Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Тремейн Роуз: " Музыка И Тишина " - читать онлайн

Сохранить .
Музыка и тишина Роуз Тремейн

        «Музыка и тишина» — один из самых известных романов современной английской писательницы Роуз Тремейн, чьи книги удостоены многочисленных литературных премий и переведены на 14 языков.
        Роман-аллегория о поиске и обретении взаимной любви достойными её, несмотря на трудности и преграды на пути друг к другу.
        Действие этой нежной и яростной истории, полной безутешного горя, страсти и музыки, разворачивается в Дании XVII века. Во дворец Росенборг прибывает из Англии молодой лютнист Питер Клэр, дабы радовать Его Величество своей искусной игрой на лютне в составе придворного оркестра. Обстоятельное описание будней королевских особ и их приближенных незаметно переходит в мир сказочных историй, где добро в конце концов побеждает зло, а влюбленные находя друг друга.

        Роуз Тремейн
        Музыка и тишина
        Моей дочери Эленор с любовью

        Часть первая
        Копенгаген{1}, 1629
        Сирень и липы

        Загорается лампа.
        До того момента, когда лампа под изысканно расписанным шаром начинает светиться сперва синим, затем ровным желтым пламенем, молодой человек пребывал под воздействием глубокой тьмы, в которую он неожиданно вступил, прибыв поздней ночью во дворец Росенборг^{2}^. Долгое морское путешествие очень утомило его, глаза покалывало, ноги еще не вполне освоились с твердой почвой, и тем не менее его занимал вопрос о природе этой тьмы. Она представлялась ему не обычным природным явлением, которое объясняется отсутствием света, а скорее некой эманацией его собственной души, словно он окончательно переступил порог, за которым оставил свои последние надежды.
        Но, видя вокруг себя обшитые деревянными панелями стены, он чувствует облегчение. Чей-то голос произносит:
        — Это Vinterstue. Зимняя комната.
        Лампа поднимается выше. На высоте она светит ярче, словно струя свежего воздуха раздувает огонь, и молодой человек видит на стене тень. Длинную, косую, и он узнает в ней свою собственную тень. В ней есть некоторый изъян — нарост, который тянется от лопаток до самой талии. Но то игра света. Молодой человек — это Питер Клэр, лютнист, а горб на его спине — его лютня^{3}^.
        Он стоит возле двух отлитых из серебра львов. Кажется, их глаза наблюдают за ним в мерцающем полумраке. За львами видны стол и несколько кресел с высокими спинками. Но Питер Клэр отрезан от всего; он не может к чему-либо прислониться, не может отдохнуть. Лампа приходит в движение, и он должен следовать за ней.
        — Возможно,  — говорит высокий господин, который несет лампу,  — Его Величество Король Кристиан^{4}^ прикажет вам поиграть ему этой ночью. Он нездоров, и врачи прописали ему музыку. Поэтому музыканты королевского оркестра должны быть готовы услаждать его в любое время дня и ночи. Я счел за лучшее сразу предупредить вас об этом.
        Тревога Питера Клэра возрастает. Он начинает проклинать себя, свое честолюбие, которое привело его в Данию, так далеко от мест и людей, которых он любит. Путешествие закончилось. И все же он не может избавиться от растерянности. В том, что он оказался здесь, скрыто что-то страшное. Вдруг лампа начинает двигаться с необычайной скоростью, и кажется, что все в комнате меняется местами. Питер Клэр видит, как за считанные секунды его тень на стене вырастает, вытягивается к потолку и наконец бесследно поглощается тьмой.
        Провожатый останавливается в конце коридора перед дверью. Он стучит, ждет, приложив палец к губам и плотно прижавшись к двери, чтобы лучше расслышать приказание из глубины покоев. Наконец раздается низкий, глубокий голос, и через мгновение Питер Клэр уже стоит перед Королем Кристианом, который сидит в кресле, облаченный в ночную рубашку. Перед Королем небольшой стол, на столе весы и рядом с ними горсть серебряных монет.
        Английский лютнист кланяется. Король поднимает голову, и Питер Клэр навсегда запомнит, что при первом же взгляде на него из мрака этой зимней ночи в глазах Его Величества появляется удивленное выражение, они задерживаются на лице музыканта и губы Короля шепотом произносят одно-единственное слово «Брор».
        — Прошу прощения, Сир?…  — говорит Питер Клэр.
        — Ничего,  — говорит Король.  — Призрак. Дания полна призраков. Вас никто об этом не предупредил?
        — Нет, Ваше Величество.
        — Впрочем, неважно. Вы сами их увидите. Мы один из самых древних народов на земле. Но вам следует знать, что сейчас здесь время бурь, смятения, недоверия и полной неразберихи.
        — Неразберихи, Сир?
        — Да. Именно поэтому я и взвешиваю серебро. Я снова и снова взвешиваю монеты одинакового достоинства, дабы убедиться, что нет ошибки. Нет возможности ошибки. Я изо дня в день взвешиваю монету за монетой, чтобы утвердить порядок на месте хаоса.
        Питер Клэр не знает, что ответить, и замечает, как высокий господин незаметно вышел из комнаты, оставив его наедине с Королем, который отодвигает от себя весы и поудобнее устраивается в кресле.
        Король Кристиан поднимает голову и спрашивает:
        — Сколько вам лет, мистер Клэр? Откуда вы прибыли?
        В небольшой комнате — это Skriverstue, кабинет Короля,  — горит камин и пахнет яблоневым деревом и кожей.
        Питер Клэр отвечает, что ему двадцать семь лет и что его родители живут в Харвиче^{5}^, городе на восточном побережье Англии. И добавляет, что зимой море там неумолимо.
        — Неумолимо. Неумолимо! Нам надо спешить, опустим или обойдем это слово. Неумолимо. Но вот что я скажу вам, лютнист, меня замучили вши. Не пугайтесь. Не в моих волосах или на подушке. Я имею в виду трусов, мошенников, лгунов, пьяниц, обманщиков и развратников. Где наши философы? Вот о чем я постоянно спрашиваю себя.
        Питер Клэр замялся.
        — Можете не отвечать. Все они покинули Данию. Ни одного не осталось.
        Затем Его Величество встает с кресла и направляется к камину, у которого стоит Питер Клэр, поднимает лампу и подносит ее к лицу молодого человека. Он изучает его лицо, и Питер Клэр опускает глаза: его предупредили, чтобы он не смотрел на Короля. Этот Король уродлив. Король Карл I^{6}^ английский, Король Людовик XIII^{7}^ французский — красивые мужчины (в этот опасный момент истории^{8}^), но Король Кристиан IV датский, могущественный, отважный, образованный, лицом похож на каравай хлеба.
        Лютнист, которого по жестокому контрасту природа наделила ангельскими чертами, улавливает в дыхании Короля запах вина. Но он не осмеливается пошевелиться даже тогда, когда Король поднимает руку и нежно касается ею его щеки. У Питера Клэра светлые волосы и глаза цвета моря, его с детства считали красивым. Он несет свою красоту с некоторой небрежностью, часто забывая о ней. Однажды Питер услышал, как его сестра Шарлотта молит Бога о том, чтобы Он дал ей его лицо взамен ее собственного. Мне от него мало пользы, подумал он, лучше бы оно принадлежало ей. Однако сейчас в этом незнакомом месте, когда его мысли спутаны и невнятны, лютнист обнаруживает, что его физическая красота неожиданно становится предметом исследования.
        — Вижу. Вижу.  — шепчет Король.  — Господь перестарался, что случается с Ним не так уж редко. Остерегайтесь благосклонности моей жены Кирстен^{9}^, которая сама не своя до желтых волос. Советую вам надевать маску в ее присутствии. Красота уходит, но вам это, конечно, известно, и мне нет нужды повторять очевидные истины.
        — Да, Сир, я знаю, красота уходит.
        — Конечно, знаете. Хорошо, а сейчас поиграйте для меня. Полагаю, вам известно, что здесь, при дворе, был ваш мистер Доуленд^{10}^. Непостижимо, как такая прекрасная музыка могла изливаться из столь смятенной души. Этот человек был клубком самомнения и ненависти, и тем не менее его мелодии казались нежны, как дождь. Мы сидели и плакали навзрыд, а мистер Доуленд бросал на нас яростные взгляды. Я попросил мою мать отвести его в сторону и сказать ему: «Доуленд, так нельзя, это просто невыносимо», но он ответил ей, что музыка может родиться лишь из огня и ярости. Что вы об этом думаете?
        Питер Клэр какое-то мгновение молчит. По непонятной ему самому причине вопрос Короля успокаивает его, и он чувствует, что его волнение мало-помалу утихает.
        — Я думаю, что она действительно рождается из огня и ярости. Сир.
        — Звучит логично. Но, конечно же, мы не знаем, из чего и почему рождается музыка, как не знаем и того, когда была услышана первая нота. И никогда не узнаем. Музыка — это человеческая душа, говорящая без слов. Но, похоже, она врачует боль — это неоспоримая истина. Между прочим, я стремлюсь к тому, чтобы все было ясно, честно и открыто. Почему бы вам не сыграть мне Lachrimae^{11}^ Доуленда? Сдержанность — вот дар, который я особенно ценю в нем. Его музыка не оставляет исполнителю места для самолюбования.
        Питер Клэр снимает со спины лютню и прижимает ее к груди. Его ухо (в которое продета изящная драгоценная серьга, когда-то подаренная одной ирландской Графиней) внимательно прислушивается к настраиваемым струнам. Король Кристиан вздыхает; он ждет, когда зазвучит прекрасная мелодия. Он человек грузный. Кажется, любое изменение позы причиняет ему неудобство.
        Питер Клэр принимает привычное положение: его туловище слегка наклонено вперед, подбородок опущен, правая рука описывает ласковый полукруг. Только так он может чувствовать, что музыка исходит от него. Он начинает играть. Он слышит чистый звук и понимает, что это и только это имеет значение для Короля Дании.
        Когда песнь заканчивается, он бросает взгляд на Короля, но тот не двигается. Его широкие ладони крепко сжимают подлокотники кресла. С левой стороны его темной головы свисает длинная, тонкая косица, сколотая жемчужной булавкой.
        — Весной,  — неожиданно говорит Кристиан,  — в Копенгагене обычно пахло сиренью и липами. Не знаю, куда исчез этот небесный аромат.
        Кирстен Мунк,
        супруга Кристиана IV,
        Короля Дании: из ее личных бумаг

        На тридцатилетие мне подарили новое Зеркало, которое, как мне думалось, я буду обожать. Мне казалось, я души не буду чаять в моем новом Зеркале. Но в нем есть один дефект, изъян в серебряном покрытии, отчего этот ужасный предмет делает меня слишком полной. Я послала за молотком.
        Подарки к моим дням рождения не столь замечательны, как думали те, кто их дарил. Мой бедный старый Господин и Повелитель Король, зная мою слабость к золоту, подарил мне золотую статуэтку себя самого на золотом коне. Конь стоял на дыбах, и его передние копыта зависли в воздухе: и эта нелепая вещица опрокинулась бы, если бы не маленький арлекин, который как бы бежал рядом с конем, а на самом деле поддерживал его.
        Я не просила подарить мне еще одно изображение моего стареющего супруга. Я просила золота. И вот теперь мне придется делать вид, будто я обожаю эту статуэтку Короля, держать ее на почетном месте из страха обидеть его, тогда как я предпочла бы отправить ее на королевский монетный двор и выплавить из нее слиток, который я ласкала бы руками и ногами и даже брала бы с собой в постель, чтобы чувствовать настоящее золото у своей щеки или между бедрами.
        Этот подарок сопровождался посланием: «Моей дорогой мышке от ее господина, К. IV». Я порвала его и бросила в огонь. Очень давно, когда я была его маленькой невестой и щекотала его своими маленькими белыми пальчиками, он придумал это прозвище «Мышь»: в то время оно казалось мне очень милым, заставляя смеяться, гнусавить и выделывать разные мышиные штучки. Но те дни прошли. Прошли безвозвратно, и мне даже трудно поверить, что они были. У меня уже нет ни малейшего желания быть «мышкой». Я предпочла бы быть крысой. У крыс острые зубы, и они кусают. Крысы переносят болезнь, которая убивает. Почему мужья отказываются понять, что мы, женщины, не надолго остаемся их Любимыми Созданиями?
        На праздновании моего Дня Рождения, куда было приглашено множество самодовольной знати, большинству из которой не было до меня никакого дела, я получила некоторое удовольствие от того, что, выпив изрядное количество вина, танцевала до тех пор, пока не упала на поленницу дров, и, сочтя их не менее удобными, чем любая кровать, качалась на них и безудержно смеялась, пока не услышала, что собравшаяся компания притихла, и не увидела, что все они смотрят на меня и шепотом перекидываются резкими словами.
        И тут Король приказывает, чтобы меня подняли на ноги, привели к нему и на глазах всех этих завистливых Господ и их мерзких Жен посадили ему на колено. Он поит меня водой из своей чаши и устраивает целое представление, целуя мои плечи и лицо, чтобы показать всему свету, что, как бы я себя ни вела, им не стоит плести против меня заговоры и добиваться моей высылки, поскольку я Жена Короля (хоть и не имею титула Королевы Дании) и он по-прежнему любит меня с рабской преданностью.
        И его любовь — опора для меня в самых смелых моих планах. Он заставляет меня задуматься о том, что могла бы я сделать — до каких глубин коварства могла бы дойти,  — чтобы остаться здесь, в Копенгагене, жить в этих дворцах и сохранить свои привилегии. Что, спрашиваю я себя, могло бы повлечь за собой мое изгнание? И отвечаю: ничто из того, что я могла бы сказать или сделать, не приведет к этому.
        Итак, я иду дальше и начинаю размышлять о том, не открыться ли мне Королю в своей любви к Графу Отто Людвигу Сальмскому, не отдаться ли страсти к нему настолько, чтобы делить с ним ложе, где бы и когда бы мне этого ни захотелось. Почему бы мне, которой так и не пожалован титул Королевы, не иметь официального любовника? Скажу более: после того как я провожу несколько часов с моим прекрасным немцем и он дает мне то, что мне так необходимо и без чего я не могу жить, я начинаю обходиться с Королем, моими женщинами и даже детьми гораздо более нежно. Но эта нежность длится всего несколько часов, в лучшем случае один день, после чего я снова начинаю раздражаться. Из этого следует, что если бы я имела возможность видеться с Графом и развлекаться с ним каждый день или ночь (вместо одного раза в две недели), то я всегда и постоянно была бы со всеми Нежной и Доброй, и наша жизнь стала бы куда, лучше.
        Но рискну ли я признаться в своей любви к Отто? Увы, не думаю. Он был храбрым наемником, в недавних Войнах с Католической Лигой^{12}^ воевал на стороне моего мужа и рисковал жизнью за Датское Королевство. Он герой, и Король очень его любит. Такой мужчина заслуживает, чтобы получить все, что попросит, все, чего пожелает. Но я уверена, что мужчины уступают друг другу лишь то из своего Достояния, что им наскучило и что они не слишком любят. Но стоит их попросить отдать то, чем они дорожат, они отказывают и мгновенно приходят в ярость. Именно это и случится, если я предложу, чтобы моему любовнику позволили разделить со мной постель. Итак, я прихожу к заключению, что та самая причина, которая укрепляет меня в моих мыслях,  — именно любовь ко мне Короля — заставляет меня отказаться от этих грез.
        Остается лишь один путь. Я должна устроить так, чтобы мало-помалу, день за днем, жестокость за жестокостью, но Король Кристиан постепенно проникся бы ко мне Безразличием. Надо сделать так, чтобы через год или даже меньше мой муж утратил малейшую надежду, право или склонность предаваться со мной «мышиным» забавам до конца нашей совместной жизни.
        Закрытое окно

        Дания — водное королевство. Люди думают, что землю сковывают не что иное, как корабли огромного военно-морского флота. Они полагают, будто тросы длиной в десять миль удерживают на плаву поля и леса.
        И в соленом воздухе на крыльях морского бриза все еще витает старая история, связанная с рождением Короля Кристиана IV, появившегося на свет на острове посреди озера близ замка Фредриксборг^{13}^.
        Рассказывают, что Король Фредрик^{14}^ в ту пору уехал в Эльсинор^{15}^. Рассказывают, что, когда Королева София была молода и у нее еще не вошло в привычку постоянно ругаться, сыпать проклятиями и копить деньги, она любила в маленькой лодке переправляться на этот остров и там, сидя на солнце и в тайне ото всех, предаваться своей страсти к вязанию. Это занятие было запрещено по всей стране как отвлекающее женщин от добродетельных мыслей и способствующее вредным фантазиям. Мужчины называли это состояние «собиранием шерсти». Тот факт, что шерсть в процессе вязания превращалась в полезные вещи вроде чулок и ночных колпаков, отнюдь не уменьшал их суеверные страхи перед увлечением вязанием. Они твердо верили, что любой вязаный ночной колпак в миллионе своих петель хранит тайные желания их жен, которые они не смогут удовлетворить, что чревато самыми жуткими кошмарами. Еще больше они опасались вязаных чулок, поскольку усматривали в них возможный инструмент утраты своей силы. Они воображали, будто в таких чулках их ноги распухнут, а мышцы ослабеют.
        Королева София^{16}^ с самого начала нарушила эдикт, направленный против вязания. Пряжу ей привозили по морю из Англии в ящиках с надписью «гусиный пух». В глубине ее шкафа черного дерева все росло количество мягких предметов всех мыслимых расцветок, и она не сомневалась, что однажды найдет им применение. В эту тайну была посвящена только камеристка Королевы Елизавета, которая обещала хранить ее даже под страхом смерти.
        Двенадцатого апреля 1577 года выдалась ясная, солнечная погода, и Королева София, вот уже восемь с половиной месяцев как беременная третьим ребенком, вместе с Елизаветой в девять часов утра отправилась через озеро и провела все утро за вязанием. Ее любимым местом была лужайка в лесу, окруженная розовыми кустами и орешником, где она усаживалась на разбросанные по траве подушки. Здесь она вязала, заканчивая пару подштанников, в то время как Елизавета трудилась над носком, когда вдруг почувствовала сильную жажду. Провизии они с собой не привезли, поэтому Королева попросила Елизавету переправиться на лодке через озеро и вернуться с кувшином пива.
        Именно в то время, пока камеристка отсутствовала, у Королевы начались первые схватки — она уже родила двух дочерей, и эта боль была ей хорошо знакома. Она не придала ей особого значения, поскольку знала, что роды будут долгими. Она продолжала вязать. Подняла подштанники к солнечному свету, чтобы проверить, нет ли спущенных петель. Боль вернулась, на этот раз более острая, и Софии пришлось отложить вязанье и лечь на подушки. Она по-прежнему думала, что родовые муки продлятся еще много часов. Вот что дошло до нас об этой истории: Кристиан еще до своего появления на свет знал, что он нужен Дании, что королевство брошено на милость полярных ветров и ненавидящих его шведов по ту сторону пролива Каттегат^{17}^ и что только он сможет построить достаточно кораблей, чтобы защитить ее. Вот он и старался изо всех сил родиться как можно скорее. Он бился и брыкался в водах своей матери; он устремился к узкому каналу, который выведет его на яркий свет и который имеет вкус моря.
        Когда Елизавета вернулась с кувшином пива, Кристиан уже родился. Королева перерезала пуповину шипом и завернула младенца в свое вязанье.
        История имеет продолжение. Люди уже не знают, что в ней подлинно, что добавлено, что убавлено. Вдовствующая Королева София помнит, но молчит, держит при себе. Она из тех женщин, кто не станет делиться тем, что принадлежит им.
        Говорят, что датским детям, рожденным в то время, угрожали козни дьявола. Говорят, что дьявол, изгнанный из церквей непримиримыми лютеранами, начал разыскивать некрещеные души, чтобы в них вселиться, и что он по ночам летал над густонаселенными городами, принюхиваясь к запаху человеческого молока. И когда чуял его, то незаметно влетал в окно комнаты и в темноте прятался под колыбелью младенца, пока нянька не засыпала, затем протягивал длинную тонкую руку с паучьими пальцами, чтобы через крохотные ноздри пробраться в мозг, в глубине которого лежит душа, как орех в своей скорлупе, и брал ее двумя пальцами — указательным и большим. Очень осторожно он вытаскивал руку, липкую после манипуляций живым органом, и, когда душа была извлечена, клал ее в рот и сосал до тех пор, пока не начинал содрогаться от экстаза и радости, которые на несколько минут лишали его сил.
        Иногда его прерывали. Иногда нянька просыпалась, нюхала воздух, зажигала лампу и подходила к колыбели; тогда дьяволу приходилось бросать душу и убегать. И где бы душа ни приземлилась, она поглощалась окружавшей ее материей и навсегда оставалась в этом месте. Если она падала в складки одеяла, где и терялась, то тогда появлялось множество детей, которые вырастали вовсе без души. Если она попадала в желудок младенца, то в нем и пребывала, и этого младенца всегда преследовала одна и та же мысль — как накормить свою голодную душу, и все растущая полнота постепенно становилась фатальной для его сердца. Но хуже всего, говорили женщины, если душа попадает в гениталии младенца-мальчика. Тогда ребенок вырастет в дьявольского развратника, который в свое время предаст жену, детей и всех, кто ему дорог, с тем, чтобы утолить страсть своей души к совокуплению, и за свою жизнь совершит позорное соитие более чем с тысячью женщин и мальчиков и даже со своими дочерьми, а также с бедными созданиями лесов и полей.
        Королева София знала, что не должна допустить, чтобы дьявол украл маленькую душу ее сына. Рассказывают, что, когда ее вместе с младенцем перевезли через озеро, вымыли ребенка и положили в ясли (залитые кровью вязаные подштанники были преданы огню), София, несмотря на то, что было яркое апрельское утро, приказала закрыть окно, запереть ставни и не открывать их ни днем, ни ночью. Нянька возражала, мол, маленький Принц-де задохнется от недостатка воздуха, но Королева была непреклонна, и это окно замка оставалось закрытым в течение шести недель, пока ребенка второго июня не окрестили в Фруе Кирке^{18}^.
        И вот теперь Король время от времени приходит в комнату, где он лежал в свою бытность младенцем, смотрит на окно, на черное ночное небо и, зная, что его душа сохранена, благодарит Бога за то, что дьявол так и не пришел, чтобы ее украсть.
        Говорят также, что Король Фредрик II и Королева София послали за великим астрологом Тихо Браге^{19}^, показали ему своего сына и наследника Кристиана и попросили сделать предсказание относительно земного существования будущего Короля. Тихо Браге обратился к звездам. Он обнаружил, что Юпитер на подъеме, и сообщил Королю и Королеве, что мальчика ожидает плодотворная жизнь, уважение и признание всего мира. Он сделал лишь одно предупреждение: опасности, грозящие возможными бедами, придут в 1630 году, то есть через двенадцать месяцев после того, как Кристиану исполнится пятьдесят два года.
        Люк

        В Росенборге идет снег. Снег начался на севере Ютландии^{20}^, и вот теперь ледяной ветер относит его к югу.
        Питер Клэр просыпается на жесткой кровати и вспоминает, что он в Дании и что сегодня его первый день в должности музыканта королевского оркестра. Он спал всего три часа, и тревоги, одолевавшие его по прибытии, едва ли утихли с наступлением нового дня. Он встает и смотрит из окна на конюшенный двор, уже покрытый тонким слоем снега. Он наблюдает, как снег клубится и кружит под порывами ветра. Интересно, думает он, сколько времени длится эта особенная датская зима.
        Ему приносят горячую воду, и он, дрожа, в холодной комнате над конюшней бреется и смывает с кожи последние следы морского путешествия — застывший пот и соль, крапинки дегтя и жирной сажи. Он надевает чистую одежду и кожаные башмаки, пошитые в ирландском городе Коркайг. Он расчесывает свои соломенные волосы и вдевает в ухо драгоценную серьгу.
        В столовой музыкантов ожидают чашки горячего молока и теплый ржаной хлеб. Те из них, что уже собрались там и греют руки о свои чашки, оборачиваются и во все глаза смотрят на входящего Питера Клэра: восемь или девять человек разного возраста, но по большей части старше него, на всех одежда из черной или коричневой материи. Он кланяется им и называет свое имя; сидящий несколько поодаль от остальных пожилой человек с седыми волосами поднимается и идет ему навстречу.
        — Герр Клэр,  — говорит он,  — я капельмейстер Йенс Ингерманн. Добро пожаловать в Росенборг. Вот ваше молоко, выпейте его, а потом я покажу вам комнату, в которой мы музицируем.
        Король на охоте. Скакать под падающим снегом по лесу, преследуя дикого кабана,  — главное удовольствие Его Величества.
        — Вы увидите,  — говорит Йенс Ингерманн Питеру Клэру,  — что когда он вернется, то будет просто рычать от восторга, он страшно проголодается, и нас попросят играть ему, пока он ест. Он уверен, что определенные музыкальные произведения способствуют пищеварению.
        Они в Vinterstue, в той сумрачной комнате, где прошлым вечером загорелась лампа. Теперь, при свете дня, Питер Клэр видит, что то, что он принял за простые деревянные панели на стенах, в действительности писанные маслом картины с лесными сценами и морскими пейзажами в золоченых рамах, а потолок украшен лепниной, расписанной золотом и голубым. В углу комнаты стоят пюпитры.
        — Вот,  — говорит Йенс Ингерманн,  — где мы иногда играем. Дни, когда мы здесь играем, хорошие дни, но их не так много. Посмотрите вокруг и скажите мне, не увидите ли вы в этой комнате нечто необычное.
        Питер Клэр осматривает прекрасный мраморный камин, украшенный королевским гербом, серебряных львов, первых свидетелей его прибытия, трон, обитый темно-красной парчой, два дубовых стола, многочисленные кресла и подставки для ног, прекрасные бронзовые бюсты, тяжелые канделябры и модель корабля, выполненную из слоновой кости.
        — Нет?  — спрашивает Йенс Ингерманн.  — Ничего необычного?
        — Нет…
        — Отлично. Тогда пойдем дальше. Следуйте за мной.
        Они выходят в приемную и сворачивают налево, в коридор с мощеным полом. Почти сразу Йенс Ингерманн открывает тяжелую железную дверь, и Питер Клэр видит уходящие вниз ступени узкой винтовой лестницы.
        — Здесь темно,  — говорит Йенс Ингерманн,  — не оступитесь.
        Ступени вьются вокруг мощной каменной колонны. Они заканчиваются в узком туннеле, по которому Йенс Ингерманн быстро идет в сторону мерцающего вдали огня. Выйдя из туннеля, Питер Клэр оказывается в обширном сводчатом погребе, освещенном двумя прикрепленными к стенам факелами. В погребе пахнет смолой и вином, на резных подставках стоят сотни бочек, словно миниатюрные корабли в высохшем доке.
        Йенс Ингерманн идет медленно, его шаги отдаются под сводами слабым эхом. Но вот он поворачивается и показывает рукой на пустое пространство между двумя рядами бочек.
        — Вот это место,  — говорит он.
        — Винный погреб?
        — Да. Здесь держат вино. И вон в той клетке несколько несчастных куриц, которые никогда не видят ни света солнца, ни какой-нибудь зелени. Вы замечаете, как здесь холодно?
        — Полагаю, в погребе и должно быть холодно.
        — Значит, вы к этому привыкнете? Вы это предсказываете?
        — Привыкну?
        — Да.
        — Нет, я не думаю, что мне придется проводить здесь много времени. Я не слишком большой знаток…
        — Все ваше время.
        — Извините, герр Ингерманн…
        — Его Величество, разумеется, ничего не сказал вам. Никто не сказал, а то вы, возможно, и не приехали бы. Но именно здесь мы и существуем. За исключением тех благословенных дней, когда нас зовут в Vinterstue, где мы играем.
        Питер Клэр недоверчиво смотрит на Йенса Ингерманна.
        — Но какой цели может служить оркестр в погребе? Здесь нас некому слушать.
        — О, это гениальная выдумка,  — говорит Йенс Ингерманн.  — Говорят, во всей Европе нет ничего подобного. Я спросил вас, не заметили ли вы в Vinterstue чего-нибудь необычного. Вы не заметили двух железных колец в полу?
        — Нет.
        — Сейчас я не помню, прикреплены к ним веревки или нет. Вероятно, нет, иначе вы бы заметили. Видите ли, мы находимся прямо под Vinterstue. Рядом с троном часть пола может подниматься и опускаться с помощью веревок. Под люком есть решетка, а под ней набор медных труб разного размера, которые выведены в своды погреба. По форме они напоминают музыкальные инструменты, поэтому звуки, которые мы производим здесь, без всякого искажения передаются наверх, и посетители Короля дивятся, слыша их; они не знают, откуда доносится музыка, и думают, уж не призраки ли давно умерших музыкантов играют в Росенборге.
        Говоря все это. Йенс Ингерманн расхаживает по погребу, но Питер Клэр стоит где стоял, осматривается по сторонам и видит, что факелы не единственный источник света в погребе, что две узкие щели в стене выходят в сад. Это не окна, а всего лишь отверстия в кирпичной кладке. И глядя на них, Питер Клэр видит, как несколько заблудившихся снежных хлопьев влетают в погреб.
        Ингерманн читает его мысли.
        — Если вы думаете, что нам было бы здесь теплее, если бы это помещение не было открыто внешнему миру, то все мы с вами согласимся, но я лично просил Короля приказать заделать эти отверстия… Он отказывается. Говорит, что вину надо дышать.
        — Но мы можем замерзнуть здесь насмерть. Разве ему это безразлично?
        — Я иногда думаю, что если бы кто-нибудь из нас умер, то он, возможно, и отвел бы нам другое место, однако на такую роль весьма трудно найти добровольца.
        — Но как мы можем сосредоточиться, если нам холодно?
        — От нас ждут, что мы привыкнем; и вот что удивительно — мы действительно привыкаем. Средиземноморцам, которые есть в нашей небольшой компании, синьору Руджери и синьору Мартинелли, это особенно тяжело. Немцы, датчане, англичане и, разумеется, норвежцы переносят довольно сносно. Вы сами убедитесь.
        Пуговицы

        После крещения младенца Кристиана забрали от матери.
        В то время существовал обычай вверять ребенка попечениям более старшей женщины,  — как правило, матери матери,  — поскольку считалось, что более зрелые женщины более опытны в борьбе со смертельной опасностью и лучше своих отпрысков способны бороться за жизнь младенца.
        Королева София утешилась двумя дочерьми и запретным вязанием, но полагают, что жажда накопления тайного богатства ведет отсчет с того момента, когда ее лишили сына, к которому она уже успела привязаться.
        Едва теплившаяся жизнь Принца Кристиана была вверена заботам его бабки Герцогини Елизаветы Мекленбургской^{21}^, жившей в Гюстрове^{22}^, что в Германии. Она наняла двух трубачей и повелела им расхаживать перед дверью, которая вела в комнату Принца. Когда ребенок кричал, им надлежало дуть в трубы, и Герцогиня или ее женщины тут же прибегали. То, что трубные гласы поднимали весь замок, отнюдь не тревожило Герцогиню. «Главное,  — говорила она с раздражением,  — чтобы ребенок не умер. Остальное ерунда».
        Чтобы конечности Принца не искривились, в его пеленки вдоль тельца продевались металлические прутья. Ребенок кричал днем и ночью, днем и ночью ревели трубы. Когда одна из женщин предложила убрать прутья, неумолимая Герцогиня обвинила ее в излишней снисходительности и слезливой сентиментальности. Однако на своей кухне она наблюдала за приготовлением мази из листьев окопника для излечения натертостей, причиненных железными прутьями. Когда у Принца начали прорезаться молочные зубы, она распорядилась не разрезать ему десны, чтобы они могли раскрыться так, как «земля раскрывается, давая свободу первым весенним побегам».
        Когда пеленкам было дозволено не так плотно сжимать маленького Принца, его крепким ножкам разрешили лягаться, а пухлым ручкам исследовать предметы, находящиеся в пределах их досягаемости, Герцогиня стала часто сажать маленького Кристиана себе на колени и разговаривать с ним. Говорила с ним она по-немецки. Она рассказала ему о том, как устроены небо и земля, о том, что Бог и Его святые пребывают высоко в безграничной голубизне неба и что ангелы летают среди белых облаков. «Теперь ты понимаешь,  — объяснила она,  — что поскольку Дания водное королевство с тысячью озер и отражения небес здесь более многочисленны, чем в других местах земли, то отражения эти, видимые глазами людей и хранимые в сердцах людей, заставляют их любить и Бога, и природу и делают их спокойными и миролюбивыми. Когда ты станешь Королем, то сможешь править ими и пользоваться их полным доверием».
        Пока она говорила, Принц играл с ее волосами, которые она специально для него распускала и заплетала их в косы. Некоторые до сих пор шепчутся о том, что Король признался в одной странной вещи: он думает, что помнит длинные золотые косы своей бабушки Герцогини Мекленбургской, и когда бывает особенно взволнован, то поглаживает большим и указательным пальцами свою собственную косу, свои священные спутанные волосы, и что это поглаживание собственных волос успокаивает и утешает его. Однако никто не знает, правда ли это, а если правда, то кому он в этом признался. Возможно, Кирстен. Или Кирстен все это выдумала.
        Говорить он начал очень рано, но говорил, разумеется, на немецком. У него был такой громкий голос, что, когда он кричал, его слышали на расстоянии, отделенном несколькими комнатами, что вскоре и привело к решению отпустить дневных трубачей, в которых отпала нужда. Однако ночных трубачей оставили. Герцогиня Елизавета страшилась силы снов. Если не успокоить ребенка после ночного кошмара, то мало-помалу он начнет смешивать видения с реальностью и постепенно впадет в меланхолию.
        Ночному трубачу выдали новый инструмент и новые инструкции. Ему вменялось в обязанность не только трубить, если Принц Кристиан ночью заплачет, но и играть бодрую мелодию, чтобы отогнать детские страхи.
        Говорят, что Кристиан и этого не забыл. Иногда в три или четыре часа ночи музыкантов поднимают с их постелей над конюшней и призывают в королевскую спальню, где они наигрывают кадрили и прочую веселую музыку.
        В возрасте трех лет, постоянно и беспрерывно говоря на немецком, слегка пересыпанном французским, который Принц усвоил благодаря своим посещениям прачечной в Гюстрове, где прачки-француженки подхватывали его своими горячими, пухлыми руками и запечатлевали на его щеках жирные поцелуи, Кристиана вернули в Росенборг к родителям Королю Фредрику и Королеве Софии. Впервые в жизни он увидел, что у его матери тоже длинные золотые волосы.
        Чтобы умерить его безостановочную болтовню, Кристиану дали красные и белые мелки и предложили рисовать все, что его окружает: собак и кошек, деревянных солдатиков, статуи, модели кораблей, каминные решетки, фонтаны и водяные лилии, деревья и рыб. Он быстро овладел этим искусством, и вскоре неисчерпаемый поток слов, выплескивавшихся из его маленького существа, устремился к одной теме — обсуждению его рисунков. Никому не удавалось избежать этого. Знатным гостям показывались листы с изображением красных солдат и угольно-черных деревьев, после чего от них требовали высказаться по поводу рисунков. Во время пышно обставленного Государственного визита Король Франции очень позабавился, услышав обращенный к нему вопрос (причем на его родном языке):
        — Это портрет Нильса, моего кота. Его Величество видит сходство?
        — Ну,  — сказал Король Людовик,  — а где кот? Принеси мне кота, и тогда я смогу судить.
        Но кота Нильса найти не удалось. В течение нескольких часов слуги искали его в саду и на огороде, но все напрасно. Затем, в самый разгар Парадного банкета, Его Французское Величество вдруг почувствовал, что его кто-то дергает за вышитый рукав. Рядом с ним в ночной рубашке стоял Принц Кристиан, на руках он держал кота с голубым шелковым бантом на шее.
        — Вот Нильс,  — торжествующе объявил он.
        — Но, увы,  — сказал Король,  — теперь у меня нет твоего рисунка.
        — Вам и не нужен рисунок,  — возразил мальчик.  — Короли помнят все. Так говорит мой папа.
        — Ах да, совершенно справедливо,  — сказал Король Людовик.  — Я совсем забыл, что мы всё помним, но теперь вспомнил об этом. Давай-ка посмотрим…
        Он взял у мальчика кота, поставил его на стол между вазой с фруктами и графином вина и стал его гладить под снисходительные улыбки присутствовавших при этой сцене дам и кавалеров.
        — Я думаю,  — сказал Король Франции,  — что за исключением одной вещи сходство полное.
        — Какой вещи?  — спросил мальчик.
        — Твой портрет не мурлыкает.
        При этой шутке гости шумно рассмеялись.

        Весь вечер Принц Кристиан размышлял над замечанием Людовика, и когда остался один, то открыл дверь своей комнаты и спросил трубача, не знает ли он, каким образом можно сделать так, чтобы портрет издавал звуки.
        — Вам что-то приснилось. Ваше Высочество?  — с любопытством в голосе спросил молодой человек.  — Может быть, мне сыграть жигу^{23}^?
        В шестилетнем возрасте Кристиан начал путешествовать по королевству с Королем и Королевой.
        Теперь он говорил на датском, но не забыл ни немецкий, ни французский. Память у него была поразительная.
        Путешествия эти преследовали две существенные цели: чтобы Король мог собирать налоги и платежи с феодов^{24}^ и городов, занимавших земли Короны^{25}^, и чтобы он мог свободно разгуливать по этим городам, посещая места, связанные с торговлей и производством, дабы убедиться в мастерстве работников и соответствии качества товаров высоким стандартам. Он говорил сыну: «Есть одна вещь, которую мы должны полностью искоренить в Дании, если хотим высоко держать голову и торговать с миром. Это дешевка».
        Сперва мальчик не понял смысл слова, но мать следующим образом объяснила ему его значение: «Если ты обнаружил,  — сказала она,  — что пряжки на твоих башмаках разного размера, тогда как должны быть одинакового, то придешь к заключению, что человек, который их сделал, ленив и не проявляет должного отношения к работе. Такой товар мы и называем „дешевкой“. Тебя простят, если ты сорвешь такие пряжки или даже выбросишь сами башмаки. Видишь ли, здесь все должно быть совершенно. Во всем, что у нас производится, мы должны быть достойными соперниками Франции, Нидерландов и Англии. Когда ты станешь Королем, то должен будешь расценивать любую дешевку как оскорбление нашему Имени и наказывать людей, ее производящих. Ты понял?»
        Кристиан ответил, что понял, и вскоре убедился в том, что родители хорошо ему все растолковали, поскольку перед ним встала задача, которую надлежало решить с учетом всего сказанного ими. Теперь, когда бы он ни заходил с отцом в мастерскую, будь то к перчаточнику, пивовару, сапожнику, граверу, плотнику или свечнику, он старался встать так, чтобы головой доставать как раз до рабочих скамей и хорошо видеть предметы, выставленные для проверки — их вид завораживал его. Все остальные видели их сверху, а он непосредственно перед собой. Он рассматривал их, а они его. И его глаз рисовальщика был так же остер, как ободок только что отчеканенной монеты. Он постоянно взвешивал, измерял, оценивал. Он выискивал малейшую погрешность: выбившуюся нитку в штуке шелка, тусклое пятнышко на эмалевом кубке, бракованный гвоздь в обивке кожаного сундука, плохо прилегающую крышку на коробке. И тогда, нимало не тронутый горестным выражением лица ремесленника или торговца, он подзывал Короля, своего отца, и, обращая его внимание на дефект, который заметил не кто иной, как он, произносил торжественным шепотом: «Дешевка,
папа!»
        Однажды в Оденсе^{26}^ Король и сопровождающие его лица посетили мастера, изготовлявшего пуговицы. Это был старик, которого Король знал с детства; он очень радушно приветствовал молодого Принца и тут же вложил ему в руки подарок — мешочек с пуговицами. В нем были пуговицы из серебра, золота, стекла, олова и черепахи; пуговицы железные и бронзовые, медные и кожаные, слоновой кости и жемчужные. Этот подарок заворожил Кристиана. Сунув руку в мешочек и скользя пальцами по заполнявшим его пуговицам, он буквально задрожал от восторга.
        Когда он вернулся в замок, пообедал и остался один в своей комнате, то поставил на пол лампу и высыпал рядом с ней все содержимое мешочка. Пуговицы светились и сверкали. Принц склонился над ними и стал медленно перекатывать их кончиками пальцев. Затем встал перед ними на колени и опустил в них лицо, чувствуя щекой их холодную, гладкую поверхность. Они нравились ему больше любого другого подарка, который он когда-либо получал.
        Назавтра он вспомнил про священный наказ Короля относительно дешевки. В холодном свете октябрьского утра в Оденсе Кристиан широким полукругом разложил пуговицы на полу, терпеливо перевернул лицом вверх и стал их внимательно осматривать.
        Он испытал потрясение. На каждую отлично сработанную пуговицу с ровными краями, гладко отполированную, без трещины или царапины, с симметрично расположенными ушками для иголки… оказалось четыре, пять или даже шесть пуговиц с явными и очень заметными дефектами. Ему стало грустно. Казалось, пуговицы жалобно смотрят на него и умоляют не придавать значения их несовершенству. Но он не обратил внимания на их сентиментальные мольбы. Ему сказали, что будущее Дании — в искоренении некачественной работы, и он обещал отцу искоренять ее, где бы и когда бы ни обнаружил. Он обнаружил ее здесь и сейчас и поступит подобающим образом.
        Он сложил все дефектные пуговицы в кучку, позвал слугу и велел их унести. Как-нибудь в будущем он сообщит отцу, что старый пуговичник плохо работает и его следует лишить средств к существованию.
        Через несколько дней, вернувшись в Росенборг, Принц Кристиан достал из сундука мешочек (в котором теперь остались только безупречно сделанные пуговицы) и сунул в него руку. Поскольку пуговиц было всего несколько штук, он не испытал такого восторга, как в первый раз. Из самого замечательного подарка, каким он когда-либо владел, они превратились в нечто не стоящее внимания, и Принц отложил их в сторону.
        Однако он часто думал об этом случае. И всегда приходил в замешательство. Он никак не мог разгадать эту загадку. Он понимал, что ему подарили всего-навсего мешочек небезупречно сделанных предметов, и все же они ослепили и взволновали его. Он их полюбил. А значит, он полюбил дешевку, которая позорит Данию. Он знал, что это должно иметь какое-то объяснение, но никак не мог понять, в чем оно заключается.
        Кирстен: из личных бумаг

        Один Подарок к моему Дню Рождения я не упомянула, поскольку он еще не прибыл. Его обещала прислать мне моя мать Эллен Марсвин — она дарит мне Женщину.
        Им нравится, чтобы их называли «Фрейлинами», но я не вижу причины давать такие Титулы людям, которые во всех отношениях ниже меня и ничем не лучше Слуг. Поэтому я называю их просто своими Женщинами. Конечно, у них есть имена: Йоханна, Вибеке^{27}^, Анна, Фредрика и Ханси. Но я не могу постоянно держать их в голове, и поэтому, когда они мне нужны, я говорю: «Женщина, сделай это» или «Женщина, затвори дверь» — и отдаю им еще тысячу и одно распоряжение, которые они получают каждый день и многие из которых показались бы не слишком обременительными, если бы они тратили меньше времени на выдумывание для себя чудных почетных званий и больше бы думали о том, что им надлежит выполнять.
        Не так давно я решила перераспределить обязанности своих Женщин по новым Категориям. Я уверена, что эта Перестановка пришла мне в голову в минуту вдохновения. Теперь каждая из них будет ответственной за состояние различных частей моего тела, таких как руки, ноги, голова, живот и так далее. Поэтому, чтобы я была должным образом одета, они нужны мне все, и это лишает их возможности отлучаться с моей службы хотя бы на один день. Налагаемое на них Послушание приносит мне огромное удовлетворение и тайную радость. Моя жизнь скована Ограничениями и выполнением определенных Ритуалов, большинство из которых кажутся мне просто отвратительными, и я не вижу причины освобождать своих Женщин от того, чего сама я не могу избежать.
        Когда я упомянула об этом Перераспределении Обязанностей моей матери, то, найдя его весьма хитроумным, она все же спросила, не больше ли у меня частей тела, чем Женщин. Я ответила, что придуманные мною Категории во всем соответствуют логике и что теперь Йоханна — Женщина Головы, Вибеке — Женщина Торса, Анна — Женщина Рук, Фредрика — Женщина Бедер и Ханси — Женщина Ног. (Таким образом, образуется специальная Гильдия, и я сказала своим Женщинам: «Вот так. Поскольку вы очень любите Названия, примите эти и будьте счастливы.»)
        Моя мать говорит: «Но, Кирстен, это не вся ты — руки, ноги и прочее». Она, конечно, имеет в виду, что все смертные — это Дивные Создания, до странности сложно устроенные, и что известные Потребности и Чувства располагаются в нас не совсем так, как в перечисленных мною Категориях. Но ведь они время от времени могут обслуживаться одной из моих Женщин. Итак, моей матери приходит в голову купить для меня эту Блуждающую Женщину, у которой не будет титула, внесенного в Гильдию, и которая не будет приписана ни к какой определенной Части моего тела, но тем не менее все время, днем и ночью, будет готова служить мне в любой роли.
        Я думаю, это Хорошая Идея. Сегодня я слышала, что такую Женщину нашли, и на следующей неделе она приедет ко мне из Ютландии. Ее зовут Эмилия.
        Зимой, а сейчас зима, все здесь отвратительно пусто и скука, которая одолевает меня в определенные дни, повергает меня в такую ярость против всего Мира, что мне ужасно хочется быть Мужчиной и Солдатом, как мой любовник, тогда я могла бы наброситься на кого-нибудь с копьем. Вчера здесь было несколько посетителей: два Посла из Англии, а третий — Слон. У Послов был очень больной вид, и они с трудом могли произнести несколько слов по-датски или по-немецки. Зато Слон был очень забавный. Он умел танцевать и опускаться на колени. Он пришел с труппой Акробатов, которые взбирались по его ногам и стояли у него на спине и на голове, и я сказала Королю: «Я хочу покататься на Слоне!», поэтому Акробаты (которые казались маленькими, хотя были очень сильными) подняли меня и посадили на Слона, они водили его небольшими кругами, а я радовалась, что сижу так Высоко, и видела, что во всех окнах Росенборга полно людей и все они на меня смотрят.
        Но, конечно же, увидев меня на Слоне, мои Дети стали кричать, что тоже хотят покататься на нем. Я запретила, а их вой и нытье меня совсем не тронули. Главная неприятность с Детьми вот в чем: они ничего не дают вам сделать без того, чтобы не захотеть того же, эта Привычка Подражания очень меня злит, и я заявляю, что лучше бы у меня вовсе не было Детей, потому что все они приводят меня в Раздражение, от которого я могу избавиться только вдали от них и в постели Графа.
        Увы, я очень давно не была в той постели, а лишь в моей собственной, где предавалась пустым мечтам. Быть одной очень грустно, но я могу вынести это в ожидании следующей встречи с моим Любовником. Чего я больше не могу выносить, так это Супружеских Посещений Короля, и я твердо решила, что не стану их выносить. Поэтому, когда он вчера ночью пришел в мою комнату, забрался на мою кровать, попытался положить руку на мою грудь и прижаться ко мне, я стала дико кричать и плакать и сказала, что у меня раздражение сосков, что все мое тело устало и болит и что к нему нельзя прикасаться. Я думала, он будет возражать, ведь мужчины, если они разгорячены, очень мало заботятся о боли, которую могут причинить, но вместо этого Король тут же ушел, сказав, что очень сожалеет о моем нездоровье и надеется, что небольшой отдых все излечит.
        Он не знает того, что никакой отдых ничего не излечит. Я могла бы проспать до самой весны и все равно испытывала бы к нему те же чувства, что сейчас, и моя единственная работа состоит в том, чтобы вызвать в нем Безразличие ко мне.
        Вот все, чего я хочу. Я решила, что мне безразлично, если меня вышлют из Копенгагена и если даже уменьшат число моих Женщин. Если я никогда больше не увижу своих Детей, то меня и это не остановит. Мое будущее с Графом. Кроме него ничто на свете не приносит мне никакой радости, никакого удовольствия.
        Поручение

        Питер Клэр и Йенс Ингерманн возвращаются в столовую ждать первого вызова. В ледяные руки лютниста вставляют вторую кружку горячего молока.
        Ему представляются остальные музыканты: Паскье из Франции, флейтист; итальянцы Руджери и Мартинелли, скрипачи; Кренце из Германии, играющий на виоле^{28}^. Паскье, по его словам, надеется, что Питер Клэр не убежит.
        — Убегу? Я только что приехал.
        — Английские музыканты любят убегать,  — говорит Паскье.  — Каролус Оралли, арфист, и Джон Мейнард^{29}^ — оба сбежали от этого двора.
        — Но почему? Что их вынудило?
        К разговору присоединяется Руджери.
        — Так мы,  — говорит он,  — проводим жизнь в погребе, по большей части в темноте. Сегодня будет один из таких дней. Нельзя обвинять человека за то, что он тоскует по свету.
        — Я ничего не имею против темноты,  — говорит немец Кренце, слегка улыбаясь.  — Я всегда полагал, что земная жизнь не более чем подготовка к смерти. Думаю, что в темноте и холоде я подготовлюсь лучше, не так ли?
        — Кренце притворяется, что не страдает,  — подхватывает Руджери,  — но мы ему не верим. Я смотрю на наши лица при свете факелов и чувствую себя связанным с этой компанией, связанным через страдание, поскольку именно его я вижу в каждом из нас. Это правда, не так ли, синьор Мартинелли?
        — Да,  — отвечает Мартинелли.  — И мы этого не стыдимся, ибо знаем, что даже самые великие люди, такие как Доуленд, считали наши условия очень трудными и что, уехав в отпуск, он всячески медлил с возвращением в Данию. Он сделал вид, будто ветер и морозы не позволили кораблю вовремя отплыть из Англии. Он помнил, как мы проводим здесь время…
        — Он просто не мог разомкнуть границы своей жалкой жизни,  — говорит Кренце.  — Он писал хорошую музыку, но не мог найти на нее отклик в своей душе. В этом смысле труды его были тщетны.
        — Послушайте,  — говорит Йенс Ингерманн, в волнении поднимая руки.  — К чему останавливаться на дурном? Бедный мистер Клэр. Почему бы не рассказать ему, как прекрасно звучит наш оркестр. Ведь когда мы играем, даже куры успокаиваются и затихают, словно в трансе.
        — Не должно быть никаких кур!  — восклицает Паскье.
        — Верно,  — говорит Йенс Ингерманн,  — совершенно верно, соседство кур ужасно, оно отвлекает, и тем не менее я уверен, что наш небольшой оркестр прекрасен. И служить Королю — это великая честь. Мы могли бы провести всю жизнь в каком-нибудь маленьком провинциальном городе, играя по воскресеньям кантаты… Если мне не изменяет память, до того, как приехать сюда, вы жили в Ирландии в доме знатного дворянина, мистер Клэр?
        — Да,  — говорит Питер Клэр.  — В доме Графа О?Фиигала, и помогал ему в композиции.
        В этот момент в столовую входит один из Королевских слуг и объявляет, что Его Величество вернулся с охоты и будет завтракать в Vinterstue. О погребе он не упоминает, но музыканты знают, что именно туда им теперь надлежит идти.
        Они ставят на стол кружки, берут инструменты и выходят под густой снег.

        Два прекрасных верджинела^{30}^, которые Питер Клэр заметил еще при первом посещении погреба, теперь освобождены от бархатных чехлов, и Йенс Ингерманн усаживается перед ними лицом к полукругу. Немец Кренце, играющий на виоле, обходит пюпитры и раскладывает на них партитуры. Первый номер — гальярда^{31}^ испанского композитора Антонио де Секве. Руджери тоже ходит от пюпитра к пюпитру и зажигает прикрепленные к ним свечи, оплывающий воск в которых день за днем капает на клавиры.
        Они ждут, настраивая как можно тише инструменты, чтобы их нестройные звуки не услышали наверху. Ярко горят факелы. В клетке для цыплят коричневая курица трудится над яйцом. Через щели в стене влетают снежные хлопья и тут же тают, образуя две лужи ледяной воды.
        Наверху слышен шум — открывают люк. Настройка инструментов прекращается. Йенс Ингерманн поднимает голову, чтобы призвать всех к тишине, но коричневая курица все еще продолжает свои труды и кудахчет тем громче, чем большая часть яйца выходит из ее тельца. Паскье ударяет по клетке смычком. Перепуганная курица наконец избавляется от яйца и начинает с квохтаньем бегать по клетке.
        Затем по замысловатой системе труб на правой стене сверху доносится голос Короля:
        — Сегодня ничего торжественного! Вы слышите, там, внизу? Никаких фуг^{32}^. Никаких величавых арий. Играйте, пока не закроется люк.
        Они начинают. Питеру Клэру кажется, будто играют они только для себя, будто это всего лишь репетиция перед выступлением в огромной ярко освещенной комнате. Ему приходится постоянно напоминать себе, что музыка струится, словно дыхание, по телу духового инструмента, по изогнутым трубам и, звонкая, чистая, обретает свободу в Vinterstue, где Король Кристиан сидит за завтраком. Он старается четко представить себе, как должна она там звучать и слышна ли его партия (ведь в гальярде ведут флейты). Он, как всегда, стремится к совершенству, он играет и слушает, целиком уйдя в музыку, и поэтому не замечает, как того опасался, холода в погребе, пальцы его гибки, проворны.
        Слышит он и то, что оркестр звучит свободно, вдохновенно, такой щедрости звука, думает он, не услышишь ни в одном английском ансамбле. Оркестр ведет Ингерманн, указывая ритм покачиванием головы, но в самом характере звука Питеру Клэру слышится что-то новое, он не может определить, что именно, но уверен, что новизна эта объясняется особым составом музыкантов, прибывших из шести разных стран, у каждого из которых свой особенный строй чувств, своя манера выражения. Питер Клэр уже убедился, что это люди строго определенных взглядов, и по многим вопросам они, несомненно, расходятся во мнениях, но сейчас, собранные вместе в мрачном обиталище, они творят богатую, безупречную гармонию.
        После гальярды они принялись за сарабанду^{33}^, тоже де Секве. Питера Клэра предупредили, что трапезы, даже завтраки Его Величества могут быть очень долгими, и музыкантам иногда приходится играть по несколько часов без перерыва. Но не сегодня. Когда сарабанда закончена и они только начинают открывать клавиры для следующего номера, в трубах неожиданно появляется шум.
        Затем голос Короля произносит:
        — Хватит! У меня несварение желудка. Мистер Клэр, лютнист, через полчаса поднимитесь в мою комнату.
        Крышка люка падает. Падает с грохотом, посылая в погреб волну теплого воздуха, который гасит свечи.

        Хотя еще только десять часов утра, Король Кристиан лег в постель. Портьеры задернуты, лампы погашены, словно уже наступила ночь.
        Он предлагает Питеру Клэру сесть возле него. Он говорит:
        — Я хотел еще раз посмотреть на вас. Приблизьте ваше лицо к свету.
        Глаза Короля вновь внимательно изучают черты Питера Клэра, словно лютнист — это произведение искусства.
        — Хорошо,  — спустя некоторое время произносит Король.  — Я ошибся. Я думал, что прошлой ночью вы, должно быть, привиделись мне во сне, но вы абсолютно реальны. Я думал, что спутал вас с ангелами, которых в детстве мне советовали воображать себе, а также с… впрочем, неважно. Такими я и представлял себе ангелов — с лицами, похожими на ваше. Моя бабка часто говорила мне, что они плавают вместе с облаками. На Рождество они наполнят мои башмаки золотом и серебром. Думаю, что я всю жизнь ожидал ангела, но ни один мне так и не явился. И вот прибыли вы, вы и ваша лютня. Поэтому я решил дать вам одно поручение.
        Питер Клэр говорит, что готов выполнить любое поручение Его Величества, но Король некоторое время хранит молчание. Глаза у него усталые и затуманенные, словно он вот-вот заснет, но вдруг он приподнимается на локте. Он отпивает из стакана глоток воды, смешанной с каким-то белым порошком.
        — Для моего желудка,  — говорит он.  — Мучит меня днем и ночью. Не дает спать. Без сна жизнь превращается в пытку. Мы утрачиваем связь между явлениями. Вот чего я всегда жду от музыки — восстановить для меня эту связь. Скажите мне: а что вы надеетесь получить от нее?
        За свои двадцать семь лет Питер Клэр впервые слышит такой вопрос. Запинаясь, он говорит, что своей игрой надеется сказать о себе нечто такое, что невозможно выразить словами. Король спрашивает:
        — Но в чем состоит это нечто? Вы можете определить его?
        — Нет. Возможно, это то, что живет в моем сердце…
        — Глубже. Человеческое сердце слишком напрямую связано с чувствами. Нет, здесь что-то гораздо более глубокое.
        — Не думаю, чтобы я знал, что это такое, Сир.
        — Порядок. Вот чего мы жаждем в глубине души. Порядок, который отражает Платоновские Небесные Гармонии^{34}^ и вносит поправку в безмолвный хаос, обитающий в каждой человеческой душе. И музыка больше, нежели что-либо другое, способна его восстановить. Даже в человеке, который не понимает природы своей собственной двойственности: в божественной музыке он откроет, что его усилия ничто в сравнении с дивным покоем, и обретет душевный мир. Разве не так?
        — Может быть, Сир, за исключением того, что, насколько мне известно, некоторым людям музыка вовсе не кажется утешением…
        — Возможно, у них нет души? Возможно, дьявол украл их души, когда они родились?
        — Возможно…
        — Или они все еще, подобно детям, существуют на поверхности мира и полагают, будто под ней ничего нет?
        — Или еще не слышали той музыки, которая поистине божественна?
        — Я об этом не думал, но ваше предположение вполне разумно. Возможно, нам следует увеличить число публичных концертов? Как вы полагаете? Интересно, Короли и правительства скупятся на музыку? Интересно, было бы у нас больше внешнего порядка, если бы люди могли слушать песни в банях и паваны^{35}^ в тавернах?
        — Вы могли бы провести такой опыт. Ваше Величество.
        — Да, мог бы. Очень многие наши подданные во власти грусти и смятения. Они не знают, как быть в этом мире. Не знают, почему они живы.
        Питер Клэр затрудняется с ответом. Он опускает глаза, и его длинные пальцы ласкают деку и корпус лютни. Король глотает остаток белого порошка, громко икает и ставит стакан.
        — А теперь я посплю,  — говорит он.  — Этой ночью я совсем не спал. В половине пятого пошел за утешением к жене, но она меня прогнала. Не знаю, чем это кончится.
        Король Кристиан еще не упомянул про «поручение» для Питера Клэра, которое держал на уме, и сейчас, когда он готовится ко сну Питер Клэр встает, полагая, что это знак уйти и оставить Короля одного. Мгновение он стоит в нерешительности перед кроватью, и Король смотрит на него снизу вверх.
        — Вот мое поручение,  — говорит он.  — Я хочу, чтобы вы охраняли меня. Сейчас я не могу вам сказать, надолго ли это, сложное это поручение или простое, но я прошу вас о любезности, как просил бы ангела. Вы мне ее окажете?
        Питер Клэр внимательно смотрит на крупное некрасивое лицо Короля. Он сознает, что в эти мгновения, видимо, начинается нечто значительное и, возможно, он все-таки прибыл в Данию не напрасно, однако точно не знает, в чем заключается это нечто. Ему очень хочется спросить, что Король имеет в виду под словами «охраняли меня», но он боится показаться бестолковым и никчемным.
        — Конечно, я это сделаю, Сир.
        Жалоба Графини О? Фингал —
        из ее дневника, озаглавленного «La Dolorosa^{36}^»

        Я была старшей дочерью бумажного купца Синьора Франческо Понти и жила под его доброй защитой в Болонье^{37}^ до двадцати лет, пока Граф О?Фингал не появился в нашем доме. Он влюбился в меня с первого взгляда.
        Я была одета в белое. Мои черные волосы кольцами рассыпались, обрамляя мое лицо. Я протянула руку Графу О?Фингалу, которому в то время было тридцать два года, и, видя, как он подносит ее к губам, сразу поняла, что у него на уме. Спустя три месяца я стала его женой, и он привез меня сюда, в свое имение в Клойне на западе Ирландии.
        Граф О?Фингал, которого друзья всегда называли просто Джонни, был очень достойным человеком, и я должна чистосердечно рассказать о его рыцарском поведении и тех нежных заботах, которыми он меня окружил. У Графа был мягкий, приятный голос, в первый год нашего супружества он терпеливо наставлял меня в английском языке, а по вечерам, когда в Клойне не было гостей, читал мне сонеты Шекспира, отчего многие из этих великих творений сохранились в моей памяти и сейчас, в это горестное время, приносят мне утешение.
        Смежая веки, вижу я острей.
        Открыв глаза, гляжу, не замечая,
        Но светел темный взгляд моих очей.
        Когда во сне к тебе их обращаю.^{38}^

        В том, что Джонни О?Фингал любил меня, я никогда не сомневалась и никогда не усомнюсь. Какая-то доля того, что в Болонье он назвал своим «видением», навсегда осталась с ним, поэтому даже с годами я не постарела в глазах О?Фингала. Когда мне исполнилось тридцать, я по-прежнему была тем ангелом в белом, которого он увидел возле камина у моего отца, и мое тело, которое к тому времени подарило ему четверых детей, оставалось для него прекрасным девичьим телом.
        Но сейчас я понимаю, что именно в этом его страстном заблуждении можно было заметить тень трагедии, которая начала разворачиваться на десятом году нашего супружества.
        Граф О?Фингал был на двенадцать лет старше меня, но выглядел моложе своего возраста. Он был очень высок, думаю, около шести футов и четырех дюймов^{39}^, отчего мой отец, хоть и считал его честным и обаятельным человеком, не слишком любил стоять рядом с ним и всегда предпочитал вести беседу сидя.
        У него были очень нежные руки. И эти его руки всегда находились в движении, жестикулировали, сплетались и расплетались, словно стремились оторваться от рук и улететь — обрести существование, независимое от тела. У него были красивые серые глаза, очень белая кожа и негустые волосы приятного каштанового цвета. Люди Клойна, поскольку он был их хозяин и господин, а его отец, покойный Граф,  — очень дотошный, рачительный землевладелец — содержал фермы и коттеджи в полном порядке, всегда спрашивали меня: «А как поживает ваш красавец, леди О?Фингал?» По правде говоря, слово «красавец», по-моему, не совсем подходило к Джонни О?Фингалу, однако он был в меру пригожим молодым человеком, и за мои первые одинокие годы в Ирландии я к нему очень привязалась.
        Он стал ласковым отцом для наших четверых детей и с таким же терпением относился к их занятиям и детским шалостям, как и к моим ошибкам при изучении английского языка. Когда мы сидели за обедом в величественной, отделанной мрамором комнате или у камина, где он читал мне сонеты Шекспира, я часто ловила себя на том, что смотрю на него и думаю, что приняла правильное решение, согласившись взять его себе в мужья. Должна добавить еще одно: Джонни О?Фингал владел значительным состоянием.

        А сейчас я должна подойти к рассказу о великой катастрофе. Она началась холодной зимней ночью, когда вокруг нашего дома ревела буря и я слышала рев моря так близко, словно оно намеревалось проникнуть в комнаты и всех нас затопить.
        Испугавшись, я разбудила Джонни, тот поднялся, зажег лампу и накинул на мои плечи шаль. Он сказал мне, что мальчиком часто слышал такое же бушующее море, но знал, что ему во веки веков не добраться до наших дверей; так он меня успокоил и, взяв мои руки в свои, устроился рядом со мной около лампы.
        Через некоторое время он поблагодарил меня за то, что я его так кстати разбудила. Когда я осведомилась почему, он сказал мне, что ему приснился необычный сон и что, проспи он до утра, сон мог бы растаять и превратиться в то самое ничто, которым мы называем позабытое.
        Джонни О?Фингалу снилось, что он может сочинять музыку. В своих чудесных грезах он спустился в зал, где стояли два верджинела (на которых он сносно играл) и куда иногда приглашал лучших ирландских музыкантов своего времени, чтобы развлечь концертом нас и своих друзей. Он сел перед ними и достал лист кремовой бумаги моего отца и заново отточенное перо. В безумной спешке он нарисовал нотный стан, басовый ключ и стал заносить на бумагу сложные музыкальные знаки, которые соответствовали звукам и гармониям, теснившимся в его голове. Когда он стал проигрывать записанную им музыку, оказалось, что это элегия, исполненная такой красоты и грации, ничего равного которой он не слышал ни разу в жизни.
        Сон Джонни показался мне настолько чудесным, что я сразу сказала:
        — Почему бы вам сейчас же не спуститься вниз и не проверить: может быть, когда вы сядете за инструмент, то вспомните мелодию?
        — О нет,  — сказал он.  — То, чего мы можем достигнуть во сне, редко совпадает с тем, на что мы способны в действительности.
        Но я настаивала. С той самой ночи я ежечасно жалею об этом.
        Сдавшись на мои уговоры, Джонни спустился в холл и, разбудив слугу, приказал развести огонь. Сидя за верджинелом, он провел там всю ночь, и когда я спустилась к завтраку, то увидела его там же при свете льющихся через высокое окно лучей солнца, пришедшего на смену буре. Его волосы были взъерошены. Пол был усеян скомканными листами бумаги, исписанными нотами.
        — Ну что, Джонни?  — спросила я.
        Он протянул руку и схватил меня за пальцы.
        — Слушай!  — вскричал он.  — Слушай!
        Он начал играть мелодию странной, завораживающей красоты, которая чем-то напомнила мне музыку, давным-давно слышанную мною в Болонье и сочиненную великим Альфонсо Феррабоско^{40}^. Я сидела в немом изумлении. Когда игра внезапно оборвалась, я воскликнула:
        — Продолжайте! Джонни, это прекрасно. Сыграйте мне ее целиком.
        Но продолжать он не мог. Он сказал мне, что эти несколько волшебных тактов пришли к нему за первые пятнадцать минут, которые он провел у верджинелов, но все его усилия продолжить выливались в нечто посредственное и только портили начало. Я сказала ему, что виной тому усталость, и предложила вернуться в постель и немного поспать. Я гладила его по голове, поправляя прическу. Двое наших детей спустились вниз и в недоумении разглядывали своего растрепанного папу. И вдруг, к их невероятному ужасу — ничего подобного они никогда не видели и, вероятно, думали, что никогда не увидят,  — Джонни О?Фингал закрыл лицо руками и зарыдал.
        Эмилия Тилсен

        Она родилась в Ютландии. Ее отец Йоханн Тилсен — богатый землевладелец, одержимый страстью к дарам лета. Он выкорчевал буковые и дубовые леса, чтобы на их месте разбить плантации черной смородины и логановой ягоды^{41}^. В дыхании маленькой Эмилии всегда чувствовался сладкий аромат земляничного пирога.
        Она старшая из шестерых детей и единственная девочка. Один за другим рождались братья. Они врывались в мир крича и брыкаясь. Они прилипали к грудям матери и сосали ее молоко с таким остервенением, что она чувствовала себя израненной и ложилась на покрытый простыней диван, чтобы восстановить силы к следующему кормлению.
        Эмилия садилась рядом с ней на пол. Она пела ей странные короткие песенки собственного сочинения. «Я не знаю, из чего сделано небо. Иногда оно сделано из танцующего снега». И осыпала руки матери поцелуями.
        Мать Эмилии, Карен, привыкла к присутствию нежной болтушки дочери и полюбила ее больше чем что-либо или кого-либо на свете; больше, чем своего мужа Йоханна; больше, чем их прекрасный дом и аромат фруктовых садов; больше, чем акры сохранившихся березовых рощ; больше, чем своих буйных сыновей.
        Лежа на диване, она смотрела в серые глаза Эмилии, гладила ее длинные волосы, не темные и не светлые, и говорила: «Мы никогда не расстанемся. Мы всегда будем сидеть, как сейчас, вместе в гостиной. Когда ты выйдешь замуж — по любви, дорогая, а не из-за денег, земли или титула,  — мы построим для тебя и твоего мужа прекрасный дом, чтобы его было видно из этого окна, и так мы каждый день будем видеть друг друга».
        Так Эмилия росла под сенью любви Карен. Они вместе гуляли по прекрасной земле, шли они медленно, рука в руке и разговаривали, а братья тем временем, спотыкаясь, бежали впереди, увлеченные играми, стрельбой из лука, собаками и уроками соколиной охоты. Перед сном они расчесывали друг другу волосы и, стоя рядом на коленях, читали молитвы. Господи, благослови, и сохрани от бед мою возлюбленную дочь Эмилию. Господи, благослови и сохрани от бед мою любимую матушку Карен.
        Но Бог не услышал. А если и услышал, то не снизошел к их просьбам.
        Через два дня после рождения Маркуса, ее последнего сына, Карен умерла. Это случилось февральским утром, и казалось, что в мгновение смерти огромное серое небо, висевшее над миром, нескончаемой удушающей лавиной ворвалось в окно, проникло в само существо Эмилии и уничтожило его. Ей было пятнадцать лет.
        Сейчас ей восемнадцать. Она невысока ростом, молчалива. На ее стройной белой шее висит бархотка с миниатюрным портретом Карен, и это единственное достояние, которым она дорожит.
        Самое любимое существо на свете — это ее младший брат Маркус. Очень часто она шепчет ему на ухо: «Ты убил мою маму, Маркус», но он еще не понимает, что она имеет в виду. Он цепляется за нее, словно надеясь узнать это, она сажает его на колени и прижимает к груди — от него пахнет, как от Карен, словно он все еще часть плоти Карен. Она поет ему и морозной зимой берет кататься на коньках. Она говорит ему, что Магдалена — ведьма.
        Магдалена появилась в их доме в качестве домоправительницы после смерти Карен. У нее темные волосы, широкие бедра, и Эмилия просит Бога войти через окно и пронзить ее мечами. В воображении своем она видит, как отрубленная голова Магдалены скатывается по деревянным ступеням лестницы и раскалывается на каменных плитах холла. Из глаз Магдалены течет черная кровь.
        Но Йоханн с той самой минуты, как увидел Магдалену, возжелал овладеть ею. В первое же ее утро в доме, месяца три спустя после смерти Карен, он последовал за Магдаленой в кладовку для белья, закрыл дверь на засов, повалил ее на бельевой сундук, развел ей бедра и вошел в нее сзади. Она не только не сопротивлялась, но, напротив, бормотала, что никогда не испытывала такого удовольствия, как сейчас, когда ее берут таким способом. Когда Йоханн кончил, то, застегивая на штанах пуговицы и все еще с изумлением глядя на колоссальный зад Магдалены, сказал: «Как твой хозяин, я хочу время от времени делать это. Больно тебе не будет, обещаю, наоборот, это станет приятной частью твоих обязанностей, а обязанности, в конце концов, могут превратиться во что-то другое».
        Не прошло и года, как он женился на Магдалене. На свадьбе Эмилия смотрела не на новобрачных, а на серое небо, которое в утро смерти Карен ворвалось в комнату и отняло ее; и она просила небо закружить Магдалену в вихре и унести с лица земли.
        Эмилия ждала и ждет до сих пор, но вихрь не возвращается. Проходят годы. Покрываются цветом земляника и логанова ягода, идут летние дожди, созревают и снимаются с деревьев фрукты, поникают, жухнут и опадают листья, а вихрь так и не подхватывает Магдалену и не уносит ее к тучам.
        У Йоханна и Магдалены рождается мальчик и через несколько часов умирает. Эмилия молится, чтобы Магдалена умерла следом за ним, но ее молитвы снова не услышаны. Йоханн, одержимый задом Магдалены, не знает покоя, ему безразлично, где и когда овладеть ею; и вот одним жарким летним днем, когда Эмилия гуляет с Маркусом по берегу озера, они неожиданно набредают на Магдалену: она наклоняется над водой и, широко расставив ноги и задрав юбку, обнажает две луны своей плоти; они продолжают смотреть и видят, как к ней приближается Йоханн, в одной рубашке и в состоянии сильного возбуждения. Трехлетний Маркус смеется и показывает на них пальцем. Он не понимает, что увидел. Эмилия закрывает ему глаза рукой. Магдалена и Йоханн оборачиваются, осуждающе смотрят на детей и приседают, чтобы скрыть нижнюю часть тела в воде. Юбка Магдалены пузырится, красная, как кровь. «Уходите!» — кричит Йоханн. Той ночью Эмилия решает, что ее жизнь стала невыносимой. В ее душе, кроме ненависти к Магдалене, до сих пор неосознанной, но теперь явной, растет нечто новое — ненависть к собственному отцу. Эмилия думает, что она может быть
безмерной. Безмерной.
        Она засыпает в поту от ненависти и смятения и видит сладкий сон — ей снится умершая мать. Она узнает эту смену чувств: за страданием приходит покой. Она вспоминает, что именно так держалась за существование в течение пятнадцати лет: в болезни и беде, в затруднении и грусти она разыскивала Карен, и Карен говорила с ней, гладила по волосам, держала ее ладони в своих, и через некоторое время она вновь обретала покой и ясность и знала, что может продолжать жить.
        Эмилия просыпается в слезах: сон был таким прекрасным и живым, они все время, держась за руки, катались с Карен на коньках, катались вверх и вниз по длинной замерзшей реке, и два их дыхания сливались в единое облачко, которое танцевало перед ними, и звон их коньков, разрезающих лед, походил на пение. «Мужайся, Эмилия»,  — сказала ей Карен.
        Что это значило? Какого мужества просила от нее матушка? Эмилия лежит на своей узкой кровати и размышляет. Она не может представить себе будущего, в котором она будет счастлива.

        Она решает, что, вероятно, мужественный поступок — пойти к отцу и попросить его найти для нее какое-нибудь место — няньки, компаньонки или камеристки — в чьем-нибудь доме. Говоря это, Эмилия не поднимает глаз от пола, не смотрит на того, к кому обращены ее слова, из опасения, что недавно проснувшаяся в ней ненависть заполнит комнату и поглотит весь воздух, лишив ее возможности дышать.
        — Посмотри на меня,  — говорит Йоханн.
        Но она не может. Она не станет. Она знает, что ненавидит своего отца, и это знание трудно вынести.
        — Эмилия, посмотри на меня.
        Она чувствует, что ее лицо горит и заливается краской. Она подносит руки к висящему на бархотке медальону. Эмилия, прояви мужество.
        Она поднимает глаза и видит, что ее отец стоит спокойно и грустно на нее смотрит. Она говорит себе, что он не порочный человек, что Магдалена его околдовала, что, если бы не Магдалена, он не был бы таким похотливым и неосторожным и не вошел бы в озеро с членом, торчащим к горизонту.
        — Ну,  — ласково говорит он,  — скажи мне, почему ты хочешь, чтобы я нашел тебе место? Я всегда полагал, что ты будешь жить здесь, пока не выйдешь замуж.
        — Я никогда не выйду замуж,  — говорит она.  — Я никогда никого не полюблю. Я не хочу никого любить.
        — Почему ты так говоришь?
        — Потому, что это правда. Я не хочу мужа. Не хочу, чтобы ко мне кто-то прикасался. Я бы хотела заботиться о детях или быть компаньонкой у одинокой особы где-нибудь далеко отсюда.
        В комнате тикают часы. За окном идет снег. Я не знаю, из чего сделан снег.
        Тиканье часов, безмолвный снегопад, обрывки песен, которые приходят на память Эмилии и тут же уходят. Йоханн говорит:
        — Я не хочу, чтобы меня обвинили в безрассудстве. Мы подыщем тебе место, о котором ты просишь, и отправим тебя туда, но не надолго, потом я прикажу тебе вернуться. А когда ты вернешься, мы подумаем о твоем замужестве. Ты должна выйти замуж, Эмилия, и оставим это.
        Эмилия хочет сказать: замужество — это злые рты сосущих младенцев, замужество — это умирание февральским утром, когда никто не может тебя спасти, замужество — это Магдалена и ее юбки, похожие на кровь и злые чары, которые никогда не развеять…
        — Я думаю, это будет честно,  — говорит Йоханн.
        Эмилия не отвечает. Она знает, что есть способ опередить будущее. Какая-то часть ее существа верит, что есть такое место на небесах, где можно найти Карен, которая терпеливо ждет ее прихода.
        — А тем временем,  — говорит Йоханн,  — будь любезна и веди себя более приветливо со своей мачехой. Она к тебе добра и искренне расположена, ты же холодна и слишком сдержанна. Ради меня будь с ней поласковей.
        Эмилия смотрит на снег. Как заботлива Природа, пребывающая в постоянном изменении и движении, когда болит душа, она всегда предлагает какое-нибудь новое развлечение.
        Из дневника Графини О? Фингал

«La Dolorosa»

        Теперь я должна рассказать о моих четверых детях. В то время, когда началась наша великая трагедия, старшей Мэри (Марии) было девять лет, двум моим сыновьям Винсенту (Винченцо) и Льюку (Луке) восемь и шесть, а Джулии (Джульетте) всего четыре. Хоть я и признаю, что матери часто стремятся приукрасить достоинства своих детей и даже наделить их дарами и талантами, которыми в действительности они не обладают, я должна просить читателя этого дневника верить мне, когда я говорю, что у этих детей, которые заботливо воспитывались в Клойне в окружении многих сведущих, искусных и терпеливых педагогов и наставников, нанятых с целью обучить их философии, латыни, итальянскому и французскому, танцам, фехтованию, верховой езде, поэзии и вышивке, развились самые изысканные и прекрасные души, какие можно себе вообразить.
        Когда вместе со мной и Джонни они отправлялись в поездку по имениям, все — будь то пастух или свинопас, угольщик, сборщик моллюсков или птичник — со своими женами и домочадцами высыпали из домов и подбегали к нашим каретам с подарками для детей. Они с восторгом смотрели на них, гладили Джульетту по волосам и разрешали ей собирать в своих полях и огородах дикие цветы.
        Такая любовь народа к его детям очень радовала и трогала их отца, и он часто говорил мне, что уверен — если родители по-настоящему любят ребенка, никогда его не обижают и не мучают, то такой ребенок будет любим, где бы он ни оказался, и всегда будет чувствовать себя спокойно — как человек чувствует себя спокойно, если на нем удобная и теплая одежда,  — и никогда не станет бороться с другими за любовь, в которой у него нет недостатка, или стремиться завоевать поклонение всего мира.
        Я разделяла и поныне разделяю это мнение, и с тех пор, как для нас настали тяжелые времена, старалась еще больше любить Марию, Винченцо, Луку и Джульетту, возмещая все убывающую заботу о них со стороны Джонни, чтобы, несмотря на все, что случилось, эти прекрасные дети в их будущей жизни были окружены любовью и не испытывали мучительных страданий от ее недостатка. Но это трудная задача. Они любили своего отца и в течение четырех лет видели, как он медленно погружается в безумие и отчаяние — в каковом состоянии он не мог любить ни одно живое существо, но, напротив, постоянно обдумывал, кому бы сделать больно, чтобы другие страдали так же, как он, и поняли, какие муки он испытывает.
        Гораздо чаще, чем я об этом упоминаю, его гнев обрушивался на детей, он кричал на них, осыпал их проклятиями и даже поднимал руку, чтобы ударить, или хватал какое-нибудь жалкое орудие наказания — хлыст или трость — и пытался побить их.
        Снова и снова прибегали они ко мне и спрашивали: «Мама, что случилось с папой? Чем мы его так рассердили?» — и я старалась объяснить им, что причина его отчаяния не в них, а в нем самом.

        О, если бы не приснилась ему эта прекрасная музыка…
        Я часто думала, что это, разумеется, был не обычный сон, ведь жизнь обычного сна короче мгновения, и если ему суждено продлиться, то пусть бы он длился один-единственный день и в конце этого дня растаял бы во тьме. Но Джонни О?Фингал всегда пребывал во сне, однако, если то был не обычный сон, тогда что это было?

        Когда миновала неделя бессонных дней и ночей, я заставила Джонни лечь со мной в мою постель, обняла его и сказала:
        — Джонни, вы знаете, что эта погоня за потерянной музыкой должна прекратиться. Вы напрасно себя мучаете. Посмотрите, как вы побледнели и осунулись. Вы заметили, что наши дети крадучись ходят по дому из страха перед вами, словно вы превратились в призрак? Послушайте, что я говорю вам, вы должны выбросить свой сон из головы. Вы должны забыть его, дорогой. Чтобы он оставил вас и никогда не возвращался.
        Он посмотрел на меня измученными глазами.
        — Ты не понимаешь, Франческа,  — сказал он. Если бы ты слышала эту песнь — ее восторг неизреченный, ты вместе со мной день и ночь старалась бы вновь ее обрести. Поверь мне, она не была похожа ни на одно музыкальное сочинение, которое я когда-либо слышал. Я знаю, весь мир будет восторгаться ею, рыдать и чувствовать, как она наполняет все его существо радостью, как было со мной в моем сне. Такое нельзя потерять! Не говори мне, что это значит, я все равно не поверю. Мне необходимо терпение, вот и все. Нам всем необходимо терпение; я понимаю, что эти поиски увели меня от тебя и детей, заставили забыть о моем долге. Но я скоро вернусь к вам. Как только я вновь обрету эту песнь, я снова стану прежним, и все исправится, все будет хорошо.
        Его убеждение, что греза могла стать реальностью, было чрезвычайно твердым. Поэтому я решила не досаждать и не перечить ему — хотя это удавалось с трудом,  — но хранить молчание, стараться заботиться о нем, держать детей подальше от него и принять на себя некоторые обязанности, которые надлежало исполнять ему и которые были связаны с закупкой провизии и семян для весеннего сева, починкой дымоходов и крыши после сильных бурь и прочими делами, требующими его внимания.
        Кроме того, я приказала слугам перенести верджинел из холла (откуда безумная игра Джонни была слышна по всему дому) в библиотеку, где он, по крайней мере, мог предаваться своему ужасному занятию в одиночестве за закрытой дверью. Для себя я решила, что подожду еще месяц и тогда буду настаивать на том, чтобы Джонни сопровождал меня и детей в Болонью, а там, в другой обстановке, в доме моего отца, его безумный сон, возможно, постепенно забудется и перестанет его мучить.

        Этот месяц, отмеченный раздражением и неприятностями, близился к концу, планы относительно предстоящего путешествия в Болонью были составлены, когда однажды вечером я сидела у камина и читала Луке и Джульетте мои любимые строчки из сонетов Шекспира.
        Меня неверным другом не зови.
        Как мог я изменить иль измениться?
        Моя душа, душа моей любви,
        В твоей груди как мой залог хранится.^{42}^

        Вдруг Джонни прервал мое чтение словами:
        — Франческа, она почти нашлась!
        Я отложила книгу.
        — Почти?  — спросила я.
        — Она близко! Вот что я имею в виду. Я чувствую, как она приближается. Она так близко, что я почти слышу ее…
        Затем он потребовал, чтобы я и дети пошли с ним в библиотеку. Он заставил нас сесть в ряд на стулья. Бросив взгляд на детей, я увидела, что все они, даже мой храбрый Винченцо, застыли от страха.
        Последовала недолгая игра: несколько аккордов в ре-мажорной тональности. Затем Джонни стал один за другим медленно повторять аккорды и перед каждым бормотать какие-то почти лишенные смысла слова, какие точно, я не запомнила, но что-то вроде вот этих: «…и потом она уходит и парит, и возвращается, трель, нежная трель на одной ноте, затем долина или, скорее, то место, где живет эхо, которое возвращает мелодию к…», затем следующий тяжелый аккорд и снова слова: «так, вот так, в этой тональности, сокровенная, отражающая звук полость, как сердце, как человеческое сердце или как плач в горах, или вот это, этот аккорд, как море…», затем снова аккорд, и еще, и еще, и вдруг тишина: мы в ужасе неподвижно сидим на стульях, а Джонни кладет голову на верджинел и мгновенно засыпает.
        Я встала и велела детям отправляться спать. Вместе со слугами я перенесла Джонни в нашу комнату, положила на кровать и укрыла одеялом. Я послала за грумом, приказала ему скакать в Клойн и привезти Доктора Маклафферти и, дожидаясь его прибытия, сидела рядом с мужем, не сводя с него глаз. Он действительно спал, однако во сне тихонько вскрикивал, словно его поиски все еще продолжались, не давая его голове ни секунды передышки.
        Узнав от слуг о странном состоянии Графа О?Фингала, Доктор Маклафферти привез с собой настой из гвоздики, меда и киновари^{43}^, который, по его словам, «излечит мозг от забот», и стал осторожно втирать его в кожу лба Джонни, но едва он начал, как я увидела, что на коже появилось несколько красных пятнышек, похожих на лишай, и приказала ему остановиться.
        — Нет, Леди О?Фингал,  — сказал он.  — Умоляю Вашу Светлость простить меня, но эти рубцы есть доказательство действенности моего снадобья. Эти прекрасные рубцы не что иное, как великие страдания Графа О?Фингала, которые выходят из него, разве вы не видите? Прошу вас, потерпите. Пусть, если надо, все лицо покроется ими; пусть они набухнут и, словно вулканы, прорвутся своим нечистым веществом, и через несколько дней рассудок Графа будет спокойным, как пруд.
        Врач ушел, а я, сидя рядом с Джонни, охраняла его сон. Чтобы не заснуть, я читала фрагменты великой трагедии Шекспира «Король Лир» и молилась, чтобы утешительный сон, который исцелил старого Короля от его безумия, исцелил бы и безумие моего бедного мужа. Но его не исцелило снадобье из киновари. Его не исцелил благостный сон. Проснувшись, он сразу бросился в библиотеку и снова принялся за свои безумные поиски. Я слышала, как он кричит: «Recommence, recommence!»[1 - Сначала (фр.).]
        Вместе с детьми я отправилась в Болонью. Я на коленях, со слезами и рыданиями, умоляла Джонни поехать с нами, но он отказался. Вновь он сказал мне, что «близок, очень близок» к достижению своего заветного желания, что в тишине, которая наступит после нашего отъезда, без нас, в одиночестве, он найдет свою песнь.

        Из Болоньи я писала много писем, в основном о мелочах, таких как покупка прекрасного итальянского шелка на новые платья для девочек и о безмерном удовольствии, с каким мой отец принялся баловать своих внуков, но ни на одно не получила ответа. Несмотря на сильное искушение подольше погостить у моего отца, где дети вновь обрели некое подобие былой веселости и беззаботности, я знала, что должна возвращаться в Клойн. Но я не знала, что найду там по возвращении.
        Я нашла устрашающую тишину.
        Верджинел был заперт на замок и покрыт гобеленом.
        Джонни О?Фингал — его лицо было все еще поражено лишаем, вызванным снадобьем из киновари, хотя смертельная бледность заливала его виски,  — неподвижно сидел в кресле.
        Я подбежала к нему, обняла и прижалась щекой к его щеке.
        — Мой дорогой,  — сказала я,  — скажите, что случилось, почему вы так исхудали и почему вы молчите. Вы получили мои письма? О, скажите мне, что произошло в Клойне в наше отсутствие.
        Джонни молчал, его руки не отвечали на мои ласки. Дети стояли рядом, глядя на нас; Джульетта быстро залепетала по-итальянски, рассказывая отцу о замечательных приключениях на корабле, который привез ее домой, но он не обращал на нее ни малейшего внимания и, казалось, даже не слышал.
        — Ах, мой муж и господин,  — снова начала я, чувствуя, что слезы закипают у меня на глазах,  — здесь ваша жена Франческа и ваши дети. Посмотрите, они рядом с вами. Нам вас очень не хватало. Почему вы ничего не скажете нам?
        Он пошевелился в кресле. Я почувствовала, что его рука поднимается, и решила, что он хочет привлечь меня ближе к себе. Но это было не так. Его рука потянулась к моей шее, обхватила ее, пальцы впились мне в кожу, и дыхание стало покидать меня. Я закричала, и оба мальчика бросились ко мне, оторвали его руку от моей шеи и освободили меня от цепкой хватки их отца. Я зашаталась и упала на колени, до смерти напуганные дети обступили меня.
        Джонни О?Фингал молча и неподвижно сидел в кресле. Он не смотрел на нас, и казалось, что взгляд его устремлен к далекой сцене, порожденной его воображением.

        Пересказывать такие вещи — значит снова переживать их. Я вижу, что мой почерк стал неразборчивым, а строчки неровными.
        Упомяну еще об одном. Сегодня день рождения Джульетты. Ей исполнилось восемь лет.
        Мальчик,
        который не умел писать свое имя

        Они вставали на рассвете. Когда окна начинали заполняться светом, вместе читали молитву в высоком школьном зале. Король Кристиан до сих пор помнит, что в старой Колдингхуз пахло деревом, словно одну часть ее распиливали на доски, чтобы построить из них другую. Летом запах дерева становился почти нестерпимо сладким. Его друг Брор Брорсон однажды сказал: «Жить в Колдингхузе все равно, что жить в бочке».
        Путешествия мальчика Кристиана с его родителями Королем Фредриком и Королевой Софией остались в прошлом; дни, когда он рисовал кота Нильса и золотых рыбок в заросшем лилиями пруду Фредриксборга, остались в прошлом; его ночные разговоры с мальчиками-трубачами остались в прошлом. Он догадывался, что настанет день, когда все это прекратится и он будет жить в школе Колдингхуз под присмотром своего наставника Ханса Миккельсона. Но ему это не нравилось. Он сказал Брору Брорсону: «Прошлое уже почти до краев заполняет нас».
        Его товарищи, как и Брор Брорсон, были дворянскими сыновьями. Только высокорожденных детей посылали в школу Колдингхуз. По утрам их учили латыни, немецкому, французскому, итальянскому, английскому, теологии, физике, истории и географии. За обедом они дискутировали на латыни и одном из иностранных языков. Днем занимались фехтованием, верховой ездой и играли в мяч. Вечера проводили за молитвой, и свободного времени у них не было. Дни были слишком длинными, а ночи слишком короткими. Нередко случалось, что какой-нибудь мальчик засыпал на уроке английского.
        Кристиан особенно любил то время, когда послеполуденные занятия прекращались и мальчики возвращались в свои дортуары, чтобы переодеться к ужину. Не то чтобы он любил дортуар или находил удовольствие в смене одежды перед ожидавшим его неаппетитным ужином; чем он наслаждался, так это ни с чем не сравнимым ощущением собственной физической силы — умением владеть собственным телом,  — которое он испытывал после фехтования и различных игр. Это ощущение длилось не дольше получаса, но, пребывая в нем, оно доставляло ему огромное удовольствие. Проведя в Колдингхузе несколько недель, он решил обратить его себе на пользу. Как часто мальчик чувствует себя хозяином всего, что он видит и чувствует? Быть мальчиком — это значит очень часто изумляться связи каждой вещи со всякой другой вещью на свете или, говоря проще, испытывать замешательство перед миром. Но здесь в череде медленно текущих дней были моменты, когда будущий Король чувствовал полную слиянность со своим предназначением на земле, когда он чувствовал, что может быть Королем или что он уже Король внутри себя.
        Итак, он придумал то, что назвал «полчаса абсолютного величия».
        Он брал остро заточенное перо, лист веленевой бумаги и, зная, что его рука будет точна в каждой линии и завитке, чувствуя, как бурлящая в нем энергия в преображенном виде изливается на бумагу, снова и снова выводил свое имя каллиграфическим почерком удивительной изощренности и красоты:

        Его Величество Кристиан IV Король Дании
        Его Величество Кристиан IV Король Дании
        Его Величество Кристиан IV Король Дании

        Затем он украшал повторения своего имени и титула латинским девизом, который уже выбрал для своего царствования: Regna Firmat Pietas (Добродетелью крепнет государство).

        Regna Firmat Pietas
        REGNA FIRMAT PIETAS

        Когда начинал звонить колокол, призывающий к ужину, он подписывал страницу торопливой, но безупречной по форме KIV, иногда К4 с «4», помещенной внутрь заглавной буквы «К». Ему нравилось видеть в прекрасных начертаниях своего имени и титула каллиграфическое выражение своей внутренней сущности, и они были безупречны. В них не было дешевки. Они были прекрасны и совершенны.
        Ханс Миккельсон — главный учитель, или «наставник», таково было его официальное звание, был человеком с настроением до странности переменчивым. В какие-то дни он мог быть терпеливым с мальчиками и самозабвенно делился с ними своими знаниями, словно знания эти были мягкой накидкой, которой он заботливо укутывал их плечи. В другое время (что более соответствовало его обычной манере поведения) с кислым выражением на узком лице он, с излишним педантизмом исправляя ошибки в латыни, часто пускал в ход кожаную хлопушку для мух, злобно ударяя ею по рукам мальчиков, по страницам их работ, а иногда и по их ушам. По меньшей мере один ученик Колдингхуза жаловался, что удары по ушам хлопушки Ханса Миккельсона на всю жизнь выбили из него львиную долю полученных там знаний. Другие вспоминали своего наставника с благоговением и признательностью и участливо припоминали недуг, которым страдал Миккельсон: у него слезились глаза.
        Слезящиеся глаза наставника действовали на Кристиана поистине гипнотически. Он предпринял попытку определить, какие обстоятельства вызывают большее слезовыделение. Например, он отметил, что днем глаза доставляют Миккельсону больше неприятностей, чем вечером, и что если окно классной комнаты залито светом, то наставник вынужден выбирать такое место, где ни один лучик не коснется его лица. Он также приметил, что обильные слезы вызывают у наставника занятия итальянским, словно мелодичные каденции этого языка настолько не соответствуют его немузыкальной натуре, что любая попытка заговорить на нем причиняет ему страдание.
        Если во время обеда дискуссия велась на итальянском, то к концу трапезы салфетка Миккельсона превращалась в мокрую тряпку. История тоже причиняла ему неприятности, как и пение кантат. Но больше всего слезились его глаза, когда он сердился. Он расхаживал по комнате, размахивал хлопушкой, бранился, а по его бледному лицу струился настоящий водопад слез, и Кристиан сформулировал теорию, согласно которой Ханс Миккельсон избрал для себя профессию, ценность коей вызывает в нем противоречивые чувства. Знания он любил, это несомненно. Но так же несомненно и то, что он не любил делиться знаниями.
        Брор Брорсон был самым нелюбимым учеником Ханса Миккельсона и самым красивым мальчиком в школе — тонкие черты лица, синие глаза и копна густых светлых волос. Он хорошо бегал и ездил верхом. Но чего Брор не умел, так это писать. Отнюдь не из-за отсутствия мыслей, которые следовало записать. Например, он не хуже любого другого ученика Колдингхуза умел вести разговор на латыни. Но когда дело доходило до того, чтобы перенести мысль, факт или наблюдение на бумагу, что-то мешало ему записать их правильно. Ясное превращалось в путаницу. Его тетради были ужасны. Казалось, они принадлежат четырехлетнему ребенку. Даже с написанием собственного имени (при всей его простоте и повторяемости букв) он не мог справиться. Иногда в нем не хватало букв, и оно превращалось в Pop Брсен или в Брр Росн. Чаще всего все буквы присутствовали, но были переставлены самым невероятным образом: Рорб Сорброн, Брро Рорбсон.
        — Что это такое?  — спрашивал Миккельсон, стоя у парты Брора и тыча пальцем в слово Рорбсон. — Что за мешанина?
        Удар по уху. Шлепок по заблудшей руке.
        — Мне очень жаль, Герр Профессор Миккельсон…
        — «Жалость» мы уже прошли, Брорсон. Мы дошли до «отчаяния».
        — Я попробую снова, Герр Профессор.
        — Да. Попробуешь. Но на сей раз напишешь свое имя правильно.
        Меня зоувт Рбор Соррен. Мяне зовут Обрр Сорнер…
        Резкий шлепок по щеке. Жесткий кулак ударяет по парте. Глаза Миккельсона наполняются слезами.
        — Вон из класса! Ты отправишься в подвал. И пробудешь там до ночи, пока пальцы у тебя не онемеют от холода. Ступай!
        Поскольку ярость и негодование Миккельсона день ото дня росли, Брор Брорсон проводил в подвале так много дней и даже ночей, что вскоре стал приходить на уроки с сильным кашлем, который мешал занятиям Миккельсона с учениками, отчего его снова отправляли в подвал.
        Однажды вечером Брор сообщил Кристиану, что стал бояться подвала.
        — Поначалу я не боялся,  — сказал он.  — Там есть мыши, но против них я ничего не имею. Чего я боюсь, так это самого места. Там смерть, она хочет меня убить, но я ей этого не позволю.
        Кристиан любил Брора Брорсона; он был самым близким и верным его другом. Он пошел к Хансу Миккельсону и попросил его «в качестве услуги мне, вашему будущему Королю», больше не посылать Брора в подвал. Миккельсон вытер глаза и сказал:
        — Я перестану посылать его в подвал тогда, когда он перестанет писать свое имя задом наперед. Как мой будущий Король, вы, разумеется, поймете логику этого решения.

        Зимой 1588 года Брор Брорсон заболел. Ему давали пить сырые яйца и вдыхать горячие бальзамы. Вокруг его синих глаз появились и начали расти темные крути. Кристиан каждый день навещал его и читал ему Библию. Брорсон сказал ему:
        — Из всех людей в Библии мне больше всего нравятся ученики. Это простые рыбаки, и они были не в ладах со словами.
        Обоим мальчикам было по одиннадцать лет.
        В одно холодное февральское утро, когда ученики ожидали Миккельсона в классной комнате, прибыла новость чрезвычайной важности.
        Миккельсон вошел в комнату, и мальчики, как всегда, встали. Обычно профессор садился за свой стол лицом к ним, но сегодня он не сел. Он стоял неподвижно, моргая глазами, как всегда в тех случаях, когда старался сдержать досаждавшие ему слезы.
        — Мы получили известие,  — сказал он,  — что вчера днем в Антворскове на острове Зеландия наш возлюбленный Король Его Величество Фредрик II внезапно заболел и, несмотря на все усилия врачей спасти его, скончался. Да упокоит Господь его душу.
        Кристиан не двинулся с места. Он положил руки на края парты и оперся на них. Его первая мысль была о матери, ему захотелось переплыть озеро на плоскодонной лодке и оказаться рядом с ней в Фредриксбурге.
        — Преклоните колени,  — сказал Миккельсон. Все вокруг него, все ученики школы Колдингхуз, отодвинули стулья и, повернувшись лицом к Кристиану, опустились на колени. Затем Ханс Миккельсон тоже опустился на колени, и все, словно в молитве, подняли руки. Кристиан знал, что должен заговорить, но он смог лишь наклонить голову в знак того, что отдает себе отчет в происходящем.
        — Да здравствует Его Величество Король Кристиан IV!  — сказал Миккельсон.
        — Да здравствует Его Величество Король Кристиан IV!  — почти в один голос повторили мальчики.

        Кристиан снова наклонил голову. Затем его взгляд упал на парту, что стояла перед его собственной, на пустую парту Брора Брорсона. Он посмотрел на Миккельсона — за огромным рабочим столом профессора виднелась только его голова и залитые слезами глаза.
        — Можно мне не присутствовать на уроке, Герр Профессор?  — спросил он.
        — Разумеется, Ваше Величество.
        Кристиан медленно прошел по классной комнате и открыл дверь. Он вышел в коридор и побежал. В коридорах Колдингхуза бегать запрещалось.
        Как ветер домчался он до главного входа и выбежал на мощеный двор. Густой снег покрывал каменные плиты, а на Кристиане был только темно-коричневый шерстяной школьный костюм и белая полотняная рубашка. Он как мог быстрее перебежал через двор и толкнул деревянную дверь, ведущую в школьный флигель, где размещался изолятор. Когда сиделка спросила, что он здесь делает, Кристиан не остановился и даже не сбавил скорости, но понесся дальше, пока не оказался перед дверью маленькой комнаты, в которой лежал Брор Брорсон.
        Брор спал. Серые круги вокруг его глаз стали еще темнее, чем раньше. Кристиан протянул руку, коснулся его лба и почувствовал, что лоб горит.
        Кристиан сел на деревянный стул рядом с кроватью Брора.
        — Сейчас,  — произнес он,  — здесь мое место!
        Он знал, что пришел как раз вовремя. В комнате шла борьба — смерть поднялась из подвала и сражалась с Брором здесь, в этой маленькой каморке школьного изолятора,  — и Кристиан пришел, чтобы встать на его защиту.
        Мысли о смерти отца покинули его. Всем существом он ощущал внезапный прилив силы. В мыслях своих самым красивым почерком, на какой он был способен, Кристиан направил эту мощь на начертание имени Брора.

        Брор Брорсон

        Он произнес это имя вслух, затем начертил рукой в воздухе, снова произнес и снова начертил более изысканными, более красивыми буквами:

        Брор Брорсон Брор Брорсон БРОР БРОРСОН

        У него было два вида оружия, у смерти только один. У него были только что обретенная полнота королевской власти и поразительно красивое написание имени Брора. У смерти кроме нее самой ничего не было. Обращаясь к спящему Брору, он сказал:
        — Твой Король здесь. Ты должен спать, а я буду сражаться.
        Весть о смерти Короля Фредрика быстро разнеслась по школе, и Сестра, которая отвечала за изолятор, вошла в комнату Брора, опустилась перед Кристианом на колени и сказала:
        — Вашему Величеству не следует находиться в изоляторе. Не угодно ли Вашему Величеству покинуть этот одр болезни и вернуться в школу, где уже идет подготовка к вашему путешествию в Копенгаген.
        — Нет,  — сказал Кристиан.  — Сейчас мое место здесь.
        Он не знал, как долго ему придется сражаться. Но он знал, что дела, которые ему предстоят в Копенгагене, могут подождать, а Брор ждать не может. Он взял горячую руку Брора. Затем начертал ею в воздухе невидимое имя. У мальчика была сильная лихорадка, в маленькой комнате стоял смрад, и Кристиан знал, что смерть прячется в складках одеяла, чтобы похитить жизнь Брора, как дьявол прячется в складках одеяла спящего младенца, которого еще не успели окрестить.
        Короткий день начал меркнуть, за окном комнаты падал едва различимый снег, но Кристиан не крикнул, чтобы принесли свечу. Он сказал смерти и наступающей ночи:
        — Я темнее вас. Я чернила. Я чистая и безупречная каллиграфия, и нет такой черноты, какая была бы мне неведома!
        Снова пришла Сестра и стала уговаривать Кристиана уйти, но он не уходил. В комнату вошел Ханс Миккельсон, наставник, и он понял, что придется повиноваться.
        Всю ночь он боролся со смертью во имя Брора Брорсона. Смерть выползла из складок одеяла и ударила своим хвостом по стенам комнаты. Ее дыхание наполнило комнату омерзительным смрадом.
        Едва забрезжил рассвет, Кристиан почувствовал перемену, которая произошла со спящим мальчиком. Жар спал, но он знал, что не должен дать Брору замерзнуть. Поэтому он позвал сиделку, велел ей принести еще несколько одеял и покрыл ими Брора. Кристиан громко сказал:
        — Сейчас мы либо победим, либо проиграем.

        Брор Брорсон
        БРОР БРОРСОН!

        Брор открыл глаза с последним, седьмым ударом часов на башне Колдингхуза. Увидев, что Кристиан держит его руку, он спросил:
        — Что случилось? Где я был?
        Кристиан встал и осторожно положил руку Брора ему на грудь.
        — Теперь о тебе позаботится Сестра,  — сказал он.  — Я должен ехать в Копенгаген, во дворец моего отца, потому что со вчерашнего утра я Король всех моих земель. Я прикажу, чтобы тебя отправили во Фредриксборг, когда ты поправишься. Ты доволен? Мы будем кататься верхом по лесам и, когда растает лед, удить рыбу в озере.
        — А мне разрешат?  — спросил Брор.
        — Да,  — ответил Кристиан.  — Приказ есть приказ.
        Кирстен: из личных бумаг

        В начале февраля со мной происходят Вещи, которые мне очень нравятся.
        Король уехал. Мне вполне достаточно того, что он должен уехать, и я не имею никакого желания выслушивать, куда он едет и почему, но у него есть привычка обременять меня всеми подробностями каждого Плана, который придет ему в голову, и не меньше часа рассказывать какую-нибудь историю про то, что в горах Нумедала, в его Норвежском Королевстве^{44}^, нашли Серебро и что он должен немедленно туда ехать, искать и нанимать Людей, чтобы искалечить и взорвать скалу и достать из нее все Серебро.
        Я сказала ему:
        — Серебро — это очень мило, но я вовсе не хочу слушать про взорванные скалы и про людей с порохом и кирками; я предпочитаю, чтобы Серебро прибыло в мою комнату гладко отполированным и в виде гребня для волос.
        Может быть, это и поучительно, но мне совсем не интересно знать, откуда и каким образом люди добывают ту или иную вещь.
        Это последнее соображение я тоже высказала моему Господину и Повелителю, но он, как человек, которому всегда надо четко понимать Как, Почему и Зачем, сразу на меня разозлился. Он назвал меня Сосудом Скудельным и Плохой Матерью. Он обвинил меня в том, что кроме Самой Себя мне ни до кого нет дела. Но все это меня нисколько не тронуло. Я заявила, что не понимаю, какое отношение мое нежелание выслушивать рассказы про кошмарные Серебряные Копи имеет к тому, что я Плохая Мать. И тут я увидела, что пусть ненадолго, но в этом споре я одержала над ним верх, поскольку он замолчал, покачал головой и секунду-другую не мог найти нужных слов.
        Я не упустила возможности дать ему понять, что сознаю свою власть над ним, и воскликнула Жалобным Голосом:
        — А что до сосудов скудельных, то мы, женщины, и вовсе не были бы сосудами, если бы мужчины не относились к нам, как к таковым! Мы бы предпочли быть Самими Собой и Человеческими Существами, а не просто вместилищами для мужской похоти, но разве у нас есть выбор? И если в эти злосчастные времена нас находят пустыми, то лишь потому, что мы до краев переполнены продуктами мужской распущенности и больше не можем принять ни единой капли!
        И вот я с удовольствием вижу, что Король немного расстроился. Он знает, сколько я выстрадала, вынашивая его многочисленных детей; кожа у меня на животе страшно сморщилась, а груди, которые когда-то были круглыми, как яблоки, теперь свисают до самой талии (поэтому, когда я ложусь в постель с Графом, мне приходится постоянно об этом помнить и принимать такую позу, при которой Обвислость не слишком заметна). Знает он и то, что моя жизнь с ним сплошное разочарование, хоть про себя это Отрицает, так что на самом деле он не честнее меня: мне так же невыносимо видеть работы на Серебряных Копях, как ему самому смотреть на меня и видеть меня такой, какова я есть, и знать, что я чувствую в глубине сердца.
        Но про последнее я не сказала, а предпочла выйти из комнаты и запереться у себя до тех пор, пока он и его пестрая компания (от поваров до музыкантов) не отправилась в путешествие в Нумедал. Я стояла у окна и смотрела, как они выезжают за ворота Росенборга, и не успели они скрыться из виду, как я послала свою Женщину Йоханну в дом Графа со следующим посланием, которое было написано игривым шифром, понятным нам обоим.

        Мой Благородный Граф,
        Королева Моргана спешат сообщить Вам, что ее Кот исчез, и умоляет принести ей большую Мышь, чтобы развлечь ее во время его отсутствия.

        Ни один из близких мне мужчин не был похож на Графа Отто Людвига. Когда мы занимаемся Любовью, то мое наслаждение так безмерно, что я, кажется, не замечаю времени и нахожусь в Ином Мире, мире, который до краев заполнен лишь нашими телами да еще драпировками и светом окружающей нас комнаты.
        Спать в его объятиях так покойно и прекрасно. Я уверена, что прежде не знала подобного сна. Но, проснувшись и увидев, где я нахожусь, я снова становлюсь сварливой, как Мегера. Я ничего не могу с собой поделать. Я знаю, что иногда мне следует дать ему отдохнуть, а не настаивать в один день больше чем на двух или трех Экстазах — должна признаться, я делаю это потому, что он единственный мужчина из всех, с которым я вообще могу испытать настоящий Экстаз, и потому, что мое здоровье страдает от их недостатка, да и почему я, королева во всем, кроме титула, должна болеть из-за досадного недостатка Экстазов?
        Вчера днем, после того как я испытала Экстаз четыре или пять раз (а он всего два), Граф вдруг стал жаловаться на то, что меня заботит только собственное удовольствие. Мне это совсем не понравилось. Но вместо того, чтобы рассердиться, я изобразила притворные девичьи слезы и воскликнула:
        — Ах, Отто, вы правы! Как я бесстыдна и похотлива! Какую тварь вы избрали своей Любовницей! Вы должны немедленно наказать меня. Ах, скорее, возьмите свой ремень, или шнур от портьеры, или любой предмет для бичевания, какой сочтете нужным. Вот, смотрите, я обнажаю свои ягодицы для жестоких ударов. Не медлите, накажите меня!
        Мне нет нужды описывать степень готовности, с какой Граф откликнулся на мои призывы, ибо я уверена, что все мужчины любят пороть женщин и приходят от этого в великое Возбуждение. Когда Король или любой другой мужчина били меня по какой-нибудь части тела, это было отвратительно, и я так громко кричала, что все слуги Росенборга просыпались в своих мирных кроватях, но страстные побои Графа приводят меня в состояние, похожее на исступление, и когда в этом Исступлении я достигаю Экстаза, то он полон такого напряжения и длится так долго, что мне начинает казаться, будто мы с Графом находимся еще только на самой низкой ступени Абсолютного Наслаждения и благодаря опыту и изобретательности могли бы достичь той степени Экстаза, которую нормальные мужчины и женщины не только не испытывают ни разу в жизни, но и вообразить себе не могут.

