Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Сопельняк Борис: " Смерть В Рассрочку " - читать онлайн

Сохранить .
Смерть в рассрочку Борис Николаевич Сопельняк

        До сих пор наше общество волнует трагическая судьба известной киноактрисы Зои Федоровой и знаменитой певицы, исполнительницы русских народных песен Лидии Руслановой, великого режиссера Всеволода Мейерхольда, мастера журналистики Михаила Кольцова. Все они стали жертвами «великой чистки», развязанной Сталиным и его подручными в конце 30-х годов. Как это случилось? Как действовал механизм кровавого террора? Какие исполнители стояли у его рычагов? Ответы на эти вопросы можно найти в предлагаемой книге.

        Источник: http://www.infanata.org/society/history/1146123805-sopelnyak-b-smert-v-rassrochku.htmlhttp://www.infanata.org/society/history/1146123805-sopelnyak-b-smert-v-rassrochku.html(http://www.infanata.org/society/history/1146123805-sopelnyak-b-smert-v-rassrochku.html)

        Борис Сопельняк
        Смерть в рассрочку

        ОТ АВТОРА

        Если говорить о жанре книги, то это — трагедия. В ней столько боли, крови, слез и страданий, столько унижений, оскорблений и, что самое ужасное, смертей, что этого хватило бы на сотню пьес, повестей или рассказов. Но я писал очерки, абсолютно документальные, основанные на личных показаниях, протоколах допросов в застенках КГБ и других документах, до сих пор считавшихся одной из самых больших тайн страны.
        Кто, например, знал, что еще в 1919 году против больного и полуглухого человека, которым гордилась вся Россия, была проведена целая контрразведывательная операция, в результате которой он оказался в подвалах Лубянки? Имя этого человека — Константин Эдуардович Циолковский.
        Кто знал, что Фриц Платтен, человек, которому большевики обязаны всем — ведь это он привез Ленина в якобы опломбированном вагоне, а потом спас от первого покушения — стал жертвой Сталина и был превращен в лагерную пыль?
        Таких тайн в нашей истории немало, и они надежно хранятся в Центральном архиве КГБ-ФСБ. Именно там на долгие годы было похоронено имя легендарного чекиста Артура Артузова — о его трагической судьбе стало известно сравнительно недавно. Именно там лежат многотомные дела Всеволода Мейерхольда, Михаила Кольцова и Марии Остен, расстрелянных бериевскими палачами.
        А сломанные судьбы Лидии Руслановой, Зои Федоровой, Алексея Каплера, артистов театра имени Ермоловой, казачьего офицера Харлампия Ермакова, ставшего прообразом Григория Мелехова, и даже несовершеннолетних мальчишек и девчонок?! Читая их страшные дела, узнаешь о технологии чудовищного процесса ломки людей, о том, как выбивались нелепейшие показания не только на родственников и друзей, но и на самих себя.
        Одно из самых больших преступлений большевиков — расстрел царской семьи. Об этом злодеянии известно достаточно много. Но ведь большевики задались целью уничтожить весь род Романовых, и они своего почти добились, зверски расправившись со всеми великими князьями, которым не удалось сбежать за границу. Самое нелепое и самое абсурдное — эти люди, а их восемнадцать человек, до сих пор не реабилитированы и не признаны жертвами политических репрессий.
        А чего стоила реабилитация всемирно известного танцовщика Рудольфа Нуриева: ведь он ушел в мир иной приговоренным Ленинградским городским судом к семи годам лишения свободы.
        Мало кому известны две страшные цифры: за годы советской власти через жернова ГУЛАГа было пропущено более 10 миллионов человек, в том числе 650 тысяч расстреляно. Вы только вдумайтесь в эту цифру: 650 тысяч расстрелянных, причем с благословения партии и правительства! Кто обслуживал этот конвейер смерти, кто приводил в исполнение расстрельные приговоры? Мне удалось узнать имена палачей сталинской эпохи. Больше того, вы увидите их лица. Этого не видел никто, кроме тех, кто за секунду до смерти мог взглянуть в глаза так называемым исполнителям.
        Особый разговор — о жертвах Великой Отечественной войны, о тысячах и тысячах людей, оказавшихся в концлагерях не только Германии, но также Англии и США. Реки русской крови были пролиты нашими союзниками, но об этом позорнейшем факте до сих пор стыдливо умалчивает их печать, и лишь лорд Бетелл посвятил этой проблеме целую книгу. Справедливости ради надо сказать, что трагедия советских военнопленных, оказавшихся в Англии и США, была тайной лишь для простого народа, а Черчилль, Рузвельт и Сталин не только обо всем знали, но и разыгрывали эту карту в чисто политических целях.
        Объединяет очерки самое ужасное и самое неизбежное, что есть на этом свете,  — смерть. Одни герои этих очерков погибли от рук палача, другие, пройдя испытание ГУЛАГом, еще немного жили, и порой неплохо, но все равно отпущенные им годы были смертью — смертью в рассрочку.

        СМЕРТЬ В РАССРОЧКУ

        Это случилось 11 декабря 1981 года. В хорошо известный дом на Кутузовском, 4, приехал молодой человек, чтобы навестить свою тетю. Он звонил, стучал, барабанил в дверь — в ответ ни звука. Выскочил на улицу и позвонил из телефона-автомата — никто не подходит. О встрече условились заранее… Тете семьдесят четыре… Мало ли что? Да еще эта торчащая в двери записка от приятельницы, которая тоже не дозвонилась и не достучалась.
        Нет, тут что-то неладно, подумал молодой человек и помчался к себе домой, чтобы взять запасные ключи, которые тетя, будто что-то предчувствуя, хранила у племянника.
        Вернулся молодой человек вместе с женой. Когда открыли дверь и вошли в гостиную, то увидели сидящую в кресле тетю… с простреленной головой. Этой тетей была популярная и скандально известная киноактриса Зоя Федорова.
        Я хорошо помню, сколько самых невероятных слухов вызвало это убийство, и не столько в связи с самой Зоей Алексеевной, сколько с отъездом в США ее дочери Виктории — тоже прекрасной актрисы. Но слухи слухами, а вот то, что это преступление до сих пор не раскрыто,  — это факт. Почему? В свое время мы зададим этот вопрос человеку, который занимается раскрытием подобного рода преступлений. А пока вернемся в годы бурной, прекрасной и авантюрно-дерзкой молодости Зои Федоровой.
        Фокстрот с Генрихом Ягодой

        Целую вечность назад, а именно в 1927 году, двадцатилетняя счетчица Госстраха Зоенька Федорова обожала три вещи: фельдиперсовые чулочки, крохотные шляпки и… фокстрот. Танцевать она могла, как никто: красиво, зажигательно и, в самом прямом смысле слова, до упаду. Нет, не думайте, что она не любила чарльстон или шимми — любила, но не так сильно. И ничего странного в этом нет!
        Чарльстон, как известно, танцуют в лучшем случае взявшись за руки, а то и вовсе на расстоянии. О шимми и говорить нечего. А вот фокстрот… О-о, фокстрот! Это такой эротически-соблазнительный, такой быстрый и непредсказуемый танец, тут можно так импровизировать, так показать, что ты не какая-то там счетчица,  — все подруги лопнут от зависти, а кто-нибудь из парней восхищенно всплеснет руками и совершенно искренне скажет: «Ну, прямо артистка. Прямо как Мэри Пикфорд!»
        Если учесть, что телевизоров тогда не было, о наркотиках знать не знали, то, собираясь, скажем, на день рождения, молодежь, пригубив портвейна, бросалась в объятия фокстрота. Именно фокстрот и довел Зою Федорову до беды: она дотанцевалась до того, что ее арестовали.
        Передо мной совершенно секретное дело № 47 268, которое 14 июня 1927 года ОГПУ завело на легкомысленную любительницу танцев. Здесь же ордер № 7799, выданный сотруднику оперативного отдела Терехову на производство ареста и обыска гражданки Федоровой Зои Алексеевны. О том, что это дело не пустячок и речь идет отнюдь не о фокстроте, свидетельствует размашистая подпись всесильного Ягоды, сделанная синим карандашом.
        Арестовали Зою в три часа ночи. Обыск ничего компрометирующего не дал: какие-то шпильки, зеркальца, пудреницы… Ничего путного не дала и анкета арестованной, заполненная в тюрьме. Семья самая что ни на есть простая: отец — токарь по металлу, мать — фасовщица, шестнадцатилетний брат — вообще безработный.
        Стали копать глубже: связи, знакомства, контакты-тоже ни одной зацепки. А обвинение между тем предъявлено более чем серьезное: Зою Федорову обвиняли в шпионаже.
        И вот наконец первый допрос. Нетрудно представить состояние двадцатилетней девушки, когда конвоир вызвал ее из камеры и по длинным коридорам повел в кабинет следователя. Страха Зоя натерпелась немалого — это ясно, но на допросе вела себя собранно. Вот ее показания по существу дела.
        — В 1926 -1927 годах я посещала вечера у человека по фамилии Кебрен, где танцевала фокстрот. У него я познакомилась с военнослужащим Прове Кириллом Федоровичем. Он играл там на рояле. Кирилл был у меня дома один раз, минут десять, не больше. О чем говорили, не помню, но, во всяком случае, не о делах. Никаких сведений он у меня не просил, и я ему их никогда не давала. О своих знакомых иностранцах он тоже никогда ничего не говорил. У Кебрена при мне иностранцев не было, и у меня знакомых иностранцев нет.
        Ерунда какая-то, скажете вы! При чем тут фокстрот, при чем пианист, при чем иностранцы, которых она не знала? Казалось бы, после таких пустопорожних показаний перед девушкой надо извиниться и отпустить домой. Но не тут-то было: по данным ОГПУ, Прове работал на английскую разведку. И все же, поразмышляв, следователь Вунштейн решает использовать Зою в качестве живца и принимает довольно хитрое решение.

        «Рассмотрев дело № 47268 по обвинению Федоровой З. А. в шпионаже и принимая во внимание, что инкриминируемое ей обвинение не доказано и последняя пребыванием на свободе не мешает дальнейшему ходу следствия, постановил: меру пресечения в отношении арестованной Федоровой З. А. изменить, освободив ее из-под стражи под подписку о невыезде из г. Москвы».

        Здесь же — четвертушка серой бумаги, на которой рукой Зои написано:

        «Я, нижеподписавшаяся гр. Федорова, даю настоящую подписку начальнику Внутренней тюрьмы ОГПУ в том, что по освобождении из вышеуказанной тюрьмы обязуюсь не выезжать из города Москвы».

        О том, что Вунштейн установил за ней наблюдение и следствие по ее делу продолжалось, Зоя, конечно, не знала, но что-то заставило ее порвать старые связи, на танцульки больше не бегать и, если так можно выразиться, взяться за ум. Никто не знает, были ли у нее впоследствии беседы со следователем и контакты с Ягодой, но факт остается фактом: этот человек с репутацией хладнокровного палача сыграл в ее судьбе определенную роль. Именно он 18 ноября 1927 года подписал редчайшее по тем временам заключение по делу № 47 268.

        «Гражданка Федорова З. А. была арестована по обвинению в шпионской связи с К. Ф. Прове».

        Далее излагается суть ее единственного допроса, показания самого Прове и, не боюсь этого слова, уникальный вывод:

        «На основании вышеизложенного следует констатировать, что инкриминируемое гр. Федоровой З. А. обвинение следствием установить не удалось, а посему полагал бы дело по обвинению Федоровой З. А. следствием прекратить и сдать в архив. Подписку о невыезде аннулировать».

        Сказать, что Зое повезло,  — значит не сказать ничего. Вырваться из лап Ягоды — этим мало кто мог похвастаться. То ли мать особенно усердно молилась за дочку, то ли у Ягоды было хорошее настроение, то ли что еще, не знаю, но на этот раз гроза всего лишь прошумела над головой Зои, не ударив испепеляющей, а в лучшем случае калечащей молнией.
        Но эта гроза будет не последней. Как ни горько об этом говорить, но тоненькая папка с делом № 47 268 будет дополнена четырьмя толстенными томами, а впоследствии — еще семью. И все это будет о ней — о Зое Алексеевне Федоровой, так удачно станцевавшей свой первый фокстрот во Внутренней тюрьме Лубянки.
        Как Зоя Федорова хотела убить Сталина, а потом сбежать в Америку

        Прошло девятнадцать лет… За это время из никому неведомой счетчицы Госстраха Зоя Алексеевна стала одной из самых популярных актрис кино. Она снялась в таких широко известных фильмах, как «Музыкальная история», «Шахтеры», «Подруги», «Великий гражданин», «Свадьба» и многих других. Зоя Федорова стала дважды лауреатом Сталинской премии и была награждена орденом Трудового Красного Знамени.
        Все шло прекрасно… Но после 1940 года отношение к ней резко изменилось: сниматься ее не приглашали, а если и приглашали, то предлагали такие крохотные роли, что Зоя Алексеевна считала ниже своего достоинства браться за эту работу. Она объясняла это тем, что ее бывший муж кинооператор Рапопорт, используя свои связи, вредил ей и делал все возможное и невозможное, чтобы погубить ее как актрису. Так это или не так, судить не будем, но факт остается фактом: одна из самых популярных актрис вынуждена была пробавляться случайными концертами.
        После войны ситуация стала еще хуже. Федорова не находит себе места, в отчаянии пишет Сталину, Берия, напоминает им о себе и просит помочь. Сталин промолчал, а Берия ответил, причем так по-бериевски, что лучше бы он молчал. Как известно, этот человек никогда ничего не забывал и никому ничего не прощал. А обидеться на Зою Федорову ему было за что: он ей помог, вытащил из тюрьмы отца, арестованного в 1938-м по обвинению в шпионаже в пользу Германии, а она… она этого не оценила. Несколько позже, когда Зое Алексеевне терять уже будет нечего, она прямо скажет, что вплоть до 1941-го неоднократно встречалась с Берия, благодарила его за помощь, но ему этого было мало, и он откровенно ее домогался, а в 1940-м дошел до того, что дважды пытался изнасиловать. Вот как выглядит эта история в изложении самой Зои Федоровой.

        «Берия трижды принимал меня в здании наркомата внутренних дел по делу моего отца. Он принял меры по пересмотру дела отца — и вскоре из-под стражи отец был освобожден. Берия, как я потом поняла, хотел использовать освобождение моего отца в своих гнусных целях.
        Летом 1940 года он обманным путем пригласил меня к себе на дачу как якобы на какое-то семейное торжество. Я согласилась поехать к Берии и даже захватила с собой подарок (деревянную собачку в виде сигаретницы) в знак благодарности за справедливое решение по делу моего отца.
        В действительности на даче не было не только гостей, но и его жены. Я заподозрила Берия в неблаговидных намерениях. Но занимаемое им положение вначале рассеивало мои подозрения, однако, оставшись наедине со мной, Берия повел себя как окончательно разложившийся человек и пытался силой овладеть мной.
        Спустя некоторое время Берия позвонил мне по телефону и в извинительном тоне повел со мной разговор о его нетактичном поведении на даче. В этом же разговоре он снова пригласил меня к себе на свою московскую квартиру на Мало-Никитской улице. Вскоре за мной пришла машина, и я поехала к Берии. Но и на этот раз никаких гостей в квартире не было. Он преследовал ту же самую цель и вел себя так же, как и на даче: «нанайские игры» продолжались довольно долго, но я вырвалась от него и уехала домой».

        Не находите ли вы, дорогие читатели, что что-то тут не склеивается, или, говоря языком кинематографистов, не монтируется? Счастливо избежав изнасилования на даче, Зоя Алексеевна по первому зову Берии едет на его городскую квартиру, якобы не понимая, что он будет «преследовать ту же самую цель». Неужто и вправду не понимала? Понимала, еще как понимала… Так в чем же дело, почему она мчалась к Берии по первому его зову? Была в него влюблена? Едва ли… А может быть, все гораздо проще: Берия не просил прийти на свидание, а приказывал явиться. Ослушаться приказа Зоя Алексеевна не могла и послушно ехала туда, куда велели.
        Версия — достаточно дерзкая, но небезосновательная. Мы еще к ней вернемся и поговорим об этом подробнее, а пока давайте выслушаем эту историю в вольном изложении Виктории Федоровой и ее соавтора Гескела Френкла. Вот как они описывают свидание Лаврентия и Зои в своей книге «Дочь адмирала».

        «Она посмотрела на Берия. Неужели он издевается над ней, думает соблазнить?
        — Простите, Лаврентий Павлович,  — сказала Зоя, тщательно подбирая слова,  — но вы меня удивляете.
        — Это почему же, Зоечка?  — наклонился он к ней и положил руку на ее колено.
        Она повернулась и, намеренно дернувшись всем телом, стряхнула с колена его руку…
        — Вы, конечно, знаете, что мой муж был евреем?
        — Но ведь сейчас вы не замужем,  — он снова наклонился и обнял ее за талию.  — Вы очень страдаете от того, что лишены тех радостей, которые дает брак, а, Зоя Алексеевна?
        Зоя сбросила его руку, словно стряхнула вошь.
        — За кого вы меня принимаете? И где мы, по-вашему, живем? Это уже не та Россия столетней давности, когда вы могли выбрать себе любую актрисочку и приказать притащить ее вам в постель!
        — Браво!  — сказал Берия, захлопав в ладоши.  — А теперь сядьте. Вы ведете себя глупо, вылитая маленькая обезьянка.
        — Если я обезьянка, то кто же вы?  — возмутилась Зоя.  — Встаньте и подойдите к зеркалу! Посмотрите на себя в зеркало! Вы же на гориллу похожи!
        Берия потемнел.
        — Да как вы смеете так со мной разговаривать? Неужели вы думаете, что хоть капельку волнуете меня, коротышка несчастная? Просто смешно! Вас пригласили сюда как актрису, чьи фильмы мне нравятся. И все. Физически вы мне отвратительны!
        — Рада это слышать… А теперь я бы хотела вернуться домой.
        — Эта женщина уезжает,  — сказал Берия появившемуся в дверях полковнику.
        Машина ждала перед домом. Шофер открыл перед Зоей дверцу, и она увидела на заднем сиденье роскошный букет роз.
        — Это мне?  — спросила она стоявшего в дверях Берия.
        — На вашу могилу,  — произнес он ледяным тоном».

        Как видите, то ли настойчивые ухаживания, то ли попытки грубого изнасилования, но что-то там было и, судя по всему, не заладилось. Берия затаил обиду. И при первой же возможности отомстил…
        Министром государственной безопасности в те годы был Абакумов, который конечно же знал о своеобразных отношениях Берия с Зоей Федоровой, поэтому я ни секунды не сомневаюсь, что прежде чем подписывать документ, сломавший жизнь Зое Алексеевне, он посоветовался с шефом. Зеленый свет, который Берия дал Абакумову, был страшной местью неудавшегося любовника, а заодно и дьявольским ответом на письма отчаявшейся артистки.
        Вот он, этот чудовищный документ: постановление на арест от 27 декабря 1946 года.

        «Я, пом. нач. отделения капитан Раскатов, рассмотрев материалы в отношении преступной деятельности Федоровой Зои Алексеевны, нашел: имеющимися в МГБ СССР материалами Федорова З. А. изобличается как агент иностранной разведки. Кроме того, установлено, что Федорова является участницей группы англо-американской ориентации, стоящей на позициях активной борьбы с советской властью.
        Постановил: Федорову Зою Алексеевну подвергнуть аресту и обыску».

        Через день после ареста — первый допрос. Но вот что странно: обычно такого рода допросы вели лейтенанты, в лучшем случае капитаны, а тут — целый полковник, да еще в должности заместителя начальника следственной части по особо важным делам.
        Значит, дело Федоровой не хотели предавать огласке и не хотели, чтобы о ее показаниях знали низшие чины. Несколько позже выяснится и другой, наводящий на размышления факт: за время следствия Зою Алексеевну сто раз вызывали на допросы, пять раз ее допрашивал сам Абакумов, а протоколов всего двадцать три. Почему? О чем шла речь на тех семидесяти семи допросах, следы которых в деле отсутствуют? Как это ни прискорбно, но теперь ответить на эти вопросы некому…
        А тогда, 29 декабря 1946 года, полковник Лихачев с первого же вопроса, если так можно выразиться, взял быка за рога.

        « — Вы арестованы за преступления, совершенные против советской власти. Следствие рекомендует, ничего не скрывая, рассказать всю правду об этом.
        — Преступлений против советской власти я не совершала,  — уверенно начала Зоя Алексеевна, но потом, видимо, поняв, что в чем-то признаваться все равно надо, добавила: — Единственно, в чем я считаю себя виновной, это в связях с иностранцами, особенно с англичанами и американцами.
        — Это были связи преступного характера?
        — Нет. Я принимала их у себя на квартире, бывала в посольствах, посещала с ними театры, выезжала за город.
        — Назовите имена.
        — Осенью 1942-го, посетив выставку американского кино, я познакомилась с корреспондентом американской газеты «Юнайтед пресс» Генри Шапиро и до его отъезда в США в конце 1945-го поддерживала с ним личные отношения. Бывая на квартире Шапиро, я познакомилась с его приятелями: помощником военно-морского атташе США майором Эдвардом Йорком, сотрудником военной миссии майором Паулем Холлом, а также с лейтенантом Чейсом. Особенно близкие отношения у меня сложились с Эдвардом Йорком, а через него я познакомилась с контрадмиралом Олсеном, английским журналистом Вертом, его женой Шоу, а также с редактором издающегося в СССР журнала «Америка» Элизабет Иган.
        — Элизабет Иган является установленной разведчицей. Непонятно, что могло вас сближать с ней.
        — Не может быть! Мы с ней очень дружили. Она называла меня своей подругой и запросто бывала в доме.
        — Еще как может быть,  — усмехнулся следователь и продемонстрировал документ, свидетельствующий о том, как блестяще тогда работала советская контрразведка.  — Документ называется: меморандум. Составлен он вашей подругой 16 августа 1946 года и направлен непосредственно послу США Гарриману. Докладывая о своих личных контактах с советскими гражданами, она довольно недвусмысленно пишет и о вас. «Зоя Федорова — бывшая кинозвезда, играла ведущую роль в картине «Девушка из Ленинграда». (Речь идет о «Музыкальной истории»). Впервые Зоя познакомилась с иностранцами через Генри Шапиро, который представил меня ей. Поскольку она злоупотребляла этим, ее карьера резко закончилась.
        Однако она все еще является полезной в смысле приобретения случайных интересных связей, главным образом из театральной и музыкальной среды. Время от времени я встречала в ее доме генерала Красной Армии, капитана Красного Флота и женщину — капитана Красной Армии». А вы говорите: дружили,  — снова усмехнулся следователь.  — В ваш дом она проникла с вполне определенными целями и, судя по всему, этих целей достигла.
        — Я и не предполагала,  — ошарашенно оправдывалась Зоя Алексеевна.  — Нет, о шпионской работе Иган против Советского Союза я не знала. К тому же она знакомила меня со своими друзьями. Через нее я познакомилась с руководителем редакции полковником Филипсом, его женой Тейси, а также с некоторыми другими сотрудниками. Я даже стала вхожа в посольство и военную миссию США. Американцы, в свою очередь, бывали у меня. Общалась я и с сотрудниками английской военной миссии майором Тикстоном и майором Нерсом.
        — Вы назвали всех? У вас ведь были и другие связи. Почему вы о них не говорите?
        Поняв, что от полковника ничего не скроешь, Зоя Алексеевна назвала еще одно, самое ей дорогое имя.
        — Еще я была знакома с заместителем главы морской секции американской военной миссии Джексоном Тейтом. С ним у меня были особенно хорошие отношения. Вскоре после нашего знакомства я начала с ним сожительствовать и в настоящее время имею от него ребенка».

        Прочитав эти строки, я невольно вздрогнул! Как же так? В анкете арестованной черным по белому написано: родители умерли, сестры живут в Москве, муж — Рязанов Александр Всеволодович, жив, здоров, дочь — Виктория Яковлевна 1946 года рождения. Почему Яковлевна, а не Джексоновна или, на худой конец, Александровна? Что это за Яков, откуда он взялся? На некоторые из этих вопросов мы еще получим ответы, а вот то, что касается Якова, покрыто мраком тайны.
        Полковник Лихачев тоже отреагировал весьма своеобразно. Не знаю, каким было выражение его лица, но он резко пресек излияния Федоровой.
        — Следствие интересуют не ваши интимные отношения с иностранцами, а ваша преступная связь с ними. Об этом и рассказывайте. С кем из своего окружения вы знакомили иностранцев?
        — С сестрами — Марией и Александрой. С мужем Марии — артистом Большого театра Синицыным, с моим мужем — композитором Рязановым, а также с художницей «Союздетфильма» Фатеевой, сотрудницей «Огонька» Пятаковой и с моей школьной подругой Алексеевой.
        Полковник Лихачев брезгливо отверг откровения Зои Алексеевны, касающиеся ее отношений с Тейтом, но так как этот человек сыграл в ее судьбе роковую роль, думаю, что об этом американце следует рассказать подробнее. Родился он в конце позапрошлого века, учился в различных частных школах, мечтал стать летчиком, но в девятнадцатилетнем возрасте надел форму моряка и отправился на Первую мировую войну. Там Тейт получил офицерское звание, служил на эсминцах, авианосцах и в конце концов поступил на летные курсы. Пилот из него получился хороший, некоторое время он даже был летчиком-испытателем.
        Неудачные браки, съемки в фильмах, дружба с кинозвездами, участие в боевых операциях против японцев — все было в жизни Тейта, пока он не попал в Москву. Столица СССР действовала на Тейта угнетающе, поэтому он с радостью принял приглашение на прием, организованный Молотовым. Там-то и произошла его встреча с Зоей Федоровой. Вот как описывается это событие в «Дочери адмирала».

        «Джек потягивал водку и поглядывал по сторонам в надежде найти собеседника… Он уже собрался перейти в другую залу, но тут в дверях показалась миниатюрная блондинка в темно-синем платье. Пятеро военных тут же подняли рюмки в ее честь. Она приняла их тост с явным удовольствием.
        Новая гостья заинтересовала Джека. Он оглядел ее с ног до головы. Прекрасная фигура, изящная, в отличие от многих русских женщин, грациозная походка. Когда официант предложил ей водки, она лишь отрицательно покачала головой и взяла фужер с шампанским… Потом она направилась к столу и протянула пустой бокал официанту. Американец стоял чуть поодаль от стола. Он не сводил с нее глаз. Она улыбнулась, и он шагнул ей навстречу.
        — Хеллоу!
        — Хелло!  — кивнула она.
        — Меня зовут Джексон Роджерс Тейт. Капитан. Военно-морской флот.
        «У него славная улыбка,  — подумала она,  — очень подходит к его щенячьим глазам».
        — Зоя Алексеевна Федорова,  — чарующе улыбнулась она.
        — Вы говорите по-английски?  — спросил он.
        — Чуть-чуть.
        — У вас есть телефон? Какой ваш номер?  — несколько позже, в конце довольно длинного разговора спросил он.
        — Да,  — ответила она и записала в его книжке номер своего телефона».

        Весьма своеобразной и, я бы сказал, знаменательной была реакция Александры, сестры Зои Федоровой, на ее рассказ о событиях того вечера.

        «Они сидели за круглым столом, пили чай, и Зоя как бы между прочим заметила:
        — Я сегодня познакомилась с одним очень интересным американским офицером. Он попросил мой телефон.
        — И ты дала?  — сузились глаза Александры.
        — Конечно. Я же сказала, что он мне очень понравился.
        — Идиотка!!!
        «Не надо было рассказывать,  — подумала Зоя».

        Потом были встречи, походы в рестораны, признания в любви и длинные, сладкие ночи… Но счастье было недолгим. Зое пришлось уехать на гастроли, а Тейта объявили персоной нон грата и выслали из страны. Попрощаться они не смогли, но прощальное письмо Тейт успел написать. Оно сохранилось:

        «Моя Зоечка.
        Сегодня утром ты уехала на гастроли. Сегодня же утром мне вручили предписание покинуть твою страну. Никаких причин указано не было, тем не менее я должен покинуть страну в течение 48 часов. Я думаю, что твои гастроли и мое выдворение были согласованы заранее — с целью разлучить нас. Хочу верить, что это не обернется для тебя бедой. Они просто не хотят, чтобы мы любили друг друга…
        Но будущее принадлежит нам. Пока мы любим друг друга, нас никому не разлучить… Я вернусь к тебе.
    Джексон».

        Все это конечно же было хорошо известно полковнику Лихачеву, но обвинительного заключения из любовной истории не состряпаешь, поэтому он подбирался к Зое Алексеевне совсем с другой стороны.
        — На предыдущих допросах вы отрицали совершенные вами преступления против советской власти. Учтите, ваша преступная деятельность следствию известна, и, если вы не станете рассказывать об этом, мы будем вынуждены вас изобличать,  — угрожающе начал он.
        — Изобличать меня не надо,  — испугалась Зоя Алексеевна.  — Оказавшись в тюрьме, я пересмотрела всю свою жизнь, все свои настроения и связи и пришла к выводу, что заключение меня под стражу является правильным.
        Удержаться от комментария просто невозможно! Как хотите, но мне кажется, что эта выученная наизусть фраза явно не ее: и стиль не ее, и слова не из лексикона актрисы. Скорее всего, начали приносить свои плоды те самые допросы (а они допускали и физические меры воздействия), протоколы которых не велись.
        — А конкретнее,  — подтолкнул ее полковник.  — В чем вы признаете себя виновной?
        — В том, что на протяжении последних лет проявляла резкие антисоветские настроения и высказывала намерение любыми путями выехать в Америку… Как я уже говорила, отцом моего ребенка является Джексон Тейт. Хочу откровенно сказать, что мною руководила мысль с помощью ребенка привязать Тейта к себе и, если представится возможность, уехать с ним из Советского Союза в США.
        — Он обещал на вас жениться?
        — Ему еще надо было развестись… Но он не раз говорил, что будущее принадлежит нам. Правда, моя сестра Мария придерживалась другого мнения: она советовала не думать о женитьбе, а добиться от Тейта получения денег на содержание ребенка — ведь жена Тейта владелица нескольких заводов по производству стали, и этому состоятельному семейству ничего не стоило перевести на мой счет крупную сумму. Приняв решение, я попросила Иган передать Тейту письмо, в котором я сообщала о своей беременности. Он в это время был в США, но ответа я почему-то не получила. Тогда я передала письмо через Холла. Но он Джексона не нашел, объяснив это тем, что тот уехал куда-то на Тихий океан. Я на этом не успокоилась и после рождения Виктории нашла возможность переслать в Америку ее фотографии, но так и не знаю, дошло ли все это до Тейта. Должна заметить, что в Москве об этих письмах никто не знал, так как отцом Виктории был объявлен мой муж Рязанов.
        Самое странное, Рязанов против этого не возражал. Арестованный несколько позже, на одном из допросов он показал:

        «В конце июля 1945 года Федорова по секрету сообщила мне, что беременна от сотрудника американской военной миссии капитана 1-го ранга Джексона Тейта, который уже уехал в США. Мы условились, что в качестве отца ребенка она будет называть меня. Я пошел на это потому, что тоже высказывал желание уехать в Америку и надеялся осуществить этот план с помощью Федоровой».

        — С этим ясно,  — прихлопнул бумаги Лихачев.  — А в чем еще вы признаете себя виновной?
        — Говоря откровенно, сборища в моей квартире нередко носили откровенно антисоветский характер. Собираясь вместе, мы в антисоветском духе обсуждали внутреннюю политику, клеветали на материальное благосостояние трудящихся, допускали злобные выпады против руководителей ВКП(б) и Советского правительства. Мы дошли до того, что в разговорах между собой обсуждали мысль о свержении Советского правительства. Например, артист Кмит (он сыграл роль Петьки в фильме «Чапаев».  — Б. С.) в ноябре 1946 года заявил, что его враждебные настроения дошли до предела, в связи с чем он имеет намерение выпускать антисоветские листовки. Я и моя сестра Мария тут же выразили готовность распространять их по городу.
        Думаю, что не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы понять, что эти признания записаны явно с чужого голоса. Ну разве может артистка произнести такой малограмотный перл, как «клеветали на материальное благосостояние трудящихся»? А Кмит, он что, сумасшедший, чтобы не понимать бессмысленности затеи с листовками?
        Нет, все эти формулировочки родились в профессионально отшлифованном мозгу следователя, в этом нет никаких сомнений. Кстати говоря, много лет спустя это подтвердится. Выяснится, что протоколы допросов во многом сфальсифицированы, что следователи не только задавали вопросы, но и сами на них отвечали, «вставляя в мои ответы термины, один ужаснее и позорнее другого», как напишет Зоя Алексеевна. Полковник Лихачев, сам к этому времени арестованный, будет стоять насмерть и, давая показания, станет утверждать, что недозволенных приемов на допросах не применял; не исключено, что именно поэтому его отстранили от следствия и дело Федоровой передали Соколову, который довел его до конца. А пока что следствие шло полным ходом, и полковник подводил Федорову к самому главному.
        — Материалами следствия установлено,  — сказал он,  — что одними разговорами дело не ограничивалось. Какие конкретные методы борьбы против советской власти вы обсуждали?
        То, что скажет Зоя Алексеевна через секунду или что ее заставят сказать, настолько ужасно, что я просто поражаюсь, как она могла подписать этот протокол! Неужели она не понимала, что подписывает себе смертный приговор?!
        — Мне тяжело и стыдно, но я должна сказать, что в ходе ряда враждебных бесед я высказывала террористические намерения против Сталина, так как считала его основным виновником невыносимых условий жизни в Советском Союзе. В связи с этим против Сталина и других руководителей ВКП(б) и Советского правительства я высказывала гнусные клеветнические измышления — и в этом признаю себя виновной.
        Все, ловушка захлопнулась! Теперь Зоя Федорова была обречена. Признать себя виновной в подготовке террористического акта против Сталина — это, как я уже говорил, подписать себе смертный приговор. Следователи конечно же ликовали: раскрытие покушения на вождя — это большая заслуга, которая, несомненно, будет замечена руководством.
        А если учесть, что во время обыска на квартире Федоровой был обнаружен браунинг, то вот оно и орудие убийства. И не имеют значения слова подследственной о том, что пистолет подарил знакомый летчик в память о поездке на фронт: пистолет надо было сдать, а раз не сдала, то сама собой возникает статья об ответственности за незаконное хранение оружия. Это как минимум. Но у следствия нет никаких сомнений, что браунинг можно было использовать при покушении на Сталина. Тем более что одно время у Федоровой хранился куда более мощный маузер. Рязанов его, правда, сдал, но почему-то лишь в 1946-м, и от своего имени. Федорова, по его словам, была страшно возмущена, что лишилась маузера. Так что все сходится: Зоя Федорова организатор покушения на Сталина.
        Рассудив таким образом и посчитав эту линию обвинения законченной, следователь решил добить Зою Алексеевну, заставив признаться в том, что она, помимо всего прочего, американская шпионка. И что вы думаете, он этого добился! Надеюсь, вы помните, какое впечатление произвел на Федорову меморандум Элизабет Иган, который советские разведчики умыкнули со стола Гарримана? Теперь ей предъявили еще один документ, который поверг Зою Алексеевну в глубокий шок.
        Этот документ — коротенькая справка за подписью высокого должностного лица, в которой сообщается, что кроме Иган установленными разведчиками являются Олсен, Холл, Йорк, Берт и даже Тейт. Но раз эти лица шпионы, то кем может быть Федорова, имеющая с ними постоянные контакты, а кое с кем и интимную связь? Конечно же их агентом. Не осталась незамеченной и встреча Федоровой с представителем американской военной миссии в Одессе Джоном Харшоу, которого она навещала во время съемок в этом городе. Зачем она с ним встречалась? Разумеется, затем, чтобы передать разведданные. Какие у актрисы могут быть данные, подрывающие устои государства? А это не имеет значения: с разведчиками без дела не встречаются.
        А визит к мексиканскому послу! А контакты с китайским послом Фу! А банкет в честь ее дня рождения в американском посольстве! Где это было видано, чтобы американское посольство устраивало банкет в честь советской актрисы?!
        А чешский генерал, он откуда взялся? Почему на изъятой при обыске фотографии он рядом с Федоровой? И почему Федорова в форме американского офицера? Откуда она у нее? Объяснения Федоровой, что форму специально для фотографирования дал человек по фамилии Толли, ничего не стоят: этот Толли на голову выше и в два раза толще Федоровой, а формочка сидит как влитая.
        И наконец, встречи с послом США Гарриманом, с которым она познакомилась еще в 1943 году. Попробуй-ка кто-нибудь из людей куда более известных, нежели Федорова, пробиться к американскому послу, а Федорова встречалась с ним неоднократно. И на фотографии они рядышком.
        Так родилось обвинительное заключение по делу, которое к этому времени стало групповым: по нему проходило семь человек во главе с Зоей Федоровой. 15 августа 1947 года оно было утверждено генерал-лейтенантом Огольцовым и вскоре внесено на рассмотрение Особого совещания МГБ СССР.
        В объятиях ГУЛАГа

        Главные пункты обвинения Зои Федоровой выглядят довольно мрачно.

        «Являлась инициатором создания антисоветской группы, вела враждебную агитацию, допускала злобные выпады против руководителей ВКП(б) и Советского правительства, призывала своих сообщников к борьбе за свержение советской власти, высказывала личную готовность совершить террористический акт против главы Советского государства. Поддерживала преступную связь с находившимися в Москве иностранными разведчиками, которым передавала извращенную информацию о положении в Советском Союзе. Замышляла совершить побег из СССР в Америку. Кроме того, незаконно хранила у себя оружие».

        Предложенное наказание — 20 лет исправительно-трудовых лагерей. Остальным «подельцам» — от десяти до пяти лет. Но Особое совещание решило, что 20 лет — это мало, и постановило:

        «Федорову Зою Алексеевну заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на 25 лет».

        Этот документ подписан 8 сентября 1947 года, но уже 27 декабря Особое совещание решило ужесточить наказание:

        «Исправительно-трудовой лагерь заменить тюремным заключением на тот же срок».

        Через три дня ее отправляют в печально известный Владимирский централ.
        За что? Что она натворила? Ведь чтобы принять такое решение, надо иметь очень серьезные основания.
        Основания? Они были. Сопоставив даты, я понял, в чем дело и кто инициировал эту акцию. Дело в том, что Зоя Алексеевна имела неосторожность обратиться с письмом к своему давнему, но отвергнутому поклоннику. Вот что она ему написала:

        «Многоуважаемый Лаврентий Павлович!
        Обращаюсь к Вам за помощью, спасите меня. Я не могу понять, за что меня так жестоко терзают.
        В январе месяце 1941 года, будучи несколько раз у Вас на приеме по личным вопросам, я хорошо запомнила Ваши слова. Вы разрешили мне обращаться к Вам за помощью в тяжелые минуты жизни. И вот тяжелые минуты для меня настали, даже более чем тяжелые, я бы сказала — смертельные. В глубоком отчаянии обращаюсь к Вам за помощью и справедливостью.
        27. XII.46 года я была арестована… Я была крайне удивлена этим арестом, так как не знала за собой никаких преступлений. Правда, за последние шесть лет министерство кинематографии постепенно затравливало меня. Последние два года я чувствовала себя в опале. Это озлобило меня, и я среди своих родственников и друзей критиковала нашу жизнь. Говоря о материальных трудностях, я допускала довольно резкие выражения, но все это происходило в стенах моей квартиры.
        Находясь в жизненном тупике, я всячески искала выход: обращалась с письмом лично к Иосифу Виссарионовичу Сталину, но ответа не получила. Пыталась зайти к Вам, но меня не пустили Ваши сотрудники.
        Вскоре я была арестована. Не считая свое поведение преступным, так как я болтала всякую чепуху, не имея каких-либо преступных намерений, я была спокойна. В крайнем случае, за свой язык и аморальное поведение я ждала хорошего выговора, но не тех страданий, которые мне пришлось испытать.
        Инкриминированное мне преступление и весь ход следствия напоминают какую-то кровавую комедию, построенную следователями на нескольких неосторожно мною сказанных фразах, в результате чего на бумаге из меня сделали чудовище.
        Я пыталась возражать и спрашивала: «Зачем вы все преувеличиваете и сами за меня отвечаете?» А мне отвечали, что если записывать мои ответы, то протоколы будут безграмотны. «Вы боитесь терминов»,  — говорили мне и вставляли в мои ответы термины — один другого ужаснее, один другого позорнее, делавшие из меня изверга и изменника Родины.
        Что дало повод так позорно заклеймить меня? Мое знакомство с иностранцами. Но знала ли я, что дружба, которая была у нас с ними в те годы, перейдет во вражду и что это знакомство будет истолковано как измена Родине?! Но этого мало, полет жестокой, фантазии следователей на этом не остановился. Подаренный мне во время войны маленький дамский пистолет послужил поводом для обвинения меня в террористических намерениях. Против кого? Против Власти. Против партии и правительства, ради которых, если Вы помните, я дала Вам согласие остаться в Москве на случай, если немцы захватят ее, чтобы помогать Вам вести с ними подпольную борьбу.
        Следователи говорили мне: «Не бойтесь, эти протоколы будут читать умные люди, которые все поймут правильно. Неужели вы не чувствуете, что вам хотят протянуть руку помощи? Вас надо было встряхнуть. Да и вообще, это дело вряд ли дойдет до суда».
        Я сходила с ума, решила покончить с собой и повесилась в одиночной камере Лефортовской тюрьмы, но умереть не удалось — мне помешали… Потом я была отправлена в Темниковские лагеря — больная, полусумасшедшая. Но Особому совещанию показалось недостаточным столь суровое наказание, и через два месяца они решили добавить конфискацию имущества, отнять то, что было нажито в течение всей жизни честным трудом. Этим они наказали не меня, а моих маленьких детей, которых у меня на иждивении четверо: самой маленькой, дочери, два года, а самому старшему, племяннику, десять лет.
        Я умоляю Вас, многоуважаемый Лаврентий Павлович, спасите меня! Я чувствую себя виноватой за легкомысленный характер и несдержанный язык. Я хорошо поняла свои ошибки и взываю к Вам, как к родному отцу. Верните меня к жизни! Верните меня в Москву! За что же я должна погибнуть? Единственная надежда у меня на Ваше справедливое решение. 20.12.1947 г.».

        Переведем дух, дорогие читатели, и попытаемся проанализировать это письмо повнимательнее… В январе 1941-го Зоя Федорова несколько раз была у Берия по личным вопросам. Что это за вопросы? Отец уже был на воле, все родственники и друзья — на свободе, так что хлопотать вроде бы не за кого. А по каким другим делам можно ходить к Берии? Не знаю. Но если грозный и конечно же занятой нарком внутренних дел кого-то принимает несколько раз в течение одного месяца, значит, дела были достаточно серьезные.
        Думаю, что непосредственное отношение к этим делам имеет и разрешение Берии за помощью обращаться лично к нему. Полагаю, что не будет большой натяжкой, если предположу, что в Советском Союзе было немного людей, которые обладали таким правом.
        А что означает телефон генерала Федорова, который Берия оставил Зое Алексеевне для связи? В своих показаниях она не только упоминает этого генерала, но говорит о том, что согласовала с ним первую встречу с Йорком. «Он разрешил, но просил позванивать»,  — заявила она. Странновато, не правда ли? Простая советская актриса получает на связь генерала НКВД и согласовывает с ним свои встречи с иностранцами… Что-то тут не так.
        И уж совсем откровенно звучит напоминание о согласии, данном лично Берией, остаться для подпольной работы в Москве. Не станет, ох, не станет должностное лицо такого уровня, как Берия, вести разговоры о подпольной работе с посторонним для его ведомства человеком.
        Но, может быть, я не прав? Честно говоря, мне и самому хотелось бы все свести к приставаниям неудавшегося любовника и к его чисто мужской мести за отказ разделить с ним ложе. Если, как я уже предлагал, сопоставить даты, то внешне все выглядит именно так. 20 декабря письмо уходит из лагеря, 23-го группа сотрудников МГБ во главе с генерал-лейтенантом Селивановским подписывает заключение, в котором рекомендуется 25 лет ИТЛ. заменить на 25 лет тюремного заключения.
        Причина? «Отбывая наказание в лагерях МВД, Федорова З. А. пыталась установить связь с иностранцами, находящимися в Москве» — такая докладная записка поступила из Темниковского лагеря. Как можно, будучи за колючей проволокой, да еще у черта на куличках, установить связь с иностранцами, находящимися в Москве, одному Богу ведомо! Но нелепость ситуации никого не смущала: главное, было выполнено указание «родного отца», и теперь строптивая актерка не раз проклянет себя за гордыню и упрямство.
        Так оно и случилось: 27-го Особое совещание проштемпелевало заключение МГБ, а 30 декабря Зоя Алексеевна была этапирована во Владимир. Там она, кстати, довольно долго сидела в одной камере с Лидией Руслановой, и они стали близкими подругами.
        Но вот что поразительно: даже в тюрьме, где все, казалось бы, друзья по несчастью, длинная рука Берии ни на секунду не оставляла Зою Федорову без внимания. За ней присматривали, докладывали о каждом ее шаге, каждом неосторожно оброненном слове. Одна из соседок по камере, ставшая добровольным сексотом, а попросту стукачом, настрочила такой донос:

        «Я слышала о Федоровой, как о человеке, настроенном крайне антисоветски и склонном к хулиганским поступкам. Мне она казалась человеком политически совершенно неграмотным, чрезвычайно озлобленным и антисоветски настроенным. Вместе с тем, как я думаю, она не является идейным врагом советской власти».

        Тюрьма есть тюрьма. А это значит, карцеры, голодовки, издевательства, побои… Как Зоя Алексеевна выжила, как все это вынесла?! Ведь она была серьезно больна, об этом свидетельствуют справки, имеющиеся в деле, да и в одном из писем к Берии она жалуется на малокровие и чисто женские заболевания. Но она держалась!
        А какой камень упал с души, когда пришло долгожданное письмо с воли! Ведь все эти годы Зоя Алексеевна ничего не знала о дочери. Где она, с кем, жива ли вообще? И вдруг письмо от Александры, сестры Зои Федоровой:

        «Дорогая сестра! Надеюсь, у тебя все хорошо, как и у меня и у моих детей. Виктория выросла в хорошенькую девочку, у нее длинные прямые каштановые волосы и красивые глаза. Она зовет меня мамой и во всем слушается. Она очень вежливая и немного застенчивая».

        Зоя Алексеевна тут же садится за ответное послание. Она соглашается с тем, что Вика называет Александру мамой, но все же просит рассказать девочке «про тетю Зою, которая живет далеко-далеко и очень ее любит».
        Одно письмо в год — такие тогда были правила. Но Зоя Алексеевна выдержала и это. А в январе 1955 года Центральная комиссия по пересмотру дел вышла с предложением:

        «Решение Особого совещания от 8 сентября 1947 года изменить. Меру наказания снизить до фактически отбытого срока и из-под стражи Федорову Зою Алексеевну освободить. Конфискованное имущество возвратить».

        Такое же предложение было высказано и в отношении всех ее «подельцев». Вот только сестра Мария этого решения не дождалась: она умерла в заключении.
        В феврале Зоя Алексеевна вышла на свободу. А в августе Центральная комиссия все постановления Особого совещания вообще отменила и дело прекратила. За этими скупыми строками огромный смысл и, не боюсь этого слова, гигантская работа. Эта работа была связана и со своеобразным экзаменом, который с честью выдержали друзья и коллеги Зои Федоровой.
        Их попросили, казалось бы, о малом: написать характеристику артистке Федоровой. На дворе, конечно, оттепель, нет уже ни Сталина, ни Берии, но черт его знает, как себя вести: характеристику-то просит не ЖЭК, а Лубянка. И вот что замечательно: характеристик нужно было не более трех, а пришло двенадцать. Что ни говорите, а это поступок!
        Вот что написала, например, Людмила Целиковская:

        «Зою Алексеевну Федорову я знаю с 1940 года по совместной работе в кино. В дни Великой Отечественной войны мы часто с ней встречались на шефской работе по обслуживанию госпиталей Москвы и Московской области.
        Актриса большого таланта, чуткий и отзывчивый товарищ, она по праву завоевала любовь советского зрителя. Думаю, что и в будущем она создаст еще много ролей в наших кинофильмах и оправдает все надежды, которые налагает на нее звание лауреата Сталинской премии, звание одной из любимейших актрис нашего народа».

        А Сергей Михалков отправил характеристику не на Лубянку, а прямо в Президиум Верховного Совета СССР:

        «Я знаю артистку Зою Федорову с 1940 года, когда она снималась в главной роли в фильме «Фронтовые подруги» по моему сценарию. Мне не раз приходилось разговаривать с тов. Федоровой на самые различные темы, и я могу сказать, что одаренная актриса, происходящая из рабочей семьи, всегда производила на меня хорошее впечатление, как талантливый и по-настоящему советский человек.
        Арест Зои Федоровой органами МГБ в 1946 году был для меня полной неожиданностью. Дважды лауреат Сталинской премии, актриса Зоя Федорова представлялась мне всегда человеком, любящим свою Родину, свое Советское правительство, благодаря которому она стала широко известным в стране человеком».

        Знаменательно, что к этому делу подключились и те актеры, с которыми она снималась в кино, значит, с их стороны не было никакой ревности, а тем более зависти, что весьма характерно для актерской среды. Фаина Раневская, с которой Зоя Федорова снималась в широко известной «Свадьбе», называет ее «дисциплинированной и творчески изобретательной актрисой». Эраст Гарин заявляет, что его в Федоровой «всегда изумляла настоящая простота — качество, довольно редкое среди работников искусства». Борис Бабочкин, с которым она снималась в «Подругах», называет ее «хорошей, прямой и талантливой девушкой, горячо любящей нашу советскую жизнь и наше советское искусство».
        К ним присоединились Иван Пырьев, Михаил Астангов, Борис Барнет, Андрей Абрикосов, Сергей Юткевич и многие другие.
        Вдогонку за жизнью…

        Да, жизнь надо было догонять. Девять лет за колючей проволокой — это не шуточки. Потеряно здоровье, утрачена форма, забыл зритель, и самое главное, родная дочь считает ее тетей.
        Все эти годы Вика жила в Казахстане. И вот однажды ее посадили в поезд и отправили в Москву, где ее должна встретить тетя Зоя. Вот как рассказывала об этой встрече сама Виктория много лет спустя.

        «Поезд остановился, и все заторопились к выходу. Я подождала, пока почти все вышли на перрон, а потом взяла свой картонный чемоданчик и тоже вышла из вагона…
        Мимо двигалась толпа людей. Я искала глазами кого-нибудь, кто бы напоминал мне тетю, но никого подходящего не увидела. Толпа понемногу редела, и тут я увидела бегущую по платформе женщину, которая заглядывала в лица прохожих. Вдруг она увидела меня и остановилась. Потом кинулась ко мне. Когда она подбежала ближе, я увидела, что она плачет.
        — Виктория?  — спросила она.
        Я кивнула. Мне понравился ее голос.
        — Тетя Зоя?
        И вдруг ее укутанные в меха руки обняли меня, и я испугалась, что она меня раздавит. Я почувствовала, как мне на лицо капают ее слезы, и даже сквозь шубку ощутила, что она вся дрожит.
        Она опустилась передо мной на колени, заглядывая мне в лицо и стряхивая с ресниц слезы, чтобы лучше видеть.
        — Да,  — сказала она.  — Да».

        Не сразу, далеко не сразу тетя Зоя призналась, кто она на самом деле, но когда это произошло, в их доме поселилось истинное счастье.
        Новой семье надо было на что-то жить — и Зоя Алексеевна взялась за себя так, как это могла только она. Уже в 1955-м она снялась в фильме «Своими руками». В 1956-м было уже два фильма, в 1957-м — пять, а дальше, как говорится, пошло-поехало. За двадцать два года Зоя Алексеевна снялась более чем в тридцати фильмах. Роли были и главные, и эпизодические, но самое важное, они были! Потрясающая работоспособность Зои Алексеевны дала свои результаты: в 1965 году она стала Заслуженной артисткой РСФСР.
        Последний раз она снялась в фильме «Живите в радости». Это было на «Мосфильме» в 1977 году. После этого она сказала: «Все, хватит. Ухожу на пенсию. Пора и отдохнуть». Но отдыха не получилось. Дом у нее был хлебосольный, друзей и знакомых — тьма, так что хлопот было предостаточно. Надо сказать, что к этому времени удалось разыскать Джексона Тейта, и Виктория уехала в Штаты. Там она вышла замуж, обрела свой дом и даже принимала в нем однажды мать. Конечно же она уговаривала ее остаться в Америке, но Зоя Алексеевна вернулась в Москву. Вернулась — и затосковала. Ее так неудержимо потянуло к Вике, что она всерьез стала подумывать о переезде в США. Зоя Алексеевна открыто делилась этой мечтой: кто-то ее отговаривал, кто-то одобрял. Не забывайте, что на дворе был 1981 год, а тогда на желающих эмигрировать в Штаты смотрели косо.
        Так продолжалось до трагического вечера 11 декабря 1981 года.
        — Так что же тогда произошло? Кому помешала Зоя Алексеевна? И почему это преступление до сих пор не раскрыто?  — спросил я у начальника следственного управления Московской прокуратуры Валерия Конина.
        — Как вы знаете, племянник обнаружил убитую вечером, но само убийство произошло днем. На месте преступления мы обнаружили пулю и гильзу от пистолета «Зауер». Следы борьбы отсутствовали. Замки на дверях целые. Из квартиры, судя по всему, ничего не похищено. Ни отпечатков пальцев, ни каких-либо других следов преступника или преступников не обнаружено.
        — Значит, работали профессионалы?
        — Безусловно. Причем хорошо знакомые Зое Алексеевне. Судя по всему, она сама открыла кому-то дверь, спокойно уселась в кресло, а тот подошел сзади и выстрелил ей в затылок.
        — Это все, что вы знаете?
        — Конечно, нет! Знаю я гораздо больше. Но так как преступление не раскрыто, говорить о большем в интересах следствия я просто не имею права. А тогда… Я хорошо помню, что на ноги была поднята вся милиция и прокуратура Москвы. Были отработаны многочисленные связи, знакомства и контакты Зои Алексеевны. На причастность к убийству мы проверили более четырех тысяч человек, в том числе не одну сотню ранее судимых преступников. К рассмотрению принимались самые разные версии — от убийства на бытовой почве до убийства по политическим мотивам. Но ни одна из этих версий не дала положительного результата, и преступление до сих пор не раскрыто. Следствие по делу приостановлено. Но это не значит, что мы о нем забыли: как только где-то что-то всплывет, как только появится хотя бы один новый факт, мы снова приступим к расследованию.

* * *

        Как это ни грустно, но ко всему сказанному выше добавить практически нечего. Жил прекрасный человек, на которого начал охоту Ягода, продолжил Берия, а роковой выстрел произвел кто-то другой.
        Жизнь у этого прекрасного человека была очень непростой, там были и шипы, и розы, и, к великому сожалению, пули. Но напрасно думает тот, кто пускает в ход последний аргумент, что пули что-то решают, что они могут что-то остановить. Глубочайшее заблуждение, это далеко не так! И хотя Зои Алексеевны Федоровой нет, с нами ее фильмы, ее незабываемые героини, с нами память о много страдавшей, жизнелюбивой и обаятельной женщине.

        «ЧЕСТНЕЙШИЙ ТОВАРИЩ? РАССТРЕЛЯТЬ!»
        Арест

        Страшные слова, вынесенные в заголовок, не досужий вымысел автора — они взяты из двух документов, подписанных весьма известными в свое время людьми. Под первым стоит подпись Феликса Дзержинского. 21 июля 1921 года председатель ВЧК писал: «…Тов. Артузов (Фраучи) честнейший товарищ, и я ему не могу не верить, как себе». Второй документ — приговор по делу А. Х. Артузова от 21 августа 1937 года, на котором всего одно слово: «Расстрелять!» и подписи членов печально известной «тройки» Ульриха, Вольского и Рогинского.
        А в промежутке между этими датами жизнь человека, имя которого навсегда войдет в историю не только советской, но и мировой разведки и контрразведки. Одни считают его виртуозом своего дела, другие — гением, не будем уточнять, справедливо и то, и другое определение. Ведь это он, Артузов, придумал и блистательно провел операцию «Трест», а потом и «Синдикат-2», это он заманил в пределы России таких асов террора и разведки, как Савинков и Сидней Рейли, это он предложил вербовать агентов не среди английских коммунистов, а в среде золотого фонда Британской империи — выпускников Кембриджа, так что по большому счету Ким Филби — дитя Артузова.
        Ветераны рассказывают и о такой, известной лишь им операции. На одной из встреч Сталин спросил, нельзя ли раздобыть чертежи новейшего немецкого танка? Можно, ответил Артузов, но для этого нужны деньги. За этим дело не станет, пообещал вождь. Не прошло и месяца, как Сталину продемонстрировали не чертежи, а… только что сошедший с конвейера сверхсекретный немецкий танк.
        Это то, что мы знаем об Артузове. А теперь о том, что неведомо даже ученым, занимающимся историей ВЧК-ОГПУ-НКВД. Ведь до последнего времени даже в Энциклопедическом словаре, изданном в 1980 году, где Артузову уделено пять строчек, датой его смерти назван 1943 год. Сказать, что это ложь,  — значит, ничего не сказать. Наглая ложь — тоже слишком мягко. Скорее всего, это хорошо продуманная и санкционированная в соответствующих кабинетах дезинформация с далеко идущими последствиями.
        …Итак, вернемся в 1937 год. 13 мая Артур Христианович не вернулся с работы. Жена не волновалась — ночные бдения были тогда нормой. Но когда ранним утром раздался оглушительный звонок, а потом — грубый стук в дверь, у Инны Михайловны упало сердце! «Так стучат только они! Но, может быть, ошибка?» — билась спасительная мысль. Дрожащими руками сняла цепочку, открыла дверь… и схватилась за горло: на площадке стоял дворник и двое в штатском. Оттолкнув хозяйку, все трое вошли в квартиру.
        — В-вы кто? Зачем?  — выдавила Инна Михайловна.
        — На первый вопрос можно и не отвечать,  — усмехнулся один из штатских,  — а что касается второго — ознакомьтесь,  — протянул он сложенный пополам лист.
        Буквы прыгали, расплывались, но Инна Михайловна взяла себя в руки и стала читать, сама не понимая почему, вслух.
        — Ордер номер 1723. Выдан сержанту Главного управления государственной безопасности на производство ареста и обыска Артузова Артура Христиановича.
        Инна Михайловна рухнула на пол.
        — Положите ее на диван,  — приказал не имеющий фамилии сержант и деловито приступил к обыску.
        Арестовывать было некого. Где хозяин квартиры, он не знал, а хозяйку велено пока что не трогать. В результате обыска были изъяты все документы, включая паспорт, партийный билет, пропуск в Кремль, удостоверение на знак Почетного чекиста, орден Красного Знамени, а также маузер, фотоаппарат, несколько книг, перочинный нож и даже девять почтовых марок.
        Не оставили в покое и бывшую жену Артура Христиановича Л. Д. Слугину. На ее квартире изъяли пистолет, две пишущие машинки, книги Троцкого, Зиновьева, Бухарина, Радека и Керенского, а также белогвардейские газеты и список абонентов Кремля.
        Обыски и допросы шли полным ходом, все родственники тряслись от страха, но о самом Артуре Христиановиче никто ничего не знал: где он, что с ним, арестован или бежал? К сожалению, не бежал, хотя при желании для него это не составляло труда. Артур Христианович был арестован в ночь на 13 мая 1937 года, но об обстоятельствах ареста стало известно… через восемнадцать лет. Самое удивительное, что ни в деле, на основании которого он был осужден, ни в обвинительном заключении об этом ни слова,  — лишь в 1955 году, когда рассматривался вопрос о реабилитации Артузова, нашелся человек, который присутствовал при аресте Артура Христиановича. Вот что сообщил сотрудникам КГБ Л. Ф. Баштаков:

        «С Артузовым я работал с 1932 по 1937 год. При мне же Артузов был арестован.
        Артузов — человек высокой культуры, с большим опытом оперативной работы, к подчиненным был отзывчив и внимателен. Знаю его и по работе в школе органов, там он как лектор пользовался большим авторитетом и уважением.
        Арест Артузова был для меня полной неожиданностью. В тот день я работал в его кабинете, так как он был на партийном активе в клубе НКВД. Часов в 12 ночи Артузов возвратился с актива в возбужденном состоянии. На мой вопрос, что случилось, Артузов, волнуясь, беспрестанно ходя по кабинету, стал ругать Фриновского и говорил следующее: «Этот выскочка, недоучка ни за что оскорбил меня на активе, назвав меня шпионом. Мне даже не дали возможности ответить на его выступление».
        Спустя 20 -30 минут работники оперативного отдела арестовали Артузова. В моем присутствии производилась опись документов в кабинете Артузова».

        Вот так, достаточно реплики на партийном собрании — и ты в тюрьме. Хотя совершенно ясно, что реплика была не случайной, что все было, мягко говоря, подстроено — ведь Фриновский был одним из руководителей НКВД и просто так обвинить в шпионаже другого руководящего работника не мог — за это пришлось бы платить собственной шкурой. Несколько позже именно так и случилось: Фриновский был арестован и вместе с Ежовым приговорен к высшей мере наказания.
        Первый допрос

        Каждое серьезное дело начинается с анкеты арестованного. Чаще всего ее заполняет следователь, но анкета Артузова написана его рукой. Почерк уверенный, четкий, нажим пера ровный — чувствуется, что писал сильный, волевой, знающий себе цену человек. А ведь сломаться было проще простого. Почти двадцать лет Артур Христианович работал в органах, сам не раз допрашивал и хорошо знал, что из Лефортова домой не возвращаются. Но он собрал в кулак всю свою волю и не дал палачам ни одной секунды сладостного чувства победы: убить Артузова было можно, сломать — ни за что!
        Он понимал, с кем имеет дело, и, если так можно выразиться, играл предложенную ему роль достойно. В трехтомном деле Артузова нет ни жалоб, ни ходатайств, ни прошений о помиловании — Артузов знал, что из лефортовских казематов ему не выбраться, и умереть решил достойно.
        Я снова и снова вчитываюсь в его анкету. Каково было ее писать Артузову? Еще вчера он был всесильным человеком, а теперь Почетный чекист, орденоносец, гроза шпионов и террористов, друг и ученик Дзержинского вынужден заполнять анкету арестованного. Бред? Страшный сон? К сожалению, ни то, ни другое.
        Итак, Артузов (Фраучи) Артур Христианович родился в 1891 году в селе Устинове Кашинского уезда Тверской губернии. Мать — латышка, отец — швейцарский эмигрант, прибывший в Россию в 1861 году. Несмотря на происхождение, Артур Христианович всегда считал себя русским и гражданином СССР, хотя формально одновременно являлся и швейцарским гражданином. Отец был кустарем-сыроваром, Артур же после блестящего окончания Новгородской гимназии поступил в Петроградский политехнический институт и в 1917 году окончил его «со званием инженера-металлурга». Член ВКП(б) с 1918 года, хотя стаж зачтен с декабря 1917 года. Далее он пишет о жене Инне Михайловне Артузовой и о бывшей жене Лидии Дмитриевне Слугиной. С ней он прожил с 1918 по 1935 год, у них было трое детей. Кроме того, он сообщает о своей матери, трех сестрах, двух братьях, не забыв и двоюродных, которые уехали в Швейцарию. В Красной Армии Артур Христианович с 1918 года, «то есть с момента ее создания», как он пишет. По окончании института несколько месяцев работал в «Металлургическом бюро» профессора Грум-Гржимайло.
        И работать бы ему у этого известного ученого дальше, но… был в их семье злой гений, который совратил с истинного пути не только Артура, но и других близких и дальних родственников — я говорю об известном революционере и большевике М. С. Кедрове, который был мужем родной сестры матери Артура Августы Августовны Дидрикиль. Ее вторая сестра была замужем за другим не менее известным борцом и ниспровергателем Н. И. Подвойским. Так что деваться Артуру было просто некуда. Еще в студенческие годы М. С. Кедров втянул его в революционное движение, он же дал ему рекомендацию в партию, а потом и на работу в ЧК. Впрочем, через 20 лет это не помешало несгибаемому ленинцу отречься от племянника, написав не дрогнувшей рукой: «Оснований не доверять Артузову политически… у меня было достаточно, но разглядеть в Артузове предателя я все-таки не сумел». Что это, как не донос, как не попытка ценой чужой жизни спасти свою?! Не помогло: и М. С. Кедрова, и его сына — брата и друга Артура Христиановича — расстреляли.
        Но вернемся к анкете. Вы только послушайте, какие должности занимал Артур Христианович: заместитель, начальника особого отдела, начальник контрразведывательного, а затем иностранного отдела ВЧК-ОГПУ-НКВД, с 1934 года — одновременно заместитель начальника разведуправления РККА. Не трудно представить, что знал и какими делами ворочал этот человек, какой была степень оказываемого ему доверия!
        А вот весьма любопытное примечание, написанное рукой Артура Христиановича. «До 1918 года я носил фамилию Фраучи. В 1918 году, при поступлении в военно-осведомительное бюро МВО, фамилию переменил на Артузов без соответствующих объявлений, с согласия моего руководителя т. Кедрова». Есть, правда, и другое объяснение изменения фамилии. В 1936 году в одном из писем в политуправление РККА он связывал этот факт не с оперативными, а, я бы сказал, с эмоционально-бытовыми причинами.

