и закисшим от грязи проселкам огромная масса конницы, колонна верховых, за ними тачанки, орудия, опять колонна верховых, обозы, опять орудия, а дождь льет не переставая, листва деревьев уже почти вся на земле, дни короткие, ночи темные, непогодливые.
        Днем увидят бойцы — вон за сизой пеленой тумана недалеко от дороги белеют хатки; зайти бы туда погреться, но приказа на отдых пока нет, приказ Буденного двигаться скорей, — ничего не поделаешь. Сам он, командарм, тоже тут, в колонне едет, задумчиво колышется на своем скакуне, и от его мокрой бурки валит пар.
        Ушатский, пока рисовал, все говорил о буденновской Конармии:
        - Учтите, в нее входило целых четыре дивизии, да еще были в ней несколько отдельных кавбригад и другие части. Сила большая — тысяч двадцать сабель. Это была армия уже закаленная, она и Деникина громила, и белопольских панов, а теперь шла на Врангеля. Кстати, интересную вещь я вам скажу.
        - Слушаю…
        - Вот ведь что надо иметь в виду, когда мы хотим понять, как был разбит Врангель. Понимаете, конечно, он видел, что дело его плохо, что против него, с подходом Первой Конной, выступят сразу целых пять армий! Но ему все казалось, что красная Россия — не держава, и тем более — не великая. Умные политики Западной Европы уже начинали это понимать, а он нет! В гражданской, как и во всякой войне, побеждает не одно лишь военное искусство. Побеждает тот, за кем будущее, а мы и были уже тогда державой с будущим!..
        Я бросил тут реплику:
        - Но и военное искусство решает.
        - Да, безусловно, — согласился старый ветеран.
        Несколько минут я разглядывал нарисованную Ушатским линию Южного фронта, какой она была к осени 1920 года.
        Крутым полукольцом она огибала значительную часть степей Таврии и упиралась западным концом в Днепр у Херсона, а на востоке, далеко отсюда, заканчивалась где-то у Бердянска. На несколько сот верст растянулась эта дуга: внутри нее были белые, у которых позади Крым с Перекопом и Чонгаром; нелегко прорвать эти перешейки, если Врангель укрепится за ними. От Каховского плацдарма до Перекопа близко — верст девяносто по прямой, но здесь у белых стоят в заслоне большие силы.
        Я уже знал, что именно отсюда, с Каховского плацдарма, ударила в тыл белых Конармия Буденного, когда подошел срок. И одновременно с ней пришло в движение все полукольцо фронта. Все пять армий с разных направлений начали штурм последнего рубежа войны, и что произошло, мы еще увидим.
        - Но все же объясните, пожалуйста, — попросил я Ушатского. — Летний план разгрома Врангеля исходил, естественно, из определенных условий его осуществления. А к осени ведь многое изменилось. Дело шло к зиме, и вся обстановка на Южфронте уже была другой. Старый план требовал теперь от Фрунзе каких-то новых решений, не так ли?
        - А-а, понимаю, — отозвался Ушатский. — Да, вы правы. Да, да, в план пришлось внести много нового. Когда Фрунзе принял фронт, положение наше было еще трудным. Врангель рвался то в Донбасс, то за Днепр, а потом ударил по Каховскому плацдарму. Но Фрунзе и созданный им новый штаб Южфронта сумели разгадать все маневры Врангеля и сохранить силы для решающего штурма.
        - Ясно…
        Когда мой усталый собеседник попрощался и ушел, многое опять стало казаться мне неясным. Я долго стоял у окна и смотрел на ночные огни Каховки. Город и степная даль за ним — все было залито электрическим светом.
        Хотелось понять, как же все-таки голые, босые армии — хоть их и было целых пять — сумели прогрызть в те злые осенние дни оборону офицерских войск Врангеля сначала в Таврии, а потом на Перекопе и Чонгаре…
        …В те дни среди войск Южного фронта, на митингах в ближнем тылу и в окопах, можно было увидеть и Калинина, и Луначарского, и Семашко, и поэта Демьяна Бедного, и Гусева, и Бела Куна.
        Саша увидит некоторых из них, повезло ей. Катя их тоже увидит, но значительно позже, уже после всего.
        Повезло Саше не только потому, что по возвращении из Москвы она попала в самый разгар решающих сражений на плацдарме и счастливо выжила; повезло ей еще и в том, что она смогла запечатлеть некоторые моменты великого противоборства у ворот Крыма. Мы еще встретимся с ее записями в дневнике.
        Кате повезло меньше, хотя и она повидала и пережила немало. Зато ей досталось страданий больше, и утешит ее вычитанная у Достоевского и очень поправившаяся ей мысль: «Страдания и боль обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть».
        «Что-то случилось с Катей в Крыму», — наверное, уже екнуло у вас сердце. Да, несчастье с ней произошло, и вот как было дело.
        В Крыму в эти дни затеяли странный суд, и надо хоть кое что о нем рассказать.
        Окружающую Врангеля толпу его помощников, военных и гражданских, не без ухмылки называли «птенцами гнезда Петрова». К ним принадлежал и генерал Климович. Когда до Севастополя дошли вести, что красные образовали Южный фронт и командующим этим фронтом назначен Фрунзе, к Климовичу явился репортер местной газеты и спросил, нет ли у него сведений о прошлом красного командюжа. Климович дал репортеру интервью, которое затем появилось в печати.
        «Как известно, нашу русскую разночинную интеллигенцию принято считать виновницей всех несчастий России последних десятилетий, — писал репортер. — Белинские, Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы, Каракозовы, Желябовы, Перовские и иже с ними — вот кто довел нас до ручки. Без их пагубных идей невозможны были бы никакие большевики и никакая революция в России.
        К сонму тех же разночинских выходцев, как выяснилось, принадлежит и новый командующий противостоящими нам красными войсками Фрунзе — Михайлов.
        Нам удалось выяснить, что в дореволюционное доброе время вышеозначенный красный генерал был каторжником, и в нашем полицейском ведомстве есть люди, которые в силу своих прежних должностей и чинов еще при царе-батюшке не раз соприкасались с судебными делами, ведшимися против этого Фрунзе.
        Сам он, что называется, типичный разночинец и происходит из семьи бывшего военного фельдшера. Перед нами, таким образом, еще один пример великой вины нашей интеллигенции, давно свихнувшейся с истинного пути. Так, по крайней мере, заявил нам в беседе господин Климович, известный своей многолетней службой в самых высших инстанциях русской полиции».
        Под статьей была подпись того самого репортера, который полгода назад писал в «Заре России» о загадке русского «Сфинкса» и о новом Эдипе в лице Врангеля, сумевшего найти мудрое решение крестьянского вопроса. За эти полгода стало достаточно ясно, что репортер оказался вралем и загадка осталась неразгаданной, и поэтому новая статья того же репортера о Фрунзе не вызвала в Севастополе особенного интереса. Кто бы ни был Фрунзе, говорили люди, а факт тот, что опять, как и при Деникине, повторяются роковые ошибки: не оценивается в должной мере сила Красной Армии, и в этом вся беда белого генералитета.
        Опять вскипали у газетных киосков споры, и чего тут только нельзя было услышать. Одни доказывали, что научили красных воевать именно Деникин и Колчак, и доводы приводились такие:
        - Господа, вы вдумайтесь: чем располагали красные в семнадцатом году, когда все началось? Да, собственно, ничем. Какие-то отрядики красногвардейцев в шляпах и кепках. А сейчас? У них, говорят, десятимиллионная армия, и штабы, и тылы, и связь, и все такое прочее… А как воюют? Ведь это же на нашей шкуре они научились воевать! Мы их били, били, и в результате они усвоили науку войны не хуже наших генералов!
        Многие соглашались:
        - Да, господа, да, да, надо признать.
        - Но, в таком случае, — начинали возмущаться другие, — почему же в наших газетах без конца публикуются одни победные реляции? Что ни день, с фронта летят сообщения: зарублено столько-то, уничтожено столько-то, взято в плен столько-то, и это, господа, в применении к целым дивизиям! А красные все еще сильны и многочисленны. Чем же это объяснить?
        - Каховку отдали, — слышится в толпе. — С Тамани ушли…
        - Вот-вот!.. Пора признать, господа: эти три года гражданской войны, обескровив нас, превратили большевиков из рыхлой, неорганизованной массы в подобие настоящего войска. И в некотором роде мы можем гордиться: ведь это паши же, русские!
        - Ну, ну, не заговаривайтесь, господин! Какие это — свои? Ярые враги наши!..
        - А знаете, господа, кто тут больше всех виноват? Интеллигенция!.. Правильно написал корреспондент в «Заре России». Вся смута от них и пошла, от наших же русских интеллигентов. И недаром их скоро будут судить.
        - Где? — слышны восклицания. — Когда?
        - А посмотрите в хронике на четвертой полосе сегодняшней «Зари России».
        На последней полосе газеты в разделе объявлений действительно сообщалось, что в зале Морского собрания в субботу вечером состоится общественный суд над интеллигенцией, вход по пригласительным билетам.
        Катя в это утро стояла в кучке спорящих у киоска, где тоже купила газету. Она эти газеты собирала и хранила. Весь разговор у киоска она слышала и, как некоторые другие услышанные ею споры у газетных лавочек, постаралась запомнить. Она верила: все это еще пригодится ей; придет время, доберется она до Каховки и все, все запишет в дневник.
        Объявление о суде над интеллигенцией заинтересовало Катю, и она поговорила с отцом. Он без особой охоты вызвался достать дочери пригласительный билет.
        И вот сидит Катя в переполненном зале Морского собрания и слушает странные речи со сцены. Странной и немыслимой казалась вся затея, и уже заранее Катя говорила себе: когда она вернется к своим и станет рассказывать, — не поверят. Казалось, более дикой затеи не придумаешь, не могут взрослые и солидные с виду люди устраивать такой суд. И, однако ж, суд этот происходил на глазах у ошеломленной Кати.
        На сцене за судейским столом сидели трое мужчин весьма солидного вида и почтенных лет. Председательствовал седой бородатый генерал в очках, членами суда были столь же седые чиновники из гражданского ведомства при Врангеле. В зале говорили, что один из них как раз и выстукал на барабане «Закон о земле», а другой что-то «делает» в ведомстве Климовича.
        Весь вечер шли прения сторон. Вставали какие-то господа в сюртуках и мундирах и обвиняли.
        Обвиняли Радищева за то, что он написал свою знаменитую крамольную книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», в которой нанес страшные удары по русской государственности в лице самодержавия, и недаром императрице Екатерине Великой пришлось эту книгу запретить, а самого Радищева угнать в ссылку.
        Обвиняли декабристов за их бунт на Сенатской площади. Обвиняли Пушкина за его стихи «Кишкой последнего попа последнего царя удавим», Чернышевского — за то, что был готов призвать крестьян к топору. Обвиняли народников за их пропаганду в крестьянстве и, смешивая воедино все партии, существовавшие в России к началу революции, поносили их как главных разрушителей всех устоев государственности и порядков в империи. Один из обвинителей попутно предлагал и свой рецепт, как действовать, чтобы все возродить сначала.
        - До сих пор, господа, у нас все еще обсуждается вопрос о способах преодоления большевизма, — говорил этот обвинитель, человек статный, с хорошей военной выправкой. — Господствующая точка зрения это та, что раз большевизм по своей природе интернационален, то лекарством против этой оказавшейся столь разрушительной идеи может быть национализм, который, утверждаю я, и надо культивировать всеми мерами.
        «Ох, какой гад! — негодовала Катя и изо всех сил старалась сдержаться, не закричать. — Свят, свят!» — повторяла она слова отца и то крестилась, то нервно посмеивалась.
        Такие же господа в сюртуках и мундирах защищали. От кого? Катя спрашивала себя, оглядывая сцену и битком набитый зал, — неужели нет здесь ни одного честного человека, который встал бы и крикнул: «Эй, вы! Жалкое отребье! Как смеете вы судить тех, кого сами недостойны?»
        Впрочем, по настроению в зале чувствовалось, что публика собралась тут самая разношерстная. Для одних суд только повод к горестному самопокаянию, к чему прокурорские речи и призывали. Для других это был повод излить свою желчь на все святое. Таким, как Катя (она надеялась, что в зале есть у нее и единомышленники), это давало повод думать о том, как низко падают во времена великих переворотов некоторые люди, когда их вышибет из исторической тележки.
        На первый взгляд могло показаться, что затея организаторов суда терпит крах. Обвинителям аплодировали мало, скупо, зато когда начались речи защиты, зал часто оглашался плеском рук и криками: «Браво, браво!..»
        В какую-то минуту, оглянувшись, Катя увидела в конце зала отца и рядом с ним Лешу. Оба стояли в проходе, стиснутые публикой, оказавшейся без места. Леша, поймав взгляд Кати, помахал ей издали рукой.
        - Тише, тише, господа! — зашикали в передних рядах кресел. — Сейчас будет говорить отец Спасский!
        - А кто он? — спросила Катя у соседки, важной пожилой дамы с лорнетом.
        Та искоса посмотрела на Катю и неодобрительно покачала головой:
        - Отца Спасского не знаете? Весьма популярный у нас в Севастополе человек. Вы откуда, мадемуазель?
        Катя не ответила и с этой минуты стала ощущать, что соседка относится к ней неприязненно.
        Наверно, своим поведением, частыми усмешками, ироническим изгибом бровей Катя выдала свое настроение, сама того не замечая. Порой она даже позволяла себе ядовито бросать в адрес ораторов:
        «Хи-хи!» Или: «Фу-ты, ну-ты!..»
        Соседка не выдержала, когда Катя хмыкнула и стала креститься: «Свят, свят!..»
        - Сидела бы тихо, барышня! Вас надо было бы вывести. Не умеете вести себя в приличном обществе!
        Чем больше злилась соседка, тем чаще Катя повторяла назло ей: «Хи-хи!» Или: «Свят, свят! О господи!»
        Дама уже ерзала, обмахивалась лорнетом, словно это был веер, и когда бросала взгляд на Катю, то все лицо и даже шея ее багровели.
        Враги… Они как-то сразу почувствовали это друг в друге, и очень скоро их неприязнь перешла в ненависть. Пересесть было некуда, а встать и уйти для Кати означало уступить врагу, и она не покидала своего места, хотя, еще раз оглянувшись, увидела, что отец делает ей глазами знаки: иди, мол, к нам. В Кате уже во весь голос говорило ее упрямство и нечто большее, пожалуй, чем упрямство, — гордость, которую она все чаще чувствовала в себе в эти дни. В офицерском государстве барона унижаются, воруют, лгут, торгуют честью и хлебом, отнимая его у голодных детишек, так отчего же уступать тем, кто это государство поддерживает и это все делает! Да ни за что! «Сидеть! — сказала себе Катя. — И плевать на все!..»
        Пока неказистый с виду отец Спасский, одетый не в рясу, а в штатский пиджак, под которым видна была синяя косоворотка, говорил с трибуны, соседка Кати что-то нашептывала сидевшему по другую ее руку, справа, дородному мужчине в золотом пенсне и белоснежном кителе.
        О, если бы Катя знала, кто он!
        Отец Спасский тем временем тоненьким голоском тянул свое. Он вроде бы защищал, а не обвинял.
        Он говорил, что интеллигенция русская страдала в прошлом от атеизма и в том причина всех бед.
        - Отсюда, — доказывал отец Спасский, — катастрофа, постигшая Россию. Ибо, господа, когда рушатся надежды, возлагаемые на формы правления, когда спасение и успокоение не происходит после социальных реформ, когда человек, забывая бога, не знает, зачем и как он дальше будет жить, то тут спасти может только вера, только животворящий дух!..
        В зале раздались хлопки. Катя, и тут не удержавшись, произнесла свое задорно-протестующее:
        - Хи-хи!..
        Дородный мужчина, сидевший по ту сторону соседки Кати, сердито буркнул:
        - Это еще что такое? Цыть!
        Поскольку оп непосредственно к Кате не обратился, даже головы к ней не повернул, Катя сочла нужным спросить:
        - Кому это вы цыкаете?
        - Вам, вам!
        - А по какому праву? Ведь и я могу сказать вам «цыть». Подумаешь, барин!
        Это уже пахло ссорой. С ближних кресел, спереди, сзади и с боков, послышалось:
        - Тихо, тихо, девушка, что вы?
        Обращались все почему-то только к Кате и сердито смотрели на нее, а дородному господину, к ее великому возмущению, заискивающе улыбались. Теперь Катя уже кипела.
        А со сцены все звучал голос отца Спасского:
        - Виновата в том, что народ, потеряв бога, выступил в образе зверя, пе только интеллигенция, но и сама церковь. И для того чтобы воскресить, так сказать, живой труп России и спасти ее, прежде всего нужны не какие-то новые формы правления, вроде республики или чего-то там еще, а возрождение духа!..
        В «Заре России» завтра утром будет написано, что речь отца Спасского произвела глубокое впечатление на публику и ей аплодировал сам генерал Климович, тоже присутствовавший в зале Морского собрания.
        После речей защиты судья объявил перерыв. Зал ожил, зашумел, многие пустились к выходам в фойе. Катя не сдвинулась с места, пока ее соседка с лорнетом и дородный мужчина в белоснежном кителе не оставили своих кресел. Когда в толпе сгрудившихся у дверей, ведших в фойе, исчезли наконец ненавистные Кате фигуры, она с торжествующим вздохом облегчения тоже поднялась.
        К ней уже спешили отец и Леша.
        - Катенька, родная ты моя девочка, — с волнением начал Иннокентий Павлович, — да знаешь ли ты, кто сидел рядом с тобой? Климович с супругой! Сам Климович! Главный жандарм Крыма. Ты ничего особенного при них не говорила, доченька?
        Леша влюбленно впился в раскрасневшееся лицо Кати.