        Король до сих пор далеко от Копенгагена и вряд ли вернется раньше следующего месяца, а тем временем все мои мысли заняты Делами Спальни, и я придумываю разные Способы, чтобы еще больше одурманить Графа и, крепче привязав его к себе узлом любви, не дать ему искать удовольствий в другом месте.
        Сегодня, в день, когда неожиданно появившееся солнце начало растапливать в Росенборге снег, Колдун Герр Беккер явился по моему вызову и записал для меня ингредиенты Любовного Зелья. Он говорит, что это очень сильное Зелье и что я должна давать его моему мужчине (Беккер уверен, что я имею в виду Короля, моего мужа) небольшими дозами.
        — Иначе, Мадам,  — сказал Герр Беккер,  — он может умереть от излишка наслаждения, и это станет черным днем для Дании.
        Я ничего не стала ему объяснять и поспешила выпроводить из опасения, что он преждевременно начнет сочинять прощальное слово о своем Великом Повелителе. Увы, лишь после того как он ушел, я стала читать Список Ингредиентов и обнаружила, что один из них — это Наперсток Порошка из Толченого Копыта Антилопы. Я не думаю, что у какого-нибудь Аптекаря в Копенгагене найдется для меня нужное количество толченого Копыта Антилопы, и не знаю, где найти такую антилопу, к ноге которой можно было бы пристроить терку. Поэтому мне сразу стало ясно, что Колдун живет в Мире, который Он Сам Выдумал, а не в Реальном Мире, где живем мы, смертные. Это очень досадно.
        Удрученная невозможностью достать злосчастное Антилопье Копыто, я уже собиралась позвать одну из моих Женщин, велеть ей догнать Колдуна и спросить, что он мне посоветует, кроме путешествия на Равнины Африки или в Горы Непала, когда заметила, что Герр Беккер оставил на моем письменном столе свое перо.
        Я взяла его в руки, собираясь вернуть с моей Женщиной, и сразу увидела, что это вещь поразительной, интригующей красоты. Повинуясь естественной склонности, я стала водить им по щеке.

        Перо черного цвета, но отливает перламутром и у самого основания сворачивается подобно локону, напоминающему локон на голове ребенка.
        Поглаживание пером по щеке так успокоило и убаюкало меня, что я забыла послать за Герром Беккером. И я решила не возвращать перо, а, наоборот, сделать вид, будто не было в моей комнате подобного предмета, и таким образом оставить его себе. Я думаю, что оно обладает магическими свойствами. Кожа на моей щеке очень разогрелась, и я почувствовала нечто похожее на счастье, которое, как мне казалось, зародилось у меня на лице. Услышав стук в дверь, я очнулась от забытья и быстро спрятала перо в ящик письменного стола, где я храню эти бумаги и от которого нет ключа ни у кого, кроме меня.
        Затем вошла Ханси, моя Женщина Ног. С ней была очень милая и славная на вид девушка, которую раньше я никогда не видела.
        — Мадам,  — сказала Ханси,  — прибыла ваша новая Женщина, которую подарила вам ваша матушка, вот она. Ее зовут Эмилия Тилсен.
        — Ах,  — вымолвила я.
        Девушка, Эмилия Тилсен, наклонив голову, сделала реверанс. Я подошла к ней, подняла ее и сказала несколько ласковых слов. Хоть Король называет меня Сосудом Скудельным, а Граф, стегая по моему заду шелковым шнуром, кричит, что я Очень Мерзкая Шлюха, я знаю, что все еще могу быть доброй и ласковой, если пребываю в согласии со своей жизнью, а эта девушка Эмилия сразу пробудила во мне ощущение покоя и нежности, которого я уже давно не испытывала.
        У нее бледное овальное лицо и волосы не темные и не светлые, очень приятная улыбка и глаза цвета серого моря. Руки у нее маленькие.
        — Итак,  — сказала я,  — если я не ошибаюсь, то ты приехала из Ютландии, поэтому, наверное, устала и хотела бы отдохнуть.
        Пока я произносила эти слова, Ханси смотрела на меня с изумлением; она думает, что если я обычно не придаю ни малейшего значения Необходимости в Отдыхе, то не способна на участливость. На самом же деле я могу быть очень участливой и заботливой к другим, если меня к этому расположат. Не моя вина, что это редко случается, виной тому нечувствительные, праздные люди, которые меня окружают и к которым я не испытываю ни капли любви.
        — О нет,  — сказала милая Эмилия.  — Я не устала, Мадам. Если я могу сейчас для вас что-нибудь сделать, то, прошу вас, позвольте мне это.
        На ней было серое шелковое платье. Очень простое, но очень ей к лицу. На ее шее висел медальон на черной бархатной ленте. От нее чуть пахло приятными духами, которые напомнили мне запах летних плодов.
        — Очень хорошо,  — сказала я.  — Есть одно небольшое поручение, которое ты могла бы для меня выполнить, но сперва, раз ты не устала, мне бы хотелось поговорить с тобой о твоей жизни в Ютландии, где и я родилась. Итак, Ханси, пошли за вином и кексом с тмином, а мы с Эмилией немного здесь побеседуем. Проходи, Эмилия, моя дорогая, и, пока мы ждем вино, посиди в этом кресле.
        Ханси смотрела на меня разинув рот. С ней я так ласково никогда не разговаривала. Она повернулась и вышла, громко хлопнув дверью.

        Тогда я узнала, что у моей милой Эмилии была трагическая жизнь. В медальоне, который висит на ее шее, она носит портрет своей Матери и говорит, что никогда с ним не расстанется.
        Я была очень тронута, услышав, как умерла ее Мать, даже едва не заплакала, чего я никогда не делаю, предпочитая бранить Жизнь, а не распускать сопли.
        — Ах, моя дорогая девочка,  — сказала я дрогнувшим голосом, взяла ее ладонь в свои руки, положила ее голову себе на плечо и погладила ее волосы. Мы вместе плакали, а поплакав несколько минут, я продолжила: — Эмилия, позволь мне сразу сказать тебе, что я тоже далеко не счастлива здесь, в Росенборге. Ты можешь осмотреть мои роскошные комнаты, сосчитать множество моих платьев и мехов, все мои золотые украшения и драгоценности. Но при всем том я несчастная женщина. Постепенно ты поймешь почему и увидишь, как меня презирают.
        — Презирают?  — сказала Эмилия.  — Кто может презирать такую красивую и добрую особу, как вы?
        — Ах!  — воскликнула я.  — Ты видишь меня такой? Красивой и доброй?
        — Да. Вы очень красивая. И посмотрите, как вы ласковы и великодушны ко мне в мой первый вечер в Росенборге…
        — Была! — сказала я, снова принимаясь рыдать.  — Я была такой в молодости, до того, как стала безумной от бесконечного вынашивания детей и выталкивания их в этот злобный мир. Но вся моя доброта давно растрачена. И сейчас я так зла на свою судьбу, что… не могу тебе сказать, что бы я сделала. Не знаю, на какие ужасные вещи я способна!
        Мы порыдали еще немного. Я забыла, как прекрасны могут быть слезы. Потом я налила нам немного вина, нашла платок, чтобы вытереть себе и Эмилии глаза, и сказала:
        — Моя Мать дала мне тебя в качестве подарка, и я вижу, что ее выбор очень хорош. Остальные мои Женщины имеют особые задания, но тебя я попрошу только об одном — всегда приходить на мой зов и выполнять всякие глупости, какие придут мне в голову. А я со своей стороны постараюсь быть к тебе столь же доброй, как была бы твоя собственная Мать, и не просить тебя ни о чем, что могло бы причинить тебе огорчение или боль.
        Эмилия поблагодарила меня и пообещала, что будет исполнять все, о чем бы я ни попросила; я погладила ее по руке, мы допили вино и доели кексы с тмином. Тогда я сказала:
        — Очень хорошо, Эмилия. А сейчас я хочу, чтобы ты написала для меня письмо.
        И я продиктовала следующее:

        Дорогой Герр Беккер,
        просмотрев список, который Вы мне сегодня вручили, я обнаружила, что Вы употребили слова «Копыто Антилопы».
        Будьте добры зайти ко мне завтра и объяснить, каким образом могу я раздобыть столь редкостную Вещь.
        Ваша в ожидании
        Кирстен Мунк, Супруга Короля

        Я заметила, что у Эмилии круглый, аккуратный почерк. Она ничего не сказала про слова «Копыто Антилопы», но, закончив письмо, подняла на меня глаза, в которых было заметно легкое беспокойство.
        Север

        Огромный корабль Короля Кристиана «Три короны» плывет на север к плавучим льдам Скагеррака^{45}^. «Три короны» самый большой корабль во всем флоте. Его водоизмещение сто пятьдесят тонн. Его грот-мачта возвышается на сто тридцать футов над главной палубой до площадки дозорного. На реях и верхушках мачт развеваются шелковые вымпелы. На высоком юте^{46}^ в лучах зимнего солнца сверкает голубой с золотом королевский герб.
        При столь многочисленных парусах и солидном водоизмещении этот корабль — самое величественное сооружение, какое когда-либо видели в этих водах. Он во всем похож на самого Короля — как тот и желал. «Дайте мне корпус и мужественность. Дайте мне размер и стойкое сердце».
        По холодному морю ледяной весны он плывет в Норвегию. Его груз — бочки с порохом и железные орудия для разбивания скал и камня, а также веревки, блоки и цепи. Но когда Короля Кристиана сопровождают в трюм для осмотра всего этого снаряжения, то не кирки и лопаты видит он в свете факелов; в его воображении их уже заменили слитки серебра. И бочки полны серебряными талерами.
        У Короля многочисленная свита, но судно может вместить только полторы сотни душ. Каюты на юте отданы инженерам, которых Король называет гениями копей, людям, которые могут посмотреть на гору и сразу сказать, где пролегает драгоценная жила. Гении копей с картами на коленях сидят на просторном юте, спорят и сравнивают записи.
        К поварам, виноторговцам, хирургам, аптекарям, географам и прачкам Король добавил двух музыкантов, поскольку он не знает, долго ли пробудет вдали от Копенгагена, и считает, что жизнь без музыки — даже жизнь на далекой горе под норвежским небом — это жизнь, над которой всевластно холодное безразличие вселенной. А он не склонен слушать ее безучастную ко всему тишину.
        Один из музыкантов — это его «ангел» Питер Клэр, другой — немец Кренце, играющий на виоле. Их жилище, которое они делят с хирургами, находится на самой высокой из трех орудийных палуб; там очень шумно, оно совершенно лишено света, и, когда корабль проходит Скагеррак и западный ветер, вздымающий морские валы, приходит на смену затишью Каттегата, малые габариты судна не слишком надежно защищают его от разъяренной воды.

        Кренце лежит в своем гамаке и потягивает имбирный чай, чтобы избавиться от тошноты. Тело Питера начинает болеть от постоянных усилий сохранить равновесие, и ему кажется, что эта боль сливается со вздохами и поскрипываниями корабля и они становятся единым целым. И теперь это весь его мир — кость и мышцы, дерево и веревка, и все они восстают против негостеприимного моря. После его путешествия из Англии прошло всего несколько недель, и Питер Клэр никак не ожидал, что так ужасно скоро снова окажется на корабельной палубе. Его судорожный сон полон видениями о его ирландской Графине. «Прошло,  — произносит он вслух,  — и навсегда».
        Кренце слышит его, но ни о чем не спрашивает. Его позеленевшие тонкие руки не выпускают кружку с чаем, и он ядовито замечает:
        — Удивительно, что Его Величество не поместил нас в трюме поближе к пороху. Во что превратилось любезное его сердцу понятие de profundis?[2 - Из бездны (лат.).]^{47}^
        Питер Клэр, чьи мысли еще заняты Графиней О?Фингал, видя в бурлящем Скагерраке сине-голубое море западного побережья Ирландии, говорит:
        — Трюм слишком глубоко. Нас только двое, и он не услышал бы нас даже на палубе.
        Несмотря на тошноту, Кренце улыбается.
        — А знаете, ведь мы — это плавучий огонь,  — говорит он.  — Всего одна искра — и мы отправимся прямо в ад.
        — Почему вы так уверены, что в ад, Кренце? Почему бы не в рай?
        — Посмотрите на нас — какое жалкое зрелище! Гнусная морская погода лишает человека всякого достоинства и превращает в ничто. Кроме ада мы никуда не годимся.
        Питер Клэр молчит и уже в который раз спрашивает себя, что делает он так далеко от дома, какие души живые станут его оплакивать, если он утонет в этом ледяном море, и каков может быть итог его жизни. Он думает о своих добрых родителях: отце Преподобном Джеймсе Уиттакере Клэре и матери Анне. Он видит, как они вздыхают из-за своей утраты и втайне жалеют, что он так мало преуспел в жизни, всего-навсего привязал себя к музыкальному инструменту и обрек на скитания по миру — вдали от отцовской церкви Св. Бенедикта Целителя, вдали от обильного материнского стола — в поисках новых гармоний и странных компаний.
        Он знает, что они будут молиться за его душу и тем не менее постоянно задаваться вопросом: а какова она, эта душа, за которую они молятся. Ведь всю свою жизнь он был немногословным, скрытным, любящим уединение. Словно ждал своего часа, всегда ждал своего часа. Никому не говорил, на что он надеется, чего боится, поскольку знал, что его надежды и страхи никого не интересуют. Но впереди его что-то ждало. То, чего он еще не мог видеть. То, что еще впереди? Питер Клэр решил, что, если они доберутся до Нумедала, он напишет родителям письмо. И в нем скажет:
        Король Кристиан привязал меня к себе сильнее, чем я того ожидал. Он поступил так из суеверия, а не из симпатии или понимания, чего я на самом деле стою. Кажется, я просто напоминаю ему ангелов, как он представлял их себе в детстве. Но, признаюсь, на меня это подействовало, и я начал верить — или надеяться,  — что в Дании со мной случится нечто очень важное.
        Питер Клэр сторожит Короля. Король ни на йоту не утратил своего величия. Напротив, его крупная фигура обрела живость, каковой не отличалась в Росенборге. Жизнь корабля — предмет его постоянного удивления. Он не задерживается на шканцах^{48}^, но бродит по баку^{49}^ и главной палубе, внимательно разглядывая все и всех. Он часто поднимает глаза на марсели^{50}^ и подолгу смотрит на гардемаринов, вытянувшихся на нок-реях^{51}^, смотрит с выражением благоговения и даже зависти, словно в мире неба и парусов можно найти избавление от земных тревог и волнений.
        — О, это прекрасный корабль,  — говорит он, и в этот момент гигантская волна накатывается на нос «Трех корон», вода заливает палубу, и Король падает. Матросы спешат к нему на помощь и помогают подняться, но он не ушибся и отказывается идти в свою каюту. Он крепко держится за ванты. Его хлещет дождь, и ветер петлей обвивает вокруг шеи его косицу, но он ни на что не обращает внимания. Его взгляд вновь обращается на людей, которые работают у него над головой. Они начинают убирать марсель, дюйм за дюймом разбирая оснастку своего воздушного пространства. И когда они наконец спускаются вниз, то, увидев среди них мальчиков не старше двенадцати лет, Король Кристиан в знак восхищения протягивает к ним руки. Его взгляд обшаривает тот участок неба, где недавно развевался марсель и где дождевые тучи наползают одна на другую.

        С наступлением ночи шторм утихает. Легкий ветер с северо-востока позволяет «Трем коронам» двигаться вперед, но море постепенно успокаивается, и из-за бегущих на север туч показывается тонкий месяц.
        Питер Клэр и Кренце наконец спят, но один из матросов будит их и приказывает идти на ют «по распоряжению Его Величества». Они с трудом надевают башмаки — при этом Кренце проклинает Короля, «губителя здоровья физического и душевного»,  — вынимают инструменты из футляров и спешат на зов. Они находят Короля не в его апартаментах, а на юте; закутанный в котиковую шубу, он сидит в кресле, похожем на трон.
        Он с нежностью смотрит на своего лютниста.
        — Природа,  — говорит он,  — дала нам небольшую передышку, мистер Клэр. Сейчас вы и Кренце выразите благодарность команды в нескольких прекрасных мелодиях.
        Очень холодно. Музыканты садятся рядом на деревянную клеть и начинают исполнять цикл немецких песен — ту самую музыку, которой Кренце старался мысленно успокоить себя во время приступов тошноты. Музыка разносится по кораблю, и все больше и больше людей появляется на юте, чтобы ее послушать. Капитан прислоняется к такелажу^{52}^ и поднимает глаза к месяцу и — звездам, но гении копей внимательно смотрят на Питера Клэра и Кренце, словно в звуках, которые они извлекают из своих инструментов, содержится драгоценный металл, им дотоле неведомый.
        Наследство Магдалены

        Теперь, когда Эмилия уехала, Магдалена единовластно правит в доме мужчин. Их шестеро, включая Йоханна, и Магдалена обнаружила удивительное явление: в нее влюблен не только Йоханн, но и два его старших сына Ингмар и Вильхельм.
        Похоже, они уже перестали тосковать по матери. Им пятнадцать и шестнадцать лет, и Магдалена знает — по тому, как они льнут к ней, и по усвоенной ими привычке просить поцеловать их на ночь, а потом смеяться, стараясь поцеловать ее в губы,  — что они испытывают к ней нечто большее, чем простую привязанность.
        Два другие мальчика слишком малы, чтобы влюбиться в нее, но и Борис и Матти по-своему уже заявляют свои права на Магдалену. Им нравится держать ее за руку. Им нравится, смеясь, закручиваться в ее юбки и плотно к ней прижиматься. Когда она печет сладкие пироги, они сидят на столе, окунают пальцы в миску и, наевшись смеси из взбитых яиц и масла, просят ее дочиста облизать их маленькие пальчики. Иногда они расплетают ей волосы и зарываются в них лицом.
        Магдалена всех их обратила в свою веру. Она случайно слышит, как Вильхельм говорит Ингмару, что завидует отцу, а Ингмар шепотом отвечает, что ее запах «страшен» в этом смысле. И ей приходит в голову, что, когда наступит лето, она сможет взять Ингмара и Вильхельма в лес, который граничит с земляничным полем, и показать мальчикам все, что им необходимо знать о женщине. Магдалена из крестьянского сословия. Фамильный девиз ее отца (никто не помнит, откуда он появился) звучал так: «Не виноваты мы», и весь его клан, приняв эти слова близко к сердцу, именно на них строил свою жизнь.
        Дядюшка Магдалены, птичник, показал ей все способы, какими можно ублажить мужчину и доставить ему удовольствие. («В этом нет ничего постыдного, Магдалена, всего лишь небольшой урок».) До того, как встретить Йоханна Тилсена и выйти за него замуж, Магдалена регулярно спала со своим дядей (к которому навсегда сохранила привязанность) и двоюродным братом, сыном птичника. Не раз ходили слухи о ребенке, но он так и не родился, и теперь уже никто не помнит, что было сказано или сделано по этому поводу. Не виноваты мы.
        Она так уверовала в свое верховенство в доме Тилсена, что, наслаждаясь роскошью и удовольствиями новой для себя жизни, ходит с гордо поднятой головой. Она сознает, что для окончательного закрепления и торжества ее власти недостает только отъезда Эмилии.
        На ее губах часто появляется и тут же исчезает таинственная улыбка. Она пристрастилась баловать себя деликатесами, какие только можно раздобыть в округе, без труда уговаривая мужа покупать гусиную печень и сливки, каплунов на жаркое, перепелиные яйца, куропаток, бараньи хвосты и свиные ножки. Ее плоть пышнеет. Ее щеки пухлы и румяны. Ее «страшный» аромат, похоже, становится все сильнее. Она правит, и послушные ей мужчины канючат снова и снова: потрогай мой лоб, Магдалена, поцелуй меня в губы, Магдалена, полижи мои пальцы, Магдалена, укутай меня в свои юбки, Магдалена, Магдалена, сходи со мной на озеро…

        Но есть одно исключение. Маркус, младший мальчик, ребенок, которому Эмилия сообщила, что он убил свою мать, явно неподвластен чарам Магдалены. Когда она берет его на руки, он кричит. Он отказывается целовать ее. Если он приходит на кухню, когда она печет пироги, то держит руки за спиной, чтобы ей не удалось полизать его пальцы. К тому же он непослушный. Вопреки ее запретам он часто убегает из дома. Ему сказали, что Эмилии здесь больше нет, что она в Копенгагене, но всякий раз, когда Маркуса приводят домой после его скитаний и спрашивают, что он делал, мальчик отвечает одно и то же. Он говорит, что искал Эмилию. Снова и снова объясняют ему, что до Копенгагена много, много миль, что пешком до него не дойти, что до него дальше, чем до моря, дальше, чем до северной звезды, но он вновь отправляется на поиски.
        По ночам Маркус плачет. Он часто мочится на простыни и утром ощущает не ласковое прикосновение к своему телу руки Магдалены, о котором так мечтает Ингмар, а жалящий удар по ногам или ягодицам. Он лежит в своей влажной кроватке, повернувшись лицом к стене. Он отказывается съесть больше нескольких ложек во время завтрака, не желает собраться с мыслями на уроках. Он растет очень щуплым, и под глазами у него темные тени.
        Магдалену раздражает упрямство Маркуса. Ей, которая своим неотразимым ароматом и цветущей крестьянской красотой всех в доме сделала своими рабами, терпеть этого жалкого маленького сектанта? Это лишено логики и поэтому еще больше распаляет раздражение Магдалены. Маркус единственный ребенок в семье, который не знал матери, он не может хранить верность Карен, и тем не менее именно он отталкивает от себя мачеху.
        — Ты должен поговорить с ним как можно строже, Йоханн,  — говорит Магдалена.  — Мы не можем терпеть в доме ребенка, который отказывается нормально развиваться.
        И Йоханн (который исполняет все, о чем бы Магдалена ни попросила его) сажает своего младшего сына на его гнедого пони и отправляется с ним на прогулку, осторожно ведя животное по тропе вдоль ягодного поля. Когда они добираются до луга, он снимает его с пони, который принимается жевать траву, и они садятся на край каменного корыта для воды, еще затянутого тонким льдом.
        Йоханн смотрит на Маркуса и видит в его маленьком серьезном лице призрак своей первой жены Карен. Остальные мальчики растут похожими на Йоханна, у них темные волосы и жесткие черты лица. На Карен похожи только Эмилия и Маркус. И сейчас, сидя на корыте для лошадей, он начинает жалеть об этом сходстве.

        — А теперь, Маркус,  — говорит Йоханн,  — слушай внимательно.
        Мальчик внимательно рассматривает лед. Он видит, что внутри него кое-что замерзло. Мертвые листья и маленькие веточки.
        — Ты меня слышишь?  — спрашивает Йоханн.
        — Да,  — отвечает Маркус. Но его взгляд не отрывается от поверхности замерзшей воды.
        — Так вот,  — говорит Йоханн, вздыхая,  — ты должен сказать мне, что с тобой происходит.
        Он ждет, но мальчик не отвечает.
        — Все эти побеги и поиски Эмилии. Это очень глупо.
        Маркус поднимает глаза на отца. Утро солнечное, и Маркус трет глаза, словно солнце причиняет им боль. Он ничего не говорит.
        — Ты меня понимаешь?  — говорит Йоханн.
        — Где Копенгаген?  — спрашивает Маркус.
        — Мы же тебе говорили: далеко отсюда, за водой. Так далеко ты никогда не путешествовал.
        — Магдалена может туда полететь. Она ведьма,  — говорит Маркус.
        — Прекрати!  — кричит Йоханн.  — Я не разрешаю тебе говорить так! Эмилия поступила очень плохо, нашептав тебе подобные вещи. Очень плохо. Я и впрямь начинаю думать, что она грешная девочка и лучше бы ей оставаться в Копенгагене, так всем нам будет спокойнее. Ты должен забыть о ней, Маркус. Должен забыть ее постыдную ложь и ее саму. Она к нам не вернется. А Магдалена не ведьма. Она моя жена и твоя мать.
        — Нет, она мне не мать. Я убил мою маму.
        — Еще один пример бесстыдных выдумок Эмилии! Честное слово, я считал ее доброй девочкой, но сейчас вижу, насколько она лицемерна. Думаю, что я никогда не позволю ей вернуться. А ты, Маркус, если ты и дальше будешь ходить с видом мученика, не займешься уроками и не будешь вести себя за едой как положено, я придумаю такое наказание, которое тебе очень не понравится. Посмотри, что у тебя есть: эти поля и леса, твой пони, любящий отец, красивые братья. Ты самый счастливый из детей. И с сегодняшнего дня ты либо исправишься, либо тебя ждут самые неприятные последствия.
        Йоханн ожидает, что Маркус испугается, но вид у мальчика не испуганный, а рассеянный, его большие глаза устремлены на залитый солнцем луг.
        — Магдалена умрет?  — спрашивает он.
        Голос Йоханна звучит громко и сердито, когда он говорит:
        — Умрет? Конечно, она не умрет! Что за мысли у тебя в голове? О чем бы они ни были, это неразумные, плохие мысли.
        — Я хочу, чтобы она умерла,  — говорит Маркус.
        Йоханн испытывает боль в душе. Он поднимает руку, чтобы ударить Маркуса, но в ту же секунду его пронзает одна мысль: его младший сын — страдающее существо, призрачная душа, плывущая в своем собственном запутанном мире, ребенок без будущего. Он опускает руку, поднимает Маркуса (какой он легкий, какой маленький и невесомый…) и сажает его на пони.
        — Я забуду,  — говорит Йоханн,  — что ты произнес эти слова, но ты, в свою очередь, должен забыть Эмилию. Ты больше не пойдешь искать ее в лес, на озеро, никуда. А сейчас ты должен обещать мне, что твои походы прекратились. Обещай.
        Маркус, словно лишившись сил от усталости, прижимается к отцу и кладет голову ему на грудь.
        Йоханн держит его на руках и ждет, но единственный звук, нарушающий тишину в поле, это шорох птицы в сухих прошлогодних листьях.
        — Обещай,  — снова говорит Йоханн, но от Маркуса ни звука.
        Из дневника Графини О?Фингал

«La Dolorosa»

        Пока мы с детьми гостили у моего отца в Болонье, Джонни О?Фингал окончательно утвердился в мысли, что единственная виновница его страданий — это я. Он рассуждал следующим образом: если бы я проявила больше мужества и не разбудила его в ту штормовую ночь, то приснившаяся ему божественная музыка никогда не возникла бы в его памяти. А посему именно моя детская слабость, мой, как он это называет, «женский ужас перед величием природы» привел к трагедии. Я была всему виной, и тот самый человек, который влюбился в меня с первого взгляда, теперь мог смотреть на меня не иначе как с ненавистью и едва сдерживал постоянное желание причинить мне боль. Верджинел заперли на ключ и убрали, поскольку Джонни О?Фингал отказался от тщетных усилий вновь обрести утраченную мелодию, заявив, что она «вне пределов досягаемости моего ума и сердца». Одновременно с этим отказом он постановил, что впредь никакая музыка не будет звучать в его доме. Запрет распространялся даже на детей. Никогда больше в Клойне не будут даваться концерты и музыкальные увеселения. «Да будет тишина!» — бушевал он.
        И была тишина. Я и дети ушли в свою жизнь — в уроки и отдых, чтение и молитвы,  — но всем этим мы занимались как можно тише, и нам ни разу не удалось привлечь к нашим занятиям Джонни, поэтому примерно через месяц мы окончательно отдалились друг от друга — мы по одну сторону, он по другую.
        Он никогда не приближался к моей кровати и занял дальнюю комнату, которая выходила на север, на холмы Клойна. Он никогда не навещал детей в их классной комнате, никогда не разговаривал с ними во время еды, не устраивал для них пикников, не заводил веселых игр. В дневные часы он либо сидел в кабинете, глядя на огонь, либо в одиночестве обходил свои земли, часто без верхней одежды и шляпы, и так час за часом, пока не уставал и не возвращался, чтобы лечь спать.
        Видя, как он бродит, с безумным, блуждающим взглядом, неухоженными волосами, зимой в легкой одежде и лишаем на лбу, арендаторы и крестьяне, жившие на землях его поместья, начали беспокоиться за свое будущее. В былые дни он всегда останавливался перед каждым домом или хижиной и разговаривал с людьми, теперь же он проходил мимо, не отвечая на их приветствия, и, когда, случалось, его умоляли распорядиться о починке крыш и сараев, обратить внимание на сырость в церкви или выплатить доктору Маклафферти годовое содержание за заботу о них и их детях, он ничего не отвечал, но шел дальше, словно ничего не слышал.
        Разумеется, я их по-прежнему навещала, и когда они видели меня, то всплеснув руками и с болью в голосе говорили мне:
        — Ах, Леди О?Фингал, что за беда обрушилась на нас? Что нанесло такой удар Его Светлости?
        — Это тайна,  — отвечала я.  — И я не знаю, как ее разгадать.
        Затем я старалась уверить людей, что сделаю все от меня зависящее, чтобы найти деньги на ремонт и на уплату врачу. Но вскоре весь капитал, на который только я имела права, был израсходован. Тогда я пошла к Джонни (хоть и знала, что его отвращение ко мне в любую секунду может вылиться в каком-нибудь буйном поступке) и сказала ему:
        — Если вы не будете заботиться обо всем имении, как прежде, то должны предоставить мне необходимые для этого средства. Вы не можете допустить, чтобы ваши люди жили в домах с дырявыми крышами, а их дети болели и умирали из-за отсутствия помощи врача.
        — Франческа,  — сказал он, остановив на мне исполненный ненависти каменный взгляд, к которому я уже привыкла,  — меня не интересует положение этих праздных людей. Что знают они о страдании в сравнении с тем, что знаю я? Я воочию узрел божественное, к которому они даже не приближались. Я слышал мелодию, изливающуюся из сердца мироздания, и потерял ее.
        — Но, Джонни,  — возразила я,  — уже то, что вы ее слышали, должно пробудить в вас большее — а не меньшее — желание заняться всеми этими делами, как подобает человеку чести. Неужели я не права? Что открылось вам в ту ночь, как не добродетель, к которой вы должны стремиться? И что вам мешает стремиться к ней иными путями, нежели сочинение музыки? У вас нет недостатка в деньгах. Позвольте мне распоряжаться только доходами с имения, и я стану творить добро вместо вас; все будет хорошо, и обещаю, что вас не будут отвлекать от ваших прогулок и мечтаний.
        Но он остался глух к моим уговорам. И выгнал меня из комнаты. Он заявил, что я, как все представительницы моего пола, никогда не буду способна ни на что возвышенное и благородное.
        К концу года у меня не осталось денег на выплату жалованья прислуге и учителям. Со стыдом, страхом и болью в сердце я однажды поехала в Коркайгх и отдала в заклад бриллиантовую брошь, которую Джонни подарил мне на мой двадцать пятый день рождения.
        Затем я в отчаянии написала отцу и попросила его одолжить мне денег. Он не только незамедлительно исполнил мою просьбу, но, более того, узнав о моем горестном положении, отнесся ко мне как самый заботливый отец и сообщил, что, лишь только позволит время, совершит путешествие из Болоньи в Ирландию и всеми силами постарается помочь в постигшей нас беде.

        Не кто иной, как Франческо Понти, открыл следующую главу нашей грустной истории.
        Присутствие моего отца в нашем доме почти сразу стало оказывать на Джонни поразительно благотворное воздействие; я не нахожу этому иного объяснения, нежели то, что отец — мужчина и человек редкого ума и доброты.
        Он стал вести с ним беседы. Не знаю, на какие темы они разговаривали (ведь отец, действительно, делает много ошибок в английском, и возможно, что именно неправильное употребление слов и выражений пробуждало в его собеседнике своеобразную логику), но через несколько дней я стала замечать в Джонни О?Фингале перемену. Во время еды он появлялся за столом, изредка говорил несколько слов детям и позволял им рассказывать об их играх и занятиях.
        Однажды за обедом, когда мы ели рагу из шеи барашка, он принялся рассуждать на великую тему о Боге и религии, постоянно возвращаясь к вопросу о том, как, когда и в каком виде нам удается найти подтверждение бытия Господа. Мой отец, католик, но еще и купец и не слишком большой философ, ответил ему простой историей из собственной жизни коммерсанта. Он сказал, что Бог является ему в образе благоприятной возможности.
        — Видите ли, Джонни,  — сказал он, поясняя свою мысль,  — во всем, что нам открывается, я вижу руку Божию. Вы меня понимаете? Для святого подобное откровение может заключаться в том, чтобы пойти и поговорить с птицами или раздать все золотые вещи mendicante[3 - Нищие (ит.).]. Вам понятна моя мысль? Но для себя я вижу откровение в другом. Я еду в какой-нибудь город. Это может быть Рим или Флоренция. Может быть Лондон. Даже Коркайгх. Я посещаю юриста, аптекаря, ospidale[4 - Больница (ит.).], семинарию. Многие места. Я разговариваю там с людьми и смотрю, чем они занимаются. И затем, мало-помалу, Бог открывает мне, где и как я могу вести с ними дела. Со мной кожаный ящик с образцами бумаги разного качества, и именно Бог говорит мне: «Франческо, покажи Бумагу Numero Due»[5 - Номер два (ит.).].
        Я понимаю, что немного утрировала слова моего отца, но читатель этого дневника простит мне, ибо в нем не ставится цель во всех красках передать рассуждения Франческо Понти о Боге и благоприятных возможностях. Главное здесь в другом: во время этого обеда произошло то, что очень удивило детей и меня, то, чего мы не видели уже многие месяцы. На губах Джонни О?Фингала появилась улыбка.
        Через несколько дней вечером, когда Джонни отправился спать, мой отец пришел ко мне в комнату и сказал, что наконец понял, каким образом моего мужа можно вызволить из ловушки, в которую он попал. Со свойственной ему незамысловатой логикой Франческо Понти сказал мне, что, по его убеждению, причина, по которой Джонни О?Фингал не может вспомнить однажды услышанную им музыку, заключается в том, что у него нет для этого профессиональных навыков.
        Он до сих пор «действовал в одиночку, без помощи опытного музыканта», и поэтому все его усилия ни к чему не привели.
        Я возразила, сказав, что если нечто является во сне, то лишь тот, кто видел этот сон, может надеяться восстановить его, но Франческо напомнил мне, что Джонни «был очень близок» к тому, чтобы сыграть свою мелодию на верджинеле. Если бы рядом с ним был композитор, который подсказал бы ему разные мелодии и гармонии, то она в конце концов снова возникла бы, и это открытие изменило бы всю нашу жизнь.
        По-прежнему сомневаясь, я сказала, что не понимаю, как может человек услышать то, что заперто в сердце другого, но в ответ на мои слова отец признался, что в этот самый вечер высказал Джонни свое мнение и тот, внимательно его выслушав, сказал, что теперь наконец-то «соберется с силами для следующей попытки и наймет для этой цели какого-нибудь музыканта».
        Я вздохнула.
        — Отец,  — сказала я,  — с тех пор как вы с нами, к Джонни постепенно стали возвращаться его доброе расположение духа и доброта. Не могу выразить, как я вам за это благодарна. Но прошу вас, не убеждайте моего мужа возобновить поиски. Я уверена, что они вновь повергнут его в скорбь и отчаяние. Просто побудьте с нами еще немного и продолжайте свои беседы, я же позволю себе надеяться, что со временем наша жизнь хоть в чем-то станет похожей на прежнюю.
        Отец ласково положил руку мне на голову.
        — Франческа,  — сказал он,  — это человек, который побывал в раю. Ты не должна мешать человеку, побывавшему в раю, пытаться снова туда отправиться.
        Итак, в положенное время с верджинела сняли замок и пригласили настройщика, чтобы подготовить его к работе. Библиотеку вычистили, отремонтировали, и целая кипа привезенной моим отцом бумаги легла рядом с пюпитром. На втором этаже приготовили комнату, и в день отъезда Франческо Понти в Болонью в наш дом прибыл музыкант по имени Питер Клэр.
        Разве это возможно?

        Кирстен Мунк всегда считала, что комнаты, которые занимают ее женщины, должны быть простыми, скромными и лишенными какой бы то ни было роскоши.
        «Отсутствие роскоши,  — сказала она своей матери,  — просто необходимо, если я хочу сохранить над ними власть. Дайте им роскошь, и они уверуют, что она будет постоянно сопровождать их жизнь в Росенборге — будто пуховые постели падают с неба, будто туалетные столики черного дерева вырастают из пола. Но, увидев, что это не так, они начнут спрашивать себя, как им получить больше вещей, чтобы согреться и украсить свои честолюбивые тела. И вскоре поймут, что ответ только один: любую роскошь можно получить только от меня! Я могу ее дать, могу и отобрать. И, сознавая это, они будут постоянно стараться угодить мне, а не раздражать меня.»
        Поэтому Эмилия Тилсен лежит сейчас, в свою первую ночь в замке, не в просторной и удобной комнате, а на узкой кровати, без огня, который мог бы ее согреть, и с одной-единственной свечой, способной лишь немного рассеять густой Росенборгский Мрак. Постельное белье влажно на ощупь, словно его никогда не проветривали на солнце, и Эмилии холодно. Она не задувает свечу и лежит, накрывшись своим подбитым мехом плащом, натянув его до самого подбородка.
        Она думает о Маркусе. В воображении своем видит его лицо, словно он стоит здесь, в этой незнакомой комнате, прямо за языком пламени свечи. Вокруг его огромных глаз лежат тени, и он прижимает к щеке небольшой лоскуток ткани, словно ища в нем утешение. Он умоляет Эмилию не оставлять его дома с отцом, Магдаленой и братьями, которые упрашивают Магдалену облизать им пальцы, после того как измазали их в яйце с маслом. Он говорит: «Я не хочу, чтобы ты уезжала».
        Но она уехала. Впервые в жизни она совсем одна. Несмотря на холод в комнате, несмотря на беспокойство за Маркуса, Эмилия говорит себе, что ей повезло, что она получила вызов сюда и служит Кирстен. Она на пороге новой жизни. Она бежала от Магдалены, бежала от похоти и злобы. Она задувает свечу и хочет заснуть с сознанием, что завтра все будет хорошо.

        Кто-то будит ее, называя по имени.
        Эмилии снились земляничные поляны, и поначалу ей кажется, что она в Ютландии. Затем она видит освещенное лампой женское лицо, обрамленное кружевами ночного капора.
        — Эмилия,  — говорит женщина,  — не понимаю, как ты можешь крепко спать в такой ледяной комнате.
        Эмилия садится. В постели ей тепло, но она знает, что еще висит ночной холод. Лицо под капором принадлежит Йоханне — старшей из женщин Кирстен.
        — Так вот, пока не наступил день, я должна предупредить тебя обо всем, что тебе следует знать.
        — О чем обо всем?…
        — Ханси со мной согласна: ты очень молода, и мы не можем допустить, чтобы ты начала это утро без подготовки. Я буду говорить шепотом, поскольку шпионов в Росенборге так же много, как пауков. Слушай меня внимательно.
        Эмилия укутывается в мех плаща. Йоханна берет жесткий стул и придвигает его к кровати. Она садится на него, ставит лампу на пол, отчего на стене неожиданно появляется длинная тень, и Эмилии сразу становится страшно. Со смерти Карен ей всегда становится не по себе, когда тень от лампы движется с такой невиданной скоростью.
        Йоханна берет ее за руку, которая придерживает плащ.
        — Постарайся запомнить все, что я тебе скажу,  — шепчет она.
        И она начинает рассказ об унижениях, которым подвергается вместе с остальными женщинами, состоящими на службе у Кирстен. Она рассказывает Эмилии о «нелепых названиях», которые они вынуждены терпеть, об удовольствии, с каким Кирстен ранит их самолюбие, отчего каждый день состоит «не из одного, но из многих унижений такого свойства, что мы и представить себе не могли, что будем подвергаться им на службе у жены Короля».
        — Мой титул,  — продолжает она,  — Женщина Головы. Но моя госпожа всегда думает лишь о том, что относится исключительно к внешнему. В мои обязанности входит причесывать и украшать ее волосы, заботиться о коже ее лица и драгоценностях, которые она носит в ушах и на шее. Она не просит меня вникать в мысли и планы, которые роятся в ее голове, и понятия не имеет, что я о них догадываюсь. Как она ошибается! Того, что мне известно, хватило бы, чтоб вымести ее из сердца Короля и швырнуть на улицу. В свое время я, возможно, этим воспользуюсь…
        Но, Эмилия, Женщина Головы не без основания носит свой титул. Случилось так, что мой отец научил меня думать — у него не было сыновей, и он разговаривал со мной так, словно я могла бы стать мужчиной. Он рассказывал мне сказки о добре и зле, о мудрости и глупости и показал мне, как сказка может открыть уму истинный смысл того, что мы каждый день видим вокруг себя. Так что, как видишь, я имею право на данный мне титул и должна нести ответственность за всех женщин, стараться им помогать, остерегать от жестокости; и здесь я сейчас затем, чтобы сказать тебе, в какое печальное место ты попала, и умолять тебя стараться не воспринимать оскорблений, которые будут на тебя сыпаться, а относиться к ним как к словам, которые не имеют никакого смысла, словно они всего-навсего воздух у твоих щек.
        Эмилия пристально смотрит на взволнованное лицо Йоханны, на ее лоб под белым кружевом, от озабоченности изборожденный морщинами. Она готова сказать ей, что в Росенборге нет и не может быть ничего, что было бы ужаснее присутствия Магдалены в той самой комнате, по которой ходила ее матушка, но Йоханна подвигается к ней так близко, что она чувствует ее теплое дыхание в холодном воздухе комнаты, и продолжает приглушенным, едва слышным голосом:
        — Для твоего же блага,  — шипит она,  — позволь мне рассказать тебе о вещах куда худших, чем то, что все мы здесь терпим. Наша госпожа живет в величайшей лжи, которая скоро откроется. У нее есть любовник-немец. Граф Отто Людвиг Сальмский. Когда Король в отъезде, она слишком смела и неосторожна. Иногда мы слышим, как они вместе воют и кричат. Но мы поклялись хранить тайну — с тебя она тоже возьмет такую клятву. Нам приходится держать себя так, словно мы глухи и немы. Нам пригрозили, что нас утопят далеко отсюда, в одном из озер Ютландии, если мы хоть словом обмолвимся о Графе или о метках, которые остаются на ее коже после их свиданий. Ты, Эмилия, тоже должна стать глухой и слепой. Слепой, глухой и немой.
        Йоханна подается назад и смотрит на Эмилию, словно проверяя, какое впечатление произвели ее слова на молодую девушку, которой не дали никаких определенных поручений, а лишь титул Плавающей Женщины в этой Вселенной Теней и Тайн. Эмилия спокойна. Удивлена, конечно; в мерцающем свете лампы ее глаза очень темны и широко открыты, но ничуть не испуганы. Йоханна раскрывает рот, готовая открыть еще более устрашающие тайны, но Эмилия произносит:
        — Она несчастна.
        — Что?  — переспрашивает Йоханна.
        — Госпожа Кирстен. Она сказала мне, что ее «презирают».
        — Конечно, презирают! Почти все в Дании. Но только не Король. Король не видит, что она собой представляет на самом деле. Однако я знаю, что в один прекрасный день, и притом весьма скоро, ему откроются глаза на все ее проделки.
        — Люди, которые чувствуют, что их презирают, способны делать то, чего у них и в мыслях нет.
        Йоханна смеется, затем прикрывает рот рукой, чтобы приглушить звук. Затем она встает со стула, поднимает лампу и быстро идет к двери.
        — Сама увидишь, Эмилия,  — говорит она.  — Сама увидишь.

        В полной темноте Эмилия неподвижно сидит на кровати. Она слышит, как шаги Йоханны удаляются по коридору.
        Затем она начинает изучать и просеивать зерна этого нового знания, которое, кажется, живет и дышит вместе с ней в маленькой комнате, издавая неопределенный слабый звук, нарушающий неподвижность воздуха. Своей покойной матери задает она вопрос: разве это возможно?
        Карен серьезно смотрит на нее. Потом медленно качает головой и говорит дочери, что ответа она не знает.
        Рецепт Тихо Браге

        Вскоре после похорон Короля Фредрика, когда парадные комнаты замка еще были убраны черным, Брор Брорсон прибыл к своему однокласснику во Фредриксборг.
        После ночного бдения Кристиана в изоляторе никто в Колдингхузе, даже Ханс Миккельсон, не осмелился вернуть Брора Брорсона в подвал, поэтому тени вокруг голубых глаз Брора исчезли, на лицо его вернулся здоровый румянец, и Королева София поздравила сына с тем, что у него такой красивый друг.
        Теперь, потихоньку выздоравливая, Брор немало трудился над написанием своего имени и даже иногда мог нацарапать подпись из одного слова, Брор, не испытывая иных переживаний, кроме случайного смущения. Кристиан пришел к заключению, что подписи из одного слова Брору хватит на всю жизнь. «Как у Короля,  — сказал он,  — у меня тоже будет подпись, состоящая всего из одного слова с маленькой IV или 4, которая отличит меня от моих предков. Поэтому, Брор, у меня возникла прекрасная идея. Почему бы нам не организовать тайное общество, состоящее из нас двоих, и назовем его „Общество Однословных Подписей“?»
        Брор сказал, что идея создать тайное общество ему нравится, но при условии, что у него не будет написанной хартии. Однако слово «хартия» пробудило в Кристиане такое страстное желание иметь подобный документ, что он провел много часов за его составлением, усовершенствованием и запечатлением своим прекрасным каллиграфическим почерком, после чего прочел его вслух своему другу, попросив Брора всего лишь поставить под ним подпись. Заключительная фраза хартии гласила:
        Все члены Общества Однословных Подписей настоящим Обещают и Клянутся своими именами Всегда и во все Времена в пределах человеческих Сил и человеческих Возможностей Защищать друг друга от Актов Жестокости, где бы и когда бы подобные Акты Жестокости ни были направлены против них.
        Под хартией стояли подписи:
        Кристиан Рорб
        Кристиан быстро свернул документ и перевязал его одной из черных лент, которыми его комната была убрана со дня смерти отца. «Прекрасно»,  — произнес он.

        Все последующие дни были наполнены созерцанием одетых в черное дворян, членов Ригсрада — Государственного Совета, которые прибывали для совещания с Королевой, неся кипы бумаг, и выбегали от нее в развевающихся черных плащах, словно время было некогда вплетено в их одежды и теперь, когда они спускались и поднимались по лестницам, пересекали двор, входили в экипажи и выходили из них, преследовало их.
        Кристиан и Брор стояли у высокого окна и наблюдали за ними.
        — Похоже,  — сказал Брор,  — что ты еще не стал частью их арифметики.
        — Не стал,  — сказал Кристиан.  — И это глупо.

        По датским законам сын покойного Короля, хоть номинально ему и разрешалось носить Королевский титул, короноваться мог лишь по достижении двенадцатилетнего возраста. До этого времени управление страной находилось в руках перелетных дворян — членов Ригсрада, и Королевы.
        — Это недальновидно с их стороны,  — сказал Кристиан.  — Мы должны найти способ, который заставил бы их принимать меня в расчет.
        Итак, два члена Общества Однословных Подписей отправились на поиски бабушки Кристиана, Герцогини Елизаветы Мекленбургской,  — ее некогда золотые косы уже не были золотыми, но и в свои преклонные года она ни в чем не могла отказать внуку, о котором денно и нощно пеклась с тех пор, как ему исполнилось два года.
        Они нашли ее на кухне замка, где она варила варенье из крыжовника. Когда ее представили Брору, она отложила ложку с проделанными в ней дырочками и внимательно на него посмотрела.
        — Я рада, что тебя спасли,  — сказала она.
        Они помогли ей отмерить сахар и размешать ягоды. Когда ей объяснили, что о будущем Короле, похоже, забыли, то увидели искру удивления в ее глазах и улыбку на тонких губах.
        — Забыли?  — спросила она.  — Какой позор. Забывчивости мы не потерпим.
        Варенье она препоручила поварам, и все члены Общества Однословной Подписи проследовали за ней в комнату, которую она всегда занимала, приезжая во Фредриксборг.
        — Так вот,  — сказала она.  — У меня есть одна вещь, которую я хранила до сегодняшнего дня. Ее по рассеянности обронил Тихо Браге, когда приезжал сюда, чтобы составить твой гороскоп. Мне следовало вернуть ему ее, но предчувствие, что она может однажды пригодиться, помешало мне так поступить. Это один рецепт, и я полагаю, что он может оказаться полезным для вашей цели при условии, что вы будете осторожны и, дабы не причинить себе вреда, очень внимательно изучите все инструкции. Вам необходимо проявить изобретательность и сноровку.
        Порывшись в ящиках и шкафах, просмотрев бумаги и старое вязанье, она наконец нашла кусок пергамента, немного истершийся от частого изучения, и протянула его Кристиану. Мальчики уставились на него. На пергаменте был чертеж сигнальной ракеты.
        — Вот, держите,  — сказала Герцогиня Елизавета.  — Брор, я слышала, что ты мастер по части практических дел. Под рисунком ты видишь перечень составных элементов и указания по сборке этого устройства, не так ли?
        Перед глазами Брора мгновенно возникла картина триумфального подъема ракеты в облака над Данией. Однако названия деталей и инструкции казались ему лишенными смысла символами.
        Кристиан увидел нерешительность друга и тут же начал громко читать выцветшие письмена Тихо Браге.
        — Sal petrae, 70 частей; Sulphura, 18 частей; Carb. Amorph., 16 частей.
        — Правильно,  — сказала Герцогиня.  — В Слотсхольме^{53}^ оружейные мастера дадут вам все, что надо. Но вы должны все как следует взвесить. И послушайте меня, дети. Не делайте ее очень большой.
        Что значит, не очень большой? Кристиан предположил, что ракета должна быть размером с него. Брор сказал, что такая ракета снесет крышу замка.
        В конце концов они решили, что ее размеры должны примерно соответствовать размерам ноги Кристиана от колена до ступни, в обхвате она будет равна его икре в самом широком месте. Они согласились, что такой предмет будет легко спрятать, и когда они запустят его в небо, это вызовет изумление, любопытство и достаточную долю испуга.
        Тихо Браге дал точные указания относительно корпуса: «плетеная Клетка с безукоризненно плотным дном, в самом центре которого надлежит оставить Маленькое Отверстие, после чего убедиться, что прутяной Хвост, служащий грузилом и воздушным каналом, приделан надлежащим образом. Эта Ракета должна иметь заостренную крышу точно сбалансированной конструкции. Эту Клетку должно покрыть прочной кожей или пергаментом, чтобы воздух проникал только через Отверстие в ее основании».
        Кристиан и Брор выехали из ворот Фредриксборга, сказав конюхам, что отправляются подразнить в лесу диких кабанов, пробуя свои силы в стрельбе из лука. Сперва они направились к плетельщику корзин, которого им порекомендовали дворцовые повара, а от него к торговцу бумагой, которому перед уходом отдали необходимые распоряжения и оставили рисунки. Они уже были на дороге в Копенгаген, намереваясь переправиться из города в Слотсхольм, когда их нагнала карета Королевы. Начинало темнеть, небо затягивали снежные тучи, и сердитый голос Королевы, доносившийся из глубин ее мехов, приказал им вернуться.
        — Существует завтра,  — сказал Кристиан, когда они разворачивали своих коней.  — Завтра состоит из одного слова, и принадлежит оно мне.
        Хлопоты, связанные с приобретением частей и начинки для ракеты, и многие часы, которые Кристиан и Брор провели за ее сборкой, сделали их скрытными. Младшим братьям Кристиана Ульриху и Хансу не разрешалось входить в комнаты и принимать участие в этой затее. С раннего утра и до позднего вечера Общество Однословных Подписей было занято своими тайными, загадочными делами.
        Если мир забыл о Кристиане, то и он мгновенно забыл о мире. И он вправе решить, чтобы Брор всегда жил во Фредриксборге и никогда его не покидал. В его снах Брор превращался в магическое существо. Он утвердился во мнении, что, пока Брор рядом с ним, ему ничего не грозит. Бог и Каллиграфия помогли ему спасти жизнь Брора. Теперь Брор будет охранять его.
        Когда ракета была готова, ее украдкой принесли в комнаты Герцогини Елизаветы Мекленбургской, где та ее внимательно осмотрела на предмет наличия малейшей дырочки или трещины и, ничего не найдя, поставила на широкий подоконник, нацелив ее в потолок.
        — Прекрасная работа,  — сказала она.  — Твой отец, покойный Король, гордился бы ею. А теперь мы подошли к очень важному моменту, и не думайте, что я над ним не размышляла.
        Герцогиня Елизавета выбрала дату — тринадцатое апреля. В этот день в Копенгагенском замке собирался Херредаг, Народный Суд, на котором, как надеялся будущий Король, ему позволят председательствовать.
        — Мы поедем в закрытой карете,  — сказала Герцогиня,  — и, даже если будет светить солнце, прикажем кучеру зажечь фонари, чтобы иметь огонь для фитиля.
        Пока приближался этот день, Общество Однословных Подписей вместе с герцогиней Мекленбургской сочинило декларацию, которую Кристиан должен был зачитать сразу после того, как ракета исчезнет в небесном эфире, и прежде, чем собравшиеся дворяне придут в себя от благоговейного ужаса, вызванного ее огненным полетом.
        Декларация призывала Ригсрад и всех судей Херредага «помнить о своем Короле Кристиане IV и с сего дня разрешить ему Полное Участие в Делах Государства, дабы ничто от него не скрывалось и он имел возможность научиться Доброму Управлению еще до того, как его коронуют». Кристиан написал ее столь прекрасным почерком, что Брор, бросив на нее взгляд, объявил, что она «похожа на музыку».

        Кристиан молился, чтобы тринадцатого апреля небо было голубым, и его молитвы были услышаны. Рано утром два мальчика, Герцогиня, ракета и глиняный молочный кувшин отправились в Копенгаген в черной карете с фонарями, ярко пылающими в свете солнечного весеннего дня.
        Въехав во двор замка, они с удовлетворением увидели, что там собралось множество знати. Герцогиня очень разволновалась и, чтобы не упасть в обморок, стала энергично обмахиваться веером, а тем временем Брор и Кристиан вышли из кареты, держа в руках закутанную в бархатный воротник ракету. Герцогиня велела кучеру поставить молочный кувшин немного подальше от лошадей и затем поджечь фитиль.
        По ошибке, приняв фитиль за веер, она принялась обмахивать им лицо и тем самым в считанные секунды разожгла очень красивое пламя; почувствовав пальцами жар, она испуганно вскрикнула. Брор сразу оценил степень опасности и выхватил фитиль из рук Герцогини; тем временем Кристиан, сердце которого билось, словно от быстрого бега, осторожно раскутал ракету и поставил ее на край кувшина.
        Король Кристиан помнит, что, когда он ставил ракету на кувшин, собравшиеся на дворе представители знати обернулись и посмотрели на него и на Брора с подожженным фитилем в руке. Затем Брор окунул фитиль в кувшин и поджег запал. «Ah, bon Die»[6 - С Богом (фр.).], — сказала по-французски стоявшая неподалеку от них Герцогиня, и молочный кувшин заполнился шипящим пламенем.
        В следующее мгновение ракета взлетела.
        «Никогда в истории времен,  — любит говорить Король Кристиан,  — ни один предмет, сделанный человеком, не взлетал над землей с такой великолепной грацией». И действительно, ракета устремилась вверх, туда, где в весеннем воздухе парили птицы, затем еще выше, оставляя за собой хвост сернистого дыма, и наконец с грохотом взорвалась в пустом небе, и медленно, подобно почерневшему в знак национального траура снегу, мелкие кусочки обуглившегося пергамента и обгоревших прутьев стали падать на головы людей и лошадей, которые ржали и вставали на дыбы. Двор огласился судорожными вздохами и криками. Брор и Герцогиня аплодировали.
        Король Кристиан развернул свою декларацию и смело поднялся по ступеням ратуши.
        Конвой

        Под салют из трех пушек «Три короны» входит в Кристианию^{54}^.
        Этот новый город, основанный по приказу Короля и спроектированный тремя датскими архитекторами, расположен в глубине фьордов^{55}^, в самой отдаленной точке, до которой доходят воды Скагеррака,  — предмет гордости Кристиана. В городе прямые улицы, и его жители, привезенные сюда с острова Оттер, охотно — Король может в этом убедиться — гуляют по свежевымощенным тротуарам. Гавань просторна, и корабли стоят на якоре ровными рядами. Кристиания вся пропахла рыбой, смолой и соленым ветром.
        Когда Король сходит со своего прекрасного корабля, вокруг него собирается огромная толпа. Судно будет ждать здесь, чтобы отвезти его обратно домой, а тем временем гении копей будут руководить добычей серебра из гор Нумедала. Затем корабль вернется в Кристианию до следующего плавания. Он будет ждать прибытия серебра. Когда руду погрузят в трюм, к грузу будет приставлен постоянный дозор. В Копенгагене орудия производства Королевских Копей смажут и починят. Изготовят новый портрет Короля (соответствующий его нынешнему возрасту, с потяжелевшей нижней челюстью, с более тревожным взглядом), чтобы со временем отчеканить его на сотнях тысяч далеров^{56}^.
        В холоде весеннего утра жители Кристиании проталкиваются ближе к Королю. Они хотят прикоснуться к нему. Поднимают детей на руки, чтобы он их благословил. Некоторые из них помнят, как он мальчиком приезжал в Норвегию со своим отцом, Королем Фредриком, и матерью, Королевой Софией, и посещал гильдии ремесленников. Они вспоминают, каким устрашающим стало тогда слово «дешевка», как преследовало оно их в ночных кошмарах. Но в это холодное утро их поражает огромность Короля. В высоких сапогах и широком парчовом плаще он выглядит гигантом из древних легенд. «Сир!  — кричат они.  — Сир!»

        Но Кристиания всего лишь сборный пункт, откуда конвой отправляется на место разработок. В крытых фургонах и телегах движется теперь Королевский отряд на северо-запад, к скалистым долинам Нумедала. Двое музыкантов путешествуют в продуваемом всеми ветрами сооружении, обтянутом парусиной и влекомом мулами. Забравшийся на груду мешковины Кренце замечает:
        — В Копенгагене зима уже начала отступать, мы же снова с ней встретились. Это невыносимо.
        Питер Клэр не отвечает. Немец смотрит на него, и молодой человек чувствует, что под его упорным взглядом снова погружается в меланхолию, которая становится все плотнее и глубже по мере того, как за милей тянется миля и конвой с трудом пробивается сквозь сугробы и снежные заносы. Пропасть между его прежней и теперешней жизнью столь велика, что он начинает думать, будто вернуться к ней уже невозможно. Если в Копенгагене он сохранял еще в душе хоть малую толику былых надежд и грез, то здесь, в Норвегии, они окончательно его покинули. Человек может оказаться слишком далеко от родного дома, заблудиться и никогда не найти дороги назад, и ему в этом случае остается только продолжать двигаться вперед и молиться, чтобы хоть надежда его не покинула.
        Итак, пока запряженный мулом фургон, кренясь то в одну, то в другую сторону, везет его к одинокой заставе, которой суждено со временем стать поселком при серебряных копях, и немигающие глаза Кренце наблюдают за ним с груды мешковины, Питер Клэр вдруг начинает понимать, что дни свои ему суждено закончить без любви и общества его Графини. Она состарится в Ирландии. Ее дочери вырастут и унаследуют частицу ее красоты, но она сама — такая, какой она живет и всегда будет жить в душе Питера Клэра,  — никогда больше не предстанет перед ним.
        Он старается как можно яснее представить себе ее образ, словно для того, чтобы взглянуть на нее в последний раз, прежде чем время вырвет у него даже память о ней. Он укладывает ее рядом с собой в этом фургоне, гладит ее блестящие волосы и слышит, как она, смеясь, говорит ему:
        — О, Питер, на какую неудобную постель вы меня уложили!
        — Вот увидите, у него лопнет сердце,  — неожиданно говорит Кренце. И хрупкое видение лежащей рядом Франчески исчезает.
        — У кого лопнет сердце?
        — У Короля. Только подумайте, что ему предстоит сделать. Нанять людей, построить поселок, доставить в город все необходимое для жизни, взорвать скалу, извлечь серебро, перевезти серебро по этому адскому пути. А потом… самое сложное.
        — И что же это?
        — Ха! Вы не знаете? Вы, кто полностью погрузился в собственные грезы?
        — Нет, думаю, что не знаю.
        — Подумайте, лютнист, подумайте. Возможно, вы и догадаетесь, что я имею в виду.
        — Так вы не скажете?
        — Нет. Замечу лишь, что Король ступил на путь, который окажется для него роковым. Не исключено, что мы приплывем назад в Данию с его трупом в ящике на дне корабельного трюма. Что вы об этом думаете, Герр Клэр? Тогда вы, без сомнения, будете свободны. Свободны вернуться в те места и к тем людям, о которых грезите.
        — Нет,  — говорит Клэр.  — Я не буду свободен.

        Всю ночь они продолжают путь, сделав одну остановку, чтобы дать отдых лошадям и мулам; тем временем повара разводят на снегу огонь и готовят еду. Теперь на Короле Кристиане огромное пальто из кожи, которая поскрипывает при каждом его движении. Он выпивает три фляги вина, заявляет, что освещенные огнем сугробы вдоль всего пути напоминают нагих женщин, которые скорчились, «соблазняя меня своими прелестными бедрами», и, пока его укладывают в неудобную постель в королевском фургоне, признается, что сон больше не дает ему отдохновения от забот. Когда его уносят, Кренце плюет на талый снег.
        Питер Клэр просыпается от резкого толчка и брани, которой возница осыпает мула. Кренце тоже просыпается и принимается ворчать, что в мешковине полно вшей и что к утру они оба заболеют чумой от их укусов, когда один из приближенных Короля отдергивает кусок парусины, который служит дверью фургона, и, высоко держа факел, приказывает Питеру Клэру взять лютню и следовать за ним в Королевский фургон.
        Под мешковиной тепло, однако Питер Клэр покидает с неохотой свою импровизированную постель, послушно натягивает сапоги, берет инструмент и следует за Королевским гонцом в морозную ночь. Над ними россыпи холодных звезд, а под холодными небесами тела бедных мулов, выдыхаемый лошадьми пар и лед на бородах и бровях возниц.
        — Его Величество нездоров,  — говорит посланец Короля, так четко выговаривая каждое слово, что кажется, будто звучит голос английского дворянина.  — Его замучили боли в желудке и беспокоят непонятные страхи.
        Воздух в Королевском фургоне спертый, свою лепту вносит и дыхание Короля, и когда Питер Клэр приближается к груде коричневого меха, из которой, словно картофелина из земли, высовывается беспокойная голова Его Величества, чувствует запах рвоты. Перед Королем стоит таз и слуга с мокрыми тряпками и чистым полотенцем в руках. При мысли провести остаток ночи в этом вонючем помещении Питер Клэр начинает ощущать спазмы в собственном желудке, но старается справиться с ними и останавливается перед ложем Короля.
        — Так умер мой отец,  — говорит Король Кристиан.  — От болезни желудка и кишечника. Мне было одиннадцать лет, и я при этом не присутствовал, но мне сказали врачи.  — Он отпивает глоток воды и добавляет: — При нем, конечно, не было ангела-хранителя.
        Питер Клэр хочет ответить, что лишь очень немногие способны победить болезнь или медленное угасание внутренних органов, но Король говорит:
        — Наши иллюзии и воображение утешают нас не меньше, чем реальные и достоверные вещи. Разве не так, мистер Клэр?
        Питер Клэр думает о том, какие иллюзии он питал относительно своей будущей жизни с Франческой О?Фингал, и отвечает:
        — По-моему, Сир, иллюзии, которые нас утешают, должны сменять друг друга, чтобы мы не слишком долго тешились какой-то одной и внезапно не поняли ее обманчивости.
        Король открывает рот, и на его лице появляется выражение ужаса. Он несколько раз глотает слюну, словно удерживая подступающую к горлу рвоту. Слуга подносит Его Величеству таз и держит наготове полотенце.
        Но Король, похоже, оправился, он показывает рукой на лютню Питера Клэра, придворный, склонившийся перед ними со свечой, говорит шепотом:
        — Играйте, мистер Клэр. Но ничего бурного, ничего страстного.
        Он настраивает лютню, слегка сгибается в пояснице, словно прислушиваясь к звуку, который вот-вот польется из фургона, и начинает арию Маттиаса Верекора^{57}^. Он играет и слышит, как храпят и переступают с ноги на ногу лошади, но конвой остается там, где был, он не движется, словно скопище людей и мулов замерло на месте и слушает его песню.
        Произведение закончено, Король кивает и жестом просит сыграть что-нибудь еще. Со времен Клойна Питер Клэр помнит ирландскую павану, которой обычно утешал Франческу О?Фингал, но которую не исполнял после приезда в Данию. Он уже сыграл начальные такты, как вдруг осознал, в какую глубокую меланхолию погружает его эта мелодия. В этой музыке живет и дышит воспоминание о том, как при ее звуках голова Графини склоняется на руку, ее карие глаза, огромные, сияющие и вместе с тем исполненные желания, ласкают его, следя за игрой. Он может лишь покориться этой памяти и, даже переполненный ею, дать себе клятву, что думает о Франческе в последний раз.
        Как только павана заканчивается, снаружи долетают крики возниц, перезвон конской упряжи, и конвой медленно трогается с места.
        Теперь Питеру Клэру кажется, что эта ночь сковала морозом не только пустынные просторы залитого звездным сияньем Нумедала, но и само время, внезапно остановив его. И когда Король отталкивает от себя таз, кажется, будто он отталкивает саму болезнь, дабы понять, что творится в душе того, кого он выбрал своим ангелом. Лютня замирает в руке Питера Клэра, двое смотрят друг на друга, и в измученной голове каждого из них роятся вопросы.
        Кирстен: из личных бумаг

        После отъезда Короля в Норвегию, теперь, когда я могу не видеть, не слышать его, не ощущать его запаха, моя душа пребывает в глубоком и надежном Успокоении. Короче говоря, в его Отсутствие я начинаю расцветать и, рассматривая свое Отражение в новом (очень мне льстящем) Зеркале, с большим удовольствием вижу, что с каждым днем становлюсь все красивее.
        Я молюсь, чтоб он отсутствовал как можно дольше. Выкапывание Серебряной Копи — колоссальное Дело (как он мне объяснил), и, полагаю, мой Муж — имея склонность надзирать над всем во Вселенной — захочет остаться, чтобы управлять Рудокопами, и вернется с кораблем, груженным таким количеством серебра, что он чего доброго затонет в Скагерраке.
        Возможно, он действительно затонет в Скагерраке?
        Возможно, еще до конца этого года мне суждено стать Счастливой Вдовой?
        О, Боже Милостивый, ведь нетрудно представить себе огромный вес Серебряной Руды, которая, как валуны, перекатывается в киле корабля, пока паруса еще стараются удержать его на плаву и провести сквозь ветер, но им это не удается, мачты начинают раскачиваться, корабль дает крен, а люди внизу чувствуют, что судно идет ко дну, и, пока у них хватает дыхания, пытаются собрать Серебро и выкинуть его в воду, но не могут, ни один не может, ведь им нечем дышать, они тонут и, бледные, плавают в море…
        Однако что мне делать, если ничего этого не случится?
        Вчера ночью мне приснилось, будто я поселилась в высокой Башне, у ее ворот и у двери моей комнаты стоят стражники, и ко мне допускают лишь тех, кто знает мой тайный Пароль — fantasma[7 - Призрак (ит.).] но, увы, все, включая Графа Отто, забыли этот проклятый Пароль и никак не могли его вспомнить, так что я осталась совсем одна, и мне пришлось стареть в безысходном Одиночестве.
        (Сны, подобные этому, очень раздражают, и в моем затруднительном положении от них нет никакой пользы.)

        Если бы только я могла проводить свои дни, как провожу их сейчас, делая все, что мне заблагорассудится, а ночи — принимая моего любовника, то я была бы довольна.
        Мы с Отто так пристрастились к взаимной Порке во время Акта, что стали приверженцами этой Практики и не можем отказаться от нее, даже несмотря на то, что наши тела покрыты синяками и рваными ранами. Отто говорит, что, когда меня нет рядом, он может сильно возбудиться от одной мысли о том, как я его бью. Он приказал сделать несколько шелковых Плетей (портьерные шнуры в моей спальне и смежной с ней туалетной уже превратились в лохмотья).
        Я знаю, что, увидев эти замечательные Плети, мне так захочется испробовать их на Отто, что в неистовстве я могу порвать ему брюки, и на губах у меня появится Пена, такая же, какую пускают Сумасшедшие Люди. Судя по этому, моя рабская привязанность к Отто, а его ко мне, есть не что иное, как Умопомешательство, будто оба мы обитатели Другого Мира, в котором нет никого, кроме нас, и где обычные дела вовсе не обсуждаются, а важна только одна Вещь — та, которая нас связывает и от которой мы не откажемся ни за что на Свете.
        Наши Свежевания и Порки становятся более утонченными и доходят до степени Абсолютного Вожделения посредством Слов. Я не посмею написать, какие Оскорбления мы выкрикиваем друг другу, отмечу только, что Отто обвиняет меня в том, что я «бл…, шл…, пот… и так далее…» Эти звания вполне банальные, даже мягкие, вежливые, и мы так далеко зашли в Оскорблении друг друга, что я утверждаю — нам в помощь нужен какой-нибудь Словарь, где мы нашли бы новые названия, которые еще не зачерствели.
        Ах, Отто, мой любовник, мое единственное Удовлетворение, что с нами будет?
        Не умрем ли мы от наших божественных Ран?

        Когда Отто нет со мной, я люблю проводить время во Сне или часть каждого дня посвящать какому-нибудь благородному Занятию, такому как Вышивание, игра в монетку или короткие прогулки по саду с моей милой Блуждающей Женщиной Эмилией.
        Из всех моих Женщин только ее могу я терпеть по той причине, что она меня не ненавидит. Я убедилась в том, что вся моя Злобность происходит от груза Ненависти и что, если бы Знать, Вдовствующая Королева и мои собственные Дети меня любили и ценили, вместо того чтобы презирать и ненавидеть, я была бы Другой и Доброй и имя Кирстен связывали бы только с Добродетелью.
        Ведь в известной степени мы таковы, какими нас считают другие. И поскольку Эмилия меня любит и считает Почтенной и Внимательной, то с нею я действительно могу быть такой и проявлять к ней только самые добрые чувства.
        Чтобы ее высокое мнение обо мне не испортили слухи о моих Амурах с Графом, я заставила своих Женщин поклясться хранить эти дела в тайне и отвела ей комнату подальше от своей, там она не услышит ни малейшего Шума, который мог бы открыть ей глаза на то, что я делаю с шелковыми Плетьми, и все такое.
        Йоханна, моя Женщина Головы, упрямилась больше всех и даже нахально мне заявила: «Мадам, я не понимаю, как можем мы держать в тайне Вещь, которая совершается далеко не в тайне», и это так меня разозлило, что я схватила золотую статуэтку Короля на вздыбленной лошади и не швырнула ее ей в голову только потому что внезапно поняла, что от этого она может стать совсем Мертвой. Но я не удивлюсь, если обнаружу, что они плетут против меня козни. Я уверена, что из-за титула «Женщина Головы» Йоханна вбила себе в голову, будто она и умна и хитра, но никакого ума я в ней не замечаю, только зависть и злобу.
        В часы, что я провела с Эмилией за вышиванием, она рассказала мне немного больше о своей семье, которую оставила в Ютландии, про то, как все ее братья, кроме одного, поддались чарам их вульгарной крестьянской Мачехи Магдалены и как она боится за Маркуса, «единственного, кто не поддался чарам», прекрасно понимая, как он грустит после ее отъезда в Копенгаген. У Эмилии доброе сердце, и неприятности брата трогают ее гораздо больше, чем меня неприятности моих детей. Я, в свою очередь тоже захотела утешить ее. Я поцеловала ее в мягкие волосы и назвала Моей Маленькой Любимицей. И вот мы собираемся купить несколько хорошеньких колокольчиков и послать их Маркусу для его пони, чтобы он знал, что Эмилия его не забыла.
        Эмилия поворачивается ко мне (в ее серых глазах горит обожание) и говорит:
        — Мадам, вы так добры, так внимательны, я не знаю, чем смогу отплатить вам.
        Я так удивлена, что чуть не плачу.
        Столь приятно мне присутствие Эмилии, что меня осенила Идея, которая может помочь в тот злосчастный день, когда Король вернется из Норвегии. Я сказала ей, что в определенные ночи месяца мне в голову вползают жестокие страхи и в это время я люблю, чтобы рядом со мной была какая-нибудь милая особа, с которой я могу вести Полуночные Беседы.
        Так я устроила, что, когда у меня менструации и Граф не может меня посещать, в комнате, соседней с моей (через которую должен пройти всякий, кто хочет войти ко мне), ставится небольшая кровать и Эмилия спит рядом с моей дверью. Я велела ей никого не впускать. Я ей сказала:
        — Эмилия, ты должна обещать мне, что ни одной душе на земле — даже Королю, если он потребует,  — в эти ночи не будет позволено пройти мимо тебя, потому что голова у меня в таком расстройстве, что мне невыносимы беседы ни с кем в Дании, кроме тебя.
        Итак, она расчесывает мне волосы, согревает постель грелкой — жара уменьшает менструальные боли, я вижу, что ее руки с такой любовью исполняют любое поручение, и начинаю гладить их мягкую детскую кожу.
        — Эмилия,  — говорю я,  — надеюсь, ты никогда меня не покинешь.
        Ночью, если я просыпаюсь с головой, бурлящей от Ужаса, то, вспомнив о своих Великих Затруднениях, имеющих отношение к Королю и Отто, я кричу, и Эмилия приходит ко мне со свечой, мы посылаем за горячим молоком и ореховым кексом, разжигаем в моей комнате огонь и задергиваем портьеры от холодного ночного воздуха. Эмилия без малейшего отвращения меняет мне окровавленные повязки. Затем мы разговариваем о Гадостях и Жестокостях мира и о том, что в коридорах этого самого дворца из уст в уста передаются обо мне самые гнусные сплетни.
        Обычный дом

        Селедочная флотилия выходит в море.
        В спокойное море при южном ветре медленно выходят под парусами рыбачьи лодки из гавани Харвича, где несколько городских жителей, любителей рано подниматься с постели, стоят и машут руками, пока суда не потеряются из вида в утреннем тумане.
        Люди медленно расходятся, каждый отправляется к своему дому или месту работы, каждый по своим делам, и вот у причала остается только один человек; солнце поднимается все выше, стаи чаек, кружа, провожают лодки, и часы церкви Св. Бенедикта Целителя отбивают седьмой удар.
        Этот человек — Преподобный Уиттакер Клэр. Он стоит неподвижно и продолжает смотреть на море, словно решил прождать здесь все часы, оставшиеся до возвращения селедочной флотилии. Будущее — вот что занимает его мысли. Ему пятьдесят лет, у него седые волосы и седая борода. Ночь он провел в непривычном для себя бессонном унынии и стоит здесь уже час, придя еще до восхода солнца в надежде, что соленый воздух и шутливые разговоры рыбаков прольют бальзам на его смятенную душу.
        Его жена Анна и дочь Шарлотта дома, и он знает, что они занимаются своими утренними делами, присматривают за тем, как выпекается хлеб и накрывается стол к завтраку, рассыпают зерно и зовут во дворе кур. Он понимает, что его женщины безмятежны и счастливы в это февральское утро, он всей душой жаждет разделить их безмятежность, но не может. Он утирает глаза и поворачивается спиной к морю. Он медленно идет к своей церкви.

        Прошлым вечером поклонник Шарлотты мистер Джордж Миддлтон приходил к Преподобному Клэру просить ее руки.
        Джордж Миддлтон — Норфолкский^{58}^ землевладелец, у него большое поместье в Кукэме близ Линна и годовой доход в тысячу фунтов. Шумный человек за тридцать лет с громким смехом и крепким рукопожатьем, он хорошая партия для дочери священника. Более того, Шарлотта заявила, что любит его «больше, чем любое другое существо в Норфолке и за его пределами»; и когда Джеймс Клэр дал благословение на этот союз, Шарлотта обвила его шею руками и заявила, что «она самая счастливая девушка в Англии». Щеки у нее раскраснелись, а глаза сияли. Джордж Миддлтон, смеясь, закружил ее на руках.
        Свадьба состоится осенью. Анна Клэр уже принялась составлять несколько разных списков. Свадебные заботы будут занимать обеих женщин с утра до ночи. И Джеймс Клэр рад за них. Однако в глубине души он страдает, и страдания его настолько глубоки, что, идя по дороге, он начинает спотыкаться.
        Он видит свое будущее.
        Он видит утра без Шарлотты. Видит дни, которые проходят в непривычной тишине. Видит своих прихожан, собравшихся на вечерню, и не находит среди них лица дочери. Он видит, как стареет, скорбя о своих уехавших детях.
        Пока Шарлотта оставалась с ним, было хоть какое-то отвлечение, возмещение за отсутствие Питера. Иногда Джеймс Клэр видит страшные сны, будто его сын пропал во время шторма, утонул в замерзшем северном море или просто впал в ледяную забывчивость, и воспоминания об Англии и родительском доме неслышно улетучиваются из его мыслей.
        Но рядом с дочерью, которая напоминает ему, что любовь Питера к музыке всегда одерживала и всегда будет одерживать верх над желанием отца, чтобы сын последовал его примеру и стал священником, Джеймс Клэр мог переносить его отсутствие. Лишь теперь, зная, что с наступлением зимы Шарлотта перестанет быть частью его жизни, он ощутил — утрата Питера на срок, длительность которого предсказать не может никто, становится для него невыносимо тяжелой.
        Он и Анна останутся одни с курами, яблоневым садом и ежедневными молитвами. Время от времени Шарлотта и Джордж Миддлтон будут приезжать к ним из Норфолка, но эра семьи миновала. Много лет назад, еще до рождения Питера и Шарлотты, Джеймс Клэр рыдал над ребенком, который прожил один-единственный день и безропотно умер с наступлением ночи. И сейчас, понимая, что его горе эгоистично и необоснованно, он все же не может избавиться от чувства, что на него готова вновь опуститься трагическая тьма.

        Хлеб испечен, масло и варенья расставлены на столе, Анна и Шарлотта ждут возвращения Джеймса Клэра из гавани. Они проголодались, служанка Бесси покорно ждет у плиты, чтобы сварить яйца, но, не обращая особого внимания ни на голод, ни на бег времени, они сидят перед бюро и на простом листе бумаги выводят чудесные слова: Список Приданого.
        — Знаете, матушка,  — говорит Шарлотта,  — когда мы все закончим, надо послать Питеру письмо и сообщить ему, что я скоро стану миссис Джордж Миддлтон.
        — Да, разумеется,  — говорит Анна Клэр.  — Интересно, ему дадут отпуск, чтобы съездить домой? Его игра на свадьбе очень порадует наши сердца, особенно сердце твоего отца.
        — Надеюсь, Джордж ему понравится,  — говорит Шарлотта,  — и они с Джорджем встретятся с глазу на глаз.
        — С глазу на глаз,  — замечает Анна,  — странный выбор выражения, моя дорогая, разве ты не помнишь, что в глазах Питера, при всей их голубизне, всегда отражается какое-нибудь другое место, куда за ним невозможно последовать?
        Шарлотта на минуту задумывается, вспоминая, как брат, чьей красоте она обычно болезненно завидовала, стоит у окна, голова его залита солнцем, и он говорит ей, что уезжает в Ирландию, а позднее, вернувшись, сообщает, что его время в Ирландии закончилось и теперь он едет в Данию, где будет играть в оркестре Его Величества.
        Сперва она обрадовалась, но потом, обнаружив, что ей его не хватает, огорчилась. Потом, после встречи с Джорджем Миддлтоном, отсутствие Питера стало ей безразлично, и теперь она надеется лишь на то, что Питер приедет домой в торжественный для нее день.
        — Да,  — говорит она матери,  — конечно, помню. Но это только взгляд. И это вовсе не значит, что он не мог бы сыграть с Джорджем в шары на лужайке Кукэма, разве нет?
        Под заголовком «Список Приданого» Анна Клэр уже написала:
        12 пар шелковых чулок
        12 пар нитяных чулок
        5 простых льняных нижних юбок
        2 простые жакетки для утра
        Она поднимает голову и говорит:
        — Шары в Кукэме? Ах, нет, Шарлотта. Конечно, нет.
        Из дневника Графини О?Фингал

«La Dolorosa»

        В тот день, когда Питер Клэр приехал в наш дом, в вересковой пустоши я услышала жаворонков и поняла, что вернулась весна.
        Следуя совету отца, я послала за музыкантом, но музыкант мне представлялся непременно пожилым человеком с медлительной походкой и в черном камзоле. Когда я увидела стоявшего в холле Питера Клэра, у меня перехватило дыхание.
        Казалось, он принадлежит иному миру, миру вне времени, где все живые существа обрели наконец совершенство. В определенные моменты жизни мне доводилось мельком видеть других обитателей этого дивного места: гнедая лошадь на лугу в нескольких милях от Болоньи; ребенок в лохмотьях смотрит на меня из-за прилавка на рынке во Флоренции; молодая женщина, сидя у фонтана, расчесывает волосы. И я всегда знала, что их пребывание среди нас, здесь, на земле, будет кратким, что Бог протянет вниз длань Свою и снова заберет их к Себе прежде, чем они состарятся, познают зло или увидят, насколько страдание может изменить живой человеческий облик.
        Когда Питер Клэр отдохнул после путешествия из Англии, я изложила ему все подробности нашей трагедии.
        — Верьте мне, мистер Клэр,  — сказала я,  — когда я говорю, что мой муж некогда был хорошим и достойным человеком. Сейчас он покажется вам жестоким и буйным, как душевнобольной… И тем не менее я не могу поверить, что навсегда он утратил самое главное. Он вновь обретет себя, если только вы будете терпеливы и поможете ему своими музыкальными знаниями и мастерством, каковым, как мне говорили, обладаете.
        Питер Клэр ласково посмотрел на меня. Этот взгляд очень меня взволновал, я почувствовала, что краснею, и опустила голову, сделав вид, будто ищу в складках платья веер. Поэтому он не заметил, какое сильное впечатление произвел на меня.
        — Графиня О?Фингал,  — сказал он,  — вы даже представить себе не можете, насколько я рад узнать, какую задачу мне предстоит выполнить. Всегда, с самого детства, я любил музыку, но никогда не мог точно сказать, почему я чувствую к ней любовь. Мой отец священник, он говорит мне, что музыка выражает стремление души человека — и, следовательно, моей души — к Богу, и это действительно так, я уверен. Однако вопрос «Почему» остается. И ему очень часто сопутствует вопрос «Что». Что есть музыка, и Почему мне настолько безразлично все остальное, что всю свою жизнь я могу отдать ей одной? Но сейчас я вижу, что если каким-то чудом смогу вернуть вашего мужа в рай, куда он ненадолго заглянул в своем сне, то вся работа, проделанная мной до сего дня, не пропала втуне, но, напротив, была лишь подготовкой к этому удивительному мигу откровения.
        — О, молитесь,  — пылко сказала я, глубоко вглядываясь в синеву глаз Питера Клэра,  — молитесь, чтобы это свершилось.

        Надежда странная вещь. Она усыпляет. Мы клянемся, что оставили ее, и вот настает день, когда обнаруживаем, что вновь ее рабы.
        Так было с Джонни О?Фингалом, так было со мною.
        В вечер приезда Питера Клэра я уговорила Джонни войти в библиотеку, где он сразу увидел, что замок с верджинела снят, а сам инструмент вычищен и готов к тому, чтобы на нем играли.
        Без единого слова он сел, и я сказала ему, что приехал один молодой человек, который готов помочь нам в наших горестях.
        — Сегодня вечером,  — сказала я,  — он поиграет нам на лютне. Мы снова услышим музыку в этом погруженном в тишину доме! А потом, завтра, вы вместе с ним возобновите свою работу. Мистер Клэр очень искусен в сочинительстве, и с его помощью вы вновь обретете былое счастье.
        Джонни поднял на меня глаза, и я увидела, что в его затуманенном взоре неожиданно загорелся огонек надежды. Загорелся и дрогнул. Я погладила его измученную голову и осторожно положила его руки ему на колено, одна на другую.
        Потому что они красивые

        Рассказ о сигнальной ракете, взорванной Кристианом во дворе Херредага, вошел в историю. После этого случая дворянство не осмеливалось и дальше игнорировать некоронованного Короля. Высшие сановники не знали, что еще он может натворить, и посему хотели постоянно держать его под наблюдением. В своей борьбе за власть они теперь не могли не учитывать это неуправляемое существо. Они не знали, в какую сторону его может развернуть и сколь многие из них рискуют впасть в немилость. Раньше они не принимали в расчет упрямый характер будущего Короля и его неуемное воображение. Но со времени спасения Брора Брорсона оно воспарило в такие сферы, куда никто не мог за ним последовать. Казалось, он видит мир не таким, каков он есть, но преобразует его в своих мыслях. Один проницательный член Ригсрада сравнил Короля-мальчика с «художником, который пишет картины на невидимом холсте».
        На одном заседании Херредага Кристиану показали документы, которые оказались поддельными. Ему сказали, что на водяном знаке стоит дата более ранняя, чем дата основания бумажной фабрики, на бумаге которой составлен документ. Члены Херредага были очень горды тем, что обнаружили подделку благодаря хорошему знанию национальной промышленности, и сидели вокруг большого стола с довольными улыбками на лицах. Человек, совершивший подлог, стоял перед ними в рваной одежде и в наручниках.
        Кристиан поднес документы к свету. Внимательно осмотрел края водяного знака. Он заметил лишь поразительное совершенство исполнения.
        Он пожалел, что рядом нет отца и нельзя показать ему этот документ как пример высочайшего датского мастерства без малейшего намека на дешевку. Повернувшись к собравшимся, он сказал:
        — Я нахожу, что это очень красивая и подлинная работа.  — Затем посмотрел на обвиняемого, на его лохмотья и добавил: — Наказание ни к чему не приведет. Вы мастер своего дела, сударь, и еще послужите нашей стране.

        Такие идеи, такие фантазии, такие побуждения — откуда они?
        Среди знати прошел слух, что Кристиан набирается их от своего друга Брора, существа неученого, которое и писать-то порядком не умеет и видит мир таким, каким он предстает его невежественным глазам.
        Брор по-прежнему жил в Фредриксборге, поскольку Кристиан отказался с ним расстаться. Придворные, выезжавшие с мальчиками на охоту, восхищались отвагой, с какой Брор управлял лошадью, его упорством в погоне, пренебрежением к царапинам и ранам, которые он получал во время преследования кабана, его поразительной красотой. Теперь он носил длинные волосы, и при скачке они развевались у него за спиной. От многих часов, проведенных на воздухе, его кожа стала смуглой. Его глаза, некогда окаймленные темными тенями болезни, полученной в погребе, отражали синеву неба. Но шло время, и враждебный шепот в его адрес становился все громче. Брор его не слышал. Кристиан его не слышал. Тем не менее он витал в воздухе.

        И вот в Херредаг поступило еще одно дело, на разбирательстве которого председательствовал молодой, ждущий своего часа Король. Обвиняемый был помощником портного. Несколько месяцев этот человек трудился над изготовлением свинцовой печати с точным воспроизведением подписи своего нанимателя, и труд его увенчался успехом. Пользуясь этой печатью, помощник портного писал и отправлял различным торговцам тканями векселя, получая в обмен на них тюки шерсти и бумазеи. Ткань он по сходной цене продавал белошвейке-француженке, которая шила костюмы для артистов бродячего цирка. И на приобретенные таким образом деньги купил необъезженного арабского жеребца.
        — Необъезженный арабский жеребец?  — сказал Король этому человеку.  — Как странно, покупать такую вещь на дурным способом добытое золото. Что может делать с подобным животным такой человек, как ты, ведь у тебя нет ни парка, где можно было бы на нем ездить, ни конюха, чтобы за ним ухаживать?
        — Ничего,  — ответил помощник портного.  — Я лишь хотел смотреть на него. Я всю жизнь мечтал об арабских лошадях, но не для того, чтобы на них ездить, а для того, чтобы ими любоваться, потому что они красивые.
        Кристиан услышал, как оглушительно расхохотались члены Херредага, но сам даже не улыбнулся.
        — Как зовут твоего коня?  — спросил он.
        — У него нет имени, Ваше Величество. Я хотел что-нибудь придумать, но все слова в нашем языке кажутся мне недостаточно прекрасными.
        — Что будет с ним, если мы отправим тебя в тюрьму? Кто будет его кормить? Кто будет о нем заботиться?
        В это мгновение помощник портного упал на колени. Не примет ли Король Кристиан это прекрасное животное в качестве подарка, не позволит ли ему пройти обучение в парке Фредриксборга, ведь тогда оно принесет ему на турнире почести и славу.
        В зале суда наступила тишина. Все члены Херредага уставились на Кристиана, с ужасом ожидая, что с его уст вот-вот сорвется какое-нибудь новое и еще более безумное суждение, нарушающее закон. И они оказались правы — в том смысле, в каком сами трактовали это понятие.
        — Имя коня будет Брор,  — объявил мальчик-Король.  — Пусть его сегодня же отведут во Фредриксборг. И если ты дашь письменное обещание вернуть украденные деньги своему хозяину, то будешь свободен.
        Херредаг содрогнулся от ярости. Словно вторая ракета взорвалась в зале, посыпая головы собравшихся горящим пеплом.

        На другой день, рано утром, когда Брор еще спал, в его комнату вошла Королева София. Она разбудила его.
        — Брор,  — сказала она.  — Вставай. Кристиан приказал мне сказать тебе, чтобы ты немедленно ехал с грумом в Копенгаген, где тебя ждет большой сюрприз. Никого не буди, спускайся прямо во двор, где тебя ждет грум. Надень охотничий костюм и возьми хлыст, вот и все.
        Брор не знал, который час, но понимал, что очень рано, поскольку солнце еще не поднялось над озером. Он сделал, как ему велели, и выехал из ворот Фредриксборга, когда дворцовые часы пробили пять.
        По дороге в город, в небольшой деревушке Глоструп, его спутник осадил коня, и Брор увидел, что в тени липы стоит одна из карет Его Величества. Грум сказал Брору, что в этой карете ему предстоит проделать остаток пути, поэтому мальчик спешился, сел в карету и увидел, как грум разворачивается и направляет обоих коней обратно в сторону дворца.
        Но карета так и не достигла Копенгагена. Она привезла Брора к нему домой, в Фунем, и пройдет много лет, прежде чем Королю Кристиану позволят снова его увидеть.
        Из Фредриксборга шли письма, великое множество писем, в которых Кристиан заявлял, что одинок в мире без «моего дражайшего друга и соратника по Обществу Однословных Подписей Брора». Но все они остались без ответа. Кристиан не особенно и ждал, ведь кому, как не ему, было знать, что написать ему Брор не может.
        В Исфоссе

        Конвой прибыл на ледяные равнины Нумедала.
        Все дома на расстоянии пяти миль от копей были реквизированы Королевским отрядом. Прежние обитатели этих мест теперь спят на сеновалах или в хлевах вместе со своей скотиной. Они ломают голову над своей судьбой. Король обещал поделиться с ними серебром, которое надо вырвать у гор. В их снах блестящее будущее соседствует с утраченным прошлым.
        Самый большой дом, тот, что занимает Король Кристиан, стоит неподалеку от водопада. Но это неподвижный водопад. Он замерз. Король внимательно разглядывает этот феномен. Он старается представить себе, за какой отрезок времени ревущая вода превращается в безмолвный лед. Он мысленно пробуждает водную лавину и видит безостановочное движение реки, вот она добирается до порога и падает, падает. В этот момент ее истории река замирает, и падение ее кажется вечным.
        Воображение Кристиана рисует крохотные кристаллы, которые образуются на поверхности воды, когда температура начинает снижаться и ивовые ветви на всем протяжении реки опушает иней. Размеры кристаллов увеличиваются. Они похожи на стекло и под напором быстрины разбиваются на куски, на миг становятся дыбом и тут же уносятся дальше нижними потоками.
        По мере того как стеклянные кристаллы становятся больше, движение замедляется, и на губе водопада вырастают сосульки. В маленьких сосульках таится скорое превращение водопада в застывшую лавину — Исфосс. Они становятся толще, длиннее, тяжелее. Вода — прозрачный клей, который формует их слой за слоем, и, когда слои смыкаются, звук постепенно замирает. Теперь в колыбели окружающих холмов шума реки почти не слышно. Нужно напрячь слух, чтобы его различить. И вот за одну ночь она замолкает.
        Все это Кристиан мысленно переворачивает и измеряет. Снова и снова восстанавливает он последовательность этих этапов. И не перестает поражаться. Все-таки он не мог до конца объяснить это явление.

        Как-то Кренце сказал Питеру Клэру, что сердце Короля «разорвется» от тех трудов, которые ожидают его в Нумедале. И действительно, как только конвой прибыл на место, Король совершенно утратил покой, он постоянно торопится то в одно место, то в другое, наблюдает за наймом рабочих, за приобретением строевого леса, оборудования, лошадей, за проектированием новых зданий и первыми попытками вторгнуться в кровеносную систему гор — за разрезанием вен серебряной руды.
        Руки Кристиана ласкают и обследуют скалу. Гениям копей он говорит, что «природа, как куртизанка, прячет свои тайны, чтобы распалить наше желание», а шахтерам, вооруженным кирками и зубилами, кричит громовым голосом: «Разбейте эту гору! Вырвите у нее сердце. Я хочу иметь Нумедал здесь, в этих руках!»
        Король почти не спит. Ночью он лежит на деревянной кровати и, прислушиваясь к вою волков, изнывает от любви к Кирстен, которая некогда была взаимной, теперь же ничего не сулит ему в будущем, кроме неудовлетворенного чувственного влечения и щемящей тоски.
        Он даже не знает, что Кирстен завела любовника. Дворцовые слуги хотят уберечь его от лишних страданий. Глухие слухи о взаимном бичевании шелковыми плетками и грязных оскорблениях, которыми Кирстен осыпает Отто, а Отто Кирстен, не доходят до его ушей. Но ему и не надо знать обо всем этом, чтобы понять — Кирстен Мунк отвергла его любовь и идет своей дорогой. Как хотел бы он быть волком, жить в волчьем логове, в лесу под звездами и выть, выть, выть.
        Он посылает за Питером Клэром.
        Лютнист бледен и поет не так хорошо, как всегда,  — он простудился.
        Как и Король, Питер Клэр смотрит на Исфосс.
        Но в отличие от Кристиана не видит в нем ничего, кроме безмолвной и неподвижной громады. Он пишет воображаемое письмо своей утраченной Графине: «Дорогая Франческа, я прибыл на место, где время остановилось зимой и никогда не пойдет дальше. Я называю его Местом Застывшего Потока. Не знаю, сколь долго я здесь протяну».
        Во сне он видит, как мать печет хлеб на кухне в их доме; как летним утром селедочная флотилия подходит к причалу Харвича; как беззаботна и весела его сестра и как любит она танцевать; как отец в рясе поднимается на кафедру и, глядя вниз на своих прихожан, тщетно ищет среди них лицо сына. И вновь звучат слова, сказанные ему отцом: «Когда на тебя обрушиваются жизненные невзгоды, не борись с судьбой, но постарайся победить собственные слабости».
        Итак, он решает выстоять. Они с Кренце согреваются тем, что играют жиги и другие плясовые мелодии и ходят под них небольшими кругами. Хозяину домика, где они спят, нравятся эти красивые мелодии, и он немало забавляется, глядя, как немец и англичанин подпрыгивают у него во дворе. Вскоре он приносит Питеру Клэру одеяло из кроличьих шкурок, чтобы застелить им кровать.
        Его сон часто прерывают вызовы к Королю.
        Однажды ночью он застает Кристиана одиноко сидящим перед догорающим огнем. Его косица распущена, и несколько прядей мягких каштановых волос спускаются почти до пояса. Разговаривая, Кристиан пробегает пальцами по волосам, неустанно расчесывая их, словно это занятие его успокаивает.
        — Я послал за вами, потому что мысли мои в полном смятении,  — говорит он,  — вы можете мне сказать… вы, так похожий на ангелов моих детских снов, похожий на некогда дорогого мне друга… вы можете сказать мне, как распутать клубок мыслей в голове человека?
        Питер Клэр смотрит на догорающие угли, словно в горсти пепла надеется найти ответ. Он понимает, что необходимо что-то сказать, но мгновение проходит за мгновением, а он не находит слов и чувствует, что Король начинает проявлять нетерпение. Затем он вспоминает жалобы Короля на то, что в Дании не осталось философов, и произносит:
        — Сир, если бы здесь с вами сейчас сидел месье Декарт^{59}^, он сказал бы, что это можно сделать путем сведения сложного к простому.
        Кажется, Король удивлен, словно он вовсе и не ожидал услышать ответ.
        — Да,  — замечает он.  — Декарт действительно говорил именно так. Но метод: в чем состоит его метод? Когда-то я это знал, но потом забыл.
        — Ваше Величество,  — говорит Питер Клэр,  — он предлагает отринуть как ложное все, что недоступно нашему непосредственному знанию. Он имел в виду то, что мы, как нам кажется, познали, но не в состоянии проверить.
        — Теперь я вспомнил, почему когда-то забыл Картезианцев^{60}^! Что поддается точной проверке, я вас спрашиваю? Только математика! Два плюс два всегда и неизменно равно четырем, но как может это объяснить то, что бурлит в моем мозгу?
        — Никак, Ваше Величество. Но если вы увидите одну бесспорную вещь, нечто, в чем проявляется истинность двух плюс два, или само cogito[8 - Мыслю (лат.).], то, основываясь на этой бесспорной вещи и отталкиваясь от нее, вы сможете пройти через то, что сейчас приводит вас в смущение.
        В комнате с низким потолком наступает долгая тишина. Ни воя волка, ни уханья совы, ни человеческих голосов. Огонь в очаге превратился в груду тлеющих углей с красной сердцевиной.
        Король оборачивается к Питеру Клэру и говорит:
        — Одна бесспорная вещь — это моя любовь к моей жене Кирстен. Назовем это Cogito ergo amo[9 - Мыслю, следовательно, люблю (лат.).]. Я впервые увидел ее, когда ей было семнадцать, в церкви и попросил Бога дать ее мне, и Он дал. Мне было тридцать восемь. Ее волосы были цвета чая, кожа белая, а губы имели вкус корицы. Датский закон не позволял ей стать моей Королевой, но я женился на ней так скоро, как только смог, и ни у одного мужчины не было более сладостного, более прекрасного медового месяца.
        — Я дал ей двенадцать детей. Пятнадцать лет я был верен ей и даже в самых потаенных мыслях не мечтал ни о ком, кроме нее. И теперь, когда я ее вижу, когда вхожу в ее комнату, она пробуждает во мне те же чувства, что и до нашего венчания. Я люблю ее как ребенка, как дорогую мать, как любовницу, как жену. Не могу передать вам, как я всегда радовался, что она моя. Когда я провожу рукой по серебряным жилам в этих долинах, то душа моя ликует не только за датскую казну, но и за личную сокровищницу Кирстен. Когда голова моя не занята государственными делами, то все, что в ней остается, это страстное желание быть с Кирстен, не только обнимать ее, но сажать к себе на колени, гулять с ней по саду, играть в крибидж^{61}^, слышать ее смех. И это желание никогда меня не оставляет.
        Но здесь-то и начинается смятение. Ведь я знаю, что у Кирстен уже нет ко мне никаких чувств. Никаких добрых чувств. Только ярость и озлобление. Она не пускает меня к себе. Иногда, да простит мне Бог, я беру ее против ее воли, на том основании, что я Король и муж, и она не имеет права мне отказывать. Но это ничего не решает. После таких случаев всегда остается горький осадок. И все же любовь к ней отказывается оставить меня. Любовь, страсть, желание. Когда в этих горах воют волки, я и внутри себя слышу те же звуки. Друг мой, если можете, скажите, что мне делать.
        Угли стали серыми, их жар угас. Тонкий лед затягивает окна. Питер Клэр меняет позу на жестком стуле и после недолгого молчания отвечает:
        — Мой опыт в вопросах любви невелик, Сир. Но я чувствую, что любовь и отсутствие ответной любви — это две противоположные стихии. Думаю, в этом случае мой отец сказал бы, что нам не следует противостоять противоположной стихии, поскольку это бесполезно. Надо стараться изменить стихию, которую мы собой представляем. Таким образом, если мы обнаруживаем, а это, скорее всего, и есть ваш случай, что на нашу любовь не отвечают взаимностью, следует перестать стремиться к взаимности и изгнать любовь из нашего собственного сердца. Тогда смятение чувств уляжется, и с обеих сторон наступит успокоение.
        Король пристально смотрит на Питера Клэра. Словно в сумрачном свете низкой комнаты хочет удостовериться, что глаза у лютниста по-прежнему голубого цвета. Затем, после краткого молчания, он говорит:
        — Кажется, я успокоился. Кажется, отлегло от души.
        И он принимается очень медленно и тщательно заплетать волосы.
        Письмо Йоханна Тилсена
        к дочери Эмилии

        Моя дорогая Эмилия,
        сегодня мы получили твой подарок Маркусу: колокольчики для уздечки его пони.
        Разумеется, ты хотела доставить удовольствие своему брату, однако дела у нас обстоят так, что мы не можем сказать ему про твой подарок и вынуждены скрыть от него это украшение. Возможно, он получит его на свой день рождения, но тогда из предосторожности я сообщу ему, что это подарок от меня и Магдалены.
        Если тебя это удивляет и ты считаешь, что здесь попахивает ложью, позволь объяснить тебе, что Маркус продолжает причинять огорчения всем домашним и мы начинаем терять терпение.
        Маркусу много раз объясняли, что ты в Копенгагене и не собираешься возвращаться в Ютландию, но он упрямо продолжает бродить по полям и лесам нашего имения, видимо, надеясь найти тебя там. И не только это. Бесплодные поиски, как видно, приводят его в такое расстройство, что он совсем перестал интересоваться жизнью нашего дома и отказывается разговаривать со мной, Магдаленой и своими братьями. Он очень плохо ест и приобрел крайне неприятную привычку, которая заключается в том, что стоит ему проглотить хотя бы кусочек, как у него начинается рвота. От нас ушло уже двое слуг, им просто надоело бесконечно убирать за Маркусом.
        Поэтому ты должна понять, что я поступил благоразумно, не передав Маркусу твой подарок. Я сказал ему, что ты теперь живешь далеко от нас, в месте, которое я назвал другим миром.
        Кроме того, я сообщил ему, что если он не образумится и не станет принимать участия в жизни нашей семьи, то увидит, что я могу быть с ним не только добрым. По ночам нам уже приходится принимать меры предосторожности и привязывать его к кровати, чтобы он не убежал в лес, не утонул в озере или не наткнулся на медведя. Удовольствия мне это не доставляет, но мой младший сын буквально сводит меня с ума, и надо искать какой-то выход.
        Поэтому прошу тебя больше не посылать Маркусу никаких подарков и даже писем. Я уверен, что он перестанет искать тебя лишь тогда, когда убедится, что ты слишком далеко и его поиски ни к чему не приведут.
        Во всех остальных отношениях дела в твоем бывшем доме идут хорошо. Твои братья Ингмар и Вилъхелъм с каждым днем становятся все более ладными и красивыми молодыми людьми, и я очень ими горжусь. Твоя мачеха Магдалена снова носит ребенка в чреве. Я молюсь, чтобы ребенок благополучно появился на свет, и прошу Господа послать мне девочку, чтобы в моей старости твое место рядом со мной заняла ласковая юная дочь.
        Твой любящий отец
        Йоханн Тилсен
        Кирстен: из личных бумаг

        О Господи, Мужчины ужасно Раздражают меня и заставляют рвать на себе волосы от ярости!
        Неужели все они — за исключением моего Изысканного Графа — только и думают что о своих Эгоистичных Потребностях и Желаниях? Найдется ли среди них такой, в ком была бы хоть капля чистой и нежной доброты?
        Будь я Настоящей Королевой, я заняла бы какой-нибудь Стратегически Расположенный Замок и из него стреляла бы пушечными ядрами во всякого Мужчину, который попытался бы ко мне приблизиться. Я заявляю, что презираю их всех.
        Сегодня моя милая Эмилия показала мне письмо своего отца. Гнуснейший Документ, какой когда-либо попадался мне на глаза. Этому Трусливому и Вероломному Отцу, без ума влюбленному в свою Новую Жену, приказали Порвать с дочерью и сделать вид, будто она уже больше не член его семьи. Мне бы хотелось схватить Герра Тилсена за шею и свернуть ее голыми руками! Мне бы хотелось вышвырнуть его из самого высокого окна Дворца и увидеть, как его сердце разбивается о твердые камни! Как может он так поступать с Эмилией? И я решила: Не Бывать Этому.
        Как только я прочла это Письмо и увидела, что Эмилия вся побелела от ужаса и горя, я прижала ее к себе, постаралась утешить и сказала ей:
        — Эмилия, твой Грешный Отец не принял во внимание Кирстен Мунк, что очень глупо. Сегодня мы отправимся в Город и купим еще один набор колокольчиков. Я отправлю его с Королевским Гонцом в дом твоего отца с Приказом передать их Маркусу в присутствии Гонца, который скажет ему, что они от тебя.
        Эмилия попробовала возразить, говоря: «Ах, Мадам, вы не должны этого делать», но я прервала ее и заявила:
        — Я сделаю и больше! Начиная с сегодняшнего дня мы каждую неделю будем посылать Маркусу какой-нибудь подарок. Мы будем посылать игрушки, обручи, книжки для занятий. Мы будем посылать котят, птиц, ласковых змеек. Мы будем посылать шляпы, пряжки и башмаки. Не пройдет ни одной субботы без того, чтобы он не получил от тебя подарка и нескольких ласковых слов в утешение.
        Эмилия посмотрела на меня так, словно я какое-то Чудо, которого она еще никогда не видела на земле. Она растерялась и не могла найти слов, поэтому я продолжила, обнаружив, что моя голова Переполнена Планами, как покарать ее Отца и дать ему понять, что ни один человек не может выгнать дочь, не заплатив за это определенную цену.
        — У меня есть еще одна идея,  — сказала я.  — Моя Мать Эллен Марсвин соседка твоего Отца, и, как ты знаешь, именно она нашла тебя и возвела в ранг моей Женщины. Отлично. Я прикажу моей Матери быть в этом деле моим и твоим Шпионом. Она будет наведываться в дом твоего Отца и сообщать нам, в каком состоянии находится Маркус. И если окажется, что дела у него плохи, что ж, тогда мы прикажем привести его в Росенборг и будем воспитывать здесь вместе с моими собственными Детьми, так что ты сможешь видеть его каждый день своей жизни, и он убедится, что ты живешь в Этом Мире, а не в Другом!
        Я так кипела от злости на этого отвратительного выродка Йоханна Тилсена, что едва не потеряла сознание, и меня уговорили лечь в постель, а Эмилия старалась оживить меня персиковым ликером. Мы вместе плакали и горько сетовали на Власть, которой обладают все Мужчины, а потом перешли к другому делу, которое очень меня Беспокоит — к возвращению Короля.

        Меня одолевают тяжелые предчувствия.
        Память у меня такая хрупкая, что изгоняет — словно под снегом погребает — те самые мысли, которые повергают меня в ужас. Так я задушила в себе малейший проблеск мысли о том, что станет со мной и моими восторгами с Отто, когда Король вернется в Копенгаген. Будто решила, что он никогда не вернется, а навсегда останется в Нумедале, в положенное время умрет там и никогда больше не подойдет ко мне близко, не прикоснется ко мне и не назовет меня по Имени.
        Но я ошибалась. Еще до наступления лета он вернется домой. Меня мучает не только ужас, который я всегда испытываю, когда Отто нет рядом. Есть одно куда более Серьезное Дело. Пришло и ушло время менструаций, а их все нет и нет. Я боюсь, что ношу в себе ребенка Отто. Если так, то как мне разобраться с Королем, который уже многие недели и месяцы не допускался в мою постель? К тому времени, когда липы покроются листьями, я буду с Животом. И Король, наконец, поймет, что у меня есть Любовник. И меня выгонят. Или еще хуже — меня ждет страшный конец. Все Дворянство поднимется против меня, и будет составлена Петиция, в которой потребуют моей казни.
        Во всем этом я решила признаться Эмилии.

        Раньше в мои планы вовсе не входило, чтобы она знала про Отто; я боялась, что такое знание может заставить ее отвернуться от меня и начать Ненавидеть, как все в этом городе. Но мне надо было с кем-то поделиться своими страхами. И я рассудила, что, как существо очень доброе и преданное, она постарается не осуждать меня, но останется рядом со мной в моей Беде и приложит все усилия, чтобы меня утешить.
        Я пролила много слез.
        — Эмилия,  — сказала я,  — молю тебя, не ожесточай против меня свое сердце. Все смертные слабы, когда речь заходит о великом деле Любви, и до этого момента я была Королю верной женой, никогда не сходила с пути истинного, но моя Страсть к Отто, а его ко мне так велика, что мы никак не можем ее побороть, и вот, посмотри, как жестоко я должна быть теперь наказана.
        Эмилия побледнела. Это второе потрясение последовало за Письмом ее Отца. При виде ее лица мне пришло на ум объединить два эти Дела в одно и тем самым очень хитроумно связать ее со мной, чтобы мы защищали и поддерживали друг друга.
        Я вытерла слезы.
        — Я сделаю все, что возможно, для Маркуса,  — сказала я,  — клянусь моей несчастной жизнью. Но ты, Эмилия, тоже должна пообещать помогать мне, ведь кроме тебя у меня здесь никого нет. Ты моя Женщина, и теперь, когда ты отлучена от своей семьи, я твое единственное Прибежище. Скажи, что ты не будешь меня осуждать, и мы вместе придумаем какой-нибудь выход из этого Лабиринта Грустных Вещей.
        Она села на низенький стул.
        — Мадам,  — после недолгого молчания сказала она, и на ее лбу появилась тревожная морщинка,  — что бы с вами ни случилось, я буду вам служить.
        — Ты говоришь правду, Эмилия?  — спросила я.  — Поклянись, что ты говоришь правду.
        — Я говорю правду,  — сказала она.  — Клянусь Жизнью моей Матушки.
        Хранители сокровищниц

        Анти-Вязальный Эдикт давно забыт. Золотые косы — далекое воспоминание. Вдовствующая Королева София, мать Кристиана, заперлась в Кронборгском Замке в Эльсиноре на проливе Каттегат, где ей надо всего лишь поднять голову и взглянуть через пролив, чтобы увидеть, как на нее смотрит старинный враг Дании — Швеция. Она знает, что война вернется.
        Но какое ей дело до войны в ее преклонном возрасте? Какое ей дело до чего бы то ни было в мире? Годы и годы готовила она свой ответ. Он складывался глубоко под землей в обитых железом подвалах, и Вдовствующая Королева София каждое утро берет ключ и спускается вниз, вниз, во тьму и открывает дверь своей сокровищницы.
        Золото не пахнет. Не испаряется в воздухе. Не изнашивается и не портится от времени. И тем не менее все эти месяцы и годы с ним происходит изменение, изменение настолько приятное, что Королева София не устает ему дивиться: золото растет в цене.
        Оно хранится в бочонках (монеты), в стопках (металл, переплавленный в самую компактную форму), по шесть слитков в каждой. Королева София уже забыла, в виде чего оно к ней поступило — доходов, налогов или поборов, подарков или взяток, штрафов или конфискаций. Подобные детали давно перестали ее интересовать. Она знает одно: женщина в ее положении, женщина, мало-помалу утратившая власть, должна рассчитывать только на богатство и ни на что больше.
        Ее ежедневное посещение золотых подвалов всегда вершится в одиночестве. Никому из слуг не разрешено к ним приближаться, они не знают, где хранится ключ. Войдя в подвал, Вдовствующая Королева София закрывает дверь на засов, отгораживаясь от всего мира.