        «Иностранная фамилия Фраучи и имя Артур Христианович в работе с красноармейцами и матросами часто причиняли мне затруднения. Люди забывали или перевирали, как меня зовут. В связи с этим в конце 1917 года, работая в комиссариате по демобилизации старой армии, я избрал себе в качестве псевдонима русскую фамилию Артузов, которая при скорописи изображалась почти так же, как мое имя Артур, и легко запоминалась».

        Видит Бог, как трудно мне перейти к следующему этапу — изучению протоколов допросов. Их в деле два, но, судя по первой же фразе в протоколе от 27 мая 1937 года, Артузова допрашивали раньше, и скорее всего с пристрастием — об этом говорят даже подписи, сделанные Артуром Христиановичем на каждой странице протокола: нажим не тот, рука слабая, подпись куцая, нервная, я бы сказал, безвольная.
        Допрашивали Артузова комиссар государственной безопасности 3-го ранга Дейч и лейтенант Аленцев. Последний, много лет спустя и будучи уже полковником, уверял, что в допросах не участвовал, но верить этому нельзя, так как подпись лейтенанта в конце протокола сохранилась. Недавно мне довелось побывать в Лефортове, я видел камеры, в которых сидели обреченные на смерть люди, посетил и похожие на глухие боксы комнаты, где велись допросы, а может быть, и не только допросы, но и пытки. Здесь — кричи не кричи, никто не услышит, а если и услышит, ни за что не поможет. Так что представить обстановку того майского дня, когда Артура Христиановича втолкнули в это преддверие ада, не так уж сложно.
        — На протяжении ряда допросов вы упорно скрываете свою вину и отказываетесь давать следствию показания о своей антисоветской и шпионской деятельности. Всеми имеющимися в распоряжении следствия материалами вы полностью в этой деятельности изобличены. Вам в последний раз предлагается сознаться в совершенных вами преступлениях и дать о них развернутые и правдивые показания,  — многообещающе начал следователь.
        — Тяжесть совершенных мною в течение многих лет преступлений, глубокий позор предательства побуждал меня сопротивляться следствию. Я вижу, что дальнейшее сопротивление бесполезно, и решил стать на путь полного признания преступлений, совершенных мною, и давать следствию искренние показания о своей преступной деятельности.
        — Вам уже предъявлялось обвинение в преступной связи с иностранным государством. Расскажите подробно следствию, кому вы предали интересы нашей Родины?
        — Я признаю свою вину перед государством и партией в том, что являюсь германским шпионом. Завербован я был для работы в пользу немецких разведывательных органов бывшим работником НКВД и Разведупра Штейнбрюком.
        Раньше, чем давать показания о своей шпионской деятельности, прошу разрешить мне сделать заявление о том, что привело меня к тягчайшей измене Родине и партии. После страшных усилий удержать власть, после нечеловеческой борьбы с белогвардейской контрреволюцией и интервентами наступила победа, наступила пора организационной работы. Эта работа производила на меня удручающее впечатление своей бессистемностью, суетой, безграмотностью. Все это создавало страшное разочарование в том, стоила ли титаническая борьба народа достигнутых результатов. Чем чаще я об этом задумывался, тем больше приходил к выводу, что титаническая борьба победившего пролетариата была напрасной, что возврат капитализма неминуем.
        Я решился поделиться этими мыслями с окружающими товарищами. Штейнбрюк показался мне подходящим для этого лицом. С легкостью человека, принадлежащего к другому лагерю, он сказал мне, что опыт социализма в России обязательно провалится, а потом заявил, что надо принять другую ориентацию, идти вперед и ни в коем случае не держаться за тонущий корабль.
        Через некоторое время у нас состоялся еще более откровенный разговор, в ходе которого Штейнбрюк упомянул о своих встречах с влиятельными друзьями в Германии, о блестящих результатах начинающегося вооружения Германии, об успехах использования СССР в подготовке и сохранении кадров немецких летчиков и танкистов. А в конце беседы он прямо сказал, что является немецким разведчиком и связан с начальником германского абвера фон Бредовым. Далее он заявил, что генерал Людендорф и фон Бредов предложили ему создать в России крупную службу германской разведки. Само собой разумеется, что после столь откровенного заявления я дал свое согласие сотрудничать в германской разведке, так как считал, что помогая европейскому фашизму, содействую ускорению казавшегося мне неизбежным процессу ликвидации советской власти и установления в России фашистского государственного строя. Так что моя работа в пользу Германии началась в 1925 году.
        — Во время вербовки Штейнбрюк говорил вам, с кем связан по шпионской деятельности в СССР?
        — Да. Он сказал, что связан с негласным немецким военным атташе в СССР Нидермайером, через которого поддерживает связь с Германией.
        — С чего началось ваше сотрудничество с немцами?
        — Моя вербовка совпала с вызовом Штейнбрюка из Стокгольма. Ему было поручено подготовить процесс арестованных к тому временя трех германских корпорантов-студентов: Киндермана, Вольшта и Дитмара, пойманных при довольно неумелых попытках организовать покушение на Троцкого… К моему удивлению, Штейнбрюк передал мне установку фон Бредова проводить линию на популяризацию Троцкого, в том числе и на процессе. К слову говоря, этот процесс закончился ничем: Дитмар умер в тюрьме, а Киндермана и Вольшта обменяли на арестованного в Германии нашего резидента.
        Что касается меня, то я должен был стать особо законспирированным политическим руководителем резидентуры. Особо высоко было оценено мое желание работать идейно, без денежной компенсации. Основная директива сводилась к тому, чтобы не уничтожать, не выкорчевывать, а беречь остатки старых опорных организаций Германии в России. Была даже указана, как одна из форм сохранения разведывательной сети на Кавказе, германская винодельческая фирма «Конкордия».
        — Как вы проводили в жизнь задание на глушение антинемецкой работы?
        — Это было чрезвычайно просто. К тому же линию глушения антинемецкой работы поддерживала официальная позиция Наркоминдела в отношении немцев: ни одного иностранца не было так трудно арестовать, как немца.
        — Какие материалы вы передавали через Штейнбрюка немцам?
        — Детально вспомнить не могу, но материалов было передано немало. Передавалось все, представляющее ценность для немецкой разведки, за исключением нашего контроля их дипломатической переписки.
        — В чем выражалась ваша шпионская работа в бытность начальником иностранного отдела ОГПУ?
        — Я могу припомнить только отдельные категории документов. Во-первых, английские, касающиеся немецкой внешней политики. Во-вторых, материалы французского министерства иностранных дел. Были также материалы американские, итальянские, польские.
        — Следствие располагает данными, что ваша работа в германской разведке не ограничивалась передачей шпионских материалов. Вы передавали и известную вам агентуру.
        — Как правило, выдачей агентуры я не занимался, за исключением нескольких случаев, о которых дам показания. С приходом к власти Гитлера и убийства фон Бредова наша организация некоторое время была без связи, но несколько позже Штейнбрюк ее восстановил, сказав, что нашим шефом стал очень активный разведчик адмирал Канарис. Адмирал стал требовать выдачи агентуры, против чего я всегда категорически возражал. Одним из ценнейших работников был агент № 270 — он выдавал нам информацию о работе в СССР целой военной организации, которая ориентируется на немцев и связана с оппозиционными элементами внутри компартии. Штейнбрюк стал уверять, что если мы 270-го не выдадим, то немцы нас уничтожат. Пришлось на выдачу 270-го согласиться. Это было тяжелейшим ударом для СССР. Ведь еще в 1932 году из его донесений мы узнали о существующей в СССР широкой военной организации, связанной с рейхсвером и работающей на немцев. Одним из представителей этой организации, по сообщению 270-го, был советский генерал Тургуев — под этой фамилией ездил в Германию Тухачевский.
        — Каким путем был устранен 270-й?
        — Знаю, что он был убит. Подробности мне неизвестны.
        — Какую предательскую и шпионскую работу вы вели, работая в Разведывательном управлении РККА?
        — Судя по информации, немецкое начальство было очень довольно нашим со Штейнбрюком переходом на работу в Разведуправление. Немцы были заинтересованы в усилении чисто военной информации об СССР и его армии. Мы передавали секретные сводки о Германии, Польше, Румынии и Чехословакии, отправляли выводы, сделанные генштабистами после различных военных игр, сообщали о возможном развертывании наших войск в случае войны. Но больше об этом знает Штейнбрюк — все документы доставал и передавал он.
        — Таким образом, следствие констатирует, что вы из идейных побуждений и симпатий к фашизму в течение двенадцати лет состояли на службе шпионом германской военной разведки. Находясь на руководящей работе в органах ОГПУ, вы направляли работу контрразведывательного и иностранного отделов таким образом, чтобы максимально обеспечить интересы германского фашизма. Вы передали немцам часть нашей агентуры. Кроме того, вы передали нашим заклятым врагам, немецким фашистам, все имевшиеся в Вашем распоряжении данные о Красной Армии. Подтверждаете ли вы это?
        — Да, подтверждаю.
        Письма с того света

        Весь протокол занимает двадцать семь страниц убористого текста, но даже из тех отрывков, которые я привел, видно, какой огромный ущерб нанес стране «немецкий шпион» Артузов. На первый взгляд трудно отличить правду от вымысла, ложь от истины, но белых ниток много, они видны, хотя заметить их нелегко. Ведь Артузов — мастер интриги, он разыгрывал и не такие, спектакли, и его «правде» верили такие зубры, как Савинков, Рейли и многие другие.
        Начнем с ситуации в Разведуправлении РККА, которое тогда возглавлял С. П. Урицкий. Еще в декабре 1936 года Артузов направил ему письмо, в котором поражался «странным, грубым и не принятым среди чекистов формам работы». В Разведупре стали нормой угрозы, вызовы для «надраивания», причем в присутствии подчиненных, то есть оперсостава.

        «Я вынужден напомнить слова т. Сталина, которые он счел нужным сказать мне, посылая в РУ,  — пишет далее Артузов.  — Еще при Ленине в нашей партии завелся порядок, в силу которого коммунист не должен отказываться работать на том посту, который ему предлагается».

        Затем Артузов рассказывает еще об одном эпизоде, связанном со Сталиным.

        «На товарищеском ужине чекистов Сталин пил за здоровье каждого из нас в отдельности. Поднимая бокал за меня, он спросил: «Как поживают ваши «источники» — или как вы их называете — не дезинформируют они вас?»

        Значит, Сталин хорошо знал Артузова, больше того, лично он рекомендовал Артура Христиановича на работу в Разведуправление — следовательно, у них были прямые контакты. Но Артузов ни разу не упомянул имя вождя на допросах, не сослался на его советы и его поддержку. Почему? Что за смертельная игра «да — нет не говорить, черное — белое не называть, имя Сталина не упоминать»? Кому подыгрывал Артузов? О чем шла речь на тех первичных допросах, протоколы которых отсутствуют в деле? Неужели Артузов не понимал, что арестовать его могли только с санкции самого высокого руководителя? Ведь задолго до ареста Артузов знал, что его, образно говоря, обложили флажками, что на него идет самая настоящая охота. Не случайно 12 апреля 1937 года он направил письмо Ежову, в котором возмущался арестом близких ему людей и секретных сотрудников — А. И. Гудзь, Г. С. Тылиса и M. Б. Бенедиктова:

        «Это — травля, которую «тихой сапой» ведет против меня т. Слуцкий. Прошу меня от этой беспринципной травли защитить».

        Ежову он написал. Но почему не написал Сталину, пусть не как чекист, а как делегат XVII съезда ВКП(б)? А может быть, именно этот факт является ключом к разгадке всего дела? Ведь хорошо известно, что подавляющее большинство делегатов XVII съезда были либо уничтожены, либо сосланы на Колыму или в другие печально известные фабрики по превращению людей в лагерную пыль.
        Еще и еще раз вынужден предположить, что между Артузовым, следователем и людьми, дававшими санкцию на арест, существовала какая-то тайная договоренность: ты скажешь это, а мы тебе поблажку — в том. Но поблажек не было и не могло быть! Артузов это понял, но слишком поздно.
        Допрашивали, между прочим, не только его, но и близких ему людей. Таскали на Лубянку жен, сотрудников, просто знакомых — к сожалению, далеко не все выдержали испытание страхом за свою собственную жизнь. Нашлись люди, которые, видимо, сводя старые счеты, обливали Артура Христиановича грязью, припоминали ему и строительство дачи, и дружбу с людьми искусства, и посещения театров, кафе и ресторанов, словом, обычное меню завистников и лизоблюдов.
        А вот женщины — женщины любили Артура Христиановича и были ему верны как в радости, так и в горе. Л. Д. Слугина, несмотря на намеки и подсказки политического характера, честно признала, что причиной развода стала другая женщина. Подтвердила она и то, что вплоть до ареста Артур Христианович часто бывал в ее доме, занимался с детьми и помогал материально. «Я знала Артура как человека, преданного советской власти,  — заявила она,  — и не знаю, почему его арестовали. А однажды я ехала в одной машине с Ф. Э. Дзержинским, и он говорил об Артузове как о хорошем работнике».
        Не в строку эти слова, совсем не в строку, за них можно и поплатиться, но следователи пропустили их мимо ушей.
        А вот Инна Михайловна действовала тоньше: она писала мужу, прекрасно понимая, что письма будут просматриваться на свет в буквальном и переносном смысле слова, поэтому среди щемящих душу признаний в любви и верности вставляла комплименты в адрес Ежова. Инны Михайловны давно нет — за верность и любовь ее отправили следом за мужем, но письма сохранились и тщательно подшиты в дело. Послушайте голос с того света — голос поруганной, растоптанной, но чистой и нежной любви.

        «Мой любимый, ненаглядный Артуринька! Сегодня 10 дней (подумай, целых 10 дней), как случилось это несчастье, как наступила для меня сплошная ночь — ни солнышка, ни яркой зелени я не замечаю, и только когда идет дождь, становится как-то чуточку легче. Мой милый, все мои мысли с тобой! И только одно желание, чтобы ты был здоров, чтобы мужественно вынес все. Ведь я не верю, что они не разберутся. Возьму фотографию Ежова, смотрю на его такие прозрачные, чистые глаза и удивляюсь до бесконечности. Ну как он мог поверить, что ты мог сделать что-нибудь плохое? Ему бы надо было беречь тебя, ведь ты самое идеальное существо, лучший партиец, самый чистый, с кристальной душой человек, не сказавший за всю свою жизнь ни слова неправды… Я часто разговариваю с его карточкой, беру ее и говорю: «Ну что ты сделал? Зачем так поступил с лучшим из лучших? Скоро ли ты во всем разберешься и накажешь тех, кто этого действительно заслужил?»
        Милый, милый Артурик, ты только крепись! Я верю, что скоро ты положишь свою усталую головку ко мне на грудь. Ведь тебя обидеть — все равно что ребенка маленького. Такие люди, как ты, родятся раз в 100 лет — тонкий ты и чуткий человек.
        Маленький, как же ты без молока и воздуха? Ненаглядный! Милый ты мой, любимый, хоть бы мизинчиком тебя потрогать! А что самое тяжелое, так это ночь. Я так напугана этими ночными приходами, что от малейшего шороха прихожу в ужас — иногда мне кажется, что и за мной придут.
        Знай, мой маленький, я всегда с тобой и люблю тебя всегда, всегда, каждую минуту!
        23 мая».

        А вот письмо от 25 мая.

        «Артурик! Сегодня, проходя мимо внутренней тюрьмы и увидя кусочек крыши, той, под которой ты находишься, я почувствовала себя так плохо, меня охватил такой ужас, что стало по-настоящему дурно. Хотелось крикнуть, что я тут, что люблю тебя нежно, что волнуюсь за твое сердечко, за твое здоровье! Дают ли тебе молоко? Ведь там нет ни мыла, ни зубной щетки. Как меня терзает все это… Придется вновь повесить на стену фотографию Николая Ивановича Ежова».

        Прошла полная кошмаров ночь, и Инна Михайловна снова берется за перо.

        «Доброе утро, мой дорогой! Сейчас бегу на Кузнецкий. Интересно, возьмут все-таки для тебя деньги или нет?
        А у меня к тебе большая, розовая нежность, вспоминаются твои добрые глазеночки и весь ты такой милый. Знаешь, я как-то сегодня успокоилась и решила всецело положиться на Николая Ивановича. Уж очень ты о нем много хорошего рассказывал, не могу забыть твоих чудных слов о нем, о твоей особенной нежности к этому хорошему товарищу. Лишь бы он сам все разобрал — уж он-то поймет, что ты опутан какой-то сволочью, в этом я не сомневаюсь. Если Николай Иванович сам разберется в этом деле, то все будет хорошо. Люблю тебя крепко, мой милый, замечательный. Мечтаю о нашей встрече. Целую много раз твою головочку».

        Не знаю, как вы, дорогие читатели, но я, прочитав эти письма, несколько дней не находил себе места. Что же это было за время?! Что за вурдалаки дорвались до власти?! Ну, хорошо, допустим, что Артузова убрали за то, что слишком много знал. Но жена-то тут при чем?! Так нет же, им было мало Инны Михайловны. Уничтожив ее, взялись за родственников Артура Христиановича: в лагерях оказались две родные сестры, одна двоюродная, их мужья, брат. Расправившись с первым поколением, взялись за второе: одних племянников сгноили в тюрьмах и лагерях, других выгнали с работы и оставили без куска хлеба. Но самую иезуитскую подлость совершили по отношению к сыну. Когда взяли отца, Камилу было всего четырнадцать лет. Четыре года с изуверским садизмом ждали, когда он повзрослеет, и в 1941-м, даже не дождавшись совершеннолетия, Камила посадили. Пять лет оттрубил он в ГУЛАГе, чудом остался жив, но и после этого его не оставляли в покое — в Москву он вернулся лишь на склоне лет.
        Так что все разговоры о так называемой «оттепели» и хрущевском гуманизме — по отношению к этой семье чистой воды вымысел. Но об этом мы еще поговорим, в деле Артузова немало чудовищных документов, свидетельствующих о мерзостях именно той, «оттепельной» поры.
        Второй допрос

        Между тем следственная машина продолжала работать, причем на полных оборотах. 15 июня Артузова вызывают на второй допрос.
        — В распоряжении следствия имеются материалы о том, что вы в своей антисоветской и шпионской деятельности были связаны с бывшим наркомом внутренних дел Ягодой.
        — Не желая усугублять свою и без того тяжелую вину перед советским государством, должен сознаться, что я скрыл от следствия свою преступную связь с Ягодой и свое участие в антисоветском заговоре, им возглавлявшемся.
        — Когда и при каких обстоятельствах вы были завербованы Ягодой? Знал ли он о вашей шпионской деятельности?
        — Став на путь полного раскаяния, теперь уже окончательно, я решил рассказать следствию всю правду. Ягода действительно завербовал меня на почве того, что знал о моей шпионской деятельности, но не с немцами, а с французами… И вообще, я работал на три разведки. В 1919 году я был завербован для ведения шпионской и разведывательной работы в пользу Франции, в 1925 году в пользу Германии и в 1932 году в пользу Польши.
        Фантастика, не правда ли?! Работать бок о бок с Ф. Э. Дзержинским, нанести гигантский урон белогвардейскому движению, а заодно интересам Франции, Польши и Германии, в то же время являясь одним из самых ценных агентов этих стран,  — такое не придумать самому изобретательному автору детективных романов. Но следователи, не делая никаких попыток проверить показания Артузова, охотно ему верят. И снова возникает мысль о каком-то сговоре, о какой-то хитроумной игре, ведущейся по неизвестным нам правилам.
        Вы только послушайте, что отвечает Артур Христианович на вопрос, кем был завербован во французскую разведку.
        — Во французскую разведку я был завербован своим двоюродным братом А. П. Фраучи. Это произошло летом 1919 года на его квартире. Он долго убеждал меня в том, что я совершаю безумие, помогая большевистской революции, которая не может дать положительных результатов, советовал бросить мою честную работу для советской власти и подумать о семье. Когда я категорически отказался, он заявил, что в случае восстановления порядка я буду обязательно повешен и меня не спасет перемена фамилии Фраучи на Артузова. Я понял, что А. П. Фраучи угрожает выдать меня белым как активного чекиста.
        Брат вербует брата и угрожает ему виселицей — любопытный поворот, не правда ли?! Но следователи, не моргнув глазом, проглатывают эту ахинею. Они даже не поинтересовались, почему Артузов не вывел его на чистую воду или, как делал не раз, не перевербовал на свою сторону — а ведь это было вполне возможно, так как А. П. Фраучи еще десять лет жил в СССР. Не смутило их и то, что на допросах Артузов называл имена людей, которые были либо вне досягаемости ежовцев, либо уже арестованы, осуждены и казнены.
        — Какие материалы вы передавали через А. П. Фраучи французским разведывательным органам?  — гнули свое следователи.
        — Все материалы вспомнить трудно. Помню, что было передано много документальных и агентурных материалов о сотрудничестве между Красной Армией и рейхсвером по линии «Гефу», о визитах военных лиц в Германию и РСФСР, о военно-технической помощи немцев Красной Армии. И так — вплоть до 1929 года, то есть до отъезда брата в Швейцарию.
        — А после его отъезда вы продолжали сотрудничество с французскими разведывательными органами?
        — Да, продолжал. Незадолго до отъезда брат пригласил меня на квартиру и познакомил с представителем швейцарского Красного Креста в СССР Верлиным. Господин Верлин сказал, что знает о моей работе для французов и будет рад продолжить сотрудничество. Об этом господине, который еще в царские времена был французским разведчиком, я знал достаточно много, так как по поручению Менжинского вел за ним специальное наблюдение, знал и о том, что Верлин располагает широкой разведывательной сетью.
        — Какие конкретные задачи поставил перед вами Верлин?
        — Его интересовали преимущественно вопросы, связанные с советско-германскими отношениями. Сославшись на то, что я работаю без вознаграждения и считаю себя бескорыстным поклонником Франции, я сказал, что буду делать для французов только то, что смогу, и пусть от меня не требуют применения рискованных мер.
        — Немцам и французам вы передавали одинаковые материалы?
        — Нет, они были совершенно разные. Французов интересовали материалы об активности немцев в СССР, а немцев — о французах, англичанах и их политике по отношению к Германии.
        — Вы получали деньги от Фраучи, а впоследствии от Верлина?
        — Нет, не получал.
        — Вы говорите неправду. На первом допросе вы показали, что для немцев работали идейно, будучи поклонником германской культуры. А какими побуждениями вы руководствовались, работая для французов?
        — Я вообще поклонник романской культуры.
        Вот так, поклонник романской культуры шпионит в пользу злейшего врага Франции — Германии, и просто так, из чистой любви к искусству, в пользу Польши. Но и это далеко не все! Как выяснится позже, самый лакомый кусочек Артузов приберег напоследок.
        — Расскажите, при каких обстоятельствах вы были привлечены Ягодой к участию в антисоветском заговоре.
        — В 1932 году мне позвонил по телефону Паукер и сказал, что меня срочно требует к себе Ягода. Я немедленно явился. В кабинете Ягоды находился Паукер. Ягода без слов показал мне агентурку Паукера, из которой было ясно, что наружная разведка оперативного отдела точно зафиксировала мои встречи с представителем швейцарского Красного Креста Верлиным в районе Химок. Были зафиксированы номера машин — моей и Верлина, а также факт поездки Верлина в моей машине и возвращения к своей через час отсутствия. Я понял, что никакие объяснения ни к чему не приведут, и решил, что у меня нет другого выхода, как разоблачить себя перед Ягодой.
        После того как Паукер удалился, я рассказал Ягоде во всех подробностях о моей преступной связи с Верлиным. Ягода внимательно меня выслушал и, к моему крайнему удивлению, поставил вопрос: нельзя ли мою связь с Верлиным использовать на пользу ОГПУ? После этого я докладывал Ягоде о каждой встрече с Верлиным и о материалах, которые ему передавал.
        С тех пор как Ягода узнал о моей связи с французами, он начал вести со мной откровенные антисоветские разговоры. Его высказывания были отрывочны, ироничны и на первый взгляд не представляли ничего цельного. Например, он говорил, что деспотизм руководства находится в нашей стране в кричащем противоречии с декларациями о советской демократии. Конституция — насмешка над демократией. Если сделать свободные выборы, результаты, мол, будут вполне определенные. Вся надежда на молодежь и на студентов, уверял он. Что касается «дворцового переворота», то это он считал вполне возможным, так как в его распоряжении не только милиция, но и войска. Впоследствии о перевороте он говорил подробнее, акцентируя внимание на том, что его целью должно быть изменение государственного строя в СССР.
        Любопытная программа… Есть в ней что-то знакомое, легко узнаваемое и даже реализованное. Но откуда она известна Артузову? Есть только два объяснения этого факта: или Артузов на самом деле участвовал в заговоре Ягоды и хорошо знал его программу, или… сочинил ее сам. Много лет спустя это выяснится, и рассказ об этом впереди.
        Между тем допрос продолжался. Артузов подробно и очень правдоподобно рассказывал о том, как стал связным Ягоды, как организовал доставку секретных пакетов от Ягоды к премьер-министру Франции Лавалю и премьеру Англии Мак-Дональду — и обратно. По его словам, он организовал доставку семи таких писем за границу и шести — в Москву.
        Но следователя требовали еще более подробного рассказа о заговоре Ягоды. Опытный комбинатор, автор множества сложнейших и хитроумнейших операций прекрасно понимает, а может быть и знает, чего от него ждут — и вдохновенно продолжает саморазоблачаться, при этом, будучи верным себе, не называет ни одного имени из живых или находящихся на воле людей.
        — Как я уже показывал, моему непосредственному вовлечению в заговор предшествовал целый ряд бесед с Ягодой. В частности, он считал, что нынешняя политика партии и правительства привела страну к тяжелому положению, коллективизация сельского хозяйства не достигла своей цели, в стране, и особенно в партии, царит большое недовольство руководством — все это создает благоприятные условия для того, чтобы добиться изменения форм руководства. Нужно добиться более спокойного и уравновешенного руководства. Необходимо ослабить изоляцию СССР от Европы и создать более спокойные международные отношения.
        В последующих беседах Ягода все больше приоткрывал карты, и в конечном счете мне стало известно, что во главе антисоветского заговора стоят Рыков, Бухарин и Томский, а военных представляет Тухачевский. Их главной целью было восстановление капитализма в СССР. Они хотели восстановить всякого рода иностранные концессии, добиться выхода советской валюты на международный рынок, отменить ограничения на въезд и выезд иностранцев, объявить о свободном выборе форм землепользования — от колхоза до единоличного хозяйства. Затем — широкая амнистия политзаключенным, свобода слова, печати, союзов, собраний и, конечно же, свободные демократические выборы.
        А вот эти установки комментировать не буду. Если бы я не знал, что до меня дело Артузова никто не держал в руках, то, честное слово, поверил бы, что некоторые нынешние партии и их лидеры один к одному переписывали в свои программы то, что говорил Ягода… или сочинил Артузов.
        Но это еще не все. Заявив, что Ягода ничего не знал о связи Артузова с германской разведкой, Артур Христианович утверждает, что у Ягоды была своя связь с немцами, о чем ему стало известно еще в 1934 году.
        — В одной из бесед с Ягодой на мой вопрос, через кого он осуществляет связь с немцами, Ягода сказал, что эта связь осуществляется через Радека. Со слов Ягоды, а впоследствии, когда я установил связь с Радеком, и с его слов, я знал, что он держал связь в Москве со старым немецким разведчиком Хильгером, а через него — с известным руководителем заграничного отдела нацистской партии Розенбергом. Радек говорил, что установил эту связь вскоре после прихода к власти Гитлера. Целью заговорщиков являлось достижение такого рода отношений между Германией и СССР, при которых немцы отказались бы от вооруженного нападения на Советский Союз после захвата власти заговорщиками. Гитлер на это согласился, правда, при условии, что проживающим в СССР немцам будет обеспечено право экстерриториальности, что германские промышленники получат возможность иметь концессии, что мы не будем возражать, если вермахт займет Литву, Латвию и Эстонию. Если эти условия будут выполнены, то Гитлер даже обещал помощь в реализации задач антисоветского заговора.
        Итак, если бы план Бухарина-Ягоды-Радека осуществился, не было бы Второй мировой войны, не было бы Лидице, Освенцима и Хатыни, не было бы руин Сталинграда, Ковентри и Варшавы. Вопрос только в том, знали об этом плане в Берлине или он был только в голове Артузова? А вот еще одна любопытная деталь, которую, я не сомневаюсь, смаковали не только на Лубянке, но и в Кремле.
        — Об антисоветском заговоре, как уже показывал, мне известно со слов Ягоды и, в некоторой части, от Радека. Вспоминаю некоторые детали. Ягода говорил о том, что в момент переворота предполагается арест всех членов правительства. Слышал я и то, как будут распределены портфели в будущем правительстве. Рыкову предназначался портфель председателя Совнаркома, Бухарин должен быть секретарем ЦК, Ягода некоторое время предполагал оставаться наркомом внутренних дел, а потом стать либо председателем Совнаркома, либо наркомом обороны.
        Посчитав эту тему исчерпанной, следователи резко меняют ход допроса.
        — Вы показали, что наряду с работой в пользу немецкой и французской разведок вели шпионско-разведывательную работу в пользу Польши. Кем и когда вы были завербованы?
        — Завербован я был в 1932 году сотрудником иностранного отдела НКВД Маковским, который в это время был нашим резидентом в Париже. В один из приездов в Москву Маковский, будучи со мной наедине в кабинете, неожиданно для меня начал расспрашивать о Берлине и моих отношениях с ним. Вначале я страшно растерялся, взял по отношению к нему тон начальника, но он нагло заявил, что знает о действительном характере моих отношений с Верлиным, и сказал, что если я не хочу иметь неприятностей, то мне придется работать в пользу поляков. Я вынужден был согласиться.
        — В ходе следствия вы несколько раз изобличались в даче ложных показаний. Мы располагаем данными о том, что вы и сейчас не говорите всей правды, увиливаете от прямых ответов. Все ли вы показали о своей антисоветской и шпионской деятельности?
        И вот он, лакомый кусочек, припасенный напоследок!
        — Признаю, что не все. Мне очень трудно было начать с того, что я являюсь старым английским шпионом и был завербован «Интеллидженс сервис» в Санкт-Петербурге в 1913 году. Я прошу сейчас прервать допрос и дать мне возможность восстановить все факты моей деятельности.
        Ну как можно этому верить, как можно принимать всерьез явно выбитое у Артузова признание — быть английским шпионом и разрабатывать сложнейшую операцию по заманиванию на территорию России и захвату английского же шпиона Сиднея Рейли?! Но следователям не до проверок и уточнений: чем больше признаний, тем лучше, тем больше оснований вынести арестованному самое суровое наказание.
        К сожалению, это были последние слова Артура Христиановича. Больше его не допрашивали, видимо посчитав, что спектакль пора заканчивать. И все же следователи переусердствовали: если на каждой странице протокола стоит куцая и какая-то съежившаяся подпись Артузова, то в самом конце ему предложили высказаться более пространно:

        «Протокол записан с моих слов верно, мною лично прочитан.
    Артузов».

        Боже правый, если бы я не видел анкеты, написанной Артуром Христиановичем, не знал его уверенной, сильной руки, я бы подумал, что последние слова написаны больным, измученным, едва живым человеком! Да, ежовские костоломы поработали над ним славно. Думаю, что именно поэтому в деле Артузова нет ни одной фотографии — видимо, лица там уже просто не было, а оставлять свидетельство такой «работы» с арестованным следователи не решились.
        Напомню, что последний допрос состоялся 15 июня 1937 года, и лишь в августе появилось обвинительное заключение, утвержденное заместителем наркома внутренних дел комиссаром государственной безопасности 1-го ранга Бельским:

        «По делу фашистской заговорщической организации, руководимой предателем Ягодой, арестован один из активных участников этого заговора, бывший начальник КРО и ИНО НКВД СССР и бывший заместитель начальника Разведупра РККА Артузов (Фраучи) Артур Христианович. Произведенным по делу расследованием принадлежность Артузова (Фраучи) А. Х. к фашистскому заговору полностью подтвердилась, а также установлено, что он являлся шпионом с 1913 года, работавшим одновременно на службе у немецкой, французской, польской и английской разведок».

        Далее перечисляются все детали, почерпнутые из допросов, с непременной для обвинительных заключений той поры фразой: «Виновным себя признал полностью». Заканчивается документ постановлением: «Передать следственное дело на рассмотрение Военной коллегии Верховного суда Союза ССР с одновременным перечислением за ним обвиняемого». Здесь же справка от 15 августа 1937 года о том, что Артузов арестован 13 мая и содержится в Лефортовской тюрьме.
        Решение суда известно:

        «Артузова (Фраучи) А. Х. расстрелять».

        Но Артур Христианович, видимо, рассчитывая на здравый смысл следователей или помня неизвестный нам уговор, ухитрился подать голос из казематов Лефортова — он сумел передать записку, написанную кровью на тюремной квитанции.

        «Гражданину следователю. Привожу доказательства, что я не шпион. Если бы я был немецкий шпион, то: 1) я не послал бы в швейцарское консульство Маковского, получившего мой документ; 2) я позаботился бы получить через немцев какой-либо транзитный документ для отъезда за границу. Арест Тылиса был бы к тому сигналом…»

        Но обратного хода не было — записке не придали никакого значения, и приговор был приведен в исполнение. Когда, кем, где захоронены останки — это покрыто такой глубокой тайной, что докопаться до нее так и не удалось. Если вы думаете, что на этом ложь, клевета и грязные домыслы, связанные с именем Артузова, закончились, то глубоко заблуждаетесь.
        Реабилитация

        Прошло восемнадцать лет. Вернувшись из ссылки, сестра Артузова Евгения Христиановна подает заявление Главному военному прокурору, в котором, в частности, пишет:

        «Так как попранная врагами законность полностью восстановлена, я обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре дела моего брата Артузова А. Х. В связи с тем, что судьба моего брата до последнего времени оказывала влияние на судьбу многих близких ему людей, я считаю необходимым выяснить давно наболевший вопрос семьи. Какое преступление совершил мой брат? Был ли он вообще виновен в политических преступлениях? Какой приговор он получил? Наконец, при каких обстоятельствах он умер?»

        Заявление было подано 18 марта 1955 года, а уже 22-го Евгению Христиановну вызвали на Лубянку, чтобы допросить в качестве свидетеля. Допрос продолжался шесть с половиной часов! Рассказав о семье, о юности брата, его работе в ЧК, Евгения Христиановна сообщила несколько неизвестных ранее фактов. Во-первых, в ЧК Артузов работал под непосредственным руководством Дзержинского и каждый свой шаг сверял с мнением Феликса Эдмундовича. Во-вторых, был еще один человек, которому Артузов доверял, как самому себе,  — этим человеком была его мать Августа Августовна. С ней он часто беседовал наедине, причем при закрытых дверях. О чем, так и не удалось узнать, так как вскоре после ареста сына Августа Августовна, не выдержав потрясения, умерла.
        Есть в показаниях Евгении Христиановны и еще одна фраза, прекрасно характеризующая Артузова:

        «Мой брат был культурным человеком, в его дом приходили такие деятели культуры, как писатель Леонид Леонов, художник Кончаловский, чтец Пушкина — В. А. Яхонтов и многие другие».

        Представляете, что было бы с этими людьми, упомяни их Артузов на допросах?! Но Артур Христианович не потянул за собой ни одной живой души, я подчеркиваю, ни одной.
        Но вернемся к эпизоду, связанному с Августой Августовной.

        «Со слов матери знаю,  — пишет далее Евгения Христиановна,  — что брат был в натянутых отношениях с Ягодой и Паукером. Она же рассказывала, что в органах есть вредитель, который уничтожает преданных работников. Сестра моей матери Мария рассказывала (со слов Игоря Кедрова), что он располагает неопровержимыми сведениями о Берии как о враге советской власти, и что Игорь напишет письмо в правительство о предательстве Берии. Мы считали, что Берия через своих людей арестовал Артура, а потом уничтожил и обоих Кедровых».

        В те же дни на Лубянку пригласили Л. Д. Слугину — в ее показаниях ничего нового нет, кроме упоминания, что об Артузове хорошо отзывался Дзержинский. А вот бывший секретарь Артузова А. Н. Кирсанова-Захарова сообщила много любопытного:

        «С Артузовым я познакомилась в 1918 году через его сестру Веру, которая работала в моем подчинении в отделе печати НКПС. В ОГПУ я с 1927 года, в подчинении Артузова 1929 -1935 гг., была его секретарем. Он был исключительно преданный работе человек. Работу он знал глубоко, заботился о подчиненных, основная масса сотрудников его любила. Но были и те, кто ориентировался на Ягоду, а тот Артузова не любил, относился к нему пренебрежительно. Гораздо ближе ему были заместители Артузова — Горб, Слуцкий и Берман. Артузов часто приходил от Ягоды расстроенным, говорил, что Ягода над ним издевается. А его секретарь Буланов относился к Артузову еще пренебрежительнее.
        «Где ваш начальничек?» — спрашивал у меня Ягода по телефону. Ягода не терпел возражений, а Артузов в своих мнениях был самостоятелен».

        Так мог ли человек, который относится к Артузову откровенно издевательски и прекрасно понимает, что не вправе рассчитывать на ответные дружеские чувства, вовлечь его в «фашистский заговор» и фактически передать ему нити правления этим заговором? Едва ли… Значит, вся история с заговором Ягоды и программой, изложенной Артузовым на допросе, липа? Конечно, липа.
        И что, вы думаете, за этими беседами и допросами последовало? Реабилитация? Официальные извинения? Как бы не так! Передо мной «Заключение», утвержденное заместителем председателя КГБ СССР генерал-лейтенантом П. Ивашутиным и подписанное следователем капитаном Кульбашным и его руководителями полковником Мотавкиным и генерал-майором юстиции Маляровым. Уже первые фразы вызывают настороженность. Сообщив установочные данные A. Х. Артузова, следователь сообщает:

        «Артузов А. Х. был арестован НКВД 13 мая 1937 года и 21 августа 1937 года осужден в особом порядке к высшей мере наказания. Как видно из обвинительного заключения, Артузов был арестован как активный участник заговорщической группы, существовавшей в органах НКВД СССР во главе с бывшим наркомом внутренних дел Ягодой…»

        И так далее, и тому подобное, то есть перечисляется все, что было в обвинительном заключении 1937 года. Правда, в одном месте скороговоркой констатируется, что «расследование по делу Артузова проведено поверхностно. В ходе следствия допущен ряд процессуальных нарушений». И в конце — вывод:

        «Оснований к пересмотру дела Артузова не имеется. Ходатайство Фраучи Е. Х. о пересмотре дела по обвинению Артузова (Фраучи) Артура Христиановича отклонить».

        Так-то вот! А вы, Евгения Христиановна, пишете, что «попранная врагами законность полностью восстановлена». Наивный вы человек, и ссылка вас ничему не научила: восстановлена-то законность восстановлена, но далеко не для всех. В этом, видимо, и заключалась истинная суть так называемой оттепели.
        И все же Евгения Христиановна не сдается и бомбардирует руководство КГБ новыми заявлениями. Прошло меньше года, и в феврале 1956-го тот же Ивашутин утверждает новое «Заключение». Вначале снова констатируется, что

        «Артузов А. Х. был арестован НКВД СССР 13 мая 1937 года, а 21 августа того же года как участник антисоветского заговора в органах НКВД и шпион ряда разведок иностранных государств в особом порядке расстрелян… В результате проверки отдельные факты, вменявшиеся в вину Артузову, подтверждения не нашли. Вместе с тем дополнительно собранные материалы в целом не давали оснований сомневаться в обоснованности ареста Артузова, ввиду чего ходатайство Фраучи Е. Х. о пересмотре делаее брата было оставлено без удовлетворения».

        И вдруг неожиданный кульбит!

        «Между тем несколько позднее органам следствия удалось разыскать новые архивные документы, не только более полно характеризующие Артузова за время его работы в органах НКВД, но и ставящие под серьезное сомнение выдвинутые против него обвинения.
        При анализе этих документов и сопоставлении их с ранее собранными по делу доказательствами установлено, что обвинение Артузова в заговорщической и шпионской деятельности было основано на непроверенных и не внушающих доверия материалах, следствие по делу проведено поверхностно, необъективно, с грубым нарушением процессуальных норм. Показания Артузова, данные им на предварительном следствии, никакой проверке не подвергались. Больше того, отдельные документы, которые опровергали выдвинутые против Артузова обвинения или в какой-то степени оправдывали его, были скрыты или не приняты во внимание».

        Вскоре появляются совсем новые мотивы.

        «По утверждению Артузова, после вербовки он являлся связником между Ягодой и Радеком и одновременно с этим выполнял отдельные задания Ягоды по установлению контакта с представителями некоторых иностранных государств.
        Проверкой этой части показаний Артузова установлено, что Ягода и Радек не только не называли Артузова в числе своих сообщников по заговорщической деятельности, но вообще о нем не допрашивались».

        Значит, никаким заговорщиком и никаким посредником Артузов не был. А знаменитую программу реставрации капитализма в России он знал не со слов Ягоды, а сочинил ее сам. Не был он, оказывается, и французским шпионом.

        «Проверка показала, что в СССР действительно до 1930 года проживал двоюродный брат Артузова — Фраучи А. П. Однако никаких данных о его принадлежности к французским разведорганам и вербовке им Артузова ни в архивах КГБ, ни в других архивах не обнаружено».

        А может быть, Артузов был немецким шпионом? Для расстрела этого вполне достаточно. Нет, оказывается, и, это чистой воды вымысел.

        «О принадлежности Артузова к немецкой разведке кроме его личных признаний в 1937 году давал показания бывший подчиненный Артузова арестованный Штейнбрюк. Однако эти показания крайне противоречивы, неконкретны и вызывают серьезное сомнение в их правдоподобности. Так, на следствии в 1937 году Артузов утверждал, что к сотрудничеству с немецкой разведкой он был привлечен Штейнбрюком. Штейнбрюк же, будучи арестован, эти показания Артузова не подтвердил, заявив, что о связи Артузова с немецкой разведкой он узнал от него самого».

        Ну, а связь с матерым немецким шпионом Нидермайером, она-то была? Нет, не было и этого.

        «Не нашли подтверждения при проверке показания Штейнбрюка и в той части, где говорится о передаче Артузовым крупных денежных сумм испанским и американским троцкистам, а также о шпионской связи Артузова с Нидермайером. По сообщению Главного разведывательного управления Генштаба Советской Армии, Нидермайер являлся негласным германским военным атташе в СССР и одной из его официальных функций было «поддержание связей с руководителями и представителями РККА и органов ОГПУ. Нидермайер был ярым противником гитлеризма и сторонником дружбы между Германией и СССР. В 1936 году нашими органами разведки от него были получены ценные сведения».

        Неужели Артузов не работал и на поляков? Неужели и это липа?

        «В процессе проверки не нашли своего подтверждения показания Артузова о его связи с польской разведкой. По показаниям Артузова, к сотрудничеству с разведорганами буржуазной Польши он был привлечен якобы Маковским. Между тем из материалов, разысканных органами следствия, видно, что Артузов не доверял Маковскому и настойчиво добивался его ареста как подозреваемого им польского шпиона».

        Ничего не вышло и с англичанами.

        «Показания Артузова о его связи с английской разведкой ввиду их неконкретности и отсутствия данных об обстоятельствах его вербовки и практической деятельности проверить не представилось возможным».

        Так что же осталось? За что расстреляли невинного человека? А за то, что честный товарищ! Честный — это плохо, это опасно. Честного — ни купить, ни запугать, Остается только одно — расстрелять.
        Заканчивается «Заключение» весьма обнадеживающим выводом: генерал Ивашутин предлагает возбудить ходатайство перед Генеральным прокурором СССР «о принесении протеста в Верховный суд СССР на предмет прекращения дела по обвинению Артузова (Фраучи) Артура Христиановича».
        Буквально через неделю заместитель Генерального прокурора Е. Варский направляет протест в Военную коллегию Верховного суда СССР с просьбой:

        «Решение тройки НКВД от 21 августа 1937 года в отношении Артузова (Фраучи) Артура Христиановича отменить и дело о нем прекратить».

        Вскоре такое решение было принято, и дело в отношении Артузова прекращено. Отныне Артур Христианович чист, посмертно реабилитирован и его имя снова зазвучало в коридорах КГБ — теперь уже с сочувствием, уважением и восхищением. Но… ложь и грязные инсинуации в отношении этого удивительного человека продолжались. Передо мной — циничнейший по своей сути документ, он отпечатан на бланке Военной коллегии Верховного суда Союза ССР и датирован 28 февраля 1956 года. Адресована бумага начальнику 1-го спецотдела МВД СССР и конечно же на ней имеется гриф «секретно».

        «Прошу дать указание соответствующему отделу ЗАГС о выдаче гражданке Фраучи Евгении Христиановне свидетельства о смерти ее брата Артузова Артура Христиановича. Сообщаю, что Артузов Артур Христианович 1891 года рождения был осужден Военной коллегией Верховного суда СССР 21 августа 1937 года и, отбывая наказание, умер 12 июля 1943 года.
    Заместитель председателя Военной коллегии Верховного суда Союза ССР полковник юстиции В. Борисоглебский».

        Зачем это?! Ведь в деле несколько справок о том, что Артузов приговорен к высшей мере наказания и приговор приведен в исполнение, а полковник Борисоглебский от имени своей грозной организации сообщает заведомую ложь! Видимо, именно эта ложь попала в энциклопедию и справочники, пошла гулять по книгам и обросла самыми невероятными слухами.

* * *

        С грустью, горечью и болью перевернул я последнюю страницу архивно-следственного дела № 612 388. Работая над ним, я как бы заново прожил жизнь Артура Христиановича, радовался его победам, огорчался неудачам, находил и терял друзей, страдал от несправедливостей и кипел от негодования, сталкиваясь с подлостью, обманом и предательством.
        Никто не знает, где могила Артура Христиановича, какими были последние слова этого чистого и светлого человека, но память о нем жива. Пусть его имя не носят пароходы, пусть оно не вошло в строчки стихов, зато осталось главное, на первый взгляд, неощутимое и ведомое лишь профессионалам — осталась школа разведывательной и контрразведывательной деятельности, я бы назвал ее школой Артузова. И если в России пойман шпион, если наши разведчики, раздобыв важную информацию, предотвратили террористическую или другую подрывную акцию, знайте, что в этом есть доля идей, блестящего ума и непоколебимой верности Артура Христиановича Артузова.

        ДЕСЯТЬ ЛЕТ — ЗА ПОЦЕЛУЙ ДОЧЕРИ ВОЖДЯ

        Все началось с того, что дочь вождя народов — Светлана, как бы это сказать помягче, раньше времени повзрослела. Впрочем, ничего странного в этом нет — сказывался голос крови, а среди родственников Светланы кого только нет: и русские, и немцы, и цыгане, и грузины.
        Вот что она пишет в своих воспоминаниях о конце 1942-го — начале 1943 года. Напомню, что в это время гремела Сталинградская битва, изнывал блокадный Ленинград, под сапогом немецкого солдата стонала Украина, Белоруссия, Прибалтика, да и до Москвы фашистам было рукой подать.

        «Жизнь в Зубалове (дачное место под Москвой, где жила семья Сталина.  — Б. С.) была в ту зиму 1942 и 1943 годов необычной и неприятной. В наш дом вошел неведомый ему до той поры дух пьяного разгула. К Василию приезжали гости: спортсмены, актеры, его друзья-летчики, и постоянно устраивались обильные возлияния, гремела радиола. Шло веселье, как будто не было войны. И вместе с тем было предельно скучно — ни одного лица, с кем бы всерьез поговорить, ну хотя бы о том, что происходит в мире, в стране и у себя в душе… В нашем доме всегда было скучно, я привыкла к изоляции, к одиночеству. Но если раньше было скучно и тихо, то теперь было скучно и шумно…
        В конце октября 1942 года Василий привез в Зубалово Каплера. Был задуман новый фильм о летчиках, и Василий взялся его консультировать. В первый момент мы оба, кажется, не произвели друг на друга никакого впечатления. Но потом — нас всех пригласили на просмотры фильмов в Гнездниковском переулке, и тут мы впервые заговорили о кино.
        Люся Каплер — как все его звали — был очень удивлен, что я что-то вообще понимаю, и доволен, что мне не понравился американский боевик с герлс и чечеткой. Тогда он предложил показать мне «хорошие фильмы» по своему выбору и в следующий раз привез к нам в Зубалово «Королеву Христину» с Гретой Гарбо. Я была совершенно потрясена тогда фильмом, а Люся был очень доволен мной…»

        Потом были ноябрьские праздники, застолья, танцы.

        «Мне стало так хорошо, так тепло и спокойно рядом с ним!  — пишет далее Светлана Аллилуева.  — Я чувствовала, какое-то необычное доверие к этому толстому дружелюбному человеку, мне захотелось вдруг положить голову к нему на грудь и закрыть глаза…
        Крепкие нити протянулись между нами в тот вечер — мы уже были не чужие, мы были друзья. Люся был удивлен, растроган. У него был дар легкого, непринужденного общения с самыми разными людьми. Он был дружелюбен, весел, ему было все интересно. В то время он был как-то одинок сам и, может быть, тоже искал чьей-то поддержки.
        Нас потянуло друг к другу неудержимо. Мы старались видеться как можно чаще, хотя при моем образе жизни это было невообразимо трудно. Но Люся приходил к моей школе и стоял в подъезде соседнего дома, наблюдая за мной. А у меня радостно сжималось сердце, так как я знала, что он там… Мы ходили в холодную военную Третьяковку, смотрели выставку о войне. Мы бродили там долго, пока не отзвонили все звонки — нам некуда было деваться. Потом ходили в театры. Тогда только что пошел «Фронт» Корнейчука, о котором Люся сказал, что «искусство там и не ночевало». В просмотровом зале Комитета кинематографии на Гнездниковском Люся показал мне «Белоснежку и семь гномов» Диснея и чудесный фильм «Молодой Линкольн». В небольшом зале мы сидели одни».

        Да, ситуация, прямо скажем, неординарная. Шестнадцатилетняя школьница и тридцативосьмилетний мужчина, к тому же дважды разведенный и имеющий четырнадцатилетнего сына,  — такого рода роман, даже по нынешним временам, может вызвать, мягко говоря, изумление. Если увлечение «гимназистки» еще можно понять — в этом возрасте терпеть не могут сверстников и заглядываются на взрослых мужчин, то Алексей-то Яковлевич, он-то неужто не понимал, что себе позволяет, на что идет?!
        Увы, любовь ослепила матерого зубра, и он потерял голову. Только этим можно объяснить его на первый взгляд по-рыцарски прекрасный, а на самом деле легкомысленный поступок, когда он, будучи в Сталинграде, от имени некоего лейтенанта написал письмо любимой, да еще и опубликовал его в «Правде» — намеки были столь прозрачны, что узнать имя любимой не составляло никакого труда.

        «Люся возвратился из Сталинграда под Новый, 1943 год,  — продолжает Светлана Аллилуева.  — Вскоре мы встретились, и я его умоляла только об одном: больше не видеться и не звонить друг другу. Я чувствовала, что все это может кончиться ужасно.
        Мы не звонили друг другу две или три недели — весь оставшийся январь. Но от этого только еще больше думали друг о друге. Наконец, я первая не выдержала и позвонила ему. И все снова закрутилось… Мои домашние были в ужасе».

        Домашние — это не только нянька, племянники и тетки, Домашние — это прежде всего отец. Сталин, конечно же, был в курсе похождений дочери, но до поры до времени молчал. Правда, начальник его охраны генерал Власик через своего помощника полковника Румянцева предложил Каплеру уехать из Москвы куда-нибудь в командировку, но того уже понесло — и он послал полковника Румянцева к черту.
        В феврале 1943-го Светлане исполнилось семнадцать — и влюбленные нашли возможность побыть наедине. Правда, Светлана уверяет, что в соседней комнате сидел ее «дядька» — так она называла своего охранника Михаила Климова. Вот как она рассказывает об этой встрече, когда двадцать лет спустя решилась написать свои «Двадцать писем к другу».

        «Мы не могли больше беседовать. Мы целовались молча, стоя рядом. Мы знали, что видимся в последний раз. Люся понимал, что добром все это не кончится, и решил уехать: у него уже была готова командировка в Ташкент, где должны были снимать его фильм «Она защищает Родину». Нам было горько — и сладко. Мы молчали, смотрели в глаза друг другу и целовались. Мы были счастливы безмерно, хотя у обоих наворачивались слезы.
        Потом я пошла к себе домой, усталая, разбитая, предчувствуя беду…»

        Предчувствия Светлану не обманули — беда разразилась. И какая! Сталин в самом прямом смысле слова рвал и метал!

        «Третьего марта утром, когда я собиралась в школу, неожиданно домой приехал отец,  — вспоминает Светлана,  — что было совершенно необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо в мою комнату, где от одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла к полу в углу комнаты. Я никогда еще не видела отца таким. Обычно сдержанный и на слова, и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва мог говорить.
        — Где, где все это? Где письма твоего писателя?
        Нельзя передать, с каким презрением он выговорил слово «писатель».
        — Мне все известно! Все твои телефонные разговоры — вот они, здесь,  — похлопал он рукой по карману.  — Ну, давай сюда! Твой Каплер — английский шпион, он арестован!
        Я достала из своего стола все Люсины записи и фотографии с его надписями. Тут были и его записные книжки, и один новый сценарий о Шостаковиче. Тут было и его длинное, печальное прощальное письмо.
        — А я люблю его!  — сказала я наконец, обретя дар речи.
        — Любишь?!  — выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому этому слову — и я получила две пощечины — впервые в своей жизни.  — Подумай, няня, до чего она дошла!  — Он не мог больше сдерживаться.  — Идет такая война, а она занята!..  — И он произнес грубые мужицкие слова, других он не находил.
        Потом, немного успокоившись и взглянув на меня, он произнес то, что сразило меня наповал.
        — Ты посмотрела бы на себя — кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!
        Забрав все бумаги, он ушел в столовую, чтобы прочитать их своими глазами. У меня все было сломано в душе. Последние слова отца попали в точку. Ну кому я такая нужна? Разве мог Люся всерьез полюбить меня? Зачем я ему нужна? Фразу о том, что «твой Каплер — английский шпион», я как-то сразу не осознала. И только лишь машинально продолжая собираться в школу, поняла наконец, что произошло с Люсей…
        Как во сне, я вернулась из школы. Отец сидел в столовой, он рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии.
        — Писатель,  — бормотал он.  — Не умеет толком писать по-русски! Уж не могла себе русского найти!  — брезгливо процедил он.
        То, что Каплер — еврей, раздражало его, кажется, больше всего. С этого дня мы с отцом надолго стали чужими. Я была для него уже не та любимая дочь, что прежде».
        Из писателей — в «придурки»

        Если для Светланы роман с Каплером закончился обычным семейным скандалом, то Алексею Яковлевичу пришлось платить по совсем другим расценкам. Третьего марта его арестовали и отправили на Лубянку. В тот же день состоялся первый допрос, который продолжался полтора часа. Но вот ведь незадача: бланк протокола есть, время указано, а ни вопросов, ни ответов нет. О чем шла речь? О чем таком расспрашивал следователь, что ни вопросы, ни ответы нельзя было фиксировать письменно?
        И вообще, в деле № 6863 по обвинению Каплера Алексея Яковлевича много странного и таинственного. Начну с того, что все листы дела, как и положено, прошиты и пронумерованы, но… одни листы имеют двойную нумерацию, другие выглядят довольно необычно. В чем дело? Почему? Кому были нужны эти неуклюжие подтасовки? Думаю, что этого мы никогда не узнаем. И все же я позволю себе выдвинуть версию.
        Дело в том, что ни на одном из многочисленных допросов ни разу, ни в каком контексте не упоминается имя дочери вождя, ее брата Василия и других членов семьи Сталина. Между тем, судя по воспоминаниям Светланы Аллилуевой, ее отец знал довольно много того, что было известно лишь ей и Каплеру. Откуда он это узнал? Думаю, что из тех самых допросов, протоколы которых отсутствуют в деле: они потому и отсутствуют, что их передали Сталину. Бумаги он конечно же уничтожил, а Каплера, судя по всему, так запугали, что ни в лагере, ни впоследствии на воле он ни разу не упомянул о своем романе с дочерью вождя.
        В те годы, когда Алексей Яковлевич был ведущим кинопанорамы, мне довелось с ним познакомиться. Однажды мы даже оказались за праздничным столом. После третьей рюмки я набрался то ли смелости, то ли наглости и спросил Алексея Яковлевича о Светлане Аллилуевой. Надо было видеть, как резко изменился этот милый, улыбчивый человек! Он мгновенно замкнулся, что-то проворчал и перевел разговор на другую тему.
        Ну что ж, думаю, что теперь, когда Алексея Яковлевича давно нет с нами, можно рассказать о самом трудном и самом мрачном периоде его жизни.
        Как я уже говорил, арестовали Каплера третьего марта. Странное, кстати говоря, совпадение: ровно десять лет спустя не станет того, кого он так сильно прогневил, посмев полюбить его дочь. Взять-то Каплера взяли, все, что касается его отношений со Светланой, выбили, но ведь не отправишь же в лагерь с формулировкой «за любовь к дочери Сталина». Значит, надо «шить» что-то другое.
        Английский шпион? Почему английский, если у него нет ни одного знакомого англичанина? Да и англичане вроде бы не враги, а союзники… Тогда, может быть, американцы? Но они тоже союзники. А что, если американцев назвать просто иностранцами, тем более что с американскими журналистами Каплер общался?… Хорошая идея. И следователь спрашивает.
        — С кем из иностранцев вы находились в близких отношениях?
        — В близких ни с кем,  — отвечает Каплер.  — А с американскими журналистами Шапиро и Паркером находился в деловых взаимоотношениях. С Шапиро я познакомился в ноябре 1942 года на премьере пьесы Корнейчука «Фронт» в Малом театре. Он подошел ко мне в антракте и спросил, верны ли слухи, что я собираюсь в Сталинград. После моего утвердительного ответа он попросил меня написать для агентства «Юнайтед пресс» несколько статей о борьбе за Сталинград. Я пообещал и свое обещание выполнил: статью о генерал-лейтенанте Чуйкове я передал через отдел печати Наркоминдела. После моего возвращения из Сталинграда мы встретились с Шапиро в «Метрополе» и вместе пообедали.
        — Теперь расскажите об обстоятельствах вашего знакомства с Паркером.
        — С ним я познакомился летом 1942-го на вечере американского кино в клубе архитекторов. Он попросил меня дать для ознакомления либретто киносценария «Ленинградская симфония», над которым я тогда работал,  — он хотел напечатать его в американском журнале.
        — Только ли о либретто и очерке говорили вы с Паркером и Шапиро?
        — Только об этом.
        — А о материальном вознаграждении говорили?  — зашел с другой стороны следователь — ведь получение денег от иностранцев, да еще в валюте, можно рассматривать как гонорар за передачу разведданных.
        Но Каплер развеял эти надежды.
        — Нет, о материальном вознаграждении мы не говорили.
        — Почему?  — изумился следователь.  — Ведь это же ваш законный гонорар!
        — Не знаю… Они на эту тему не говорили, а я считал, что поднимать этот вопрос как-то неудобно.
        Ну что можно извлечь из этого допроса? На первый взгляд ничего. Известный советский кинодраматург, писатель и журналист общается со своими коллегами из страны-союзницы по антигитлеровской коалиции — что здесь криминального? Если говорить об американцах, ничего. А если об иностранцах? Напомню, что эта «хорошая идея» уже возникала в кабинетах Лубянки, теперь она обрела реальное воплощение в виде протокола допроса с конкретными именами, датами и местами встреч. Так что допрос был не так уж и бесполезен… Прощупали и родственные связи Каплера.
        — Где вы родились?  — поинтересовался следователь.
        — В Киеве.
        — Чем занимался ваш отец до революции?
        — Портняжничеством. Он имел собственный дом и собственную швейную мастерскую, в которой работало 10 -15 наемных портных.
        — Были ли у него дети кроме вас?
        — Да, у меня четыре сестры. Все они сейчас в эвакуации. Кроме Норы, которая вышла замуж за французского кинооператора. Раньше она жила в Париже, а после захвата его фашистами перебралась то ли в Англию, то ли в Америку.
        — Вы поддерживаете с ней связь?
        — Нет.
        — А что за фашистскую литературу хранили вы дома? Где вы ее взяли?
        — Литературу?  — опешил Каплер.  — Какую литературу?
        — Книги на немецком языке. Не отпирайтесь, их изъяли во время обыска.
        — Ах, книги… Так это не мои. Они принадлежат фоторепортеру Петрусову, он оставил их у меня летом 1942-го. Признаю, что это было моей ошибкой: хранить антисоветскую литературу дома нельзя, я понимаю. Но я как-то забыл об этих книгах.
        — Забыли… А не вспомните ли вы, с кем из ныне арестованных троцкистов находились в близких отношениях?
        — Ни с кем… Впрочем, в 1932 -1933 годах поэт Эдуард Багрицкий познакомил меня с Дмитрием Шмидтом — мы вместе писали сценарий о гражданской войне. Но я ничего не знал о его троцкистских делах.
        Мне кажется, что, получив эти признания, подполковник Зименков, который вел дело, от удовольствия потирал руки. Что еще надо? Связь с иностранцами есть. Антисоветскую литературу хранил. С троцкистами общался. В принципе для вынесения обвинительного приговора этого вполне достаточно. Но чтобы картина была полной, неплохо бы иметь показания об антисоветских высказываниях и пораженческих настроениях — это очень сильный козырь, тем более во время войны. И Зименков, если так можно выразиться, бьет наотмашь.
        — Нам давно известно, что вы антисоветски настроенный человек и в своем окружении занимались клеветническими разговорами. Нам известно также, что во время войны вы неоднократно высказывали свои антисоветские, пораженческие настроения и с антисоветских позиций критиковали политику партии и советского правительства. Вы признаете это?
        — Нет. Я категорически отрицаю эти обвинения.
        Казалось бы, ответ исчерпывающий и на этом можно закончить, но с Каплером что-то произошло, и он почему-то добавляет:
        — Хотя, должен сказать, что, будучи по характеру человеком горячим, иногда высказывался в резкой форме по вопросам развития Советского государства. Но это нельзя расценивать как антисоветские высказывания — просто я не задумывался над формулировкой своих мыслей.
        Вот так, по зернышку, по словечку следователь набрал материал для того, чтобы по окончании следствия написать: «Имеющимися материалами Каплер А. Я. изобличается в том, что, будучи антисоветски настроенным, в своем окружении вел враждебные разговоры и клеветал на руководителей ВКП(б) и советского правительства. Каплер поддерживал близкую связь с иностранцами, подозрительными по шпионажу».
        Есть в этом деле еще один весьма любопытный документ, составленный 10 ноября 1943 года. «Обвиняемый Каплер А. Я., ознакомившись с материалами дела, заявил, что виновным себя в предъявленном обвинении не признает. Вместе с тем Каплер заявил, что до ареста, будучи облечен доверием и щедро награжден, вел себя нескромно, «по-богемски», в разговорах и поведении был иногда легкомыслен, зазнался, и все это могло служить поводом для ложного толкования и извращения фактов заинтересованными лицами».
        На вопрос следователя, кто конкретно имеет личные счеты с Каплером и мог о нем говорить неправду, он ответил: «Взаимоотношения в моей среде были чрезвычайно сложные, и таких лиц могло быть много».
        Известно, что протоколы допросов ведет следователь, а подследственный ставит свою подпись — или на каждой странице, или в конце. А тут вдруг произошло нечто невероятное: подполковник Зименков разрешил Каплеру дописать несколько слов своей рукой. И знаете, что он дописал? «Клеветой в отношении руководителей партии и правительства не занимался, был и остался беспредельно преданным Сталину и глубоко уважающим всех руководителей партии и правительства».
        Не помогло… Вскоре было состряпано циничнейшее по своей сути обвинительное заключение, утвержденное наркомом государственной безопасности Меркуловым. Само собой разумеется, что в нем упоминаются и антисоветские настроения Каплера, и его враждебные разговоры, и пораженческие настроения, и связь с иностранцами, и клевета на руководителей партии и правительства, и многое другое. Документ — довольно длинный и абсолютно бездоказательный. Приведу всего две фразы — и все станет ясно: «В предъявленном обвинении Каплер виновным себя не признал. Но изобличается материалами».
        Какими? Где эти материалы? Кто их видел, кто рассматривал? Ведь по делу не допрашивался ни один свидетель. В деле нет ни одного доноса стукача или сексота. Нет ни одной записки, ни одного письма, цитаты из книги или строки из сценария. Иначе говоря, нет никаких доказательств какой-либо вины Каплера. И все же следственное дело было передано на рассмотрение Особого совещания. 25 ноября состоялось заседание этого совещания, которое вынесло приговор:

        «Каплера Алексея Яковлевича за антисоветскую агитацию заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет».