        Негодование залило влажным искрящимся блеском ее глаза, ей было жарко, на носике выступили крошечные капельки пота. Она стала доставать из сумочки платочек, и рука у нее заметно дрожала. Слова отца заставили ее осознать опасность, которой она сама себя подвергала, но в растерянность она не впала. Сжала в кулаке платочек, повела плечом и проговорила:
        - Свят, свят, дорогие мои! — И перекрестилась. — Ну, пускай это был Климович, пускай хоть сам черт-дьявол! Что мне до этого? О господи! Какое это может иметь значение?
        Иннокентий Павлович был бледен. Один Леша весело ухмылялся и, казалось, целиком разделял ухарское настроение Кати.
        - Айда в буфет, — предложил он и галантно взял под руку Катю. — Лимонаду хотите? Прохладительного сейчас хорошо выпить. Освежает и бодрит!
        Катя благодарно улыбнулась Леше: его немного претившая Кате бравурная разухабистость была сейчас мила ей, и духовно он казался даже ближе, чем отец, который шагал позади с растерянным видом и что-то про себя бормотал.
        А Катя давно заметила: он часто разговаривает сам с собой. Все бормочет, бормочет.
        - Папа, — вдруг резко обернулась Катя к отцу, — извини, но если хочешь, чтоб я не перестала тебя уважать, то не дрожи так перед всеми.
        - Что ты, доченька, говоришь? — испуганно отшатнулся он, как от удара. — Ты подумай!..
        В фойе стоял веселый гам. Хлопали пробки, звенели стаканы. Нарядно одетые дамы, не стесняясь, пробивались локтями к буфетным стойкам, а кавалеров своих вели как бы на буксире за собой. Тут же, у стойки, принимались пить и жевать. Сейчас стало заметно, что тут много мужчин во фраках и офицерских мундирах.
        У столиков нередко слышалось:
        - Княгиня, будьте добры, подайте мне вон тот бутербродик с ветчинкой.
        Или:
        - Ваше превосходительство, свободен ли у вас этот стакан? Мерси.
        Леше удалось раздобыть в буфете бутылку сухого вина и три стакана. Нашелся и свободный столик.
        Иннокентий Павлович, выпив немного вина, отставил стакан и начал убеждать Катю, что он и сам возмущен этим судом, этой, вернее, постыдной комедией суда, и что хочется ему тоже бросить господам, восседающим за судейским столом, всю правду, да притом такое сказать, чтоб это прогрохотало подобно грому и ослепляло блеском молнии. О боже, боже, подумать только, как можно обвинять святую нашу интеллигенцию, которая столько дала России!
        - Ах, господа, господа, сказал бы я, — говорил Иннокентий Павлович, держа горячие пальцы одной руки на локте дочери, а другую оставляя свободной для театральных жестов, которыми он сопровождал свою речь. — Я сказал бы: устраивать такой суд, как сегодняшний, — это позор, скандал, просто дурацкая затея. Нельзя пользоваться тем, что те, кого вы взялись обвинять, не могут сами сказать за себя слово правды! Нашу прекрасную интеллигенцию всегда травили, и вы продолжаете это и сейчас.
        Катя высвободила свою руку от отцовских пальцев и вдруг спросила у Леши:
        - А как вы очутились здесь?
        Матрос понял, что Кате не хочется больше слушать отца, и пустился в пространные объяснения:
        - Захожу это я в сад к папаше вашему, по делу по одному, а они сами спешат мне навстречу… «Гложет меня, Лешенька, тревога, — говорят. — Зачем позволил я дочери на этот суд идтить, да еще сдуру, извиняюсь, сам же я, говорят, пропуск ей доставал в Морское собрание». И зовут они меня с собой сюда.
        Катя отодвинула от себя стакан:
        - Не хочется мне больше.
        - Дай договорю, — попросил с жалобным лицом Иннокентий Павлович.
        По всему было видно, что упрек Кати сильно задел отца, и он старался как-то оправдать себя в ее глазах, да и в глазах Леши. Говорил Иннокентий Павлович за столиком (теперь же сжимая пальцами обеих рук пустой стакан) так, что, право же, его можно было заслушаться. Это было поистине вдохновенное слово защиты, слово, лучше которого никто в зале не произносил в этот вечер за все время суда.
        - Катенька, милая, и Леша, вы слушайте меня тоже, — говорил Иннокентий Павлович. — Ведь я хорошо понимаю ваши чувства. Закис я тут немножко, может быть, но верьте, не меньше вашего я возмущен. Господи! Вот взять хотя бы тех же декабристов, которых тут упоминали. Да мы должны само даже имя каждого из них произносить с благоговением и преклоняя колени перед этими первыми людьми из высшего дворянства, офицерами гвардии. Они пошли на площадь, чтобы во всеуслышание заявить: они отказываются от своих прав на живых людей, что они требуют свободной жизни для своего народа. О, если бы я мог выйти сейчас на трибуну… да что эта трибуна, — на площадь у Графской пристани, которая в двух шагах от нас, и крикнуть: «Господа! Люди идей, борющиеся за права ближних, не могут отвечать за то, что вышло, за некоторые свои слабости и даже грехи прошлого. Ибо, скажу я, события, среда, время часто оказываются сильнее людей, но за те идеалы, которые проповедовала наша русская интеллигенция, не обвинять ее, а низко поклониться ей нужно. Их дела, их жертвы, их упорство и дают тот животворящий дух, за который так ратовали
сегодня некоторые…»
        - Не хватит ли, папочка? — перебила отца Катюша и поднялась. — Леша! Мне хочется пройтись по Приморскому бульвару. Составьте компанию, а? Подышим воздухом.
        - О, пожалуйста! — поспешно выразил полную готовность матрос, но в то же время он счел нужным выразить и отцу Кати свое внимание и спросил: — А вы как, Иннокентий Павлович, здесь останетесь?
        - Да, останусь, — кивнул Иннокентий Павлович. — Послушаю еще.
        - После расскажете нам, — сказал матрос, уже крепко держа Катю под руку, чтоб не передумала.
        - Да, да, конечно, идите, дети, погуляйте.
        Вечер был дивный, свежий и ясный, полная луна плыла над Севастополем, серебрила бухту и горы. Дышалось у моря легко, и Катя с каким-то подчеркнутым старанием вдыхала в себя прохладу ночи.
        Леша, настороженно оглядываясь по сторонам и понизив голос, говорил Кате, что бочки с оружием и динамитом честно поделены: три бочки доставлены в лес для партизан Мокроусова, а остальные две послужат для одного грандиозного фейерверка. Катя знала, о чем речь. В Килен-бухте врангелевское интендантство хранило на складах массу ящиков со снарядами и патронами, которые сюда прибывали на иностранных судах из Константинополя. Это был дар Антанты, теперь уже ненужный ей после конца мировой войны, но зато очень нужный врангелевской армии. Катя, собственно, ради того и прибыла в Крым: ее заданием было организовать взрыв складов в Килен-бухте. Теперь, по уверениям Леши, все уже было готово и в определенный момент весь Севастополь задрожит от грома. Катя, слушая Лешу, думала:
        «Ну и хорошо. Все бы тут взорвать».
        Теперь уже Крым ей не нравился и страшно тянуло обратно к своим, в Берислав, в Каховку, в свой штаб.
        - Знаете что, Леша? — сказала Катя. — У меня в сумочке лежит еще одна-единственная сигара. Хотите — отдам ее вам… За все, что сделали… Вы молодец!..
        Она вытащила из сумочки последнюю оставшуюся у нее сигару и отдала матросу.
        - Буржуйская штука, — сказал Леша, с важностью раскуривая сигару.
        Он был так счастлив вниманием Кати, что даже забыл поблагодарить. Зато в порыве откровенности выдал спутнице, что Иннокентий Павлович хлопочет о переводе Кати в горы к Мокроусову и тот уже дал согласие взять ее к себе.
        - Боюсь я туда, — смеялась Катя. — А вдруг меня медведь утащит!
        - Там нет медведей.
        - Волки загрызут.
        - Там и волков нет. Не бойтесь.
        - А я ничего не боюсь, — уже всерьез отвечала Катя и хмурила брови. — Только зачем вы без меня решаете? — Но тут же добавила: — Если с делом в Килен-бухте все устроено, то не возражаю уйти с вами в горы. Вы ведь проводите меня туда?
        - А кто же еще? Я, конечно…
        На Приморском бульваре было людно, тут танцевали под оркестр духовой музыки, и, когда заиграли вальс, Катя предложила Леше:
        - Покружимся?
        - О! — совсем потерял голову Леша.
        Пары еще скользили в вальсе, когда к Кате и Леше подошли три полицейских. Один из них был в офицерских погонах.
        Последовала резкая команда:
        - Руки вверх!
        На танцевальной площадке произошел переполох, раздался визг, крик, люди стали разбегаться. Оркестр умолк.
        Катю и Лешу офицер объявил арестованными, и под усиленным конвоем их повели куда-то вверх в город, а над Приморским бульваром весь остаток вечера одиноко светила бесприютная луна. Той же ночью, говорят, был поднят с постели в своей каюте и арестован также и Иннокентий Павлович.
        А утром в «Заре России» все читали отчет репортера о суде над интеллигенцией.
        «Победило обвинение, искусно переместившее центр тяжести на необходимость покаяния интеллигенции в ее вольных и невольных грехах. Настроенная речами обвинителей часть аудитории шумно требовала у защиты выражения покаяния, другая же часть присутствовавших в зале Морского собрания кричала:
        - Не покаемся!..
        Вольно или невольно, — заканчивал свой отчет о суде газетный репортер, — наша интеллигенция несет большую ответственность в подготовке большевизма в России. Теперь настал момент решительной переоценки всех ценностей…»
        В следующие дни по городу поползли слухи о многочисленных арестах. Поговаривали, что в контрразведку потащили и тех, кто вел себя в глазах сидевшего в зале Климовича не совсем подобающе. И взяты на заметку, если уже не арестованы, все те, кто на суде кричал: «Не покаемся…»
        А еще несколько дней спустя рано утром над Килен-бухтой, где были артиллерийские склады, поднялся огромный столб пламени и черного дыма. Такой страшный грохот стоял весь день, что, казалось, разверзлась земля и все летит в пропасть.
        3
        Саша переживает. — Вести с фронта. — Снова в Харькове. — Шаги истории. — Новая встреча с командюжем. — Бои на плацдарме. — Танк «Москвич-пролетарий». — Грустный случай с сапогами. — А пока прощай, Степа.
        А Саша-то как? Что делала в эти дни, где она, как доехала? Мы не скроем, в дороге она несколько раз намеревалась сойти с поезда и пересесть на другой. Почему? Не потому ли, что, возможно, чересчур развязно вел себя ехавший с нею в одном вагоне парень в кожанке?
        Нет, не потому. Несмотря на свои шуточки и часто повторяемое: «Я же тебя люблю», он относился к Саше благороднейшим образом. Дело было в другом — в самой Саше, сама она за себя боялась, потому что уж очень нравился ей этот парень.
        Оказалось, он, несмотря на свои молодые годы, уже депутат Московского Совета и давно состоит в партии. Был на фронтах. Для Саши последнее много значило. Молодых парней и девушек, не бывших на фронте, она готова была презирать.
        В общем, новый знакомец Саши пришелся ей по душе по всем статьям, и, увы, как нередко бывает, вспыхнувшее в ней чувство стало для нее такой мукой, какую она никогда не испытывала. Теперь, услышав произнесенное веселым тоном «Я же тебя люблю», она вконец терялась, краснела и только ночью, лежа на своей полке, позволяла себе, и то лишь мысленно, произнести те же слова, адресуя их ему. Вслух она ни за что не произнесла бы эти слова, потому что для нее это уже была не шутка.
        Сойдя с поезда, казалось Саше, она все сразу оборвет. К чему, в самом деле, зря кружить себе голову.
        Себя как женщину Саша сама была готова ставить ни во что. Кто она? Что она? Замухрышка неказистая, и все. Ни стройной фигуры, казалось ей, ни тонкой талии, ни изящной шеи — ничего. Лицо почти черное, нос пуговкой. Даже брови у нее какие-то не такие, какие должны быть, этак чтобы от переносья шли две стрелы вразлет к вискам, как у Кати: у Саши они густые, кургузы и все волосики торчат в разные стороны, как у ежа.
        Мы уже рассказывали, что еще до поездки в Харьков и Москву Саша завела зеркальце и стала заглядываться на себя. Делала она это и в Москве на съезде. Высокие думы о «Войне и мире», о князе Андрее, о красной ленточке в жизни и прочем не мешали Саше иногда полезть в кармашек за зеркальцем. Парней было вокруг много, один другого, казалось, интереснее, о чем свидетельствовали не только их внешность, а и умение говорить с трибуны, и блестящее знание стихов. Были, как видим, причины, из-за которых любая девушка не оставалась бы равнодушной. А девушки какие были на съезде! Куда Саше до них! В сравнении с нею это были просто красавицы, и какие умненькие, какие знающие, какие бойкие! И чем дальше Саша отъезжала от Москвы, чем больше думала о себе и обо всем увиденном за последние недели, тем горестнее становилось у нее на душе.
        Ночью, когда эшелон стоял на какой-то небольшой станции, Саша одиноко прохаживалась по перрону, залитому лунным светом. Ничего не стоило нырнуть в дверь скупо освещенного вокзала, и никто бы ее там не нашел. Как-нибудь она добралась бы до Каховки. Езды туда хорошим ходом оставалось не больше суток.
        Знамя не хотелось покинуть — вот что останавливало. И еще удерживала Сашу мысль, что вот пыталась Катя убежать от своего чувства к политотдельцу Борису, а как мучилась и к чему пришла? Стала себя утешать, что настоящая любовь делает жизнь ярче, богаче, что прекрасно, в конце концов, само чувство, к чему бы оно ни привело. Все это, конечно, хорошо, но утешение есть утешение, и полноты счастья в нем нет.
        - А вот и я с тобой погуляю, — послышалось за спиной Саши.
        Ясно, то был он — тот, о ком она думала. Саша сделала вид, что ей все равно, одной прохаживаться или вдвоем.
        - Чего грустишь? — спросил он.
        - Я не грущу.
        - Ну не в настроении ты, вижу.
        - У меня никаких настроений не бывает. Даже не знаю, что это такое.
        - Серьезно?
        - А я всегда серьезна… И честна, — почему-то вдруг добавила Саша и ох как тут же пожалела. — Да ну вас, ей-богу!
        Просыпалась в ней старая ершистость, которая заставляла ее, бывало, даже досадуя на самое себя, задиристо грубить другому.
        - Под Каховкой тяжелые бои идут, — сказал он со вздохом. — Что, по-твоему, плацдарм хорошо укреплен?
        - А что такое? — заинтересовалась Саша.
        - Сейчас был у начальника нашей делегации, телеграммы у него видел последние… с вашего фронта. Завтра утром будем авось уже в Харькове, там поточнее узнаем. Сам командующий собирается навестить нас на станции. Вот какая история, милая ты моя. — И еще раз вздохнув, кожанка продолжала, шагая рядом с Сашей: — Видишь, я серьезным почти никогда не бываю, шутить люблю, а за дорогу ты и меня серьезным сделала.
        - Под Каховкой все время тяжело, — проговорила Саша, довольная, что вылетевшее у нее так некстати, в сущности, стыдное слово «честна» осталось незамеченным и затерялось в разговоре о Каховке. — Там уже три месяца так. Да ничего, — продолжала Саша. — Плацдарм здорово укреплен. А еще что узнали вы из телеграмм?
        - По всему фронту бои.
        Всю дорогу, когда кто-либо заводил с нею разговор о Каховке и спрашивал, как там, Саша давала самые обнадеживающие ответы. Что? Выстоят ли наши? Конечно, а как же? Сдюжат, ничего. А сейчас, повторив еще раз «ничего», она почувствовала какую-то неловкость перед кожанкой. Оставаться честной надо во всем, уж коли на то пошло. И скорее может оказаться, он, любящий балагурить, куда серьезнее, чем она, сама уверенная в своей полной серьезности.
        - Тяжелые бои там, вы сказали?
        - Да, да… — явно уже не желая больше об этом говорить, отозвался парень. — А скажи, пожалуйста, ты как же это смогла в кавалерии воевать? Непонятно. Хотя в истории, говорят, были примеры, — сам себе ответил он. — Ты и в боях бывала?
        - Ну, бывала. Надоело, ей-богу…
        - Эх, не грубила бы ты, Сашенька, — с сердцем проговорил он. — Я ведь вижу, грустишь ты… Все о чем-то думаешь, думаешь… Толстый роман про войну читаешь, этого графа с бородой. Слушай, — попытался он взять ее за руку, — ты же добрая, а все злишься, умная, а будто нарочно говоришь не то. Бог знает, зачем тебе это все нужно. Будь какая ты есть, я же… — Он запнулся, и в эту минуту у Саши страшно забилось сердце: он, наверное, хотел опять сказануть: «Я же люблю тебя». Он не договорил: значит, не может уже больше так запросто кидаться этим словом. А раз не может, значит, он то ли разгадал ее чувство, то ли сам в себе его ощутил.
        Счастливая это была ночь в ее жизни. Мягкий лунный свет заливал мир и превращал явь в сказку. Да было ли то, что той ночью совершилось? Парень в кожанке поцеловал Сашу, сам при этом смутился и сказал ей на ухо:
        - Ты славная!.. И верь мне: я тоже стою за честь и пролетарскую верность. Тут мы с тобой, чернявая моя, на одной точке.
        Оказалось, его зовут Степой. И так приятно было произносить это имя: «Степа». А то все кожанка да кожанка, как до сих пор называла его про себя Саша.
        В Харьков эшелон прибыл утром и простоял там долго. Погода за ночь переменилась, резкий ветер гнал с севера стаи лохматых туч, и временами падал мокрый снег. Необычно рано для здешних мест наступали зимние холода.