        Во всех других отношениях она женщина не жадная. Напротив. На обед ей подают в основном камбалу, выловленную в Зунде^{62}^. В ее погребах есть прекрасные французские вина, но пьет она их редко, поскольку видела, какое наказание может понести тело за неумеренность в еде и питье. Она слишком хорошо помнит отвратительные страдания Короля Фредрика, который испортил свою пищеварительную систему спиртными напитками и дичью. Знает она и то, что у ее сына, Короля Кристиана, такой же слабый кишечник и такое же пристрастие к жирному мясу и крепким винам; и, сидя за своей мирной трапезой, она молится о том, чтобы он не умер первым и не оставил ее на милость беспомощного малолетнего внука, которого она не любит.
        В последнее время молитвы Королевы Софии стали более горячими. Она видела перемены, которые произошли с Кристианом за время его гибельных войн. Что-то не ладится в его жизни. Его лицо — оно никогда не было таким ясным и острым, как его ум,  — теперь напоминает расплывшуюся лепешку, сдобренную страданием. Страдание сочится из его глаз. Стекает по складкам щек.
        Высокородные дворяне и их жены — те немногие, кого Королева София удостаивает приема в Кронборге,  — часто шепчутся о недопустимом поведении Кирстен Мунк и поразительной терпимости Короля в отношении жены, которая кричит на слуг, завидует собственным детям, прилюдно и самым постыдным образом валяется пьяная. Королева София качает головой.
        — Да,  — соглашается она,  — Кирстен ведет себя недостойно. Словно то одним, то другим способом, равно предосудительными, пытается разобраться, зачем она живет.
        Но про себя она знает, что сердце ее сына Кристиана принадлежит этой огненной Кирстен столь же надежно, как если бы та вырезала его и проглотила, и как бы Кирстен ни испытывала его терпение, он никогда от нее не отречется.
        Вдовствующая Королева София вздыхает; она думает о причудах Кирстен, о грусти и томлении в глазах сына, когда тот просит ее сесть к нему на колени: «Подойди ко мне, моя Мышка. Подойди». Она вздыхает, ибо видит, что ни ей самой и никому другому не дано изменить положение дел. Если женщина охладела к мужчине, значит, она к нему охладела, она отвернется от него и обратится к чему-нибудь иному.
        Сама она, со временем почувствовав охлаждение к Королю Фредрику за его обжорство и пьянство, отвернулась от мужа и никогда больше не любила его больше чем несколькими унциями своего существа. И к чему же обратилась она за утешением? Она не стала заводить любовников. Не обратилась к Богу. Она стала копить деньги.

        Эллен Марсвин, мать Кирстен Мунк, живет теперь одна в замке Боллер, в Ютландии. Фруктовые сады Йоханна Тилсена граничат с ее землями.
        Как и Королева София, в свои молодые годы Эллен была красивой женщиной. Теперь же в некогда горевших огнем кокетки глазах светятся ум и хитрость. Она знает, с каким пренебрежением и презрением относятся к стареющим женщинам молодость и сила. Она уверена, что, если вдовы хотят выжить, им необходимы изворотливость и хитрость. Ее мысли постоянно занимают разные планы.
        Ее храм — это кухня. Летом она закладывает в банки солидные запасы фруктов и покупает у Йоханна Тилсена чернику, можжевеловую ягоду, землянику, черную и красную смородину, ежевику, малину, крыжовник и сливу. Зимой она варит варенье. Пока она возится с мешками сахара и кипящими котлами, в ее голову (повязанную льняным платком, чтобы пар не испортил волосы) бурным потоком вливаются все новые и новые планы выживания. «Будь бдительной» — таков ее девиз. И она ему следует.
        Она знает всю правду о своей дочери: Король наскучил Кирстен, и она влюблена в Графа Отто Людвига Сальмского. Такое положение дел крайне рискованно. В жажде избавиться от мужа Кирстен может подвергнуть себя серьезной опасности — себя и свою семью, поместье Боллер, свои драгоценности и мебель — все. Все это можно потерять, даже варенье.
        Но со времени первого брака с Людвигом Мунком Эллен Марсвин поднялась слишком высоко и не намерена возвращаться к заурядной жизни. Она уже старается рассчитать, как сохранить влияние на Кристиана даже в том случае, если он разойдется с Кирстен. Для этого требуется одно: дар предвидеть. Она понимает, что всегда должна стараться видеть не только то, что есть, но и то, что будет.
        Поэтому, получив от Кирстен длинное письмо с просьбой об услуге — отправиться в дом Тилсена и выяснить, как там относятся к младшему ребенку,  — Эллен отвечает дочери так:
        Дорогая Кирстен,
        как! Неужели я должна быть вашей (твоей и Эмилии) шпионкой в доме Тилсена?
        Дорогая, я просто изумлена тем, что ты обращаешься ко мне с подобной просьбой! Но ты, без сомнения, помнишь, что шпионы обходятся недешево, и если я нанесу этот визит, как ты того хочешь, то буду считать себя вправе рассчитывать на определенную компенсацию с твоей стороны. Обязанности шпиона крайне неприятны и опасны, и, надеюсь, ты не откажешь мне в том, о чем я тебя попрошу.
        Затем, не раскрывая своих карт, она посылает записку, в которой сама себя приглашает на завтрак с семейством Тилсенов. Она пишет Йоханну, что привезет заказ на летние ягоды. И одним весенним утром отправляется в путь, захватив с собой небольшой серебряный горшочек с черничным вареньем, предназначенным для ребенка, Маркуса.

        Маркуса нигде не видно.
        Остальные мальчики выглядят хорошо и кажутся весьма оживленными. У Магдалены Тилсен огромный живот, она в скором времени ждет ребенка. На завтрак подают пирог с дичью.
        Когда Эллен говорит о том, как ее дочь полюбила Эмилию, все головы одобрительно кивают, а Магдалена замечает:
        — Йоханн хотел, чтобы Эмилия рассталась со своей семьей только на год, но теперь, когда мы понимаем, как сильно привязалась к ней жена Короля, это примиряет нас с мыслью, что мы не увидим ее и дольше.
        — Да,  — добавляет Йоханн,  — конечно, нам ее не хватает. Но честь, которая нам оказана тем, что Эмилия состоит на службе у вашей дочери, перевешивает все другие соображения.
        Завтрак окончен, и Эллен идет с Йоханном обсудить, сколько ягод надо доставить в Воллер за лето. Подавая списки, она наконец достает серебряный горшочек с вареньем и ставит его на стол между собой и Йоханном Тилсеном.
        — Ах,  — говорит она,  — я о нем совсем забыла. Это небольшой подарок для Маркуса, но его отсутствие за столом объясняет мою забывчивость. Надеюсь, он не болен?
        Йоханн не отрывается от списков.
        — Он не умеет вести себя за столом. Фру Марсвин. Мы стараемся отучить его от дурных привычек, но безуспешно. Поэтому, когда у нас гости, Маркус ест в своей комнате.
        — Ох,  — произносит Эллен, забирая горшочек.  — Я очень рада, что он не хворает, поскольку, прежде чем уйти, могу повидаться с ним и передать ему свой подарок.
        На сей раз Йоханн Тилсен поднимает на нее глаза.
        — Если вы отдадите горшочек мне, то, уверяю вас, Маркус его получит и ему скажут, что это ваш подарок.
        — Нет, нет! Вы не лишите меня удовольствия навестить Маркуса, не так ли? У меня слабость к маленьким детям и их очаровательным проделкам.
        — Проделки Маркуса далеко не очаровательны.
        — В самом деле? Но я помню его с Эмилией, он был так счастлив на своем пони…
        — Эмилия его избаловала. Теперь мы за это расплачиваемся.
        — Что ж, не будем говорить о его проделках, Герр Тилсен. Мне бы очень хотелось с ним увидеться.
        — Мне очень жаль,  — говорит Йоханн.  — С Маркусом нельзя увидеться. У него лихорадка, и он спит.
        — Лихорадка? Но ведь вы только что сказали, что он здоров.
        — Небольшая лихорадка. Она пройдет, но сейчас ему нужен покой, и его нельзя беспокоить. Он получит ваше варенье, когда поправится.
        Итак, Эллен пишет Кирстен:
        …хоть я и настаивала, насколько могла, Йоханн Тилсен не позволил мне увидеться с Маркусом, и, уезжая, я не заметила мальчика ни в доме, ни в саду. По-моему, здесь какая-то тайна. Болен ребенок или нет? Увы, за время этого визита я ничего не выяснила, но, быстро сообразив, что надо поехать туда снова и разведать для тебя и Эмилии, что они скрывают, я притворилась, будто, составляя списки, все перепутала и заказала одних ягод слишком много, а других мало и т. д. Я забрала перечень, объяснив свою рассеянность стареющей головой и ругая себя за забывчивость…
        Во второй части второго письма Эллен уточнила просьбу, про которую упомянула в письме первом.
        Она написала дочери, что в Ютландии стало совершенно невозможно найти старательную женщину для ухода за гардеробом, и посему она просит Кирстен одолжить ей — на время, пока не найдется достойная замена Вибеке,  — ее Женщину Торса.
        Подписалась она так: Твоя любящая мать и шпионка Эллен Марсвин.
        От усталости в ту ночь она не могла заснуть, а в голове ее роились тайные планы.
        Из дневника Графини О?Фингал

«La Dolorosa»

        В молитвах, обращенных к Богу, я спрашивала: «Сколько необходимо перебрать вариантов, прежде чем Джонни О?Фингал снова сможет войти в рай?»
        Питер Клэр потерял счет наброскам, которые он сочинил за лето. Он сказал мне, что всякий раз бывали моменты, когда Джонни говорил: «Мы близки, мистер Клэр. О, я уверен, что мы близки!»
        Но когда семьдесят девятый, восемьдесят второй или сто двадцатый вариант проигрывался вновь и в них вносились незначительные изменения, глаза моего мужа снова затягивала дымка разочарования, он подносил руки к голове, закрывал уши и заявлял, что подлинная музыка потеряна навсегда.
        Я думала, что такие занятия ему быстро наскучат и он отошлет Питера Клэра, но этого не случилось. Он признался мне, что работа с лютнистом дала ему надежду:
        — Хорошо уже то, Франческа, что я поверил — поиски не бесплодны.
        Его здоровье немного улучшилось. Лишай на лице прошел. По ночам он по-прежнему оставался в своей комнате и никогда ко мне не приходил, но его поведение временами походило на прежнее, и я убедила его привести в порядок самые неотложные дела по имению. Меня поразила доброта, с какой арендаторы Клойна проявили готовность его простить.
        — Конечно же, он был очень болен, бедняга,  — говорили они мне.  — Но Богу угодно, чтобы теперь дела у нас пошли лучше…
        Однажды в разгар лета Джонни объявил мне, что собирается в Дублин к своему трубочному мастеру. В часы страданий трубки не приносили ему утешения, но он настолько искусал их мундштуки, что они превратились в труху, и хотел заказать двенадцать новых. В Дублине он собирался провести неделю. Я опасалась, что Джонни, так давно не бывавший в городе и многолюдье, может растеряться и заблудиться в Дублине, и предложила сопровождать его, но он сказал мне, что предпочитает ехать один. Он остановится на постоялом дворе, который давно знает. Будет посещать концерты, которые даются в больших городских церквах. На обед будет заказывать устриц.
        И я его отпустила. Когда карета увезла его, я почувствовала, что с моих плеч свалилась тяжелая ноша.

        В тот же день на подъездной аллее нашего дома появилась шумная ватага цыган. Дети выбежали к ним навстречу посмотреть, какие чудесные и диковинные вещи они принесли с собой. Джульетте показали ивовый обруч, так искусно сделанный, что было невозможно определить, где соединяются его концы. Мария схватила маленькую лейку размером не больше ее руки. Винченцо и Лука надели причудливо разрисованные маски и, к великому удовольствию цыган, бегали по саду, крича, как чертенята.
        Я отыскала деньги, чтобы заплатить за все эти вещи, приказала вынести цыганам пива и кексов, вместе с ними уселась на траву, а они тем временем принесли из своей кибитки то, что составляло предмет их особой гордости и что они приберегли напоследок — подносы с серебряными украшениями.
        На них были броши, кресты, ожерелья, браслеты и кольца. Все это сделал человек, который называл себя Симеоном и был обучен кузнечному делу. Я смотрела на его огромные руки, здесь и там покрытые следами от ожогов и порезов, и поражалась тому, что они способны создавать предметы, исполненные такого изящества.
        Я сказала цыганам, что, увы, у меня нет денег, чтобы тратить их на серебро. И объяснила, что с тех пор, как они были у нас последний раз, в Клойне случилось несчастье и я нахожусь сейчас в угнетенном состоянии. Они посмотрели на меня своими черными глазами.
        — Несчастье и угнетение,  — сказал Симеон,  — преследуют нас во все дни нашей жизни. Графиня О?Фингал, и все же мы снова здесь. Стойкость — опора для человека. Нам на роду написано терпеть и продолжать жить.
        Я молчала, и они стали собирать свои товары. Мне нравилось их общество. Перед самым отъездом Симеон вложил в мою руку маленький предмет.
        — Возьмите это, Графиня,  — сказал он.  — К тому времени, когда мы снова окажемся здесь, она принесет вам больше удачи.
        Я раскрыла ладонь. На ней лежала серебряная серьга, в нее был вставлен драгоценный камушек размером с песчинку.

        В тот вечер я снова обедала с Питером Клэром. Единственным нашим собеседником была дивная летняя ночь, она проскользнула в окно и наполнила комнату благоуханием.
        В летней тьме, а точнее, светящейся синеве, простертой над лесом и полями, мне казалось, что я плыву — плыву, как пловец, над самою собой и с жалостью и презрением смотрю вниз на тяжкий груз приличий и благих намерений, которые приковывают меня к земле. Я откинула голову и рассмеялась.
        — Почему вы смеетесь?  — спросил Питер Клэр.
        — Я смеюсь,  — ответила я,  — потому что решила быть свободной.
        Итак, я взяла Питера Клэра в свою постель. Мы любили друг друга в тишине, чтобы ни один звук не разбудил детей, а когда кончили, я заглянула в самую глубину васильковых глаз молодого лютниста и поняла, что после этой ночи моя жизнь никогда уже не будет такой, какой была прежде.
        Посольский концерт

        В конце июня Король Кристиан возвращается в Копенгаген.
        В свободное время, которое изредка выдавалось у него в Нумедале (когда первая серебряная руда извлекается на поверхность и спутники Короля под звездами веселятся с жителями деревни), он терпеливо старался отправить Кирстен Мунк в тот закоулочек своего сердца, который равнодушен ко всему на свете, так как она все время покидает это узилище и возвращается в то место, где господствовала в течение пятнадцати лет — в самое средоточие его томления. Но и это обстоятельство (столь характерное для переменчивой природы Кирстен) забавляет и зачаровывает Короля. Та Кирстен, которую он любит,  — сопротивляется всем попыткам ее покорить. Король признается Питеру Клэру:
        — Ваш совет был хорош, но получается так, будто Кирстен знает, что я стараюсь излечиться от любви к ней, и не дает мне этого сделать!
        В Росенборг Королевский отряд прибывает ночью. К удивлению Кристиана, Кирстен приходит в его спальню, задувает свечи и ложится рядом с ним. Пока его руки прижимают и ласкают ее, он не без удовольствия замечает, что за время его отсутствия она пополнела, а ее кожа осталась такой же гладкой, какой сохранилась в его памяти. Занимаясь с ней любовью, он шепчет, что, когда с копей прибудут первые бочки руды, он закажет статую своей возлюбленной Мышки из чистого серебра.
        — Ах!  — говорит Кирстен.  — Я надеюсь, что эта статуя перепугает всех дворцовых котов-интриганов!  — И она смеется своим диким, похожим на кудахтанье смехом.

        Питер Клэр рад, что вернулся в Копенгаген. Он едва ли не со счастливым сердцем вновь водворяется в своей комнате над конюшней, лишь теперь начиная сознавать, насколько глубоко укоренилась в нем мысль, что он никогда не вернется из Исфосса. Он смотрит на свои руки и лицо, отраженные в зеркале. Он жив. Предчувствия могут обманывать.
        Его ожидает письмо с известием о том, что его сестра Шарлотта в сентябре выходит замуж за мистера Джорджа Миддлтона, и с просьбой совершить путешествие в Англию, чтобы присутствовать на свадьбе. Эта новость еще больше поднимает настроение Питера Клэра, она сообщает, что в дорогом его сердцу харвичском доме все обстоит благополучно и его сестра Шарлотта, в которой все видели самую заурядную простушку, нашла богатого и доброго мужа.
        Он, не откладывая, пишет ей: Дорогая Шарлотта, мистер Миддлтон — самый счастливый мужчина в Англии. И, повинуясь внезапному порыву, посылает ей подарок. Серебряную серьгу, которую Графиня О?Фингал подарила ему в день его отъезда из Клойна и которую он с тех пор постоянно носит. Вынув маленькую драгоценную серьгу из уха, вычистив и завернув ее для Шарлотты, он чувствует, что на сердце у него удивительно легко и покойно.

        Кристиан посылает за музыкантами и приказывает им начать готовиться к концерту, который будет дан в розовом саду для Английского посла, Его Светлости Сэра Марка Лэнгтона Смита, чей визит в Росенборг состоится в конце месяца.
        Йенс Ингерманн торопливо отыскивает Английскую музыку (арии Доуленда, песни и паваны Берда^{63}^ и Таллиса^{64}^) и собирает оркестр на поле, где, согласно приказу, «состоятся все репетиции с тем, чтобы приспособиться к игре под открытым небом».
        На поле пасется стадо овец.
        — Теперь еще и овцы!  — взрывается Паскье.  — Словно куры для нас недостаточно плохи! Куда мы ни пойдем, везде нас преследует живность.
        — Близко они к нам не подойдут, да и вообще не обратят на нас никакого внимания,  — нервно возражает Йенс Ингерманн, но на поверку оказывается, что все не так просто, поскольку, как только оркестр начинает играть, овцы поднимают головы и слушают, надолго забыв о траве.
        Тем не менее оркестр звучит хорошо. И вновь Питер Клэр погружается в дивное плетение звуков, которые эти люди извлекают из своих инструментов и соединяют в единое целое. Какими сухими и пресными кажутся ему теперь его дуэты с Кренце в Нумедале. Он готов поклясться, что никакой другой оркестр в Европе не умеет создавать гармоний, которые настолько приближаются к опасному совершенству.

        Однажды, возвращаясь с поля под вечер, который еще не заявил о себе угасанием солнечных лучей, Питер Клэр видит в саду молодую женщину. Она собирает цветы. Когда музыканты приближаются к ней, она поднимает голову и улыбается им. Йенс Ингерманн и все остальные отвешивают ей поклон и проходят мимо. Но Питер Клэр останавливается.
        Он стоит около солнечных часов, притворяясь, будто определяет время по тени медной стрелки, на самом же деле для того, чтобы сказать хоть слово той, кого он никогда прежде не видел в Росенборге. На ней серое шелковое платье. У нее каштановые волосы, не темные и не светлые. Он замечает, что руки у нее такие маленькие, что ей трудно удержать все собранные ею цветы.
        — Мне… могу я… помочь вам?  — спрашивает он, запинаясь.
        — Ах,  — говорит она, поднимая глаза на Питера Клэра, и в то же мгновение слегка отступает, словно пораженная красотой его лица,  — нет, право, не надо.
        Но он подходит к ней, опускает лютню на землю и протягивает руки, чтобы она могла отдать ему цветы на то время, пока срезает другие. Итак, цветы переходят из ее рук в его, и в их стеблях он ощущает тепло ее пальцев.
        Он видит, что немного смутил девушку и она краснеет, поэтому, дабы ее успокоить, рассказывает ей о репетициях в поле и об овцах, которые перестают щипать траву и слушают музыку.
        — Да,  — говорит она,  — мне рассказывали, что оркестр Его Величества замечательно играет. Возможно, овцы никогда не слышали ничего столь прекрасного?
        Несмотря на смущение, она способна шутить, и это несказанно его трогает. Он смеется и спрашивает, будет ли она на Посольском концерте.
        — Не знаю,  — отвечает она.  — Мадам не очень любит присутствовать на больших собраниях.
        — Мадам?
        — Госпожа Кирстен.
        — Ах,  — говорит Питер Клэр,  — значит, я работаю для Короля, а вы — для его жены. Тогда мы, возможно, будем часто бывать в обществе друг друга?
        Она в нерешительности перебирает цветочные стебли.
        — Не знаю.
        Он страстно желает протянуть руку и прикоснуться к девушке, коснуться ее щеки или раскрыть ее маленькую ладонь. Он понимает, что, возможно, пора уйти, но не может. Он нашел в ней чистоту духа, благородство сердца, с какими, как ему кажется, он никогда не встречался. Еще мгновение — и он скажет ей здесь и сейчас, что любит ее, но удерживается, вовремя осознав, в каком глупом свете предстанет тогда перед ней.
        Он ждет, не в силах отойти от нее ни на шаг. К восторгу Питера Клэра, девушка поднимает лицо и смотрит на него, и в то самое мгновение, когда он вдруг замечает, что, пока они разговаривали, дневные тени стали немного длиннее, между ними возникает понимание, которое ни один из них не может выразить словами.
        — Как вас зовут?  — шепчет он.
        — Эмилия,  — говорит она.  — Эмилия Тилсен.

        Сэр Марк Лэнгтон Смит по заведенному обычаю прибывает с дарами Его Величеству Кристиану IV Королю Дании от его племянника Его Величества Карла I Короля Англии. Дары доставляют в Большой Зал и там подносят Королю, который сидит на серебряном троне рядом с Кирстен.
        Среди подарков прекрасный туалетный столик мореного дуба, ореховый шкаф, обитая гобеленом скамеечка для ног, изысканный набор оловянных кружек, модель корабля из слоновой кости, напольные часы и кожаное седло. Однако последний дар сам входит в Большой Зал и опускается перед Королем на колени. Это два мальчика-негритенка. На подарке два инкрустированных драгоценными камнями тюрбана, два ярких бархатных костюма, и когда Кирстен это видит, с ее уст срывается возглас удивления и восторга.
        — Ах,  — восклицает она,  — рабы! Как замечательно!
        Лэнгтон Смит объясняет ей, что им дали имена Самуила и Эммануила и что в Англию их привез владелец хлопковой плантации с острова Тортуга.
        — Мадам,  — говорит он,  — они могут носить на голове большие тяжести, например мешок хлопка.
        Кирстен хлопает в ладоши и поворачивается к Королю.
        — Я бы хотела, чтобы они служили мне,  — говорит она,  — носили бы блюда поверх тюрбанов. Тогда обеды будут гораздо веселее. Вы дадите их мне для этой цели?
        Король улыбается. После его возвращения Кирстен четыре раза посетила его постель; пламя его обожания получило достаточно пищи и теперь горит ярким огнем.
        — Все, что пожелаешь, Мышка,  — говорит он.
        — Ах, тогда я просто счастлива! Рабы умеют говорить. Сэр Марк?
        — О да, Мадам, конечно, умеют. Их язык весьма своеобразен — какой-то напевный местный говор. Но при дворе Его Величества Короля Карла они обучились началам английского, и я уверен, что вы сможете уговорить их выучить датские слова.
        — У меня есть отличная идея. Мы разрешим им играть с моими младшими детьми, которые никогда не молчат и болтают дни напролет. Самуил и Эммануил выучат датский язык в детской, а потом смогут разговаривать со мной.

        Посольскому концерту в розовом саду должен предшествовать банкет. Были зарезаны пятьдесят две курицы, девять лебедей и один бык. Из погреба вынесли четыре бочки вина.
        Беременная ребенком Графа Отто, Кирстен подвержена частым приступам тошноты и не хочет, чтобы ее вырвало при виде того, как ненасытные вельможи и их жены набивают животы едой и вином. Однако она знает, что Король любит видеть ее рядом с собой на таких событиях и что ее пребывание во дворце теперь зависит от ее отношения к нему.
        — Что мне делать, Эмилия?  — спрашивает она.  — Эти банкеты сродни чуме, везде вонь и мерзкие перешептывания обо мне. Как я все это вынесу?
        — Мне кажется, Мадам,  — говорит Эмилия,  — вы можете воспользоваться случаем и уведомить Короля, что беременны, а потом…
        — Нет, слишком рано. Мне надо скрывать беременность еще месяц, чтобы подтасовать даты соответственно с тем, что произошло после его возвращения.
        — Как же вам это удастся?  — спрашивает Эмилия, видя, как она наливается молоком.
        — Удастся,  — говорит Кирстен,  — потому что Король видит лишь то, что хочет видеть, а об остальном лжет самому себе.

        Итак, в день банкета выбирается шитое жемчугом шелковое платье с пышной жесткой юбкой, тело Кирстен вдавливается и втискивается в него, после чего шнуруется в талии настолько плотно, насколько хватает сил у Фредрики, сменившей Вибеке в должности Женщины Торса, и Кирстен, которая с трудом дышит и едва передвигает ноги, вводится в Большой Зал обожающим ее мужем.
        Она сидит рядом с Сэром Марком Лэнгтоном Смитом, и они разговаривают по-немецки. Он находит Кирстен Мунк загадочной, обольстительной, странной. Она хочет узнать про остров Тортуга^{65}^, где родились Самуил и Эммануил. Рассказывая ей о пляжах белого песка, хлебных деревьях, летающих обезьянах, колдовстве и торнадо, которые поднимают деревянные дома в небо, он видит, что его слова приводят ее в восторг. Он не знает, что, слушая его рассказ об этих далеких местах, Кирстен начинает осознавать нечто такое, чего раньше не замечала, а именно — что ее жизнь ограничена узкими рамками.
        Когда на стол подают фаршированных цыплят, она отодвигает от себя еду и начинает грезить о новой жизни вдали от Дании, за многие и многие мили от этого водного королевства, в новом месте, где песок цвета жемчуга, где животные летают по воздуху, где кексы с корицей растут на кустах и где с нею будут только Отто и ее дорогая подруга Эмилия. Всех остальных торнадо унесет в небо. Ах, думает Кирстен, как бы это было красиво! Красиво и совершенно!
        Посол Лэнгтон Смит замечает, что его соседка по столу побледнела, и предлагает ей бокал воды, но его помощь опоздала. Кирстен чувствует, что покидает банкет и оказывается в каком-то другом месте. Она не узнает, где это «другое место», возможно, она плывет на облаках и опустится на хлебное дерево? Она слышит, как вокруг нее вздыхает ветер, а может, это море вздыхает под ней и просит ее опуститься?
        Она падает, ее голова скользит по плечу Сэра Марка и ударяется о холодный мраморный пол.

        Гости собираются на концерт. Они жмурятся от яркого солнца. Они сыты, и их клонит в сон. Большинство из них знает, что, как только заиграет музыка, можно крепко заснуть, но сражаются за лучшие места, толкаются, занимая собой и своими вещами целые ряды стульев.
        Наконец, рассевшись перед уже собравшимся оркестром, они почти сразу начинают проявлять признаки беспокойства. Без Короля концерт не может начаться, но, когда Кирстен упала в обморок, Король покинул банкетный зал и не вернулся. Его золоченое кресло в первом ряду пусто. Публика зевает, потягивается, сплетничает, восхищается розами, снова зевает и начинает дремать.

        Среди опущенных и кивающих голов Питер Клэр (он не был на банкете и не видел, как Кирстен упала) ищет Эмилию Тилсен.
        Он полагает, что Кирстен появится вместе с Королем, и тогда в тени королевской четы он, возможно, увидит девушку, которая в считанные минуты завладела его воображением.
        Он устал, поскольку провел бессонную ночь в своей комнате над конюшней, сочиняя музыку. Она называется «Песня Эмилии». Песня еще не закончена и, разумеется, не доведена до совершенства, но ему кажется, что он нашел мелодию: изящную, безмятежную. Даже слова песни уже складывались в его голове. Они приводят его в замешательство, потом в восхищение и снова в замешательство. Они пробуждают в нем чувства, которые требуют более возвышенного, более точного выражения, чем обычная речь. Впервые в жизни попробовал он написать любовную песню и теперь понимает, что сочинение любовных песен вовсе не такое простое дело, как может показаться по стихам Шекспира. И действительно, не быть Шекспиром в такие минуты представляется ему не такой уж легкой ношей, нести которую обречены все англичане. Не лучше ли, думает он, бросить попытки сочинить слова к его песне, а просто положить на музыку несколько строк великого поэта:
        Прекрасное прекрасней во сто крат,
        Увенчанное правдой драгоценной.
        Мы в нежных розах ценим аромат,
        В их пурпуре живущий сокровенно…^{66}^

        Ведь эти слова выражают — гораздо лучше, чем его собственные,  — самую суть того, что покоряет его в Эмилии Тилсен: хоть она и прелестна, ее истинная магия, истинное очарование заключено в ее природе.

        В то время как Питер Клэр предается этим мыслям, Эмилия сидит у кровати Кирстен.
        Расшитое жемчугом шелковое платье брошено на стул. На голове Кирстен компресс, и среди россыпей каштановых волос еще видна запекшаяся кровь. В комнате стоит запах розового масла.
        Кирстен отказалась, чтобы личный врач Короля ее осмотрел. Он привел ее в чувство лечебными солями и пытался обследовать рану на голове, когда она оттолкнула его и отослала прочь. Она сказала ему, что жары в зале и запаха жареного лебедя вполне достаточно, чтобы любая чувствительная женщина упала в обморок. Эмилия приготовила компресс и помогла своей госпоже лечь в постель, где Кирстен лежала без сна, пока не увидела, что к ее кровати подошел Король, после чего, казалось, глубоко заснула.
        Король все еще стоит там и, опустив голову, смотрит на жену. Он знает, что, задерживая концерт, поступает невежливо по отношению к английскому послу, но что, если Бог хочет отнять у него Кирстен именно сейчас, когда Он, похоже, вернул ее ему? Что, если рана глубже, чем кажется, и у нее разбит череп?
        — Ни на секунду не отходите от нее, Эмилия,  — приказывает он.  — Если ее сон покажется вам слишком глубоким и не совсем обычным, одного слугу пошлите за Доктором Сперлингом, а другого за мной. Вы поняли?
        — Да, Ваше Величество,  — говорит Эмилия и добавляет: — Сир, я видела, как смерть приближается к моей матушке. Уверяю вас, если бы смерть была близко, я бы узнала ее, но я не думаю, что она близко.
        Король всей тяжестью своего грузного тела опирается на изящный туалетный столик Кирстен. Он вздыхает и проводит ладонью по распухшим, усталым глазам.
        — Однажды я сражался со смертью,  — говорит он.  — Очень давно. Я видел, как она входит в комнату — черная, с жалом как у гадюки. Она едва не забрала жизнь друга моего детства, но я сражался с нею ее же оружием, отвечая ей чернильной тьмой, и победил.
        Король Кристиан понимает, что Эмилия дивится его истории, но, как только заканчивает ее, начинает жалеть, что она пришла ему на память. Грустная истина в том, что с годами всякое, даже самое незначительное воспоминание о Броре все больше убеждает его, что за свою жизнь человек мало-помалу теряет все самое дорогое, и, даже если ему кажется, что он неуклонно увеличивает свое достояние, в действительности он потихоньку теряет его, и когда по достижении среднего возраста оглядывается вокруг, то с досадой и удивлением находит себя в серой пустыне, где горизонт пуст, а песок покрыт тенями.

        Эмилия смотрит в окно на солнечный свет, и ее воображение рисует сцену, музыкантов и среди них Питера Клэра, лютниста. Представив себе его лицо, его голос, она вздрагивает. Она помнит, как после смерти Карен и появления Магдалены у нее пропало всякое желание быть когда-нибудь любимой мужчиной, пропало, как ей казалось, навсегда. Но, стоя в этот летний день у окна, Эмилия спрашивает себя: что значит всегда?
        И в ответ слышит голос матери.
        «В тот момент, когда этот вопрос возникает,  — говорит Карен,  — это всегда означает вечность. И только потом, быть может очень не скоро — в день, который никому не дано предсказать,  — вечность вдруг начинает казаться не такой бесконечной. Это хорошо известно, Эмилия, моя дорогая. Хорошо известно тем, кто прожил в этом мире немного дольше, чем ты».
        О ткани и воздухе

        — Вообразите,  — любил похваляться Король,  — клубок шелковых ниток, который раскручивается через Россию! Вообразите холмы и долины, города и реки, горы и водопады, ледяные моря, которые он должен пересечь! Вот из такого клубка сшили наряды для коронации. У каждого жителя страны были новые одежды цветов Ольденбургского Дома^{67}^ — красного и желтого: у солдат, моряков, мушкетеров, прачек, учителей танцев, бакалейщиков, ростовщиков, повивальных бабок, детей… у всех! Таков был мой приказ.
        Говорят, что в год коронации, 1596-й, портные и пуговичники заработали столько денег, сколько едва ли им удалось заработать за всю последующую жизнь. Иные из них проработали столько часов, что временно ослепли, и в великий день не могли видеть, как Король проходит мимо них под вышитым балдахином. Но зато они могли напиться на улицах Копенгагена. По приказу Короля из всех городских фонтанов спустили воду, после чего их вычистили и наполнили красным и золотистым вином, которое горожане выпили до последней капли.
        Король Кристиан ждал коронации девять лет. И твердо решил, что никто из живущих в Дании не забудет этот великий день.

        За неделю до коронации он послал за Брором Брорсоном.
        Королева София отправила в дом Брора в Фунене секретное послание с приказом не приезжать, но он, тем не менее, прибыл. Видимо, нашел слова Королевы полностью лишенными смысла.
        Он стал высоким юношей с золотистыми непослушными волосами, и лицо его было так же красиво, как прежде. Но все же он изменился. Его ноги искривились от верховой езды, которой он посвящал бесконечные часы,  — это было его единственное занятие. По этой причине походка у него сделалась неуклюжая, почти нелепая. А его голубые глаза — глаза цвета неба… они как-то странно смотрели на вещи. Смотрели и, казалось, не видели.
        — Брор,  — сказал Кристиан, приветствуя его во Фредриксборге,  — я бы хотел знать, что ты счастлив.
        Брор рассмеялся. Отряхнул пыль рукояткой плети.
        — Помните,  — спросил он,  — хлопушку Ханса Миккельсона?
        — Да.
        — Вот где мне бы хотелось быть — снова в школе Колдингхуз. Я бы и против подвала не возражал, ведь теперь мне известно, что вы бы меня все равно выручили.
        — Но откуда это желание вернуться в Колдингхуз?
        — Ведь тогда я снова стал бы мальчиком.
        Тело Брора находилось в постоянном движении, словно что-то он искал на себе, хотя и не знал, что именно. Даже во сне он все время беспокойно вертелся, отчего подушки падали на пол, а его рубашки сминались и комкались. Королева София предупредила Кристиана, что его друг сходит с ума.
        Но в момент принятия власти Королю Кристиану хотелось верить, что все в его предыдущей жизни имело определенное значение и было предопределено самим Богом. Зная, сколь велико стремление Кристиана править, Бог повелел, чтобы Король Фредрик умер молодым; Бог повелел, чтобы его ум был достаточно восприимчив и освоил пять языков, дабы вся Европа его понимала и им восхищалась; Бог повелел, чтобы Герцогиня Мекленбургская отдала ему в руки рецепт Тихо Браге для создания сигнальной ракеты, и Бог повелел, чтобы он спас жизнь Брору Брорсону. Значит, и Брор — часть плана Господня. Поэтому он и был спасен.

        В день коронации, едва рассвело, Кристиан разбудил Брора.
        За окнами Фредриксборга расстилалась зеркальная гладь ночного озера. В гардеробе Брора висел красный, вышитый золотом костюм, который ему надлежало надеть в этот торжественный день. В парадной спальне были разложены белые шелковые одежды, которые будут на Короле, когда он верхом отправится в церковь. Под сводами Фруе Кирке на бархатной подушечке лежала корона.
        — Брор,  — сказал Кристиан,  — мы выезжаем перед восходом солнца.
        Они сели на двух норовистых коней, потомков Арабского жеребца, некогда взятого у помощника портного в обмен на прощение за совершенное им преступление. Бешеным галопом они скакали через лес на восток, пока кони не побелели от пота. Не останавливаясь перед препятствиями, они перелетали через них и, лишь когда поднялось солнце и стало припекать, остановились, чтобы напиться из ручья и дать коням отдохнуть в тени деревьев.
        — Теперь,  — сказал Кристиан,  — мы одни. Кроме нас, коней да леса, здесь никого и ничего нет, и ты скажешь мне — пока не наступил день и моя жизнь не приняла другой оборот,  — что с тобой происходит.
        Брор наклонился, окунул лицо в прозрачную воду ручья и так долго держал его в ней, словно собирался там его и оставить. Но вот он поднял голову и отер рукой воду с глаз. Солнечные лучи скользнули по нему сквозь ветви бука и обрызгали его пестрыми тенями. Брор смотрел поверх Кристиана на какой-то далекий предмет, который он, казалось, заметил в зарослях папоротника.
        — Я пришел к выводу,  — проговорил он,  — что человеческий разум подобен куску ткани. И беда в том… или мне так кажется… что он состоит из отдельных нитей…
        — Ты хочешь сказать, что зашел в тупик?
        — Из тупика обычно есть выход. Но эти нити… Я не могу снова связать их.
        Кристиан ничего не сказал, лишь посмотрел на друга жестким, немигающим взглядом. Наконец он заговорил:
        — Почему это случилось с тобой, Брор?
        Брор вынул из воды два камня и потер их в руке один о другой; камни издали странно приятный звук, похожий на трель жаворонка.
        — Не знаю…
        — Но должны же быть какие-нибудь зацепки или ключи к разгадке?
        Брор вернулся к ручью, но не напиться, а чтобы посмотреть, как вода тонкими струйками пробегает между его пальцами на своем пенистом пути к реке и дальше к морю.
        — Возможно,  — наконец сказал он,  — это потому, что с того дня, когда взорвалась ракета, я никогда…
        — Что никогда?
        — Никогда… с тех пор, как Королева меня отослала… не мог найти в мире ничего, чем стоило бы заняться.
        Кристиан молчал. Ему на ум пришли сотни синекур^{68}^, которые он мог пожаловать другу, но он не знал такой, которая не требовала бы от своего держателя умения читать и писать. Он спрашивал себя, не может ли он дать Брору какую-нибудь мелкую должность при дворе. Разумеется, он мог бы сделать его конюхом. Но каковы будут последствия такого назначения? Каково ему самому будет проходить мимо конюшен, зная, что здесь, в комнате над стойлами, теперь живет его друг?
        Затем он вдруг подумал, что, возможно, ужас Брора перед написанными словами и борьба с ними осталась в прошлом. Он поднял с росистой травы ветку, написал в покрывавшей тропу пыли свое имя Кристиан и протянул ветку Брору. Брор понял, чего от него просят, и его глаза начали судорожно моргать, словно на них упал луч слепящего света. Затем он низко склонился над тропой и с детской сосредоточенностью вывел одну-единственную букву, поставив после нее точку. То была не совсем «Б» и не совсем «Р», а, скорее, «Р», которая раскаялась в этом и силится превратиться в «Б».
        Брор посмотрел на Кристиана, Кристиан посмотрел вниз, на букву-помесь, тишину нарушало лишь журчание ручья в его вечном беге по каменистому дну.
        — Не имеет значения, Брор,  — сказал наконец Кристиан.  — Сегодня я найду для тебя какое-нибудь замечательное дело! Ты будешь участвовать в состязании на качелях и, головой ручаюсь, выиграешь.
        — Я постараюсь,  — сказал Брор,  — я постараюсь выиграть ради вас.
        Большего невозможно было сделать.
        Всю жизнь, когда бы воспоминания о Броре ни всплывали, нарушая его покой, Король Кристиан вновь и вновь повторял эту фразу. В тот день, день коронации, большего невозможно было сделать.

        Говорят, что в Копенгагене в то августовское утро с кроватей поднялись даже больные и умирающие. Улицы были переполнены людьми, и временами казалось, что человеку не хватает воздуха, горожане начинали задыхаться, размахивать руками, стараясь притянуть к себе сладостные небесные ветры.
        Они двигались и кричали, словно единая красно-золотая масса — подданные Его Величества Кристиана IV Короля Дании, Короля Норвегии, Короля Готов^{69}^ и Вендов^{70}^, Герцога Шлезвиг-Голштинского^{71}^, Стормармского и Дитмарстенского, Графа Ольденбургского и Делменхорстского. На гнедом коне, окруженный барабанщиками, трубачами, оруженосцами, под красным балдахином, несомым четырьмя вельможами, ехал он по дороге, которую дети усыпали цветами, к Фруе Кирке, и радостные крики толпы неслись ему вслед.
        Вот он вошел в церковь, и — Кристиан это хорошо помнит — под ее сводами холодно и тихо; толпы народа, крики, цветы остались за массивными дверями, здесь царит торжественный покой, веет скорбью, скорбью по усопшим Королям, все говорит о ничтожности человека и обреченности всех его порывов и устремлений.
        И когда к молодому Королю приблизились три епископа, чтобы в шесть рук возложить корону на его голову, ему показалось, что запах скорби исходит от облачений трех епископов, пурпурно-белых с золотом; он опустился на колени, эти облачения окружили его, и ему с великим трудом удалось побороть отвращение и ужас. Казалось, что запах этот, всеобъемлющий и всепроникающий, отрицает то самое, что даруется Кристиану возложением на его голову тяжелой короны — земную власть. Запах епископских облачений утверждал его в мысли о собственной слабости и бессилии пред ликом Господним. Над его головой приглушенно звучали слова помазания. Он переживал самый важный момент своей жизни. Но что значил этот момент? И в величии своем человек смертен. Гвоздь в подошве башмака способен вырвать у него жизнь. Королям не дано пережить своих подданных.
        Впервые за всю свою жизнь Король Кристиан понял, что Бог безжалостен. Когда замысловатая, украшенная драгоценными камнями корона из рук епископов опустилась на его голову, он почувствовал, что вес ее слишком велик, чтобы его вынести.

        Когда служба закончилась и из дверей Фруе Кирке Кристиан снова вышел на солнечный свет, где толпы народа вновь разразились восторженными криками и «Осанны»^{72}^ наполнили воздух, он почувствовал, что меланхолия его проходит и корона на его голове становится легче.
        Поверх людских голов он посмотрел на крыши домов, и его взгляд остановился на грациозных башнях, башенках и шпилях. Теперь он Король, он начнет строительство, какого Копенгаген еще не видел. Он наймет лучших в мире архитекторов, самых опытных ремесленников. Талант и мастерство — вот качества, которые он будет ценить превыше всего, как ценил их его отец, боровшийся с «дешевкой», и в безоблачное небо поднимется новый город.
        Где-то у него за спиной в красных с золотом одеждах стоял Брор Брорсон, готовый следовать за ним на коронационный банкет, без сомнения готовый просить у него милостей, которые наполнят хоть каким-то смыслом его беспокойное существование. Но теперь Кристиан знал, что ничего не может сделать для Брора. Он ошибался, думая, что Бог — жестокий, безжалостный Бог, который явился ему в облачении епископов,  — «спас» Брора для некоей цели в будущем. У Брора не было цели в будущем. Бесплодное занятие — думать, что человеку, который даже собственное имя написать не способен, может принадлежать важное место в той новой Дании, которую он, Король Кристиан IV, собирался создать. В грядущих битвах Брору Брорсону придется сражаться в одиночку.
        И все же Король Кристиан хотел обернуться, повернуть голову, на краткое мгновение заглянуть Брору в глаза и по едва уловимым признакам, оживляющим прошлое, увидеть, сможет ли Брор заставить его передумать. Он хотел проверить правильность своего решения. Но в эту минуту четверо дворян, несущих балдахин, заняли свои места вокруг него и канцлер прошептал ему на ухо:
        — Идите, Сир. Идите вперед, иначе процессия не двинется с места.
        Итак, он не мог обернуться. Вместо этого он шагнул в объятия своего народа, который бросал розы к его ногам; и Брор Брорсон на некотором расстоянии следовал за ним, улыбался своей отсутствующей улыбкой и не знал, что медленно уходит из жизни Короля.
        Письмо
        Преподобного Джеймса Уиттакера
        Клэра его сыну Питеру

        Мой дорогой сын,
        Шарлотта велела мне поблагодарить тебя за твое любезное письмо и цыганскую серьгу, которую ты прислал ей в подарок. Я сказал, что ей самой следует написать тебе, но она умоляет меня сказать тебе, что очень занята покупкой юбок, шелковых чулок, наволочек, лент и тысячи мелочей, которые, похоже, необходимы для ее будущей жизни, и сейчас ничем другим заниматься не может.
        Мы все очень рады слышать, что ты вернулся из Норвегии в Копенгаген и покинул серебряные копи, каковое место представляется мне совершенно безлюдным и где мне тяжело представлять тебя, когда — а это случается много раз за день — мои мысли возвращаются к тебе. То, что в Копенгагене расцвели каштаны, радует мое сердце, ибо это означает, что туда пришло лето. В Саффолке^{73}^ они уже отцвели, цветы облетели, и их колючие плоды (которые, как ты помнишь, Шарлотта называет «древесным украшением»!) зеленеют и становятся твердыми. Из этого ты можешь понять, что, в сравнении с тобой, мы живем в немного ином времени года, но это отнюдь не значит, что мы тебя забыли или позволяем своей жизни течь так, словно ты уже не драгоценная ее часть.
        Итак, я подхожу к новости, которой, по мнению твоей матушки, с тобой делиться не следует, но которую — по долгом размышлении — я решил довести до твоего сведения.
        Наш друг Энтони Граймс, регент и органист нашей церкви, умер. Мы похоронили его в прошлую пятницу утром, и он покоится в месте, куда долетает звук колоколов Св. Бенедикта Целителя. Все наши прихожане будут скорбеть о нем, и никто из нас его не забудет. Он был музыкантом редкого таланта и такой чистой души, что, находясь в его обществе, я всегда чувствовал, как на меня нисходит сладкий покой. Я знаю, что он обретается среди ангелов.
        Я должен немедленно заняться поисками нового, более молодого регента с тем, чтобы мы и впредь наслаждались божественной музыкой Св. Бенедикта Целителя. Но в голову мне запала одна мысль. Почему бы, мой возлюбленный сын, тебе не вернуться к нам и не занять эту должность? Никто лучше тебя не знает, сколь высокий уровень музыкального совершенства мы здесь поддерживаем, и, не погрешив против истины, я могу сказать, что твои таланты не пропадут втуне. Более того, регенту платят хорошее жалованье, и Энтони Граймс очень часто говорил мне, что абсолютно ни в чем не нуждается. И еще: я знаю, сколь велико твое желание сочинять, а не только играть и петь. Так вот, мой дорогой Питер, прежде всего я обещаю тебе, что среди твоих обязанностей найдется время и для собственного творчества. Даю тебе в этом святое истинное слово. И я не вижу, почему бы с таким прекрасным хором, как наш, нам не опробовать твои сочинения во время службы и не сделать прихожан Св. Бенедикта Целителя твоими первыми слушателями.
        Повинуясь желанию твой матушки, я больше не стану тебя уговаривать. Если ты не хочешь отказываться от своего, безусловно, высокого положения, я это пойму и впредь не буду говорить о моем предложении. Знай лишь, как возрадовалось бы мое сердце, если бы ты жил здесь, в родной семье, и работал в стенах моей церкви.
        Что же до всего остального, то позволь мне послать тебе портрет жениха Шарлотты мистера Джорджа Миддлтона. Он человек плотский, но плоть у него, кажется добрая. В Шарлотте он души не чает. Называет ее «моя дорогая Маргаритка» (хоть я и не знаю почему). Когда он смеется, а это случается весьма часто, его подбородок начинает презабавно дергаться. Мы посетили его дом в Норфолке, он большой и удобный; жених Шарлотты разводит скот, выращивает орехи и прочие новомодные овощи, привезенные из Франции и Голландии, и пользуется явным расположением соседей. Короче говоря, он человек хороший, и по глазам Шарлотты я вижу, что она хочет его, хочет иметь от него детей, а раз так, то я верю, что все у них будет хорошо.
        Надеюсь получить от тебя письмо еще до того, как древесные украшения покроются полированным блеском и упадут на землю.
        Твой любящий отец
        Джеймс Уиттакер Клэр
        Кирстен: из личных бумаг

        Заявляю, что еще никогда в жизни я не переживала такого трудного времени.
        Ничего удивительного, что так много женщин меняют реальность на забвение, которое приносят крепкие напитки — я слышала, что сейчас на них помешан весь Копенгаген,  — или затанцовывают себя до смерти. Жизнь женщины постоянно чревата Осложнениями, и если женщина не спит, то ей приходится о них думать и искать какой-нибудь выход. Клянусь, бывают дни, когда я так Измучена и телом и духом, что мне хочется только одного — лечь в постель и никогда не просыпаться.
        До возвращения Короля из его Норвежских Копей, когда я каждое утро, открывая глаза, спрашивала себя, что за Вещь ожидает меня в этот день, и вспоминала, что проведу несколько часов с Отто, вновь унесусь далеко отсюда в галопе нашей страсти, что член моего любовника будет входить в меня, как вздыбленный Жеребец, покрывающий Кобылу, вот тогда я считала, что Мир — прекрасное место. Но, увы, увы, это время прошло! Я осталась беременная, с болью, животом, пугающей необходимостью скрывать его от Короля, пока не пройдет достаточно времени и я смогу притвориться, что этот Ребенок его. Ребенок послужит мне оправданием, и Королю придется отнестись к этому с уважением. Он любит Детей и породил их столько, что я и сосчитать не могу. Этот ребенок будет Рейнским мальчиком с соломенными волосами и золотистой кожей, но это неважно. Король поверит, что он его.

        Между тем Граф не может навещать меня здесь, а сама я не смею — иначе раскроются все мои планы — выскальзывать из Дворца для свиданий с ним.
        Но мы обмениваемся письмами. Мой старый приятель Джеймс, Разметчик Теннисного Корта, который как-то раз, давно, сорвал у меня неприличный поцелуй и с тех пор попал ко мне в Рабство, согласился быть лазутчиком и сновать между жилищем Отто и Росенборгом с письмами, спрятанными в рабочую сумку.
        Мы пользуемся своеобразным кодом, перемешивая Немецкие, Французские, Английские, Итальянские и Латинские слова. Друг друга мы называем Бригиттой и Стефаном. Стефан служит Кучером. (Ах, Кучер, Отто, meln lieber![10 - Мой любимый (нем.).]) Бригитта — это дочка Кожевенника. (Ах, и она знает, как надо сдирать кожу, mon tres cher Comte![11 - Мой дражайший граф (фр.).]) И между ними, во всех словах, которые льются из-под пера, ни одной правильной грамматической конструкции. На самом деле Бригитта и Стефан — сбившиеся с пути кондитеры, из языка они пекут кекс, который никто в мире, кроме них самих, не находит съедобным.

        И кроме этой переписки у меня не осталось ничего, что доставляло бы мне хоть немного удовольствия и радости. Дни проходят, и все. Лето принесло золотистую жару. Я мечтаю о губах Отто. Я посылаю Эмилию в сад за цветами, чтобы наполнить их ароматом мои одинокие комнаты.

        Дела с моей Матерью и семьей Эмилии тоже идут не так, как нам бы хотелось.
        Эллен Марсвин уже дважды навестила семейство Тилсенов, но оба раза так и не смогла увидеть маленького Маркуса. Однако, несмотря на свой провал в роли нашего шпиона в Ютландии, она потребовала и получила от меня мою Вибеке Крузе — Женщину Торса — и сделала ее своей собственной Девой Гардероба. Для меня Загадка, зачем ей понадобилась эта Женщина. У Вибеке твердый характер, и она не обижается — как Йоханна,  — когда я ее ругаю, но свои обязанности по Гардеробу исполняет не настолько отлично, чтобы ее не могла заменить какая-нибудь Местная Женщина в Боллере, к тому же она слишком подвержена Любви к Сластям, отчего ее очень часто можно поймать на том, что она набивает свой живот засахаренными сливами, айвовыми тарталетками и ложками Абрикосового Крема. Так что она дорого обходится, и поэтому ее отъезд не слишком меня огорчает. Просто меня изумляет настойчивость моей Матери, и я начинаю думать, уж не замышляет ли она какой-нибудь Тайный План, имеющий отношение к этой жирной Вибеке.
        Но ее отсутствие меня ничуть не беспокоит. По правде говоря, я устала от всех моих Женщин с их бесконечным нытьем и жалобами, и, когда бы они ни попались мне на Глаза, у меня возникает сильное желание прогнать их прочь. Я бы хотела всех их отослать и оставить одну Эмилию для всех частей моего тела. Но поскольку мои платья и драгоценности — предметы неодушевленные и вялые, им необходим этот Кружок Недовольных, чтобы вкрахмалить, вгладить, вполировать и впарить в них хоть немного раздраженной жизни. Бывают дни, когда я надеваю юбки в таком гневе и раздражении, что, даже если оторву ноги от земли, юбки будут держать мое тело как ни в чем не бывало. На шею мне надевают рубиновое ожерелье, которое от своего яростного сияния кажется горячим, как кровь.
        К черту Женщин! По крайней мере. Бог даровал мне Эмилию, и я клянусь, что ее мягкий характер — хорошее оружие против Безумия, которое подстерегает меня среди моих обманов и двойных обманов.
        Я стараюсь успокоить ее в отношении Маркуса. Я говорю ей, что нам надо быть терпеливыми. Но однажды она говорит мне:
        — Мадам, мне приснилось, что Маркус утонул в Корыте.
        И я заключаю, что она очень о нем тревожится. Порой, когда она читает мне, ее глаза вдруг отрываются от книги. Когда мы играем в карты, она иногда теряет всякое представление о том, кто выигрывает.
        Я стараюсь развеять ее страхи и, как обещала, вожу покупать подарки для Маркуса. Мы уже отправили Механическую Птицу (которая заводится ключом, как часы, потом открывает клюв и издает ледяную трель). Матросскую шляпу, пару красных сапог и котенка. Я написала моей Матери, чтобы при следующем визите в дом Тилсенов она осведомилась об этих предметах и попросила их показать. Котенка зовут Отто.

        Мой единственный Дурной Поступок за этот безотрадный месяц связан с моими Рабами Самуилом и Эммануилом.
        Как его просили, Король отдал их мне, чтобы они служили только мне и исполняли только мои приказания и ничьи другие. То, что они не получают жалованья и живут жизнью настоящих Рабов — за исключением того, что их не заковывают в цепи и они носят дорогие одежды,  — пробуждает во мне особое волнение. Я уверена, что это чувство Вещь Предосудительная. И тем не менее я его испытываю. И я твердо знаю, что оно имеет прямое отношение к тому вопиющему факту, что я, исполняя обязанности Супруги Короля, чувствую себя на Положении Рабыни, поскольку не облечена властью, за исключением той, которой могу пользоваться посредством своего тела или своей Хитрости.
        Это мое волнение — Явление особое, и я никому о нем не рассказываю, даже Эмилии, поскольку уверена, что ей будет неприятно о нем услышать. Но сейчас я признаюсь, что в прошлый понедельник, когда я в полном одиночестве обедала в своей комнате и два Негритянских мальчика опускались на колени около моего стула (Посол Лэнгтон Смит подсчитал, что им примерно по пятнадцать или шестнадцать лет), держа на головах блюда и корзины со всякими лакомствами, из которых я могла что-нибудь выбрать своими тонкими белыми пальцами, во мне зашевелился маленький червь Удовольствия.
        И я завела разговор сама с собой, одна часть меня говорила: «Кирстен, разве ты не Порочная Особа, если чувствуешь такое?» А другая часть спрашивала: «Но для чего же Раб и существует, Кирстен, как не для того, чтобы исполнять Каждое Твое Приказание, каким бы это приказание ни было?»
        Я встала из-за стола, подошла к окну и раскрыла плотные шторы в летний вечер. Затем я подошла к двери и заперла ее на ключ.
        Говоря по-английски (это единственный язык — кроме их родного языка, очень странного и совершенно замечательного,  — который Самуил и Эммануил пока понимают), я велела Мальчикам поставить блюда с едой на стол и снять всю одежду. Я сказала это очень ласково, все время им улыбаясь, чтобы они не испугались, подумав, что я собираюсь их ударить или как-то обидеть.
        Они сделали вид, будто не понимают, чего я от них прошу, но я повторила приказ и села на стул, а они тем временем медленно снимали с себя бархатные куртки, шелковые жилеты, украшенные драгоценностями тюрбаны, цветные башмаки, кружевные рубашки, шелковые штаны и чулки.
        Они остались стоять в нижнем белье. Я уверена, что детьми они бегали голыми по диким пляжам своего острова, но в Лондоне при Дворе Короля Карла их, без сомнения, научили все время прикрывать свою наготу и не стоять в комнате без одежды, даже если они одни.
        Я знаком показала, что они должны снять и льняные панталоны. Они наклонились, чтобы выполнить мой приказ, а когда выпрямились, то явились мне во всей своей темной сверкающей красоте. Я обратила внимание на их большие, мужественные члены и испытала такое сильное желание протянуть руку и потрогать их, что меня пронзила такая же боль, как в тех случаях, когда я мечтаю об Отто.
        Я знала, что в комнате присутствует Дух Дурных Поступков. Этот Дух всю жизнь играл со мной еще с того времени, когда я была ребенком. Все тридцать лет он играл со мной, насмехался и до сих пор не оставляет в покое.
        Несколько мгновений я думала, что он вновь одержит надо мной верх. Я знала, что, какое бы непристойное распоряжение я ни отдала, мои Рабы принудят себя повиноваться мне из страха быть выброшенными в мир без ничего, и какое-то время позволяла своим мыслям бурлить в великолепном котле Чувственных Наслаждений.
        Но я все же не высказала свои мысли вслух. Они уже были на кончике языка, и тут их что-то остановило. Я заявляю, что остановила их Эмилия. Я подумала, что если я посягну на тела моих Рабов, то потом мне будет стыдно находиться в ее невинном обществе. И я не свершила дурного поступка. Я поблагодарила Самуила и Эммануила за то, что они показали мне «изящные формы и очертания, каких раньше мне не доводилось видеть», и с нежностью Матери попросила их одеться.
        Вскоре после того, как я отперла дверь и Самуил с Эммануилом покинули мою комнату, ко мне пришла Эмилия и спросила, не хочу ли я до наступления ночи поиграть с ней в кости или в карты. Затем она уставилась на мое лицо и сказала:
        — Ах, Мадам, вы вся пылаете. Уж не жар ли у вас?
        — Да,  — сказала я,  — уверена, что жар. Я очень подвержена внезапным приступам жара, но он быстро проходит. Через некоторое время, Эмилия, он всегда проходит.
        Маленький пыльный квадрат

        Питер Клэр одиноко бродит по улицам Копенгагена.
        В городском шуме, в грохоте телег и карет по каменным мостовым, в криках рыночных торговцев, в гомоне птиц и перезвоне церковных часов он старается услышать ответ на сотню вопросов, которые занимают его ум. Он идет на северо-восток к воде. Прохожие, как всегда, провожают его взглядами. Во взглядах мужчин — любопытство, замешательство, во взглядах женщин зачарованная мечтательность. Его нередко останавливают и стараются удержать разговором, делая вид, что узнали его или по ошибке приняли за знакомого, которого давно не видели. Вот и сегодня, пока он медленно пересекает площадь, какая-то нищенка грязной рукой вцепляется в его рукав и шепчет прямо ему в лицо:
        — Жизнь Прекрасных недолга. Положи деньги против быстротекущего времени.
        Он дает ей монету, затем прибавляет шагу и спешит прочь.
        Он стоит на причале и видит, как чайки кружат над гаванью и теплый южный ветер слегка раскачивает стоящие на якоре суда. Здесь многое напоминает ему Харвич: пахнущий солью воздух, крики чаек, плеск воды о деревянные пирсы.
        Но он недолго думает о своей семье. Мысли его вновь и вновь обращаются к Эмилии Тилсен, но они смутны и туманны. Словно ему поручили (как однажды из желания подразнить брата сделала его сестра Шарлотта) придать столовой салфетке форму водяной лилии; он действительно может представить себе такую лилию, однако ему никто не показал, как можно ее сделать. Он сворачивает, разворачивает, переворачивает салфетку. Но лилия никак не складывается.
        Верный Картезианским принципам, которые он однажды обсуждал с Королем в Нумедале, Питер Клэр вновь выделяет одно положение, в котором, как ему кажется, он уверен. Он формулирует его так: Я почти постоянно испытываю страстное желание или неудержимую тягу встретиться с Эмилией. От ее одобрения зависят все мои надежды на будущее счастье.
        Чайки взывают к облакам, ветер треплет волосы Питера Клэра, и несколько прядей падают ему на глаза. Он спрашивает:
        — Что представляет собой это страстное желание? Как дать ему определение? Есть ли это истинная потребность или просто химера, фантазия? Желание тела или всего моего существа?
        Кажется, он знает одно: это страстное желание не похоже ни на одно другое, какие ему приходилось испытывать. В Клойне, гуляя с Графиней О?Фингал по берегу моря, он страстно желал обладать ею. Но в случае с Эмилией простое физическое обладание — отнюдь не то, к чему он стремится; это нечто другое, нечто более цельное. Словно, говорит он себе, я уверовал, что на протяжении того времени, пока я могу удержать ее в пределах видимости, мне ничто не грозит, ничто не может причинить страдания. Словно я вообразил, что, пока я с ней, я не умру…
        И тем не менее ни одна неопровержимая истина не обретает в его глазах конкретного образа. Возможно, то, что, как ему кажется, он чувствует, не более чем заблуждение, порожденное одиночеством и долгой разлукой как с семьей, так и с Графиней? Возможно, завтра или послезавтра он проснется и обнаружит, что все это исчезло?
        Он лишь однажды повстречался с Эмилией с того дня, когда разговаривал с ней в саду. Они лицом к лицу столкнулись в коридоре дворца и остановились. Питер Клэр взял Эмилию за руку.
        — Мне надо поговорить с вами,  — сказал он.
        Эмилия взглянула на него, и на ее лбу появилась легкая тревожная морщинка. Он не знал, что эта морщинка означает. Да и сообщая, что он хочет с ней поговорить, что, в сущности, он собирался сказать? Одна его часть хотела сказать ей, что он пишет песню под названием «Песня Эмилии», но он обнаружил, что не в силах признаться из опасения (по его мнению, это весьма вероятно), что по окончании работы песня окажется безнадежно посредственной. Итак, он снова повторил слова:
        — Мне надо с вами поговорить.  — Но, произнеся их, окончательно растерялся. Он чувствовал, что не способен хоть как-то продолжить эту фразу. Он смог лишь прижать руку Эмилии к губам, повернуться и уйти.
        Позднее в своей комнате над конюшней Питер Клэр презирал себя за нерешительность и трусость. Он сел за письменный стол и начал писать Эмилии письмо. Но, как и песня, оно не ладилось, и он его отложил.

        Эмилия никогда не была тщеславной, никогда не считала себя привлекательной, но теперь она подолгу смотрится в зеркало, разглядывая свое лицо.
        Маленький нос, мягкие серые глаза, поразительно чувственный рот, бледная кожа: что получается? Заурядная внешность? Или незаметно для себя самой она стала красива неброской красотой? Она поворачивает голову направо, налево, видит в своем профиле профиль матери и приходит к следующему выводу: «Если я похожа на Карен, значит, я красива». Но так ли это?
        Она отворачивается от зеркала. Часы, которые Кирстен Мунк каждый день проводит за изучением своего отражения, научили Эмилию тому, что если женщина все смотрит и смотрит на себя, то она старается видеть себя глазами своего возлюбленного. Если она находит изъян, то видит не сам изъян, а безжалостное рассматривание этого изъяна возлюбленным.
        Так что же она, Эмилия, делает, глупо разглядывая свое собственное лицо? Она ведет себя так, словно у нее есть возлюбленный, когда на самом деле как раз наоборот. С молодым лютнистом она провела несколько мгновений в саду и однажды в коридоре, где он схватил и на миг прижал к своим губам ее руку. Такие мимолетные встречи, без сомнения, день за днем, год за годом происходят во дворцах Его Величества. Они ничего не означают. Это всего лишь некие абстракции, которые обретают форму в разреженном воздухе и испаряются, словно аромат лип.
        Эмилия помнит, что, вложив цветы в руки лютниста, она испытала такое чувство, будто она передала, а он принял не просто цветы, а нечто похожее на понимание, соглашение. Это воспоминание так ее волнует, что у нее начинает кружиться голова. Но кто может сказать, что такое понимание действительно было? Ведь что есть жизнь, как не череда изменений? Даже такие вещи, которые — как любовь Йоханна к его жене Карен — казались неизменными, со временем забываются, словно их вовсе и не было.
        Она пытается выбросить все это из головы. Она говорит себе, что такой мужчина, как этот (к тому же, возможно, тщеславный, пустой, не способный на сострадание и жалость), за год выдумает сотню подобных «пониманий».
        Эмилия твердо решает вернуться к прежним мыслям о своей жизни, в которой любовь мужчины не играла никакой роли. Она подходит к зеркалу еще один, последний, раз и накрывает его шалью.

        Дорогая мисс Тилсен (говорится в записке, которая прибывает двумя днями позднее), есть дела, о которых мне надо срочно с Вами поговорить.
        Я буду ждать Вас в погребе, где мы играем (под Vinterstue) в пятницу в семь часов утра.
        Заверяю Вас в моем глубоком к Вам почтении и уважении и прошу Вас верить мне, когда я говорю, что Вам не следует бояться этой встречи.
        Питер Клэр,
        лютнист в оркестре Его Величества
        Эмилия несколько раз перечитывает записку.
        Затем складывает ее, убирает в ящик, где хранит кружева и ленты для юбок, и решает забыть о ней.
        Через несколько часов она идет к ящику, вынимает записку и перечитывает ее еще пять раз. Вновь осторожно складывает, убирает и плотно закрывает ящик, словно одним этим движением и запирает ящик, и выкидывает ключ.
        В тот день Кирстен ей говорит:
        — Эмилия, твои мысли заняты отнюдь не игрой. Ты сдала Червового Валета, прекрасно зная, что у меня Дама.

        Итак, наступает Пятница.
        Питер Клэр страстно ждет ее прихода и в то же время хочет, чтобы этот момент бесконечно отодвигался.
        Без десяти минут семь он уже в погребе. Он подходит к щелям в стенах, через которые зимой влетает снег, и смотрит наружу. Теплый воздух раннего утра почти неподвижен.
        Затем он бродит по погребу, вдыхая смолистый запах винных бочек, рассматривая клейма и наклейки. По мере того, как он их читает, клейма и наклейки претерпевают метаморфозу и превращаются в вопросы:
        Что мне делать, если она не придет?
        Если она не придет, следует ли мне заключить, что она ни о чем не догадывается или что просто боится?
        В погребе круглый год стоит холод, однако Питеру Клэру тепло, почти жарко. Он садится на стул, который обычно занимает, когда оркестр играет или репетирует, и старается дышать медленнее, чтобы к семи часам Эмилия застала его спокойным и безмятежным. И вот в середине того времени, которое, по его расчетам, еще оставалось до семи часов, церковные часы начинают бить. Питеру Клэру кажется, что, спеша добраться до начала следующего часа, церковные часы предательски проглотили три или четыре минуты его существования.
        Он ждет не двигаясь. И вот он слышит стук двери. Но других звуков нет, только куры скребутся и квохтают в пыльной клетке. Он оборачивается, смотрит на кур и видит на земле множество коричневых перьев, наверное, они тщетно искали зерно, которое никто не удосужился им насыпать.
        Затем он слышит: дверь открывается и затворяется; ее шаги на каменной лестнице. И вот она здесь. На ней коричневое платье и черная бархатная лента вокруг шеи.
        Питер Клэр поднимается и идет ей навстречу. Он кланяется ей, она останавливается, с удивлением оглядывая место, в котором оказалась. Он протягивает ей руку (после секундного колебания она ее принимает), подводит ее к полукружию стульев, теперь так хорошо ему знакомых, и спрашивает, не угодно ли ей сесть. Но она качает головой и продолжает озираться, разглядывая все собранные в погребе предметы.
        Лютнист замечает, каким слабым вдруг сделался его голос. Трогательная слабость собственного голоса заставляет его смеяться в душе, поскольку теперь, когда Эмилия пришла к нему, ничто не имеет значения, даже то, что он едва может говорить. Она с ним, он рядом с ней, свершилось то, чего он так жаждал.
        — Мисс Тилсен…  — начинает он слегка окрепшим голосом.  — Эмилия…
        Он хочет, чтобы она заговорила и тем самым помогла ему, но она молчит. И даже не смотрит на него. Она в смятении разглядывает клетку с цыплятами.
        Он следует за ее взглядом и сразу понимает, что должен извиниться за то, что привел ее в такое странное место, но прежде чем успевает хоть что-то сказать, она спрашивает:
        — Зачем вы их держите здесь, внизу?
        — Ах,  — с трудом произносит он,  — не знаю. Я имею в виду, что они не наши, не оркестра. Это была не наша идея. Нам бы и самим хотелось, чтобы их здесь не было, ведь иногда довольно трудно услышать самих себя, наши гармонии из-за…
        — Им дают воду?
        — Нет. Да. Вода всегда была в маленьком железном корыте…
        — В корыте сухо, мистер Клэр. Взгляните.
        Он смотрит на корыто и видит, что в нем действительно пусто. Как бы ему хотелось, чтобы здесь, внизу, был колодец или ведро с водой, тогда он смог бы наполнить посуду и перевел бы внимание Эмилии с кур на себя. Она озирается вокруг, словно надеясь найти такой колодец или такое ведро, которых раньше не замечал, когда Эмилия говорит:
        — Их тюрьма кажется такой сухой, одна пыль. Кто заботится об этих созданиях?
        — Я, право, не знаю.
        — Но я думала, что вы здесь играете каждый день?
        — Так и есть. То есть зимой. Большинство зимних дней, когда Король находится в Vinterstue…
        — Но о курах никто из вас не заботится?
        Эмилия!  — хочет сказать он.  — Зачем вы говорите об этом? Почему не помогаете мне найти слова, которые открыли бы вам мою любовь?
        Но сейчас он не знает, что ответить. Он проклинает себя за то, что назначил свидание в этом погребе. Почему не выбрал беседку или сад, где они впервые встретились? Наверное, потому, думает он, чтобы, придя в это холодное место, где ему приходится проводить значительную часть своего времени, она поняла бы, что он за человек — что он способен на самопожертвование. А из-за этих несчастных кур он выглядит в ее глазах невнимательным и жестоким.
        — Эмилия,  — произносит он наконец,  — Эмилия. Через минуту мы принесем им воды, но прошу вас, выслушайте меня…
        Теперь она смотрит на него. Держится она очень спокойно, и тем не менее он видит, что она дрожит. Он знает, что ее мысли перелетают с него на кур, перелетают и вновь возвращаются, не зная, на чем остановиться. Она опускает глаза, и он неуверенно продолжает:
        — Когда я в первый раз увидел вас в саду, а потом в коридоре… я пережил неведомое мне прежде чувство, совершенно новое чувство. Я хочу назвать его любовью. По-моему, любовь — это слово, которое для него подходит. Может быть, вы скажете мне, что вы об этом думаете? Может быть, вы скажете мне, что вы сами чувствуете?
        — Что я чувствую? Но я вас совсем не знаю, мистер Клэр. Какие чувства могут у меня быть к тому, с кем я едва знакома?
        — Разумеется, мне не следовало спрашивать об этих вещах так скоро. Однако я знаю, что между нами есть некоторое понимание. Я знаю, что есть!
        Она дрожит. Ее маленькие руки судорожно сжимают ткань платья. Она предпочитает верить, что не хочет отвечать, что ответ у нее есть, но она просто не позволит себе высказать его. Ее серые глаза смотрят уже не на него, а на небольшой квадрат пыли, где в полутьме куры ведут свое монотонное существование.
        — Мне не следовало приходить,  — шепотом говорит она.  — Извините, мистер Клэр. Право, мне не следовало приходить.
        Из дневника Графини О?Фингал

«La Dolorosa»

        В ту ночь, когда Джонни был в Дублине, я прочла мистеру Питеру Клэру некоторые строки из сонетов Шекспира, которые запомнила с тех давних пор, когда Джонни терпеливо обучал меня английскому языку. Я выучила эти строки как набор слов, лишенных смысла, и только теперь поняла всю глубину заключенных в них чувств. Мы с Питером уже довольно долго молча лежали рядом; вскоре после того, как я их произнесла, запела первая птица, и мы поняли, что ночь кончилась и наступил рассвет.
        …Твоя любовь, мой друг, дороже клада,
        Почетнее короны Королей,
        Наряднее богатого наряда,
        Охоты соколиной веселей.
        
        Ты можешь все отнять, чем я владею,
        И в этот миг я сразу обеднею.^{74}^

        Однако я не знала, сколь ужасен будет этот миг и сколь велика моя потеря.
        На следующий день Джонни возвратился из Дублина. Он был так болен и слаб, что не мог стоять на ногах, и слугам пришлось на руках вносить его в дом.
        Мы уложили его в постель, и он заснул глубоким сном, который длился около двадцати часов; он проснулся лишь один раз, чтобы попросить воды.
        Проведя рядом с ним очень много времени, я наконец пошла в свою комнату отдохнуть, но среди ночи меня разбудило ощущение странного холода во всем теле.
        Я посмотрела на себя и увидела, что все постельное белье убрано и я лежу на матраце совсем голая. Протянув руку, чтобы нащупать одеяло и натянуть его на себя, я поняла, что в темноте рядом с моей постелью стоит мой муж.
        — Джонни,  — сказала я.
        — Она никогда не была моей,  — объявил он.
        Он держал в руке мои постельные принадлежности, и я не могла их забрать. Сознание того, что я лежу перед ним совершенно замерзшая и без одежды, в то время как в другой части дома спит мой любовник, причиняло мне немалые страдания. Я вынула из-под головы подушку и положила ее на живот. Джонни по-прежнему смотрел на меня сверху вниз, словно увиденное вызывало у него отвращение, и моей первой мыслью было, что слова Она никогда не была моей! относились к моему телу, я его предала, и это предательство стало ему известно.
        Дрожа и с сильно бьющимся сердцем я проговорила:
        — Джонни, скажите, что вы имеете в виду.
        Тогда, словно утратив последние силы и больше не в состоянии держаться на ногах, Джонни сел на кровать. Он уронил голову на руки. Я зажгла свечу, затем встала на колени, подняла одеяло и один его конец набросила на себя, а другим укрыла Джонни, словно это могло облегчить его горе.
        Тогда он и рассказал мне о том, что произошло в Дублине.
        В свой второй вечер в городе он отправился в церковь Св. Иеронима, где хор и оркестр давали концерт духовной музыки. Он пришел рано и занял место перед самым нефом, откуда в смятении разглядывал музыкантов, будто они были не реальными человеческими существами, а порождением его мысли.
        Он не знал, какие арии будут исполняться, но у него было предчувствие, что, как только зазвучит первая нота, произойдет что-то ужасное. Он уже собирался встать и уйти, как оркестр начал играть. Музыканты играли, а хор подхватил и вознес к небесам ту самую мелодию, которую Джонни О?Фингал слышал в своем сне.
        Он сидел на моей кровати и рыдал.
        — Я думал, что моя мысль открыла эти божественные звуки,  — задыхаясь от рыданий, говорил он.  — Я верил, что они льются из меня, из моего существа, из моего сердца… но они никогда не были моими, Франческа! Их автором был один из ваших соотечественников, Альфонсо Феррабоско! Теперь я знаю, что во мне нет ничего благородного, ничего, что раздвигает границы обыденного и будничного. Я потратил годы и годы жизни на поиски, и все они пошли прахом. Я стал жалким посмешищем — вот все, чего я добился.
        Я уложила его в свою постель и обняла. Мне действительно было очень жаль его. Сколько он выстрадал! Скольким пожертвовал! Я всем сердцем прочувствовала горечь его бесплодных страданий. И все же, пока я лежала, держа голову Джонни на груди, мысли мои покинули его и улетели к моему любовнику и к страсти, которую мы познали. И я поняла — это все, что мне суждено о ней узнать. Завтра не будет. Поиски Джонни О?Фингала подошли к горестному концу, он заплатит лютнисту то, что ему причитается, и отошлет его.
        Мысли Маркуса Тилсена
        четырех с половиной лет от роду

        Эмилия.
        Она была моей сестрой и она рассказала мне стишок. Я не знаю из чего сделан мир иногда он сделан из танцующего снега.
        Иногда он сделан из темноты.
        Потом приходит мой Отец и говорит Ах нет нет нет нет Маркус я не буду повторять тебе что мы не разрешим чтобы это продолжалось. Нет нет нет нет нет. Считаю. Пять. Нет нет нет нет нет нет. Шесть. Пять и шесть будет одиннадцать. И первые четыре. Пятнадцать. А потом на меня кладут мою попону с лямками и пряжками меня привязывают к моей кровати и я кричу. Лямки и пряжки слышат меня и пищат. Мой кот Отто не слышит. Его унесли и выбросили на свежий воздух.
        Отто Отто Отто! Три. Отто Отто Отто Отто Отто Отто Отто! Семь.
        Там где он есть он не слышит. Отто. Один.

        Эмилия.
        Приезжает посыльный с Отто в корзине. Этот посыльный и Отто прилетели ко мне по небу неся ее имя. Имена могут разбиться. Все время пока летишь их надо держать очень осторожно тогда их можно будет произнести. Э-М-И-Л-И-Я.
        А Отто похож на нее серый и белый.

        Она говорила мне что я убил мою маму и что сейчас мама может видеть меня с облака где она лежит и когда дождь падает на воду в корыте для лошадей то это она плачет по мне прямо в этом маленьком месте.
        Мой папа говорит что вода не для тебя Маркус не будь таким глупым отойди от корыта ты заболеешь. Я говорю да она для меня это моя мама плачет а он говорит я не знаю что с тобой делать Маркус я в Отчаянии.

        Отчаяние это место совсем близко. Магдалена меня обматывает и обматывает шерстью поэтому мои руки плоские а она говорит это игра Маркус. Что с тобой происходит. В конце концов ты всех нас приведешь в Отчаяние.
        Я думаю Отчаяние это деревня. Трактир и несколько домов и старик который точит ножи.

        Снова приехал посыльный тот же самый.
        Я слышал его голос. Меня привязали к кровати попоной и лямки и пряжки пищали. Посыльный сказал что привез в этот раз красивую вещь чудо Копенгагена, но потом больше не было никакого звука поэтому я позвал посыльный посыльный посыльный посыльный! Четыре.
        Посыльный посыльный! Два. Но Магдалена спрятала посыльного она ведьма и может заставить людей пропасть или заставить замолчать или заставить улететь.

        На ужине я сказал что слышал голос моего посыльного и мой брат Ингмар сказал Маркус сходит с ума и Магдалена сказала какой посыльный здесь не было никакого посыльного и ты должен прекратить свои выдумки Маркус мы очень терпеливы с тобой, но наше терпение кончается.
        Терпение сделано из шерсти. Оно меня обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает и обматывает…

        Теперь птица у Магдалены. Она говорит посмотри Маркус это не настоящая а механическая птица и когда я поворачиваю эту маленькую ручку она поет для меня и ты можешь слушать но не должен ее трогать должен держать руки далеко от нее а то можешь ее сломать. Я сказал как ее зовут а она сказала я говорила тебе Маркус она не настоящая и не имеет имени и пожалуйста присмотри чтобы твой кот Отто не вошел сюда и не принял мою птицу за живую и не попробовал ее съесть.
        Я говорю что эту птицу привез посыльный а Магдалена ударяет меня по уху и говорит на сегодня мне хватит.
        Сейчас я строго разговариваю с Отто на лугу около корыта для лошадей потому что он старается поймать пчелу. Я говорю Отто не будь таким глупым или я приведу тебя в Отчаяние.
        Сокровенный корень мяты

        Во время путешествия в Ютландию Вибеке, Женщина Торса Кирстен, страдала морской болезнью. Ее тошнило не только при переезде по бурному морю, но и в поездке по суше, поэтому карете приходилось то и дело останавливаться, когда у бедной Вибеке начиналась рвота после каждой съеденной ею черничной тарталетки, каждого куска шоколадного пирога и каждого горшочка ванильного крема. Мшистый пол огромных лесов южной Ютландии впитывал в себя разноцветные остатки ее чревоугодия. В Боллер она прибыла в состоянии прострации.
        Эллен Марсвин распорядилась приготовить для нее элегантную комнату, один вид которой — Турецкий ковер, кровать, убранная камчатной тканью, серебряный, инкрустированный слоновой костью несессер — разжигал в слугах зависть. Они начали сплетничать и перешептываться. Спрашивали друг друга, что задумала Фру Марсвин в отношении этой неизвестной особы.
        Но Эллен Марсвин молчала. И когда бедная, мокрая от пота, ослабевшая Вибеке с трудом вышла из кареты, Эллен приказала ей отдохнуть, «пока вы снова не станете собой, и я буду иметь удовольствие показать вам поместье Боллер».
        Был послан и с жадностью выпит бульон. Сверху попросили настоя мяты. Эллен Марсвин самолично отправилась в сад, где росли травы, и наклонилась, чтобы сорвать несколько стебельков мяты. Она восхищалась тем, как растет мята, заявляя права на почву, которая некогда взращивала полынь и тимьян, сметая с пути другие растения и появляясь из земли на таком большом расстоянии от своих корней, словно намеревается завоевать весь сад. Эллен Марсвин пришло на ум одно сравнение, которое ей очень понравилось, и она прошептала про себя: «Вибеке — это мой сокровенный корень мяты».

        Спустя неделю после приезда Вибеке, когда ее лицо вновь обрело естественный цвет и ей показали леса и луга Боллера, прибыли две белошвейки, чтобы снять с нее мерку для новой одежды.
        Белошвейки получили особые инструкции Эллен Марсвин, о которых поклялись не рассказывать Вибеке. Они привезли с собой по штуке шелка и бархата, клубки шнуров, картонки с кружевами, коробки с жемчужными пуговицами и суетливо кружились вокруг Вибеке со своими сантиметрами, пока та ласкала все эти предметы руками, которые никогда не были тонкими и белыми, но, напротив, грубыми и красными, словно их обладательница всю жизнь провела в молочницах. Пока белошвейки снимали мерки, Вибеке предавалась мечтам. В ней затеплилась надежда на чудесное будущее.

        Было заказано пять платьев.
        К ним понадобилось пришить столько шнуров, лент и маленьких жемчужин, столько раз отутюжить кружева и плоеные воротники, что готовы они были только через три недели.
        Как раз пришло время закатывать ягоды в банки. Из имения Тилсенов каждый день прибывали телеги с земляникой и первым крыжовником. На кухне в Бодлере воздух от мытья банок и бутылей наполнился паром, который вбирал в себя запах ягод. Для Вибеке спуститься вниз значило сойти в знойный, пропитанный ароматами рай, где одно лишь дыхание могло ублажить (но и подвергнуть искушению) ее желудок.
        Она предложила помочь разобрать и вымыть землянику, однако столь многим ягодам позволила на волнах пара подплыть к своим губам и упасть в рот, что количество заполненных бутылей разошлось с предварительными расчетами Эллен Марсвин в сторону уменьшения.
        «Как странно,  — заметила Эллен.  — Обычно я не ошибаюсь в подсчетах».

        Когда белошвейки вернулись с пятью новыми платьями и, чтобы их надеть, Вибеке разделась до нижних юбок, Эллен Марсвин внимательно ее осмотрела.
        Платья были великолепны. Натягивая на плечи первое и чувствуя, как дорогой шелк ласкает ей руки, Вибеке снова воспарила на крыльях мечты. Она видела себя во главе роскошного праздничного стола. Но куда более замечательным, чем подносимые блюда из фазанов, перепелок, куропаток, говядины и дикого кабана, было почтение, которое выказывали ей гости, их улыбки, энергичные кивки и одобрительный смех.
        Но, увы, возникло неожиданное затруднение!
        Вибеке чувствовала, что белошвейки сжимают, почти сдавливают ее тело, чтобы втиснуть его в это красивое платье. Они тянули и сражались. Эллен Марсвин наблюдала за их усилиями, но лицо ее выражало лишь легкую досаду. Мечты Вибеке расползлись по швам, осталась одна реальность — слишком узкое платье и собственное лицо в зеркале, беспомощное и глупое, как у цесарки.
        — Я не понимаю. Фру Марсвин,  — сказала она задыхающимся голосом,  — мерки с меня сняли, а платье не подходит.
        — Да, не подходит. Я вижу. Какой стыд,  — сказала Эллен. Затем она повернулась к белошвейкам: — Вы правильно сняли мерки с Фрейкен Крузе?
        Они в унисон кивнули.
        — Да, Мадам. Мы были очень внимательны.
        — Вы не могли ошибиться в расчетах, когда шили платье?
        — Нет, Фру Марсвин. Материал очень дорогой, и мы просто не могли ошибиться.
        Эллен Марсвин вздохнула и сказала:
        — Ладно, возможно, остальные подойдут. Примерьте другие, Вибеке.
        Расстегнули крючки, распустили шнуры, и Вибеке почувствовала, как платье спадает с нее. Она смотрела, как белошвейки откладывают его и берут другое — бесподобное произведение из синего бархата с золотым бисером и шелковыми бантами. Лишь только Вибеке прикоснулась ко второму платью, как в ней с прежней силой пробудилось страстное желание вернуться на воображаемый банкет, где она уже побывала почетной гостьей. Но этому не суждено было случиться. Несмотря на все усилия белошвеек, плоть Вибеке не вмещалась в прекрасный наряд, и она видела, как и это чудо уплывает из ее рук.
        Когда были примерены все пять платьев и ни одно не подошло, Эллен Марсвин села и закрыла лицо руками.
        — Поистине,  — сказала она,  — это страшное разочарование, Вибеке. Цена этих платьев слишком велика, и я не могу заказать их заново. К счастью, вы привезли собственный гардероб, и он может вам послужить…
        — Ах, нет!  — воскликнула Вибеке.  — Должно быть, после приезда в Боллер я позволила себе прибавить в весе. Если бы только платья можно было отложить для меня, то я пообещаю меньше есть, признаю за собой эту слабость. Умоляю вас, Фру Марсвин, не отсылайте их! Пусть белошвейки через месяц вернутся, и, клянусь, тогда все будет в порядке.
        — Ах,  — сказала Эллен,  — но ведь теперь лето, Вибеке, то есть время, когда в Боллере такое изобилие еды, когда сливки самые густые, когда баранина самая вкусная и нежная…
        — Я знаю,  — сказала Вибеке, почти рыдая (хотя при упоминании «нежной баранины» она ощутила острый приступ голода).  — Знаю, Фру Марсвин, но, клянусь вам, я придумаю какой-нибудь режим и буду строго его соблюдать, только бы эти платья были моими…
        Эллен покачала головой и с грустью посмотрела на Вибеке, словно говоря: ты этого не сделаешь, не устоишь перед искушением и проиграешь, но потом вдруг повернулась к белошвейкам, чьи лица были сама серьезность и огорчение, и сказала:
        — Подержите эти платья для Фрейкен Крузе шесть недель. Если ее размеры станут уменьшаться, я пошлю за вами, если же нет, отошлите их в Росенборг для одной из женщин моей дочери.
        Из горла Вибеке вырвался некий звук. Впоследствии Эллен Марсвин будет сравнивать этот страдальческий хрип с криком болотной выпи, которая после засухи 1589 года встречается в Ютландии крайне редко. «Когда бы я ни услышала крик болотной выпи,  — будет говорить она,  — мне вспоминается корень мяты и его коварство».
        Благовещение

        Пришел июль, месяц, когда Король Кристиан ожидает увидеть первые слитки серебра, привезенные в Копенгаген из Нумедалских копей.
        Перед его мысленным взором такое несметное количество серебра, что хватит на уплату всех долгов, дает надежную отдушину его мятущейся душе. Когда память о поражении Дании в Религиозных войнах^{75}^ мучит его бессильной яростью и раскаянием, он обращается мыслями к долине Исфосса и миллионам и миллионам далеров, плененных в скале. Эти далеры (которые ему видятся уже не глыбами руды, а заново отчеканенными монетами) он наделяет сознанием и волей. Они жаждут оказаться в его казне, жаждут служить ему. Бесчисленные ночи взывает он ко сну из этого убежища, надежно охраняемого мечтаниями о деньгах, и сон почти сразу приходит.
        Июль на исходе, а серебро все еще не прибыло. Кристиан начинает тревожиться.
        Он сидит в своем кабинете, занимается государственной арифметикой и всегда приходит к балансу, который не улучшает пищеварение. Куда он ни посмотрит, везде нужда. Нет ли чего-нибудь еще, размышляет он, какого-нибудь другого товара, кроме твердой валюты, который помог бы избавиться от нужды. Но чем может быть этот «другой товар»? Нельзя ли возводить дамбы, не используя землю и людей, насыпающих эту землю? Станут ли люди выполнять свою работу, если им не платить? Стоит ли сомневаться, что другие Короли тоже мечтали о таких подданных, которые довольствовались бы тем, что собирали осенние листья и называли их золотом. В результате нет от нужды лекарства, кроме денег и еще денег — в количествах, которые со временем только возрастают,  — и вчерашние мечты становятся сегодняшней необходимостью.
        Король составляет список под названием Крайние Меры на Случай Краха Копей. Среди этих мер переплавка его личного столового серебра и заклад Исландии консорциуму гамбургских купцов. Он также вносит в список слово «Матушка». Добавляет после него несколько вопросительных знаков, но не вычеркивает. Не кто иной, как Кирстен, однажды сказала ему, будто Вдовствующая Королева, «как оконный паук, сидит в Кронборге на огромном состоянии», но Кирстен не могла привести никакого доказательства, кроме того, что «всем известно, что это правда», и поэтому, особенно если вспомнить бесконечные ссоры обеих женщин, он не знает, истина это или чистый вымысел. Когда бы он ни заговорил с матерью про деньги, она всегда жалуется на бедность. «Мне едва хватает,  — говорит она,  — на корзину анчоусов».

        Однажды вечером, когда он в десятый или одиннадцатый раз сводит суммы, к нему приходит Кирстен. За окном еще светло, и Кирстен останавливается перед ним в такой позе, что последние золотые лучи дня падают на ее лицо, превращая белую кожу в янтарь, и яркое пламя играет в ее волосах.
        Кристиан откладывает перо и закрывает чернильницу крышкой. Он смотрит на Кирстен. И вместо раздражения и злобы замечает в ней кротость, почти нежность, которая напоминает ему первые дни после их свадьбы, когда она была мягка и податлива в его руках.
        — Ну что, Мышка?  — говорит он.
        Она садится в кресло очень прямо, и в уголках ее губ появляется слабая улыбка.
        — Я вас отрываю?  — спрашивает она.
        — Только от работы, от которой у меня болит живот.
        — Что это за работа?  — спрашивает она, и лишь теперь он замечает, что она нервничает. В руках у нее маленький флакон с лечебной солью, и она беспокойно водит им по колену.
        — Подсчеты,  — ласково отвечает он.  — Но когда из Нумедала прибудет серебро, все будет хорошо. В чем дело, Мышка?
        Она поднимает голову, и волосы ее заливает поток золотого света.
        — Так, пустяки,  — отвечает она,  — по крайней мере, я надеюсь, что вы отнесетесь к этому как к «пустяку» или обрадуетесь. Дело в том, что, когда придет зима, я положу вам в руки еще одного ребенка.
        Кристиан чувствует, что не может говорить. Осознание того, что Кирстен, несмотря на все вспышки раздражения и отказы, дурное настроение и обвинения, приступы рыданий и буйное поведение, по-прежнему с ним, по-прежнему его верная жена, что ее тело смогло принять его семя и растить теперь новую жизнь, тем самым вновь скрепляя связующие их узы, заливает его грудь такой волной любви и благодарности, что на глазах у него появляются слезы. В мгновение ока все тревоги, связанные с бедственным финансовым положением страны, отлетают и забываются. Он протягивает к ней руки.
        — Кирстен,  — говорит он,  — иди ко мне. Возблагодарим Бога за то, что он свел нас в доме Своем и удерживает тебя рядом со мной.
        Солнце быстро движется к закату, золото исчезло с лица Кирстен, и вся она погружена в тень. Она открыла флакон с лечебными солями и поднесла его к носу, словно боится потерять сознание. Затем, похоже, справляется со слабостью, встает и подходит к Королю. Он страстно протягивает к ней руки, как в тот день, когда впервые стал ее любовником. Он усаживает ее к себе на колени и целует в губы.

        У Короля Кристиана есть записная книжка, куда он время от времени заносит мысли и размышления, когда те незваными гостями приходят ему в голову.
        Эти Наблюдения-Призраки, как он их называет, держат его в плену сильнее, чем то, что он окрестил своим «привычным земным философствованием». Частично это объясняется тем, что он не знает, откуда они проистекают и как пришли ему на ум. Неужели человеческий мозг подобен участку земли, где в зависимости от направления ветра или от маршрутов перелета птиц могут ронять семена зерновые культуры, цветы, травы и даже могучие деревья? Если так, то не заполнит ли его целиком всякий вздор — словно гигантские корни и чертополох,  — и не останется места для процветания разума? И значит, не следует ли человеку углубляться лишь в те мысли, которые логически вытекают из других мыслей, и тем самым защитить себя от всего, в чем присутствует чувство незванности? Или истина в том, что некие ценные прозрения могут прорасти в нас, как несомое ветром зерно прорастает на заливном лугу, и происхождение их навсегда так и останется для нас тайной?
        Кристиан не знает ответа ни на один из этих вопросов. Они не поддаются определению. Но год за годом его записные книжки наполняются этими призраками, этими тенями, которые, когда он их перечитывает, порой кажутся так же лишенными смысла, как записки сумасшедшего. Однажды он говорит себе, что разожжет из своих книжек погребальный костер и позволит записанным в них мыслям и полумыслям вместе с дымом вознестись в пустоту, из которой они явились.

        В тот вечер, когда после ухода Кирстен, объявившей о своей беременности, наступает тьма и Кристиан вновь остается один, его неожиданно начинает мучить одна из этих незваных мыслей: приход Кирстен ему всего лишь приснился. Когда мозг перегружен заботами — как сейчас его мозг,  — он способен видеть странные явления, порождать фантазии, и сегодня ему явилась не Кирстен, а бесплотное видение. В действительности Кирстен не входила в его комнату, не сидела там, где свет озарял ее лицо, не произносила ни слова. В действительности ее там вообще не было.
        Кристиан выбрасывает свое крупное тело из кровати и берет лампу. Слуг он не будит и один идет босиком по холодным мраморным полам, пока не подходит к комнатам Кирстен.
        На его стук дверь отворяет молодая женщина, Эмилия, и он видит, что в комнате горят свечи, словно Кирстен решила допоздна не ложиться, чтобы поиграть в карты или поболтать со своими женщинами. Но, пройдя мимо Эмилии и сделав несколько шагов, он понимает, что спальня пуста. Кровать разобрана на ночь, но в нее не ложились.
        — Она приходила ко мне?  — спрашивает Король.
        Эмилия смущена.
        — Приходила к вам, Сир?
        — Сегодня вечером. Перед заходом солнца. Она приходила в мои комнаты?
        — Я не знаю…
        Эмилия держится очень спокойно, но не смотрит на Короля, когда говорит:
        — Она отправилась в Копенгаген, Ваше Величество, только на этот вечер…
        — В Копенгаген? С какой целью? В чей дом?
        — Она не сказала. Сир. Она просила меня дождаться ее, вот и все.
        Король Кристиан подходит к кровати Кирстен и смотрит на нее. Затем протягивает руки, берет простыню за кружевную оторочку и начинает натягивать ее в сторону изголовья. Он делает это очень нежно, словно видит спящую Кирстен, волосы которой огненным пятном рассыпаются по подушке, и старается укрыть ее от ночной прохлады.
        Горчица и ленты

        После свидания с Эмилией в погребе Питер Клэр жил в состоянии легкого удивления.
        Ему трудно поверить, что сказанное там вообще может быть сказано. Он снова и снова проигрывает их разговор, словно это музыкальное произведение, ведь каждое новое исполнение способно его значительно улучшить. Однако лучше не становится. Остаются голые факты: он предложил Эмилии Тилсен свою любовь, и Эмилия Тилсен ему отказала. В любой версии их диалога, каким бы образом ни переставлялись слова и выражения, звучит ее отказ, и с этим нельзя не считаться.
        Отказ озадачивал его гораздо больше, чем озадачил бы любого другого мужчину, поскольку он не привык, чтобы ему отказывали. За двадцать семь лет жизни Питера Клэра женщины вели себя с ним так же, как море ведет себя с ветром. Его способность нарушать их покой, подхлестывать их желание и даже — на каком-нибудь знойном свидании в предрассветные часы — вызывать на их губах пену сладострастия всегда оставалась неизменной. Однако теперь, когда чувства его наконец глубоки и надежны, когда он, кажется, знает, что его будущее связано с Эмилией и что, если на его любовь ответят взаимностью, его ждет поистине счастливая жизнь, именно эта молодая женщина выказывает к нему полное равнодушие и холодна как камень. Бедственное состояние кур, жалость и участие к ним занимали ее гораздо больше, чем его признание. Она прямо сказала ему, что между ними никогда не существовало никакого взаимопонимания.
        Тем не менее она все-таки пришла на свидание.
        Вот единственное обстоятельство, в котором Питер Клэр склонен видеть благой знак. На его записку вполне могли не обратить внимания — тысячи подобных поспешных писем читают и тут же выбрасывают,  — но этого не случилось. И, спускаясь в погреб, Эмилия была похожа… на что же она была похожа? Возможно, не столько на неподвижный камень, в который он ее сгоряча превратил. Нет, скорее, немного похожа на молодое деревце: слишком слабое, оно не раскачивается на ветру, но листья его пребывают в состоянии легкого волнения.
        И еще одно повергает его в изумление. Отказ Эмилии сделал ее еще прекраснее в его глазах. Окружил ореолом тайны, которой прежде в ней не было.
        Он жалеет, что здесь нет его сестры, она посоветовала бы ему, как поступить. Принять отказ Эмилии за проявление скромности и порядочности, продолжить ухаживания и тем самым уверить ее в том, сколь высоко он ценит в ней эти качества? Или прекратить заигрывания в ожидании того момента, когда она пожалеет о проявленной в погребе суровости и сама даст ему понять, что готова восстановить отношения?
        Сидя в столовой вместе с Йенсом Ингерманном, Питер Клэр размышляет над этими вопросами и наконец спрашивает дирижера, что тот думает о любви.
        Они едят селедку с горчицей. Количество горчицы, которым Йенс Ингерманн сдобрил селедку, поражает воображение.
        — О так называемой любви я вообще ничего не думаю,  — откровенно признается Ингерманн.
        — Вы хотите сказать, что никогда об этом не задумываетесь, Герр Ингерманн?
        — Я хочу сказать, что, по моему глубокому убеждению, это несообразно с жизнью разумного существа.
        — И все же…
        — Нет никаких «все же», мистер Клэр. То, что мы возвеличиваем под понятием «любовь», тождественно тому непроизвольному влечению, которое испытывает жаба в конце зимы.
        Они едят селедку. Йенс Ингерманн окунает соленую рыбу в горчицу и быстро ее проглатывает. После недолгого молчания Питер Клэр спрашивает:
        — Вы и в молодости придерживались подобных взглядов?
        — О, да. Этим я не хочу сказать, что мне не доставляло удовольствия вести себя как жаба. Может быть, жабы тоже испытывают экстаз. Почему бы и нет? И кто может сказать, что, имей жабы язык, они не назвали бы это как-нибудь еще? Однако если вы спрашиваете меня о любви к Богу или о моей любви к музыке, то я отвечу вам по-другому.
        — Это то, что привязывает вас к миру? Больше ничто и никто?
        — Привязывают меня к миру?  — Йенс Ингерманн глотает последний кусок селедки под густым слоем горчицы, и на его губах появляется холодная улыбка.  — Они не привязывают меня к миру, мистер Клэр. Вовсе нет. Они напоминают мне, что мир — отвратительная темная яма, которую я надеюсь вскоре покинуть.
        Он вытирает рот льняной салфеткой, затем складывает ее небольшим квадратом и оставляет рядом со своей тарелкой. Питер Клэр замечает, что все его внимание сосредоточено на этих действиях, словно он ожидает, что они помогут ему подобраться к некой важной истине, которой они не касались в разговоре. Однако он знает, что Йенс Ингерманн лишь хочет подчеркнуть свою утонченность и страсть к порядку и что сейчас он, как всегда после еды, закроет глаза в молчаливой молитве, встанет, поставит свой стул на отведенное ему у стола место и медленно выйдет из столовой. Но прежде чем это произойдет, Питер хочет задать капельмейстеру последний вопрос и поэтому, дабы предупредить молитву, протягивает руку и поспешно спрашивает:
        — Герр капельмейстер, что вы в таком случае скажете о любви Короля к его жене?
        Почти закрытые глаза Йенса Ингерманна — словно молитва — это мгновенный сон, который каждый день одолевает его в послеобеденный час,  — нехотя открываются.
        — Скажу,  — произносит он усталым голосом,  — что это величайшая из всех обрушившихся на него бед.

        Питер Клэр покидает столовую, выходит из дворцовых ворот, бредет по городу и теряется в толпе на рыночной площади. Он не знает, что надеется найти среди холодных сапожников, продавцов устриц, ткачей, но одно то, что он здесь, в мире, не имеющем ничего общего с Росенборгом, всегда вселяет в него знакомую детскую радость, будто он вновь стал ребенком и едет с матерью посмотреть на ярмарку в Вудбридже.
        Он останавливается перед прилавком торговца лентами и покупает несколько шелковых лент для Шарлотты. Но, держа их в руках, он видит вовсе не Шарлотту; его воображение вплетает их в волосы Эмилии, он вдыхает аромат этих волос, нежное тепло ее шеи и видит, как шелковые ленты спадают на ее спину.
        Кирстен: из личных бумаг

        Я иду по проволоке, натянутой над бездной,  — именно такой видится мне моя Жизнь. Порвется ли проволока? Бросят ли меня на скалы немилости и горя? Или я так и буду каким-то чудом балансировать в моем мире между небом и землей?
        Успех моего Объявления Королю (которое, похоже, не только не породило в нем ни малейшего сомнения, но доставило ему невинную радость, с какой он всегда встречал известия о зачатии наших многочисленных Детей) принес мне такое Облегчение, что в порыве Безрассудства я совершила нечто такое, что, и я заявляю об этом, вполне могло бы привести меня к полному Краху, если бы обстоятельства обернулись против меня. Я велела подать карету и, надев маску из перьев и захватив с собой кнут для верховой езды, полетела в ней к дому Отто.
        Так вот, раньше я дала себе клятву, что не поддамся слабости и не буду навещать моего любовника в Копенгагене до тех пор, пока вся эта история с его Ребенком окончательно не уляжется под плотным Покрывалом Лжи и мне уже не придется рисковать быть Обвиненной в Государственной Измене. Но в тот прекрасный вечер сразу после того, как я блистательно Сыграла Роль верной жены Короля, мною овладело такое яростное желание совокупиться с Отто, что я была ничем не лучше одержимой Похотью кобылицы, которая, едва унюхав жеребца, открывает ему свой жадный второй Рот, совсем как вульгарная алая орхидея, на которую пала роса.
        Отто играл в карты с компанией Приятелей. Получив сообщение о том, что его ожидает «Бригитта», он сразу пришел в комнату, где я ждала его, и сказал мне:
        — Увы, сейчас моя очередь сдавать карты. Я не могу отсутствовать больше трех-четырех минут.
        — Хорошо,  — сказала я.  — Тогда поторопись, мой дорогой Стефан.
        Он схватил меня за руку и втолкнул в маленькую комнату не больше Кладовки; я не могла не заметить, что в ней находится великое множество метелок и ведер, но поразмыслить над этим мне не удалось, поскольку, как только рука Отто задрала на мне юбку и стала меня ласкать, я почти сразу испытала свое Наслаждение.
        — Стефан!  — воскликнула я.  — О, дай мне умереть!
        Но Отто из опасения, что нас обнаружат, велел мне замолчать, и пока Картежники дожидались внизу, минута проходила за минутой, а я стояла, выпрямившись, среди Приспособлений Для Уборки, он привязал меня, освободился от одежды и имел меня с великолепной скоростью и грубостью, я хлестала кнутом его ягодицы, а он шептал: «Сильней, Бригитта, сильней», так что все закончилось, едва успев начаться, и он, задыхаясь, припал ко мне. Я чувствовала, как бешено бьется его сердце рядом с моим. Я сказала:
        — Отто, мой дражайший любовник, мы никогда не освободимся друг от друга. Никогда.
        Дабы выкроить время, чтобы вернуть себе Самообладание, я приказала кучеру поездить кругами, и, когда вернулась в Росенборг, Эмилия рассказала мне, что Король приходил в мою спальню и обнаружил мое Отсутствие.
        Я снова почувствовала себя на своей Проволоке, и мне даже показалось, что я слышу порывы ветра, который начинает ее раскачивать, и еще я почувствовала, что краска отливает от моего лица, а ноги слабеют.
        Я приказала Эмилии поскорее принести воды и мыла и с их помощью поспешно смыла с тела все следы Отто. Затем надела чистую ночную рубашку и легла в постель.
        — Если Король придет снова,  — сказала я Эмилии,  — впусти его. Я скажу ему, что ездила кататься за город проветрить легкие. Нет такого Эдикта, который запрещал бы дышать вечерним воздухом.
        Он не пришел. Эмилия успокоила мою тревогу, рассказав, что Король, похоже, был смущен, и ей показалось, что он пил (это занятие становится для него все более и более привычным), а затем вспомнила несколько милых Историй про свою покойную мать Карен, которая зимой часто танцевала с ней на льду, а летом вешала между двумя липами шелковый гамак, качала ее и пела ей.
        Я так и видела все это во всех очаровательных подробностях. Мать Эмилии была гораздо добрее к своей дочери, чем я к моим надоедливым Детям, и это наблюдение вполне могло бы заставить меня Ненавидеть Себя, что я бываю склонна делать в тех случаях, когда задумываюсь над своим Несовершенством. Но я не рассердилась, а только пожалела, что не могу встретиться с этой мертвой Карен и каким-нибудь чудом вновь ее оживить, чтобы она могла наконец вернуться к своим ягодным полям в Ютландии и прогнать эту отвратительную Магдалену туда, откуда та явилась, да так, чтобы она летела по воздуху, а за ней гналась туча пчел.

        Рано утром внезапное и непредвиденное прибытие Доктора Сперлинга вновь привело меня в состояние Ужаса. Он принес с собой сумку с Инструментами, одного вида которых вполне достаточно, чтобы наполнить страхом любое женское сердце, такие они холодные и ужасные на вид.
        — Мадам,  — сказал он,  — Король попросил меня осмотреть вас. Он сказал мне, что, по его мнению, вы, может быть, ждете ребенка.
        — Может быть?  — сказала я.  — Никаких «может быть», Доктор Сперлинг. Вчера вечером я известила Его Величество, что зимой принесу ему нового ребенка.
        У Доктора маленькие карие глазки, которые совсем не блестят и кажутся мертвыми, словно это не глаза, а камни.
        — Очень хорошо,  — сказал он.  — Если вы ляжете на кровать, я засвидетельствую, насколько продвинулась ваша беременность, и тогда мы сможем узнать дату, когда родится младенец.
        Мой страх был так велик, что какое-то мгновение я не могла пошевелиться. Но ответила я насколько могла быстро:
        — Нет никакой необходимости меня осматривать, Доктор. Разве Король не был в Нумедале до самого июня? Таким образом, мы можем очень точно определить, когда ребенок был зачат, и, отсчитав девять месяцев вперед, установим дату его Рождения.
        — Тем не менее,  — сказал Доктор,  — я должен провести осмотр, как мне приказано.
        Я остановила взгляд на Инструментах. Изобразив еще больший ужас, чем раньше, я покачнулась и упала.
        — Нет!  — услышала я собственный крик.  — Я не могу подвергать себя такому испытанию! Если я это сделаю, то, клянусь вам, у меня будет выкидыш…
        В этот момент вошел Король. Увидев, что я лежу в обмороке, он подбежал ко мне, поднял меня и крикнул, чтобы принесли Соли. Понимая, что все зависит от этого мгновения, я, до тех пор пока не почувствовала под ноздрями запах Соли, делала вид, будто лежу в его руках без сознания. Потом я открыла глаза, прижалась к мужу и сказала:
        — Ах, мой дорогой Господин, помогите мне. Не рискуйте жизнью ребенка, позволяя лекарю прикладывать к моему телу холодный металл!
        Прижимая меня к груди, Король сказал:
        — Значит, мне это не приснилось?
        — Что не приснилось?
        — Что ты пришла ко мне и сказала о ребенке…
        — Ах, нет, ребенок настоящий, не призрак, не сон, но, прошу, умоляю вас, Сир, прикажите Доктору Сперлингу уйти!
        Я повисла на шее Короля, словно была слабым Младенцем, а он моим злым Отцом-кровосмесителем. Я знаю, что такими действиями могу добиться от него всего, что способно изобрести мое сердце. Вскоре я услышала, как Доктор выходит из комнаты и закрывает за собой дверь.