        В конце 1943-го лауреат Сталинской премии, кавалер ордена Ленина, автор популярнейших фильмов о Ленине оказался в Воркуте. К счастью, его не бросили в шахту, на строительство дорог или на лесоповал — этого Алексей Яковлевич не выдержал бы физически. О том, чем он занимался и как жил, я расскажу словами известной в те годы актрисы Валентины Токарской.
        Ее судьба — тоже не подарок. Работая в Театре сатиры, в самом начале войны она ушла во фронтовую концертную бригаду, попала в плен, до самого победного мая мыкалась по немецким лагерям, а после освобождения получила четыре года куда более страшного, советского лагеря. Мало кто знает, что в те годы в Воркуте был очень приличный театр, в котором играли и зеки, и «вольняшки». Токарская стала одной из ведущих актрис этого театра. Вот что она пишет в своих воспоминаниях:

        «После каждой премьеры в местных газетах выходили рецензии — все, как в столице! И фотографировались накануне спектакля. Фотографировал нас Алексей Каплер. Он в то время досиживал свои первые пять лет. Числился в «придурках», с утра до вечера бегал по городу и снимал или разносил людям готовые снимки.
        Каплер был человеком отзывчивым, обаятельным, и люди платили ему любовью. В его фотографию ходил весь город. И я забегала к Каплеру. Знала, что за это могут отобрать пропуск или послать на общие работы, но все равно нарушала запрет. Каплер стал моим мужем».

        Итак, Каплер стал «придурком», тянет срок в Воркуте, живет не в зоне, а в крошечной каморке, выгороженной в углу фотографии, к концу срока даже стал счастливым мужем. А что же другая героиня нашего повествования, как устроила свою жизнь она? Светлана Аллилуева, потеряв Каплера, утешилась довольно быстро.

        «Весной 1944-го я вышла замуж,  — вспоминает она.  — Мой первый муж, студент, как и я, был знакомый мне еще давно — мы учились в одной и той же школе. Он был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим, ему не хотелось опять перегибать палку — и поэтому он дал мне согласие на этот брак. Я ездила к отцу специально для разговора об этом шаге. С ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной недоволен, он был во мне разочарован.
        — Значит, замуж хочешь?  — спросил он. Потом долго молчал, смотрел на деревья.  — Да, весна,  — сказал он вдруг. И добавил: — Черт с тобой, делай, что хочешь».

        Этот брак был недолговечным — через три года он распался. А Сталин все это время ни разу не видел своего зятя. Больше того, он был очень рад, что дочь развелась с евреем по фамилии Мороз, а через некоторое время вышла замуж за сына Жданова. Правда, внука от первого брака дочери, которого назвали конечно же Иосифом, Сталин признал и относился к нему с нежностью.
        Социально-опасное лицо № 1225

        Если вы думаете, что история несчастной любви Алексея Каплера и Светланы Аллилуевой на этом закончилась, то вы глубоко заблуждаетесь. То ли Светлана проговорилась, что не может забыть Каплера, то ли он сам попытался установить с ней связь, но, судя по всему, это стало известно Сталину — и он отдал соответствующие распоряжения.
        А тут еще сам Каплер дал подходящий повод: нечистая сила занесла его в Москву. Он знал, что в столице ему появляться нельзя, знал, что страшно рискует,  — ведь после того, как он отсидел свою «пятерку», ему было запрещено въезжать в Москву, но Алексей Яковлевич всеми правдами и неправдами выбивает командировку на сорок пять дней с посещением Москвы, Ленинграда, Киева и Кишинева.
        31 марта он появляется в Москве и развивает лихорадочную деятельность: встречается с Фадеевым, Симоновым, Богословским, навещает сестру, свою бывшую жену Татьяну Златогорову, ночует то у матери своего друга по заключению, то у новых московских знакомых. Каплер и не подозревал, что все это время был под колпаком. Но брать его решили не на улице или в чьей-то квартире, а… в поезде. Как только Алексей Яковлевич завершил московские дела и сел в поезд, чтобы отправиться в Киев, его арестовали. В Наро-Фоминске Каплера сняли с поезда и доставили в хорошо ему известную Внутреннюю тюрьму.
        Так появилось дело № 1225 по обвинению Каплера А. Я. во всем том, за что он уже отсидел пять лет, а также в том, что «по отбытии срока наказания незаконно прибыл в Москву и, заручившись разными документами, пытался установить свои прежние троцкистские связи». Судя по тому, что постановление на арест утверждено министром госбезопасности Абакумовым, речь шла не о троцкистских связях — их в послевоенные годы просто не могло быть, а о связях совсем другого рода. Не забывайте, что Светлана в это время была, если так можно выразиться, на выданье и за Юрия Жданова вышла только весной 1949-го.
        У меня нет никаких доказательств, что Каплеру удалось пообщаться со Светланой — на допросах ее имя, как и прежде, не упоминается. Но если так, то зачем его арестовывать, да еще в поезде? Зачем заводить новое дело? Тем более что, как выяснилось на допросах, командировка у него не липовая: в деловую поездку Каплера отправил Воркутинский горкомбинат «с целью приобретения фотоматериалов и всевозможных отходов производства, которые так нужны на севере». А если ему в соответствии с законом нельзя появляться в Москве, то к ответственности нужно привлекать тех, кто подписал командировку.
        — С какой целью вы посетили Фадеева, Симонова и Ромма?  — поинтересовался следователь.
        — Я обращался к ним по вопросам моей дальнейшей литературной и кинематографической работы. Попутно я обратился к Фадееву с просьбой помочь мне перебраться из Воркуты в какой-нибудь другой крупный город, где есть большая библиотека, которая необходима мне для продолжения работы над сценарием о Льве Толстом. Фадеев предложил написать заявление, чтобы он мог войти с ходатайством в МВД о разрешении моего переезда в один из областных центров.
        — При этом вы ставили вопрос о вашем возвращении в Москву?
        — Нет, поскольку я знал, что такое разрешение не будет дано до тех пор, пока я не создам новых значительных произведений и не буду полностью реабилитирован. Правда, Фадеев сказал, что можно будет поговорить о том, чтобы мне разрешили приезжать в Москву хотя бы время от времени для пользования музеями и библиотеками. В беседе с Симоновым мы касались тех же вопросов, причем речь шла о проблемах сугубо творческого характера.
        — А о чем вы говорили с Роммом?
        — В разговоре с Михаилом Роммом речь шла о возможности постановки фильма о Толстом, но Ромм заявил, что есть куда более срочная и важная тема, а именно создание фильма о Ленине. В связи с этим Ромм хочет поставить вопрос перед министром кинематографии Большаковым о разрешении мне писать этот сценарий.
        — Именно это было целью вашей поездки в Москву?  — с издевкой спросил следователь.
        — Конечно нет,  — ответил зэк с пятилетним стажем, которого на мякине уже не проведешь.  — Основная цель моей командировки — исполнение поручений Воркутинского горкомбината.
        — И вам удалось что-нибудь сделать?
        — Да. Я добыл наряды на фотопленку и бумагу!  — горделиво ответил Каплер.  — Кроме того, удалось выколотить кое-какие материалы в Министерстве местной промышленности. Остальное рассчитывал раздобыть в Киеве.
        — При задержании у вас было изъято удостоверение лауреата Сталинской премии первой степени. Откуда оно у вас? И ваше ли оно?
        — Я получил его несколько дней назад в Комитете по Сталинским премиям. Дело в том, что лауреатом я стал в марте 1941-го, а удостоверения были введены только в 1944-м. Я же в это время был в лагере, поэтому получил его сейчас, во время командировки в Москву.
        На некоторое время Каплера оставили в покое… А потом снова начались многочасовые допросы, результатом которых были коротенькие протоколы. О чем шла речь? Чего добивались от Каплера? Мне кажется, я нашел ответ! Каждый допрос был посвящен какой-то одной теме: то Алексея Яковлевича подробнейшим образом расспрашивают о детстве и юности, то о работе в кинематографии, то о знакомых иностранцах, но в каждом протоколе есть не относящийся к теме, но самый важный, ключевой вопрос: «С кем вы встречались во время пребывания в Москве с 31 марта по 4 апреля?»
        Значит, на Лубянке не было полной уверенности в том, что Каплер не оторвался от хвоста и не пообщался с той, чей грозный отец повелел оберегать ее от этого рано поседевшего человека.
        Наконец поступила команда завершать дело, и на допросе, состоявшемся 21 апреля, следователь, отбросив экивоки, спросил:
        — Вам понятно, в чем вы обвиняетесь?
        — Да, понятно. В том, что занимался антисоветской агитацией, поддерживал преступную связь с видными троцкистами и другими врагами народа, а также был связан с иностранцами. Кроме того, в том, что в начале апреля 1948 года в преступных целях прибыл в Москву и жил без прописки, тем самым нарушив паспортный режим.
        — Признаете себя виновным в предъявленном обвинении?
        И тут с Каплером произошло нечто странное: он не только признал себя виновным практически во всех предъявленных обвинениях, но и добавил, что «до 1943 года в беседах со знакомыми допускал антисоветские суждения по некоторым вопросам политики и мероприятий ВКП(б) и Советского правительства».
        Но и это не все! Каплер пошел дальше и вспомнил, что еще в 1937 году «клеветнически заявлял, что советское правительство будто бы ведет неправильную карательную политику, что в стране наряду с врагами народа арестовываются невинные люди».
        Конечно же следователь внес это в протокол, как внес и заявление о том, что Каплер считал выборы в Верховный Совет далеко не демократическими, так как во всех округах выдвигается всего один кандидат, а провозглашенной в Сталинской конституции свободы слова на самом деле не существует.
        23 июня появилось обвинительное заключение, в котором перечисляются все старые, а также новые прегрешения Каплера, и на этом основании делается вывод, что он «является социально-опасным лицом, а потому следственное дело № 1225 внести на рассмотрение Особого совещания при МГБ СССР. Меру наказания предложить пять лет ссылки».
        Среди множества виз и резолюций на этом документе выделяется одна — заместителя министра госбезопасности Огольцова. Поставив свою размашистую подпись, он тем же красным карандашом слово «ссылки» исправил на «ИТЛ». Эта подпись решила судьбу Каплера: Особое совещание проштемпелевало резолюцию Огольцова и влепило Алексею Яковлевичу пять лет исправительно-трудового лагеря. На этот раз он попал в Инту на общие работы, а это куда хуже, чем беготня с фотоаппаратом по воркутинским улицам.
        Когда стало совсем невмоготу, он обратился с личным письмом к Берии. Излагая свои злоключения, Каплер пишет, что он «глубоко раскаялся во всем, что вольно или невольно сделал в жизни плохого», и просит заключение заменить высылкой «если возможно, в такое место, где я мог бы продолжать творческую работу для кино». Как говорится, умный поймет, в чем раскаивается Каплер, но Особое совещание в лице заместителя начальника секретариата Эсаулова было неумолимо. Его резолюция, конечно же, согласованная с самым высоким начальством, не оставляла Каплеру никаких надежд: «Не усматривая доводов для пересмотра решения по делу, заявление оставить без удовлетворения».
        Так продолжалось до 1953 года… Люди постарше наверняка помнят о знаменитой мартовской амнистии: говорят, что ее инициатором был Берия, который таким образом набирал очки для того, чтобы стать первым человеком в государстве и заменить на этом посту ушедшего в мир иной Сталина. Алексей Каплер попадал под эту амнистию, но вместо того, чтобы отпустить на волю, Каплера этапируют во Внутреннюю тюрьму. Вскоре подошел законный срок его освобождения, иначе говоря, он отсидел свою вторую «пятерку», но Каплера не отпускают.
        Нелепость положения была столь явной, что в дело вмешивается начальник 1-го спецотдела МВД СССР полковник Кузнецов, который пишет рапорт на имя заместителя министра Серова.

        «Докладываю Вам, что во Внутренней тюрьме содержится заключенный Каплер А. Я., осужденный Особым совещанием 28 июля 1948 года к ИТЛ сроком на пять лет, считая срок заключения с 8 апреля 1948 года.
        Каплер содержится под стражей незаконно, так как срок наказания ему истек 8 апреля 1953 года.
        Прошу Ваших указаний».

        Генерал-полковник Серов реагирует мгновенно: «Проверить, почему не освобожден!» — пишет он.
        Не бездействовал и начальник тюрьмы. Сообщая начальнику следственной части по особо важным делам генералу Влодзимирскому, что в соответствии с его указанием Каплер в Москву доставлен, полковник Миронов просит указаний о его дальнейшем содержании. Судя по всему, Влодзимирский этот рапорт получил, так как в деле есть записка его помощника:

        «Тов. Влодзимирскому доложено. Приказал подержать у себя. Каплера будет допрашивать тов. Кобулов».

        Это что-то новенькое! Чтобы рядового зэка допрашивал сам Кобулов, который был не только правой рукой Берии, но и фактически руководил МГБ,  — такого еще не было! Сопоставив даты, я понял, что это не случайно. Дело в том, что за три недели до этого Каплер снова написал Берии и каким-то образом ухитрился опустить письмо в ящик, установленный в бюро пропусков. По этому поводу, кстати, было внутреннее расследование, и кому-то из сотрудников тюрьмы здорово попало. Но как бы то ни было, письмо дошло до адресата и тот поручил допросить Каплера самому верному человеку.
        Вот что писал Алексей Яковлевич Лаврентию Берии:

        «Дорогой Лаврентий Павлович!
        Нет больше душевных и физических сил переносить мучения, выпавшие на мою долю. Прошу Вас — вмешайтесь, помогите прекратить эти не имеющие конца, не знающие меры преследования меня!
        В 1943 году я был осужден ОСО на 5 лет. Я был виноват, и Вы сами определили мне наказание. Я отбыл его, освободился и через месяц имел глупость, несчастье, неосторожность приехать в Москву на несколько дней, рассчитывая получить разрешение на работу в Алма-Атинской или Свердловской киностудии. При отъезде я был арестован.
        Следствие установило, что я не совершил абсолютно ничего предосудительного, с меня были сняты все предъявленные статьи и остался только самый факт приезда в Москву без разрешения. За это я был снова осужден ОСО МГБ СССР к 5 годам. Я отбыл их в Особом лагере МВД СССР.
        Незадолго до окончания этого второго срока правительством был издан Указ об амнистии. Несмотря на то, что я, как осужденный на 5 лет, бесспорно подлежал амнистии, меня не освободили. Наконец наступил конец моего срока, но меня снова не освободили, а вместо этого этапировали во Внутреннюю тюрьму.
        Неужели я еще недостаточно наказан? Неужели в течение моего 10-летнего пребывания в лагере органы госбезопасности не убедились в том, что нет абсолютно никакой надобности считать меня в каком бы то ни было смысле «опасным» для общества.
        Прошу Вашего вмешательства и Вашей помощи! Я прошу освободить меня и направить по месту жительства жены в Воркуту».

        Это послание дорогого стоит! Если в него внимательно вчитаться, то можно обнаружить и внутренние пружины, которые раскручивали дело Каплера, и понять, почему результатом многочасовых допросов были куцые протоколы и почему в Воркуте Каплер жил сравнительно свободно и не надрывался в шахте: между ним и следствием был сговор. «Вы сами определили мне наказание»,  — пишет он Берии. Скорее всего, договорились так: Каплер не говорит ни слова о Светлане, а Берия, который не мог не выполнить указания вождя, обеспечивает Каплеру режим наибольшего благоприятствования.
        Не исключен и другой вариант: Берия просил Каплера как можно подробнее рассказать о его взаимоотношениях со Светланой, а также о Василии и других членах семьи Сталина, все это фиксировалось в протоколах, но именно эти протоколы не были подшиты в дело, а хранились в личном сейфе Берии. Зачем? А затем, что у рачительного хозяина все может пойти в дело. Я нисколько не удивлюсь, если со временем выяснится, что Берия собирал компромат на Светлану Аллилуеву, так как прекрасно знал, что она его не просто не любит, а люто ненавидит. Надо ли говорить, как дорого стоили в этой ситуации возможные откровения Каплера?!
        Еще дороже они стали после смерти вождя: Берии было очень выгодно представить себя всего лишь исполнителем злой воли Сталина и его семейки. Так что Кобулов, скорее всего, допросил Каплера,  — и в сейф Берии легли новые странички компромата. Но это всего лишь предположения, если хотите, версия, вытекающая из анализа документов и ситуации.
        Как бы то ни было, реализовать свои планы Берия не успел… А вскоре после его ареста появляется документ, подписанный генералом Серовым: «Осужденного Каплера Алексея Яковлевича из-под стражи немедленно освободить». 11 июля 1953 года Алексей Яковлевич оказался на залитых солнцем улицах Москвы… В 1954-м его полностью реабилитировали, и он занялся своим любимым делом — литературой, кинематографией, телевидением и воспитанием молодых кинематографистов.

* * *

        В принципе на этом можно было бы поставить точку, но, видит Бог, я хочу закончить этот рассказ на другой ноте. Прочтите небольшой отрывок из воспоминаний Светланы Аллилуевой, и вы поймете, на какой…

        «Все эти десять лет я почти ничего не знала о Люсе достоверно: мой образ жизни был таков, что я не смогла бы встретиться с его друзьями так, чтобы это не стало тут же известным… Мне оставалась только память о тех счастливых мгновениях, которые подарил мне Люся.
        И вот пришел 1953 год. И пришло снова 3 марта, через десять лет после того дня, когда отец вошел, разъяренный, в мою комнату и ударил меня по щекам. И вот я сижу у его постели, и он умирает. Я сижу, смотрю на суету врачей вокруг и думаю о разном. И о Люсе думаю, ведь десять лет, как он был арестован. Какова его судьба? Что с ним сейчас?»

        Как вы думаете, если сидя у постели умирающего отца, дочь вспоминает человека, который пострадал по вине этого отца, предается размышлениям о нелегкой судьбе этого человека, горюет о нем, то как можно назвать чувство, которое она испытывает к этому человеку даже десять лет спустя после последней встречи? Я думаю, что это любовь. Та любовь, которая дается раз в жизни и которую, несмотря на все превратности судьбы, человек хранит в своем сердце до последнего вздоха.
        Именно поэтому судьба подарила нашим героям еще одну встречу, на этот раз последнюю. Шел 1954-й год. В залитом огнями Георгиевском зале Кремля проходил очередной съезд Союза писателей. Несмотря на неимоверную толчею и давку, они увидели друг друга. Очевидцы утверждают, что Алексей Яковлевич и Светлана не сделали вид, что не знакомы, а, уединившись у окна, довольно долго говорили друг с другом. Им было что вспомнить и чем поделиться…

        ЕСЛИ БЫ НЕ ПЛАТТЕН…
        Шпион одного из иностранных государств

        Когда говорят о роли личности в истории, то чаще всего называют Наполеона, Кромвеля или Петра I — мол, если бы не они, то развитие Франции, Англии и России пошло бы другим путем. Думаю, что применительно к этим именам утверждение о роли личности в истории бесспорно. До недавнего времени рядом с этими титанами стояло еще одно имя — бывшего симбирского дворянина, русского по паспорту, но не совсем русского по происхождению, Владимира Ульянова (Ленина). И белые, и красные, и зеленые, и коричневые единодушно утверждают, что если бы не Ленин, то История, причем именно с большой буквы, пошла бы другим путем. Попробую доказать, что это не совсем так. Мне кажется, что пришла пора называть вещи своими именами. Вместо «Если бы не Ленин» надо говорить «Если бы не Платтен».
        Именно этот человек «виноват» во всем, что произошло с Россией, да и не только с Россией. Впрочем, виноват — можно писать и без кавычек. Ведь если бы не Платтен, Ленин не попал бы в Россию, а значит, не было бы Октябрьского переворота, а впоследствии многих других событий, как и самого Ильича, который должен был погибнуть 1 января 1918 года.
        Но Платтен за все это заплатил самой дорогой ценой: увы, но небезызвестное утверждение, что революция пожирает своих лучших детей, применительно к Платтену оказалось абсолютно верным. О Платтене написано немало книг, брошюр и воспоминаний, но все они обрываются 1938-м годом. Я же с этого года начну…
        Итак, передо мной дело № 3156, извлеченное из архива НКВД. Заведено оно 10 марта 1938 года и хранить его надлежало до 1982 года. Вот и хранили, да так тщательно, что о судьбе Платтена никто ничего не знал. Как и все подобного рода дела, оно открывается постановлением об аресте, подписанном двумя сотрудниками НКВД и утвержденном заместителем наркома внутренних дел Заковским.

        «Платен Фриц Петрович, 1883 года рождения, беспартийный, уроженец г. Берлина, немец, преподаватель педагогического института иноязыков, проживает по ул. Горького, 81, кв. 13.
        По данным 5-го отдела УГБ УНКВД М0, Платен Фриц Петрович подозревается в шпионаже в пользу одного из иностранных государств.
        Платен в 1923 году прибыл в СССР из Германии как политэмигрант. В Москве имеет большой круг знакомых среди иноподданных. Поддерживает письменную связь с лицами, проживающими за границей. Жена Платена Ф. П. в 1937 году арестована органами НКВД и осуждена за шпионаж.
        На основании вышеизложенного Платен Ф. П. подлежит аресту».

        Потрясающий документ! Мало того, что переврали фамилию, место рождения и национальность, энкавэдешники даже не знали, откуда он прибыл в СССР. А чего стоит фразочка «подозревается в шпионаже в пользу одного из иностранных государств»! Какого? И где доказательства? Впрочем, тогда рассуждали просто: был бы человек, а статья найдется. Найдутся и доказательства. А не найдутся, так подследственный придумает сам и такого на себя наговорит, что и не снилось.
        Свое дремучее невежество и, если хотите, леность, порожденную безнаказанностью, все эти майоры и лейтенанты даже не пытаются скрасить и, хоть для проформы, спрятать концы в воду. Буквально через страницу подшита анкета арестованного, где фамилия пишется уже через два «т», и родился он, оказывается, в Швейцарии, и подданство у него швейцарское, и в Союз он приехал оттуда же. Правда, рядом есть еще одна справка, выданная ОВИРом, в которой говорится, что «5 июля 1938 года протоколом ВЦИКа № 2 Платтен принят в гражданство СССР». Бред какой-то! Или во ВЦИКе не знают об аресте Платтена, что в принципе исключено, или это сделано для того, чтобы намотать срок на полную катушку — гражданину СССР это сделать проще, чем иностранцу.
        Зная прошлое Платтена, его жизненный опыт, характер и непростую судьбу, я был просто поражен, что на первом же допросе, когда его обвиняли в шпионаже в пользу неведомо какой страны, Платтен с ходу заявил:
        — Да, признаю. Я действительно по день ареста являлся агентом польской разведки. В шпионскую деятельность вовлечен чиновником польской жандармерии, фамилию которого не знаю, в феврале 1932 года. Я тогда возвращался из Швейцарии, куда ездил по спецзаданию Коминтерна. В трех-четырех станциях от германской границы я был задержан жандармом и двумя полицейскими в штатском. При допросе мне предъявили обвинение в том, что в период с 1918 по 1920 год я вел борьбу с Польшей и что меня должны передать суду, но если я соглашусь давать некоторые сведения об СССР, то меня освободят и разрешат ехать дальше. Имея большое желание возвратиться в СССР, я дал на это свое согласие. Чиновник велел мне передавать польской разведке материалы, освещающие сельское хозяйство СССР.
        — Каким путем?
        — В конце беседы я дал свой московский адрес, и мы договорились, что ко мне на квартиру явится агент польской разведки и когда назовется Станиславом и скажет пароль «Гельвеция», то я должен буду выполнять все его указания и передавать ему материал.
        — Он явился?
        — Да, осенью 1933 года ко мне на квартиру явился неизвестный мне человек, назвался Станиславом, сказал пароль и потребовал сведений. В силу того, что я этого материала не подготовил, мы договорились, что недели через три он позвонит по телефону. Через три недели по его вызову мы встретились у Большого театра, я передал ему сконцентрированный материал, взятый из газет и журналов, о колхозном и совхозном строительстве, об урожае, за что получил 150 рублей.
        Третья встреча была в кафе на Страстном бульваре, четвертая у памятника Пушкину. Сведения об урожае и количестве вспаханных площадей я снова взял из официальных источников. С конца 1935 года никто из агентов польской разведки больше не звонил и не заходил,  — закончил Платтен.
        Допрашивавший Платтена младший лейтенант Шеин то ли был совершенно неопытен, то ли сознательно не замечал «лапши», которую ему вешают на уши. Ну какой шпион в качестве явки станет использовать свою квартиру? Какой разведчик будет передавать документы в таких людных и постоянно прочесываемых «наружниками» из НКВД местах, как Большой театр или Пушкинская площадь?! А чего стоят «шпионские сведения» об урожае, почерпнутые из газет?! Скорее всего, Шеина интересовало не это, а сам факт признания: скажи Платтен, что роет подземный ход в Лондон, младший лейтенант выпытывал бы, каким он при этом пользуется инструментом и на какую дату назначен срок сдачи туннеля.
        На следующем допросе следователь начал копать глубже.
        — Назовите лиц, с которыми вы имеете тесную связь и которые в настоящее время арестованы органами НКВД.
        — Прежде всего это жена — Платтен-Циммерман Берта Георгиевна, арестованная в июле 1937 года. Затем литовский инженер Камбер, а также Абрам Мендельсон, с которым я познакомился в 1931 году, когда он был сотрудником советского торгпредства в Берлине. Еще швейцарец Ян, работавший в секретном отделе Коминтерна. Все они арестованы в начале этого года.
        — Назовите страны, в которых вы проживали.
        — Кроме Швейцарии, это Италия, Австрия, Финляндия, Румыния, Латвия, Литва и Германия.
        — В каком году вы приехали в СССР на постоянное жительство?
        — В 1923-м. Я прибыл вместе с группой переселенцев в составе сельскохозяйственной артели «Солидарность».
        — Сколько раз вы арестовывались, судились и отбывали наказание?
        Сухой язык протокола улыбок не фиксирует, но наверняка, отвечая на этот вопрос, Платтен победоносно усмехнулся и снисходительно посмотрел на зеленого лейтенантика.
        — Это было неоднократно. Три раза в Швейцарии, затем в Литве, Латвии, Румынии, Финляндии и Германии. Из одних тюрем я бежал, из других отпускали под залог, бывало и так, что обменивали,  — так было, например, в Финляндии, когда меня обменяли на белофинских офицеров.
        А потом пошел так называемый конвейер: допросы продолжались круглыми сутками, следователи менялись, а от измученного Платтена требовали не только подтверждения предыдущих показаний, но и новых данных о друзьях, знакомых, общественной и партийной деятельности.
        — Какие руководящие посты вы занимали по партийной линии?
        — С 1904-го по 1906 год в Швейцарии был секретарем партии интернационалистов-социалистов, с 1906-го по 1908-й — партийный агитатор латвийской секции РСДРП, 1908 -1912 — снова секретарь интернационалистов-социалистов, с 1912-го по 1921-й — секретарь социал-демократической партии Швейцарии, а с 1921-го по 1923-й — секретарь коммунистической партии Швейцарии.
        — По какой причине в августе 1937 года вы были исключены из рядов ВКП(б)?
        — Это случилось в связи с арестом моей жены. Она работала в Коминтерне, и ее осудили как троцкистку и английскую и германскую шпионку одновременно. Это, конечно же, не так, никакая она не троцкистка и тем более не шпионка! А из партии меня исключили за притупление политической бдительности и неразоблачение жены.
        Каждый член ВКП(б), а затем КПСС, знает о грызне, царившей в ее рядах, о духе доносительства, нетерпимости, о бесчисленных разбирательствах и, самое главное, о незыблемой традиции с легкостью и даже наслаждением наказывать и сдавать репрессивным органам своих единоверцев. С Платтеном большевики поступили совсем по-свински, но это считалось нормой. Коммуниста судить нельзя, поэтому человека сперва исключали из партии, а потом предавали суду. Платтена исключили за неразоблачение жены, но после поданной апелляции, объявив выговор, восстановили — так что он был арестован, будучи членом ВКП(б). Коммунист под следствием? Это недопустимо! И Красногвардейский райком, узнав об аресте, скоренько отменяет свое решение и уже 22 марта 1938 года принимает другое:

        «Платтена Ф. П. как врага народа, арестованного НКВД, из рядов ВКП(б) исключить».

        А если он не враг, если суд его оправдает, что тогда? А ничего, раз партия решила, что враг, значит, враг — тут уж, как говорится, плетью обуха не перешибешь. А ведь этот райком и его секретарь Степаненко окажутся в дураках… Одна надежда, что чинодралы от партии понесли заслуженное наказание и поплатились за свою услужливую торопливость.
        Удивительные все-таки были люди — все эти майоры и лейтенанты, выколачивавшие интересующие их показания. Напомню хорошо известный факт: прежде чем приступить к массовым репрессиям в отношении интеллигенции, военнослужащих, рабочих и крестьян, Сталин, Ягода, Ежов и иже с ними основательно почистили органы НКВД: несколько десятков тысяч преданных делу, народу и стране чекистов было уничтожено в застенках тюрем и лагерях ГУЛАГа. Кто заполнил вакансии? Полуграмотные выскочки. В НКВД шли никчемные инженеры, дрянные слесаря, спившиеся кавалеристы и т. п. Ну разве наденет форму энкавэдешника классный инженер, высококвалифицированный рабочий, хороший танкист или знатный летчик? Да ни за что на свете — им интересно их дело. А вот всякого рода неудачники и недоучки не просто шли, а рвались в НКВД. Уж там-то они могли отыграться за все свои унижения — ведь они получали беспредельную власть над цветом нации, над людьми, которые раньше и руки бы им не подали.
        Ну кто такой младший лейтенант Шеин по сравнению с Платтеном?! Ему бы поинтересоваться жизнью подследственного, деталями его уникальной биографии, намотать кое-что на ус, а он знай гнет свое: «назовите имена» или «откуда у вас бинокель (это не опечатка, в протоколе так и написано — бинокель) и фотоаппарат?»
        А ведь у Платтена было чему поучиться. Выросший в семье столяра-краснодеревщика, горячий, энергичный Фриц вскоре стал швейцарским Либкнехтом — не было митинга, на котором бы он не разбил в пух и прах своих оппонентов и не обрел новых сторонников. Но была у этого трибуна-красавца и любимца женщин проблема, о которой практически никто не знал: еще в юности он перенес тяжелую форму туберкулеза и на всю жизнь остался с одним легким, а чуть позже получил такую серьезную травму левой руки, что вынужден был обходиться одной правой. Но, как я уже сказал, никто и никогда этого не замечал!
        Душа общества, пламенный революционер, прекрасный оратор, отчаянный храбрец — вот кем был Платтен в глазах людей. А на самом деле — больной человек, инвалид, маскирующийся под здоровяка. А знаете, что выкинул этот «здоровяк» в 1906 году? Помогая рижским боевикам, Платтен угодил в тюрьму. В то время свирепствовали военно-полевые суды, так что приговор мог быть самым суровым. Его молодая жена Лина Хаит падает в ноги начальства и умоляет отпустить Фрица под залог. Сумма, которую ей назвали, была такой умопомрачительной, что Лина была вынуждена продать все свое приданое, включая кольцо и серьги, которые были на ней, но Фрица отпустили. Оставаться в Риге опасно — ищейки ходят буквально по пятам.
        И Платтен решает бежать в Германию. Сговорившись с матросами парохода, идущего в Гамбург, Платтен пробрался на борт. Ищейки шли следом, перерыли все от клотика до киля, но беглец как в воду канул. Лишь после того как отдали швартовы и вышли в открытое море, матросы дали условный знак — и на палубе появился… негр. Это был Платтен: оказывается, все то время, пока рыскали ищейки и судно шло в нейтральные воды, он был в пароходной трубе. Несколько часов висел он там на одной руке. Вот что такое Платтен! А тут — какой-то лейтенантик… Но Платтен на то и Платтен, он переиграет ежовского выкормыша и ускользнет из его рук.
        Советник Петлюры

        — До 1932 года вы работали в Аграрном институте, а потом перешли в Институт иностранных языков. Кто оказывал содействие в устройстве на работу?  — продолжали тянуть жилы из Платтена.
        Следователь думал, что это ловко расставленная ловушка, уж в нее-то Платтен попадет, назвав имена покровителей. Но Платтен мгновенно погасил его пыл.
        — В институт я был рекомендован Киевским райкомом ВКП(б),  — ответил он.
        — А кто вам дал рекомендации на предмет оформления советского гражданства?  — зашел с другой стороны следователь.
        — Инженер Мендельсон и инженер Гольдштейн, с которыми я был знаком по партийной работе в Берлине. Мендельсон, как я уже говорил, арестован, а где Гольдштейн, не знаю.
        — Что вам известно об антисоветской деятельности Мендельсона, Гольдштейна, а также Камбера, Яна и других ваших знакомых?
        — Ничего!  — отрезал Платтен.
        Конвейер продолжался… Безусые юнцы надеялись без особого труда сломать немолодого, больного человека, но перед ними был не инвалид, а богатырь, зубр, который оказался им не по зубам. Чем глубже они забирались в биографию Платтена, тем больше в этом убеждались. К тому же всплывали такие имена и такие детали истории страны, что у них зябко передергивало плечи. А прочитав все показания подследственного, они убоялись содеянного и… выдрали из дела более сорока страниц, уничтожив при этом и все фотографии. Как и все остальное, сделано это грубо и топорно: скажем, те же фотографии, скорее всего сожгли, а конверты из-под них оставили.
        — При каких обстоятельствах вы были арестованы в Финляндии?  — решил переменить тему следователь.
        — В 1919 году после первого конгресса Коминтерна я должен был доставить материалы конгресса в Швецию. Кроме того, по поручению Ленина я должен был передать золотую валюту и бриллианты на оказание помощи компартии Швеции. Так как незадолго до этого я сопровождал вагон, в котором Ленин ехал через Финляндию, меня там хорошо знали. Риск ареста был слишком велик, поэтому я взял с собой швейцарскую комсомолку Полингер. Так оно и случилось: полиция охотилась за мной, я оказался в тюрьме, а товарищ Полингер спокойно выполнила задание.
        Можно себе представить полуобморочное состояние следователей. Ленин… вагон… бриллианты… золото. Кошмар какой-то! Разве мог самый святой из святых отправить золото каким-то сытым шведам из голодной и холодной России? Ведь шел 1919-й год. Деникин, Колчак и Юденич, кажется, вот-вот возьмут Москву и Петроград, народ вымирает сотнями тысяч, а в Кремле, оказывается, полно бриллиантов, которые за здорово живешь отдают каким-то шведам. Рехнуться можно! Ведь на эти бриллианты можно было купить несметное количество хлеба и спасти тысячи пролетариев и верных советской власти крестьян. Нет, нет, не было этого! Не было и не могло быть! А этот то ли немец, то ли швейцарец врет: не был он в Финляндии и задания Ленина не выполнял!
        Выполнял, товарищ следователь, выполнял. И эта страница протокола, к счастью, сохранилась. Сохранилась и другая страница показаний Платтена — тех, которые он давал уже на суде, и эти факты так поразили судей, что, конечно же, не могли не повлиять на приговор.
        — В Гельсингфорской тюрьме я находился четыре месяца,  — продолжал между тем Платтен,  — а потом, как я уже говорил раньше, меня обменяли на офицеров белофинской армии. Я вернулся в Москву. Но мне во что бы то ни стало нужно было попасть в Швейцарию. Добравшись до Киева, я обратился к Антонову-Овсеенко (новый удар по растерявшимся следователям, ведь Антонов-Овсеенко — человек-легенда, именно он руководил штурмом Зимнего), тот выделил мне самолет, и в сопровождении работника венгерского ЧК я вылетел в сторону Будапешта. По дороге мы попали в туман и совершили вынужденную посадку на венгерской территории, оккупированной румынскими войсками. Так я оказался в Бухарестской тюрьме.
        И снова тюрьма… Сколько их было в жизни Платтена, как он все это перенес, одному Богу ведомо! Но то, что мог перенести он, не всегда было по силам близким. Румынские власти некоторое время держали в тайне, что в их руках такой известный коммунист, как Платтен, а газеты, узнав о покалеченном самолете, подняли страшный вой, уверяя, что под обломками погибли и пилот, и Платтен. Молодая жена Платтена Ольга Корзлинская (с Линой он уже давным-давно был в разводе — та просто не выдержала нечеловеческого напряжения жизни с Фрицем) не перенесла этого удара и покончила с собой, выбросившись из окна.
        А вот дальше в жизни Платтена происходит такой кульбит, что историки до сих пор чешут затылки. Через пять месяцев румыны отпускают Платтена на волю. И знаете, по чьей просьбе? Никогда не догадаетесь! По просьбе… Петлюры. Да-да, того самого Петлюры, который пролил реки русской и украинской крови, борясь за самостийную Украину.
        — Я не мог понять, зачем ему понадобился,  — продолжал давать показания Платтен,  — но вскоре все прояснилось. Петлюра предложил мне выехать в Москву и изложить руководству условия предлагаемого им договора о перемирии с Красной Армией. Обсуждая этот вопрос, я неоднократно встречался в Каменец-Подольском и с ним, и с председателем его правительства Мазепой.
        — Петлюра и члены его правительства знали, что вы коммунист?
        — Конечно, знали. Мало того, им было известно, что в то время я был видным деятелем швейцарской компартии.
        — Чем объясняется столь большое доверие, оказанное вам Петлюрой? Петлюровцы ко всем коммунистам относились так, как к вам?
        — Исключительно враждебное отношение петлюровцев к коммунистам всем известно, но лично ко мне Петлюра и его свита относились почему-то хорошо.
        Платтен, конечно же, лукавил, отвечая на этот вопрос: виселицы или гайдамацкой пули он избежал только потому, что позарез нужен был Петлюре. Гетман знал, что Красная Армия готова совершить бросок на его последний оплот, и остановить наступление мог только Ленин. А кому по силам добраться до Ленина? Только тому, кого вождь мирового пролетариата считает не только близким другом, но и человеком, которому обязан жизнью, причем не в переносном, а в самом прямом смысле слова. Потому-то выбор Петлюры и пал на Платтена. Как вы понимаете, речь шла о судьбах стран и народов, а горе-следователю и в голову не могло прийти, что есть нечто такое, ради чего люди идут на смертельный риск. Вы только послушайте, какой саморазоблачающий вопрос задает ежовец.
        — Петлюра обещал за выполнение этого поручения какое-то вознаграждение?
        — Денежного вознаграждения он не предлагал, а обещал помочь добраться до Швейцарии, куда я должен был попасть по заданию Коминтерна.
        — По приезде в Москву вы сообщили о тех переговорах, которые вели с вами Петлюра и Мазепа?
        — В Москве я немедленно явился к Ленину, который на следующий день принял решение заключить договор о перемирии с Петлюрой. Я же с мандатом, подписанным Чичериным, вернулся в Каменец-Подольский для сообщения ответа советского правительства.
        Это ли не поступок, заслуживающий глубочайшего уважения и поклонения потомков! Остановить кровопролитие, остановить взаимное уничтожение двух братских народов! Но следователь, вместо того чтобы захлопнуть папку, помчаться к руководству и сказать, что с этого человека надо сдувать пылинки, а не держать в тюрьме, продолжает занудно скрипеть пером.
        — Обращался ли к вам Петлюра по другим вопросам?
        — Да. Он просил меня помочь разобраться в сложившейся тяжелой обстановке.
        — Кто еще, кроме вас, помогал Петлюре советами?
        Знал бы следователь, какой будет обстановка через пятьдесят пять лет, ни за что не задал бы этого вопроса или, по крайней мере, выдрал бы лист с ответом Платтена. Готовьтесь, господа блюстители чистоты украинского националистического движения, свидетельство Платтена — это удар по вашим рядам.
        — Общеизвестно,  — говорит Платтен,  — что военным министром при петлюровском правительстве являлся немец, его фамилия фон Стайбле.
        — Вы были с ним знакомы?
        — Конечно. Мы неоднократно беседовали по ряду вопросов создавшегося тогда положения.
        Ну, и в конце этого протокола, если так можно выразиться, самый характерный вопрос того времени, без этого перла следственной теории и практики периода расцвета ежовщины лейтенант с Лубянки не был бы советским следователем.
        — Какие шпионские задания получали вы от Петлюры?
        Можно себе представить изумление Платтена, когда ему перевели этот вопрос, но он, скорее всего, понимающе усмехнулся и ответил чисто протокольно:
        — Шпионских заданий от Петлюры я не получал и не выполнял.

        А теперь — о двух самых главных поступках Платтена, тех самых, которые оказали существенное влияние на ход мировой истории. Итак, февраль 1917 года. В России совершилась революция, Николай II отрекся от престола, многие солдаты воткнули штыки в землю. Кайзер ликует: Россия вот-вот выйдет из войны, и тогда он все силы бросит на западный фронт. Париж снова станет немецким, и германский солдат еще раз пройдет под Триумфальной аркой!
        Но в Петрограде заминка — большинство партий за продолжение войны до победного конца. И лишь одна, малюсенькая, слабосильная, лидер которой к тому же давным-давно в эмиграции, ратует за поражение России в этой бесконечной войне, за переход революции буржуазной в революцию социалистическую, за власть рабочих и крестьян. В германском генеральном штабе прекрасно понимали, что революция — это хаос, разруха, а то и гражданская война, значит, Россия ослабнет и ей будет не до сражений с немецкими дивизиями.
        Как раз в это время большевики начали проявлять явную обеспокоенность тем, что события в России разворачиваются без них и портфели делят тоже без них. Именно в эти дни Ленин сделал историческое заявление: «Мы должны во что бы то ни стало ехать, хотя бы через ад!»
        Что ж, ехать так ехать, Германии это выгодно. Посланник Германии в Берне фон Ромберг получает указание немедленно принять швейцарского социал-демократа Платтена, который по поручению Ленина выступает посредником между ним и германским правительством в вопросе организации доставки большевиков в Россию. Фон Ромберг принимает Платтена, и они составляют своеобразный договор об условиях переезда, состоящий из девяти пунктов: речь шла о багаже, документах, праве экстерриториальности и т. п. Узнав о роли Платтена, швейцарские социал-демократы подкинули ему письмо с угрозой, что он может потерять не только высокий пост в партии, но и голову.
        Но Платтен был не из пугливых, к тому же он считал, что взялся за правое и благородное дело, что народ России ждет не дождется Ленина и его соратников. Сперва хотели ехать 500 эмигрантов, но потом многие испугались, и остался 31 человек. Платтен стал тридцать вторым.
        9 апреля 1917 года с Цюрихского вокзала тронулся поезд, которому было суждено сыграть роковую роль,  — одни его провожали с цветами, другие с угрозами и бранью. Кстати, разговоры о том, что вагон опломбирован, полнейшая чушь — это был самый обычный вагон, с той лишь разницей, что пассажиров попросили на станциях не выходить, и именно для контроля за этим в одном из купе находились офицеры сопровождения. Когда те пытались ходить по вагону и заглядывать в чужие купе, Платтен быстро поставил их на место: он провел мелом жирную черту около их купе и, холодно сверкая глазами, заявил: «Это не черта, а российско-германская граница. Вздумаете нарушить, будете иметь дело со мной!» Дисциплинированные немецкие офицеры понимающе кивнули и попыток нарушить границу больше не предпринимали.
        А большевики, не обращая внимания на проклятья немецких рабочих, выходивших на станциях к вагону, веселились, куражились, пели песни. Когда поезд прибыл в порт, Ленин и его спутники на пароме «Королева Виктория» переправились в Швецию. В принципе миссия Платтена на этом заканчивалась, но он решил ехать дальше — ему очень хотелось попасть в Россию, и Ленин его желание разделял. Но в Россию Платтена не впустили, этому воспрепятствовали англичане, которые охраняли российско-шведскую границу.
        Платтен вернулся домой, а Ленин двинулся в Россию. Что было дальше, хорошо известно: речь на броневике, апрельские тезисы, шалаш в Разливе и, наконец, Октябрь… А все — Платтен. Не организуй он этот переезд, все было бы иначе: Ленин по-прежнему жил бы в эмиграции, писал бы статьи, книги и воззвания, а Россия пошла бы другим путем. Каким? Этого не знает никто. К тому же никаких «если бы» история, как известно, не признает.
        Допросы между тем продолжались… В начале 1939-го Платтена переводят в достославное Лефортово, находят следователя, который говорит по-немецки, но вот что странно: на первом же допросе он задал необъяснимый на первый взгляд вопрос:
        — Как вы себя чувствуете? Вы здоровы? Показания давать можете?
        Значит, что-то было. Если же учесть, что никаких справок о гриппе или чем-то ином в деле нет, значит, поработали заплечных дел мастера. Но Платтену, видимо, объяснили, что если начнет жаловаться, ему же будет хуже, поэтому он отвечает:
        — Да, я здоров и показания давать могу.
        Здоров… А я обратил внимание на одну характерную деталь: дело в том, что по правилам того времени, после каждого ответа в протоколе должна стоять подпись подследственного, так вот раньше подписи Платтена были энергичные, размашистые, а тут вдруг стали куцые, съежившиеся, без нажима и явно дрожащим пером.
        Новый следователь повел разговоры о троцкизме, о Зиновьеве и Радеке, которых Платтен хорошо знал, об отношении к нэпу и его антипартийной деятельности. Платтен прямо заявил, что введение нэпа рассматривал как предательство интересов революции и контрреволюционное отступление перед врагами рабочего класса.
        А в 1927-м был категорически против исключения из Политбюро Зиновьева, Каменева и Троцкого.
        — А по каким вопросам еще вы заняли враждебную позицию к ВКП(б) и СССР?
        — Я также высказывал свое недовольство политикой, проводимой ВКП(б) и советской властью, по отношению к меньшевикам и эсерам. После мятежей, организованных в Ярославле и других городах, в отношении меньшевиков и эсеров был предпринят ряд жестких репрессивных мер. Я с этими репрессиями был не согласен. Я считал, что покончить с эсеровщиной можно было без особых репрессий… И в этом была моя ошибка,  — после паузы добавил он.
        Судя по всему, следователь оценил это добавление, потому что вопросы о Зиновьеве и полученных от него контрреволюционных заданиях формулировались значительно мягче. Платтен говорит, что подобного рода заданий не получал, а с Зиновьевым общался как с руководителем Коминтерна и, к сожалению, недооценил значение борьбы ВКП(б) и советской власти с эсерами и меньшевиками.
        — А теперь вы оценили значение и необходимость этой борьбы?
        Ответ на этот вопрос совершенно не в духе Платтена, но с ним, как я уже говорил, основательно поработали до начала допроса.
        — Да, в дальнейшем я это понял и считал, что всякая борьба против ВКП(б) должна немедленно привести в лагерь злейших врагов революции. Но в период 1926 -1928 годов во время дискуссий я допускал ошибки троцкистского характера.
        Но следователь нажимает все сильнее, его интересует не шпионская, а антипартийная деятельность Платтена, он уже не намекает, а прямо говорит, что, запираясь, подследственный усугубляет свою вину. И Платтен сломался, по крайней мере, в глазах следователя.
        — Убедившись в нецелесообразности дальнейшей борьбы со следствием,  — говорит он,  — я решил эту борьбу прекратить и приступаю к правдивым показаниям о той конкретной контрреволюционной троцкистской деятельности, которую проводил в течение ряда лет. Я признаю себя виновным в том, что действительно примыкал к контрреволюционной троцкистской группировке и являлся одним из ее активных участников. Эта группировка существовала в период 1926 -1928 годов при Немецком коммунистическом клубе в Москве, который помещался по улице М. Дмитровка, дом 5.
        А вот что сработало дальше — то ли хитрость следователя, то ли небрежность тюремщиков, но в камере Платтена оказался человек, от которого он узнал об аресте одного из руководителей этого клуба. Следователь неоднократно требовал назвать имена членов троцкистской группировки, и каждый раз, ссылаясь на свою скверную память, Платтен говорил, что никого не помнит, но теперь, когда он узнал об аресте, Платтен решил, что ничего страшного не случится, если он назовет его имя.
        — Через кого вы поддерживали связи с троцкистами из МК ВКП(б)?  — в сотый раз спрашивал следователь.
        — Через Эрнста Штейнберга,  — сдался Платтен.
        — Где он сейчас?  — делая вид, что ему ничего не известно, уточнил следователь.
        — Насколько мне известно, арестован.
        — А какие имена вы можете назвать еще?
        Платтен молчал.
        — Не забывайте, что вы обещали прекратить борьбу со следствием и давать правдивые показания!
        Платтен вздохнул и сказал то, о чем давно знал:
        — В нашу группировку входили Нейман, Гейнц, Реммеле, Гешке и Айзенберг.  — Следователь ликовал! А Платтен, сделав паузу, невинным тоном добавил: — Правда, Гешке арестован в Германии, Нейман и Реммеле — где-то здесь,  — обвел он взглядом стены.  — Что касается Айзенберга… Говорят, что он тоже здесь, но чтобы знать наверняка, я могу подсказать, у кого уточнить — ведь он преподавал немецкий язык в доме Молотова.
        Это был удар, к тому же ниже пояса. Следователь решил оставить эту щекотливую тему и начал расспрашивать о встречах с Зиновьевым и Радеком.
        — Меня они считали ренегатом троцкизма и разговоров о политике не вели.
        Потом наступила пауза… Судя по стоящим в протоколах датам, эти несколько дней понадобились следствию для того, чтобы раздобыть компромат на Платтена на стороне. И раздобыли!
        Бедный Платтен, неисправимый романтик и чистый рыцарь революции, он готов был умереть в каземате, но не выдать друзей, а те… с какой легкостью они оговаривали друга. Это вообще какой-то необъяснимый феномен того смутного времени: люди признавались в преступлениях, которых не совершали, с каким-то садистским наслаждением выдавали друг друга, придумывали злодеяния, которые не могли совершить ни они, ни их близкие. И ведь это не была игра, шалость или забава — на основании показаний ставили к стенке или отправляли на Колыму. Это ни для кого не было секретом, но оговоры и самооговоры продолжались.
        Вот несколько писем друзей Платтена, имена которых он не назвал:

        «В 1926 -1927 годах хорошо известный вам Платтен самое меньшее к тому времени один из обозленнейших троцкистов. Задача этих «драгоценных товарищей» состояла в том, чтобы натравлять клуб против партии, против Сталина, против ЦК.
    Поллак».

        «Дискуссии в клубе в то время велись по враждебной линии партии. «Сталин ведет фашистскую политику. Если бы Ленин еще жил, он назвал бы вас, ЦК, антиленинцами и ликвидаторами»,  — сказал Платтен на одном из собраний.
    Мартене».

        «Наша троцкистская организация особенно развила свою деятельность в конце 1934 года, когда в связи с убийством Кирова начались репрессии против троцкистов. Платтен неоднократно заявлял, что нужно собирать силы для дальнейшей борьбы.
    Петермайер».

        Считая, что эта сторона деятельности освещена достаточно ярко, следователь оставляет тему антипартийной деятельности и подбирается к Платтену с другой стороны. Протокол от 21 февраля 1939 года начинается с совершенно неожиданного вопроса.
        — Хранили ли вы у себя на квартире какое-либо оружие без соответствующего разрешения?
        — Да, вплоть до июня 1937 года без всякого разрешения я хранил дома маузер, который был изъят при аресте моей жены. В этом я признаю себя виновным. Но должен сказать, что ранее на оружие я имел соответствующее разрешение.
        — Следствию известно,  — припечатал следователь,  — что ваш маузер предназначался для совершения террористических актов над руководителями ВКП(б) и Советского правительства членами троцкистско-террористической организации. Дайте по этому вопросу правдивые показания!
        — Никаких показаний по этому вопросу дать не могу, так как я не троцкист и не террорист,  — отрезал Платтен.
        Пуля, предназначенная Ленину

        Платтен-террорист — это что-то новенькое. Да ведь если бы он захотел, ему даже не надо было доставать свой маузер — и все было бы иначе, как я уже не раз говорил, история пошла бы другим путем. Настало время рассказать о втором, самом главном поступке Платтена.
        …Апрель 1917 года. Доставив Ленина в Россию, Платтен не может смириться с тем, что его остановили у самой границы. Он ищет обходные пути, рвется в драку, но в России пустили слух, что Платтен никакой не революционер, а платный германский агент. Как известно, такое же обвинение было выдвинуто и против Ленина. Пока это касалось одного его, Ильич молчал, но когда задели честь друга, он немедленно встал на его защиту. «Правительство лжет, пуская слухи, что Платтен друг немцев!  — с гневом писал он.  — Это клевета. Платтен — друг рабочих и враг капиталистов всех стран».
        Шла война, везде и всюду свирепствовали военно-полевые суды, никто не станет разбираться — шпион Платтен или не шпион, расстреляют и точка, поэтому его уговорили повременить и пока что в Россию не рваться. Но после Октября — он в Петрограде! Надо сказать, что Ленину его послала сама судьба, провидение, ангел-хранитель — как хотите, так и говорите, но не будь Платтена рядом, Ильича не стало бы 1 января 1918 года. Вот что рассказывает об этом сестра Ленина М. И. Ульянова:

        «1 января 1918 года, под вечер, Владимир Ильич выступал в Михайловском манеже перед первым отрядом социалистической армии, уезжавшем на фронт. На митинг его сопровождали: швейцарский товарищ Платтен и пишущая эти строки. Выйдя после митинга из манежа, мы сели в закрытый автомобиль и поехали в Смольный. Не успели мы отъехать и нескольких десятков саженей, как сзади в кузов автомобиля как горох посыпались ружейные пули. «Стреляют»,  — сказала я. Это подтвердил и Платтен, который первым долгом схватил голову Владимира Ильича (они сидели сзади) и отвел ее в сторону. Тут же мы обнаружили, что рука т. Платтена в крови. Пуля задела его, очевидно, когда он отводил голову Владимира Ильича. Доехав до Смольного, мы принялись обследовать машину. Оказалось, что кузов был продырявлен в нескольких местах пулями, некоторые из них пролетели навылет, пробив переднее стекло».

        Вот так. А вы говорите — маузер. Уж кого-кого, а Платтена обвинять в терроризме, по меньшей мере, нелепо.
        А вот как реагировал на совершенно реальное покушение Ленин.
        Несмотря на намерение Ильича не придавать какое-то значение эпизоду на Симоновском мосту («Какой большевик не рискует жизнью во время революции!» — говорил он.), В. Д. Бонч-Бруевич и его комиссары из знаменитой 75-й комнаты все же взялись за это дело. Раскрутить его помог случай… Во время одного из митингов к Бонч-Бруевичу подошел солдат и сказал, что должен был его убить, но «взяло сомнение, видя, как вас слушают рабочие, как вы с ними по душам разговариваете». Потом солдат, назвавшийся Спиридоновым, шепнул, что имеет сообщить нечто очень важное, связанное с покушением на Ленина. Вскоре он пришел в 75-ю комнату и рассказал о террористической офицерской организации «Охотничья бригада», которая хотела похитить Ленина в качестве заложника, а если не удастся,  — уничтожить.
        В конце января в газете «Петроградский голос» появилось сообщение бюро печати при Совнаркоме РСФСР:

        «В двадцатых числах января Чрезвычайная комиссия по охране Петрограда получила сведения, что существует организация, поставившая себе целью — увезти В. И. Ленина из Петрограда в качестве заложника.
        После установления некоторых данных в ночь с 21 на 22 января были произведены одновременные аресты: Саловой, подпоручика Ушакова, военного врача Некрасова, капитана Зинкевича, Некрасова, вольноопределяющегося Мартынова. Подпоручику Ушакову хозяева «Охотничьей бригады» поручили бросить бомбу в тот момент, когда Ленин выйдет из манежа и направится к машине. Но все произошло по-другому…»

        А вот что пишет сам Бонч-Бруевич:

        «По логике вещей, все главные виновники покушения, конечно, должны были быть немедленно расстреляны. Но в революционное время действительность и логика делают огромные, совершенно неожиданные зигзаги, казалось бы, ничем не предусмотренные. Как только было опубликовано Ленинское воззвание «Социалистическое отечество в опасности», из арестных комнат Смольного пришли письма покушавшихся на жизнь Владимира Ильича и теперь просивших на броневиках отправить их на фронт для авангардных боев с насевшим противником.
        Я доложил об этих письмах Владимиру Ильичу, и он, всегда забывавший о себе, в мгновенье ока сделал резолюцию: «Дело прекратить. Освободить. Послать на фронт».

        Между тем дело Платтена шло своим чередом. 16 марта 1939 года ему предъявляется постановление об окончании следствия, и он пишет под ним по-немецки:

        «С материалами следствия ознакомлен. Добавлений или просьб к следствию не имею. Я подтверждаю все мои показания и прошу помочь мне выйти на правильный путь».

        Через два дня обвинительное заключение передается Военному прокурору Московского военного округа, вот-вот суд, и вдруг дело возвращают на доследование. Вчитываюсь в решения и постановления: бред какой-то! Арестованный по другому делу некто Гинзбург заявил, что Платтен является резидентом немецкой разведки и что он, Гинзбург, связан с ним по шпионской деятельности. Снова расследования, допросы, очные ставки — в итоге выяснилось, никакой Платтен не резидент, а Гинзбург самый обыкновенный лжец… Лжец-то лжец, но зачем понадобилось оговаривать Платтена? Не иначе, ему пообещали скостить год-другой, если поможет утопить строптивого швейцарца.
        А вот еще один щемящий душу документ, написанный рукой Платтена на четвертушке тетрадного листа:

        «Так как я совершенно незнаком с вопросами судопроизводства, ходатайствую о предоставлении мне казенного защитника, владеющего русским и немецким языками. У меня сейчас совершенно нет денег, и поэтому пригласить платного защитника я не в состоянии».

        И вот наконец назначена дата суда. Заместитель председателя Военного трибунала НКВД МО военюрист 1-го ранга Борзов пишет начальнику Бутырской тюрьмы, где в это время находился Платтен:

        «Заключенного Платтен Ф. П. прошу доставить в судебное заседание трибунала 29 октября 1939 года к 10 часам утра по адресу: Москва, ул. 25 Октября, дом № 23».

        Казалось бы, все предрешено, приговор можно оглашать до начала заседания: либо расстрел, либо 25 лет лагерей, но судей ждал огромный сюрприз. Они не учли, с кем имеют дело. Платтен — это не мальчик для битья, Платтен — это настоящий революционер, блестящий тактик и дальновидный стратег. После оглашения обвинения он заявил:

        «Хотя я подписал протокол допроса о моей якобы шпионской деятельности, но я прошу суд мне поверить, что я никогда не был шпионом, и я расскажу суду все, что было в действительности. Шпионом я признал себя только потому, что следствие упорно от меня требовало это признать, но я, не имея доказательств в свою пользу, решил это признать, дабы скорее окончить следствие и чтобы мое дело перешло в суд… Станислав — имя вымышленное, «Гельвеция» — старое название Швейцарии. Так что все эти показания являются поэзией.
        Если бы я был заключен в тюрьму в капиталистической стране, я бы наверное держал себя как большевик и никаких показаний не давал, но будучи в социалистической стране, я не хотел бы быть уничтожен как шпион, так как я им никогда не был. Я рассчитывал, что следствие подойдет объективно, но убедившись, что это не так, решил дать любые показания, рассчитывая на объективный разбор дела в суде».

        Началось заседание в 10.00, а в 14.20 был оглашен приговор:

        «Именем Союза Советских Социалистических Республик. Судебным следствием установлено, что Платтен Ф. П. никакой антисоветской деятельностью не занимался. На судебном следствии также не нашло своего подтверждения предъявленное Платтену обвинение в части его шпионской деятельности.
        На основании вышеизложенного Военный трибунал признал доказанным виновность Платтена по ст. 182 УК и недоказанным обвинение по ст. 58 п.6 ч. 11, 58-8 и 58/11 УК РСФСР, а потому приговорил: Платтен Фрица Петровича по ст. 182 УК РСФСР (незаконное хранение оружия) лишить свободы в ИТЛ сроком на четыре года, без поражения прав. Срок отбытия наказания исчислить с 12 марта 1938 года. Председательствующий Борзов. Члены: Притворов, Зобов. Секретарь: Суслов».

        Всего-то четыре года, да еще и без поражения прав… По тем временам — неправдоподобно мягкий приговор. В чем дело? Какие вмешались силы? Что повлияло на членов трибунала? Тут-то и приходится задуматься о тех сорока страницах, которые исчезли из дела. О чем там шла речь? О ком рассказывал Платтен? Может быть, туда вошли те эпизоды, которые я восстановил по историческим хроникам, а может быть, где-то наверху сочли неудобным в открытую уничтожать человека, имя которого так часто упоминается рядом с Лениным и которому советская власть обязана всем. Ведь если бы не Платтен, где бы они были, все эти недоучки из Кремля?! А вдруг проснулось чувство благодарности, вдруг они вспомнили, что они — люди, что уничтожать человека, давшего им возможность из грязи вылезти в князи, не по-божески, не по-людски?! Но и отпустить на волю — тоже рука не поднялась, пусть, мол, попарится на нарах и подумает, кому обязан жизнью.
        Приговоры, протоколы — все это на бланках с грифами и печатями, и вдруг между ними — крохотная записка, написанная дрожащей рукой Платтена. Перед отправкой в зону он просит снять печать с его квартиры. и выдать полуботинки, нательное белье, пиджак, брюки, вещмешок, полотенце, носовые платки…

        «Вышеуказанные вещи мне необходимы, поскольку я окончательно раздет».

        И — все! Занавес падает, и Платтен исчезает в лабиринтах ГУЛАГа. Он исчезает, но люди о нем помнят, они не могут смириться с потерей такого человека и пытаются его вырвать из лап НКВД. Кто из нас не сталкивался с анонимками?! Мы привыкли считать, что анонимка — это мерзость, грязь и подлость, что писать их могут. только низкие и гнусные люди. Ан, нет! Оказывается, иногда анонимки пишут не для того, чтобы погубить, а защитить. Есть такая уникальная анонимка и в деле Платтена. Предшествует ей очень серьезная записка. Приведу ее полностью.

        «Особый сектор ЦК ВКП(б). 29.09.1940 г. Секретно. НКВД тов. Берия. Направляется на Ваше рассмотрение анонимное письмо (бывшие ученики Платтена) из г. Москвы.
    Зав. ОС ЦК ВКП(б).А. Поскребышев».

        Милые, наивные ребята, как же вы рисковали, отправляя это письмо, ведь вычислить вас было проще простого, и загремели бы вы следом за своим учителем! Но вы не испугались. Вы еще верили лозунгам, заголовкам газет и возвысили свой голос в защиту совершенно постороннего, но близкого вам человека. А теперь само письмо.

        «Дорогой Иосиф Виссарионович!
        Мы узнали, что старый коммунист и друг Владимира Ильича Ленина Фриц Платтен, которому Ленин доверил свой переезд в Россию в 1917 году, находится в ссылке уже несколько лет.
        Фриц Платтен был нашим преподавателем в Институте иностранных языков. Мы всегда видели в нем образцового коммуниста-ленинца, под его влиянием мы вступили в ряды комсомола.
        Невозможно поверить, чтобы Фриц Платтен, которого мы знали как честнейшего коммуниста, спасшего Ленина от одного из покушений, мог совершить какое-нибудь тяжкое преступление против партии и нашей Родины.
        Мы просим Вас, дорогой Иосиф Виссарионович, лично выяснить, в чем виновен Фриц Платтен. Быть может, его арест и ссылка являются ошибкой или актом вредительства.
    Бывшие ученики Фрица Платтена».