        Саше и парню в кожанке, то есть Степе, а звали его все в эшелоне Степаном, еще в пути дали поручение: как только поезд придет в Харьков, быстренько выбраться на привокзальную площадь, встретить там Фрунзе и проводить его к тому месту, куда на время стоянки загонят эшелон. Станция большая, пути забиты, не сразу эшелон найдешь.
        Еще в дороге Саша рассказала Степану про то, как опа познакомилась с Фрунзе. Хохотала, рассказывая, Саша, смеялся и Степан. Особенно ему нравилась и казалась смешной история с орешками. Самому командующему фронтом такое угощение предлагала! «Это да, — говорил Степа, качая головой. — Ты сильна, я тебе доложу». Теперь, спеша на привокзальную площадь, они опять вспоминали про орешки и были в самом веселом настроении.
        - Попить бы чего-нибудь, — говорил Степан, когда они проходили мимо станционной чайной, где по проездным воинским документам и мандатам давали желающим по кружке кипятку с леденцом и два черных сухаря. — Тут небось на задах где-нибудь базарчик есть, а? — оглядывался во все стороны спутник Саши. — Молочка бы, а?
        - Ну-ну, — погрозила ему пальцем Саша. — Никакого чаю, пока командюжа не встретим!
        - Да я же шучу, родненькая ты моя. Я же… ты знаешь!
        На площади у вокзала они заняли место, откуда лучше всего было обозревать окрестность, и стали ждать приезда командующего. Прибудет он, должно быть, на автомобиле. Руководители московской делегации хотели сами явиться к Фрунзе в штаб, но тот был где-то под Апостоловом и обещал прямо оттуда приехать на станцию. Какие-то автомобили, дымя и грохоча моторами, показывались на площади, но в их пассажирах Саша не находила Фрунзе, а она-то его знает!
        - Ты не беспокойся, — говорила она Степе. — Ты на мои глаза положись. Я за версту малую тычинку вижу. Меня бы на флоте впередсмотрящим ставили. Вон ту заводскую трубу видишь? Вон-вон!
        Саша показывала куда-то далеко поверх рыжих городских крыш; никакой трубы Степан там не замечал, а Саша уверяла, что видит даже цифры на трубе — «1914». Вот так зрение, действительно!
        Прошел добрый час, а никакой автомобиль с командующим не появлялся. Степан продрог в своей легкой кожанке, да она и потерта была изрядно и даже на локтях залатана; а от холода лицо Степана становилось почти синим, все оттого, что у него малокровие, как признавали врачи. А что он с десяти лет на заводе вкалывал да только в семнадцатом году впервые кусок сливочного масла попробовал, до этого им, врачам, нет дела. Им бы диагнозы свои ставить, а там хоть земля не вертись. Так говорил Степан, подтанцовывая на месте.
        - Что ж он, Сашенька, не едет, твой Фрунзе, а?
        - Знаешь, Степа, может, пока то да се, сбегаем в буфет, а? Кипяточком согреемся и обратно сюда на пост.
        - Давай.
        Метнулись к буфету, а там очередь, шум, галдеж, толчея, не протолкнешься. Кто-то кричал:
        - Мы на фронт едем, а тут тыловики порасселись!
        - Все на фронт едут! Чего орешь!..
        Степан взял Сашу за руку и потащил обратно к выходу. Что в такой толчее путаться, ну его к чертям. Рука у Саши теплая, у нее всегда теплые руки, а у Степана они как лед. И так хорошо было Саше от сознания, что она передает свое тепло ему, Степочке, что у нее вдруг вырвалось:
        - Я же тебя люблю, милый ты мой!
        - Гляди! — широко раскрыл он глаза. — При всех кричит, а? Ух ты!
        - Ух я! — стала она повторять с шутливой ужимкой. — Я знаешь какая? Ты еще не знаешь!
        Они стояли в проходе, ведшем из одного зала в другой.
        Вокруг них толкались, куда-то пробирались с мешками, корзинами и узлами на плечах. А Саша, ничего не замечая, все растирала ладошками руку Степана и твердила:
        - Я такая. Ты еще меня не знаешь!
        Вдруг они увидели группку идущих к выходу из вокзала представителей московской делегации. С ними шел человек в длинной солдатской шинели, которого Саша сразу узнала. Это был Фрунзе.
        - Ой! — вскричала Саша. — Мы все прозевали! Бежим!
        Степан с силой удержал ее.
        - Куда уж теперь? — сказал он сокрушенно. — К шапочному разбору? Постоим уж, коли опростоволосились.
        Вид у Фрунзе был озабоченный, и чувствовалось — он спешит. От быстрого, энергичного шага полы шинели разлетались.
        Оказалось, он прибыл на станцию пешком, и уже давно, около часа назад. Никем не замеченный, командующий походил по путям, нашел московский эшелон и поговорил с делегатами Моссовета, едущими с подарками на фронт. Очень благодарил за помощь, сказал, что рад повидаться с москвичами, что московские пролетарии всегда молодцы и он это хорошо знает еще по дореволюционным годам, когда работал в подполье. Потом, как передали Степану и Саше, он сообщил, что на фронте положение пока трудное, но скоро-скоро Врангелю будет дан решающий бой. Сейчас вся остановка за 1-й Конной армией, которая все еще в пути. Уже сам Ленин телеграфировал Буденному и Ворошилову, чтоб принимали все меры вплоть до героических, и надо отдать должное этим товарищам — почти без передышки Конармия прошла больше половины пути.
        Все это Степан узнал от своих товарищей из московской делегации и передал с их слов Саше.
        - Знаешь, — сказала она, выслушав рассказ Степана, — я будто вдвое выше ростом стала за эту поездку. Выросла и стала такое видеть и понимать, чего прежде не видела и не понимала.
        - Ты это к чему? — спросил он.
        - А вообще. Почему, например, звезды светят, я знала и раньше, еще до революции книжку такую прочитала. И про всякое другое читала, увлекалась, могу сказать, многим. Всё, всё старалась в себя впитывать, я любознательной была. А сейчас я начинаю слышать и понимать еще и такое, чего ни в одной книжке не прочтешь.
        - Например?
        - Как история делается, — с серьезным лицом ответила Саша. — Я теперь прямо-таки слышу, как она вперед шагает — топ-топ. Тяжелые у нее шаги, но твердые, и не остановишь ее ничем. Нет такой силы — вот что я поняла, Степушка!
        Он все смотрел на Сашу и о чем-то про себя думал, а она, словно радуясь тому, что вот нашелся у нее собеседник, не менее достойный, чем Катя, со счастливой улыбкой продолжала:
        - Вот ты про Ленина упомянул, сам телеграммы шлет, чтоб Конармия поскорее двигалась… Вот я еще до Москвы в здешнем губкоме слушала Фрунзе про все происходящее… Потом на съезде сама Ленина слушала и все другие речи. Про все это же потом будут писать и говорить…
        - Ну конечно, будут, — подтвердил Степан, все не отрывая от нее глаз.
        - Ты-то в Москве вырос, а я где росла? Господи!..
        - Я вижу, ты из низов. Так и я из низов, не барчук. Слава богу, на своем веку тоже малость хлебнул.
        - Ну, тогда ты должен меня понимать.
        - А я и понимаю. И люблю.
        - Ну-ну! Кидаешься ты этим словом, я вижу.
        - Не кидаюсь, я знаю, кому говорить.
        - Небось скажешь, мне первой кинул?
        - Не кинул, не кинул, — затвердил он. — В общем, я тебе на все твои слова вот что отвечу. Самородок ты, Шурочка, позволь тебя так называть. У тебя не только зрение хорошее, а и природный ум есть.
        - Да ну! — разыграла обиду Саша. — Не хвали ты меня, дурочка я еще ой какая! Все впервые для себя открываю, все впервые, а уже ж я не маленькая!
        Он попытался ее обнять.
        - Тр-р-р! — отшатывалась она и старалась выскользнуть из его рук. — Тр-р-р! Осади назад! Тихо, тихо, тихо! Без рук, пожалуйста. По-серьезному так по-серьезному.
        Скоро эшелон опять катил к фронту и почти не делал остановок. Степан объяснял это тем, что продвижению эшелона помогает сам командующий. Плохо одетым бойцам надо поскорее доставить все то, что везет эшелон. Конечно, все дивизии не оденешь и не обуешь, но пусть хоть какая-то часть бойцов получит шинели и сапоги. Вот он, Фрунзе, и делает все, чтобы эшелон быстрее добрался до фронта.
        - А славный, по всему видать, у нас командюж! Широко все понимает. Сильный человек, хотя и скромный, — говорила Саша, все чаще позволявшая себе теперь рассуждать о политике, военном положении и о других вопросах, которые, правду сказать, прежде не слишком ее интересовали. — Вон он какой, оказывается, этот Фрунзе. А знаешь, Степан, я и про Ленина только сейчас начинаю понимать. Когда я его на съезде слушала, то как-то еще не все до меня дошло.
        Степан и Саша стояли в эту минуту у вагонного окна. С шумом пролетали мимо телеграфные столбы.
        - Хорошо едем!.. — радовался Степан.
        За окнами вагона пролетали, как эти столбы, сумрачные дни и такие же, только потемнее, ночи. И в один из этих дней, что ли, а может, то было ночью, по эшелону разнеслась весть, что в Риге только что подписан мир с Польшей. И странное можно было увидеть зрелище: летит среди голых, бесприютных степей поезд, и у всех вагонных окон и у раскрытых дверей теплушек стоят люди и ликующе что-то кричат.
        - Умные у нас руководители, — говорил Саше Степан. — Сумели добиться мира с Польшей, теперь всеми силами сможем навалиться на Врангеля и покончить с ним.
        Когда эшелон наконец подошел к станции Апостолово, а отсюда уже было совсем недалеко до Днепра и Каховского плацдарма, прибывшие из Москвы гости увидели лежащие на крыше станции белые пятна.
        Вот новость! Уже снег выпал здесь! Правда, он скоро растаял, но грязи было на станции — ни проехать ни пройти. И еще одна новость встретила приехавших: этой ночью крупные силы врангелевских войск начали наступать на Каховский плацдарм. Тут Саша не выдержала и совершила поступок, за который ее опять будут ругать, как не раз уже было в прошлом. Она тихонько выбралась из вагона и, никем не замеченная, покинула станцию.
        …Вот что рассказывают о последнем судорожном усилии Врангеля сбросить красных с Каховского плацдарма и тем избавиться от того, что грозило стать его ахиллесовой пятой.
        Говорят участники сражения:
        БЛЮХЕР. «Каховка, находящаяся на кратчайшем пути к Крыму, не только сдерживала прорыв Врангеля к Криворожью и Донбассу, но и мешала соединению с войсками Польши. Эту занозу на живом своем теле Врангель отлично чувствовал и не раз пытался ее вырвать, расходуя на это лучшие свои части и технику, но безуспешно атакуя Каховку с августа по октябрь. Все эти атаки успешно отбивались… С этого же Каховского плацдарма ударом в тыл по Врангелю на Мелитополь было остановлено его наступление в августе на Донбасс и Криворожье. В октябре, в канун решающих сражений, Врангель, решив помешать сосредоточению войск Южного фронта, наносит свой последний удар, ставший началом его поражения, переплавляется у Кичкаса с задачей нанести удар на Апостолово — базу красного фронта, а также с целью удара по правому берегу Днепра в тыл Каховки. Одновременно вторым корпусом Витковского, насыщенным лучшей техникой интервентов, наносит удар со стороны Дмитровка — Черненька на Каховский плацдарм. Врангель был бит на пути к Апостолово, еще более серьезно был побит под Каховкой».
        ТЕЛЕГИН. «Ночью с 14-го на 15 октября крупные пехотные и кавалерийские силы белых при поддержке 14 танков атаковали первую линию наших окопов. Красноармейцы после упорного боя отошли на вторую линию. Железные чудовища, с грохотом и треском выбрасывая огонь, обрушились на вторую линию нашей обороны. Пять или шесть танков ломали проволочные заграждения, делая проходы для наступающих, остальные ринулись через окопы в тыл на переправу…»
        Рассказ об этом сражении, имевшем огромное значение для всего дальнейшего, ведет здесь уже знакомый нам комиссар Телегин. Жарко стало на плацдарме с первых минут сражения, и вся тяжесть этих первых минут, всегда самых трудных, пала на бойцов 51-й блюхеровской дивизии; это о них, об их мужестве и стойкости, рассказывает участник боя Телегин:
        «Начало светать. Наша артиллерия била по танкам. Прорвавшийся на Терны танк был уничтожен прямой наводкой. Другой танк двигался по полевой дороге, левее Перекопского шоссе. Он наскочил на артиллерийскую батарею, свернул с дороги и провалился в красноармейскую баню. Это была глубокая яма, где мылись красноармейцы. Сверху она была закрыта камышом. Наши батарейцы в упор открыли огонь по одному танку, пробив его в нескольких местах. Казалось, все уже было покончено. Командир взвода с бойцами подбежал к разрушенному танку и крикнул, чтобы оставшиеся в живых сдавались. Ответа не было. Красноармейцы открыли люк, внутрь полез командир взвода. В углу корчился тяжело раненный офицер. У него была оторвана нога. Он бросился на командира взвода с кинжалом и ранил его. Бойцы застрелили озверелого беляка на месте.
        Пять танков начали уходить обратно. Наша артиллерия подбила еще два из них, а три, спустившись в лощину, скрылись. Белая пехота, шедшая за танками, близко было подобралась к нашим окопам, но была встречена губительным огнем. Несколько раз она пыталась подняться, но вынуждена была снова ложиться на землю. Понеся большие потери, врангелевцы отступили…»
        В схватку с танками бойцы Блюхера вступали и раньше и уже знали, как действовать, когда на тебя движется «Танька», по никогда еще белые не пускали сразу в ход такую по тем временам страшную железную армаду — целых четырнадцать танков! И все же люди устояли.
        У Врангеля мы находим всего несколько строк об этом сражении:
        «На рассвете части генерала Витковского перешли в наступление. Однако штурм укрепленной Каховской позиции был отбит. Наши части, дойдя до проволоки, продвинуться дальше не смогли, залегли и понесли тяжелые потери от жестокого артиллерийского огня. Отряд танков, прорвавшийся в Каховку, почти целиком погиб…»
        Грустное признание. Кажется, барон теперь уже начинал понимать, что готовит ему мудрая Клио.
        Но бог с ним — понимал, не понимал.
        Нас теперь больше занимает: подоспела ли Саша к этому сражению или нет. Судя по ее записям в дневнике, сделанным примерно через неделю после сражения, она добралась из Апостолова до плацдарма только лишь к вечеру, когда первый натиск врангелевских частей уже ослабевал. Но на другое утро бой опять возобновился, и тут уж, судя по тем же записям Саши, «досталось и ей на орехи».
        «Пережила я за эти несколько дней столько, что всего и не расскажешь, да и некогда, — записала Саша в дневнике, когда снова взялась за него после долгого перерыва. — Одно скажу: кипит фронт и великие дела на нем происходят. Теперь я все понимаю, и не хочется даже про свое участие записывать. Научилась кое-чему и куда зорче стала во всех смыслах. Эх, интересно стало мне жить, а вот ты-то как там, Катенька, где ты, что делаешь?»
        Увы, приходится отметить: хотя Саше стало интереснее жить, ее записи в дневнике мало раскрывают ее собственную жизнь в эти дни. О себе она почти ничего не рассказывает. Дневник пестрит записями примерно такого рода:
        «Ах, и какие же молодцы наши артиллеристы! Особенно отличились бойцы из 3-го легкого артдивизиона, где командует молодой Говоров. Он и его ребята подбили вчера два танка! Знай наших! А комроты Голованов и стрелок Паршин вдвоем, как древние богатыри, вышли на единоборство с танком «Рикардо» и гранатами доконали эту гидру…»
        Еще запись:
        «К нам в дивизию влилась новая бригада из Казани — называется ударно-огневая, и воюет она здорово».
        Записала Саша и такую новость:
        «Эйдемана у нас уже нет, отбыл, говорят, на другой фронт, а новой 6-й армией, куда и мы входим, командует другой. А Уборевич все еще на своем посту в 13-й армии, и, по слухам, ей тоже достается, бои все время и там не затихают.
        И все-таки Катя не узнала бы сейчас нашего фронта. Какая-то крепость в людей вошла, только раздетых и разутых бойцов много, а идет осень… И чтоб история знала, как наши воевали, несмотря ни на что, я позволю себе привести одно описание».
        Дальше Саша приводит описание случая грустного и, очевидно, происшедшего в ее же полку:
        «Во время боя это было, на хуторе в двух верстах позади переднего края, где устроился перевязочный пункт. Хирург доктор оказывал на месте нужную помощь раненым. А где устраивается перевязочный пункт? В простой хатке, где селяне живут. На столе солдату ногу режут, а на печи куча детишек лежит и трясется со страху и глазенки закрывает, чтобы человеческого страдания не видеть. А больше негде. Все хаты забиты и ранеными, и умирающими, и селянами, куда денешься, когда в хуторке-то всего три-четыре хатки, а других помещений нет.
        И холод уже за дверью, и ветер, и дождь. Грязь по колено. И вот как раз в минуту, когда доктор делал операцию одному раненому стрелку, входит другой стрелок, не раненый, совсем здоровый, с винтовкой, но босой, и весь он озябший до невозможности, и спрашивает:
        - Доктор, может пара сапог каких-нибудь найдется, а то я свои разбил вконец и не в чем больше воевать.
        Ну, доктор на него посмотрел сердито и сказал:
        - Ты, брат, не видишь, что ли? Тут перевязочная!
        - Товарищ доктор! — говорит боец жалобно. — Да я разве требовать с вас зашел? Я просить зашел, на всякий случай… Вот-вот в наступление идти, а я без сапог.