        Итак, продолжается лето с жарой и тучами несносных мух. Мой живот начинает раздуваться, а ноги болеть. Если бы это был ребенок Короля, а не моего любовника, то, заявляю, я бы выманила у Герра Беккера какое-нибудь смертельное снадобье, чтобы избавиться от него. Но ребенку Отто я не могу причинить вреда. Он был зачат в миг Исступления, и я полагаю, что он вылетит из меня на трепещущих крыльях цветения.
        Герда

        Эмилия Тилсен стоит в погребе и смотрит на кур.
        Тесня друг друга, они подходят к ней и просовывают клювы между прутьями сетки. На пыльной земле она видит одинокое яйцо. Она принесла зерна и кувшин воды.
        Эмилия открывает дверь клетки, входит внутрь и начинает разбрасывать корм, ей приятно видеть, как покрытые перьями тельца трутся об ее юбку. Это напоминает ей, как маленькой девочкой она ходила вместе с Карен разыскивать яйца, небрежно отложенные здесь и там на лугах и межах, и ту радость, которую она испытывала, когда находила их, и Карен ей говорила: «Молодец, моя красавица».
        Эти куры серо-коричневые и пестрые, с белыми перьями на шее. Их головки судорожно кивают в поисках зерна. Эмилия уже закончила свое дело и собирается выйти из клетки, как вдруг видит, что одна из куриц так и не двинулась с места и сидит в пыли, глядя на нее затуманенными желтыми глазами. Слегка приподняв и прижав к себе юбки, чтобы их не запачкать, Эмилия садится на корточки и внимательно разглядывает курицу. Однажды, очень давно, в Ютландии Карен выходила больную курицу вареной крапивой. Некоторое время курица жила в доме, и, когда начала выздоравливать, у нее вошло в привычку во время еды взлетать на обеденный стол. Они звали ее Гердой. Йоханн предупредил ее, что на обеденном столе он желает видеть только ощипанных и зажаренных кур.
        Именно в память о Герде Эмилия без колебаний поднимает пеструю курицу и выносит из погреба. Она забирает ее в свою комнату — не в покой, смежный со спальней Кирстен, где теперь она часто спит, а в скудно обставленную комнату с высоким потолком, которую ей отвели сразу по ее приезде в Росенборг. Она приносит из конюшни охапку чистой соломы и в углу устраивает для курицы гнездо. В сравнении с погребом в комнате светло, и птица то и дело поворачивает голову к окну, словно небо — это нечто, что прежде не входило в поле ее зрения. Растроганная замешательством курицы, Эмилия невольно начинает гладить ее по шее.
        — Герда,  — шепчет она,  — Герда…
        Затем она начинает грезить наяву. Она не спит и слышит звуки далеких голосов во дворе, беспокойное жужжание мухи, бьющейся о стены, окно и потолок комнаты, но голову ее вдруг заполняют видения воображаемого будущего.
        Она стала женой Английского лютниста и живет с Питером Клэром в зеленой долине, которую раньше никогда не видела. Их дом полон света. Дети, смеясь, льнут к ее юбкам, она берет их за руки и ведет в прекрасную комнату с натертым деревянным полом, где Питер Клэр и его друзья исполняют музыку, такую нежную и мелодичную, что дети садятся на пол, чтобы послушать, она садится рядом с ними, и никто из них не шелохнется.
        Этот сон настолько необычен, настолько чудесен, что Эмилия старается продлить его. Она представляет себе, как музыка замолкает, лютнист идет к ней через комнату и обнимает ее и детей. И Маркус тоже там! Он стал немного старше — ему, наверное, лет шесть или семь,  — он делает в комнате колесо и выбегает в сад, где ждет его гнедой пони с колокольчиками на уздечке.
        Смерти в этом сне нет. В доме царит порядок и гармония, и, кажется, нет опасения, что это внезапно исчезнет. «Но,  — говорит себе Эмилия, когда сон начинает рассеиваться,  — это не реально. Это сентиментальная фантазия. Ей не должно быть места в твоих мыслях».
        Она быстро встает и отправляется в парк за крапивой.

        Но вечером и в другое время — за едой или в разгар игры в крибидж — мысли ее возвращаются к тому, что Питер Клэр сказал в погребе. Он признался ей в своем чувстве. «Любовь,  — сказал он,  — по-моему, это слово, которое для него подходит».
        Почему она не осталась, чтобы услышать больше, постараться увидеть или прочесть по его глазам и жестам, искренен ли он? Не проявила ли она излишнюю самонадеянность, слишком поспешно заключив, что такой красивый мужчина, как этот, непременно должен быть лжецом? Почему заставила она себя быть с ним такой резкой, если он говорил так вежливо и нежно, что ей хотелось верить каждому его слову?
        Эмилия приходит к неутешительному выводу. Она понятия не имеет, как себя повести. Она нелюбезная, невежественная девчонка, которая ничего не знает про мир мужчин и женщин за исключением того, что видела в доме Тилсенов и здесь при дворе. В этих местах ложь и интриги наполняют воздух комнат, но ведь не может быть, чтобы и в других домах Дании было то же самое? Почему признание в любви непременно лживо? Если это вселенская истина, то как вообще может проходить любое ухаживание?
        Эмилия размешивает в чашке крапивный отвар. Высасывает немножко через сухую соломинку, как когда-то делала Карен, затем открывает курице клюв и вливает немного жидкости ей в горло. Она повторяет эту утомительную процедуру, пока та не проглатывает полдюйма крапивного отвара.
        — Герда…  — шепчет она.

        Никому иному, как Кирстен, Эмилия поверяет наконец то, что произошло в погребе и как глупо в лирические минуты позволила она себе мечтать о прекрасном будущем с лютнистом.
        — Каким лютнистом?  — раздраженно спрашивает Кирстен.  — Здесь много лет был лютнист, но он был очень стар и, полагаю, уже в могиле. Надеюсь, ты не его имеешь в виду, Эмилия?
        Эмилия описывает Кирстен Питера Клэра и видит, что ее глаза округляются.
        — Право,  — говорит она,  — я никогда не видела в Росенборге такого образца красоты,  — правда, я больше не посещаю концерты, они скучны, и, когда Король ухаживал за мной, я лишь делала вид, будто люблю музыку. Ты уверена, что тебе все это не приснилось?
        — Нет,  — говорит Эмилия.  — Мне приснилась только та часть, которой не было в действительности…
        Кирстен встает и выглядывает в окно. Ее походка становится медленной, и она поддерживает живот, словно он уже тянет вниз. Обернувшись, она говорит:
        — Остерегайся красавцев, Эмилия. Я не знала ни одного, который не был бы обманщиком. А что до Англичан: у них репутация людей холодных, но Отто сражался рядом с ними на войне и говорит, что они самые хитроумные соблазнители.
        — Ну…  — продолжает Эмилия.  — Я была очень холодна с ним… Даю вам слово, я не подала ему никакой надежды, и все же…
        — Ничего не делай,  — говорит Кирстен.  — Если случайно с ним встретишься, избегай его глаз. Невыносимо было бы думать, что у тебя разобьется сердце, ведь тогда тебе останется только одно — покинуть меня и вернуться в Ютландию.
        — Ах, нет, Мадам, я никогда не вернусь в дом отца.
        — Тем не менее я не могу подвергать себя риску пережить такую катастрофу, Эмилия. Я выясню, что за человек этот Английский лютнист. Я раскрою его секреты, потом расскажу о них тебе, и мы решим, что делать дальше.

«Летя к погибели»

        Серебро не прибыло. Посланные в Нумедал гонцы не вернулись.
        Король Кристиан лежит в темноте, и ему кажется, что он слышит, как стонет его возлюбленная страна, словно корабль, потерявший всю команду. А на горизонте собирается еще более грозный шторм…
        Он пытается вспомнить, как прокралась бедность туда, где ее не должно было быть. Он ругает себя за свою манию нанимать иностранных мастеров из желания, чтобы все в Дании было лучшего качества и не напоминало дешевку. Ведь теперь богатеют именно они, сундуки датского серебра и золота уплывают во Францию, Голландию или Италию, и лишь жалкая их часть остается в стране.
        Но нельзя во всем винить одних иностранцев. Приходя в дома датской знати, Кристиан видит такое изобилие, роскошь и расточительность, что у него дух захватывает. Мужчины чистят зубы серебряными зубочистками и бросают их в огонь. Их комнаты освещаются двумя сотнями свечей. Развлечения ради они держат гуанако^{76}^ и страусов в золоченых клетках. Кормят своих собак лебединым мясом. Их жены переняли новую французскую моду на парики, французские парикмахеры стали их новыми кумирами и в уплату получают похотливые поцелуи и бархатные кошельки, полные далеров. Колыбели младенцев украшаются инкрустацией из слоновой кости…
        Со всем, этим надо покончить.
        Король Кристиан встает, зовет слуг, приказывает зажечь лампы и садится к бюро. Он берет перо и начинает писать.
        Он пишет важную речь. Когда она закончена, за окном уже светает. Он намерен созвать Чрезвычайное Собрание Ригсрада и потрясти самодовольную знать страстностью своих слов. Он потребует, чтобы на собрании присутствовали все вельможи, но уже сейчас после многих часов работы, перечитывая речь, слышит извинения своего канцлера: «…видите ли, Ваше Величество, сейчас лето, и в Копенгагене слишком душно. Многие члены вашего Совета в поисках более прохладного воздуха уехали в Ютландию…»
        Кристиан чувствует, что в нем нарастает гнев, как тошнота, как физическая боль, которым необходимо дать выход. «Я созвал вас сюда,  — начинает он,  — потому что я в отчаянии. Я ваш Король. Я Король Дании. Но что есть Дания сегодня? Я говорю вам, друзья мои, что это несчастная земля. Я говорю вам, что она летит к гибели!»
        Но какой будет судьба этих речей? Кто их услышит и начнет действовать? Кристиан представляет себе лица членов своего Совета, которые, подобно розовым картофелинам, уложены на накрахмаленные белые блюда плоеных воротников. Эти люди — те из них, которые взяли на себя труд прибыть на собрание,  — будут слушать его речь, но и намека на озабоченность или боль не отразится на их лицах; спокойная снисходительная улыбка засвидетельствует их уверенность в незыблемости своей власти и равнодушии ко всему, кроме собственного комфорта, собственной арифметики.
        Королю Кристиану всегда приходилось сражаться со знатью за утверждение приоритета своей власти, но если некогда эти битвы — так давно начавшиеся взрывом сигнальной ракеты во дворе Городской Ратуши — увлекали его, то теперь они причиняют ему острую боль. Ведь суть в том, что эти люди уже не относятся к нему с былым уважением. Его сложные отношения с Кирстен, которые невозможно скрыть от посторонних, принизили и ослабили его авторитет.
        Задыхаясь от сознания, что речь его пройдет незамеченной и он ничего не добьется, Король представляет себе, как он поднимает свой широкий кулак и с такой силой ударяет им по столу, что все бумаги, которые он принес с собой, взлетают на воздух, и массивное, золотое с изумрудом кольцо, которое один из вельмож снял с пальца, чтобы дать ему отдохнуть от тяжести, подскакивает вверх и падает на пол. Этот человек опускается на четвереньки и принимается искать свою драгоценность.
        — Оставьте кольцо!  — кричит Король Кристиан.  — Никаких поклонов драгоценным камням и богатству! Мы стали классом людей, порабощенных излишествами, и каждому из нас следует склониться пред Богом в покаянном поклоне. Но я наместник Бога на земле и посему ныне объявляю вам, что время нашего тщеславия закончилось и ушло в прошлое.
        Здесь Король делает глубокий вздох. Добьется ли он внимания со стороны членов Совета? Он продолжает. Он предупреждает их, что слабая Дания будет всего лишь «безымянной землей под властью Швеции», и спрашивает:
        — Неужели ваш Король будет править в пустыне? Неужели к такому будущему вы меня приведете? Представьте себе эту пустыню. Если я возьму в руки пригоршню ее земли, то что я увижу? Говорю вам, я увижу пыль сожаления, песок раскаяния. И никакие рыдания не заставят эту землю расцвести и вновь стать тем, чем она некогда была. То, чем она некогда была, навсегда исчезнет!
        Здесь он на время останавливается. В зале будет тишина? И если тишина, то о чем будут думать вельможи? Кристиан опускает свою крупную голову на руки. Он знает, что его речь обречена и никогда не будет прочитана. Он собирался просить принять закон против роскоши, но как может он надеяться, что Ригсрад ратифицирует этот эдикт, если всем его членам известно полное безразличие Кирстен к тому, что она называет «мнимой бедностью Дании», безразличие к тому, как и откуда берутся деньги на оплату ее нарядов и драгоценностей, ее женщин, ее ужинов и развлечений? Пока Кирстен остается в Росенборге, такого закона не будет, и в этом гнетущая его сердце истина.
        Король устало встает. Он замечает, что рассвет в окне безоблачен и прекрасен. Природа не ведает об унижении его страны.
        Он посылает за Питером Клэром, который еще только отрясает пелену сна со своих синих глаз.
        Лютнисту приказано играть негромко, и Король спрашивает молодого Англичанина, не следует ли ему рассчитать всех иностранных музыкантов и заменить их датчанами.
        Питер Клэр с тревогой на него смотрит, затем вновь обретает утраченное было самообладание и говорит:
        — Эта мера сэкономит вам деньги, Ваше Величество, но не думаю, что вы будете довольны результатом. Я уверен, что сладкоголосое многозвучие этого оркестра объясняется разнообразием нашего происхождения.
        Король ложится на кровать. Музыка и близость его ангела успокаивают Кристиана, и вскоре он засыпает.

        Когда он просыпается, ему говорят, что его хочет видеть Доктор Сперлинг. Королю приносят хлеб и сливки, но у него нет аппетита, и он велит унести еду.
        Ему не терпится выйти на воздух, и он приказывает, чтобы врач прогулялся с ним по парку. День по-прежнему прекрасен, и еще не отцвели его любимые розы.
        Доктор Сперлинг угрюм, и в то же время он, похоже, борется с еле скрываемой улыбкой, когда говорит:
        — Сир, как не горестно мне беспокоить вас по этому делу, но оно не дает мне покоя, и посему я наконец решил, что должен поговорить с вами…
        — Так поговорите со мной, Доктор.
        — Дело касается вашей супруги…
        — Если оно касается Кирстен,  — говорит Король,  — то я непременно должен о нем услышать.
        Они идут дальше. Аромат роз приводит Кристиану на память его мать, которая в молодости любила, чтобы в ее спальне стояли вазы с розами.
        Доктор замедляет шаги и, справившись с улыбкой, заставляет ее окончательно покинуть свои губы.
        — Сир,  — говорит он,  — я должен открыть вам, что когда я посетил Мадам Кирстен… хоть она и отказалась подвергнуться осмотру…
        — Да?
        — Так вот, Ваше Величество… Поскольку она упала на пол и на ней была только тонкая ночная рубашка, мне удалось сделать…
        — Что сделать?
        — Сделать некоторые анатомические наблюдения, и я мог ясно видеть… или мне так показалось… что ребенок уже заметен. Я знаю, что никакой ребенок, находящийся в утробе, не заявляет о себе столь явно до истечения приблизительно трех месяцев, из чего заключаю…
        Король молчит, только идет вперед широкими шагами, и, чтобы поспеть за ним, Сперлингу приходится почти бежать.
        Розовый сад остался за их спинами, и они идут в прохладной тени липовой аллеи. Король смотрит не на Доктора Сперлинга, а на липы, словно высматривая в них признаки слабости и умирания. Когда они доходят до конца аллеи, он поворачивается к Доктору Сперлингу и говорит:
        — Я вам очень признателен, Доктор Сперлинг.
        Сперлинг открывает рот, чтобы более подробно описать, что он заметил относительно беременности Кирстен, но Король поднимает руку и останавливает его.
        — Благодарю вас за наблюдательность,  — снова повторяет он.
        Сперлинг выглядит смущенным (почти разочарованным, словно его лишили возможности прочесть стихотворение, которое он выучил наизусть), но ему остается только поклониться и уйти.
        Кристиан ждет, когда врач скроется из вида, затем садится на скамью, которая стоит между высеченными из камня львами. Поглаживая косицу, он смотрит через парк на свой любимый дворец, свой маленький Росенборг, построенный для Кирстен, построенный в прославление его любви к ней, и слезы выступают у него на глазах. Ему не надо спрашивать, кто любовник Кирстен. Ему это известно. Он видел, как во время войны она танцевала в Вердене^{77}^ с Графом Отто Людвигом. Он видел восторг на ее лице, большего ему не требовалось. Сперва он плачет безмолвно, затем все его тело изливается в страшном вое, который он долгие дни и месяцы слышал внутри себя и который наконец вырывается наружу.
        До дворца далеко, и никто не слышит его. Он пробует смахнуть слезы священным пучком волос, но слезы слишком обильны, а волосы его начинают редеть. Он вспоминает свою великую речь, которая лежит на открытом бюро. Он мысленно сворачивает ее, перевязывает черной лентой и опускает в покрытые плесенью глубины кладовки, куда почти никогда не заходит.
        Герда
        (продолжение)

        Сочиняя письма отцу и Шарлотте, Питер Клэр разворачивает пакет с белыми лентами и смотрит на них. Посредине одной ленты — самой дорогой из всех — бежит золотая нить.
        Он берет ленты в руки и сразу понимает, что не пошлет их Шарлотте. Он аккуратно завертывает их в пакет и перевязывает его. Он решил, что белые с золотом ленты будут его гонцами к Эмилии.
        Он пишет простую записку:
        Дорогая мисс Тилсен, это цвета моей любви.
        Пожалуйста, скажите мне, когда мог бы я погулять с вами в парке.
        Искренне ваш.
        Питер Клэр, Лютнист
        Ему известно, что ее комната находится на верхнем этаже дворца, и он хочет всего лишь положить пакет с лентами перед дверью, когда будет наверняка знать, что ее нет.
        Конец дня она почти всегда проводит с Кирстен. Несколько раз он мельком видел, как обе женщины занимались вязанием в саду или, сидя за столом на открытом воздухе, играли в кости или карты, а то, примостившись — в эти последние летние дни — перед небольшим мольбертом, пробовали писать цветы. Эта живопись настолько его трогает, что он не может спокойно о ней думать.
        Он выбирает день, когда они сидят за мольбертами, хмуря брови из-за сложности взятой на себя задачи, и поднимается по лестнице в коридор верхнего этажа. Он идет на цыпочках, надеясь, что его никто не увидит, и останавливается перед дверью ее комнаты. Он не слышит ни голосов, ни звуков, кроме лая собаки во дворе и трепетанья крыльев нескольких голубей, перелетающих от башенки к башенке, пока солнце, медленно теряя свой жар, опускается за восточную башню дворца.
        Он уже готов положить пакет с лентами перед дверью Эмилии, как вдруг слышит другой звук, узнавать который его приучили долгие часы, проведенные в погребе: это клекот курицы, доносящийся из комнаты.
        Решив, что он ошибся комнатой, но не уверенный, занимает Эмилия правую или левую комнату от той, перед которой он стоит, Питер Клэр на всякий случай стучит в дверь. Не получив ответа (кроме глухого курлыканья курицы, которое всегда наводит его на мысль, что эти птицы постоянно пребывают в полусонном состоянии), он открывает дверь и входит внутрь.
        Комната простая, почти без мебели — совсем как его скудно обставленное жилище над конюшней,  — но на дверце шкафа висит серое платье, в котором он узнает платье Эмилии, а на маленьком туалетном столике лежат непритязательные атрибуты женского тщеславия, которые хочет иметь каждая молодая девушка: серебряное зеркало, расческа, брусок Испанского мыла, флакон цветочной воды и фарфоровое блюдо с двумя-тремя серебряными клипсами и брошами.
        На узкой, опрятной кровати бархатная подушечка, и на ней Питер Клэр видит пеструю курицу, которая сидит как в гнезде и, нервно мигая, смотрит на него. В дальнем углу комнаты он видит охапку чистой соломы и миску с водой. На полу, словно облетевший пух чертополоха, разбросано несколько белых куриных перьев.
        Затворив за собой дверь, Питер Клэр позволяет себе познакомиться с местом, где Эмилия спит, видит сны и занимается такими интимными делами, как умывание и одевание. Он стоит затаив дыхание.
        Однако присутствие курицы заставляет его улыбнуться. В комнате тепло от предвечернего солнца, и у Питера Клэра нет ни малейшего желания хотя бы на шаг подвинуться с того места, где он стоит. Кажется, что в самом воздухе, в убежище, дающем приют серому платью, в покое туалетного столика, в лишенной мелодии музыке пестрой курицы обитает то единственное (лишенное субстанции и конкретной формы), к чему человеческая душа всегда стремится и что так редко находит: счастье.
        Питер Клэр не знает, как долго он находится в комнате Эмилии. Наконец он заставляет себя уйти, кладет пакет с лентами в коридоре перед дверью и возвращается в другой мир, где день близится к концу, сгущаются сумерки и дворцовые повара готовят ужин.

        В ту ночь Эмилия не возвращается в свою комнату. Кирстен в волнении, ее тошнит, и она хочет, чтобы Эмилия спала в соседнем покое. Среди ночи девушка просыпается от криков Кирстен: ее мучит кошмар, «страшнее которого она еще не видела».
        Она приказывает Эмилии приготовить рвотное снадобье.
        — Этим отвратительным способом,  — говорит она,  — мы выгоним из меня все страхи.
        Эмилия смешивает порошки, и Кирстен, рыгая в таз, который держит Эмилия, цепляется за ее руку и рыдает.
        — О, запах страха!  — говорит она сквозь слезы.  — Унеси его, Эмилия. Я отравлена страхом!
        Ночь тянется долго. Когда в окна Кирстен заглядывает солнце, у Эмилии болит голова. Видя, что ее госпожа наконец мирно уснула и что в комнаты входит Йоханна, Женщина Головы, чтобы разложить гребни и заколки для волос, а также белила для тусклых щек Кирстен, Эмилия спешит в тишину и покой своей высокой комнаты, чтобы дать Герде утреннюю порцию крапивного отвара.

        Пока Эмилия ухаживает за Гердой, пакет с лентами, нераскрытый, и записка, непрочитанная, ждут на туалетном столике.
        Но наконец она обращается к ним. Во второй раз она отмечает, что у Питера Клэра красивый почерк. А внешне незамысловатая записка дышит страстью, которую Эмилия находит очаровательной.
        Когда она видит белые с золотом ленты, ее сердце начинает бешено биться. Медленно поднимает она серебряное зеркало, вешает его на стену и внимательно в него вглядывается. Теперь она знает — что-то случилось. И начинает вплетать белые ленты в свои каштановые волосы.
        Письмо Графини О?Фингал
        Питеру Клэру

        Дорогой Питер,
        от Вашего отца я узнала, что Вы находитесь при Датском дворе.
        Каким прекрасным, должно быть, он Вам кажется по сравнению с Вашим временным жилищем в Клойне. Наверное, нынешняя жизнь стерла из Вашей памяти все, что произошло между нами, но мне все же интересно, думаете ли Вы иногда обо мне, как я думаю о Вас. Ведь мы, женщины, так по-глупому памятливы; мы идем по жизни с лицом, обращенным к прошлому.
        Один случай я особенно хорошо запомнила и никогда его не забуду.
        Был прекрасный солнечный день, мы с Лукой и Джульеттой гуляли по берегу и в волнах прилива нашли несколько розовых ракушек, похожих на ножки младенцев.
        Потом Вы и Джульетта со стеками в руках покатили по песку обруч, вы бежали все дальше, дальше, обруч катился все быстрее, но не петлял, не падал, и вы были похожи на духов ветра, темного и светлого, на фоне голубого неба.
        А сейчас я должна рассказать Вам о том, что произошло в Клойне после Вашего отъезда.
        Мой муж начал медленно приближаться к смерти. И я молю Бога, чтобы никогда в жизни мне не довелось снова увидеть такую смерть.
        Джонни О?Фингал умирал медленно и неуклонно. День за днем Смерть все сильнее сжимала и лишала его голоса, поэтому, чтобы произнести хоть одно слово или издать звук, моему мужу приходилось собирать все свои силы все свое дыхание, и его глаза распухали под веками (Винченцо даже не мог приблизиться к своему папе из страха, что его глаз выпадет наружу и повиснет на щеке), и пульсирующая кровь приливала к лицу.
        Но ужас не только в том, что его покидал голос. При этом долгом и все более и более сильном ущемлении его голосовых связок он испытывал острую огненную боль.
        — Помогите мне!  — старался сказать он.  — Помогите мне!
        Но что могло ему помочь? Только настой опия, этот смертоносный эфир. И Доктор Маклафферти сказал мне: «Что слышим мы, Графиня, на нашей жизненной тропе, как не извечно повторяемый крик „Помогите, помогите!“?»
        Мы не знали, когда наступит смерть.
        Мария, которая больше других любила отца, прижималась ко мне и плакала: «Ах, Мама, как его жалко!» — и вместе с Джульеттой вслух читала молитвы. Но мальчики — когда Джонни лишился последних остатков голоса, а в его теле сохранилось не больше дыхания, чем у воробья и он лежал, молча хватая ртом драгоценный воздух,  — спрашивали меня: «Почему с ним такое случилось?» И я отвечала, что не знаю.
        — Так и должен жить человек?  — рыдая, спрашивали они.
        И я отвечала, что не знаю.

        Он похоронен в Клойне.
        Я вспоминаю слова, сказанные моим отцом: «Франческа, ты не должна мешать человеку, который однажды видел рай, стараться снова туда попасть»…
        И в молитвах своих я надеюсь, что сейчас он именно там.
        Я осталась здесь одна с детьми. Когда Винченцо станет взрослым, имение перейдет к нему, но до того времени я буду жить в доме, у меня достаточно денег, чтобы привести в порядок фермы и коттеджи арендаторов. В Клойне все относятся к нам хорошо, и я редко бываю одна.
        Но мне захотелось рассказать Вам о том, что произошло в этом доме, и спросить, носите ли Вы серьгу, которую я вам подарила.
        Где бы Вы ни были, Питер Клэр, знайте, что я страстно любила Вас. Думаю, Вы не слишком хотите это слышать, и я по-прежнему смотрю назад, как нам, женщинам, свойственно. Но я прошу Вас простить мне этот недостаток.
        Франческа, Графиня О?Фингал
        Малиновые нити

        Йоханн Тилсен замечает, что в это жаркое лето мухи и насекомые становятся более назойливыми и злыми. Его шея распухла и покраснела в том месте, где овод прокусил кровеносный сосуд; ночью адское жужжание комаров сопутствует внезапно охватившим его дурным предчувствиям, объяснить которые он не в состоянии.
        Закрыв лицо руками, он лежит на узкой части кровати, незанятой пышным телом Магдалены. Комары пируют на его локтях, где рукава летней ночной рубашки задрались до плеч. Волдыри, которые они оставляют (розовато-желтые, как недозрелая малина), он смазывает уксусом, но зверский зуд не проходит. А пока он осматривает корзины с черной смородиной перед их отправкой в Боллер, оса жалит его в губу.
        Этот укус — последнее унижение, поскольку Йоханн знает, что он уродует ему лицо. Магдалене он говорит:
        — Я подвергаюсь гонениям. Бог с небес посылает мне мучения.
        Но Магдалена женщина не сентиментальная и не суеверная.
        — Какой же ты ребенок, Йоханн!  — говорит она.  — Ни дать ни взять, ребенок со всеми твоими жалобами и болячками.
        Единственное место, где не донимают насекомые, это берег озера. В жаркие дни мальчики Ингмар и Вильхельм, Борис и Матти здесь купаются, а Магдалена сидит в беседке из дерева и камыша, которую Йоханн сделал для нее, смотрит на них и, улыбаясь про себя, предвкушает тайные уроки, которые она со временем им преподаст.
        Маркус тоже приходит на озеро, но не купается, и Магдалена не смотрит на него, а он не смотрит на Магдалену. Все свое время он проводит вглядываясь вниз, в мелководье.

        Иногда Маркус ловит руками пескарей, какое-то время рассматривает их серебристые тельца и бросает обратно в воду. Он видит лягушек и водяных змей, которых старается приманить. Змея действует на него гипнотически, словно она — гонец, как тот, которого посылали к нему из Копенгагена. Он так и видит, как эта тонкая змея заползает в щель между грудей Магдалены и жалит ее в живот. Маркус Тилсен полагает, что все обитатели озера стараются заговорить с ним и услышать его команды. Он считает их и что-то шепчет в ответ голосом, который никто кроме них не может услышать.
        Однажды днем, когда остальные мальчики плывут к маленькому острову, где свисающие ветви ив образуют небольшую пещеру, а Маркус поет стайке головастиков, Магдалена неожиданно вскрикивает. Ее тело в беседке напрягается, затем оседает. На лице появляется удивленное выражение.
        Маркус смотрит на нее во все глаза. Он надеется, что через мгновение она будет лежать совсем тихо. Как-то давно Эмилия говорила ему, что люди могут умереть так быстро, что он едва успеет сосчитать до двух. И потом останется только вырыть в земле яму и положить их в нее. Маркус размышляет, что яма, которую придется вырыть для Магдалены, будет очень большой и глубокой. Было бы ужасно, если бы куски Магдалены — рука или часть юбки — высовывались наружу. Но земля в полях мягкая, и рыть будет нетрудно, а в будущем году над Магдаленой можно будет посадить крыжовник, и никто даже не вспомнит, где она была или даже что она вообще существовала.
        Магдалена зовет его, но он не слышит. Он отворачивается, смотрит на озеро и видит, как его братья подплывают к острову и начинают карабкаться по ивовым ветвям. Они тоже не услышали ее крика. Ее лицо стало ярко-красным, она хватается за живот и снова вскрикивает. Она уже не сидит на своем маленьком сиденье, а лежит на полу беседки среди тростника. У нее дергаются ноги.
        — Маркус!  — кричит она.  — Маркус!
        Ну-ну, думает Маркус, если бы у меня была сейчас та черная змея, я бы, поглаживая, отнес ее туда, положил бы на Магдалену, и она скрылась бы под ее одеждой, как след от мокрой сажи, и тогда Магдалена уж точно перестала бы кричать и лежала бы спокойно — так, как она часто велит лежать мне, когда на меня кладут попону или когда Отто выбрасывают в холодную ночь…
        — МАРКУС!
        Тростник, на который она опустилась, мокрый, какой часто бывает его кровать в темноте или днем, когда он один лежит под своей попоной, а она скрипит и плачет.
        — МАРКУС!
        Он снова бросает взгляд в сторону острова, но братьев не видит. Они скрылись за деревьями. Он начинает считать. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять… Возможно, на умирание иногда требуется время, и, прежде чем это случится, можно успеть пописать и что-нибудь крикнуть. Десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… Но сейчас на мокром тростнике, с задранными вверх ногами, с красным лицом и глазами, похожими на распухшие щели, Магдалена выглядит просто ужасно, и Маркусу страшно на нее смотреть.
        Поднимая брызги, он выскакивает из воды и бежит. Бежит мимо беседки, не глядя на Магдалену. Даже без башмаков он может бежать быстро, потому что он легкий, как ветер.

        Он прячется в конюшне.
        Его голова занята счетом.
        Гнедой пони хвостом отмахивается от мух, и Маркус прижимается к его шее. Солома царапает его босые ноги.
        В конюшне так приятно пахнет, что Маркусу хотелось бы спать здесь, а не в своей комнате, где в углах всегда темно, а от противного запаха сырой шерсти на кровати так и тянет улететь в окно и быть под звездами и луной вместе с совами…
        Проснувшись, он твердо знает: то, что происходило с Магдаленой, наверняка закончилось, у него такое чувство, что что-то закончилось. Может быть, Йоханн уже пришел на озеро, а Ингмар и Вильхельм роют в мягкой земле яму и кладут туда Магдалену, и оттуда ничего не высовывается? Может быть, когда Магдалену похоронят, больше не будет никакой попоны, Отто сможет спать с ним на кровати и Эмилия вернется домой?
        Медленно перебираясь от дерева к дереву, от куста к кусту, Маркус крадется к озеру. На мшистой тропе его шагов не слышно, и он стоит рядом с беседкой, как призрак, которого никто не видит.
        Магдалены в беседке уже нет, только камыш блестит от крови. Она идет к озеру. С одной стороны от нее Йоханн, с другой старуха, которую Маркус никогда раньше не видел. Они поддерживают Магдалену. Юбки у нее подоткнуты за пояс, а голые ноги и зад в крови.
        Ее ведут к воде. И, войдя в холодную воду, она издает что-то похожее на стон.
        За спиной Маркуса солнце заливает огнем дубы и ели, и он отступает в тень беседки. Он старается сделаться маленьким, как стрекоза.
        Вода уже закрывает ноги Магдалены, а Йоханн и старуха осторожно опускают ее все глубже, пока Магдалена не становится на корточки, и Маркус видит, как она тужится, словно справляет свои дела прямо там, где любят играть серебристые головастики и лягушки. Она цепляется за своих помощников, а старуха тем временем опускает руку в воду и вдруг начинает изо всех сил тянуть и дергать, будто старается вытащить из Магдалены что-то очень большое, а Магдалена вскрикивает, совсем как недавно вскрикивала в беседке.
        Она не мертвая. Она смеется и плачет, все вместе. Потом она ложится в воде на спину и плывет, а Йоханн и старуха моют ее ноги, живот и то место, откуда вышла эта штука. Все трое очень довольны, довольны в озере, а солнце садится, и юбки Магдалены колоколом раздуваются на воде. Йоханн целует Магдалену еще распухшими от укуса осы губами, а старуха смеется, как коростель.
        Стрекозы могут кружить на своих кружевных крыльях или быть такими тихими и прозрачными, что их никто не слышит и не видит. Как сейчас Маркус, когда Магдалена, Йоханн и старуха возвращаются в беседку. В углу на зеленом и не запачканном кровью камыше лежит какой-то сверток, завернутый в зеленую материю. Раньше Маркус его там не видел, а теперь старуха поднимает его и качает на руках, а Йоханн и Магдалена наклоняются над ним.
        — Улла,  — говорит Йоханн.
        — Улла,  — говорит Магдалена.

        Когда они ушли, когда солнце становится узкой красной полоской и опустившийся туман окружает остров, Маркус-стрекоза выходит из тени и крадется к озеру. Там, на берегу, лежат его башмаки, они мокрые, а на земле рядом с ними видна кровь.
        Медленно, осторожно он входит в воду, шаря рукой в камышах.
        И вот он видит то, что ищет. Этот предмет начинается как стебель, как скопление алых нитей под водой, и нити идут вверх, к поверхности озера. А на поверхности он похож на налитый кровью гриб, предмет, который вышел из тела Магдалены. Он качается и плавает как огромная лилия, а вокруг него кружат маленькие рыбки, которые откусывают от него крохотные кусочки и глотают их. На глазах у Маркуса этот предмет рвется и распадается на части.
        Маркусу хочется вернуться в конюшню, погладить своего гнедого пони и уснуть, обняв его шею. Он пробует считать, но не может вспомнить ни одной цифры. Эта штука будет сниться мне в страшных снах, думает он. Всегда будет сниться, снова и снова.
        Кирстен: из личных бумаг

        Как я ненавижу, просто не терплю Музыкальные Представления!
        Пока я была еще влюблена в Короля и все время старалась ему угодить, я многие годы сносила эти Пытки с самым невинным видом, на какой была способна. Но сейчас, кроме Торжественных Случаев, на которых мое присутствие Совершенно Необходимо, я никогда не стану слушать Королевский оркестр по собственной воле. Когда Королю пришла в голову хитроумная мысль поместить своих Музыкантов в погребе (чтобы их музыка доходила до нас по трубам), я в припадке веселья принялась кататься по полу и сказала ему, что, по-моему, это Изобретение столь же прекрасно, как Ночной Горшок в Закрывающемся Стульчаке.
        Однако в прошлую Пятницу я заставила себя присутствовать на Концерте в Беседке. Я не знаю, что там играли. В Ариях, в каждой из них, есть что-то меланхолическое и очень Английское. Впрочем, на музыку я внимания не обращала. Я пришла посмотреть на Лютниста.
        Эмилия была со мной. Я села рядом с Королем, но едва он меня увидел, как поднялся и ушел, и Исполнение продолжалось без него.
        Эмилия сидела с другой стороны от меня, и, хотя с виду оставалась совершенно спокойной, я, хорошо ее зная, почувствовала, что — увидев Питера Клэра — она пришла в состояние Душевного Волнения. И, должна признаться, я очень хорошо ее понимаю. Питер Клэр, этот Лютнист, который делает вид, будто любит Эмилию, без сомнения, один из самых Восхитительных молодых мужчин, каких я когда-либо видела. Я бы с удовольствием взяла его в собственную постель. И только мысли об Отто — его мягком лобке, белокуром мехе на груди, его шелковистом Члене и великолепном языке — не позволили мне предаться Мечтам об этом человеке и строить планы, как заманить его в мою комнату. Я без ума от светлых волос. Не знаю, зачем я вообще вышла замуж за темноволосого и мрачного Короля — разве что выйти за Короля казалось мне в молодости самой Чудесной Вещью. Но сейчас я томлюсь по мужчинам со вкусом солнца и синевой неба в глазах, а этот Музыкант именно такой мужчина…
        — Эмилия, Эмилия,  — сказала я, когда мы возвращались во Дворец,  — ах, остерегайся этого человека! Обещай мне ничего не делать, не говорить и не соглашаться на свидания и ни на какие Уступки, пока я не проведу своего Расследования.
        — Расследования?  — спросила Эмилия.
        — Ну да, конечно,  — ответила я.  — Ни разу в жизни мне не встречался такой красивый мужчина, как этот, у которого не было бы трех романов одновременно. И, увы, именно так может быть с твоим Лютнистом. Неужели ты хочешь стать жалким Четвертым Романом в его кишащей женщинами лживой жизни?
        Когда мы проходили через Розовый Сад, у Эмилии был очень удрученный вид, но я взяла ее за руку и ласково сказала:
        — Эмилия, моя дорогая, я думаю только о тебе. Кто может отличить Подлинную Искренность от Лжи? Такой мужчина, как этот, в которого женщины влюбляются с первого взгляда, наверняка поднаторел в медовых речах и любовной поэзии.
        Эмилия грустно кивнула. Когда мы снова оказались в моих покоях, я уверила ее, что выступлю перед Королем ее поверенной в этом деле.
        — К зиме,  — сказала я,  — ты, возможно, станешь невестой!
        Эмилия улыбнулась, поблагодарила меня и сказала, что я добрая.

        Я не добрая. Я ей лгала.
        Дело в том, что, даже если бы ухажер Эмилии оказался более чем достойным человеком и любил бы ее до конца дней своих, я все равно не отпустила бы ее, не могла бы отпустить.
        Я уверовала в то, что в моей кошмарной жизни на протянутой над бездной Проволоке Эмилия Тилсен — единственный человек, который не дает мне упасть. Даже отсутствие Отто мне легче выносить, если рядом Эмилия. Даже это. Ее голос меня успокаивает, ее рисунки с цветами трогают мое сердце, ее хитрости при игре в карты меня забавляют, и само ее присутствие в моей комнате пробуждает во мне нежную привязанность, какой я не испытывала ни к одному живому существу с тех пор, как в детстве мне подарили белую собаку по кличке Снежинка, которую я на своих тонких руках носила по всему дому.
        Как могла я отказаться от Эмилии?
        Как могла я вернуться к былому Одиночеству среди своих злых и бессердечных Женщин?
        Неужели я должна видеть возвращение осени и одна сносить это свое опасное Заключение?
        Я переживу зиму и не услышу в моей комнате голоса Эмилии, не увижу ее милого лица? И когда с севера дуют ветры и снег лежит за моим порогом, снова знать, что меня Ненавидят и Презирают, как всегда Ненавидели и Презирали в этом завистливом мире?
        Нет. Я не допущу, чтобы со мной такое случилось!

        Так вот, мое Расследование немного продвинулось…
        Поскольку мой верный шпион Джеймс-Разметчик разузнал для меня, какую комнату занимает Лютнист, я дождалась того времени, когда Оркестр собрался на какую-то репетицию своих тоскливых мелодий с Йенсом Ингерманном, и с уверенным видом отправилась в помещение конюшен; я просто Шла, не глядя ни вправо, ни влево, как и подобает Супруге Короля.
        Меня никто не остановил, никто не спросил, куда я иду. Я нашла комнату Лютниста, быстро открыла ее и затворила за собой дверь.
        Мое сердце бешено билось, но не из страха быть пойманной на месте преступления, а от все нарастающего изумительного Волнения сродни тому, какое я испытываю, отправляясь навестить Отто, и заявляю, что если бы я родилась бедной, то охотно занялась бы Воровским Искусством — возможно, если удача от меня отвернется, мне еще и придется им заняться.
        Используя Метод: медленно и осторожно, я обыскала комнату.
        Она не показалась мне комнатой человека тщеславного. Я увидела темную, простого покроя одежду почти без вышивки, и это меня немного разочаровало. (Тщеславие в мужчинах до странности обезоруживает и пьянит.) Однако на башмаках было несколько красивых пряжек, а некоторые пошитые в Англии кожаные сапоги оказались такими мягкими, что я не удержалась и представила себе обтянутые ими точеные ноги Питера Клэра.
        Вокруг лежали нотные листы, но я почти не обратила на них внимания. Я никогда не могла понять, как можно добыть мелодию из черных росчерков, похожих на мышиный помет. Если бы эти росчерки были более приятны на вид, то, возможно, и мелодии были бы лучше? Или от этого ничего бы не изменилось? Я признаю, что ровно ничего не понимаю во всем этом скучном Музыкальном Деле.
        Я искала письма и наконец в нижнем ящике нашла одно. Но то было не любовное письмо, а всего-навсего послание Отца Лютниста, в котором он сообщает о смерти церковного Регента и просит сына приехать домой, чтобы занять эту низкую должность. Некоторое время я размышляла над тем, какой ответ мистер Клэр дал своему отцу. Кто же поменяет место в Королевском Оркестре Дании на место регента в провинциальной Английской епархии? Отец Лютниста просто глупец и совсем не знает жизни.
        Кладя это жалкое послание обратно в ящик и сожалея о том, что мое Расследование оказалось бесполезным для моих планов в отношении Эмилии, я заметила в пыли под кроватью второе письмо, которое сунули туда, видимо, второпях, чтобы убрать с глаз. Я осторожно его подняла, постаравшись точно запомнить место, где оно лежало, и стала читать…

        Теперь все в моих руках.
        Питер Клэр был любовником Ирландской Графини. Недавно овдовев, она хочет, чтобы он к ней вернулся.
        Я взяла перо и из самого низа стопки вынула один нотный лист. Перевернула лист чистой стороной и тщательно переписала несколько предложений: Носишь ли ты по-прежнему серьгу, которую я тебе подарила? Где бы ты ни был, Питер Клэр, знай, что я страстно тебя любила. Переписывая, я думала про себя, как невыразительно и тускло звучит зачастую язык любви, и радовалась в Сердце, что мы с Отто никогда не перебрасываемся такими сентиментальными словами, а вместо этого обмениваемся самыми отборными Оскорблениями.
        Но мысли мои бежали вперед. Если я правильно сужу, эта Графиня женщина с положением, достаточно богата после смерти Графа и молода, чтобы снова выйти замуж. Мужчина вроде Питера Клэра с прицелом на продвижение и славу поступил бы правильно, вверившись Покровительству такой персоны, тем самым он освободился бы от забот финансового порядка и был бы волен играть и сочинять по своему усмотрению. (В Дании он долго не задержится. Английские музыканты никогда не задерживаются. Что-то зовет их домой на их плоский и туманный остров.)
        Поэтому я прихожу к выводу, что именно так он и поступит. Мне нет нужды ничего придумывать, ведь письмо, которое я держу в руках, ясно говорит о будущем Лютниста. Эмилия Тилсен всего лишь красивая девочка, которая ему приглянулась, но и года не пройдет, как он ее бросит. Он вернется к Графине О?Фингал и сделает ее своей женой.
        Выбрав подходящий момент, я со временем покажу Эмилии те фразы, которые выписала из письма, и сообщу ей, что судьба Питера Клэра не в Копенгагене, а в том месте, про которое я никогда раньше не слышала, в Клойне.
        Спокойная душа

        Когда Король Кристиан встревожен, как сейчас, он видит ее в своих снах. Словно поняв муки и унижения, которые заставляет его сносить Кирстен со своим любовником-немцем, она явилась его утешить. Но как его утешить? Она была благочестива, спокойна и чаще разговаривала с Богом, чем с ним. Она любила своего мопса Иоахима. Она была высокой, жилистой, белой и очень хорошо сидела на лошади. Она принесла ему шестерых детей. Она была его первой женой.
        Звали ее Анна Катерина Бранденбургская^{78}^ из Дома Гогенцоллернов^{79}^. Он женился на ней сразу после своей коронации, когда им обоим было по двадцать лет. Титул Королевы Дании всегда доставлял ей удовольствие и, где бы его публично ни произносили, заставлял ее улыбаться, словно кто-то нашептывал ей на ухо занимательную историю.
        Во время их бракосочетания в Германии была чума, поэтому торжества происходили в Ютландии и свадьба Кристиана и Анны Катерины планировалась тихой и спокойной; но в утро венчания со Скагеррака налетел жестокий шторм, небо сделалось черным, как ночью, и воздух наполнился летающими флюгерами, кусками черепицы и дождем.
        Во мраке дворца в Хадерслебене лицо молодой Королевы светилось матовой белизной. Света на него падало не больше, чем на другие лица, однако оно было очень отчетливо видно, и Кристиан задавался вопросом, увидит ли он рядом с собой на подушке этот сияющий лунный камень в разгар ночи, с задернутым вокруг них пологом кровати.
        Гогенцоллерны бежали от чумы и в широких плащах и высоких шляпах целой толпой прибыли в Ютландию. Мужчины были крупными, и от них сильно пахло чем-то похожим на порох. Они были надменными, шумными и рычали на своих женщин, а их женщины напоминали небо, глухое к рокотанию грома, напоминали солнце, играющее в спокойной после прошедшего шторма воде. И Король Кристиан молил Бога, чтобы Анна Катерина отличалась такой же безмятежностью.
        В первую брачную ночь молодые Король и Королева, усталые после долгих часов веселья, лежа рядом и едва касаясь друг друга руками, проговорили до самого утра и уснули в объятиях друг друга.
        Анна Катерина рассказала Кристиану, что она очень любит жемчуг, что леса в Германии погружены в «самую прекрасную тишину, равной которой не найти в мире», что настоящее имя ее маленького мопса Андерс и она сама не знает, почему зовет его Иоахимом.
        Кристиан рассказывал о разработанной им программе строительства, о своих арсеналах, фортификационных сооружениях, дворцах и церквах, о своих кораблях, которые обеспечивают безопасность государства, о своей мечте построить большой канал от Рёймей^{80}^ до Балтийского моря.

        Перед рассветом, когда их глаза слипались и они почти засыпали, он сказал:
        — Мы знаем, что все тела падают на землю, но нам не известна природа того, что называется «тяжестью».
        Он сказал, что самая большая мечта его строительных устремлений — «бросить вызов этой тяжести и сделать так, чтобы датские города поднимались к небу», и новая Королева ответила, что это замечательная мысль.
        Когда Кристиан проснулся в полумраке задернутой пологом кровати, то не сразу вспомнил, где он и кто лежит с ним рядом. Затем он увидел лицо Анны Катерины, очень белое и спокойное, будто яйцо, неуместно отложенное на кружевную подушку.

        Сейчас он посещает во сне кирпичные заводики в Эльсиноре.
        Он отдает распоряжение нанять еще больше людей: производство необходимо расширить, поскольку ему известно, что по всей стране его строительные начинания приостанавливаются и незаконченные церкви, склады и фабрики остаются без крыш, открытые всем стихиям природы.
        И вот — словно он неожиданно стал волшебником, мчащимся сквозь звездную пыль и опускающимся на вершины гор или на палубы своих могучих кораблей,  — он уже в Бредстеде, где начинают насыпать дамбу. Он смотрит на море и пытается не уступать ему в ярости. Прибывают повозки, груженные камнем, и Кристиан кричит возчикам, бедным мулам, которые с трудом тащат повозки по разбитым тропам, воздуху, полному морских птиц, бурным волнам:
        — Мы вернем все, что забрало у нас море!
        Но по голосу своему он слышит, что силы его на пределе. Его нёбо и миндалины воспалены. Всем своим существом он ощущает собственную смертность, он знает, что приготовленные для него задачи всегда превосходят… пусть совсем не намного… его возможности и способность их решить…
        Ему кажется, что он вот-вот проснется и весь следующий день его будет преследовать знакомое ощущение близкой катастрофы, близкого краха, но он не просыпается. Он снова улетает. Теперь он в старой детской в Фредриксборге, где Анна Катерина сидит с двумя маленькими Принцами — Кристианом и Фредриком, а мопс Андерс-Йоахим сопит и чихает у камина.
        Анна Катерина часто наведывалась в детскую. Ее любовь к детям не уменьшилась и не растаяла, как у Кирстен, не перешла в жестокость, но владела всем ее существом, и, наблюдая за тем, как она держит детей на коленях, рассказывает им сказки, Кристиан отдыхал душой, он садился рядом с ней, слушал ее тихий, спокойный голос и знал, что это совсем другой способ разговаривать с миром и что даже Король может многое почерпнуть в этом спокойствии.
        Она попросила его построить в Копенгагене обсерваторию^{81}^. Она сказала, что мечтает о круглой башне, внутри которой была бы кирпичная дорога, достаточно широкая для запряженной парой кареты, и чтобы она поднималась на верхнюю площадку, откуда можно будет смотреть на луну.
        — Почему вы хотите смотреть на луну?  — спросил он.
        — На все, что создал Бог, мне хотелось бы посмотреть,  — ответила она.  — Я никогда не видела ни верблюда, ни вулкана, ни пальм, ни райских птиц. Если я проживу достаточно долго, то все это мне тоже хотелось бы увидеть.
        Итак, Король заказал чертежи башни, ему понравилась безумная идея спиральной дороги, и он в воображении своем уже слышал стук копыт по круто взбирающимся вверх каменным плитам.
        Но архитекторы слишком долго ломали над этим головы. Вес дороги такой ширины, сказали они, всегда будет слишком велик для центральной оси здания. Он приказал им вернуться к чертежам. Слово «всегда», сказал он им, неприемлемо. Всему в мире есть решение, есть решение и этой задачи.
        Но год шел за годом. Чертежи опор приносились и уносились. Окружность башни уменьшалась, затем увеличивалась. Датских архитекторов рассчитали и наняли голландских, за цену вдвое большую. Пошли безумные разговоры голландцев про «узкие кареты» и «узких лошадей». Но всякий раз даже на аккуратных голландских чертежных досках математические расчеты не сходились, и Королю Кристиану приходилось сообщать Анне Катерине, что башни пока не будет.
        — Когда?  — вежливо спрашивала она.  — Когда же она будет, дорогой?
        Ему хотелось сделать ей приятное, ведь она даровала ему тихое счастье. Он повсюду рассказывал о ее здравомыслии и добром сердце. Ее отцу, пахнущему порохом, ее матери с птичьим лицом он писал сентиментальные благодарственные письма, которые никогда не отправлял. Но он так и не смог подарить Анне Катерине ее круглую башню. В 1611 году она умерла в возрасте тридцати семи лет, не посмотрев на луну со своей обсерватории и не увидев верблюда в пустыне своей мечты.
        Кристиан долго оплакивал ее смерть.
        Казалось, смерть приближалась очень медленно, украдкой. Она началась с меланхолии, с заметного тревожного выражения, которое появилось в серых глазах Королевы. Она отказалась от поездок верхом, от прогулок в лес Фредриксборга. Затем она начала становиться тоньше и меньше, словно кровь Гогенцоллернов постепенно покидала ее вены. Она сделалась до странности безразличной к радостям и печалям своих детей.
        И наконец, она начала клониться вниз. Ее тело все больше клонилось к земле. Когда Кристиан заметил, что при всем старании она не может заставить себя выпрямить позвоночник и высоко держать голову, он понял, что «тяжесть» в земле, природа которой еще никому не известна, засасывает ее.
        Старый мопс Андерс-Йоахим (от него уже пахло псиной, он тяжело дышал и был подвержен тяжелым приступам чихания, которые будили его самого) нес дозор на кровати Анны Катерины и ни на минуту не отходил от нее. В смерти ее лицо было не белее, чем в день свадьбы, и оставалось таким же бледным и светящимся, каким было всегда, словно в восполнение так и не построенной обсерватории луна подарила ей нечто от самой себя.
        В Эльсиноре

        Вдовствующая Королева София рассматривает свое лицо в серебряном зеркале. Ее кожа становится грубой. На ней видны складки и пятна, которых Королева раньше не замечала и о которых ни с кем не советовалась. Она накладывает немного белил на щеки, немного белой пудры на нос, и ее тонкие губы безмолвно проклинают время — надменного архитектора ее изменяющейся внешности.
        На душе у нее было мрачно еще до того, как она посмотрелась в зеркало. Кристиан приезжал к ней обедать, и аромат жареной утки с капустой оживил в ней воспоминания о фатальном чревоугодии Короля Фредрика, которое слишком рано сделало ее вдовой и лишило Королевской короны. Пока зубы ее сына отрывали плоть с груди и лап утки, она молча наблюдала за ним.
        И вот из его уст полился поток жалоб. Он рассказал ей про случившийся в Нумедалских копях ужасный взрыв, убивший инженеров, которых люди называли «гениями копей», десятки шахтеров, многих покалечивший и на неопределенное время задержавший все работы по добыче серебра.
        — Исфосс,  — сказал Король Кристиан,  — стал кладбищем, а руда по-прежнему заперта в горе. Страдания Дании близились к концу, но так и не закончились. Что мне делать с жителями Исфосса? Я поднимал с ними бокал за скорое будущее. Я говорил им, что они получат свою долю серебра, и вот теперь они ничего не имеют — или имеют гораздо меньше, чем прежде!
        Королева София спокойно ела камбалу. Она никак не отреагировала на смерти в Нумедале, на отсутствие серебра и ждала, словно в трансе, чтобы ее сын заговорил о причине своего визита. Она знала, что он пришел просить у нее золота.
        Когда просьба была высказана, Королева София почувствовала странное облегчение, подобное тому, какое чувствует актер, когда наконец выходит на сцену и текст пьесы четко всплывает в его памяти. Она давно, очень давно подготовилась к этому моменту, и теперь ее игра будет безупречной.
        Она взяла блюдо, на котором покоились рыбьи кости, и протянула его сыну.
        — Дорогой,  — сказала она,  — вот все, чем я живу,  — рыба из Зунда. Воды Эльсинора поддерживают мое существование. Что же до золота, то его у меня нет.
        Кристиан опустил глаза вниз, на рыбьи кости, будто надеялся найти среди них нечто похожее на блеск руды. Он был явно смущен и хотел снова заговорить, но Королева поставила блюдо на стол и продолжала:
        — Мне очень хотелось бы вам помочь,  — сказала она.  — Есть несколько серебряных вещей — зеркала, подсвечники и самовар, подаренные вашему отцу Царем Всея Руси,  — вы можете взять их, если это позволит вам выйти из затруднения. Я распоряжусь, чтобы слуги привезли их в Росенборг. Что же до моих сокровищ, то, будь я богатой женщиной, разве обходилась бы я на обед одной рыбой? Конечно, у меня есть кое-какие драгоценности, но их подарил мне ваш отец, и я не думаю, что с вашей стороны было бы правильно забирать их у меня.
        — Я не говорю о драгоценностях…
        — Конечно, нет, я этого и не думала. Вы предположили, что в Кронборге скрываются некие сокровища. Полагаю, что о них вам наговорила Кирстен, но нет ничего более далекого от истины. У меня есть лишь то, что после смерти вашего отца я получила как Вдовствующая Королева, и мне приходится жить только на эту небольшую пенсию. К счастью, я не отличаюсь излишним аппетитом и склонностью к роскоши…
        — Матушка,  — раздраженно проговорил Король,  — я слышал, что только вы можете спасти Данию от гибели, если пожелаете.
        — Спасти Данию от гибели?  — Королева София холодно рассмеялась и вытянула вперед свои тонкие руки.  — Если Дании действительно грозит «гибель», то изнутри: она коренится в привычке присваивать и тратить — язве нашего времени. Пусть знать раскроет наконец глаза и посмотрит на собственную безответственность, а бюргеры на свою мелкую скаредность. Пусть нация устыдится своего толстого брюха. Почему вы не издадите указ против роскоши? Вам следует взывать к сознательности высших классов, а не ко мне, поскольку у меня ничего нет.

        Как только Кристиан уехал, Вдовствующая Королева София взяла лампу и спустилась в погреб. Как всегда ранней осенью, в доме было прохладно, а воздух темного хранилища, где лежали ее деньги, был таким холодным, что она могла видеть собственное дыхание, пока снимала крышку с одного из бочонков и пересыпала между пальцами золотые монеты, которыми он до краев был наполнен.
        С этим золотом для нее были связаны все страсти прошлого и все надежды на будущее. Неуклонное возрастание его ценности — единственное, что могло теперь заставить трепетать ее сердце. И она жизнь отдаст, чтобы защитить свои сокровища.
        Но сейчас, стоя там с поднятой лампой и видя на стене свою призрачную тень, она неожиданно поняла, что оно недостаточно надежно укрыто от мира. До сегодняшнего дня она полагала, что оно в полной безопасности, но это не так. Кристиан может прислать людей и обыскать замок. Пиками и топорами они собьют замки с двери погреба, и безжалостному свету дня явятся бочонки с монетами и груды слитков. Она, конечно, попробует сохранить и защитить их, но ей скажут, что они конфискованы по приказу Короля. С этой минуты ее жизнь превратится в сплошной кошмар и сердечную боль.
        Не сняв с лица белила и пудру, ложится она на тахту и думает о глубокой яме, вырытой за стенами Кронборга. Под покровом долгой датской ночи она сама похоронит в ней свое золото, слиток за слитком, мешок за мешком.
        Собственными руками разровняет над ними землю и прикажет насыпать небольшой холмик наподобие могилы; со временем там вырастет трава, дикорастущие растения (даже деревья), и никто, кроме нее, не будет знать, где эта яма и что в ней сокрыто.
        Может ли быть место более надежное, чем глубокая яма в каменистой земле? Только море — приходит ответ. Только похороны на дне океана, слишком глубокого для рыбачьих сетей и килей военных кораблей. Но какая польза от тайника, до которого самой не добраться? Она представляет себе, как погружается в глубины Зунда и плывет, подгоняемая косяком камбалы, без дыхания, без света, чтобы извлечь на воздух мешочек монет, и содрогается от ужаса. И все же она предпочла бы сохранить свой клад таким способом, будь он в пределах достижения, чем позволила бы отнять его у себя. Приняв это решение, что зримо отражается на ее лице, Вдовствующая Королева София засыпает тревожным сном.

        На следующий день она отдает распоряжения относительно рытья ямы. Место для нее следует найти за стеной замка в тени зарослей вяза или дуба.
        Королева София не называет это ямой, но приказывает, чтобы она была глубокой. Она делает вид, что это будет фундамент небольшого летнего домика, беседки, где в преклонные годы она будет сидеть и вязать — как некогда в тайне ото всех вязала со своей горничной на маленьком островке во Фредриксборге — и, наблюдая, как поднимается и опускается солнце, готовиться к встрече с Богом.
        Рабочие говорят ей, что для обыкновенной беседки не требуется глубокий фундамент и ее можно поставить прямо на землю. Некоторое время Королева София испуганно смотрит на них, но быстро находится и говорит властным голосом:
        — Основание моей беседки должно уходить в землю до того места, где в свое время все мы будем лежать.
        Они кивают и спрашивают, на какой глубине находится это место, и Королева София отвечает, что его глубина равна росту мужчины или женщины, «чтобы мне казалось, будто они держат беседку на своих головах».
        Рабочие принимаются за дело, на которое уйдет немного времени, но не успели они приняться за работу, как Королеву начинают одолевать сомнения, и по ночам ей снятся страшные сны. Как охранять яму, если она за стеной замка? Она не может поставить стражника на пустом клочке земли и не вызвать тем самым подозрения. Ночью стражники могут принести факелы и все раскопать… Среди крестьян и бюргеров Эльсинора пойдут слухи, что золото Королевы лежит под открытым небом, прямо приходи и бери. Однажды она придет туда за мешочком монет, станет копать все глубже, глубже и не найдет ничего, кроме черной земли да червей.
        Ее терзает и мучит мысль о невозможности найти настоящее убежище для ее золота. Люди все видят. Все и ничего. Причина бедственного положения Дании в их слепоте и безволии. Сиюминутные желания и стремления повергают их в нерешительность.
        Королева София сжимает голову руками и нащупывает кости черепа. Ключи от сокровищницы, тяжелые, холодные, лежат на сморщенной коже ее груди, такие же тяжелые и холодные, как ее неумолимая Цель.
        Поцелуй

        В Росенборге за огородом стоит Королевский птичник. Высокий, полный воздуха, сделанный из железных прутьев. В нем прохаживаются золотистые фазаны, будто снова и снова измеряя его перьями стелющихся по земле хвостов. Высоко над ними летают снегири, скворцы и попугаи. На изысканно украшенной крыше бьет крыльями стая белых голубей.
        Именно здесь, в кружевной тени птичника, Эмилия Тилсен наконец согласилась встретиться с Питером Клэром. И вот он ждет, разглядывая птиц, но вполоборота развернувшись к той стороне, откуда должна прийти Эмилия. День был теплый, но сейчас, в пять часов, в воздухе стоит легкая прохлада, предвестница осени, она говорит человеческому сердцу о концах и расставаниях.
        И Питер Клэр понимает, что у него уже не остается времени на тайные воздыхания по Эмилии. Теперь он твердо знает, что приехал в Данию не для того, чтобы играть на лютне, и даже не для того, чтобы принять на себя роль ангела-хранителя Короля Кристиана. Он приехал в Данию, чтобы познать самого себя, понять, на что он способен, и Эмилия — это зеркало, в котором он видит отражение его собственных качеств.
        Синева неба блекнет, снежно-белые голуби затмевают белизну облаков, и Питер Клэр умиляется перистой красоте этих форм и красок.

        Ну, а Эмилия… она ждала этого приглашения, этого призыва.
        Во время прогулок с Кирстен, памятуя о ее предостережениях относительно вероломства красивых мужчин, она, тем не менее, не упускала случая хоть мельком взглянуть на проходившего мимо лютниста, и всякий раз его облик пробуждал в ней те самые желания и томления, которые, как ей некогда казалось, она навсегда изгнала из своей жизни.
        Следуя наставлениям Кирстен, она постаралась изгнать Питера Клэра из мыслей и даже убеждала себя, что он вернулся в Англию и она его больше никогда не увидит. Но он отказался уходить. И в глубине души она знала, что еще до конца лета между ними должен состояться еще один разговор, разговор, в котором будет сказано что-то очень важное. Белые ленты оказались так красноречивы, и дня не проходило без того, чтобы Эмилия не держала их в руках или не прижимала к лицу. Но о чем еще могут рассказать ленты? Эмилия начала жаждать слов и прикосновения человека, который их подарил.
        И вот, идя к птичнику вдоль островков огорода, вдыхая аромат овощей и земли, она переживает легкое удивление: ее удивляет смелость, которую она открывает в своей природе, скорость, с которой она бежит навстречу своей любви. Все, что было в ней смиренного, покорного, побуждавшего тушеваться, кажется, в свою очередь, сникло: та Эмилия, которая спешит к Питеру Клэру,  — это Эмилия, которая оказала неповиновение отцу, которая отказалась смягчить свое сердце в отношении Магдалены. Это та Эмилия, которая резво каталась на коньках по замерзшей реке. Это (хоть она этого и не знает) та Эмилия, которую видит в своих фантазиях Маркус, та Эмилия, которая шлет ему по небу гонцов.
        Она вплела белые ленты в свои каштановые волосы. Кирстен спит и не проснется, пока темнота не возвестит близость ужина и утешения вечера. Эмилия надеется, что этот краткий промежуток времени изменит всю ее жизнь.

        Когда она приходит, голуби слетаются на крышу птичника и, опустив головки, смотрят на то, что происходит внизу, где нет ни обмена приветствиями, ни галантных фраз, ни колебаний, ни внезапных сомнений — время для них прошло. Питер Клэр и Эмилия Тилсен — все лето мечтатели в своих одиноких комнатах — встречаются наконец как возлюбленные, и, чувствуя, как он обвивает рукой ее талию и привлекает ее к себе, она знает, что он ее поцелует и не встретит отказа.
        Губы у него сухие и горячие, как и его пылающее лицо. Он касается ими ее губ, и поцелуй его подобен сну, она в него погружается, и ей хотелось бы предаваться ему все полней и полней. И лютнист понимает, что это то, чего она хочет, не поцелуя нежности, не бесплотных ласк, но поцелуя, которому отдаешься целиком, который означает конец всего, что было, и начало всего, что грядет.
        И когда она отрывает свои губы и смотрит на его лицо, он с легкостью находит слова, с такой легкостью, будто они уже пришли ему на уста, и, чтобы слететь с них, им не хватало тепла тела, прижатого к его телу. Он просит Эмилию стать его женой. Он говорит, что искал только ее и без нее не может представить себе будущего. В его признании столько страсти, что оно, словно магнит, снова притягивает ее к нему, к блаженному сну поцелуя, и лишь немного спустя, когда к ней возвращается дыхание и свет, она без колебаний отвечает:
        — Да.
        Потом они стоят рядом, смотрят друг на друга и мысленно задаются вопросом: не испытывают ли они те же чувства, что Адам и Ева, когда они рассматривали друг друга в раю и знали, что из всех созданных Богом чудес мужчина и женщина самые удивительные. Они не замечают в воздухе дыхания осени. Едва ли видят светящееся небо и белых голубей. Золотистый фазан издает громкий раздраженный клекот (видимо, он полагал, что только его изысканный наряд должен быть предметом их восторга), но они не обращают на него внимания. Они предстали перед тем, к чему стремились все лето, и теперь стоят в блаженном оцепенении, словно могли бы остаться здесь навсегда.
        Повозка торговца рыбой

        Ночью того же дня, когда у Питера Клэра было свидание с Эмилией, Королю Кристиану приснилось, что Брор Брорсон умер.
        Этот сон снится ему раза три-четыре в год и всегда приводит его в такой ужас, что у него перехватывает дыхание. Надо подняться с кровати, зажечь лампу и, открыв окно, впустить в комнату ночной воздух; только после этого страх начинает проходить.
        Но этой ночью он не проходит.
        Кристиан неподвижно сидит перед свечой. Одно из окон открыто во тьму, и он прислушивается к звукам из парка — пению какой-нибудь ночной птицы, шороху ветра в листве деревьев,  — чтобы успокоить расстроенные нервы. Но ночь тиха. Будто ее и вовсе нет, нет ни парка, ни деревьев, ни неба, на котором вскоре медленно забрезжит рассвет, а есть лишь абсолютная тьма, которая разворачивается во времени и обволакивает его все плотней и плотней.
        Как хотел бы он быть мальчиком. Как хотел бы скакать рядом с Брором по лесам Фредриксборга. Как хотел бы жить не в это время из всех времен.
        Проходит час. По-прежнему образ умирающего Брора наполняет ужасом его душу. Он думает, не послать ли за Питером Клэром и попробовать, может ли музыка его успокоить, но в эту ночь не музыка нужна ему. Ему нужна Кирстен. Он хочет лежать с ней, как лежал прежде, слышать ее смех, когда он называет ее Мышкой. Хочет, чтобы она была с ним ласкова, целовала его голову, говорила ему, что любит его.
        Он встает. Он знает, что она его не любит. Знает, что ребенок, которого она носит, ребенок ее любовника-немца. Все это копится в его сердце, ждет своего времени, чтобы переполнить его, ждет момента, когда оно скажет «Хватит!». Но и сейчас, когда лето переходит в осень, когда ребенок Графа растет в ее чреве и не за горами зима, его не покидает былое влечение к ней, словно тело его еще не поняло того, что понимает голова. И в эту ночь она нужна ему, но не как любовница, а как мать ребенку, чтобы успокоить и утешить его, развеять страшные сны, сказать, что все будет хорошо. Он чувствует, что никто и ничто не может принести ему утешения.
        Двигаясь медленно, как старик, он берет лампу и идет к комнатам Кирстен. В небольшой прихожей перед ее спальней он задерживается, видя, что дверь в комнату Кирстен загораживает кровать и на ней спит Эмилия. Он внимательно разглядывает кровать и спящую девушку. Почему кровать придвинули к двери?
        Он стоит тихо с лампой в руке, но Эмилия просыпается и, видя над собой его гигантскую фигуру, тихонько вскрикивает. Затем он слышит, что Кирстен зовет ее из своей комнаты; Эмилия встает на кровати и заслоняет собой дверь, мешая ему войти.
        — Сир…  — запинаясь, лепечет она.
        Он по-прежнему молчит. Кажется, он еще не совсем проснулся, часть его существа по-прежнему объята сном, она витает рядом с Брором и не способна — из-за того, что он видел, как Брор умер,  — произнести ни слова.
        Кирстен снова зовет, и Эмилия, ноги которой все еще путаются в простыне, делает ему неловкий книксен, затем приоткрывает дверь и проскальзывает в комнату своей госпожи. Она закрывает дверь. До Кристиана долетает громкий голос жены, и он сразу понимает, почему кровать стоит там, где стоит. Эмилии приказано не пускать его к Кирстен.
        Он ставит лампу, наклоняется и сильным движением руки отодвигает кровать Эмилии. Затем дверь в комнату Кирстен снова отворяется, и стоящая перед ним в ночной рубашке Эмилия начинает нервно бормотать о «слабости» и «меланхолическом состоянии» своей госпожи. Король говорит ей, что не желает слышать больше ни слова, подходит к ней и отводит ее в сторону. С побелевшим от страха лицом Эмилия говорит:
        — Сир, вы не должны входить. Мне приказано сказать, что никому не…
        Он внимательно смотрит на нее. Она красива неяркой красотой, которая напоминает ему Анну Катерину, и он не хочет делать ей больно.
        Но он понимает, что именно это мгновение этой ночи, когда видение смерти Брора кровоточащей раной терзает его сердце, есть самое последнее мгновение, в которое он способен простить Кирстен.
        Частица этой решимости и напряженности чувства передается Эмилии. Она вглядывается в это страдальческое лицо, в эти глаза, видавшие войны, сражения с пиратами, тонущие суда, смерть детей и любимых друзей.
        — Сир,  — молит она,  — прошу вас…
        — Нет,  — говорит Кристиан.
        Он проходит мимо Эмилии в спальню Кирстен, закрывает за собой дверь и поворачивает в замке ключ.

        У Кирстен такой испуганный вид, словно он пришел ее убить.
        Она вскрикивает и натягивает на себя простыни, закрывая беременный живот. Ее вьющиеся волосы перепутаны, лицо бело, рот широко раскрыт.
        Кристиан пытается успокоить ее. Называет своей «Возлюбленной Мышкой», но она будто не слышит. Он подносит ее руку к губам и целует, но она вырывает руку. Затем ее крики переходят в мольбу.
        — Не бейте меня,  — молит она.  — Пожалуйста…
        Ее лоб покрыт капельками пота. Она говорит, что будет кричать, пока не прибежит дворцовая стража, пока не проснется весь Росенборг; но он все еще старается ее успокоить, отирает влагу с ее лица, гладит по волосам.
        — Я твой муж,  — говорит он.  — И сегодня ты должна меня утешить.
        — Нет,  — кричит она.  — Я разбужу кондитеров. Я разбужу конюхов. Я разбужу всю Данию!
        — Тише,  — говорит он.  — Возьми себя в руки, Кирстен. Я пришел любить тебя, и ничего больше.
        Теперь ее страх переходит в нечто другое, в ярость столь бурную, что ее карие глаза вылезают из орбит, как ядовитые пузыри.
        — Вы знаете, что между нами нет любви,  — кричит она.  — Почему вы настаиваете? Почему не оставите меня в покое?
        — Потому что не могу,  — говорит Кристиан.  — Потому что у меня должна быть жена, настоящая жена, и если ты не пустишь меня в свою постель…
        — Вы мне угрожаете? Как смеете вы навязывать мне себя, когда я нездорова! Это вы должны взять себя в руки, себя и свои желания. Разве за пятнадцать лет я не достаточно от них настрадалась?
        В ярости она всегда казалась ему особенно прекрасной, и даже сейчас, когда она осыпает его оскорблениями и жестоко ранит, он жаждет ее взять, развести ей бедра и доказать, что его сила всегда и неизменно будет превосходить ее силу и что всегда и неизменно его мужские потребности найдут удовлетворение в ее теле.
        Он пытается сдернуть с нее простыни. Другой рукой он шарит под ними, нащупывает ее ногу и проводит пальцами снизу вверх. В схватке с ней он чувствует, что образ Брора тускнеет, что наконец-то к нему приходит утешение, которого он так искал.
        Он шепотом повторяет ее имя:
        — Кирстен… Кирстен…
        И тогда она кусает его. Ее круглый кулак ударяет его по голове над самым ухом. Он в недоумении смотрит на нее. В момент удара с ее лицом происходит перемена, какой он и представить себе не мог. Ее рот широко раскрыт, щеки слишком пухлы, от дыхания разит чесноком, лоб слишком высок, слишком бел, слишком много в нем пороков.
        Король Кристиан отшатывается от нее. Его рука отрывается от ее ноги, никогда больше не станет он отыскивать путь к тому интимному месту, которое столько лет его мучило. Кирстен уродлива, вероломна, ее тело раздувается от Немецкого ребенка, и он больше не может ее выносить.
        Грубо ставит он ее на ноги. Она громко зовет Эмилию, чьи маленькие кулаки ударяют по двери спальни.
        — Кирстен,  — говорит он,  — собирай вещи. Ты уезжаешь. Уезжаешь из Копенгагена, и, клянусь душами моих детей, я никогда не разрешу тебе вернуться!
        И она неожиданно умолкает. Остается стоять с глупо раскрытым влажным ртом. Он знает, что считанные секунды она обдумывает, не обратиться ли к нему с мольбами, не стать ли такой, какой она в мгновение ока может стать — нежной, обольстительной, способной с легкостью провести его вокруг пальца и заставить поверить своим словам,  — но она решает иначе. Она отворачивается с высоко поднятой головой. Она понимает, что время притворств и игры миновало. Между ними все в прошлом. Ночь царит в их мертвой любви, и ей остается только собрать то немногое, что у нее есть ценного, и уехать.

        Король Кристиан будит слуг и спускается с ними на конюшенный двор. Он уже готов поднять кучеров и конюхов с тем, чтобы приказать им готовить две кареты: одну для Кирстен, другую для ее женщин, как вдруг видит большую крытую повозку, которая стоит в углу двора, повозку, какими пользуются торговцы и фермеры для перевозки товаров и полевых рабочих.
        — Что это за повозка?  — спрашивает он, и ему отвечают, что она принадлежит торговцу рыбой, некоему Герру Скаллингу, который ночью частенько наведывается к горничным. Кристиан мысленно рисует себе этого человека, голого, в компании горничной, который в поисках развлечений является в Росенборг подобно тому, как Граф Отто Людвиг Сальмский нагло заваливался в постель Кирстен, и чувствует, что гнев и отвращение вскипают в нем с новой силой.
        Он приказывает реквизировать повозку и впрячь в нее четырех «разномастных кляч». Кирстен будет выслана с позором в повозке, пропахшей рыбой. Так он и увидит ее в последний раз: повозка выезжает со двора, трясется и раскачивается на каменных плитах, и занимающийся день освещает ее отъезд.
        Натягивая одежду и пошатываясь, во двор выбредают конюхи. Выводят и поят лошадей, волнение нарастает, в комнатах над конюшней загораются лампы, из верхних окон высовываются головы.

        Один из зрителей — Питер Клэр. Он видит, что Король, окруженный слугами с горящими лампами, стоит посредине двора и кричит конюхам, чтобы те впрягали в повозку четырех лошадей «четырех мастей», слышит ярость в голосе Короля и понимает, что происходит что-то непредвиденное, что-то ужасное. Он быстро одевается и выходит во двор как раз в тот момент, когда к оглоблям разбитой колымаги подводят лошадей: гнедую, пегую, каурую и серую. Сбруи гремят и позвякивают, копыта выбивают искры из булыжников.
        В свете движущихся ламп огромная фигура Короля отбрасывает широкую тень. Питер Клэр к нему не приближается и о том, что происходит, справляется у какого-то тощего человека.
        — Это моя повозка,  — говорит тот.  — Король конфисковал мою повозку.
        — Зачем?  — спрашивает Питер Клэр.
        Его собеседник невысок ростом, жилист, его лицо изнурено погодой и заботами.
        — Для своей жены,  — говорит он.  — Отправляет ее в моей повозке ко всем чертям.

        Пока повозка катится к главному входу дворца, Питер Клэр следует за ней. Он стоит в ее тени, не осмеливаясь подойти к Королю; он понимает, что его слова не повлияют на происходящее, и знает, что раз Кирстен уезжает, то, без сомнения, возьмет Эмилию с собой.
        В его голове рождаются мысли о побеге и похищении. Но он знает, что ничего не может сделать. В эту странную ночь все и всё подчинены замыслу Короля, и ничто не помешает его исполнению. Однако он незаметно входит во дворец, приближается к комнатам Кирстен и, слыша, как она кричит на своих женщин, зовет Эмилию по имени.
        Но на пороге появляется не Эмилия, а Кирстен. Она вся в черном, и в первом свете дня, проникающем в окна Росенборга, лицо ее призрачно бледно, в руке зажат шелковый кнут, которым она ударяет по стене.
        — Лютнист!  — визжит она.  — Отправляйся к своей Ирландской шлюхе! Эмилия моя, она все, что у меня осталось, и ни один мужчина не заберет ее у меня!
        Не обращая внимания на разъяренную женщину, ее оружие и слова, он снова зовет Эмилию, и на какое-то мгновение она появляется с охапкой одежды Кирстен в руках, но она молчит и лишь смотрит на него из полумрака. Тогда Кирстен ударяет его кнутом по руке.
        — Уходи!  — остервенело кричит она.  — Возвращайся в Ирландию, ты никогда больше не увидишь Эмилию!
        Чувствуя, что дыхание оставляет его, Питер Клэр отдергивает руку, и когда снова поднимает глаза, Эмилии уже нет.

        В начале шестого тем сентябрьским утром повозка торговца рыбой с Кирстен, Эмилией и вещами, которые они успели собрать за отведенное им время, выезжает из ворот Росенборга.
        Остальные женщины остались во дворце и сейчас столпились дрожащей стайкой у ворот, глядя, как раскачивающаяся из стороны в сторону повозка ползет по дороге и скрывается из вида. Но и когда она скрылась, они не двигаются с места и растерянно смотрят друг на друга. Недалеко от них Питер Клэр горестно различает занимающийся день.
        Но Король не обращает на этих людей никакого внимания и не задерживается. Всем своим существом он вдруг ощущает усталость и изнурение, каких никогда не знал раньше. Он идет прямо в спальню, закрывает окно и, не снимая одежды, засыпает глубоким сном без сновидений.

        Часть вторая
        Фредриксборг и Ютландия, 1629 -1630
        Мартин Мёллер из долины Исфосса

        Нет, водопад не остается вечной ледяной завесой. (В апреле поток оживает, и, минуя зеркальный порог, вместе с покрытой белой пеной водой вниз падает осыпь лета — цветень и пыль, мухи-однодневки и семена. А сейчас на поверхности реки плавают первые осенние листья.) Но шума водопада, кажется, никто не слышит.
        Они стоят к северу от него, там, где вырыты могилы для людей, которые прибыли из самых разных мест, для тех, у кого ничего не было, ни бумаг, ни жен, ни каких-нибудь стоящих вещей, для тех, чьи тела нельзя было вернуть туда, откуда они пришли, поскольку, откуда они пришли, никто не знал. До этих несчастных когда-то дошли слухи про то, что на серебряных копях есть работа. Они пришли через снег и лед, и инженеры наняли их. Они погибли во время взрыва, и то, что от них осталось, похоронили в Исфоссе, в той самой скале, что их убила. Гробовщик сколотил деревянные кресты, и их поставили над могилами, для прочности обложив со всех сторон камнями. На крестах написаны имена, под которыми люди знали погибших: Здесь лежит Ханс, который умер в копях Его Величества августа второго дня 1629. Здесь лежит Миккель. Здесь лежит Нильс…
        На склоне горы в основном видны женщины; они смотрят на обвалившиеся камни и на чрева туннелей, откуда останки погибших были наконец извлечены на свет Божий. Вокруг них лишь мертвая тишина — тишина ушедших. Это жены и матери мужчин из Нумедала. Неподвижно стоят они в черных одеждах, вспоминая тот день, когда Король прибыл сюда и сказал, что им достанется доля будущих богатств, вспоминая, как завладели их воображением эти мечты, как уговаривали они своих мужей и сыновей бросить работу, которой те занимались, и стать шахтерами.
        Блеск воображаемого серебра освещал мрак их убогих жилищ. За едой они говорили только о серебре. Когда мужчины приходили с работы, они осматривали их руки, ища следы серебряной пыли. И вряд ли среди них найдется хоть одна, у кого не было бы маленького кусочка серебряной руды, который шахтер тайком вынес из копей в сапоге или даже в своем теле с тем, чтобы потом отыскать его в ночном горшке в виде окаменевших фекалий.
        Женщины держали эти кусочки в раскрытых ладонях.
        — Это?  — спрашивали они.  — Эта крупица камня?
        — Да,  — слышали они в ответ.  — За то, что я его взял, меня могли посадить в темницу, так что держи его подальше от глаз и никому о нем не рассказывай до тех пор, пока шахта не истощится и инженеры не уедут.
        Шахта не истощилась. Еще и поэтому вдовы и скорбящие дочери стоят и смотрят на нее. В тишине, нарушаемой лишь криком орла, который иногда принимается торжественно кружить над их головами, они пытаются понять то, что невозможно понять — тайну горы. Когда снова придет зима, снег покроет то место, куда люди вошли и откуда уже не вышли живыми. Снег превратится в ледник, и ни один из тех немногих путников, которые бывают здесь, никогда не узнает, какое богатство скрывается за этим белым покровом.
        Но эти женщины знают. Именно они совершили этот обмен. Они знают, ради чего умерли их мужчины. И они хотят, чтобы все вернулось: шум и великолепие копей. Они хотят, чтобы копи снова ожили и стали тем, чем были… с криками инженеров, со свистками, предупреждающими о каждом следующем взрыве, с грохотом и лязгом сотен лопат, с песнями по вечерам, с кружками пива в грубых руках их мужчин, с огромной фигурой Короля, который ходит среди них и даже подсаживается к их очагам, рассказывая про Данию, Норвегию, про огромное королевство и про близкое процветание.
        Они стоят и слушают, будто из земли льется музыка, которую кроме них никому не дано услышать. То была музыка копей. Музыка надежды. Они слышали ее в течение пяти месяцев, но грянул взрыв, грянул без предупреждения. Они страстно желают вновь услышать эту музыку, но знают, что она никогда не зазвучит.

        Лютеранский священник, который навещает вдов и детей шахтеров, человек такой тощий и маленький, что ему дали прозвище Rotte, или Крысеныш. Имя его Мартин Мёллер. На деревянной кафедре ему приходится вставать на скамеечку, чтобы смотреть на паству сверху вниз. И проповеди неделя за неделей доставляют ему истинное мучение, поскольку он не тот человек, который любит иные разговоры, кроме беззвучных разговоров с Богом. Он часто сожалеет, что ему приходится произносить проповеди, утешать; единственное его желание — думать. Когда он заходит в чей-нибудь дом, то держится так тихо, что о его присутствии просто забывают.
        Но в эти дни, после трагедии в Нумедале, Мартин Мёллер стал говорить, и говорить много. Он понимает, что здесь произошла великая несправедливость, и вместо того, чтобы замкнуться в еще более непроницаемом молчании, он взял на себя роль представителя обездоленных и отчаявшихся.
        Бог говорит ему, что Король поступает неправильно и несправедливо, оставляя копи закрытыми и забытыми, а людей брошенными в горе и бедности. Обитатели деревни в Исфоссе с готовностью изменили свою жизнь ради Короля Кристиана. Но, несмотря на все красноречие Его Величества относительно богатства и процветания, в их руки не попало ничего, кроме нескольких далеров за работу. Как жить теперь их вдовам?  — спрашивает Мартин Мёллер. На промерзшей земле они стараются выращивать лук и капусту. Они ходят в горы и собирают хворост. Их дети воруют и просят подаяние. У них ничего нет.
        А из Копенгагена ни единого слова, ни одного представителя. Каждое утро Мартин Мёллер смотрит из окна своего дома на дорогу, надеясь увидеть прибытие чужестранца в ливрее и сапогах из испанской кожи. А еще он надеется увидеть в сумке этого чужестранца лист бумаги с королевской печатью, на котором будет написано обещание компенсации, или, еще лучше, тяжелую повозку, которая следует за представителем с мешками монет, шерстью, одеждой, мукой, вином, маслом и сахаром.
        — Крысеныш сам себя обманывает,  — говорят между собой матери и вдовы.  — Ничего такого никогда не будет. Королю все равно, живы мы или умерли. Если бы мы были в самой Дании, тогда, возможно, и было бы по-другому, но к страдающим в Норвегии он глух.
        Но Крысеныш Мёллер исполнен решимости сделать так, чтобы об этих людях не забыли. И кто будет говорить от их имени, если не он? Он словно накапливал все свои слова и все дыхание своего крошечного тела до этого часа. С красноватым от холодного осеннего воздуха носом, перебегая от дома к дому, он сообщает дочерям, вдовам и оборванным истощавшим детям, что, если возникнет необходимость, сам отправится в Копенгаген (и это при его боязни моря), а пока что ищет какой-нибудь способ передать Королю письмо.
        И в этом письме он изливает боль своего сердца. Он описывает ужасы, свидетелем которых был перед входом в шахту, и последовавшие за тем горе и страдания. Он сообщает Королю, что диета из одного лукового супа вызывает меланхолию и что меланхолия в скором времени приводит к отчаянию. «Сир, если бы Вы не приехали сюда и не дали нам надежду,  — пишет он,  — то мы бы не жалуясь прожили свой век. Но Вы приехали. Вы воодушевили нас. Вы нарисовали нам радужные картины того, что могло бы быть. И поэтому в горе нашем мы взываем именно к Вам…»
        Он молит Короля вернуться в Нумедал. Описывает, как сам он стоит у окна, ожидая и высматривая человека в сапогах из испанской кожи, который все не приезжает. Говорит, какой он маленький в сравнении с подоконником. Говорит, что он никто, бедный священник, одинокий человек, крыса. «И все же…  — пишет он,  — я осмеливаюсь обращаться прямо к моему Королю, осмеливаюсь верить, что он меня услышит, и осмеливаюсь надеяться, что он ответит на мою мольбу».
        Метаморфоза Мартина Мёллера становится предметом разговоров, а его проповеди собирают гораздо больше прихожан, чем прежде. «Бывают и смелые крысы,  — говорят с улыбкой некоторые из них.  — Нам не следует этого забывать».
        Кирстен: из личных бумаг

        Мы в Боллере, в доме моей матери.
        Все в этом мире можно вытерпеть, кроме отсутствия моего Любовника. Отто выслали в Швецию, и моя голова занята лишь планами и маневрами: я хочу вызволить его из Ссылки и вернуть в мою постель, или если это невозможно, то самой навсегда покинуть Данию и соединиться с ним в Стокгольме. Этому я посвящаю все мои дни и ночи, мои прогулки, мои молитвы и мечты. Когда я вышиваю, вплетаю в свои рисунки цветы моей хитрости.
        Я рассуждаю так: будучи главным врагом моего Мужа, Король Густав Адольф Шведский^{82}^ щедро заплатил бы за любые Сведения, относящиеся к положению дел при Датском Дворе, особенно за любые Разоблачения или Открытия, подтверждающие бедственное состояние государственных Финансов. Я слишком хорошо знаю, что этот проклятый Денежный Вопрос не выходит у Кристиана из головы, и уверена, что у него есть Личные Бумаги, которые имеют отношение к этому предмету и из которых его Великий Враг мог бы извлечь немалую пользу — в обмен на освобождение Отто и его приезд в Ютландию или мой безопасный переезд в Швецию.
        Но я все еще не знаю, как раздобыть эти документы.
        Главная Сложность в том, что я никому не могу доверять. Датский Двор — это котел Злобы и Вражды, и мне известно, что все, кто служит Королю, в глубине сердца хотели бы сварить меня заживо и растопить мои кости на клей. Вполне возможно, что даже мой бывший Гонец, Разметчик Теннисного Корта Джеймс, который некогда исполнял все мои просьбы, тоже настроен против меня, с тех пор как я была таким унизительным образом выслана из Росенборга. Из опасения, что это так, я даже письма не смею ему послать. Я не удивлюсь, если само имя Кирстен стало Запрещенным Словом в Копенгагене и что желающим говорить обо мне приходится выдумывать для меня новые Названия, такие как «Великая Прелюбодейка», «Шлюха Рейнского Графа» или «Та, Которая Укатила в Рыбьей Повозке».
        Меня ни капли не волнует это всеобщее Злорадство по поводу моего отъезда. То, что некогда приводило меня в ярость или заставляло рыдать, теперь вызывает в моем сердце великолепное Равнодушие. Я рада, что уехала из Дворца и оказалась в Ютландии, где очень тихо, где нет Шума, людской суеты и злости, где по ночам мне не дает заснуть только ветер в деревьях. Если бы мне не было так одиноко в постели, я была бы вполне счастлива. Но я должна найти способ выменять Отто у Короля Густава. И я сказала своей Матери:
        — Если мой любовник сможет приехать ко мне сюда, нам понадобится этот дом — только для нас и нашего ребенка,  — а вам придется перебраться в какое-нибудь другое жилище в Имении.
        Я распаляю ее, говоря, что, по-моему, для ее потребностей и потребностей ее Любимой Женщины Вибеке вполне достаточно Коттеджа или Фермерского Дома.
        — Кирстен,  — говорит она,  — Боллер мой, и из него ты меня не выставишь.
        Но я отвечаю, что по закону я все еще Супруга Короля, так сказать, Почти Королева, и могу делать все, что захочу, и мне должны повиноваться. Она еще больше распаляется и говорит, что я всегда была Жестокосердной, а я говорю, что в этом Мире Женщины такими и должны быть, иначе они погибнут. На этот довод у нее, конечно, нет Ответа.

        Комнаты, которые я здесь занимаю, достаточно большие и светлые, но на мой вкус и для Спокойствия моего Духа в них явно недостает Мебели и Ценных Предметов, поэтому я написала Королю — который поступил со мной как с Обычной Проституткой,  — прося его отправить мне «несколько Предметов роскоши, чтобы мой Дух не пребывал в меланхолии». Я подписалась «Ваша Дорогая Мышь» в надежде, что хотя бы это пробудит в нем добрые чувства и он пришлет мне мой туалетный стол черного дерева, пару серебряных зеркал, мой Французский ореховый шкаф, мои золоченые Голландские часы, мои картины с цветами, мои Фламандские гобелены, мою коллекцию вееров и мою бронзовую статуэтку Ахилла.
        Я также попросила его прислать мне денег, чтобы я не была «бедной Мышью на кухне моей Матери», и напоследок — эта мысль осенила меня в одну из моих одиноких ночей, когда по мне вздыхал ветер и какая-то Птица, вообразив, будто уже весна, заливалась любовной песнью,  — умоляла его отдать мне в Боллер моих Рабов Самуила и Эммануила. Я заявила, что хочу иметь их здесь для того, «чтобы мне Хорошо служили и чтобы я могла высоко держать голову теперь, когда меня низвели так низко». Но сейчас я признаюсь, что хочу иметь их рядом с собой в Боллере вот по какой причине: если я не смогу поехать к Отто в Швецию, то, по крайней мере, обеспечу себе немного Секса с моими Черными Мальчиками.
        Не вижу в этом ничего плохого. Поскольку из-за ребенка Отто мой живот уже достаточно велик, нет риска зачать младенца, который мог бы быть одного цвета с моим ореховым шкафом. Кирстен не может жить без того, чтобы ее Желания не удовлетворялись очень часто,  — она так создана, ничего не может с этим Поделать, и заявляю, что так будет всегда. Эти Мальчики из дикого варварского места, где, как рассказывают, мужчины держат в клетках самок обезьян и совокупляются с ними у всех на глазах, где Женщины-Колдуньи, как змеи, проскальзывают в вульву Молодых Девушек, чтобы научить их Наслаждению, поэтому я не думаю, что Самуил и Эммануил откажутся удовлетворить Почти Королеву Дании. Я даже предчувствую, что именно эту Обязанность они предпочтут любой другой.
        Эмилия привезла с собой в Ютландию курицу!
        Эта курица — ее зовут Герда — была бичом нашего путешествия, она постоянно вырывалась из рук Эмилии и, хлопая крыльями, летала по Рыбной Повозке, кудахтала и обрызгивала нас отвратительными серыми Экскрементами.
        — Эмилия,  — сказала я наконец,  — умоляю тебя, откинь рогожу этой вонючей повозки и выброси курицу!
        Но куда там. Вместо этого она сказала мне, что выходила эту курицу от смерти в своей комнате — в память о Матери, которая однажды сделала то же самое,  — и поэтому не хочет с ней расставаться «на пустынной дороге, которую она не узнает».
        — Дорогая,  — сказала я,  — ведь это курица! Курицы ничего не узнают! Они даже не знают, в Оденсе они или в Померании^{83}^! Она найдет зерна и воду, а это все, что курице нужно.
        — Нет,  — сказала сентиментальная Эмилия.  — Герда знает меня и умрет, если я о ней не позабочусь.
        Если бы не Эмилии, а кому-нибудь другому вздумалось взять в это долгое и ужасное путешествие в Ютландию живую Курицу, я бы собственными руками выкинула птицу на дорогу или свернула бы ей шею, ощипала и зажарила. Но в просьбах Эмилии есть нечто такое, чему я не могу противиться. Итак, я терпела курицу. Я смотрела, как Эмилия гладит ее по шее и успокаивает. Когда мы останавливались, чтобы дать лошадям отдохнуть, она предлагала курице воду. Большую часть пути курица спала, зарывшись в юбки Эмилии, совсем как котенок или ребенок, который затихает на коленях у Матери.
        Сейчас на дворе у нее есть собственный домик или Хижина. Но когда мы с Эмилией отправляемся на прогулку, что делаем часто (чем еще заниматься в Ютландии, как не гулять и не смотреть на то, что посадила здесь Природа), Герда нас сопровождает, изящно выступая у наших ног, и никогда не убегает далеко от Эмилии. Она такая кроткая и Домашняя, что подчинилась бы, вздумай Эмилия водить ее на Поводке. Я думаю, она забыла, что она такое.
        О Питере Клэре мы говорим редко.
        Я привезла с собой нотный лист, на который переписала обращенные к нему строчки Графини О?Фингал, но пока не воспользовалась им. Если Эмилии взбредет в голову покинуть меня и ради Лютниста вернуться в Росенборг, я покажу его ей и сообщу, что она жестоко обманута.
        Но я сомневаюсь, что такой день наступит. Эмилия не спрашивает меня, что я ему крикнула в ночь нашего отъезда. Я уверена, что она слышала мои слова, но молчит об этом, и я тоже не нарушаю молчания.
        Чаще всего мы говорим о ее маленьком брате Маркусе, сейчас он находится в соблазнительной близости от нас, и его надо украсть у Йоханна Тилсена и привезти сюда. Относительно Маркуса у нас тоже есть планы! Я решила, что он будет воспитываться как мой Ребенок, а когда родится мой малыш, станет товарищем его игр, другом и даже чем-то вроде Брата. Отто приезжает ко мне, моя мать высылается, и мой любовник, я, Эмилия, Маркус и Ребенок станем замечательной семьей, которую я всегда буду держать при себе и наконец обрету покой и счастье.
        Граница

        Остаток пути до Боллера был проделан на рассвете, когда солнце начало пробиваться сквозь утренний туман, и дорога шла вдоль границы имения Тилсенов.
        Рыбную повозку уже сменили на разбитую черную карету, и в ней стоял незнакомый тяжелый запах, как в позабытой комнате, где некогда жили старики, которые по всем углам ставили мышеловки и подслащивали свои последние вёсны запахом лаванды.
        Из кареты Эмилия видела, как земли ее отца медленно проплывают мимо, и призналась Кирстен, что, оказавшись в Ютландии, в том самом месте, которое покинула и куда не надеялась скоро вернуться, она испытывает странное, труднообъяснимое чувство, будто само время насмехается над ней.
        Кирстен зевнула и сказала:
        — Насмешка — это любимое удовольствие времени, Эмилия. Если раньше ты этого не знала, то теперь запомнишь.
        Вдоль границы тянулась густая полоса буков. Их листьев уже коснулось то неуловимое изменение, которое почти невозможно описать, но которое неожиданно появляется в сентябре и говорит о близости зимних холодов. Не в силах отвести взгляд от деревьев, где туман еще не рассеялся, Эмилия чувствовала, что в ней оживают воспоминания, так давно забытые, что часть их по-прежнему остается неясной и туманной.
        Она со своей матерью Карен. Они идут под деревьями: ранняя осень — на Карен шерстяная шаль, и цвет шали серый. Эмилия еще маленькая, ей пять или шесть лет.
        Они идут к определенному месту, оно недалеко. Их цель — самое большое дерево. Подойдя к нему, Карен низко наклоняется, берет Эмилию за руку, и они вместе разгребают опавшие листья, пока их руки не добираются до мягкой земли. Она сухая, светлая и колючая от старой шелухи буковых орехов. В этом месте что-то скрыто. «Вот!» — шепотом говорит Карен, и Эмилия во все глаза смотрит вниз. То, что там лежит, поблескивает в холодных лучах солнца.
        Это все, что Эмилия могла вспомнить. Она старалась сосредоточиться на мгновении открытия, словно это помогло бы ей увидеть сам предмет. Она видела перед собой Карен, слышала ее голос, помнила даже мягкую серую шаль. Но, глядя на землю и на разбросанные в стороны листья, она никак не могла вспомнить, что там лежало.

        Комната, которую Эмилии отвели в Боллере, выходит на восток — в сторону имения ее отца. Само имение ей не видно, но есть что-то пугающее в сознании того, что там, где кончается парк, начинаются фруктовые сады Тилсенов. Горизонт притягивает Эмилию. Она часами смотрит на него, и ей кажется, что огромные деревья, как стражи, прячут ее от глаз Йоханна и Магдалены. Она чувствует, что сам их вид превратит ее в камень, и она не сможет ни двигаться, ни говорить.
        Но Кирстен сказала ей, что до соседа Эллен Марсвин уже дошли слухи о их прибытии в Боллер. В Ютландии новости путешествуют по песчаным тропам вместе с лудильщиками, угольщиками и кузнецами.
        — Так что, Эмилия,  — сказала Кирстен,  — правильнее всего будет нанести визит твоему семейству. Им придется меня принять! Они не посмеют отказаться. Ты будешь рядом со мной как моя компаньонка. И тогда мы выясним, что там происходит и что с Маркусом.
        Привезти Маркуса в Боллер, заботиться о нем, следить за его занятиями, вырвать его из рук Магдалены — обо всем этом Кирстен (которая на самом деле не любит детей и не сочувствует их страхам) мечтает ради Эмилии. Эмилия благодарна Кирстен, но в тоже время ее мучают дурные предчувствия. Страх за Маркуса не оставлял ее с тех самых пор, как она уехала из дома. Видеть брата здесь — и радость, и избавление. Но ей представляется, что затея похитить Маркуса у отца и братьев заведомо обречена на неудачу и возможна лишь в голове Кирстен, переполненной бесконечными планами и замыслами.
        Но не только это. Эмилия знает, что не совсем рассталась с мечтой о будущем вдали от Ютландии, о будущем, в котором она станет женой лютниста. И какое место отвести в нем Маркусу Тилсену? Если она и Кирстен и впрямь станут Маркусу матерями, то должны будут навсегда остаться ими. А что, если настанет день, когда ей придется выбирать между Маркусом и Питером Клэром?
        О китах

        Странная сцена происходит во дворе Росенборга.
        Король распорядился принести туда большую каменную глыбу и установить ее у фонтана, который уже некоторое время как безмолвствует. Слуги сетовали друг другу на его молчание. Женщины сожалели о замершем звуке воды, который «был радостным шумом и в темные дни мог развеселить сердце». Кое-кто из мужчин просто ворчал, что «теперь, возвращаясь поздно вечером, коли приспичит, и по нужде сходить негде» и что, опорожняясь в дверных проемах, и сапоги запачкаешь, и мух да паразитов всяких разведешь. Люди перешептываются, что в последнее время все решения Короля никуда не годятся.
        Король этого ворчания не слышит (а если и слышит, то не обращает внимания). Посовещавшись со своим каменщиком, он приобрел набор прекрасных стамесок. И сейчас можно видеть, как, стоя на коленях перед каменной глыбой, он кропотливо высекает на них буквы и цифры тем же изумительным каллиграфическим почерком, каким пишет пером на бумаге. И весь мир, кажется, знает, что он пишет: он высекает имя Кирстен и дату ее отъезда.
        Он не хочет, чтобы люди смотрели, как он работает. Слуги приносят ему лимонад и удаляются. Но за ним наблюдают из комнат верхнего этажа, из приоткрытых дверей. Его собственные дети смотрят из окон, им неприятно, что он стоит на коленях. Многие из них уже достаточно взрослые и знают, что унижение следует скрывать, а не выставлять напоказ, что с горем легче справиться в одиночестве за закрытыми дверями или в каком-нибудь пустынном месте, где облака бросают тени на землю, где ветер приглушает все человеческие звуки.
        Король Кристиан ни с кем не разговаривает и редко отводит глаза от своей работы. Детей в окнах он, разумеется, не видит. Можно подумать, что он создает произведение искусства, можно подумать, что высечь надпись на камне — единственное достойное дело в королевстве. Но по прошествии нескольких дней он посылает за Питером Клэром и, когда лютнист приходит, приказывает ему опуститься на колени рядом с собой. Король сообщает ему, что задача выполнена.
        Двое мужчин вместе смотрят на камень.
        — Вот и все,  — говорит Кристиан.  — Это конец.
        Питер Клэр кивает. Он не говорит, что это и его конец, что потеря Эмилии лишила его всех планов, разрушила все мечты. Зато он говорит, что надпись на камне настолько прекрасна, что, не будь Король Королем, он, несомненно, нашел бы свое призвание в вырезании латинских девизов над порталами государственных учреждений.
        Впервые за долгое время Король Кристиан улыбается.
        — Да,  — говорит он,  — не будь я Королем!
        Затем он откладывает стамеску в сторону.
        Вытирает огрубевшие и натруженные от работы руки. Он оглядывается по сторонам, смотрит на залитый солнцем булыжник двора, на то место, где камни позеленели от лившейся из фонтана воды. Он немного растерян, словно видит все эти вещи впервые и старается вспомнить их назначение.

        Уже больше недели Кристиан не встает с кровати. Часы показывают ему, что время идет, но он этого не чувствует, ему кажется, что каждая минута во всем похожа на предыдущую.
        В его душе Кирстен. Там, где некогда был Бог, теперь только Кирстен.
        Она смеется и танцует; она бражничает и кричит; она валяется на груде дров; она топает ногами и вопит; она истекает кровью в постели. Она — белая грудь, округленный живот, алый рот. Она — прошлое и будущее; она — одиночество и жар; успокоение и сон.
        Королю приносят еду. Он жалобно стонет: еда ему не нужна. Он пища для Кирстен, а Кирстен — пища для него.
        — И в конце,  — громко шепчет он,  — не будет никого и ничего.