        Казалось бы, есть более чем аргументированное письмо Сталину, есть завуалированная просьба его правой руки Поскребышева — достаточно одного звонка, чтобы Платтена отпустили на волю, но в том-то и заключалось иезуитство Берии, что он, чуточку ослабляя хватку и вселяя надежду, давал жертве помучиться… Почти два месяца ходила бумага по инстанциям, на ней множество виз, подписей и печатей — и в конце концов заранее предрешенное заключение:

        «Жалобу о пересмотре дела Платтена Ф. П. оставить без последствия».

        А дальше — мрак. Никто не знал, что с Платтеном, где он, жив или не жив. И лишь в 1956 году заместитель Генерального прокурора СССР Е. Варский направил протест в Военную коллегию Верховного суда СССР. Е. Варский считает, что приговор в отношении Платтена полностью подлежит отмене, а дело должно быть прекращено за отсутствием в действиях Платтена состава преступления. Кроме того, он обращает внимание на то, что к Платтену применялись незаконные методы следствия, а сами следователи нарушали нормы уголовно-процессуального кодекса — это нашло подтверждение в материалах дела.

        «Исходя из формальности, что Платтен не имел в последнее время разрешения на хранение револьвера,  — говорится далее в протесте,  — военный трибунал осудил Платтена, не учитывая показания подсудимого, что он приобрел револьвер в Швейцарии и хранил его в память о революции».

        Далее он просит приговор от 29 октября 1939 года отменить и Платтена Фрица Петровича полностью посмертно реабилитировать.
        Значит, посмертно. Все-таки посмертно. А где и отчего он умер? Или был убит? Есть справка, что «Платтен, отбывая наказание, 22 апреля 1942 года умер от сердечно-сосудистого заболевания». Надо же, 22 апреля — в день рождения своего друга, которому двадцать четыре года назад спас жизнь.
        Что ж, может быть, Платтен и умер от инфаркта, а могло быть иначе. Мы знаем, как организовывались эти заболевания и какие нравы царили в лагерях. Интеллигентный, не очень здоровый человек — напомню, что у него не было одного легкого и бездействовала левая рука, мог оказаться легкой добычей для уголовников, вертухаев, кумовьев и прочей лагерной публики.
        Ушел Фриц Петрович Платтен, а с ним целый мир — мир романтиков революции, бескорыстных борцов за правое дело, мир людей, свято веривших в то, что народу они несут мир, покой и свет разума. Казалось бы, где благополучная Швейцария и где раздираемая противоречиями и умытая кровью Россия? Что швейцарскому краснодеревщику до русского слесаря? Что вождю швейцарских социал-демократов до вождя российских большевиков? Жил бы в своем Цюрихе, руководил своей партией, глядишь, пробился бы в министры, но Платтен отказался от этого, он поставил на карту свою жизнь и за все, что он сделал, заплатил своей же жизнью. Более высокой платы у человека нет.
        Никто не знает, где могила Платтена, и памятника ему нет ни в Цюрихе, ни в Москве. Так пусть же вместо памятника будет память в сердцах его потомков, ради которых он жил, боролся и страдал.

        СМЕРТЕЛЬНАЯ ИГРА НА СЦЕНЕ ГУЛАГА
        Акт I

        Все началось с пирушки или, как сейчас говорят, тусовки. Пить бы пореже господам актерам, больше слушать и меньше говорить, повнимательнее относиться друг к другу, как знать, может, и не было бы массовых арестов, мучений в колымских и воркутинских лагерях, болезней, смертей и ссылок. А то ведь соберутся после спектакля, примут по стакану — и давай травить политические анекдоты. Кто-то непременно плеснет еще, войдет в образ оппозиционера, пустит пьяную слезу, обнимет ближайшего друга и заявит хорошо поставленным голосом, что Ленин и Троцкий — титаны, а все остальные — пигмеи, правда, среди них есть такие замечательные люди, как Зиновьев, Каменев и Бухарин.
        — А Сталин?  — поинтересуется ближайший друг.
        — Что Сталин, его во время революции никто и знать-то не знал!
        — А Гитлер, он тоже титан?
        — Гитлер? О, Гитлер — это великий человек. И вообще, фашизм покорит весь мир!
        И не догадывается горе-оратор, что обнимая друга, обнимает официального сотрудника НКВД. Уже на следующее утро отчет об этом разговоре будет лежать на Лубянке и в голове начальника Управления НКВД по Московской области всесильного Реденса родится план беспощадной чистки авгиевых конюшен столичных театров.
        Шел 1936-й год… Великая страна громыхала великими стройками, оглушала себя песнями и гимнами в честь великого вождя, вот-вот будет принята великая конституция имени великого вождя, а тут — какие-то комедианты возвышают голос и выражают сомнения в богоизбранности Сталина?! Надо их проучить, да так, чтобы урок запомнили не только они, но и их потомки!
        Так появилось следственное дело № 12 690 по обвинению в антисоветской агитации артистов театра имени Ермоловой Баумштейна (Бахтарова) Георгия Юльевича и Бонфельда (Кравинского) Евгения Анатольевича. В постановлении об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения говорится:

        «Баумштейн Г. Ю. достаточно изобличается в том, что он, являясь антисоветски настроенным, систематически ведет среди окружающих его лиц злостную контрреволюционную, троцкистскую агитацию, направленную против мероприятий партии и правительства, и распространяет провокационные слухи. Мерой пресечения избрать содержание под стражей».

        Что касается Бонфельда, то в добавление к контрреволюционной агитации ему предъявили еще более серьезное обвинение:

        «В среде своих сослуживцев высказывал явно террористические настроения в отношении вождей и руководителей партии и соввласти».

        На первом же допросе Баумштейн признал, что в разговорах с сослуживцами восторгался Муссолини и Гитлером, говорил, что они талантливые руководители, выдающиеся личности и сильные люди.
        — А с кем вы об этом говорили?  — вкрадчиво спросил следователь.
        — Разговор на эту тему помню, а вот с кем именно, забыл,  — попытался увильнуть Баумштейн.
        — Следствие располагает данными, что вы беседовали об этом с артистами вашего театра Николаем Лосевым и Верой Леоненко. Подтверждаете это?
        — Да,  — сник Баумштейн.
        — А какие контрреволюционные разговоры вы вели с Бонфельдом и Грудневым?
        — Никаких… Хотя припоминаю, что однажды в их присутствии Троцкого называл самой популярной личностью. Разумеется, наряду с Лениным,  — торопливо добавил он.
        — Может быть, вы припомните и то, что восхваляли Каменева и Зиновьева, утверждая, что они не имеют никакого отношения к убийству Кирова?
        — Нет, про Каменева и Зиновьева я ничего такого не говорил.
        — Говорили, говорили… Нам это известно. А что вы заявили в связи с освобождением и приездом в СССР болгарских коммунистов Димитрова, Попова и Танева?
        — Я заявил… Я сказал, что Германия с этим делом прошляпила. У нас их за такие дела, как поджог рейхстага, не то чтобы не выпустили, а давно бы расстреляли.
        Потом следователь взялся за Бонфельда. Доказать, что он затевал террористический акт против руководителей партии и правительства, не удалось, зато следователь смог вытянуть признание в том, что он восторгается идеями германского фашизма и с пониманием относится к аресту вождя немецких коммунистов Эрнста Тельмана.
        — Он — враг немецких фашистов,  — заявил Бонфельд.  — А враг есть враг, если он не сдается, его уничтожают — по крайней мере, так поступают в Советском Союзе. Так что фашисты поступили с Тельманом очень мягко, у нас его бы расстреляли.
        Потом были допросы свидетелей, которые, конечно же, все подтвердили. Запросил следователь и характеристики: как понимаете, перепуганное руководство театра ничего хорошего об арестованных артистах сказать не могло.
        Вскоре дело было передано на рассмотрение небезызвестного Особого совещания, которое вынесло беспрецедентно мягкий по тем временам приговор: три года ссылки в одну из областей Казахстана.
        В театре облегченно вздохнули: ссылка это не лагерь, к тому же и Баумштейну, и Бонфельду разрешили работать по специальности. Но радость была преждевременной — не прошло и года, как за театр имени Ермоловой взялись всерьез. На этот раз приговоры были куда более суровыми — по восемь-десять лет исправительно-трудовых лагерей. Забегая вперед, скажу, что лагерные мучения выдержали не все, несколько замечательных актеров погибло на пересылках, в тюрьмах, карцерах и бараках.
        Акт II

        Говорят, в архивах Лубянки ничего не пропадает, а в кабинетах ничего не забывают. Было бы желание, а поднять любое дело нетрудно, и еще проще — зацепиться за показания кого-то из арестованных и уже осужденных. Желание было, причем нестерпимо острое! Дело в том, что 1937-й для начальника 6-го отделения 4-го отдела УГБ УНКВД Московской области лейтенанта Шупейко прошел досадно бесплодно — ни одного расстрела и ни одного группового дела. А отличиться хотелось, очень хотелось: нельзя же всю жизнь ходить в лейтенантах.
        Шупейко нырнул в архив и наткнулся на дело Баумштейна. Показания Бонфельда и осужденных практически в то же время артистов Войдато и Дрожжина его не заинтересовали: друг друга оговаривают, а ни одного нового имени не называют. Иное дело — Баумштейн. В его показаниях упоминаются Лосев, Груднев и Вера Леоненко. Судя по протоколам, из Груднева получится прекрасный свидетель — уж очень безропотно дает компромат на своих друзей. Леоненко уже несколько лет вне театра, следовательно, ничего кроме старых сплетен из нее не вытянуть. Значит, Лосев… Кто он, этот Лосев?… Шупейко запросил его анкету — и пришел в неописуемый восторг. Это же то, что надо! Сын крупного фабриканта и домовладельца, выпускник коммерческой академии и Московского университета, поручик царской армии, несколько лет провел в германском плену, мог бы служить в Красной Армии, но, сославшись на нездоровье, отказался. Решено, Лосева надо брать.
        Так появилось дело № 6330 по обвинению Лосева Николая Константиновича. В справке на арест лейтенант Шупейко не моргнув глазом пишет, что в театре имени Ермоловой вскрыта и ликвидируется контрреволюционная фашистско-террористическая группа, одним из активных участников которой является Николай Лосев. Арестовали Лосева 30 апреля 1938 года. В тот же день — первый допрос, на котором Николай Константинович виновным себя ни в чем не признал и заявил, что никакой фашистско-террористической группы в театре нет.
        Второй допрос состоялся 8 мая. Судя по дрожащей подписи под протоколом и дичайшим признаниям, с ним основательно поработали заплечных дел мастера.
        — Я признаю, что с первых же дней утверждения советской власти чрезвычайно враждебно относился к политике партии и правительства, а также к руководству ВКП(б) и государства. Это сблизило меня с группой контрреволюционных элементов из числа артистов театра. Признаю, что о руководителях партии и правительства отзывался озлобленно, с ненавистью и применением различных оскорбительных выражений. Я выражал надежды на реставрацию в СССР капиталистических порядков и восхвалял фашистского вождя Гитлера.
        — С кем вы вели такого рода беседы?  — полюбопытствовал Шупейко.
        — С одним из самых активных участников нашей группы Унковским и его женой Урусовой.
        — Что еще вы можете сказать об Урусовой?
        — Евдокия Урусова, безусловно, является врагом политики советской власти и коммунистической партии, врагом советского народа. Она всегда принимала участие в наших контрреволюционных беседах и полностью их одобряла.
        Нетрудно представить торжество Шупейко: на основании показаний Лосева он может арестовать еще двоих, а поработав с ними, быть может, троих или четверых. Так что группа будет! А потом — громкий процесс, который, конечно же, заметят и отметят в самых высоких кабинетах Лубянки, а может быть и Кремля.
        Эх, лейтенант, вспомнить бы тебе вовремя старую русскую поговорку «Не хвались, едучи на рать!», наверняка судьба твоих подследственных, да и твоя собственная сложилась бы иначе. Но лейтенанта понесло. В течение нескольких дней он арестовывает артистов Унковского, Макшеева, Эверта, Демич-Демидовича, Чернышева, Радунскую и Урусову.
        Дальше, как говорится, дело техники: допросы строились так подло и коварно, что все оговаривали всех, и в итоге складывалось впечатление, что в театре, действительно, существовала тесно спаянная антисоветская группа. Скажем, Борис Эверт заявлял, что Николай Чернышев в своей ненависти к советской власти дошел до такой степени, что «выражал одобрение тем террористическим актам, которые организовывались и осуществлялись троцкистами, зиновьевцами и изменниками других названий». В свою очередь, Чернышева довели до такого состояния, что он пошел еще дальше.
        — Были среди нас и такие элементы,  — сказал он,  — которые прямо заявляли, что при первой возможности сами совершили бы убийство кого-либо из наиболее ненавистных им руководителей партии и правительства, а именно Сталина, Кагановича, Ворошилова и Ежова.
        — Кто именно делал эти заявления?  — вскинулся следователь.
        — Унковский и Демич-Демидович.
        — Вы забыли сказать, что готовность к убийству руководителей партии и правительства выражали и вы сами,  — закинул удочку следователь.
        Ответ Чернышева поражает своей наивностью и простодушной искренностью.
        — Нет-нет, что вы… Для этого я не обладаю необходимыми волевыми качествами.
        К разговору с Унковским следователь готовился загодя: что ни говорите, он не безродный актеришка, а внук известного всей России адмирала, командира воспетого Гончаровым фрегата «Паллада». «Не знаю, какое влияние оказал на него дед,  — думал Шупейко,  — но представление о дворянской чести, человеческом достоинстве и корпоративности у потомка адмирала наверняка сохранилось — исходя из этого надо строить стратегию допроса. Кулаками из него ничего не выбьешь: сочтет себя мучеником и с улыбкой пойдет на эшафот. А вот если его прижать к стене, да не своими руками, а руками друзей, он придет в недоумение, оскорбится и, конечно же, расколется. Так что лупцевать его будем фактиками, показаньицами, донесеньицами…»
        Когда Унковского привели в кабинет, Шупейко даже привстал — настолько поразил его этот красивый, гордый и сильный человек. Для проформы следователь спросил, признает ли себя Унковский виновным в контрреволюционной деятельности, и, получив отрицательный ответ, зачитал показания арестованных коллег, а заодно и тех, кто проходил в качестве свидетелей.
        Господи, чего только на него не наговорили! И советскую власть он не любит, и роли советских героев играть отказывается, и Гитлером восхищается, не говоря о том, что пьет, богемствует, на квартире устраивает оргии, молодых актрис склоняет к сожительству, а свою жену использует для продвижения. Но окончательно доконало Унковского то, что даже его двоюродный брат, тоже работавший в театре, наплел такого, что Михаил Семенович вспыхнул и, видимо, решив: «Раз вы так, то и от меня пощады не ждите», заговорил именно так, как нужно было следователю.
        — Я понял, что благодаря показаниям моих сослуживцев, следствие располагает достаточным количеством изобличающих меня улик, поэтому решил быть предельно искренним. Да, я признаю, что враждебно относился к советскому строю — ведь из-за Октябрьской революции наша семья лишилась поместья и конного завода. Да, я стал сторонником фашистской идеологии, так как именно с фашизмом связывал падение советской власти. Да, я одобрял террор, диверсии, вредительство и шпионаж, направленные против Советского Союза и его руководителей, хотя сам никаких террористических актов совершать не собирался.
        — Назовите лиц, которые разделяли ваши контрреволюционные взгляды,  — потребовал следователь.
        — Чернышев, Лосев и Эверт,  — без тени сомнения рубанул Унковский и после паузы добавил: — Считаю необходимым указать, что Лосев и Чернышев в своих контрреволюционных и фашистских взглядах идут значительно дальше меня. И тот, и другой являются вполне законченными контрреволюционерами.
        Шупейко торжествовал! Его метод сработал: загнать в угол остальных было делом техники, а он этой техникой владел в совершенстве. Вскоре следственные дела Лосева, Макшеева, Унковского, Демич-Демидовича, Чернышева, Эверта, а несколько позже и Урусовой были завершены и направлены на рассмотрение Особого совещания. Правда, материалы на Урусову затребовала еще более грозная «тройка», но это дела не меняло.
        Вот только с Верой Радунской вышла промашка. Замах был грандиозный: ее арестовали по подозрению в шпионаже «в пользу одного иностранного государства», а свести концы с концами никак не удавалось. Как ни крутили, а выходило, что Радунская не шпионка, а… как бы это сказать помягче… любвеобильная подруга нескольких иностранных дипломатов. Впрочем, не только дипломатов, но граждане СССР органы НКВД не интересовали. Когда на одном из допросов ее попросили назвать имена людей, с которыми она находилась в интимных отношениях, список получился таким большим, что посмотреть на советскую Мессалину сбежались следователи из соседних кабинетов.
        И все же из этого списка были извлечены имена атташе японского посольства Коно, сотрудника американского посольства Севеджа и немца Бируляйта. Вокруг этих имен топтались довольно долго, но когда выяснилось, что никакой шпионской информации Радунская им не передавала, а общалась совсем по другому поводу, следователи зашли с другой стороны.
        — Кого вы знаете из германского посольства?  — спросили у нее.
        — Никого.
        — Вы лжете! Следствию известно, что вы были связаны с дипкурьером германского министерства иностранных дел полковником Лирау. Подтверждаете это?
        — Категорически отрицаю.
        — А откуда вам известны имена сотрудников германского посольства Штерц и Мергнер?
        — Я их не знаю.
        Сейчас уже трудно установить, что здесь правда, а что ложь, тем более что свидетели факт знакомства с этими немцами подтвердили, но Радунская стояла на своем и признать себя шпионкой не желала. И тогда Особое совещание решило осудить ее как «социально опасный элемент» и приговорило к пяти годам исправительно-трудовых работ. Что касается ее коллег по театру, то всем им дали по восемь лет, кроме Урусовой, которая получила десять лет ИТЛ.
        Акт III

        По большому счету, театр имени Ермоловой надо было закрывать: ведущие актеры в лагерях, лучшие спектакли с репертуара сняты, публика обходит прокаженные стены стороной. Но художественный руководитель театра Н. П. Хмелев понимал, что театр надо сохранить любой ценой — он искал новые пьесы, приглашал талантливую молодежь, репетировал днем и ночью. А ведь атмосфера была препаршивейшая! Все понимали, что их друзей посадили только потому, что кто-то на них настучал, что стукач и сейчас где-то рядом, что каждое слово, каждая неосторожная реплика фиксируются и ложатся на стол Шупейко.
        Эх, знали бы ермоловцы, что бояться им нечего, что Шупейко так подчистил концы, что упек и своего информатора, а через некоторое время пришлось платить по счетам и ему самому. Дело в том, что войдя во вкус, Шупейко так увлекся, что сломанных судеб ермоловцев ему было мало и он затеял куда более грандиозный процесс над артистами Московской эстрады и цирка. По делу было арестовано 57 человек, в том числе 8 расстреляли. Не знаю, кому это не понравилось, но в 1939-м было возбуждено дело против самого Шупейко и его подручных. Закончилось оно весьма показательно: Шупейко расстреляли, а его подручных приговорили к длительным срокам заключения.
        Правда вроде бы восторжествовала, но, как я уже говорил, ермоловцы об этом не знали и знать не могли. А когда наступил 1955-й и пришло время массовых реабилитаций, оказалось, что Войдато, Макшеев, Унковский и Лосев этого дня не дождались — они умерли в лагерях и на пересылках.
        Очень важно, что почти все оставшиеся в живых вернулись к любимой работе, играли в различных театрах, а Евдокия Георгиевна Урусова долгие годы блистала на сцене своего родного театра. Недавно я навестил Евдокию Георгиевну. Она по-прежнему обаятельна, по-прежнему артистична и, хотя с трудом передвигается — дает себя знать и лагерь под Хабаровском, и ссылка в Норильск,  — строит планы на будущее, читает пьесы и ищет подходящую роль.
        — Мне есть что сказать людям, от чего их упредить, каким путем посоветовать идти,  — заметила она.  — Убеждена: чтобы так говорить со зрителем, надо на это иметь право. Мне кажется, что я это право заслужила, и не только заслужила, но и выстрадала всей своей жизнью.

        ДВЕ ПУЛИ ДЛЯ ДВУХ СЕРДЕЦ
        Росчерк красного карандаша

        Популярность этого человека была сравнима с популярностью челюскинцев или папанинцев, его репортажами зачитывалась вся страна, к его книгам писали предисловия Бухарин и Луначарский, он состоял в переписке с Горьким, встречался со Сталиным — и вдруг арест…
        За что? Почему? Что натворил этот любимец партии и правительства? Ответов на эти вопросы не было более полувека: всякого рода версии и домыслы не в счет. Но мне эти ответы найти удалось — они в следственном деле № 21 620 по обвинению Михаила Ефимовича Кольцова. Три тома лжи, клеветы, наветов, оговоров, три тома нелепейших признаний, убийственных характеристик и, от этого тоже никуда не уйти, три тома кошмарных показаний, которые сыграли роковую роль в судьбах многих и многих людей.
        Открывается дело постановлением об аресте и привлечении к ответственности по статье 58 -11 УК РСФСР. Примечательно, что утвердил его лично Берия. Думаю, что его подпись родилась не случайно: чтобы арестовать такого человека, как Кольцов, нужна была виза не менее чем наркома внутренних дел. Ни секунды не сомневаюсь, что была и другая виза, только устная: не согласовав вопроса со Сталиным, даже Берия не мог поднять руку на человека, которого в Кремле «ценят, любят и которому доверяют» — именно так говорил о Кольцове человек из ближайшего окружения Сталина.
        Самое странное, что именно в те дни, когда Михаила Ефимовича стали приглашать в Кремль и говорить, как его ценят, Кольцова начали обуревать дурные предчувствия. Вот что рассказывает об этом периоде жизни Кольцова его родной брат, известный художник-карикатурист Борис Ефимов.
        — Когда брат на короткое время приехал в Москву весной 1937 года, на Белорусском вокзале его встречала «вся Москва» — писательская и газетная. Отблеск захватывающей борьбы в Испании ложился на боевого правдиста, создавал вокруг него ореол популярности и уважения. В эти дни брат чрезвычайно занят на всякого рода собраниях и совещаниях, ему приходится рассказывать о своих испанских впечатлениях самым различным аудиториям слушателей.
        Несомненно, самой серьезной из этих аудиторий была самая немногочисленная, состоящая всего из пяти человек. Это был Сталин и четверо приближенных к нему лиц. Вопросы к Кольцову и его подробные ответы заняли больше трех часов. Наконец, беседа подошла к концу. И тут, рассказывал мне Миша, Сталин начал чудить. Он встал из-за стола, прижал руку к сердцу и поклонился. «Как вас надо величать по-испански? Мигуэль, что ли?» — «Мигель, товарищ Сталин»,  — ответил я. «Ну так вот, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, сердечно благодарим вас за ваш интересный доклад. Всего хорошего, дон Мигель! До свидания».  — «Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!» Я направился к двери, но тут он снова меня окликнул и как-то странно спросил: «У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?» — «Есть, товарищ Сталин»,  — удивленно ответил я. «Но вы не собираетесь из него застрелиться?» — «Конечно, нет,  — еще более удивляясь, ответил я.  — И в мыслях не имею».  — «Ну вот и отлично,  — сказал он.  — Отлично! Еще раз спасибо, товарищ Кольцов. До свидания, дон Мигель».
        На другой день один из вчерашней «четверки» сказал Кольцову:
        — Имейте в виду, Михаил Ефимович, вас ценят, вас любят, вам доверяют!
        А со мной Миша поделился неожиданным наблюдением.
        — Знаешь, что я совершенно отчетливо прочел в глазах «хозяина», когда он провожал меня взглядом?
        — Что?
        — Я прочел в них: «Слишком прыток».
        — Вскоре Кольцов снова уехал в Испанию,  — продолжает свой рассказ Борис Ефимович.  — По возвращении оттуда внешне как будто ничего не изменилось — он оставался одним из редакторов «Правды», председателем иностранной комиссии Союза писателей, руководителем «Жургаза», редактором «Огонька», «Крокодила», «За рубежом». Больше того, летом 1938-го он был избран депутатом Верховного Совета и несколько позже членом-корреспондентом Академии наук СССР. Орденом Красного Знамени была отмечена отвага, проявленная Кольцовым в Испании. И все же…
        — Не могу понять, что произошло,  — говорил брат,  — но чувствую, что-то переменилось. Откуда-то дует этакий зловещий ветерок.
        Должен сказать, что Кольцов искренне, глубоко, фанатически верил в мудрость Сталина. Все в Сталине нравилось ему. И вместе с тем…
        — Думаю-думаю,  — повторял он, бывало,  — и ничего не могу понять. Что происходит? Каким образом у нас вдруг оказалось столько врагов? Ведь это же люди, которых мы знали годами, с которыми жили рядом! Командармы, герои гражданской войны, старые партийцы! И почему-то, едва попав за решетку, они мгновенно признаются в том, что они враги народа, шпионы, агенты иностранных разведок. В чем дело? Я чувствую, что сойду с ума… А недавно Мехлис показал мне резолюцию Сталина на деле недавно арестованного редактора «Известий» Таля: несколько слов, адресованных Ежову и Мехлису, предписывали арестовать всех упомянутых в показаниях лиц. Понимаешь? Люди еще на свободе, строят какие-то планы на будущее и не подозревают, что уже осуждены, что, по сути дела, уничтожены одним росчерком красного карандаша.
        — А потом был звонок, зловещий звонок! В Москву приехали командующий ВВС Испании генерал Сиснерос и его жена Констанция. Кольцов дружил с ними в Испании, и в Москве принимал их он. Но на прием к Сталину чету Сиснеросов пригласили без Кольцова,  — закончил свой рассказ Борис Ефимов.
        Детали, о которых поведал брат Кольцова, не так уж второстепенны — в то время именно по таким деталям судили не только о благосклонности «хозяина», но и о шансах на жизнь. Да и дурные предчувствия самого Михаила Ефимовича были далеко не беспричинны: дело в том, что агентурная разработка Кольцова началась еще в 1937 году. Кольцов мотается по фронтам, пишет свой знаменитый «Испанский дневник», а на него уже собирают компромат. Кольцов возвращается из Испании, снова туда уезжает, а разработка продолжается. Иначе говоря, он уже был одним из тех, кто еще на свободе, но уже осужден к уничтожению одним росчерком красного карандаша.
        И лишь теперь, шестьдесят с лишним лет спустя, удалось установить, кто, если так можно выразиться, дал старт антикольцовской кампании: этим человеком был генеральный секретарь интербригад Андре Марти. Трудно сказать, чем ему не понравился Кольцов, но одно ясно — в этом человеке Михаил Ефимович нажил себе смертельного врага. Марти не мог уничтожить Кольцова своими руками, поэтому решил это сделать с помощью всем известного покровителя московского журналиста — Иосифа Сталина. Донос, который Марти отправил по своим каналам, совсем недавно был обнаружен в личном архиве Сталина. Вот его подлинный текст:

        «Мне приходилось и раньше, товарищ Сталин, обращать Ваше внимание на те сферы деятельности Кольцова, которые вовсе не являются прерогативой корреспондента, но самочинно узурпированы им. Его вмешательство в военные дела, использование своего положения как представителя Москвы сами по себе достойны осуждения. Но в данный момент я хотел бы обратить Ваше внимание на более серьезные обстоятельства, которые, надеюсь, и Вы, товарищ Сталин, расцените как граничащие с преступлением:
        1. Кольцов вместе со своим неизменным спутником Мальро вошел в контакт с местной троцкистской организацией ПОУМ. Если учесть давние симпатии Кольцова к Троцкому, эти контакты не носят случайный характер.
        2. Так называемая «гражданская жена» Кольцова Мария Остен (Грессгенер) является, у меня лично в этом нет никаких сомнений, засекреченным агентом германской разведки. Убежден, что многие провалы в военном противоборстве — следствие ее шпионской деятельности».

        А теперь вспомните знаменитую встречу в Кремле после возвращения Кольцова из Испании, когда вождь называл его доном Мигелем и интересовался, не собирается ли он застрелиться. Сталин шутил, чудил, а донос уже лежал в сейфе и НКВД начало собирать компромат на Кольцова: подбирались его старые репортажи 1918 -1919 годов, в которых он высказывался отнюдь не просоветски, выбивались показания из ранее арестованных людей, которые характеризовали Кольцова как ярого антисоветчика…
        Скажем, некто Ангаров на одном из допросов показал:

        «Во время приезда Андре Жида в СССР я виделся с Кольцовым, который рассказал мне, как он думает организовать ознакомление этого знатного путешественника со страной. Этот план по существу изолировал Андре Жида от советского народа и ставил его в окружение таких людей, которые могли дать неправильное представление о стране».

        Еще более зловеще-откровенной была писательница Тамара Леонтьева:

        «В Москве существовала троцкистская группа литераторов, которая объединялась вокруг так называемого салона Галины Серебряковой. В нее входили Герасимов, Левин, Либединский, Колосов, Светлов, Кожевников, Кирсанов, Луговской и его жена. Все они были связаны с Киршоном и Авербахом. Позднее, когда Киршон и Авербах были арестованы, эта группа объединилась вокруг Михаила Кольцова и его жены Елизаветы Полыновой.
        Михаил Кольцов является тем скрытым центром, вокруг которого объединились люди, недовольные политикой ВКП(б) и советской властью,  — в области литературы в частности. Всем хорошо известно, что Кольцов является очень тонким мастером двурушничества, которому при всех политических поворотах удавалось не выпасть из тележки. Именно эта уверенность членов троцкистской группы литераторов и послужила основанием к тому, что Кольцов занимал центральное положение.
        Антисоветская работа троцкистской группы выражалась в том, что на сборищах, происходивших у Кольцова, велись антисоветские разговоры, имевшие определенную политическую направленность».

        На основании этих, а также некоторых других данных и родилось то самое постановление об аресте, которое завизировал лично Берия. Вот он, этот уникальный документ — до сих пор о нем никто не знал и, как говорится, в глаза не видел.

        «Я, начальник 5-го отделения 2-го отдела ГУГБ старший лейтенант госбезопасности Райхман, рассмотрев материалы по делу Кольцова (Фридляндера) Михаила Ефимовича, журналиста, члена ВКП(б) с сентября 1918 года, депутата Верховного Совета РСФСР, нашел: Кольцов родился в 1896 году в городе Белостоке в семье коммерсанта по экспорту кожи заграницу. С начала 1917 года Кольцов сотрудничал в Петроградских журналах. В летних номерах Петроградского «Журнала для всех» (1917 г.) помещен ряд статей с нападками на большевиков и на Ленина.
        В 1918 -1919 гг. Кольцов сотрудничал в газете ярко выраженного контрреволюционного направления «Киевское эхо». В 1921 году, будучи направленным НКВД в Ригу для работы в газете «Новый путь», Кольцов получал письма от кадетского журналиста Полякова-Литовцева, встречался в Риге с белоэмигрантскими журналистами, в частности с Петром Пильским. Тогдашняя жена Кольцова актриса Вера Юренева, приехавшая вместе с Кольцовым в Ригу, поддерживала тесное общение с белоэмигрантами.
        Со своей нынешней женой Елизаветой Полыновой Кольцов познакомился в Лондоне — она жила там с семьей, которая уехала в Англию в начале революции. Позже семья Ел. Полыновой (Кольцовой) переехала в Москву и живет в квартире Кольцова.
        Другая жена Кольцова — Мария фон Остен — дочь крупного немецкого помещика, троцкистка. Кольцов сошелся с ней в 1932 году в Берлине. По приезде в Москву Остен сожительствовала с ныне арестованными как шпионы кинорежиссерами, артистами, немецкими писателями. Уехав вместе с Кольцовым в Испанию, Мария Остен бежала оттуда во Францию с немцем по фамилии Буш.
        По имеющимся данным, Кольцов усиленно покровительствовал враждебным соввласти элементам. Так, например, Кольцов поддерживал близкую связь с приехавшей в 1934 году из Берлина актрисой Кароллой Нейер, позже расстрелянной как шпионкой.
        Родной брат Кольцова — Фридляндер (историк) расстрелян органами НКВД как активный враг. Второй брат Кольцова — Борис Ефимов, троцкист, настроен резко антисоветски, обменивается своими враждебными взглядами с Кольцовым.
        Материалами, поступившими в ГУГБ в последнее время, установлено, что Кольцов враждебно настроен к руководству ВКП(б) и соввласти и является двурушником в рядах ВКП(б). Зарегистрирован ряд резких антисоветских высказываний с его стороны в связи с разгромом активного право-троцкистского подполья в стране.
        На основании изложенных данных считаю доказанной вину Кольцова Михаила Ефимовича в преступлениях, предусмотренных статьей 58 -11 УК РСФСР, а потому полагал бы Кольцова Михаила Ефимовича арестовать и привлечь к ответственности по ст. 58 -11 УК РСФСР».

        Такой вот документ — странный, нелепый, со множеством фактических ошибок. Скажем, настоящая фамилия Кольцова не Фридляндер, а Фридлянд. И никакого брата-историка у него не было. Правда, незадолго до этого, действительно, был расстрелян профессор МГУ Фридляндер, но никакого отношения к Михаилу Ефимовичу он не имел. Но ни Райхмана, ни Берию это не интересовало — подумаешь, какой-то расстрелянный профессор, к тому же такой же еврей, как и Фридлянд, главное, выполнить указание вождя. Так Михаил Ефимович оказался во Внутренней тюрьме Лубянки.
        Тюремные очерки Кольцова

        Первый допрос состоялся 6 января 1939 года. Вел его следователь следственной части НКВД сержант Кузьминов.
        — Пятого января вам предъявлено обвинение, что вы являетесь одним из участников антисоветской право-троцкистской организации и что на протяжении ряда лет вели предательскую шпионскую работу. Признаете себя в этом виновным?
        — Нет, виновным себя в этом не признаю.
        — Предлагаем вам прекратить запирательство и рассказать о своей предательской антисоветской деятельности.
        — Запирательством я не занимаюсь и еще раз заявляю, что никакой предательской антисоветской деятельностью не занимался.
        — Следствие вам не верит. Вы скрываете свою антисоветскую деятельность. Об этом мы будем вас допрашивать. Приготовьтесь!
        Пока что Кольцов держится твердо, обвинения решительно отвергает и на компромисс со следователем не идет. Судя по всему, он не придал особого значения ни восклицательному знаку в конце фразы, ни зловеще-двусмысленному совету к чему-то там приготовиться. А зря! Допрос, состоявшийся 21 февраля, показал, что с Кольцовым основательно поработали и он дрогнул.
        — Повторяю, что вражеской деятельностью против советской власти я не занимался,  — уверенно начал он и вдруг после паузы добавил: — Не считая статей 1919 года.
        — Какие статьи вы имеете в виду?  — тут же вцепился следователь.
        — Я имею в виду несколько статей в буржуазных газетах, таких как «Киевское эхо», «Вечер», «Наш путь», «Вечерняя почта» и «Русская воля», написанных в 1917 -1919 годах.
        — А когда вы вступили в партию?  — как бы ненароком поинтересовался следователь.
        — В сентябре 1918 года. Рекомендующими были Луначарский и Левченко,  — гордо заявил Кольцов.
        — Очень интересно!  — торжествующе усмехнулся следователь.  — Значит, уже будучи коммунистом, вы принимали участие в антисоветских газетах и печатали там свои статьи?
        Это была первая победа сержанта Кузьминова. Михаил Ефимович понял, что попался, и ему ничего не оставалось, как подписать протокол с довольно неприятной для себя формулировкой.
        — Да, я это подтверждаю и не отрицаю в этом своей вины,  — вынужден был признать он.
        Потом была более чем месячная пауза. На допросы Михаила Ефимовича не вызывали, ни читать, ни писать не давали, общаться было не с кем — и он затосковал. Деятельная натура журналиста искала выхода — и хитроумный следователь этот выход нашел: он дал Кольцову бумагу, чернила, ручку и предложил написать личные показания. Что еще нужно находящемуся в простое журналисту?! И хотя Михаил Ефимович предпочитал не писать, а диктовать, он увлеченно засел за работу.
        Кольцов писал быстро, что-то вымарывал, зачеркивал, правил, делал вставки — короче говоря, он работал над очерком, а не над личными показаниями. Эта рукопись сохранилась, и даже по ней можно судить, каким прекрасным журналистом был Михаил Кольцов:

        «Мелкобуржуазное происхождение и воспитание (я являюсь сыном зажиточного кустаря-обувщика, использовавшего наемный труд) создали те элементы мелкобуржуазной психологии, с которыми я пришел на советскую работу и впоследствии в большевистскую печать. Характерным для моей личной психологии того времени было мнение, что можно одновременно работать в советских органах и нападать на эти же органы на столбцах буржуазных газет, еще существовавших в этот период».

        Михаил Ефимович прекрасно понимал, что раскаявшихся грешников любят не только на небесах, но и на Лубянке, поэтому продолжал посыпать голову пеплом:

        «В 1923 году я начал редактировать иллюстрированный журнал «Огонек». Это время было первым периодом нэпа и, практически извращая линию партии в области издательского дела, я ориентировал содержание журнала главным образом на рыночный спрос, заботясь не об идеологическом содержании журнала, а об угождении читателю-покупателю, об его обслуживании всякого рода «сенсациями». В журнале помещался низкого качества литературный материал, а также очерки рекламного характера. В 1923 и в 1924 годах были помещены хвалебного характера очерки и снимки Троцкого, Радека, Рыкова, Раковского «за работой». Хотя эти враги народа в этот период еще не были полностью разоблачены и занимали видные посты, помещение подобных рекламных материалов лило воду на их мельницу…
        По мере того как журнал «Огонек» разросся в издательство, вокруг него постепенно сформировалась группа редакционных и литературных работников, частью аполитичных, частью чуждых советской власти, являвшаяся в своей совокупности группой антисоветской».

        Видимо, спохватившись, Михаил Ефимович понял, какие серьезные написал слова: антисоветская группа — это не шуточки. Он пытается что-то зачеркнуть, поправить, но было поздно — следователь непременно поинтересуется теми, кто входил в эту группу. Не думаю, что Кольцов не понимал, как может измениться судьба этих людей, если он назовет их имена, но обратного хода не было. И он пишет с резким, безнадежно отчаянным нажимом:

        «В эту группу входили: Абольников, Чернявский, Левин, Прокофьева, Зозуля, Биневич, Гуревич, Рябинин, Кармен и Петров. Подавляющее большинство участников названной группы привлекалось к работе лично мною, либо с моего согласия и ведома».

        Но вскоре Кольцов почувствовал, что буквально задыхается без общения со следователем, и попросился на допрос.
        — Я намерен сообщить об отдельных лицах, принадлежность которых к какой-либо антисоветской организации мне неизвестна, но вместе с тем мне известны отдельные факты их антисоветского проявления.
        — Предупреждаю вас,  — насторожился следователь,  — вы должны говорить только правду и излагать факты, которые вам достоверно известны.
        — Оговаривать я никого не намерен и говорить буду только правду. Начну с Лили Юрьевны Брик, которая с 1918 года являлась фактической женой Маяковского и руководительницей литературной группы «Леф». Состоящий при ней формальный муж Осип Брик — лицо политически сомнительное, в прошлом, кажется, буржуазный адвокат, ныне занимается мелкими литературными работами. Брики влияли на Маяковского и других литераторов в сторону обособления от остальной литературной среды и усиления элемента формализма в их творчестве. После смерти Маяковского группа лефовцев, уже ранее расколовшаяся, окончательно распалась. Супруги Брики приложили большие усилия, чтобы закрепить за собой редакторство сочинений Маяковского, и удерживали его в течение восьми лет. А вообще-то Брики в течение двадцати лет были самыми настоящими паразитами, базируя на Маяковском свое материальное и социальное положение. Далее — Эльза Триоле, сестра Лили Брик. Она — человек аполитичный, занятый своей лично-семейной жизнью. Последние десять лет замужем за французским поэтом Арагоном.
        Илья Самойлович Зильберштейн — литератор, историк, пушкинист. Энергичный изыскатель старых литературных документов и неопубликованных рукописей — в этой области является полезным специалистом. Однако отличается делячеством и стремлением заработать одновременно во многих редакциях и издательствах.
        Всеволод Вишневский — писатель. По своему внутреннему содержанию человек анархистско-мелкобуржуазной закваски, с резко выраженным стремлением к актерству и притворству, постоянно имитирующий голый бунтарский пафос вместо подлинного революционного чувства… В своем поведении отличается хлестаковщиной и интриганством, стремясь через склоки занять первенствующее положение среди литераторов. В Испании во время конгресса писателей вел себя провокационно хулигански, подчеркивая особую роль русских в гражданской войне. А однажды он дошел до того, что явился на заседание пьяным и начал приставать к иностранным писателям с совершенно диким предложением: «Мы сегодня ночью в одном месте постреляли десяток фашистов, приглашаю вас повторить это вместе».
        Владимир Ставский — писатель. Человек в литературном отношении бездарный и беспомощный, отсутствие знаний и дарования возмещает безудержным интриганством и пролазничеством. Пробравшись к руководству Союзом писателей, проводил вредную работу по запугиванию и разгону писателей, что привело к появлению атмосферы взаимной подозрительности. В своей практике Ставский прибегал к распусканию ложных слухов о том, что тот или иной литератор якобы в немилости у руководства ЦК и редакциям надлежит его бойкотировать. Одним из недобросовестных приемов Ставского было афиширование его якобы большой близости к Кагановичу.
        Наталья Сац — театральный работник, директор детского театра. Человек очень пронырливый и карьеристический. Умело обделывала свои дела, используя протекции среди ответственных работников. Была замужем за председателем Промбанка Поповым и наркомторгом Вейцером — через них добывала деньги для руководимого ею предприятия, устройства гастролей и т. п.
        Владимир Антонов-Овсеенко — генеральный консул в Барселоне. Лично я видел его только один раз, но о его деятельности слышал весьма отрицательные отзывы, в особенности от испанских коммунистов. По их словам, всю свою энергию он направил на сближение с анархистами.
        Роман Кармен — журналист, фоторепортер и кинооператор. Пользуясь моим покровительством, с 1923 года работал в «Огоньке». Будучи женатым на Ярославской, в качестве «осведомленного из партийных кругов» распространял антисоветские слухи. Впоследствии, когда, Ярославская, оставив Кармена, стала женой полпреда в Испании Розенберга, Кармен сопровождал их в Испанию. Здесь, во второй половине 1937 года, возникло вызвавшее возмущение среди испанцев дело о присвоении Карменом киноаппаратуры, принадлежавшей испанскому правительству. В 1938-м Кармен вел антисоветские разговоры о разгроме старых партийных кадров».
        Следователь не раз перебивал Кольцова, задавал уточняющие вопросы, а Михаил Ефимович все так же увлеченно разоблачал вчерашних друзей. Досталось артистам Берсеневу и Гиацинтовой, многим сотрудникам «Правды» и даже таким известным сотрудникам НКВД, как Фриновский, Станиславский и Фельдман: всем им Кольцов давал такие убийственные характеристики, что следователю ничего не оставалось, как взять всех этих людей на заметку.
        Сержант Кузьминов тоже вошел во вкус и требовал все новых подробностей. Кольцов снова садится за стол. Сперва он «накатал» тридцать одну страницу, потом — сорок, а затем — еще семнадцать. В личных показаниях от 9 апреля довольно много места уделено контактам Кольцова с писателями. Вот что он, в частности, пишет:

        «В писательской среде у меня было близкое знакомство с В. Вишневским, В. Катаевым, Е. Петровым, С. Кирсановым, И. Эренбургом, Б. Левиным, В. Герасимовой. Я не входил в РАПП, но был в хороших отношениях с Л. Авербахом и В. Киршоном.
        С 1935 года мне давались поручения по организации связи советских писателей с зарубежными и по созданию широкого антифашистского фронта писателей в международном масштабе. За рубежом связями с иностранными писателями монопольно ведал И. Эренбург. Вначале я находился под его влиянием и лишь впоследствии, ознакомившись с истинным положением в литературных кругах, убедился во вредоносной линии Эренбурга и антисоветском поведении как его самого, так и окружающей его группы невозвращенцев и эмигрантов.
        Весной 1935 года, приехав в Париж, в период подготовки конгресса по созданию международной ассоциации писателей, я застал конфликт между его организаторами. Председательствовавший на конгрессе Андре Жид всячески демонстрировал свои восторги перед СССР и коммунизмом, однако одновременно, за кулисами, проявлял недоброжелательство и враждебность к советским делегатам и иностранным коммунистам.
        Эренбург, являвшийся уполномоченным от Андре Жида и французов, заявил от их и своего имени недовольство составом советской делегации и, в частности, отсутствием Пастернака и Бабеля. По мнению Андре Жида и Эренбурга, только Пастернак и Бабель суть настоящие писатели, и только они по праву могут представлять в Париже русскую литературу. Дело дошло до того, что Андре Жид передал мне ультиматум: или Пастернак и Бабель будут немедленно вызваны в Париж, или он и его друзья покидают конгресс. Я передал эти требования в Москву — и вскоре Пастернак и Бабель прибыли на конгресс.
        О взаимоотношениях Андре Жида и ряда других буржуазных писателей с Пастернаком и Бабелем надо сказать особо: у них много лет налажены свои собственные связи. Андре Жид не раз говорил, что только им доверяется в информации о положении в СССР. «Только они говорят правду. Все прочие подкуплены»,  — заявлял он. Кстати говоря, после окончания конгресса Бабель довольно долго оставался в Париже, где проживает его жена, эмигрантка Евгения Бабель.
        Что касается Пастернака, то ни секунды не сомневаюсь, что именно его антисоветские настроения вдохновили значительную часть клеветнических писаний Андре Жида. Но, как пишет сам Жид, его глаза окончательно раскрылись после посещения Тифлиса, где он подвергся серьезной обработке со стороны местных писателей, в частности Табидзе, Яшвили, Жгенти и Джавахишвили, которые изливали ему свои контрреволюционные настроения».

        Заканчивается этот «очерк» очень серьезными признаниями.

        «Таким образом, я признаю себя виновным:
        1. В том, что на ряде этапов борьбы партии и советской власти с врагами проявлял антипартийные колебания.
        2. В том, что высказывал эти колебания в антипартийных и антисоветских разговорах с рядом лиц, препятствуя этим борьбе партии и правительства с врагами.
        3. В том, что создал и руководил до самого момента ареста антисоветской литературной группой редакции журнала «Огонек», проводившей антисоветский буржуазный курс в области журнально-редакционной работы.
        4. В том, что принадлежал в редакции «Правды» к антисоветской группе работников, ответственных за ряд антипартийных и антисоветских извращений в редакционной работе, и несу наравне с ними ответственность за эти извращения.
        5. В том, что совместно с Эренбургом допустил ряд срывов в работе по интернациональным связям советских писателей».

        Странное дело, но на допросы его перестали вызывать. Бумаги, правда, не жалели, вот только ручку почему-то заменили карандашом. Позже мы узнаем, какие методы воздействия применялись к Кольцову, но то, что они были эффективными, не вызывает сомнений: с каждым месяцем Михаил Ефимович становился все податливее, и Кузьминов, ставший уже старшим следователем и к тому же получивший звание лейтенанта, делал с Кольцовым все, что хотел. Вот что написал Кольцов в своих показаниях от 3 мая 1939 года.

        «В 1932 году я сблизился с К. Радеком, а также со Штейном, Уманским и Гнединым. Так как до этого я лишь случайно занимался международными вопросами, то они взялись меня просветить по ним. Радек убеждал меня, что единственный природный союзник СССР — это Германия, что существует группа «энтузиастов советско-германской дружбы», что он является покровителем этой группы и мне следует к ней примкнуть. В дальнейших, более интимных разговорах, он стал подчеркивать, что я-де со своими способностями могу очень выдвинуться в этом деле и сыграть большую роль.
        При некоторых разговорах присутствовал американский журналист Луи Фишер, близкий друг одного из руководителей отдела печати наркоминдела Уманского. Помощь, которая требовалась от меня, заключалась в регулярной политической информации о внутренней жизни СССР, которая передавалась немецким журналистам Юсту и Басехусу, с которыми я был лично знаком.
        Что касается Луи Фишера, то некоторое время я его сторонился, но в конце 1935 года Радек сказал мне, причем при американце: «Вы напрасно не дружите с Фишером. Он стоит того. Он связан с нами. Надо ему помогать». Я обещал ему содействие и оказал его, когда некоторое время спустя он обратился ко мне в Испании».
        Каждый писатель должен быть разведчиком

        Видит Бог, как трудно мне перейти к следующей странице личных показаний Кольцова. Пока он рассказывал о себе, своих друзьях и сослуживцах, его рука была тверда и карандаш не ломался, а тут вдруг что ни строка, то заново заточенный грифель: у Кольцова потребовали дать показания о его взаимоотношениях с Марией Остен (настоящая фамилия Грессгенер).

        «С моей второй женой, немецкой коммунисткой Марией Остен, я познакомился в 1932 году в Берлине. Она работала в коммунистическом издательстве «Малик», была знакома с рядом немцев — коммунистов и писателей, а также с советскими писателями. До меня ее знали Горький, Эренбург, Федин, Маяковский, Тынянов. Она уже бывала в СССР и хотела поехать на более продолжительное время. Я предложил поехать вместе со мной. Вскоре у нас началась связь, которая перешла в семейное сожительство.
        Мария Остен работала в московской немецкой газете, журнале «Дас ворт» и писала книгу о немецком мальчике-пионере, которого мы усыновили. У нее были широкие связи в среде политэмигрантов, в частности с Геккертом, Пиком, Бределем, Пискатором, Отвальдом, а также с советскими литераторами Фединым, Тыняновым, режиссером Эйзенштейном и другими. Бывала у Радека.
        Некоторые ее знакомства были крайне подозрительны, и разговоры, которые велись, носили антисоветский характер. Но так как я сам уже был повинен в более значительных преступлениях, то молчал и продолжал покровительствовать Марии. В 1935 году она ездила со мной в Париж, а в 1936-м в Испанию».

        Эта поездка дорого стоила и ей, и самому Кольцову: напомню, что именно тогда возник конфликт с Андре Марти и тот отправил донос Сталину. Кольцова, как мы знаем, вскоре арестовали, причем прямо в редакции «Правды», а Марию пока что не трогали. Дело в том, что к этому времени она рассталась с Кольцовым и вступила в интимную связь с известным немецким певцом Эрнстом Бушем. Больше того, во вторичную поездку в Испанию она отправилась именно с Бушем.
        Михаил Ефимович страшно переживал! Он мчится следом, находит Марию, уговаривает ее вернуться и в целях укрепления семьи предлагает усыновить двухлетнего испанского мальчика. Мария соглашается! Маленького Хозе, родители которого погибли во время налета на Мадрид, переименовали в Иосифа — понятно, в честь кого, упаковали нехитрые пожитки и собрались было в Москву, но… что-то толкнуло Кольцова в сердце, и он решил возвращаться один, а жену с приемным сыном отправил в Париж.
        Так вот почему Кольцов так спокойно рассказывает о Марии: он знает, что она в Париже и из Москвы ее не достать. Была еще одна деталь, о которой не знал следователь и которая всплыла много лет спустя. Осенью 1938-го, вскоре после известного Мюнхенского сговора, Кольцова срочно командируют в Чехословакию. Как ни внимательно за ним следила полиция, он все же ухитрился позвонить в Париж и строго-настрого запретил Марии приезжать в Москву.
        Если бы она его послушалась! Если бы вняла советам друзей и не рвалась в Москву, сталинские палачи ограничились бы одной пулей, предназначенной Кольцову, а так — пришлось отливать вторую.
        Но вернемся в 1939-й, когда все еще были живы, строили планы на будущее и искренне надеялись на то, что органы во всем разберутся и все неприятности вот-вот будут позади: надо только не таиться, не обманывать и со следователем быть как на духу. Удивительно, но этому верил даже такой опытный, тертый и битый жизнью человек, как Михаил Кольцов. Только этим можно объяснить его странную откровенность. Ведь никто же его не спрашивал об Андре Мальро, но Кольцов по собственной инициативе пишет о нем в своих показаниях:

        «Летом 1934 года на съезде писателей в Москве Илья Эренбург познакомил меня с французским писателем Андре Мальро. Он отрекомендовал его как «исключительного человека», расписывал его популярность и влияние во Франции и очень рекомендовал с ним подружиться. В мае 1935 года в Париже, в период организации конгресса, Мальро и Эренбург тесно сблизились со мной. Мальро жаловался на отсутствие поддержки со стороны французской компартии, на бюрократические препоны, которые ставит советский полпред Потемкин, и т. п.
        В ответ на это я предложил работать рука об руку, обещал все уладить, уломать всех чиновников в компартии и полпредстве и прочел целую лекцию о бюрократизме в партийных и советских органах. Мальро слушал очень внимательно и наконец сказал: «Все это мне очень полезно знать. Ведь недаром про меня болтают, что я агент министерства иностранных дел». И добавил: «Не смущайтесь. Теперь такое время, что каждый писатель должен быть разведчиком. Ведь наш добрый друг Эренбург давно работает на нас. За это ему при любых условиях будет обеспечено французское гостеприимство. Будем работать вместе и помогать друг другу. Можно наделать больших дел».
        Будучи таким образом завербованным во французскую разведку, я в ряде откровенных бесед обрисовал Мальро положение дел в СССР, дал характеристики интересовавших его государственных, политических и военных деятелей, рассказал, кто «за» и кто «против» помощи Франции в ее борьбе против Германии.
        От Мальро я узнал, что Алексей Толстой в период своей эмиграции был завербован французами и англичанами. Кроме того, используя свои поездки за границу, Толстой поддерживает прежние связи с русскими белогвардейцами, в частности с Буниным».

        Потом Кольцов довольно подробно описывает свое пребывание в Испании, делая акцент на вредительской деятельности советских военных советников и своей лично. Например, главный военный советник Штерн «не раз заявлял, что эта война обречена на неудачу и он сделает все от него зависящее, чтобы войну прекратить». Став на этот путь, Кольцов уже не может остановиться.

        «Пораженческую работу в Испании вели,  — пишет он,  — Павлов, руководивший танковыми частями. Затем — сменивший его Грачев, а кроме того, советники ряда испанских фронтов Нестеренко, Качалин, Буксин, партийный организатор советской колонии Федер и я — Михаил Кольцов.
        О Павлове надо сказать особо. (Это тот самый Д. Г. Павлов, который в первые дни Великой Отечественной войны командовал Западным фронтом, а затем был расстрелян по личному указанию Сталина.) Он зарекомендовал себя как разложившийся в бытовом отношении человек. В разгар боев в районе Хорама он вместе с испанскими командирами устроил безобразную попойку — в результате танки не оказались в нужном месте, что привело к потере важных стратегических позиций. Знаю также, что руководимый Павловым штаб танковых частей присваивал себе излишки жалованья и эти суммы тратились на попойки и кутежи.
        Что касается меня, то я принимал самое активное участие во вражеской работе, занимался разлагающей деятельностью как среди испанских, так и среди советских работников, развивая в их среде скептическое отношение к исходу войны. Подобную же оценку положения я давал приехавшим в Испанию делегатам 2-го международного конгресса писателей. А испанской интеллигенции в провокационных целях постоянно указывал на необходимость полного уничтожения церквей и священников, что сильно озлобляло простое население».

        Затем следует традиционная для такого рода документов концовка, но с куда более зловещими формулировками.

        «Таким образом, я признаю себя виновным:
        1. В том, что, будучи завербован Радеком, с 1932 по конец 1934 года передавал шпионскую информацию германским журналистам.
        2. В том, что покрывал и содействовал М. Остен в ее связи с английскими шпионскими элементами в среде немецких эмигрантов.
        3. В том, что, будучи завербован Мальро и Эренбургом, сообщал им с 1935 по 1937 год шпионские сведения для французской разведки.
        4. В том, что, будучи в 1936 -1937 годах в Испании, оказывал содействие американскому шпиону Луи Фишеру и сообщал ему шпионские сведения о помощи СССР Испании».

        Жуть берет от этих признаний! Неужели Михаил Ефимович не понимал, что давая такие показания, подписывает себе смертный приговор?! А ведь совсем недавно, беседуя с братом, он недоумевал, почему это командармы, герои гражданской войны и старые партийцы, едва попав за решетку, мгновенно признаются в том, что они враги народа, шпионы и агенты иностранных разведок.
        И действительно, почему? Неужели только потому, что не выдержали пыток? Едва ли, ведь среди них были люди, которые прошли пыточные камеры царских тюрем, и на каторгу ушли, не выдав товарищей. А тут — что ни дело, то просто лавина имен, фамилий, эпизодов и совершенно нелепых признаний. Что касается Кольцова, то несколько позже мы поймем, почему он выбрал именно такую линию поведения. Единственное, чего он не учел, так это зловещего росчерка красного карандаша, приказывающего арестовывать всех, кто упомянут в том или ином деле. А ведь Кольцов назвал так много имен, что служакам с Лубянки ничего не оставалось, как, получив одобрение руководства, выписывать ордера на аресты.
        16 мая 1939 года Кольцова вызвали на допрос. Ничего нового Михаил Ефимович не сообщил — он лишь подтвердил все то, что написал в своих личных показаниях. Судя по тому, как мягко и, я бы сказал, ненавязчиво задавал вопросы следователь, его такой ход событий вполне устраивал.
        Через месяц состоялся новый допрос, но и он ничего принципиально нового не дал, разве что имен стало еще больше. Оказывается, кроме уже упоминавшихся наркоминдельцев шпионской деятельностью занимались: полпред в Италии Штейн, полпред во Франции Суриц, полпред в Англии Майский, замнаркома Потемкин и другие ответственные сотрудники, включая Литвинова.
        Были и другие допросы, на которых Михаила Ефимовича было не узнать: ни одного хорошего слова ни об одном из упоминавшихся им лиц. Справедливости ради надо сказать, что и о самом Кольцове далеко не все отзывались положительно. Скажем, бывший сотрудник «Журналь де Моску» Евгений Гиршфельд вспомнил, что в 1936 году Кольцов встречался с сыном Троцкого Седовым и получил от него директивы по контрреволюционной деятельности в Испании.
        А Наталья Красина, до ареста работавшая в «Правде», заявила:

        «Кольцов известный бабник и разложенец в бытовом смысле. Об этом все знали, так как помимо двух жен, которых пригрел в «Правде», он не пропускал ни одной девушки и ухаживал по очереди за всеми нашими машинистками».

        Не стал молчать и арестованный к этому времени Исаак Бабель. «Из лиц, связанных с Мальро по шпионской работе, мне, с его слов, известны Болеславская и Пьер Эрбар. Мне также известно, что Мальро был близко знаком с Кольцовым и затевал с ним постановку какой-то кинокомедии»,  — сказал он на допросе.
        А вот уникальные показания Николая Ежова, того самого Ежова, который уничтожил десятки тысяч людей, а теперь сам оказался за решеткой. Следователь спрашивает, кто был связан с его женой по шпионской работе, и вот что отвечает Ежов:

        «На это могу высказать более или менее точные предположения. После приезда журналиста Кольцова из Испании очень усилилась его дружба с моей женой, которая, как известно, была редактором «Иллюстрированной газеты». Эта дружба была настолько близка, что жена посещала его даже в больнице во время его болезни. Я как-то заинтересовался причинами близости жены с Кольцовым и однажды спросил ее об этом. Жена вначале отделалась общими фразами, а потом сказала, что эта близость связана с ее работой. Я спросил, с какой работой — литературной или другой? Она ответила: и той, и другой. Я понял, что Ежова связана с Кольцовым по шпионской работе в пользу Англии».

        Вот так-то! Если нарком внутренних дел и его жена шпионы, то что уж тут говорить о простых смертных. Шпионы — все, вся страна поголовно. Просто одни уже разоблачены и, само собой, признались в этом, а другие ждут своего часа. Такое было время, так тогда жили…
        Его показания родились из-под палки

        Целый год продолжалось следствие по делу Михаила Кольцова — случай, по тем временам, беспрецедентный, обычно управлялись за два-три месяца. 15 декабря 1939 года Михаилу Ефимовичу было предъявлено обвинительное заключение, а 1 февраля 1940 года состоялось закрытое заседание Военной коллегии Верховного суда СССР под председательством одной из самый зловещих личностей тех лет — Ульриха.
        Передо мной — протокол этого заседания. Само собой разумеется, он имеет гриф «Совершенно секретно» и отпечатан в одном экземпляре. Вначале председательствующий удостоверился в личности подсудимого, поинтересовался, ознакомили ли его с копией обвинительного заключения, нет ли у него отводов по составу суда, не имеет ли он каких-либо ходатайств. А потом спросил: «Признает ли он себя виновным?»
        И тут судей ждал большой сюрприз! Протокол есть протокол, эмоции в нем не отражены, но можно себе представить, как говорил Кольцов и как слушал Ульрих, а также члены суда Кандыбин и Буканов. Привожу выдержку из этого секретного документа.

        «Подсудимый ответил, что виновным себя не признает ни в одном из пунктов предъявленных ему обвинений. Все предъявленные обвинения им самим вымышлены в течение 5-месячных избиений и издевательств и изложены собственноручно.
        Предъявленный ему 2-й том собственноручных показаний он подтвердил, признал, что все написано им самим, но он это сделал по требованию следователя. Отдельные страницы и отдельные моменты являются реальными, но никому из иностранных журналистов он не давал никакой информации. С Луи Фишером встречался, но никогда не имел с ним антисоветской связи и в своих показаниях все выдумал. С Радеком тоже встречался, но не по антисоветской линии, а все показания дал исключительно под избиением.
        Все показания, касающиеся Марии Остен, Андре Жида, а также вербовки в германскую, французскую и американскую разведки, также вымышлены и даны под давлением следователя.
        Судебное заседание объявлено законченным, и подсудимому предоставлено последнее слово, в котором он заявил, что за все время работы в Советском Союзе никакой антисоветской деятельностью не занимался и шпионом не был. Его показания родились из-под палки, когда его били по лицу, по зубам, по всему телу. Он был доведен следователем Кузьминовым до такого состояния, что вынужден был дать согласие о даче показаний о его работе в любых разведках. Он дал показания на совершенно невинных людей, его знакомых. Все это — выдумка и вымысел. Все его показания могут быть легко опровергнуты, так как никем не подтверждены.
        Ни в одном из предъявленных ему пунктов обвинения виновным себя не признает и просит суд разобраться в его деле и во всех фактах предъявленных ему обвинений.
        Суд удалился на совещание… По возвращении суда с совещания председательствующий огласил приговор».

        Давайте-ка, дорогие читатели, переведем дыхание. Все это настолько чудовищно, что, честное олово, волосы встают дыбом. Сколько наговорил, напридумывал и написал Кольцов, сколько возвел напраслины на себя и на друзей — и все ради того, чтобы вырваться из рук костолома Кузьминова, дожить до суда и там в присутствии серьезных и солидных людей объяснить, насколько бездоказательны предъявленные ему обвинения, насколько нелепы детали его самооговора! Такой была стратегия его поведения.
        Казалось бы, выслушав Кольцова, судьи должны как минимум возмутиться и если не выпустить его на волю, то хотя бы вернуть дело на доследование. Но… у тех судей была своя логика, и они руководствовались не законом и, тем более, не здравым смыслом, а тем самым росчерком красного карандаша — в этом мы, кстати, убедимся, и подтвердит это не кто иной, как сам Ульрих.
        А пока что судьи вернулись с совещания и огласили приговор:

        «Кольцова-Фридлянд Михаила Ефимовича подвергнуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

        Здесь же, в деле № 21 620, подшита скромненькая справка, подписанная помощником начальника 1-го спецотдела НКВД СССР старшим лейтенантом Калининым:

        «Приговор о расстреле Кольцова Михаила Ефимовича приведен в исполнение 2 февраля 1940 года».