        Тут доктор вспомнил: в соседней хатке, как ему доложили, кончается один тяжело раненный в голову. Вот доктор и сказал босому просителю:
        - Направо от нас хатка под черепичной крышей. Там погляди: если человек уже кончился, то и возьми себе его сапоги.
        Кинулся боец за дверь и через минуту, глядь, вертается уже с сапогами того покойника. Сел у печки на табурет и давай их натягивать на себя. Натянул, потопал и такой довольный стал.
        - Ну, — говорит, — теперича я не то что до Перекопа, а до самого моря Черного дойду, а надо — так и далее. Спасибо вам, доктор, великое!
        Схватил он свою винтовку, поклонился низко доктору — и бегом из хутора к окопам. И так бежал, так бежал, аж земля под ним дрожала».
        Только под конец недели, когда бои у плацдарма притихли, в дневнике стали появляться записи, из которых можно узнать кое-что и о самой Саше.
        «Опять мне влетело по десятое число, — говорится в одной записи. — Выговор я получила крепкий и попарилась при этом до красноты. Зачем-де сбежала из московского эшелона, как так, и все такое прочее. Хорошо, что наш доктор санчасти за меня заступился… «Очень, говорит, кстати как раз она ко мне прибежала». Ну, командир полка доложил эти слова Блюхеру, и тот сказал: «Не трогать ее (то есть меня), но второй награды, к которой она (то есть я) представлена, мы ее за самовольство лишим».
        Ну и бог с ней, со второй наградой.
        Я и первой не пользуюсь, лежат часы вместе с дневником в мамином сундуке».
        Ниже следует такая запись:
        «Вторую награду мне все-таки вручили — кожанку дали желтую, новую, со скрипом. Положила и ее в сундук. Скоро наступать, в шинели будет теплее и лучше».
        А вот опять грустная запись:
        «Страшно умирают люди. Я чуть позади окопа лежала. Бой шел. И косит людей смерть так незаметно, что даже не можешь понять, как это происходит. Вот, вижу, присел боец и почти тихо говорит: «Ох, меня что-то кольнуло». Ползу к нему, чтобы рану перевязать и в тыл немного назад оттащить, а он уже мертвый, не дышит».
        В дневнике есть запись и о том, как в Каховке на торжественном митинге прибывшие из Москвы представители Моссовета вручали Блюхеру свое знамя. Саши при этом не было, и она записала все со слов матери, которая была в толпе и все видела. Был парад, потом всему народу показали два захваченных танка. На броне одного из них успели закрасить старое название и написать крупными буквами новое: «Москвич-пролетарий».
        «При вручении знамени, — записала Саша, — играл военный оркестр духовой музыки и выступали с речами разные товарищи, в том числе, говорят, и мой Степан».
        Ничего больше о Степане, ни слова. Поссорились, что ли? Нет, никакой ссоры между ними не было. Просто так, из скромности, скорее всего. Саша оказалась в личных чувствах донельзя стыдливой и застенчивой. Ну, и кто же ее за это укорит?..
        Зато, рассказывают, все эти дни она совершенно себя не щадила, лезла прямо в огонь, и когда ей, бывало, скажут: «Не лезь ты, Шурочка, под пули», она отвечала: «Меня пуля не берет!..»
        Был уже конец октября, когда в «Правде», которую Саша старалась обязательно прочитывать, ежели газета попадалась под руку, встретилась заметочка: «На Южном фронте». В этой заметочке говорилось, что московская делегация вернулась в Москву и очень довольна своей поездкой.
        «Кроме 1-й Конной, наш поезд посетил 6-ю армию, в составе которой находится и та дивизия, которая теперь, кроме своего названия, имеет и звание Московской. Ею командует герой Урала, первый получивший орден Красного Знамени тов. Б… Всю армию мы нашли в полном боевом порядке и уверенной в победе».
        Саша читала эти строки и утирала слезы. Вернулся, значит, ее Степан к себе домой. Ну и хорошо. Теперь она знает, где он, а он знает, где она. И хорошо. Пока больше ничего не нужно, а дальше видно будет. Свела их судьба раз, сведет и другой, если захочет. А пока прощай, Степа, и знай: Саша Дударь тебя крепко любит.
        4
        Де Робек в Севастополе. — Новые советы Врангелю. — Заботы о порфироносной вдове. — Последняя ставка. — Конармия уходит в рейд. — Бой под Отрадой. — Земля-сказка. — Саша у Перекопа.
        Представьте, в эти суматошные для Врангеля дни господин де Робек опять пригласил его к себе на «Аякс». Но происходило это уже не в Константинополе, а в севастопольской Южной бухте, куда «Аякс» прибыл с визитом из Турции.
        Снова сидят они, барон и комиссар, в просторном салоне и беседуют. Де Робек все так же благодушен и мил. Несколько более, чем обычно, хмур Врангель, но его настроение можно понять — неудачи всё, неудачи, не везет барону, немилостива к нему Клио. Настроение в войсках — это уж не скроешь — унылое, и теперь стоит вопрос: что же дальше-то делать?
        На столе — холодные блюда и дорогие ливадийские вина. Солнца нет, за иллюминатором серенький холодный денек, моросит дождик; в море штормит, и даже здесь, в бухте, укрытой от ветров, тяжеловесный дредноут слегка покачивает с борта на борт.
        - Итак, — говорил де Робек, — вы стоите сейчас перед трудной дилеммой — отводить ли войска обратно за крымские перешейки или же оставаться в Таврии и принять здесь генеральный бой. Да, судя по обстановке, эта дилемма назрела, и надо ее решить. Я лично, господин барон, стою за последнее.
        - То есть?
        - Оставаться в Таврии, — ответил де Робек.
        - Почему?
        - Потому что, простите за откровенность, именно так думают в Лондоне и Париже. Насколько мне известно, ваши генералы тоже так считают.
        Врангель задумчиво глядел в иллюминатор. Страшно было, как кричат над бухтой чайки. Барона почему-то раздражал этот крик. Неприятные ощущения вызывал и скрип «Аякса». Как блестел, как внушительно выглядел корабль весной в Константинопольской бухте! Те же орудия, те же палубы, те же мачты с протянутой над ними паутиной антенн, а впечатление было такое, будто дредноут потускнел и одряхлел.
        Всего семь месяцев прошло.
        - Я не ошибся, господин барон? Ваши генералы ведь тоже за то, чтобы остаться в Таврии, несмотря ни на что?
        - Окончательного решения у нас еще нет, но и Шатилов и Кутепов за это.
        - Ну и прекрасно, — закивал удовлетворенно де Робек. — Положение ваше трудное, надо признать. Летом, когда большевики откатывались назад от Варшавы, вы еще были близки к победе как никогда. Ударив из Таврии, вы легко могли соединиться где-то в районе Киева с войсками Пилсудского, и тут уж вы бы вместе двинулись на Москву. Увы, не вышло… Теперь, если уйдете из Таврии, вы потеряете все, чего добились за весну и лето, и превратитесь в маленькое, простите, ханское государство, каким ваш Крым и бывал некогда.
        Со стороны де Робека было жестоко говорить барону такие вещи. Врангель и сам в последнее время все чаще вспоминал слова Слащева: «Идем в набег». Этой роковой фразы барон никогда не простит Слащеву, продолжающему и сейчас донимать штаб главнокомандующего своими рапортами и предложениями, как разбить красных. О, если бы действительно нашлось такое средство! В последние дни барон, как ни старался, не мог скрыть свою растерянность. И вдруг, как бы почуяв, что он нуждается в поддержке, словно снег на голову свалился де Робек.
        В сущности, было понятно: дредноут не зря примчался из Константинополя. Союзные державы Антанты держат там своих верховных комиссаров, и, очевидно, их согласованное мнение и поспешил довести до сведения барона сидящий сейчас перед ним заморский гость.
        Бросая на него искоса быстрые взгляды, Врангель минутами испытывал тяжелое чувство зависти: ведь и он, Врангель, мог быть полуфранцузом или полуангличанином, если бы его предки нанялись служить не русскому государю, а кому-нибудь из королей Франции или Англии того времени. Случай сделал барона русским, и вот спустя два-три века он попал сейчас в ловушку по милости Клио, будь она проклята. После сражения у Каховского плацдарма барон возненавидел имя богини, принесшей ему столько разочарований и неудач.
        Теперь ему думалось: хорошо де Робеку — Британия захватила почти полсвета и ничто ее пока не поколеблет. А Российской империи нет, и некому Врангелю служить. Он слушал доводы де Робека и думал в это время не о судьбе Таврии и Крыма, а о своей судьбе и судьбе всего своего рода. Ошибку сделал его предок, а расплачиваться за это должен он.
        - Учтите, господин барон, в маленьком Крыму вы не прокормите свою армию, — говорил де Робек. — Недаром же крымские ханы прошлых веков время от времени выходили в набег за Перекоп и Чонгар, чтобы поживиться добром хлебородных степей Таврии. Если вы оставите красным все эти степи, то с чем останетесь? Ни с чем.
        Де Робек выглядит сегодня совершенным добряком. Щеки розово лоснятся, губы горят пунцовым светом, как у барышни. Он не взялся убивать барона, упаси господь, он говорит только то, что обязан говорить. Он просто хорошо служит своим господам, пока еще достаточно прочно чувствующим себя в той империи, которой начали когда-то служить его предки. Несомненно, они оказались счастливее предков барона. И теперь все, что де Робек говорил, резало барона, как острым ножом, а он, Врангель, должен был это слушать и молчать. Обидно, но что поделаешь?
        А говорил де Робек вот что:
        - Должен откровенно заявить вам, господин барон, в глазах Антанты вы потеряете весь ореол, если уйдете из Таврии.
        - Я понимаю, — кивнул Врангель и, решившись, пускает шпильку в адрес Антанты, которая, по его мнению, получив за эти полгода немалое количество зерна, табака и шерсти из Северной Таврии и Крыма, не оказала ему, барону, достаточной помощи: — Если я уйду за перешейки, кредитор побоится остаться без обеспечения своих кредитов и в этом случае не захочет больше нам давать.
        - Ну, зачем же так грубо? — разводит руками де Робек. — Просто, если хотите, стратегически важно, чтобы большевики не получили свободу рук вообще и особенно здесь, на Черном море. Не надо давать им возможности быстро перейти к мирной жизни. Чтобы свалить их и чтобы они не угрожали Европе, надо подольше продлить войну. Идет зима, голод и холод еще себя покажут, и все еще может обернуться по-иному. Мы все надеемся на это, господин барон. Ведь вот в чем дело, в конце концов.
        Врангель злорадно подумал в эту минуту: «Ах, так, милый, прочность своей империи защищаешь? Боишься и сам оказаться в моем положении слуги без господ? Ну, так и говори».
        На этот раз в беседе де Робека с бароном не было непонятных фразочек, намеков, шуток. Об отношении барона к истории он уже не спрашивал.
        Их беседа уже заканчивалась, когда де Робек вдруг спросил:
        - Вам известны, барон, подробности умерщвления царской семьи? У нас в Англии об этом сейчас написали… Ужас, — продолжал де Робек. — Но вот в связи с чем я об этом заговорил. У меня есть одно поручение от моей королевы.
        - Слушаю, — вытянул шею барон.
        - Видите ли, здесь у вас в Крыму находится вдовствующая императрица Мария Федоровна, мать покойного вашего императора. Так вот, не лучше ли переправить ее на всякий случай к нам в Англию?
        - На какой случай? — пожал плечами Врангель, хотя уже понял, в чем дело. — Что вы хотите сказать?
        - Вам известно, надеюсь, что ее величество вдовствующая королева Англии Александра и Мария Федоровна — родные сестры. И я полагаю, что Мария Федоровна чувствовала бы себя лучше, если бы перебралась сейчас к сестре. У нас, господин барон, понадежнее. Короче — мне как раз это и поручено: доставить Марию Федоровну в Англию.
        - Хорошо, — проговорил Врангель с тяжелым вздохом. — Можете увезти с собой Марию Федоровну. Пожалуйста.
        По воспоминаниям барона, решение остаться в Таврии было принято в тот самый день, когда красные сорвали его наступление на Каховский плацдарм. На самом же деле это решение было принято Врангелем тотчас после его беседы с де Робеком.
        «1 октября (то есть 14-го по новому стилю) я пригласил на совещание генералов Шатилова и Кутепова. Я предложил своим ближайшим помощникам обсудить вопрос, принимать ли нам бой впереди крымских дефиле или, очистив Северную Таврию, отойти за перешейки. Приняв во внимание всю совокупность условий, мы пришли к единодушному решению: бой в Северной Таврии принять. Это была последняя ставка. Всякое другое решение предопределяло неизбежный конец…»
        А он и так пришел, неизбежный конец.
        В ночь на 28 октября Конная армия Буденного, за день-два до того наконец подошедшая к Бериславу, не давая себе передышки, стала переправляться через Днепр на Каховский плацдарм. Стояли уже лютые холода, мороз и дождь покрыли землю наледью, и она глухо звенела под ударами кованых лошадиных копыт. За плацдармом лежала огромная степь — серая, неприютная, местами белая от тонкого слоя снега. А над степью нависало такое же огромное, бесприютное небо, затянутое тучами.
        Четыре конные дивизии ушли на заре в эту степь. Многотысячная армия конницы с орудиями и тачанками, обозами и санитарными двуколками растеклась длинными колоннами по шляхам и проселкам и как бы растаяла, растворилась в мглистой дали горизонта.
        С армией ушли в рейд по белому тылу Буденный и Ворошилов, комдивы Пархоменко, Городовиков, Тимошенко и Морозов. Они вели за собой 20 тысяч бойцов при 74 орудиях и 350 пулеметах. И задача перед ними была такая: стремительным маршем пройти по тылу врага и отрезать ему пути отхода в Крым. Остальные армии Южного фронта одновременно тоже переходят в наступление, и когда все войско Врангеля окажется со всех сторон в мешке, то тут его сообща и добить, а если какие-то силы белых удерут в Крым, то на их плечах ворваться на перешейки, не дать им закрепиться здесь.
        И закипели бои. Белые спохватились, когда красные конные дивизии уже были глубоко у них в тылу. Дрогнул врангелевский фронт в Таврии и покатился назад, к Перекопу и Чонгару.
        И вот рассказывают: полевой штаб Конармии расположился в степном селе Отрада. Ночь прошла спокойно. После утренних заморозков сквозь тучи пробилось солнце.
        «Бойцы, — вспоминает один из конников Буденного, — впервые получили возможность хоть немного отдохнуть после изнурительного перехода… В полевой штаб армии беспрерывно приезжали с донесениями командиры и красноармейцы, получали приказы, распоряжения и мчались обратно в свои части…»
        После полудня под Отрадой и в самом селе, где в это время находились Буденный и Ворошилов, разгорелся жестокий бой. Отступая с севера, на Отраду навалилась огромная масса белой пехоты и конницы, а у Буденного в эту критическую минуту под рукой было всего два полка Особой бригады при полевом штабе армии. Командовал бригадой человек храбрый и опытный, с двойной фамилией Степной-Спижарный. А было в его двух полках лишь по 500 сабель.
        «Раздался писк телефонного аппарата, — рассказывает Буденный. — Снимаю трубку. Тревога!
        Белые прорвались к селу.
        Полки Особой бригады занимали исходную позицию. Я вышел на улицу. Мне подали коня. Не вижу Ворошилова. Захожу вновь в избу. Климент Ефремович сидит за столом и орудует иголкой: пришивает хлястик к шинели.
        - Нашел время, — говорю. — Бросай!
        - А что стряслось? — спокойно спрашивает он.
        - Белые рядом!
        - Ну и пусть. Раз пришли, встретим…
        Климент Ефремович был на редкость смелый человек. Его пренебрежение опасностью иногда выходило за рамки обычных представлений о храбрости. Он буквально играл со смертью. По этой причине не раз попадал в тяжелые переплеты…
        Я сказал Ворошилову, что поскачу в Особую бригаду, а его попросил тут людей организовать. Надо посадить на коней всех, кто только может владеть шашкой…
        Когда я прискакал в Особую бригаду, Степной-Спижарный уже развернул полки для боя…»
        Превосходство у белых было не только в коннице и пехоте, но и в артиллерии. Силы, которыми располагал Буденный, могли поддерживать лишь четыре орудия. К Отраде скоро должна была подойти одна из дивизий Конармии. Но пока она подойдет, требовалось во что бы то ни стало продержаться.
        «Нас могли выручить лишь беззаветная храбрость и мужество конников, хладнокровие и смелость командиров, — продолжает Буденный свой рассказ об этом сражении. — Я верил в своих людей.
        Возбужденные лица. Горящие глаза.
        - Шашки к бою! — скомандовал я. — За мной, в атаку, марш-марш!
        Выхвачены шашки, коням даны шпоры, с места в карьер мы понеслись навстречу врагу. Засвистели пули, упало с коней несколько товарищей. Бешено затрещали пулеметы, загрохотали орудия, дым окутал всю степь, село, и ничего не видно было с флангов…
        Стремительно несется полк на белых. Могучее «ура» раздается над степью. У меня в голове одна мысль — сдержать натиск врага, не дать ему прорваться к центру села, где находится полештарм. Я был уверен, что Ворошилов уже успел там подготовить людей и что врагу не удастся нас сломить. Бойцы полка, который я повел в атаку, дрались беззаветно. Нам удалось отбросить белых от села. Я приказал Степному-Спижарному удержать северную часть Отрады во что бы то ни стало, а сам взял галопом к батарее… И вдруг слышу:
        - Товарищ командарм, белые прорвались к полештарму с юга!
        В азарте боя мы не заметили, как белые, отступив под нашим ударом на северной стороне села, бросили до трех полков в тыл Отраде.