        Когда он возвращается к жизни (медленно, неуклюже, ощупью, как тяжело больной), мыслями его вновь завладевают деньги, нужда в деньгах. Ему снова сказали, что китобойные суда могут принести настоящее богатство, что туши китов можно превратить в разнообразные товары, что они могут спасти экономику страны.
        И он вспоминает, что в Копенгагене строятся три китобойных судна, но сейчас работы замедлились или полностью остановились, поскольку суда нечем оснащать, а корабелам нечем платить. Король изрыгает проклятия, дергает себя за косицу, подходит к стульчаку и силится опорожниться, словно это может унять муки его сердца.
        Сидя на стульчаке и чуть не плача от боли при каждой потуге, он представляет себе, как синие киты безмолвно приплывают из Норвежского моря в воды Скагеррака, как шведы их убивают и превращают в шведское мыло и свечи, в шведские трости и корсеты. И он шлет проклятия этим чванливым шведам в их пышных нарядах. Он посылает их в ад на вековечные муки.
        Освободив кишечник, он твердо решает, что датские китобойные суда будут достроены и спущены на воду и что киты придут на выручку Дании, ведь скоро должно что-нибудь случиться, облегчение должно наступить, жизнь не может оставаться такой, какой была в этом году…
        Король спускается в буфетную, где хранится столовое серебро. Из шкафов и ящиков вынимает он множество королевских подарков, относящихся к временам его коронации и женитьбы на Анне Катерине Бранденбургской. Он сваливает их на пол: серебряные супницы, самовары, полоскательницы, рыбные блюда, золоченые кубки, чаши, обеденные тарелки, ведерки для охлаждения вина, кружки. Груды столового серебра растут и рушатся. Тарелки катятся по полу. Кристиан уже видит в них не предметы, служащие определенным целям, но только валюту.
        Услышав шум и опасаясь воров, в буфетную сбегаются слуги. Один из них нацеливает дуло мушкета на Короля, босого, в парчовом халате. Король видит направленный на него поверх груд серебряных предметов ствол и широко разводит руки, как Бог былых времен, как Моисей на вершине горы, и кричит во весь голос. Слова вылетают из него подобно пушечным залпам. Дания, гремит он, уходит в море, и он, ее Король, погружается вместе с ней, погружается в такие глубины стигийского страдания, что никогда не явится вновь на свет Божий. И почему нет никого, кто пришел бы на помощь ему, на помощь их любимой земле? Почему его предают на каждом шагу? Что за разврат царит в государстве, если жена Короля изменяет ему с Немецким наемником? Почему никто кроме него не понимает, что честь изгнана из обихода и заменена алчностью и скупостью? Сколько раз должен он повторить это, прежде чем его услышат?
        Мушкет опускается, слуги слушают, раскрыв рты от удивления. Они чувствуют, что этот словесный залп может их убить, их сердца могут остановиться, и они никогда не выйдут живыми из этой комнаты.
        — Заберите это серебро!  — приказывает Король.  — Отнесите его на монетный двор, и пусть его расплавят! Надо отчеканить далеры — столько далеров, сколько получится из этого моря столовой посуды. И я сам пойду с деньгами к корабелам. А если кто-нибудь украдет хоть сахарную ложку, то будет повешен!
        После этого Король Кристиан идет в свои комнаты и пробует арифметически определить, какую сумму может принести столовое серебро и сколько китов она может привлечь к датским берегам. Через сложные колонки математических подсчетов он взывает к существам, которые не принадлежат ни к рыбам, ни к животным, но способны жить в холоде и тьме и к тому же пускать фонтаны на поверхности моря. «Придите ко мне. Спасите мое королевство!»
        Но есть еще один вопрос — производство. Знают ли датские ремесленники, как делать из кости корсеты и юбки с фижмами? Что выйдет из их рук: изящные изделия или обычная дешевка? Будут эти одежды продаваться в Париже и Амстердаме, или французы и нидерландцы поднимут их на смех и ославят на всю Европу? Ma Chere[12 - Моя дорогая (фр.).], вы слышали последнюю новость? Оказывается, Герцогиня де Монтрей вовсе не калека. Она всего-навсего носила датский корсет!
        Эти тревожные размышления прерывает прибытие письма. Гонец говорит Королю, что письмо из Нумедала, и, услышав это, Кристиан забывает о взрыве и думает, что в письме сообщается о прибытии груза серебра. Но он тут же вспоминает о трупах в шахте и серебряной руде, погребенной под невообразимой тяжестью камня.
        Он начинает читать. Но замечает, что отправитель, некий Мартин Мёллер,  — проповедник, и его тут же одолевает скука. Он собирается отложить послание в сторону, когда замечает, что слова Мёллера отнюдь не вялы — как у большинства проповедников,  — но исполнены того же страстного отчаяния, какое он сам испытывает.
        Если бы Вы не приехали сюда и не дали нам надежду, то мы бы не жалуясь прожили свой век. Но Вы приехали. Вы воодушевили нас. Вы нарисовали нам радужные картины того, что могло бы быть…
        Радужные картины.
        Радужные картины того, что могло бы быть.
        Мысли Маркуса Тилсена пяти лет от роду, пойманные из воздуха

        Магдалена говорит что маленькая Улла это кусочек небес который спустился к нам потому что мы хорошие.
        Мой папа говорит теперь у тебя есть новая сестра Маркус и ты должен быть добрым к ней и любить ее а я говорю почему маленькая Улла не убила Магдалену когда вышла из нее и он хлопает меня по губам. Я говорю что видел в воде ту красную штуку которая вышла из Магдалены что она мертвая и ее ели рыбы а папа говорит в тебе есть зло Маркус и мы приведем святого человека чтобы он это зло выгнал и если его нельзя выгнать тогда мы отошлем тебя далеко-далеко.
        Я хотел чтобы святой человек пришел и был гонцом и принес бы мне что-нибудь от Эмилии но он был старым и тонким. Он сказал сейчас Маркус мы перекрестим тебя в воде озера и выгоним из тебя дьявола и мой папа говорит мы За Отчаянием от этого мальчика.
        За отчаянием это не деревня. Это то что Ингмар называет пустыня он учит про пустыни и говорит что там есть существа каких ты никогда не видел.
        Я говорю старому тонкому человеку если вы возьмете меня на озеро то я убью маленькую Уллу и разрешу рыбам ее съесть, но папа бьет меня кнутом и я падаю. Отто кричу я. Отто мой кот.
        Когда вода меня покрывает в озере мне очень холодно.
        Они говорят Маркус мы ждем и молимся чтобы все зло из тебя вышло и когда мы точно узнаем что оно ушло из тебя с радостью снова примем в эту семью но мы еще не уверены и потому тебя нужно запереть чтобы ты не причинил вреда маленькой Улле.
        На мне моя сбруя я в своей кровати и приходит ночь. Я в пустыне и я знаю что сейчас в пустыне много громадных существ которые называются буйволами и я видел их на картинке. Я говорю буйволам сейчас же подойдите делайте как вам велят и они теплые и дышат как дышат коровы и я шепчу им спокойной ночи.
        И когда я без сбруи спускаюсь вниз и маленькая Улла в своей колыбели и Вильхельм говорит мы все смотрим на тебя Маркус я все еще с этими буйволами в моей пустыне хотя уже утро. Я их считаю.
        Письмо Питеру Клэру от Графини О?Фингал

        Мой дорогой Питер, я не знаю, дойдет ли до Вас мое письмо.
        Меня просто поражает, что письмо — такой эфемерный предмет — вообще доходит по назначению, ведь какие только расстояния и погоды не приходится преодолевать тем, кто его везет.
        Когда Джонни О?Фингал однажды прочитал мне грустную драму о Ромео и Джульетте и я поняла, что все погибло из-за того, что потерялось письмо Фра Лоренцо^{84}^ к Ромео, я сказала Джонни, что мы постоянно ищем способы через бездны пространства и времени соединиться с теми, кого любим, но способы эти хрупки, и на ветрах и волнах морских непременно носится множество потерянных писем, которые никогда не будут найдены.
        Сейчас я пишу о путешествии, в которое отправлюсь после Рождества.
        Как Вы помните, мой отец, будучи торговцем бумагой, стремится продавать свой товар не только в Италии, но и дальше по миру. Его внимание привлекла мысль о том, что можно заработать большое состояние, основав бумажную фабрику в тех северных странах, где имеются обширные еловые леса, поскольку ель — это лучшее дерево для производства хорошей бумаги. С этой фабрики бумага Франческо Фосси могла бы найти путь на запад до Исландии и на восток до России. Эти мысли чрезвычайно занимают отца.
        В Новом Году он собирается в Данию. Когда я услышала, что едет он в Копенгаген — получить там разрешение Короля на строительство фабрики,  — то спросила, не могу ли поехать с ним, чтобы помогать ему в переговорах, ведь, как Вы помните, он не говорит ни на одном языке, кроме итальянского. Он очень обрадовался, что я в состоянии это сделать, и сказал мне: «Франческа, ты будешь моей правой рукой, мы вместе посмотрим, что есть в этом великом королевстве Датском, и в путешествии ты забудешь про все страдания последних лет и снова обретешь радость жизни».
        Я не говорила ему, что Вы в Копенгагене. Если быть откровенной, то я и себе не говорю об этом, ведь вполне возможно, что Вы уже при каком-нибудь другом дворе — в Париже или Вене,  — и только по ночам в тиши моей спальни молю Бога дать мне вновь Вас увидеть, услышать Вашу игру и, если осмеливаюсь говорить такое, Вас обнять.
        Я приеду только с отцом. Моя добрая подруга Леди Лискарролл возьмет моих детей к себе и на время заменит им мать. Она женщина редкой доброты и сердечности, и я не боюсь, что Мария, ее сестра и братья останутся без ухода и заботы. И они (поскольку в прекрасном доме Леди Лискарролл много детей, есть игрушки, несколько пони и даже сокольничий, который может научить моих мальчиков обращаться с этими птицами, и учитель танцев для девочек) говорят мне: «Ах, Мама, как нам хочется, чтобы ты поехала. Это путешествие поможет тебе поправиться!»
        Конечно, я знаю, что они уже мечтают о танцах, выездах верхом, соколиной охоте, их не так тревожит моя меланхолия, как они хотят показать, однако их внимание мне очень трогательно и приятно, и я говорю им, что всякий час, который я проведу вдали от них, мысли мои будут с ними.
        И это действительно так. Но если только я вновь встречусь с Вами — и весь мир, и они в нем (на своих резвых пони и с соколами, взмывающими в небо) исчезнут из моих мыслей, в которых кроме Вас никому и ничему не будет места.
        Мой дорогой Питер, не знаю, дойдет ли до Вас это письмо. Если дойдет, то, молю, простите мне излишнюю смелость и прямоту.
        Ваша любящая подруга
        Франческа, Графиня О?Фингал
        Осенняя прогулка

        Тропа залита яркими лучами солнца.
        Взявшись за руки, бредут по ней Преподобный Джеймс Клэр и его дочь Шарлотта; они так часто гуляли здесь, что знают, как уложен каждый камень, где пробиваются пучки травы, как лежат опавшие листья.
        Они бредут в надежде, что прекрасный день, приятная усталость от прогулки хоть немного развеет гнетущую их обоих тревогу, и когда они вернутся в дом священника, то смогут сказать Анне Клэр, которая сидит за шитьем в гостиной, что какое-то необъяснимое чувство подсказывает им, что в конце концов все будет хорошо.
        Их гнетет (особенно Шарлотту, но и ее отца тоже) то, что происходит с женихом Шарлотты мистером Джорджем Миддлтоном.
        Человек дородный, мистер Джордж Миддлтон в последние два месяца стал терять свою дородность. Человек громогласный, он становился все менее громогласным.
        Поначалу Шарлотту беспокоило, что ее будущий муж впал в меланхолию, причину которой она не могла ничем объяснить. Но сейчас она знает, что дело не в меланхолии. Джордж Миддлтон болен.
        Человек мужественный, он пытался справиться с болью, но в конце концов признался Шарлотте, что мучительная резь в животе доводит его до потери сознания, а Преподобный Клэр посвящен в то, чем мистер Миддлтон не пожелал делиться с будущей женой: дополнительные страдания ему доставляет почти непрерывная потребность в мочеиспускании. Он и часа не может пролежать в постели без того, чтобы снова не встать. Он больше не может бывать в компаниях из опасения, что комната, в которой он окажется, будет далеко от туалета.
        Поэтому он не выезжал из своего дома в Норфолке, откуда писал «Дорогой Маргаритке» письма, каждое утро и каждый день говоря ей, как он ее любит, как ценит и с каким нетерпением ждет их свадьбы. Но этот момент еще не наступил, еще не мог наступить, поскольку мистер Миддлтон болен и в таком состоянии не может жениться.
        В этот прекрасный осенний день от него пришло известие, что его врач обнаружил у него камень в мочевом пузыре. «Этот камень, — пишет он,  — может быть размером с яблоко, а что может делать во мне целое яблоко, как не кататься куда захочет и тем самым, причинять мне страшную боль. „Выйди!  — говорю я ему.  — Ты, гнилое яблоко, разломись, растворись, пройди через меня и дай мне свободу“».
        Но оно пока не разломилось, не растворилось, и жизнь Джорджа Миддлтона полностью от него зависит. И сейчас наедине со своей болью, ожидая операции, которая либо его убьет, либо даст ему избавление, он понимает, что жизнь, о которой они мечтали с Шарлоттой Клэр, может не состояться. Размышляя, как переделать комнаты своего Норфолкского дома с тем, чтобы они соответствовали ее вкусам и потребностям, он понимает, что его планы могут не осуществиться, а если и осуществятся, то она, возможно, никогда не увидит эти комнаты; не будет принимать своих подруг в маленькой южной гостиной с окнами на розовый сад, не увидит имени Миссис Джордж Миддлтон, выгравированного на визитной карточке, не расплетет волосы в мягком свете свечей супружеской спальни.
        Шарлотта и ее отец тоже понимают, что Джорд Миддлтон может умереть. Многие ли мужчины благополучно пережили подобную операцию? Они этого не знают.
        Преподобный Клэр жалеет, что он не врач и не может сам сделать операцию, тогда жизнь Джорджа Миддлтона находилась бы в его надежных руках, тогда несокрушимая воля Джеймса Клэра не дала бы ему умереть. Теперь же он может только молиться. Он идет с Шарлоттой по давно знакомой тропе, и причудливая мысль приходит ему в голову — не есть ли красота и свежесть этого осеннего утра знак того, что огромная туча, которую они видят на горизонте, все же не закроет их солнце.
        — Шарлотта,  — говорит он,  — я вдруг почувствовал уверенность, что Джорджа у тебя не отнимут.
        Шарлотта молчит. Какой любящий отец в страстном желании, чтобы все обошлось, не выдаст надежду за уверенность? Она крепче сжимает его руку, словно говоря: «Если, он умрет, то хоть мне ничего не грозит, хоть меня вы сможете защитить. И я благодарна за это».
        Когда они доходят до того участка тропы, где под ногами шуршат опавшие каштановые листья, Джеймс Клэр говорит:
        — Я сейчас думал о том, как непредсказуем ход наших мыслей, когда дело касается того, что нам дорого. Как часто то, что поначалу причиняет нам боль, впоследствии, когда мы испытаем более глубокое горе, начинает казаться нам не «болью», а чуть ли не счастьем.
        Шарлотта улыбается. Прихожанам церкви Св. Бенедикта Целителя хорошо известно, что речь Преподобного Клэра порой отличается излишней витиеватостью.
        — Что вы имеете в виду, Отец?  — спрашивает она.
        — Когда я услышал, что ты собираешься выйти за Джорджа,  — отвечает он,  — то самое большое несчастье видел в том, что ты покинешь нашу семью и, глядя с моей кафедры вниз, я не увижу твоего милого лица. Теперь же я понимаю, что это вовсе не несчастье в сравнении с тем, что ты можешь не выйти за Джорджа! Ведь в будущем, когда все образуется, ты станешь женой Джорджа и переедешь к нему в Норфолк, я буду смотреть с кафедры на прихожан и думать: моей любимой Шарлотты здесь нет, она с мужем в ее собственном доме, там, где я и хочу ее видеть. И чувствовать я буду счастье, а вовсе не горе.
        Шарлотта смеется. Носком она нащупывает что-то твердое, останавливается, наклоняется и поднимает первые упавшие каштаны в зеленой кожуре, «древесные украшения», которые она так любила в детстве и натирала их маслом.
        На обратном пути Джеймс и Шарлотта уже чувствуют приятный голод, и их разговор обращается к Питеру Клэру.
        Регентом хора в церкви Св. Бенедикта теперь служит жизнерадостный человек по имени Лайонел Нев. На предложение отца занять эту должность Питер ответил письмом, в котором благодарил за оказанную честь, с похвалой отзывался о музыке, которая исполняется в его церкви, «однако, прошу Вас, поймите, — писал он,  — что мое положение здесь в Дании еще долгое время не позволит мне возвратиться в Англию. Король оказал мне большое доверие, а посему я должен остаться с ним и исполнять мои многочисленные обязанности».
        — Он прав, что отказался,  — говорит Джеймс Клэр.  — А я был не прав, прося его об этом. Что такое деревенская церковь в сравнении с Королевским оркестром?
        — Причина его отказа в другом, отец,  — говорит Шарлотта,  — в том, что Питер не нашел того, что ищет. Возможно, это музыка, что живет в нем, возможно, что-то другое, но мне кажется, он знает, что здесь этого ему не найти.
        Джеймс Клэр грустно кивает. Он снова видит этот взгляд сына, словно устремленный на море, не на серое море Англии, но на далекое голубое море, море без берегов, отправляясь в которое ни один корабль не доберется до противоположного берега.
        Лайонел Нев, напротив, человек, который целиком довольствуется скромным росчерком каждого дня. Он мечется по деревне, как суетливый чибис, и над его голым черепом развевается жидкий пучок черных волос. Говоря о музыке, он порой впадает в такой экстаз, что пена появляется у него на губах. Дирижирует он так энергично, что часто подпрыгивает на месте.
        — Лайонел — это самый подходящий человек,  — говорит Джеймс Клэр.
        — Да,  — соглашается Шарлотта.  — Лайонел самый подходящий человек. Для чего подходит Питер и что подходит Питеру, пока неизвестно.
        Они приближаются к калитке сада перед домом священника, открывают ее и идут по лужайке. Шарлотта говорит, что до блеска натрет единственный оставшийся у нее кусочек «древесных украшений», не даст ему потускнеть и он будет похож на свет, который горит для Джорджа Миддлтона. И добавляет, что это, конечно, глупо, но ей все равно.
        La Petizione[13 - Петиция (ит.).]

        Пока стояло лето, оркестр Его Величества чаще всего играл в саду или в беседке Росенборга, но сейчас, когда дни становятся короче, Король возвращается в Vinterstue, а музыканты в погреб.
        Король Кристиан объяснил Питеру, почему он настаивает, чтобы они оставались в нем. Он понимает, что в погребе им холодно, что там мало света, что они, возможно, считают себя забытыми.
        — …Но я так и задумал,  — говорит он,  — чтобы о вас забыли. Чтобы вас не видели! Прибывшие в Росенборг иностранные Принцы и посланники сидят в Vinterstue, и вдруг неведомо откуда до их ушей начинает доноситься музыка; они оглядываются и ничего не видят — вот тут-то я и понимаю, что нигде нет подобного устройства. Оно приводит их в изумление! Они спрашивают друг друга, как может павана литься в комнату из голых стен. И я вижу, что с этого мгновения они начинают уважительно думать о датской изобретательности, а значит, и о самой Дании. Вот к чему стремятся люди в этом шумном мире.
        — К чему они стремятся, Сир?
        — К тому, чтобы исполниться чувством изумления! Разве вы тоже к этому не стремитесь, мистер Клэр?
        Питер Клэр отвечает, что не замечал в себе подобного стремления, но, тем не менее, полагает, что оно в нем есть.
        — Конечно, есть!  — говорит Король Кристиан.  — Но когда вы последний раз сталкивались с тем, что это стремление было чем-то удовлетворено?
        Лютнист смотрит в глаза Короля, опухшие и красные от бессонницы, затуманенные тревогой и горем. Он страстно хочет признаться Королю, что ответ на свои тоску и томления находит в Эмилии Тилсен, что она вызывает в нем изумление и являет его взору образ такого человека, каким он хочет быть. Но Питеру Клэру представляется жестоким разговаривать сейчас с Королем о своей любви. Это невозможно, поскольку Эмилия так же тесно связана с Кирстен, как он с Кристианом.
        — Мне кажется,  — осторожно замечает он,  — что, когда наш оркестр сливается в полной гармонии, я какое-то время… переживаю…
        — Чудо?
        — Очарование.
        — Может быть, это одно и то же?
        — Почти. Я настолько полно отдаюсь восприятию звука — который представляется единым, хотя в действительности в нем сливаются все наши партии,  — что во мне пробуждается та часть моего существа, которая в другое время не дает о себе знать.
        — Та, где живет надежда или нечто подобное ей?
        — Да. Та, где обитает не мое привычное я, которое блуждает без цели, ест, спит и предается праздности, но мое истинное я, цельное и неделимое.
        При последних словах лютниста Король принимается беспокойно теребить свою косицу — это замечание открыло ему, как далеко ушел он в бесплодном потворстве испорченности Кирстен от того человека, который некогда в грезах своих проектировал военные корабли, который собирал городских бродяг под величественной крышей Ратуши и усаживал их за ткацкие станки.
        — Ах,  — вздыхает он.  — Весь фокус в том, чтобы найти путь — неважно, ведет он вперед или назад,  — к тому, чем мы стремимся быть.

        При всех панегириках Питера Клэра гармонии, недавние репетиции в погребе грешили диссонансами.
        Йенсу Ингерманну приходилось стучать и стучать палочкой по пюпитру.
        — Синьор Руджери, откуда у вас эта внезапная страсть к фортиссимо? Герр Кренце, вы извлекаете ужасающие звуки из своего рта и ни одного мало-мальски достойного из своего инструмента. Мистер Клэр, вы отстаете. Неужели вы разучились держать такт?
        Кажется, что музыканты на пределе сил. Собираясь утром, они едва разговаривают друг с другом. Они зевают. Бросают взгляды за пределы своей мрачной тюрьмы. Солнечный свет уже не проникает в щели между кирпичами, и они знают, что зима не заставит долго ждать.
        И вот однажды днем, когда они играют для Короля почти четыре часа без перерыва и свет начинает меркнуть, свечи догорают, а оплывающий воск заливает ноты, как только люк над ними наконец опускается, Руджери и Мартинелли кладут смычки, и Руджери встает, опрокидывая стул.
        — Господа!  — говорит он.  — Мартинелли и я держали conferenza[14 - Совет (ит.).]. Мы говорим, что вынести еще одна зима в этих условиях нетерпимо! Мы все умрем от простуда. От какой-нибудь чахотка. От sofferenza[15 - Страдание (ит.).].
        Мартинелли энергично запускает пальцы в курчавые волосы, словно затем, чтобы стряхнуть sofferenza, которая уже начинает проникать в его голову.
        — Мы спрашиваем, что мы сделали,  — говорит он,  — мы из лучших музыкантов в Европа, чтобы нас сажали в башня? Скажите нам, если можете, Герр Ингерманн, скажите нам, per favore, скажите, per favore[16 - Пожалуйста (ит.).], просветите нас…
        Йенс Ингерманн пристально смотрит на обоих итальянцев. Он всегда относился к ним подозрительно, опасаясь взрыва со стороны людей, которые не сдерживают свои страсти для музыки, но растрачивают их на мимолетные взрывы. Он молчит, не сводя с них ледяного взгляда, затем пробегает взглядом по остальным музыкантам. В этот момент Руджери вынимает из-под стопки нот лист пергамента и поднимает его над головой.
        — Una petizione,  — объявляет он.  — Мы составили ее эта ночь. Мы просим Короля рассмотреть наше положение. Мы просить его подумать о том, как мы здесь страдать, среди холодных камней и кур…
        — Сядьте, синьор Руджери,  — неожиданно произносит Йенс Ингерманн, ударяя рукой по пюпитру.
        — Нет!  — говорит Руджери.  — Нет, Капельмейстер. Не только мы осмеливаться сказать, что с нами обращаться недостойно. Нам известно, что Герр Кренце и месье Паскье на нашей стороне и подпишут нашу петицию. А если мы все ее подпишем…
        — Не подпишет никто из вас,  — говорит Ингерманн.  — Не будет никакой петиции.
        Из груди Мартинелли вырывается нечто среднее между вздохом и воплем. Затем он выкрикивает по-итальянски, что начинает сходить с ума в этом погребе, что в его стране в такие места помещают только заурядных преступников и настоящих безумцев, что сама музыка, как она ни прекрасна, не компенсирует подобных неудобств и что он не винная бочка и не намерен стариться в погребе.
        Кренце ухмыляется. Когда после взрыва Руджери наступает тишина, музыкант из Германии замечает, что, будь он винной бочкой, к нему относились бы с почтением, поскольку Король вино предпочитает не только музыке, но и всему остальному в своем королевстве. Ингерманн раздраженно ставит ему на вид, что, возможно, доведет его наблюдение до сведения Его Величества. Паскье, который израсходовал все силы на изучение датского и отказывается изучать итальянский, осведомляется, что сказал Мартинелли. Руджери ударяет кулаком по petizione и кричит, что Король — это человек, познавший страдание и, следовательно, способен посочувствовать им. Питер Клэр, словно не замечая холодной ярости, что поднимается в груди Ингерманна, просит прочесть петицию вслух.
        Petizione написана по-датски и грешит ошибками. Хотя Ингерманн делает вид, будто затыкает уши, Руджери начинает читать.

        Его Величеству Королю,
        Мы нижеподписавшиеся преданные делатели Звука умоляем его услышать наши мысли, а они таковы: мы скорбим оттого, что должны пребывать в погребе мы жестоко страдаем от холода в наших пальцах нет крови…
        — Что за жалкий вздор?  — вмешивается Ингерманн.
        Непродолжительная тишина, и Руджери продолжает, не глядя на Йенса Ингерманна:
        И мы молим Его Величество услышать наши моления в этой petizione и перевести нас в любое другое место…
        — Хватит!  — пронзительно кричит Ингерманн.  — В жизни не был среди таких бездельников и глупцов. Из чего вы сделаны? Из молока? Что за кислую вонь вы пускаете своими ничтожными огорчениями и жалобами!
        — Ого,  — говорит Кренце,  — еще и нравоучение. Да с потугами на поэзию…
        Не обращая на него внимания, Ингерманн продолжает:
        — Разве вам не известно,  — говорит он,  — что из недели в неделю музыканты всего мира шлют мне письма, умоляя дать им место в этом оркестре? Неужели вы не понимаете, что каждого из вас можно заменить тремя лишь за время, которое требуется, чтобы переплыть Северное море? Вас просто заменят! Вы не понимаете причин, по которым мы находимся под Парадными Комнатами, ведь у вас нет ни капли здравого смысла, и вы вообще ничего не способны понять. Я так и доложу Королю: его музыканты ничего не понимают. И вас выставят отсюда.
        Схватив свои ноты, Йенс Ингерманн торжественно покидает погреб. Наступившую тишину нарушает лишь яростный стук его шагов, поднимающихся по узкой лестнице в верхние комнаты.

        В тот же вечер Король Кристиан посылает за Питером Клэром.
        — Лютнист,  — устало говорит он,  — я слышу, что во дворце мятеж.
        В его лице нет ни беспокойства, ни тревоги, только усталость. Что такое мятеж музыкантов в сравнении с горестями его сердца! Скрипачам, лютнистам можно найти замену; Кирстен никем не заменишь.
        Мгновение-другое Питер Клэр молчит, затем отвечает, осторожно подбирая слова:
        — Капельмейстер Ингерманн однажды сказал мне, что Итальянцы хуже других переносят холод в погребе, поскольку их кровь к нему не привыкла. Возможно, вы отнесетесь к ним с сочувствием. Дело только в этом, Сир. Они боятся заболеть с наступлением зимних холодов…
        Как и в вечер прибытия Питера Клэра в Росенборг, Король Кристиан взвешивает серебро. Весы — настоящее произведение искусства, у Короля три набора гирь в Марках, Лодах и Квинтах^{85}^. Самыми мелкими гирьками, говорит он, можно измерять вес до одного грамма. Однако крупные, погрубевшие от охоты руки Короля справляются с ними поразительно ловко.
        — А как вы?  — спрашивает он.  — Забыли о своей священной обязанности? Ангелам бунтовать не пристало.
        Питер Клэр отвечает, что об обязанности своей он не забыл и что холод в погребе его не пугает. Просто он видит, как страдают другие музыканты.
        Лицо Короля все так же невозмутимо. И невозмутимость эта говорит: Страдание — слишком сильное слово применительно к обыкновенному подвальному холоду. Страдает Король, страдает беднота нашей страны, страдает репутация Дании — от нищеты и долгов! Эти мятежные музыканты говорят о банальном неудобстве и не смеют строить из себя мучеников.
        Он отодвигает гири в сторону и говорит:
        — Месье Декарт, как вы мне недавно напомнили, учит, что, столкнувшись с трудной задачей, нам следует свести сложные рассуждения к простым, а затем шаг за шагом вернуться к сложности. Вы по-прежнему верите в этот метод, мистер Клэр?
        — Думаю, что да.
        — Но как нам применить его, когда дело касается чувств? При строительстве китобойного судна я могу рассуждать следующим образом: в кораблях я разбираюсь. Но любовь недоступна моему пониманию. В любви нет ничего, что было бы целиком познаваемо и исключало сомнения.
        — Представьте себе, что любовь — это китобойное судно,  — говорит Питер Клэр.  — Чтобы сделать ее прочной, вам следует начать с создания прочного киля. Спросите себя, был ли прочным киль вашей любви?
        Король пристально смотрит на лютниста. Ему вспоминается тот день, когда он впервые увидел Кирстен Мунк, которая в простом платье сидела на церковной скамье. По его губам пробегает улыбка, и он отвечает:
        — Нет. Я верил, что «киль» прочен. Но теперь я думаю, что он был основан на мечте, на воображении.
        — Воображение тоже может помочь в строительстве прекрасного корабля…
        Улыбка возвращается и исчезает. Исчезает и возвращается.
        — Правильно. Но за ним следуют математические расчеты. А затем знание будущих веса и нагрузки, чтобы в море «воображаемый» корабль сохранил остойчивость и не затонул.
        — А в делах любви эти будущие вес и нагрузка на первых порах непознаваемы?
        — Да. Это во всех случаях непознаваемо.
        — Но со временем становится известным — на той стадии, когда проводятся новые расчеты и корабль в случае нужды меняет конструкцию.
        — Или идет на слом. Или затопляется.
        — Да. Если изначальный проект оказывается ошибочным по сути своей…
        — Итак, делая такое открытие, вы в конце концов от непознаваемого подходите к чему-то известному.
        Некоторое время Король молчит. Затем встает и смотрит в окно; на небе светит тонкая полоска убывающего месяца. Он долго не сводит глаз с месяца, затем оборачивается и говорит:
        — Скажите Йенсу Ингерманну и музыкантам, что для мятежа уже нет оснований. Этой зимой оркестр не будет сидеть в погребе, поскольку я решил вернуться во Фредриксборг. Там нет и никогда не будет волшебной музыки. Все это,  — Король жестом обводит комнату, указывает на портреты и связанные с памятью о Кирстен вещи, на невидимый во тьме сад,  — родилось из каприза, из восхищения, и я больше не желаю в этом жить.
        Визит

        Вибеке Крузе начала худеть.
        Жир на ее талии и животе, на бедрах и руках словно по волшебству стал таять с того самого времени, как в Боллер приехали Кирстен и Эмилия. Потеря первых нескольких фунтов наконец вдохновила Вибеке принести жертвы, на которых настаивала Эллен Марсвин: отказаться от столь любимых ею пирогов, пирожных и пудингов, не ставить возле кровати корзиночки с засахаренными сливами и пропитанным коньяком изюмом, бороться с искушением полакомиться среди ночи.
        Теперь она снова позволяет себе мечты о роскошных платьях, которые ей никогда не приходилось носить, но которые ждут ее под чехлами в гардеробной Фру Марсвин. Можно часто увидеть, как она тайком проскальзывает в эту гардеробную, снимает чехлы и любуется прекрасными нарядами. Она гладит пальцами вышивку, ощупывает бархатные банты. Как бы ей хотелось держать платья в своей комнате, чтобы всякий раз, когда в предутренние часы у нее возникает необоримое желание насладиться их красотой, она могла бы встать и полизать языком плотный шелк пышного рукава, пенистое кружево манжет.
        Но Вибеке успокаивает себя тем, что недалек день, когда она наденет на себя эти чудеса. И сердце подсказывает ей, что после этого дня случится что-то еще. Эллен Марсвин ни словом не обмолвилась про это «еще», но Вибеке знает, что оно приближается. Есть какой-то план.

        Проходят дни, опадают листья, и Вибеке Крузе замечает, что яркость осени отражается на ее лице, в ее прекрасных глазах; что же до Эмилии Тилсен, то ее, напротив, не оставляет чувство, что краски ее лица гаснут и тускнеют.
        Смотрясь в зеркало, она с трудом узнает свое лицо, это не то лицо, которое она видела в Росенборге; ее губы — не те губы, которые когда-то целовал Питер Клэр; ее глаза — не те глаза, в которые он смотрел. Она начинает проклинать судьбу, приведшую ее обратно в Ютландию. Эмилия уже не сомневается, что только при жизни Карен она могла быть счастлива в этом ландшафте. Теперь же само небо гнетет ее, сам аромат леса, сам шум ветра.
        Из Копенгагена нет ни одного письма.
        Чтобы хоть как-то утешиться, она пытается представить себе, сколько времени письмо может идти сюда, в это отдаленное место. Ей видится медленно бредущая усталая лошадь или мул, намокшая от дождя почтовая сумка. Ей хочется верить, что, прежде чем написанные в Росенборге слова дойдут до нее, могут пройти недели, даже месяцы. И когда Кирстен с дразнящей улыбкой спрашивает ее: «Что слышно от английского лютниста? Какие песни он тебе присылает?» — она отвечает, что никаких песен пока нет.
        — Пока?  — спрашивает Кирстен.  — Моя дорогая Эмилия, что значит это «пока»? Разве в нем нет надежды, ожидания?
        — Нет,  — отвечает Эмилия.  — Думаю, что нет.
        Она верит, очень верит, что хоть что-нибудь получит. Как знает Вибеке Крузе, что жизнь готовит ей некие чудеса, так и Эмилия Тилсен знает — то, что началось в погребе Росенборга под куриное кудахтанье и продолжилось в вольере с птицами, не закончилось, не может закончиться и постепенно слиться с тишиной. Просто, говорит она себе, бывают в жизни минуты, когда терпение должно стать единственным спутником нашего духа. Если иногда, лежа в постели и слушая долетающее из леса уханье белых сов, она сочиняет письма Питеру Клэру, то знает, что никогда их не напишет, а если и напишет, то не отошлет. Вот и все. Она станет ждать, чтобы Питер Клэр исполнил свои обещания.

        Тем временем Кирстен объявляет ей, что пришло время для их визита к Йоханну и Магдалене.
        — Мы незадолго, примерно за день, предупредим их, как того требует вежливость,  — говорит Кирстен.  — Так, чтобы они не успели что-нибудь изменить в доме или спрятать от нас то, что им хотелось бы спрятать. Итак, Эмилия, совсем скоро ты вновь соединишься с Маркусом, и мы все вместе будем играть с его котенком Отто.
        Выбранный Кирстен день оказался очень холодным.
        Под затянутым серыми тучами небом выезжают они в лучшей карете Эллен Марсвин, взяв в качестве подарков вишневое варенье в уродливом фламандском горшке для Магдалены и клубок красной шерсти для котенка Маркуса.
        Эмилия оделась во все черное. На ее шее медальон с портретом Карен. На лбу заметны легкие морщинки беспокойства и страдания, которые пробуждают заботливое участие Кирстен. В карете Кирстен (которая в зеленом парчовом платье и с огромным, как колокол, животом выглядит весьма величественно) берет маленькую ручку Эмилии и прижимает ее к своей напудренной щеке.
        — Мы одержим над ними победу, Эмилия,  — говорит она.  — Я все еще жена Короля. Они должны исполнить все, о чем я попрошу.
        Итак, мимо фруктовых садов, где фрукты уже собраны и свезены, а листва заметно пожелтела, карета едет все вперед и вперед и наконец сворачивает на подъездную аллею к дому Тилсенов. Эмилия молчит. И слышит тишину, тишину прошедших лет, не оставивших по себе никаких голосов.
        Когда они входят в дом, Эмилия держится за спиной Кирстен, словно думает, что ей удастся остаться невидимой, смотреть и слушать, ничего не говоря, не чувствуя ледяного поцелуя отца в щеку, не улавливая духа тела Магдалены, не слыша молочно-кислого запаха младенца.
        В холле, как всегда, темно, и в знакомом полусвете Эмилия видит, как все они стоят, выстроившись в ряд: Йоханн и Магдалена, Ингмар и Вильхельм, Борис и Матти, а рядом с Матти маленькая Улла в колыбели.
        Она смотрит и сразу замечает, что братья стали крупнее, чем когда она видела их последний раз, что Ингмар уже перерос отца. Но где Маркус? Эмилия переводит взгляд на дубовую скамью, за которой он обычно прятался, когда в дом приходили посторонние. Не там ли он, спрашивает она себя. Ей хочется позвать его, сказать ему, что она наконец приехала, что ему нечего бояться. Однако она знает, что во время этого трудного визита ей следует сдерживать себя, ни лицом, ни словами не должна она выдать своих чувств. «Ты должна быть абсолютно невозмутимой,  — предупредила ее Кирстен при входе в дом.  — Ты понимаешь, что я имею в виду?»
        Эмилия понимает. Кирстен имеет в виду, что желает пустить в ход свою давно опробованную дипломатию, что Эмилия должна держать себя так, словно у них нет никаких тайных замыслов — высказанных или невысказанных. Кирстен обещала ей, что к концу дня, когда они поедут обратно, в карете с ними будет Маркус. Он и котенок Отто. Он и механическая птица. И его пони будет бежать рядом, нарушая тишину сумерек музыкальным звоном своих колокольчиков…
        Но перед ними лишь плотный ряд Тилсенов, которые отвешивают поклоны Кирстен и приседают перед ней в реверансе. Йоханн улыбается, братья краснеют. Магдалена приседает так низко, что едва не запутывается в своих красных юбках, и Йоханну приходится взять ее за плечо и поставить на ноги. Кирстен медленно двигается вдоль ряда, при этом держится очень прямо и на известном расстоянии от всех, отчего в этой холодной комнате кажется Эмилии более величественной, чем в Росенборге или в Боллере. Вдали от Короля, вдали от своей матери она выглядит истинной королевой, женщиной, достойной поклонения. И Эмилия видит, как все ее семейство проникается священным трепетом, как все глаза следуют за Кирстен, переходящей от одного к другому, как Магдалена начинает задыхаться от недостатка воздуха.
        Затем Кирстен быстро оборачивается.
        — В карете,  — говорит она,  — лежат небольшие подарки для вас, но при мне подарок, который, я уверена, вы оцените особенно высоко: я привезла Эмилию.
        Теперь они вынуждены обратить на нее внимание. Эмилия знает, что им тоже хотелось бы сделать вид, будто ее здесь нет — призрака Карен, от которого они так жаждут избавиться,  — но перед Кирстен им приходится выказать ей некоторую любезность. Йоханн неуклюже привлекает ее к себе и слегка касается ее щеки губами, сухими от волнения, вызванного присутствием Кирстен.
        — Ты хорошо выглядишь, Эмилия,  — говорит он.
        Но это все. Все, что он находит сказать дочери, которая ему больше не нужна, которая до самого недавнего времени была достаточно далеко, чтобы он мог надеяться никогда больше ее не видеть.
        — Благодарю вас, отец,  — говорит Эмилия. На несколько мгновений она задерживает на нем взгляд. Его волосы немного поредели, и она замечает, что у него дрожат руки.
        Она подходит к Магдалене. И, против воли оказавшись в угловатых объятиях мачехи, чуть не задыхается, вспомнив, что в запахе Магдалены всегда было нечто тошнотворное, нечто такое, от чего ей хотелось бежать. Магдалена тоже отпускает комплимент по поводу ее внешности, и Эмилия, едва слыша собственный голос, поздравляет Магдалену с рождением Уллы.
        Потом она подходит к Ингмару, который кланяется ей, словно посторонней, и целует ей руку. Остальные братья следуют его примеру — поклоны, целование руки, будто они вообразили, что Эмилия вовсе не их сестра, а высокородная дама из свиты Кирстен, которой в свое время они дадут обет верности.
        Кирстен наблюдает за ними, после чего громко восклицает:
        — Ах, Боже Мой, вам вовсе ни к чему скрывать радость! Держите себя с Эмилией так, будто меня здесь нет. Почему бы вам не обнять ее, мальчики? Герр Тилсен, почему вы не принимаете ее в свои объятия?
        Она ждет достаточно долго для того, чтобы увидеть неловкость в глазах Йоханна, и ровно столько, чтобы заметить тень смущения на лице Магдалены, после чего, не дав никому двинуться с места, говорит:
        — Ах, разумеется, тому виной естественная скромность, она вам к лицу, и мне не следовало вмешиваться со своими замечаниями! Король всегда говорил, что я слишком неожиданна в своих высказываниях, и он прав! Вы обнимете Эмилию, когда сочтете это удобным.
        Во взгляде Йоханна и в улыбке Магдалены она безошибочно читает облегчение и, пока те стоят в холле пленниками, лихорадочно размышляя, какого еще проявления чувств в отношении Эмилии от них ожидают, спешит дальше.
        — Но я замечаю нечто, что меня весьма озадачивает,  — говорит она, обводя взглядом выстроившихся перед ней Тилсенов.  — Скажите, я неправильно сосчитала — никогда не была сильна в арифметике, как мне бы того хотелось,  — или кого-то недостает?
        Все стоят неподвижно и молчат. Кирстен поворачивается к Матти и прикасается рукой к его темным кудрям.
        — Это тебе мы прислали котенка? Ты самый младший из мальчиков, или… ах, нет, нет, теперь я вспомнила, что младшему всего пять лет. Ведь так, Эмилия?
        — Маркус,  — говорит Эмилия.
        — Да, да, именно так, Маркус,  — говорит Кирстен, и неотразимая улыбка внезапно придает ее лицу опасное очарование.  — Так где же Маркус? Я непременно должна представиться всем вам.
        Магдалена смотрит на Йоханна. Младшие мальчики опускают глаза на свежевычищенные башмаки.
        — Мадам…  — начинает Йоханн.
        — Возможно, он катается на своем пони или играет с котенком? Он окрестил его Отто, как ему велели?
        — Да,  — запинаясь, отвечает Йоханн,  — котенка зовут Отто. Но мы были вынуждены послать Маркуса…
        — Маркус отказывается делать уроки,  — говорит Борис.
        — Совсем ненадолго…  — говорит Магдалена.
        — Ах, Боже Мой,  — перебивает ее Кирстен.  — Теперь я еще больше запуталась. Будем говорить начистоту. Мы привезли для Отто клубок шерсти, не так ли, Эмилия?
        Эмилия кивает. Она знает, что ей вот-вот скажут нечто такое, чего она не хотела бы услышать. Слова эти произносит Магдалена.
        — Увы,  — говорит она,  — из любви к Маркусу мы испробовали все, что могли, но не сумели научить его… жить среди людей. Сейчас он на попечении Герра Хааса. Мы надеемся, что упорный труд и учеба его вылечат.
        — От чего вылечат?  — спрашивает Кирстен.
        — От злых выходок,  — отвечает Магдалена.
        Наступает молчание. Кирстен смотрит на Эмилию, чье белое, как лунный камень, лицо с мольбой обращено к ней.
        — Ах, как грустно мне это слышать,  — говорит Кирстен, и очаровательная улыбка исчезает с ее губ.  — Я по собственному опыту знаю, что дети порой слишком дают волю воображению, но злые выходки — ведь Маркус вовсе не злой мальчик. А кто такой этот Герр Хаас? Надеюсь, он человек добрый.
        — О да,  — поспешно говорит Йоханн.
        — Школьный учитель? Не мог бы он приезжать сюда, чтобы заниматься…
        Йоханн и Магдалена снова обмениваются взглядами. Эмилия чувствует, что данное ею Кирстен обещание сохранять невозмутимость невыполнимо, да и стоит ли его выполнять, если то, что они приехали исправить, исправить невозможно. Ее руки взлетают к лицу, и она кричит:
        — Отец, что вы сделали с Маркусом?
        — Эмилия, дорогая, ты же слышала,  — быстро говорит Кирстен,  — Маркус у некоего Герра Хааса. Но, разумеется, нам необходимо знать, что он за человек.
        Йоханн на шаг приближается к Кирстен, словно его слова предназначены только для нее, а не для Эмилии, но видит, что Кирстен протягивает к Эмилии руку и обнимает ее за плечи, как мать обнимает любимое дитя.
        — Он в Архусе…  — сказал Йоханн.
        — Все делается только для его блага…  — говорит Магдалена.
        — Он отказывается делать уроки…  — повторяет Борис.
        — Ах, вы только посмотрите,  — говорит Кирстен,  — Эмилия вот-вот расплачется! Надеюсь, вы не собираетесь сказать нам, что в Архусе, в доме этого Герра Хааса, есть нечто такое, что может ее испугать?
        В эту минуту одинокий луч солнца падает на стол, накрытый Магдаленой в соседней комнате для изысканного полдника. И Магдалена, которую внезапно осеняет, что Кирстен не сядет с ними за стол, поворачивается лицом к двери.
        — Маркуса,  — холодным тоном объявляет она,  — отправили в исправительный дом. Он вернется лишь тогда, когда научится отличать правду от лжи, но никто из нас не знает, сколько времени на это потребуется.
        Польза маскировки

        В начале ноября на Данию обрушиваются холодные дожди с Норвежского моря^{86}^.
        Закутав голову шалью, Вдовствующая Королева София выходит под дождь и смотрит в яму, которую выкопали для ее сокровищ.
        Зрение у нее уже не так хорошо, как прежде. Однако она видит, что в дальнем углу ямы притаилось какое-то существо, и громко шамкает: «Что там такое?» Но существо не двигается, и она не может понять, что оно собой представляет. Когда женщина стареет, отмечает про себя Королева, она теряет способность видеть ясно даже то, что у нее перед глазами. И окружающие ее люди могут этим воспользоваться. Они могут лгать. Могут выдать змею за кусок коры и кусок коры за змею. Могут притворяться, что вещи в сохранности и на своих местах, тогда как в действительности их мало-помалу разворовывают.
        По крайней мере, Королева София видит, что у ямы очень заброшенный и даже смешной вид. Как могла она додуматься свалить свои сокровища в эту грязную дыру в земле? Теперь это кажется ей смешным, такая мысль могла прийти в голову только крестьянке. Она сжимает рукой шаль под подбородком, как могла бы сжимать ее простая крестьянка, и возвращается в замок, размышляя, не слабеет ли она рассудком. «Но как,  — бормочет она,  — может слабый рассудок распознать собственное увядание? Если рассудок способен допустить мысль, что он слабеет, то не служит ли эта способность достаточным доказательством, что ничего подобного не происходит?»
        Она негодует на свои сомнения. Негодует на ледяной безжалостный дождь.

        В тот же день, немного отдохнув, Королева София снова — в десятый или двенадцатый раз за неделю — спускается в подвал.
        У нее родилась новая идея. Родилась из признания того факта, что Королеву можно легко принять за служанку из-за обычной шали на ее голове. Она поняла, с какой легкостью можно замаскироваться. И твердо решила, что именно это сейчас необходимо. Ее золото останется в подвале, но будет замаскировано подо что-то другое. Немного изобретательности, и видимость отвлечет внимание от сути. И уж тогда пусть ее сын присылает в Кронборг на поиски спрятанных сокровищ своих людей: они спустятся в подвалы, будут стоять так же близко от золота, как стоит сейчас она с лампой в руке, но ничего не увидят. Они скажут Королю, что в подвале нет ничего, кроме нескольких бочек вина.
        Она улыбается. Она слышала, что утварь из буфетной в Росенборге отправлена на переплавку. Что еще можно переплавить, кроме самой короны? И все же Король не расстается с мечтой построить китобойные суда, заявляя, что из омывающих Данию морей появятся существа, которые ее спасут. Если Кристиан пожертвует дарами, полученными за тридцать лет, включая те, что он получил, женившись на Анне Катерине, значит, он пожертвует всем и не постесняется забрать у своей матери то, что она оставила себе в качестве утешения.
        Но теперь этого не случится. Хоть Королева и жаловалась, что рассудок ее начинает слабеть, он, по крайней мере, еще способен проявить изобретательность. И благодаря этой изобретательности она сохранит свои деньги.
        На следующий день она приводит в подвал плотника и каменщика. В руки каждого она кладет по далеру и запирает дверь на засов.
        Высоко подняв лампу, отчего ее морщинистое лицо напоминает лицо привидения, она сообщает работникам, что намерена дать им некие распоряжения, которые, не задавая вопросов, надлежит выполнить до последней детали.
        — А если,  — шепчет она,  — вы поведаете хоть одному мужчине, ребенку, женщине, хоть одному смертному на этой земле устно или письменно, в чем заключаются эти распоряжения,  — будьте уверены, я узнаю об этом, ибо нет ничего, что носилось бы в Дании по воздуху и не дошло бы до моих ушей,  — ваши дома будут преданы огню, ваши семьи станут просить подаяние на улицах, а сами вы проведете остаток дней своих во тьме этих подвалов.
        Плотник и каменщик слушают ее, открыв рот от изумления. Они сжимают в ладонях золотые монеты. Они объяты страхом и волнением и молятся, чтобы им не велели совершить какого-нибудь преступления перед Богом или людьми.
        — Клянитесь,  — говорит София,  — сделать все, что я прикажу.
        — Клянемся,  — в один голос говорят плотник и каменщик.
        Им обещают еще золота. Велят начать работу этой же ночью и трудиться без отдыха, пока она не будет выполнена.
        Кирстен: из личных бумаг

        В этот отвратительный ноябрь, при том, что уже недалек день, когда на Свет появится наш с Отто Ребенок, я оказалась перед Ужасной Дилеммой.
        Поразительно, как такое могло случиться. Если бы у меня была возможность действовать в Собственных Интересах и не думать ни о чем другом, не было бы и Дилеммы, а, наоборот, Сплошное Везение и Удача, которые я тут же употребила бы к собственной Выгоде, и, как мне кажется, немалой. По-моему, тот факт, что эта Проклятая Дилемма пришла мне в голову, предполагает некие изменения во мне, которых я до сих пор не замечала, а именно — я становлюсь Более Отзывчивой.
        Затруднение вот в чем:
        Я наконец поняла, как заполучить при Дворе Союзника, который поможет мне вести дела с врагом моего Мужа Королем Швеции Густавом.
        Поняла я и то, что не могу использовать этого Союзника, не причиняя боли Эмилии.
        Что мне делать?

        Затруднение отпало после прибытия письма.
        Оно было адресовано Эмилии, человек, который его доставил, приехал из Хиллереда, из чего я заключила, что, поскольку Король перебрался во Фредриксборг, послал его, должно быть, Лютнист.
        Острым Серебряным ножом, который подарил мне Отто, я осторожно подняла печать, чтобы не сломать ее пополам, и стала читать. Была ночь, и все в Боллере (в том числе и толстуха Вибеке, которая, как Свинья в поисках Трюфелей, бродит по дому в самое неподходящее время дня и ночи) лежали в кроватях.
        Свеча заливала бумагу медовым светом и делала черные слова такими четкими, что мне казалось, будто я могу пройтись языком по предложениям и слизать слова, которые окажутся удивительно сладкими на вкус.
        Ведь в этом письме заключались излияния Любви, подобные тем, которые я однажды читала, когда мне было семнадцать лет и Король принялся всеми Способами ухаживать за мной, посылать мне днем и ночью послания, которые Силой Страсти сперва вызвали у меня смех, потом слезы и наконец Ответную Страсть. В жестоком Мире эти чувства так же Редки, как определенные виды птиц, которые прячутся только в банановых деревьях, а в нашем холодном воздухе высоко над облаками. И мы слушаем и слышим их песню, но потом — когда все, о чем они пели, забыто и утрачено — жалеем об этом, ибо нам так ее не хватает.
        Лютнист заявляет, что с тех пор, как Эмилия покинула двор, он не спит, но каждую ночь погружается в мечты, и даже не в мечты, а в грезы наяву обо всем, к чему я стремлюсь, обо всем, чего жаждут мой ум и сердце. И в этих грезах, моя зачарованная Эмилия, Вы моя жена, а я Ваш муж, мы вместе идем в будущее, и все, что мы берем, все, что даем, делает нас еще прекраснее в глазах друг друга, и мир, извечно одержимый жестокостью и борьбой, тщеславием и уничтожением, являет нам чудеса красоты и совершенства…

        Только самые жестокосердные (к каковым я некогда могла причислить и себя) не нашли бы в этих чувствах некоторого изящества. А когда я добавляю к ним Воспоминание о прекрасном Лице их автора, о том, какие у него замечательно желтые волосы, то я понимаю, какая огромная удача выпала Эмилии и что отнять ее — поистине Гнусное Деяние.
        Однако здесь и возникает моя Дилемма. Разве нет у меня Оружия, опробованного на сердце Лютниста? Я уверена, что кроме него и меня никто не знает про это письмо, и вполне естественно, что он захочет, чтобы оно со временем дошло до Эмилии, которой и было предназначено, а не оставалось спрятанным в моей Гардеробной. Поэтому я рассуждаю так: неужели он не исполнит Любую Просьбу, с какой я к нему обращусь, чтобы это письмо (равно как и другие, которые он умудрится написать) дошло по назначению? И коль скоро Король так его обожает и так ему доверяет, не он ли тот Идеальный Человек для осуществления моих Планов касательно Отто?
        Все, что мне надлежит сделать, кажется мне Чрезвычайно Простым. Я должна написать Питеру Клэру письмо. В нем я сообщу, что не одобряю его любви к Эмилии и не намерена позволять, чтобы хоть одно слово от него дошло до нее. Я скажу, что она моя Женщина и должна служить мне столько времени, сколько я потребую, никогда не Выходить Замуж — такова ее доля,  — а ему следует постараться забыть ее.
        И лишь когда он примется размышлять, как сломить мою решимость, я перейду к подлинной Сути своего письма. Я спрошу его, не может ли он разыскать и тайно переслать мне некие Бумаги из бюро Короля, в которых имеются Подсчеты, касающиеся Государственных Финансов, обнаруживающие их Плачевное Состояние. А потом пообещаю, что по получении этих бумаг, если они окажутся Удовлетворительными и Именно Теми Бумагами, его письмо будет отдано Эмилии.
        Это и впрямь Отличный План. Ведь, имея в руках эти бумаги, я смогу приблизить тот день, когда мой Рейнский Граф вернется ко мне или мне позволят приехать к нему в Швецию. Ведь чем заплатит Король Густав за подобные Сведения? Уверена, что не ошибаюсь, когда отвечаю, что мой Безопасный Переезд в Швецию он сочтет ничтожно малой ценой. Итак, мое будущее снова становится светлым и блестящим. Просыпаясь по утрам, я буду видеть рядом с собой Отто, буду гладить его светлые волосы, чтобы он начинал день как вздыбленный конь.

        Но что, если Лютнист окажется упрям и не сделает, как я его прошу? Что, если его Преданность Королю пересилит любовь к Эмилии, обе Любви будут обречены, она останется ни с чем, я останусь ни с чем, и нам будет суждено Одиноко стареть в Боллере…
        Как тогда утешить Эмилию?
        И как я найду хоть какой-нибудь покой и Утешение?

        О, Господи! Однако я устала, и уже поздно! Поздний зимний вечер. Годы идут и идут, их не замедлить, не остановить. Дождь перестал.
        В Боллеровском парке есть одно огромное дерево, чьи листья поздней осенью становятся красными и сверкают на солнце.
        И когда я замечаю красоту этого дерева, при том что зима обрушивается на него со всей силой, то вновь обретаю страсть к Жизни. И я знаю, что не могу растрачивать оставшиеся мне годы в одиночестве и должна ехать к своему Любовнику. Другого будущего у меня нет.
        Итак, мой ум разрабатывает Хорошую Стратегию. Я напишу Лютнисту, как собиралась, но не буду чувствовать ни Раскаяния, ни Вины. Ведь то, что поначалу казалось Предательством по отношению к Эмилии, теперь по здравом размышлении я вовсе Таковым Не Считаю. Наоборот, подвергая ее возлюбленного подобному испытанию, я оказываю ей Большую Услугу, за которую рано или поздно она будет мне благодарна!
        Ведь если Питер Клэр ее действительно любит, что ж, он, не задумываясь, возьмет из Бумаг Короля несколько страниц Арифметики, пропажи которых Его Величество, возможно, и не заметит. Он просто дождется удобного времени и сделает, как я прошу.
        Если он честный человек, такой поступок, естественно, доставит ему несколько часов Душевных Страданий, но что значат эти Страдания в сравнении с теми, что сопровождают потерю Возлюбленной, замену которой не найти в целом Мире? Ровно ничего. Они как снег, что толстым слоем лежит в долинах, а потом тает в один день.
        Итак, я начала писать:
        Дорогой мистер Клэр,
        я пишу, дабы сообщить Вам, что Ваше письмо, предназначенное для мисс Тилсен, передано Письмоносцем из Хиллереда в мои руки. Не имея в мыслях ничего Дурного, отнюдь не из желания Читать Чужие письма, а лишь полагая, что любое послание от Двора направлено мне, супруге Короля, я вскрыла письмо и стала его читать…
        Видение

        Комнаты Короля Кристиана во Фредриксборгском замке выходят на север.
        Когда зимой он смотрит на тень огромного здания, которая падает на озеро (с ней смешивается и его собственная тень, хоть он этого и не видит), и чувствует идущий от стен холод, который до возвращения лета не растопит никакое солнце, он спрашивает себя: почему замок так спроектировали?
        Он сам его проектировал. Он явился ему в видении.
        Он смотрел на старый дворец, построенный его отцом Королем Фредриком, на воду, которая, чтобы наполнить озеро, текла по каналам и руслам еще с тех времен, когда сошел ледник, через мили густого леса, который окружал все земли, раскинувшиеся на двадцать шесть приходов, и понимал, что здесь, в Хиллереде, он может построить вселенную в свою честь.
        Король Кристиан был выше, крупнее своего отца, крепче его телом и духом и всегда — со времен сигнальной ракеты — тяготел ко всему большому, к тому, что бросает вызов небесам, тому, что видно издалека. И он жаждал воплотить здесь свою мечту: воздвигнуть памятник огромности. На высоких башнях нового дворца он в мечтах своих видел флюгеры, вращающиеся на золотых крыльях.
        Сейчас он вспоминает, как занимали его мечты о Фредриксборге. Вспоминает, как за одну ночь он понял, что архитектура должна стремиться к упорядоченности и единству и постепенно, подобно музыкальному произведению, двигаться к четкой структуре, вспоминает, как на рассвете разбудил своего датского архитектора Ханса Стенвинкеля и показал ему кипу рисунков.
        — Ханс,  — сказал он,  — мы должны уважать то, что говорит нам земля. Логическая ось, логическая последовательность зданий направлена к северу, следовательно, там и должен находиться кульминационный пункт. Именно это место должен занимать Король. Вокруг него должна быть пустота; только свет на воде, диминуэндо^{87}^ и затем тишина…
        Во Фредрикссунде разгружали корабли с кирпичом из Эльсинора, известью из Мариагера, известняком, строительным лесом и мрамором с Готланда^{88}^ и из Норвегии.
        Король Кристиан часто посещал порт и, стоя высоко над причалами, смотрел на тысячи телег и повозок, ожидающих своей очереди везти составные части для его грандиозного видения на то место, где оно поднимется над землей.
        Однажды днем он приехал во Фредрикссунд в повозке с листовой медью. Он лежал на еще сверкающем, нетронутом северной погодой металле, смотрел в небо и очами души своей видел, как под воздействием дождя, солнца и снега медь постепенно приобретает сине-зеленый цвет.
        Так у него родилась идея, воплощение которой — Фредриксборг — очень нравилось Кирстен. Хансу Стенвинкелю он сказал:
        — Замок — это не часть природы. Он должен выражать не то, что уже есть, а то, что я вижу своим мысленным взором.
        Датчанин улыбнулся и спросил:
        — А что вы им видите, Сир?
        Королю виделся красный цвет, но не цвет кирпичей, а нечто более глубокое, более багряное или малиновое. Он хотел, чтобы порталы и ниши были украшены статуями, но только не белыми.
        — Они в муках родятся из камня, Ханс,  — сказал он.  — Но это только начало их жизни.
        Итак, когда Фредриксборг вознесся во всем своем великолепии, каждая его поверхность излучала дополнительное золотое сияние. Стены отливали багрянцем маков и белизной лилий. Золоченые монограммы пылали над дверными проемами, окнами и арками. Что же до статуй, то послы Италии, Франции и Испании в один голос объявили, что никогда не видели такого фантастического нагромождения фигур, а посланник Его Английского Величества (привыкший к серым каменным коридорам Уайтхолла^{89}^) признался в частной беседе, что, когда он проходит мимо них, ему всякий раз приходится прикрывать глаза рукой.
        Каждая статуя казалась драгоценностью. Когда лучи солнца ласкали лазурную голубизну, изумрудную зелень, топазовую желтизну и рубиновый багрянец, они сияли ослепительным светом — как того и хотел Король,  — свидетельствующим о тайных возможностях Дании, о которых прежде никто не догадывался. Никто не мог сказать определенно, что возвещали эти «возможности», пока один проницательный посланник из Франции, наконец, не заявил: «Что исходит от этих губ — и даже от этих ягодиц,  — так это звук грубого смеха».

        Сейчас Король садится в лодку и гребет к середине озера, откуда внимательно разглядывает свое видение.
        Годы ушли на его завершение. Ханс Стенвинкель умер, и дело продолжил его сын Ханс Младший — человек вздорный и тщеславный. Маково-красную кирпичную кладку приходится постоянно подкрашивать, дабы одержать верх над завистливыми зимами, которые предпочитают видеть ее поблекшей до естественного цвета.
        Кристиан опускает весла и пристально смотрит на огромный замок. Он по-прежнему величествен. Его отражение в воде по-прежнему поражает своими размерами. Его северное крещендо по-прежнему волнует Короля. Однако что-то изменилось с тех давних дней, когда Кристиан мечтал о нем, строил планы: он больше не знает, зачем ему Фредриксборг.
        Король напоминает себе, что замок был одним видением в другом — в видении Дании, высоко державшей свою древнюю голову, коронованную золотом. Но как согласуется теперь замок с этим идеалом?
        У Короля начинается приступ морской болезни. В ветре, волнующем воды озера, ему чудится запах смерти.

        В ту ночь под завывания северного ветра и стук дождя Король работает допоздна. Он пытается восстановить душевное равновесие, отвечая на давно полученные письма. Среди них и письмо Мартина Мёллера, в котором тот молит Короля Кристиана спасти людей долины Исфосс от ужасов голодной зимы. Он вновь останавливается на фразе «Вы показали нам видения того, что могло быть», и она наводит его на размышления о том, как труды мужчины, даже если ему известно, сколь горестным может быть итог, воспламеняют его упрямой, беспричинной радостью, словно мужчины — это мальчики, совершенствующие мастерство каллиграфии, словно мужчины — это лесные олени, поднимающие рога при первом веянии весны. Он улыбается тому, что написал Мёллер, затем порывисто берет перо и (по-прежнему прекрасным почерком) начинает:
        Дорогой Герр Мёллер,
        о, если бы я мог вернуть тот день, когда я встретил мою Мышку-Кирстен!
        О, если бы я мог возродить в сердце первое видение Фредриксборга!
        Герр Мёллер, всякая жизнь есть неуклонное движение к катастрофе. В признании неизбежности катастрофы заключается наш единственный шанс ее пережить, единственный шанс выйти из великой северной тени всего того, чего нам не дано достигнуть, и ступить в чистые воды, лежащие за ее пределами. И тем самым начать сначала. Всегда сначала…
        Король знает, что письмо не закончено, но, кажется, первые несколько предложений исчерпали все его силы, словно сама фраза «начать сначала» обрела очертания, форму и превратилась в гору, на которую он не может подняться, в ледник, который он не в состоянии пересечь.
        Кровать Fru Mutter[17 - Госпожа мать (датск.).]

        Мятежный дух музыкантов постепенно угас.
        Во Фредриксборге их устроили гораздо лучше, в крытых шиферной плиткой зданиях Миддлхолма, где каждый музыкант получил по две комнаты вместо убогой каморки, которую он занимал над Росенборгскими конюшнями.
        Играют они главным образом в церкви, на галерее, где зимний свет струится в высокие, украшенные лепниной окна, собравшись вокруг прекрасного органа, сделанного для Короля в 1616 году его шурином Исайей Компениусом Брунсвиком. Наличие этого органа как бы придает им законный статус, словно они оказались в том месте, где музыка пользуется всеобщим признанием и почетом. Унижения, пережитые в погребе, начинают забываться, и поскольку в церкви прекрасная акустика, они вновь с восторгом внимают звукам своих инструментов.
        Йенс Ингерманн был свидетелем многих зим во Фредриксборге, видел Большой Зал, переполненный танцующими гостями, дирижировал гальярдами для двух Королей Франции, и ему нравится это ощущение собственной значительности, которое он испытывает на галерее. Здесь его видно лучше, чем в Росенборге, поэтому он приходит на концерты в новом атласном камзоле и с аккуратно подстриженными седыми волосами. Хотя он и бросает суровые взгляды на Руджери и Мартинелли и недоверчиво смотрит на Кренце, его привычная раздражительность уменьшилась. Как и сами музыканты, он признает, что здесь игра его маленького оркестра обрела щемящую сладостность, к которой не остается равнодушным ни один слушатель.
        Сейчас не время для развлечений. Король не в том настроении. Но он очень часто вызывает к себе музыкантов поздним вечером, и они играют для него одного в той из комнат, где он пожелает сидеть и слушать их. Он их поздравляет. Говорит, что если он не ошибается, то они близки к своего рода совершенству.

        Питер Клэр пишет отцу, чтобы рассказать ему о великолепии Фредриксборга и о божественной акустике капеллы (как бы мне хотелось, чтобы Вы могли ее услышать, Отец, я знаю, что она привела бы Вас в восторг) и осведомиться о здоровье Джорджа Миддлтона. Про Эмилию он не упоминает и лишь добавляет в конце письма, что «супруга Короля уехала в Ютландию, и этой зимой ее здесь не увидят».
        На свое страстное письмо ответа от Эмилии он так и не получил.
        Каждый день он надеется, что ответ все-таки придет, и каждый день его ждет разочарование. Тем не менее он отказывается верить, что вдали от него чувства Эмилии так непоправимо изменились. В Эмилии Тилсен он видел девушку, которую невозможно совратить с пути, если она находит его правильным. Под внешней мягкостью он видел в ней целеустремленность, решительность. Это подтверждало и ее отношение к курице, которую она забрала из погреба и у себя в комнате вернула к жизни. И если в ее сердце живет подлинное чувство, то, конечно же, она не предаст его? Он не допускает, не может допустить такой возможности. Он уверен, что не ошибается.
        Однако молчание, все то же молчание.

        Тем временем пришло другое письмо — от Графини О?Фингал.
        Читая о приезде Франчески и ее отца в Копенгаген, Питер Клэр невольно подносит руку к правому уху, словно ожидает нащупать там серьгу, которую Графиня купила у цыган и подарила ему как залог своей любви. Затем он вспоминает, что снял ее и послал Шарлотте, и испытывает облегчение. Хотя роман с Франческой у него был до встречи с Эмилией, он не может избавиться от чувства вины, словно это было предательство, и предательство, дорого ему стоящее, которое в конечном итоге может положить конец всем его надеждам.
        Однако он признает, что к чувству вины примешиваются чарующие воспоминания о Графине — о ее крупном, гибком теле, о ее непослушных волосах, о ее смехе, уносимом ветром, о наслаждениях, которые она ему дарила. Он чувствует, что остается и будет в долгу перед ней и что это надо признать и принять. И хоть сердце его принадлежит другой, он решает, что не должен бежать от встречи с Франческой. Решает, что должен проявить по отношению к ней все благородство, на какое он способен.
        Итак, однажды ночью, когда Питер Клэр наедине с Королем играет ему на лютне в полутьме королевской спальни, он заводит разговор о бумажном производстве и о Франческо Понти.
        — Я не могу позволить себе покупать Итальянскую бумагу,  — говорит Король.
        — Почему, Сир? Я видел бумагу Синьора Понти и могу сказать, что она лучшая в Европе.
        — Я ничего не могу себе позволить: ни бумаги, ни денег на новые фабрики. Я едва могу позволить себе пригласить вашего Итальянского джентльмена на ужин.
        Питер Клэр улыбается, и Король воспринимает его улыбку как своего рода опровержение. Он поднимается с кровати, проходит в соседний со спальней кабинет и возвращается с кипой документов, которые бросает на колени Питера Клэра.
        — Читайте,  — говорит он.  — Здесь все написано: что я должен, что потерял, о чем я мечтаю и чего не могу иметь. Еще ни одного Короля нищета не унижала так, как меня. И откуда ждать помощи?
        Питер Клэр опускает глаза на бумаги, написанные рукой самого Короля, и видит сплошные колонки цифр. Рядом с каждой цифрой написано название фабрики или мастерской и товара, который она производит: шелк, полотно, нитки, пуговицы, кружева, дерево, краски, лаки, шпон, изделия из слоновой кости, шерсть, свинец, черепица, пенька, смола… и так далее, и так далее — все, что необходимо стране, если она хочет процветать в мире торговли. Список заканчивается затейливо выведенным знаком минус напротив столь колоссальной суммы в далерах, что Питер Клэр в изумлении смотрит на нее, не в силах решить, имеет она отношение к списку товаров или случайно перекочевала на эту страницу, самым невероятным образом перелетев из одного документа в другой.
        Король замечает недоумение лютниста и говорит:
        — Видите? А вы хотите добавить сюда еще Итальянскую бумагу!
        Питер Клэр поднимает глаза на Короля. Он хочет заговорить, но Король опережает его.
        — Там, где некогда были апартаменты моей матери, которые мы обычно называли Fru Mutter Sal, стоит серебряная кровать. Когда она вышла замуж за Короля, моего отца, она служила ей супружеским ложем. А сейчас я собираюсь этот ценный предмет вынести оттуда и переплавить в монеты. Я собираюсь реквизировать и уничтожить кровать, на которой был зачат! Так что вы видите, к каким отчаянным мерам я вынужден прибегать. До войн с Лигой в моей казне было больше далеров, чем Дания могла истратить, а теперь в ней нет ничего!
        Некоторое время оба мужчины молчат, Питер Клэр смотрит на документы, которые ему показали. Среди противоречивых мыслей, которые теснятся в его голове, есть и предположение, что Король вскоре попытается сэкономить деньги, распустив свой оркестр.
        Когда Питера Клэра наконец отпускают и он ложится в постель, ему не спится; он садится и зажигает свечу. Мысли в его голове сплетаются и расплетаются, как цветные жилы на глыбе мрамора. Его воображение рисует поездку в Ютландию и Эмилию, которая бежит ему навстречу по липовой аллее. Он видит, как валят еловый лес и на песчаной почве возводят бумажную фабрику; как Франческа гуляет в Клойне по берегу; как Эмилия поворачивается посреди аллеи и, не оглядываясь, убегает от него.
        Поездка в Архус

        Наступили первые морозы.
        Садясь в карету, Кирстен говорит Эмилии:
        — Этот воздух убивает.
        Кучер укрывает им колени мехом и, выехав из Боллера, поворачивает на север; желтое солнце рассеивает туман и освещает чистую, сверкающую белизну полей и леса.
        Они тайком едут в дом Герра Хааса, в исправительный дом, искать Маркуса. Обычно Кирстен любит разговаривать в дороге, чтобы развеять скуку и скрасить неудобства («ведь любое путешествие — не что иное, как сотрясение костей и живота»), но в это холодное утро она молча любуется красотой окружающего ландшафта, досадуя на несносный декабрьский холод, который лишний раз напоминает ей, что все в ее жизни не так, как должно быть.
        Отто по-прежнему в Швеции, и ее планы воссоединиться с ним ни на шаг не продвинулись. Ее письмо к Питеру Клэру — которое, без сомнения, уже дошло до Росенборга,  — осталось без ответа. Мысль, что Лютнист, возможно, показал его Королю, приводит ее в такой ужас, что она боится даже думать об этом.
        Не осмеливается она и написать Отто. Отправляя ей из Росенборга некоторые (но не все) предметы обстановки, о которых она просила. Король предупредил ее, что, «если до Графа Отто Людвига дойдет от тебя хоть одно слово, твои вещи, все до единой, будут конфискованы, а тебя саму бросят в тюрьму. Пока ты жива, тебе следует вести себя так, словно его не существует в этом мире».
        Она пока жива. Вот и все, что ей осталось: пока жива. И когда она думает о том, какой прекрасной некогда казалась ей жизнь, то чуть не задыхается от прилива ярости. Тогда она начинает истошно вопить и вцепляется в руку Эмилии.
        Кирстен знает, что ее вопли ужасны, что они пугают Эмилию, но не в силах остановиться и сама себя спрашивает, уж не сходит ли она с ума.
        — Я безумна!  — воет она.  — Эмилия, я безумна!
        Но сегодня она молчит. Она погружена в размышления о морозе, о зиме, которая начинает вызывать у нее страх.
        Карета катит вперед, лошади хрипят и фыркают, у кучера онемели руки, колеса крутятся и крутятся, а ландшафт, как полагает Кирстен, нем и безучастен к их езде.

        Эмилию неотступно преследует мучительная мысль, что все исчезает: люди, места, вещи, к которым она привязалась. А что еще осталось, вскоре исчезнет, как дорога, по которой они едут, скроется под снегом. Если Маркуса не удастся сегодня найти, где тогда он останется жить? В памяти. В некоей надежде на будущее. Но где сейчас?
        А ее возлюбленный? Именно так мысленно называет она Питера Клэра — словно она его любовница или невеста, словно она познала все, что может дать любовь. Он во Фредриксборге — или так она думает,  — но для нее он ушел в пустое пространство, подобное дыре в небе. И поскольку от него нет никаких вестей, она уже не может призвать его к себе. Его черты, как бы ангельски прекрасны они ни были, тают вдали.
        Она не говорит о нем, не говорит о нем и Кирстен. Иногда у нее возникает искушение спросить: «Те слова, которые вы произнесли ночью перед нашим отъездом в повозке торговца рыбой… Те слова про „Ирландскую потаскуху“: скажите, что вы имели в виду, что вам известно?» Но не спрашивает из опасения, что в них — в ответе, который прозвучит,  — услышит окончательный приговор. В молчании Кирстен по этому поводу она уже читает такой конец, но отказывается получить подтверждение.
        Сейчас, когда карета приближается к Архусу, Эмилии вспоминается наказ матери: Мужайся, Эмилия. Она понимает, что со времени посещения отцовского дома она впустила в душу страх. Кажется, только ради Кирстен способна она проявить мужество, понимая, что несчастья Кирстен неизмеримо серьезнее, чем ее собственные, и что без Кирстен она действительно окажется в пустом мире. Иногда она с восхищением думает, что воля Кирстен поддерживает жизнь в них обеих. Если когда-нибудь все образуется, то только благодаря предприимчивости Кирстен. Она вернет всех исчезнувших людей, где бы те ни прятались.

        Миля тянется за милей, солнце скрывается за серой пеленой туч, и Кирстен с Эмилией видят, что мороз оставил поля и начинается медленный дождь.
        Словно очнувшись от забытья, Кирстен прерывает молчание.
        — Послушай, Эмилия, дорогая, я надеюсь, ты хорошо помнишь наш план. Приехав в город, мы останемся в карете и не будем показываться, а тем временем наш кучер Миккель пешком пойдет разузнать про Герра Хааса и его отвратительный дом. Разыскав дом, Миккель войдет в него, сделав вид, будто привез Маркусу письмо от отца. И только когда Миккель вернется к карете и скажет нам, что Маркус действительно там, появимся мы. Ведь кто знает, какие лживые слухи могла распустить про нас Магдалена? Она могла сказать, что мы ведьмы, которые похищают детей и насмерть разбивают их, бросая с туч!
        Эмилия кивает.
        — Магдалена ведьма,  — говорит она.
        — Правильно,  — соглашается Кирстен,  — и, следовательно, полна коварства и замыслов самого злодейского свойства. Ведь сказав нам, куда поместили Маркуса, она не предвидела, что мы поедем за ним и постараемся его вызволить? И не говори мне, что она не сделала всего, что от нее зависит, чтобы нам помешать. Мы не знаем, как она это сделала, и можем только догадываться, что она очень постаралась. Значит, нам надо ее перехитрить.
        Эмилия снова кивает, и они видят, что карета въезжает на окраину небольшого города; на крышах домов сидят чайки, печные трубы скрыты пеленой дождя.
        — Ах, посмотри на этих терпеливых птиц, которые ничего не имеют против сырости,  — говорит Кирстен.  — Они напомнили мне одно преимущество этого путешествия: по крайней мере, сегодня в карете нет твоей курицы, и мы избавлены от необходимости сражаться с ней!
        Обе женщины улыбаются, и вдруг Эмилия видит, что улыбка застывает на лице Кирстен, что она вцепляется пальцами в мех, пробует заговорить, но не может; Эмилия протягивает к ней руки и умоляет сказать, что случилось, одновременно крича, чтобы кучер остановил карету. Она слышит, как он окликает лошадей, чувствует, что карету слегка заносит на скользкой дороге. Но вот Кирстен, обретя дыхание, вскрикивает:
        — Эмилия, ребенок! Ребенок!
        Эмилия слышит этот крик и, чувствуя, что на ее туфли льется поток теплой жидкости, молит Бога, чтобы это была вода, а не кровь; часть меховой полости спадает с их колен и путается в ногах, от боли и страха Кирстен начинает брыкаться, и лишь с большим трудом Эмилии удается успокоить ее.
        — Не бойтесь…  — слышит она собственный голос.  — Не бойтесь…
        Карета наконец останавливается, и перед дверью появляется красное от холода и мокрое от дождя лицо Миккеля. Он во все глаза смотрит на искаженное от боли лицо Кирстен, на заливающую пол кареты воду с каплями крови и застывает, словно окаменев от холода и от представшего ему зрелища.
        Мужайся, Эмилия.
        — Миккель,  — говорит она, стараясь казаться спокойной.  — Зайди в один из домов, на которых сидят чайки, и скажи, что жене Короля нужны постель и повивальная бабка.
        Миккель стоит неподвижно. Капли дождя падают ему в глаза, но он даже не пытается их смахнуть.
        Мужайся, Эмилия.
        — Миккель,  — снова говорит она.  — Сейчас же иди.  — Попроси приготовить постель и послать за повивальной бабкой.
        Наконец он уходит. Уходит, не сказав ни слова, а только прижимая руку к спине, словно с тем, чтобы унять боль. Подойдя к двери дома, он снимает шляпу и стряхивает с нее воду.

        Низкая, темная комната освещена дымным огнем в очаге.
        Кровать, на которой лежит Кирстен, вовсе не кровать, а сооружение из тюков сена, прикрытых полотняной тканью. В головах набитая соломой подушка.
        — Стоит мне пошевелить шеей,  — шепчет Кирстен Эмилии,  — как я слышу хруст. Дорогая, ты не проверишь, нет ли там мыши, летучей мыши или кого-нибудь, кто ест мои волосы?
        Эмилия уверяет ее, что там никого нет, и разглаживает комковатую подушку. Когда боль возвращается, Кирстен хватает Эмилию за руку и ее лицо искажается, как в карете. Однако между схватками она снова становится той Кирстен, которая ничего не боится, даже оживляется, словно близкое избавление от бремени возвращает ей былой оптимизм.
        Она сидит и рассматривает комнату, в которой оказалась, где на огне очага закипает налитая в котел вода и крестьянка — хозяйка дома разрывает на куски простыню и возится с какими-то кореньями, чтобы приготовить настой для питья. Несколько раз Кирстен извиняется перед женщиной за то, что оторвала ее от утренних дел, и успокаивает тем, что все ее дети «родились просто мгновенно, так что я недолго буду причинять вам неудобства».
        Крестьянка — старуха с глазами, которые смотрят так, словно превращаются в молоко.
        — Королевское дитя!  — говорит она.  — Моя госпожа, я и помыслить не могла, что Королевское дитя родится в таком месте…
        И Кирстен улыбается ей, она знает, почему не чувствует страха: потому что это не Королевское дитя, потому что это дитя ее любовника, оно будет похожим на него и родится быстро на водах желания. Она действительно взволнована, ей не терпится его увидеть, она обращается к нему:
        — Ну же, ну, мой маленький Отто! Выплывай из меня. Плыви в мои руки.
        Ей приносят чай из кореньев, и, кажется, он согревает ее тело до самых ступней.
        — Эмилия,  — восклицает она,  — этот чай просто чудо. Запиши рецепт, и мы будем готовить его в Боллере.
        Волосы Кирстен рассыпаются по соломенной подушке, вырываются из-под гребней и заколок и спутанной золотой паутиной обрамляют ее лицо; Эмилия смотрит на нее и, вновь пораженная ее великолепием, решает, что с этого момента сама она тоже станет более мужественной и выносливой. Карен и Кирстен — две такие разные женщины — научили ее этому своими словами и примером. Она не предаст их.
        Кирстен успокаивает ее относительно Маркуса, говоря, что сегодняшнее путешествие не было напрасным, что они вернутся, что «ничто не забыто и Маркусу надо немного потерпеть, совсем немного…»
        В этот момент приходит повитуха. Это дородная розовощекая женщина, ее крахмальный воротник и манжеты почти не промокли под дождем. Она делает Кирстен реверанс, спокойно подходит к ложу из мешков сена, берет Кирстен за колени и широко раздвигает ей ноги. Затем наклоняется, и ее голова исчезает под юбками Кирстен, где она разглядывает родовой проход, после чего засовывает в него руку, Кирстен испускает крик, в котором одновременно слышны и боль, и страстное желание вновь принять в это место своего любовника.
        Привычные пальцы повитухи измеряют, насколько еще необходимо открыть вход в утробу матери. Она обнаруживает, что он достаточно широк, и нащупывает давящую на него головку младенца, готового появиться на свет. Голые ноги Кирстен дергаются и брыкаются от очередного приступа боли.
        Крестьянка приносит тряпки, таз с водой и устраивает их возле своей единственной кровати — тюков, набитых травой, которую скосили жарким летом 1627 года. Хозяйка дома, повитуха, Кирстен и Эмилия берутся за руки, образуя фигуру, похожую на лодку, и повитуха запевает ритмичную песню, похожую на песнь моря, которую она поет в тех случаях, когда знает, что младенец и мать едины в своей борьбе, что конец близок, что он будет легким.

        Родилась девочка.
        Ее вымыли и осмотрели при тусклом свете зимнего дня. Затем положили на грудь Кирстен.
        — Эмилия,  — спрашивает она,  — какое имя будет для нее достаточно красивым?
        Корабль «Анна-Фредрика»

        Это было грузовое судно, построенное во времена царствования Фредрика II.
        Оно так и не оправдало своего благородного имени. Этот корабль, слишком тяжелый и неуклюжий, никто по-настоящему не любил. Если бы Король Кристиан не так нуждался в деньгах, его давно бы списали и разобрали на части. Вместо этого в нем устранили течь, изношенные и облупившиеся палубы отскоблили и покрасили, и он продолжал плавать по Каттегату, выходить в Балтийское море, перевозя в Финляндию шерсть и пеньку и возвращаясь с медью и свинцом.
        В начале ноября он отплыл от Фьорда Хорсенс^{90}^, направляясь в Финляндию с грузом овечьих шкур, канатов и бечевки. Были на его борту также посылки и письма в Копенгаген, где ему предстояло пополнить запасы продовольствия для первого этапа пути через Балтику.
        «Анна-Фредрика» снялась с якоря при умеренном западном ветре, но вскоре ее паруса испытали ярость налетевшего с севера шторма. Паруса были прочными, их сделали люди, знавшие и соблюдавшие указ Кристиана против дешевки. Стараясь удержать ветер, полотно надувалось и растягивалось, но корабль, по словам капитана, стал похож «на старуху-пьяницу, запутавшуюся в своих юбках».
        Когда капитан приказал убрать марсель, то увидел, что полотнища грота разорваны. Он выругался про себя и крикнул, чтобы убрали рифы, прежде чем огромный вес паруса обрушит грот-мачту на палубу.
        — Когда мы доберемся до моря Самсё^{91}^, — гаркнул он боцману,  — вы и ваши люди укрепите эти канаты, да как можно быстрее, чтобы мы могли плыть дальше.
        То вздымаясь над волнами, то обрушиваясь в бездну, корабль летел вперед, но казалось, будто старое, неуклюжее, истерзанное болью тело «Анны-Фредрики» хочет, чтобы море избавило его от дальнейших усилий; будто оно только и ждет, чтобы идущая издалека все нарастающая огромная волна нахлынула и увлекла его в спокойную, безмолвную глубину, туда, где прячутся во тьме киты, порожденные фантазиями Короля Кристиана.
        Капитан проклинал свой корабль. Он не хотел умирать. В ярости он приказал боцману спуститься в трюм и «притащить канат из идиотского груза, ради которого все мы рискуем своими грешными жизнями».
        Темнота трюма, холод и чувство, которое разделяли все члены команды, что это не подходящее для человека место, угнетающе действовали на боцмана, когда он спускался вниз, держа лампу в высоко поднятой руке.
        Но, разыскивая бухты каната, он обнаружил и нечто другое, чего никак не ожидал: от груза, находившегося в трюме, исходило зловоние. Такое омерзительное, такое удушающее и ужасное, что, не в силах побороть подступившую к горлу тошноту, боцман остановился и ухватился за подпорку. Пот заливал его лицо, стекал между лопатками. Он попытался справиться с тошнотой, но она не отступала. Его вырвало, все его тело сотряслось в конвульсиях, лампа выпала из рук и разбилась.
        Боцман отер лицо рукавом. Плюнул на просмоленный пол, где после сотни плаваний скопилась протухшая морская вода. Он стоял совершенно неподвижно и, крепко держась за деревянную подпорку, пытался прийти в себя. Он знал, что слабый свет с еще не угасшего далекого неба поможет ему продолжить поиски канатов, а заодно и источника зловония, однако тело его так ослабело, что у него едва хватало сил поднять руку и прямо держаться на ногах.
        Его сотрясал озноб, но он заставил себя ощупью двинуться дальше. Каждый миг он ожидал увидеть трупы. Корабль продолжало бросать и раскачивать на волнах, боцман, шатаясь, шел вперед в надежде найти воздух, которым можно дышать, и ему казалось, что в недрах «Анны-Фредрики» заключен ад, который давно заявил на него свои права, и ему больше нечего ждать в этой жизни.
        Он попытался прогнать это чувство воспоминаниями о летних днях на острове Готланд, об аромате лип в деревушке Виндеруп, где прошло его детство, о своей юной дочери, от которой пахло свежевыглаженным, еще теплым бельем, но он знал, что теряет четкое представление о том, что есть в действительности и что могло бы быть, знал, что его шаги превращаются в бессмысленный танец, что его дочь там, куда ему уже не добраться, что свет неба померк. Он упал на кипу овечьих шкур, чувствуя, что растворяется и тонет в их зловонии.

        Лишь когда северный ветер стал утихать и на горизонте показались знакомые очертания острова Самсё, капитан хватился боцмана и увидел, что люк, ведущий в трюм, открыт.
        Когда ветер немного утих, запах начал просачиваться на палубу. Члены команды собрались у спуска в трюм и, прикрывая лица, стали всматриваться в его зияющую черноту.
        Двум матросам приказали спуститься и поднять боцмана наверх.
        Он не был мертв, но кожа его цветом походила на топленый свиной жир, а пульс был настолько слаб, что его едва удалось нащупать. Боцман попробовал заговорить, но челюсти не разжимались. Его одежда и волосы источали запах трюма, он поплыл по всему кораблю.
        Боцмана положили на койку, и капитан внимательно смотрел на него, приложив ко рту платок, проклиная шторм, проклиная Короля, который не дал ему достойный моря корабль, проклиная судьбу, навлекшую на борт его чертовой посудины неведомую заразу.
        Ночью боцман умер. Трюм закрыли, заперли на замок и накрыли просмоленной парусиной, канатами привязав ее к палубе. Порванные паруса починили обрывками тонкого шнура и бечевки. «Анна-Фредрика» медленно двинулась в направлении Копенгагена.
        На следующий день умерли двое матросов, которые подняли боцмана из трюма, и капитан распорядился опустить все три тела в море неподалеку от острова Хессель.
        Но он уже знал, что и сам он, и «Анна-Фредрика» обречены. Как он и предсказал, корабль поставили на карантин, не пустив в Копенгаген. Переживших карантин отправят на берег, но «Анна-Фредрика» будет сожжена в море.

        В последовавшие дни, осматривая собственное тело, тела своих офицеров и матросов на предмет признаков болезни, капитан иногда обращался мыслями к мешку с письмами, лежавшему в погребе вместе с зараженными шкурами, к адресатам, которые теперь уже никогда их не получат, и задавался вопросом, не написаны ли хоть в одной из этих бумаг слова, которые не были бы эфемерными и пустыми, но, напротив, имели бы большое значение в человеческой жизни.
        Он размышлял над непостоянством удачи, такой же невидимой, как ветер, и такой же неуправляемой. В этом, думал он, все люди такие же моряки, как и мы. Но подобное заключение нисколько его не утешало.
        И не знал капитан «Анны-Фредрики», что среди обреченных на сожжение писем было длинное послание Кирстен Мунк Питеру Клэру, в котором она при помощи шантажа пыталась заручиться согласием Английского лютниста стать ее шпионом. И не было теперь у этого послания иного места назначения, нежели всепожирающий огонь.
        Твердая почва

        Джордж Миддлтон проявил исключительное мужество, доверившись ножу и щипцам хирурга, которые извлекли из его мочевого пузыря камень такой тяжести, словно какой-то кристалл проник из земли в его внутренности. Сам хирург отметил его стоическую выносливость, когда по окончании операции, в самый кризис, Миддлтон нашел достаточно самообладания, чтобы щедро отблагодарить его за спасение своей жизни.
        Потом он лежал в своей спальне в Кукэм-Холле и задавался вопросом, спасли ему жизнь или нет.
        Неутихающая боль в животе и в нижних частях тела, куда между анусом и мошонкой проник нож, была столь сильна, а жар столь устойчив, что он не мог представить себе, что когда-нибудь встанет с кровати. И действительно, человек, каким он был прежде — который каждый день объезжал свои фермы и парк, который без устали танцевал, когда в Кукэм-Холле собирались музыканты и гости,  — казалось, не имеет ни малейшего сходства с тем, кем он стал, и вновь обрести себя казалось ему непосильной задачей. Какой-то частью самого себя он понимал, что умирает.
        Он жаждал увидеть Шарлотту. Жаждал вместить в один-единственный час столько нежных слов, сколько не скажешь за всю жизнь. Неважно, будут ли эти слова изысканны и разумны. Неважно, что, пробившись сквозь туман и влагу его лихорадочного жара, они выльются в клубок перепутанных мыслей. Важно лишь то, что они прозвучат, что Шарлотта услышит их и вспомнит о них, когда его не станет.
        Он послал в Харвич карету, и одним декабрьским вечером Шарлотта вместе со своей матерью Анной прибыла в Кукэм-Холл.
        Когда его «Дорогая Маргаритка» вошла в комнату и, остановившись возле кровати, взяла его за руку, с губ Джорджа Миддлтона сорвался радостный крик. И этот крик, а скорее, излияние восторга при виде невесты исторгло из глаз Шарлотты такие потоки слез, что когда она уткнулась лицом в локоть Миддлтона, то и рукав его ночной рубашки, и укрывавшая его льняная простыня очень быстро стали мягкими и теплыми от влаги.
        — Маргаритка…  — сказал Миддлтон.
        Но продолжить он не смог. Сердце подсказывало Шарлотте, что есть в жизни вещи, которые невозможно перенести. Она знала, что, если Джорджа отнимут у нее, она этого не перенесет.
        — Маргаритка,  — повторил Миддлтон, чувствуя, что она гладит его по волосам,  — будьте храброй, моя дорогая, моя любимая.
        — Не могу,  — прорыдала она.  — Я не помню, что такое храбрость и что с ней делают.
        Джордж Миддлтон улыбнулся. Он знал, что одна из причин, поддерживающих в нем желание жить, заключается в незатухающей жажде слышать подобные слова.
        — Моя дорогая девочка, только посмотрите, что вы сделали! Я смеюсь. Всего несколько секунд, как вы вошли, а моя боль уже пустилась наутек!
        Она осторожно поцеловала его голову, лицо, ухо, а потом и его черные усы. Затем посмотрела на него. Она увидела его боль и поняла: говоря, что она утихает, он лгал. Даже в приглушенном свете лампы его некогда румяное лицо было бледно, а глаза под тяжелыми, набухшими веками светились холодным мрамором, словно он вот-вот ускользнет от нее.
        — Джордж,  — сказала она,  — я вас не оставлю. Я буду сидеть здесь, пока вы не поправитесь, и, даже если я превращусь в часть кресла, мне нет до этого дела.
        Но он ни за что не соглашался, чтобы она дежурила у его постели. Он сказал:
        — Моя голубка, если вы это сделаете, то мы оба поверим, что смерть прячется в соседней комнате.
        После того, как в присущих ему выражениях и со свойственной ему сердечной порывистостью и любовью к проказам Миддлтон сказал ей, что она самое дорогое, самое милое и самое удивительное существо из всех ему известных, он дал ей задание. Он попросил ее утром сходить в его парк и сад, а потом сказать ему, что она там увидела, понравились ли они ей, темно или светло в небе и какие зимние тени лежат на земле. Он добавил, что очень бы хотел думать о ней, лежа в садах Кукэма — «где она скоро станет настоящей хозяйкой и будет отдавать распоряжения, какие цветы следует посеять и сколько рядов горошка посадить»,  — и что, если она найдет в парке или в саду нечто такое, что ей особенно понравится или позабавит ее, ей следует принести это ему, и он будет вдыхать аромат близкой весны.
        Шарлотте не слишком хотелось одной гулять по холоду, в то время как Джордж лежит в своей комнате. Как часто в мечтах бродила она по этому зеленому ландшафту, где небо безбрежно, а горизонт низок и затенен дубовым лесом, но с ней всегда был Джордж. В грезах своих она всегда принадлежала Джорджу; была миссис Джордж Миддлтон и не могла находиться нигде, кроме как рядом с ним.
        Однако она согласилась. Она попросит матушку пойти вместе с ней, и они навестят коня Джорджа по имени Солдат, свинарник, псарню и обогнут лес, где разложен зимний корм для его обитателей.

        Когда, укутавшись в шерстяные плащи, они выходили из дома, Анна Клэр сказала дочери, что в Норфолке декабрьский холод «просто неумолим», но Шарлотта оставила замечание матери без ответа и лишь отметила про себя, что земля под ее коричневыми сапожками очень тверда, а воздух совершенно неподвижен.
        Когда они подошли к выгулу, на котором все еще паслись лошади в шерстяных попонах на спинах, Шарлотта позвала Солдата. Это был крупный конь с высокой шеей, надменным взглядом и такой же черный, как тени под деревьями леса; из-за его силы и оттого, что его челюсти так и не привыкли к узде, кроме Джорджа Миддлтона никто не любил выезжать на нем.
        — Когда вы поженитесь,  — мягко сказала Анна,  — возможно, ты сможешь настоять, чтобы Джордж выезжал на каком-нибудь другом коне…
        Шарлотта погладила коня по носу.
        — Если мы поженимся,  — сказала она с грустью,  — едва ли я стану настаивать на чем-то, кроме того, чтобы Джордж продолжал любить меня.
        Увидев в траве перо сойки, Шарлотта подняла его и подумала, не отнести ли его Джорджу; но перо было не более чем просто красиво, оно не привело ее в восхищение, не позабавило, и она выронила его из рук.
        В свинарнике они смотрели на поросят, сгрудившихся в кучу, чтобы согреться, и Шарлотта подумала, что поросячий хвост вещь довольно глупая и вполне может рассмешить больного. Не попросить ли надеть на одну из свиней поводок, подняться с ней по до блеска натертой лестнице и через площадку второго этажа войти в спальню Джорджа? Но она решила, что свиньи слишком мясисты, их жизнь слишком коротка, а повадки слишком отвратительны, чтобы утешить Джорджа в такой час. К тому же ей вовсе не хотелось, чтобы он счел ее сумасшедшей; немного своеобразной — да, немного неожиданной и непредсказуемой ровно настолько, чтобы стать для него незаменимой.
        Шарлотта понятия не имела, что именно она ищет. Она знала, что в аллее растет зимняя вишня, которая в декабре покрывается бутонами, и что сорванную с этого дерева ветку можно положить на одеяло Джорджа, но, подойдя к вишне, увидела, что дерево совсем серое. Покрывавшие его крохотные бутоны еще не раскрылись. В нем не было ничего занятного.
        Затем они пришли в огород, разбитый за низкой живой изгородью из кавказских пальм, и Шарлотта увидела ряды выкопанного и разложенного для просушки сельдерея и лука, опавшие яблоки и похожий на маленькие зеленые фонтанчики лук-порей.
        Когда они проходили мимо грядки с капустой, Анна остановилась.
        — Я не знала, что Джордж выращивает ее в Кукэме,  — сказала она.
        — Что? Капусту? По-моему, она растет в каждом огороде, Мама.
        — Нет,  — возразила Анна. Она остановилась, сорвала с капусты верхние листья, и в самом ее центре Шарлотта увидела не привычные слои капустных листьев, а крепкий плод цвета сливок, похожий на плотно перевязанный букетик маргариток.
        Она удивленно смотрела на странный овощ. Ее всегда забавляла изобретательность, с какой природа скрывает одну вещь в другой, вещь, которую и представить себе невозможно, пока ее не увидишь, как, скажем, блестящий каштан в скорлупе.
        — Ее привезли из Франции,  — сказала Анна.  — Это choux flears: цветная капуста, и я слышала, что она очень вкусная и полезная.

        Ее-то и принесла Шарлотта Джорджу Миддлтону.
        Он спал, но она его разбудила и положила кочан цветной капусты ему на грудь, где он неровно покачивался, как детская головка.
        — Мама говорит…  — сказала Шарлотта,  — что мне следует сварить вам из нее суп, но я предпочитаю видеть ее такой, как сейчас.
        Джордж Миддлтон сел в кровати. Ему показалось,  — правда, он мог и ошибаться,  — что после этого последнего сна боль в его теле немного утихла и на душе полегчало.
        Он подержал кочан цветной капусты в широких ладонях, затем поднес его к носу и улыбнулся Шарлотте.
        — Маргаритка,  — сказал он,  — у этой штуки ужасный запах.
        И оба они рассмеялись.
        Два письма

        Садясь за стол, чтобы наконец сочинить ответ на письмо Франчески О?Фингал, Питер Клэр задумывается о том, что вот уже год, как он покинул Ирландию. Он старается представить себе перемены, которые произошли в Клойне: успокоившиеся лица детей; посещения могилы их отца; Франческа, принявшая на себя все дела по имению; ее траурное платье; ее сознание того, что жизнь сыграла с ней невеселую шутку и что будущее ее неизвестно.
        Он хочет сказать ей, что не может играть в этом будущем никакой роли, но, взяв перо, медлит в нерешительности. Он не может написать то, что, по существу, явится упреком, пренебрежением к ее чувствам, ведь не любовь к Франческе живет в его душе, а лишь восхищение — восхищение не только ее красотой, но и отвагой. Так он и начинает, надеясь, что по мере изложения найдет подходящие слова и сумеет, ничего не объясняя, дать ей понять, что их роман окончен.
        Дорогая Франческа,
        Вы и представить себе не можете, как велико было мое удивление, когда я узнал, что Вы и Ваш отец собираетесь приехать в Данию. Я так зримо рисую себе картину Вашей жизни в Ирландии или в Болонье, что просто не в состоянии представить, каким способом вы оба прибудете сюда.
        Позвольте мне немного подготовить Вас к этому путешествию. В Дании снова зима, сковавшая нас таким лютым холодом какого мне не доводилось переносить ни в Харвиче, ни в Клойне: Вам с Синьором Понти следует знать, что от такого холода можно умереть, и посему следует приехать закутанными в меха и шерсть.
        Король проводит зиму во Фредриксборге (в нескольких милях от Копенгагена), и я приложу все усилия, чтобы вы остановились там же, потому что это огромный замок с бесчисленным количеством комнат. Право же, он настолько просторен, что, когда я хожу по нему, мне порой кажется, что в мезонинах под медной крышей обитают души, о существовании которых я и понятия не имею…
        Здесь он прерывает письмо. Упоминание этих маленьких высоких комнат воскресило в нем воспоминания о комнате Эмилии в Росенборге, он словно увидел ее серое платье на дверце шкафа и пеструю курицу на покрывале кровати. Эта греза вызвала в нем прилив нежности к Эмилии, страстное желание обвить руками ее талию, стать гордым поставщиком ее серых платьев, кудахтающих куриц — всего, что пришлось бы ей по душе; он кладет перо и сидит, глядя на стену невидящими глазами.
        Уже ночь, Питер Клэр слышит вздохи ветра, и на душе у него становится еще более одиноко; Эмилия молчит, и молчанию ее не видно конца. Это медленная пытка. Игра на лютне приносит ему страдания, и теперь его, а не Итальянцев Йенс Ингерманн справедливо бранит за рассеянность. Каждый день молит он Бога, чтобы тот положил конец этой пытке. Сколько раз его воображение рисовало прибытие гонца с письмом от Эмилии, которое в мгновение ока снимет тяжесть с его сердца.
        Почему, спрашивает он себя, человеческая душа становится жертвой столь безграничной привязанности, почему ее так легко обрадовать или наполнить печалью? Разве селезень оплакивает свою утраченную подругу? Разве волк, изгнанный из стаи, испытывает горе, подобное человеческому горю?
        Питер Клэр откладывает письмо к Франческе и начинает писать:
        О Эмилия, сколь жестоко Ваше молчание! При всем старании я не могу найти ему оправдания. Оно лишь приводит в смятение мои чувства, и этой ночью я испытываю такое волнение, что сам себя спрашиваю, не начинаю ли я терять рассудок.
        Умоляю Вас, напишите мне. Я не прошу большого письма. Только скажите мне, что я могу продолжать думать о Вас как о своей возлюбленной. Только скажите, что мы оба будем стараться найти способ — несмотря на великую тень, нависшую над нами из-за того, что Король расстался со своей женой,  — построить наше общее будущее. Ведь Вы не можете навсегда остаться с Кирстен, а я с Королем? Но как надеяться мне на такое будущее, если мои письма остаются без ответа?
        Ни одно из писем Питер Клэр не дописал до конца. Невидящим взглядом смотрит он на два начатых письма, лежащих рядом. И засыпает. Сны его так беспокойны и тревожны, что, когда наступает утро, он умывает лицо и, не в силах вспоминать о них, выбегает из комнаты.

        В тот же день, когда небо снова начинает темнеть и молчание Эмилии продлевается еще на несколько часов, он ставит свое имя под написанными ей несколькими строчками и с горячностью, едва ли не с гневом запечатывает неоконченное письмо горячим воском.
        Он откладывает письмо в сторону и через некоторое время снова берет перо.
        Франческа, пишет он, я должен предупредить Вас и Вашего отца еще об одной вещи кроме холода. Это беды которые обрушились на Его Величество за тот год, что я нахожусь рядом с ним. Он расстался с женой, и уже одно это тяжким грузом гнетет его сердце. Однако есть и еще одна беда. Это отсутствие денег. Когда я разговаривал с Королем о Вашем приезде, превознося великие достоинства пергамента и веленевой бумаги, которые производятся на мануфактуре Синьора Понти в Болонье, он объяснил мне, что не может покупать бумагу из Италии, и я уверен, что у него нет далеров на постройку даже самой небольшой бумажной фабрики, где Синьор Понти мог бы руководить производством прекрасной бумаги из датских елей.
        Исходя из этого, Вы поймете, что Ваше предполагаемое путешествие в Данию может оказаться напрасным и Ваш отец вернется в Болонью с пустыми руками.
        Разумеется, я был бы рад видеть Вас во Фредриксборге, но не хочу, чтобы Вы покидали своих детей, а Ваш отец свою работу ради путешествия, которое не принесет вам осуществления желаний.
        Ваш преданный друг
        Питер Клэр
        Прежде чем сложить письмо, Питер Клэр несколько раз его перечитывает. Про себя он отмечает, насколько универсальными порой бывают слова и что в них могут скрываться другие слова, нигде не записанные, невидимые глазу и тем не менее живущие самостоятельной жизнью.
        Кирстен: из личных бумаг

        Мою малютку при крещении назвали Доротеей.
        Ее головка покрыта длинными светлыми волосами, у нее блестящие глаза, и я никогда не забуду, что при ее рождении в самый разгар боли меня охватил такой экстаз, какого я не переживала ни с одним из моих Детей. Кроме ужасной боли, они мне ничего не дали и с самого рождения были для меня источником постоянного Раздражения.
        Сейчас я очень стараюсь полюбить Доротею. Я каждый день молюсь, чтобы она меня не Раздражала. Но я замечаю, что маленькие дети по природе своей просто должны причинять мучения всем окружающим. Они еще хуже, чем Герда — курица Эмилии. Они ужасно шумят. От них невыносимо пахнет, ведь их часто рвет; они постоянно пускают слюни и напрягаются так, что глаза начинают выпирать из орбит и вращаться, как мельничные жернова. Они не разговаривают, а произносят сущий вздор. И, наконец, их вытье и крики, хотя это меньшее из зол. У них нет ни зубов, ни разума. Короче говоря, в них нет ничего, что могло бы пробудить во мне хоть каплю Любви, и моя привязанность к Доротее основана на том простом факте, что она дитя Отто и, следовательно, Напоминание о моем Любовнике.
        Для меня невыносима сама мысль кормить младенца грудью, поэтому я наняла Кормилицу. Когда Доротея накормлена, вымыта и ее не тошнит, я качаю ее на руках и гуляю с ней, чтобы видели, как я ее люблю, и моя мать говорит мне: «Ах, Кирстен, я и подумать не могла, что ты способна проявить такую нежность хоть к одному из своих Детей». И я отвечаю: «Ах, Матушка, если у меня и не хватало нежности к моим Детям, то лишь потому, что я следовала вашему примеру».
        Тогда она приходит в самое злобное расположение духа, начинает обвинять меня во всех смертных грехах и всячески поносить мой характер. Но я говорю ей, что абсолютно Непроницаема для Всего, чем она может в меня швырнуть. «Я привыкла спокойно сносить оскорбления,  — напоминаю я ей.  — При Дворе никого так не унижали и не поносили, как меня — при этом открыто, прямо в лицо,  — поэтому, какими бы помоями ты меня ни обливала, я обращу на это не больше внимания, чем слон на укус блохи в хобот».
        После таких слов она успокаивается и уходит.
        С каждым часом во мне растет желание выставить ее из этого дома и вместе с Вибеке отправить в лес на съедение Волкам.
        Другие дела словно сговорились, чтобы досаждать мне. Приближаются святки, и число Вещей, задуманных с тем, чтобы огорчить, расстроить и напугать меня, столь велико, что у меня нет ни часа, когда бы я была в мире с окружающими и с самой собой.
        Первое и самое серьезное — это то, что я ни слова не получила от Английского Лютниста.
        Каждый день я ожидаю хоть какого-нибудь ответа на мое Предложение, но он им меня не удостаивает. Либо Эмилия ему уже надоела и ему безразлично, дойдет до нее его письмо или нет, либо, презирая меня и отказываясь вступить со мной в Сговор, он показал мое письмо Королю и тем самым подверг меня самому серьезному и ужасному Риску.
        Я проклинаю его! Я проклинаю его лютню! Да выпадут его желтые волосы с последними листьями зимы, и да иссохнет вся его красота!
        Я не смею снова написать ему, поскольку если мое письмо было передано Королю, то, быть может, из привязанности ко мне и в память о «дорогой его сердцу Мышке» Его Величество отложит это единственное неосторожное послание в сторону или сожжет его и не станет заводить на меня Судебное Дело. Но если я во второй раз попрошу Документы, которые позволят мне заключить сделку с Королем Густавом, и это второе письмо покажут Королю и он таким образом узнает, что я строю против него заговор с целью соединиться со своим Любовником, то я нисколько не сомневаюсь, что он пошлет Солдат арестовать меня, и я до конца дней своих окажусь запертой в какой-нибудь Башне, а то и буду сожжена как Ведьма или Шпионка.
        Что мне делать?
        Когда я размышляю о том, что у меня нет никакой возможности (или она не приходит мне в голову) вновь соединиться с Отто, я начинаю рвать на себе волосы или впиваюсь ногтями в свою плоть словно с тем, чтобы разорвать себя на куски и по частям послать ему. И только Эмилия, которая старается удержать и успокоить меня, не дает мне вырвать с мясом собственные ногти и покрыть шрамами щеки, и если бы не она, то не знаю, какие Повреждения я бы себе причинила. Во Сне я часто вижу, будто умерла и лежу в холодной могиле в Финляндии. Снег засыпает это место до тех пор, пока оно становится незаметным. Времена года сменяют друг друга, но никто и близко к нему не подходит, ни зимой, ни летом.

        Вчера, чтобы унять страхи, я решила написать Королю.
        Если его Ответ окажется любезным, то я буду знать, что сюда не пришлют никаких солдат, чтобы меня забрать. А если не любезным или вообще не будет никакого Ответа, то мне придется решать, не бежать ли вместе с Эмилией и не спрятаться ли в таком месте, где меня никто не найдет.
        Я рассказала моему Мужу о рождении Доротеи — «Вашего прелестного ребенка» — и спросила его, какие еще имена он хотел бы ей дать. Я притворилась, что у нее темные волосы. Я сказала, что у нее плач как у «кроткой горлицы» и что она будет похожа на него, когда вырастет.
        В промежутках между этой ложью я молила его прислать мне немного Денег для ухода за Доротеей (возможно, с Деньгами мне удастся прийти к соглашению с Королем Густавом?), а также отправить мне, о чем я уже просила, моих Рабов Самуила и Эммануила.
        В развлечениях с этими Черными мальчиками моя единственная надежда сохранить Рассудок. После рождения Доротеи я все еще ужасно Толстая, и толщина вызывает у меня отвращение; эта Упрямая штука отказывается оставить меня, отчего моя некогда красивая плоть начинает складками свисать к земле. Но что до этого, то я считаю, что Рабам не пристало высказывать критические замечания относительно тела их Госпожи и даже вообще замечать такие вещи, как Отвислости. Они должны исполнять мои приказания, и все. С ними я буду иметь некоторое Удовольствие, и, возможно, в целом дела мои немного поправятся.
        А если не поправятся и меня Обвинят в Государственной Измене и до конца дней моих бросят в Тюрьму, то у Аптекаря моей Матери я купила — страшно дорого за него заплатив — небольшой горшочек Яда.
        Это белая пыль.
        Я показываю его Эмилии. Я говорю, что это мой Флакон Смерти.
        Она во все глаза смотрит на него, потом на меня, потом снова на него.
        — Мадам,  — говорит она,  — мы умрем?
        Я глажу ее по волосам.
        — Эмилия,  — говорю я,  — я не Клеопатра в ее Надгробном памятнике, которая приказывает своим Женщинам поднести к груди гадюку. Если когда-нибудь придется ею воспользоваться, то лишь мне одной, и не будь настолько глупа, чтобы думать иначе.
        И я вижу, как из глаз Эмилии скатывается одинокая слеза. Я знаю, что падает она не только из-за мысли о моей смерти, но и потому, что Эмилия полагает, будто Питер Клэр предал ее, и я на какой-то миг раскаиваюсь в том, что украла у нее письмо, поскольку вижу, что она страдает, что она худеет, ее прежде блестящие волосы становятся тусклыми, а щеки бесцветными.
        Но я не могу отдать ей письмо. Более того, если придет еще одно, то мне придется перехватить и его. Мне жаль, что она так страдает, но я уверена, что ее Муки ничто в сравнении с моими, и я, право же, могу лишь следовать своему плану и не поддаваться на Сентиментальные Чувства. Потому что Эмилия — мое единственное Утешение, и если она покинет меня, то я просто не буду знать, что мне делать.
        — Эмилия,  — говорю я,  — ты должна забыть своего Музыканта, и я скажу тебе почему.  — Затем я иду в свой будуар и наконец приношу предложения, что я выписала из письма, которое нашла в комнате Питера Клэра. Я даю ей Бумагу, и она читает.
        Она не двигается, не поднимает глаз, но продолжает стоя читать, словно в Бумаге много тысяч слов и она не может дойти до конца, но должна читать дальше и дальше, пока за окном не стемнеет и не закричат совы. Поэтому я протягиваю руку, забираю у нее листок, а она неподвижно стоит на том же месте, будто ее Заколдовали.
        Я роняю Бумагу на пол. Подхожу к Эмилии и пытаюсь обнять ее, чтобы утешить, как она утешает меня, но она стоит в моих объятиях точно каменная, затем молча отворачивается, и я слышу ее шаги вверх по лестнице.
        Некоторое время я жду.
        Затем подхожу к ее комнате и стучу в дверь, словно она моя госпожа, а я ее Женщина.
        Она предлагает мне войти, и я вижу, что она сидит у окна, держа на коленях свою курицу Герду. Эмилия гладит курицу, и единственное, что нарушает в комнате тишину, это звук, который издает курица, глухой, воркующий, немного похожий на мурлыканье кошки.
        — Эмилия,  — говорю я.  — Все мужчины лгуны. Я не знаю ни одного — в том числе и Отто, обещавшего мне больше, чем мог дать,  — кто не был бы Изменником. Подумай хотя бы о том, как относился к тебе твой Отец и какому жестокому обращению подвергал меня Король. Итак, мы будем жить без них! Будем тем, что мы есть сейчас. Домом Женщин. Отныне ни один мужчина не переступит через наш порог. И я заявляю, что мы будем счастливее, чем когда бы то ни было прежде.
        Она не отвечает.
        Я наливаю в стакан немного настойки и подаю ей, но она отталкивает его.
        Я молча жду, курица продолжает издавать свои звуки, а Эмилия гладит ее по голове и спине. Мне приходит на ум, что прежде я никогда не сидела в комнате с закрытым ртом, слушая куриное бормотанье, и я прикрываю рот, чтобы со мной не случился приступ Смеха.
        Затем Эмилия наконец говорит:
        — Я постараюсь все забыть. Единственный, кого я отказываюсь забывать, это Маркус. Когда мы снова поедем в Архус?
        Я сама выпиваю настойку. При мысли о еще одной поездке в ледяной карете у меня начинается морская болезнь. Я наливаю себе еще немного настойки и залпом глотаю ее. Потом я обещаю Эмилии, что мы поедем в Архус разыскивать Герра Хааса перед Рождеством.
        — Мы вызволим Маркуса,  — говорю я,  — и он будет единственным мужчиной в нашем доме.