        И — все! Человека не стало… Но вот что самое удивительное: даже мертвый, Михаил Ефимович не давал покоя ни партии, ни правительству. Так случилось, что в конце января 1940-го у Бориса Ефимова не взяли деньги, которые он передавал брату, и сообщили, что дело Кольцова следствием закончено. Тот заметался, хотел нанять адвоката, написал об этом Ульриху, а потом, будучи в полной панике, прямо с Центрального телеграфа отправил телеграмму Сталину.
        Ответа, конечно же, не было, и Ефимов просто так, на всякий случай, заглянул в канцелярию Военной коллегии.
        — Кольцов? Михаил Ефимович?  — раскрыл толстенную книгу дежурный.  — Есть такой. Приговор состоялся первого февраля. Десять лет заключения в дальних лагерях без права переписки.
        А вскоре на квартире Ефимова раздался телефонный звонок, и ему сообщили, что его готов принять Ульрих. Не буду рассказывать об этой странной встрече — она довольно красочно описана в воспоминаниях Бориса Ефимова, отмечу лишь два характерных нюанса. Первое, что меня поразило, так это какое-то болезненное иезуитство Ульриха: Кольцов уже расстрелян, его тело сожжено в крематории, а судья зачем-то беседует с его братом, рассказывает, как проходил процесс, подтверждает, что Михаил Ефимович получил десять лет без права переписки…
        И второе. То, что сболтнул Ульрих, дорогого стоит, ибо, если так можно выразиться, ставит все точки над «i». Когда Ефимов поинтересовался, признал ли брат себя виновным, Ульрих ответил:
        — Послушайте. Ваш брат был человеком известным, популярным. Занимал видное общественное положение. Неужели вы не понимаете, что если его арестовали, значит, на то была соответствующая санкция!
        Яснее не скажешь… Вот что значит один недовольный взгляд «хозяина», вот что значит показаться ему «слишком прытким».
        Но и это не конец грустной и трагической истории совсем недалекого прошлого. Одну пулю палачи уже использовали, вторую же только отливали — ведь Мария Остен пока что была на свободе. Она не послушалась мужа и, узнав из парижских газет об аресте Кольцова, которого обвиняют в том, что он является шпионом нескольких иностранных разведок и, в частности, связан с германской шпионкой Марией Остен, решила, что одним своим появлением в Москве опровергнет эту чудовищную ложь. Ее отговаривали, пугали, но она была тверда — и вскоре вместе с маленьким Иосифом появилась в Москве.
        Вначале это прошло незамеченным. Но Мария развила такую активную деятельность, что на нее обратили внимание, тем более что она не только пыталась узнать, что с Кольцовым, но даже подала бумаги с просьбой о предоставлении советского гражданства. Так прошел 1939-й, наступил 1940-й, а Мария все бегала по кабинетам. И — добегалась…
        Передо мной дело № 2862 по обвинению Остен-Грессгенер Марии Генриховны. Знаете, когда оно начато? 22 июня 1941 года. Представляете, фашистская авиация бомбит наши города, танковые клинья утюжат деревни, моторизованные колонны немецкой солдатни расстреливают все живое, но народному комиссару государственной безопасности Меркулову и его последышам не до этого — у них свое кровавое дело. Вместо того чтобы писать рапорты с просьбой немедленно отправить на фронт, они спешат подписать постановление об аресте и без того несчастной, беззащитной женщины.
        Через день доблестные чекисты с наганами на изготовку врываются в 558-й номер «Метрополя», где проживает враг народа в женском обличье, переворачивают все вверх дном, изымают в пользу государства один сарафан, две пары трусов, одну пару туфель, пять носовых платков, а хозяйку этого имущества отправляют во Внутреннюю тюрьму.
        Обвинения, которые были предъявлены Марии, настолько нелепы, что просто диву даешься, как можно было принимать их всерьез. Судите сами. Марии заявили, что она является германской и французской шпионкой одновременно. Франция находится в состоянии войны с Германией, больше того, Франция побеждена и наполовину оккупирована, а Мария Остен поставляет Франции разведданные о Германии, а Германии — о Франции. Само собой разумеется, что обе страны получают секретную информацию о Советском Союзе. Основанием для такого рода обвинений стали показания уже арестованных «агентов иностранных разведок» Болеславской-Вульфсон и Литауэр.
        Как и положено, в деле имеется анкета арестованного, заполненная самой Марией. В графе «состав семьи» она упоминает отца, мать, сестру, приемного сына Иосифа, но почему-то пишет, что она незамужняя. Почему? Скорее всего, потому, что не хотела компрометировать Кольцова. Ведь в загсе они не были и жили в так называемом гражданском браке, а это давало ей право считать себя для Кольцова чужим человеком, за которого она не несет никакой ответственности. А раз она чужой человек, то никто не сможет ему сказать: сам шпион и жена шпионка — одного поля ягоды.
        Первый допрос, состоявшийся 25 июня, был очень коротким, но Мария успела сообщить, что в Москве живет по виду на жительство для лиц без гражданства, что с 1926 по 1939-й была членом германской компартии, что с Михаилом Кольцовым познакомилась весной 1932 года в Берлине, когда он был в гостях у немецкого режиссера Эрвина Пискатора.
        На следующий день, видимо, боясь, что ее освободят соотечественники, Марию этапируют в Саратов, и ее дело принимает к своему производству лейтенант Жигарев. Этот следователь решил не ходить вокруг да около, а сразу взял быка за рога.
        — Признаете ли вы себя виновной?  — спросил он на первом же допросе.
        — Нет, не признаю, так как шпионской деятельностью не занималась.
        — Вы лжете! Следствие располагает достоверными, материалами о ваших шпионских связях.
        — Мне не о чем говорить,  — обезоруживающе улыбнулась Мария.  — Понимаете, не о чем.
        — Прекратите лгать! Назовите соучастников!
        — Никаких соучастников у меня не было,  — вздохнула Мария.
        Тогда лейтенант зашел с другой стороны:
        — Что вам известно об антисоветской работе Кольцова?
        — Ничего!  — отрезала Мария и почему-то радостно улыбнулась.
        Следователь ничего не понял и зарылся в бумаги. А Мария ликовала!
        «Раз спрашивают о Михаиле, значит, он жив,  — думала она.  — Жив! Господи, как же я рада. Значит, дадут ему лет десять-пятнадцать, мне — тоже, а где-нибудь в Сибири мы встретимся. Мы обязательно встретимся. Так что эту волынку надо заканчивать, и как можно быстрее». Поэтому на требование следователя приступить к даче правдивых показаний о ее вражеской деятельности Мария, все так же улыбаясь, ответила:
        — Я прошу следствие помочь мне разобраться в совершенных преступлениях, так как я сейчас не знаю, что совершила вражеского против Советского Союза.
        А потом пошли рутинные допросы с уточнением имен друзей и знакомых, дат и городов, где происходили встречи, требованиями вспомнить, кто, что и о ком сказал… Время от времени следователь возвращался к Кольцову и просил рассказать, каким он был в быту и на работе, какую оказывал помощь в чисто творческих вопросах, что писал сам и что писала Мария. Она отвечала, что в быту Кольцов был мягким человеком, любил ходить в рестораны, вращаться предпочитал в писательско-артистической среде.
        — А зачем вы все-таки приехали в Москву? Ведь вы же знали, что Кольцов арестован.
        — Потому и приехала. Я не могла не приехать, это надо было сделать для очищения своей совести и для того, чтобы реабилитировать себя перед друзьями.
        — О какой реабилитации речь? Ведь вы же порвали связь с Кольцовым еще в 1936 году.
        — Мы прервали интимные отношения, но остались большими друзьями. Он писал мне письма, помогал в работе, я посылала ему свои рассказы, а он давал им оценку — и вообще, он учил меня писать.
        Вскоре допросы прекратились — верный признак, что следствие по делу Марии близится к завершению. 6 декабря 1941 года ей было предъявлено обвинительное заключение. И хотя следователь отметил, что «в предъявленном обвинении Остен виновной себя не признала», он рекомендовал определить ей высшую меру наказания.
        А потом была какая-то странная пауза: то ли Особое совещание было загружено такого рода делами, то ли ощущалась нехватка патронов — за это время немцы подошли к Сталинграду, но дело Марии Остен рассматривалось лишь 8 августа 1942 года. Приговор: «Остен-Грессгенер Марию Генриховну за шпионаж расстрелять». 16 сентября приговор был приведен в исполнение. Так была выпущена вторая пуля, поразившая еще одно любящее сердце.

* * *

        Михаил Кольцов и Мария Остен… Две трагических жизни, две трагических судьбы. Никто не знает, какими мучительными были последние минуты их жизни, но ни секунды не сомневаюсь, что в самое последнее мгновенье Михаил попрощался с Марией, а Мария — с Михаилом. А это верный залог, что в той, другой жизни они снова будут вместе — теперь уже навсегда.

        ПОСЛАНЕЦ КОСМОСА В ПОДВАЛАХ ЛУБЯНКИ

        Тихая, полусонная Калуга оказалась в стороне от революционных бурь и потрясений — во всяком случае, здесь не было восстаний, мятежей, уличных боев и массовых расстрелов. Но не было в России более или менее просвещенного человека, который бы не знал об этом городе. И вот что удивительно: славу Калуге принес не родовитый вельможа, не богатый купец, не великий писатель, а скромный учитель женского епархиального училища. Его статьи публиковались в самых популярных журналах, его книгами зачитывались гимназисты, студенты и седобородые ученые, его идеи повергали в шок и побуждали к подвигам инженеров, авиаторов и конструкторов летательных аппаратов.

        «Земля мала, земля тесна, земля засорена — вперед, к другим планетам! Жизнь вечна, смерти нет, есть лишь мыслящий атом, который всегда был и всегда будет. Мозг и душа бессмертны! Высочайшая радость жизни есть радость любви! Причина всех бед — скудость мира и наших идей.
        Если бы были отысканы гении, то самые ужасные несчастья и горести, которые кажутся сейчас неизбежными, были бы устранены. Нет ничего выше сильной и разумной воли! Каждое существо должно жить и думать так, как будто оно всего может добиться рано или поздно. Космос переполнен жизнью, даже высшею, чем человеческая!»

        Согласитесь, что эти мысли не могли не стать привлекательными на фоне всякого рода революционных учений, призывающих к насилию, террору, захвату власти, экспроприации собственности и т. п. Впервые в России кто-то заговорил о Вечном, о Космосе, о Вселенной. Так надо ли удивляться, что многие всерьез считали: эти мысли не могли родиться в голове рядового провинциального учителя Константина Эдуардовича Циолковского, он лишь передаточное звено, он — Посланец Космоса, он — Голос Вселенной. И хотя ни одна из его научных идей не была реализована при жизни — не взлетел цельнометаллический дирижабль, не поднялся многофюзеляжный аэроплан, не стартовала ракета для межпланетных сообщений — его неординарные разработки были известны всем образованным людям, и многие верили, что вот-вот они будут претворены в жизнь.
        Ведь построил же Константин Эдуардович первую в России аэродинамическую трубу! А патенты на способ соединения гладких металлических листов с целью сооружения дирижабля изменяемого объема! Их Циолковский получил в Австрии, Англии, Германии, Бельгии, Италии и Франции, а там не дураки и просто так патенты раздавать не станут. Да и Генеральный штаб русской армии не будет из чистого любопытства интересоваться возможностями постройки дирижабля системы Циолковского: в одной газете даже появилась статья о его проекте переброски наших войск на Дальний Восток в период русско-японской войны.
        Возникал вопрос: раз реализованы эти, на первый взгляд фантастические идеи, то почему не могут быть реализованы другие? Что бы там ни было, а поклонников и почитателей у Константина Эдуардовича было великое множество. Их стало еще больше после величайшей диверсии первой мировой войны — поджога «Цеппелинов» на Альхорнском аэродроме Германии.
        Но сперва немного истории… В 1887 году на заседании Общества любителей естествознания, состоявшемся в Политехническом музее, выступил Циолковский. Тема его доклада была сенсационной: он представил расчеты металлического транспортного дирижабля. Это выступление стало возможным только потому, что в город Боровск, где жил тогда Циолковский, случайно забрел известный русский изобретатель в области телефонной связи Павел Михайлович Голубицкий. Вот что пишет об этой встрече сам Павел Михайлович:

        «Я познакомился с Циолковским в г. Боровске, куда случайно попал несколько лет тому назад, и крайне заинтересовался рассказами туземцев о сумасшедшем изобретателе — Циолковском, который утверждает, что наступит время, когда корабли понесутся по воздушному океану со страшной скоростью, куда захотят. Я решился навестить изобретателя. Первые впечатления при моем визите привели меня в удручающее настроение — маленькая комната, в ней небольшая семья; муж, жена, дети и бедность из всех щелей помещения, а посреди его разные модели, доказывающие, что изобретатель немножко тронут: помилуйте, в такой обстановке отец семейства занимается изобретениями… Однако ж если бы люди никогда не занимались подобными «пустяками», то у нас не было бы ни пароходов, ни железных дорог, ни телеграфа, ни других изобретений, которыми облагодетельствовано человечество.
        Беседы с Циолковским глубоко заинтересовали меня… Через несколько времени мне удалось видеть профессора Московского университета Александра Григорьевича Столетова, которому я рассказал о Циолковском. Благодаря Столетову для Циолковского создались условия, которые дали ему возможность прочесть несколько сообщений в Москве в научных и технических собраниях, напечатать свои работы и перейти из уездного города Боровска в Калугу учителем уездного училища».

        А теперь вернемся к докладу в Политехническом музее. Расчетами Циолковского заинтересовались руководители Седьмого воздухоплавательного отдела Русского технического общества. После всестороннего ознакомления с проектом председатель этого общества Е. С. Федоров отметил, что «…расчеты г. Циолковского произведены вполне правильно и весьма добросовестно, но подобные аэростаты вряд ли могут иметь какое-либо практическое значение, хотя и очень много обещают с первого взгляда; ходатайство о субсидии на постройку модели отклонить».
        И отклонили… Одной из главных причин было то, что тогда не существовало технологии сварки гладких металлических листов. Но работа Циолковского была опубликована и стала широко известна. К тому же автор не сложил рук и через несколько лет разработал свою собственную технологию сварки этих листов.
        Замечу, что первыми перспективность этой идеи оценили в Германии, и в Германии же выдали первый патент на изобретение. Это произошло в 1909 году. Потом, как я уже говорил, были Англия, Франция, Италия и другие страны. Россия, как это ни странно, изобретение признала последней и патент выдала лишь через два года.
        Думаю, что заинтересованность Германии в идеях Циолковского была далеко не случайной — ведь именно в это время известный немецкий конструктор граф Цеппелин разрабатывал конструкцию своего дирижабля с металлическим каркасом. Расчеты Циолковского были неоценимым подспорьем в этой кропотливой работе.
        К началу Первой мировой войны Германия имела одиннадцать «Цеппелинов», каждый из которых мог поднимать не менее десяти тонн груза. Вооруженные артиллерийскими орудиями, пулеметами и бомбами, к тому же поднимающиеся на недосягаемую для самолетов высоту, они представляли грозную военную силу. За годы войны немцы построили еще восемьдесят «Цеппелинов». Нетрудно представить, сколько неприятностей причиняла войскам Антанты эта воздушная армада.
        В январе 1918 года англичанам стало известно, что немцы подготовили операцию по прорыву британской морской блокады. Ключевую роль в этой операции должны были сыграть «Цеппелины». И тогда англичане нанесли удар в спину: они заслали диверсионную группу, которая должна была поджечь ангары. Ранним утром 5 января загорелся ангар № 1, а через минуту начались взрывы в четырех других. Гигантское пламя охватило весь аэродром — ведь в ангарах были емкости с водородом, которым наполнялись дирижабли. От этого удара немецкое дирижаблестроение так и не смогло оправиться.
        Впрямую имена Циолковского и Цеппелина никто не связывал, но все помнили, что первой изобретение Константина Эдуардовича признала и запатентовала Германия. Почему? Не из альтруистических же соображений! Значит, расчеты Циолковского были верны и конечно же переданы графу. Ну а то, что для уничтожения материализованных результатов этих расчетов понадобилась диверсионная операция, еще раз подтверждает их верность и безусловную перспективность.
        Пророк в своем отечестве снова не был признан. Увы, но в России так было, есть и, наверное, так будет всегда.
        То, что произошло с Константином Эдуардовичем полтора года спустя, вполне возможно, связано с историей на Альхорнском аэродроме. А произошло с ним огромное несчастье, которое могло закончиться трагически: в ноябре 1919 года Циолковский оказался на Лубянке.
        Слухов об этой истории немало, да и сам Константин Эдуардович упоминал о своем пребывании в «Чрезвычайке», но написал он об этом очень кратко и, я бы сказал, туманно.
        И вот восемьдесят лет спустя дело № 1096 по обвинению Циолковского Константина Эдуардовича в моих руках: мне посчастливилось быть первым, кто прикоснулся к этим бесценным страницам. Первое, что поражает, это прекрасная бумага, на которой велись протоколы. А почерк, чего стоит красивый, каллиграфический почерк! И чернила были замечательные — сколько лет прошло, а текст сохранился блестяще.
        Чтобы передать дух того времени, я решил сохранить орфографию и весь стиль письма протоколов, показаний, донесений и других документов, хранящихся в папке.
        Начато дело Циолковского 20 ноября 1919 года. Открывается оно весьма странным и, я бы сказал, загадочным документом. Называется он «Точные пополнения к докладу сотрудников Особого отдела 12-й армии т. Кошелева и т. Кучеренко».
        Кошелев и Кучеренко не просто сотрудники Особого отдела, они — разведчики, засланные в стан врага. Им удалось так глубоко внедриться в деникинские ряды, что они стали сотрудниками их разведки. Рассказав о том, что они видели и с кем общались, Кучеренко далее пишет:

        «В г. Киеве мне и Петрову было сказано начальником разведки князем Галицыным-Рарюковым, чтобы не ходить и не собирать сведения по фронтам и не подвергать себя опасности, а обратиться по адресу: г. Калуга, ул. Коровинская 61, спросить Циолковского. Пароль: «Федоров-Киев». Циолковский среднего роста, шатен, в очках, большая борода лопаткой.
        В Калуге должен быть штаб повстанческих отрядов спасения России. Циолковский должен сказать адреса пунктов, находящихся в Москве, где и должны давать полные и точные сведения о положении дел на фронте и красных войсковых частях».

        Вот так-то… Князь бережет своих агентов, не хочет подвергать их опасности и считает, что они куда больше узнают от Циолковского. В ЧК сведения доставлены из надежного источника и надежными людьми, адрес и пароль названы начальником разведки Добровольческой армии. Что должны делать в этой ситуации чекисты? Одни скажут, что по законам военного времени Циолковского надо немедленно арестовать, другие — установить наблюдение и организовать засаду…
        Но чекисты пошли другим путем. Они знали, кто такой Циолковский, знали о диверсии на Альхорнском аэродроме, знали и о том, что несмотря на поражение, Германия пытается возродить дирижаблестроение, разумеется, пока что в мирных целях. В этой ситуации Циолковский для немцев находка. И самое главное, чекистам было известно об активных контактах военного министра в правительстве Петлюры, а им был немецкий офицер фон Стайбле, с Галицыным-Рарюковым. Чуть позже выяснилось, что имя Циолковского оказалось в записной книжке князя.
        Как оно туда попало? Знакомы они не были — это точно. И воздухоплаванием князь не интересовался. Значит, кто-то это имя назвал. Кто, зачем? Может быть, фон Стайбле? Не исключено. Другой вариант: Циолковский резидент германской разведки. Едва ли, в его переписке нет ничего, кроме развития идей дирижаблестроения. А вдруг Циолковский глубоко законспирированный руководитель повстанческих отрядов? Сомнительно… Хотя его авторитет велик, к его словам прислушиваются. Не раз выступал против гражданской войны, категорический противник смертной казни. Вожди учат, что революции без крови не бывает, а он призывает прекратить кровопролитие. Но раз он против крови, значит, против революции — это аксиома!
        И почему это при царе он чуть ли не на всех углах кричал: «Основной мотив моей жизни: сделать что-нибудь полезное для людей, не прожить даром жизнь, продвинуть человечество хоть немного вперед» — и ничего подобного не говорит сейчас? Ясно же, что продвинуть человечество вперед можно только с партией большевиков, а он вне партии. Почему? И почему его выперли из Социалистической академии общественных наук, членом которой он состоял? Скорее всего, из-за составленного им проекта идеального общественного строя, который совершенно не похож на проект, разработанный вождями победившего пролетариата.
        Так что старик он непростой, дно там может быть и двойное, и тройное. И в ЧК принимают решение провести проверку Циолковского, причем настолько жесткую, коварную и, не боюсь этого слова, бесчеловечную, что только чудом можно объяснить, почему Циолковский не был расстрелян. К проверке методом подставки были привлечены разведчик Молоков и комиссар Поль: Молоков должен был изображать деникинского офицера, а Поль в нужный момент арестовать Циолковского.
        Отчет Молокова, длинный и путаный, в деле сохранился полностью. Написан он довольно безграмотно, поэтому вместо «я сказал» и «он сказал» я переведу этот отчет в форму диалога.
        Итак, отчет разведчика Молокова.

        «14 ноября вместе с т. Полем я выехал в Калугу. 16 ноября отправился по указанному мне адресу на Коровинскую, 61. Стучусь. Отворяет молодая женщина, завернувшаяся в плед.
        — Здесь живет Циолковский?  — спросил я.
        — Да, здесь.
        — Можно его видеть?
        — Пожалуйста, проходите. Я сейчас скажу.
        Иду за ней по коридору. Входим в помещение. Небольшая комната, справа лестница наверх.
        — Как о вас сказать Циолковскому?
        — Скажите, что я Образцов.
        Поднявшись на самый верх, женщина говорит:
        — Папа, вас хочет видеть господин Образцов.
        — Сейчас,  — слышится голос старика.  — Я не одет. Да зови его сюда!
        Поднимаюсь наверх. Навстречу выходит мужчина среднего роста, несколько сгорбившись. Темные волосы с большой проседью в голове и борода лопаткой. Правда, без очков, но с чуть заметными следами от них на носу. Он на ходу подвязывает веревкой старое пальто, которое надел поверх теплого нижнего белья. Рекомендуюсь:
        — Я Образцов,  — и добавляю данный мне пароль: — «Федоров-Киев».
        — Я плохо слышу,  — засуетился старик.  — Сейчас возьму трубку.
        Берет слуховую трубку и вставляет в левое ухо. Я ему говорю:
        — «Федоров-Киев».
        — Как!  — удивленно восклицает он.  — Вы Федоров?
        — Нет, я Образцов. Но прибыл из Киева.
        — А-а, так вы, значит, знаете Федорова. Рад вас видеть, садитесь,  — похлопал он меня по плечу.  — У меня холодно. Но я сейчас затоплю печку, потеплеет, и тогда мы поговорим.
        Пока он растапливает чугунку, я осматриваю комнату. Она небольшая, в два окна на реку, по стенам жестяные модели дирижаблей в разрезе, на столах и полках книги, брошюры, рукописи, на одном из столов электрическая машина, а рядом с ней станок для работ по жести.
        Затопив печку, Циолковский усаживается поближе, берет слуховую трубку и начинает говорить.
        — Итак, вы знаете Федорова и интересуетесь воздухоплаванием. С удовольствием поговорю с вами и сообщу все, что вас интересует.
        — Благодарю вас. Я, конечно, интересуюсь воздухоплаванием как делом, имеющим большое будущее в жизни человечества, но в данное время у меня другая миссия, которую я должен выполнить прежде всего. Я послан из Киева начальником разведывательного пункта князем Галицыным-Рарюковым с тем, чтобы получить нужные сведения о Восточном фронте, о тех намерениях и задачах, которые думают предпринять на нем большевики. От вас я должен получить указания, к кому я могу обратиться в Москве, чтобы добыть нужные мне сведения.
        — Я вас не совсем понимаю. Я ученый, интересуюсь наукой, в частности воздухоплаванием, политических же сведений дать вам не могу, ибо стою далеко от политики. А связи с Москвой у меня если и были, то чисто делового, научного характера — главным образом по изобретению дирижабля. Если хотите, покажу переписку; которую я вел.
        — Спасибо. Но мне нужны адреса лиц, которые стоят близко к интересующему меня вопросу, ибо это очень важно для нашего дела в борьбе с большевиками.
        — Я очень сожалею, что не могу помочь вам, но повторяю, что если и имел сношения с Москвой, то сугубо научного характера. Я удивляюсь, как вас могли послать ко мне.
        — Я сам поражен и глубоко возмущен, что меня послали сюда. Перед отправкой я пошел к князю и в приемной встретил Федорова, который сказал мне, что для вас есть большой важности дело, и дал пароль.
        — Неужели все это устроил Федоров? Я всегда думал, что он легкомысленный человек. Помимо переписки по поводу моего дирижабля, я с ним ничего не имел. И лично его никогда не видел. Насколько мне известно, во время войны он был офицером-летчиком. После взятия Киева большевиками он мне писал, что очень недоволен порядками, которые установили большевики. Как хоть он живет?
        — Хорошо. Мы там не голодаем и не холодаем, недостатка ни в чем не испытываем. Не то что здесь…
        — Да, это проблема. Теоретически я согласен с социалистическими идеалами, но на практике с большевиками расхожусь и в данное время не имею ничего против монархии — лишь бы миновали ужасы голодной и холодной жизни. Я ведь был членом Социалистической академии, но теперь вышел. Мне даже предлагали переехать в Москву, но я отказался. Проводимые аресты, конечно же, возмутительны. А жизнь в республике не налаживается потому, что всем управляет молодежь, не имеющая ни опыта, ни знаний.
        Вскоре подали чай. Пошел разговор о ситуации на фронте, о помощи, оказываемой белогвардейцам англичанами, о дирижабле грузоподъемностью в 600 человек, который он предложил построить советскому правительству, причем в сугубо мирных целях.
        Когда я собирался уходить, он проводил меня до двери и, похлопав по плечу, пожелал успехов и тихо добавил:
        — Мы считаем вас своими спасителями.
        На следующий день я снова зашел к Циолковскому. Поднявшись наверх, я сказал:
        — Боюсь, что вчера вы мне не совсем доверяли. Я решил зайти снова и показать документ, удостоверяющий что я являюсь агентом разведывательного пункта Добровольческой армии. Вчера он был спрятан в сапоге под стелькой, а теперь я его достал.
        — Нет-нет, я вам верю. Я вчера и с дочерьми разговаривал, и мы пришли к заключению, что вы действительно оттуда. Ведь это заметно.
        Но документ он прочитал и еще раз пожалел, что ничем не может помочь. В это время снизу раздался голос жены Циолковского.
        — Константин, еще гости.
        Оказывается, явился тов. Поль с уполномоченными от местной ГубЧК.
        — Вы Циолковский?  — спросили они.
        — Да, я.
        Тут тов. Поль заметил меня, и я дал знак, чтобы он поднялся наверх. Когда он поднялся, я сказал, чтобы меня тоже арестовали.
        — А кто вы такой?  — громко спросил тов. Поль.
        — Я из Москвы, фамилия моя Молоков,  — протянул я паспорт.
        — Вы это подтверждаете?  — обратился тов. Поль к Циолковскому.
        — Я вижу его в первый раз, а прибыл он по поручению Федорова.
        Потом нас отвели в ГубЧК. Через некоторое время, якобы для выяснения моей личности, меня отвели в другую комнату и освободили».

        На этом отчет провокатора заканчивается. Сделав свое дело, он двинулся по служебной лестнице дальше.
        А в доме Циолковского полным ходом шел обыск. В дело подшит ордер № 109, на основании которого перетряхнули весь дом. Весьма любопытен текст этого документа.

        «Поручается товарищу Рыбакову произвести обыск, ревизию, выемку документов и книг. В зависимости от обыска задержать гр. Циолковского и реквизировать или конфисковать его товары и оружие».

        Задержали, а вернее, арестовали Константина Эдуардовича, еще до обыска. Слава Богу, дома была жена и дети, а то ведь ничего не стоило подбросить револьвер и пару гранат, а потом пришить Циолковскому обвинение в организации террористической группы. Но его дочь Люба была опытна в такого рода делах, недаром еще в царское время сидела в «Крестах», так что продолжения провокации она не допустила.
        19 ноября Константин Эдуардович уже был на Лубянке: регистрационный листок Особого отдела МЧК составлен именно в этот день. Кроме фамилии, образования, национальности, происхождения — кстати, из дворян,  — зачем-то внесены приметы Циолковского: роста среднего, походка качающаяся, нос длинный, глаза серые, волосы седые, голос глухой. Выяснилось также, что отец Циолковского перебрался в Россию из Польши, в Петербурге окончил Лесной межевой институт, работал в Рязанской губернии, там же женился на дочери помещика Юмашева, которая была полутатарских кровей.
        Когда спросили о детях, Константин Эдуардович разрыдался. Ведь буквально на днях в страшных мучениях от заворота кишок умер его младший сын Иван. Старшего, Игната, от потерял еще в 1902-м: будучи студентом Московского университета, он покончил с собой, отравившись цианистым калием. Трудно сказать, за какие грехи расплачивался Константин Эдуардович, но через несколько лет покончит с собой и средний сын — Александр. Совсем молодой умрет от туберкулеза младшая дочь Анна.
        А потом Циолковского отправили в камеру, причем — в общую, так что насмотрелся он всякого. Отсюда уводили на допросы и расстрелы, здесь выясняли отношения и умирали, просили передать последнее «прости» и отнимали тюремную пайку. Как старый, больной человек это выдержал, одному Богу ведомо…
        И вот, наконец, первый допрос. Состоялся он 29 ноября, и проводил его следователь Ачкасов. Этот человек с самого начала вел себя довольно подло. Скажем, он ни словом не обмолвился о том, что о судьбе Циолковского беспокоились и активно хлопотали не какие-то частные лица, а целые организации. Он даже не подшил в дело протокол заседания правления профсоюза работников просвещения, которое состоялось 22 ноября 1919 года. А там черным по белому написано:

        «Постановили ходатайствовать перед ГубЧК об освобождении Циолковского из-под ареста как человека преклонных лет, слабого здоровья и занятого научно-созерцательной деятельностью, а следовательно — аполитичного».

        Зато самый главный вопрос тех лет он задал первым.
        — Ваши политические убеждения?
        Десять дней в общей камере не прошли для Циолковского даром. Он не стал изображать из себя пацифиста, толстовца, противника кровопролития, а своим глухим голосом ответил:
        — Сторонник Советской Республики.
        Следователь решил усыпить бдительность шестидесятидвухлетнего ученого и дал ему возможность поговорить на любимую тему — о воздухоплавании и дирижаблестроении. И вдруг как обухом по голове:
        — Почему именно к вам зашел деникинский офицер?
        — Почему? Я не знаю, почему,  — сбился с темы Циолковский.  — Видимо, потому, что я состоял в переписке с Федоровым, а они были знакомы. Ко мне пришел молодой человек, назвавшийся Образцовым. Я поверил, что он деникинский офицер, и дал понять, что он ставит меня в весьма затруднительное положение. «Вы рискуете головой, да и я рискую, если не донесу на вас»,  — сказал я. Но он и после этого не ушел. Тогда-то я и усомнился, что он деникинец, а всего лишь играет роль деникинца, и потому ни в чем ему не противоречил. Когда он все же ушел, я все продумал, посоветовался с семейством, и мы решили отложить донесение в следственную комиссию до следующего дня, так как видели в нем провокатора.
        Ни за что бы не додумался Константин Эдуардович до такого кульбита, и доносить бы он не стал — не то воспитание. Значит, кто-то посоветовал, кто-то из сокамерников пожалел старика и, если так можно выразиться, направил на нужный путь. И еще одна деталь: уж если идти с доносом, то с утра, а в рапорте Молокова сказано, что второй раз он явился к Циолковскому в середине дня — значит, бежать в следственную комиссию никто не собирался.
        — На другой день Образцов явился снова,  — повествовал между тем Константин Эдуардович,  — и продолжал настаивать на том, чтобы я указал лиц, которые дали бы сведения о Восточном фронте — тут я окончательно убедился в том, что он играет роль деникинца. Потом явился комиссар Поль и предъявил ордер на право обыска и ареста… После всех произнесенных мною показаний больше показать ничего не имею и виновным себя в чем-либо по отношению каких-либо антисоветских действий не признаю, в чем и расписываюсь.
        Подпись Циолковского заверил следователь Ачкасов. Но вот что удивительно: оказывается, Константин Эдуардович писал свою фамилию через «а», то есть Циалковский.
        В деле есть еще один протокол — показания разведчика Евсеева, но ничего нового они не добавляют.
        И вот, наконец, главный документ, написанный каллиграфическим почерком. Приведу его без купюр.

        «ЗАКЛЮЧЕНИЕ
        Следователя Ачкасова по делу № 1096.
        Несмотря на все доводы Кучеренко и Евсеева-Петрова, что через некоего Федорова они узнали в Киеве в стане неприятеля, что Циолковский знает все пункты организации Союза возрождения России, я делаю вывод, что белые не знали Циолковского. Когда Циолковский стал догадываться, что Образцов является подставкой и только играет роль деникинца, он ему ни в чем не противоречил. В невыяснении о принадлежности Циолковского и неполучении сведений сделал оплошность т. Образцов, он же Кучеренко, который погорячился, открывая себя деникинским агентом, узнавая сразу справки у Циолковского, который, переживший многое и как практик в жизни, сразу же догадался о посещении его Образцовым и тем самым скрыл свою принадлежность к организации СВР и место нахождения таковых.
        А поэтому, ввиду полной недоказанности виновности Циолковского, но твердо в душе скрывающего организацию СВР и подобные организации, предлагаю выслать гр-на Циолковского К. Э. в концентрационный лагерь сроком на 1 год без привлечения к принудительным работам ввиду его старости и слабого здоровья.
        Декабря 1 дня, 1919 г. Следователь: Ачкасов».

        Прочитайте этот документ еще раз, и вы увидите, насколько он страшен. С одной стороны, следователь делает вывод, что белые не знали Циолковского, но с другой — не предпринимает ни одной попытки признать незаконность и мерзость «подставки».
        Результаты гнусной провокации не оправдали возлагавшихся на нее надежд — и следователь пишет о полной недоказанности вины Циолковского. Казалось бы, на этом нужно поставить точку, извиниться перед всемирно известным ученым и отпустить его домой. Но как не хочется упускать из рук добычу! И Ачкасов придумал иезуитский ход: раз нельзя расстрелять, то можно сгноить. Старый, больной, к тому же полуглухой и совершенно не приспособленный к жизни человек за год концлагеря отдаст Богу душу — это вне всяких сомнений.
        А формально все вроде бы правильно: и революционная бдительность соблюдена, и большевистская гуманность налицо — что такое год концлагеря, если и не таких, как этот старик, расстреливали сотнями.
        В принципе судьба Константина Эдуардовича была предрешена — он должен был погибнуть. Но… служили в ЧК и другие люди, не такие, как Ачкасов. Одним из них был начальник Особого отдела МЧК Ефим Георгиевич Евдокимов. Не знаю, что он сделал с Ачкасовым, но всю его подлую работу Ефим Георгиевич перечеркнул своей собственной резолюцией, к тому же написанной красными чернилами:

        «Освободить и дело прекратить. Е. Евдокимов. 1.12.19».

        И — все! Циолковский оказался на свободе. В тот же день произошел довольно любопытный казус: Константин Эдуардович не смог сесть на поезд, растерялся и не знал, где переночевать. Он не придумал ничего лучшего, как вернуться в тюрьму и попросить ночлега там. И что вы думаете, в нарушение всех правил, его пустили в камеру, а утром отправили в Калугу.
        Это-то и дало ему основание написать в одном из писем:

        «Заведующий Чрезвычайкой очень мне понравился, потому что отнесся ко мне без предубеждения и внимательно».

        Некоторые исследователи решили, что речь идет о Дзержинском. Нет, с Дзержинским Константин Эдуардович не встречался — это точно, иначе в деле № 1096 непременно была бы его резолюция.
        А вот Ефим Георгиевич Евдокимов оказался самым настоящим ангелом-хранителем и спасителем Циолковского. К сожалению, судьба самого Евдокимова не столь благополучна: будучи кавалером ордена Ленина и пяти орденов Красного Знамени, в 1940-м он был репрессирован и лишь в 1956-м посмертно реабилитирован.

* * *

        Недавно я побывал в Калуге и встретился с правнучкой Константина Эдуардовича Еленой Алексеевной Тимошенковой. Она работает в Доме-музее прадеда и бережно хранит все семейные реликвии. Вместе с ней я поднимался в «светелку» — ту самую комнату, где его арестовали, сидел в его кресле, держал в руках слуховые трубки, прикасался к рукояткам станков, на которых работал великий старец.
        Говорят, что дом Циолковского хранит ауру его духа, что присутствие Посланца Космоса ощущается здесь до сих пор, что время от времени над домом появляются весьма загадочные облака — то в форме креста, то напоминающие очертания букв «Ч», «А» и «У»- так бывало и при жизни Константина Эдуардовича. А многие видели, как в этом доме начинают дрожать от возбуждения экстрасенсы — они уверяют, что здесь какая-то особая энергетика.
        Не знаю, так ли это или не так, но вот то, что, находясь в доме Циолковского, ощущаешь небывалый подъем, если хотите, просветление ума — это точно, испытал на себе. Подтверждаю и другое: пообщавшись с Циолковским, очищаешься от скверны, сбрасываешь с души всяческую шелуху, устремляешь глаза к небу и думаешь не о ценах и скандалах в Думе, а о том, ради чего явился на этот свет — о Вечном, Прекрасном, о Душе и Боге.
        Мы очень мало знаем о Циолковском, а если и знаем, то лишь как о человеке, указавшем дорогу в космос. А вот зачем он ее указал, ответ в его философии. Почитайте его «Очерки о Вселенной», «Горе и гений», «Причину Космоса», «Ум и страсти», «Монизм Вселенной», и вы откроете для себя целый мир, вы найдете ответы на многие волнующие человечество вопросы, в том числе и на такие, как: что делать и кто виноват…
        По свидетельству современников, пребывание на Лубянке Циолковского потрясло, во всяком случае, когда он добрался до дома и постучал в дверь, жена его не узнала. Но вот что поразительно: он не затаил обиды ни на чекистов, ни на виновника его злоключений А. Я. Федорова. Больше того, после освобождения Киева от деникинцев Константин Эдуардович возобновил с ним переписку и даже обсуждал вопрос о переезде на постоянное место жительства в Киев. Еле-еле уговорили его калужане не покидать их город.
        Определенную роль сыграло в этом то, что советская власть признала, наконец, в Циолковском ученого, составляющего национальную гордость. В 1921 году появился весьма красноречивый по тем временам документ, подписанный Лениным.

        «Постановление Совета Народных Комиссаров в заседании от 9 ноября 1921 г.
        Рассмотрев вопрос о назначении тов. К. Э. Циолковскому пожизненной усиленной пенсии, постановили:
        Ввиду особых заслуг ученого-изобретателя, специалиста по авиации, назначить К. Э. Циолковскому пожизненную пенсию в размере 500 (пятьсот) тысяч рублей в месяц с распространением на этот оклад всех последующих повышений тарифных ставок».

        Калужское начальство тут же помчалось к знаменитому земляку с предложением услуг: чем, мол, можем быть полезны, не нужно ли чем-либо помочь? И, знаете, чего попросил Константин Эдуардович?
        «Я очень люблю гречневую кашу,  — сказал он,  — а в магазинах нет гречневой крупы». Само собой, этой крупой его обеспечили на всю оставшуюся жизнь.
        Впереди был самый плодотворный и самый счастливый период жизни Циолковского: работа над новыми моделями дирижаблей и аэропланов, статьи о полете в космос, книги на философские темы, награждение орденом Трудового Красного Знамени, прогремевшее на всю страну празднование 75-летнего юбилея, признание его заслуг учеными всего мира… Страшно подумать, что всего этого могло бы не быть, что все могло оборваться холодным декабрьским утром 1919-го, что один из величайших людей России мог сгинуть в подвалах Лубянки…

        РАССТРЕЛ ГРИГОРИЯ МЕЛЕХОВА

        Свидетелей того бурного заседания почти не осталось, но их воспоминания сохранились. Одни пишут, что в тот день в Стокгольме гремели громы и молнии, другие утверждают, что заседание Нобелевского комитета проходило на редкость спокойно, хотя нервы членов комитета были напряжены до предела. Всплывали никому не известные имена, звучали сомнения в честности и порядочности автора, одни эксперты возносили его до небес, другие уверяли, что он всего лишь соавтор или, хуже того, самый заурядный компилятор. Итог голосования решила позиция председателя комитета, доктора Шведской академии Андреса Эстерлинга: он не сомневался, что «Тихий Дон» написал Михаил Шолохов, и Нобелевскую премию за 1965 год присудили именно ему.
        Что было потом, хорошо известно: то ли из чувства зависти, то ли по национально-политическим мотивам десятки литературоведов бросились на поиски «подлинного» автора романа. Кому только не приписывалось авторство «Тихого Дона» — и Федору Крюкову, и Ивану Филиппову, и Вениамину Попову, и Ивану Родионову, и даже Александру Серафимовичу, который-де пожертвовал своим романом «Борьба», вложив в «Тихий Дон» свои сюжетные линии и заново переписав шолоховскую рукопись.
        Травля Шолохова началась еще в 1928 году, сразу же после выхода в журнале «Октябрь» первых глав романа, и продолжалась до последних дней жизни писателя. Справедливости ради надо сказать, что кроме злобных недругов у молодого писателя были и друзья, которые по достоинству оценили роман. Еще тогда, в конце 1920-х, Фадеев, Пильняк, Ставский, Киршон и Серафимович организовали «Суд писательской чести» и, вступившись за Шолохова, дали суровую отповедь «злосчастной обывательской клевете».
        А много лет спустя, к сожалению, уже после кончины Михаила Александровича, в защиту его чести выступила группа норвежских ученых во главе с Гером Хьетсо, которая провела на ЭВМ сравнительный анализ произведений Шолохова и его главного оппонента Крюкова: сравнив 150 тысяч слов в 12 тысячах предложений, они сделали безапелляционный вывод — «применение математической статистики позволяет нам исключить возможность того, что роман написан Крюковым, тогда как авторство Шолохова исключить невозможно».
        Казалось бы, надо успокоиться и поставить точку в этой неприлично затянувшейся дискуссии. Так нет же, нашлись «шолоховеды», которые продолжают публикации своих сомнительных исследований, задаваясь гнуснейшей целью во что бы то ни стало свергнуть с пьедестала покойного классика и доказать, что советский писатель никак не мог написать такой грандиозной эпопеи. Дошло до того, что они стали выдергивать из текста описания пейзажей, названия географических пунктов и даже отдельные слова, сравнивая их с такими же словами у Крюкова или Попова, заходясь при этом от радости, что они порой совпадают.
        Ну что ж, господа ниспровергатели, попробую внести в этот спор свою лепту и я. Пейзажи — пейзажами, поговорки — поговорками, но ведь вам хорошо известно, на чем держится роман: он держится на образе главного героя. А вот его-то Шолохов никак не мог «списать» у кого-то из предполагаемых авторов рукописи, так как он его взял из жизни, той жизни, которую другие авторы знать не могли. Больше того, Шолохов неоднократно с этим человеком встречался, писал ему письма и… не смог защитить, когда его вели на расстрел. Думаю, что именно поэтому «Тихий Дон» не дописан до конца. А ведь в одном из интервью Михаил Александрович говорил: «Были мысли увеличить роман еще на одну книгу, но я их оставил».
        И правильно сделал! Никто бы не позволил закончить роман расстрелом Григория Мелехова, причем не врагами советской власти, а доблестными советскими чекистами. Потому-то так грустно-многообещающе звучат последние строки «Тихого Дона»:

        «У крутояра лед отошел от берега. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели.
        Ниже хутора он перешел Дон по синему, изъеденному ростепелью льду, крупно зашагал к дому. Еще издали он увидел на спуске к пристани Мишатку и еле удержался, чтобы не побежать к нему… Все ласковые, нежные слова, которые по ночам шептал Григорий, вспоминая там, в дубраве, своих детей,  — сейчас вылетели у него из памяти. Опустившись на колени и целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил только одно слово:
        — Сынок… сынок…
        Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына…
        Это было все, что осталось в его жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром».

        Да, то немногое, о чем мечтал Григорий, сбылось. Но жизнь продолжалась, и надо было искать в ней свое место.
        Краса и гордость казачества

        Передо мной письмо, написанное рукой Шолохова, и отправленное из Москвы 6 апреля 1926 года.

        «Г. Миллерово. Ст. Вешенская, х. Базки. Харлампию Васильевичу Ермакову. Уважаемый тов. Ермаков! Мне необходимо получить от Вас некоторые дополнительные сведения относительно эпохи 1919 года.
        Надеюсь, что Вы не откажете мне в любезности сообщить эти сведения с приездом моим из Москвы. Полагаю быть у Вас в мае-июне с. г. Сведения эти касаются мелочей восстания В-Донского. Сообщите письменно по адресу — Каргинская, в какое время удобнее будет приехать к Вам? Не намечается ли в этих м-цах у Вас длительной отлучки?
    С прив.М. Шолохов».

        Почти год Шолохов регулярно навещал Харлампия Ермакова. Эти встречи хорошо помнит дочь Ермакова — Пелагея Харлампиевна, которая и поныне живет в Вешках.
        — Мне тогда было годков пятнадцать,  — рассказывает она,  — так что те встречи — и в душе сохранились, и в и сердце. Собирались они обычно у нашего соседа Федора Харламова. Пить — не пили, а вот курили много. А уж говорили — до первых петухов! Бывало, что и спорили, так люто спорили, что чуть ли не за грудки хватались.
        Эти ночные беседы не прошли для Михаила Александровича бесследно. Не случайно несколько позже он напишет:

        «Все было под рукой — и материалы, и природа… Для Григория Мелехова прототипом действительно послужило реальное лицо. Жил на Дону такой казак… Но подчеркиваю, мною взята только его военная биография: «служивский» период, война германская, война гражданская».

        Да что там «служивский» период, внешность — и та списана с Харлампия Ермакова. Вглядитесь в снимок, сделанный тюремным фотографом, и сравните с описанием Григория.

        «Вислый, коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненные миндалины горячих глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей».

        В 1913-м двадцатидвухлетним парнем Харлампий был призван на военную службу, а через год попал на русско-германский фронт. Воевал Харлампий храбро и достойно: четыре Георгиевских креста, четыре медали и звание хорунжего. В октябре 1917-го перешел на сторону революционных войск, сражался против Каледина, а потом стал одним из самых надежных рубак в хорошо известном отряде Подтелкова. В бою под Лихой был ранен и отправился домой лечиться.
        И надо же было такому случиться, что пока он воевал за красных, в его родной станице власть захватили белые. Земляки тут же отдали его в руки полевого суда: есаул Сидоров приговорил Харлампия к расстрелу. К счастью, за него поручился родной брат Емельян — и Харлампия отпустили. Пока лечился, отряд Подтелкова был захвачен повстанцами. Харлампий кинулся было к своим, но станичники его перехватили и пригрозили расстрелом. Деваться было некуда, и он примкнул к восставшим.
        А вскоре случилось то, чего он больше всего опасался: Подтелкова, Кривошлыкова и около восьмидесяти их бойцов решено было казнить. Участником казни чуть было не стал и Харлампий. Напомню, что Григорий Мелехов тоже присутствует при казни подтелковцев — эту сцену Шолохов написал конечно же со слов Ермакова. Сохранилось еще одно свидетельство этой жуткой акции — рассказ ординарца Ермакова — Якова Пятакова. Когда у него спросили, был ли он при Ермакове во время казни, Пятиков ответил:

        «Ну, а где же ординарцу полагалось быть?! Как Бог велел, был при нем неотступно. Когда мы мчались верхи в Пономарев хутор, то мой командир Ермаков и подумать не мог, что там будет такое смертоубийство. Он более всего опасался, что в хуторе по случаю Пасхи и в знак примирения подтелковцы и спиридоновцы (беляки) разопьют весь самогон, и нам ничего не останется.
        Скачем в хутор, а там черт-те что делается. Виселица, черный бугор земли перед огромной ямой, толпа народу. Ермаков сквозь толпу дошел до самой ямы, а я за ним следом. Вдруг ударил первый залп! Батюшки-светы — залп на первый день Пасхи по живым людям. Крики, вопли, стоны! Народ качнулся бечь…
        И тут они встретились — Ермаков и Подтелков. Встретились в упор. Это белые вели Подтелкова и Кривошлыкова через толпу к яме, где начали расстрел отряда. С боку Подтелкова были Спиридонов и Сенин с оголенными шашками. И Подтелков, узнав Ермакова, назвал его иудой… Ермаков тоже отвечал что-то грозное. Но тогда Спиридонов крикнул Ермакову: «Давай своих казаков-охотников!» Это значит, кто хочет сам стрелять в красных. Ермаков крикнул: «Нету у меня палачей-охотников!» А тут вдарил второй залп, тут же, в двадцати шагах. Божа ж мой, что там творилось!
        Я схватил Ермакова за пояс, волоку к лошадям, а Спиридонов кричит: «Вернись, гад, а то мы и тебя в яму скинем. Задержите его!» — махнул он рукой своим вооруженным казакам. Но Ермаков обнажил шашку. И я тоже. Казаки расступились».

        Дело, конечно, прошлое, и теперь никто не сможет с уверенностью сказать, как сложилась бы судьба шолоховского друга-героя, да, впрочем, и всего Дона, если бы не патологическая ненависть Ленина и Троцкого к казачеству — именно они своими палаческими директивами спровоцировали массовые восстания и такие же массовые жертвы.

        «ДИРЕКТИВА ЦК РКП(б). Секретно.
        Необходимо учитывать опыт гражданской войны с казачеством. Признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем их поголовного истребления.
        1. Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно.
        2. Конфисковать хлеб.
        3. Провести полное разоружение. Расстреливать каждого, у кого будет обнаружено оружие после срока сдачи».

        Вслед за этой директивой появляется еще одна, не менее кровожадная — ее издало Донбюро РКП(б).

        «Во всех станицах и хуторах немедленно арестовать всех видных представителей данной станицы и хутора, пользующихся каким-либо авторитетом, хотя и не замешанных в контрреволюционных действиях. Отправить их как заложников в районный ревтрибунал. В случае обнаружения у кого-либо из жителей станицы или хутора оружия БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НЕ ТОЛЬКО ВЛАДЕЛЕЦ, НО И НЕСКОЛЬКО ЗАЛОЖНИКОВ».

        И покатились головы станичников под ударами красных комиссаров. Рубили и расстреливали старых вояк с медалями за взятие Шипки и молоденьких учительниц, Георгиевских кавалеров, пришедших на костылях после Брусиловского прорыва, и степенных священнослужителей. Замутился тихий Дон, забилась о его берега красная от крови волна, закипело казачье сердце — и все, кто мог держаться в седле, взялись за оружие.
        Так, в тылу Красной Армии, в районе станицы Вешенской вспыхнуло восстание. По одним данным, его возглавил Харлампий Ермаков, по другим — его брат Емельян. Так это или не так, мы узнаем несколько позже, но то, что Харлампий воевал на стороне повстанцев, сомнений не вызывает. И Харлампий, и его люди сражались яростно. Рассказывает один из очевидцев:

        «Во время командования частями Ермаков особенно отличался и числился как краса и гордость казачества. Во время одного из боев Ермаков лично зарубил 18 матросов. А пленных красноармейцев загонял в Дон, рубил и топил в воде. Однажды он так уничтожил 500 человек».

        Заметим, что и этого эпизода своей биографии Ермаков не скрыл от Шолохова. Вспомните, как прекрасно выписана сцена атаки на матросов в романе. Ее, кстати, нет ни у одного из претендентов на авторство «Тихого Дона».
        Как ни яростно воевали повстанцы, но силы были неравны, и они покатились к морю, вплоть до Новороссийска. Ермакову предлагали эвакуироваться, но он отказался и явился к командованию Красной Армии с предложением своих услуг. Ему поверили и поручили из оставшихся белоказаков сформировать отдельную бригаду, которая влилась в состав 1-й Конной армии под командованием Буденного.
        Потом были бои на польском фронте, участие в разгроме Врангеля, преследование банд Махно — и все это в должности командира полка, а затем начальника дивизионной школы. В феврале 1923-го Харлампия демобилизовали, и он вернулся домой, причем, как он впоследствии рассказывал, шел пешком через застывший Дон и на берегу встретил сына.
        Напомню, что именно этим эпизодом заканчивается роман. О том, что было дальше, Шолохов не написал ни строчки, хотя, как мы уже знаем, очень хотел…
        Что же было с его другом дальше? Каким могло быть продолжение романа? А дальше случилось следующее… Всего два месяца прожил Харлампий с женой и детьми: в апреле 1923 года было заведено дело «О контрреволюционном восстании в Верхне-Донском округе» и Харлампия арестовали. На допросах он не отрицал, что участвовал в восстании, но, как он говорит, «под угрозой оружия и расстрела всей семьи».
        — Кто был организатором восстания и каковы его причины?  — допытывался следователь.
        — Организаторами были Суяров, Медведев и Кудинов. А причиной восстания являлось — это расстрелы, поджоги и насилия со стороны Красной гвардии.
        Поняв, что допустил оплошность, назвав имена подлинных организаторов восстания, буквально на следующем допросе Харлампий исправляет ошибку, заявив, что истинным организатором восстания был его брат Емельян, который… недавно умер. И — все! Концы, как говорится, в воду.
        Тем временем земляки Харлампия не сидели без дела. Собравшись на сход, они направили в ОГПУ следующий документ:

        «Протокол общего собрания граждан села Базковского Вешенской волости Донского округа под председательством Кащенко от 17 мая 1923 года.
        Мы, нижеподписавшиеся граждане села Базковского, ввиду ареста гражданина нашего села Ермакова Х. В., считаем своим долгом высказать этим свое мнение. Ермаков все время проживал в нашем селе, так же был хлеборобом, как и все мы. Но случилась гражданская война, и он попал на войну, сражался, был ранен и по окончании таковой вернулся домой и занялся своими домашними делами.
        Случилось восстание, и Ермаков, как и все, вынужден был участвовать в нем. И хотя и был избран на командную должность, но все время старался как можно более уменьшить ужасы восстания. Очень и очень многие могут засвидетельствовать то, что остались живы только благодаря Ермакову.
        Ермаков сказал, что если вы позволите расстреливать пленных, то порубаю и вас как собак, на это есть суд, который будет разбираться, а наше дело только доставлять коменданту. Восстание вообще носило характер стихийный. Как лошадь, когда ее взнуздают в первый раз — первое движение ринуться вперед и все порвать, так и в Верхне-Донском округе слишком непривычными показались мероприятия советской власти, и народ взбунтовался и только после довольно крупных мер убедился в пользе действий соввласти.
        Советская же власть, видно, так и поняла Верхне-Донское восстание 1919 года и объявила полное за него прощение. Руководствуясь этим прощением власти, граждане села Базки и сочли нужным обратиться к власти со своим отзывом о Ермакове. Да к тому же Ермаков в германскую войну заслужил урядничество за исключительно старательную службу. При изгнании белых сдался в плен Красной Армии добровольно, участвовал с красными в походе на Варшаву, имел отличие за свою лихую службу и был зачислен в комсостав.
        Конечно, соввласть может найти за таковым преступление и судить его по закону, но со своей стороны граждане высказывают о нем свое мнение, как о честном, добросовестном хлеборобе и рабочем, не боящемся никакого черного труда».
        К делу эту бумагу подшили, но хода ей не дали. Ермаков не сдается и объявляет голодовку! Раз так хочется, то голодай, решил следователь и перевел его в одиночную камеру.
        Справедливости ради надо сказать, что у следователя были свои трудности: обвинение Ермакову было предъявлено лишь как участнику восстания, но проходил он по одному делу с участниками казни подтелковцев. Одним из главных фигурантов этого дела был есаул Сенин, арестовать которого удалось лишь через семь лет. Самое странное, что этот человек стал прообразом другого шолоховского героя, а именно есаула Половцева из «Поднятой целины». В 1930-м его приговорили к расстрелу как руководителя контрреволюционной организации, причем припомнили Сенину и то, что «он принимал активное участие в окружении и ликвидации красногвардейского отряда Кривошлыкова и Подтелкова, а также командовал группой расстрела».

        Как бы то ни было, но следователь сумел вычленить дело Ермакова из всех других, и вскоре Харлампию было предъявлено обвинительное заключение. Вот что там, в частности, говорится:

        «В 1919 году, в момент перехода Красной Армии в наступление, когда перевес в борьбе клонился на сторону войск Советской России, в тылу Красной Армии вспыхнуло восстание. Во главе восставших стал есаул Ермаков Харлампий, к нему присоединились активные контрреволюционные деятели, начавшие под благосклонным руководством своего командира с небывалой жестокостью расправляться с представителями советской власти и даже просто с сочувствующими…
        Путем восстания в означенном районе соввласть была свергнута, после чего есаул Ермаков начальствование передал генералу Секретову, ставленнику Деникина. Участники восстания влились в ряды белой армии и были там до момента захвата их в плен при разгроме добровольческой армии Деникина.
        Принимая во внимание все вышеизложенное, постановили: Ермакова Харлампия Васильевича, 32 лет, казака станицы Вешенской Донского округа, грамотного, беспартийного, предать суду».

        Судя по всему, до суда еще было время — и следователь продолжал допросы. Так в деле появились «Дополнительные показания» Ермакова, которые он дал в январе 1924 года.

        «Ввиду ограниченности времени при допросе меня 18.1. с. г., вами не были заданы некоторые вопросы, на которые я желал бы ответить, как могущий осветить дело по предъявленному мне обвинению, предусмотренному статьей 58 УК. Предъявленное мне обвинение как организатору восстания Верхне-Донского округа не может быть применено ко мне, не говоря уже о том, что вообще я не могу быть противником советской власти. Уже потому, что я добровольно вступил в ряды Красной Армии в январе месяце 1918 года в отряд Подтелкова.
        С указанным отрядом участвовал в боях против белогвардейских отрядов полковника Чернецова и атамана Каледина и выбыл из строя вследствие ранения под станицей Александровой. А главное, в то время, когда уже было восстание в Верхне-Донском округе, был заведующим артиллерийским складом 15-й Инзинской дивизии, то есть в нескольких верстах от станицы Казанской и Мигулинской.
        Я также не мог быть там и еще организатором, так как по прибытии домой после ранения в отряде Подтелкова я был избран тогда же председателем волисполкома станицы Вешенской, с каковой должности был арестован с приходом белых войск, как активно сочувствующий советской власти».

        Суда не было, допросы прекратились, и вообще дело потихоньку разваливалось. Понимая это, старший следователь Максимовский вышел с представлением в Донской областной суд о замене содержания Ермакова под стражей на свободную жизнь дома, но под личное поручительство достаточно авторитетных людей. Поручители нашлись — и Харлампия выпустили на волю.
        А в мае 1925-го наконец-то состоялся суд, который сиял все обвинения с Ермакова и его семерых подельников. Текст этого решения сохранился полностью.

        «Имея в виду, что обвиняемые были не активными добровольными участниками восстания и призваны по мобилизации окружным атаманом, что избиение и убийство граждан происходило не на почве террористических актов, как над приверженцами соввласти, а как над лицами, принимавшими участие в расхищении их имущества, носили форму самосудов, что с момента совершений преступлений прошло более семи лет, обвиняемые за это время находились на свободе, занимались личным трудом, и будучи ни в чем не замечены, большинство из них служили в рядах Красной Армии и имеют несколько ранений — определить: на основании статьи 4-а УПК настоящее дело производством прекратить по целесообразности».

        Дело прошлое, но кровь на обвиняемых была. У суда это не вызывало сомнений, да и свидетельские показания, если так можно выразиться, вопиют. Но такова была в 1925 году революционная целесообразность. В 1927-м целесообразность стала другой — и в январе Харлампия снова арестовывают.
        На этот раз следователи были позубастее. Они нашли свидетелей, которые дали устраивающие ОГПУ показания. Например, Николай Еланкин показал:

        «Ермаков смеется над коммунистами, излагает к ним полное недоверие, все время старается занять какой-нибудь пост, в настоящее время пользуется популярностью среди зажиточных, в общем и целом тип очень опасен для советской власти».

        Другой его земляк, некто Климов, был еще категоричнее:

        «Ермаков вращается среди кулачества, давит бедноту… Пользуется авторитетом среди зажиточных, тип социально опасен для советской власти».

        Не погнушались следователи и показаниями Анны Поляковой, бывшей жены Харлампия, которая, судя по всему, имела на него большой зуб.

        «Ермаков приблизительно в июле месяце, когда вышел из тюрьмы, получил из Ростова от бывшего белого офицера письмо, в котором говорилось: «Ермаков, не теряй надежды, мы все равно как носили погоны, так и будем носить, погоны свои береги». Я ему начала говорить, что брось ты этими делами заниматься. Он мне ответил, что я этого не брошу, все равно наша власть будет».

        Нашлись и другие доброхоты, которые уверяли, что «расстрелы красноармейцев во время восстания проходили при участии самого Ермакова», что «в станице Вешенской вел антисоветскую агитацию», что «объединяет вокруг себя кулаков, а бедноту ненавидит, а также говорит, что рано или поздно придет наша, офицерская власть, и тогда мы вам покажем».
        В дрянное, я бы сказал, в очень паршивое время попал под арест Харлампий. Начиналась коллективизация, казачество ей противилось, Дон снова мог взорваться — и большевики решили себя обезопасить, пустив в ход директивы РКП (б) 1919 года. В протоколах допроса Ермакова ничего касающегося коллективизации нет — его судили за старые грехи, а вот показания есаула Сенина, которого судили в 1930-м, как мне кажется, проливают яркий свет на всю эту ситуацию. Ни секунды не сомневаюсь, что под словами Сенина мог бы подписаться и Ермаков.

        «Я не согласен с принудительной административной коллективизацией крестьянских хозяйств,  — говорил есаул Сенин.  — Особенно не согласен с перепрыгиванием от сельхозартели непосредственно к коммуне. Я являюсь сторонником развития индивидуального хозяйства, предоставления полной инициативы и свободы хозяйственной деятельности хлеборобу.
        По моему мнению, кулак приносил пользу, продавая государству свой хлеб… А как с ним обращаются? Мне хорошо известно, что на Дону выслано около двадцати тысяч кулацких семей, а около семидесяти тысяч человек арестовано. Раскулачивание достигло высшей точки, именно сейчас казачество и мужики готовы пойти на вооруженную борьбу с советской властью, и нужно не упустить этот момент».

        Самое странное, со словами Сенина вынуждены были согласиться даже следователи, внеся в обвинительное заключение довольно рискованный абзац.

        «Люди, с коими связывался Сенин и другие члены организации, давая оценку настроения населения, указывали на наличие сплошного недовольства основной массы казачества, крестьян, городского населения существующей властью и ее политикой».

        Если Сенина расстреляли без тени сомнений, то с Ермаковым дело обстояло несколько иначе. Харлампия арестовали по старому делу о восстании, которое еще в 1925-м было прекращено производством по «целесообразности». Ничего нового, тянущего на «вышку», у следствия не было, и, судя по всему, рассматривался вариант осуждения Ермакова на какой-то срок. Иначе зачем в марте 1927-го производилось «освидетельствование гр-на Ермакова на предмет выявления состояния здоровья вообще»?
        В деле этот акт сохранился. Вот он:

        «Гр-н Ермаков Х. В., среднего роста, правильного телосложения, немного ослабленного питания, видимые слизистые бледного цвета. Со стороны внутренних органов отклонений от нормы не отмечается. Психическая деятельность нормальна. Видимых знаков венерического заражения и других заразных заболеваний не отмечается.
        На основании наружного осмотра полагаю, что гр-н Ермаков Х. В. в момент освидетельствования страдает в легкой степени малокровием, практически здоров и СЛЕДОВАТЬ ЭТАПОМ МОЖЕТ.
    Судмедэксперт: Волковенко».

        Но нормального или, как иногда говорят, законного суда не получилось — в дело вмешалось всесильное ОГПУ, руководители которого вышли с ходатайством в Президиум ЦИК Союза ССР о предоставлении ОГПУ права вынесения Ермакову внесудебного приговора. Секретарь ЦИК Авель Енукидзе, конечно же, это ходатайство удовлетворил, а особоуполномоченный при Коллегии ОГПУ Фельдман скрепил его своей подписью. 6 июня 1927 года состоялось заседание Коллегии ОГПУ, разумеется, без присутствия подсудимого, на котором было принято постановление: «Ермакова Харлампия Васильевича расстрелять». 17 июня приговор был приведен в исполнение.
        Напомню, что чуть больше года назад Михаил Шолохов впервые написал Ермакову, а потом так сильно его полюбил, что чуть ли не буквально списал с него своего главного героя, на котором держится весь роман. Представьте на минуту, что Шолохов не познакомился с Ермаковым… Значит, не было бы Григория Мелехова, ставшего символом вольного Дона. Не исключено, что был бы кто-то другой — другой, но не Мелехов.
        Так соединились три судьбы: Харлампия Ермакова, Михаила Шолохова и Григория Мелехова. Судя по всему, Шолохов не остался безучастным к судьбе Ермакова, вероятно, он писал письма, звонил, требовал разобраться. Не случайно в одной из бесед Сталин раздраженно заметил, что если Шолохов не поумнеет, то «у партии найдутся все возможности подыскать для «Тихого Дона» другого автора».
        Шолохову передали эти слова — и он поумнел. Так поумнел, что навсегда ушел в себя, не создав больше ничего, равного своему первому роману. Не зря же в одной из конфиденциальных бесед Михаил Александрович сказал:

        «Вы не ждите от меня чего-нибудь значительнее «Тихого Дона». Я сгорел, работая над ним».