        Что делать? Решаю ударить по ним полком Екимова.
        - За мной, орлы! — громко скомандовал я бойцам.
        Мы рванулись в центр села. У полештарма уже шел бой. Ворвавшись на площадь, мы увидели перед собой казачью сотню и врезались в нее. Белые открыли огонь из поставленных во дворах ручных пулеметов. Передние лошади, ошарашенные выстрелами в упор, вздыбились, однако, под напором скачущих сзади, промчались вперед. Вихрем носились красные конники по улицам и переулкам Отрады, круша врага. Белогвардейцы не выдержали и стали отступать…»
        По свидетельству участников этого боя, Ворошилов в тот день едва не погиб. Когда в тылу Особой бригады с юга показались белые, Ворошилов с немногочисленной группой бойцов бросился на них. Один дюжий кавалерист из белых, с кокардой на черной шапке, несся прямо на Ворошилова, держа пику наготове. Ворошилов выстрелил в него, а в следующее мгновение ощутил сильный удар пикой, но усидел в седле. Спасла Ворошилова толстая бурка, которая была на нем в ту минуту. Железное острие пики не дошло до тела, а второго удара белый казак не успел нанести; он замертво свалился с лошади от пуль бойцов, подскочивших на помощь Ворошилову.
        К вечеру бой стих, а на другой день почти вся Конармия собралась у Отрады. Здесь были разбиты крупные силы белых, рвавшихся к Чонгарскому перешейку.
        Отчаянно дрались в эти же дни пехотные дивизии 6-й армии на Перекопском направлении. Был ранний утренний час, когда бойцы блюхеровской и Латышской дивизий увидели перед собой на юге высокую земляную громаду с крутыми откосами. Перед этой громадой темнел широкий и глубокий ров.
        Это и был Турецкий вал, лежащий поперек всего Перекопского перешейка. От Каркинитского залива Черного моря до Сивашского берега вал наглухо перегораживает дорогу из Таврии в Крым. По приглашению Врангеля здесь хорошо потрудились французские и английские инженеры — все лето они укрепляли вал плотными рядами колючей проволоки, строили бетонные гнезда для пулеметов и орудийные площадки.
        Впереди вала, как стадо овец, робко жались в кучу одноэтажные домики небольшого поселка. Он тоже назывался Перекопом, как и перешеек, у которого лежал.
        В одном из домишек Саша стояла в то утро у окна и смотрела на вал.
        Там, за валом, где-то в Крыму, — Катя. Теперь Саша знала это почти наверное. Никто ей об этом не сказал. Она сама догадывалась. И радовалась, что до вала близко, почти рукой подать. А за ним Крым, Черное море, сказочный край, где не бывала ни разу ни Саша, ни кто-либо из дивизии, в которой она теперь служила. Пожалуй, не видела крымских красот вся армада войск Южфронта, стоявшая теперь у его ворот.
        - Что за земля там, братцы?
        - Земля такая, милый, что ты в нее простую палку воткни — вырастет груша.
        - Да ну?
        - Богатая земля! Сказка!
        Так говорили между собою бойцы дивизии Блюхера, лежавшие в укрытиях у вала. Но чтобы увидеть ту сказку, надо было перешагнуть через этот грозный вал.
        Сперва он не показался неприступным. С ходу бойцы Блюхера ринулись на вал, но встретили стену сплошного и яростного огня и откатились.
        5
        Перед штурмом. — Замысел командюжа. — На старом Турецком валу. — Разговор на берегу Сиваша. — Следы великих битв. — Догадка о женщине, встреченной в Каховке.
        Здесь, у вала, разыгралось одно из последних и самых ожесточенных сражений гражданской войны.
        Написано об этом немало, и нет смысла повторять уже известное. Наше дело передать лишь то, что видели и пережили героини повести Саша и Катя. К великому счастью, в наши руки попал их дневник, и мы смогли благодаря этому проследить судьбы двух девушек двадцатого года. Необычны, согласимся, эти судьбы, и необычен был весь тот год. Но что делать, если в самый разгар решающих боев за Крым одна героиня наша очутилась где-то в белогвардейском тылу, а другая, сражаясь в рядах блюхеровской дивизии, ничего об этом не написала, поскольку вместе с дивизией устремилась к Перекопу, а дневник, естественно, остался лежать в мамином сундуке в Каховке.
        Ошеломляющий удар по войскам Врангеля в Таврии нанесли сразу все пять армий Фрунзе, и под неудержимым натиском красной пехоты, конницы Буденного и Миронова, артиллерии всех родов и пулеметных тачанок, отчаянно грохочущих броневиков и огнеметов враг не устоял. Уже к исходу 30 октября врангелевцы густой беспорядочной массой уходили из Таврии. И так как, утверждают историки, путь к Перекопу оказался закрыт для белых войск, то они устремились к Чонгарскому проходу в Крым, и, как утверждают те же историки, немалая часть этих войск сумела, хотя и с громадными потерями, проскочить в Крым и укрепиться за Чонгарским перешейком.
        Ворваться сразу на плечах противника в Крым не удалось ни здесь, ни на Перекопе.
        Ушел из набега хан, но, зализывая раны, еще оставался силен и грозен.
        Начался ноябрь. Холода усиливались.
        …Вы заметили — несколько раз на протяжении повести мы вступали в беседу со старым ветераном Ушатским, донесшим до наших дней ясную память. Славный воин, он прекрасно знает все перипетии хода разгрома Врангеля в Таврии и происшедшего затем штурма перешейков — Чонгара и Перекопа. Он все знает, Ушатский, и мы видели, как здраво и толково он судит о событиях того времени. Но, кажется нам, если уж судить об этих событиях, как бы с высоты журавлиного полета, то и Ушатский нам тут не помог бы, потому что и он, воюя в своей Латышской дивизии рядом с блюхеровской дивизией, всего видеть тоже не мог.
        Кто же мог все видеть? Конечно, видеть все мог лишь тот, кто держал в своих руках нити сражения за Крым.
        Это — Фрунзе, командюж.
        - Ну что ж, вы правы, — сказал Ушатский, когда я поделился с ним этой мыслью во время одной из наших бесед. — У Фрунзе, к вашему сведению, есть интересные воспоминания о последних днях разгрома барона. Но, — поднял палец мой собеседник, — вы должны будете при этом кое-что учесть.
        - А именно?
        - Видите ли, дорогой мой, ведь Фрунзе был одним из скромнейших людей на свете, и воспоминания у него особые, он в них не о себе рассказывает, а вам ведь надо отметить и его роль.
        - Я и отмечаю.
        - Погодите минутку. Вот мы с вами в прошлый раз говорили о том, как рождался план разгрома Врангеля, и, помнится, оба мы пришли к выводу, что такой план уже был у главного командования нашей армии еще летом, до прихода Фрунзе к нам на Южный фронт.
        - Да, был. Это известно.
        - Но вместе с тем, — продолжал Ушатский, — мы отметили с вами, что к осени, то есть к моменту прихода Фрунзе на свой новый пост, обстановка на нашем фронте уже была другой. И прежний план в основных чертах хоть и годился, но в то же время и не годился. Вы поняли меня? Не годился, сказал я, в том смысле, что этот план уже требовал каких-то изменений, хотя главная его идея — удар с Каховского направления — была принята Фрунзе как правильная и единственно дающая верный успех.
        - Ну, и что же?
        - Сейчас поймете. Все, что делалось по старому плану до Фрунзе, то есть все прежние удары наших войск по Врангелю в Таврии предпринимались без достаточного перевеса сил. Энтузиазма одного мало. Одним «ура» и «даешь Крым» такого сильного противника, как Врангель, нельзя было разбить. Но дело не только в перевесе сил. Фрунзе присоединил к нашему энтузиазму искусство штурма таких опорных твердынь противника, которые, казалось, невозможно одолеть. Вернее сказать, впрочем, так: искусство глубокого рейда, то есть прорыва большой массы войск в тыл противника, — это раз, а затем, разбив его у твердынь, не медля долго, атаковать и сами твердыни. Что, собственно, и произошло. Поэтому вполне можно считать, сказал бы я, что Фрунзе и наше главное командование уже тогда этими двумя последовательными операциями на Крымском фронте как бы прозревали в будущее. Освобождение Крыма было своего рода прототипом многих будущих операций нашей армии.
        Мысль показалась мне верной, и я представил себе: вот сидит Фрунзе над картой театра военных действий, видит свои раскиданные по степным просторам и берегам рек войска, и ведь не кто иной, как Ленин, не раз наказывал ему — до зимы все покончить, обязательно до зимы. А уже кончалась осень, и, как назло, рано завыли злые холодные ветры, а в конце октября залютовали и морозы, хотя и почти без снега. Все, не только страшная нехватка одежды и сапог, заставляло спешить, спешить, спешить. Надо было поскорее кончить с Врангелем, чтобы никто другой не затеял нового похода на Москву. Он, Фрунзе, будто присутствовал при разговоре де Робека с бароном на «Аяксе» и все слышал.
        - Итак, — говорил Ушатский, — учитывая все, вместе взятое, мы можем прийти к выводу, что Фрунзе показал тут — и уже не впервые — образец самостоятельного оперативно-стратегического творчества. Да, творчества, именно творчества, — подчеркнул мой собеседник. — И заметьте, как уверенно он действовал. За несколько дней до выхода Буденного в тыл белых войск он телеграфирует Ленину: «В разгроме главных сил противника не сомневаюсь».
        Я долго молчал. Серьезные мысли высказывал Ушатский, и требовалось как следует обдумать их и попять.
        Один вопрос меня мучил, и я решился на откровенность:
        - Скажите, пожалуйста, Вольдемар Янович, а как вы расцениваете тот факт, что значительная часть врангелевских сил все же смогла прорваться в Крым?
        - Да, — не стал спорить Ушатский. — Они ушли за перешейки, и нашим армиям пришлось потом брать эти перешейки лобовым штурмом и дорого за это заплатить. Да, надо признать, белые тут проявили умение и силу, но это было умение обреченных, это была сила отчаявшихся, спасающих лишь свою шкуру.
        - Понятно, — отозвался я со вздохом и не стал больше тревожить старого ветерана вопросами.
        У истории не спросишь, она безмолвна, а люди привыкли все толковать по-своему. И в разное время одному и тому же дается разное толкование. Надо почитать Фрунзе, решил я, и посмотреть своими глазами на Перекопский вал, Чонгарский перешеек и особенно приглядеться к сивашским топям.
        Из Каховки к Перекопу идут рейсовые автобусы. Один из них скоро увозил меня на юг, к тем местам, где в ноябре двадцатого года разыгралось последнее крупнейшее сражение, уже очень напоминавшее те, которые произошли два десятилетия спустя… Впрочем, и то, что произошло на Каховском плацдарме, тоже об этом напоминает. Удивительно предугадывалось будущее.
        В эти дни генерал Слащев в своих письмах из Ливадии предлагал Врангелю бросить к чертям Чонгарский полуостров и Перекопский перешеек и «заморозить красных в этих местностях».
        Я вспоминал бесноватые письма и рапорты Слащева, когда ездил и осматривал «эти местности».
        Голая степь, голая и со стороны Таврии, и с той стороны, где начинается Крым. Берега Сиваша и сейчас не очень заселены, а тогда были почти совсем пустынны. Смотришь, где-то вон там село, еще где-то вдали виднеется кучка хаток. Да, тут и жить было нелегко, а воевать еще потруднее. И по ту, и по эту сторону негде было войскам голову укрыть.
        Но если Врангель в течение долгого времени заранее укреплял свои позиции по берегу Сиваша и на перешейках, то наши войска ведь подошли сюда, не имея ничего подготовленного. Требовалось в два-три дня разместить (да еще в зимних условиях) целых пять армий на очень небольшой территории, прилегающей к Перекопу, Чонгару и голому сивашскому берегу.
        Известно, что в пяти армиях Фрунзе было 133 тысячи штыков и сабель. А ведь это были живые люди, и только по-военному их делили на штыки и сабли. А живых людей, да и лошадей (из пяти армий две были конные) требовалось накормить и напоить, дать этим людям где-нибудь укрыться от зимней непогоды до штурма.
        Сиваш я видел летом. У воды был странно сизый цвет. Поражала мертвенность пространства самой воды и всего, что над ней: ни птиц в небе, ни паруса рыбачьего, ни пристаней по берегам. Море не море, озеро не озеро, а действительно топи, пахнущие гнилью. Это все сделали густо растворенные в Сиваше соли — рапа.
        Подует ветер с запада, вода уходит в Азовское море, и топи превращаются в солончаковые болотца, через которые можно кое-где перейти вброд с таврического берега на крымский и наоборот. Подует ветер с востока, и бродом уже не пройдешь: вода из Азовского моря заполнит Сиваш и нетрудно в нем потонуть.
        Вот теперь становилось понятно: хоть Врангель и ушел из Таврии, в какие-то несколько дней очистил ее всю, оставив тысячи солдат в степных могилах и потеряв многие другие тысячи, попавших в плен, Фрунзе надо было еще суметь действительно не заморозить свои войска в этой гиблой местности, сохранить их боеспособность.
        Свистел ветер, и мне слышалось:
        «Даешь Крым! Дае-о-о-ошь Перекоп!»
        И, казалось, крик этот, многоголосый и мощный, застыл над Сивашем и перешейками навеки. Кто хорошо прислушается, непременно его услышит. А кто потерял там в двадцатом деда или отца, тяжело вздохнет. И вздохи эти тоже иногда можно услыхать.
        Так и быть — рискуя получить упрек, что слишком часто позволяем себе лирические отступления и забегаем вперед, — все же расскажем о нашем путешествии по местам былых боев.
        Трое нас стояло летним утром на старом Турецком валу. Старшим в этой тройке по возрасту был я, а остальные двое годились разве что во внуки тем, кто здесь воевал. Впрочем, один из них, работник крымской районной газеты «Фрунзевец», воевал в этих же местах весной 1944 года. Невысокого роста, вдумчивый, покладистый, с добрыми серыми глазами, он принадлежал к тому поколению, которое чего только не испытало и не хлебнуло на своем веку. Второй мой спутник был помоложе и работал редактором в той же газете. Милый и тоже с добрыми глазами и высоким лбом.
        У первого — хорошая фамилия Донец, которую он почему-то предпочитал не склонять. Редактора звали Бирюковым.
        Был дождливый день, и все же с вершины вала, еще хорошо сохранившегося, степь проглядывалась далеко-далеко. Казалось, и она осталась такою же, какой была в двадцатом и за двести-триста лет до того. Стоявшего у вала поселка Перекоп я не нашел, и спутники мои объяснили, что после двух войн — гражданской и Отечественной 1941 -1945 годов — от поселка не осталось и следа. Лишь кое-где бросались в глаза неровности, бугры, заросшие травой. Под ней спрятались развалины, вернее — остатки развалин исчезнувшего города.
        - Зато вот какие следы хорошо сохранились, — сказал Донец, поднимая с земли какой-то заржавленный кусок железа. — Узнаете, что это?
        Он держал в руке снарядный осколок. Рваный, с острыми зазубринами огрызок смерти. Не успел я как следует разглядеть его, как Донец поднял еще такой же осколок.
        Вал был усеян железом — осколки и стреляные гильзы попадались на каждом шагу. Трава на вершине вала не росла, и было нетрудно их обнаружить. Две войны прошагали через вал.
        Теперь он в одном месте нешироко расступился, чтобы пропустить в Крым железную дорогу, магистральное шоссе и оросительный канал, протянутый из Днепра в Крым.
        Дождик усиливался, и нам пришлось вернуться к машине.
        - Что же вы собираетесь писать? — спросил у меня Бирюков. — Роман? Повесть?
        - Не знаю еще, — отозвался я.
        - Напишите, чтоб видно было, как и чем тогда жили, к чему стремились и кому улыбались, как в песне поется, ее голубые глаза.
        У меня вдруг прошла по телу дрожь, и, словно луч, прорезалась мысль: я должен вернуться в Каховку и найти ту седую женщину, с которой разговаривал на бульваре близ памятника Фрунзе. Ах, черт меня побери! И как же я тогда не догадался, что, наверно, эта женщина и есть подруга той рабфаковки Саши, о которой она мне рассказывала! Да, да, да, обе они, видимо, люди интересных судеб; может, это о таких, как они, и писал Светлов в своей «Каховке»! «Найти ее! — говорил я себе. — Ну как было сразу не сообразить, что в руки тебе идет золотая рыбка!»
        Вот как бывает. Вдруг озарит что-то, а уже все упущено. Ведь та женщина, может, уже уехала из Каховки.
        С Бирюковым и Донцом были мы потом на Чувашском или, как его еще называют, Литовском полуострове, который глубоко вдается в безжизненные воды Сиваша и сам почти такой же безжизненный: один лишь курай зеленеет на ровной поверхности этой солончаковой земли.
        Славные мои попутчики все знали, все могли рассказать и объяснить, а у меня из головы не выходила та женщина с голубыми глазами, с которой сама судьба свела меня на каховском бульваре: вот, думалось мне, кто может раскрыть такое, что ни мне, ни моим спутникам не снилось.
        - Сюда, на полуостров, где мы стоим, — говорил Донец, — перешли с того берега бойцы Южфронта.
        Далеко-далеко вставал в синей дымке противоположный берег Сиваша. В одном месте было заметно скопление белых хаток.
        - Это Строгоновка, — объяснил Донец. — Знаменитое село, откуда в ночь на восьмое ноября двадцатого года ринулся на Врангеля девятый вал. Ночью, по ледяной воде шли — вброд по Сивашу. Шли и падали, шли и гибли, но сотни и тысячи других дошли сюда, в Крым.
        Он поэт, Донец, как и Бирюков. Их рассказы о событиях, происшедших здесь в двадцатом году, были интересны, они знали больше, чем любой участник этих событий.