        Среди всех этих грустных вещей по крайней мере одна доставляет мне некоторое Развлечение. Женщина моей матери Вибеке, моя бывшая Женщина Торса, стала появляться за столом и в другое время дня, вырядившись в Дорогие Платья, словно Королева Дании.
        Эти платья ей очень узки, ведь, по правде говоря, она такая же толстая, как я, поскольку ей с трудом удается обуздывать свое обжорство в течение одной недели из семи. Но я вижу, что из-за всех этих оборок, бантов, жестких нижних юбок и бархатных вставок она считает себя женщиной Исключительной красоты. Можно подумать, она полагает, что платья облагородят ее Крестьянское лицо. Это доставляет мне некоторую Радость и заставляет ненадолго — пока я смотрю, как Вибеке расхаживает с важным видом, что твоя Царица Всея Руси,  — позабыть мои великие горести и страхи.
        — Вибеке,  — говорю я ей однажды за ужином, когда она восседает за столом в платье из золотой парчи,  — каким волшебством заполучила ты все эти необыкновенные новые Творения?
        Она бросает торопливый взгляд на мою Мать.
        — У Вибеке было совсем немного платьев,  — говорит та.  — Поэтому я распорядилась сшить несколько новых.  — Затем она отводит глаза в сторону, будто ее смущает некий План, о котором я не должна догадаться.
        — Какая щедрость с твоей стороны,  — восклицаю я.  — Должно быть, эти платья обошлись тебе очень дорого, и оттого тем более досадно, что они малы по меньшей мере на один размер.
        На лицах моей матери и Вибеке я вижу боль, и Страдание, которое они безуспешно попытались скрыть, доставляет моему Сердцу несколько часов неожиданной Радости.
        О том, что реально

        Серебряными и золотыми далерами, отчеканенными из расплавленной посуды, Король Кристиан смог расплатиться за окончание строительства и оснастку трех китобойных судов. Он говорит себе, что, когда найдут этих гигантов глубин, фортуна повернется лицом к Дании.
        Сосчитав и пересчитав монеты, он отправляет некоторую сумму в Исфосс проповеднику Мартину Мёллеру и извещает его о том, что «в будущем году прибудет новая группа мастеров, обладающих большими знаниями, нежели те, что прибыли с нами раньше, копи снова откроются и серебро наконец поднимут на-горa».
        На сей раз Король доверит эту работу русским подрывникам. Он понимает, что датчане, которых он называл гениями копей, погибли из-за того, что их гения оказалось недостаточно для решения возложенной на них задачи. Теперь его канцлер говорит ему, что «секрет серебра постигли» только в России. Постигли потому, что того желали поколения царей, они создали из серебра купола соборов, шпили и целые комнаты. Из серебряных нитей для них ткали платья и кафтаны. Они живут в посеребренном мире. Вблизи от Бога, с серебром связаны все их надежды.
        Поэтому от самых Саянских гор люди на санях и на лыжах преодолевают тысячи миль пути, чтобы с наступлением весны прибыть в Данию. И когда вновь потекут воды Исфосса, их доставят в Нумедал, где их знания вернут копям жизнь.
        Мартину Мёллеру Король пишет:
        Остается только решить вопрос языка. Если лично Вы из преданности к Вашим людям и ко мне, Вашему Королю, изыщете какой-нибудь способ выучить русский язык, то, когда прибудут русские работники — если их не унесут в небо студеные ветры или не погребут заживо снежные лавины,  — будете переводить то, что они говорят, и отдавать приказания шахтерам, которых можно нанять в Ваших краях. Тем самым Вы заслужите мою вечную благодарность.
        Но, несмотря на то, что в королевской сокровищнице надежно заперта изрядная сумма в далерах, что планы, связанные с китобойным промыслом и новыми серебряными копями, медленно осуществляются. Король Кристиан часто думает о том, что денег ему не хватает, и не может отделаться от мысли, что в Кронборге под Парадными комнатами его матери скрыты столь огромные сокровища, что, если бы ему удалось до них добраться, он одним махом освободился бы от тяготящего его ярма бедности.

        В Кронборг Король прибывает рано утром, когда еще не рассвело.
        Королева София, чье лицо после беспокойной ночи еще не приняло приличествующий вид, сидит за серебряным самоваром и пьет чай. Ее седые косы не утратили упругости и блеска, и кажется, что волосы не выросли из ее головы, а крепятся на ней посредством булавок. Кристиан отмечает про себя, что она стара и одинока, что ее нельзя оставлять одну, и на какое-то время его охватывают сомнения.
        Затем он зевает, словно устал не меньше матери, словно предпринял эту поездку против своего желания, и говорит:
        — Матушка, я здесь, ибо пришло время, когда мы должны всем пожертвовать ради Дании. А также пришло время избавить вас от сокровищ, в которых у вас уже нет нужды.
        Она медленно пьет чай. Ее лицо абсолютно бесстрастно. Руки, в которых она держит чашку, не дрожат.
        — Слухи о моих сокровищах,  — говорит она,  — распустила ваша жена, это ее измышление. У меня ничего нет. Я живу рыбой из Зунда. Кому, как не вам, знать злой язык Кирстен, ведь вы сами слишком часто были его жертвой.
        Король предпочел бы ничего не слышать о Кирстен, предпочел бы, чтобы ее имя и поведение поскорее забылись, однако он справляется с легким приступом боли, вызванным замечанием матери, и спокойно продолжает:
        — Мне известно, что в Кронборге есть золото. Если вы покажете мне, где оно хранится, я возьму ровно столько, сколько необходимо — для моих китобойных судов, для новой экспедиции на серебряные копи и для незаконченных зданий в Копенгагене,  — и оставлю сумму, которой вам хватит до конца жизни.
        Королева София хочет сказать, что «хватит» — это понятие, о котором никому не дано судить кроме нее самой. «Хватит» предполагает предел, но такового не существует. «Хватит» — это гора, вершины которой невозможно достичь.
        Но она молчит. Дотрагивается до самовара, проверить, не остыл ли он, и затем говорит:
        — У меня есть мебель, картины. И гобелены. Уж не их ли вы намерены украсть?
        — Нет,  — говорит Кристиан, вздыхая.
        — Тогда что же? Ложки? Веера? Мои драгоценности?
        Король Кристиан встает.
        — Я привез людей,  — говорит он.  — Мы осмотрим ваши погреба.
        — Ах, погреба,  — говорит Королева София.  — Вы хотите забрать мое вино?

        В погребах темно. Так было задумано.
        Люди Короля держат факелы в высоко поднятых руках, и Кристиан, медленно двигаясь вперед, осматривает бочонки вина, которые многими рядами поднимаются под самые своды. Время от времени он останавливается и приказывает снять крышку с того или иного бочонка, чтобы проверить, действительно ли в нем вино, и вскоре винный запах начинает соперничать с запахом сырости и дегтя.
        Король замедляет шаг и сам берет один из факелов, словно никто кроме него не может осветить то, что здесь непременно должно находиться. Он смотрит на пол. Его покрывает такой толстый слой пыли и грязи, что кирпичей почти не видно. Кристиан смотрит, нет ли в полу крышки люка — такой, как в его Vinterstue в Росенборге,  — ведущего вглубь скалы, на которой построен Кронборг, но нигде его не находит.
        Он садится на винную бочку. Впервые он задумывается над тем, не является ли рассказ о сокровищах Вдовствующей Королевы очередной ложью, одной из тех выдумок, которыми Кирстен в свое удовольствие потчевала его. Он посылает своих людей осмотреть остальные помещения замка, но сомневается, что они обнаружат спрятанные сокровища в спальнях или кладовках, и наказывает не слишком нарушать порядок в остальных комнатах.
        Ему тепло от пламени факелов, он молчит и, обводя взглядом погреб, видит на стене собственную тень. Сотни раз ему грезилось скрытое в этих погребах золото — его блеск, его внушительный вес и массивность. Но здесь ничего нет: только пыль времени да запасы вина, слишком долго хранящегося в старых бочонках.
        В карете, увозящей его обратно во Фредриксборг, он размышляет над тем, как ложь и уловки, которыми годы и годы его жена и мать, соперничая друг с другом, старались запутать его и поймать в свои сети, привели к тому, что зачастую он уже не знает, что истинно, а что иллюзорно.
        Остановленные часы

        В Сочельник Кирстен говорит Эмилии:
        — Пожалуй, я выставлю туфлю, чтобы Святой Николай ее наполнил! Взрослым подарки гораздо нужнее, чем детям, и я не знаю, почему это мало кто понимает. Я попрошу Святого привести ко мне Отто.
        Обе женщины смеются, после чего Кирстен объявляет, что ложится в постель, чтобы провести день в мечтах и дреме, и Эмилия остается одна.
        День пасмурный и холодный. Эмилия надевает плащ и спрашивает у Эллен, можно ли ей взять лошадь, чтобы покататься в парке. Эллен играет в карты с Вибеке и отвечает, едва взглянув на Эмилию:
        — Возьмите серого. Остальные для вас слишком сильны. Вибеке, твой ход.
        Садясь в седло, Эмилия ощущает прилив душевных сил. Она пришпоривает коня и чувствует, что молодая кровь приливает к ее щекам. Она представляет себе день, когда навсегда уедет из Боллера далеко от фруктовых садов Тилсенов. И в конце путешествия ее будет ждать возлюбленный…
        Ведь, несмотря на молчание Питера Клэра, несмотря на то, что ей известно про его былую связь с Графиней О?Фингал, Эмилия упрямо продолжает верить в его любовь к ней… Она просто не дошла до нее, вот и все. Она не дошла до нее, потому что заключена в каком-то другом месте. Эмилия не может сказать с уверенностью, где находится это «другое место». Последнее время она думала, что это погреб в Росенборге, теперь, после отъезда Короля, совсем заброшенный, но хранящий во тьме своей слова и мысли, которые со временем снова будут произнесены. Проходят дни, недели, и погреб ее воображения становится все меньше и меньше похож на погреб и все больше и больше на уголок в сердце лютниста.
        Она знает, что все это причуды, фантазии. Знает, что они принадлежат той стороне ее натуры, которая роднит ее с Маркусом — их общей склонности к мечтам и грезам — и которой так не доверяет и боится ее отец. В сотый раз за свою короткую жизнь Эмилия горько жалеет, что рядом с ней нет ее матушки. Карен помогла бы ей понять, чему верить, а что отбросить и забыть.

        Эмилия направляет коня в лес, который тянется вдоль границы земель Йоханна Тилсена.
        Она натягивает поводья, останавливает коня и спешивается. Затем ведет коня под буковыми и дубовыми ветвями, пока не доходит до ограды, разделяющей два имения. Она точно знает, где находится, и поэтому ей незачем останавливаться. Привязав коня к ограде, Эмилия перебирается через нее.
        Кажется, что привели ее сюда мысли о Карен. Словно Карен сейчас рядом с ней, оберегает ее, делает невидимой, и, случись Йоханну, Ингмару или Магдалене проезжать мимо, они бы ее не заметили.
        Эмилия идет к подножию дерева, туда, где много лет назад Карен показала ей один зарытый в землю предмет. Она находит камень и, опустившись на колени, среди опавших листьев и буковой шелухи роет им торфяную почву, от которой исходит запах былых, давно минувших времен, пока не касается руками чего-то твердого и тяжелого.
        Теперь она копает осторожнее, медленнее. Сквозь полог голых ветвей у нее над головой начинает падать легкий снег, но она почти не замечает его. Ее колени совсем промокли. С границы Боллера доносится клекот фазанов. Грачи с громкими криками кружат над гнездами. Эмилия всем существом своим чувствует близость Карен, которая охраняет ее, с улыбкой наблюдая за ее работой; и ей кажется, что стоит только поднять голову, и она увидит вернувшуюся в этот мир матушку.
        Из вырытой ямки Эмилия достает предмет размером и весом примерно с кирпич. Со всех сторон он, словно кожей, покрыт влажной землей. Она пальцами соскребает ее. И вот цифра за цифрой перед ее глазами проступает циферблат часов: некогда блестящий бронзовый корпус, черная на белом фоне эмаль римских цифр. И она вспоминает…

        Ей пять или шесть лет. Карен роет яму у подножия дерева. Она говорит о времени. Говорит, что Эмилия слишком мала, чтобы понять. Затем берет часы, переводит стрелки, показывает Эмилии, где остановились стрелки, и говорит:
        — Вот время, которое они всегда будут показывать.
        Часы положены в землю, и Эмилия вместе с Карен засыпает их пригоршнями земли, листьями и шелухой. Теперь их не видно…

        Эмилия смотрит на часы. Они показывают десять минут восьмого. Вот время, которое они всегда будут показывать. Но что это значит? Какое событие, случившееся в это время, Карен считала настолько важным, что закопала эти ценные часы в буковом лесу?
        Эмилия продолжает чистить циферблат пожухлыми листьями, чтобы вернуть стеклу хоть частичку прежнего блеска. И вдруг замечает, что в этом ей помогает какая-то неожиданно появившаяся влага, замечает, что падающий снег тонкой пеленой устилает землю.
        Она поднимается с колен и застывает в нерешительности: забрать часы и хранить их у себя среди того немногого, что ей принадлежит, или снова зарыть в землю? Она не может решить, что делать, и ей кажется — падающий снег предупреждает ее, что надо спешить, надо положить часы на прежнее место или забрать с собой, надо вернуться за ограду Боллера, где она будет в безопасности, надо найти коня и скакать обратно, пока она не заблудилась в сгущающихся сумерках.
        И сейчас, в эти быстро летящие мгновения нерешительности, она слышит шум за спиной. Сперва она не оборачивается, поскольку шум настолько тих, будто его и нет вовсе, будто она и слышит и не слышит его, и так занята мыслями о часах и их значении, что лесные звуки не привлекают ее внимания.
        Слышится шепот.
        Прежде не было ни звука шагов, ни шороха листьев, ни хруста веток.
        Эмилия оборачивается, прижимая часы к груди. Тиканье, которое она слышит, это стук ее сердца.
        Кто-то шептал ее имя. Эмилия. Но она одна, вокруг только высокие деревья, падающий снег, сгущающиеся сумерки. Все неподвижно.
        Невдалеке от себя она слышит ржание серого коня. Еще мгновение она стоит, вглядываясь в глубь леса, с часами в руках, которые возьмет с собой, да, конечно, возьмет, потому что это то, о чем она может заботиться, к чему может привязаться, часы ее матери, предназначенные ей, потому что кроме нее никто не знает, что они здесь…
        Эмилия.
        И вот движение. Из-за ствола могучего бука выскальзывает тонкая фигурка. Она идет к ней. Она так мала, так легка, что кажется, будто движется совершенно бесшумно, не оставляя следов на земле. Это Маркус.

        Эмилия закутывает Маркуса в свой плащ и сажает на коня. Ремнем стремени она привязывает часы к седлу, и они медленно, очень медленно, чтобы не уронить часы и не упасть самим, едут в Боллер. Снег продолжает падать и теперь уже толстым слоем лежит в парке.
        Эмилия говорит Маркусу, что теперь он в безопасности, все, что ему пришлось вынести, уже позади, ни в какой Архус, ни в какой исправительный дом Герра Хааса он не вернется, а поедет в Боллер, где познакомится с Кирстен, с маленькой Доротеей и пестрой курицей Гердой…
        Но Маркус не отвечает. Снова и снова едва слышным шепотом произносит он имя Эмилии, и это все. Он судорожно цепляется руками за гриву коня.
        Становится все темнее, и Эмилия время от времени оборачивается назад, словно ожидает в быстро растущих тенях увидеть фигуру преследующего их отца. В какой-то миг ей чудится, будто она слышит его — топот его крупного коня, удары кнута, шум развевающегося на ветру плаща, его дыхание в холодном воздухе,  — и пускает серого быстрой рысью. Звуки воображаемой погони затихают, и она различает лишь грачиные кличи да глухие удары копыт их собственной скачки.
        — Боллер замечательное место,  — шепчет Эмилия.  — В саду есть пруд с цветными рыбками, а в кладовой стоят двести горшочков с вареньем.

        Когда они возвращаются, Кирстен по-прежнему лежит в кровати, но просит Эмилию войти. Глухим, словно она много пила, голосом Кирстен говорит, что играла с волшебным пером, которое дал ей Немецкий волшебник.
        — Представь себе человека,  — говорит она,  — все удовольствие которого в этом пере.
        Эмилия ведет Маркуса за руку, пока они не подходят совсем близко. Кирстен смотрит на него поверх вышитой простыни и мехов, сваленных на кровати.
        — Это призрак,  — говорит она.  — Они превратили его в привидение.
        Лицо Маркуса, такое же бледное, как лицо Эмилии, исхудало, словно у нищего. Взгляд его серых глаз блуждает по комнате, останавливается на Кирстен, затем переходит на балдахин кровати, потом на платья, висящие на шкафу, на огонь в камине.
        — Маркус,  — ласково говорит Эмилия,  — это жена Короля, Госпожа Кирстен. Поклонись ей.
        Эмилия чувствует, что его тело дрожит. Он еще крепче сжимает ее руку.
        — Ах!  — произносит Кирстен, все еще поглаживая свои пухлые губы черным пером.  — Мы, слава Богу, не при дворе. Поклоны — это для дураков. А где твой кот, Маркус? Где Отто?
        При слове «Отто» Маркус озирается вокруг, словно кот может быть в этой комнате. Не найдя его, он качает головой.
        — Бедный ребенок убежал из Архуса?  — спрашивает Кирстен Эмилию.  — Как мог он пройти такой большой путь?
        — Не знаю,  — отвечает Эмилия.  — Возможно, он там никогда и не был?
        — Не был? Силы Небесные, Эмилия, ты уже придумала, как мы станем бороться с сотней и одним обманом, которые они придумали?
        Кирстен выпрыгивает из кровати, как была, в нижних юбках, с голыми ногами, и принимается расчесывать свои непослушные волосы.
        — Ты недостаточно все обдумала,  — говорит она с раздражением.  — Но к счастью для тебя, моя мысль начинает работать очень быстро. Прежде всего надо заручиться поддержкой моей Матери, Вибеке и других тупоголовых слуг. Они должны действовать заодно с нами — выполнять все, что я им велю,  — иначе, и тебе это прекрасно известно, твой отец заявится сюда и заберет мальчика.
        — Думаю, он попытается это сделать,  — говорит Эмилия,  — если только…
        — Если только что?
        — Если только не увидит в этом благой знак. Посланный моей матерью.
        — Не думаю, что нам следует на это слишком рассчитывать. Так вот. Ты должна в точности выполнять все, что я тебе говорю, Эмилия. Маркус будет спать в детской кровати в твоей комнате, и если ты хочешь, чтобы он остался в Боллере, то не должна спускать глаз с этого бедного маленького привидения!

        Маркус наблюдает за тем, как на кровать кладут матрас и подушки. Потом он садится на пол и снимает башмаки, обнажая покрасневшие и покрытые грязью маленькие ноги. Затем снимает коричневую куртку, после чего подходит к кровати и забирается в нее.
        — Маркус,  — говорит Эмилия,  — еще не ночь. Немного погодя мы дадим тебе поужинать.
        Но он будто не слышит. Вытянувшись, лежит на маленькой кровати и смотрит в потолок.
        — Эмилия,  — снова шепчет он.  — Эмилия.
        Мысли Маркуса Тилсена пяти лет от роду в канун Рождества

        Магдалена говорит если ты хороший то когда будешь спать прилетят ангелы и насыплют в твои башмаки золотых пуговиц но если ты проснешься и увидишь их они сразу улетят и тогда утром ничего не будет только твои пустые башмаки и какой это будет стыд.
        Я пошел в лес посмотреть не ждут ли там ангелы сушат крылья и ждут чтобы полететь ко мне я спрятался в деревьях и позвал ангела только не громко чтобы не услышал мой отец.
        Мой отец всегда говорит Маркус твоя привычка бродить далеко от дома мы не знаем где и когда очень дурная привычка и однажды ты заблудишься и мы не будем знать что с тобой стало.
        Он не знает что в лесу есть голоса они везде в листьях и в ветре.
        Я спросил где ангелы с испачканными крыльями и голоса сказали жди спрячься и будь тихим как белка Маркус обними руками ствол бука и не двигайся и ты увидишь их и я спросил а они придут ночью и насыплют в мои башмаки золотые пуговицы и голоса сказали что не знают.
        Однажды пошел снег и я спросил моего отца где он прячется когда не падает и он сказал что несмотря на все мои старания ты неправильно видишь мир Маркус и это меня очень сердит.
        На ангеле был серый плащ и он копал землю а потом он повернулся ко мне и голоса сказали что это не ангел а Эмилия которая издалека посылала гонцов чтобы тебя найти а они не доехали но сейчас она нашла тебя и ты можешь побежать к ней и она заберет тебя от ведьмы Магдалены и ты никогда не вернешься ты никогда не вернешься ты никогда не вернешься.
        Мой кот Отто остался дома.
        Я в кровати в комнате Эмилии и мои башмаки выставлены за дверь для ангелов и Эмилия сидит рядом со мной и шепчет куда ушли все твои слова Маркус поднялись на небо на черное небо над снежными тучами или ты оставил их в лесу и как мы снова найдем их и я протянул руку и дотронулся до ее волос и она поет мне песню про снег.
        В коридоре собираются ангелы и я слышу их они не такие тихие как думают они смеются пока наполняют мои башмаки и их крылья трутся о стены.
        Рождественский подарок Магдалены

        Йоханн Тилсен и его сыновья искали Маркуса в темноте до самой полуночи. Когда они вернулись домой, Магдалена заставила их выпить горячего вина, чтобы согреться, и сказала:
        — Маркус не найдется до тех пор, пока не захочет, чтобы его нашли, поэтому к чему понапрасну выбиваться из сил?
        Йоханн кивнул. Он предвидел исчезновение Маркуса. Это было делом времени. Ведь Маркус непоседлив, как ветер, как семя, подхваченное порывом ветра. В один прекрасный день Йоханн заглянет во все места, где он прячется, но не найдет его. Его нигде не удастся найти, ведь именно этого он и хочет: спрятаться там, где до него никто не доберется.
        Тем не менее Йоханн объявляет, что утром, как только рассветет, поиски продолжатся, вместе с сыновьями он отправится верхом и обыщет не только лес и рощи, но и фруктовые сады, берег озера, остров посреди озера, а также заедет в Боллер.
        — Мы знаем,  — сказал он,  — до Маркуса могли дойти слухи, что Эмилия приехала в Боллер, а этого-то мы и не предусмотрели.
        Они отправляются спать. Как ни устал Йоханн Тилсен, он испытывает непреодолимое желание заняться с женой любовью, прежде чем сон окончательно не сморил его.

        На Рождество низкое солнце поднимается над лесом и заливает окружающий ландшафт сиянием, какого уже давно никто не видел. Воображение рисует ему собирающихся на рождественскую мессу прихожан, черная одежда которых особенно четко выделяется на ослепительно белом фоне, фазанов, важно вышагивающих в новых ливреях из лоснящегося оперения. Он пытается представить себе, как сквозь пушистый снег навстречу ему идет Маркус, но его образ нечеток: он то появляется, то исчезает и наконец окончательно пропадает.
        Йоханн, Ингмар, Вильхельм, Борис и Матти выезжают со двора около девяти утра, оставляя Магдалену надзирать за тем, как жарится гусь. Полновластная хозяйка на кухне, гоняя служанок за хлебными сухариками, сушеными абрикосами и гвоздикой, за орехами и сочащейся кровью свининой, Магдалена своими могучими руками начиняет гуся и говорит себе, что, возможно, сегодня, в Рождественский День 1629 года, заканчивается одна эра и начинается другая.
        Занять место умершей жены, Карен, было не сложно. Соблазнить Йоханна составило не больше труда, чем прихлопнуть муху хлопушкой. В том, что четверо старших мальчиков ее верные рабы, она нисколько не сомневалась. Магдалена единовластно правила в доме, и ее собственный ребенок расцветал на обильных запасах материнского молока. В основном она была уверена, что будущее ее светло и безоблачно.
        Однако время от времени она с тревогой видела, что еще не утратила своей власти Карен, замечала ее проявление в каком-то особом выражении, мелькнувшем в глазах Йоханна, в каком-нибудь хранимом им предмете одежды первой жены, который давно следовало выбросить, в обрывке песни, который запомнил один из мальчиков. Все это Магдалена ненавидела с такой страстью, что за считанные секунды могла прийти в бешенство.
        Бешенство охватывало ее чаще всего в тех случаях, когда она оставалась вдвоем с Маркусом. Уже давно хотела она избавиться от него. Слухи об исправительном доме, учрежденном в Архусе по образцу Королевского исправительного дома в Копенгагене, пробудили в ней страстное желание отправить туда мальчика, позволив ему вести свое призрачное существование подальше от ее глаз. Ее уверенность, что Йоханн на это не согласится, несколько уменьшилась после того, как она заявила дочери Карен, что ее брат уже там, поскольку он заслуживает наказания, поскольку он отказывается быть счастливым, поскольку он часто надолго замолкает и никто не может добиться от него ни слова.
        В тот день, когда Кирстен и Эмилия посетили их дом, Йоханн спрятал Маркуса в подвале из опасения, что он станет упрашивать Эмилию взять его к себе.
        — Пусть она его забирает,  — сказала Магдалена.  — Разреши ему ехать, куда он хочет.
        Но Йоханн не сдался. Магдалена ясно видела, что ему далеко не безразличен ребенок, чье появление на свет стало причиной смерти Карен.
        И вот сейчас Маркус чудесным образом исчез. Ушел в то место, которое сам выбрал, туда, где его никогда не смогут найти. Магдалена поет, начиняя гуся орехами и абрикосами. Она поглаживает влажную, пупыристую кожу гуся, которая, поджарившись, станет янтарно-желтой и сочной.

        Когда гуся перекладывают на противень, в кухню входит Ингмар.
        Он рассказывает Магдалене, что его конь захромал и он потихоньку привел его домой, а Йоханн тем временем с остальными мальчиками направился в сторону озера. На след Маркуса они пока не напали.
        Ингмар останавливается у противоположного края деревянного стола; Магдалена, склонившись над гусем, расправляет ему лапы, после чего начинает натирать его солью. Ингмар стоит совершенно неподвижно и во все глаза смотрит на Магдалену.
        — Большой, красивый гусь,  — не поднимая головы, говорит Магдалена.
        Она знает, что Ингмар смотрит вовсе не на птицу, которую всем им вскоре предстоит отведать, а на ее груди, все еще налитые молоком, все еще слишком полные для платья, которое на ней надето.
        Она протягивает руку за еще одной пригоршней соли. Еще ближе подается в сторону Ингмара, ее покрасневшие руки трудятся энергичнее прежнего, груди раскачиваются из стороны в сторону. Ей незачем поднимать голову и смотреть на Ингмара, чтобы узнать, чего он хочет, и понять, что их желания совпадают. Когда-то давно она хотела того же, позволяя своему дяде заниматься с ней любовью в свинарнике, и вскоре поняла, что туда, где побывал отец, жаждет отправиться и сын. А значит — играть с обоими, соблазнять обоих, лгать обоим, внезапно появляться перед ними и так же внезапно исчезать.
        Власть.
        Старшего мужчину держать в неведении; распалять его аппетит сознанием собственного греха. Младшего мужчину держать в состоянии томления и ожидания; распалять его страсть знанием того, чем занимается его отец.
        Что сравнится с властью, которой однажды вкусила? Только повторение. Теперь эту власть можно обрести в семье Тилсенов. Магдалена знает, что для нее нет ничего более желанного.
        Она медленно ходит по кухне, отдает дополнительные распоряжения служанкам, приподнимает верхние листья кочанов красной капусты, дотрагивается до их сочного основания, пальцем пробует соус из белой миски и дает Ингмару облизать его…
        Затем она развязывает передник и молча, на цыпочках, чтобы не разбудить спящую Уллу, поднимается по лестнице; Ингмар следует за ней. Наверху, вдали от кухонной суеты дом пуст и тих, в окна заглядывают солнечные лучи.
        Магдалена выбирает бельевую кладовку, ту самую, где Йоханн Тилсен задрал ей юбку и без всяких церемоний и извинений овладел ею, тем самым доказав, что, как хозяин, имеет полное право вступить с нею во внебрачную связь.
        Он полагал, что сможет сделать это и потом забыть ее. Но он не знал, какой силой она обладает. Не знал, как умно она ею воспользуется.
        И теперь, с наслаждением видя в Ингмаре то же нетерпение, то же мучительное томление, она запирает дверь кладовки, проводит жадной рукой по его темным волосам, затем прислоняется к полкам с чистыми простынями, медленно расшнуровывает корсаж платья и приподнимает грудь с твердым влажным соском.
        Магдалена знает, что, когда Ингмар, как младенец, начнет сосать, ее молоко потечет обильной рекой и Ингмар Тилсен станет пить его. Она накормит грудью пасынка, и он навсегда станет рабом той минуты, когда соединяется несоединимое и семнадцатилетний юноша пьет молоко из груди женщины, мысли о которой тревожат его сны.
        Затем она касается губами его уха и нашептывает в него те же фразы — грязные и непристойные,  — которые когда-то надолго лишили рассудка ее кузена, зародив в нем мысли об отцеубийстве.
        И все это время Магдалена улыбается. Сегодня Рождество, начало новой эры. И начинается она именно сейчас…

        Немного позднее, когда день начинает идти на убыль, семейство Тилсенов в полном составе садится за стол и служанки подают жареного гуся.
        Йоханн и Магдалена занимают противоположные концы стола, Ингмар сидит рядом с мачехой. Он ест с жадностью. Кажется, голод его не имеет предела. Магдалена смотрит на него и не может сдержать улыбки.
        Йоханн рассказывает ей, что вместе с сыновьями ездил в Боллер, но дом оказался пуст и все окна наглухо закрыты ставнями. Они стучали в парадную дверь, но им так никто и не ответил.
        — Странно, не правда ли,  — говорит Йоханн,  — что никто из слуг не появился?
        — Эллен Марсвин и Кирстен наверняка уехали,  — говорит Магдалена.
        — Но Фру Марсвин не оставила бы дом без присмотра.
        — Возможно, его и не оставили без присмотра. Возможно, слуги перебрали Рождественского вина! Поэтому и закрыли все ставни. Вы не слышали смеха, музыки или храпа?
        — Нет,  — раздраженно ответил Йоханн,  — не слышали.
        — Возможно, Король смягчился и вызвал свою жену в Копенгаген со всей ее свитой?
        Йоханн качает головой. В голосе Магдалены ему слышатся ироничные нотки, причина которых ему непонятна.
        — Всей Дании известно,  — говорит он,  — что они окончательно разошлись.
        Какое-то время все сидят молча. В комнате витает аромат дымящегося гуся и абрикосового пюре; проникая в холл, он привлекает внимание котенка Отто, который подходит к дверям, садится и ждет, не бросят ли ему кусочек. Матти и Борис во все глаза смотрят на котенка.
        — Если Маркус не вернется,  — спрашивает Борис,  — может Отто быть моим?
        Йоханн Тилсен ласково смотрит на Бориса.
        — Пока мы не узнаем, куда Маркус ушел,  — говорит он,  — об этом рано думать.
        — Он ушел в свой мир,  — говорит Борис.
        — Что ты имеешь в виду?  — спрашивает Йоханн.
        — Мир, в который он ушел. До того, как Маркус перестал говорить, он рассказывал мне про него. Там есть буйволы и точильщик ножей.
        Кирстен: из личных бумаг

        Рождество мы провели в темноте.
        Я приказала запереть двери, закрыть ставни, задернуть на окнах занавеси, чтобы все, кому вздумается приехать к нам с визитом, решили, что мы отправились в Аравию или утонули в Саргассовом море.
        Моя Мать была недовольна и возражала, но я пришла в Ярость и сказала, что ее ждет Смерть в одиночестве, если она не станет более внимательно относиться к Другим Людям, вместо того чтобы замыкаться в своем Собственном маленьком Мире, добавив, что это единственный способ уберечь Маркуса от Похищения.
        В ответ она заявила, что это ее дом и мой приезд сюда не что иное, как Вторжение, такое же, как вторжение солдат Императора^{92}^ в Ютландию во время войн, а я ответила:
        — Очень хорошо, значит, я буду вести себя как твой Враг. И советую правильно оценить, во что может обойтись тебе эта новая Вражда!
        Она тут же схватила медную кочергу и двинулась на меня, чтобы ударить, но я увернулась, и ее удар пришелся по дубовому столу, отчего кочерга согнулась почти вдвое. С погнутой кочергой в руке у моей матери был очень глупый вид, и я громко рассмеялась ей в лицо, хотя по ее глазам заметила, что она желает мне Смерти, это наблюдение меня несколько расстроило, поскольку она моя Мать и должна любить меня, на самом же деле не любит и никогда не будет любить.
        Тем не менее я одержала верх, и Боллер был наглухо закрыт.
        Нормальному дневному свету я предпочитаю темноту и свет свечей. Тогда мне кажется, что весь злокозненный Мир отправился на черное небо и никогда не вернется, чтобы вновь причинять мне неприятности. Даже ветра почти не слышно. Огонь в камине горит ярче. При мягком свете ламп я выгляжу моложе. Я держу Доротею на коленях и вижу — в пламени свечей, которые стоят на часах в моей комнате, в пламени неподвижном, поскольку нет сквозняка,  — черты моего Любовника. И я принимаюсь сочинять молитву (в тот самый день, когда родился Иисус Христос), в которой прошу простить мне мои Грехи и вернуть мне Отца моего ребенка.
        В Рождественское утро я говорю Эмилии:
        — А теперь я открою дверь и посмотрю, положили ли Ангелы хоть что-нибудь в мои туфли!
        Она смеется, но потому, что я обнаруживаю в своих туфлях не что иное, как два крашеных Яйца. И я знаю, яйца снесла ее курица Герда, а Эмилия сама их сварила и расписала красками. И я объявляю, что люблю эти Яйца больше всякого Золота и буду держать их при себе, пока они не стухнут, ведь в них доказательство нежной привязанности Эмилии ко мне.
        Я показываю их Эллен, моей Матери.
        — Когда ты последний раз дарила мне нечто подобное?  — спрашиваю я ее, но она отказывается даже взглянуть на них. Она Отвратительная Женщина, Жестокая, как Море, и просто удивительно, что в моем теле есть Сердце, ведь в ее теле его нет.
        Теперь — после того как ей не удалось ударить меня медной кочергой — она, как я и предсказывала, придумала какой-то замечательный План, на что она большая мастерица. (Господи, как я ненавижу Чужие Планы, в которых всегда есть привкус коварства!) Когда придет Новый Год, она и Вибеке отправятся в Копенгаген — вот все, что соблаговолила сообщить мне Эллен.
        — Ах, неужели?  — говорю я.  — Зачем? Повидаться с Королем?
        Но она не отвечает, и ее поджатые губы похожи на лепестки какого-то старого, засохшего Цветка.
        Уродливо поджатые губы моей Матери, разумеется, скрывают какую-то задуманную Гадость, задуманную с целью мне навредить. Возможно, они попробуют добиться, чтобы Король выставил меня из Боллера? Но не думаю, что им это удастся, ведь Король еще не излечился от любви ко мне и не потерпит, чтобы его «Мышку» выгнали на холод. Но чтобы обезопасить себя на этот счет, я тайно написала ему письмо, в котором рассказала о Злобности моей Матери. Я пишу ему, что счастлива в Боллере, и повторяю, что его ребенок живет и набирается сил в холодном воздухе Ютландии и что нас, то есть меня и Эмилию, нельзя отсюда увозить.

        В то же время я предприняла опасный шаг и снова написала Английскому Лютнисту.
        Перед самым Рождеством, за несколько дней до того, как Эмилия нашла малыша Маркуса, от Питера Клэра пришло еще одно письмо, и мне снова удалось его перехватить.
        Этот Лютнист оказался еще более глупым и Мягким, чем я предполагала. Его Мягкость может означать, что он слишком труслив, чтобы выполнить мои инструкции относительно Финансовых Бумаг Короля, в таком случае все мои Планы превращаются в ничто. Но я так томлюсь по Отто, моему обожаемому Жеребцу, моему Дивному Немцу, что решилась пойти на что угодно, лишь бы вновь с ним соединиться.
        Письмо, которое Лютнист шлет Эмилии, полно вздохов. Я слышу их в тиши моей комнаты. Так и вижу Англию — страну, в которой со всех сторон раздаются Стенания.
        Питер Клэр спрашивает Эмилию, почему она не отвечает на его первое письмо, и умоляет ее сказать, что она по-прежнему его любит, потому что без ее любви он может начать терять Рассудок. Все влюбленные преувеличивают, и Питер Клэр не исключение. К моей немалой досаде, он делает вид, будто они с Эмилией невинные жертвы времени, на которых пала, как он это называет, Великая Тень Развода Короля с его Женой, тем самым давая понять, что, если бы не я, они могли бы быть абсолютно счастливы и свободны, как жаворонки. Подобное Искажение Событий помогает мне ожесточить сердце и спрятать письмо. Я говорю себе, что спасаю Эмилию от человека Глупого и Сентиментального и, уж конечно, далеко не такого, каким она его считает, к тому же как может она жить в Англии с ее ненормальной погодой? Для нее будет гораздо лучше остаться здесь со мной или поехать в Швецию и стать частью Семьи, которую я создам с Графом Отто Людвигом Сальмским. Возможно, у Графа найдется красивый кузен, за которого она сможет выйти замуж? И тогда мы никогда не расстанемся.
        Итак, я сочиняю короткую записку Мистеру Клэру, в которой напоминаю ему про мои прежние инструкции относительно «важных бумаг, проясняющих состояние Королевских Финансов с тем, чтобы я могла выяснить, какое Будущее меня ожидает». Я пишу ему, что, если они будут незамедлительно отправлены мне, я забуду непозволительную грубость, которую он себе позволил, оставив без внимания мое первое письмо. Более того, в этом случае я передам Эмилии предназначенные ей слова и вздохи, но если ничего не получу от него в ближайшем будущем, то ни одно из его писем никогда не попадет ей на глаза.
        В таких делах лучше всего быть откровенной и краткой. Мы входим в новый, 1630 год, когда я стану старше, чем была. Я должна разыграть эту карту, поскольку другой у меня просто нет.
        И тем не менее, отдавая письмо Посыльному и видя, как он кладет его в сумку, я замечаю, что у меня дрожит рука.

        Дело брата Эмилии Маркуса приняло крайне неприятный оборот.
        Когда в Сочельник она привезла его домой и мы вместе обвели ее Отца и Братьев вокруг пальца, притворившись, будто в Боллере нас нет, я очень развеселилась и сказала Эмилии:
        — Теперь, когда мы нашли Маркуса и Одурачили твоего Отца, все будет в порядке, и ты увидишь, как прекрасно мы заживем!
        Но эта «прекрасная жизнь» еще не наступила. Не знаю, каким я представляла себе этого ребенка, но уж, во всяком случае, никак не ожидала, что он окажется для меня таким тяжким Испытанием. Откровенно говоря, я даже не уверена, смогу ли я допустить, чтобы он и дальше оставался в этом доме, такой он Странный и Неприятный.
        Прежде всего, он отказывается говорить. Нам до сих пор неизвестно, посылали его в Исправительный Дом или нет, убежал он оттуда или вообще никогда не был в Архусе. Я очень терпеливо расспрашиваю его об этом, но он лишь смотрит на меня в полном недоумении и с глупо раскрытым ртом, а затем без всякого предупреждения отворачивается, убегает и прячется в самых удивительных местах, так что мы часами не можем его найти.
        Я говорю Эмилии, что нам надо отучить его от Привычки Прятаться, но она объясняет мне, что он всегда прятался от своей мачехи Магдалены и будет продолжать делать это, пока не убедится, что ее здесь нет. Он такой маленький, что может спрятаться в ящик. Вчера он притаился в пустой дровяной корзине. Мне никогда не приходилось видеть такое призрачное существо.
        К тому же он все время липнет к Эмилии. Минуты не может побыть без нее, и я уже раскаиваюсь, что посоветовала ей не спускать с него Глаз, поскольку она все время берет его на руки и баюкает, как младенца.
        Я говорю ей:
        — Эмилия, дорогая, позови кого-нибудь из слуг, и пусть Маркуса развлекают на кухне или в буфетной, а то мы и в карты не можем спокойно поиграть.
        Когда она делает, как я ей говорю, Маркус отказывается уходить, пускается в слезы и зовет: «Эмилия, Эмилия!» Какая уж тут Игра.
        Какое испытание моему Терпению. Я никогда не могла любить детей. Это дикие обезьяны. Они даже не пытаются изучить Правила, по которым Человек должен жить.
        Как ни люблю я темноту Боллера, я открою все двери и ставни, и, если Йоханн Тилсен заявится к нам искать Маркуса, у меня будет серьезное искушение Вернуть Ему Мальчишку. Мне невыносимо видеть, как Эмилия превращается в Маленькую Мать, ведь прежде ее единственной заботой было мое благополучие, мое счастье, и я с нежностью вспоминаю часы, проведенные нами в саду Росенборга, где мы вместе писали акварели и нам никто не мешал.
        Но что мне делать с Маркусом после всех обещаний, которые я дала Эмилии? Я говорила ей, что мы будем Дружной Семьей. Сказала, что стану заботиться о Маркусе «как о собственном Ребенке». Сказала, что он наконец-то будет счастлив. Но он не проявляет никаких признаков счастья. Ночью он плачет в кровати. Эмилии приходится вставать, чтобы его утешить; она почти не спит, и под ее серыми глазами появляются темные круги. Хоть он и произносит на несколько слов больше, чем раньше (одно из них «Отто»), от этого ни речь его, ни поведение не стали менее странными. Ест он очень мало. Меня он боится и ни за что не берет мою руку. Он писает в постель. И — что хуже всего — его надо держать подальше от Доротеи, поскольку, когда он на нее смотрит, в его глазах появляется всякому заметная жгучая Ненависть и, заявляю, он с удовольствием Убил бы ее кочергой, столкнул бы ее колыбель с лестницы или поджег ее одеяльце.
        Однажды я сказала Эмилии, что Маркусу надо нанять Няньку и найти для него комнату подальше от моей. Но она так привязана к своему маленькому Брату-привидению, что только плачет и умоляет меня проявить терпение.
        — Эмилия, дорогая,  — говорю я ей,  — не говори мне о Терпении, ведь ты прекрасно знаешь, что его у меня нет.
        Фигура в пейзаже

        Наступление нового года празднуется на улицах Копенгагена с большой пышностью.
        Некоторые детали праздника были заранее организованы — музыкальные представления, дрессированные животные, акробаты, паяцы на ходулях,  — а иные родились из энтузиазма горожан, из жажды новизны, которые, в свою очередь, порождают стремление к неумеренному потреблению спиртного.
        Опьяневшие люди становятся клоунами, фокусниками, жонглерами. Они мажут лицо мукой, грязью. Девственницы изображают из себя шлюх, старые девы — проституток. Они пробуют танцевать на спинах своих терпеливых лошадей, впряженных в повозки. Им приходит в голову, что они способны забраться на самые высокие шпили города и полететь.
        И когда Новогодний карнавал заканчивается — или, скорее, обессиливает, поскольку некоторые упрямцы отказываются признать «окончание» этого дикого веселья,  — улицы представляют собой ужасное зрелище. Пьяных волоком растаскивают по домам. Мертвых увозят. Разбитую черепицу сбрасывают и в без того переполненные, источающие зловоние сточные канавы. В этот зимний день горожане смотрят на город и, собравшись в своих каморках, недоумевают, отчего они еще живы в такое время, что утаивает от них Бог и что Он со временем им откроет.

        Король тоже смотрит, и душа его в смятении. Он смотрит внутрь и смотрит наружу. И везде видит все ту же нищету и запустение.
        Он томится по тому, чему не может дать имени. Чаще всего он переводит свое томление на язык еды и питья. Он приказывает поварам совершенствовать кулинарное мастерство, изобретать новые способы приготовления дикого кабана, на которого охотится в лесах Фредриксборга. Он пьет до тех пор, когда уже не в состоянии ни говорить, ни стоять на ногах, и его приходится относить в постель. Слуги замечают, что изо рта у него дурно пахнет, а десны кровоточат. Его живот подобен бочке, полной сырого пороха, собирающиеся в нем взрывы не находят выхода, что причиняет ему боль, от которой он порой плачет, как маленький мальчик.
        Чем-то он даже напоминает городских акробатов, которые на скачущей галопом лошади балансируют между небом и землей, между несовместимыми друг с другом состояниями и убеждениями. То, охваченный эйфорией, полный радужных планов, он записывает самые невероятные идеи по спасению своей страны, то, погруженный в мрачные мысли, молит о смерти.
        В такие минуты он с горечью сознает, что втянут в трясину материального и преходящего и не способен ощутить в душе присутствие божественного и вечного. Он бормочет молитвы, но знает, что они тщетны. Бог где-то далеко и не слышит его. Снова и снова Король обращает взоры к своему ангелу, чтобы тот развел его грусть грустными песнями.

        Именно в такие дни нового года во Фредриксборг прибывает группа купцов из Гамбурга.
        Они принадлежат к числу самых богатых людей Германии и делят между собой такую значительную долю богатства страны, что никто не может понять, каким образом такое огромное состояние может быть сосредоточено в руках столь небольшого круга лиц.
        Король Кристиан даже не стремится это понять. Для его планов это не существенно. Он приглашает гамбургских купцов во Фредриксборг и излагает им свое предложение: им надлежит выступить в роли ростовщиков. Собрав купцов в Парадном Зале, где оркестр Йенса Ингерманна играет отрывки из Die Schlacht vor Pavia[18 - «Битва при Павии» (нем.).] Маттиаса Веррекора, он сообщает им, что предметом залога является Исландия.
        Ни признаков удивления, ни волнения заявление Короля не встречает. Эти скромно одетые посредники в совершенстве овладели искусством принимать все неожиданное, не выдавая своих чувств; это чрезвычайно важное умение в их профессии. Они даже не обменялись взглядами.
        — Исландия?  — спрашивает один.  — Со всеми правами и патентами на разработку полезных ископаемых?
        — С какой шириной прибрежных вод?  — спрашивает другой.
        — На какой срок?  — спрашивает третий.
        Король Кристиан берет бумагу, которую он написал по-немецки, и приказывает огласить купцам ее содержание. Они неподвижно сидят на своих стульях и молча слушают. В бумаге излагается требование суммы в один миллион далеров. В обмен на него группе предоставляется «земля, ее холмы и горы, ее ледники и долины, ее реки, озера и пояс океана, который окружает ее на расстоянии до двенадцати миль, сроком на десять лет или до того времени, когда Король Дании возвратит означенную сумму со всеми процентами, которые накопятся к тому отдаленному дню».
        Купцы как один поднимаются, кланяются Королю и просят разрешения удалиться, чтобы обсудить «это интересное предложение». Король кивает. Немцы гуськом переходят в приемную, и Король приказывает музыкантам прекратить игру.
        Питер Клэр поднимает глаза. В Парадном Зале звучат только удаляющиеся шаги немецких купцов. Никто не двигается с места. Король неподвижно сидит на золоченом троне с ножками в виде серебряных львов, которые, кажется, всем своим видом умоляют его спасти их от плавильной печи. Йенс Ингерманн кладет дирижерскую палочку. Питер Клэр отмечает про себя, что все лица серьезны. Только немец Кренце тихонько посмеивается.

        Будучи извещен о том, что в его контракте по залогу Исландии не учтены детали, и по этой причине его необходимо переписать в соответствии с немецким законом, Король Кристиан, тем не менее, уверен, что сделка будет совершена и затребованный миллион далеров скоро окажется в его руках.
        Сперва его охватывает радость и удивление собственной смелостью. Почему он раньше об этом не подумал? Теперь с такими огромными деньгами можно организовать новую экспедицию в Нумедал, построить несколько новых китобойных судов, основать больше фабрик, отремонтировать больше мостовых, дорог, фортов и фортификационных укреплений, послать в Новый Свет больше торговых кораблей. Короче, теперь можно приступить к реставрации Дании. Еще до конца года он вновь будет править процветающим народом.
        Он мечтает о времени, когда дворяне будут одеты в корсеты из китового уса, когда улицы Копенгагена будут ухоженными и чистыми, когда из Исфосса прибудет серебро. Но вдруг эти мечты без предупреждения исчезают и сменяются осознанием новой опасности: перед его взором встает Исландия, в которой он никогда не бывал, ее пустынный, в чем он, конечно, ошибается, ландшафт. В гамбургском документе не упоминаются люди Исландии, а люди там, разумеется, есть, и в большом количестве, как есть они в долине Нумедала. Что будет с ними, если их страна попадет в руки ростовщиков? Насколько все изменится?
        Он принимается писать новую клаузулу, которую надлежит включить в соглашение с целью защитить жилища исландцев, их имущество, их едва зарождающиеся предприятия, их морские заграждения, их рыболовецкий флот, но слова — вне их связи с финансовыми расчетами — не приходят, и уже через несколько минут Король чувствует, что тьма вновь окутывает его мысли, подобно тому как поверх бумаги, на которой он пишет, ложится тень.
        Он откладывает перо и приказывает принести вина. Он пьет, пока не засыпает в кресле. Бумага падает на пол.

        Король Кристиан спит, и ему снится Исландия, где черное небо нависает над белым сверкающим ледником и со всех окрестных холмов доносится волчий вой.
        На его ногах лыжи.
        Он должен идти, пока не пересечет ледник и не доберется до холмов. Ветер завывает у него над головой, а лыжи начинают давать трещины и разваливаться.
        Вдруг он замечает, что впереди навстречу движется какая-то фигура, совсем крошечная в безбрежном белом просторе и такая же одинокая, как он. Вид этой фигуры успокаивает его и придает ему силы. Они встретятся и обменяются приветствиями. Незнакомец скажет ему, как починить лыжи. Поделится с ним шнапсом, который держит в кармане шубы, чтобы не замерзнуть…
        Он идет вперед.
        Вперед и вперед.
        Тьма начинает покрывать снег, и фигура почти теряется из виду.
        Король принимается звать незнакомца, который теперь должен быть совсем недалеко, но ответного крика он не слышит. И в этот момент ему становится ясно, кто идет впереди.
        Это Брор Брорсон.
        Брор Брорсон не умер в Люттере. Все, что Кристиан видел собственными глазами и чего никогда не забывал, опровергается тем неоспоримым фактом, что Брор жив, что он идет под черным небом по Исландии, вот-вот окажется рядом с ним и они обнимутся.
        Король прибавляет шагу. Он старается бежать, даже несмотря на то, что его лыжи разламываются и обломки дерева пронзают снег, отчего сам он едва не падает.
        — Брор!  — громко зовет он.  — Брор!
        Но кругом темно, так темно, что ничего не видно. И вот новая вспышка озаряет измученного Короля: Брор Брорсон шел не навстречу ему, он шел от него. Его шаг быстрее, всегда был быстрее и всегда будет быстрее, ведь Брор сильный, атлетического сложения человек, ведь его лыжи не сломаны…
        Даже если Кристиан будет идти всю ночь, Брор всегда будет впереди, всегда будет недосягаем.
        Король просыпается и посылает за Питером Клэром.
        Он описывает лютнисту свой сон и говорит, что, перед тем как проснуться, слышал обращенные к нему слова Брора: «Нам дорого все, что умирает, умирает во второй раз».
        — Что это значит?  — спрашивает он лютниста.  — Скажите, что это значит?
        Питер Клэр отвечает, что ему это неизвестно, что, возможно, услышанные Королем слова относятся только к памяти или означают, что человек в поисках любви всегда будет повторять одни и те же ошибки и посему испытывать одни и те же страдания.
        Король кивает и поднимает глаза к потолку.
        — Я устал от любви,  — говорит он.
        Он делает неуклюжее движение в кресле и вновь берется за бокал, глотая вино с такой жадностью, будто его мучит жажда.
        Питер Клэр спрашивает Короля, не следует ли ему что-нибудь сыграть, но Король, словно не слыша его вопроса, тихо произносит:
        — Я разучился видеть божественный смысл в окружающих меня вещах. Когда я был молод, то видел его во всем — даже в собственном почерке. Теперь же его нет нигде.
        Некоторое время назад слуги подложили дров в камин, и теперь в комнате тепло, почти жарко. На лбу Короля появляются жемчужные капельки пота, и он смахивает их рукавом. Питер Клэр молчит, и мысли его заняты тем, что сыграть, если его об этом попросят.
        — У нас при дворе был ваш Мистер Доуленд,  — говорит Король после недолгого молчания.  — Этот человек был настолько исполнен сознанием собственной значительности, что оно давило на него и делало несчастным. Кроме врагов он ничего здесь не приобрел. Однако музыка его была божественна, не так ли?
        — Да,  — отвечает Питер Клэр.
        — Иногда я разговаривал с ним далеко за полночь, как разговариваю с вами. Я пытался обнаружить тот момент, где сознание собственной значительности уходит и верх одерживают звуки, которые он слышит в своей душе.
        — И вы это обнаружили?
        — Нет. Но ведь она неизбежна, эта капитуляция, разве нет, иначе музыка не достигла бы такой степени совершенства?
        — Да. Неизбежна.
        — Но я так и не заметил ее. Так и не увидел. Доуленд всегда был мстительным, завистливым, надменным. И лишь однажды сказал мне нечто такое, что показало мне его с другой стороны, это мне сейчас и вспоминается. Он сказал, что человек проводит дни, ночи и годы своей жизни, задаваясь вопросом: «Что может приблизить меня к божественному?» — однако все музыканты инстинктивно знают ответ: к божественному их приближает их музыка — поскольку это ее единственная цель. Ее единственная цель! Что вы на это скажете. Мистер Клэр?
        Питер Клэр смотрит в огонь. Он хочет сказать, что совсем недавно ему казалось, будто он излечился от душевного смятения и познал высшее счастье, а это состояние сродни божественному, но не через музыку. А через любовь к Эмилии Тилсен.
        Но Король уже сказал, что не желает говорить о любви, и лютнисту ничего не остается, как ответить в выражениях более туманных, нежели те, которых от него ждут.
        — Вильям Шекспир говорит, что «тот, у кого нет музыки в душе^{93}^, кого не тронут сладкие созвучья, способен на грабеж, измену, подлость».
        — Он так говорит?  — спрашивает Король, оживившись.  — Что ж, это многое объясняет. Вы ведь знаете, что моя жена не выносит музыку. Она не чувствует мелодию. Она не… ну вот, мы снова вернулись к теме, которую я больше не могу обсуждать. Вот так человеческий разум и разрушает сам себя: мы постоянно обращаемся к тому, что причиняет нам боль. Наверное, именно это и имел в виду бедный Брор, когда произносил те слова во сне. Кирстен умерла для меня, потому что я больше никогда не разделю с ней ложе, никогда больше не полюблю ее, но так или иначе я чувствую, что мне придется пережить это умирание еще раз.
        Король допивает вино и велит принести еще. Затем просит Питера Клэра сыграть «какую-нибудь мелодию этого загадочного Доуленда».
        Когда музыка смолкает, Король задерживает на своем ангеле пристальный взгляд.
        — Надеюсь, вы не забыли своего обещания?  — спрашивает он.
        — Нет, Ваше Величество,  — отвечает Питер Клэр.
        — И, к несчастью для вас, вы должны быть верны ему до тех пор, пока не получите свободу,  — говорит Король, поднимаясь с кресла и, пошатываясь, идя к кровати.  — Разве что я сам освобожу вас от него. Вам не уехать отсюда, не вернуться в Англию. Мы с вами одни на леднике под черным небом, и нам некуда бежать. Если вы попытаетесь это сделать, то волки, которых я слышал, спустятся с гор и пожрут вас.
        Пиршество в Кукэме

        Из всех графств Англии восточное графство Норфолк с его лесами и болотами, его медленно текущими реками, бесконечными акрами пашни, милями безлюдных топей (раем для тритонов, выдр и водоплавающих птиц), без сомнения, самое тихое во всей стране.
        Однако в канун нового 1630 года в этом океане безмолвия, как лодка, раскачивается облако шума более радостного и веселого, чем то, которое слышали эти места в те поры, как здесь проезжала Королева Елизавета^{94}^ в сопровождении сотни придворных и во время ее остановок давались театральные представления, поедались обильные ужины и до рассвета продолжались танцы: Мистер Джордж Миддлтон принимает в Кукэме гостей.
        Холодная, безоблачная ночь. На небе сияют звезды и светит большая бледная луна. Но вот в помещениях большого дома, начиная с кухни, где над огнем вращаются вертела, и выше, в холлах и комнатах для приемов, где в каминах жарко пылают поленья яблоневых деревьев и ярко горят свечи, и еще выше, в комнатах, где гостям приносят тазы с горячей водой, и они моются и переодеваются при свете ламп, становится тепло и все громче звучит смех. Пиршество начинается. По грязным дорогам к дому медленно съезжаются кареты. В вестибюле собаки принюхиваются к незнакомым запахам, чувствуя, что происходит нечто необычное. То будет прием, который навсегда запомнят в этом уголке Англии.
        Спускаясь по лестнице и видя, что его дом имеет еще более роскошный вид, чем раньше, слыша, как приглашенные им музыканты настраивают в гостиной свои инструменты, Джордж Миддлтон, одетый в винного цвета камзол (с обилием кружев вокруг шеи и на запястьях, каковое прежде он счел бы неуместным), неожиданно испытывает прилив такой бурной радости, что ему приходится остановиться на нижней ступени и опереться рукой о перила. Ведь он обыкновенный человек, и предки его — люди самые обыкновенные. Он не привык к таким переживаниям. Ему кажется, что он либо вот-вот упадет, либо картина, явившаяся его взору, исчезнет и он очнется от фантастического сна.
        В эту минуту подошедший слуга спрашивает, не желает ли он проверить, как подогреты вина, и попробовать пунш, который подадут к прибытию гостей. Очевидно, Джордж Миддлтон смотрит на слугу таким же странным взглядом, каким смотрел бы на привидение, поскольку бедный малый с тревогой в голосе спрашивает его:
        — Что-то не в порядке, Сэр?
        — Нет,  — отвечает Миддлтон.  — Вовсе нет. Все в порядке.
        Пока он в сопровождении слуги дегустирует вина, пока в столовой зажигают последние свечи в серебряных канделябрах, а на кухне начинается сложная процедура подогрева тарелок, музыканты берут первые аккорды мелодичной куранты^{95}^, и звуки музыки проникают в комнату, где Шарлотта Клэр с помощью кукэмских горничных вплетает в волосы несколько чрезвычайно дорогих, шитых золотом лент.
        Женщины прерывают свое занятие и слушают. Кажется, эта музыка окончательно убеждает Шарлотту в том, что темные дни миновали и впереди ее ждет совершенно иная жизнь. Она будет танцевать со своим женихом в компании всех его Норфолкских друзей, станет центром всеобщего внимания, увидит веселящегося Джорджа, словно совсем недавно он и не был на волосок от смерти, не переносил мучительной боли. Да, судьба оказалась к ней благосклонной, и, вспоминая об этом, Шарлотта едва сдерживает слезы.
        Но, думает она, вплетая в свои черные волосы последнюю ленту, как же надо жить, если сама жизнь ставит перед нами такие противоречивые задачи? Она почти смирилась с мыслью, что Джордж Миддлтон умрет и ей всю оставшуюся жизнь придется провести в родительском доме, оплакивая то, что могло бы быть. И вот теперь надо снова привыкать к будущему: весной ее ждет свадьба, и она станет хозяйкой Кукэма, а через несколько лет матерью детей Джорджа.
        Она смотрит на свое отражение в зеркале. Шарлотту Клэр всегда огорчало, что природа не наделила ее красотой брата, но в этот вечер она находит себя красивой. Наконец все готово: платье зашнуровано, на шее простая нитка жемчуга, и ее вдруг охватывает страстное желание сейчас, в эту минуту, оказаться рядом с Джорджем, ей не терпится, чтобы вечер поскорее начался. И ни одного его мгновения она не упустит, не потратит впустую. А что, если это последний вечер в ее жизни или в жизни Джорджа? Что, если ее будущее не продлится дольше этой прекрасной ночи?
        Она торопливо сует ножки в белые шелковые туфли, хватает веер и, бросив последний взгляд в зеркало, готовится спуститься туда, где ее ждет музыка, туда, где ее ждут чудеса.
        Холл украшен гирляндами остролиста и тиса, и платье Шарлотты, сшитое из шелка и бархата (наряд, который эта дочь деревенского пастора, возможно, наденет один или два раза в жизни), под стать красному и зеленому цветам веток, срезанных в рощах Кукэма. Густые цвета оттеняют белизну ее кожи и подчеркивают черноту ее волос.
        Поборов искушение показаться родителям, которые облачаются в свои скромные наряды в соседней комнате, Шарлотта решает не тратить на это время, поскольку сейчас ей необходимо быть рядом с Джорджем, необходимо почувствовать живое тепло его руки, услышать его голос, его смех… Ей необходимо увериться, что он действительно существует.
        В ту минуту, когда она начинает спускаться по лестнице, он возвращается в холл. Он останавливается и, гладя подбежавшую к нему собаку, смотрит вверх.
        Шарлотта Клэр — женщина отнюдь не тщеславная, но сейчас она понимает, что сладостными мгновениями ее медленного движения навстречу горящим обожанием глазам Джорджа следует наслаждаться как никакими другими минутами ее жизни, что с каждым шагом в ней растет уверенность в своем совершенстве. О чувствах, которые испытывает сейчас Джордж Миддлтон, она может лишь догадываться, но если истина поддается выражению, то все ее догадки бесконечно далеки от реальности.
        Ведь Джордж Миддлтон знает, что, каким бы ни было их будущее, эти мгновения он запомнит до конца своей жизни.
        — Маргаритка,  — шепчет он.  — О Маргаритка…
        Он протягивает руку, привлекает Шарлотту к себе и кружит ее, как маленькую девочку, целуя в шею, в щеки, в мочки ушей.
        — Как вы прекрасны!  — почти задыхаясь, говорит он, отстраняя ее от себя на длину вытянутой руки, словно картину, которая приводит его в восторг.  — Никакое другое платье не подошло бы вам больше. Ни одно. Это платье дожидалось вас двадцать четыре года.
        Шарлотта улыбается и, все еще крепко сжимая руку жениха, одобрительным взглядом осматривает его камзол цвета бургундского и буйное цветение кружев.
        Джордж Миддлтон смеется.
        — Маргаритка,  — говорит он,  — по вашим глазам я вижу, что вы несколько удивлены.
        — Да,  — говорит Шарлотта,  — но лишь потому, что я привыкла к другому Джорджу…
        — Скажите откровенно, у меня такой вид, будто я вылез из дыры в белом бланманже^{96}^?
        — Нет!  — отвечает Шарлотта.  — Совсем нет, дорогой. Я бы сказала, что вы больше похожи на королеву пудингов.
        Весело рассмеявшись, они самозабвенно обнимают друг друга, как дети иногда обнимают кукол.

        Час за часом под звездным небом дожидаются кареты, бьют копытами лошади, и даже обитатели леса подкрадываются к опушке посмотреть, что нарушает привычную тишину кукэмской ночи.
        В полночь поднимаются тосты за новый год, за поразительный успех операции по удалению камня, которая спасла жизнь Джорджу, за мастерство хирурга, за силу духа семейства Миддлтонов, за милосердие Божие, пощадившее драгоценную жизнь, и, наконец, за будущее Джорджа и Шарлотты и за весеннюю свадьбу, которую все с нетерпением ожидают.
        Затем снова начинает звучать музыка, на стол ставятся новые бутылки вина, пудинги, конфеты, засахаренные фрукты, и гости распускают корсеты, вновь и вновь наполняют бокалы и тарелки, отирают пот со лба и приглашают своих партнеров на еще один танец.
        Собравшиеся на кухне кучера едят пироги и пьют пиво, и, когда слуги сообщают, что «уезжать пока вроде никто не собирается», общее веселье становится еще более шумным, более неуемным и безоглядным. Запасы пива уменьшаются на глазах. Кости жареного барашка и поросенка дочиста обглоданы. Неожиданно обнаруживается, что бесследно исчез целый поднос миндальных пирожных, предназначенных для господских столов.
        Джорджу Миддлтону обо всем этом ничего не известно, однако он одобрил бы поведение своих слуг, поскольку этой ночью он одобрил бы все, что угодно. Даже тех соседей, которых он не слишком любил. Наблюдая, как они лихо отплясывают жигу или делают неуклюжие попытки грациозно склониться в менуэте, он от души прощает им их тщеславие и бесцеремонность, их склонность спорить по любому поводу, их недавние попытки женить его на своих уродливых дочерях. Он даже находит, что любит их. Любит даже их дочерей. Вместе с Шарлоттой они переходят от стола к столу и с нескрываемым радушием пожимают протянутые к ним руки.
        — Маргаритка,  — говорит Джордж Миддлтон,  — благодаря вам я теперь способен воспылать любовью ко всему миру!
        Окутанные потоками света, знакомые с немногими, но готовые поговорить со всеми, кто сидит рядом, Преподобный Джеймс Клэр и его жена Анна счастливы, как и все в этой компании. Кажется, что каждое мгновение этого великолепного пиршества раскрывается перед ними черта за чертой характер их будущего зятя. Они видят, что Джордж Миддлтон отнюдь не лишен душевной широты и такта. Они понимают, что он обладает чувством юмора и умеет смеяться. Если раньше они сомневались в его щедрости, то теперь их сомнения рассеялись. Разве весь этот вечер не выражение любви Джорджа к Шарлотте? И, воочию видя проявление этой любви, Джеймс и Анна Клэр наконец-то знают, что их второе дитя, которое им всегда казалось не таким чудесным, как первое, дождалось своего времени и стоит на пороге чудесного будущего.

        Но самый впечатляющий сюрприз Джордж Миддлтон приберег на конец вечера.
        Около часа ночи, когда луна опускается за высокие кедры и мороз сковывает колеи, проделанные каретами на грязных дорогах, на подъездной аллее появляется раскрашенная кибитка. Из нее вылезают пятеро мужчин в ярких вышитых одеждах и диковинных шляпах, какие носят цыгане.
        В дом они не входят и, словно не замечая мороза, ставят на каменную террасу, окаймляющую южный фасад Кукэм-Холла, один-единственный пюпитр.
        В доме еще шумно танцуют, и цыгане спокойно ждут, держа в руках струнные инструменты; их видят только два или три кучера, которые вышли, чтобы накрыть лошадей одеялами.
        В веселье наступает пауза, и на террасе появляется Джордж Миддлтон. Он пожимает цыганским музыкантам руки, дарит им кошелек с тридцатью шиллингами и бутылку сливового бренди и возвращается в дом. Встреча проходит почти без слов, поскольку все было обговорено заранее. Вернувшись в жару и шум гостиной, Джордж садится рядом с Преподобным Клэром и заводит разговор о Питере и их общей надежде на то, что брат Шарлотты вернется в Англию к свадьбе, которая состоится в апреле.
        Лишь постепенно гости начинают различать новый звук — звук, который плывет в комнаты из ночной тьмы,  — и разговоры мало-помалу стихают, головы поднимаются, уши пытаются отыскать его источник. Прислушиваясь к игре цыган, люди замолкают, их настроение меняется: на смену буйному веселью приходят изумление, сладкая истома, они вытирают лица, оправляют платья и замечают, что их уставшие тела едва могут двигаться, что хотят они лишь одного — слышать продолжение этой новой мелодии, которая после смеха и ликования позволяет их сердцам биться так, словно они уже не на балу, а совсем в другом месте, там, где смещаются границы пространства и времени, там, куда они всегда стремились, но попали лишь сейчас.
        Шарлотта, которая сидит рядом с матерью и пьет прохладный лимонад, нежно целует Анну в щеку, затем спокойно встает и подходит к Джорджу; он берет ее за руку, и оба, не говоря ни слова, проходят через холл и выходят в ночь.
        Они стоят у парадной двери, тепло и свет — у них за спиной, а перед ними — терраса и сад, посеребренный морозом, но почти совсем темный, поскольку луна опускается за деревья, за живую изгородь и исчезает. Глубоко вдыхая холодный ночной воздух, они смотрят на мир, замерший в волшебной неподвижности, и красота древних цыганских мелодий, которые, чтобы добраться до этого тихого уголка Англии, пересекли моря и империи, не утратив при этом духа Востока, переполняет их сердца.
        История казни

        Питер Клэр внимательно рассматривает в зеркале свое лицо.
        Он старается увидеть в нем то, что видят другие, старается разобрать каждую черту. Из окна на него льется холодный, жесткий свет.
        Его немигающие синие глаза похожи на глаза картографа, который силится мысленно представить себе реальные равнины и реки, реальные пустыни и города, обозначенные на его карте, и понимает, что это гораздо труднее, чем он полагал.
        Что является его сутью?
        Если Король склонен видеть в нем ангела, то в нем — по природе боязливом и подверженном приступам пессимизма,  — видимо, есть нечто изначально благородное и добродетельное. Неужели Король — уже немало поживший и на собственном опыте познавший как достойных, так и недостойных людей — способен заглянуть ему в душу? Питер Клэр слегка поворачивает голову, внимательно рассматривает левый глаз и скулу, блестящую и бледную в это январское утро. Когда Эмилия Тилсен представляет его лицо, что она видит в нем? Черты самовлюбленного соблазнителя? Воспоминания о том, что когда-то он полагал, будто она и только она открыла ему глаза на его собственные достоинства, теперь приводят его в замешательство. Ведь не что иное хочет она сказать своим молчанием, как то, что поняла, что не может его любить. И если она не может его любить — она, хранящая верность даже такой особе, как Кирстен, она, способная пожалеть пеструю курицу,  — значит, он вообще не заслуживает, чтобы его любили.
        Питер Клэр кладет зеркало и бросает взгляд на прислоненную к стулу лютню. До встречи с Эмилией, музицируя, он сознавал себя самым счастливым человеком, пребывающим в полной гармонии с миром. Однако музыка не более чем абстракция. Что думает лютнист о своей музыке, что, по его мнению, она выражает? Он прилагает неимоверные усилия, чтобы добиться точности, но убежден, что посредством этой точности может услышать голос своего сердца.
        Сколь велико его заблуждение на сей счет? Сердце Джона Доуленда было черно. Он считался величайшим музыкантом Англии, но, по общему мнению, душа его была полна горечи и ненависти.
        Питер Клэр садится и смотрит на стену. Впервые в жизни он чувствует, что предпочел бы умереть, чем дожить до следующей недели. Он прислушивается к ветру в деревьях за окном, словно надеется услышать в его вздохах крадущиеся шаги палача.

        Она бледна после долгих дней и ночей, проведенных в путешествии. Она выше, чем он ее запомнил.
        По очереди здороваясь с ним за руку, Франческа и ее отец изучают его испытующим взглядом, словно, не теряя времени, стараются определить, что у него на уме.
        Чувствуя на себе их взгляд, он отдает слугам распоряжение проводить прибывших в отведенные им во Фредриксборге покои и объясняет, что в эту холодную зиму здоровье Короля оставляет желать лучшего и часто не позволяет ему дать обещанную аудиенцию.
        — Я уверен,  — говорит Питер Клэр,  — что он вас примет, но, возможно, вам придется запастись терпением на несколько дней.
        — Разумеется, мы будем терпеливы,  — говорит Франческа.  — К тому же я полагаю, что из каждой задержки можно извлечь пользу. В ожидании аудиенции у нас будет время привыкнуть к местным обычаям. Правда, Отец?
        — Правда,  — говорит Синьор Понти.  — Истинная правда.
        — Более того,  — продолжает Франческа,  — если Король болен, то, вероятно, мистер Клэр не так связан исполнением своих обязанностей и сможет проводить время с нами…
        — Право…  — начинает Питер Клэр.
        — Тоже верно,  — говорит Понти.
        Следом за слугами они покидают залитый холодным солнцем двор и входят в коридоры дворца. Питер Клэр собирается объяснить, что во время болезни Король Кристиан испытывает большую потребность в своих музыкантах, чем когда здоров, но не может подобрать слова, поскольку знает, что Франческа ему не поверит, поняв, что это не более чем предлог отделаться от нее и не допустить близости, которая могла бы напомнить ему о былых чувствах. В этот момент их жизни Питер Клэр понимает, что Франческа О?Фингал читает в его сердце лучше, чем кто бы то ни было, включая его самого.
        Каждый ее взгляд подтверждает это. Ее глаза мечут в него молнии. На нижней ступени лестницы она дает ему нести одну из своих коробок. Она напоминает мать, которая обнаружила, что ее любимый сын ей лжет, и ни за что не отпустит его, пока вся ложь не выйдет наружу. Питеру Клэру остается лишь идти следом, неся ее коробку. Он чувствует себя маленьким и слабым. Видя ее решительную походку, ее развевающиеся юбки, ее черные, слегка растрепавшиеся волосы, он сознает, что в эти мгновения какая-то часть его существа вновь порабощена тем, чего он боялся,  — властью, которую имеет над ним Франческа.
        Когда они поднимаются на последнюю площадку, недалеко от комнаты, которую занимала Эмилия, где он увидел ее курицу и серое платье, у него достает сил встретить взгляд Франчески. Она улыбается, и ее торжествующая улыбка говорит: ничто не кончено, Питер Клэр. Мужчины могут сколько угодно воображать, будто их поступки не имеют последствий, но это не так.

        Страдая от болей в животе, Король не выходит из своих комнат и никого не принимает, посему в этот вечер Франческа и ее отец обедают с Питером Клэром и остальными музыкантами.
        Йенс Ингерманн, сама любезность, превознося перед итальянскими гостями «музыкальность итальянской души», улыбается Мартинелли и Руджери. И Питер Клэр про себя отмечает, сколь сильное впечатление произвела на всех присутствующих красота Франчески. Всем им известно, что она вдова. Каждый задается вопросом, может ли она остаться здесь, среди них. Никто не знает, что Питер Клэр некогда был ее любовником.
        Разговор начинается по-английски, затем переходит на итальянский, к немалому огорчению Паскье, который пытается говорить по-французски. Франческа отвечает ему, запинаясь и смеясь над собственными ошибками. Даже Кренце, при нелюбви к общим разговорам, не остается в стороне.
        Сидя на некотором расстоянии от Франчески, Питер Клэр наблюдает за тем, как она принимает эту разноязыкую лесть, словно слышит ее каждый день. Она остроумна и любезна. Улыбки, которые она себе позволяет, скорее безмятежны, чем кокетливы. На ней строгое темно-синее платье, и при свечах ее красота кажется совершенной. Она это понимает. Как долго, говорят ее взгляды и жесты, обращенные к нему, ты сможешь сопротивляться?
        Отвернувшись от нее, Питер Клэр заводит с Понти разговор о Дании, об огромных лесах, которые, по словам местных жителей, в Ютландии растут быстрее, чем где бы то ни было.
        — Скажите,  — говорит Понти,  — как я могу добиться у Короля концессии. Какую strategia мне избрать?
        — Деньги,  — отвечает Питер Клэр.
        — Деньги?
        — Помимо развода с женой это все, что занимает Короля. За леса и патенты на производство вы должны предложить как можно больше, Синьор Понти, потом вы с лихвой вернете эти деньги. Кроме того, вам надо показать, что товар, который вы производите, не будет дешевкой.
        — Что такое «дешевка»?
        — Изъян, низкое качество, несовершенство. Вы должны дать гарантию, что по качеству бумага будет не хуже, чем та, что вы производите в Болонье.
        — Это я могу. Стоит ли мне упомянуть про дешевку в разговоре с Его Величеством?
        — Да. Уверьте его, что вам известны его опасения на этот счет. И дайте ему что-нибудь написать на образцах вашей веленевой бумаги. Король Кристиан прекрасный каллиграф, и писать на хорошей бумаге для него истинное удовольствие.
        Понти улыбается и кивает.
        — Мне надо знать еще об одном,  — продолжает он.  — Если моя фабрика будет в Ютландии, с какими трудностями я столкнусь при транспортировке?
        Питер Клэр отвечает, что никогда не был в Ютландии. Он не говорит, что тысячи раз его воображение рисовало ее как широкий, безлюдный ландшафт, где шаги Эмилии оставили следы на снегу. Он рассказывает, что в течение пяти лет она была оккупирована Католическими солдатами императора Габсбурга, что вторгшиеся в нее армии прокладывали дороги для своих лошадей и пушек.
        — Солдаты ушли,  — заканчивает он свой рассказ,  — но дороги, без сомнения, остались. В Ютландии много больших зданий, таких как Замок Боллер, построенных знатью. И датская знать, Синьор Понти, желает понимать, что происходит в мире, чтобы, не дай Бог, ее из него не исключили. Поэтому они не позволят отрезать себя от путей, по которым доходят новости.
        Когда церковные часы начинают бить полночь, отец и дочь отправляются спать.
        Выходя из комнаты, Франческа оборачивается и посылает Питеру Клэру тот самый взгляд, который он запомнил с вечеров в Клойне. У него нет иной защиты от ее приглашения, нежели опустить глаза и притвориться, будто он ничего не видел, ничего не понял.
        Когда музыканты принимаются обсуждать красоту и ум Итальянской Графини из Ирландии, он поднимается и выходит в холодную ночь. Булыжник припорошен снегом, но на небе ясно, и Питер Клэр направляет шаги в сторону Копенгагена, хоть и не замечает, куда идет, влекомый одной мыслью — уйти как можно дальше.
        У него болит голова. Он ненавидит себя, его слабая тень кажется ему отвратительной. Он хочет наступить на эту тень — стереть ее. Он понимает, что в отношении Франчески О?Фингал проявляет ту же трусость, какую выказывал ребенком, когда предпочитал убежать, но никак не выслушивать укоры недовольного его поведением отца. Тогда он обычно прятался в песчаных дюнах. Дюны представлялись ему Вселенной, где мальчик может лежать вечно и его никто не найдет.
        Сейчас, устало бредя в ночи, он представляет себе побег в Новый Свет: корабль отплывает из Копенгагена, проходит первый этап пути, знакомый ему по путешествию в Нумедал, в проливе Скагеррак поворачивает на запад, затем ниже Исландии на юг и выходит в Атлантический океан. Он не может представить себе картину Нового Света и видит лишь бесконечное путешествие к нему. С ним он соразмеряет свое нежелание прибыть вообще куда бы то ни было.
        Утратив чувство времени, не отдавая себе отчета, как долго он идет, Питер Клэр неожиданно сознает, что очень устал. Он останавливается, поднимает глаза к небу, к звездам, которые могут вести моряков в их странствии через океан, но сейчас кажутся не более чем ледяными точками в черных небесах, неспособными дать утешение.
        Затем недалеко от дороги он замечает один из тех трактиров, которые, похоже, никогда не закрывают свои двери, там в эти неспокойные времена люди собираются, чтобы забыть о нищете или просто поболтать, и почти бегом бросается к нему, моля Бога, чтобы хоть кого-нибудь застать там в столь поздний час, чтобы найти очаг и деревянную скамью, на которую можно было бы преклонить голову.
        Это низкий дом с соломенной крышей, построенный из земли и древесных стволов. Питер Клэр входит внутрь, вдыхает смешанный запах дыма от тлеющих в очаге яблоневых дров и табака и видит, что трактирщик разговаривает с одним из посетителей. Между ними на столе стоит кувшин вина.
        Они оборачиваются и удивленно смотрят на него. Они не слышали ни стука кареты, ни скрипа повозки, ни топота лошадиных копыт. Ночь породила лютниста из пустоты, и пьющие немало этим напуганы.
        Питер Клэр извиняется, что пришел в столь поздний час, просит пива и «минуту-другую отдыха у вашего очага». Трактирщик встает и подвигает ему стул.
        Второй мужчина, который уже сполна отвел душу за стаканом, тут же завязывает с Питером Клэром разговор.
        — Так вы ее видели, сударь?  — спрашивает он.
        Человек этот не молод, его морщинистое, потемневшее лицо имеет такой вид, словно он сразился не с одной пыльной бурей и не с одним ледовым обвалом.
        — Что видел, приятель?  — спрашивает Питер Клэр.
        — Сегодня в Копенгагене. В Гаммелторве. Казнь.
        Наливая пиво, трактирщик смотрит через стол и поясняет:
        — Говорят, другой такой не увидишь.
        Питер Клэр протягивает замерзшие руки к уголькам, едва теплящимся на мягком пепле.
        — Кого казнили?  — спрашивает он.
        — Молодую девчонку,  — отвечает его собеседник.  — Умерла-то умерла, коль суд решил, что должна, да уж больно долго умирала.  — И он качает головой, залпом допивает вино и вытирает губы тыльной стороной ладони.
        Трактирщик ставит перед Питером Клэром флягу с пивом, и тот сразу подносит ее ко рту. Он не знает, долго ли шел, какой путь проделал, но сейчас, постепенно согреваясь, внезапно чувствует сильную жажду.
        — Вы слышали про Герра Бомхолта?  — спрашивает трактирщик.
        — Нет,  — отвечает Питер Клэр.
        — Один из Королевских палачей.  — И, обращаясь ко второму мужчине, говорит: — Твоя история, тебе и рассказывать.
        Незнакомец грязной рукой потирает лицо, затем изображает Питеру Клэру такую улыбку, что тому становится немного не по себе.
        — Бомхолт всегда умел работать топором,  — говорит он.  — Один из лучших. Но знаете, ведь палачам платят по работе: столько-то за повешение, столько-то за обезглавливание, столько-то за порку, столько-то за ломку…
        — За ломку?
        — Костей. Совсем как если мы едим цыпленка, хрусть, хрусть! Вы едите цыплят, Сударь?
        Питер Клэр кивает и допивает пиво.
        — Так вот, Бомхолт, видите ли, жадноват. Хочет везде поспеть, как нынче всякая бедная душа в Дании. Все деньги да деньги, берет на себя слишком много, ну и повредил сухожилие на руке. Целое утро порол шлюх. Говорят, целый десяток. Десять сифилитичных задниц за одно утро! Вот рука у него и болит. Но, как я сказал, он жадноват. Ему еще и казнь подавайте. Хочет получить кошель за обезглавливание, красивое обезглавливание!
        Мужчина смеется, и его смех переходит в кашель. Он плюет на опилки и продолжает:
        — Итак, я все это видел собственными глазами. Я стоял в первом ряду толпы. Выводят девицу. Смерть за распутство, семь раз занималась этим делом с мужем своей сестры! Кладет голову на плаху. И пока священник читает молитву, вся толпа ждет. Затем подходит Бомхолт с топором. Он старается поднять его повыше, чтобы сработать чисто, с первого раза. Но вообще едва может его поднять! Он опускает его, топор режет, но не глубоко. Тогда он пробует снова, пробует снова поднять топор, но не может, и так, тук да тук, свирк да свирк, продолжается пять или шесть раз, а девица все не умирает. И что тогда, приятель? Знаете, что тогда случилось?
        Питер Клэр отрицательно качает головой.
        — Бомхолт убегает. Он бросает топор. А девица визжит, как коростель. И народ в толпе начинает без чувств падать…
        В дымной комнате Питер Клэр тупо смотрит на сидящего против него человека.
        — И что потом?  — слабым голосом спрашивает он.
        — Я ее прикончил,  — гордо произносит мужчина.  — Одним ударом. Чисто и надежно. И за труды заработал кошелек.  — Он хлопает себя по колену.  — Одному мука, другому прибыток, а, Сударь? Нам эта истина давно известна. Разве нет?
        О бумаге

        Когда Питер Клэр осведомляется у Короля, удостоит ли он аудиенции бумажного фабриканта из Болоньи, утомленный мозг Короля Кристиана находит нежданное прибежище в видении безупречной каллиграфии, букв, выстроенных в безукоризненной симметрии.
        — Да,  — говорит он.  — Пришлите его ко мне.
        Сидя в спальне перед камином, Король обнаруживает, что накинул кожаный плащ прямо на ночную рубашку. Он не может вспомнить, ни когда он последний раз ел, ни о чем думал, когда вошел лютнист, ни звучала ли тогда музыка. Он переводит взгляд на свои ноги и видит, что они голые и что вены на них раздулись, будто под кожу забрались черви. Он просит Питера Клэра немного задержаться, чтобы расчесать ему волосы, а потом принести несколько меховых пледов и укрыть его ими.
        — Что я делал?  — спрашивает он, когда гребень касается его черепа.
        — Когда, Ваше Величество?
        — Только что. Перед тем как вы упомянули бумажного фабриканта.
        Питер Клэр отвечает, что Король слушал павану Фрескобальди для лютни соло и сказал, что она напомнила ему путешествие в Испанию, где вечерний свет окрашен в цвет яшмы, а женщины пахнут клевером.
        Кристиан улыбается.
        — Я потерял рассудок,  — говорит он.

        Когда появляется Франческо Понти, Король просит его сесть.
        Синьор Понти отвешивает низкий поклон, после чего отступает на шаг, и Король видит перед собой еще одну фигуру — темноволосую женщину, которую ему представляют как дочь Понти.
        — Сир, прошу меня извинить,  — говорит Понти,  — но я совсем не говорю по-датски, а мой английский очень неточен. Моя дочь Франческа будет нашим переводчиком.
        Король Кристиан смотрит на Франческу, склонившуюся перед ним в реверансе. Он видит ее лицо и склонен назвать его «смелым». Он принюхивается, полагая, что, как и красавицы Сантандера^{97}^, эта женщина должна пахнуть клевером или какой-нибудь другой стойкой пряностью. Ее присутствие напоминает ему, что мир многообразен, о чем он позволил себе забыть. Он слишком долго был заточен в своей крепости. И именно это заточение ослабило его разум…
        Понти принес в комнату большую коробку. И сейчас он вынимает из нее целую коллекцию кожаных папок.
        — Ваше Величество, моему отцу хотелось бы показать вам несколько образцов своей бумаги,  — говорит Франческа. Она волнуется, но по ее голосу это незаметно.  — Мануфактура Понти славится в нашей стране качеством бумаги и пергамента. Со дня основания Мануфактура Понти взяла за правило не производить дешевого по качеству товара.
        Король одобрительно кивает.
        — Это хорошо,  — говорит он.
        Одна из папок ложится на низкий стол рядом с креслом Короля. В ней четыре листа чистой, замечательно гладкой бумаги кремового цвета, и Король Кристиан, наклонившись, чтобы ее рассмотреть, ощупывает уголок одного листа большим и указательным пальцами. Бумага приятна на ощупь.
        — Этот образец мой отец назвал Carta Ponti Numero Due[19 - Бумага Понти номер два (ит.).]. Это не лучший образец, но он хорошо продается.
        — Да,  — говорит Король.  — Мне нравится его чистота.
        — Это очень гостеприимная бумага.
        — Гостеприимная?
        — Для чернил. Один клиент моего отца, картограф, однажды сказал, что его перо влюблено в Numero Due, правда, Папа?
        — Да,  — говорит Понти и улыбается. Размышления о влюбленном картографическом пере забавляют Короля. Он так и видит, как картограф не покладая рук сидит за работой, изредка отрываясь от нее, чтобы поспать и поесть, как его реки и дельты приобретают все более четкие и безупречные очертания, как его корабли и крошечные волны становятся все более изысканными и фантастичными.
        — Это то, чего нам так не хватает в Дании,  — говорит Король.  — Чтобы люди вновь полюбили свою работу.
        Перед Королем Кристианом раскладывается великое множество образцов разнообразной бумаги. Его руки нежно поглаживают их. Он подносит их к лицу, вдыхает их запах. Про себя он отмечает, что Синьор Понти проявляет ловкость фокусника, всякий раз извлекая из коробки еще более роскошные папки, нежели те, что появлялись раньше, и раскрывая их грациозным движением рук. Кристиану это доставляет такое же удовольствие, какое доставило бы новое, хорошо отрепетированное развлекательное представление. И действительно, когда коробка наконец опустела и знакомство с образцами бумаги закончилось, он замечает, что целых полчаса его душа и тело пребывали в состоянии блаженного покоя.
        Он распоряжается принести гостям вина и карту Ютландии и разворачивает ее перед Понти и Франческой.
        — Леса!  — объявляет он и, проводя по карте рукой, отмечает про себя шероховатость датского пергамента, хоть ему и нравятся яркие краски, которые выбрал художник.  — И многие из них принадлежат мне. Земли короны, дворянство не вправе претендовать на них.
        Итальянцы с изумлением смотрят на множество крошечных деревьев изумрудного цвета, которыми картограф покрыл половину земли, на обилие озер и рек, словно спутанное аквамариновое ожерелье, стремящих свой путь через бескрайние лесные просторы.
        — Поезжайте в Ютландию,  — говорит Король.  — Видите, какое там великое множество лесов и воды. Я пошлю с вами землемера. А потом вы вернетесь и скажете мне, можно ли производить из датских деревьев Carta Ponti Numero Due и Numero Uno. Меня интересует бумага только этого качества — от которой моя собственная каллиграфия потеряет голову. Если вы сможете делать ее, я дам вам патенты на ваши фабрики, и мы договоримся, какая часть прибыли будет вашей, а какая моей.
        Синьор Понти сияет. Он уже видит водяной знак Понти на Датских Государственных документах, на альманахах и нотных станах, на афишах и архитектурных проектах, на форзацах ученых книг, на любовных письмах и завещаниях. Он уже лелеет восхитительную надежду, что слово «Понти» станет синонимом прекрасной бумаги, про которую датчане со временем будут говорить: «Сударь, принесите мне лист понти», или «Несчастный влюбленный скомкал лист понти и бросил его в огонь».
        Король тоже улыбается. В мыслях у него светло. Словно он уже начал на чистом листе бумаги записывать будущее, из которого неожиданно исчезли сердечная боль и бедность.
        Обители утешения

        Вдовствующая Королева София в своем погребе.
        Она, как всегда, закрыла за собой тяжелую дверь и со свечой в руке медленно идет вдоль ряда бочонков с вином, проверить, сможет ли она запомнить, что скрыто в каждом из них.
        Ее монеты — золотые далеры, розенобли^{98}^, серебряные далеры, серебряные скиллинги^{99}^ — были терпеливо рассортированы, небольшими кучками по несколько штук положены в мешочки из свиной кожи, перевязаны и запечатаны воском. Затем мешочки на сутки клали в воду, проверить, протекают они или нет. Те из них, которые воду пропускали, открывали, снова запечатывали и один за другим укладывали в бочки.
        И наконец наступал момент, подтвердивший редкостную изобретательность Королевы. В бочки наливали вино.
        Королева София отважилась позволить своей звонкой монете лежать в мягких мешочках, погруженных в жидкость, зная, что, даже если кожа со временем истлеет, а деньги потускнеют, цена их не изменится. Более того, гниет кожа или нет, выщелачиваются мельчайшие частицы драгоценного металла или нет, можно было определить самым простым способом: нацедить немного вина и понюхать. У Королевы Софии такой чувствительный нос, что она всегда могла по запаху догадаться о супружеских изменах покойного Короля. У него была душистая борода, и близость всегда выдавала Королеве гораздо больше секретов, чем Фредрик II мог себе представить.
        Итак, Королева ставит свечу. Держа в руке маленькую чашку, она наклоняется над первым бочонком и нацеживает в нее немного вина. Затем подносит к носу и нюхает букет то правой ноздрей, то левой, то правой, то левой. Вино не может сгнить. Оно либо испортилось, либо нет; а об этом Королева способна судить не хуже любого знатока из Бургундии.
        Вино пахнет лесом и плодами лета. Оно хранит запах далекого прошлого, того времени, когда на Парадных банкетах и в религиозные праздники мужчины с вожделением поглядывали на ее золотые волосы. И все эти хорошо запомнившиеся запахи чисты, в них нет никаких примесей.
        Королева выплескивает вино, подходит ко второй бочке, наливает и снова нюхает. Она проверяет пять бочек, и во всех вино так же хорошо, как раньше. Из последней бочки она наливает чашку до краев и выпивает ее до дна. Смелость Королевы оправдала себя. Во влажной тьме бочек мешки лежат в целости и сохранности.

        Королева София снова берет свечу.
        Она проходит за бочки и снимает со стены железный прут. Свеча вновь оказывается на покрытом смолой и пылью полу, и Королева принимается осторожно соскребать смолу, словно она крестьянка с мотыгой в руках, а пол — клочок земли, на котором растут ценные посевы.
        В погребе слышится шуршание, и, занимаясь своей работой, Королева надеется, что это мыши, а не крысы устроили здесь свои зимние логова. Но сегодня ее ничто не может напугать. Ее находчивость и решительность надолго обеспечили ей душевный покой, а волнение, которое ее охватывает, когда через несколько минут работы с металлическим прутом под слоем смолы появляется волшебный блеск золота, по силе и страстности сравнимо лишь с волнением, что испытывали любовники Королевы, касаясь ее соломенных волос.
        Смола и пыль не только покрывают слитки, но и скрепляют их, как строительный раствор. Там, где раньше лежал кирпичный пол, теперь лежит пол золотой. Именно на нем стоял Король Кристиан, когда приходил искать сокровища Королевы Софии.
        Королева выкапывает один золотой слиток, тряпками счищает с него грязь и, спрятав его под юбками, поднимается в свою спальню и запирает дверь на ключ. Она ложится в постель, кладет слиток на живот и принимается нежно его поглаживать.
        Это действо, это поглаживание золота так успокаивает, что Королева София быстро засыпает. Голоса, которые она слышит во сне, но не может назвать по имени, спрашивают, что она купит или достанет в обмен на свой слиток, и она отвечает, что хочет купить счастье, но не знает его точных очертаний и формы. «Возможно,  — осведомляются знакомые, настойчивые голоса,  — точные очертания и форма счастья — и есть сам слиток?»
        Она просыпается, смотрит на золотой кирпич и окончательно утверждается в мысли, которая посетила ее некоторое время назад,  — ничто и никогда не принесет ей большего удовлетворения, чем то, что здесь и сейчас тяжким грузом лежит на ее стареющем теле. Прошло то время, когда золото можно было обменять на нечто более прекрасное, чем оно само.

        Тем временем Вибеке Крузе сидит за французским письменным столом в своей комнате в Боллере и, кусая губы, словно ребенок, прилагает невероятные усилия, чтобы закончить упражнения по чистописанию, которые задала ей Эллен Марсвин.
        Она всегда стыдилась своего почерка, особенно неудачи, которой всегда заканчивались все ее попытки написать буквы «n» и «u» так, чтобы они не походили одна на другую, и придать более или менее пристойный вид «g» и «y». Недавно Эллен отчитала ее за эту слабость и строго наказала ее исправить.
        Поэтому Вибеке строчку за строчкой выводит «n» и «g», которые петлей соединяются одна с другой, и «u», которая напоминает ей распутывание пряжи. Занятие это тоскливое, тоскливое и для нее сложное, но она упорствует в нем, поскольку в любую минуту может войти Эллен Марсвин, чтобы проверить, каких результатов она добилась.
        У Вибеке болит рот. Ей очень хотелось бы кому-нибудь пожаловаться, но она этого не делает, как не жалуется и на упражнения по чистописанию. Ведь и то, и другое — часть великого плана, который составила для нее Эллен. Успех этого плана зависит от молчания.
        Вибеке кладет перо и осторожно ощупывает десны указательным пальцем. Палец натыкается на несколько новых зубов — источник боли, от которой она чуть не плачет.
        Зубы сделаны из полированной слоновой кости. Они лежат в лунках, из которых выпали ее собственные сгнившие зубы, и крепятся серебряной проволокой к соседним коренным зубам. Эти украшения для рта Вибеке обошлись Фру Марсвин в немалую сумму, поэтому она не желает выслушивать жалобы на причиняемые ими неудобства и сложности, особенно при еде. Эллен даже заявила, что оно и к лучшему, если Вибеке боится есть. Пусть не ест! Пусть, наконец, похудеет! Ведь только тогда, когда она сможет носить свои новые платья с приличествующей молодой женщине грацией, только тогда, когда ее почерк исправится, а улыбка перестанет выставлять напоказ дыры во рту, план может увенчаться успехом.
        Эллен Марсвин входит в комнату Вибеке и закрывает за собой дверь.
        Она направляется к письменному столу и, остановившись за спиной у Вибеке, смотрит на ее работу, которая по-прежнему столь же беспомощна, как если бы Вибеке учила алфавит впервые в жизни.
        — Посмотри,  — говорит Эллен, теряя терпение.  — Все «g» разного размера, а должны быть одинакового. Напиши еще одну строчку.
        Вибеке так поспешно окунает перо в чернила, что ставит кляксу на верхнюю строчку.
        Эллен замечает, что мизинец правой руки Вибеке весь черный. Ее неуклюжесть раздражает Эллен Марсвин, однако при виде вымазанного чернилами пальца в ней просыпается нежность, и она кладет руку на голову девушки.
        — Все у тебя получится, Вибеке. Когда придет весна…
        — Надеюсь, что получится,  — говорит Вибеке, переставая писать и поворачиваясь к Эллен.
        — Надо еще немного времени. Вот и все. Как сегодня твои зубы?
        Вибеке хочет ответить, что серебряная проволока закручена слишком туго, что она боится, как бы она не врезалась в полированную поверхность здорового зуба, и что лунки, в которые вставлена слоновая кость, покраснели и ноют. Но не решается и говорит, что привыкает к новым зубам и что клеверное масло очень помогает от боли.
        — Наберись мужества,  — говорит Эллен, когда Вибеке снова принимается за письмо.  — Со временем все будет хорошо, а когда все будет хорошо, дела наши и впрямь будут хороши.
        Эллен Марсвин нравится отточенный — почти поэтичный — конец последнего предложения, и она с довольной улыбкой обводит взглядом комнату Вибеке. В четырех стенах этой комнаты заключены все составляющие ее плана, в котором заключено и терпеливо ждет своего часа будущее, полное утешений.
        Открытие Йоханна Тилсена

        Когда начинают крепчать январские морозы и вода в пруду затягивается льдом, Йоханн Тилсен вновь отправляется на поиски Маркуса.
        Он выезжает один. Его рот и нос укутаны шарфом, чтобы обжигающе холодный воздух проходил через ткань, но шарф задерживает дыхание, оно превращается в воду, вода в лед, и лицо начинает гореть.
        Он боится найти тело Маркуса. Сама мысль об этом приводит его в ужас, и он признается себе, что ищет в надежде, что не найдет.
        Йоханн Тилсен благодарит небо за то, что выпавший снег укрыл землю покрывалом толщиной в несколько дюймов; снег заморозит труп и до весны скроет его от глаз. Однако он раскапывает, работая и лопатой, и руками, молясь, чтобы под снежными заносами оказались только опавшие листья и мерзлая земля.
        И, продолжая свои неутомимые поиски, в те минуты, когда боль в руках становится почти непереносимой, старается утешить себя мыслью, что Маркус так или иначе нашел «другой мир», о котором он так часто говорил, что этот мир существует не только в смятенной детской голове.
        Но Йоханн Тилсен человек рассудительный. Он знает, что по эту сторону смерти «иного мира» не существует. Воображение рисует ему Маркуса в залитой солнцем долине или в прерии, но он понимает, что это вздор. В один из этих морозных дней он его обязательно найдет.

        Одинокая, сгорбленная фигура на фоне этого снежного пейзажа, Йоханн Тилсен размышляет над своей жизнью и начинает видеть в ней знаки, которые не может прочесть. До этой зимы, до исчезновения Маркуса он был уверен, что властен над своей судьбой, гордился тем, что способен видеть людей насквозь, читать в их сердцах. Теперь же он чувствует — хоть и не может объяснить почему,  — что утратил эту способность. Под его собственной крышей, в духоте его гостиной, в интимной темноте его спальни что-то изменилось или сдвинулось — «что-то», чего он не может точно описать, но ясно чувствует.
        Это «что-то» связано с Магдаленой. Йоханн Тилсен внимательно разглядывает свою жену — когда занимается с ней любовью или когда она спит,  — стараясь разглядеть, что именно в ней изменилось, но это что-то постоянно от него ускользает.
        В ее поведении нет никаких перемен. С ним она всегда нежна и заботлива. Ей по-прежнему легко доставить удовольствие. В постели она продолжает исполнять все его желания, какие бы фантазии ни пришли ему в голову.
        И тем не менее она изменилась.
        Но разве это возможно: изменение заметно в целом, но ни в чем конкретном не проявляется?
        — Магдалена,  — шепчет он однажды ночью, чувствуя, что она начинает засыпать, хотя его член еще не покинул ее,  — что ты скрываешь от меня?
        Она лежит совершенно неподвижно и через некоторое время отвечает:
        — Ты мой муж, Йоханн. Ты видишь, что я такое.
        — Я вижу, что ты такое,  — говорит он,  — но не знаю, что ты такое. И это начинает меня мучить.
        Рядом с их постелью еще мерцает свеча. Магдалена садится, отделяя свое тело от тела Йоханна, и задувает пламя.
        Они лежат во тьме, Магдалена протягивает руки и берет в них голову Йоханна.
        — Йоханн,  — говорит она,  — если тебя что-то мучит, то не по моей вине. Это поиски Маркуса доставляют тебе неприятности.
        Йоханн не отвечает. В словах Магдалены есть доля истины: долгие часы, проведенные им в одиночестве под серым небом, ослабили его, ослабили и телом и духом.
        — Да,  — наконец говорит он,  — но это не то. В этом доме что-то произошло. Я это чувствую.
        Они слышат крик ночной птицы. Магдалена молчит, отчего кажется, будто последние слова Йоханна и крик ночной птицы на мгновение повисают во тьме и затем внезапно замирают, как замирает эхо.
        — Магдалена…
        — Шшш, дорогой,  — говорит она.  — Ничего не произошло. Спи сном праведника.

        На следующее утро Йоханн Тилсен просыпается с уверенностью, что теперь он знает, где можно найти тело Маркуса. Ему открылось это во сне. Как же он раньше не подумал об этом месте. Оно все время было у него перед глазами, а он его не замечал.
        Магдалене он ничего не говорит. Он выпивает кофе и, как только мальчики принимаются за уроки, а Магдалена отдает распоряжения кухаркам, сразу же выходит из дома.
        На плече он несет кол для льда. Накормив и напоив коня, он берет в конюшне попону, которой иногда покрывают пони Маркуса, и прилаживает ее к своему седлу. Едет он на восток через земляничные поля к летним пастбищам, в ту сторону, где низкое, белое солнце с трудом поднимается над скелетообразными дубами и буками на границе Боллера.
        Подъехав к ближайшему пастбищу, он спешивается, привязывает коня и берет с собой попону и орудия.
        Теперь он стоит, опустив голову и глядя на корыто для водопоя. Ему чудится голос Маркуса, слабый, как звон далекого колокола: «Моя мама видит меня с облака, где она лежит, и, когда в лошадиное корыто падает дождь, это она плачет обо мне, и ее слезы собираются в этом маленьком месте…» Чудятся ему и его собственные слова: «Не знаю, Маркус, что мне с тобой делать. Я в отчаянии…»
        С исполненным ужаса сердцем Йоханн Тилсен соскребает с толстого льда недавно выпавший снег.
        Лед не прозрачный, а молочно-белый. И невозможно увидеть, что в нем лежит.
        Дрожа от холода, Йоханн поднимает лом.
        Но затем останавливается. Что собирался он делать этим ломом? Просто вонзить его в лед? Корыто глубокое, но маленькое тело, скорее всего, плавало в нем. Йоханн проводит по льду голыми руками. Его поверхность абсолютно гладкая. Похожа на чистую плиту холодного камня. Руки Йоханна горят, но он не отнимает их, словно застыв в позе благословения. Ему стыдно.
        Он вновь садится на коня. Он вернется домой и возьмет более тонкие орудия — резцы, молотки,  — и с их помощью извлечет тело, не причинив ему вреда. Затем осторожно вынет, завернет в попону, которая еще пахнет гнедым пони, и принесет домой.

        Летние пастбища находятся далеко от дома, и у Йоханна так замерзли руки и ноги, что, вернувшись, он решает несколько минут погреться у камина и уже потом снова отправиться в путь.
        Вред.
        В этом слове Йоханну слышится злой упрек. Он испытывает отвращение к собственному лицемерию. Вред Маркусу Тилсену был причинен давно — равнодушием собственного отца. Кроме него здесь нечего и некого винить.
        Йоханн тупо смотрит в огонь. Он уже собирается встать и идти за инструментами, как вдруг явственно слышит плач. Он поднимает голову. Плач доносится сверху, из комнаты, в которой спят они с Магдаленой. Однако он знает, что это не Магдалена. Магдалена так не плачет.
        Йоханн Тилсен молча встает и молча поднимается по ступеням лестницы. Со временем он спросит себя, почему он счел необходимым идти так бесшумно, на цыпочках, точно вор, и не найдет иного ответа, кроме того, что он знал, что так надо.
        По мере того, как он приближается к спальне, плач становится все громче, безудержней: «Магдалена… Магдалена…»
        Это голос Ингмара.
        Йоханн Тилсен открывает дверь и входит в комнату. Магдалена, раскинувшись, лежит на кровати, ее белая нижняя юбка задрана, корсаж расстегнут. Ингмар Тилсен в одной рубашке между ее ног, он рыдает от восторга, как утопающий, прижавшись к ней и уткнувшись темной головой в ее налитые молоком груди.

        Когда Йоханн возвращается к корыту, небо начинает темнеть и та же птица, что кричала в ночи, вновь оглашает пастбище своим кличем, но более настойчиво, нетерпеливо, словно ей не терпится, чтобы поскорее опустилась тьма.
        В воздухе так холодно, что каждый вдох причиняет Йоханну боль. Но он продолжает трудиться и, словно не замечая морозных сумерек, кусок за куском вырубает лед, как скульптор, который знает, что в глыбе мрамора ждет освобождения человеческая фигура, которую он увидел очами своей души.
        Лед крошится, и осколки разлетаются в разные стороны. Безмолвные сумерки нарушает громкий звон долота. Конь ржет и бьет землю копытами. Йоханну вспоминается, как Маркус смотрел на плавающие в корыте предметы, подталкивая их палкой и почти не слушая обращенные к нему слова отца: «Эта вода не для тебя, Маркус, а для лошадей. Уходи…»
        Даже когда стало совсем темно, даже когда льда в корыте почти не осталось, Йоханн Тилсен продолжает работать. Лишь услышав, как долото ударяется о каменное дно корыта, он останавливается, тяжело опускается на колени и отдыхает.
        Падение ангела

        В состоянии непривычного для него воодушевления, видимо вызванного прибытием бумажного промышленника из Болоньи, Король Кристиан приказывает Питеру Клэру свозить Синьора Понти и его дочь в Копенгаген и показать им здания, которые являются предметом его наибольшей гордости: Бьерсен с его витиеватым шпилем, созданным по образцу Королевской косицы, с размещенными там лотками сорока купцов; старую кузницу, которая стала Холменс Кирке для моряков и портовых рабочих Бремерхолма; дорогой его сердцу дворец Росенборг, дар его любви к Кирстен.
        Архитектурные пропорции, безупречная кирпичная кладка этих зданий, изящество шпилей и башен произвели на Франческо Понти сильное впечатление. Но итальянец замечает некоторое противоречие между неухоженным и несчастным Королем и аккуратной и жизнеутверждающей архитектурой его столицы. Он спрашивает Питера Клэра:
        — Что это за человек?
        Они уже покинули Росенборг и стоят в одном из зданий, образующих защитную линию вокруг Тьёхусхавена, глубоководной гавани, где сейчас стоит на якоре «Три короны». Они смотрят вниз, на огромный корабль, окруженный несколькими небольшими судами, и Питеру Клэру вспоминается путешествие в Нумедал и музыка, которую его оркестр исполнял на палубе при свете звезд. Он показывает рукой на «Три короны».
        — Король Кристиан,  — говорит он,  — чем-то похож на этот корабль.
        — На большой?
        — Да. Это самый большой корабль во флоте Его Величества и такой же прочный, как те, что можно повстречать в океанах. Я на нем плавал, и мне известна мощь его парусов и прочность корпуса. Но при всем том видите его яркую раскраску и замысловатую золоченую резьбу? Страсть Короля к золоту мира порой не дает почувствовать силу, которая под ней скрывается.
        — Золоту мира?  — спрашивает Понти.  — Что это означает?
        — Роскошь,  — отвечает Франческа.
        — Не только,  — говорит Питер Клэр.  — Король мечтатель, вот что я имею в виду.
        После недолгого молчания Франческа поднимает глаза на Питера Клэра и говорит:
        — Король должен мечтать. Кто не мечтает, ничего не добивается.
        — Согласен,  — говорит Питер Клэр.  — Но разумеется, не все мечты Короля осуществились, а многим и вовсе не суждено осуществиться — именно это его и удручает.
        Франческа молчит. Вид, открывающийся с высоты Тьёхусхавена, пленяет и завораживает. Далеко внизу под ними раскачиваются высокие мачты, и кажется, будто они балансируют на самих кораблях и в любую минуту могут взлететь, подобно птицам.
        Пока Синьор Понти о чем-то справляется у землемера Его Величества, Франческа обращается к Питеру Клэру с просьбой устроить для нее конную прогулку по лесу Фредриксборга. Она говорит, что слишком долго пробыла в закрытых помещениях — в корабельных каютах, экипажах, высоких, лишенных света комнатах — и мечтает подышать «воздухом, похожим на воздух Клойна, холодным и сладостным».
        Эта просьба вызывает в душе Питера Клэра целую бурю сомнений; он не знает, на что решиться, как с первого же дня приезда Франчески не может решить, заключить ли ее в объятия или постараться найти слова и рассказать ей про Эмилию.
        Он знает, что Графиня почти сразу заметила его нерешительность и, возможно, не зная ее причины, наблюдала за тем, как он то приближается, то удаляется от нее, делает вдох, чтобы заговорить, но остается безмолвным, ловит ее взгляд и вдруг отводит глаза. Несколько раз она просила его поговорить с ней.
        — Конечно, нам надо поговорить,  — ответил он.  — Но, Франческа, вы должны понять, что я не распоряжаюсь своим временем, репетиции длятся долго, к тому же меня в любую минуту дня и ночи часто вызывают играть для Его Величества.
        — Почему только вас?  — спросила она и увидела, что он краснеет.
        — Король дал мне прозвище. Он зовет меня своим «ангелом».
        — Его ангелом!
        — Вам, конечно, может быть смешно. Смейтесь, смейтесь. Немецкий виолист Кренце находит это чрезвычайно забавным, как, впрочем, и все остальные. Это действительно забавно. Но я не могу позволить себе так к этому относиться. Я дал Королю обещание, и у меня нет иного выбора, нежели его выполнять.
        — Какое обещание?
        — Этого я не могу вам сказать.
        — А почему у вас «нет выбора»?
        — Потому что я поклялся…
        — И если вы поклялись, то ваше слово нерушимо? В чем вы поклялись в Клойне, Питер Клэр?
        — В чем же я поклялся, Франческа?
        — Когда мы услышали крик совы. Вы сказали, что, если я вас позову, вы придете.
        Питер Клэр смотрит на нее. Он не помнит, что произнес именно эти слова, но помнит, что чувствовал нечто подобное, что на ее призыв — первой женщины, к которой он испытал всепоглощающую страсть,  — всегда будет откликаться часть его существа. И он вновь должен отвести от нее взгляд и сделать вид, будто отвлекся чем-то за окном или вспомнил о поручении, которое забыл выполнить. Он понимает, что ведет себя с Франческой как последний трус и в душе торопит день ее отъезда.
        Питер Клэр соглашается съездить в лес.
        Соглашается, ибо он не прочь галопом промчаться через Фредриксборгский лес и лететь дальше, словно убегая от собственной жизни. Если он не может бежать в Новый Свет, как он мечтал о том ночью, когда услышал рассказ про казнь, то, по крайней мере, может скакать, пока не выбьется из сил, и обрести в этом своеобразное забвение.
        Он выбирает сильных животных, совершенно не заботясь, как справится Франческа с норовистой лошадью, поскольку в воображении уже оставил ее далеко позади и совсем один скачет по лесу. Скачет до тех пор, пока не начинает понимать, что заблудился. И сознание этого приводит его в восторг.