        ДЕТСКИЕ ВОРОТА ГУЛАГА

«Вы пьете кровь всего народа»

        Одурманенная и оболваненная страна пела песни, слагала гимны, чеканила шаг на физкультурных парадах. Счастье лилось рекой. Белозубые улыбки, веселые кинокомедии и бесчисленные портреты того, кому всем этим обязаны. Но особую заботу отец народов проявлял о подрастающем поколении. Как известно, лучший друг детей любил выражаться лаконично, афористично и туманно. «Все лучшее — детям!» — сказал в одной из речей товарищ Сталин.
        Одни эти слова поняли так, что именно детям нужно отдать лучшие дворцы культуры, бассейны и стадионы. А другие, которым подчинялась страна, по имени ГУЛАГ, решили, что детям нужно отдать лучшие тюрьмы и самые добротные лагеря.
        Сказано — сделано. Тем более что вождь с отеческой улыбкой наблюдал не только за тем, как детвора заполняет стадионы, но и за тем, насколько плотно она заселяет камеры. Что касается последнего, то об этом помалкивали, а вот заполненные до отказа стадионы и многочисленные пионерлагеря были на виду, поэтому каждый день советского ребенка начинался с своеобразной молитвы-заклинания. «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» — звучало по всей стране.
        Счастливое детство… У кого-то оно, возможно, и было: комната в коммуналке, сатиновые шаровары, тряпичная кукла, драный футбольный мяч — чем не счастье?! Но была в те годы и другая жизнь: ночной стук в дверь, обыск, исчезновение отца, а потом и матери, чрезмерно заботливые дяди, которые хватали перепуганных ребятишек и отправляли в детские дома, которые без особых натяжек можно назвать филиалом ГУЛАГа. Одни оттуда возвращались, других переводили в колонии и тюрьмы, третьи, став лагерной пылью, превращались в ничто.
        Знал ли кто-нибудь об этой жуткой мясорубке? Знали ли об этом те, кого принято называть совестью народа, то есть писатели, поэты и художники? Едва ли. Ведь ни в их личных архивах, ни в архивах журналов и газет нет ни одной поэмы, ни одного романа, картины или фильма, в которых бы рассказывалось о детях, попавших в застенки НКВД. Предположение о том, что все дрожали от страха за свою жизнь и не пытались описать это, пусть даже не мечтая о публикации, не выдерживает критики, потому что в лагерях оказалось немало писателей, не побоявшихся поднять свой голос, обличающий зверства сталинского режима.
        Так неужели они бы не вступились за детей?! Еще как бы вступились. Но все эти парады, сборы, смотры, конкурсы, фестивали и олимпиады так застили глаза, что обратной стороны медали никто не видел. А она, эта сторона, была. Топор палача не разбирал, мужчина на плахе или женщина, старик или ребенок — он рубил. Бывало, правда, и так, что топор вроде бы случайно не попадал по нужному месту и вонзался совсем рядом с детской шейкой — ребенка милостиво отпускали на волю, но перепуганное насмерть существо всю оставшуюся жизнь не смело рта раскрыть и забивалось в самый глухой угол.
        Передо мной два дела, извлеченных из архива НКВД. Две искалеченные жизни, две судьбы наивных, доверчивых и светлых детей той мрачной и странной эпохи.
        Итак, дело № 240 071 по обвинению Храбровой Анны Андреевны. Заведено оно 23 февраля 1936 года, и вменялась шестнадцатилетней девочке печально известная 58-я статья, да еще пункт 10 — это контрреволюционная пропаганда.
        И статья, и пункт вызывают самую настоящую оторопь — ведь именно по этой статье прошла вся творческая интеллигенция, как, впрочем, и многие политические деятели. Тысячи лучших людей страны были расстреляны, а многие миллионы сгинули в лагерях, неся клеймо этой жуткой статьи Уголовного кодекса РСФСР. Не могу не заметить, что всех этих людей считали самыми обычными уголовниками, так как политических преступлений в стране победившего социализма не было и не могло быть.
        Так что же за преступление совершила Аня Храброва, чем подорвала устои государства, если удостоилась чести быть обвиненной по 58-й статье? Она написала стихотворение, или, как тогда говорили, стих. И не просто написала, а по простоте душевной вложила листочек в конверт и отправила по почте. Как вы думаете, кому? Самому товарищу Сталину. В конце она, наивный человек, сделала приписку:

        «Прошу дать ответ по адресу: Москва, Можайский вал, 2-й тупик, дом 7, квартира № 1».

        Ответ не заставил себя ждать и явился в образе сотрудника НКВД Смирнова, который предъявил ордер на обыск и арест, перевернул всю квартиру и доставил Аню в небезызвестную Бутырку.
        Машина завертелась на предельных оборотах! Каких только подписей нет на всевозможных протоколах, справках и других документах, касающихся закоренелой антисоветчицы,  — и начальника Управления НКВД по Московской области, и начальника оперативного отдела, и помощника прокурора по спецделам… В постановлении об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения говорится:

        «Храброва А. А. изобличается в том, что написала стихотворение резкого контрреволюционного содержания и направила его почтой на имя тов. Сталина. Мерой пресечения избрать содержание под стражей».

        А вот и сама мина, которая могла подорвать устои государства — пожелтевшая страничка, вырванная из ученической тетради. Неровный детский почерк, фиолетовые чернила, старательный нажим, масса грамматических ошибок… Более шестидесяти лет пролежала эта мина в подвалах НКВД, более шестидесяти лет боялись прикоснуться к этому жуткому свидетельству эпохи — так пусть наконец рванет!

        «Москва, Центральный Комитет СССР (так в тексте.  — Б. C.), тов. Сталину.
        ВОЖДЯМ НАШЕГО СОЮЗА

        Весело в Союзе нашем,
        Хорошо живется всем.
        На словах мы все так красим
        Всех измучили совсем.
        У деревню заезжая,
        Сердце ноет и болит,
        Еще жизни всей не зная,
        Голова уже трещит.
        А зайдешь в какую хатку  —
        Только жалоба да стон.
        Хлеба нет! Взяли лошадку!
        Хоть собой корми ворон…
        А налоги, боже милый,
        Заживо во гроб кладут,
        Потому народ все хилый
        Последний скот у них возьмут.
        На словах товарищ Сталин
        Красит жизнь, что хоть куда,
        Но на самом деле «Каин»
        Не годится никуда.
        Я не боюсь вашей угрозы,
        Тюрьма меня не устрашит,
        В пути моей уж были грозы
        Теперь лишь дождик покропит.
        Хоть мало я жила на свете,
        Но что за сердце у меня,
        Оно сболело все за эти
        Мои прекрасные года.
        Товарищ Сталин, что же дальше?
        Вам хорошо, что вам до всех.
        Пускай мужик умрет на пашне,
        Пускай же кровь сойдет со всех.
        Вы, пьете кровь всего народа,
        Когда ж напьетесь вы ее?
        Когда же выяснет погода?
        Когда ж просветит луч весне?
        Я не могу терпеть уж дальше
        И жизнью я не дорожу,
        Не то, что было чуть пораньше,
        На что решилась — все скажу.
        Пойду навстречу я народу,
        С народом мыслю умереть
        Всегда готова я к походу
        И следа вам уж не стереть».

        Казалось бы, какой смысл обращать внимание на этот полуграмотный лепет несовершеннолетней девчонки?! Ан нет, решили в приемной Сталина, а может быть, и он сам: заразу надо изничтожать на корню!
        Школа от контрреволюционерки, само собой, тут же открестилась, во всяком случае, характеристику выдали соответствующую ситуации:

        «Академическая успеваемость Храбровой была низкой, и особенно плохо она стала заниматься в текущем учебном году. В общественной жизни и работе класса Храброва не принимала никакого участия, вела себя тихо, скромно и незаметно».

        Тянуть со следствием не стали и на первый допрос Аню вызвали в день ареста. Вначале следователь задает успокаивающе-дружелюбные вопросы: где работает мать, чем занимается отец, с кем дружит, чем занимается в свободное время? Аня отвечает, что отца почти не знает, так как с матерью он в разводе, мать же работает проводником на железной дороге; потом называет имена подруг, признается, что свободное время чаще всего проводит дома, много читает, с десятилетнего возраста пишет стихи.
        — О чем?  — уточняет следователь.
        — О природе, колхозе и Красной Армии.
        — А писали ли вы стих к вождям?
        — Да, я написала такой стих и послала его товарищу Сталину.
        — Показывали ли вы его кому-нибудь? Помогал ли кто в обработке стиха? С кем вы советовались, прежде чем его написать?
        Ловушка! Чувствуете, какая страшная ловушка? Скажи Аня, что с кем-то советовалась, что ей помогал кто-то из взрослых, дело примет совсем другой оборот — это уже заговор, это групповщина, а девочка всего лишь исполнитель чьей-то злой воли. Процесс может получиться грандиозный! Но Аня рассеяла в дым мечты следователя, заявив, что стихотворение написала сама и лишь после этого рассказала обо всем маме. Пусть будет хоть мама, решает следователь и задает очередной вопрос.
        — Как повела себя после этого мама?
        — Она меня очень сильно ругала. Тогда я сказала, чтобы она пошла в милицию и отказалась от меня официально. Я за все буду отвечать сама.
        — Какие причины побудили вас написать это стих?  — гнул свою линию следователь.
        И вот тут Аня, видимо, поняла, чем рискует и что ей шьют. Отвечая на этот ключевой вопрос, она решила сработать под дурочку и капризного, безответственного ребенка.
        — В то время у меня было очень плохое настроение,  — говорит она.  — К тому же мама отругала меня за то, что я не убрала в комнате. На это я очень обиделась и села писать стих. Потом рассказала об этом маме и тете, они меня очень сильно ругали. После этого я поняла, что написала очень и очень плохое стихотворение.
        Умница, девочка! Молодец! Палачи раскаявшихся любят. Унижения и слезы жертвы — для них слаще меда.
        И все же следователь задает еще один вопрос-ловушку.
        — От кого вам приходилось слышать антисоветские разговоры на те темы, которые вы изложили в стихотворении?
        Но Аня не так глупа, чтобы подставить кого-нибудь из знакомых.
        — Когда я была в родной деревне, то слышала контрреволюционные выступления от гражданина другой деревни. Его забрали прямо на собрании, и я не знаю, где он теперь находится. Раньше я писала стихи про природу, колхоз и Красную Армию и хранила их у себя дома. Признаю, что это стихотворение по своему содержанию является антисоветским. Посылая его, я надеялась, что ошибки Сталиным будут исправлены, а именно его я считала виноватым в том, что у нас в колхозе некоторые хозяйства живут плохо. Теперь я поняла, что это не так,  — с нажимом закончила Аня.
        Потом ее на некоторое время оставили в покое и взялись за мать, тетку, учителей, подруг… Преподаватель русского языка и литературы, который одновременно руководил литературным кружком, заявил, что Аня, приходила на занятия всего раза три, писала лирические стихотворения и, хотя товарищей в кружке не имела, по характеру очень жизнерадостна.
        — Показывала ли она вам стихи антисоветского содержания?  — поинтересовался следователь.
        — Нет,  — ответил учитель,  — не показывала.  — И решительно добавил: — И вообще, если она написала таковые, то сочинила их не сама, а откуда-нибудь переписала.
        — Откуда?  — насторожился следователь.
        — Мало ли… Могла найти на улице, могли подбросить в почтовый ящик. В газетах пишут, что враг не дремлет и искоренены еще не все троцкисты, а они на все способны.
        А классный руководитель, подчеркнув, что учится Аня неважно и в седьмой класс ее перевели «с большой натяжкой», тем не менее отметил, что хотя у нее за вторую четверть семь неудовлетворительных оценок, в письменной работе «Кем хочу стать?» написала, что хочет стать поэтом.
        Ничего не дали и допросы матери: та прямо заявила, что живет на рельсах, что все время в дороге и дочерью ей заниматься некогда.
        — Что она там пишет, с кем водится, куда ходит — знать не знаю,  — отрезала проводница.  — А за тот вражеский стих я ей выдала по первое число,  — добавила она.  — Не сомневайтесь!
        Короче говоря, групповщины не получалось, и показательного процесса тоже. Несмотря на это, 2 апреля 1937 года старший майор государственной безопасности Радзивилловский утвердил обвинительное заключение. Констатируя, что «фактов антисоветских высказываний со стороны Храбровой следствием не установлено, в других произведениях, изъятых при ее аресте, антисоветского содержания не было», тем не менее и старший майор, и помощник прокурора по спецделам — государственные мужи, быть может, тоже имеющие детей, принимают решение:

        «Следственное дело по обвинению Храбровой А. А. по ст. 58 п. 10 УК РСФСР представить на рассмотрение Особого совещания, с одновременным перечислением за ним обвиняемой, которая содержится в Бутырском изоляторе».

        Уж кто-кто, а старший майор и помощник прокурора знали, на какое беспримерное нарушение закона они идут: суд дело несовершеннолетней девочки не примет. Но хочется крови, очень хочется крови! Знают ее вкус и члены Особого совещания, в состав которого входят Вышинский и Ежов. Им закон не указ. Как скажут, так и будет. То ли на Вышинского и Ежова подействовала весна, то ли год был не тот — 1936-й по приговорам был куда мягче 1934-го или 1937-го, но совершенно растерявшиеся от неожиданности следователи получили редкостную по тем временам выписку из протокола Особого совещания от 10 апреля 1936 года:

        «Храброву Анну Андреевну за контрреволюционную деятельность отдать под гласный надзор по месту жительства сроком на два года, считая срок со дня вынесения настоящего постановления. Дело сдать в архив».

        Здесь же справка об освобождении, датированная 16 апреля 1936 года.
        Как сложилась судьба Ани Храбровой в дальнейшем, никто не знает. То ли она, напуганная на всю жизнь, уехала в деревню, то ли, по примеру матери, стала мотаться по железным дорогам. Не исключен и третий вариант: через год-другой, когда она стала совершеннолетней, по какому-нибудь другому поводу ее забрали снова — спрут НКВД очень не любил, когда добыча ускользала. Примеров — сколько угодно. Именно так случилось с мальчиком по фамилии Мороз — этого школьника лучший друг детей не упустил, превратив его в лагерную пыль.

«Меня заставили пойти по антисоветской дорожке»

        С этой семьей Сталин и его клевреты боролись изобретательно, последовательно и безжалостно. Сперва на десять лет без права переписки посадили отца, потом на восемь лет — мать, следом на пять лет — старшего сына, а младших, Володю и Сашу, по спецнаряду НКВД отправили в Анненковский детдом, где содержались дети врагов народа. Володя прибыл туда в октябре 1937-го, когда ему еще не было пятнадцати лет. Мальчик он был нервный, впечатлительный, творчески одаренный, воспитанный в лучших традициях революционеров-романтиков: дух бунтарства, митинговой открытости, юношеского максимализма веял от него за версту.
        Но он уже знал, что такое донос, арест, обыск, поэтому самые сокровенные мысли не доверял никому, кроме… дневника, который вел в форме неотправленных писем. Знал бы Володя, что такие мысли нельзя доверять даже бумаге, быть может, не было бы дела № 10 589, и не пришлось бы ему платить за неотправленные письма самой дорогой ценой, какой только может заплатить человек.
        В детдоме, скорее похожем на колонию для несовершеннолетних, процветало воровство. Однажды у нескольких ребят, в том числе и у Володи, украли брюки. Воспитатели считали это настолько обычным делом, что не поднимая шума выдали новые штаны. Пострадавшие этому даже обрадовались — все, кроме Володи. Он маялся, мучился, лазал по темным углам, пытаясь найти старые брюки. Нашлись они совершенно неожиданно: одна из воспитательниц полезла зачем-то в печь и наткнулась на ворованную одежду. Сунулась в карманы — у всех пусто, а в штанах Мороза какие-то записки. Прочитала — и грохнулась в обморок. Придя в себя, помчалась к пионервожатой — та испугалась еще больше. Кинулись к директору…
        То, что произошло дальше, не укладывается в голове. Три педагога, подчеркиваю, три советских педагога, воспитанных на трудах Ушинского, Макаренко и других великих гуманистов, вместо того, чтобы вызвать Володю на ковер и как следует пропесочить, передали его письма в НКВД.
        Думаете, они не знали, что делают, не понимали, что облекают мальчика на тюрьму и смерть? Еще как знали! Не буду называть имена этих людей, Бог им судья, но в том, что кровь ребенка и на их руках, нет никаких сомнений.
        Получив письма, НКВД начинает действовать по хорошо отработанной схеме. Первым делом в недрах комиссариата рождается циничнейший по своей сути документ. Вот он, вчитайтесь в его строки:

        «Я, лейтенант госбезопасности Тимофеев, рассмотрев следственный материал в отношении гражданина Мороз Владимира, 1921 года рождения, воспитанника Анненковского детдома Кузнецкого района Куйбышевской области, подозреваемого в контрреволюционной деятельности по ст. 58 -10 ч. 1 УК РСФСР, и, принимая во внимание, что нахождение его на свободе может отрицательно повлиять на ход следствия, постановил мерой пресечения избрать содержание под стражей в Кузнецкой тюрьме».

        Я не случайно назвал этот документ циничнейшим. Допустим, что лейтенант, жаждущий наград и повышения по службе, искренне считал, что оставлять Володю на свободе никак нельзя — мальчик из семьи врагов народа может быть только врагом. Но ведь лейтенант совершил подлог, граничащий с преступлением: прекрасно понимая, что арестовать несовершеннолетнего он не имеет права, лейтенант прибавляет Володе целый год. Доказательства? Пожалуйста.
        Читаем анкету арестованного, которая тоже есть в деле.

        «Мороз Владимир Григорьевич. Дата рождения: 1 ноября 1922 года. Место рождения: Москва. Паспорта не имеет. Национальность: еврей. Состав семьи: брат Александр — воспитанник Анненковского детдома, брат Самуил — арестован; отец и мать — арестованы».

        Поразительно, как не заметили этого подлога старшие начальники, в том числе прокурор и члены Особого совещания! Не заметил этого и директор детдома, подписавший устраивавшую следствие характеристику. Вот уж где горе-педагог смог свести счеты со строптивым воспитанником.

        «Мороз В. Г., 17 лет, прибыл в Анненковский детдом по особой путевке НКВД СССР в октябре 1937 года. За время пребывания в детдоме проявил себя обособленно от всего коллектива воспитанников, в общественной работе участия не принимал, нагрузки детского самоуправления не выполнял сознательно.
        Не выполнял и правила внутреннего распорядка: курил в спальне, отлучался без разрешения из пределов детдома, ко сну вовремя не являлся. К воспитателям и старшим относился пренебрежительно, на замечания воспитателей отвечал злой улыбкой и не выполнял их распоряжений. Трудовые процессы не выполнял и категорически отказался посещать мастерские».

        Вот так-то, эта характеристика хороший урок и нам, живущим ныне. Контролировать надо улыбку, следить за ней и мило улыбаться даже тогда, когда начальство обливает вас грязью, оскорбляет и унижает человеческое достоинство. Не забывайте, кто будет подписывать характеристику, а она рано или поздно может понадобиться каждому. Пятнадцатилетний мальчик этого основополагающего принципа жизни не знал, он улыбался так, как подсказывало сердце,  — вот и поплатился.
        На первом же допросе следователь делал все возможное и невозможное, чтобы раздуть дело и придать ему государственную значимость.
        — Следствию известно,  — начал он,  — что во время пребывания в детдоме вы проводили контрреволюционную деятельность.
        — Нет, не проводил,  — не дрогнул Володя.
        — Вы говорите неправду! Вам предъявляются письма контрреволюционного содержания. Что вы можете сказать по этому поводу?
        Володя, видимо, понимал, что неотправленные письма — еще не контрреволюционная деятельность, это всего лишь дневниковые записи, которые известны ему одному, но раз они в руках следствия, отрицать факт их существования бессмысленно.
        — Да,  — говорит он,  — эти письма принадлежат мне, и их автором являюсь я. В этих письмах я проявлял явную враждебность к советскому строю, восхвалял троцкистско-бухаринских бандитов, одновременно сочувствовал в отношении осужденных и расстрелянных врагов народа и всячески компрометировал руководителей ВКП(б) и Советского правительства, персонально Сталина.
        — Что вас побудило писать эти контрреволюционные письма?
        Сколько вариантов ответа на этот вопрос: плохое настроение, обида за родителей, притеснения со стороны учителей, но Володю, если так можно выразиться, понесло — он решил бросить в лицо палачам все, что о них думает.
        — Враждебность и ненависть, которые я питаю к советской власти!  — выкрикнул он.
        — С какого времени вы стали на этот путь?
        — Со времени ареста отца и матери, и еще больше озлобился на советскую власть после ареста старшего брата Самуила.
        — Следствие располагает данными о том, что существует контрреволюционная группа молодежи. Что вы можете показать по этому вопросу?
        — Об этом мне ничего неизвестно,  — отрезал Володя.
        Бедный мальчик, если бы он знал, что защищая других, губит себя, что далеко не все дети обладают таким стойким характером, как он! Напуганные до смерти мальчики и девочки, с которыми он дружил, тут же от него отреклись и дали именно те показания, которых так ждал следователь. Скажем, четырнадцатилетняя Женя заявила:
        — Мороз проявлял недовольство по отношению к руководителям партии и правительства, писал об этом и читал воспитанникам. В начале 1938 года я была дежурной по столовой, приходит туда Мороз и стал мне читать письмо, написанное им самим, в котором он всячески обзывал вождей партии и правительства, а через несколько дней при встрече сказал, что за это письмо могут посадить или сослать в колонию.
        То же самое сказали Нина, Марина и другие дети врагов народа. Но больше всего меня поразили не их слова — ясно, что при умелом подходе из этих ребятишек можно было выбить все, что угодно,  — а их аккуратные, ученические подписи на каждой странице протокола допроса. Нет, что ни говорите, а понять и тем более простить всех этих майоров и лейтенантов просто невозможно!
        Что бы там ни было, а следствие по делу Мороза В. Г. близилось к завершению, главное было доказано: он вел контрреволюционную пропаганду и пытался создать контрреволюционную группу молодежи. Но вот ведь закавыка: перед тем как направить дело в суд, следователи обратили внимание на собственную подтасовку с возрастом подследственного — такое дело в суде не примут. И тогда на помощь пришла заместитель областного прокурора по спецделам Кузнецова. Она придумала блестящий обходной маневр, попросив «прислать дело Мороз В. Г., так как преступление он совершил исключительно тяжелое, но по возрасту не может быть привлечен к судебной ответственности; вопрос нужно ставить лично перед Прокурором СССР».
        Поставили. И, конечно же, соответствующее разрешение получили. А потом состоялось решение Особого совещания, в котором говорится:

        «Мороза В. Г. за контрреволюционную агитацию — заключить в исправ-труд-лагерь сроком на 3 года».

        Так Володя оказался за воротами ГУЛАГа. А письма, что стало с письмами, которые он так и не отправил и которых так испугался лучший друг детей? Они не пропали. Они дошли до нас, детей и внуков той жестокой поры. Читайте их, особенно внимательно те, кто любит митинговать под портретами Сталина. Если хотите своим детям того, что пережил Володя Мороз, митингуйте и дальше. Митингуйте, но не забывайте: нет более коварного оружия, нежели бумеранг — запущенный неумелой рукой, он поражает хозяина.
        Итак, письма с того света, письма из эпохи, одним из главных достижений которой были горы трупов, в том числе и детских.

        «Снова тоска и тоска. Что делать? Абсолютно нечего. И снова в голову настойчиво лезет: «В чем я еще виноват? За что меня послали сюда, в эту незаслуженную ссылку?» По-моему, для того, чтобы я окончательно отупел, чтобы не понимал происходящего, чтобы не мог бороться против несправедливости и лжи.
        В школе все по-старому. За сочинение по литературе получил «хорошо»… Хотел написать письмо Сталину, но раздумал: не поверит, не поймет он меня, хотя и признанный гениальным. Решусь на это лишь в крайнем случае. Единственная отрада — природа, папиросы, книги.
        Природа здесь, действительно, замечательна. Огромные луга, покрытые хрустальным снегом, небольшие крестьянские избы, внутри уютные и чистые, снаружи невзрачные. Речка, лес и, наконец, возвышающееся над всем этим белое каменное здание детдома № 4, в котором я «изволю» проживать. Все это прекрасно, но вместе с тем противно, как вечно напоминающее незаслуженную ссылку.
        О преподавании и преподавателях. В класс входит высокий, черноволосый, с пожелтевшими от постоянного курения зубами человек. Это — историк. Говоря о нем вообще, можно заметить, что этот человек — в высшей степени некультурный и невежественный. Он знает крохи, которые недостаточны не только для педагога, но даже для учащегося средней школы. Он любит поразить класс, поставив за отличный ответ посредственную оценку-и наоборот.
        Второй тип некультурного преподавателя представляет из себя преподавательница анатомии и химии. Она — с высшим образованием, а потому будет больше виновата в невежественности выпускаемых из школы учеников. Она хочет показать себя умной, но все видят ее глупость. Хочет блеснуть речью, но блещет невежеством. И наконец, эти ее «милые» качества дополняются хитростью.
        Имеются и неплохие педагоги, к таковым относятся словесник и математик.
        Вчера получил письмо от брата. Он сообщает, что А. В. и В. Г. вместе с А. последовали за мужьями. Ненасытные звери, вам мало жертв? Уничтожайте, грабьте, убивайте, но помните, что час расплаты настанет».

        Ну и что, спросите вы, за это письмо, к тому же неотправленное, в тюрьму? Да, и за него тоже. Недаром тетрадные странички так тщательно подшиты к делу, недаром в марте 1940 года, когда мать Володи просила пересмотреть его дело, один из самых страшных людей того времени, заместитель наркома внутренних дел Меркулов, лично начертал на просьбе:

        «Отказать ввиду озлобленной враждебности к руководителям ВКП(б) и Советского правительства».

        Мне кажется, что главной причиной, побудившей Меркулова принять такую резолюцию, было второе письмо, написанное в декабре 1937 года,  — не задеть его оно просто не могло.

        «Лишь упорной и трудной работой отравляется молодость несчастных детей, и наоборот: подхалимство, ложь, клевета, склоки, сплетни и прочие дрязги процветают. А почему? Потому ли, что народ низок? Нет, потому что низка кучка негодяев, держащая власть в своих руках. Если бы человек, заснувший летаргическим сном лет 12 тому назад, проснулся, он был бы просто поражен переменами, произошедшими за это время.
        Старого руководства он бы не нашел. Он увидел бы в правительстве безусых глупцов, ничего не сделавших для победы революции, или пожилых негодяев, продавших товарищей за свое собственное благополучие. Он не увидел бы «бывших» легендарных командиров Красной Армии, он не увидел бы строителей и организаторов революции, не увидел бы талантливых писателей, журналистов, инженеров, артистов, режиссеров, дипломатов, политических деятелей и т. д.
        Все ново — и люди, и отношения между ними, и противоречия, и, наконец, сама страна. Все изменило свой прежний облик. Но к лучшему ли? Внешне, да. Существенно — нет. Подхалимов уважают, клеветников внешне бичуют, а в действительности боятся, негодяи в моде.
        Тысячи людей несчастны. Тысячи людей озлоблены сильно, до жуткости. И это озлобление прорвется и огромною волною смоет всю эту грязь и вонь. Счастье восторжествует!
        А ведь весь этот абсурд начался в 1934 году, когда был убит Киров. Убийца был связан с Зиновьевым, Каменевым и другими, организовавшими антисоветские центры в Москве и Ленинграде. Их судили. Судили жестоко и открыто. Им предъявили довольно тяжелые обвинения. Их обвиняли в желании восстановить капитализм в СССР, а также в убийствах, поджогах, шпионаже и т. п.
        Народ «требовал» смерти виновных. Несомненно, что он требовал под чьим-то давлением. Хорошо известно, под чьим… Представляю себе состояние подсудимых, ведь все они старейшие члены партии, неоднократно ссылались, сидели в тюрьмах, страдали — и вдруг такое! За что?! За приближение смерти, за погибель от руки тех, за кого они боролись! Ручаюсь, что если бы Ленин был жив, он не допустил бы этого. А Сталин? Сталин, к несчастью, только ученик Ленина, к тому же скверный ученик.
        «Справедливый, правый и суровый» суд установил, что группа Зиновьева пошла на преступления вследствие лютой ненависти к СССР. Но как они могут питать лютую ненависть к народу, за счастье которого боролись?! Если они действительно совершали преступления, то только из-за властолюбия. «Чем я хуже Сталина?» — думал, вероятно, Зиновьев. И действительно, умом он ему не уступит. Да и все они люди чрезвычайно умные. Как много они могли принести пользы!
        Их расстреляли… Вслед за этим события происходят с ужасающей быстротой. Начались массовые аресты. Потом — новые процессы. Судят Пятакова, Радека, Сокольникова, Серебрякова, Дробниса, Муралова, Рыкова, Бухарина… События — ужасающие! Арестована вся прежняя верхушка партии и правительства. А старые друзья арестованных, страхуясь, кричат: «Смерть шпионам! Смерть врагам народа!» И все это носит название справедливости.
        Поразительно. Кучка сытых, наглых людей правит государством. Девяносто процентов населения — несчастные люди. Молчалинство, хлестаковщина и лицемерие процветают. Под видом общего прогресса скрывается упадок моразизма (так в тексте.  — Б. С.) в нашей стране. Очень хочется воскликнуть:
        Долго ль русский народ
        Будет рухлядью господ?
        И людями, как скотами,
        Долго ль будут торговать?!

        Меня, собственно, заставили пойти по антисоветской дорожке. Может быть, все, что я описал, ложь. Но я вынужден смотреть на эти вещи с особой точки зрения, с точки зрения человека, ненавидящего существующие порядки.
        Я, быть может, остался бы честным, работоспособным тружеником, если бы Сталин и Ежов, к которым я обращался за помощью, помогли мне. Но счастливый глух к добру».

* * *

        Счастливый глух к добру… Счастливый ли? Один из них, обвиненный в шпионаже, очень скоро будет расстрелян. А другой — самый счастливый, одинокий и внушавший животный страх, через шестнадцать лет умрет какой-то странной, непонятной смертью.
        А Володя Мороз, открытый, честный, смелый и искренний паренек ушел в мир иной 28 апреля 1938 года: он не выдержал ужасающих условий тюрьмы, заболел туберкулезом и умер на руках сокамерников.

        РАССТРЕЛЯННЫЙ ТЕАТР

        «Не только истории русского, театра двадцатого века, но и история мирового театра немыслима без Мейерхольда. То новое, что этот великий мастер внес в театральное искусство, живет в прогрессивном театре мира и будет жить.
    Назым Хикмет».

        Как жаль, что эти слова великого поэта о великом мастере театрального искусства были сказаны в 1955-м, а не пятнадцатью годами раньше. Как жаль, что вклад Мейерхольда в прогрессивный театр мира признан лишь теперь, а не в довоенные годы, когда Всеволод Эмильевич жил и творил. Прозвучи эти слова тогда, подпишись под ними все те, кто его хорошо знал и работал с ним бок о бок, прояви они гражданское мужество тогда, а не пятнадцатью годами позже, возможно, и не было бы дела № 537, утвержденного лично Берия и закончившегося приговором, подписанным Ульрихом:

        «Мейерхольд-Райха Всеволода Эмильевича подвергнуть высшей мере уголовного наказания расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества».

        …Чем объясняется невероятная спешка, связанная с арестом Мейерхольда, что за ветры подули в коридорах Лубянки, сказать трудно, но столичные энкавэдешники даже не стали ждать возвращения Всеволода Эмильевича в Москву, а приказали арестовать его ленинградским коллегам. 20 июня 1939 года его взяли прямо в квартире на набережной реки Карповки. О том, как это случилось, рассказывает его давний знакомый И. А. Романович:
        — Я был последним, кто видел Мейерхольда на свободе,  — вспоминает он.  — Я расстался с ним в четыре часа утра. Последнюю в своей нормальной жизни ночь Мейерхольд провел в квартире у Юрия Михайловича Юрьева. Юрий Михайлович был одним из немногих, с кем Мейерхольд дружил долгие годы. Их дружба-любовь началась еще со времен работы над «Дон Жуаном» в Александрийском театре.
        Накануне вечером Всеволод Эмильевич пришел к Юрьеву поужинать. Он был мрачен и почему-то все время расспрашивал о лагере, вдавался в детали жизни заключенных. Постепенно он как-то рассеялся, стал говорить о музыке и театре. На рассвете Всеволод Эмильевич и я вышли из квартиры Юрьева. В руках Мейерхольд держал бутылку белого вина и два бокала — для себя и для меня. Я вызвался проводить его до квартиры в первом этаже. У дверей мы выпили с ним по бокалу вина. Мейерхольд сказал, что хотел бы пригласить меня к себе, но в квартире родственники Зинаиды Николаевны и неудобно их беспокоить нашим приходом. Мы устроились с бутылкой на ступеньках лестницы и продолжали тихо говорить о том, о сем, в том числе снова о тюрьме и лагере. Меня внезапно охватило странное чувство: мне захотелось поцеловать руку Мастера. Но я устыдился своего порыва и, смущенно откланявшись, пошел наверх… Я был первым, кто сообщил Зинаиде Николаевне об аресте Мейерхольда,  — закончил Ипполит Александрович.
        На следующий день начальник тюрьмы, врач и конвоир подписали акт, что «произведена санобработка и дезинфекция вещей арестованного; согласно его осмотра и личного опроса загрязнения и вшивости у него не имеется», посадили будущего врага народа в спецвагон и под усиленным конвоем отправили в Москву.
        Юридическим обоснованием этой акции было постановление на арест, подписанное Берией и его правой рукой в подобного рода делах начальником следственной части Кобуловым. Вчитайтесь в эти строки, и вы поймете не только то, как сочинялись такие документы, но и кто этим занимался — ведь Берия и его ближайшее окружение лишь подписывали эти бумаги, тем самым благословляя на кровавый беспредел палачей рангом пониже.

        «Я, капитан государственной безопасности Голованов, нашел: имеющимся агентурным и следственным материалом Мейерхольд В. Э. изобличается как троцкист и подозрителен по шпионажу в пользу японской разведки.
        Установлено, что в течение ряда лет состоял в близких связях с руководителями контрреволюционных организаций правых — Бухариным и Рыковым.
        Арестованный японский шпион Иошида Иошимасу получил директиву связаться в Москве с Мейерхольдом… Установлена также связь Мейерхольда с британским подданным Грей, высланным в 1935 году из Советского Союза за шпионаж.
        Исходя из вышеизложенного, постановил: Мейерхольда-Райх Всеволода Эмильевича арестовать и произвести в его квартире обыск».

        Приезда Мейерхольда в Москву ждать не стали и к обыску в Брюсовском переулке, где он жил вместе со своей женой Зинаидой Райх, приступили немедленно. Зинаида Николаевна была женщиной темпераментной, права свои знала, поэтому стала горой на пороге своей комнаты:

        «В бумагах и вещах мужа рыться можете, а в моих — нет! К тому же в ордере на обыск мое имя отсутствует».

        Произошел скандал, закончившийся чуть ли не рукоприкладством. Во всяком случае, младшему лейтенанту Власову пришлось отчитываться перед начальством и писать рапорт, в котором он, само собой разумеется, всю вину перекладывает на хрупкие плечи женщины. При этом лейтенант, как советский офицер и истинный поклонник прекрасного, не может не бросить тень на известную всей стране актрису. «Во время обыска жена арестованного очень нервничала,  — пишет лейтенант,  — заявляя, что мы не можем делать обыска в ее вещах, и документах. Сказала, что напишет на нас жалобу. Сын стал успокаивать ее: «Мама, ты так не пиши и не расстраивайся, а то опять попадешь в психиатрическую больницу».
        А Всеволода Эмильевича бросили во Внутреннюю тюрьму. Там же все начиналось с заполнения анкеты арестованного. Из этой анкеты мы узнаем, что Всеволод Эмильевич родился в 1874 году в Пензе, по национальности — немец, образование — среднее. Отец, который был купцом, умер, мать — тоже. Жена — Зинаида Райх, актриса. Дети — Есенина Татьяна Сергеевна, 21 год, и Константин Сергеевич, 19 лет. И Татьяна, и Константин — дети Зинаиды Райх от ее брака с Сергеем Есениным. Всеволод Эмильевич — член ВКП(б) с 1918 года. Место работы — Государственный оперный театр имени Станиславского, должность — главный режиссер.
        Через несколько дней начались допросы. Они шли днем и ночью, причем, как позже выяснится, очень жесткие, а порой и жестокие. Уже через неделю следователи добились весьма ощутимых результатов: Мейерхольда вынудили написать собственноручное заявление самому Берия.
        Вот что написал и подписал Мейерхольд 27 июня 1939 года:

        «Признаю себя виновным в том, что, ВО-ПЕРВЫХ: в годах 1923 -1925 состоял в антисоветской троцкистской организации, куда был завербован неким Рафаилом… Сверхвредительство в этой организации с совершенной очевидностью было в руках Троцкого. Результатом этой преступной связи была моя вредительская работа на театре (одна из постановок была даже посвящена Красной Армии и «первому красноармейцу Троцкому» — «Земля дыбом»).
        ВО-ВТОРЫХ. В годы приблизительно 1932 -1935 состоял в антисоветской правотроцкистской организации, куда был завербован Милютиной. В этой организации состояли Милютин, Радек, Бухарин, Рыков и его жена.
        В-ТРЕТЬИХ. Был привлечен в шпионскую работу неким Фредом Греем (английским подданным), с которым я знаком с 1913 года. Он уговаривал меня через свою жену, которая была моей ученицей, бросить СССР и переехать либо в Лондон, либо в Париж.
        Результатом этой связи были следующие преступные деяния в отношении моей Родины:
        а) Я дал Грею рекомендательную записку на знакомство с зам. председателя наркомфина Манцевым, прося последнего принять Грея.
        б) Я организовал Грею по его просьбе свидание с Рыковым в моей квартире.
        в) Я дал Грею рекомендацию на его ходатайстве о продлении визы на долгое проживание в СССР.
        Подробные показания о своей антисоветской, шпионской и вредительской работе я дам на следующих допросах».

        В принципе дело можно было закрывать и следствие заканчивать, так как Всеволод Эмильевич признался практически во всем, что ему вменялось в вину. Правда, он забыл, что является еще и японским шпионом, но ему об этом очень скоро напомнят…
        И все же следствие решило выяснить детали, касающиеся вредительской деятельности Майерхольда в области искусства.
        — На предыдущем допросе вы заявили, что в течение ряда лет были двурушником и проводили антисоветскую работу. Подтверждаете это?
        — Да, поданное мною на прошлом допросе заявление подтверждаю,  — заверил Мейерхольд.  — В антисоветскую группу я был вовлечен неким Рафаилом, который являлся заведующим Московского отделения народного образования и руководил Театром Революции, директором которого являлась Ольга Давыдовна Каменева — жена врага народа Каменева и сестра иудушки Троцкого. Я же был заведующим художественной частью и режиссером этого театра. В то время познакомился со статьями Троцкого в его книге о культурном фронте и не только впитал распространяемые в ней идеи, но и отображал их на протяжении всей своей дальнейшей работы.
        — Почему эта вражеская книга оказала на вас такое влияние?
        — Потому что Троцкий восхвалял в ней и меня. Он называл меня «неистовым Всеволодом», чем уравнивал с неистовым Виссарионом Белинским… Рафаил хорошо знал о моих антисоветских настроениях и, очевидно, поэтому щедро отпускал средства на мои постановки в Театре Революции.
        — Стало быть, троцкисты поддерживали вас материально за то, что вы проводили по их установкам вражескую работу?
        — Должен признать, что это было именно так. Моя антисоветская вредительская работа заключалась в нарушении государственной установки строить искусство, отражающее правду и не допускающее никакого искажения. Эту установку я настойчиво и последовательно нарушал, строя, наоборот, искусство, извращающее действительность.
        — Только по линии руководимого вами театра?
        — Нет. Наряду с этим я старался подорвать основы академических театров. Особенно большой удар я направлял в сторону Большого театра и МХАТа, которые под защиту были взяты Лениным… После 1930 года моя антисоветская работа еще более активизировалась. Я возглавил организацию под названием «Левый фронт», охватывающую театр, кино, музыку, литературу и живопись. Мое антисоветское влияние распространялось не только на таких моих учеников, как Сергей Эйзенштейн, Василий Федоров, Эраст Гарин, Николай Охлопков, Александр Нестеров, Наум Лойтер, но и на ряд представителей других искусств.
        — Кто эти лица? Назовите их!  — настойчиво потребовал следователь.
        И Мейерхольд назвал. Понимал ли он, что делает? Отдавал ли себе отчет в том, что по каждому названному имени тут же начнется оперативная разработка, что каждый из его друзей может оказаться в соседней камере? Мы еще получим ответы на эти вопросы, а пока что он — воспользуемся тюремным жаргоном — безудержно кололся.
        — Начну с кино. Здесь мое влияние распространялось на Сергея Эйзенштейна, который является человеком, озлобленно настроенным против советской власти. Нужно сказать, что он проводил и практическую подрывную работу. Советское правительство командировало его в Америку в надежде получить творческую киностудию. Так вот он вместо того, чтобы работать в контакте с «Амторгом», продался капиталисту Синклеру, в руках которого остался заснятый Эйзенштейном фильм.
        Вражеская работа Эйзенштейна выражалась и в том, что он пытался выпустить на экран антисоветский фильм «Бежин луг», но ему это не удалось, так как съемка была прервана по указанию правительства.
        А мой выученик Эраст Гарин сработал фильм «Женитьба» по Гоголю, израсходовав большие средства. Но эта картина, как искажающая классическое произведение, не была допущена до экрана.
        Мой же выученик, режиссер Киевской студии Ромм, сработал фильм по сценарию Юрия Олеши «Строгий юноша», в котором было оклеветано советское юношество, и молодежь показана не как советская, но, по настроениям самого Олеши, с фашистским душком. По линии кино — это все.
        — А по другим видам искусства?
        — В живописи, например, художник Давид Петрович Штернберг. Он не нашел ничего лучшего, как написать портрет врага народа Примакова. Так же антисоветски настроен мой бывший ученик художник Дмитриев.
        Но антисоветские связи были у меня и с работниками литературного фронта. Озлобленные разговоры, направленные против руководителей партии и правительства, я неоднократно вел с Борисом Пастернаком. Он вообще настолько озлоблен, что в последнее время ничего не пишет, а занимается лишь переводами. Аналогичные позиции занимает поэт Пяст. Вплоть до его ареста прямые антисоветские разговоры были и с писателем Николаем Эрдманом.
        Много, очень много рассказал Всеволод Эмильевич и народу сдал немало, но его следователь лейтенант Воронин был неудовлетворен этими показаниями. Почти целую неделю Мейерхольда не вызывали на допросы, но в покое его не оставили: с подследственным работали заплечных дел мастера. Результаты не замедлили сказаться.
        — Намерены ли вы говорить правду до конца?  — требовательно спросил лейтенант на следующем допросе.
        — Да, конечно,  — торопливо ответил Мейерхольд.  — Я ничего не намерен скрывать и расскажу не только о своей вражеской работе, но и выдам всех своих сообщников.
        Именно этого и добивался следователь: ему нужно было сломать не только физически, но и морально не очень здорового 65-летнего деятеля искусств. Путаясь и сбиваясь, возвращаясь от одних событий к другим, Всеволод Эмильевич причисляет к антисоветски настроенным людям композиторов — Шостаковича, Шебалина, Попова, Книппера, писателей и поэтов — Сейфуллину, Кирсанова, Брика, Иванова, Федина, а также многих актеров, художников и режиссеров.
        Но самым злым гением был, конечно же, Илья Эренбург. Когда Всеволод Эмильевич заявил, что в троцкистскую организацию его вовлек именно Эренбург, следователь картинно усомнился.
        — Не врете ли вы? Может быть, вы оговариваете Илью Эренбурга?
        — Нет, я говорю правду,  — настаивал на своем Мейерхольд.  — Илья Эренбург, как он сам мне говорил, является участником троцкистской организации, причем с весьма обширными связями не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Он лично говорил мне, что во Франции по троцкистской линии поддерживает регулярную связь с Андре Мальро. В 1938 году он и Мальро были у меня на квартире и вели оживленную беседу на политические темы: они были уверены, что троцкистам удастся захватить власть в свои руки.
        — И вы лично разделяли эти предательские вожделения?  — уточняюще спросил следователь.
        — Да. Именно поэтому Эренбург прямо поставил вопрос о моем участии в троцкистской организации, на что я дал свое согласие. Тогда же была сформулирована и главная задача нашей организации: не отчаиваться в связи с арестами и пополнять свои ряды, чтобы добиться осуществления окончательной цели, то есть свержения советской власти.
        — В этом направлении вы и действовали?
        — Не отрицаю, что именно я вовлек в организацию Пастернака и Олешу, а несколько позже и Лидию Сейфуллину. Ей я поручил антисоветскую обработку писательской молодежи, а Юрия Олешу мы хотели использовать для подбора кадров террористов, которые бы занимались физическим уничтожением руководителей партии и правительства. Насколько мне известно, именно с этой целью он вовлек в наши ряды ленинградского писателя Стенича и режиссера Большого драмтеатра Дикого: впоследствии оба были разоблачены и арестованы органами НКВД.
        — А в чем заключалась ваша антисоветская связь с Шостаковичем и Шебалиным?
        — Шостакович не раз выражал свои озлобленные настроения против советского правительства. Он мотивировал это тем, что, мол, в европейских странах его произведения очень ценят, а здесь только прорабатывают. В связи с этим он выражал намерение выехать за границу и больше в Советский Союз не возвращаться. Что касается Шебалина, то он тоже нередко выражал свои антисоветские настроения в связи с отрицательной оценкой его формалистических музыкальных произведений.
        Потом пошел какой-то странный разговор о связях Мейерхольда с литовским послом Балтрушайтисом, которого он знал как писателя чуть ли не с прошлого века, о немце Хельде и литовце Михневичусе, которые стажировались в Театре Революции, о том, что к работе на английскую разведку его привлек не только Грей, но и Балтрушайтис, а потом он у себя дома познакомил двух матерых шпионов: «А то как-то неудобно, два английских шпиона — и не знакомы друг с другом».
        Но самое удивительное признание Всеволод Эмильевич сделал 19 июля.
        — Я скрыл от следствия одно важное обстоятельство,  — многообещающе начал он.
        — Какое обстоятельство?  — живо среагировал лейтенант Воронин.
        — Я являюсь еще и агентом японской разведки. А завербовал меня Секи Сано, который работал в моем театре в качестве режиссера-стажера с 1933 по 1937 год.
        Что касается японского следа, то это чудовищнейший самооговор. Доказательства — в том же деле № 537. Известно, что в те, как, впрочем, и совсем недавние годы, ни один иностранец не оставался без внимания спецслужб. Под весьма серьезным колпаком был и Секи Сано. За ним не только наблюдали, но и составляли отчеты о его поведении в стране Советов. На основании этих отчетов была составлена справка, которую подписал офицер по фамилии Хрущев.

        «Секи Сано, японец, работал режиссером в театре им. Мейерхольда, женат на Галине Борисовой.
        За все время пребывания в СССР находился под наблюдением, однако никаких данных о принадлежности к разведорганам не установлено. В 1937 году выехал в Париж.
        В донесениях источников за 1934, 1935 и 1936 годы упоминается о его работе в театре им. Мейерхольда. В одном из донесений приводится высказывание Секи Сано о том, что в театре Мейерхольда подвизается различная дрянь, театром командует жена Мейерхольда, которая на репетициях подрывает авторитет Мейерхольда. В театр принимаются плохие кадры, а хорошие выживаются. Секи Сано удивлялся, как могут быть такие порядки в советском театре.
        Каких-либо иных связей Секи Сано с Мейерхольдом не зафиксировано».

        С Иошида Иошимасу, который тоже проходит по делу Мейерхольда, все гораздо сложнее. Иошимасу — потомственный интеллигент, сын профессора математики, выпускник литературного факультета университета «Васеда», неожиданно для всех стал членом японской компартии и режиссером нескольких театров левацкого направления. Своим идейным учителем он считал Мейерхольда и мечтал поработать рядом с «неистовым Всеволодом».
        Несмотря на многочисленные знакомства с работниками советского полпредства, визу на посещение Советского Союза Иошимасу почему-то не давали. И тогда он решил пробраться в СССР нелегально. Японский коммунист думал, что его встретят с распростертыми объятиями, но Иошимасу задержали как самого обычного нарушителя границы и, стало быть, шпиона. Допрашивали его, судя по всему, с пристрастием, потому что Иошимасу оговорил всех, кого знал и кого не знал.
        Прежде всего из него выбили признание в том, что он японский шпион и в СССР шел по заданию сотрудника японской разведки некоего Суэхито.
        — К кому вы шли и с кем должны были встретиться в Москве?  — спросили у режиссера-авангардиста.
        — К Мейерхольду,  — совершенно искренне ответил он.  — Мне было известно, что к японцам он относится с большой симпатией, и один японец, Секи Сано, у него уже работает.
        Потом была пауза, вызванная тем, что Иошимасу надо было объяснить, и не только на словах, что такого рода ответы следствие не устраивают. Иошимасу все понял и тут же перестроился.
        — По заданию Суэхито я должен был связаться с нашим резидентом Секи Сано, который работает у Мейерхольда. Сам же Мейерхольд очень влиятельный человек в театральном мире. Правда, в последнее время он подвергается острой критике, но это еще лучше, ибо критика озлобила Мейерхольда и вызвала его недовольство советской властью как таковой и правительством в частности. Суэхито говорил, что Мейерхольд давно ведет шпионскую работу в пользу Японии. Японская разведка очень им дорожит и, во избежание провала, дала ему кличку «Борисов». Мейерхольд совместно с Секи Сано ведут подготовку к теракту против Сталина, которого должны убить во время посещения театра.
        Итак, следователи получили то, что хотели! И хотя на следующих допросах Иошимасу отказался от своих первичных показаний и заявил, что все это придумал со страху, его уже никто не слушал. Иошимасу вскоре расстреляли, а его показания подшили к делу Мейерхольда, которого без особого труда убедили в том, что он японский шпион.
        Прозрение

        На некоторое время Всеволода Эмильевича оставили в покое. Но это не значит, что следствие приостановлено. Напротив, оно шло полным ходом, но, если так можно выразиться, на других витках. Следователи понимали, что хотя, по советским законам, признание является матерью доказательства, суду этого будет мало — поэтому они добывали компромат и на стороне. Мы можем только догадываться, каким путем, но добыли же!
        Скажем, Михаил Кольцов на одном из допросов заявил, что одним из осведомителей французского разведчика Вожеля был Мейерхольд. Причислил его к членам антисоветской организации и Исаак Бабель. А вот что сообщил бывший профсоюзный деятель Яков Боярский.

        «Мейерхольд — формалист. Мало кто помнит, что он готовил режиссерский план массового действа к 300-летию дома Романовых. Позже он солидаризировался с Троцким, вместе с ним защищал Есенина от критиков. Поддерживал Мейерхольда и Бубнов, считая его гением.
        Пагубно влияет на Мейерхольда его жена актриса Зинаида Райх. Однажды Бубнов специально пригласил ее к себе и сделал внушение, объяснив, как она вредит своим поведением Мейерхольду».

        Как видите, имя Зинаиды Райх в деле Мейерхольда упоминается не впервые — и все время со знаком «минус». Думаю, что настала пора рассказать об этой неординарной женщине и об этом странном, по мнению многих друзей дома, браке.
        Родилась она двадцатью годами позже Всеволода Эмильевича в солнечной Одессе. Ее отцом был выходец из Силезии Николаус Райх. Будучи матросом на одном из иностранных судов, он попал в Одессу, встретил неотразимо прекрасную русскую девушку, тут же женился и навсегда остался на новой родине. После окончания гимназии Зинаида уехала в Петербург, училась на женских курсах, а в 1917-м стала машинисткой газеты «Дело народа».
        И надо же было так случиться, что часто захаживавший в редакцию Сергей Есенин смертельно влюбился в волоокую южанку. В конце лета, после совместной поездки к морю, они обвенчались. Как показало время, молодые явно поторопились: слишком разными они были людьми и слишком разными у них были представления о браке и семье. Все шло к разводу, не спасло даже рождение двух детей — Татьяны и Константина. В 1920-м Зинаида Райх одна-одинешенька, с двумя детьми на руках, оказалась в Москве.
        Есть несколько версий того, как она познакомилась с Мейерхольдом, но одна из них, как мне кажется, наиболее правдоподобна. Всеволод Эмильевич был давным-давно женат, у него трое взрослых дочерей, и вот однажды Екатерина Михайловна Мунт, актриса, прошедшая школу Александрийского театра и ставшая женой Мейерхольда, когда они были студентами Филармонического училища, привела в дом Зинаиду Райх — в качестве то ли экономки, то ли компаньонки. Тогда же она стала студенткой Высших театральных мастерских, которыми руководил Мейерхольд.
        В доме Зинаида стала просто незаменимой, Екатерина Михайловна переложила на нее большую часть забот, в том числе и главную — уход за мужем. Закончилось все это печально: летом 1922-го Всеволод Эмильевич развелся с матерью своих детей, стал мужем Зинаиды Райх и отчимом детей Есенина. И Татьяна, и Константин искренне полюбили Всеволода Эмильевича, а вот их мать… Скандалы и ссоры в доме не стихали ни на минуту. К тому же Зинаида Николаевна без зазрения совести влезала в театральные дела мужа, всячески обостряя его конфликты с актерами. Люди начали уходить из театра. Мастера покинула даже одна из его лучших учениц — Мария Бабанова. И тогда Мейерхольд начал соразмерять свои творческие замыслы с возможностями Зинаиды Райх.
        Это было началом конца. После прогремевшей в 1934 году постановки «Дамы с камелиями» у Мейерхольда начался период провалов и неудач, завершившийся закрытием театра. Постановление о ликвидации театра имени Мейерхольда было опубликовано в январе 1938 года. Этот документ настолько красноречив и характерен для того времени, что, мне кажется, надо привести его полностью.

«КОМИТЕТ ПО ДЕЛАМ ИСКУССТВ ПРИ СОВНАРКОМЕ СССР ИЗДАЛ ПРИКАЗ О ЛИКВИДАЦИИ ТЕАТРА ИМ. МЕЙЕРХОЛЬДА.

        Комитет по делам искусств признал, что театр им. Мейерхольда окончательно скатился на чуждые советскому искусству позиции и стал чуждым для советского зрителя. Это выразилось в том, что:
        1. Театр им. Мейерхольда в течение всего своего существования не мог освободиться от чуждых советскому искусству, насквозь буржуазных, формалистических позиций. В результате этого, в угоду левацкому трюкачеству и формалистическим вывертам, даже классические произведения русской драматургии давались в театре в искаженном, антихудожественном виде, с искажением их идейной сущности («Ревизор», «Горе уму», «Смерть Тарелкина» и др.).
        2. Театр им. Мейерхольда оказался полным банкротом в постановке пьес советской драматургии. Постановка этих пьес давала извращенное, клеветническое представление о советской действительности, пропитанное двусмысленностью и даже прямым антисоветским злопыхательством («Самоубийца», «Окно в деревню», «Командарм-2» и др.).
        3. За последние годы советские пьесы совершенно исчезли из репертуара театра. Ряд лучших актеров ушел из театра, а советские драматурги отвернулись от театра, изолировавшего себя от всей общественной и художественной жизни Союза.
        4. К 20-летию Октябрьской революции театр им. Мейерхольда не только не подготовил ни одной постановки, но сделал политически враждебную попытку поставить пьесу Габриловича «Одна жизнь», антисоветски извращающую известное художественное произведение Н. Островского «Как закалялась сталь». Помимо всего прочего, эта постановка была злоупотреблением государственными средствами со стороны театра им. Мейерхольда, привыкшего жить на государственные денежные субсидии.
        Ввиду всего этого, Комитет до делам искусств при Совнаркоме СССР постановил:
        a) ликвидировать театр им. Мейерхольда как чуждый советскому искусству;
        б) труппу театра использовать в других театрах;
        в) вопрос о возможной дальнейшей работе Вс. Мейерхольда в области театра обсудить особо».

        Закрытие театра было тяжелейшим ударом и для Мастера, и для его супруги. Зинаида Райх впала в тяжелую депрессию и месяцами не выходила из дома. Что касается Всеволода Эмильевича, то он без дела не остался: ему протянул руку Станиславский и пригласил в свой театр. Но все это было не то. К тому же многие понимали, что закрытием театра дело не ограничится: за «антисоветское злопыхательство» и за «клеветническое представление о советской действительности» рано или поздно придется отвечать. Одни стали обходить Мейерхольда стороной, другие, как Станиславский, не побоялись протянуть руку, а третьи даже попытались заступиться, вложив добрые слова в уста непререкаемых авторитетов.
        Как раз в это время готовилось к печати очередное собрание сочинений Маяковского. Составители разыскали один из ранних отзывов Маяковского о Мейерхольде и включили его в двенадцатый том.

        «И когда мне говорят, что Мейерхольд сейчас дал не так, как нужно дать, мне хочется вернуться к биографии Мейерхольда и к его положению в сегодняшнем театральном мире. Я не отдам вам Мейерхольда на растерзание… Надо трезво учитывать театральное наличие Советской республики. У нас мало талантливых людей и много гробокопателей. У нас любят ходить на чужие свадьбы при условии раздачи бесплатных бутербродов. Но с удовольствием будут и хоронить.
        Товарищ Мейерхольд прошел длительный путь революционного лефовского театра. Если бы Мейерхольд не ставил «Зорь», не ставил «Мистерии-буфф», не ставил «Рычи, Китай», не было бы режиссера на территории нашей, который взялся бы за современный, за революционный спектакль. И при первых колебаниях, при первой неудаче, проистекающей, может быть, из огромности задачи, собакам пошлости Мейерхольда мы не отдадим!»

        Казалось бы, лучше не скажешь и к мнению официально признанного трибуна революции неплохо бы прислушаться! Ан нет, не прислушались и упекли в кутузку… Пока из Мейерхольда тянули жилы на допросах, кто-то решил заняться его женой: 15 июля 1939 года Зинаида Райх была зверски убита, причем прямо в своей квартире. Версий этого преступления много — от любовника до сотрудников НКВД, от театральных знакомых до простых грабителей, но ни одна из них не считается доказанной. По большому счету дело об убийстве Зинаиды Райх нельзя считать закрытым.
        Всеволод Эмильевич об этом, конечно же, не знал, а так как его по-прежнему не вызывали на допросы, он решил написать собственноручные показания. Тридцать одна страница написана рукой Мейерхольда, но как написана… Ломаные, раздерганные строчки, кое-как слепленные буквы. Нелегко, очень нелегко достались ему эти показания. Собственно говоря, это даже не показания, а своеобразный творческий отчет Мастера.
        С какими людьми сводила его судьба, какие титаны мысли оказали на него влияние! Вы только вслушайтесь в этот перечень имен: Метерлинк, Пшебышевский, Белый, Брюсов, Ван-Лерберг, Аннунцио, Бальмонт. Всеволод Эмильевич рассказывает о парнасцах, символистах и акмеистах, о знаменитых «средах» у Вячеслава Иванова, об общении с Мережковским, Струве, Гиппиус, Ремизовым, Чулковым, Разумником, Гумилевым, Волошиным, Сологубом, Чеботаревской… А встречи с Горьким, Чеховым, Бенуа, Добужинским, Сомовым, Билибиным, Блоком, Философовым, Комиссаржевской, Савиной! И не только встречи, но и совместная работа с этими великими людьми, составлявшими цвет и гордость русской культуры.
        То ли под влиянием этих воспоминаний, то ли он просто встряхнулся, но в начале октября к Всеволоду Эмильевичу пришло самое настоящее прозрение: он понял, что творит нечто непотребное, что идя на поводу у следователей, говорит не то, что было, а то, что нужно следователям. И он решительно заявляет:
        — На допросе 14 июля я показал, что Дикий был привлечен Олешей к террористической деятельности. Эти мои показания не соответствуют действительности, потому что Олеша никогда об этом не говорил. И вообще, с Олешей никаких разговоров о террористической деятельности не было. Дикого я оговорил. А оговорил потому, что в момент допроса находился в тяжелом психическом и моральном состоянии. Других причин нет.
        Дальше — больше! Следователи запаниковали: обвинение разваливалось, как карточный домик. А Всеволод Эмильевич потребовал бумаги и снова засел за собственноручные показания. Но теперь это были показания не сломленного, больного арестанта, а мужественного, все понявшего и принявшего решение человека.
        Он пишет, что показания, касающиеся Милютиной, не соответствуют действительности, так как, давая их, находился в состоянии сильного психического и морального потрясения.

        «Я путал имена и даты,  — пишет он,  — переадресовывал события от одних лиц другим. Например, Рыков и Милютина были у меня на квартире — этого было достаточно, чтобы я заявил, что встречался с Рыковым у Милютиных. А этого не было. То же и с Бухариным… Не могу ничего точно сказать и о Радеке».

        Несколько позже у него поинтересовались, ознакомился ли он с материалами дела и имеет ли какие-нибудь жалобы и заявления.
        — С материалами следствия я ознакомился, хотя хотел еще почитать. Никаких жалоб по отношению к следствию не имею. Следователь Шибков никакого давления на меня не оказывал, а следователи Воронин, Родос и Сериков давление оказывали.
        Вот так, ни больше ни меньше… А знаете, что означает невинная на первый взгляд формулировка «оказывать давление»? Думаете, речь идет об окриках и оскорблениях? Как бы не так! Все гораздо проще и страшнее. Несколько позже я об этом расскажу, причем устами самого Всеволода Эмильевича. А пока что он спешил исправить содеянное и чуть ли не круглосуточно писал собственноручные показания:

        «К своим ранее данным показаниям относительно следующих лиц: И. Эренбург, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, Вс. Иванов, К. Федин, С. Кирсанов, В. Шебалин, Д. Шостакович, Лапина (дочь Эренбурга), С. Эйзенштейн, Э. Гарин, В. Дмитриев считаю долгом внести ряд добавлений, а главное, весьма существенных исправлений.
        1. Илья Эренбург не вовлекал меня в троцкистскую организацию. Категорически заявляю, что ни Эренбург, ни Мальро не говорили мне ни о недолговечности советской системы, ни о том, что троцкистам удастся захватить власть, ни о том, что следует настойчиво и последовательно продолжать борьбу против партии и добиваться свержения советской власти.
        2. Я не вел с Б. Пастернаком разговоров, направленных против партии и правительства. Ни по указаниям Эренбурга, ни по своей личной инициативе я не вербовал в троцкистскую организацию ни Б. Пастернака, ни Ю. Олешу, ни Л. Сейфуллину, ни Вс. Иванова, ни К. Федина, ни С. Кирсанова, ни В. Шебалина, ни Д. Шостаковича.
        3. В отношении Ю. Олеши считаю долгом сделать следующее существенное исправление: я Ю. Олешу в троцкистскую организацию не вербовал. Не соответствует действительности и то мое показание, что будто бы Олеша намечался как лицо, могущее быть использованным по линии физического устранения руководителей партии и правительства. О терроре никогда никакой речи не было».

        Казалось бы, все показания, данные на предварительном следствии, полностью дезавуированы и дело надо прекращать. Не тут-то было! 27 октября 1939 года Мейерхольду предъявляется обвинительное заключение, в котором его по-прежнему называют кадровым троцкистом, а также агентом английской и японской разведок.
        Но Всеволод Эмильевич не сдается. Прямо из Бутырки он пишет пространную жалобу Прокурору Союза ССР.

        «16 ноября 1939 года дело мое закончено. Я безоговорочно подписал последний лист, как безоговорочно подписывал ряд других протоколов, делая это против своей совести.
        От этих вынужденно ложных показаний я отказываюсь, так как они явились следствием того, что ко мне, 65-летнему старику (и нервному, и больному), на протяжении всего следствия применялись такие меры физического и морального воздействия, каких я не мог выдержать, и стал наводнять свои ответы на вопросы следователя чудовищными вымыслами. Я лгал, следователь записывал, а некоторые ответы за меня диктовал стенографистке.
        Я все подписывал, потому что мне говорили, что если откажусь, то бить будут в три раза сильнее.
        Я никогда не был изменником Родины, никогда не участвовал ни в каких заговорщических организациях против советской власти. И кто посмеет клеветать на меня, что я был шпионом хоть одного из иностранных государств? Но следователи вынуждали меня репрессивными мерами в этих преступлениях «сознаваться» — и я лгал на себя.
        Прошу вызвать меня к себе. Я дам развернутые объяснения и назову имена следователей, вынуждавших меня к вымыслам».