        Но одно дело — знать, другое дело — все самому видеть и пережить.
        Догадка о той женщине, с которой я встретился в Каховке, оказалась верной. Но я еще расскажу об этом, а пока вернемся к событиям двадцатого года.
        6
        Фрунзе вспоминает минувшие дни. — Дорога к Перекопу. — Дума о русском пахаре. — Ультиматум Врангелю. — Диалог двух парламентеров. — Через сивашские топи. — Дед Оленчук. — Ночь великого штурма.
        За четыре года после этих событий Фрунзе дважды обращался памятью к ним в заметках «Врангель» и «Памяти Перекопа и Чонгара». Поживи Фрунзе подольше, он, наверное, еще не раз обращался бы к тем событиям. К великому сожалению, рано ушел из жизни этот замечательный человек.
        Читаешь его заметки и видишь, как он достоин победы, которую одержали его войска.
        «Оглядываясь сейчас на минувшие дни славной борьбы и пытаясь дать им историческую оценку, — рассказывал Фрунзе в заметках о Врангеле, — невольно приходишь к выводу, что в лице Врангеля и руководимой им армии наша родина, несомненно, имела чрезвычайно опасную силу. Во всех операциях полугодичной борьбы Врангель как командующий в большинстве случаев проявил и выдающуюся энергию, и понимание обстановки. Что касается подчиненных ему войск, то и о них приходится дать безусловно положительный отзыв…»
        Иной подумает: тут же явная похвала воинской доблести противника. Как мог Фрунзе написать эти строчки:
        «Особенно замечательным приходится признать отход основного ядра в Крым 2 и 3 ноября. Окруженные нами со всех сторон, отрезанные от перешейков, врангелевцы все-таки не потеряли присутствия духа и хотя бы с колоссальными жертвами, но пробились на полуостров. Тем более чести приходится на долю славных бойцов Южного фронта, сумевших раздавить опасного и сильного врага».
        «Тем более чести…»
        Я хочу представить себе Фрунзе таким, каким он был ноябрьским вечером 1922 года, когда писал «страничку воспоминаний» о взятии Перекопа и Чонгара. Всего тридцать семь лет ему было в эту пору, но какая богатая жизнь прожита! Светловолосый, сероглазый, еще совсем молодой с виду, несмотря на бородку и коротко подстриженные усы. Кажется, у него и сейчас светится что-то юношески чистое на открытом, миловидном лице. Легкость и какая-то необыкновенная собранность чувствовались в каждом его движении, и сразу становилось ясно: этот человек умеет владеть собой. Да, рассказывают, эта черта отличала его с детства, и оттого он был смолоду таким прекрасным наездником, охотником и стрелком. Но вот что важно: то, что дали ему природа и настойчивость характера, Фрунзе сумел сам же развить в себе закалкой и годами упорного труда.
        И вот он сидит, вспоминает и пишет и временами, морщась, глотает щепотками соду, запивая ее холодной водой. Это — чтобы утишить боль в желудке. Годы тюрем и скитаний оставили свой след, подорвали крепкий организм. И опять та же черта — сам, сам, все сам. Только одно лечебное средство он признает — соду, и сам же себя лечит ею, тем более по семейной традиции он как будто вправе это делать — сын лекаря!
        Итак, сидел он за столом у себя в кабинете, пил соду и рассказывал, как все было, стараясь меньше всего говорить о себе:
        «Сейчас, когда пишутся эти строки, 3 ноября.
        В этот день, два года тому назад, завершился отходом врангелевских войск за крымские перешейки первый акт кровавой трагедии, известной под именем борьбы с южнорусской контрреволюцией. Невольно мысль переносится к этим незабвенным дням…
        Так как вследствие стремительного продвижения наших армий вперед и неналаженности новых линий связи управление войсками из места расположения штаба фронта (гор. Харьков) было невозможно, я с полевым штабом и членами Реввоенсовета выехал 3 ноября на фронт. Местом расположения полевого штаба мной был намечен Мелитополь, куда мы и поставили себе задачей добраться в кратчайший срок.
        Задача эта была не из легких. Дело в том, что белые, отступая, сожгли и взорвали все железнодорожные мосты, и восстановить их, несмотря на все применявшиеся старания и героические усилия ремонтных отрядов, так скоро было нельзя. В результате уже перед Александровском пришлось бросить поезд и двигаться дальше на автомобилях. Но и этот способ передвижения оказался ненадежен, так как в районе Васильевки (к югу от Александровска), вследствие отсутствия переправы через реку Янчокрак, пришлось машины оставить и двигаться дальше по способу пешего хождения.
        Еще в Александровске мною было приказано подать из Мелитополя паровоз с вагоном, и в ожидании его мы расположились на ближайшей от реки станции.
        Ждать пришлось немало, так как весь железнодорожный путь до Мелитополя был в разрушенном состоянии, затем не хватало топлива, и топить приходилось чем попало».
        Я спрашивал у участников последнего сражения с Врангелем:
        - А чем все же топили?
        - Как — чем? Обломков всяких на войне много. Тут сгорела станция, там что-то еще. Повозка разбитая, тачанка без колес, а то просто поваленное дерево распилишь — и в топку!
        «Но наконец, — вспоминал Фрунзе, — так долгожданный паровоз явился, и вся наша компания расположилась в вагоне, взятом из только что отбитого у белых бронепоезда.
        К Мелитополю продвигаемся очень медленно. Всюду по дороге — следы разрушений, огромные массы брошенного белыми военного имущества: снаряды, пушки, лафеты, сломанные повозки и пр. Поздней ночью с грехом пополам добираемся до Мелитополя…»
        Отсюда Фрунзе, не теряя ни минуты, двинулся к линии фронта. И вот что он видел по дороге:
        «Уже несколько дней, как стояла ясная, довольно морозная погода, и о распутице, которой я так опасался при начале нашего наступления, не было и в помине.
        Все проселочные дороги, шедшие в направлении с севера на юг, полны следов только что разыгравшихся кровавых событий… Вся степь, и особенно вблизи дороги, буквально была покрыта конскими трупами… При виде этих кладбищ ближайших друзей нашего пахаря как-то особенно больно становилось на душе, и перед сознанием вставал вопрос: каково-то будет впоследствии и как будем мы справляться с фактами такой колоссальной убыли конского состава…»
        Фрунзе, рассказывают, и сам не заметив, высказал эту мысль вслух и не удержался от глубокого вздоха.
        - Никакому Врангелю никогда бы не пришла в голову мысль о пахаре, — сказал один из ехавших с Фрунзе штабных. — А вам, вот видите, пришло.
        Фрунзе пе любил лести и поморщился.
        - Сопоставление ваше все равно не делает мне чести, — отозвался он с мягкой улыбкой и поправил папаху, съехавшую чуть набок. — Да и откуда мы с вами можем знать, о чем подумал бы Врангель, глядя на все это?
        - Он барон. Что ему лошади?
        Улыбка угасла на не бритом уже несколько дней лице командюжа. Он хмуро проговорил:
        - Да, Врангель барон. Но при чем тут лошади, дорогой мой? Лошадей и он мог бы пожалеть. Тут в другом дело. Я сейчас подумал не просто о пахаре.
        - О чем же еще?
        - Ну как вам сказать? Я давно уже в одном убедился. Никакой другой народ, мне кажется, не мог бы столько вытерпеть… Нет, я так скажу: не оказался бы более подходящим для свершения революции в тех условиях, в каких ее совершил наш народ, русский в особенности. Сейчас, громя Врангеля, он продолжает то же дело и опять несет страшные потери. А еще предстоит штурм Перекопа и Чонгара. Вот о чем мы с вами должны сейчас думать. Как уменьшить жертвы, и, кстати скажу, не только с нашей, а и с той стороны, — закончил Фрунзе и очень удивил своими последними словами сидевшего с ним в машине штабника. — Я сейчас принял одно решение…
        - Какое, Михаил Васильевич?
        - Надо предложить Врангелю сдаться. Предъявим ему ультиматум — в течение такого-то срока сложить оружие. Ведь, кроме явных головорезов, есть в его войсках и простые солдаты, казаки. Наши же это, русские люди. Вам это не приходит в голову, друг мой?
        Вот на что, рассказывают, навело командюжа в тот день грустное зрелище, открывавшееся его глазам из несшегося к передовой автомобиля.
        Сколько надо было пережить и повидать на своем веку, чтобы прийти к решению, к какому пришел командюж!
        Об этом человеке говорят, что единственным его недостатком была излишняя скромность и какая-то прямо-таки девичья застенчивость. Он всегда стремился оставаться в тени. А ведь какая у него была судьба! Шутка сказать — два смертных приговора за революционную деятельность, восемь лет кандальной каторги, бегство из ссылки, организация большевистских ячеек при царизме, когда это ежеминутно грозило смертью… Точные и в то же время прекрасные слова об этом человеке сказал другой, такой же самоотверженный и скромный, — это Михаил Иванович Калинин: «Сотни и тысячи большевиков погибали в борьбе с царизмом, сотни и тысячи отпадали по слабовольности от партии, и только одна небольшая часть уцелела, закалилась, выработала в себе волю. К этой категории закаленных, выработавших в себе волю, принадлежит и Фрунзе…»
        Когда у Фрунзе спрашивали: «Где вы научились военному делу?» — он отвечал, что если говорить о низшей военной школе, то он ее окончил тогда, когда первый раз взял в руки револьвер и стрелял в полицейского урядника во время забастовки Иваново-вознесенских и шуйских текстильщиков. Средняя его военная школа — это колчаковский фронт 1919 года… А высшая — это разгром Врангеля в Таврии и потом у ворот Крыма.
        Других школ у него не было. Академии генерального штаба, как Врангель, он не кончал. А знал больше, свободно читал по-французски и по-английски, владел («не столь свободно» — по собственным ответам в анкетах) немецким и итальянским, любил хорошие стихи и часто повторял строки из Шекспира:
        Таков уж долг солдата:
        Вставать от сладких снов
        Для распрей и для битв…
        Солдат… Таким его и увидели в те ноябрьские дни войска Южфронта, густо сбившиеся у ворот Крыма, — совсем почти неприметный человек в простой армейской шинели без всяких знаков отличий и в папахе. Он заезжал в штабы армий и дивизий, в полки и эскадроны и торопил, требовал, объяснял, приказывал — скорей, скорей готовьтесь к штурму. Нельзя терять ни минуты, нельзя дать врагу передышки после его поражения в Таврии.
        Ночью над Турецким валом пролетел краснозвездный аэроплан. Прожекторы врангелевцев, укрепившихся на валу, видели, как с аэроплана разлетались по темному безлунному небу белые птицы. Ветра не было, и птицы, покружившись в воздухе, упали на вал, на блиндажи и орудийные площадки Перекопа.
        Это были листовки. Их подбирали с земли, хватали на лету и читали потом при свете электрических фонариков и коптилок.
        В листовках говорилось:
        «Офицеры и солдаты Перекопского гарнизона!..
        Врангель делает последние усилия загородить вашими трупами Перекопский перешеек, чтобы вновь не дать трудовому народу раскрыть вам тот обман, ту ложь, в которую впутаны многие из вас.
        Посмотрите вокруг себя и к себе в тыл, разве вы не видите засилия союзников и их намерений. Разве не видите, что ваша цель войны — «спасение и возрождение России» — превращается в закабаление ее союзниками, капиталистами и темными личностями. Разве вы не видели, как торговали богатствами нашей страны Деникин, Колчак и другие, а теперь торгует Врангель. Разве вы не чувствуете весь тот кошмар спекуляции, обмана, дороговизны, голодовки, которые достигли невероятных размеров в Крыму…
        Офицеры и солдаты врангелевской армии! Теперь от вас самих зависит прекращение дальнейшего бесцельного кровопролития… Теперь от вас зависит уничтожить ту пропасть, которая разделяет вас от трудовых масс России, родных мест и семейных очагов…
        Если вы действительно хотите видеть нашу страну сильной, могущественной и свободной… Если вы действительно не являетесь врагами народа и находитесь в рядах Врангеля по заблуждению или обману, предлагаю вам, рядовое офицерство и солдаты, немедленно составить революционный комитет и приступить к сдаче Перекопа…
        От имени Советской власти и русского народа объявляю полное забвение и прощение прежней вины всем добровольно перешедшим на сторону Красной Армии…»
        Подписана была эта листовка Блюхером, и заканчивалась она предложением выслать парламентеров на переговоры.
        Долго не являлись парламентеры от белых, но вот наконец под вечер на валу появился офицер с белым флагом. Он спустился вниз и, дойдя до ближайшего ряда колючей проволоки, стал ждать красного парламентера.
        Была тихая минута, впервые за несколько дней обе стороны прекратили стрельбу.
        «Нужно было в качестве парламентера от нас отправить человека, у которого хватило бы смелости пройти по открытому полю к Турецкому валу, все подступы к которому белые держали под убийственной огневой завесой, — рассказывает Блюхер. — Это поручение я дал политруку 1-го ударного полка.
        - А дойду ли я до белых? — спросил политрук.
        Я ответил откровенно:
        - Вряд ли. Скорее всего вас убьют еще до вала. Беретесь ли вы за это поручение?
        Он ответил, не думая ни минуты:
        - Я буду считать это почетной боевой задачей…»
        Кто он, политрук этот? Забылось, затерялось имя, и никто из тех, кто был свидетелем разговора с ним, даже сам Блюхер, не запомнил, как звали политрука. Получил человек приказ и пошел. Ровное, открытое поле расстилалось перед валом. Город Перекоп уже весь был разрушен снарядами, и только кое-где еще дотлевали сгоревшие домишки. К ночи крепчал мороз, и каждый шаг политрука по отверделой земле был слышен, казалось, за десять верст. Топ, топ… Ближе, ближе. Когда человек весь напряжен, он не все замечает. Вот и он, политрук, ничего не замечал на пути — ни воронок от снарядов, ни трупов убитых. Он знал: его видят с вала, и если оттуда грохнет хоть один выстрел, то, значит, всё. Звук выстрела — его судьба.
        Но было тихо. И вот сошлись, рассказывают, оба парламентера. Остановились шагах в десяти друг от друга. Оба в серых шинелях, у обоих лица молодые, русские, только один без кокарды на окопной шапке, а другой с кокардой на такой же шапке и с зелеными погонами на плечах.
        По свидетельству лиц, слышавших рассказ политрука, когда он вернулся к своим, разговор у проволоки был такой:
        - Вы кто? С кем имею честь?
        - Я политрук. А вы?
        - Офицер я. Чин не имеет значения.
        - Офицер… Да знаете ли вы, за что воюете?
        - А вы за что?
        - За Россию.
        - И мы за Россию.
        - Вы?
        - Да. Мы! И сдаться мы не можем. Зря будете штурмовать наш вал. Не взять вам его, и лучше уйдите.
        - Значит, вы не уполномочены заявить о сдаче?
        - Нет, не уполномочен. Я другое обязан заявить вам и прошу это передать своему командованию. Перекопа вам не взять!
        На этом и кончился разговор. Два почти одинаково одетых и очень похожих человека разошлись в разные стороны, и, пока каждый не дошел до своих, мертвая тишина стояла в мерзлой и уже вечереющей степи…
        А ночью опять бухали орудия и степь вся сотрясалась и гудела.
        В одну из таких ночей Фрунзе отдал приказ штурмовать Крым, и теперь в его душе не было жалости. Наступать! Стремительно и всей мощью пяти армий! Фрунзе принадлежал к тем полководцам, которые хорошо знают, как ободряет войска приказ о наступлении. Весь фронт ожил и ринулся к перешейкам:
        - Даешь Крым! Смерть Врангелю!
        И начался штурм…
        Трудно без дневника Саши и Кати рассказывать о штурме. Кати-то не было при штурме, а Саша была. В ту самую ночь, когда две бригады блюхеровской дивизии и две другие дивизии переходили вброд через Сиваш, а остальные бригады Блюхера (по три полка в каждой) и Латышской дивизии бросились в атаку в лоб на Турецкий вал, в ту самую пронизывающую холодную ночь Саша тоже была в бою, и все, что испытали бойцы, испытала и она; ее полк двинулся первым через Сиваш, но об этой ночи она, к сожалению, ничего в дневник не записала.
        Помните, весною, когда корпус Жлобы попал в беду и Саша натерпелась лиха, пока добралась до Апостолова, то на предложение Кати описать свои мытарства в дни скитаний по тылу белых Саша ответила, что о поражениях не стоит писать.
        Тут была победа, а все равно добыта она такой ценой, столько жизней при этом было потеряно, что Саша долго не могла опомниться и даже при ее закаленном характере не могла вспоминать об этом без слез.
        Что произошло? Почему двинулись в эти проклятые сивашские топи? Ведь, даже добравшись до того берега, еще надо было с боем брать Литовский полуостров, то есть землю, где на каждом шагу были врангелевские окопы, пулеметные гнезда и колючая проволока.
        Иного выхода не было, вот в чем дело.
        Турецкий вал пока не поддавался. Блюхер бросал в атаку полк за полком. Доберутся бойцы до проволоки и под страшным огнем белых залягут. Были уже бойцы и на валу, но каждый раз откатывались обратно. Слишком укреплен был вал, и атаки захлебывались в крови.
        Восточнее, на другом конце Сиваша, тоже не удавалось прорваться в Крым. Враг сильно укрепил Чонгарские ворота и отбивал огнем все атаки 30-й дивизии Грязнова.
        Тогда Фрунзе принял решение: пустить часть войск в обход Перекопа. Путь был один — через сивашские топи. И произошло то, чего белые меньше всего ожидали.
        Есть много воспоминаний о том, как это было. И уж если ссылаться на них, то лучше, пожалуй, привести рассказ старого колхозника Ивана Оленчука «Как я провел Красную Армию через Сиваш»:
        «Мне сейчас шесть десятков лет. Очень многие люди интересуются моей стариковской жизнью, приезжают в наше село Строгоновку и все расспрашивают меня:
        - Расскажи, Оленчук, как это было?