        На Франческе плащ для верховой езды и черная бархатная шляпа.
        Под серым, беспросветным небом ее лицо кажется бледным, глаза большими, а губы темными. Она просит грума расправить плащ у нее за спиной, и Питер Клэр отмечает, что тот выполняет свою задачу с такой осторожностью, словно руки его никогда еще не касались бархата, не седлали лошадь для женщины столь прекрасной, как Графиня О?Фингал.
        В ее красоте — которую она подчеркивает эффектным расположением складок плаща и прямой, бесстрашной посадкой — Питер Клэр видит продуманный упрек в свой адрес. Ее красота спрашивает его, как может он быть настолько скуп, чтобы сопротивляться ей. Напоминает ему, что очарование очень часто торжествует победу над сомнением, и так будет до скончания веков.
        Как Питер Клэр и предполагал, они едут быстро, однако Франческа держится с ним нога в ногу; изредка бросая на нее взгляд, он видит, что она смеется, и знакомый звук ее смеха действует на него как музыка.
        Он первый замедляет бег коня, переводя его сначала на легкий галоп, а затем на рысь. Они приближаются к просеке, и Франческа мчится к ней галопом. Она не останавливается и даже не замедляет бег, а только кричит, чтобы он нагонял. Совершенно ясно, что скорость возбуждает ее, и ей хочется продолжать бег тем же смелым аллюром.
        Итак, теперь галоп становится чем-то вроде преследования, в котором Питеру Клэру приходится пускать в ход кнут, и ему кажется, что Франческа в развевающемся по воздуху плаще полна решимости обогнать его. Когда тропа поворачивает на север, у него на какое-то мгновение мелькает мысль отпустить ее вперед, а самому отдохнуть здесь до тех пор, пока она не соблаговолит вернуться, но гордость заставляет его продолжать преследование, гордость, все возрастающее возбуждение и внезапно вспыхнувшее жадное любопытство — не ведет ли его Графиня к некоему заранее определенному месту, которое лишь она способна отыскать.
        Его конь весь в мыле, но Питер Клэр знает, что он не споткнется, даже если устанет. Это те самые Арабские скакуны, которых Король использует на турнирах, потомки тех, на которых он и Брор Брорсон некогда скакали по этому лесу. Стройные и неутомимые, как танцоры, с крепкими сердцами и сильными ногами. Они будут послушны седоку, пока не упадут.
        А лес, в котором Кристиан так любит охотиться на кабанов, окружает Фредриксборг на многие и многие мили. Его тропы, кажется, никогда не кончаются. По ним можно ехать день напролет и не проехать даже половину. Поэтому Питер Клэр понимает, что в это зимнее утро передышки — пока — не будет. Существует лишь то, что отличает данный миг от всего остального, то, что ведет игру со временем, сообщая ему безумное, фантастическое ускорение: шпора, кнут, пульсирующая кровь, преследование.
        Затем, огибая широкий угол, он наконец видит впереди, что Графиня уже остановила лошадь, спешилась и теперь расстегивает плащ и расстилает его на земле. Затем она выпрямляется и ждет его с видом победительницы.
        Питер Клэр наклоняется к гриве своего коня, стараясь перевести дух. Как и предсказывала Франческа, он не может отвести от нее глаз. Она вынимает из волос заколку, и они рассыпаются по ее плечам, как в тот день в Клойне, когда они бежали по берегу за обручем Джульетты.
        — Я вам не говорила, что у меня есть поклонник?  — спрашивает она, смеясь.  — Его зовут сэр Лоренс де Вер.  — Я вам не говорила, что он очень богат и что я собираюсь выйти за него замуж?
        Возможно, причиной тому смех, возможно, упоминание о другом мужчине, но именно в этот момент Питер Клэр сознает, что в сражении с Франческой он проиграл. Сейчас он подойдет к своей любовнице, она снова станет его любовницей, и желание обладать ею заставит его забыть обо всем и обо всех.
        Целуя ее, он знает, что поцелуй этот — знак повиновения. Питер Клэр повинуется не только воле Франчески, которая в этой погоне одержала над ним верх, но и прошлому. Словно и не существовало времени, протекшего между его отъездом из Клойна и его второй зимой в Дании, а если оно и существовало, то не было в нем ничего значительного и важного.

        После полудня они возвращаются, передают лошадей конюхам и расстаются с церемонной вежливостью. Питер Клэр идет в свою комнату, подкладывает в камин дров и, не раздеваясь, ложится на кровать.
        Он закрывает глаза и засыпает, но через несколько минут его будит стук в дверь.
        Он едва может пошевелиться.
        Он громко просит посетителя войти. В комнату входит слуга, одетый во все черное, протягивает письмо и удаляется.
        Питер Клэр в недоумении смотрит на письмо. У него на мгновение замирает сердце — Эмилия?  — но вскоре он видит, что почерк на конверте слишком изысканный для нее, и замечает, что письмо скреплено такой внушительной печатью, что она вполне могла бы сойти за печать самого Короля.
        Его усталость столь велика, что даже такая малость, как засветить лампу, кажется ему невыполнимой задачей. Он уже готов отложить письмо, чтобы потом, когда волнения, связанные с утренними событиями, улягутся, прочесть его на свежую голову.
        Однако он находит трутницу с фитилем и зажигает лампу. Буквы похожи на огненные знаки; разум знает, что должен внимать…
        Дорогой мистер Клэр (читает он), что Вы за человек?
        На чьи же письма Вы отвечаете, если полагаете возможным оставлять без внимания столь Важное Сообщение от Супруги Короля?
        Но позвольте мне вновь напомнить Вам те пункты, по которым Вы подвергнете немалой Опасности и себя, и свои Устремления, если незамедлительно не ответите мне, согласны ли выполнить Поручение, которое я Вам дала. Я назову эти пункты:
        Ваши письма к Эмилии Тилсен, моей Женщине, никогда не будут ей отданы. Вы можете писать Каждый День, и Каждый День Слова Ваши будут Перехватывать, подобно тому как те, что Вы уже написали, при всей их очаровательности и пылкости, были Перехвачены и превращаются теперь в прах в Железной Коробке, не увидевшими света дня и не услышанными Эмилией, которая, возможно, когда я умру, а сама она уже превратится в древнюю Старуху, найдет их там и поймет, какой могла бы быть ее Жизнь, если бы Вы не оказались таким Лживым Гордецом…
        Представитель Короля

        Лютеранский проповедник Крысеныш Мёллер стоит у окна.
        Его маленький домик расположен возле узкой дороги на вершине холма, и каждое утро, лишь только над крутой дорогой рассеется тьма, Мёллер вглядывается в нее, жуя ломоть хлеба и запивая его овечьим молоком.
        Крысеныш Мёллер настолько привык каждый день наблюдать за дорогой, что часто забывает, что именно он надеется увидеть. Его блестящие, пронзительные глаза внимательно рассматривают редкие, застывшие от мороза деревья; колеи, проложенные на обледенелом снегу телегами и повозками; одинокую птицу, кружащую в тишине. Все это проникает в его сознание и остается в нем, но остается так, как есть — без малейших дополнений.
        Когда-то у Мёллера было обыкновение вписывать в этот пейзаж человека в парчовом плаще и сапогах из испанской кожи, верхом едущего в деревню Исфосс, но сейчас он уже не помнит о нем. Он просто смотрит на дорогу, на деревья, на январское небо. Человек в кожаных сапогах исчез, слился со снегом.
        И поэтому с удивлением — даже недоверием — в одно январское утро видит Крысеныш Мёллер, что приближается именно такой человек: на гнедом коне, в красном плаще и шляпе с плюмажем.
        Мёллер подходит ближе к окну. Он протирает запотевшее от его дыхания стекло, и его сердце вновь переполняют былые надежды на изменение к лучшему для обитателей Исфосса: что Король вернется со всем необходимым для восстановления копей, что деревня снова оживет, что по ночам будут звучать песни и поросята поджариваться на огне…
        За человеком в высокой шляпе появляются две повозки. Впряженные в них лошади напрягаются и скользят по обледенелому холму, повозки накреняются то в одну, то в другую сторону. Но они приближаются. И Мёллеру, который последнее время живет на диете из моркови, турнепса и лука, лишь изредка добавляя к ней мясо кролика или жареного дрозда, чудится, что повозки доверху полны копчеными колбасами и живыми гусями, толстыми брусками обложенного льдом масла, португальскими лимонами, сушеной камбалой, банками какао и корицы, мешками орехов и зерна.
        Мёллер надевает свой черный сюртук и потертые черные башмаки и выходит на дорогу. Он поднимает руки в радостном приветствии, и человек на коне в ответ снимает шляпу.
        — Добро пожаловать,  — говорит Мёллер.  — Добро пожаловать, Сударь.
        У прибывшего прямая осанка, но когда он спешивается, то едва не падает на колени. Он говорит, что путешествие было долгим, и ему иногда казалось, что оно никогда не закончится. И Мёллер отвечает, что им, обитателям Исфосса, тоже казалось, что их ожиданиям не будет конца.
        Мужчина оглаживает бороду, чтобы вынуть из нее кристаллики льда, и говорит:
        — Сердце у Короля такое же большое, как и его Королевство. Вот только кошелек его мал.

        Повозки остановились посреди деревни.
        Деревенские жители — мужчины, женщины, дети — выходят посмотреть на них, и каждый высказывает предположения относительно их содержимого. Воображение рисует им не только запасы провизии, которых хватит, чтобы пережить зиму и покончить с голодом, терзающим их даже во сне, но и все, о чем они так давно мечтали: штуки полотна и меховые одеяла, оловянные тарелки и кружки зеленого стекла, бочонки рейнского и аликанте, бутылки чернил, экземпляры атласов Меркатора^{100}^, кисеты с табаком, лютни, рулоны кружев, мячи и кегли, колчаны со стрелами, коньки, танцующих на цепи обезьян…
        Но люди редко получают то, о чем мечтают. И конечно, нет никаких кружек зеленого стекла, никакого вина, никаких кружев, никаких танцующих обезьян. И в эту самую минуту, стоя перед очагом в доме Крысеныша Мёллера, представитель Короля объясняет, что многое из того, что Его Величество приказал отправить в Нумедал, погибло.
        — Почему?  — спрашивает Мёллер.
        — У нас было больше ста живых кур в плетеных корзинах, но однажды ночью в повозки забралась лиса и тридцать кур загрызла, съев только головы и мускульные желудки, поскольку остальное ей не удалось протащить между прутьями. Мы обложили тушки снегом, но потом пришлось их выбросить. Даже на таком морозе они начали тухнуть.
        — Расточительство…  — говорит Мёллер с грустью.
        — Из-за того, что переходы были очень тяжелыми и наше путешествие оказалось гораздо более долгим, чем мы предполагали, часть предназначенных для вас далеров и скиллингов пришлось истратить на покупку овса для лошадей и на оплату кузнецам, которые чинили подковы и приколачивали заклепки к колесам повозок. Денег осталось достаточно, но меньше, чем надеялся Король…
        Мёллер кивает.
        — А семена для посева?
        — Поскольку между нашим отправлением и прибытием прошло слишком много времени, часть зерна пришлось отдать оставшимся курам, чтобы довезти их до вас живыми. Если вы непременно желаете найти виновных, Герр Мёллер, вините северные ветры, вините Бога, который их послал.
        — Я проповедник,  — говорит Мёллер.  — Не в моих правилах винить Бога.
        — Нет,  — говорит Гаде.  — Нет. Разумеется, нет. Я лишь хочу обратить ваше внимание на то, что в этой недостаче нет нашей вины.
        Крысеныш Мёллер подходит к окну и смотрит на знакомую дорогу, с которой он так долго не сводил глаз. Что значит несколько кур, несколько мешков зерна, несколько монет в обмен на надежду, которая теплилась и затем угасла, на потерянные жизни? Ведь теперь до самой весны по этой дороге больше ничего не прибудет.
        — Есть немного пива,  — говорит Герр Гаде,  — и ткани. Шерстяные ткани, сотканные в Бьернехузе. Коричневого цвета, прочные и очень теплые.
        — И, полагаю, серебряные иголки, чтобы ее сшить?  — уныло спрашивает Мёллер и, не устояв перед искушением, поворачивается, чтобы увидеть реакцию этого человека на свою горькую шутку.
        Герр Гаде опускает глаза словно затем, чтобы рассмотреть сапоги, подошвы которых совсем прохудились от давления ног на стремена, затем глубоко вздыхает и говорит:
        — Его Величество просил меня напомнить вам, что он посылает за инженерами из России.
        Крысеныш Мёллер поднимает глаза на представителя Короля, которому, как глава общины Исфосса, он должен предложить ночлег, еду, которой у него нет, и радушие, которого он не чувствует. Из его тщедушного тела вырывается глубокий вздох. Он долго и нетерпеливо ждал прибытия Герра Гаде, но сейчас ему вдруг очень захотелось, чтобы человек в высокой шляпе и красном плаще исчез из его дома и из деревни.

        Ткань, зерно, деньги и куры сосчитаны и распределены между всеми семьями. Сколько ни считай, но выходит, что ни одна семья не получает по целой курице, и поэтому, когда представитель и возницы с повозками по пустынной дороге отправились обратно к тьме моря, было решено ощипать всех птиц, приготовить их на большом костре под звездами и устроить пир.
        В десяти домах освобождают столы, мелют зерно и пекут хлеб.
        Аромат жарящихся кур привлекает людей, они выходят из домов и, греясь у костра, пьют Королевское пиво и вновь заводят разговоры о будущем, которое готовит для них Король.
        Это будущее не будет таким, как прошлое, но все же напоминает его, напоминает то время, когда работали копи и мужчины прятали под одеждой камни, пронзенные серебряными жилами. И воображение жителей Исфосса уже начинает рисовать им русских гениев копей, которые едут в их край на элегантных санях, влекомых собаками, похожими на волков, собаками с мягкими хвостами и желтыми глазами, собаками, которые способны двигаться по ледяным пустыням быстрее, чем сама весна.
        Ключ от чердака

        С того бесконечно долгого дня, когда Йоханн Тилсен искал и не нашел тело Маркуса в корыте, но зато обнаружил своего старшего сына в постели Магдалены, жизнь в доме Тилсенов стала быстро меняться.
        Ингмара отослали из дома. Йоханн Тилсен оплатил его обучение в Копенгагене у своего друга юности, который делал медицинские инструменты. Денег Ингмар не получил ни на еду, ни на оплату жилья в городе.
        — Ты сам сделал себя сиротой,  — сказал ему Йоханн,  — и теперь сам должен о себе заботиться.
        Магдалена попробовала было вмешаться и тайком сунула в руку Ингмара кошелек с несколькими далерами, но Йоханн это предвидел и, перед тем как повозка отъехала от дома, заставил сына вывернуть карманы.
        — Это золото блудницы,  — сказал он,  — и ты его не получишь.
        Юноша не плакал, не жаловался, не возражал. Его лицо было подобно маске страдания. Ожидая, когда повозка тронется, он не смотрел ни на отца, ни на Магдалену, ни на братьев. Борис и Матти не понимали, почему он уезжает, Вильхельм же понимал слишком хорошо.
        Когда повозка, кренясь то в одну, то в другую сторону, отъезжала от дома и медленно удалялась по подъездной дороге, Магдалена, видя, как снег засыпает мягкие каштановые кудри Ингмара, не могла сдержать вздоха. Из всех любовников, какие у нее были, начиная с дяди и двоюродного брата, Ингмар Тилсен больше всего трогал ее сердце: как он плакал, прижимаясь к ней, как ласкал губами ее грудь, как исподтишка улыбался ей за столом. У нее сердце кровью обливалось при мысли, что ему будет холодно и бесприютно в Копенгагене, без друзей, без кухни, куда всегда можно прийти и слизывать сахар и масло с ее пальцев, что на Рождество, когда подадут гуся, его не будет за столом.
        — Он еще совсем мальчик,  — сказала она Йоханну.  — И фантазии у него мальчишеские, вот и все. Ты обошелся с ним слишком сурово.
        — Нет,  — сказал Йоханн.  — Я обошелся с ним недостаточно сурово.

        Что до самого Йоханна Тилсена, то Магдалена вызывала в его душе и теле такие противоречивые чувства, что он начал задаваться вопросом, не сходит ли он с ума.
        Если первой его мыслью было развестись с ней и отослать ее обратно к родственникам, то вскоре он почувствовал желание оставить Магдалену своей женой, но держать в строгости и заставить жестоко страдать, чтобы сломить ее дух; тогда она будет его бояться и думать только о том, чтобы днем и ночью выполнять любые его приказания.
        Он сжег ее платья. Забрал все подаренные ей серебряные вещи. Изгнал ее из их общей постели в комнату на чердаке, куда через дырявую крышу попадал дождь и снег. Он ее бил. От его ударов у нее из ушей текла кровь, на ягодицах оставались кровоподтеки. Он полагал, что, поступая так, сможет продолжать жить с ней, убаюкать свою раненую гордость.
        Но затем, к немалому своему смятению, он обнаружил, что ее тело по-прежнему возбуждает его. Удары, которые он ей наносил, лишь обостряли его чувства, и мало-помалу на эти минуты Магдалена вновь становилась хозяйкой положения. Возбудившись, Йоханн был не способен сопротивляться ей и, оказавшись в том месте, куда он стремился, замечал, что возбуждение его возрастает при мысли о соблазненном ею Ингмаре. Таким образом, та самая вещь, за которую он ее наказывал, постепенно стала одним из условий его собственного экстаза.
        Магдалена прекрасно понимала, что происходит.
        — Йоханн,  — шептала она,  — ты настоящий мужчина! Такой же мужественный, как твой сын…
        И хотя Йоханн, услышав такие слова, бил ее по губам, она чувствовала, что это распаляет его и что, как в случае с дядей, которого она мучила рассказами о подвигах его сына, ей удастся вновь обрести власть над Йоханном Тилсеном, постоянно напоминая ему о том, что его сын с презрением отвернулся от молоденьких девушек имения Тилсенов, чтобы заниматься любовью с мачехой.
        Когда Йоханн Тилсен, усталый и выдохшийся, уходил от нее, душу его переполняло отвращение к самому себе. Сгорбившись, как старик спускался он по лестнице. Иногда он запирал ее в комнате и забирал ключ с собой. В такие дни он желал ей смерти. Вскоре он стал думать, что Эмилия права и Магдалена действительно ведьма.
        Если небо еще не потемнело, он седлал коня и, выезжая в лес или поля, возобновлял поиски тела Маркуса. Мысль, что оно лежит где-то там, ненайденное, скованное морозом, исклеванное воронами, причиняла ему такие муки, пробуждала в нем такое острое чувство собственной вины и одиночества, что, не вглядываясь в густой подлесок, он отдавался на волю коня и ехал, не замечая ни дороги, ни сгущающихся сумерек. В такие минуты часть его существа не хотела возвращаться домой и стремилась к одному — умереть, как Маркус, в некоем ином мире, в мире его собственных фантазий.

        Следующим звеном в цепи перемен, произошедших в доме Тилсенов, стал ключ от чердака.
        Однажды днем, когда Йоханн занимался поисками Маркуса, Магдалена позвала в свою спальню Вильхельма. Когда мальчик вошел, она кормила грудью малышку Уллу.
        — Вильхельм,  — сказала Магдалена, одаривая его сияющей улыбкой, которая по ночам снилась Ингмару.  — Ты не боишься, что твой отец может отослать тебя в Копенгаген, как отослал Ингмара?
        — Нет,  — ответил Вильхельм.
        — Нет.  — Она улыбнулась.  — Ты абсолютно прав, так как этого не случится, ведь арифметика здесь ни при чем. Потерю скольких сыновей может перенести отец?
        Магдалена отняла Уллу от груди и положила ее рядом с собой на одеяло. Затем, не сводя глаз с Вильхельма, убрала большую, белую грудь под платье.
        Она дала Вильхельму ключ от комнаты на чердаке и пять скиллингов, велела отнести ключ к деревенскому кузнецу, попросить его сделать точно такой же, а затем вернуться, положить новый ключ в сапог и не говорить об этом ни одной живой душе. Затем она попросила мальчика сесть рядом с ней и стала гладить его по волосам, не таким мягким и курчавым, как у Ингмара, но густым и упругим, как у отца.
        — Такие прекрасные волосы,  — сказала она.  — Мне всегда казалось, что они очень хороши.
        Вильхельм взял ключ. Ему шестнадцать лет, он на год младше Ингмара, который поверял брату самое сокровенное и однажды ночью подробно рассказал про свое посвящение, добавив, что ему тоже следует пойти к Магдалене, «потому что ей очень хочется, чтобы нас было двое или даже трое, и она сделает нас своими рабами». Он в точности выполнил наказ Магдалены. Спрятал сделанный кузнецом ключ и дождался, когда Йоханн снова запер Магдалену на чердаке и уехал.
        Тогда Магдалена позвала его. Он достал из сапога ключ, поднялся на чердак и запер за собой дверь. Магдалена лежала на кровати, подняв юбки, чтобы над красными чулками виднелись несколько дюймов ее белого бедра. Она протянула к Вильхельму руку и попросила его не бояться.

        Но Магдалена, в ненасытной жажде власти над семьей Тилсенов затеявшая опасную игру с Вильхельмом, теперь и сама в ночные часы, когда вокруг их одинокого дома завывает ветер, терзается страхами при мысли о том, что сделает Йоханн, если узнает о ее забавах — не сладостных и нежных, как с Ингмаром, но неистовых и уродливых. И все же, чем сильнее был ее ужас перед гневом Йоханна, тем изобретательнее она становилась в подчинении себе второго по старшинству пасынка.
        Ну а Вильхельм… он постепенно свыкся с мыслью, что жизнь его обречена. Он писал старшему брату в Копенгаген: «Ингмар, помоги мне, я в смертельной опасности. Я делаю то, что делал ты, и не могу остановиться. Я хочу остановиться, но не могу, и я знаю, что если не излечусь от этой болезни, то умру и попаду в ад».
        Комната насекомых

        В Боллере Кирстен Мунк в конце января объявляет, что устала жить в темноте и что ей надоели вечные тени и оплывающие свечи. Она приказывает открыть ставни и раздернуть портьеры. Эмилии она говорит:
        — Мы больше не можем жить взаперти. Если явится твой отец, нам придется спрятать Маркуса в подвале и дело с концом. И мы не посовестимся солгать Герру Тилсену, как он не посовестился солгать нам.
        Маркус больше не спит на кроватке в комнате Эмилии. Ему отвели маленькую комнату, «достаточно удаленную» от покоев Кирстен, чтобы ей не слышать, как он плачет по ночам. Комната едва ли больше кладовки, вероятно, когда-то в ней гладили и хранили одежду. Ее стены увешаны прекрасными, но странными картинами. Никто не помнит ни имя художника, их написавшего, ни почему и когда они были заказаны. На них изображены яркие, фантастичные композиции из цветов и листьев, и среди листвы везде ползает, прыгает, летает великое множество насекомых размером гораздо крупнее, чем в жизни. Входя в комнату, почти слышишь жужжание пчел, гудение ос, стрекотанье крылышек стрекозы.
        Впервые увидев этих существ, Маркус, казалось, забыл о горе, в которое его повергло то, что его кроватку вынесли из комнаты Эмилии, и с губ его сорвалось радостное бормотанье. Он подошел к одной стене и осторожно ощупал ее руками. Сперва его пальцы прошлись по контурам тельца иссиня-черного жука, ползущего по багряному листу, затем двинулись к моли, которую художник изобразил сидящей со сложенными крылышками на кочке мха и очень похожей на острие стрелы, затем к пчеле, летящей на фоне кусочка яркого неба.
        Эмилия наблюдала за братом. У Маркуса всегда была такая особенность: некоторые вещи настолько поглощали его внимание, что он словно терялся в них, становился ими — водой в водопойном корыте, песней механической птицы, ужимками его котенка Отто,  — и Эмилия сразу поняла, что для него эта комната — целое королевство, где его мысли будут бесконечно кружить и виться, переходя от открытия к открытию.
        Передвигая пальцы от существа к существу, он начал тихо бормотать, с его губ лился поток тихих слов, слов, которые он по-прежнему отказывался произносить, если Эмилия пробовала заговорить с ним при посторонних, но которые всегда жили в нем.
        — Жук,  — говорил он,  — на твоем красном листе синее тельце ярко-красный лист в лесу моль гораздо мягче сделана из пыли вы все останетесь со мной и не будете непослушными а когда придет ночь останетесь со мной и ты пчела желтая с черным останься но жужжи очень тихо когда госпожа спит…
        Он захотел, чтобы его кровать поставили у стены, поближе к жуку, моли и пчеле и недалеко от стрекоз, до которых ему было не дотянуться, даже если встать на цыпочки. Разговор, который Маркус, едва войдя в комнату, завел с насекомыми, все продолжался и продолжался. Просыпаясь, он сразу же возвращался к нему, засыпая, еще что-то бормотал им при свете свечи. Он говорил им, куда лететь и где прятаться, кого жалить и как отыскивать в небе гонцов. Он просил их спрыгнуть на него со стены, чтобы они могли согреться в его руке или свить гнездо в его волосах. Он считал их: один два три четыре пять шесть семь пауков одна две три четыре пять шесть семь восемь девять десять одиннадцать божьих коровок один муравей совсем один.

        Однажды вечером Эмилия сказала Кирстен:
        — Я использую насекомых на картинах, чтобы научить Маркуса арифметике, и мы вместе будем сочинять про них разные истории, это поможет ему запомнить новые слова и получить новые представления о мире, а еще мы будем рисовать углем…
        Кирстен не скрывает раздражения.
        — Эмилия,  — обрывает она девушку,  — тебе известно, что Маркус ребенок простодушный и отсталый в развитии и что таких детей лучше оставить наедине с собой в их собственном мире. Из него все равно ничего не получится.
        — Маркус простодушен,  — сказала Эмилия,  — только потому, что кроме меня его никто никогда не постарался понять, но почему он должен оставаться таким на всю жизнь?
        — Потому что он так устроен.
        — Но если я начну его учить, разве он не может измениться?
        — Думаю, это маловероятно.
        — И тем не менее я должна попробовать…
        — А когда, позволь спросить, намерена ты предаваться этому учительскому безумию? Разве у тебя есть время, кроме того, которое, как моя единственная женщина, ты по долгу службы обязана уделять мне?
        Кирстен стала метаться по комнате, и каждая ее вена, начиная от голубых венок изящных ног, пульсировала от гнева.
        Эмилия уже достаточно хорошо знала Кирстен, чтобы узнавать видимые признаки раздражения: раздувающиеся ноздри, необычный блеск в глазах, движения рук, похожие на жесты акробата или танцора. Она спокойно посмотрела на Кирстен и ответила:
        — Я буду заниматься с Маркусом рано утром, до того, как вы проснетесь, или в конце дня.
        — Все это прекрасно,  — отрезала Кирстен,  — но я могу проснуться рано утром, после очередного кошмара мне потребуется твое утешение, я стану звать тебя, а тебя здесь не будет. Разве это не нарушение долга перед той, кому ты стольким обязана?
        — Я обещаю,  — сказала Эмилия,  — что не стану пренебрегать своими обязанностями. Клянусь, что вы не заметите моего отсутствия…
        — Замечу! Конечно, замечу! С чего бы мне не заметить? Должна признать, Эмилия, что ты очень мала и порой напоминаешь тень, но ты никогда не казалась мне тем, что я могла бы назвать неприметным. Напротив, я вижу не только тебя, но и то, что в тебе скрыто. Можешь не сомневаться. Я всегда, с самого первого дня, читала твои мысли. А сейчас я начинаю понимать, что ты гораздо больше печешься о своем маленьком брате-привидении, чем обо мне!
        Эмилия прекрасно знала, что могла бы возразить лишь в том случае, если бы это было не так, но и тогда ее возражения ни к чему бы не привели, поскольку Кирстен решила сердиться, ей было необходимо сердиться, а раз так, то гнев ее ничем не остановить. Слуги, находившиеся двумя этажами ниже, слышали, как она кричит на Эмилию, а ее сопровождавшиеся слезами обвинения Эмилии в нерадивости и предательстве пробудили Вибеке Крузе от сладкого сна, в котором ей снились соревнования на скорость поедания пирогов.
        Эмилия пробовала успокоить Кирстен словами, но та желала слышать лишь те слова, которые ей были угодны.
        — Скажи, что ты больше не будешь заниматься с Маркусом! Скажи, что перестанешь ходить в эту проклятую Комнату Насекомых и рисовать с ним, ведь в Росенборге ты обычно рисовала со мной!
        Но Эмилия не желала отступать от задуманного плана. Тогда Кирстен разрыдалась, делая вид, будто ее так душит горе, что ей нечем дышать, но, когда Эмилия подошла и хотела положить руку ей на плечо, ее грубо оттолкнули, и она едва не упала на низкий комод.
        — Не подходи ко мне!  — крикнула Кирстен.  — Ты, как и все в этом мире, ненавидишь и презираешь меня, желаешь моей погибели и смерти! О, Матерь Божия, где Отто? Где он, единственная живая душа, чье сердце способно на любовь ко мне?
        — Я вас люблю,  — мягко сказала Эмилия.
        — Но недостаточно, ибо иначе тебе не пришло бы в голову покидать меня ради того, чтобы рисовать ос, шмелей и других отвратительных тварей, которые ползают и бегают по тем стенам.
        Эмилия ждала.
        Наконец Кирстен сказала:
        — Я родилась с демоном в душе. Я родилась настоящим насекомым. Мое жало меня убьет.

        Эмилия встает в шесть часов утра, когда еще темно и в Боллере не растоплен ни один камин, оставляет одну из служанок в своей комнате на случай, если Кирстен проснется и позовет ее, берет лампу и занимается с Маркусом до тех пор, пока в окна не заглядывают первые лучи рассвета и не наступает время привычных дневных дел.
        Маркус не жалуется, что его будят так рано. Он, кажется, даже не замечает, что за окном еще темно. С линейкой в руках он подсчитывает расстояние между бабочкой и веткой, на которую она взлетит, между уховерткой и лилией, в которую та хочет забраться. Он подсчитывает полосы на осах и пятнышки на божьих коровках, переплетение полосок на крылышках мух и число ножек у многоножки. Он составляет список окраски цветов и их названий.
        Он начинает их срисовывать, поначалу беспомощно, и, видимо, не понимает, что уголь часто оставляет на бумаге пометы, которых он не собирался делать, и что для того, чтобы предмет появился на бумаге, мало видеть его в своих мыслях.
        Но Эмилия показывает Маркусу, как надо медленно выводить очертания изображаемого предмета, снова и снова на него смотреть, чтобы движение руки следовало за взглядом. Через некоторое время в его рисунках появляется своеобразная красота: стрекоза становится большой и близкой, а мир, к которому она летит, маленьким и отдаленным, благодаря чему (хоть приемы эти и не осознаны) в картине чувствуется воздух, движение, пространство.
        За работой Маркус разговаривает. Он говорит Эмилии, что по ночам слышит, как стены что-то шепчут ему, он знает, что это язык насекомых, и если мальчик будет долго слушать язык насекомых, то поймет его. А когда он сможет его понять, насекомые «придут к нему и будут ему повиноваться».
        — Если они будут «ему повиноваться»,  — говорит Эмилия,  — что он им прикажет?
        — Быть хорошими. Это приказ. И не будить госпожу Кирстен. И не мечтать.
        — Не мечтать? А о чем мечтают эти насекомые, Маркус?
        — О долине, мечтают об этой долине.
        — Какой долине?
        — О моей долине, которая называется За Отчаянием, где живут буйволы.

        Теперь время Маркуса занимают уроки, рисование и голоса со стены. Он больше не просит своего котенка. Просыпаясь ночью, он разговаривает с насекомыми до тех пор, пока их шепот снова не убаюкивает его. Ему снится, что он красный лист, бутон, готовый вот-вот раскрыться. Для него картины обладают большей реальностью, чем то, что он видит за окном, и он постепенно начинает верить, что в один прекрасный день «войдет» в мир насекомых, станет таким же маленьким, как они, будет жить вместе с ними и прятаться от дождя под грибом.
        Рядом с Кирстен, Эллен или Вибеке он вновь замолкает, отчего все три женщины жалуются, что его странности не проходят, и больше не пытаются с ним заговорить. Они почти так же суровы с ним, как Магдалена, и задаются вопросом, долго ли еще им терпеть его в Боллере. Через месяц их взаимное отвращение к скверным привычкам Маркуса приводит к тому, что былая вражда между Кирстен и ее матерью начинает идти на убыль. Вынимая из волос папильотки, Вибеке замечает:
        — Не понимаю, чего вы так боитесь. Маркус Тилсен не наша забота. Его следует, не откладывая, вернуть отцу.
        Кирстен иногда плачет. Она рассматривает в зеркале свое лицо, белое, располневшее и уже не красивое. Слезы чаще появляются у нее на глазах. Она с такой яростью расчесывает волосы, что на гребне остаются целые пряди. Вся жизнь сплошная пытка. Зерно гнева на Эмилию начинает расти и твердеть в ее сердце.

        В один февральский день оно взрывается.
        Взрывается с силой, которой не ожидала даже сама Кирстен.
        Из-за сковавшей воздух стужи Кирстен задернула в комнате портьеры. Она придала своей спальне вид осажденной крепости, освещаемой только огнем в камине да желтыми свечами, и сейчас, окруженная колеблющимися тенями, совершенно голая ложится на кровать, чтобы окинуть взглядом обломки своей загубленной жизни, в которой нет ни развлечений, ни сердечных волнений, ни безумств, ни любви.
        Она отыскивает свое волшебное перо и утешения ради принимается водить им по губам и соскам. Это занятие прерывает стук в дверь.
        Ей грезится, как ее обожаемый Граф Отто Людвиг входит в комнату, сыпля проклятиями, щелкая хлыстом и на ходу расстегивая брюки.
        Но это Эмилия, она подходит к Кирстен и кротко спрашивает, не нужно ли ей чего.
        Кирстен садится на кровати. Губы у нее мокрые, соски при свете лампы твердые и розовые, и гнев ее жесток, как скорлупа ореха.
        — А если мне ничего не нужно,  — говорит она,  — куда ты пойдешь и чем будешь заниматься?
        — Я…  — начинает Эмилия.
        — Не трудись продолжать,  — обрывает ее Кирстен,  — я и так знаю, что ты пойдешь к Маркусу в эту отвратительную Комнату Насекомых.
        — Да,  — говорит Эмилия.  — Но только если вам ничего…
        — Мы найдем для него какого-нибудь учителя! А ты вернешься ко мне и постоянно будешь рядом со мной.
        Эмилия молчит. На ней серое платье, которое она когда-то очень любила. На плечи накинута серая шаль.
        — Я не сплю,  — говорит Кирстен.  — Сон для меня сущая пытка. Некогда ты была моей верной компаньонкой, но сейчас ты меня покинула. У меня выпадают волосы! Я измучена, а ты стоишь рядом и отводишь глаза.
        — Нет…  — говорит Эмилия.  — Я очень жалею вас…
        — Твоя «жалость» меня не интересует. Какой в ней прок? Ты «пожалела» эту глупую курицу и сейчас привязана к ней гораздо больше, чем когда-либо была привязана ко мне!
        В это мгновение из-за двери слышится голос. Маркус зовет Эмилию: Эмилия, Эмилия, Эмилия…
        Кирстен Мунк, Супруга Короля, Почти Королева, выскакивает из кровати во всей блистательной наготе, с развевающимися волосами, похожими на ягоды сосками и горящим огнем кустом между ног.
        — Убирайся!  — вопит она Маркусу.  — Убирайся к своим мерзким насекомым! Убирайся и будь червем, каков ты есть! Эмилия моя Женщина, у нее нет времени для тебя!
        Она захлопывает дверь. Они слышат плач Маркуса, и Эмилия делает попытку пройти мимо Кирстен, чтобы его утешить. Но ей преграждают дорогу.
        И в эту минуту Кирстен чувствует, что ее гнев начинает утихать. Она протягивает руки, берет Эмилию за плечи, привлекает к своей обнаженной груди и покрывает ее лицо поцелуями. Заливаясь слезами, отчего лица обеих женщин становятся мокрыми, она говорит, что Эмилия никогда не была тем, чем должна была быть. Рыдания душат Кирстен. Но ее душат и слова. Она не знает, какие слова, какие ласки, какие потоки слез вырвутся наружу, но чувствует, что они переполняют ее и бурлят, как бурлит река на пороге водопада. Знает она и то, что многие дни и недели жаждала этого облегчения, и вот оно пришло.
        Эмилия пытается вырваться из ее объятий, но Кирстен сильна, и Эмилия не может освободиться; ей приходится терпеть поцелуи и поток обвинений, приходится слушать, каких именно услуг с самого начала ждала от нее Кирстен. Она должна была восполнить для Кирстен потерю Графа. Быть ее женщиной и разделить с ней утехи женской любви. По ночам петь ей песни, поглаживать ее голову, лежать рядом с ней в постели, обнимать ее. Во тьме делиться с ней своими секретами и рассказывать непристойные истории, которые женщинам знать не положено. Целовать ее в губы. Познать тайны волшебного пера и то, какое наслаждение может оно доставить определенным частям тела. Нести радость, смех, восторги любви, тогда как принесла она лишь собственную зиму, безжалостный холод, невыносимую серость, ауру смерти.
        Наконец Кирстен выпускает Эмилию из своих объятий и резко отталкивает, отчего шаль Эмилии падает на пол. Две женщины пристально смотрят друг на друга. И взгляд этот и Кирстен, и Эмилия запомнят до конца дней своих: этот взгляд понимает, что произошло нечто непоправимое, нечто, что не должно было произойти, чего нельзя исправить, произошло то, что все изменило.

        В тот же день карета с Эмилией, Маркусом и их пожитками, среди которых рисунки Маркуса и пестрая курица Герда, проезжает подъездную дорогу и, свернув налево, направляется к имению Тилсенов. Никто не стоит у дверей, никто не машет им на прощание, и вскоре карету поглощает февральская мгла.
        О своем утраченном королевстве насекомых Маркус говорит:
        — Эмилия, я становился таким же маленьким, как они, и мог бы жить под листьями.

        Когда Эмилия с Маркусом входят в дом Тилсенов, Йоханн в отъезде, а Магдалена и Вильхельм вдвоем на чердаке.
        Борис и Матти выходят из классной комнаты и во все глаза смотрят на Эмилию, затем на Маркуса, словно оба они привидения.
        Эмилия целует Бориса и Матти. Борис говорит Маркусу:
        — Отто теперь мой кот.
        — Где отец?  — спрашивает Эмилия.
        — Он думает, что Маркус умер,  — говорит Матти.  — Он ищет его в снегу.
        — А где Магдалена?
        — На чердаке. Иногда Папе приходится запирать ее там.
        Эмилия оставляет эти слова без ответа. Она ведет Маркуса в гостиную, и они садятся перед камином. Маркус молча разглядывает братьев, те разглядывают его. Эмилия просит служанку принести горячего чая, и, когда его приносят, греет руки Маркуса о фарфоровую чашку.
        Через некоторое время появляется Вильхельм. Увидев Эмилию и Маркуса, он тихо чертыхается и бегом возвращается вверх по лестнице.
        Когда приезжает Йоханн Тилсен, то, увидев в гостиной перед камином живого Маркуса, он поднимает младшего сына на руки, начинает рыдать и рыдает до тех пор, пока не выдержавшие этого зрелища Борис и Матти не выбегают из комнаты. Эмилия медленно подходит к отцу и кладет ему на плечо свою нежную руку.

        И вот Эмилия лежит на своей старой кровати в своей старой комнате и слушает исстари знакомые завывания ветра.
        Рядом с ее кроватью часы, которые она нашла в лесу, со стрелками, остановившимися на десяти минутах восьмого.
        Она не знает, почему Магдалену заперли на чердаке.
        Она не знает, почему Ингмара отправили в Копенгаген.
        Она не может предсказать, в какой мир войдет теперь Маркус.
        Но она точно знает, что время завершило свой круг и вернуло ее в то самое место, которое, как ей казалось, она навсегда покинула. Оно остановилось здесь и больше ее не отпустит. Кирстен не приедет в карете, чтобы умолять ее вернуться в Боллер. Глупые мечты Эмилии об Английском музыканте остались в прошлом. Она состарится в доме своего детства, без матери, без отцовской любви. Здесь она умрет, один из братьев похоронит ее в тени церкви, и кусты земляники, разрастаясь год за годом, однажды скроют все, что от нее останется, даже ее имя: Эмилия.
        Замеры толщины льда

        Во времена детства Кристиана, когда в разгар зимы озеро Фредриксборга замерзало, Король Фредрик обычно посылал разметчика теннисного корта измерять его глубину. Кристиан помнит, что всегда наблюдал, как этот человек в пяти разных местах прорубает лунки, опускает в них измерительный лот, затем вытаскивает и, рассматривая его косыми глазами, подсчитывает, где кончается лед и начинается вода.
        Серьезность, с какой проводились замеры толщины льда, зачаровывала и волновала молодого Кристиана, словно разметчик корта измерял само время и должен был объявить, сколько его осталось, и назвать день, когда Кристиан станет Королем.
        Затем, если объявлялось, что лед достаточно толстый, начинались катанья на коньках. Кататься разрешалось всем, кто служит во дворце. Помощники конюхов танцевали под руку с судомойками; учитель фехтования выполнял серию стремительных прыжков и вращений; за спиной Королевы Софии развевались золотые косы; на маленьких санках катали детей, собаки пытались преследовать конькобежцев, но скользили на расползающихся лапах и с заливистым лаем кружили на месте.
        Изредка бывали такие мягкие зимы, что озеро не замерзало, и коньки с непромасленной кожей и неполированными лезвиями оставались в шкафах и ящиках.
        В этих случаях все обитатели Фредриксборга сходились во мнении, что «без катанья на коньках зима — не зима. Зима без коньков ослабляет дух и торопит приход весны».
        И вот зимой 1630 года одним февральским утром Король Кристиан смотрит из окна, как разметчик теннисного корта выходит на лед и принимается бурить лунки для измерительного лота. Все залито светом, темные деревья поблескивают в лучах солнца, растопившего морозный иней ночи, небо — нежная, невинная голубизна. Это один из тех дней, когда мир кажется заново родившимся — так ярки краски и четки очертания всех предметов. Ослепительное сияние безмолвного, замерзшего озера пробуждает в Короле неодолимое желание выйти на него, скользить и кружить по его безупречной белизне.
        Он забыл о боли в животе. Пока разметчик переходит от лунки к лунке, Королю грезится, будто он видит одетого в коричневый бархат Брора Брорсона, двенадцатилетнего мальчика, который движется на коньках длинным, мощным шагом, который ходит быстрее всех, который никогда не устает, который все еще там — он вновь и вновь пересекает озеро, когда уже заходит солнце, когда сумерки превращают его в тень и ночь скрывает его от глаз…
        — Хороший лед,  — сообщают Королю.  — Толстый, как четыре каравая хлеба.
        Король издает радостное восклицание и приказывает найти для всех коньки, в том числе для Синьора Понти, бумажного фабриканта, и его дочери Графини. Пока Король надевает шерстяную шапочку, которую он всегда носит, чтобы уберечь уши от холода, по замку разносится слух: «Скоро начнутся катанья!»
        Явившемуся на зов Йенсу Ингерманну велят присмотреть, чтобы музыканты тепло оделись, поскольку позолоченные пюпитры ставятся в ряд в самом центре озера. Смотря на пюпитры, Король радуется как ребенок. Кажется, что они выросли из замерзшей воды, словно датский лед обладает чудесными свойствами и за одно-единственное февральское утро способен не только вырастить из своих глубин пюпитры, но и заставить их расцвести золотыми побегами.

        Синьор Понти, качая головой, рассматривает лезвия на башмаках, которые ему дали. Он говорит Франческе:
        — Нет, нет. Встать всем весом на эти узкие полоски? Я деловой человек, а не шут.
        — Нет, Папа,  — отвечает Франческа; в первые годы замужества она вместе с Джонни О?Фингалом каталась на коньках в Клойне.  — Ты сам удивишься, как легко они тебя выдержат. Пока не привыкнешь, можешь держаться за меня, а потом сам заскользишь, и моя помощь больше не понадобится.
        Но Понти остается при своем мнении. Он говорит, что пойдет только посмотреть, и умоляет дочь не упасть и не сломать себе ногу или колено. Он вовсе не желает, чтобы она вступила в новую жизнь хромая.
        Но Франческа увлечена перспективой покататься по залитому солнцем озеру, чувствуя на себе взгляд любимого человека, и ей не терпится влиться в людской поток, который во главе с Королем направляется к берегу. Она надевает черный бархатный плащ и бархатную шляпу. «Интересно,  — думает она, глядясь в высокое зеркало,  — надолго ли сохранится моя красота?»
        Подходя к озеру, Франческа прогоняет эту мысль. После страданий, выпавших ей на долю с Джонни О?Фингалом, она твердо решила быть счастливой. И сейчас есть только сияющее утро, взмывающие в небо звуки музыки, звон коньков по гладкому льду, заразительный смех Короля, красота Питера Клэра и веселье, которое при каждом движении и повороте переполняет ее душу.

        Ведя свою партию в оркестре, Питер Клэр замечает, что датчане катаются на коньках так грациозно, будто лезвия — это часть их ног. Даже Королевский канцлер и прочие знатные особы преклонного возраста на льду выглядят очень легкими и проворными. А сам Король, отяжелевший и проявляющий явную склонность к неторопливым движениям, кажется моложе и легче.
        Когда музыканты вышли на замерзшее озеро, Йенс Ингерманн вынул из кармана свернутый кусок ткани, развернул его движением фокусника и, чтобы не стоять на скользком льду, положил себе под ноги. Но Питеру Клэру, Кренце, Руджери и остальным приходится балансировать на неверной поверхности, и лютнист замечает напряжение в лицах своих коллег. Если конькобежцы держатся на льду с уверенностью танцоров, то музыкантов терзает опасение, что они могут вот-вот упасть.
        — Здесь нужны стулья,  — говорит Паскье.
        — И мех, чтобы не замерзли ноги,  — говорит Руджери.
        Но Йенс Ингерманн лишь подсмеивается над ними:
        — Стулья и мех? Вы кто? Стадо старух? Даже вздорный Доуленд не просил стульев и мехов!
        Итак, у них нет иного выбора, нежели играть, стараясь твердо держаться на окоченевших ногах, и солнце, поднявшееся на предельную для конца зимы высоту, рельефно высвечивает сцену, на которую Питеру Клэру больно смотреть. Сейчас он бы предпочел быть где угодно, но только не здесь. Он бы обменял этот слишком яркий день, в который Франческа скользит вокруг него, на другое место: на место, где обитает Эмилия Тилсен.
        Но как до него добраться? Хоть он и держал в руках те самые документы, которые Кирстен просила его украсть, и даже мог бы по памяти записать длинный перечень долгов Короля, он знает, что не способен предать Кристиана. Сейчас он смотрит на Его Величество: Король кружит и кружит по льду в своей скромной шерстяной шапочке; тесто его лица собралось в улыбку, а на щеках горят два ярких пятна, похожих на засахаренные сливы, положенные на тесто каким-то заботливым пекарем.
        Кирстен: из личных бумаг

        Пришел март, и снег начал таять.
        Сегодня я увидела, что какой-то маленький желтый цветок отважился раскрыть головку в старой, мокрой траве, но названия его я не знаю. Говорят, что именно из цветов пчелы вырабатывают мед, но я отказываюсь утомлять свою голову беспокойством о том, как они это делают. Некоторые люди, например мой муж Король, постоянно задают вопросы о природе, такие как: «Чему равно самое большое расстояние, на которое может прыгнуть Блоха?» или «Почему Совы видят в темноте?». Но я не понимаю, к чему обременять себя Знаниями, которые не могут быть мне Полезны. Если бы кто-нибудь мог показать мне, как прыгнуть на большое расстояние или видеть, когда на небе нет света, что ж, я была бы благодарна, ведь эти дары могли бы служить моим Целям. Но Просто Понимание ради него самого лишь утомляет мой Ум, и я давно заметила, что в Дании так называемые Ученые кажутся самыми меланхоличными людьми на земле, и это наблюдение заставляет меня думать, что любое Бесполезное Знание должно гнить в мозгу и, значит, вызывать Неизбежное Страдание, от которого нет избавления.
        Но разве я мало Настрадалась?
        Не думаю, чтобы когда-либо я переживала Время столь ужасное, как это.
        Я стараюсь выбросить из головы Абсолютно все, о чем не хочу думать, например Отъезд Эмилии, и сосредоточиться на том, как обеспечить себе Будущее, более для меня приятное, чем это безумное Настоящее.
        От Английского Лютниста не пришло никакого ответа. Меня удивляет, что он так Труслив. Я делаю вывод, что Эмилия его нисколько не интересует. Возможно, он действительно нашел себе новую Любовницу и выбросил из головы мысль жениться на особе, которая держит в любимицах курицу и всем сердцем привязана к своему Брату-лунатику. Я бы не стала его осуждать. Лишь одно меня Раздражает: в моем распоряжении до сих пор нет тех документов, которые помогли бы мне оказать давление на Короля Густава Шведского, и я не вижу способов их получить, разве что самой отправиться во Фредриксборг и украсть. Ах, если бы я была Блохой, могла стать Маленькой и скакнуть туда в три прыжка, или Совой, летающей по ночам и видящей все, что можно увидеть в спящем мире!
        Я уже так давно живу без моего Любовника, что заявляю: бывают дни, когда я почти Смиряюсь с его Отсутствием. Но между приступами Смирения я неистово жажду сжать его в своих объятиях. Я бешено хочу его ласки. Я кусаю подушку, калечу мое Перо Волшебника. В такие часы я чувствую, что должна найти способ — пусть самый невероятный — приехать к нему в Швецию.
        Итак, я думаю, что поскольку это Общество погрязло во Лжи и Притворстве, то иногда самый действенный способ заключить Сделку — это Притвориться, что некто имеет в своем Распоряжении те самые Вещи, которых у него нет. Ведь Люди так же подозрительны, как и доверчивы. Они могут с подозрением относиться к тому, что Истинно, и верить тому, что Ложно. Они склонны видеть то, что хотят видеть.
        В соответствии с этим и в Смелом Настроении я сажусь за письменный стол и сочиняю дерзкое письмо Королю Швеции. Я говорю ему, что имею в руках «некие документы, касающиеся Финансов Его Величества Короля Кристиана», которые обладают для него несомненной ценностью, но доверять такие Бумаги Письмоносцу опасно, ибо они могут попасть в руки грабителей. Далее я продолжаю:
        Посему если Ваше Величество обеспечит мне Безопасный Переезд в Швецию, где по причине Оскорблений, претерпеваемых мною в Дании, я бы хотела обосноваться и вести свое Существование, то я привезу Вам эти Секретные Бумаги и заявляю, что Ваше Величество будет безмерно благодарен мне за Вещи, которые я Вам раскрою.
        Кирстен Мунк, Супруга Короля
        Я очень довольна своим письмом и не понимаю, как раньше не додумалась до такой Стратегии. Ведь, оказавшись в Швеции, я, разумеется, найду способ остаться там с Графом Отто Людвигом, даже если мне придется признаться Королю Густаву, что у меня нет никаких Секретных Бумаг. Я скажу, что потеряла их в Заливе, или что в той части корабля, где они находились, случился пожар и они сгорели, или что их у меня украли, пока я ехала через Ютландию. Какая разница, что я скажу. Ведь мне известно о моем муже Короле много такого, что очень порадует слух его Старого Врага. А что неизвестно, я создам. Я стану пчелой, которая превращает бесполезные цветочки в Мед.

        Не у меня одной голова полна Интригами и Заговорами.
        Моя мать и Вибеке так заняты своим Планом, что все время ухмыляются и обмениваются Таинственными Взглядами. Это так сильно меня раздражает, что я наконец не выдерживаю и говорю матери:
        — В чем же состоит ваш дьявольский План? Я искренне желаю, чтобы Он Удался, и вы бы перестали крадучись ходить по дому, как жирные Лисы, которые сожрали целый Гусятник!
        Они, конечно, ничего мне не скажут. Они слишком наслаждаются своим Секретом. А возможно, и боятся, что я постараюсь их Одурачить, что я непременно сделала бы, если бы смогла выяснить, какую Гадость они задумали.
        Мне известно лишь то, что Вибеке учат, как управляться с ее новыми Зубами, чтобы они не щелкали, не стучали и не вываливались в пудинг. А еще она делает какие-то Уроки под наблюдением Эллен, которая никогда не была терпеливым Учителем, и поэтому я замечаю, что ужинать Вибеке часто приходит с красными глазами и мокрым носовым платком и за едой сидит молча или, если моя Мать к ней обращается, отвечает короткими фразами. Это меня немного веселит и забавляет, но, увы, такое Горестное Настроение длится не слишком долго, и на следующий день Вибеке улыбается, словно улыбка и не сходила с ее лица.
        Ее усилия сделаться стройной потерпели Неудачу. Она такая же жирная и жадная, какой была; ее плоть вздувается пузырями под платьями, которые сшила для нее моя Мать, а на ее серебряные и золотые ожерелья свисают несколько подбородков. Но об этом уже молчат. Более того, я замечаю, что на тучных формах Вибеке появляются и Другие Новые Одежды — на сей раз отороченные Мехом или отделанные разными Украшениями,  — которые стоят моей Матери большие суммы Денег.
        — Меня поражает,  — говорю я,  — безграничность твоих Средств. И узость, с какой ты предпочитаешь их тратить. Ты же знаешь, что я тоже хотела бы получить несколько новых платьев, но, похоже, вовсе обо мне не думаешь и не делаешь мне никаких Предложений.
        Но эти слова на нее не действуют. Она говорит мне, что я «всю жизнь была испорченной», что профукала свою Удачу и пропустила сквозь пальцы все, что когда-то имела. Все это Правда, но мне от того не менее больно. Матери не должны говорить Дочерям подобные вещи, наоборот, должны стараться им помогать. Я говорю Эллен, что она Злая и Ненормальная Женщина и что близок час, когда я выставлю ее из Боллера, как выставила Эмилию, потому что не могу жить рядом с людьми, которые меня не любят. Но она только улыбается своей Лисьей улыбкой.
        — Не бойся, Кирстен,  — говорит она.  — Очень скоро мы с Вибеке уедем в Копенгаген и оставим тебя Совсем Одну.

        Сознание близкого Полного Одиночества повергает меня в самую жестокую Печаль.
        Я Женщина, для которой одиночество невыносимо. Я родилась с жаждой Общества и смеха.
        Что мне делать, если Король Густав не пустит меня в Швецию?
        Я думаю, что убью себя. У меня есть белая баночка Яда, но сознаюсь, что при мысли принять его меня бросает в дрожь, потому что я не знаю, что случится потом: будет он Абсолютно Смертельным, или меня вырвет, и я буду в мучениях валяться на полу лишь затем, чтобы в конце концов снова вернуться к Жизни. Риск может быть слишком велик. Пожалуй, мне придется сходить к какому-нибудь меланхоличному Ученому, чей Мозг набит Знаниями-Наготове, и спросить его, какие изобрели средства для того, чтобы человек мог Надежно, но без Боли и Страдания лишить себя Жизни. Я даже представить себе не могу, что это за средства. Разве что выстрелить в рот из Мушкета. Но достаточно ли длинные у меня руки, чтобы поднять мушкет, направить его на себя и ненароком не отстрелить себе левую ногу или проделать большую дыру в стене. И тем не менее я полагаю, что, хотя Смерть и представляется нам Простым Делом, она может быть вовсе не такой простой, особенно для тех, кто ее ищет, поскольку именно в том, чего человеческое сердце ищет и жаждет, нам и отказывают.
        Итак, я страдаю от приступов Ужасного Горя и Скорби, каких мне не приходилось переживать за тридцать один год моей жизни.
        В маленькой Доротее я не нахожу никакого утешения. Хоть цветом волос она и напоминает Графа, в остальном между ними нет ни малейшего сходства. Она точно такая же, Как Все Младенцы, то есть: уродливая, вонючая, косоглазая, плаксивая, беспокойная, злая и Отвратительная. Когда, еще до ее рождения, я заявила, что буду ее любить и лелеять, то, думаю, на время забыла, что такое Младенец, что все они меня ужасно раздражают и я с удовольствием положила бы их в рыбный котел, сварила на плите, а потом съела бы их нежное мясо за ужином.
        Раньше я находила утешение в Эмилии — в ее разговоре, в ее Свежести и в наших маленьких Развлечениях,  — но она уехала.
        Вчера вечером мне попались на глаза два разрисованных яйца, которые она подарила мне на Рождество. Я тут же схватила их и хотела выбросить вместе с ненужной бумагой, сломанными перьями и пеплом из камина. Но затем из-за этого намерения у меня началось какое-то удушье, и я почувствовала, что на глаза мне наворачиваются сентиментальные слезы; поэтому я просто положила яйца в ящик вместе со старыми рисунками цветов, которые летними вечерами мы делали в Росенборге и которые я сохранила, хоть и не знаю зачем.
        Я, конечно, понимаю, что к этому времени под скорлупой яйца уже стухли, но их разложение еще скрыто под красивой Внешностью. Мне хочется с Кем-Нибудь об этом поговорить и отметить, насколько состояние этих яиц похоже на состояние многих Людей, которые могут быть красивыми внешне, как я когда-то, и целиком испорченными внутри.
        Но в Боллере нет никого, с кем я могла бы поделиться этими наблюдениями. Ни в голове моей Матери, ни в голове Вибеке не найти и капли Философского Любопытства.
        О простынях и канавах

        Когда зима почти кончается и во Фредриксборге на озеро возвращаются цапли, когда весна посылает одного или двух отважных гонцов возвестить о своем прибытии, Король Кристиан отправляется в путешествие по своему королевству, дабы посмотреть, что происходит в его землях.
        Он едет за пределы владений короны (где крепостное право давно объявлено вне закона и крестьяне получают за свой труд плату деньгами или натурой) на огромные просторы посевных полей и лесов, которые еще находятся в руках знати, где землевладельцы делают все, что им заблагорассудится, и вознаграждают своих работников по собственному усмотрению, отчего в одном имении мужчины и женщины могут жить в тепле и довольстве, а в другом (соседнем) голодать и ходить в лохмотьях.
        Королю Кристиану хотелось бы провести всеобщий закон против Vornedskab — института крепостного права в Дании,  — но его власть не абсолютна, как у Короля Англии; ни один закон не может вступить в силу до тех пор, пока его не утвердит Ригсрад. А в нем заседают представители земельного дворянства, которые, получив на рассмотрение проект закона, не преминут вспомнить, каким огромным количеством далеров, сколькими пудами зерна, сколькими головами овец и свиней им придется пожертвовать ради того, чтобы содержать в достатке людей, которые родились для тяжкого труда и страданий и которые в результате могут стать требовательными и мятежными. Итак, Vornedskab продолжает существовать, и во власти Короля лишь совершать ежегодные поездки, смотреть на принесенные зимой беды да разбрасывать скиллинги на талый снег.
        Он берет с собой свиту из двух-трех человек, останавливается на небольших постоялых дворах или в домах духовенства. В этих помещениях с низкими деревянными потолками и непривычным отсутствием света он вспоминает, как, путешествуя по королевству с родителями, заглядывал в мастерские плотников, граверов, переплетчиков. Обращаясь к сопровождающим, он замечает:
        — Короли должны путешествовать и всюду совать нос. Они должны быть любопытными, как крысы. Иначе они ничему не научатся.
        В этом году его сопровождают три человека, один из них Питер Клэр.
        Стоят солнечные дни.
        — Порой солнце светит так,  — говорит Король однажды утром,  — что даже то, что, как правило, приводит нас в уныние, на время обретает красоту.
        Он указывает рукой на маленький низкий дом с соломенной крышей, которая в лучах раннего солнца отливает серебром.
        — Внутри будет грязный земляной пол,  — говорит Кристиан,  — потухший очаг, и тем, кто там живет, каждый день кажется вечностью.
        — Мы войдем, Сир?  — спрашивает Питер Клэр.
        — Да, войдем. И уроним камень в их пруд времени.
        Пока они подъезжают к дому, в маленьком окне не видно ни одного лица, но на повороте дороги они замечают деревянный ящик, а на ящике несколько предметов и надпись: «Продается». Разбитый горшок, колесо, старая метла, каменный пестик грубой работы, скрученная веревка.
        Король Кристиан спешивается, поднимает колесо, у которого недостает одной спицы, и долго на него смотрит. Сейчас, думает он, у бедной Дании нет ничего, чем можно было бы вести меновую торговлю. Люди здесь живут на куски и обломки вещей.
        — А кто,  — громко говорит он,  — станет сюда заезжать, чтобы купить старую метлу или обрывок бечевки?
        В доме живут одинокий мужчина и кошка. На маленьком клочке земли, который выделил ему местный землевладелец, он выращивает репу, «ведь репа неприхотлива, растет плечо к плечу на морозе, и съесть ее можно целиком, ни один кусочек не пропадет». Затем он говорит с улыбкой:
        — Кошка принадлежала моей жене, которая сейчас в тюрьме. Была кошка полосатой, да как ест одну репу, то и побелела!  — Он смеется, смех переходит в кашель, и хозяин сплевывает на угли очага.
        Король садится на единственный в доме стул, Питер Клэр и два дворянина стоят, щурясь в тусклом свете, который с каждым мгновением становится все слабее, словно солнце заходит, а не движется к полудню. Крестьянин извиняется перед Королем за то, что не может предложить ему ничего, кроме дождевой воды. Король отвечает, что вода — это стихия, которая окружает Данию и которая дает ему надежду; хозяин снова смеется, корчась от веселья, затем опять принимается кашлять, опять плюет в очаг и качает головой, словно ответ Короля — самая весела шутка, какую ему доводилось слышать.
        Король медленно потягивает воду из деревянной кружки. Он смотрит на руки крестьянина цвета кости, которые высовываются из рукавов вязаной куртки с таким количеством дыр, что можно подумать, будто под шерстью до сих пор копошатся мыши.
        — Скажи мне,  — говорит Король,  — как твоя жена оказалась в тюрьме.
        Крестьянин показывает на свою постель, которая представляет собой не что иное, как ворох соломы, и его снова разбирает иссушающий легкие смех.
        — Простыни!  — говорит он, хохоча.  — Она украла простыни из прачечной Герра Кьядегаарда! Ох, но не затем, чтобы продать, Сир, не выгоды ради, а чтобы узнать, каково оно спать между ними!
        Король серьезно кивает, а тело крестьянина между тем сотрясается в конвульсиях удушающего кашля.
        Кристиан дергает Питера Клэра за рукав и просит сыграть что-нибудь «тихое и нежное для этого страдальца». Тот в привычной позе склоняется над лютней и начинает медленную павану; крестьянин, в чьей жизни нет иной музыки кроме птичьего пения, с благоговением останавливает на нем взгляд и скрещивает руки на груди, будто опасаясь, что сердце его может выскочить через ребра.
        Когда музыка затихает, Король встает, а крестьянин, кашель которого утих от звуков паваны, падает на колени и целует протянутую руку Короля в лайковой перчатке.
        — Те предметы, что выставлены для продажи на твоем ящике,  — говорит Король Кристиан,  — ты мне их продашь?
        На лице крестьянина вновь появляется улыбка, угрожающая перейти в смех.
        — Какая надобность Вашему Величеству в старом колесе и куске веревки?
        — Что ж, давай посмотрим. Колесо, чтобы напоминать мне о моей судьбе. Веревка, чтобы измерять мой рост и толщину, проверять, вырос ли я в моем королевстве или начал клониться к земле.
        — Ха-ха! Отличная история, Сир.
        — Ты мне не веришь?
        — Верю, Ваше Величество. Но только потому, что знаю, какие причуды иногда приходят в голову. Моя жена собиралась вернуть простыни, проспав между ними одну ночь, но судьи ей не поверили. А им следовало бы поверить, и тогда она не оказалась бы в тюрьме и не бросила свою кошку.
        Теперь Королю пришел черед улыбнуться.
        — Как ее имя?  — спрашивает он.
        — Фредрика Мандерс. Всю жизнь она спала на соломе и не жаловалась, да и сейчас по-прежнему спит на соломе в своей башне в Копенгагене, вот, правда, не могу сказать, жалуется или нет, как не знаю, жива ли она.
        Король кладет в руки Мандерса кошелек и объявляет, что его жену, если она действительно еще жива, простят и отошлют обратно, к ее репе. Прежде чем Мандерс успевает пробормотать слова благодарности, Кристиан и его сопровождающие выходят на яркий свет мартовского утра, и улыбающийся крестьянин видит, как они берут колесо, метлу, разбитый горшок, каменный пестик и обрывок веревки, кладут все это в карету и уезжают.

        Той ночью в трактире, где в комнатах стоит конский запах, который Король находит весьма приятным, когда все, кроме него самого, Питера Клэра и трактирщика, уже отправились спать, Кристиан, сидя перед камином, вертит в своих широких руках каменный пестик. Он пил пять часов подряд.
        — Довольно большой пестик,  — говорит он.  — Но недостаточно округлый, толочь им не слишком удобно. Он мог бы сойти вместо дубины. Мандерс, чего доброго, убил им свою жену, а историю с простынями просто выдумал.
        Тлеющие в камине поленья падают и снова вспыхивают. Тикают часы. Трактирщик вытирает со столов пятна пива, затем принимается сметать с пола опилки. Ему хочется свистеть, но он знает, что, пока Король не удалится на покой, надо соблюдать тишину.
        — А знаете,  — говорит Король Кристиан,  — я много раз представлял себе, как убиваю Кирстен. Я так и видел, как беру в руки ее голову и разбиваю о каменную…
        Питер Клэр молчит.
        — Своего Графа она встретила в Вердене,  — продолжает Король,  — когда мы еще воевали. Я хотел, чтобы во время сражений она была при мне, вот она и оказалась в Вердене той ночью, когда я упал в канаву с колючками и не мог выбраться, так как сломал ногу, а канава была такой глубокой, что меня не было видно, отчего и вытащили только к ночи.
        Граф Отто Людвиг воевал на моей стороне. Наша армия полагалась на немецких наемников, мы должны были платить золотом и серебром. Он был одним из них — из тех, кто сражался за золото, а не за достоинство и веру Дании.
        В тот вечер в Вердене я не мог танцевать из-за боли в ноге. И поэтому моя жена танцевала с Графом. Увидев, как она танцует с этим человеком, я понял, что все чувства, какие Кирстен питала ко мне, она перенесла на него — за ту единственную ночь — и что я вдруг стал нищим там, где час назад был богат. Тогда-то я впервые и подумал, что могу ее убить, возможно, мне и следовало это сделать, тем самым избавив себя от четырех лет страданий.
        Король уже полулежит на деревянной скамье. Питер Клэр сидит рядом на табурете. Король икает, затем пристально на него смотрит и говорит:
        — Неужели любовь всегда должна кончаться в канаве? Как вы думаете, Питер Клэр?
        Перед Питером Клэром встает образ Эмилии.
        — Я думаю,  — рассеянно говорит он,  — что любовь склонна к переменам.
        Король по-прежнему, не мигая, смотрит на Питера Клэра, и лютнист ожидает, что сейчас он спросит о его собственных чувствах (возможно, о чувствах к Ирландской Графине, которая очаровала всех при дворе), но Король жадно глотает вино и говорит:
        — Эти простыни. Интересно, Мандерс и его жена лежали на них лицом друг к другу или довольствовались тем, каково оно — спать на них?
        Питер Клэр собирается ответить, но Король его прерывает:
        — Ответ, конечно, непознаваем.
        Король закрывает глаза, словно не хочет думать о великом множестве непознаваемого в этом мире. Затем он снова открывает глаза и говорит:
        — Кирстен попросила прислать ей черных мальчиков. Я знаю, зачем ей нужны ее рабы. Я вижу ее насквозь. Она хочет посмотреть, каково оно спать между ними!
        Оглушительный смех Короля отвлекает трактирщика от его грез. Сотрясаясь от дикого веселья, огромное тело Его Величества медленно скатывается со скамьи на пол, расплескавшееся вино заливает камзол. Король набирает полный рот слюны и плюет в огонь.
        Питер Клэр с трактирщиком помогают Королю Кристиану лечь в постель, и он сразу засыпает.
        Английский лютнист идет в свою комнату, где жесткая кровать так коротка, что он не может вытянуть ноги. С поджатыми к животу коленями он лежит в темноте и думает, что Эмилии Тилсен эта кровать пришлась бы как раз по росту.
        Преддверие ада

        Пока Король продолжает двигаться на запад, Эллен Марсвин и Вибеке Крузе наконец выезжают из Боллера и отправляются в долгий путь к Фредриксборгу.
        В тряской карете, глядя на побледневшую Вибеке, Эллен размышляет над судьбой своего плана: ждет ли его успех, или, наоборот, несмотря на время и значительные суммы, потраченные ею на Фрекен Крузе — на платья, на уроки чистописания, на зубы слоновой кости,  — их общие мечты так и останутся мечтами?
        Но Эллен Марсвин женщина отважная. Мысль, что план может потерпеть неудачу и ей снова придется жить на те скромные средства, которыми она располагает, ее не пугает, а интригует. Какой стороной ни повернется к ней жизнь, она сумеет извлечь из сложившейся ситуации все возможные преимущества. В глубине души она жаждет оказаться в пустыне, как Иисус Христос, где вокруг были бы только камни да чахлый кустарник, и благодаря собственной находчивости найти способы выжить — предпочтительно такие способы, о которых кроме нее никто бы и не подумал. Она даже из древесной коры сумела бы сделать варенье. Ее дочь, слуги, друзья считали бы ее мертвой, но она бы не умерла. Она выбралась бы из пустыни и вернулась к жизни, будто вовсе ничего и не случилось.
        Унижения и провала страшится Вибеке, а не Эллен. И этот страх вкупе со страданиями, которые доставляет Вибеке желудок, превращают каждую минуту путешествия в пытку. Она смотрит на пушистые белые облака. Ей очень хочется расстегнуть все пряжки и распустить все шнуры на одежде, вынуть зубы, лечь на облако и не просыпаться до тех пор, пока не расстелется перед ней ее чудесное будущее. Она злится на Эллен Марсвин за то, что та втянула ее в интригу, обреченную на неудачу. Она не помнит, чтобы когда-нибудь чувствовала себя такой несчастной.
        — Терпение, дорогая,  — говорит Эллен, когда в Хорсенсе они садятся на корабль.  — Ничего не дается без доли страдания.
        Но на море качка, и Вибеке смотрит, как черными волнами вытекает содержимое ее желудка, чувствует, что кожа ее становится подобной коже покойника. Ей чудится, будто она умирает в этом холодном морском мире, в этом соленом преддверии ада, который отделяет одну часть Дании от другой, и у нее такое чувство, будто она всегда и была здесь — в некоем срединном пространстве между отъездом и прибытием. Она служила Кирстен в ожидании лучшего места, которого ей так и не предложили. Она подчинялась режиму Эллен, поскольку верила, что план Эллен стоит того, и вот теперь она не знает, принесет ли он исполнение ее надежд или оставит ее ни с чем. И какой-то частицей своего существа, не занятой малиновыми пирогами и ванильными пирожными, она надеялась встретить любовь. Но на сей предмет Эллен всегда была очень сурова. «Вибеке,  — строго говорила она,  — любовь в мой план не входит».

        Корабль плывет, вздымаясь на волнах, гонимых западным ветром.
        За ним летят морские птицы — пронзительный неугомонный хор, серо-белый на фоне белого неба.

        Часть третья
        Тихая весна, 1630
        Карл I, Король Англии, делает запрос

        Ему доставляет удовольствие стоять неподвижно.
        Когда солнце начинает согревать стекла, он любит остановиться перед одним из окон в Уайтхолле, смотреть вниз и наблюдать за снующими по двору людьми. Иногда какой-нибудь мужчина или женщина, словно невзначай, посмотрит вверх, поскольку известно, что таким способом можно мельком взглянуть на Короля, неподвижно, подобно тени, стоящего в высоком окне.
        Эта привычка стала постоянным предметом разговоров во всем дворце.
        — Вы его видели?
        — Однажды видел.
        — О чем он думает?
        — Как знать?
        Искусством ходить он овладел лишь к семи годам. И хотя сейчас, в свои тридцать лет, он держится очень величественно, в его походке заметна память о трудах и унижениях детства, некоторая осторожность — не хромота, а скорее явная неохота ставить одну ногу перед другой.
        У окна он не делает никаких движений и не говорит. Придворные знают, что, когда спина Короля столь решительно обращена к комнате, его лучше не беспокоить. Им известно, что эта спокойная поза и молчание целительны для его духа. Ведь если ходьба до сих пор доставляет ему неудобства, то и выразить свои мысли простыми словами для него немалый труд. И не потому, что он не знает, что сказать; а лишь потому, что он не способен произнести то, что хочет сказать. Сам с собой он может говорить очень ясно и красноречиво. Так же красноречиво он может говорить с Богом, которого полагает за близкого родственника, посвященного во все причуды и хитросплетения его ума. Но высказать свои мысли подданным — напряжение выше его сил. Иногда он даже начинает заикаться.
        Что же до мыслей, устремлений, начинаний или даже гениальности простых смертных, то Король Карл I Английский личному присутствию при муках творчества предпочитает лицезрение их плодов: доведенное до совершенства математическое уравнение; сонет, чей ритм по четкости не уступает биению пульса; портрет, завершенный и выписанный до последней нити воображаемого кружева; исполнительское мастерство музыканта, отмеченное чистотой и безупречностью. Видение художника, до обретения окончательной формы, обычно сопровождают смятение, порывы. Но Король не желает быть их свидетелем. Лишь потом, в тишине, будет он восхищаться тем, что видит или слышит. Его Парадные комнаты забиты произведениями мастеров Ренессанса. Его любовь к картинам Караваджо^{101}^ сродни поклонению. Иногда он указывает на тонко выписанную протянутую руку, блики света на вазе с фруктами и безмолвно предлагает другим опустить глаза или преклонить колени перед гением художника.
        В бурлящем, беспорядочном мире лондонских улиц и набережных, в мире, из которого почти полностью изгнаны тишина и спокойствие, ходят по рукам рукописные копии пуританского памфлета с критикой «Совершеннейшего Карла, безрассудно тратящего миллионы фунтов на суетные украшения, безнравственные картины и мраморы с отбитыми носами»; большинство из них случайно или намеренно роняются в грязь или ветром сдуваются в воду, по каковой причине даже отголосок сплетен об их содержании еще не дошел до этого недоверчивого, одинокого в своей божественной утонченности человека.
        Однако следует заметить, что, если бы в один прекрасный день они дошли до него, он не счел бы их достойными внимания. Ибо он свято верит в то, что суверен и его подданные — это «совершенно разные вещи», один всегда непознаваем для других. Он Король, ибо его избрал Бог; никто не властен это изменить, и никто не может осуждать его поступки. Поступки памфлетистов тревожат его меньше — гораздо меньше,  — чем несколько пылинок, которые он изредка находит на своем зеркале. Он ненавидит пыль и старается никогда не касаться ее пальцами.
        Взгляд Короля скользит по всей длине собственного длинного носа и останавливается на дворе, где недавно посадили липу, где взад-вперед ходят люди, занятые своими делами. Он наслаждается этими минутами. Не написать ли, думает он, оду под названием «Хвала окнам»?

        Этим мартовским утром 1630 года встречи с ним ожидает некий человек — это его Посол в Дании Сэр Марк Лэнгтон Смит.
        Когда Король Карл наконец оборачивается и вновь входит в мир, где необходимо двигаться и говорить, Посол Лэнгтон Смит улыбается и отвешивает поклон. (Улыбка, поклон, длительное растягивание мышц лица, необходимость часто сгибать спину и неуклюже вытягивать одну ногу — удел подданного, думает Король, возможно, многие относятся к нему как к утомительной формальности, но кого интересует их мнение?)
        Он садится на один из своих многочисленных парчовых тронов и приглашает Посла сесть напротив. Он сразу вспоминает, что ему нравится этот человек, бывший фаворит его матери, поэтому напряжение, сковавшее было горло и язык, проходит, и он ровным голосом спрашивает Посла:
        — Как поживает наш дядя, Король Дании?
        Лэнгтон Смит отвечает, что Король Кристиан покинул двор и отправился в ежегодную поездку по имениям знати и что он все еще ждет, когда Гамбургские купцы заплатят ему за Исландию. Король Карл (который полагает, что Исландия — это стеклянная пустыня, на которую снег падает с таким же постоянством, как пыль) серьезно кивает и громко спрашивает:
        — А денег, которых стоит это место, достаточно, чтобы оплатить тяжелый долг нашего дяди?
        Посол Лэнгтон Смит качает головой, говорит, что сомневается, поступят ли эти деньги в казну Короля Кристиана, и сообщает Королю Англии, что именно по этой причине он и вернулся из Копенгагена: просить о небольшом займе.
        — Возможно, сто тысяч фунтов, Сир?  — предлагает он.  — Чтобы дать вашему дяде небольшую передышку. Предоставить возможность начать все приводить в порядок.
        Лэнгтон Смит понимает, что слово «порядок» одно из любимых в лексиконе Короля, и, возможно, если ему найти точное место в предложении, оно даже обладает квазимагическими свойствами. Но он видит, что Король собирает длинные белые пальцы в задумчивую пирамиду, и не знает, что означает этот жест.
        Он не осмеливается продолжать. В комнате наступает тишина. Шипение и потрескивание дров в камине — единственный звук, который ее нарушает.
        Ожидание, когда Король заговорит, ожидание с целью узнать, что у Его Величества на уме, хорошо знакомо всем, кто имеет с ним дело. Известно, что некоторые молодые придворные специально вырабатывают в себе навыки сидеть без движения в течение достаточно долгого времени, не зевая, не ерзая на стуле и не проявляя ни малейших признаков нетерпения. Но все находят этот ритуал весьма утомительным. Юный Лорд Уетлок-Бландел однажды едко заметил: «Его собакам позволено делать любые движения, от нас же ждут, чтобы мы превратились в сфинксов!»
        Проходят три, возможно, четыре минуты, прежде чем Король отвечает Лэнгтону Смиту. За это время карета могла бы проехать милю, мушкетер двадцать пять раз выстрелить и перезарядить мушкет, прачка намылить пять воротничков, луна изменить положение на небе. Но Посол, разумеется, не проявляет признаков беспокойства. Он просто ждет, и ожидание становится единственной формой его существования.
        Наконец Король говорит:
        — Мы благосклонно относимся к его просьбе. Причиной тому нежность, каковую мы питаем к Королю Дании. Но при всем том мы не склонны делать подарки, ничего не прося взамен. Как вы думаете, что пожелал бы предложить нам наш дядя?
        Лэнгтон Смит не ожидал такого вопроса. Теперь его очередь вновь погрузить комнату в тишину на то время, что он второпях ищет ответ. По причине, ему самому неведомой, мысли его обращаются к давно прошедшему лету и к концерту в саду Росенборга; он вспоминает прекрасную музыку, что тогда звучала, гордость Короля Кристиана за свой оркестр и хватается за это воспоминание.
        — Может быть…  — говорит он, запинаясь,  — может быть, ваш дядя одолжит вам… или даже отдаст вам одного из своих музыкантов.
        — Музыкантов? Они знамениты?
        — Да, Сир. Звучание их инструментов само совершенство, Ваше Величество это сразу признает.
        Король Карл останавливает на После холодный взгляд.
        — Подобное совершенство достигается только всем ансамблем. Вы хотите сказать, что наш дядя отдаст нам их всех?
        Какое-то мгновение Лэнгтон Смит выглядит совершенно беспомощным, но наконец отваживается продолжить:
        — Нет… Я так не думаю, Сир. Однако в оркестре есть один лютнист, англичанин, который прекрасно исполняет сольные партии… и он…
        — Английский лютнист? Надеюсь, не родня Доуленду?
        — Нет, Ваше Величество. Его зовут Питер Клэр.
        При слове «Клэр» с губами Короля происходит нечто необычное: они расплываются в улыбке. Как слово «Караваджо» (связанное в его представлении с караванами и путешествиями под южным солнцем) кажется идеальным для непревзойденного мастера света, так, думает он, и слово «Клэр» (своими ассоциациями с чистотой, яркостью и лунным светом) прекрасно подходит для лютниста.
        — Очень хорошо,  — говорит он.  — Нам это интересно. Вернувшись в Данию, спросите нашего дядю, согласен ли он послать к нам мистера Клэра, или нам самим ему написать?
        Послу Лэнгтону Смиту вдруг становится неудобным стул, на котором он сидит. Он сознает, что, возможно, предложил нечто глупое и щекотливое, о чем вообще не стоило упоминать, нечто такое, что может привести к охлаждению в дружбе двух Королей. В случае ссоры виновным окажется, разумеется, Посол; его отстранят от должности, лишат ежегодного содержания и полагающейся нормы бесплатного кларета^{102}^.
        При мысли о подобных бедствиях у него начинает гореть лицо и шея. Он хочет вернуть сказанное. Но уже слишком поздно. Король Карл встает, давая понять, что аудиенция закончена, и возвращается к своему любимому месту у окна. Он сообщает Послу, что сам напишет дяде письмо с просьбой «одолжить нам мистера Клэра за сумму значительную, но в пределах возможности нашего кошелька», и прощается с ним.
        Из дневника Графини О?Фингал «La Dolorosa»

        Мы прибыли в страну лесов.
        Я не знала, что такое множество деревьев может расти так плотно на протяжении столь многих непроходимых миль. Аромат елей, когда снег на них начинает таять, их темные ветви и еще более глубокая темнота у корней побуждают меня считать эти деревья удивительным явлением, какого мне еще не доводилось видеть.
        Я говорю отцу, что воздух этих лесов самый сладкий воздух, каким мог бы дышать человек, но его воздух не интересует. Глядя на эти темные леса, он видит бумагу, самую прекрасную бумагу, какую он когда-либо производил. Он думает только о новой фабрике, о том, как сделать ее самой крупной в Европе, и о том, что его Ponti Numero Uno скоро станет единственным сортом бумаги, каким пользуются во всех салонах от Копенгагена до Лондона, от Парижа до Рима и так далее.
        Фабрика Понти будет основана в таком изумительном месте, что даже жаль, что она станет реальностью, а не останется мечтой, живущей в воображении моего отца. Мне слишком хорошо известно, что мечты о предмете почти всегда прекраснее, чем сам предмет, поскольку в мечтах он с легкостью вписывается в уже имеющееся окружение, а промежуточная стадия, связанная с его созданием, просто не идет в счет.
        Это место граничит с быстрой рекой, которая течет с севера на юг, и поваленные деревья будут сплавляться к фабрике вниз по течению. Я спросила отца, как их будут сплавлять зимой, когда река замерзнет, но он уже все обдумал и отвечает, что валить деревья будут летом, а затем хранить стволы в сараях, пока машины Понти не перемелют их в целлюлозу и не превратят в лучшую из бумаг. Он говорит так, словно все это совершенно просто, словно стволы елей по собственной воле соскользнут в реку и снова поднимутся, как солдаты, которые крепко спят в казарме, пока их не призовут пожертвовать собой ради великой славы имени Понти.
        Но я не делюсь этим наблюдением с моим дорогим папой. Мы стоим на берегу реки, где на траве там и здесь дивной белизной сверкают пятна снега, и на другом берегу я вижу наблюдающую за нами цаплю. Заметив цаплю, мой отец неожиданно говорит:
        — Лютнист очарователен, Франческа, но не думай выходить за него замуж. Выходи за Сэра Лоренса де Вира, тогда и ты, и дети будете в тепле и безопасности до конца ваших дней.
        Цапля улетает с рыбой в желтом клюве.

        Мы останавливаемся на небольшом постоялом дворе, где в щели дует ветер и все постели сырые.
        Холод и бесприютность этого места не дают мне заснуть, и я думаю о моих детях, которые остались в далекой Ирландии с Леди Лискарролл и ее соколами. Думаю о лежащем в могиле Джонни О?Фингале, о его горестях и страданиях, слишком тяжких, чтобы выпасть на долю хорошего человека. И мною, как жар во тьме ночи, овладевает страх перед непознаваемостью жизни.
        Мысли мои возвращаются к тому, что на берегу сказал мне отец, и признаюсь, что в этом холодном и печальном месте я всей душой жажду определенности, уверенности в будущем, которое у меня не отнимут.
        Передо мной встает образ Сэра Лоренса де Вира с его полями и лесами в Балликлафе, с его прекрасной коллекцией голландских часов. В свои сорок девять он еще красив, от него слегка пахнет перцем, у него сильные, теплые руки, и я знаю, что он страстно хочет быть моим защитником. Признаюсь, я еще не люблю его, но ведь любовь иногда может существовать и в будущем времени?
        Я выбираюсь из моей влажной постели, зажигаю лампу и беру образец Numero Uno. На нем осторожно, но довольно быстро, чтобы не возникло искушения передумать, я пишу нижеследующее письмо:
        Сэру Лоренсу де Виру,
        Балликлаф в Южной Ирландии
        Дорогой Сэр Лоренс,
        я пишу Вам из северной части Дании, которую называют Ютландией.
        Я окружена лесами. Огромную протяженность этих лесов я не могу постичь разумом, но они тянутся от горизонта до горизонта, и солнцу надо немало потрудиться чтобы утром подняться над вершинами деревьев, а днем оно, кажется, только и думает о том, чтобы снова опуститься в них, будто лес, а не небо — его излюбленное место обитания или клетка, в которой, по его разумению, оно может жить вечно.
        В таком месте человек может заблудиться, бродить всю жизнь, и его никогда не найдут. Именно мысль, что и я могу навсегда остаться в темной чащобе, если не пойду по проложенной для меня тропе, побуждает меня Вам писать.
        Вы оказали мне величайшую честь, предложив стать Вашей женой. Просьбу дать мне немного времени, чтобы обдумать ответ, не следует объяснять моими дурными манерами или опасениями, что я не смогу Вас полюбить и сделать счастливым. Я просила дать мне время, чтобы наедине с собой наслаждаться Вашим предложением в моих странствиях по Дании, чтобы просыпаться с ним при первых лучах рассвета и засыпать, когда моя свеча уже потушена и я лежу во тьме.
        Так и было. Во все дни моих странствий Ваше предложение было самым дорогим моим спутником. И если бы Вы взяли его назад, я вновь вернулась бы к тому горестному одиночеству, которое так трудно выносить человеческому сердцу. И я прошу Вас, дорогой Сэр Лоренс, не забирайте его назад! Лучше повторите его мне, чтобы я во второй раз услышала каждое дорогое для меня слово, и Вы получите мой ответ, и ответ мой будет «да».
        Ваш любящий друг,
        Франческа О?Фингал
        Закончив письмо, я, несмотря на завывания ветра, чувствую сладкую дремоту и засыпаю так крепко, что разбудить меня удается лишь поздно утром. Мне снится Ирландия. Мне снятся розовые, похожие на ножки младенцев раковины, которых так много на пляжах Клойна.
        Картины нового мира

        Магдалена Тилсен еще кормит грудью малышку Уллу, когда обнаруживает, что ждет следующего ребенка. Она не знает, кто его отец: Йоханн или Вильхельм.
        Но она знает, что отвага ее на исходе. Эмилия и Маркус вернулись домой, и она уже не может позволять Вильхельму встречаться с ней на чердаке, да и нигде в доме, даже в бельевой кладовке. Но когда она говорит ему об этом, он заявляет, что если не сможет заниматься с ней любовью, то убьет ее. У него есть нож. Он вонзит его в ее тело.
        За фруктовым садом она находит сарай, в котором ничего не хранится, куда никто не заглядывает и где под стенами скребутся мыши. В сарае неприютно и холодно, зато темно и безопасно, пахнет землей и крысами; в нем и происходят такие захватывающие вещи, каких Вильхельм никогда не знал и не надеялся узнать. Однако потом он чувствует себя больным, невольной жертвой некоего происшествия, в котором сам он не принимал участия. Он худеет. Йоханн это замечает и старается, чтобы во время еды тарелка Вильхельма всегда была полна.
        Что до Магдалены, то она до поры до времени держит свою беременность в тайне, поскольку не знает, как отнесется к ней Вильхельм. Йоханн больше не запирает ее на чердаке и относится к ней более ласково, чем в первое время после отъезда Ингмара. Но она чувствует, что что-то происходит: страсть Йоханна угасает, и то, в чем это проявляется, говорит не о временном остывании, которое сменится еще более жарким порывом, но об охлаждении окончательном и бесповоротном.
        В признаках этого охлаждения невозможно ошибиться. Если раньше Магдалена могла разбудить в муже желание всего лишь словом, взглядом или взмахом юбки, то теперь она видит, как он отворачивается от этих авансов. Кажется, что тяга к одиночеству и уединению — которая всегда была в его характере — с каждым днем становится все сильнее. И если он не занят каким-нибудь делом, требующим уединения, то где можно его найти, как не с Эмилией и Маркусом? Призрак Карен вернулся. Своими отношениями с Вильхельмом Магдалена бросает Карен вызов. Но она понимает, что ее господство в этом доме достигло апофеоза, теперь начинается ее падение.
        Ночью, лежа рядом с храпящим Йоханном, Магдалена спрашивает себя, не разыграть ли ей последнюю карту, не позволить ли мужу застать ее наедине с Вильхельмом и, подвергнув его последней упоительной пытке (ведь он может предвидеть, что и оставшиеся сыновья, Борис и Матти, со временем пойдут по стопам старших братьев), навсегда покорить его своей власти. Но что-то удерживает ее от этого шага. Ей кажется, что, поступив так, она откроет дверь клетки, не зная, что внутри, какие ядовитые змеи, какие ястребы с тяжелыми крыльями и грозными когтями, какие скорпионы. Итак, она хранит молчание. По меньшей мере раз в неделю наведывается она в отравленный крысами сарай. Продолжает печь пирожные, как всегда, позволяя Борису и Матти облизывать ей пальцы. Она молится, чтобы Маркус заболел и умер. Она следит за изменениями в своем теле, вынашивающем еще одного ребенка.

        Маркус спит в комнате Эмилии.
        К ее удивлению, он, кажется, рад видеть отца и начинает разговаривать с ним на языке, который сам для себя придумал и который состоит из разных слов, будто он не просто наблюдает вещи, о которых говорит, но становится ими. Иногда он — дождь.
        Эмилия объясняет Йоханну:
        — Маркус видит мир изнутри. Он может вообразить себя мухой, птицей, пером. Поэтому он и не способен надолго сосредоточиться на чем-то одном. Он всегда начинает сначала, с той вещи, которой он решил стать.
        Подобное объяснение не успокаивает Йоханна, но он, тем не менее, решает последовать совету Эмилии и помочь Маркусу учиться не по написанным словам или математическим расчетам, а с помощью картинок.
        В библиотеке Йоханна есть один большой том, составленный датским зоологом Якобом Фальстером, который много путешествовал по обеим Америкам и выполнил рисунки и гравюры, где изображал существ, которых он там нашел, и места их обитания. Книга называется «Картины нового мира». Йоханн кладет тяжелую книгу на колено, притягивает к себе Маркуса, и оба с незнакомым им ранее удовольствием переворачивают страницы и обсуждают то, что видят.
        — Сумчатый волк. Видишь, Маркус, какие у него блестящие глаза?
        Маркус кивает.
        — Он живет в горах, которые называются Аппалачи.
        — Что это такое?
        — Горы?  — Йоханн поднимает руки.  — Земля. Скалистая земля, которая поднимается вверх, гораздо выше холмов, там ничего не растет и круглый год идет снег.
        Маркус сворачивается калачиком под рукой отца и поглаживает пальцем картинку волка. Затем переворачивает страницу.
        — Кузнечик,  — говорит он.
        — Нет,  — говорит Йоханн.  — Саранча. Она похожа на кузнечика, но гораздо более прожорлива. Американская саранча передвигается роями, сотнями и тысячами, образуя огромную зеленую тучу. Она может опуститься там, где крестьянин посеял зерно или бобы. Как ты думаешь, что тогда случится?
        — Скок-скок по бобам…
        — Да. А что еще?
        — Шумно-шумно в бобах.
        — Да, слишком шумно. И еще хуже. Помнишь, какая саранча прожорливая? Разве ты не думаешь, что она будет рада опуститься на бобовое поле?
        — Съест бобы, все их съест один два три четыре пять шесть семь?
        — Да. И бедный крестьянин…
        — Ах, плачет.
        — Да, плачет, но бобов уже нет.
        Маркус закрывает лицо руками, и Йоханн спешит продолжить. На следующей странице картинка саламандры. Йоханн объясняет Маркусу, что саламандра — это ящерица, которая может жить в огне, мальчик затихает, и Йоханн, прижимая его к себе, чувствует, что он весь горит. Через несколько минут жар проходит.
        Американская книга необычайно занимает Маркуса. Он хочет рассматривать ее каждый день. С Эмилией, как некогда в Комнате Насекомых в Боллере, он и сам начинает делать рисунки наиболее понравившихся ему существ — ворсистого червя, осы, стрекозы, скорпиона. Более всего остального завораживает его скорпионье жало. Иногда он рисует его в виде летящей по воздуху стрелы, иногда в виде звезды. Ему говорят, что в Дании скорпионов нет, но это не мешает ему повсюду искать их. Отправляясь с Эмилией гулять по лугам, встречать приход весны, он все время ищет камни, чтобы перевернуть их в твердой уверенности, что может обнаружить под ними скорпиона. Он зовет невидимых скорпионов:
        — Идите ко мне сидите спокойно у меня на руке и я вас туда отнесу.
        — Куда «туда»?  — спрашивает Эмилия.
        — Магдалене в глаз.

        Хотя жизнь Эмилии и вернулась туда, где началась, приход весны напоминает ей, что время не стоит на месте.
        Перед ее мысленным взором встает сад Росенборга, пробуждающийся от зимнего сна, и она знает, что весну скоро сменит лето, а значит, вновь настанут дни, похожие на те, какие она проводила с Кирстен, и другие влюбленные, стоя у вольера, будут любоваться птицами и обмениваться поцелуями, которые не так легко забываются.
        Чтобы не терзаться так страшно, говорит она себе, надо вообразить, будто времени, проведенного в Росенборге, вовсе и не было. Надо сделать вид, будто оно ей приснилось. Ведь что в реальности настоящего отличает прошлое от мечты, от фантазии? Оно существовало, но теперь больше не существует и живо лишь в памяти. А если память изменяет, не равносильно ли это тому, что его и вовсе не было? К этому Эмилия теперь и стремится: чтобы воспоминания ее померкли, чтобы все, связанное с Питером Клэром, погрузилось во тьму.
        Отец с ней любезен, порой даже ласков, каким был до смерти Карен. Выбрав день, когда Маркус катается на пони с Борисом и Матти и ни Магдалены, ни Вильхельма нет поблизости, Эмилия приносит Йоханну часы.
        Они вычищены и натерты до блеска, и можно было бы подумать, что они на ходу, если бы не стрелки, остановившиеся на десяти минутах восьмого. Это время, которое они всегда будут показывать.
        Йоханн смотрит на часы, улыбается и кивает. Эмилия ждет. Затем спрашивает неуверенным голосом:
        — Что произошло в десять минут восьмого?
        — Это время,  — отвечает Йохан,  — в которое ты родилась.

        Значит, думает Эмилия, это меня похоронили в лесу. Но не из желания от меня избавиться, а скорее по воле матушки, чтобы я навсегда осталась здесь, с ней рядом. Она не хотела, чтобы время увело меня отсюда.
        Итак, Эмилия начинает постепенно смиряться со своей участью. Ни Питер Клэр, ни ее будущее, в котором он играет главную роль, ей больше не снятся. Зато ей вновь снится Карен, и сны эти так реальны, что, просыпаясь, она едва ли не верит, что вновь стала маленькой девочкой, которая поет ею же придуманные песенки, а мать улыбается и ласково гладит ее по голове.
        Я не знаю, из чего сделано небо.
        Иногда оно сделано из танцующего снега.

        Кирстен: из личных бумаг

        Я одна.
        На кухнях и в коридорах Боллера Слуги кое-как исполняют свои обязанности, но они похожи на Мышей — их самих глаз не видит, и я замечаю лишь то, что они сделали или испортили, отчего прихожу к выводу, что их веселая Труппа втайне поработала. Даже Люди, которые мне видимы,  — те, кто прислуживает мне за столом или кому я даю разные мелкие Поручения,  — и то ведут себя со мной как Привидения и бегут от меня со всех ног, словно у меня какая-то Болезнь, которая может перейти на них из-за простой близости ко мне.
        Итак, я живу в Доме Теней, где поговорить можно только с мебелью, но даже она и весь Мир Неодушевленных предметов, кажется, ополчаются на меня с целью поиздеваться над моим положением и досадить мне. Полы сами по себе становятся скользкими, и я два раза упала вниз лицом при входе в Столовую; камины во всех комнатах начинают дымить, так что я задыхаюсь и ничего не вижу. Но Хуже всего и грубее всего Зеркала на стенах. Мимо какого бы из них я ни проходила, оно умудряется меня Исказить, и вместо того, чтобы отражать меня такой, какая я есть — Почти Королева и Любовница Графа Отто Людвига Сальмского,  — мне показывают Хмурый, Пухлый Предмет, который я не узнаю. А день назад мое высокое Напольное зеркало замыслило такой мерзкий Заговор, что я была вынуждена вдребезги разбить его бронзовой Статуэткой Ахилла. Оно показало мне Волос, который рос из моего подбородка. Волос был черным. Заявляю, что если бы я увидела на себе Змею, то пришла бы в меньший Ужас, чем тот, в который меня привел мерзкий Волос, торчащий на моем Лице. Я позвала Горничную, и она за Корень вытащила его какими-то щипцами. А что, если
эта Напасть начнет разрастаться, как иногда можно видеть на морщинистых Старухах, которым день до смерти? Заявляю, меня страшно мучит то, что теперь может случиться с моим телом. Если бы я никогда не была Красивой, то Утрата красоты была бы не такой уж Утратой, и я бы не стала ее оплакивать. Но моя Красота была Вещью, на которую никто не мог не обратить внимания. Благодаря ей я заполучила Короля. В саду Росенборга он часто показывал меня цветам.
        И еще: от Короля Кристиана приходит письмо, в котором говорится, что он хочет со мной Развестись.
        Он заявляет, что только былая любовь ко мне не позволяет ему предать меня Суду За Государственную Измену и что в Дании многие уверены, что меня следует Колесовать за мои преступления.
        Своим все еще прекрасным почерком он выписывает их для меня (на случай, если я забыла), и, читая этот Список, похожий на Список Грязного Белья, которое следует отдать прачке, я испытываю такую неловкость, что мне даже становится Стыдно. Я никогда не понимала, почему моя Природа так порочна. Не понимала и не понимаю. Моя мать Интриганка, но мой отец был порядочным человеком. Почему не могла я быть похожей на него и до сих пор Процветать в Мире, вместо того чтобы остаться с пустыми руками, в которых теперь нет Ничего, кроме Каталога моих Проступков?
        Вот они:
        Я изменила моему мужу Королю, вступив в прелюбодейственную связь с Графом Отто Людвигом
        Я пекла в Вердене кексы с любовным зельем, чтобы заманить Графа в мою постель
        Я отдавала Графу Отто Золото Короля и лучшее Постельное Белье Короля
        Я воровала драгоценности, принадлежавшие Первой Жене Короля, чтобы на вырученные за них деньги покупать разные подарки моему Любовнику
        Я радовалась, когда Король бывал болен
        Однажды я танцевала, когда Король упал от боли в Животе
        Я часто Богохульствовала и валялась на Куче Дров, выкрикивая Непристойности
        Я лгала всем и каждому о том, кто есть настоящий Отец моей малютки Доротеи
        Я жестоко обращалась с Другими моими Детьми и таскала их за волосы по Детской
        Своими Интригами и Распутством я ввергла Короля в Страшную Меланхолию, которая угрожала Жизни Его Величества
        И Ничего из этого я не могу отрицать.
        Я даже могла бы добавить то, чего Король не включил в свой список. Но, заявляю, не одна я в ответе за эти Преступления. На них нас толкает сама Жизнь, потому что она Горька, Уродлива и полна Печали. Чтобы оставаться Живыми, мы вынуждены Плести Интриги. Чтобы получить хоть каплю Радости, мы, как Сороки, должны Воровать из ее Ничтожных Запасов. Мне кажется, что если бы Жизнь была более Щедра, а Бог более милостив, чем Он есть, то я была бы Достойной Женщиной и во всех своих зеркалах видела бы лицо Ангела. Но даже Бог от меня отвернулся. Король сообщает мне, что имя Кирстен исключено из всех Государственных Общественных Молитв.
        Если раньше я стояла и нетерпеливо ждала Письмоносца, то теперь я молюсь, чтобы он незаметно проехал мимо Боллера и вез все свои Слова куда угодно, пусть они ранят другие сердца, но только не мое. Ведь Письма, которые я теперь получаю, не приносят мне ничего, кроме Ярости и Разочарования.
        Сегодня, вслед за Письмом моего мужа, я сразу получаю другое — от Густава, Короля Швеции. Я читаю этот документ, и мне кажется, что вокруг меня вырастают тюремные стены. В нем сообщается, что я не могу покинуть Боллер и приехать к моему Любовнику в Швецию, какие бы Бумаги я ни получила и какие бы Сведения о делах Короля ни предложила его Старому Врагу.
        Меня поражает трусость Короля Густава. Не будь на письме его Печати, я бы подумала, что его написали Другие. Какие неудобства причинило бы ему мое Скромное Присутствие в сравнении с теми Великими Преимуществами, что я ему предлагала? Но он полностью от меня отказывается: «Я не могу нанести Королю Дании такое оскорбление, как обеспечить Вам Безопасный Переезд в Швецию».
        Какое Лицемерие! Он (кто тысячу раз «наносил оскорбление Королю Дании» жалобами по поводу Зундского Пролива, жестокими сражениями и Войнами против его страны) делает вид, что в этом деле должен остаться белым и незапятнанным, но я говорю, что он не белый, а Желтый, и плюю на него. Если бы я была Полной Королевой, а не Почти Королевой, то продала бы все, что у меня остается, купила бы корабли и людей, начала бы со Шведским Королевством Новую Войну и отняла бы у Густава Адольфа все, чем он владеет, как Бог все отнял у Своего Слуги Иова^{103}^, тогда бы он понял, каково оно, когда тебя все Презирают и у тебя Ничего нет, каково не знать никаких Удовольствий и жить в одиноком доме с каминами, которые дымят, и зеркалами, которые разбиваются от смеха.
        Я истощила весь запас хитрости. Жизнь пуста, ноль, минус.

        Я сажусь за письменный стол и умоляю Короля — как последнее одолжение той, кого он когда-то называл Мышкой — прислать мне моих Черных Мальчиков. Ведь я уверена, что они знакомы с Магией. Они Дети Колдунов. Я думаю только об одном: возможно, мне удастся воскреснуть в Мире при помощи опасных занятий Колдовством.
        Синий будуар

        Свадьба Шарлотты Клэр и мистера Джорджа Миддлтона назначена на третий день мая.
        Белошвейки уже трудятся над свадебным платьем, плащами, платьями, нижними юбками и бельем, которые значатся в списке, составленном Шарлоттой и ее матерью. К указанным ими предметам Джордж Миддлтон добавил «черный траурный наряд», не слушая возражений Шарлотты, что никто из их знакомых не собирается сейчас умирать.
        — Маргаритка,  — сказал он, беря ее за руку,  — твое «сейчас» не застывшая реальность. Дорогая, это не солнечные часы, а скользящая тень, которую отбрасывает солнце.
        Шарлотта часто приходит в Кукэм, где зимний холод напоминает о себе утренними морозами и яростными ветрами, нарушающими мирную тишину норфолкской ночи. Она не устает вновь и вновь вместе с Джорджем обходить дом, сад, прилегающие к ним постройки и парк. Любуясь прекрасным расположением зданий и окружающими их зелеными просторами, она испытывает такое чувство, будто ей вскоре суждено стать наследницей всей Англии.
        На втором этаже Кукэм-Холла большая комната с видом на лес отведена под «Будуар Шарлотты». Хоть вместе с Джорджем Шарлотта и посмеивалась над этим названием (Джордж, разве оно не означает «комната для недовольства»? Не следует ли из этого, что мне надо быть чем-то недовольной?). Шарлотта от нее в восторге и без труда представляет себе, как пишет в ней письма, которые подпишет м-с Джордж Миддлтон, разучивает танцевальные па, строит планы изысканных ужинов, принимает за чаем подруг или матушку или просто сидит, глядя в огонь и мечтая о череде счастливых дней и ночей, которые ждут ее в будущем.
        Она дала указания малярам выкрасить будуар в синий цвет. В цвет воздуха и моря, не темный и не бледный, слегка изменяющийся в зависимости от освещения. И сейчас, когда стены начинают окрашивать в этот цвет, довольная своим выбором Шарлотта стоит в центре комнаты и вдруг понимает, что он напоминает ей брата, которого она так давно не видела, его лучистые глаза. И она чувствует, что радость ее угасает.
        Шарлотта была слишком занята переменами в собственной судьбе, чтобы часто думать о брате, но сейчас ее переполняет необъяснимый страх за него. С ним вот-вот случится что-то непоправимое, что-то ужасное. Она в этом уверена. И она не может пошевелиться. Она судорожно подносит руку к кружевному воротнику. Теперь она знает, по кому было заказано траурное одеяние — по Питеру.
        Видя, как она побледнела, двое маляров кладут кисти и подходят к ней. Кроме приставных лестниц в комнате ничего нет, и, посадив Шарлотту на нижнюю перекладину одной из них, маляры бегут искать мистера Миддлтона.
        Он прибегает из конюшни и, задыхаясь, врывается в комнату. Опускается перед Шарлоттой на колени и крепко сжимает ее руки.
        — Маграритка, любимая, в чем дело? Ах, моя дорогая девочка, какая ты бледная. Шарлотта, скажи что-нибудь…
        — О Джордж, что-то…
        — Ты про этот синий цвет? Тебе он все-таки не нравится? Только скажи, и все сразу переделают…
        — Нет, не совсем, скорее то, о чем я подумала, глядя на синие…
        Маляры, очистив тряпками краску с рук, оставляют Джорджа и Шарлотту вдвоем, его руки сжимают ее в крепких объятиях, и она в нескольких словах рассказывает ему о своей уверенности — Питеру грозит опасность.
        Если у превосходнейшего Джорджа Миддлтона и есть недостатки, то, возможно, это, прежде всего, отсутствие любопытства и, как следствие, резкое неприятие того, чего он не понимает. Сама мысль о том, что его невеста «знает» нечто такое, что происходит за сотни миль от нее, а возможно, и вообще не происходит, представляется ему настолько нелепой, что он, вовсе не желая быть грубым, восклицает:
        — Чепуха, Маргаритка!
        Слова «чепуха» (которое почти против воли Миддлтона сорвалось с его губ) вполне достаточно, чтобы Шарлотта залилась слезами. Как ужасно, думает она, жить в мире, если ты внутренним взглядом видишь трагедии и бедствия, всем своим существом так чувствуешь их близость, что вся холодеешь и не можешь пошевелиться, а человек, которого ты любишь, тебе не верит. Она высвобождается из теплых рук Джорджа, шатаясь, подходит к окну, прислоняется головой к стеклу, испытывая лишь отчаяние и безысходность.
        Все еще стоящий на коленях перед лестницей, Джордж Миддлтон пребывает в полной растерянности. Он не может оставить свою дорогую Маргаритку рыдать у окна, но как найти слова, которые одновременно и утешат ее и убедят в том, что ее дурные предчувствия не имеют никаких оснований? Плохо, думает он, когда человек предается фантазиям. Это нарушает температуру воздуха. Усложняет то, чего не следует усложнять. И он искренне надеется, что после свадьбы Шарлотта будет делать это не слишком часто.
        Но тем не менее он человек добрый и практичный. Он выпрямляется, быстро подходит к Шарлотте, от чьих рыданий уже успело затуманиться окно, и нежно кладет руку ей на плечо.
        — Я слишком поспешил со своей «чепухой»,  — говорит он.  — И все же я не… очень верю в предчувствия, вот и все. Но, Шарлотта, послушай меня. Давай спустимся в кабинет и напишем твоему брату в Данию, чтобы он вернулся к нашей свадьбе. Пойдем, любимая. И мы вскоре получим от него ответ.
        Некоторое время Шарлотта не оборачивается и продолжает плакать. Она знает, что страх закрался глубоко в ее душу и ничто его не изгонит до тех пор, пока брат не вернется в Англию целым и невредимым. Никакими письмами ее не успокоить. Никакими уверениями Джорджа в том, что страх напрасен, не ослабить его тисков.
        И все же близость Джорджа, его табачный запах, его внушительная фигура всегда волшебным образом действуют на нее. Она не может не повернуться и не позволить ему поцеловать ее в щеку и широкой, красной рукой смахнуть слезы с ее глаз.
        Она прижимается к нему, ее тело начинает согреваться, и все же она бормочет:
        — Бедный Питер. Мой бедный Питер…
        — Не надо, Маргаритка. Все будет хорошо.
        — Я бы этого не перенесла, и Мама не перенесла бы.
        — И твой дорогой папа тоже. Но это не так. Ничего не случилось.
        Но Джордж ошибается. Шарлотта знает, что он ошибается. Однако больше ничего не говорит. Она разрешает Джорджу поцеловать ее соленые губы, и они вместе спускаются в кабинет, чьи стены, конечно, не синие, они аккуратно обиты темно-коричневой кожей. В комнате пахнет табаком для трубки, бумагой и чернилами. Все в ней говорит о мужчинах и практических, спокойных, неторопливых делах, которыми они занимаются.
        Шарлотта садится в дубовое кресло. Она серьезно смотрит, как Джордж начинает затачивать белое перо.
        — Напиши ему ты, Джордж,  — говорит она.  — Я не могу. Уговори его, как будущий шурин, приехать домой. Скажи, что он должен сделать это ради меня.
        Незабытое пророчество

        Король Кристиан пробует молиться.
        Он стоит на коленях в капелле Фредриксборга, которая по его приказу украшена балюстрадой и потолком черного дерева, отделана серебром и слоновой костью. Боковые стены капеллы завешены выполненными на медных листах картинами на библейские сюжеты. Король всегда считал, что подобная пышность весьма полезна при его общении с Богом. Он часто говорил, что взгляд его менее сосредоточен при созерцании вещей прекрасных, нежели простых и незначительных, а потому и душа «более открыта молитве».
        По этой причине — в гораздо большей степени, чем из боязни совершить кощунство,  — он не ограбил капеллу, как ограбил комнату с золотой и серебряной посудой, и не обратил ее убранство в далеры. Более того, он всю церковь оставил в первозданном виде. Поднимая голову и глядя вверх, он хочет вновь открыть для себя всю ту роскошь, о которой некогда мечтал, и позволяет взгляду путешествовать с предмета на предмет.
        Он молит Бога о защите. Последние дни Кристиан часто вспоминает старое пророчество, сделанное Тихо Браге в день его рождения, и это еще больше усиливает его беспокойство.
        Было предсказано, что на пятьдесят четвертом году, а Королю только что исполнилось пятьдесят три, жизнь его окажется под угрозой. Было предсказано, что в этот год он может умереть, и тогда на Данию обрушатся беды в тысячу крат большие, чем те, которые она испытала в его царствование. Король спрашивает себя, возможно ли доступными человеку средствами предотвратить исполнение пророчеств, которые составляются по знакам, замеченным на звездах, и по положению самих небес? И не только это: может ли сам Бог, Творец мира, изменить то, что распространяется по Вселенной в виде серебряного дождя и, возможно, есть не что иное, как разменная монета дьявола?
        Ответ не приходит. И Кристиан напоминает себе, что определенные явления — с какой бы рабской преданностью человек ни следовал при их анализе картезианским принципам — просто непознаваемы.