        Прокурор, как и следовало ожидать, промолчал и выслушивать «развернутые объяснения» умело маскировавшегося врага народа не пожелал.
        Мейерхольд обращается к Берии. Реакция та же… И тогда Всеволод Эмильевич пишет главе правительства — Председателю Совнаркома Молотову. О реакции Молотова, слывшего гуманистом и правдолюбцем, я расскажу несколько позже, но сначала познакомлю с письмом — последним в жизни Мейерхольда.

        «Чем люди оказываются во время испуга, то они, действительно, и есть. Испуг — это промежуток между навыками человека, и в этом промежутке можно видеть натуру такою, какая она есть… Так писал когда-то Лесков.
        Когда следователи в отношении меня, подследственного, пустили в ход физические методы воздействия и к ним присоединили еще так называемую «психическую атаку» — и то, и другое вызвало во мне такой чудовищный страх, что натура моя обнажилась до самых своих корней.
        Нервные ткани мои оказались расположенными совсем близко к телесному покрову, а кожа оказалась нежной и чувствительной, как у ребенка. Глаза оказались способными (при нестерпимой для меня физической и моральной боли) лить слезы потоками. Лежа на полу, лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться и корчиться, и визжать, как собака, которую плетью бьет ее хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с допроса, спросил: «У тебя малярия?» Такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи.
        Когда я лег на койку и заснул, с тем, чтобы через час опять идти на допрос, который перед этим длился 18 часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки.
        Испуг вызывает страх, а страх вынуждает к самозащите. «Смерть (о, конечно!), смерть легче этого!» — говорит себе подследственный. Сказал себе это и я. И пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот. Так и случилось: на последнем листе законченного следствием дела № 537 проступили страшные цифры параграфов уголовного кодекса: 58, пункт 1-а и 11.
        Вячеслав Михайлович! Вы знаете мои недостатки (помните сказанное Вами однажды: «Все оригинальничаете?»), человек, который знает недостатки другого, знает его лучше того, кто любуется его достоинствами. Скажите: можете Вы поверить тому, что я изменник Родины (враг народа), что я — шпион, что я — член право-троцкистской организации, что я — контрреволюционер, что я в своем искусстве проводил (сознательно!) вражескую работу, что подрывал основы советского искусства?
        Все это налицо в деле № 537. Там же слово «формалист» стало синонимом слова «троцкист». В деле № 537 «троцкистами» объявлены: я, И. Эренбург, Б. Пастернак, Ю. Олеша (он еще и террорист), Д. Шостакович, В. Шебалин, Н. Охлопков и т. д.
        Будучи арестованным в июне, я только в декабре 1939-го пришел в некоторое относительное равновесие. Я написал о происходящем на допросах Л. П. Берии и Прокурору Союза ССР, сообщив в своей жалобе, что я отказываюсь от своих ранее данных показаний. Недостаток места не позволяет мне изложить все бредни моих показаний, но их множество.
        Вот моя исповедь краткая. Как и положено, я произношу ее, быть может, за секунду до смерти. Я никогда не был шпионом, я никогда не входил ни в одну из троцкистских организаций (я вместе с партией проклинал Иуду Троцкого!), я никогда не занимался контрреволюционной деятельностью.
        Говорить о троцкизме в искусстве просто смешно. Отъявленный пройдоха из породы политических авантюристов, такой человек, как Троцкий, способен лишь на подлые диверсии и убийства из-за угла. Не имеющий никакой программы кретин не может дать программы художникам. 2.1.1940 г.».

        Казалось бы, самое главное сказано и письмо можно отправлять, но Всеволод Эмильевич, будто предчувствуя, что времени у него осталось мало, а он еще не выговорился, делает весьма примечательную приписку:

        «Окончу заявление через декаду, когда снова дадут такой листок».

        Прошло десять дней, и Мейерхольд садится за продолжение письма Молотову.

        «Тому, что я не выдержал, потеряв над собой всякую власть, находясь в состоянии затуманенного, притупленного сознания, способствовало еще одно страшное обстоятельство. Сразу же после ареста меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи: «Значит, так надо! Правительству показалось, что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-й сессии Верховного Совета, кара для меня недостаточна». А ведь был закрыт театр, разогнан коллектив, отнято строящееся здание.
        Я должен претерпеть еще одну кару, решил я. Ту, которая наложена органами НКВД.
        Меня здесь били — больного, 65-летнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине. Когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой по местам от колен до верхних частей ног).
        В последующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим кровоподтекам снова били этим же жгутом — и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места лили кипяток. Я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, а руками били по лицу.
        Я умоляю Вас, Главу правительства, спасите меня, верните мне свободу. Я люблю мою Родину и отдам ей все мои силы последних годов моей жизни».

        Как вы думаете, был или не был услышан этот крик о помощи? Ведь проще всего сказать, что письма из тюрем до членов правительства не доходили и о творящихся злодеяниях они ничего не знали. Оказывается, доходили, еще как доходили… Это подтвердил один из ныне здравствующих секретарей Молотова, который регистрировал эти письма и клал на стол своего начальника. Было зарегистрировано и другое письмо Мейерхольда, в котором он сообщал:

        «Меня били по старым синякам и кровоподтекам, так что ноги превращались в кровавое месиво. Следователь все время твердил, угрожая: не будешь писать, будем опять бить, оставив нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного мяса. И я все подписывал».

        Так как же отреагировал глава советского правительства на письма Мейерхольда? А никак. Он промолчал. Он сделал вид, что это его не касается. Для бериевцев это было сигналом, означающим, что можно продолжать в том же духе и возню с Мейерхольдом заканчивать. 1 февраля 1940 года состоялось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного Суда Союза ССР под председательством Ульриха. И хотя Всеволод Эмильевич виновным себя не признал, свои показания не подтвердил и заявил, что во время следствия его избивали, суд приговорил Мейерхольда к высшей мере наказания — расстрелу. 2 февраля приговор был приведен в исполнение.
        Это, конечно, совпадение, но неподалеку от справки о расстреле Всеволода Эмильевича, подписанной старшим лейтенантом Калининым, в дело подшито письмо Алексея Максимовича Горького, которое он отправил Мейерхольду еще в 1900 году.

        «Вы, с вашим тонким и чутким умом, с вашей вдумчивостью — дадите гораздо, неизмеримо больше, чем даете. И будучи уверен в этом, я воздержусь от выражения моего желания хвалить и благодарить вас.
        Почему-то хочется напомнить вам хорошие, сердечные слова Иова: «Человек рождается на страдание, как искры, что устремляются вверх. Вверх!»

        Как в воду глядел Алексей Максимович. Мейерхольд был рожден на страдание. Чего-чего, а этого в его жизни было предостаточно. Но вверх он ушел не бесследно. Имя Мейерхольда, как ни старались изгладить его из памяти и предать забвению, из истории театра вычеркнуть не удалось. Да это и невозможно, ибо театр — это и есть Мейерхольд. Расстреляв Мейерхольда, сталинские палачи расстреляли театр, на многие годы отбросив назад театральное искусство и превратив его в живой плакат.
        Но у этой печальной истории есть продолжение, причем, не боюсь этого слова, доблестное. Ведь людям, которые бросились на защиту честного имени Мейерхольда, пришлось иметь дело с Главной военной прокуратурой. И хотя на дворе был 1955-й и началась так называемая оттепель, никто не знал, как долго продержится тепло и не вернется ли все снова на круги своя.

«Мейерхольд самобытен… Я даже думаю, что он гениален»

        Эти слова много лет назад сказал о Мейерхольде другой великий режиссер — Евгений Багратионович Вахтангов. Несколько позже он выразил эту мысль более развернуто:

        «Все театры ближайшего будущего будут построены и основаны так, как давно предчувствовал Мейерхольд. Мейерхольд гениален. И мне больно, что этого никто не знает. Даже его ученики».

        Что касается учеников, то Вахтангов явно поторопился с выводом: придет время, и они докажут, что Мастер воспитал из них не только прекрасных актеров и режиссеров, но и, что не менее важно, людей не робкого десятка, умеющих постоять за доброе имя своего учителя.
        Итак, год 1955-й… Приемная дочь Мейерхольда Татьяна Есенина пишет Г. М. Маленкову. Она просит содействия в пересмотре дела отчима, «который был приговорен к 10-ти годам ИТЛ и 17 марта 1942 года умер в лагере». (Именно такие справки выдавали тогда родственникам расстрелянных людей.) Маленков переадресовывает письмо Генеральному прокурору СССР Руденко и поручает ему заняться делом Мейерхольда. Руденко вызвал военного прокурора Ряжского и приказал подготовить все необходимые бумаги.
        Машина завертелась прямо-таки на бешеных оборотах! Подняли протоколы допросов, собрали справки обо всех упоминавшихся в деле лицах и, что особенно важно, обратились ко всем, кто знал Мейерхольда, чтобы они прислали свои отзывы о Всеволоде Эмильевиче. Не поленились заглянуть в архивы и проштудировать многочисленные статьи о творчестве Мейерхольда. Одна из них носит курьезный характер и посвящена не творчеству, а… аресту Мейерхольда контрразведкой Добровольческой армии. Произошло это в Новороссийске. Вот что писал об этом аресте корреспондент газеты «Черноморский маяк» А. Бобрищев-Пушкин в сентябре 1919 года.

        «С глубоким нравственным удовлетворением принимаю перед обществом ответственность за арест Мейерхольда, происшедший благодаря моим статьям.
        Мейерхольд не был жрецом аполитичного искусства, а большевистским сановником, отдавшим искусство на службу советской агитации. За это он получал от советской власти большие суммы, за это пользовался дружбой и протекцией Луначарского. Мейерхольд записался в партию, он — зарегистрированный большевик.
        Моим читателям известно, что еще 7 июля, немедленно после приезда Мейерхольда в Новороссийск, я опубликовал, что это — большевистский комиссар, заведовавший в Петербурге театральной агитацией. Как на главное преступление Мейерхольда, лишающее всякой возможности терпеть его на Добровольческой территории, я указал на то, что он ставил празднества в честь годовщины Октябрьской революции, в том числе кощунственную, оскорбляющую все русские святыни, земные и небесные, «Мистерию-буфф» Маяковского. С моей точки зрения, тому, кто праздновал с большевиками годовщину их революции, не место у нас.
        Деятельность Мейерхольда цинично и открыто развертывалась на виду у всех петроградцев — мое право русского человека не дышать одним воздухом с большевиком, оскорбляющим своим присутствием Добровольческую территорию».

        Жуткая, если вчитаться, статья… Один петербургский интеллигент своими публикациями-доносами добивается ареста другого петербургского интеллигента и несказанно рад, когда это происходит. В разгаре гражданская война, дискуссии идут на языке маузеров, а тут вдруг человек с клеймом большевистского комиссара в стане врага. Только чудом можно объяснить, что еще тогда Мейерхольда не поставили к стенке! Но то, что не сделали белые, хоть и несколько позже, исправили красные…
        В 1955-м эта публикация говорила в пользу Мейерхольда, ибо доказывала его верность большевистским принципам: он не остался у белых, вырвался из застенка и еще много лет работал на благо победившего пролетариата.
        Как вы, наверное, помните, на первичных допросах Мейерхольд назвал очень много известных всей стране имен, причем называл он их в контрреволюционном и антисоветском контексте. К счастью, следователи то ли не приняли эти россказни всерьез, то ли учли, что в последующем Мейерхольд отказался от своих показаний, но массовых арестов не последовало. Как же повели себя эти люди потом, когда их стали приглашать к военному прокурору? Доблестно! Около сорока человек пришли к прокурору, а потом прислали свои письменные отзывы. Читайте — и вы поймете, как советская интеллигенция любила и уважала Всеволода Эмильевича Мейерхольда.
        Дмитрий Дмитриевич Шостакович, видимо для убедительности, прислал свой отзыв на бланке депутата Верховного Совета РСФСР.

        «Я познакомился со Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом примерно в конце 1927 или в начале 1928 года. Вскоре после знакомства он пригласил меня на работу в свой театр в качестве заведующего музыкальной частью. Проработал я там месяца два, а потом вернулся в Ленинград. А до этого, еще в 1923-м, Мейерхольд предложил мне написать музыку к комедии Маяковского «Клоп», что я и сделал…
        Когда я работал в театре (1928 год), я пользовался гостеприимством семьи Мейерхольда и жил у него в квартире на Новинском бульваре. Таким образом, я имел возможность наблюдать этого выдающегося режиссера не только на работе, но и в быту. В дальнейшем я вел знакомство с Мейерхольдом до самого дня его ареста. Исходя из этого я считаю, что вправе утверждать, что я был достаточно близко знаком с Мейерхольдом.
        Всеволод Эмильевич очень благожелательно относился к моим занятиям музыкой, к моим сочинениям. Я же буквально благоговел перед его гениальным талантом. Сближало нас и то, что он очень любил музыку, очень тонко в ней разбирался, не будучи специалистом-музыкантом. Наконец, это был передовой человек нашей эпохи.
        Никогда ни сам Мейерхольд, ни его семья, ни люди, которых я у него встречал, не вели антисоветских разговоров… Как я уже говорил, он очень любил и понимал музыку. С особой убедительностью это можно говорить тем, кто видел его постановку «Пиковой дамы» Чайковского в Ленинградском Малом оперном театре. Этот спектакль необходимо возобновить и показывать советским слушателям… Из его старых, дореволюционных постановок следует особо отметить «Маскарад» Лермонтова.
        Гений Всеволода Мейерхольда расцвел после Великой Октябрьской Социалистической революции. Огромное впечатление произвели его спектакли «Лес» Островского, «Ревизор» Гоголя, «Клоп» и «Баня» Маяковского, «Последний решительный» Вишневского, «Мандат» Эрдмана и другие, являющиеся шедевром режиссерского искусства…
        О Мейерхольде нельзя говорить, не вспомнив его выдающейся роли в деле воспитания таких замечательных артистов, как И. Ильинский, М. Бабанова, М. Царев, Э. Гарин, Н. Охлопков, М. Штраух, В. Зайчиков, Н. Богомолов, являющихся гордостью советского сценического искусства.
        Невозможно зачеркнуть ту выдающуюся роль, которую сыграл Мейерхольд в развитии русского и советского театрального искусства. Имя гениального Всеволода Мейерхольда, его выдающееся творческое наследие должны быть возвращены советскому народу».

        Письмо Ильи Эренбурга более кратко, но носит, в силу его пристрастий, международный характер.

        «Я знал Мейерхольда с 1920 по 1938 год. В 1920-м он был заведующим ТЕО Наркомпроса, в котором я работал. В те годы он группировал вокруг себя все круги художественной интеллигенции, активно вставшей на сторону Октябрьской революции. Его постановки «Зорь» Верхарна и «Мистерии-буфф» Маяковского были первыми крупными явлениями революционного советского театра.
        Во время заграничных гастролей театра Мейерхольда в Париже спектакли этого театра сыграли огромную роль в повороте больших кругов французской интеллигенции к Советскому Союзу. Во всех своих выступлениях и частных беседах, как в Советском Союзе, так и за рубежом, Мейерхольд всегда был принципиальным и страстным сторонником нашего строя и нашей идеологии».

        Известный кинорежиссер Григорий Александров рассказал о влиянии Мейерхольда не только на театральное, но и на кинематографическое искусство тех лет.

        «Всеволод Эмильевич Мейерхольд был новатором того типа художников, которые всю силу направляют на ломку старых, обветшавших традиций и стремятся разрушить косность, рутину, консерватизм. Такие художники расчищают путь к новому, хотя сами, зачастую, воздвигают на расчищенном месте произведения весьма спорные.
        Самым положительным в творчестве Мейерхольда было то, что он всегда стремился утвердить на сцене советского театра актуальную, боевую, современную тематику. Не случайно первые постановки пьес Маяковского были сделаны Мейерхольдом…
        В области кино влияние Мейерхольда сказалось на творчестве его ученика режиссера С. М. Эйзенштейна, создавшего фильм «Броненосец Потемкин», который признан сейчас мировой общественностью как лучший фильм мира.
        В документальном кино влияние Мейерхольда определило успехи Дзиги Вертова и Эсфирь Шуб, добившихся больших международных успехов. Деятельность Мейерхольда и его имя нельзя вычеркнуть из истории советской культуры».

        Несколько месяцев Борис Ряжский с утра до вечера принимал в своем кабинете актеров и режиссеров, писателей и композиторов, художников и общественных деятелей. О Мейерхольде они могли говорить часами, но прокурор произносил расхожую фразу, что слова, мол, к делу не подошьешь, и просил изложить свое мнение письменно. Одни создавали на эту тему целые эссе, другие были более лапидарны.

        «Я до сих пор не сдержал слова и не закрепил для Вас письменно разговор о Мейерхольде, потому что все время очень занят.
        Вы помните наш разговор? Главное его существо заключалось вот в чем. Так же, как с Маяковским, я был связан с Мейерхольдом поклонением его таланту, дружбой, удовольствием и честью, которые доставляло мне посещение его дома или присутствие на его спектаклях. Но общей работы между нами не было: для меня и он, и Маяковский были людьми слишком левыми и революционными, а я для них был недостаточно лев и радикален.
        Я любил особенно последние по времени постановки Мейерхольда: «Ревизора», «Горе от ума», «Даму с камелиями». Дом Всеволода Эмильевича был собирательной точкой для всего самого передового и выдающегося в художественном отношении.
        Среди писателей, музыкантов, артистов и художников, бывавших у него, наиболее сходной с ним по душевному огню и убеждениям, наиболее близкой ему, братской душой был, на мой взгляд, Маяковский. Я не знаю, насколько решающим может быть мое мнение на этот счет.
    Б. Пастернак».

        Откликнулась на просьбу прокурора и одна из старейших актрис страны Александра Яблочкина:

        «Тяжкие обвинения, выдвинутые против выдающегося деятеля советского театра Всеволода Эмильевича Мейерхольда, долгие годы тяжким бременем лежали на сердце. Я буду безмерно рада узнать, что Мейерхольд снова занял подобающее ему место в истории русского и советского театра.
        В творчестве Мейерхольда было много спорного. Для меня, воспитанной на традициях старейшего русского театра, в его постановках было много такого, чего я не могу понять. Но это разногласия творческого, а не идейного порядка. Мейерхольд одним из первых, без колебаний, стал на сторону революции и всю свою кипучую энергию отдал искусству и народу.
        Беззаветная любовь к театру, горячая вера в то, что театр является могучим проводником передовых идей в народ, сильнейшим оружием в борьбе за светлое будущее,  — вот что роднит Мейерхольда со всеми лучшими деятелями русского искусства».

        Как я уже говорил, в кабинете прокурора побывало около сорока человек — и все они оставили поражающие своей искренностью и теплотой отзывы о Мейерхольде. Напечатать их в рамках этого очерка просто невозможно, но имена авторов я назову: Э. Гарин, С. Кирсанов, В. Шкловский, Вс. Иванов, Н. Эрдман, Н. Акимов, Н. Охлопков, В. Каверин, Н. Черкасов, Н. Боголюбов, Н. Петров, В. Плучек, М. Жаров, В. Софроницкий, Б. Захава, М. Штраух, В. Шебалин, М. Царев, С. Гиацинтова, А. Попов, И. Ильинский, Ю. Олеша, Л. Безыменский, С. Юткевич, Л. Свердлин, М. Астангов, Н. Асеев, С. Образцов, Л. Оборин, М. Бабанова, В. Меркурьев, Р. Симонов и многие другие.
        Вскоре приговор Военной коллегии был отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Имя Всеволода Эмильевича Мейерхольда было возвращено народу. Но самое главное, был возрожден расстрелянный Театр — ведь в лице Мейерхольда был расстрелян Театр, причем именно с большой буквы.
        Пока живут идеи одного из величайших мастеров сцены, пока есть люди, готовые идти на любые лишения ради реализации этих идей, Театру жить! А значит, жить человеку, который был одним из любимейших сынов Мельпомены.

        ПАЛАЧИ СТАЛИНСКОЙ ЭПОХИ

        Их имена были самой большой тайной Советского Союза. И хотя об их существовании знала вся страна, а результаты их деятельности время от времени становились достоянием печати, не говоря уж о том, что встречей с ними пугали маршалов и генералов, народных артистов и партийных деятелей, простых рабочих и зажиточных крестьян, ни фамилий, ни имен представителей этой древнейшей профессии не знал никто.
        А вот их лица были известны многим, очень многим. Правда, это было последнее, что видели эти люди: через мгновенье они представали перед Богом или Сатаной — кому как повезет. А тот, кто отправлял их на тот свет, деловито перезаряжал револьвер и шел к следующей жертве. Убивать — его профессия, и чем больше он убьет, тем выше звание, тем больше орденов, тем выше авторитет в глазах начальства. Эти люди — палачи, или, как их тогда называли, исполнители смертных приговоров.
        Мне удалось приподнять завесу над этой жуткой и мрачной тайной. Я познакомлю вас с теми, у кого руки в самом прямом смысле слова по локоть в крови.
        Проводить воспитательную работу среди приговоренных к расстрелу!

        Недавно в одном из издательств вышла довольно объемистая книжка с совершенно жутким названием «Расстрельные списки». В книге 670 имен и несколько меньше фотографий тех жертв сталинских репрессий, которые были расстреляны, а затем сожжены и захоронены на территории Донского крематория в период с 1934 по 1940 год. Но ведь кроме этого места, расстрелянных хоронили на территории Яузской больницы, на Ваганьковском, Калитниковском, Рогожском и некоторых других кладбищах.
        Конвейер смерти работал днем и ночью, кладбищ стало не хватать, и тогда родилась идея создать так называемые «зоны», расположенные на принадлежащих НКВД землях в поселке Бутово и совхозе «Коммунарка»: самые массовые захоронения находятся именно там.
        Технология приведения приговора в исполнение была на удивление проста. Сперва составлялось предписание Военной коллегии Верховного суда Союза ССР, которое подписывал председатель этой коллегии Ульрих. Само собой разумеется, предписание имело гриф «Сов. секретно». Передо мной одно из таких предписаний от 25 декабря 1936 года.

        «Предлагаю привести немедленно в исполнение приговор Военной коллегии Верхсуда СССР от 7.XII.36 г. в отношении осужденных к расстрелу. Исполнение донести».

        Комендант Военной коллегии капитан Игнатьев был человеком исполнительным, и через некоторое время отправляет начальству собственноручно написанный документ:

        «Приговор Военной коллегии Верховного суда СССР от 7.XII.1936 г. в отношении поименованных на обороте сего шести человек приведен в исполнение 25.XII.36 г. в 22 ч. 45 м. в гор. Москве».

        В тот же день он пишет еще одну бумагу. «Директору Московского крематория. Предлагаю принять для кремации вне очереди шесть трупов». Директор не возражает и письменно подтверждает, что шесть трупов для кремации принял.
        Обратите внимание на одну немаловажную деталь: от вынесения приговора до приведения его в исполнение прошло восемнадцать дней — случай, по тем временам, не типичный. Обычно расстреливали в течение суток.
        Самое же мерзкое было в том, что родственникам о казни не сообщали, им говорили, что их отец, муж или брат «осуждены к 10 годам ИТЛ без права переписки и передач». Этот порядок был утвержден в 1939-м. А с осени 1945-го им стали отвечать, что осужденный умер в местах лишения свободы. Именно это сообщили брату Михаила Кольцова: «Кольцов-Фридлянд М. Е., отбывая наказание, умер 4 марта 1942 года». А вот Всеволод Мейерхольд «прожил» чуточку дольше: его внучке выдали справку, что он умер 17 марта 1942 года. И это при том, что оба были расстреляны 2 февраля 1940 года.
        Но случалось и так, что о расстрелах объявляли в печати, и вся страна радостно приветствовала это событие. Так было с Тухачевским, Якиром, Корком, Уборевичем и Эйдеманом, так было с Путной, Смилгой и Енукидзе — их тела тоже сожгли в Донском крематории.
        Так кто же нажимал на спусковой крючок и кто последним смотрел в глаза жертве? Об этом я обязательно расскажу, но чуточку позже. А пока давайте пройдем той адовой дорогой, которой прошли сотни тысяч людей — от ареста и до выстрела палача.
        В Советском Союзе было два самых страшных узилища, выйти из которых было практически невозможно. Я говорю о Внутренней тюрьме и другой, которую в народе называют Лефортово. Начнем с Внутренней тюрьмы, или, проще говоря, «нутрянки». Назвали ее так потому, что она была расположена во внутреннем дворе дома № 2 на Лубянской площади. Когда-то первые два этажа были гостиницей страхового общества «Россия», после революции надстроили еще четыре, а на крыше соорудили шесть прогулочных двориков. В тюрьме было 118 камер на 350 мест. Камеры были и одиночные, и общие — на 6 -8 человек. В тюрьме была своя кухня, душевая, а вот комнаты свиданий не было.
        Сохранилась инструкция Особого отдела ВЧК по управлению Внутренней (тогда ее называли секретной) тюрьмой. «Внутренняя (секретная) тюрьма имеет своим назначением содержание под стражей наиболее важных контрреволюционеров и шпионов на то время, пока ведется по их делам следствие, или тогда, когда в силу известных причин необходимо арестованного совершенно отрезать от внешнего мира, скрыть его местопребывание, абсолютно лишить его возможности каким-либо путем сноситься с волей, бежать и т. п.».
        Режим «нутрянки» был очень строгим. Не разрешалась переписка с родственниками, не давали свежих газет, не принимали передач, иначе говоря, в самом прямом смысле слова отрезали от внешнего мира. По именам подследственных не называли: каждому присваивался порядковый номер, и под этим номером он уходил в небытие. Скажем, Н. И. Бухарин имел № 365, Я. Э. Рудзутак — № 1615, А. Н. Туполев, который побывал здесь дважды,  — № 2068, писатель Артем Веселый (Н. И. Кочкуров) — № 2146.
        В сохранившемся журнале регистрации заключенных, кроме всякого рода установочных данных, против фамилии и номера узника обязательно стоит дата убытия из тюрьмы. Куда? Как правило, в Бутырку или Лефортово. В этом есть своя хитрость или, если хотите, тонкость: по окончании следствия арестованный поступал в ведение судебных органов, а они к Внутренней тюрьме не имели никакого отношения. Поэтому того же Авеля Енукидзе, Сергея Королева, Бориса Пильняка, Владимира Киршона или Наталью Сац допрашивали в «нутрянке», а перед судом держали в Лефортово или Бутырке.
        О нравах «нутрянки», о том, как подследственных били, пытали и истязали, почти ничего не известно: следователи об этом, как вы понимаете, не писали, а то, что их жертвы говорили на суде, во внимание, как правило, не принималось. Но один голос до нас дошел — это голос известной террористки Марии Спиридоновой. Напомню, что царское правительство приговорило ее к повешению, но заменило смертную казнь вечной каторгой на Акатуе. После революции Спиридонова — вдохновитель лево-эсеровского мятежа и убийства германского посла Мирбаха. Одиннадцать лет просидела она при царе, а потом десять лет в тюрьме и двенадцать в ссылке — при Ленине-Сталине.
        В сентябре 1937-го Мария Спиридонова, которой уже было за пятьдесят, попала в «нутрянку». Вот что она написала собственной рукой через два месяца:

        «Надо отдать справедливость и тюремно-царскому режиму, и советской тюрьме… Все годы долголетних заключений я была неприкосновенна, и мое личное достоинство в особо больных точках не задевалось никогда. Старые большевики щадили меня, принимались меры, чтобы ни тени измывательства не было мне причинено.
        1937-й год принес именно в этом отношении полную перемену, и поэтому бывали дни, когда меня обыскивали по 10 раз в один день. Чтобы избавиться от щупанья, я орала во все горло, вырывалась и сопротивлялась, а надзиратель зажимал мне потной рукой рот, другой рукой притискивал к надзирательнице, которая щупала меня и мои трусы. Чтобы избавиться от этого безобразия и ряда других, мне пришлось голодать. От этой голодовки я чуть не умерла».

        Цинга, ишиас, начинающаяся слепота — вот неполный перечень болезней, которыми страдала Спиридонова. Но она держалась. Держалась, сколько могла. И только бумаге доверяла свою неуемную боль:

        «Я всегда думаю о психологии целых тысяч людей — технических исполнителей, палачей, расстрелыциков, о тех, кто провожает на смерть осужденных, о взводе, стреляющем в полутьме ночи в связанного, обезоруженного, обезумевшего человека.
        Самое страшное, что есть в тюремном заключении,  — это превращение человека в вещь… Применение 25 или 10 лет изоляции в моих глазах равноценно смертной казни, причем последнюю лично для себя считаю более гуманной мерой. Проявите на этот раз гуманность и убейте сразу».

        11 сентября 1941 года «гуманность» была проявлена, и по приговору Военной коллегии Мария Спиридонова была расстреляна… Расстреляна, но не так, совсем не так, как она воображала. Не было «взвода», не было «полутьмы ночи», и уж, конечно, никто ее не связывал. Все было гораздо проще и примитивнее. А провожал ее на смерть один из тех, о ком пойдет речь…
        Передо мной десять послужных списков (теперь их называют личными делами) сотрудников комендатуры НКВД, которые наиболее часто встречаются во всякого рода расстрельных документах.
        Вот, скажем, акт, составленный 4 июля 1938 года:

        «Мы, нижеподписавшиеся, старший лейтенант государственной безопасности Овчинников, лейтенант Шигалев и майор Ильин, составили настоящий акт о том, что сего числа привели в исполнение решение тройки УНКВД МО от 15 июня. На основании настоящего предписания расстреляли нижеследующих осужденных…»

        Далее следует список из двадцати двух человек.
        На этом трудовой день Овчинникова, Шигалева и Ильина не закончился — пришлось расстрелять еще семерых. Самое поразительное, этот акт написан от руки, крупным, четким почерком — следовательно, руки у палачей после столь тяжкой работы не дрожали, и подписи они ставили размашистые, уверенные.
        Братья Шигалевы — одни из самых известных палачей сталинской эпохи. Старший, Василий, получив в родном Киржаче четырехклассное образование, учился на сапожника, вступил в Красную гвардию, был пулеметчиком, а потом вдруг стал надзирателем печально известной Внутренней тюрьмы. Прослужив некоторое время в комендатуре НКВД, в 1937-м Василий получает должность сотрудника для особых поручений — это был еще один способ зашифровывать палачей. Со временем он стал Почетным чекистом, кавалером нескольких боевых орденов и, само собой, членом ВКП(б).
        Известен Василий еще и тем, что он был единственным из исполнителей, который «удостоился» доноса от своих коллег. Чем он им насолил, трудно сказать, но в его личном деле есть рапорт на имя заместителя народного комиссара внутренних дел Фриновского, в котором сообщается, что «сотрудник для особых поручений Шигалев Василий Иванович имел близкое знакомство с врагом народа Булановым, часто бывал у него на квартире». В 1938-м такого рапорта было достаточно, чтобы попасть в руки своих сослуживцев по комендатуре, но Фриновский, видимо, решил, что разбрасываться такими кадрами не стоит, и оставил рапорт без последствий.
        Судя по всему, эта история кое-чему научила Василия Шигалева, и он, безукоризненно выполняя свои прямые обязанности, за что вскоре получил орден «Знак Почета», старался нигде не засвечиваться: в архивах не сохранилось ни одной бумажки за его подписью.
        А вот его брат Иван действовал менее осторожно. То ли сказывалось трехклассное образование, то ли то, что он некоторое время работал продавцом и привык быть на виду, но, отслужив в армии, он идет по стопам старшего брата: надзиратель во Внутренней тюрьме, затем — вахтер, начальник бюро пропусков и, наконец, сотрудник для особых поручений. Он быстро догоняет брата по количеству расстрелов, а по количеству наград даже обгоняет: став подполковником, он получает орден Ленина и, что самое странное, медаль «За оборону Москвы», хотя не убил ни одного немца. Зато своих соотечественников… С одним расстрельным актом вы уже знакомы, а ведь их были десятки, если не сотни.
        А вот еще один любопытный документ. Как известно, в те, да и совсем недавние годы партийной учебой была охвачена вся страна. Историю ВКП(б), а потом КПСС изучали рабочие и колхозники, учителя и врачи, маршалы и солдаты. Стояли в этом ряду и палачи. Разрядив последний патрон, они брали в руки тетради и шли в ленинскую комнату, чтобы обсудить и одобрить очередное решение ЦК или законспектировать тезисы основополагающей речи Сталина. Руководил этой учебой Иван Шигалев: он был партгрупоргом и занимался агитмассовой работой.
        Старался Иван, надрывался Василий — уж очень хотелось, чтобы заметило и отметило начальство, чтобы побыстрее присвоили очередное звание и представили к ордену. Шигалевы стали известны, в определенных кругах их даже уважали. Но не знали братья-палачи, что их фамилия уже увековечена, и не кем-нибудь, а самим Достоевским. Это он придумал Шигалева и «шигалевщину» как уродливое порождение социалистической идеи и описал это явление в «Бесах».
        Помните, что говорит выразитель этой идеи Верховенский? «Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам».
        И все же, как ни известны и как ни авторитетны были братья Шигалевы, им далеко до самой кровожадной и самой знаменитой среди исполнителей фигуры. Имя этого человека произносили восторженным шепотом, ведь на его личном счету было около десяти тысяч расстрелянных. Звали этого палача — Петр Иванович Магго. Латыш по национальности, он окончил всего два класса сельской школы, батрачил у помещика, участвовал в первой мировой войне, в 1917-м вступил в партию и почти сразу стал членом карательного отряда, входившего в состав ВЧК.
        Судя по всему, Магго проявил себя достаточно ярко, так как буквально через год его назначают надзирателем, а потом начальником тюрьмы, расположенной по ул. Дзержинского, 11. Там он служит до 1931 года, а затем становится сотрудником для особых поручений комендатуры ОГПУ, или, проще говоря, палачом.
        Десять лет не выпускал Магго из рук нагана, а судя по свидетельству одного из ныне здравствующих исполнителей, имя которого я обещал не называть, палачи предпочитали револьверы именно этой системы. За эти годы он стал Почетным чекистом, получил несколько орденов, награжден грамотой ОГПУ и золотыми часами, а в характеристике удостоен высочайшей, хоть и закодированной похвалы: «К работе относится серьезно. По особому заданию провел много работы».
        Да, работы Магго провел много. Как я уже говорил, на его личном счету около десяти тысяч загубленных душ. А ведь глядя на его фотографию, никогда этого не подумаешь. Если бы не форменная гимнастерка, его вполне можно было бы принять за сельского учителя, врача или агронома — милый старичок в старомодных, круглых очках. И так же, как учитель, каждое утро, наскоро позавтракав, он отправлялся на работу, правда, вместо указки брал в руки наган и приступал к делу. Говорят, что однажды, расстреляв десятка два приговоренных, он так вошел в раж, что заорал на стоящего рядом начальника особого отдела Попова: «А ты чего тут стоишь? Раздевайся. Немедленно! Не то пристрелю на месте!» Перепуганный особист еле отбился от «серьезно относящегося к работе» палача.
        Был, правда, у этого идеального исполнителя грешок, который даже отмечен в характеристике: Магго любил выпить и, судя по всему, крепко. Его ныне здравствующий коллега, которого я уже упоминал, заметил, что этот грех был присущ всем исполнителям.
        — У нас всегда под рукой было ведро водки и ведро одеколона,  — вспоминает он.  — Водку, само собой, пили до потери сознательности. Что ни говорите, а работа была не из легких. Уставали так сильно, что на ногах порой едва держались. А одеколоном мылись. До пояса. Иначе не избавиться от запаха крови и пороха. Даже собаки от нас шарахались, и если лаяли, то издалека.
        А однажды Магго попало от непосредственного начальника И. Д. Берга. Ссылаясь на Магго, Берг указал в письменном отчете, что многие приговоренные умирают со словами: «Да здравствует Сталин!» Резолюция руководства была чисто большевистской:

        «Надо проводить воспитательную работу среди приговоренных к расстрелу, чтобы они в столь неподходящий момент не марали имя вождя».
        Личный шофер Сталина

        Знакомясь с личными делами исполнителей, я отметил, что беспартийных среди них не было. Значит, прежде чем получить казенный наган и доступ к затылку приговоренного, надо было вступить в партию и, само собой, заслужить соответствующую рекомендацию парткома. Такие рекомендации в делах есть. Но один из коммунистов-палачей имел такие серьезные рекомендации, разумеется, устные, какие не снились и народным комиссарам.
        Я говорю о Петре Яковлеве. В его личном деле, причем в самом конце, есть скромная, но очень весомая приписка:

        «С 1922 по 1924 год был прикомандирован в Кремль к личному гаражу В. И. Ленина и тов. Сталина. Был начальником гаража и обслуживал их лично».

        Надо ли удивляться, что имея таких всесильных покровителей, малограмотный сормовский рабочий дослужился до полковника, побывав и начальником отдела связи, и руководителем автобазы ОГПУ. Но, самое главное, он пробился в сотрудники для особых поручений. Всю войну и даже в послевоенные годы, вплоть до увольнения в отставку, местом работы Яковлева был комендантский отдел, а его главным инструментом — наган. Трудно поверить, но это факт: некоторое время он был депутатом Моссовета, видимо, присматриваясь к своим будущим жертвам.
        Руководство НКВД и ЦК ВКП(б) всегда держало в поле зрения самоотверженный труд своего выдвиженца и отмечало его успехи многочисленными медалями и орденами, вплоть до высшей награды страны — ордена Ленина. И это естественно, ведь в его характеристике, выданной при очередной аттестации, написано черным по белому:

        «К работе относится хорошо. За дело болеет. Обладает большой работоспособностью и достаточной долей энергии. Хорошо ориентируется при выполнении оперативных поручений. Находчив, дисциплинирован».

        А теперь представьте, чем занимался этот человек, вообразите бесконечные шеренги приговоренных, которых он отправил на тот свет, и прочтите характеристику еще раз. Волосы встают дыбом от беззастенчивого цинизма! За дело он, видите ли, болеет, да еще обладает большой работоспособностью… Кошмар — если вдуматься в эти формулировки.
        Ухватившись за строчку, что Яковлев «в быту скромен и хороший семьянин», я спросил уже знакомого нам ныне здравствующего исполнителя:
        — Знали ли жены и дети, чем занимаются их отцы и мужья?
        — Ни в коем случае!  — замахал он руками.  — Даже на Лубянке об этом знал очень ограниченный круг лиц. Наши имена были самой большой тайной Советского Союза. А домашние… Какое им дело? Квартиры нам давали отличные, зарплаты и пайки хорошие, путевки в санатории — в любое время года. Что еще надо жене и детям? А принадлежностью главы семьи к органам НКВД они гордились. Очень гордились! Так что никаких комплексов не было.
        Комплексы комплексами, а здоровье здоровьем. Природа брала свое и наказывала палачей по-своему: в отставку они уходили глубокими инвалидами. Тот же Магго окончательно спился, приобрел целый букет самых разнообразных заболеваний и незадолго до войны умер. Петр Яковлев «заработал» и кардиосклероз, и эмфизему легких, и варикозное расширение вен, и глухоту на правое ухо — верный признак, что стрелял с правой руки.
        Его коллега Иван Фельдман уволился инвалидом второй группы с таким количеством заболеваний, что не прожил и года. А у подполковника Емельянова вообще, как теперь говорят, крыша поехала. В приказе о его увольнении так и говорится:

        «Тов. Емельянов переводится на пенсию по случаю болезни (шизофрения), связанной исключительно с долголетней оперативной работой в органах».

        В таком же положении оказался и бывший латышский пастух, затем тюремный надзиратель и, наконец, образцовый сотрудник для особых поручений Эрнест Мач. Двадцать шесть лет отдал любимому делу Мач, дослужился до майора, был назначен воспитателем «молодняка» — так называли молодых чекистов, получил несколько орденов и… стал психом. Во всяком случае, его непосредственный начальник в рапорте руководству просит уволить Мача из органов как человека, «страдающего нервно-психической болезнью».
        Инвалидом первой группы уходит на пенсию подполковник Дмитриев, а ведь он, можно сказать, выручил руководство НКВД, добровольно перейдя из шоферов в исполнители: в 1937-м запарка была жуткая, и палачей хронически не хватало.
        А вот два бравых полковника Антонов и Семенихин в отставку ушли не по болезни, а по возрасту. Судя по их послужным спискам, они вовремя поняли, к чему приводит ежедневная стрельба по живым мишеням, и пробились в руководители групп — иначе говоря, сами они в последние годы не расстреливали, а лишь наблюдали, как это делают подчиненные.
        Я уже говорил о том, что палач непременно должен был быть коммунистом. Это — главное условие вступления в этот своеобразный «орден». Но было еще одно, не менее важное: практически каждый палач должен был пройти тюремную школу и поработать надзирателем. Почему? Да, видимо, потому, что, говоря словами Марии Спиридоновой, он видит, как человек превращается в вещь, больше того, он этому способствует. А раз человек стал вещью, то впоследствии ничего не стоит эту вещь сломать, а то и вдребезги разбить. Значит, надзиратели — это и питательная среда, и своеобразный резерв для пополнения «ордена» палачей. Но ведь надзиратели не только были, они есть и сейчас, как, впрочем, есть и исполнители расстрельных приговоров.
        Как я ни старался, познакомиться с современными палачами не удалось, а вот с надзирателями и их начальниками пообщался вволю, и не где-нибудь, а в вошедшей в историю Лефортовской тюрьме. Как я туда попал — разговор особый, но, к счастью, не в качестве постояльца, а, скажем так, с целью ознакомления.
        Итак, я стою у ничем непримечательных ворот. Не прошло и секунды, как они сами собой распахнулись — то ли сработал фотоэлемент, то ли кто-то невидимый нажал на кнопку. Крутоплечий прапорщик, не спрашивая документов, назвал меня по имени-отчеству, распахнул одну дверь, другую, третью, потом два марша наверх — и я в кабинете начальника.
        — Юрий Данилович,  — поднялся он навстречу.  — Проходите. Садитесь. Будьте как дома.
        При слове «садитесь» я невольно вздрогнул, но решил отшутиться и бодро подхватил:
        — Да уж… как дома… Хотя, как говорят знатоки, раньше сядешь — раньше выйдешь!
        — Не всегда. Можно вообще не выйти,  — со знанием дела заметил начальник.
        Я достал блокнот, фотоаппарат, диктофон, но Юрий Данилович протестующе поднял руки.
        — Нет, нет, нет! Уговор будет такой: фамилий ни у кого не спрашивать, а фотографировать только то, что разрешу.
        — Фотографии — куда ни шло. Но как же без фамилий?  — удивился я.  — У нас так не принято.
        — А у нас принято именно так. По имени-отчеству мы обращаемся не только друг к другу, но и к подследственным, а они точно так же к нам. Так что обойдемся без фамилий и портретов.
        С начальником тюрьмы лучше не спорить, решил я, и включил диктофон.
        — Сколько лет вашему учреждению?  — спросил я.  — По одним источникам оно построено во времена сподвижника Петра I Франца Лефорта, по другим — в бытность Екатерины II.
        — Оба источника, мягко говоря, врут. Московская военная тюрьма для одиночного содержания военных преступников построена в 1880 году. Предназначалась она только для нижних чинов, совершивших незначительные преступления. Содержали арестантов только в камерах-одиночках. Кормили один раз в день. Никто ни с кем не разговаривал. Гробовая тишина, скудная пища и полное безделье доводили людей до исступления. В пору революции, а затем в двадцатые-тридцатые годы тюрьму называли то домзаком, то трудовой колонией, а в ежовско-бериевские времена Лефортово стало филиалом Внутренней тюрьмы.
        — Я уже знаю, что на суд людей увозили отсюда. А после суда: всегда ли их отправляли в Бутово, «Коммунарку» или возвращали в Лефортово?
        — Зачем?  — не понял начальник.
        — Для приведения приговора в исполнение… Расстреливали их здесь, в этих подвалах?  — топнул я по полу.
        — Исключено!  — повысил он голос.  — В Лефортово не расстреливали. Никогда! Заявляю вам как профессионал, работавший здесь сперва контролером, а попросту — надзирателем, и вот уже много лет — начальником. Напоминаю: наше учреждение — следственный изолятор, а это значит, что у нас содержатся люди, находящиеся под следствием. Наша первейшая задача — сохранить человека для следствия, а потом и для суда. Сколько было случаев, когда подследственного освобождали прямо в зале суда, но бывало и так, что следствие тянулось годами. Вспомните хотя бы дело Чурбанова. И он, и его подельники содержались у нас, а потом одни отправлялись домой, а другие отбывать наказание. А Руцкой, Хасбулатов, Баранников, Макашов и другие известные люди, проходившие по делу, скажем так, Белого дома,  — всего их у нас было девятнадцать человек! Они же на воле, и не просто на воле, а почти все вернулись в большую политику.
        — Вы сказали: сохранить человека для следствия. Что это значит? Ведь в народе сложилось твердое убеждение, что тюрьма — это ежеминутные унижения и всякого рода психологические воздействия, а следствие — это угрозы, побои и пытки.
        — Что было, то было… Напомню, что через жернова ГУЛАГа было пропущено около десяти миллионов человек, в том числе шестьсот пятьдесят тысяч расстреляно. Большинство их них признали себя виновными в самых невероятных преступлениях. Конечно же, эти показания были в самом прямом смысле слова выбиты. Но… благословил эти меры воздействия лично Сталин, а ослушаться его не мог никто. Еще в 1937-м он от имени ЦК дал указание применять на допросах меры физического воздействия, а через два года потребовал обязательного применения таких мер. Раз обязательного, то избивать людей стали нещадно. Так продолжалось до самой «оттепели».
        Теперь какие бы то ни было побои или издевательства напрочь исключены. Я как начальник изолятора и наш врач головой отвечаем за жизнь и здоровье подопечных! Нас ежемесячно проверяет надзирающий прокурор, он рассматривает все письменные и выслушивает устные жалобы, в случае необходимости любой из подследственных может поговорить с ним наедине.
        Но есть чисто профессиональные требования, за соблюдение которых мы несем строгую ответственность. Скажем, в камере не должны сидеть люди, проходящие по одному делу. Кроме того, мы должны исключить возможность случайной встречи таких людей, не дать им обменяться записками, какой-либо иной информацией и, конечно же, предотвратить возможность побега.
        — Кстати, о побегах. Были ли они в истории Лефортовского изолятора?
        — Ни одного! Хотя попытки время от времени предпринимались. Одна из них довольно курьезная. Много лет назад, когда здесь не было канализации, все отходы вывозились в бочках. Так вот один беглец нырнул в такую бочку в расчете на то, что его вывезут за город, но долго просидеть не смог, вынырнул и его обнаружили. Говорят, отмывался потом месяца два.
        А потом мы пошли по этажам, камерам и боксам. Тюрьма построена в виде буквы «К». У пересечения трех палочек расположен пульт и главный пост, поэтому контролерам все хорошо видно и слышно. Тишина здесь, кстати, удивительная, как в детском саду во время «тихого часа». Лестницы, переходы, сетки между этажами, телекамеры, сигнализация, массивные двери, сложные замки — все подчинено безопасности.
        Когда меня закрыли в камере, видит Бог, перехватило горло и сжалось сердце. Потом немного успокоился и осмотрелся… Две металлические кровати вдоль стен, одна — у окна. Под самым потолком — фрамуга. Раковина, столик, унитаз, три табурета, вмонтированное в стену зеркало, кнопка вызова контролера, репродуктор, полки для личных вещей и туалетных принадлежностей — вот, собственно, и вся обстановка тюремной камеры. Свет здесь горит круглые сутки, ночью, правда, послабее.
        Через некоторое время меня повели на прогулку: оказывается, каждый день ровно час все подследственные находятся в прогулочных двориках, расположенных не внизу, а на самой крыше. В принципе это ряд бетонных, правда довольно просторных, колодцев сверху затянутых сеткой. Здесь можно гулять, бегать трусцой, сидеть на скамейке, делать вольные упражнения, чем многие и занимаются.
        Подышав свежим воздухом, я отправился на кухню, потом в медсанчасть, осмотрел боксы для допросов, душевую и, наконец, познакомился с теми, ради кого сюда пришел. Контролеры, как правило, молодые, крепкие прапорщики. Своей профессии стесняются — во всяком случае, ни их девушки, ни жены не знают, что они работают в тюрьме, да еще надзирателями.
        — Но как же так?  — удивился я.  — Если говорить о девушке с дискотеки, это понятно: парень из тюрьмы — не лучшая партия. Но если она стала женой, если у вас нормальная семья, то зачем таиться, чего скрывать? В конце концов, каждый зарабатывает на хлеб по-своему.
        — Ну да,  — мрачно заметил один из прапорщиков.  — Чего скрывать… У подруги муж работает брокером, мотается по заграницам, загорает на Багамах, после каждой поездки — неделя трескотни по телефону. А чем выхваляться моей? Тем, что ее муж работает в тюрьме? Нет уж, пусть бахвалится тем, что муж служит в органах — и точка.
        — Ходят слухи, что от вас в самом прямом смысле слова зависит жизнь находящихся в камерах людей. Так ли это?
        — Бывает, что и зависит. Народ-то у нас разный — шпионы, убийцы, бандиты, контрабандисты, некоторые из них считают, что незачем ждать суда, все равно «вышка», и пытаются свести счеты с жизнью здесь. Я, например, заметил, что один подследственный из оторванных от простыни полосок свил веревку — успел изъять. А мой сменщик процесс изготовления веревки проморгал, но успел вытащить самоубийцу из петли.
        — Ну, а если «вышка»? Если суд вынес расстрельный приговор, то кто приводит его в исполнение?  — спросил я.
        — Как это — кто? Исполнители. Но они проходят, вернее, проходили по другому ведомству,  — ответил за всех начальник Лефортова.
        — А набирали их не из ваших ребят, не из контролеров вашего изолятора? И кто они? Не знаете ли вы кого-нибудь из них?
        — Да вы что?! Их имена — самая большая тайна России. Да и имен-то этих — одно-два, не больше. Расстрельных приговоров теперь не выносят: не позволяет членство в Совете Европы. Так что сманивать наших контролеров в какое-то другое ведомство нет никакой нужды.

* * *

        Итак, круг замкнулся. Имена палачей как были, так и остались самой большой тайной. И как тут не вспомнить необычайно емкий и точный афоризм Владимира Ивановича Даля: «Не дай Бог никому в палачах быть — а нельзя без него!» Даль, конечно же, прав: без палача нельзя, кто-то должен выполнять и эту работу.
        Но… к каждой профессии, как и к этой, надо иметь склонность. Согласитесь, что склонность к хладнокровному убийству, причем из месяца в месяц, из года в год, явление ненормальное.
        Честно говоря, я думал, что среди предков палачей сталинской эпохи найду как минимум отпетых уголовников и этим объясню многолетнюю работу исполнителями их потомков. Нет, ничего подобного обнаружить не удалось: обыкновенные крестьянские или рабочие семьи, темные и почти безграмотные люди.
        Так что же двигало Шигалевыми, Яковлевыми, Мачами и их орденоносными коллегами? Что заставляло брать наган и стрелять в беззащитных людей? Мне кажется, я нашел ответ на этот экзотический вопрос. Перечитывая партийную характеристику подполковника Дмитриева, я обратил внимание на такие строки: «Идеологически выдержан. Делу партии Ленина-Сталина предан». А теперь давайте вспомним слова одного из самых фанатичных партийцев Верховенского, который говорил, что отыщет таких охотников, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся.
        Верховенский — литературный образ, а Ленин, Сталин и их партия — реальность. Жуткая реальность. Это они пробудили в людях низменные инстинкты, это они породили палачей с партбилетами, это они сделали так, что преданность партии Ленина-Сталина означала быть благодарным за честь выстрелить в затылок невинного человека.

        СОЛОВЕЙ НЕ ПОЕТ В КЛЕТКЕ

        Эту женщину на одной шестой части суши знали и любили все! И не только за то, что у нее был редчайший по тембру и красоте голос, типично русская, я бы сказал, разудалая внешность, но и за умение проникнуть в душу песни, прочувствовать каждую ее ноту, каждое слово, каким-то таинственным образом перевоплотиться в человека, о котором песня,  — и так донести до слушателей его радости и страдания, горести и заботы, что зал смеялся, плакал, грустил или веселился, словом, вел себя так, как хотела статная, по-крестьянски крепкая и в то же время обольстительная певица.
        А как ей рукоплескали! Любили ее и за то, что Лидия Русланова в любой среде могла быть абсолютно своей. Своей считали ее шахтеры и полярники, моряки и летчики, рабочие и крестьяне. А что творилось в частях и подразделениях Красной Армии во время войны! Мало того, что готовясь к встрече с ней, стар и млад начинали чиститься, бриться и пришивать свежие подворотнички, говорят, что некоторые батальоны пускали на концерт только в порядке поощрения: возьмете высоту, около которой топчетесь целую неделю, на концерт пустим, не возьмете — сидите в окопах. И что вы думаете, брали эти треклятые высоты и, не сняв бинтов, спешили на встречу с Руслановой.
        И вдруг как гром среди ясного неба! Сперва об этом шептались, а потом, когда стали сдирать афиши с ее именем, заговорили в открытую: Русланову арестовали. Как? За что? Почему? Не то спела? Ерунда, за песни не сажают, Утесов блатные поет — и то на воле.
        Рассказала политический анекдот? Чушь, за анекдоты уже не сажают, на дворе не 1937-й, а 1948-й.
        Ошибка, скоро выпустят, считали почитатели Руслановой. Но когда ее голос перестал звучать по радио, а из магазинов исчезли пластинки, даже самые верные поклонники боязливо примолкли. Самое странное, что даже сегодня, по прошествии полувека, никто толком не знает, что же тогда произошло.
        А произошла обычная по тем временам история: сотрудникам МГБ, которые выполняли исходивший из самых высоких инстанций приказ, нужна была не столько Русланова, сколько… Впрочем, не будем торопить события и не станем раскрывать этого имени раньше времени. Мне и самому не приходило в голову, что имя Руслановой связано с именем человека, которому поклоняется вся страна, которого считают национальным героем и которому ставят памятники не только на родине, но и в Москве. Теперь-то ясно, что пострадала Лидия Андреевна из-за дружбы с этим, овеянном легендами, человеком.
        Итак, передо мной дело № 1762 по обвинению Крюковой-Руслановой Лидии Андреевны. Начато оно 25 сентября 1948-го и окончено 3 сентября 1949 года. Открывается дело постановлением на арест, утвержденном заместителем министра Государственной безопасности Союза ССР генерал-лейтенантом Огольцовым.

        «Я, старший следователь Спецчасти по особо важным делам МГБ СССР майор Гришаев, рассмотрев материалы о преступной деятельности артистки Мосэстрады Крюковой-Руслановой Лидии Андреевны, 1900 года рождения, уроженки города Саратова, русской, гражданки СССР, беспартийной, с низшим образованием,  — НАШЕЛ:
        Имеющимися в МГБ материалами установлено, что Крюкова-Русланова, будучи связана общностью антисоветских взглядов с лицами, враждебными к советской власти, ведет вместе с ними подрывную работу против партии и правительства.
        Крюкова-Русланова распространяет клевету о советской действительности и с антисоветских позиций осуждает мероприятия партии и правительства, проводимые в стране.
        Кроме того, Крюкова-Русланова, находясь вместе со своим мужем Крюковым В. В. в Германии, занималась присвоением в больших масштабах трофейного имущества.
        Руководствуясь ст. 145 и 158 УПК РСФСР, постановил: Крюкову-Русланову Лидию Андреевну, проживающую в городе Москве по Лаврушинскому пер., 17, кв. 39, подвергнуть обыску и аресту».

        Здесь же — анкета арестованного, заполненная уже в Лефортовской тюрьме, фотография и… отпечаток указательного пальца правой руки. Из анкеты, кстати, явствует, что Русланова — вовсе не Русланова, а Лейкина. Лидия Андреевна подтверждает это на первом же допросе, состоявшемся 25 сентября. На вопрос, из какой среды она происходит, Лидия Андреевна ответила:
        — Я родилась в семье крестьянина Лейкина Андрея Маркеловича. Пяти лет от роду осталась сиротой и до 1914 года воспитывалась в сиротском приюте. Затем жила у дяди и до 1916 года работала на различных фабриках и училась пению у профессора Саратовской консерватории Медведева. В 1916 году поехала на фронт в качестве сестры милосердия и до октября 1917-го служила в санитарном поезде. В этот период познакомилась и сошлась с неким Степановым Виталием Николаевичем, от которого в мае 1917 года у меня родился ребенок. (Об этом ребенке, а это был мальчик, Лидия Андреевна больше никогда и нигде не упоминала, так что его судьба неизвестна.  — Б. С.) После революции жила в Проскурове, Бердичеве, Могилеве, Киеве и других городах. Время от времени выступала в концертах. В 1918 году Степанов от меня уехал, и я стала жить одна. В 1919-м, будучи в Виннице, вышла замуж за сотрудника ЧК Наумина Наума Ионыча, с которым жила до 1929 года. В том же году вышла замуж за артиста Мосэстрады Гаркави Михаила Наумовича, с которым прожила до 1942 года.
        — Кто был ваш последний муж?
        — В последнее время я была замужем за генерал-лейтенантом Крюковым Владимиром Викторовичем.
        — Где вы были арестованы?
        — В Казани.
        — Как вы там оказались?
        — Вначале, в составе концертной бригады, я была в Ульяновске, а оттуда меня пригласили в Казань.
        — Кто был с вами на гастролях?
        — Мои аккомпаниаторы Максаков и Комлев, а также конферансье Алексеев.
        — Имеющимися в распоряжении следствия материалами установлено, что вы вместе с Алексеевым неоднократно вели разговоры антисоветского содержания. Вы признаете это?
        В протоколе паузы не фиксируются, но пауза, судя по всему, была — ведь Лидия Андреевна брала грех на душу, и грех немалый. Справедливости ради надо сказать, что много лет спустя она этот грех искупит, но тогда… тогда она предала человека, которого знала без малого двадцать лет.
        Не могу не предположить и другого: Лидия Андреевна не догадывалась, что самые главные и самые коварные вопросы еще впереди, а пока что хитрован-следователь, если так можно выразиться, ее разогревает и проверяет готовность сдавать друзей. Первый экзамен Русланова не выдержала, но позже, поняв, что к чему и чего от нее хотят, стала как скала. Об Алексееве же она сказала, что он допускал антисоветские высказывания, позволял себе враждебные выпады в адрес Сталина, а также критиковал политику партии и правительства в области науки и искусства…
        Обвинения по тем временам чудовищные — и Алексеева, конечно же, арестовали, а потом и осудили.
        То же самое произошло и с Максаковым: по словам Руслановой, он тоже допускал антисоветские высказывания, не очень хорошо отзывался о Сталине, критиковал колхозный строй. Вскоре Максаков тоже оказался за решеткой, не помогло даже то, что Лидия Андреевна квалифицировала эти высказывания как обычное старческое ворчание.
        Этот грех Русланова тоже искупила… Эх, Лидия Андреевна, святая простота! Вы, как только смогли, бросились на защиту друзей и вытащили их из-за колючей проволоки, а знали бы вы, как они вели себя на допросах и в каком свете выставляли вас: по их словам, вы самое настоящее исчадие ада и средоточие антисоветчины. Максаков, например, так и сказал:
        — Мало того, что Русланова поддерживала меня, она сама допускала такие же антисоветские высказывания. И вообще, я должен заявить, что большинство моих антисоветских высказываний были результатом влияния на меня Руслановой. Не будет преувеличением сказать, что я буквально разлагался морально, соприкасаясь с Руслановой, но не в силах был прервать эту связь, так как зависел от нее материально. Не могу не сказать и о ее личных качествах. Русланова — это гнилая натура. Ей присуща страсть к наживе, грубость, сварливость. Она избегала петь советские песни на современную тематику, зажимала молодые таланты и вообще ей были чужды интересы советского искусства.
        Ну что тут скажешь?! Человеку за шестьдесят, в тюрьму не хочется, а следователь так и тянет жилы, требуя компромат на Русланову. Дрогнул старик, сломался. Впрочем, не он один…
        Между тем допросы шли своим чередом, они продолжались утром и вечером, днем и ночью, иногда по шесть-семь часов. Постепенно, исподволь следователь подбирался к самому главному.
        — Когда, где и как вы познакомились с генералом Крюковым?
        — В мае 1942-го в составе концертной бригады я выступала в 2-м гвардейском кавалерийском корпусе, которым командовал Крюков. Там и познакомились.
        — А когда оформили брак?
        — В июле.
        — Был ли женат Крюков раньше?
        — Да. Но его жена умерла в 1940 году.
        — Естественной смертью?
        — Нет. Она отравилась уксусной эссенцией.
        — Почему?
        — Насколько я знаю, кто-то ей сказал, что Крюкова арестовали: она не выдержала этого удара и отравилась, оставив пятилетнюю дочь.
        — А больше Крюков ни на ком не женился?
        — У него была какая-то Алла Ивановна, но он ее бросил.
        — И как протекало ваше знакомство с Крюковым?
        — Бывая в Москве, он заходил ко мне домой. А я по его приглашению ездила в его корпус, по-моему, три раза.
        — Скажите, а бывали вы с Крюковым в цирке?  — задал следователь совершенно неожиданный вопрос.
        — В цирке? Бывала. Если не ошибаюсь, дважды.
        — А притон «Веселая канарейка» посещали?
        — Не знаю ни о каком притоне.
        — Бросьте! Нам хорошо известно, что на квартире заведующего постановочной частью Марьянова устраивались самые настоящие оргии. Вначале Крюкова туда водили его адъютанты Алавердов и Туганов — до призыва в армию артисты казачьего ансамбля, а потом он захаживал туда вместе с вами.
        — Первый раз слышу. Ни в каком притоне я никогда не бывала.
        Бывали, Лидия Андреевна, ох, бывали. А доблестный генерал вообще оттуда не вылезал, причем не только до, но и после женитьбы на вас. Вот что рассказал об этом на одном из допросов Александр Марьянов:
        — С появлением Крюкова жизнь притона приняла более разнузданную и массовую форму разврата. Алавердов и Туганов охарактеризовали своего командира как большого любителя женщин и обещали познакомить меня с ним. Через несколько дней они привезли двух поваров, много вина и продуктов, а вскоре появился и Крюков со своей любовницей некой Аллой Ивановной. С ним были и другие офицеры. После того как все основательно перепились, начался сплошной разврат, длившийся в течение всей ночи. Правда, Крюков остался верен своей Алле Ивановне. Но вскоре он от нее избавился, так как у него начался роман с Руслановой, завершившийся их женитьбой.
        — И тут не обошлось без вашего участия?
        — Отчасти да. Правда, познакомились они во время концерта в корпусе. Первое время Русланова приезжала со своим мужем Михаилом Гаркави, который был помехой для любовных интриг. Выход нашли весьма оригинальный: Гаркави спаивали и укладывали спать. Узнав об этих «трудностях», я решил свести Русланову и Крюкова у себя: Крюкову я посылал приглашение посетить цирк, чтобы ознакомиться с новой программой, а о его приезде извещал Русланову. После представления они заходили ко мне на ужин и в один из таких вечеров договорились о женитьбе.
        Не стал запираться и арестованный Алавердов. Рассказав, что Крюков превратил в бордель корпусной госпиталь, Алавердов отметил, что со своими подружками из медперсонала генерал поступал весьма гуманно: когда они ему надоедали, он переводил их в другое место, не забыв при этом наградить медалями, а то и орденами.
        — Я тоже получил орден Красной Звезды и представлен к ордену Отечественной войны первой степени не без гордости признался он.
        — За какие заслуги?
        — В приказе сказано, что за выполнение боевого задания командования.
        — А на самом деле?
        — На самом деле никаких заданий командования я не выполнял, в боевых операциях не участвовал и ни одного немца не убил. Зато ревностно выполнял все личные поручения генерала Крюкова.
        — К чему они сводились?
        — К тому, что я систематически привозил из Москвы в корпус Русланову, а в те дни, когда мы приезжали с Крюковым в притон, организовывал ему встречи с Руслановой в «Веселой канарейке».
        Надо сказать, что Лидия Андреевна в долгу не осталась и отплатила не только Алавердову, но и Марьянову. Когда ее ознакомили с их показаниями, она признала, что в квартире Марьянова бывала, что эта квартира была в помещении цирка, что после представления Марьянов приглашал их туда поужинать.
        — Однажды мне бросилось в глаза,  — мстительно продолжала Русланова,  — что стол накрыт с чисто женским вкусом. Я спросила, кто накрывал стол, и Марьянов жеманно ответил, что сделал это сам. Во время ужина он вел себя с Алавердовым как-то неестественно, не по-мужски. У меня возникло подозрение, что Марьянов и Алавердов находятся в противоестественной половой связи. По дороге домой я высказала свои подозрения Крюкову, но он счел их необоснованными.
        — Вы же точно знали, что Алавердов и Марьянов педерасты. Зачем вы это скрываете?
        — Я не скрываю. Точных данных у меня не было, а о своих подозрениях я сказала.
        Надо сказать, что этих подозрений в те времена было достаточно, чтобы угодить за решетку, так что ответный удар Лидии Андреевны оказался результативным.
        Валютчица, спекулянтка, антисоветчица…

        Но вот наступил день одного из самых главных допросов — он состоялся 5 октября 1948 года.
        — Какие правительственные награды вы имеете?  — с ходу начал следователь.
        — Я награждена медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
        — А разве других наград вы не имеете?  — уточнил майор Гришаев.
        — Имею,  — поникла Русланова.  — В августе 1945-го я была награждена орденом Отечественной войны I степени. Однако в 1947-м по решению правительства этот орден, как незаконно выданный, у меня отобрали.
        И вот, наконец, последовал тот самый главный вопрос, ради ответа на который, теперь в этом нет никаких сомнений, арестовали Лидию Андреевну.
        — Кем вы были награждены?
        — Награждена я была по приказу… (имя вымарано.  — Б. С.), командовавшего в то время оккупационными войсками в… (вымарано.  — Б. С.).
        Начиная с этого момента и этот, и последующие протоколы носят весьма странный характер: все, что касается этого человека, тщательно закрашено черной тушью. Правда, то ли в спешке, то ли по недомыслию сделано это довольно неумело: оставили имя жены, забыли вымарать название должности, фамилии людей из его ближайшего окружения. Так я установил, что речь идет о… Георгии Константиновиче Жукове.
        Но кто посмел копаться в протоколах? Как это могло случиться? Ведь фальсификация такого рода документов — тягчайшее должностное преступление. На мой взгляд, объяснение лежит на поверхности. Для начала сопоставим даты.
        Русланова арестована в 1948-м, а это был период самой настоящей опалы Жукова: с 1946 по 1953-й он командовал то Одесским, то Уральским округом. Но недругам Георгия Константиновича этого было мало — его хотели упрятать за решетку. Подбирались, как водится, с тыла. Сперва арестовали бывшего члена Военного Совета 1-го Белорусского фронта К. Ф. Телегина, потом — кое-кого из друзей, адъютантов, добрались и до мужа Руслановой генерал-лейтенанта Крюкова. На одном из допросов Крюков упомянул о том злосчастном награждении — и машина завертелась. Такого шанса враги Жукова упустить не могли! Ну а то, что пришлось арестовать Русланову,  — это пустяки. Тогда всерьез считали: был бы человек, а статья найдется.
        Но Жуков бериевцам не дался! В 1953-м он становится первым заместителем, а в 1955-м министром обороны СССР. Зная крутой нрав Георгия Константиновича, чиновники с Лубянки изрядно струсили: они понимали, что при первой же проверке будет установлено, что это дело состряпано не столько против Руслановой, сколько против Жукова, и замазали тушью все, что касается Георгия Константиновича.
        Но все это будет потом, в середине пятидесятых, а пока что следователь тянул жилы из Лидии Андреевны.
        — За какие заслуги вас наградили?
        — Я точно не знаю. Насколько мне помнится, за культурное обслуживание воинских частей и за то, что на мои деньги были куплены две батареи «катюш».
        — Во время войны многие отчисляли средства на вооружение Красной Армии, однако орденами их за это не награждали.
        — Это верно. Однако какими другими мотивами руководствовался Жуков, награждая меня орденом, я не знаю.
        — В каких взаимоотношениях вы находились с Жуковым?
        — Мы с Жуковым были хорошими знакомыми. Мой муж Крюков и Георгий Константинович — старые сослуживцы: когда Жуков в Белоруссии командовал дивизией, Крюков у него был командиром полка. Как мне рассказывала жена Жукова Александра Диевна, они дружили домами, бывали друг у друга в гостях. Познакомившись с Жуковым и его семьей, я тоже неоднократно бывала у них на квартире. Один раз Жуков с женой был в гостях у нас.
        — Теперь, может быть, скажете правду, за что Жуков наградил вас орденом?
        — Справедливости ради я должна сказать, что если бы не была женой Крюкова и не была лично знакома с Жуковым, то навряд ли меня бы наградили орденом. А получила я его во время празднования годовщины со дня организации корпуса, которым командовал Крюков. На праздник был приглашен Жуков, командующие армиями Рыбалко, Федюнинский и другие. На параде я не присутствовала, так как занималась подготовкой к банкету. И вдруг за мной приехал адъютант Крюкова и сказал, что меня просят на трибуну. Когда я поднялась на трибуну, ко мне подошел генерал Телегин и объявил, что по приказу Жукова я награждаюсь орденом Отечественной войны I степени.
        — Почему ваше награждение было приурочено к годовщине со дня организации корпуса?
        — Как я поняла со слов Крюкова, решение наградить меня у Жукова возникло неожиданно. Когда маршал увидел проходившую мимо трибуны батарею «катюш», построенную на мои средства, он спросил, награждена ли я каким-нибудь орденом. Когда ему ответили, что я никаких наград не имею, Жуков распорядился меня наградить. Здесь же был отпечатан приказ — и я получила орден. Откровенно говоря, мне было как-то неловко, что я получила орден не обычным порядком, а как-то по-семейному.
        По поводу этого ордена изведено немало чернил, но суть дела проще простого. В деле Руслановой есть приказ № 109/Н от 24 августа 1945 года, подписанный Жуковым и Телегиным, в котором написано черным по белому:

        «За успешное выполнение заданий Командования на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество, за активную личную помощь в деле вооружения Красной Армии новейшими техническими средствами — награждаю орденом Отечественной войны I степени Русланову Лидию Андреевну».