        На досуге, меж колхозными делами, я сажусь где-нибудь в саду на зеленый бугорок и в двадцатый раз начинаю вспоминать.
        Ежели по порядку все рассказывать о жизни, о доле моей бедняцкой, так, пожалуй, немало времени уйдет. А я лучше начну с самого главного, что было в ту далекую осень, которую я никогда не забуду, хоть проживу на белом свете еще полсотни лет. Словно острым клином врезалась она мне в память. А такое в жизни бывает один раз.
        Ну, так слушайте…»
        Прервем здесь на минуту рассказ Оленчука; ошибся он: не один, а два раза довелось ему показывать нашим войскам дорогу через Сиваш в Крым. Был в его жизни и «второй раз» — двадцать четыре года спустя, уже в дни Отечественной войны, при освобождении Крыма. В апрельскую ночь 1944 года Оленчук опять повел колонны советских войск вброд на тот берег, еще занятый врагом.
        История может и повториться, она неисчерпаема и вечна, не вечен только человек. Когда летом прошлого года я ездил на Перекоп и ходил по сивашскому берегу с Бирюковым и Донцом, старого Оленчука уже не было в живых.
        Но жив ого рассказ о том, как это было в первый раз.
        По словам Оленчука, Врангель, уйдя за перешейки, надеялся еще долго отсиживаться в Крыму. Но вот прибыл на фронт Фрунзе. Нацелил он свои войска на Крым и стал действовать.
        «В один прекрасный вечер сижу я близ своей хаты, — рассказывает Оленчук, и в скобках отметим, только лишь к слову он назвал этот вечер прекрасным, а на самом-то деле вечер был злой, темный, с лютым промозглым туманом. — На селе стоит гомон и шум от массы войск. Здесь скрипят обозы, там громыхает артиллерия, с красными знаменами идут полки. Ну, думаю, и силища прет. Теперь держись, барон!
        Только что успел я это подумать, как вдруг смотрю — идет дежурный из ревкома, гражданин Строгоновки Вдовченко, а с ним красноармеец на лошади. Подходит ко мне Вдовченко, здоровается и говорит:
        - Ну, Оленчук, идите до штабу. Вас там требуют.
        Прихожу в штаб, который находился в середине села. Тут я увидел шесть военных, сидящих за большим столом, на котором была постлана какая-то бумага.
        Посадили меня на стул. Потом подходит ко мне один из военных, среднего этак роста, с небольшими усами.
        - Здравствуйте, — говорит. — Как вас зовут?
        - Иван Иванович Оленчук, — отвечаю. — А вас как?
        - А меня Фрунзе.
        И начинает меня товарищ Фрунзе расспрашивать:
        - Вы знаете, Оленчук, Сиваш? Как он сейчас, сухой или мокрый?
        - Есть, — говорю, — сухой, есть и мокрый.
        - Почему так?
        - А потому что есть такие места, которые никогда не высыхают. Сквозь, значит, прогнили…
        - А расстояние вы знаете, сколько от этого до того берега?
        - Может, восемь, а может, и десять верст.
        - Хорошо. Так вот что, Оленчук, вам предстоит задание: вы будете нашим проводником, когда мы поведем наступление в Крым.
        Меня так и кольнуло.
        - А почему, — говорю, — Оленчук, а не кто другой?
        - А потому, что на вас указали, что вы хорошо знаете место. Вы больше других занимались соляными промыслами.
        А и верно: больше меня никто из местных не знает Сиваша так, как я.
        Тогда я говорю:
        - Семь душ у меня. Надо их упредить. Убьют меня, что тогда получится?
        А Фрунзе усмехнулся и говорит:
        - Вас не убьют, Оленчук. Вы только проводите войска до того берега и будете свободны…»
        И вот вечером 7 ноября, в день праздника, головной отряд красных дивизий сосредоточился на берегу Сиваша, готовый к бою. Тачанки, орудия, пулеметы, обозы — все тут, только не видно этого всего из-за темноты. Мир окутала свинцовая мгла. Было холодно, зябко.
        - Проводник, вперед! — сказали Оленчуку.
        Он был в простой крестьянской свитке, а в руке держал высокий посох.
        «Я вышел вперед, — продолжает Оленчук, — и мы двинулись. Над Сивашем стоял густой туман. Прожекторы с того берега, словно молнии, сверкали по Сивашу. Но из-за тумана белым все равно нас не было видно. Сама природа на подмогу нам стала. Так дошли до середины. Все было спокойно.
        Тут появилось много чаклаков, или черных пятен. Песок в них зыбкий и тонкий. Если ступишь, враз утянет. Я предупреждаю красноармейцев, чтобы держались осторожнее, а сам иду впереди и прощупываю дорожку. Миновали чаклаки, пошли веселее. Вот и противоположный берег. Я остановился.
        - Товарищи, — говорю, — вот вам и Литовский полуостров.
        Они стали готовиться к атаке. А я подался назад. В скором времени бой начался, загрохотали пушечные залпы, затрещали пулеметы, открылся частый ружейный огонь. Все бросились вперед, и бой открылся по всему фронту. Задрожал весь Крымский перешеек, как будто хотел провалиться…»
        Память человеческая… Она не хочет видеть того, что не по ней, а не по ней — все тяжкое, темное, плохое. Она сама себе создает иллюзии и прочно утверждается в них, предварительно переработав по-своему, на светлый лад. В действительности многое было вовсе не так гладко, как получается из рассказа деда Оленчука. Люди и кони падали, тонули в ледяном болоте. Густо растворенная в ней соль разъедала ноги, часто слышалось:
        - Ой, братцы!.. Ратуйте! Гибну! Помогите!
        Обнаружили белые двигающуюся на них армаду еще до того, как ее головные колонны приблизились к берегу Литовского полуострова. Берег этот крутоватый, глинистый и голый — ни деревца, ни кустика. Ведь надо только представить себе — перешли бойцы вброд не речку, не озеро какое-нибудь, а огромное водное пространство, недаром прозванное гнилым морем, и вот, из последних сил дотянув почти на себе орудия и тачанки, люди еще только начинали бой за обладание берегом, на который и без боя не так-то легко выбраться. А тут еще и холод, и ветер, и неизвестность чужой земли, покрытой мраком, а из мрака хлещут и хлещут пулеметы и выплескиваются в небо багровые отсветы пушечных выстрелов.
        Саша, милая, ты ведь шла в ту ночь по Сивашу и все это видела. Но мы уж говорили — видеть видела, а ничего потом не записала, и приходится нам, чтоб самому не выдумывать, обращаться к свидетельствам других. Вот таким путем и удалось нам узнать, что Саша в ту ночь вела себя так же самоотверженно и геройски, как и до того. Рассказывают — и не от одного я это слышал, — когда при выходе на вражеский берег некоторые бойцы головной колонны, где была и Саша, заколебались, опасаясь вражеских мин, она первой выскочила на крутизну берега, прошлась на виду у всех сперва в одну сторону, потом в другую, потом запрыгала, затопала ногами, будто в пляс пустилась. Этим она показывала бойцам — мин нет, братцы! И, видя такую смелость девушки-сестрички, бойцы, говорят, в восторг пришли и густо полезли вверх по круче.
        И ничто уже не могло их остановить.
        К утру в тылу белых на полуострове уже находились две дивизии.
        7
        Бой на Литовском полуострове. — Трудные дни подвига. — «Даешь Крым!» — Падение Перекопа. — Де Робек отчаливает. — Предложение о капитуляции. — Конец «баронского государства». — Часы и время. — Бегство на «Корнилове». — Судьба двух подружек. — Огни Каховки.
        И всё, не увидим мы больше Сашу Дударь… Вы, конечно, заметили, как постепенно из поля зрения нашей повести исчезали ее героини. Действительно, смотрите, давно уже мы ничего не знаем о Кате, кроме того, что после пресловутого суда в севастопольском Морском собрании она вместе с Лешей Прохоровым и отцом очутилась за решеткой. А за Катей и Саша как бы растворилась в потоке событий.
        Что поделаешь, так уж случилось, их судьбы слились в одно с судьбами многих, и не стало видно их в неудержимом народном потоке. Знаю, может, и надо было до конца разгрома Врангеля говорить только о них, о Кате и Саше. Продолжать рассказ об их переживаниях и думах; увы, не во всем волен автор, да и, правду сказать, без дневника, просто от себя выдумывать, или даже пользуясь свидетельствами других лиц, не хотелось.
        Да и что плохого в том, что судьбы героинь наших растворились в общей судьбе народной? Мало ли так было, скажите? Разве мы всех помним? Разве всех героев разгрома Врангеля мы можем назвать? Лишь единицы названы. А героев-то сколько было! Сколько полегло их, безымянных, на Турецком валу, при переходе через Сиваш и при взятии Чонгарского перешейка! Пять армий было, больше ста тысяч штурмовало гнилое море и узкие входы в Крым по бокам Сиваша!
        Но если хотите представить себе, что пережили и Саша, и многие другие в те штурмовые дни и ночи, то вот прочтите запись комиссара Телегина:
        «С каждой минутой сила боя нарастала… Настойчиво влезали мы в подковообразную выемку, которую делает Сиваш у Перекопского вала. Артиллерия противника с высокого берега уже начала бить косоприцельным огнем по правому флангу. Снаряды с воем проносились над головой. Взрывались шрапнель в воздухе и фугасы в мягком грунте Сиваша. Около двух десятков убитых осталось позади. Еще больше было раненых, которые со стонами ползли по мокрому дну Сиваша, стараясь выбраться из этого ада».
        Но бойцы шли и шли вперед, рассказывает комиссар Телегин, и белые не выдержали, начали сдаваться в плен.
        «Выйдя на берег, заняли окопы противника, выставили сторожевое охранение и получили возможность хоть немного опомниться и отдохнуть…
        Нашелся единственный блиндаж, где можно было укрыться от холода…»
        А на другой день обнаружилось, что ветер за ночь переменился, подул с востока, и броды стало заливать водой. Успевшие с боем перебраться на крымский берег красные дивизии оказались отрезанными. Без воды, боеприпасов и фуража для коней дивизии могли погибнуть.
        Тем временем Блюхер с частью своих полков продолжал штурмовать Турецкий вал. Еще несколько атак — все ближе вал, но к самой вершине его не подступиться. Врангелевцы на валу уже знают, что по Сивашу в их тыл прорвались красные, но упорно и с отчаянием обреченных продолжают борьбу.
        Ночью в полевой штаб Блюхера позвонил Фрунзе. Оба хорошо знали друг друга по прошлогодним боям на Восточном фронте против Колчака. Фрунзе уважал Блюхера и никогда не позволял себе резких слов в обращении с ним. Как начдив Блюхер мог по праву считаться одним из лучших среди командиров дивизий Южфронта. Бездна энергии и смелости была в этом человеке. И Фрунзе знал, как трудно приходится полкам Блюхера, атакующим вал, и как трудно самому начдиву. Но спасти все дело мог теперь один он, Блюхер, и Фрунзе, позвонив ему, понимал, что требует почти невозможного, и все же потребовал:
        - Василий Константинович! Сиваш заливает водой. Наши части на Литовском полуострове могут быть отрезаны. Захватите вал во что бы то ни стало!
        «Вновь бросили изнуренные части на вал, — вспоминает ту ночь Блюхер, — и около 3 часов 9 ноября неприступный Перекоп пал…»
        Потом напишут, что Блюхер внес много нового в тактику прорыва сильно укрепленной полосы, построенной по последнему для того времени слову военно-инженерного искусства. За взятие Перекопа Блюхер получит второй орден Красного Знамени и перед ним откроется путь маршала, кем он и стал.
        Но в ту ночь Блюхер знал одно: на преподнесенном его дивизии знамени написано: «Уничтожь Врангеля!», и надо барона уничтожить. И грандиозность боя поражала его самого.
        «У нас, — вспоминал он, — было в два-три раза меньше орудий, чем у врангелевцев, но артиллеристы не смущались подавляющим превосходством белой артиллерии. Они храбро тащили орудия в передовых частях и прямой наводкой разбивали бетонированные пулеметные гнезда. Бойцы, командиры и комиссары как бы не испытывали усталости. Вызываю Круглова — командира наиболее пострадавшей бригады — и приказываю вывести ее в резерв и сдать участок отдохнувшей огневой бригаде Ринка. Круглов просит поддержать его, но не сменять. Ночью командующий 6-й армией Корк выдвигает на участок, занимаемый 151-й бригадой Хлебникова, Латышскую дивизию. Хлебников, его комиссар, начальник штаба, комполка просят сменить кого-нибудь другого, а они хотят атаковать и прорваться первыми…
        В 12 часов 11 ноября мы послали следующее радио: «Доблестные части 51-й дивизии в 9 часов прорвали последние юшуньские позиции белых и твердой ногой вступили в чистое поле Крыма. Противник в панике бежит…»
        Падение Перекопа в течение трех дней поразило мир своей неожиданностью. «Невероятно! Потрясающе!» — писала вся мировая печать. Во Франции акции русских займов (сделанные еще НиколаемII) покатились вниз. Главари Антанты спешно совещались.
        Господин де Робек в эти дни еще находился в Севастополе. Вдовствующая императрица Мария Федоровна закопошилась, вот и пришлось ее ждать. Но теперь все было готово; царственная старуха со всей своей челядью и ворохом чемоданов наконец перебралась на борт «Аякса», и можно было отчаливать.
        Был поздний ночной час, когда де Робек, одетый в длинный черный плащ, нанес прощальный визит Врангелю. Дворец верховного правителя поражал безлюдьем и тишиной. Давно ли окна дворца сияли по целым ночам множеством огней и блеском хрустальных люстр. Давно ли кабинеты и коридоры дворца заполняли густым роем люди всякого чина, рода и звания. Только один человек не имел сюда доступа — это Слащев, его просто не впускали по распоряжению самого барона, которого опальный генерал продолжал забрасывать рапортами и планами разгрома красных на территории Крыма.
        Бледный, осунувшийся, барон встретил гостя хмуро. Де Робек сообщил, что «Аякс» готов к отплытию и выйдет в море на заре. Мать НиколаяII, Мария Федоровна, уже на борту корабля, где она устроена с должным комфортом.
        - Я получил по радио сведения, что у большевиков в ходу пока всего одна-единственная подводная лодка, — добавил к своему сообщению де Робек, — так что особых опасений не должно быть. Вы сможете эвакуировать свои войска почти без помех. Вы готовы к этому?
        Барон сделал вид, что не расслышал вопроса; он стоял у окна, за которым беспокойно мерцал город. Там, в порту, на причалах, уже начиналась лихорадка. Де Робек мог и не задавать своего вопроса барону — бегство из Севастополя и других портов Крыма уже шло полным ходом, и у причалов скапливалось все больше обезумевших от страха людей, и по пути сюда, во дворец, де Робек уже сам видел разыгрывающиеся на набережной душераздирающие сцены.
        Пока еще не солдаты, а штатские осаждали причалы. Уезжали члены синода, сенаторы, спекулянты валютой, карманные воришки, картежники, чиновники разных ведомств и учреждений. И, поддавшись панике, распаленные слухами, что красная конница Буденного уже мчится к морю несметной тучей, бросались к причалам потерявшие голову обыватели, всякого рода «бывшие», которые и сами не отдавали себе отчета, зачем им покидать родину и бежать бог весть куда со своими пожитками.
        - Вы не расстраивайтесь, барон, — все внушал ему де Робек. — Мощные силы Антанты еще могут повернуть колесо истории вспять. Так не раз бывало…
        В дверь постучали. Вошел Шатилов, и барон попросил извинения у гостя: сейчас штаб в напряжении, обстановка меняется ежеминутно, и любой возникающий вопрос надо решать без проволочек.
        - Да, пожалуйста, — кивнул де Робек.
        Шатилов имел совершенно запаренный вид и, казалось, за последнее время стал еще ниже ростом. Он молча протянул Врангелю небольшой листок:
        - Только что получили по радио. От Фрунзе!
        - От кого, вы сказали? — вытаращил глаза барон.
        - От Фрунзе, я сказал. Адресовано нам. Предложение… О капитуляции…
        Сначала Врангель, затем де Робек прочли принесенный Шатиловым листок. Там значилось:
        «Главкому вооруженных сил Юга России генералу Врангелю.
        Ввиду явной бесполезности дальнейшего сопротивления ваших войск, грозящего лишь бессмысленным пролитием новых потоков крови, предлагаю вам немедленно прекратить борьбу и положить оружие со всеми подчиненными вам войсками армии и флота.
        В случае принятия вами означенного предложения Революционный военный совет армий Южного фронта, на основании представленных ему Центральной Советской властью полномочий, гарантирует вам и всем кладущим оружие полное прощение по всем проступкам, связанным с гражданской войной.
        Всем, не желающим работать в Советской России, будет обеспечена возможность беспрепятственного выезда за границу при условии отказа под честное слово от всякого участия в дальнейшей борьбе против Советской России.
        Ответ по радио ожидается не позднее 24 часов 12 ноября сего года.
        Командующий Южным фронтом

Михаил Фрунзе».
        - Весьма любопытный документ, — произнес де Робек, возвращая листок Врангелю. — Вам стоит сохранить его, если в будущем когда-нибудь займетесь мемуарами.
        Барон заложил руки, в одной из которых держал листок, за спину и стал молча ходить взад и вперед по кабинету.
        Шатилов вздохнул и с опущенной головой вышел.