        Когда Король идет из часовни в свои комнаты, уже смеркается, и он размышляет о том, сколь тщетны усилия первых мартовских дней возвестить о приходе весны — ведь ночь по-прежнему быстро сменяет день.
        Король потягивает горячее вино, когда ему сообщают, что Эллен Марсвин, мать Кирстен, прибыла во Фредриксборг и просит аудиенции. Он улыбается.
        — Скажи ей,  — говорит он слуге,  — что никто не имеет права вступаться за Кирстен. Поскольку я не только отослал ее отсюда, но и начинаю делать успехи в том, чтобы изгнать ее из своего сердца.
        Но вскоре он меняет решение и посылает за Эллен. Да, она слишком горда и честолюбива, однако он всегда восхищался ею, а ее некогда красивое лицо, отмеченное печатью всех мирских страстей, но при этом безмятежно-спокойное, волнует его больше, чем следовало бы — словно она его любимая, давно потерянная сестра.
        И вот они, как старые друзья, сидят у камина и пьют вино со специями. Ни имя Кирстен, ни роковое слово «развод» не слетает с их губ. Они разговаривают о деньгах, о необходимости поступиться Исландией, об инженерах из России, которые уже, наверное, приближаются к Нумедалу, о тамошнем проповеднике, который скорбит о том, что надежда покинула долину Исфосс.
        Разговор сам собой переходит на будущее и то, сколь трудно его постичь, ведь все, что некогда казалось бесконечным, теперь представляется таким кратким. Эллен говорит Королю, что «до последнего вздоха, до последнего проблеска света в глазах» будет сражаться за жизнь и за то, что имеет. Ее горячность забавляет Короля, ведь иного он от нее и не ждал. Он говорит ей, что, если пророчеству Тихо Браге суждено исполниться, его собственное будущее «висит на волоске» и впереди уже ждет разверстая могила.

        Стараясь излечиться от боли в животе и кишечнике, Король стал пить воду из источника в Тисвильде. Во дворец ее привозят в огромных бочках и держат под ключом, чтобы их не вскрыли и целебную воду не заменили обыкновенной.
        Король старается представить себе, как «тисвильдский нектар» медленно течет по его телу, вымывая из него источники его страданий. Когда без внезапных приступов тошноты проходит несколько дней, он заявляет, что эта вода сделает его здоровым.
        — Возможно,  — добавляет он,  — Тихо Браге предвидел возбуждение в моем кишечнике и то, что оно приведет к смертельному исходу. Но теперь, при помощи волшебной силы Тисвильда, я с этим справлюсь.
        Пять раз в день ему приносят чашку воды, последнюю перед сном. Он смакует ее чистоту на языке, заявляя, что, пока у него не наладится пищеварение, не будет пить ни вина, ни крепкого пива. С фанатическим упорством блюдя воздержание, отказываясь от любых развлечений, Король познает самого себя: у него нет желания умирать. Его труд Короля Дании не завершен, и он не хочет оставлять свой пост.

        Однажды вечером в ожидании, когда принесут воду, поудобнее устраиваясь в постели, он видит, что в его спальню входит молодая женщина.
        Она полная, у нее розовая кожа, веснушки на щеках, и по этим веснушкам он узнает, что когда-то ее знал, но имени не может припомнить.
        Она делает книксен, улыбается (отчего веснушек на ее щеках становится еще больше) и ставит чашку с водой. Женщина подходит достаточно близко к Королю Кристиану, и он слышит исходящий от нее аромат, похожий на запах чернослива, который однажды, когда Кирстен не пустила его в свою постель, навел его на мысль посетить эту скромную девушку и сжать ее в объятиях.
        Затем он вспоминает: она была одной из женщин Кирстен. Была известна как «Женщина Торса».
        Она собирается уйти, но Король окликает ее. Он говорит, что последнее время не может вспомнить половину того, чего не должен забывать, и что одна из этих забытых вещей ее имя.
        — Фрекен Крузе,  — говорит она.  — Вибеке.
        Люди исчезают из жизни и однажды вновь находятся, либо они сами, либо другие, очень на них похожие, их призраки или подмены — об этом Король Кристиан всегда знал. И поскольку эти подмены или новые появления всегда казались ему чудом, он придает им большое значение и склонен верить, что их послал Бог с целью служить ему, Кристиану.
        Именно такое чувство он испытывает, видя стоящую перед его кроватью Вибеке и вдыхая аромат чернослива; он вспоминает ее полные груди, которые когда-то представлялись ему мягкими, как перья, словно он держит в руках двух белых голубок и чувствует биенье их сердец.
        Он предлагает Вибеке сесть рядом у кровати. Спрашивает, откуда она, и ожидает услышать фантастический ответ вроде: «с осины», или «из снегов Монблана^{104}^», или «с неба». Но она говорит, что служит у Эллен Марсвин и приехала сюда вместе с ней, чтобы «по пути в Копенгаген выразить наше почтение Его Величеству».
        Странно, но Королю не приходит в голову, что, если Вибеке служит у Эллен Марсвин, значит, она состоит и в штате Боллера, где все еще живет Кирстен. Но о Кирстен он вовсе не думает и настолько увлечен близостью Вибеке, что забывает выпить свою воду, забывает, что уже поздно, забывает обо всем, кроме желания прижать ее к себе.
        Он смотрит на ее полные губы, на ее аппетитные подбородки, на ее широкие бедра, ее волосы, ее руки, похожие на руки крестьянской девушки, и неожиданно говорит:
        — Я устал от притворства.
        Канатоходцы

        Ярким, солнечным утром Питер Клэр слышит за окном стук тяжелых колес по булыжной мостовой и другие знакомые звуки — пение свирели, позвякиванье тамбурина. Он смотрит вниз и видит мужчин, женщин, детей, которые бегут рядом с крытой повозкой, и служителей дворца, которые выходят поприветствовать их, словно старых друзей, и дают им в руки еду и кувшины пива. И вот уже крики эхом разносятся по двору, проникают во дворец, несутся по коридорам, врываются в комнаты: «Канатоходцы приехали!»
        Вокруг них мгновенно собирается толпа, будто этого момента ждали долгие месяцы, будто в это мартовское утро во Фредриксборге ни у кого нет иных занятий, кроме как стоять кружком, глазеть на вновь прибывших и ждать, какие чудеса они покажут.
        Одно из чудес уже происходит. Дети начали кувыркаться, ходить колесом, прыгать; их ноги сгибаются, скручиваются и вновь распрямляются быстро, без усилий, как ветви плакучей ивы. Пока они прыгают и кувыркаются, из повозок вынимают деревянные шесты, доски, бухты каната, корзины с петлями и крюками, и на огромном дворе между часовней и Крылом Принцев начинает расти сооружение, похожее на две одинаковые корабельные мачты.
        Посмотреть на него выходит сам Король. Рядом с ним — Вибеке Крузе, ее рука в его руке, лицо расплывается в улыбке, обнажающей новые зубы из слоновой кости. Зубы эти сверкают на солнце. Недалеко от Вибеке за происходящим молча наблюдает Эллен Марсвин, с довольным видом кивая головой.
        Когда прибывает еще одна повозка и из нее выходит черный медведь, которого будут водить на цепи, Питер Клэр спускается к зрителям, а в ворота дворца входит толпа торговцев, вместе с циркачами проделавших весь путь из Копенгагена. Они несут корзины с хлебом и сыром, бочонки с устрицами, металлические безделушки, подносы со шнурками для сапог и ножами.
        — В наше время,  — раздается рядом с Питером Клэром голос Кренце,  — все тянутся к разному мусору и сосут устриц за завтраком. Как прикажете при этом относиться к роду человеческому?
        Питер Клэр молчит, и Кренце продолжает:
        — Хотелось бы мне посмотреть, как медведь водит на цепи этого человечка. От такого развлечения я бы не отказался.
        Питер Клэр поворачивается к немецкому виолинисту. С его губ готов сорваться упрек по поводу циничных слов последнего, но этого не происходит. Питер Клэр неожиданно для себя вдруг осознает, что смотрит на происходящее с чувством горечи, что его оставляют равнодушным ходящие колесом дети и грустные глаза медведя, что даже сооружение, возводимое из канатов и блоков, пробуждает в нем тревогу.
        — Когда канатоходцы примутся балансировать на канатах, толпа будет жаждать лишь одного: чтобы они упали,  — спокойно говорит он.
        Кренце одобрительно и вместе с тем удивленно смотрит на него.
        — Вы понемногу учитесь,  — говорит он.  — Кажется, вы наконец-то учитесь тому, чего ангелам знать не положено.
        Питер Клэр молчит. В разгар этой странной, шумной сцены ему хочется еще кое-что сказать этому суровому человеку о том, что с ним происходит и что начинает его пугать.
        — Кренце…  — Но тонкого и проворного, как уж, немца уже нет рядом, и, оглядываясь по сторонам, Питер Клэр нигде его не видит. Толпа торговцев и зевак поглотила его.
        Взгляд Питера Клэра падает на Короля, который держит за руку Вибеке. Он сразу узнает в ней женщину Кирстен, и у него мелькает мысль, что если она собирается вернуться в Боллер, то с ней можно передать письмо Эмилии. Но он тут же отказывается от этой мысли. Что можно сказать сейчас Эмилии? Что его вера в нее всегда была очень хрупкой? Что, не веря в ее любовь, он без всяких возражений позволил бывшей любовнице завлечь себя в ее постель?
        Он принимается бродить с толпой, то ли в поисках Кренце, то ли просто чего-то такого, что изменит его болезненное восприятие окружающей сцены. Он замечает, что солнце уже немного греет. Девушка в красном платье протягивает ему блюдо с конфетами, но он, не останавливаясь, проходит мимо. Питер Клэр вспоминает белые ленты, предназначавшиеся Шарлотте, и то, как у птичьего вольера он увидел их в волосах Эмилии.
        Раздаются новые звуки: двое мальчиков-барабанщиков, одетых в потертую, рваную форму, начинают сухую дробь на маленьких барабанах, которые висят у них на шее, давая толпе знать, что мачты установлены, канаты натянуты и наступает время, когда на них ступят первые канатоходцы.

        Все взгляды устремлены вверх.
        На фоне крутых медных крыш видны силуэты канатоходцев. Их обутые в мягкие тапки ноги скорее напоминают затянутые в тугие перчатки руки. Они движутся по канату с такой легкостью, что про канат почти забываешь, и кажется, будто видишь пируэты в самом воздухе.
        Но Питеру Клэру чудится, что они навечно застыли в том мгновении, которое предшествует стремительному падению. Мгновение это не уходит, но всегда и постоянно повторяется. Барабанная дробь становится быстрее. Свирели умолкают. Канатоходцы прыгают друг другу на плечи, и ветер, вращающий высокие флюгера, развевает их волосы.
        Изумительная смелость канатоходцев оказывает свое действие, и настроение Питера Клэра слегка меняется. Словно их отвага разрушила его собственную инерцию, напомнив ему, на какие неожиданные подвиги способны люди, если только дерзнут. Их вид укрепляет его дух и заставляет вновь обратиться мыслями к надежде на счастье, если таковое для него и Эмилии Тилсен еще возможно.
        Он было начинает убеждать себя, что это целиком зависит от его собственной смелости, когда случается то, о чем он собирался сказать Кренце: мир почти замолкает. По-прежнему звучит барабанная дробь, люди издают восторженные возгласы и ликуют, ветер вздыхает над крутыми крышами, но для Питера Клэра ничего этого не существует. Все словно отдалилось, унеслось в небо, их сменил шум в левом ухе, похожий на звук разрываемой ткани, и с этим внутренним звуком приходит резкая, нестерпимая боль.
        Лютнист сжимает руками голову. Боль и звук разрываемой ткани настолько сильны, что ему хочется кричать — просить у кого-нибудь помощи, заставить это мгновение пройти. Но оно не проходит. Оно длится и длится; канатоходцы спрыгивают на землю, раскланиваются, зрители аплодируют. Питер Клэр дико озирается по сторонам. Прикрывает рукой ухо (то самое, в котором некогда носил серьгу Графини) и вспоминает тишину, павшую на Джонни О?Фингала. Он чувствует, что его толкают — люди бросаются вперед, чтобы поднять канатоходцев и на руках пронести по двору. Никто не обращает на него внимания. Медведя уводят.
        Затем шум в ухе прекращается, и боль начинает утихать. Как родник, с журчанием и пеной прорывающийся из земли, звуки, несущиеся над двором, врываются в ухо лютниста. Они заливают его: птичьи ноты свирели, колокольные ноты тамбурина, «браво» толпы, смех канатоходцев, призывы из четырех слов уличных торговцев… «Сыры! Устрицы! Конфеты! Ножи!»
        Неожиданно Кренце вновь рядом с ним. Немец никак не комментирует тот факт, что лютнист все еще сжимает руками голову.
        — Они были недурны,  — говорит Кренце, между тем как зрители на руках обносят канатоходцев вокруг деревянных шестов.  — Недурны. Они знают свое дело.
        Изобретения Вибеке

        В свой первый вечер во Фредриксборге Вибеке Крузе медленно приходила в себя после утомительного путешествия; она заботливо распаковала свои нарядные платья и, разглаживая на них складки, думала о том, что главный секрет удачной жизни — не умереть раньше времени.
        Она сознавала, что, ведя долгую войну между любовью к конфетам и желанием быть красивой, сражаясь с непослушным пером и с противной серебряной проволокой на новых зубах, она едва устояла пред горькой необходимостью признать себя никчемной особой, которой суждено провести жизнь в одиночестве, а возможно, и умереть молодой. Но ей удалось продолжить борьбу, и вот она наконец во Фредриксборге, где Эллен Марсвин уже сплетничает с Королем и закладывает первые камни в фундамент своего плана.
        Вибеке находила странной уверенность Эллен, что бывшая Женщина Торса может заменить Кирстен в сердце Короля, но не менее странными были и другие идеи (что вязание пагубно влияет на женские души, или что курица способна привязаться к человеку не меньше собаки, и тем не менее они были частью той жизни, которую Вибеке видела), следовательно, причин предполагать, что план не удастся, ничуть не больше, чем предполагать, что он удастся.
        Спать Вибеке легла исполненной самых радужных надежд. С озера до ее слуха долетали звуки карильона и чье-то пение. Свечу она не задула, дабы, проснувшись ночью, знать, что под нею твердая почва, а не волны разъяренного моря.

        Через несколько дней оказавшись в присутствии Короля, Вибеке сразу поняла, что он ее помнит и что она ему нравится. Поняла она (возможно, потому, что по чистой случайности первым данным ей поручением было принести ему чашку целебной воды из Тисвильде) и то, что перед ней человек, который ищет ласки и утешения. Ему необходим кто-то, кто о нем позаботится. Войны с Кирстен едва его не убили. И сейчас он хочет, чтобы его спасли от преждевременной смерти.
        И Вибеке вместо того, чтобы попытаться соблазнить Короля Кристиана (она понимала, что в этом нет необходимости, поскольку он уже решил, что в постели с ней будет удобно), постаралась его утешить. Она отказалась от безуспешных попыток стать красивой. Ее уже не заботил ни ее отвислый живот, ни тройной подбородок, ее больше не тревожило, что ее слишком много, что за едой ей иногда приходится вынимать зубы — она понимала, что все это уже утратило для него былое значение. Теперь для него имело значение лишь ее общество и ее привязанность. Вибеке Крузе позаботится о Короле Дании, она удовлетворит его потребности — в том числе потребность в смехе и в уединении,  — и со временем, если ей удастся возродить в нем вкус к жизни, она, возможно, получит свою большую награду.
        У нее быстро вопию в привычку запоминать все, что причиняет страдания Королю Кристиану. Например, она заметила, что, поднимаясь по лестнице, он задыхается и у него кружится голова, и сказала себе, к чему ему это терпеть, если наверняка можно найти какой-нибудь способ поднимать его из парадных комнат прямо в спальню? Она вспомнила хитроумный люк, ведущий в погреб Росенборга, трубы, по которым звуки оркестра поднимались в Vinterstue, и рассудила, что если музыку (которая лишена телесного существования) можно заставить двигаться, то при помощи какого-нибудь устройства и тело Короля можно передвигать из одного места в другое.
        Вибеке стояла перед обтянутым парчой Королевским троном и внимательно его разглядывала. Когда башню строят из камня, думала она, его поднимают на воздух при помощи блоков и канатов. Она понимала, что в сравнении с камнем трон очень легкий — даже когда на нем сидит Король — и не потребуется особой изобретательности, чтобы придумать устройство, которое могло бы его поднимать и опускать. Своим пером для занятий чистописанием она сделала маленькие рисунки, изображающие вырезанный в потолке квадрат и трон, который в него поднимается; и, придав рисункам вид, какой, по ее разумению, по крайней мере, позабавит Короля Кристиана, разложила их перед ним.
        Он изучил их с величайшим вниманием — с каким некогда изучал качество разложенных на полу пуговиц и листы итальянского пергамента. Потом взял руку Вибеке и приложил ее к своей щеке.
        — Хорошая работа, моя сахарная сливка,  — сказал он.  — Очень хорошая работа.

        Ночью, лежа рядом со спящим Королем, Вибеке Крузе через щелку в портьерах смотрела на весеннюю луну.
        Как никогда раньше, луна поразила ее своей загадочностью и великолепием. Вибеке знала, что свое сияние она одалживает у солнца, но не понимала, как это получается, если солнце уже исчезло с неба. Подобное непонимание она относит на счет собственной глупости, но решает, что как-нибудь в будущем ей бы хотелось увидеть луну более ясно и таким образом постичь ее тайну — при помощи телескопа — и преодолеть свою ограниченность.
        Ей приходит на ум попросить Короля построить башню, с которой он вместе с ней мог бы смотреть на луну и звезды. Она представила себе, как летом они вдвоем будут стоять наверху наедине с небом, и это будет просто замечательно.
        Но затем она увидела в своем плане один изъян. Обсерватория непременно будет очень высоким зданием, а как добираться до вершины любого высокого здания, если не по огромному количеству лестниц? Такие лестницы могли бы убить Короля. И тогда все, что могло бы принести им — ей и Королю Кристиану — счастье, было бы принесено в жертву ее прихоти понять, отчего луна такая яркая.
        — А это глупость,  — сказала Вибеке самой себе.  — Глупость, какая могла бы прийти в голову только Кирстен.
        Но Вибеке по-прежнему смотрит на луну, смотрит, как та прибывает, убывает и снова прибывает, словно давний знакомый из прошлого, который вновь и вновь появляется из тьмы, поскольку еще не все ей сказал.
        Обструганная палка

        — Никто не знает,  — говорит Йоханн Тилсен врачу,  — откуда на ее теле появились эти ссадины, ведь она отказывается нам сказать.
        Магдалена лежит в постели. Текущая из нее кровь заливает белые простыни. Красные ссадины на нижней части ее живота постепенно становятся багровыми.
        Врач переводит взгляд с них на Йоханна Тилсена и говорит:
        — Я знаю, что мужчина иногда… на минуту забывшись… в порыве гнева, даже того не желая…
        — Пред Богом клянусь, я ее и пальцем не тронул,  — говорит Йоханн.
        Тогда врач обращается к Магдалене, но так тихо, что Йоханн не слышит его слов; Магдалена молча качает головой. Врач снова укрывает ее одеялом и вместе с Йоханном выходит из спальни, в которой так сильно пахнет Магдаленой, словно в ней лежит не одна, а десять, сто истекающих кровью Магдален.
        Они спускаются в гостиную, и врач останавливается перед камином с видом человека, готового разразиться гневной проповедью.
        — Ее телу были нанесены повреждения, в этом нет сомнения,  — говорит он.  — Если ее не ударили, то она упала с…
        — Ее никто не мог ударить,  — снова заявляет Йоханн.  — Клянусь вам, я не прикасался к жене.
        — Но,  — говорит врач,  — помимо всего, что с ней случилось, у нее будет выкидыш.
        У Йоханна дрожат руки. Он запускает пальцы в остаток своих седых волос.
        — Что вы хотите сказать?  — спрашивает он в смятении.
        Врач с удивлением смотрит на Йоханна Тилсена. Он знаком с ним уже несколько лет и всегда считал его хорошим человеком.
        — Она потеряет ребенка,  — повторяет он и, видя озадаченный, испуганный взгляд Йоханна, добавляет: — Возможно, она вам не говорила?
        — Нет,  — слабым голосом отвечает Йоханн.  — Не говорила.
        — Вот так-то, Йоханн. Кто может сказать, почему она вам не говорила? Но, как бы то ни было, я уверен, что ребенка вы потеряете.
        Пообещав вернуться, врач уходит.
        Йоханн Тилсен садится и остановившимся взглядом смотрит на горящий в камине огонь.
        К нему подходит Маркус с Отто на руках и кладет кота Йоханну на колени, словно подарок. Затем он прижимается к плечу отца и через некоторое время спрашивает:
        — Магдалена умрет?
        Кот тихо мурлычит. В камине горит яркий огонь.
        — Не знаю, Маркус,  — отвечает Йоханн.

        Через несколько часов тело Магдалены отдает крохотный плод, врач его уносит, кладет в мешок и хоронит подальше от дома.
        Но кровотечение не останавливается. Сколько же в ней крови, спрашивает себя Йоханн, если столько уже вытекло?
        Магдалена слабым шепотом говорит о том, что ее беспокоит: она просит Йоханна вернуть Ингмара из Копенгагена, ведь он уже и так достаточно наказан. Она говорит, что для Уллы надо найти заботливую кормилицу. Она просит Йоханна простить ее.
        — За что простить?  — спрашивает Йоханн.
        — Ты знаешь, за что,  — отвечает она и закрывает глаза, тем самым лишая его возможности продолжать.
        Эмилия сидит рядом с Магдаленой, поит ее с ложки бульоном, даже полощет и меняет тряпки, засунутые между ее ног с целью остановить кровотечение, но ни один из мальчиков к ней не подходит. Борис и Матти решают задачи за столом в классной, а Маркус, лежа с «Картинами нового мира» на полу рядом с ними, рисует насекомых и колосья маиса.
        Застав сыновей в классной погруженными в занятия, таких хороших и тихих, Йоханн спрашивает, где Вильхельм, но они отвечают, что не знают. Его комната пуста, он не был там с завтрака, за которым отказался от еды, сказав, что чувствует «боль где-то внутри. Боль от тошноты».
        Йоханн отправляется его искать и наконец находит сидящим на ступеньке перед конюшней. Вильхельм не поднимает глаз на подошедшего отца. Он поглощен работой. Выбрав из груды палок, предназначенных для подвязывания кустов малины, ту, что подлиннее, он тяжелым ножом вырезает на ней простые узоры. Вильхельм уже там и здесь порезал пальцы, и алая кровь просочилась на очищенное от коры белое дерево, но он не обращает на это внимания и, когда Йоханн к нему обращается, продолжает обстругивать твердое дерево, прикрывая пальцем серо-коричневые участки, которые хочет оставить нетронутыми, и поворачивая палку в руках, чтобы проверить, ровно ли ложится узор.
        — Как твоя тошнота?  — спрашивает Йоханн.  — Не прошла?
        — Нет,  — говорит Вильхельм.
        — Тогда тебе, может быть, лучше не сидеть здесь на холоде?
        Вильхельм молчит. Он продолжает работать, словно соревнуется со временем, словно должен выполнить свою задачу до захода солнца. Именно в этот момент и ни в какой другой момент до него в голове Йоханна Тилсена вспыхивают определенные мысли, связанные с его вторым сыном, и, видя, как Вильхельм сидит с ножом и палкой в руках, он обдумывает последствия одного-единственного вопроса, к нему обращенного.
        И Вильхельм словно слышит вопрос, который еще не сорвался с уст отца. Йоханн замечает испуг в его опущенных глазах и окончательно убеждается, что Вильхельм смотрит вовсе не на палку, которую держит в руках, и даже не на землю, усыпанную легкой, темной стружкой, нет, взгляд его устремлен в глубь собственной души, и он думает о тех секундах, которые, если наступят, навсегда изменят его жизнь и жизнь его отца.
        Отец и сын застывают: Йоханн, сверху вниз глядя на Вильхельма, Вильхельм, вперив взгляд в землю. Секунды проходят и сливаются в минуту. Минута проходит и прирастает секундами. День тих и спокоен, ни дыхания ветра, ни шороха деревьев.
        Но вот Йоханн неожиданно поворачивается и идет прочь. Через плечо он спокойно говорит сыну:
        — Вильхельм, не сиди на холоде. Лучше вернись домой.
        И лишь когда Йоханн скрывается из виду и не может его слышать, Вильхельм обращается к пустому воздуху с мольбой понять его.
        — Я не хотел ее убивать,  — шепчет он.  — Только оставить знак, чтобы она всегда помнила меня, ни отца, ни брата, а меня, Вильхельма. И говорила бы себе, что я единственный, лучший.

        Даже малышка Улла притихла. Посетитель, зашедший в этот день в дом Тилсенов, никогда бы не догадался, что в нем происходит что-то ужасное.
        Борис и Матти продолжают заниматься арифметикой. Маркус ведет беседы с жуком-рогачом, которого держит в выложенной мхом коробке. Кот Отто спит у камина.
        Но в комнате с удушающим запахом, где ждут врач, Йоханн и Эмилия, агония Магдалены близится к неизбежному концу. Она впала в забытье. Когда врач пускает ей кровь из руки, «чтобы отвлечь ее поток от чрева и заставить остановиться», она даже не шелохнется.
        Йоханн уже не гладит ее по руке, не кладет ладонь на ее холодный лоб, но стоит рядом и смотрит — будто она уже умерла и в спальне от нее остались лишь воспоминания: ее красные платья, легкий звон струи мочи о дно ночного горшка, который порой очень его возбуждал, ее ноги, прижатые к его телу, ее непристойные речи, ее смех, ее гордыня.
        Ощущая осторожное отдаление отца от Магдалены, Эмилия понимает, что он хочет ее смерти, что в свои сорок девять лет он обессилел и мечтает о жизни, в которой ему не нужно будет мириться с ее присутствием.
        Магдалена больше не обращается к Йоханну. Шумная всю свою жизнь, она безмолвно приближается к смерти, и, когда этот миг наступает, когда расплачиваются с врачом и темные волосы Магдалены скрываются под простыней, Йоханн и Эмилия молча спускаются в гостиную, где Вильхельм, сидя на корточках, раздувает в камине огонь.
        Йоханн садится в свое привычное кресло, и вся семья собирается вокруг него. В стороне остается только поглощенный огнем Вильхельм, и, глядя на него, Йоханн замечает, что он сломал обструганную им палку на три одинаковых куска и бросает их в камин. Мальчик делает это так небрежно, словно палка была как раз той длины, какая подходит для растопки, словно на превращение гладкой поверхности в узор не было потрачено никакого труда.
        Трудный выбор Его Величества

        Наступает апрель.
        В надежде подышать запахом сирени Король Кристиан выходит в сад, но видит, что бутоны еще скованы холодом и придется немного подождать, чтобы насладиться ароматом настоящей весны.
        Если это и раздражает его, если долгая задержка смены времен года из-за ненастья и заставляет его вновь вспомнить о том, что опаснейший из годов его жизни может принести самые неожиданные события, он не позволяет себе над этим задумываться. Он обещал себе впредь не размышлять о том, что его беспокоит, ведь с того дня, как во дворец вернулась Вибеке Крузе, в его душе постоянно растет чувство, которое он может назвать лишь одним словом — счастье.
        Король уже так давно не чувствовал себя счастливым, что почти забыл, как должно вести себя в этом состоянии, дабы не выглядеть глупо. Его одолевает искушение отказаться от всех удовольствий, отложить все дела и час за часом, день за днем, ночь за ночью расшнуровывать и зашнуровывать платья Вибеке, щекотать ей ноги, заставляя ее смеяться, кормить ее с ложки сливками и вареньем, позволять ей массировать его ноющие плечи и живот, боли в котором медленно проходят под воздействием целебной воды из Тисвильде.
        Король не хочет глупо выглядеть, но не хочет он и вновь оказаться рабом любви, а посему строго дозирует время, проводимое им с Вибеке, и порой предпочитает скорее отказаться от визитов к ней, когда всей душой жаждет ее общества, чем избаловать ее, как избаловал Кирстен, и ограничивается случайными и не особенно ценными подарками.
        Его глубоко трогает восторг, с каким Вибеке принимает от него шелковый бант, кружевной платок или маленькую перламутровую шкатулку. Жизнь (как его долгая жизнь с Кирстен) с женщиной, которую никогда ничто не радовало, кроме самых дорогих вещей, ради которых ему приходилось идти на слишком большие жертвы — денежные и моральные,  — теперь ему представляется ужасным испытанием. И он еще больше ожесточается против Кирстен, торопится с разводом и, хоть теплая погода еще не наступила, решает вернуться в Росенборг, чтобы там, во дворце, который он построил для Кирстен и который для него всегда был связан с ее именем, Вибеке Крузе могла заменить ее, в качестве его жены.

        Король вызывает Йенса Ингерманна и велит ему подготовить оркестр к возвращению в Копенгаген.
        Ингерманн отвешивает поклон и спокойно спрашивает:
        — Нам опять предстоит играть в погребе. Сир?
        — Конечно, в погребе!  — грозно отвечает Король.  — Где же еще можно добиться такого волшебного звучания?
        — Нет. Больше нигде…
        — И я желаю, чтобы весна и лето были полны песнями! Начните репетировать вещи приятные и веселые, герр Ингерманн. Никаких грустных арий. Распорядитесь, чтобы Паскье послал во Францию за самыми последними танцами.
        — Будет исполнено, Сир.
        Ингерманн стареет, отмечает про себя Король. Возможно, в сыром, холодном погребе он заработал ревматизм или катар? Но ничего не поделать. Невидимая музыка при Датском дворе — это источник восхищения для всех прибывающих в Росенборг, а восхищение — вещь преходящая. Ингерманн уже собирается уходить, но Король останавливает его и говорит:
        — Еще одно, Musikmeister[20 - Маэстро (нем.).]. Если не ошибаюсь, с Питером Клэром что-то случилось. Временами он бывает очень рассеянным. В чем здесь причина?
        Йенс Ингерманн отвечает, что не может сказать, что английские музыканты для него всегда были загадкой, и этот не исключение.

        Король собирается послать за Питером Клэром, когда ему подают письмо от его племянника Короля Английского Карла I.
        Учтивое и ласковое, письмо это, тем не менее, представляет собой загадочный документ. В нем Королю Кристиану предлагается значительная сумма в сто тысяч фунтов, «дабы помочь Вашему Величеству в длящейся со времен войны бедности», но при одном условии. Король Карл просит «вернуть в Англию в качестве бессрочного займа или аренды нашей особе Вашего превосходного лютниста по имени Питер Клэр». Ни объяснения подобной просьбы, ни принятых в таких случаях любезных фраз в письме нет. В нем просто говорится, что деньги будут отправлены в Данию, «как только я увижу Клэра здесь, в Уайтхолле», и выражается надежда вскоре услышать его «прекрасное соло» на лютне, каковым он так славится.
        Король Кристиан незамедлительно посылает за Английским Послом Сэром Марком Лэнгтоном Смитом.
        — Посол,  — спрашивает он,  — каким образом эта идея пришла на ум Его Величеству? Уж не вы ли ее заронили, будучи в Лондоне?
        Посол отвечает, что о прекрасной игре лютниста он упомянул лишь невзначай, полагая, что это не суть как важно, и очень удивился, когда Король «загорелся идеей иметь его при себе в Уайтхолле».
        Кристиан вздыхает.
        — Вы должны понимать,  — говорит он,  — что я не могу его отпустить. При моем рождении было предсказано, что 1630 год будет самым опасным годом в моей жизни. Я могу не пережить его. Но я верю, что мне следует держать при себе всякого человека, который помогает мне жить в эти дни, а не мешает.
        Лэнгтон Смит останавливает на Короле надменный взгляд, утомленный взгляд Английского рационалиста, который отрицает (или делает вид, что отрицает) отдаленные во времени пророчества и нелепые суеверия.
        — Осмелюсь предположить,  — говорит он,  — что крупные суммы денег могут служить вам лучшей защитой, чем одинокий лютнист.
        Размышляя над этим замечанием, Король смотрит в окно, за которым небо серо, а бутоны сирени отказываются распускаться, и наконец говорит:
        — Мой племянник Карл женат на француженке и расположен к французскому стилю. Почему нам не предложить ему Паскье?
        Посол качает головой.
        — У меня создалось впечатление, что в сердце ему запал мистер Клэр.
        — Тогда мне предстоит сделать трудный выбор,  — вздыхает Король.

        В тот же вечер он просит Питера Клэра прийти и поиграть для него и Вибеке.
        Вибеке все время улыбается, обнажая зубы слоновой кости, и Питер Клэр убеждается, что женщина она далеко не красивая, однако беспокойство Короля в ее присутствии проходит, словно по волшебству.
        Он начинает исполнять любовную песнь — первую, на которую осмеливается после отъезда Кирстен,  — и замечает, как при звуке ее сентиментальных слов Король кладет руки на пальцы Вибеке.
        Когда музыка замолкает и Вибеке удаляется, Питер Клэр тоже собирается уйти, но Король приглашает его сесть рядом с собой. Как всегда внимательно изучает Кристиан лицо Питера Клэра. Через некоторое время Король говорит:
        — У вас что-то неладно, мистер Клэр. Может быть, вы скажете, что именно?
        Питеру Клэру так надо хоть с кем-нибудь поделиться своими тревогами, хоть кому-нибудь описать внезапную, необъяснимую тишину и страшную боль в ухе, которая возникает без предупреждения и вызывает в нем чувство оторванности не только от будущего, в котором он может быть счастлив, но и от всего мира, и тем не менее решает, что Королю признаваться в этом нельзя. Какой здравомыслящий человек станет платить музыканту, который, возможно, теряет слух?
        — Со мной все в порядке, Сир,  — говорит он.  — Просто…
        — Просто?
        — Иногда меня преследует мысль… Иногда у меня возникает чувство… что я недостаточно думаю о некоторых людях, которые…
        — Вы имеете в виду вашу семью в Англии?
        — Да. Но не только…
        — Они пишут вам письма, в которых просят вернуться к свадьбе вашей сестры, не так ли?
        — Да.
        — Я понимаю, что вам хочется поехать в Англию. Почему вы не попросите сестру отложить свадьбу до…
        — До, Сир?
        — До… до того времени, когда я окончательно удостоверюсь в том, что вы мне больше не нужны.
        Питер Клэр уходит, а Кристиан направляется в спальню, где его ждет Вибеке, которая, перекинув тугие косы за плечи, втирает в десны гвоздичное масло.
        Расставаясь, и лютнист, и Король размышляют обо всем, что могло быть сказано, но так и осталось невысказанным; и знание того, что часто живет в тишине между словами, не дает им покоя и вызывает изумление перед поразительной сложностью и запутанностью человеческого общения.
        Александр

        Он прибывает в сумерки той же дорогой, какой со своим мизерным грузом цыплят и ткани приехал Герр Гаде, представитель Короля.
        У него желто-красные глаза, больные от резкого холода, перенесенных лишений и всего увиденного за время пути из России. От него смердит, как от дьявола.
        На сей раз не Крысеныш Мёллер видит его первым. Но люди, заметив в деревне человека в изодранной меховой шубе и с перевязанными руками, сразу догадываются, кто это, и ведут его в дом Мёллера, ибо уверены, что заниматься пришельцем дело проповедника, а вовсе не их. Им же остается лишь ждать, сумеет ли Мёллер, который выучил несколько русских слов, его понять.
        Его зовут Александром.
        Мёллер разводит в очаге огонь, сажает прибывшего рядом с собой, снимает с его рук, на которых недостает трех пальцев, повязки и посылает за лекарем. Глаза Александра гноятся, и гной стекает по щекам и густой бороде. Иных слов, кроме русских, он не знает и по-русски горько жалуется на боль в глазах, на обмороженные руки, оплакивает гибель товарищей и коллег-инженеров, которые вместе с ним отправились в путь от Саянских гор^{105}^, но так и не прошли его до конца.
        Жители Исфосса вновь в ожидании. Будет Александр жить или умрет? Хватит ли у одного-единственного инженера знаний, чтобы снова открыть копи? Останутся ли эти знания навсегда скрытыми от них, поскольку у него нет возможности ими поделиться?

        Мёллер, который должен заботиться об Александре и которого по ночам будят его крики, говорит своей пастве, что, по его мнению, он не выживет. Его тело истощено. На грифельной доске он рисует лежащих на снегу собак и людей, которые обдирают с них мясо и едят его. Среди его немногих вещей есть серебряный крест, который перед сном он прикладывает к губам.
        Проповедник просит людей поделиться хоть какой-нибудь пищей, наловить в лесу птиц, чтобы он мог сварить питательный бульон. Лекарь делает ртутную пасту и прикладывает ее к глазам больного.
        Меховую шубу Александра уносят, чтобы выстирать в реке и починить. Заворачивая его в чистое полотно, Мёллер думает о странном сходстве тела русского, его тонкого лица и темной бороды с телом, лицом и бородой Христа, как он их себе представляет, и начинает жарко молиться, чтобы этот человек выздоровел. То, что в его доме, возможно, произойдет воскресение из мертвых, которое восполнит все жертвы, принесенные ради серебряных копей, наполняет душу Мёллера лихорадочным возбуждением.

        Идут дни, Александр становится немного сильнее. Он уже в состоянии дойти до окна комнаты Мёллера и посмотреть на дорогу. Однако это зрелище, очевидно, приводит его в отчаяние, и проповедник мало-помалу начинает понимать, что мучительные чувства вызывает в русском не сама дорога, а то, что на ней не видно его погибших спутников. Слезы смешиваются с гноем, который все еще сочится из его глаз. Иногда он бьет себя кулаком по голове, по груди и принимается бормотать о своих горестях на бессвязном языке, понять который у Мёллера нет ни малейшей надежды. И кажется, что за всем этим скрывается вопрос.
        — Скажи мне,  — с трудом подбирая слова, говорит Мёллер.  — Скажи мне, что это?
        Тогда Александр иногда опускается на колени у ног Мёллера и даже кладет голову на каменный пол, но Мёллеру дано постигнуть лишь то, что дух русского пребывает в мучительной агонии.

        Однажды Александр снова берет грифельную доску и делает еще один набросок, изображающий поедание плоти. Затем, повернув доску, показывает рисунок Мёллеру. И проповедник, который так долго боролся за спасение жителей деревни Исфосс через возрождение серебряных копей, смотрит на рисунок застывшими от ужаса глазами. Но ужас сменяется жалостью, ведь в этот холодный апрельский день 1630 года он понял, что его борьба достигла предела. Он кладет руку на голову Александра.
        С помощью лекаря Мёллер осторожно приводит Александра в церковь, где есть только одна красивая и ценная вещь — картина распятия, написанная масляными красками на круглом потолке. Александр уже без слез и рыданий опускается перед ней на колени, а Мёллер взывает к Богу «простить раба Его Александра за тот способ, к которому он прибег, чтобы остаться в живых, и даровать ему покой».

        Вскоре после этого Мёллер созывает всех жителей деревни Исфосс на сходку.
        Обращаясь к ним, он напоминает, что до того, как в их любимых горах нашли серебро, они были вполне довольны своей жизнью. Он говорит, что после перенесенных Александром страданий наконец убедился, что за продолжение разработок уже заплачена слишком высокая цена и на этом следует остановиться. Он говорит, что иные мечты и стремления могут повлечь за собой еще большие страдания и бедствия, которые уже ничем не оправдаешь. Он говорит, что, по его суждению, вход в копи надо навсегда закрыть и посадить там деревья, «способные прижиться на скалах», дабы будущее поколение только по окрестным могилам знало, что там некогда было что-то открыто.
        Как Крысеныш Мёллер и ожидал, люди начинают перешептываться и выражать недовольство. Он говорит:
        — Подумайте, что это за шахта. Вы скажете, что шахта — это полная кладовая, шахта — это прекрасные одежды, шахта — это возвращение Короля, шахта — это дружество и пирушки, шахта — это музыка под звездами. Но с каких пор она стала всем этим?
        К небу поднимаются недовольные возгласы.
        — Она была всем этим!  — настаивают жители Исфосса.  — Время ее работы было лучшим временем нашей жизни. И оно снова придет. Должно прийти!
        — Я тоже в это верил,  — спокойно говорит Мёллер.  — Изо дня в день я жил ожиданием того момента, когда шахту снова откроют. Но я был не прав. И все вы были не правы.
        Люди обмениваются сердитыми фразами. Затем они говорят:
        — А как же Александр? Если сегодня у него хватает сил прийти в церковь, то завтра он достаточно окрепнет, чтобы начать работу, и когда потеплеет…
        — Нет,  — говорит Мёллер.  — Говорю вам, Александр сделал все, что в человеческих силах, и сделать большего не может.
        Но люди продолжают кричать, что Александр — это их последняя надежда и что Крысеныш Мёллер не имеет права лишать их ее.
        — Я даю себе такое право,  — говорит Мёллер. Он по-прежнему спокоен и не обращает внимания на стоящий вокруг шум.  — Погубить человека ради желания получить то, чего он не может вам дать, жестокость и грех. Я этого не совершу.
        Собравшиеся видят решимость Мёллера и ненадолго замолкают, обдумывая его слова. Но вскоре опять начинают переговариваться: «О чем говорит эта Крыса?», «Кто дал Крысенышу власть решать судьбу шахты?»
        Затем они принимаются кричать:
        — Кто дал тебе право разбивать наши надежды? Король? Ты бедный проповедник и не лучше любого из нас.
        — Согласен,  — говорит Мёллер.  — Я, конечно, не лучше любого из вас. Но заслуживаю гораздо большего наказания. Ведь это я написал Королю! Вспомните об этом и никогда не забывайте. Если бы не мое вмешательство, к этому времени шахта постепенно ушла бы из ваших сердец и вашей памяти, и вы бы вновь стали тем, чем были. И я извиняюсь перед вами за то, что поддерживал в вас эту ложную надежду. Я прошу у вас прощения.
        Сходка заканчивается, люди расходятся, так и не приняв никакого решения. Пока Крысеныш Мёллер поднимается к своему дому на вершине холма, озлобление против него достигает предела. Он не знает, долго ли ему придется страдать за то, что он теперь считает правильным. Но он знает, что не ошибся в своем решении. И, увидев Александра, еще живого, со всеми его терзаниями и сожалениями замкнутого в никому не ведомый язык и потому лишенного истинной дружбы и понимания, проповедник говорит ему, что не отступит и что в этом доме инженер может по своему усмотрению сражаться за жизнь или умереть, но его уже больше ни о чем не попросят.

«Немного золота, совсем немного…»

        Эллен Марсвин застает бывшую Женщину Торса за самым простонародным занятием: она штопает ночную рубашку Короля.
        — Вибеке,  — вздыхает Эллен.  — Право, тебе пора отучиться от привычек служанки. Пусть штопкой занимается какая-нибудь прачка. Ты должна быть подругой Короля, а не его горничной.
        Вибеке кивает, но вместо того чтобы отложить рубашку в сторону, расправляет ее на колене, поглаживая руками мягкую ткань.
        — Штопать эту рубашку для меня удовольствие,  — говорит она.  — Поэтому я буду ее штопать, и оставим это.
        — Нет,  — твердо говорит Эллен,  — не оставим. Штопая ночные рубашки и выполняя прочую недостойную работу, ты мало-помалу в глазах Короля снова превратишься в обычную женщину, тогда как цель и задача нашего плана совсем иные.
        Вибеке подносит руку к губам.
        — Фру Марсвин,  — говорит она,  — не вспоминайте больше ни о каком плане. Потому что, когда я думаю, что… когда я вспоминаю, что… все это может показаться тайным умыслом, мне становится стыдно…
        — Вибеке, что ты, в конце концов, имеешь в виду?  — спрашивает Эллен.  — Тебе прекрасно известно, что это и был тайный умысел. Боже мой, этот план стоил времени и денег — платья, уроки чистописания, зубы,  — даже, не побоюсь сказать, страданий для нас обеих, и вот…
        — Знаю,  — отвечает Вибеке,  — но сейчас мне бы хотелось ничего этого не знать.
        — Что за причуды! Еще не было плана, так прекрасно задуманного, так точно осуществленного…
        — Пожалуйста, перестаньте!  — восклицает Вибеке.  — Пожалуйста, делайте как я прошу и никогда больше не упоминайте ни о хитрости, ни о расчете. Возможно, с них все началось, но не ими закончилось. Если Король узнает о наших интригах, я этого не перенесу.
        Эллен подходит совсем близко к Вибеке и продолжает шепотом:
        — А это зависит от тебя, узнает он или не узнает. Это зависит от того, Вибеке, насколько хорошо ты сыграешь свою роль.
        При последнем заявлении Эллен в одном из круглых голубых глаз Вибеке появляется слеза и скатывается по щеке.
        — Это не роль,  — грустно говорит она.  — Сперва я тоже так думала, но я ошибалась.  — Она хватает ночную рубашку Короля и подносит ее к лицу.  — Он ко мне добр, и я знаю, что после всех страданий, которые ему причинила ваша дочь, я даю ему немного счастья. И я все для него сделаю, все на свете…
        Эллен молча смотрит, как по щекам Вибеке скатывается еще несколько слезинок, и та вытирает их ночной рубашкой. Затем она начинает смеяться.
        — Отлично, Вибеке, отлично, я даже не знаю, что сказать.
        — Тогда и не говорите,  — страстно парирует Вибеке.  — Не надо.

        Все еще улыбаясь, Эллен покидает дворец Короля Кристиана и приказывает кучеру везти ее в Кронборг.
        Несмотря на то, что Вдовствующая Королева София всегда ненавидела Кирстен, или, возможно, оттого, что она ненавидела Кирстен не меньше и не больше, чем ненавидела ее Эллен, и оттого, что она разделяла мнение Эллен Марсвин, согласно которому если обе они хотят вести сносное существование, то Королем надо управлять, она до сих пор видит в матери своей невестки важную союзницу. Поэтому, услышав о ее прибытии в Кронборг, Королева София спускается вниз и тепло ее приветствует.
        Приносят самовар, задергивают портьеры, и обе женщины попивают чай, слушая вздохи кипящей воды и развлекаясь тем, что придают лимону формы полумесяцев и звезд.
        Слуги отосланы, и Эллен с увлечением рассказывает замечательную историю рождения своего плана, начав с самого начала, с того дня, когда она решила заполучить Вибеке к себе в Боллер, и кончая словами о преданности, которые недавно услышала из ее уст.
        Королева София внимательно слушает и время от времени поздравляет Эллен «с поразительным пониманием важности таких мелочей, как чистописание». Когда рассказ подходит к концу, она наливает себе еще одну чашку чая и говорит:
        — Наконец-то, Фру Марсвин, дела моего сына пойдут на поправку. Я сердцем чувствую, что будет именно так. И меня оставят в покое. Скажу вам, что в последнее время я пережила тяжкие испытания, Король присылал сюда своих людей и сам приезжал обыскивать мои подвалы. В них, разумеется, ничего нет. Но когда-то пустили слух, что я собираю здесь свои сокровища…
        — О да,  — говорит Эллен.  — Думаю, что его пустила моя дочь. Она ведь никогда не могла отличить правду от лжи.
        — Конечно, у меня есть немного золота, совсем немного. Женщине не следует встречать старость без определенных сбережений… мало ли что может случиться.
        — Согласна,  — говорит Эллен.  — Вы так предусмотрительны.
        — А как же иначе? Ведь в наши беспокойные времена даже мать Короля…
        — Да нет. Чрезвычайно предусмотрительны. И вы ничего не должны уступать.  — Эллен издает долгий вздох, гораздо более глубокий и скорбный, чем вздохи самовара, и продолжает: — Видите ли, Ваше Величество, ведь все, чем я владею, находится в Боллере. А моя дочь выгнала меня из моего собственного дома, захватила мою мебель, картины, и я просто не знаю, что со мной будет.
        Королева София потрясена.
        — Ах, дорогая,  — говорит она,  — как ужасно. Как такое могло случиться?
        — Не знаю. Я думаю, что все движется по кругу. Король выставил Кирстен, она сама виновата, но куда ей было идти, как не ко мне? И поскольку она еще жена Короля, то может — или полагает, что может,  — делать почти все, что ей заблагорассудится. Вот я и оказалась бездомной. Даже в моем погребе, полном варенья, которое я сварила собственными руками, распоряжаются…
        Выслушивая этот перечень ужасов, Королева София приходит в смятение.
        — О Боже,  — говорит она.  — Ах, и главное — варенье! Фру Марсвин, нам надо немедленно действовать. Я едва не сказала, что пошлю своих людей, чтобы выдворить вашу дочь из Боллера, но у меня вдруг родился куда лучший план. Почему нам не послать просто за вареньем и теми вещами, которыми вы больше всего дорожите, а вам не поселиться со мной, здесь, в Кронборге? Я живу очень просто. Питаюсь рыбой из Зунда. Возможно, вы согласитесь, ведь, не стану отрицать, мне часто бывает очень одиноко…
        Эллен Марсвин отказывается от подобной щедрости достаточно долго, чтобы Вдовствующая Королева смогла убедиться, что она действительно оказывает своей союзнице величайшую честь, но затем соглашается, и обе женщины, довольные друг другом, снова садятся и слушают шум волн, гонимых усиливающимся ветром на берег Кронборга.
        — Разумеется, будут бури,  — после недолгого молчания говорит Королева София.  — Но здесь мы в безопасности. Отсюда мы будем следить за всем, что происходит.
        Эллен Марсвин соглашается.
        Внутри и снаружи

        Со смертью Магдалены, как только ее тело выносят и предают земле, на дом Тилсенов нисходит покой.
        Словно все мы, думает Йоханн Тилсен, перенесли необычную болезнь, заразную лихорадку, которая возбуждала и едва не убила нас, но теперь лихорадка прошла и мы выздоравливаем. Мы все еще слабы (особенно Вильхельм и я). Мы быстро устаем. Мы выезжаем верхом не так часто, как прежде. Мы спокойно разговариваем за завтраком, обедом и ужином. Но мы знаем, что лихорадка не вернется и что со временем мы окончательно поправимся.
        Желая изгнать запах Магдалены — из спальни, из кухни, из каждого уголка дома,  — Йоханн сложил в сундук все ее вещи и одежду (красные юбки, башмаки, поваренную книгу, гребни и щетки, нижнее белье) и отправил его в Копенгаген, чтобы там их раздали бедным. Он не оставил ничего, кроме нескольких украшений, чтобы отдать их Улле, когда та подрастет; из них запах Магдалены, похоже, уже изгнан, будто эти броши и ожерелья были давно у нее отняты, а то и вовсе ей не принадлежали.
        Время от времени Йоханн находит что-нибудь, что раньше проглядел,  — носовой платок, ленту,  — и эти вещи сразу выбрасывают. В доме больше не пекут пирогов и не пьют по утрам шоколад. Купальню на озере разобрали на доски. Сломанная механическая птица возвращена Маркусу. Он пускает в клетку жуков на случай, если птица вдруг оживет и захочет есть.

        В конце апреля вместо долгожданной ясной теплой погоды на восточную Ютландию опускается серый туман. Он окутывает дом Тилсенов и плотной пеленой скрывает его от всех и вся.
        Эмилия смотрит на туман с благодарностью. Ведь ее уже не интересует, что происходит в большом мире. Она бы предпочла, чтобы большой мир и вовсе не существовал. Ей бы хотелось услышать весть о том, что вся остальная Дания уплыла в море.
        Теперь у нее есть своя роль в доме и в имении: она помогает отцу вести хозяйство. Они садятся за стол в гостиной и пишут распоряжения, сводят счета. Они не говорят ни о прошлом, ни о будущем — ни о Карен, ни о Кирстен Мунк, ни о Магдалене,  — и разговоры их сводятся лишь к тому, что происходит из часа в час, изо дня в день. Мысль, что кто-то из ее прежней жизни может найти сюда дорогу через густой серый туман, кажется теперь столь невероятной, что Эмилия не хочет даже думать об этом. Иногда ей снится залитый солнцем птичник Росенборга, но она объясняет это тем, что прошлое может быть упрямым и властным, оно не желает, чтобы о нем забывали.
        Но даже сны приходят все реже и реже. Просыпаясь утром и вспоминая, что Магдалена умерла, что Маркус делает успехи в занятиях, что отец добр к ней, как в былые времена, что Ингмар скоро вернется из Копенгагена, что она помощница в доме, как о том и мечтала ее мать, Эмилия понимает, что жизнь можно и нужно принимать такой, какова она есть.
        Эта мысль приносит своеобразное удовлетворение, чему способствует и постоянный туман, окутывающий небо и землю. И когда ее курица Герда вступает в его белесый покров и скрывается из виду, Эмилия почти без сожаления смиряется с потерей птицы.
        Смирение, думает она, самый трудный урок, которому нас учит жизнь, и один из самых важных.
        Йоханн Тилсен решает, что дочь, которой он так долго пренебрегал, не должна проводить остаток своей жизни в заботах о нем и братьях; ей надо найти мужа; у нее должно быть собственное будущее.
        Вслед за этой мыслью приходит другая: Йоханн уже знает человека, который словно создан для Эмилии. Это Проповедник Эрик Хансен, любезный, обходительный человек с длинными ногами и руками, с редкими каштановыми волосами, которые на ветру всегда поднимаются дыбом. Ему сорок лет, и у него нет детей. Его жена умерла в возрасте двадцати девяти лет. Ничто в нем не выдавало человека, занимающегося поисками второй жены, но Йоханн Тилсен уверен, что Хансен не устоит перед обаянием Эмилии, перед ее неброской красотой и в их будущей совместной жизни будет преданно о ней заботиться.
        Ни с кем не делясь своими планами, он посылает Хансену письмо с просьбой приехать и освятить дом Тилсенов, ибо у него «есть основания полагать, что дух моей покойной жены скрывается в каком-нибудь углу и не дает нам жить в покое и согласии», и добавляет, что, поскольку церковь Хансена находится достаточно далеко и поскольку «нас окружает проклятый мрак и туман», его с радостью оставят на ночь «или дольше чем на ночь, если вы сможете уделить нам часть вашего драгоценного времени».

        Итак, однажды днем Проповедник Хансен появляется как тень в то время, когда Эмилия стоит у окна гостиной. Через мгновение его фигура внезапно приобретает четкие очертания, словно он свалился с неба.
        Неожиданное появление незнакомца пугает Эмилию, и, услышав, как он стучит в дверь, она отворачивается от окна и застывает на месте. До нее доносится кашель, приглушенный сырым воздухом. Она слышит, как слуга открывает дверь и впускает незнакомца в дом, слышит его тихий голос, его осторожные шаги и молится, чтобы незнакомец наконец понял, что попал не в тот дом, сел на коня и уехал.
        Но он не уходит. Тилсен приводит незнакомца в гостиную, и Эмилия видит его бледное лицо и маленькие глазки. Он кланяется ей, и она поневоле встает, чтобы ответить на его приветствие.
        Проповедник Хансен. Герр Эрик Хансен. Йоханн дважды произносит имя гостя, будто желая убедиться, что Эмилия его расслышала. Гость с покаянным видом держит в руках шляпу. Пряжки на его башмаках забрызганы грязью. От него пахнет кожей и конским потом, и Эмилия вынуждена отвести от него взгляд — ведь ему не следовало бы находиться здесь, в этом доме; следовало бы уплыть в море и погрузиться в его мрачную глубину.

        Обряд он совершает тщательно и добросовестно. С небольшим крестом красного дерева переходит из комнаты в комнату. Посреди каждой комнаты опускается на колени и тихо молится сперва с открытыми, потом с плотно закрытыми глазами, словно в комнате есть нечто такое, что он мельком заметил и чего больше не хочет видеть.
        Эрик Хансен приглашает всю семью сопровождать его, «дабы засвидетельствовать, что в доме не осталось ни одного неосвященного места», и, везде побывав — даже в комнате, которую Эмилия делит с Маркусом и где теперь все стены завешаны его рисунками насекомых,  — он кланяется Йоханну Тилсену и объявляет:
        — Я не думаю, Герр Тилсен, что теперь здесь осталось место для беспокойного духа. Посему все вы будете жить в мире.
        — Где он?  — шепотом спрашивает Маркус Эмилию.
        — Нигде,  — отвечает она.  — Его нигде нет.
        Проповедник слышит эти слова, оборачивается к Эмилии и улыбается. Она видит его ласковую, безмятежную улыбку и думает, что, если он вымоется, наденет чистое белье и от него перестанет пахнуть лошадьми или другими живыми существами, с его присутствием можно будет мириться в течение дня, ночи и даже более длительного времени. И она поспешно говорит:
        — А теперь, Герр Хансен, вам надо отдохнуть и умыться. Позвольте мне проводить вас в комнату.
        Эмилия видит, что отец кивает и одобрительно смотрит на нее. Она легким шагом поднимается по лестнице, и Эрик Хансен следует за ней. Как и предсказывал Йоханн Тилсен, Хансен не может отвести от нее глаз. Она немного напоминает ему покойную жену, напоминает порывистыми, грациозными движениями и волосами, не темными и не светлыми. И проповедника внезапно осеняет — именно поэтому Йоханн Тилсен и пригласил его сюда: не из-за того, что Дух Магдалены громыхает в стропилах или колышет портьеры, но чтобы показать ему свою дочь Эмилию. Увидев в окне отражение своего лица, Эрик Хансен улыбается. Он понимает, что время горести наконец подходит к концу.
        Так или иначе, но мужчинам удается все обставить таким образом, что проповедник обнаруживает, будто в целом свете у него нет иных дел, нежели в течение нескольких дней гостить в доме Тилсенов. Туман служит для этого предлогом. Они говорят, что дороги ненадежны, что часто случаются столкновения, поскольку туман не только ухудшает видимость, но и приглушает звуки.
        — Поэтому,  — говорит Эмилии Йоханн,  — Пастор Хансен пробудет у нас несколько дольше, и я думаю, что его присутствие в нашем доме в такое время будет всем нам полезно.
        Полезно. Эмилия считает, что это слово лишено смысла, почти нелепо. Она знает, что жизнь подошла к тому же месту, где началась. Изменить ее способно только невозможное: открытие, что Карен не умерла, появление из белого пейзажа человека с лютней. Иначе жизнь останется такой, какова есть, и печали в ней будет ровно столько, сколько и сейчас, не больше и не меньше. Предполагать, будто что-то или кто-то может быть для нее «полезен»,  — все равно что предполагать, будто птица, садясь на дерево, делает для этого дерева великое благо.
        Однако она достаточно быстро догадывается, что именно задумали мужчины, и это не только не вызывает у нее гнева, но по-своему трогает, ведь подобные вещи так и делают — отцу положено найти ей мужа, а Герру Хансену следует убедиться, что она ему действительно нравится. Просто мужчины не понимают, что это абсолютно невозможно. Они похожи на невинных младенцев. Их старания вызывают у нее улыбку.
        Она смотрит на Хансена, на бледную кожу, плотно обтягивающую лоб и затылок, на котором растут редкие каштановые волосы, его решительную походку и видит постороннего человека, каковым он навсегда и останется, видит разделяющую их пропасть, которую никогда не преодолеть. Как постороннего его можно терпеть, но при мысли, что его уста могут неожиданно произнести страшное предложение, ее начинает тошнить. И она принимает решение любой ценой помешать этому.
        Эмилия решает довериться Вильхельму. Она не говорит ему, что влюблена в человека по имени Питер Клэр. А говорит вот что:
        — Вильхельм, я предпочитаю не любить никакого мужчину. Может быть, ты сходишь к Отцу и объяснишь ему это?
        Вильхельм берет сестру за руку. Ей ничего не было известно о его отношениях с Магдаленой, она знает прежнего Вильхельма — мальчика, неповинного ни в какой лжи, ни в каком преступлении, и одного этого достаточно, чтобы он чувствовал к ней особую нежность.
        — По-моему, ты должна выйти замуж,  — с грустью говорит он.  — Когда-нибудь…
        — Нет,  — говорит Эмилия.
        — А что, если ты передумаешь, Эмилия? Тогда я буду иметь весьма глупый вид.
        Эмилия улыбается и спокойно возражает:
        — Я не передумаю.
        Но такое решение — несмотря на упорную и геройскую поддержку Вильхельма своей сестре — идет вразрез с намерением мужчин. Когда Эрик Хансен наконец садится на коня и уезжает в туман, оба они говорят себе: «Все меняется. Придет день, когда Эмилия Тилсен передумает».
        Что произошло в Люттере^{106}^

        Королю Кристиану хорошо знаком этот сон.
        Сон начинается с прибытия человека в рваной одежде, которого он не узнает, но в его синих глазах отпечатался фрагмент прошлого, подобный одному-единственному осколку прекрасной мозаики, чей общий узор давно забылся.
        Кристиан не отводит пристального взгляда от глаз на потемневшем от непогоды и покрытом морщинами времени лице незнакомца, тот говорит, что служит конюхом. Его кожаные куртка и штаны сильно изношены. У него голые руки и стертые сапоги. Его длинные волосы перевязаны засаленной лентой. Он говорит, что пришел предложить свои услуги армии Его Величества и хочет служить в кавалерийском полку, потому что знает лошадей так же хорошо, как свое имя.
        — А как тебя зовут?  — спрашивает Король.
        Легкое замешательство, затем:
        — Брор,  — говорит незнакомец.  — Брор Брорсон.
        При этих словах Король чувствует сильный жар во всем теле, словно на него горящим маслом и кипящей водой вновь изливается все пережитое им за тридцать лет — все радости и все горести. Он не в силах ни пошевелиться, ни заговорить, он может лишь кивнуть и затем наконец протягивает руку. Брор ее принимает и, опустившись на колени, подносит к губам.
        В этом месте Король, оставив свою армию в Тюрингии^{107}^, иногда просыпается прежде, чем повторится все затем случившееся. И в эту холодную весеннюю ночь в своей комнате в Росенборге, куда он вернулся вместе с Вибеке, Король просыпается, будит лежащую рядом Вибеке и шепчет:
        — Снова этот сон, он опять начинался. Опять начинался…
        — Какой сон?  — ласково спрашивает Вибеке, садясь и беря Короля за руку.
        — Брор Брорсон,  — отвечает Король.  — Мой сон о Броре.

        Вибеке Крузе никогда не была и не стремилась быть женщиной, умудренной опытом. Ее отказ от претензий на глубокомыслие — отказ, над которым так издевалась Кирстен,  — объясняется невысказанным убеждением, что запас пословиц и поговорок, которыми полна ее голова, помогает ей быть достаточно практичной. Кирстен над этим постоянно смеялась, но Вибеке не обращает на ее насмешки внимания и по-прежнему предлагает свои поговорки всем, кто нуждается в совете и утешении.
        И сейчас она видит, что время для этого самое подходящее, поскольку Король терзается непонятными муками и весь горит. Он просит ее погладить его по голове; косица развязалась, и длинная прядь влажных волос обвивает шею Короля, подобно черной веревке. Вибеке осторожно поднимает волосы и кладет их ему на плечо. Затем она говорит:
        — Рассказанный сон — забытый сон.
        Король Кристиан молчит. Если он и отмечает про себя (уже не в первый раз), что женщины часто неосторожно выражают свои мысли, словно понятия не имеют о том, к каким последствиям могут привести выбранные ими слова, то вскоре от этого наблюдения переходит к другому, к тому, что несколько позже определит как «чувство искушения» или «внезапная жажда сбросить гнет страхов».
        Ведь он никому не мог рассказать, что случилось после того, как Брор Брорсон прибыл в своих обносках в Тюрингию, что случилось после целования руки. Словно у него никогда не было настоящего слушателя, или ни один слушатель никогда по-настоящему не понимал своей задачи — убедить Короля в том, что эти воспоминания не причинят ему боли столь мучительной, что он не сможет от нее оправиться.
        Он знал, что Кирстен (или, по крайней мере, Кирстен, какой она стала к тому времени, когда все это случилось) свою задачу не понимала. Ему было интересно, станет ли Питер Клэр, «ангел», лицом так похожий на Брора, тем, кому можно рассказать эту историю, и выполнит ли он в роли слушателя тот долг, который он имел в виду, приказывая лютнисту охранять его и никогда не покидать. Как бы то ни было, такой день — такой момент — так и не наступил.
        И вот сейчас Король смотрит на Вибеке, чувствует на своем лбу ее нежную руку. Середина тихой, как могила, апрельской ночи. И Королю кажется, будто все остановилось, будто Дания затаила дыхание и ждет, чтобы он признался в том, в чем никогда и никому, кроме как себе самому, не мог признаться, признался в том, что именно он виноват в смерти Брора Брорсона. Когда-то давно он и Брор Брорсон, единственные члены Общества Однословных Подписей, дали клятву всегда и неизменно защищать друг друга от актов жестокости. И потом, когда это время пришло, Кристиан слишком поздно обнаружил, что нарушил свое обещание.
        Вибеке зажигает свечу.
        — Итак,  — спокойно говорит она.  — Брор Брорсон вступил в вашу армию в Тюрингии, перед тем как вы отправились на юг сражаться с Генералом Тилли^{108}^?
        Король кивает. Затем, совладав с голосом, говорит:
        — Я приказал выдать ему доспехи. Я сказал, что он не может сражаться в кавалерийском полку в таких лохмотьях.
        — Нет. По-моему, тоже не мог…
        — Он сказал мне, что доспехи ему не нужны. Сказал, что, если он на моей стороне, смерть не может его настигнуть, потому что я победил смерть в Колдингхузе, и значит, рядом со мной смерть сама уже мертва. А еще он сказал, что на нашей стороне Бог, что наша война с Католической Лигой — война справедливая, и зачем ему металлические перчатки, ведь Бог, без сомнения, защитит своих слуг?
        Но я не мог смотреть на Брора в этой куртке, с голыми руками и в сапогах со сношенными каблуками, поэтому сказал: «Брор, ты не сможешь сражаться в моей армии, если не наденешь доспехи». Итак, ему выдали черные латы, каску, все тяжелое металлическое оснащение кавалериста, а также пару пистолетов и шпагу.
        Король замолкает, и Вибеке вытирает пот с его лба.
        — Если бы мы действительно были так сильны, как я думал!  — восклицает Кристиан.  — Но мой союзник Принц Кристиан Брунсвикский^{109}^ был слабее, чем казался. Сам он умирал от червя, глодавшего его желудок, а у сотен его людей не хватало оружия, и им приходилось сражаться железными кольями. Его войско постоянно отставало, и моя армия сошлась с Генералом Тилли почти одна, без поддержки, Вибеке, почти одна!
        Поскольку армии Тилли и Генерала Валленштейна^{110}^ разделились, я думал, что сумею выиграть день, но Тилли каким-то образом узнал о численности моего войска и послал в тыл Валленштейна гонца с просьбой развернуть восемь тысяч его людей и направить их мне навстречу. Я не мог узнать об этом раньше, я узнал слишком поздно. Тогда я приказал своей армии развернуться и отступать в том направлении, где находился Брунсвик^{111}^. Но, несмотря на это, передовой отряд Тилли напал на мой арьергард, и нам пришлось отступать с боем. Я понимал, что рано или поздно мы будем вынуждены развернуться, чтобы лицом к лицу сойтись и с ними, и с подкреплением, посланным Валленштейном, и сражение это будет нешуточным.
        Король снова замолкает. Он смотрит в лицо Вибеке, освещенное мягким светом свечи, затем устремляет взгляд во тьму.
        Он продолжает:
        — Я занял позицию рядом с деревней Люттер. У нас было два преимущества: высокая местность и лес, где я мог спрятать своих мушкетеров.
        Тилли двинул на нас свое войско. Было 27 августа 1626 года, и все самые тяжкие испытания, которые выпали на мою долю, начались в этот день.
        Вибеке смотрит на ровный свет свечи и ждет. Тело Короля так горит, что ночная рубашка прилипает к его груди. Вибеке замечает, что голос Кристиана становится сухим и прерывается, словно во рту у него не хватает слюны, а в легких воздуха. Неужели, думает она, он на этом остановится, неужели решит, что все же не может продолжать.
        — Я знаю,  — говорит она,  — что в Люттере погибло много датских воинов…
        — При Люттере мы потеряли Данию!  — говорит Кристиан.  — Все ее былое процветание, все былое к ней уважение. Там мы заплатили слишком высокую цену, слишком высокую…
        — И Брор Брорсон был один тех, кто ее заплатил?
        — Брор не должен был умереть! Наша пехота уступала в численности, я видел, как падали сотни и сотни наших копейщиков. Но Брор должен был остаться в живых, потому что наша кавалерия держалась в центре, и на левом фланге мы перестроили разорванные линии и дважды отразили атаку Тилли, на третий раз я крикнул своим, что мы должны выстоять, что кавалерия Тилли отступает…
        Когда мы развернулись, чтобы ударить в третий раз, подо мной был убит конь. Ты представить себе не можешь, какая растерянность и ужас охватывают кавалериста, когда он оказывается на земле, какое чувство беспомощности и бессилия! Он знает, что погиб, если в разгар битвы по полю рядом с ним не промчится другая лошадь без всадника. Ведь сражения выигрывают энергичным движением, броском вперед, а кавалерист в тяжелых латах не в состоянии нормально двигаться и чувствует, что еще мгновение — и его насмерть затопчут.
        Я крикнул, что мой конь пал… и что же я вижу… один всадник отделяется от передовой линии, подъезжает ко мне и спешивается. Шум сражения был столь ужасен, что я не сразу расслышал, что он сказал, и только когда он вложил в мои руки поводья, я понял, что он предлагает мне своего коня.
        Это был Брор. Я сказал: «Я не возьму твоего коня, Брор! Не возьму!» Но он даже тогда… даже когда я увидел… как он исхудал… даже тогда он был силен, как всегда, мне показалось, что он сам поднял меня на коня, и через мгновение я схватил поводья, словно сидел на собственном коне…
        — Уступив вам своего коня, Брор Брорсон сделал для своего Короля не больше, чем сделал бы любой другой,  — говорит Вибеке, но Кристиана ее слова не утешают.
        Он бьет себя кулаком в грудь.
        — Прежде чем уехать, я велел Брору идти в сторону леса, взять мушкет какого-нибудь убитого солдата, но, обернувшись, увидел, что он стоит там, где я его оставил, и смотрит мне вслед. Я знал, что он чувствует… знал, что латы сковывают его и не позволяют ему убежать в безопасное место. И все же я не остался — не мог остаться! Я знал, что все зависит от моей кавалерии, должен был присоединиться к ней и повести в наступление.
        Ряды наших воинов стойко держались. Я думал, что Брор не иначе как спас мне жизнь, что наша кавалерия сокрушит противника, и мы вернемся в Данию с победой в сердцах. И тогда я разыщу Брора! Как радовала меня эта мысль! Я искуплю свою вину за годы забвения, возьму Брора в Росенборг ходить за лошадьми, прикажу, чтобы ему отвели стол и квартиру и воздали по заслугам — как другу Короля.
        Но, выезжая к долине, я увидел, что Тилли пустил в бой резервные части. Это не входило в мои расчеты. Солдаты шли стеной, им не было числа, или мне так казалось, и сокрушить эту стену у нас не было никакой возможности.
        Когда их мушкетеры открыли огонь, я приказал отступать… Ничего другого не оставалось, поскольку я понял, что мы разбиты.
        Внезапный разворот передних рядов расстроил задние, и многие кавалеристы вылетели из седел, а я проклинал себя за неумелое руководство сражением, ругал за то, что привел своих солдат в эту мясорубку, думал, что не будет мне за это прощения, да я его и не заслуживаю.
        Мы мчались через долину, усеянную телами падших датчан, и я знал, что никогда не забуду этого позора и горя. Но мы не могли остановиться, чтобы их подобрать. Наши пушки были захвачены пехотой Тилли и стреляли нам вслед.
        Мы скакали через Люттер на север. Вскоре я услышал пение и радостные крики солдат Тилли; эти звуки леденили мне сердце. Я не знал, скольких людей мы потеряли. Сознание собственного безумия — ведь я мог спокойно остаться в Дании, не ввязываться в Религиозные Войны,  — ужас случившегося пронзили меня, как удар шпаги, и я весь похолодел.
        Король снова замолкает. Вибеке понимает, что лихорадка Короля достигла критической точки. Он дрожит, его кожу покрывает липкий пот, и Вибеке пробует укутать его одеялом.
        Но он вздрагивает и отбрасывает одеяло.
        — Грязная война!  — кричит он, хватаясь за горло, словно его что-то душит.  — Хуже чумы! Война — это самое ужасное, что может быть. Зачем люди совершают… такое, о чем раньше не могли и помыслить…
        Когда стемнело, я вернулся вместе с другими, чтобы разыскать и забрать убитых. И при луне, большой летней луне, я увидел их, мертвых и тех, кто… Я был готов увидеть наших мертвых, но те, кого мы бросили при отступлении, представлялись мне спящими, я ожидал увидеть обретшие покой души.
        Однако в Люттере не было ни единой такой души. Ни единой. Здесь царили ад и варварство, какого я был не в силах постичь. Мы знали, что люди Тилли необузданны, для них не существует законов ни божеских, ни человеческих, что они раскапывают могилы в поисках золота, грабят сокровища церквей, насилуют крестьянских жен… но здесь, в Люттере…
        Они вырвали ему глаза. Словно глаза его были драгоценными камнями. А он сам… он не лежал на земле, а висел в воздухе… посаженный на кол, но еще живой, Вибеке, не мертвый, не обретший покой… и руки его все тянулись и тянулись вперед — за что-нибудь ухватиться, но ухватиться было не за что. Ничего и никого. Только воздух…
        Увидев его, я позвал: «Брор Брорсон!» — произнося его имя, как некогда произносил в школе Колдингхуз, стоя у кровати Брора и сражаясь со смертью. Я снова и снова повторял его, все громче, громче: «Брор Брорсон! Брор Брорсон!» — словно это могло спасти его во второй раз. Я повторял это имя до тех пор, пока не понял, что от силы моего голоса оно изменяется и превращается в другие слова: Рорб Рорсон… Рорб…
        Потом мои люди подняли меня на плечи, и я обнял его.
        Король замолкает. История рассказана. Закончена.
        Он снова ложится и кладет голову на грудь Вибеке. Он очень бледен, под глазами у него синие круги, которые Вибеке нежно разглаживает большим пальцем.
        О доверии

        Когда приходит апрель, Шарлотта Клэр начинает рисовать картинки тех дней, что остались до ее свадьбы. Каждый день представлен предметом, который превратит ее в Миссис Джордж Миддлтон: шелковой туфлей, срезанным ножницами локоном, молитвенником, кружевной подвязкой, букетом лилий, ножом. Когда Анна Клэр спрашивает Шарлотту, к чему здесь рисунок ножа, та отвечает:
        — Это не простой нож, Матушка. Это ланцет. Чтобы я не забывала, что Джордж смертен.
        — Все мы смертны,  — говорит Анна Клэр.
        — Я знаю,  — возражает Шарлотта,  — но Джордж более смертен.

        Когда проходят понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота и воскресенье, Шарлотта проводит под этими днями тонкую линию. Теперь осталось только шестнадцать дней.
        — Я знаю,  — говорит она отцу,  — что торопить время неблагодарно. Когда я состарюсь, или даже немного состарюсь, то захочу его вернуть, но сейчас я ничего не могу с собой поделать.
        Джорджу Миддлтону эти картинки, разумеется, не показывают. Шарлотта хочет, чтобы он знал, с каким нетерпением ждет она свадьбы, но показывать степень своего нетерпения она не желает. Этого ему не следует знать. А то, чего доброго, слишком возгордится. Но она думает, что можно сохранить рисунки на память и, когда они с Джорджем состарятся, когда их дети вырастут и на лужайках Кукэма будут резвиться внуки, извлечь их из потайного уголка и показать Джорджу, тогда, возможно, глаза его увлажнятся — неважно, от слез или от смеха.
        Джордж Миддлтон, в свою очередь, тоже с нетерпением ждет свадьбы. Своим собакам он говорит, что «скоро Маргаритка будет вместе с нами». И у него такое чувство, что не пройдет и нескольких дней, как всем будет казаться, будто она всегда здесь была.
        Его тревожит только одно. В Кукэм пришло письмо от брата Шарлотты, и Джордж Миддлтон не может решить, как его понимать и что с ним делать.
        Письмо учтивое, дружелюбное, но довольно короткое.
        … .Дела в Дании не позволяют мне вернуться в Англию ко времени Вашей свадьбы. Я не могу сказать Вам какие, но прошу поверить мне, что они очень важны для моего собственного будущего. Поэтому, умоляю Вас, объясните Шарлотте, что я буду о вас думать, даже сыграю для вас третьего мая чудесную песню, что я мечтаю стать дядей прелестного малыша из рода Кукэмов, но присутствовать на вашей свадьбе не могу.
        Не говорите ей ничего такого, что могло бы ее встревожить. Не показывайте ей это письмо, Джордж, просто передайте мои нежные мысли, пусть они белыми горлицами опустятся на ее плечи и прошепчут: «Шарлотта Миддлтон, будь счастлива, и да благословит тебя Господь».
        Ваш любящий (в ближайшем будущем) зять
        Питер Клэр
        Джордж Миддлтон несколько раз перечитывает письмо, словно надеется найти в нем скрытые инструкции, смысл которых он сразу не разгадал. Возможно, виной тому его несообразительность? Ведь, зная, как беспокоится Шарлотта за Питера, он почитает своим долгом немедленно сообщить ей, что с ним все в порядке. Но, сделав это, он огорчит ее известием, что брат не будет присутствовать на их свадьбе. Более того, если он откажется показать ей письмо, не подумает ли она, что, во-первых, что-то не так и, во-вторых, что он, Джордж Миддлтон, скрытен и жесток? Может быть, прочитать ей небольшие фрагменты письма, которые ее не встревожат, например конец? Нет, не выйдет. Отрывком она не удовольствуется; как-нибудь изловчится и вырвет письмо у него из рук. Джордж Миддлтон вздыхает и складывает письмо, досадуя на то, что Питер поставил его в такое затруднительное положение. Одно дело давать указания, и совсем другое их выполнять.
        Мысль о возложенном на него поручении ни на минуту не покидает его. Он не может забыть о легком обмороке, который случился с Шарлоттой в голубом будуаре, когда она подумала, что с ее братом случилось несчастье.

        Из своего словарного запаса (не столь обширного, как у людей ученых, но тем не менее вполне достаточного) Джордж Миддлтон выбирает слово «доверие». Он решит эту дилемму следующим образом: напомнит Шарлотте, что взаимное доверие — один из камней в фундаменте, на котором строятся прочные супружеские отношения, и что в случае со своим братом она должна доверять ему, а не просить рассказать ей больше того, что он считает нужным.
        Он на все лады повторяет фразы: «Маргаритка, любовь моя, доверяйте мне, когда я говорю, что у Питера есть причины не возвращаться… Маргаритка, сердце мое, доверяйте мне, когда я говорю, что, как мужчина, лучше вас понимаю некоторые мотивы, побуждающие Питера поступать так, а не иначе…» Он надеется, что этого будет достаточно и Шарлотта перестанет докучать ему разговорами на неприятную для него тему.

        Ранний вечер в день прибытия Шарлотты в Кукэм. Джордж принял решение обо всем рассказать Шарлотте до обеда, поэтому стучит в дверь комнаты, где его невеста с помощью горничных Сьюзан и Доры, недавно принятых в услужение к будущей миссис Миддлтон, примеряет новые нижние юбки и корсажи, которые они для нее вышивают.
        Горничные приводят в порядок платье Шарлотты, а Джордж ждет, пока они прервут свои занятия, но они все не уходят, и он оказывается (словно шагнув в живую картину) в комнате, где его Маргаритка стоит с распущенными волосами, голыми руками и ногами, облаченная в белое кружевное нижнее белье. Девушки смеются — то ли над ним, то ли над какой-то шуткой,  — лицо Маргаритки пылает, и она смотрит на него дерзким взглядом, словно побуждая остаться в комнате.
        Он говорит, что ему надо сообщить ей нечто важное, но он вернется несколько позже.
        — О нет!  — восклицает она, затем протягивает руку за шелковым платьем, надевает его, но застегивает не до конца, отчего над корсажем еще видны ее груди.  — Терпеть не могу откладывать ничего важного, Джордж. Такие вещи надо выкладывать сразу, иначе можно сойти с ума от разных предположений и домыслов. Сьюзан и Дора выйдут, и вы все мне расскажете.
        Он чувствует, что надо возразить, но не делает этого. Склонившись в очаровательном реверансе, горничные удаляются, и Шарлотта приглашает Джорджа сесть на хрупкий стул, явно не предназначенный для человека его сложения. Он пристраивается на самом краешке. В комнате витает запах яблоневого дерева и аромат его будущей жены, аромат, который напоминает ему маргаритки.
        — Итак,  — говорит Шарлотта,  — говорите, Джордж.
        Он откашливается, отчаянно пытаясь точно вспомнить заготовленные фразы и предложения, но обнаруживает, что они вылетели у него из головы. Однако слово «доверие» вне всякой связи настойчиво всплывает в его памяти как нечто самостоятельное и значительное. Он смутно сознает, что оно тяжело для того настроения, в котором пребывает теперь Шарлотта, слишком игривого, слишком дразнящего, но, поскольку ничто другое не приходит ему на ум, он начинает:
        — Маргаритка, я думал… я размышлял над некоторыми вопросами… и пришел к выводу, что для нас очень важно… чрезвычайно важно, чтобы мы…
        — Чтобы мы, Джордж?
        Шарлотта садится на стул рядом с ним.
        Ему хочется поднять ее ногу, поднести к губам и лизнуть прелестную складку на ступне.
        — Поверьте тому, с чем я пришел… Тому, что я хочу сказать… я хочу просить вас… Я хочу искренне верить… что я бы никогда… что я никогда не сделаю и не скажу ничего бесчестного, ничего такого, что расходилось бы с вашими… вашими…
        — Моими интересами?
        — Да! Я хочу, чтобы вы мне доверяли. Без доверия настоящий брак невозможен.
        — Я полностью согласна. Но я доверяю вам. Я знаю, что вы никогда…
        — Что?
        — Никогда не злоупотребите своим преимуществом передо мной.
        — Нет, никогда.
        — Не причините мне боли.
        — Разумеется, нет. Я далек от…
        — Так что же вы пришли сказать мне?
        Смущенный Джордж Миддлтон уже готов вынуть из кармана письмо Питера Клэра, но вдруг вспоминает, что этого нельзя делать, что именно этого и нельзя делать. К тому же (ведь полуодетая Шарлотта сидит так близко) он просто не может завести разговор о том, что ее брата не будет на их свадьбе, поскольку не в состоянии вспомнить, как к нему приступить. Мысли его путаются, лицо заливается краской, и он говорит, заикаясь:
        — Ничего… вовсе ничего, Маргаритка. Просто у меня возникло глупое желание… повидать вас… сказать вам перед обедом, что я вас люблю и что вы можете во всем мне доверять.
        Шарлотта в изумлении смотрит на Джорджа. Затем встает, подходит к жениху, садится ему на колени (чем, по его мнению, подвергает немалой опасности сохранность стула) и обвивает руками его шею.
        — Вы замечательный человек,  — говорит она.  — Как прекрасно, что я выхожу за вас замуж!
        Она заливается смехом и кусает его за ухо. Стул подается назад, Джордж с трудом сохраняет равновесие и, отдавшись порыву, целует ее губы и волосы, рассыпавшиеся по его лицу.
        До свадьбы остается тринадцать дней, и для каждого из них у Шарлотты своя картинка. А если, думает она, нам что-нибудь помешает их пережить и я больше не наслажусь таким поцелуем? Страшно даже представить себе, что я никогда не буду лежать в объятиях Джорджа! Итак, она принимает решение, шепотом сообщает о нем Джорджу, и он в мгновение ока забывает о цели своего прихода и думает лишь о том, как быстро сумеет он скинуть с себя одежду, снять с Шарлотты корсаж и юбки и насколько тихо, когда она будет лежать в постели, удастся ему скользнуть к двери и повернуть ключ в замке.

        На следующий день по пути к огороду, где они намереваются проверить новый урожай choux-fleurs, Джордж Миддлтон сообщает Шарлотте, что Питер Клэр не приедет на их свадьбу.
        Если его удивляет, что она спокойно принимает эту новость и не настаивает, чтобы он показал ей письмо, то объясняется это тем, что ему неведомы ее чувства. Он мужчина и не может целиком понять, что значит для такой девушки, как Шарлотта, наконец-то распростившись с опостылевшей ей девственностью, осознать свою женскую власть, ему неведомо, что чудо этого открытия затмевает на время все волнения и тревоги.
        Две тени

        За несколько ночей до переезда двора в Росенборг, когда музыканты готовятся к возвращению в погреб, Король Кристиан посылает за Питером Клэром.
        Он взвешивает серебро.
        Он поднимает глаза на вошедшего в комнату лютниста, улыбается и просит его исполнить «Lachrimae, ту самую, которую вы играли в ночь вашего приезда».
        Когда музыка замолкает, лютнисту предлагают сесть, и Король Кристиан, протянув руку, нежно касается ею его щеки. Тишину в комнате нарушает лишь тиканье часов в корпусе из черного дерева.
        — Ну что ж,  — говорит наконец Король,  — я сказал вам, что, возможно, придет время, когда я смогу освободить вас от данного вами слова. Я не знал, когда оно наступит. Но вот оно наступило. Вы свободны и можете ехать в Англию на свадьбу вашей сестры.
        Питер Клэр поднимает глаза и видит, что лицо Короля Кристиана расплывается в улыбке. Король отводит руку от щеки лютниста и ударяет себя по ноге.
        — Я сдаю вас в аренду!  — говорит он с грубым смехом.  — Видите, до чего я дошел, мне приходится продать своего ангела-хранителя!
        Не зная, какой ответ от него хотят услышать, Питер Клэр ждет, когда смех Короля утихнет. Ему известно, что такие приступы показного веселья быстро сменяются унынием. Как он и ожидал, настроение Короля меняется, смех стихает, и Кристиан останавливает на лютнисте грустный взгляд.
        — Не думайте,  — говорит он,  — что я охотно расстаюсь с вами. Но мне известно, что англичане всегда тоскуют по своему маленькому острову и хотят туда вернуться. И сейчас… коль скоро судьба мне улыбнулась… коль скоро Вибеке Крузе помогла мне оставить прошлое позади… к чему мне вас удерживать? Я не должен вас удерживать, Питер Клэр. Я должен вас отпустить.
        Питер Клэр молча ждет еще несколько секунд. Затем лютнист говорит:
        — А если ночью вы не сможете заснуть, кто будет для вас играть?
        — Да. Действительно, кто? Кренце? Паскье? Они не принесут мне такого утешения, как вы. Возможно, я разбужу самого старика Ингерманна?
        Питер Клэр кивает. Затем Король объявляет:
        — Мой племянник Карл платит за вас сто тысяч фунтов! Вы бы поверили, что столько стоите?
        — Нет, Ваше Величество.
        — Нет. Но вообразите себе все то, чем вы станете в Дании: китобойные суда, дамбы, ткацкие станки, бумажные фабрики, счетные дома. Какая удивительная алхимия! Возможно, в конце концов, вы даже станете Нумедалскими серебряными копями? Если в Англии вы вдруг затоскуете по Дании, подумайте об этом, мой дорогой ангел. Представьте себе, что в ваших жилах течет серебро. Вспомните Исфосс и как мы веселились под звездами! Вообразите себе картину всех тех поразительных изменений, которые вы будете продолжать творить в этой стране.

        Сундук Питера Клэра собран. В подарок всем музыкантам оркестра, чтобы скрасить их долгие часы в погребе, он покупает новые свечи, которые светят ярче и сгорают не так быстро.
        При расставании с Королем ему в руки дают полотняный мешочек, перевязанный бархатной лентой.
        — Развяжите его и суньте туда руку,  — говорит Кристиан.
        Питер Клэр делает, как ему велят, и нащупывает рукой множество мелких предметов, не то морских ракушек, не то монет, но на самом деле ни то и ни другое.
        — Пуговицы!  — говорит Король.  — Я сам собрал их для вас. В минуты волнения перебирайте их, и это вас успокоит. Иные из них ничего не стоят, иные довольно ценные, и вы можете их продать, но я вам не советую. Все вместе они представляют собой нечто большее, чем отдельные составляющие, я хочу, чтобы именно так вы запомнили и меня — чем-то большим, нежели то, чем я вам казался.
        Питера Клэра ждет карета. Король Кристиан на мгновение сжимает его в объятиях, последний раз смотрит в его глаза цвета летнего неба.
        — Запомните,  — говорит Король Кристиан,  — моя вера в ангелов никогда не угаснет!

        В нескольких часах езды от Копенгагена на спокойных водах Каттегата покачивается корабль под названием «Святой Николай».
        Питер Клэр стоит на палубе рядом с капитаном «Святого Николая» и в ожидании ветра смотрит на небо.
        — Странное море,  — говорит капитан,  — совсем черное, как во время шторма, и вместе с тем совершенно спокойное. Мальчишкой меня учили, что чувствовать свет — одна из первейших задач хорошего моряка, но порой оказываешься в таких условиях, что разобраться очень трудно.
        — И сейчас условия именно таковы?
        — Да. Сейчас северный ветер с легким запахом дождя, но я не знаю наверняка, чего от него ждать.
        Холодно. Земли не видно, и у Питера Клэра такое чувство, будто они вступили в другое время года, будто вернулась зима и безмолвный Каттегат может медленно превратиться в лед и положить конец их плаванью. Судно слегка покачивается, обвисшие паруса похожи на заснувшие воздушные создания, разговоры команды явственно слышны в полном безветрии.
        Лютнист спускается вниз и ложится на свою койку. Его мучает боль в левом ухе. При малейшем напряжении мысли она усиливается, поэтому мозг не в состоянии сосредоточиться на чем-то одном и постоянно перескакивает с предмета на предмет.
        Питер Клэр засыпает, и ему снится Англия. Он прибывает в Уайтхолл занять место при дворе Короля Карла. Его приводят к Королю, который, как ему говорили, порой испытывает затруднения в произнесении слов, которые хочет сказать. Не смея ни заговорить, ни шелохнуться, он вежливо ждет, а Король тем временем пристально рассматривает его лицо, как рассматривал Король Кристиан в ту ночь, когда лютнист прибыл в Росенборг. Затем он вдруг отдает себе отчет в том, что Король старается заговорить или говорит, но не может сказать, потому что он, Питер Клэр, ничего не слышит. И монолог (или предполагаемый монолог) продолжается в полной тишине.
        Корабль плывет не в Англию. Порт назначения «Святого Николая» — Хорсенс в Ютландии.
        В мыслях Питера Клэра живет лишь один образ, Эмилия Тилсен, и к ней он сейчас направляется.
        Она стоит не перед вольером в лучах солнца, а в погребе возле клетки с курами. Она отводит взгляд от копошащихся в пыли голодных кур, поднимает к нему лицо, и в никогда не рассеивающейся тени погреба ее волосы, от природы не темные и не светлые, кажутся темнее. Ее взгляд говорит: «Питер Клэр, что вы собираетесь делать в этом мире?»
        Он не знает. Но верит, что узнает, если только доберется туда, где она сейчас находится. Если же он ее потерял, то, видимо, так никогда этого и не узнает. И, так и не узнав, доживет до старости.

        Пока он грезит на своей койке, северный ветер начинает наполнять спящие паруса, и капитан приказывает команде «Святого Николая» развернуть судно по ветру. Питер Клэр чувствует, что судно поворачивается, слышит плеск воды о борт и дивится тому, что всякий раз, когда он оказывается в море, его ум постоянно балансирует между надеждой и страхом.

        Уже почти ночь, когда «Святой Николай» входит в порт Хорсенса.
        Охваченный внезапным беспокойством, что он опоздал — на день или на час — и Эмилия уже уехала или вышла замуж за другого, Питер Клэр сообщает капитану, что немедленно отправляется в Боллер и что его сундук следует отправить следом за ним.
        — Боллер недалеко,  — говорит Питеру Клэру капитан,  — почему бы вам не дождаться утра, когда мы сможем найти для вас коня?
        — Нет, я отправлюсь прямо сейчас,  — отвечает тот,  — так я доберусь до Боллера к рассвету.
        Капитан предупреждает, что ночью дороги в Ютландии могут быть опасны, и предлагает ему переночевать на корабле, но слух вновь изменяет лютнисту, и слова капитана звучат для него как шум, похожий на треск разрываемой ткани. Чтобы остановить боль, Питер Клэр зажимает ухо рукой, кивает капитану, делая вид, будто слышит его, затем прощается с ним и без дальнейших церемоний исчезает в темных улицах небольшого городка.

        Питер Клэр идет при свете луны, серебрящей гонимые ветром облака, и, стараясь победить острую боль в левом ухе, напевает мелодию песни, которую он начал сочинять для Эмилии, да так и не закончил. Вскоре он чувствует, что боль утихает, а песня неожиданно обретает продолжение, продолжение без слов, но отмеченное некоей неожиданной красотой.
        Питер Клэр знает, что надо остановиться и записать мелодию, но не хочет останавливаться. Ему уже не холодно. Он нашел скорость, которая его не утомляет. Он думает о милях, так долго отделявших его от Эмилии, о расстоянии, несравненно большем, которое невозможно преодолеть даже словами, написанными на бумаге, и которое в эту лунную ночь сокращается, покоряется шаг за шагом его тенью, его волей. Он даже почти осмеливается верить, что будущее, в поисках которого он приехал в Данию, совсем близко, что с наступлением дня оно откроется перед ним. Не замечая, что он делает, но полный решимости спешить навстречу рассвету, Питер Клэр начинает бежать.
        Несколько позднее он думает, что, если бы он не бежал, а шел спокойно, никто бы не услышал его приближения. Он не знает, что на него нашло — ведь впереди была целая ночь,  — отчего он пустился бежать, как ребенок. Но именно звук бегущих шагов привлек на дорогу двух незнакомцев. Он видит, что они стоят там перед низкой, покосившейся лачугой. Стоят и смотрят, как он приближается, и он снова переходит на шаг.
        В бесформенных одеяниях, не то ночных рубашках, не то плащах, они вполне могли бы сойти за привидения, если бы не длинные тени, отбрасываемые луной на дорогу. Питер Клэр продолжает идти до тех пор, пока не оказывается рядом с ними — на этом его воспоминания обрываются. Он не может как следует вспомнить этих людей, не может сказать, было ли там двое мужчин, или мужчина и женщина, заговорили они с ним или нет. Впоследствии он уже не сомневается, что что-то все-таки было сказано, но знает он и то, что слова их уже никогда не всплывут в его памяти. Вот все, что она сохранила: его бег, внезапное появление незнакомцев, затем медленное пересечение расстояния между ним и тенями на тропе. И тишина.
        Кирстен: из личных бумаг

        В эту своенравную Весну, которая вовсе и не Весна, а Затянувшаяся Зима с встречающимися то здесь, то там цветами и листьями, похожими на дрожащих от холода девушек, я отмечаю в Боллере бесконечные Приезды и Отъезды.
        Они случаются один за другим и так Непредсказуемы, что просто невозможно усмотреть в них хоть какой-нибудь Порядок или Очередность, но при этом всякий раз, обходя дом, я вижу, что он очень отличается от того, каким был совсем недавно, словно это какое-то средство передвижения, вроде корабля, на котором пассажиры и грузы все время то приезжают, то уезжают.
        Прежде всего, я рассталась с моей малышкой Доротеей.
        Если кто-нибудь обвинит меня в Бессердечности, я стану отчаянно защищаться, поскольку уверена, что мой поступок был Добрым Деянием, за которое я получу на Небесах награду; а если люди говорят обратное, это доказывает лишь то, что они лишены Воображения.
        Вот как это произошло. Подруга моей Матери, полагая, что та все еще живет здесь, приехала в прошлый вторник со своей дочерью, которую зовут Кристина Моргенсон и которую я видела раз или два в Жизни.
        Мне не очень хотелось приглашать этих Женщин в дом и брать на себя Утомительную задачу разговаривать с ними, и я было собралась предложить им остановиться на каком-нибудь Удобном Постоялом Дворе, но — о причинах я умолчу — передумала, разыграла из себя на Редкость Гостеприимную Хозяйку и пригласила их в Боллер со словами: «Ах, прошу вас, будьте моими Гостями» и «О, какая Радость вас здесь принимать» ну и так далее. Все это было не что иное, как Лживый Вздор, и я до сих пор не могу понять, что на меня нашло. Правда, я иногда замечаю, что Голос может вдруг решить Взбунтоваться против Головы и произносит всякие бунтарские Слова, на которые Голова не дала согласия или которые, по ее мнению, вовсе Запрещены.
        Итак, я оказалась Обременена Людьми, которых не приглашала и которых, как я вдруг вспомнила, никогда не любила, даже Ненавидела, и надеялась не встречать до конца жизни. Ты Полная Дура, Кирстен!  — сказала я себе. Наверное, Безумие побудило тебя признаваться в Дружбе бедной Кристине Моргенсон и ее Несносной Матери? Теперь все мои мысли были заняты лишь одним: как убедить их поскорее уехать.
        В вечер их приезда я придумала Красивый План. Кристина Моргенсон моя ровесница, она замужем за Купцом из Гамбурга, но за все годы, что прошли после ее Обручения, она так и не родила ни одного младенца. Короче, она бесплодна. И это Бесплодие для нее сущая Рана, когда бы ни заходила Речь о Детях, она принимает вид Страдалицы и даже начинает растирать кулаком область сердца. Это растирание (ведь с годами я делаюсь все более мягкосердечной), прежде всего, и заставило меня пожалеть Кристину, после чего я немедленно приступила к выполнению своего Плана.
        Я приказала принести Доротею (она уже избавилась от свивальников, немного сидит, старается издавать звуки и пускает изо рта пузыри) к нам в Столовую. Я взяла девочку на руки — при некотором освещении она уже выглядит в меру приятной,  — затем встала, поднесла ее к Кристине и положила ей на колени поверх столовой салфетки. Я сказала:
        — Это Доротея. У нее два Отца и ни одной По-Настоящему Заботливой Матери. Что, если вам взять ее, Кристина, и назвать Своей? Присутствие Младенца в этом доме для меня невыносимо, у меня их было слишком много, я устала от них и не стану переживать, если больше никогда не увижу Доротею.
        Не стоит приводить Все Притворные Возражения, которые я услышала от Кристины и ее Матери. «Ах, мерси, но мы никогда не сделаем ничего подобного!», «Ох, но это преступление — забирать от вас вашего ребенка!» и так далее, ля-ля-ля да тра-ля-ля. Но я знала, что все это в конце концов закончится, ведь, пока Кристина держала Доротею на руках, ее Черты Преобразились, да и девочка, со своей стороны, протянула руки к Новой Матери и пустила ей в лицо несколько своих знаменитых пузырей.
        Когда они согласились, я сказала:
        — Для вас самое разумное уехать завтра утром, пока я не проснулась. Так у меня не будет искушения передумать.
        Итак, когда я проснулась в среду, моих Гостей и Доротеи простыл и след, я же почувствовала такое облегчение, будто избавилась от Приближения какого-то страшного События.

        Другое, но куда более неприятное Вычитание из Боллера — это внезапный Увоз большого количества мебели моей Матери.
        В повозках приехали какие-то Люди, посланные из Кронборга Вдовствующей Королевой, и, несмотря на мои Возражения, погрузили на них столы, стулья, кресла, картины, канделябры, фарфор, диваны, белье и даже кровати. Обыскали Кладовую, забрали все горшки с вареньем Эллен, и этот мелочный вывоз Варенья (единственной Сладкой Вещи, когда-либо сделанной моей Матерью) привел меня в такую Ярость, что я исцарапала ногтями лица Перевозчиков, после чего они пустились в бегство на своих доверху груженных повозках, а я осталась стоять в дверях, посылая Проклятия им и Эллен, которая не дала мне Ничего, кроме самой Жизни, и всегда стремилась Отнять у меня все, чем я владею.
        Я обходила пустые комнаты, вспоминая, как получала от Короля в подарок любой понравившийся мне Предмет; теперь он выполняет прихоти Вибеке, а я забыта. И мое Уныние было таково, что я почти поверила, что была почти счастлива в те Дни, которые провела с Королем, никогда не замышляла против него ничего дурного и не Жаждала вырваться на Свободу.
        Я села на пол в комнате, которую раньше занимала Вибеке и где теперь нет ничего, кроме Восточного ковра да большого дубового шкафа, в котором Вибеке прятала украденную еду. Я взглянула на свои руки (по-моему, они остались такими же мягкими, белыми и прекрасными), увидела под ногтями Кровь и подумала, что даже пролитие Крови иногда не приносит нам никакой пользы.
        Мебель увозят, Доротея исчезает из виду, но при этом здесь случаются и Удивительные Прибытия.
        Вчера рано утром я вижу на подъездной дороге карету и узнаю на Кучере Королевскую Ливрею. Я стою у окна, жду, смотрю и вскоре с великим Удивлением и Восторгом вижу, как из кареты выходят мои черные Рабы Самуил и Эммануил.
        Я спускаюсь к двери, и Кучер подает мне письма от Короля (конечно, с Инструкциями относительно Развода), но я оставляю их на потом и подхожу к Самуилу и Эммануилу, которые, несмотря на свою Черноту, после долгого путешествия выглядят немного Бледными.
        Взяв их руки в свои, Черную на Белую и Белую на Черную, я веду их в дом и говорю им, что с нетерпением ждала их Возвращения ко мне и что здесь, в Боллере, наши Часы будут заполнены рассказами о Магии и Духах с их родного острова Тортуга, а когда Рассказы утомят нас, мы придумаем собственные Развлечения.
        Они улыбаются мне. За время, что я их не видела, они немного подросли и выглядят уже не Мальчиками, а прекрасными молодыми Мужчинами, каких я и не чаяла увидеть. И мне ужасно хочется к ним прикоснуться (к их лицам, ушам, волосам, ногтям, похожим на морские раковины, к их шитым золотом костюмам), словно они сотворены не из обычной плоти, а из Другой Субстанции, которая не изменяется и не умирает.
        Я веду их не в Помещения для Слуг, а в комнату Вибеке и говорю, что здесь спать они будут на Восточном ковре, а свои вещи хранить в дубовом шкафу. Пустота комнаты неожиданно приводит меня в совершеннейший Восторг. Я представляю себе, как вместе с Самуилом и Эммануилом превращу это место в Малую Вселенную в пределах другой — большой — Вселенной и в этом Малом мире забуду обо всем и обо всех. Я была так поглощена моими Рабами и мыслями о всевозможных безумствах, которые нас ждут, что лишь после того, как Кучер обратил на это мое внимание, сообразила, что в Карете был Третий Пассажир.
        Оказалось, что, проезжая деревню Хегель, Кучер увидел лежащего поперек дороги Человека. Он остановил лошадей, слез с козел и в человеке этом признал «Одного музыканта из Оркестра Его Величества».
        Как только он это сказал, мои глаза округлились от Предвкушения, ведь я знала, что в Ютландию может приехать только один музыкант — бывший возлюбленный Эмилии Питер Клэр. И вот он, как подарок небес, попадает ко мне в руки. Я не смогла сдержать улыбку, поскольку, когда случается нечто Поистине Неожиданное, я прихожу в такое сильное Волнение, будто мне говорят, что я могу начать жизнь с начала.
        — В каком он состоянии?  — спросила я.
        — В болтливом, сударыня,  — ответил Кучер.  — И в Бреду, потому как его ударили по шее и забрали все, что при нем было, даже Инструмент. Но мы его подобрали, положили в карету к Самуилу и Эммануилу, и они говорят, что разговаривали с ним на своем языке и призывали с туч Духов, чтобы те помогли ему выздороветь.

        Питер Клэр.
        В его светлых волосах кровь. Его синие глаза закрыты. Тело — холодное, когда его вносили в дом,  — теперь горит, словно в лихорадке.
        Его смерть доставила бы мне массу неудобств — ведь могли бы сказать, что я его убила. Более того, теперь, когда он целиком в моих руках (все равно что мой пленник), в моих руках и Судьба Эмилии, и я могу сделать любую Вещь, какая придет мне в голову, чтобы ей отомстить.
        Я признаю, что мне очень ее не хватает, особенно когда я сижу у камина и вспоминаю, какой милой Компаньонкой она была, той,  — во всяком случае, мне так казалось,  — которая сделает все, о чем бы ее ни попросили. Но потом я поняла, что Эмилия не любила Меня по-настоящему, и это приводит меня в такую Ярость, что я начинаю представлять себе, как бью ее головой об стену. С какой стати дарить девице, которая только притворялась, будто привязана ко мне, Прекрасное Будущее с красивым мужем, тогда как я потеряла все, что когда-то имела, и, возможно, до конца жизни не увижу моего Любовника?
        Я приказываю положить на лоб Лютниста компресс и выпустить ему немного крови из руки, отчего он вскоре приходит в сознание.
        Вытянув шею, он обводит взглядом комнату, будто желает увидеть, не притаилась ли его возлюбленная, как серая курица, под шкафом или за портьерами. И я без обиняков говорю ему:
        — Эмилии здесь нет. Она меня покинула. Между нами произошла Крупная Ссора, и, по правде говоря, я не знаю, куда она делась.
        — Мне надо ее найти,  — говорит мистер Клэр слабым голосом.
        — Так вот,  — говорю я,  — до меня дошли слухи, что она вышла замуж и уехала в Германию, но в Ютландии слухи как ветер, который все время шелестит в печных трубах и стенных щелях, кто знает, правдивы они или нет.
        Похоже, мои слова вызывают внезапную боль в ухе Лютниста. Он закрывает ухо рукой и вскрикивает, а я, дабы не поддаться искушению его пожалеть, быстро выхожу из комнаты, говоря, что пришлю к нему Врача.
        Чтобы излечиться от нежных чувств, я беру письмо Короля, поскольку знаю, что оно приведет меня в прекрасный Гнев. И в этом отношении оно меня не разочаровывает. По нему я вижу, что Король так ожесточил против меня свое Сердце, что от его былого расположения не осталось и следа (даже имени «Мышка»). Хотя он и послал мне моих Рабов, заявляет он, это последнее, что он для меня сделает, даже против моей Воли разведется со мной и сделает Вибеке своей новой женой.
        Вибеке Крузе с ее жирным задом и костяными зубами займет мое место и станет Почти Королевой Дании. Это настолько Убийственно, что, заявляю, мне от этого никогда не оправиться! Уезжая, я думала, что Король будет томиться и вздыхать об утрате своей Единственной Мыши. Но нет. Посему я прихожу к выводу, что в этом мире нет Ничего Абсолютного.
        Я вхожу в бывшую комнату Вибеке, где меня ждут Самуил и Эммануил, и говорю им, что если они знают дорогу в Другую Вселенную, то мне хотелось бы улететь туда на крыльях самого черного цвета.
        Зеленый полог

        В первый день мая Пастор Эрик Хансен возвращается в дом Тилсенов. Он намеревался отложить свои ухаживания до лета, но понял, что за короткое время привык думать об Эмилии как о будущей жене и ра