        - Господин барон! — окликнул Врангеля де Робек. — Я должен еще раз сказать вам на прощание, что вам не следует отчаиваться. Интересную мысль высказала мне сегодня гостья моего корабля. По ее мнению, в России все восстановится, как было, потому что она — Россия, а не Франция. Без царя России не прожить. И даже если красные займут Крым, это ничего не изменит. То, что укоренилось столетиями, не исчезает за два-три года революции. Тысячелетний быт и обычаи народа возьмут свое, и постепенно все войдет в свои берега. Я целиком разделяю мнение Марии Федоровны.
        Он вдруг рассмеялся, де Робек, закатил глаза, будто вспомнил что-то очень смешное, и продолжал:
        - Сегодня утром, представьте, слышу, как наш корабельный оркестр разучивает ваш гимн: «Боже, царя храни». Каково, а? У вас я его тут не слышал, а на моем «Аяксе» гимн звучит. Парадокс! У нас в Англии это любят.
        Он скоро откланялся. Барон проводил его до двери, пообещал прибыть в порт на проводы и, оставшись один, снова заходил по кабинету. Иногда он поглядывал на часы, но не для того, чтобы посмотреть, сколько еще осталось времени до истечения срока ультиматума Фрунзе. Нет, просто ему казалось, что и часы и время не идут, будто кто-то взял да остановил их навсегда…
        К утру «Аякса» уже не было в порту, ушел еще затемно в море, увозя из Крыма престарелую мать последнего российского императора, родную сестру здравствующей английской королевы. Что до всех остальных российских граждан, то на них де Робеку, право же, было в те минуты просто наплевать.
        Собственно, на этом можно было бы кончить и с ним, а заодно и с Врангелем. На ультиматум Фрунзе барон не ответил и несколько дней спустя сам бежал из Крыма вслед за де Робеком. Люди видели, как туманным утром он взошел на борт крейсера «Корнилов», и с палубы, где в честь его превосходительства выстроился почетный караул, грянуло солдатское «ура». Что означало это «ура», не понять. Едва трап убрали, крейсер густо задымил своими трубами и стал выбираться в открытое море.
        Ну что еще сказать? Бежал барон, увез де Робек Марию Федоровну, это еще ладно, бог с ними, а вот зачем, скажите, вместе с ними в те же ноябрьские дни бежало из Крыма больше ста тысяч отчаявшихся людей, зачем они ринулись очертя голову в заморские края, где потом многие годы терпели страшные муки и унижения, и долго где-нибудь в Константинополе или Париже можно было видеть бывших врангелевских солдат, казаков, даже офицеров, стоящих на панели с протянутой рукой.
        Вот, пожалуй, и все о Врангеле. Мечтал человек о судьбе Наполеона, а оказался Федот, да не тот, и таким ушел из жизни в 1928 году, сорока восьми лет от роду, оставив после себя пухлый том мемуаров, из которых видно, что он так ничего и не понял. Эдип из барона не вышел, и «Сфинкса» он так и не разгадал.
        Два военачальника — Фрунзе и Врангель — это, конечно, несопоставимые величины, но вот что показательно: когда Врангель бежал из Крыма, он не проронил ни слезинки, и лишь одно желание обуревало его: подать в суд истории на де Робека; а Фрунзе, победителем вошедший в Крым, после взятия Перекопа стоял на усеянном трупами валу, и на глазах у него были слезы, которые он украдкой смахивал. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях венгр-красноармеец Шаркези, состоявший тогда в личной охране Фрунзе.
        А потом он, командующий фронтом, которого уже не существовало, телеграфировал в Москву Ленину, что армии фронта свой долг перед республикой выполнили и мощными ударами красных полков «раздавлена окончательно южнорусская контрреволюция».
        Последний рубеж был взят. И взят с таким блеском, что долго еще после двадцатого года ораторы говорили: «Теперь мы должны взять хозяйственный Перекоп».
        В Крыму уже не гремели выстрелы и уже кончался ноябрь, когда в «Правде» впервые появилась маленькая заметка о Фрунзе. Коротко сообщалось о его прошлой революционной деятельности и отмечалось, что еще на Восточном фронте против Колчака Фрунзе проявил недюжинные способности и энергию.
        Шрифт был мелкий, неброский.
        Но то была черта самой эпохи — эпохи великой скромности людей, делавших великую революцию.
        И все же, спросите вы, какова судьба Саши и Кати? Удалось ли мне видеться с ними? И много, много вопросов еще встает, и ответить на них нужно хотя бы здесь, в эпилоге повести.
        Сразу скажу: Сашу Дударь я так никогда и не видел. Знаю только, что она живой и невредимой (пуля ее действительно тогда не взяла) дошла до Севастополя и там встретилась с Катей, по счастливой случайности избежавшей расстрела, а отца Кати и матроса Прохорова в живых уже не оказалось, оба погибли в застенках белой контрразведки. Не уцелела бы и Катя, да признали ее несовершеннолетней и присудили к десяти годам каторги. Приход советских войск в Крым освободил ее из тюрьмы.
        Вот с ней-то я виделся, но не тогда, в двадцатом, а уже в наше время, всего только в прошлом году, когда ездил в Каховку и на Перекоп.
        Чутье не обмануло меня — та самая симпатичная седая женщина, с которой я повстречался в Каховке, как раз и оказалась Катей, а вернее, Екатериной Иннокентьевной, и я был несказанно рад, еще застав ее в Каховке.
        Но ведь ни имени ее, ни адреса я тогда еще не знал, и единственное, что оставалось, — это сидеть на той самой бульварной скамье, где мы с ней впервые встретились, и ждать: авось она снова придет сюда посидеть. И представьте, хоть и пришлось ждать счастливой минуты очень долго, правду сказать — в течение целого дня, мое терпение было под вечер вознаграждено. Смотрю, по бульвару идет та самая, она сама, и читает на ходу книгу. Я не бросился к ней сразу, а помедлил минуты две-три, чтобы получше ее разглядеть. И чем больше я вглядывался в нее, тем милее казались мне черты ее лица и тем больше она мне нравилась. Шаг, я заметил, у нее легкий, а ведь лет ей много, и я подумал, что в этой совсем уже седой (волосы у нее были почти белые, как у голубя турмана) женщине, наверное, еще много жизненных сил сохранилось, если она способна на ходу читать.
        - Здравствуйте, одну минуточку! — остановил я ее. — Добрый день!
        Она приветливо ответила:
        - А-а! Добрый день, здравствуйте!
        - Простите, но мне хотелось бы выяснить у вас одно обстоятельство, — продолжал я, загораживая ей дорогу и дотошно, по-следовательски заглядывая ей в глаза. — В прошлый раз мы тут с вами познакомились и поговорили о двадцатом годе. Помните?
        - Конечно, помню.
        Будто уличая ее в чем-то, я затем сказал:
        - А ведь вы тоже тогда воевали здесь. Я говорю все о том же годе.
        - Может быть, — улыбнулась она.
        - Нет, скажите, воевали?
        - Ну, допустим. А что?
        - У вас голубые глаза. Значит, песня Светлова и к вам могла бы относиться?
        Она так заразительно рассмеялась, что прохожие стали оглядываться на нас. Мы сели на скамью и тут уж поговорили как следует.
        В тот предзакатный час передо мною открылся целый мир. Впервые тогда я узнал о судьбе двух подружек. И обо всем, что они пережили, мне захотелось написать, и, когда я сказал об этом Екатерине Иннокентьевне, она задумалась.
        - Знаете что? Много лет я хранила дневник, который мы когда-то вели вдвоем с Александрой Дударь. Хотите, покажу его вам… Вы где остановились?
        - В гостинице.
        Я назвал занимаемый мною номер.
        - Хорошо. Вечером я к вам зайду.
        Слово она сдержала, вечером пришла, посидела с полчаса и оставила мне на ночь толстую, почти всю исписанную тетрадь. А на другое утро опять пришла и с порога спросила:
        - Ну как? Не скучно вам было?
        Опять мы сидели и беседовали, и Екатерина Иннокентьевна говорила, что не придает никакого особенного значения дневнику, и признавалась, что не раз собиралась его порвать или сжечь, потому что как она сама выразилась, это не дневник, а бог весть что, какая-то несуразная помесь (она сказала «гибрид») из всякой всячины. Все свалено в кучу: общие события — и интимные переживания, исторически важное, действительно бывшее — с наивными девичьими воздыханиями, о которых теперь смешно даже и вспоминать.
        Да и не закончен он, дневник, вот что казалось Екатерине Иннокентьевне тоже существенным пороком дневника. В самые решающие дни он полеживал в сундуке у тети Дуни, а потом, после разгрома Врангеля, тоже не до дневника было.
        - Знаете, «вита вици», — сказала моя собеседница. — Жизнь главнее…
        Шли годы, а дневник все валялся в сундуке у Евдокии Тихоновны, а потом тетрадь перешла в руки Екатерины Иннокентьевны и тоже не один год пролежала у нее в самом нижнем ящике письменного стола.
        - Не вышел из меня Пимен, — развела руками Екатерина Иннокентьевна и грустно улыбнулась при этом. — А из Саши, представьте, вышел хороший хирург.
        Чем больше рассказывала мне Екатерина Иннокентьевна о себе и о Саше Дударь, тем ценнее казался мне их дневник. Ведь он интересен прежде всего как след человека и след истории, и я пытался убедить в этом сидящую рядом со мной милую женщину; и в доказательство даже приводил слова Анатоля Франса: «Я не думаю, что только исключительные люди имеют право рассказывать о себе. Напротив, я полагаю, что очень интересно, когда это делают простые люди».
        - Ну, если дневник так интересен вам, — сказала Екатерина Иннокентьевна, — тогда пожалуйста, можете оставить его себе и как угодно использовать.
        Весь день мы провели вместе с Екатериной Иннокентьевной. Ходили к Днепру, обедали там на пристани. Теперь я знал, что Саша Дударь после рабфака уехала с мужем в Брест и там погибла в Отечественную войну. И, поминая славную Орлик-Дударь добрым словом, мы вместе с Екатериной Иннокентьевной грустили по ней. Я теперь знал, что моя седая собеседница после рабфака стала учительницей и вот уже не один десяток лет живет и работает на Урале.
        Были сумерки, когда мы возвращались в город. Снова, как и в каждый вечер, Каховка начинала светиться множеством огней, и, казалось, он из чудесной сказки или из песни рожден, этот город, и люди в нем тоже все из песни, и вдруг вспомнились мне тут прочитанные ночью страницы из дневника, где Саша и Катя рассказывают про гномиков, которых они спасали для будущих детских колоний, и я сказал спутнице:
        - А ведь как это здорово!
        - О, эта история мне до сих пор памятна! — с живостью подхватила Екатерина Иннокентьевна. — Ведь мы с Сашей в том же двадцатом году ездили за ними в Синельниково. Это было сразу же после разгрома Врангеля. И представьте, все старички наши оказались целехоньки и очень пригодились. В Таврии и Крыму уже вскоре было создано несколько детских колоний, и туда понавезли много-много ребятишек из голодных мест России. Вы бы видели, как радовались мы с Сашей, когда, уже учась на рабфаке в Москве, однажды приехали на каникулы в одну такую колонию… Да, и радовались, и вспоминали все, и, признаться, плакали. С нами был муж Саши, и он сфотографировал нас у фонтана. Спереди — дети, а сзади, за гномиками, — мы… Еще совсем молодые…
        - А кто был муж Саши?
        - Хороший человек. Степаном его звали. Тоже погиб там же, в Бресте…
        Все больше огней светилось вокруг нас, и яркие, по-южному крупные звезды в черном ночном небе над Каховкой тоже казались огнями, зажженными человеческой рукой. Спутница моя шла теперь молча и смотрела куда-то перед собой задумчивым взглядом, и в глазах ее играли и искрились огоньки.
        Мы поднимались в город по крутой улице, шли мимо домов, у ворот которых на лавочках сидели седые женщины в платочках, и я думал: когда видишь этих ли женщин, других ли, сидящих на лавочках или где-то еще, и все равно, голубые ли у них глаза, черные или карие, — помни: где-то тут, среди этих женщин, есть и Орлики, и Кати, только мы просто пока еще о них не знаем.
        Об авторе и его книгах
        За плечами автора этой повести писателя Зиновия Фазина долгая и плодотворная жизнь в советской литературе. В предвоенные и послевоенные годы он создал немало книг, предназначенных главным образом для детей и юношества.
        Биография З.Фазина типична для того поколения, которое у нас в песнях, стихах и воспоминаниях называют «комсомольцами двадцатых годов». Воспитывался он в детском доме, рано началась его трудовая жизнь. Был чернорабочим, работал токарем на судоремонтном заводе. Был активным юнкором, потом стал работником комсомольской печати. Любовь к литературе привела З.Фазина в Москву, в Литературный институт имени Горького. Прошел писатель и через испытания Великой Отечественной войны, до самого ее победного конца служил в рядах Военно-Морского Флота.
        Произведения З.Фазина разнообразны по темам и героям, которые в них живут. Это и книги, написанные по свежим следам Отечественной войны; и книги о нашей современной жизни; и повести, в центре которых лежат события, происходившие и сто лет назад, и в 1917 году, и в годы гражданской войны. Значительное место в творчестве писателя занимает историко-революционная тема, и если внимательно вчитаться в его книги, легко обнаружить то общее, что их объединяет.
        Как исторического писателя З.Фазина отличает то, что он зачастую выступает как первопроходец. В 1962 году вышел роман З.Фазина, где показано, как в февральские дни 1917 года в революционном Петрограде, под руководством большевиков возникают первые организации рабочей молодежи — те, что предшествовали созданию комсомола. В романе дан обаятельный и героический образ Васи Алексеева, а также других вожаков питерских молодых рабочих. Свой роман писатель назвал «Впервые». В художественной литературе для детей и юношества это и была одна из первых книг о том времени, и к ней с полным основанием можно отнести слово «впервые», как и к некоторым другим произведениям З.Фазина на исторические темы.
        Запоминающийся образ «чрезвычайного комиссара» Серго Орджоникидзе, его выдающаяся военно-политическая деятельность в годы гражданской войны впервые показаны писателем в одноименной повести, вышедшей в 1938 году. Два года спустя З.Фазиным была создана повесть «Крепость на Волге», где также впервые в художественной литературе, в живой и драматической форме, обрисованы события обороны Астрахани в 1919 году и дан образ С.М.Кирова как руководителя этой героической обороны. Повесть «Нам идти дальше» (1964) стала одной из первых книг для юношества, где запечатлена эпоха рождения ленинской «Искры» и создания большевистской партии. В книге «Санкт-Петербургская быль» немало новых страниц, связанных с историей подвига Веры Засулич и знаменитого суда над ней.
        В повести «Железный перстень» рассказано о том, как впервые, когда еще гремели залпы гражданской войны, по инициативе В.И.Ленина в курской степи появились изыскатели подземных богатств и началось освоение крупнейшей в мире железорудной кладовой — Курской магнитной аномалии.
        В этих и других повестях: «Терек в огне», «Подвиг минера», «Однажды ночью», «Пять строк петита» — немало запоминающихся образов людей прошлого и нашего времени. Рисует ли автор фигуру исторического деятеля или рядового моряка, для З.Фазина решающим является нравственный облик героя. Его привлекают люди большой гражданственности, твердые в своих убеждениях, не отступающие перед трудностями. Это бойцы за победу нового в нашей жизни.
        Характерно для большинства книг З.Фазина то, что их героями являются молодые люди. Писателя привлекают свойственные молодежи качества: отвага, бодрость, верность долгу. Вышедшая первым изданием в свет в 1972 году повесть «Последний рубеж» вся наполнена атмосферой молодости. Молодо недавно возникшее Советское государство, молода наша Красная Армия, громящая барона Врангеля, всего лишь два года комсомолу. Гражданская война буквально была войной всего молодого против старого. Не только бойцы, молоды были и прославленные командармы. Командующему 13-й армией, латышскому поэту Роберту Эйдеману, двадцать пять лет; другому командарму, Иерониму Уборевичу, двадцать четыре года. И даже командующему фронтом — старейшему революционеру Михаилу Васильевичу Фрунзе, за плечами которого долгие годы революционной борьбы и каторги, — и тому было только тридцать пять лет.
        В этой повести, как и в ряде других книг З.Фазина, мы встречаемся с характерным для него сочетанием документальной основы произведения с художественным воплощением темы. Страницы его книг населены и реальными людьми нашей истории, и вымышленными, но у которых был реальный прототип. Здесь, в «Последнем рубеже», рассказывается необычайная история одной девушки, повторившей в 1920 году знаменитый подвиг героини Отечественной войны 1812 года «кавалерист-девицы» Надежды Дуровой. В рядах красных частей, дравшихся с Врангелем на Южном фронте, действительно служила такая девушка. Ее жизнь и приключения дали автору достоверный материал для создания образа Орлика, одного из главных героев повести.
        Труд исторического писателя — особый труд. Конечно, как и у всякого писателя, в основе его книг лежит личный жизненный опыт, накопленные за многие годы наблюдения, размышления над ними. Но писателю, пишущему на историческую тему, необходимо еще умение обращаться с документами. За книгами З.Фазина стоит упорный труд исследователя, неустанный поиск интересных, еще неизвестных или малоизвестных фактов истории. З.Фазин любит этих живых свидетелей истории, часто обращается к документу и смело вводит его в художественную ткань произведения.
        В своих повестях на исторические темы автор выступает как наш современник. Он смотрит на события минувшего из нашего сегодняшнего дня, комментирует описываемые события, как бы ведет задушевную беседу с юным читателем, старается привить ему любовь к истории. Нередко З.Фазин прибегает в своих книгах к переброске действия повести из прошлого в настоящее, из настоящего в прошлое.
        Это живое общение с читателем, частое обращение к нему — одна из отличительных черт творчества З.Фазина. Отличает его и умение увлекательно построить сюжет, заинтересовать читателя ходом событий и судьбой героев.
        Во всем этом несомненная познавательная и воспитательная ценность его книг.

Лев Разгон

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к