        Ну какой в этом криминал?! Концерты под бомбежками и обстрелами были? Были. Бойцам на передовой пела? Пела. А что это, как не доблесть и мужество?! О помощи в деле вооружения Красной Армии не говорю — две батареи «катюш» тоже чего-то стоят. Так в чем же дело, из-за чего шум? А из-за Жукова.
        Вы только представьте, летом 1947-го этому вопросу посвятили специальное заседание ЦК ВКП(б), на котором и Георгий Константинович, и Телегин схлопотали по выговору. Такого рода выговор в те годы был своеобразной санкцией на арест. С Телегиным именно так и случилось. Жуков же чудом уцелел.
        А Лидию Андреевну продолжали допрашивать… Ее обвиняли в распространении клеветы о советской действительности, в том, что с антисоветских позиций осуждала мероприятия партии и правительства, в связи с лицами, которые настроены враждебно по отношению к советской власти. Русланова все отрицала и виновной себя не признавала. Тогда ее снова вывели на тему отношений с Жуковым. И тут Лидия Андреевна предстала во всем блеске!
        — Какой характер носило ваше знакомство с Жуковым?  — поинтересовался следователь.
        — Я уже говорила, что поддерживала с Георгием Константиновичем не просто хорошие, а дружеские отношения. И вообще, я считала для себя большой честью быть знакомой с Жуковым и гордилась этим знакомством. Дружила я и с его женой Александрой Диевной. Считая нас с Крюковым людьми, заслуживающими доверия, Жуков не раз делился с нами воспоминаниями об Отечественной войне.
        — Что именно он говорил о войне?  — оживился следователь.
        — Что на фронтах, куда его направляли, царил беспорядок и наши войска преследовали неудачи, а после его приезда все менялось в лучшую сторону.
        — Значит, он занимался самовосхвалением?
        — Я бы не сказала, что это самовосхваление. Хотя не буду отрицать, что постоянное подчеркивание его особых заслуг раздражало даже самых верных друзей. Однажды не сдержался и Крюков. «Послушать Жукова, то выходит, что только он один воевал, а все остальные ему аплодировали»,  — раздраженно сказал он после одного парадного ужина.
        — А вы с Крюковым не согласны?
        — Нет, не согласна! Я считала и считаю Жукова великим полководцем. Когда его понизили в должности и отправили в Одессу, я послала ему телеграмму, которую подписала: «Преданная вашей семье Русланова». А в устных беседах говорила, и не отказываюсь от этих слов сейчас, что за этим великим человеком готова идти хоть в Сибирь.
        — Следствие располагает сведениями, что на одном из банкетов вы произнесли антиправительственный тост. Что это был за банкет?
        — Это был банкет на даче Жукова. После парада Победы он принимал у себя самых близких друзей, там были Новиков, Катуков, Телегин, Рыбалко, Соколовский и другие. Посчастливилось быть на этом банкете и мне. А тост был не антиправительственный, тост был за тех женщин — жен офицеров, которые прошли с мужьями большой жизненный путь и умели ждать, когда они были на фронте. Потом я сказала, что так как нет орденов, которыми бы награждали жен за верность и любовь, то я, желая отметить одну из таких жен, Жукову Александру Диевну, хочу наградить ее от себя лично. С этими словами я сняла с себя бриллиантовую брошь и вручила ее Александре Диевне. Жена Жукова с благодарностью приняла брошь, а Георгий Константинович прилюдно меня расцеловал.
        — Расцеловал?  — иронично вскинул бровь следователь.  — А теперь послушайте, что показал на допросе ваш муж Крюков. Я цитирую. «Особенно отличались в создании рекламы Жукову бывший член Военного Совета 1-го Белорусского фронта Телегин, командующий авиацией Новиков, маршал бронетанковых войск Ротмистров, а также я и моя жена Русланова. Телегин под разными предлогами устраивал в Берлине и Москве банкеты, которые проходили в атмосфере лести и угодничества. Все мы старались перещеголять друг друга, на все лады восхваляя Жукова, называя его новым Суворовым, Кутузовым,  — и Жуков принимал это как должное. Но особенно ему нравилось то, что Русланова прилюдно стала его называть «Георгием Победоносцем». Надо сказать, что он не забывал нас поощрять. В августе 1944-го, когда Жуков был представителем Ставки на 1-м Белорусском фронте, я пожаловался ему, что меня обошли наградой за взятие города Седлец. Жуков тут же позвонил Рокоссовскому и предложил ему представить меня к награждению орденом Суворова I степени. Это указание было незамедлительно выполнено, и я был награжден. Точно так же, превысив свои
полномочия, он наградил и мою жену Русланову. Когда Жуков стал Главкомом сухопутных войск, он взял меня к себе и назначил начальником Высшей кавалерийской школы. Он же помог мне получить еще одну квартиру, третью по счету.
        Неудивительно, что такое отношение Жукова ко мне и Руслановой превратило нас в преданных ему собачонок. А Русланова дошла до того, что на банкете, который Жуков устроил у себя на даче, произнесла весьма двусмысленный тост: «Поскольку Советское правительство не отметило заслуг боевых подруг, то я, Русланова, беру эту миссию на себя и награждаю лучшую из них».
        — Что вы на это скажете?
        — Не знаю, что там почудилось Крюкову. Не забывайте, что все мужчины были в основательном подпитии. А я сказала так, как сказала! И правительство в связи с этим тостом не упоминала.
        — А что за ссора была между вами и Жуковым?
        — Ссора? Какая ссора? Не припомню… Нет, никаких ссор с Жуковым у меня не было.
        — Ну как же не было? А на именинах Михайлова, что тогда произошло?
        — На именинах? Ах да, вспомнила… На именины Максима Дормидонтовича я приехала после концерта. Все были изрядно навеселе. Я этого не учла. Начала шутить, острить, рассказывать анекдоты. И вдруг Жуков оборвал одну из моих острот, причем как-то резко, по-солдатски. Я обиделась. Да и у других гостей настроение испортилось. Но Жуков этого не заметил: в тот вечер он увлекся молодой женой одного генерала и все время с ней танцевал. Потом они вышли в коридор и надолго пропали. И этот генерал, и все остальные сидели как вкопанные, только Александра Диевна, заподозрив неладное, отправилась в коридор — и натолкнулась на целующуюся парочку. Александра Диевна тут же подняла шум: «Вы только подумайте, я выхожу в коридор, а он целуется с чужой женой!»
        — И что же Жуков?  — нетерпеливо спросил следователь.  — Что генерал?
        — Генерал сидел не шелохнувшись. А Жуков попытался превратить все в шутку. «Ну что тебе, жалко, если я ее один раз поцеловал?» — улыбнулся он Александре Диевне. Так все и закончилось. К этому моменту я тоже перестала дуться — и веселье пошло своим чередом.
        Видя, что Русланова непреклонна и никакого компромата на Жукова не даст, на одном из следующих допросов следователь зашел с другой, совершенно неожиданной стороны.
        — Материалами следствия вы изобличаетесь в том, что во время пребывания в Германии занимались грабежом и присвоением трофейного имущества в больших масштабах. Признаете это?  — вкрадчиво спросил он.
        — Нет!  — резко ответила Лидия Андреевна.
        — Но при обыске на вашей даче изъято большое количество ценностей и имущества. Где вы его взяли?
        — Это имущество принадлежит моему мужу. А ему его прислали в подарок из Германии… По всей вероятности, подчиненные,  — неуверенно добавила она.
        — А оружие? При обыске на принадлежащей вам даче обнаружена винтовка, а также автомат и карабин. Где вы все это взяли?
        — Не знаю. Я этого оружия никогда не видела… Могу лишь предположить, что оно принадлежало трем солдатам, сопровождавшим вагон с имуществом, которое привез из Германии мой муж.
        Да, муж у Лидии Андреевны был личностью весьма своеобразной. Даже по нынешним временам таких ворюг и мародеров — поискать. Видавшие виды следователи из МГБ только за голову хватались, составляя опись изъятого при обыске имущества. Рояли, аккордеоны, радиолы, сервизы, меха и драгоценности — это понятно, при случае можно продать и перебиться, когда наступит черный день. Но зачем одному человеку, да еще генералу, 1700 метров тканей, 53 ковра, 140 кусков мыла, 44 велосипедных насоса, 47 банок гуталина, 50 пар шнурков для обуви, 19 штепселей, 78 оконных шпингалетов и 16 дверных замков? Что с ними делать, куда девать?
        Понимая, что имеет дело с человеком, мягко выражаясь, несколько необычным, допрашивая Крюкова, следователь протянул ему соломинку:
        — Как все эти вещи попали к вам? Может быть, они были приобретены честным путем?
        Но генерал не стал хвататься за соломинку и рубанул по-кавалерийски:
        — Каким там честным! Мне ничего не остается, как только сознаться в том, что морально опускаясь все ниже и ниже, я скатился до того, что превратился в мародера и грабителя. Когда советские войска вступили на территорию Германии, передо мной открылись широкие возможности поживиться за государственный счет. Моя алчность победила во мне голос рассудка, и я стал заниматься грабежом, присваивая наиболее ценные вещи, захваченные нашими войсками на складах, а также обирая дома, покинутые бежавшими жителями, изымая оттуда ковры, сервизы, отрезы шерстяных и шелковых тканей и вообще все, что попадало под руку.
        Однажды части моего корпуса захватили склад дорогих ковров. Кое-что я взял лично себе, кое-что распределил среди командиров корпуса и совсем немного сдал государству. Кроме того, стараясь обезопасить себя и заручиться поддержкой на случай, если мое мародерство станет известно, много ковров, сервизов и отрезов тканей я посылал вышестоящим начальникам, в том числе и командующему 1-м Белорусским фронтом маршалу Жукову, его адъютанту генералу Варенникову и другим. Много вещей я скупил за бесценок, разъезжая по Германии со своей женой Руслановой.
        Вещей стало так много, что они не могли поместиться на двух наших квартирах, поэтому часть вещей пришлось хранить на даче Руслановой в Подушкино. Кроме того, я вывез из Германии четыре автомашины: «Оппель-адмирал», «Ауди» и два «Хорьха».
        — Зачем же столько автомашин?
        — А я сдавал их в аренду. Тот же «Оппель-адмирал» сдавал за хорошие деньги скорняку своей жены по фамилии Каб. Немалые деньги принесли и ковры — 30 штук я сдал в комиссионку.
        Следователь решил перепроверить показания Крюкова и вызвал на допрос владельца «Веселой канарейки» Марьянова.
        — Что касается спекулятивных махинаций Крюкова, то они были очень масштабны,  — заявил он.  — На продаже вывезенного из Германии барахла он нажил огромные деньги. А механизм был очень простой: Русланова получала со склада части, которой командовал муж, продукты и обменивала их у немцев на меха, хрусталь, ткани и драгоценности. Потом Алавердов и Туганов доставляли все это в Москву, а сестры Крюкова — Мария и Клавдия перепродавали это по баснословным ценам.
        Пришлось вызвать и Алавердова. Тот тоже не стал таиться.
        — Где вы добывали ценные вещи, которые отправляли в Москву?  — поинтересовался следователь.
        — Часть — в квартирах немецкого населения, часть — с трофейных складов. Из квартир брали мебельные гарнитуры, столовые и чайные сервизы, ковры, аккордеоны, а также скатерти, салфетки и т. п. Со складов — дорогостоящие ткани, кожу, белье и даже оборудование для дач.
        — А как отправляли?
        — Упаковывал и сортировал племянник Крюкова — Юрий, числившийся адъютантом. А потом — либо поездом, либо на машине. Продукты же возили из Подмосковья, где был склад корпусной школы. Чаще всего этим занимался личный шофер Руслановой Яков Маркович Коган, тоже числившийся в штате корпуса и даже награжденный орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу».
        Но вернемся к Лидии Андреевне. Больше двух месяцев ее не вызывали на допросы, и она стала успокаиваться: значит, никаких новых улик у следователя нет и ее скоро выпустят. Но майор Гришаев не сидел без дела, он подготовил такой удар, которого Лидия Андреевна никак не ожидала. 5 февраля 1949 года он ошарашил ее такой новостью, что Русланова едва пришла в себя.
        — Дополнительным обыском, в специальном тайнике на кухне под плитой в квартире вашей бывшей няни Егоровой, проживающей на Петровке, 26, были изъяты принадлежащие вам 208 бриллиантов и, кроме того, изумруды, сапфиры, рубины, жемчуг, платиновые, золотые и серебряные изделия. Почему вы до сих пор скрывали, что обладаете такими крупными ценностями?
        — Мне было жаль… Мне было жаль лишиться этих бриллиантов. Ведь их приобретению я отдала все последние годы! Стоило мне хоть краем уха услышать, что где-то продается редкостное кольцо, кулон или серьги, я не задумываясь покупала их, чтобы… чтобы бриллиантов становилось все больше и больше.
        — А где вы брали деньги?
        — Я хорошо зарабатывала исполнением русских песен. Особенно во время войны, когда «левых» концертов стало намного больше. А в 1946 году за четырехмесячную поездку по городам Урала и Сибири я заработала более 500 тысяч рублей, одна поездка в Донбасс дала 100 тысяч. Если честно, то скупкой бриллиантов я стала заниматься с 1930 года и, признаюсь, делала это не без азарта.
        — С не меньшим азартом вы приобретали и картины, место которым в Третьяковской галерее.
        — Не стану отрицать, что и приобретение художественных полотен я отдавалась со всей страстью. Я готова была сняться с места и мчаться в любой конец Советского Союза, если узнавала, что продается картина известного художника.
        Страсть страстью, но когда я ознакомился с описью изъятых картин и другого имущества, честное слово, стало не по себе и в душе шевельнулось что-то похожее на неприязнь.
        Судите сами. У семейства Крюковых-Руслановых было две дачи, три квартиры, четыре автомобиля, антикварная мебель, многие километры тканей, сотни шкурок соболя и каракуля, рояли, радиоприемники, редчайшие сервизы и… 132 картины всемирно известных художников. Среди них четыре картины Нестерова, пять — Кустодиева, семь — Маковского, пять — Шишкина, четыре — Репина, три — Поленова, две — Серова, три — Малявина, две — Врубеля, три — Сомова, одна — Верещагина, одна — Васнецова, три — Айвазовского, а также полотна Сурикова, Федотова, Мясоедова, Тропинина, Юона, Левитана, Крамского, Брюллова и других великих мастеров кисти. Как вы понимаете даже трех квартир и двух дач недостаточно, чтобы развесить все эти картины, значит, они пылились на чердаках, стояли у стен, и практически их никто не видел. Величайшие произведения искусства были изъяты из культурного обращения, они перестали быть достоянием нации и превратились в дорогостоящие вещи принадлежащие спекулянтско-мародерской семейке. Нет, что ни говорите, а неприязнь к этой парочке пробила серьезную брешь в чувстве сострадания…
        Майору Гришаеву было не до сострадания, и он задал свой очередной вопрос:
        — И как к вам попали эти картины? Ведь на улице они не продаются, каждая из них — национальная гордость и государственная ценность.
        — Большинство картин я купила в Ленинграде через Игоря Грабаря, искусствоведа Еремича, художника Бельвина и сотрудника Русского музея Сосновского. В Москве моим доверенным лицом был Валерий Трескин.
        А теперь представьте себе блокадный Ленинград, умирающих с голоду людей и «доверенных лиц» Руслановой, за буханку хлеба выменивающих подлинники Репина или Брюллова…
        — Ладно, с картинами все ясно,  — вздохнул следователь.  — А бриллианты? Ведь их у вас более чем на 152 карата, в том числе вот эти по 12 -13 каратов. Узнаете?
        — Да! Узнаю, конечно, узнаю! Дайте посмотреть!  — протянула дрожащие руки Русланова.  — Вот этот я купила за…
        Думаю, что рассказ о том, у кого и за какие деньги она покупала те или иные камни, не так уж и интересен, а вот сценка из жизни артистической богемы той поры весьма любопытна. Видимо, желая доказать, что она ничем не хуже других, Лидия Андреевна приоткрыла наглухо зашторенное для простых людей оконце.
        — Этим занималась не только я. Картины и драгоценности скупали и другие артисты. Например, на квартире Екатерины Васильевны Гельцер я видела богатую коллекцию картин, а также очень крупные бриллианты и изумруды. Большое количество драгоценностей у Антонины Васильевны Неждановой. Среди артистов даже ходит анекдот, что когда Нежданова надевает свои бриллианты, ее муж Голованов ходит за ней с совком, боясь, как бы она их не растеряла.
        Хенкин скупает картины и золотые часы. Очень богатым человеком слывет Ирма Яунзем. Имеются ценные бриллианты у Леонида Утесова, я сама их видела на его дочери. Большие деньги нажила Любовь Орлова, в основном за счет «левых» концертов. А Исаака Дунаевского в нашей среде называют советским миллионером: у него тоже большое количество картин и бриллиантов. Занимаются скупкой драгоценностей Шульженко и Коралли.
        Что касается меня, то я признаю, что картины, бриллианты, платиновые и золотые изделия приобретала нелегально, с рук, в целях наживы. И все же я бы не хотела, чтобы меня считали обыкновенной валютчицей и спекулянткой, хотя не отрицаю, что была не прочь перепродать ту или иную вещь. В стяжательстве и незаконных поступках признаю себя виновной,  — закончила Лидия Андреевна.
        Расправа

        Судя по всему, история с картинами и бриллиантами для майора Гришаева была неожиданной и несколько сбила с толку, но, приняв от Лидии Андреевны заявление о разделе имущества со своим последним мужем: все, что в квартире,  — мое, а то, что на даче,  — его,  — он вернулся к основной теме следствия. Время от времени стращая Лидию Андреевну ее личными антисоветскими высказываниями, он выпытывал главное:
        — А что говорил Жуков в Свердловске, когда к нему ездила его давняя подруга Лидия Захарова? А о чем он говорил с драматургом Погодиным, когда последний решил писать пьесу об обороне Москвы? Не приписывал ли себе лишних заслуг в этой битве? Не окружал ли себя людьми, которые курили ему фимиам? Не жаловался ли на то, что после войны его отстраняют на задний план?
        — В Свердловске он заявил, что скоро вернется в Москву и станет начальником Генштаба. Что касается пьесы, то Погодин ее вроде бы написал, но ставить ее запретили. А то, что его затирают и отстраняют на задний план, это и так ясно — иначе бы его не сослали на Урал.
        Как видите, во всем, что касается Жукова, Лидия Андреевна была как кремень и никакого компромата следователю не давала. А вот ее муж Крюков, поняв, чего от него хотят, раскололся довольно быстро.
        — На всем протяжении моего знакомства с Жуковым я знаю его как человека исключительно властолюбивого, тщеславного, ревниво относящегося к славе и в то же время жестокого. Солдаты его не любили.
        Стремительная карьера Жукова во время Отечественной войны окончательно вскружила ему голову, и он вообразил себя новоявленным Бонапартом. При этом Жуков учитывал, что его грубое и порой жесткое обращение с личным составом не создавало ему популярности в войсках, и потому, стремясь к власти, после окончания войны он стал усиленно создавать вокруг своего имени ореол славы, используя для этого преданных ему лиц.
        — Вы входили в этот круг?
        — Конечно! Всей своей карьерой, всеми продвижениями по службе, не говоря уже о наградах, я обязан лично Жукову.
        — И звание Героя Советского Союза вы получили благодаря Жукову?
        — Особых доблестей мой корпус при штурме Берлина не проявил, но Героем Советского Союза я стал. А еще раньше Жуков спас меня от неминуемой кары. В декабре 1942-го в бою под Сычевкой я потерял почти весь корпус. Наказание за это могло быть самым суровым, но Жуков ограничился лишь внушением. Как вы понимаете, за это надо было платить — и я стал одним из самых преданных ему людей.
        — А как он относился к другим военачальникам?
        — Очень ревниво. Он внимательно следил за военными успехами тех высших командиров, в которых видел своих соперников по славе, и при случае не останавливался перед клеветой и оговорами. Мои же отношения с Жуковым строились на стремлении к личному благополучию, на расчете с его помощью сделать карьеру. Именно поэтому я стал послушным орудием Жукова в его честолюбивых замыслах и покрывал его враждебное отношение к партии и Советскому правительству.
        — Приведите примеры его наиболее характерных высказываний.
        — Ну, например, он не раз называл себя спасителем Родины. Он говорил, что Родина ему обязана всем, а не он ей. В своем зазнайстве он дошел до того, что стал противопоставлять себя Верховному Главнокомандующему товарищу Сталину, бесстыдно заявляя, что заслуга в разгроме немцев принадлежит только ему, Жукову, и больше никому. И к разгрому немцев под Москвой Верховный не имеет никакого отношения, поручив все Жукову. Это он рассказал и Погодину, который писал об этом пьесу. Не могу не сказать и о том, что Жуков всегда враждебно относился к политаппарату и партии.
        — Какую цель преследовал Жуков, пытаясь захватить руководство в армии?  — уточнил следователь.
        — Этого я не знаю.
        — Не хитрите. Вы же сами показали, что знали о враждебном отношении Жукова к партии и Советскому правительству.
        — Мне его планы не были известны,  — поняв, что зашел слишком далеко, замкнулся Крюков.
        А теперь представьте такую картину: Берия получает протокол допроса, подписанный Крюковым, присовокупляет к нему кое-что из высказываний Руслановой и кладет эти бумаги на стол Сталину. Что дальше?… А дальше было заседание ЦК, на котором гремели такие громы и молнии, что только чудом можно объяснить, почему не арестовали и не расстреляли Георгия Константиновича Жукова. Но выволочку он получил серьезную, и от руководства армией его фактически отстранили. Само собой, он оставался под бериевским колпаком и его агенты отслеживали каждый шаг опального полководца.
        В принципе цель, поставленная первыми лицами руководства МГБ, была достигнута: Жуков, за плечами которого армия и непререкаемый авторитет в народе, от власти отстранен, и теперь всеми делами в стране будут заправлять генералы с Лубянки.
        Осталось совсем немногое — подчистить хвосты и упрятать в лагеря арестованных, которые хоть раз упомянули имя Жукова. Прежде всего надо было разобраться с Руслановой — не на волю же ее выпускать. А сколько дать? Этот вопрос решался просто. Но самое странное, срок заключения определял не суд, а следователь. Суд, а вернее, Особое совещание, как правило, утверждало предложенный следователем срок.
        Но сперва запросили справку о состоянии здоровья Лидии Андреевны: а как же, надо знать, на сколько ее хватит, выдержит ли морозы и работу на лесоповале. Вот она, эта совершенно секретная справка, выданная санчастью Лефортовской тюрьмы:

        «При освидетельствовании здоровья заключенной Руслановой Лидии Андреевны оказалось, что она имеет хроническое воспаление желчного пузыря и печени, катар и невроз желудка, вегетативный невроз. Годна к легкому труду».

        А раз годна, то получайте, Лидия Андреевна, 10 лет, исправительно-трудового лагеря, само собой, с конфискацией имущества. С выпиской из протокола № 56 ознакомили Лидию Андреевну и предложили, как это и положено, расписаться на обратной стороне. Но они плохо знали заслуженную артистку РСФСР Русланову! Поняв, что все позади и больше нечего жаться и осторожничать, Лидия Андреевна послала всех этих деятелей куда подальше и расписываться отказалась. Это подтверждено подписью начальника тюрьмы и заверено печатью.
        Но этим дело не ограничилось. Оказывается, очутившись в лагере города Тайшет Иркутской области, Русланова «распространяет среди своего окружения антисоветские клеветнические измышления, и вокруг нее группируются разного рода вражеские элементы из числа заключенных. На основании изложенного полагал бы войти с ходатайством о замене 10 лет ИТЛ на тюремное заключение на 10 лет»,  — пишет капитан Меркулов. Генерал-лейтенант Огольцов в мгновенье ока удовлетворил эту просьбу. А как же, ведь по всем бумагам Русланова проходит как «особо опасный государственный преступник».
        В июне 1950-го Лидию Андреевну переводят в печально известную Владимирскую тюрьму. Говорят, что тюремное начальство, намекая на возможные послабления, не раз просило Русланову спеть на праздничном вечере, посвященном очередной годовщине Октября, на что Русланова, выразительно глядя на решетку, отвечала: «Соловей не поет в клетке».
        Прошло три года… Многое изменилось в стране за это время, и прежде всего, не стало Сталина и не стало Берии. На дворе заметно потеплело, люди раскрыли глаза и заговорили вслух о том, о чем раньше только шептались. Но впрямую с судьбой Руслановой это не связано. Думаю, что здесь главную роль сыграло другое: в марте 1953-го Георгий Константинович назначается первым заместителем министра обороны СССР. Первое, что он делает,  — принимает меры к освобождению оказавшихся за решеткой друзей. Сперва он вытаскивает из лагеря Крюкова, которому, кстати, влепили 25 лет. Крюков же, обращаясь в ЦК, просит пересмотреть не только свое дело, но и дело его жены Лидии Руслановой. Жуков подключается к этому сам, потом подключает Хрущева — и в результате на свет появляется «Заключение по архивно-следственному делу на Крюкову-Русланову Лидию Андреевну», в котором говорится, что материалов причастности Руслановой к деятельности какой-либо антисоветской группы не имеется, что ее высказывания носят обывательский характер и не могут быть квалифицированы как проведение антисоветской агитации; не установлена и ее виновность
в присвоении государственного имущества. А вот и главный документ, венчающий эту печальную историю.
        ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 30-а

        Особого совещания при министре внутренних дел Союза ССР от 31 июля 1953 года.
        Постановление ОСО при МГБ СССР от 28 сентября 1949 года и 7 июня 1950 года в отношении Крюковой-Руслановой Лидии Андреевны ОТМЕНИТЬ, дело ПРЕКРАТИТЬ, из-под стражи ее ОСВОБОДИТЬ и полностью реабилитировать.

        14 августа Лидия Андреевна была освобождена. Она мчится в Москву и… в самом прямом смысле слова оказывается на улице — квартира-то конфискована, прямо хоть на вокзал иди. Но на вокзал идти не пришлось, о ней позаботились: в гостинице Центрального дома Советской Армии ее ждал вполне приличный номер. Жила она там, кстати, довольно долго, во всяком случае в письме, отправленном 4 февраля 1954 года в Министерство внутренних дел, обратный адрес — гостиница ЦДСА.
        А письмо это, между прочим, тоже небезынтересно и добавляет еще одну, немаловажную деталь к характеру Лидии Андреевны. Помните Алексеева и Максакова, которые на допросах весьма нелестно отзывались о Руслановой? Она этого, естественно, не знала и по-прежнему считала их друзьями. Русланова не была бы Руслановой, если бы бросила друзей в беде! Едва придя в себя после заключения, она отправляет заместителю министра внутренних дел письмо, в котором просит его пересмотреть дела Алексеева и Максакова, так как «оба осуждены в связи и на основании моих вынужденных показаний».

* * *

        В принципе на этом можно было бы поставить точку, но, листая дело Лидии Андреевны Руслановой, я снова и снова убеждался в справедливости старой русской поговорки: «От сумы да от тюрьмы не отрекайся, как раз и угодишь».
        Ну разве могло Лидии Андреевне прийти в голову, что она окажется за решеткой, что целых пять лет будут вычеркнуты из жизни, что в 53 года ей практически с нуля придется начинать свою певческую карьеру?! Но она перешагнула через пропасть забвения, снова вышла на сцену и так запела, что умолкли сплетники, поджали хвосты злопыхатели, а народ еще 20 лет валом валил на ее концерты.

        ЧИСТИЛИЩЕ

        …Как горестен устам
        Чужой ломоть, как трудно на чужбине
        Сходить и восходить по ступеням.
    Данте Алигьери. Божествснная комедия

        I
        АНГЛИЯ. Ставка Верховного Главнокомандующего экспедиционными силами союзников в Западной Европе. Май 1944 г.

        На стенах карты Северо-Западного побережья Франции. На столах — диаграммы, таблицы, схемы, справки. В кабинете сильно накурено, кто-то пытается открыть окно, но ему не разрешают, указав на плакат с лаконичной надписью: «Осторожно, враг подслушивает!»
        — Итак,  — подводит итоги затянувшегося совещания начальник штаба бригадный генерал Уолтер Беделл Смит,  — подготовка вторжения в Нормандию в основном завершена. Для захвата стратегического плацдарма выделено тридцать две дивизии и двенадцать отдельных бригад. На наших аэродромах — одиннадцать тысяч боевых самолетов, в портах — около семи тысяч кораблей, транспортных и десантных судов. Но главное наше оружие не подавляющее превосходство в живой силе и технике, а внезапность. Мы провели целый ряд мероприятий по дезинформации противника и, как нам казалось, достигли успеха.
        Гул мгновенно стих. Отложил трубку Эйзенхауэр. Насторожился Монтгомери. Кто-то, забыв прикурить, обжег пальцы, кто-то втиснул в пепельницу сигарету.
        — Да,  — откашлявшись, продолжал начальник штаба,  — теперь у нас нет стопроцентной уверенности, что немцам неизвестен день и час начала операции «Оверлорд».
        — Факты!  — хрустнул сломанным карандашом Эйзенхауэр.  — Какие переброшены дивизии? Сколько? На какой участок?
        — Армии Рунштедта и Роммеля стоят на месте. Но, судя по всему, немцы решили использовать против нас живой щит.
        — Живой щит?  — оживился Монтгомери.  — Как в Африке? Ах, Роммель, Роммель, хоть он и хитрая лиса, но я его побил — побил потому, что никогда не прибегал дважды к одному и тому же приему. В Африке он использовал наших пленных. А здесь?
        — А здесь русских.
        — Русски-и-их?!
        — Так точно, сэр. По агентурным данным, немцы начали массовую переброску русских военнопленных из концлагерей Германии, Австрии и даже Польши. Их размещают в районе Атлантического вала; одних используют на строительстве оборонительных сооружений, других переодевают в немецкую военную форму и дают в руки оружие. Им говорят, что дома их ждет верная смерть или в лучшем случае Сибирь, а сражаясь против англо-американских империалистов, они могут стать гражданами Великого Рейха.
        — И что, есть желающие?  — недоверчиво спросил Эйзенхауэр.
        — Есть. Прежде всего это «власовцы». Но и не только они. Правда, желающих взять в руки оружие не так уж много, поэтому чаще всего им дают кирку и лопату. Но они в немецкой форме, и их — десятки тысяч.
        — Но это же… это значит, что я не могу сбросить ни одной бомбы!  — вскочил генерал в форме летчика.  — Вот карты, вот таблицы, вот точки, которые я должен засыпать фугасами, а там — русские! Они же… от них ничего не останется. Одно дело — убивать немцев, и совсем другое — союзников.
        — Эти точки — доты, дзоты и опорные пункты обороны бошей,  — рассудительно заметил пехотный генерал.  — Не превратив их в пыль, вы обрекаете на смерть моих парней.
        — Но при чем здесь русские? При чем военнопленные?
        — Надев немецкую форму и взяв в руки немецкое оружие, они перестали быть военнопленными. С этого момента они соратники нацистов. Не станем же мы жалеть венгров, итальянцев или румын, сражающихся на стороне бошей!
        — К тому же Советский Союз не подписал Женевскую конвенцию,  — заметил начальник штаба.  — Сталин считает пленных предателями, и дома их, действительно, ждет казнь или Сибирь. Надо отдать должное немцам — они очень умело используют этот беспрецедентный парадокс.
        — Но ведь есть и гражданские лица, угнанные в Германию с оккупированных территорий,  — снова подал голос летчик.  — Я видел кинохронику: они работают на фермах, на строительстве дорог и даже на оборонных заводах. Мы не раз бомбили эти заводы, и, конечно же среди жертв были и русские. Нас это беспокоило? Мы об этом говорили? Где была наша совесть тогда и почему проснулась сейчас?
        — А как быть с теми, кто ненавидит Сталина и большевистский режим? Они надели немецкую форму, чтобы бороться не против России и своего народа, а против диктатора,  — постепенно вступали в разговор все новые и новые лица.
        — Раз они враги Сталина, то и наши враги! И относиться к ним нужно так же, как и к немцам!
        — И даже хуже! Они — предатели!
        — Но почему? Мы же знаем, как много среди русских раскулаченных, репрессированных и едва не умерших от голода. Есть и поклявшиеся отомстить за арестованных родителей. Они — не преступники и не враги, они — правозащитники.
        — Нет, нет и нет! Одно дело — борьба против режима и его главы, и совсем другое — активная поддержка вермахта, который воюет не против режима, а против народа. Недаром же Москва назвала эту войну Отечественной!
        — Все это так… Но можете ли вы себе представить батальоны, состоящие из английских или американских пленных, которые бы сражались на стороне бошей? Нет? Я — тоже. Тогда почему на это пошли русские? Как хотите, джентльмены, но я в этом ничего не понимаю и не пойму, пока не поговорю с этими… бывшими русскими.
        — Надо попросить Черчилля, чтобы он написал по этому поводу Сталину.
        — Ни в коем случае! Это только разозлит дядюшку Джо. А за несколько дней до начала «Оверлорда» дразнить его нельзя: он может ослабить натиск на немцев, и те перебросят свои дивизии во Францию,  — решительно возразил Эйзенхауэр.
        — Тогда — Молотову. Может быть, этот вопрос удастся решить на уровне министров иностранных дел?  — предложил Монтгомери.  — Сегодня же попрошу Идена, чтобы он связался с нашим послом в Москве.
        — Прекрасная мысль. Итак, подводим итог,  — поднялся Эйзенхауэр.  — Начальнику штаба: прикажите нашей агентуре во Франции и даже в Берлине в кратчайшие сроки выяснить, чем вызвана переброска русских военнопленных в район Атлантического вала. Что это — оживление приостановленных работ или «живой щит»? Это — во-первых. Во-вторых, рад был узнать, что среди моих генералов так много гуманистов. Да, мы занимаемся самым грязным и самым противоестественным делом, какое только существует на свете,  — мы убиваем людей. Уверен, что ни один из нас не поднимет руку на человека только потому, что он немец или японец. Но если он по уши в крови? Если он убил сотни наших соотечественников и теперь на очереди мы? Что тогда? Выяснять, каковы его идеалы и почему он взял в руки оружие? Можно не успеть. Поэтому мы должны обезвредить бандита! Сложит оружие сам — хорошо, не сложит — убьем. А каково его вероисповедание и кто он по национальности, нам абсолютно все равно: взялся за оружие — значит, враг. Если же враг не сдается, его уничтожают. Так, кажется, говорит дядюшка Джо? И в этом он абсолютно прав.
        МОСКВА. Кабинет В. М. Молотова. 28 мая 1944 г.

        — Посол Великобритании Арчибалд Кларк Керр,  — докладывает секретарь.  — По его просьбе.
        — Просите,  — кивает Молотов и встает из-за стола.
        Посол Великобритании и нарком иностранных дел СССР обмениваются любезностями, справляются о здоровье друг друга, а потом Керр переходит на официальный тон.
        — Выполняя поручение министра иностранных дел Великобритании господина Идена, я обращаюсь к вам со следующим письмом:
        «Многоуважаемый господин Молотов. Как я узнал из Лондона, Главный англо-американский Объединенный штаб располагает сведениями, показывающими, что значительные силы русских вынуждены вместе с немецкой армией сражаться на Западном фронте. Верховное командование экспедиционными войсками союзников считает, что следовало бы сделать заявление с обещанием амнистии этим русским или справедливого к ним отношения при условии, что они при первой возможности сдадутся союзным войскам. Это обещание не должно распространяться на тех, кто по доброй воле совершил акт предательства, а также на добровольцев, сотрудничающих с войсками СС. Амнистию следует обещать только тем советским гражданам, которые действовали по принуждению. Сила такого заявления заключается в том, что оно побудило бы русских дезертировать из немецкой армии. В результате немцы стали бы с большим недоверием относиться ко всякого рода сотрудничеству с русскими».
        Арчибалд Керр захлопнул папку, коротко поклонился и передал ее Молотову.
        — Нам кажется,  — добавил посол,  — что такого рода заявление имело бы наибольший эффект, если бы оно исходило от маршала Сталина.
        По мере чтения письма гостеприимно-мягкий Молотов все больше подбирался, напрягался, а когда речь зашла о Сталине, стекла его пенсне сверкнули таким холодом, что посол внутренне содрогнулся.
        — Мы подумаем,  — бесстрастно кивнул Молотов, брезгливо кладя папку на стол.  — И ответим… Желаю здравствовать.
        МОСКВА. Кремль. Кабинет И. В. Сталина. 29 мая 1944 г.

        — Значит, англичане утверждают, что на Западном фронте значительные силы русских сражаются на стороне немецкой армии,  — раскуривая трубку, продолжает Сталин давно начатый разговор.  — Спрашивается, что это за значительные силы? И самое главное, против кого сражаются? Может быть, мы прозевали открытие второго фронта? Нехорошо, товарищ Молотов, очень нехорошо,  — лукаво прищурился он.  — Я-то думал, что у нас толковый нарком иностранных дел, а он, оказывается, ничего не знает об активных действиях англо-американских войск в Европе и об их сражениях не только с немцами, но еще и с какими-то русскими.
        — Виноват,  — подыграл ему Молотов.  — Недоглядел. То ли десант настолько мал, что немцы его не заметили, то ли до Нормандии он вообще не доплыл.
        — Три года!  — назидательно поднял трубку Сталин.  — Три года говорильни, объяснений, посланий — и ни одного солдата на обещанном втором фронте. Сколько жизней, сколько русских людей можно было бы спасти, отвлеки союзники хотя бы малую толику немецких сил с Восточного фронта! Да и сейчас против нас сто семьдесят девять дивизий, а там, на Западе, в три раза меньше. И что это за значительные силы русских? Значительные — это сколько? Батальон, полк, дивизия?
        Пройдясь по кабинету, Сталин остановился напротив Молотова.
        — Русские. Что это за русские? «Власовцы»? О них беспокоятся союзники?
        — О них,  — кивнул Молотов.  — В основном о них.
        — О них пусть не беспокоятся. Отношение народа к этим… мерзавцам известно. Их ждет суд. Думаю, что гнев народа выльется в справедливый и суровый приговор. Но вы сказали «в основном». Значит, есть кто-то кроме них? Кого еще смогли завербовать эти отщепенцы?
        — Там есть простая рабочая сила. Из концлагерей берут самых сильных, дают дополнительный паек и заставляют укреплять Атлантический вал. Кое-кого направляют и на заводы. Есть сведения, что немцы активно ищут квалифицированных рабочих, инженеров и даже ученых.
        — Да?  — вскинул бровь Сталин.  — Хороший признак. Очень хороший признак! Это значит, что Гитлер выдохся. Все, резервов нет! Раз с заводов снимают рабочих и даже инженеров и направляют их на фронт, значит, он окончательно выдохся. Мы этого не делали даже в сорок первом. Англичанам же ответьте, что Советское правительство не видит особой причины делать рекомендованное ими заявление. Рановато. Пусть сперва переплывут Ла-Манш. А там посмотрим…
        МОСКВА. Кабинет В. М. Молотова. 31 мая 1944 г.

        — Чрезвычайному и Полномочному послу Великобритании в СССР господину Арчибалду Кларку Керру,  — диктует Молотов стенографисту.  — Согласно информации, которой располагает советское руководство, число подобных лиц в немецких вооруженных силах крайне незначительно и специальное обращение к ним не имело бы политического смысла. Руководствуясь этим, Советское правительство не видит особой причины делать рекомендованное в Вашем письме заявление ни от имени И. В. Сталина, ни от имени Советского правительства.

        II
        ГЕРМАНИЯ. Южная Бавария. Концентрационный лагерь Дахау. 1 июня 1944 г.

        Этот концлагерь, созданный в 1933 году, вначале предназначался для коммунистов, социал-демократов и других политических противников гитлеровского режима. Но с началом Второй мировой войны сюда пошли эшелоны с военнопленными и участниками Сопротивления. Через Дахау прошло 250 тысяч узников; 70 тысяч из них погибли — одни от непосильного труда, другие расстреляны, третьи стали жертвами варварских экспериментов, которые проводили медики в эсэсовской форме. Среди погибших — 12 тысяч наших соотечественников.
        Раннее утро. По территории лагеря шествует свита эсэсовских бонз во главе с Гиммлером.
        Комендант лагеря штурмбанфюрер СС Лемке, следуя на шаг сзади Гиммлера, пытается привлечь его внимание, но Гиммлер, не замечая его, думает о чем-то своем. У здания комендатуры он неожиданно останавливается и резко оборачивается к свите.
        — Так вот,  — шелестяще тихо начал он,  — Дахау создавался как «красный» лагерь, и здесь должны были перевоспитываться, а в случае нежелания стать на путь исправления, то и уничтожаться политические противники рейха. С этой задачей администрация лагеря пока что справляется.
        При словах «пока что» коменданта лагеря бросило в пот, а его подчиненные смертельно побледнели. Гиммлер заметил эту реакцию, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на презрение.
        — Я знаю,  — на более высокой ноте продолжал он,  — что печи крематория дымят круглые сутки, что иного выхода отсюда, кроме как через эту трубу, у заключенных нет, но… превращать врага в пепел — слишком легкое и слишком расточительное занятие!  — неожиданно грозно взглянул он на коменданта.  — Сейчас, когда немцы с оружием в руках делают все возможное и невозможное, чтобы приблизить долгожданную победу, заключенных надо не уничтожать — это просто не по-хозяйски,  — неожиданно улыбнулся он,  — а заставлять работать на благо Великой Германии.
        Комендант открыл было рот, но Гиммлер протестующе поднял руку.
        — Знаю. Все знаю. Вы хотите сказать, что они мостят дороги, разбирают завалы, копают ямы и делают вид, что приносят пользу приютившей их стране, перетаскивая железяки на оборонных заводах. Блеф! И ложь! Гнусная ложь!  — сорвался он на фальцет.  — Пользы от них на пфенниг, а содержание обходится в сотни марок! Теперь этому пришел конец! Заключенный должен заменить немца у станка, на сборочном конвейере и даже у чертежной доски. Лемке!  — ткнул Гиммлер пальцем в грудь коменданта лагеря.  — Сколько у вас инженеров?
        Лемке судорожно сглотнул воздух.
        — А токарей? Фрезеровщиков? Инструментальщиков? Сталеваров?
        Лемке опустил голову и полез за блокнотом.
        — А-а!  — брезгливо отмахнулся Гиммлер.  — Знаю я вашу бухгалтерию: десять процентов коммунистов, двадцать — социал-демократов, двадцать семь — евреев… Неделю, целую неделю даю вам на то, чтобы выявить людей, которые смогли бы работать на заводах, в конструкторских бюро и даже в университетах! Создать им приличные условия, откормить и направить на новое место работы. Остальных — на волю,  — взмахнул он рукой и, полюбовавшись недоуменными лицами свиты, жестко закончил: — Через трубу!

        Гудит мартен, расплавленный металл разливается по формам. А вокруг — люди в полосатых робах.
        Из-под резца вьется стружка. А за станком — человек в полосатой робе.
        Сборочный конвейер авиационного завода. А на стапелях — полосатые робы.
        На швейной фабрике упаковывают кипы шинелей, мундиров и брюк. А за швейными машинками — женщины в полосатых робах.
        Но Лемке в панике. Он мечется по кабинету и орет на вытянувшихся во фрунт подчиненных.
        — Рейхсфюрер недоволен!  — потрясает он депешей.  — Наши люди ленивы. Квалификация — ни к черту! Или они валяют дурака, или как представители низшей расы, действительно, ни черта не умеют?! Умеют!  — неожиданно поправил он себя.  — Летают же их самолеты и стреляют их пушки. Значит, саботаж? Саботаж?! Здесь, в сердце Германии?! Нет, этого мы не допустим! Всех на волю, всех в трубу!  — Побегав по кабинету и чуточку успокоившись, Лемке рухнул в кресло и глубокомысленно продолжал: — Вот о чем я подумал: не ловчат ли коммунисты и прочая дрянь при комплектовании рабочих команд? Не подсовывают ли они заведомую бестолочь? Ведь если человек держал в руках молоток, это сразу будет видно, как только он возьмет этот самый молоток. Да, рейхсфюрер, как всегда, прав: мы должны работать тоньше. Хаусман,  — обратился он к интеллигентного вида эсэсовцу,  — что скажете вы? Что может предложить начальник политического отдела?  — с едва заметной неприязнью спросил он.
        — Полностью с вами согласен — работать нужно тоньше,  — поправил он очки.  — Но и жестче! Мы совсем забыли о таком грозном оружии, как страх — страх за свою жизнь.
        — Мы? Забыли?  — иронично усмехнулся Лемке и кивнул на дымящуюся трубу крематория.
        — Нет, нет, это не то. Совсем не то!  — энергично возразил Хаусман.  — Каждый заключенный знает, что рано или поздно может попасть в печь. К тому же он постоянно видит этот круглосуточно идущий дым… К этому привыкаешь… Ну, как каждый человек привыкает к мысли, что когда-то он умрет — в постели или на поле боя, но умрет. А вот если смерть неожиданна, если она пришла и спрашивает: «Ну что, дружок, будешь умирать или поживешь? Мне ты пока что не нужен, я бы оставила тебя в покое, но это зависит от тебя и только от тебя. Правда, для этого нужно поступиться идеалами, нарушить клятву, предать Родину, толкнуть в пропасть друга… Дело-то яйца выеденного не стоит, а ты будешь жить. Сомневаешься? Не веришь? Тогда смотри: вот твой сосед, он стоит, дышит, любуется голубым небом, но он упрям, как и ты, цепляется за идеалы, поэтому я р-раз (!) и превращаю его в ничто».
        — Хаусман,  — досадливо поморщился Лемке.  — Выражайтесь яснее. Не забывайте, что пока вы просиживали штаны в Гейдельберге, мы боролись с врагами рейха.
        — Охотно,  — не позволил себя сбить выпускник Гейдельбергского университета, но какие-то нотки в голосе выдали его беспредельное презрение к лавочнику, ставшему его начальником.  — Как известно, в нашей картотеке значатся имена ста девяноста восьми русских офицеров, получивших высшее образование либо в институтах и университетах, либо в военных училищах и академиях. Среди них есть связисты, фортификаторы, инженеры по ремонту и обслуживанию самолетов, танков, артиллерийских систем…
        — Но они отказываются работать,  — перебил его Лемке.  — Не помогли ни карцеры, ни…
        — Поможет страх — страх за свою жизнь.
        Лемке вздохнул и снова покосился на трубу крематория.
        — Я же говорил, если жизнь в чьих-то руках — моих, ваших, господа Бога — это одно; в этом случае на принятие того или иного решения заключенный повлиять не может и поэтому ничего не боится. Но если жизнь в его руках и ответ на вопрос — жить или не жить — зависит от него самого — тогда совсем другое дело. Короче говоря, у меня есть план…

        Яркое, солнечное утро. Поверочная площадь лагеря. Играет оркестр. Бегает охрана. Лают собаки. Теснятся заключенные. Сто девяносто восемь человек стоят отдельно. Наконец, все успокоилось. На помост поднимается Хаусман.
        — Сегодня у нас не поверка,  — с подъемом начал он,  — а торжественные проводы ваших товарищей. Великая Германия оказала им высочайшее доверие, разрешив работать на своих фабриках и заводах. Не скрою, администрация лагеря особенно горда тем, что именно из Дахау на заводы придут специалисты, имеющие инженерную квалификацию. Вы можете поздравить своих товарищей с такой удачей — ведь они станут работать на лучших в мире немецких заводах. Само собой разумеется, условия их жизни будут несравнимы с теми, которые мы могли предоставить здесь. Чистая постель, добротная одежда, хорошая пища, а по выходным — танцы со своими землячками. Что еще нужно мужчине?! Но все это — при условии добросовестной работы на благо Великой Германии. И еще, чтобы весь мир еще раз убедился в том, что Третий Рейх самая демократическая страна обоих полушарий, мы решили сделать так: каждый из отбывающих поставит свою подпись под заявлением с просьбой оказать ему доверие в изготовлении оружия для победоносного вермахта, который вот-вот сокрушит большевистские орды.
        Хаусман бойко сбежал с помоста и в сопровождении трех унтершарфюреров двинулся к отдельно стоящей шеренге. На ходу он достал блокнот со списком подлежащих отправке. Напротив одних фамилий стояли черные, напротив других — красные крестики. Тайну этих знаков знал только Хаусман. Магистр философии был верен себе: он проводил эксперимент, за чистоту которого отвечал он и только он.
        — Ну что ж, приступим,  — бодро начал Хаусман.  — Номер 920, попрошу вашу подпись и конечно же фото для газеты.
        Желтолицый, беззубый старик лет тридцати пяти поднял дрожащую руку и неуверенно расписался.
        — Поздравляю! Номер 731, теперь ваш черед.
        Когда-то кряжистый крепыш, а теперь мосластый скелет не мог стоять и его поддерживали соседи. Подернутые свинцовой пеленой глаза смотрели поверх всех голов.
        — Ну, что же вы?  — торопил Хаусман.
        — Он болен,  — сказал сосед.
        — Болен?  — заглянул в блокнот Хаусман.  — Нет-нет, он нужен! Помогите ему… Вот так — карандаш в руку семьсот тридцать первого и росчерк. Отличный будет снимок: друг помогает больному товарищу обрести право работать на пороховом заводе. Прекрасно, идем дальше… Номер 610-й.
        Худой, изможденный человек не шелохнулся.
        — Ну же, смелее,  — подбодрил его Хаусман.  — Или вас что-то смущает? Нет? Тогда в чем дело? Вы же офицер, выпускник артиллерийской академии, вас ждут на пушечном заводе.
        — Не дождутся,  — разлепил спекшиеся губы 610-й.
        Хаусман заглянул в блокнот и загадочно улыбнулся.
        — Ну-ну, воля ваша… Бергер!  — обернулся он к одному из сопровождающих.
        Из-за спины шагнул унтершарфюрер, достал пистолет и выстрелил в лоб 610-го.
        Шеренга охнула и качнулась.
        — Стоять!  — рявкнул Хаусман.  — Предупреждаю: так будет с каждым, кто откажется от чести служить Великой Германии! 307-й! Подпись. Фото. Хорошо. 212-й! Хорошо. 176-й! Что?… Бергер! Дальше. 403-й… Бергер! 807-й… Бергер! 810-й… Хорошо. 303-й… Хорошо. 322-й… Бергер!
        Когда от шеренги осталось меньше половины, Хаусман приказал убрать трупы, а живых загнать в машины и увезти.
        Через полчаса Хаусман принимал поздравления Лемке.
        — Нет, что ни говорите, а университет есть университет,  — пожал он руку Хаусману.  — Я бы до такого не додумался: в печь их — и баста. А вы — по науке.
        — Какая к черту наука?!  — вспыхнул Хаусман.  — Эти русские спутали все карты!
        — Карты?
        — Ну да! Видите,  — достал он блокнот.  — Я заранее наметил, кого для острастки пристрелить, а кого оставить. Красный крестик — жизнь, черный — смерть.
        — Стоп, стоп, стоп!  — заглянул через его плечо Лемке.  — У вас всего… десять черных крестов, так?
        — Вот именно! В блокноте десять, а на деле — сто два. Нет, статьи не получится,  — искренне огорчился он.  — С такой статистикой моя теория нежизнеспособна.
        — Абсолютно нежизнеспособна,  — холодно бросил Лемке. Потом, многозначительно помолчав, с каким-то особым нажимом добавил: — С такой статистикой приказ рейхсфюрера не выполнить…

        III
        ФРАНЦИЯ. 6 июня 1944 г.

        На немецкие доты, дзоты, орудия и закопанные в землю танки обрушился невиданной силы огневой шквал! Один за другим пикируют английские и американские самолеты, как горох, сыпятся из них многотонные бомбы. А с моря, под прикрытием сплошной стены корабельной артиллерии, подходят к берегу все новые и новые десантные суда.
        Немцы ожесточенно сопротивляются, морской пехоте приходится туго, но союзники зацепились за крохотный клочок суши и, постепенно расширяя его, уверенно продвигаются вперед. Освобождена крестьянская ферма, поселок, городок… Жители восторженно встречают мчащиеся на восток колонны союзников. А навстречу, в сопровождении немногочисленной охраны, бодро маршируют пленные немцы. Они улыбаются, шутят — еще бы, для них война позади и они живы. А это — главное!
        Но среди улыбающихся пленных немало суровых, насупленных лиц. Эти люди держатся отдельно, на привалах сбиваются в тесные кучки и, самое странное, говорят по-русски.
        — Все, братцы, войне конец! Теперь — домой!
        — Чему радуешься, обалдуй? Конец не войне, а нам.
        — Это точно. Хана нам. Либо «вышка», либо «четвертак».
        — Какая «вышка», какой «четвертак»?
        — А ты что думал?! Предателей — к стене! Сам ставил, знаю.
        — Так это же предателей — «власовцев» или полицаев.
        — Я же говорю — обалдуй. Ты на форму свою посмотри: чья она?
        — Ну, немецкая… Так что с того? Я три года полосатую носил, потом пригнали во Францию, сказали, что если не надену мундир и не возьму винтовку, расстреляют на месте.
        — За полосатую робу я бы сейчас руку отдал, а то и ногу… А может, не пошлют нас домой? Объясним все честь по чести — союзники же все-таки, авось поймут. Их ребята тоже были в плену.
        — Их ребята немецкую форму не надевали. Только мы… Никто, кроме нас! Эх, Расея, и подохнуть-то твои сыны по-людски не смогли! Черт с ним, я согласен, хоть умру дома и то хорошо.
        — А я — нет! Хрен им, энкавэдешникам! Ни за что не дамся! Отца сгноили, мать, брата… Руки на себя наложу, но им не дамся!
        — Ты, парень, потише. Разные тут шагают. Настучат.
        — Сексоты? Здесь? Удавлю собственными руками!
        — Охолонь, паря, охолонь… Оглядеться надо… Бог не выдаст-свинья не съест.
        ЛОНДОН. Кабинет министра иностранных дел Великобритании Энтони Идена. 21 июля 1944 г.

        — Министр военной экономики лорд Селборн,  — докладывает секретарь.
        — Просите,  — поднялся из-за стола Иден.  — Рад видеть,  — встретил он Селборна.  — Здоровье? Жена? Дети?
        — О’кэй, Энтони. Все о’кэй! Надеюсь, у вас тоже?
        — Как руководитель Управления Особых операций вы это знаете и без моих подтверждений,  — усмехнулся Иден.
        — Энтони! Мои люди собирают сведения о противнике, а не о друзьях.
        — Прошу,  — предложил Иден кресло у камина.  — Так что же вас привело в мой скромный офис?
        — Тревога,  — озабоченно вздохнул Селборн.  — Серьезная тревога… Есть проблема, которая не дает мне покоя ни днем ни ночью. Я — о пленных. О русских пленных,  — добавил он с нажимом.  — Мои люди сообщают, что русские составляют десять процентов всех военнопленных. Представляете, каждый десятый — русский?! Наш союзник. На допросах эти парни рассказывают одну и ту же печальную историю, как оказались в немецком плену через несколько часов после вторжения вермахта, что оружия у них практически не было, а с винтовкой и шашкой против танков не устоять. Вот доклад одного из моих офицеров. Читайте,  — протянул он папку.
        — Первый раз держу в руках донесение, адресованное не мне,  — пытается шутить Иден.  — С вашего позволения буду читать вслух: таким образом и вы еще раз ознакомитесь с письмом своего офицера. «Сэр!  — торжественно начал он, но пробежав глазами первые фразы, перешел на скороговорку.  — Извините, лорд, но это не интересно, это — тоже. Ага, нашел. Итак, о пленных… После того как они много месяцев проработали в качестве немецких военнопленных на строительстве дорог и укреплений на территории оккупированной части России, их стали группами от 50 до 150 человек посылать во Францию, где они продолжали выполнять ту же работу. Их никто не спрашивал, хотят ли они вступить в немецкую армию, а просто одевали их в немецкую форму и снабжали винтовками. Русские считали себя военнопленными и никем иным. Говоря только по-русски, они были отрезаны от остального мира. С другой стороны, когда их спрашивали, хотят ли они вернуться в Россию, то большинство проявляло равнодушие к этому вопросу или давало отрицательный ответ. Казалось, что никто из них не имел никаких политических убеждений. Многие из них, очевидно,
чувствовали, что, прослужив в немецкой армии, даже не по своей воле, они будут рассматриваться как предатели и их, по всей видимости, расстреляют».
        Иден вернул письмо. Встал. Прошелся по кабинету.
        — Это серьезно,  — озабоченно сказал он, снова садясь в кресло.  — Это более чем серьезно. Как вы знаете, Военный кабинет дал принципиальное согласие отправить домой всех русских пленных, если это будет соответствовать желанию советского правительства. Я уже сообщил об этом советскому послу Гусеву. При этом я выразил надежду, что его правительство захочет выяснить подробности обстоятельств, при которых советские граждане перешли на службу во вражеские военные и военизированные формирования. От имени правительства Его Величества я предложил заключить соглашение, по которому советские власти могли бы на территории Соединенного королевства вступать в прямой контакт с этими советскими подданными.
        — Ни в коем случае!  — хлопнул по столу Селборн.  — Выдать русских пленных — значит подписать им смертный приговор. Поверьте, Энтони, я это знаю как руководитель Управления Особых операций. Еще в начале войны Сталин заявил, что Россия не знает военнопленных, она знает лишь мертвых и предателей. И это не пропагандистская оговорка. Сталин последователен. Он убийственно последователен, отказавшись вызволять из плена даже собственного сына! Речь шла об обмене на совершенно не нужного Москве Паулюса, но Сталин не согласился. Обмен военнопленными — нормальная практика всех войн, ничего преступного или аморального в этом нет, но Сталин, слепо следуя им же придуманному лозунгу, обрек сына на страдания, а может быть и на смерть. Можете не сомневаться, что судьба тысяч и тысяч неизвестных ему людей предопределена. Я с этим согласиться не могу и потому вручаю вам официальное письмо, которое прошу рассмотреть незамедлительно и самым внимательным образом.
        Селборн встал, протянул Идену письмо, а потом вдруг усмехнулся и отдернул руку.
        — Мы с вами англичане и, следовательно, к традициям относимся с особым почтением. Несколько минут назад в этом кабинете родилась прекрасная традиция, и я хочу ее поддержать.
        Почувствовав подвох, Иден насторожился.
        — Я — серьезно,  — одними уголками рта улыбнулся Селборн.  — Традиция читать вслух вручаемые друг другу деловые послания, по-моему, заслуживает самого широкого распространения.
        — Очко — в вашу пользу,  — поднял руки Иден.  — Нет, я в самом деле не шучу и намерен прочитать вслух эту бумагу,  — развернул Селборн сложенный вдвое лист.
        — К вашим услугам,  — отступил на шаг Иден и приготовился слушать.

        — «Мой дорогой Энтони! Я глубоко потрясен решением Кабинета отослать в Россию всех граждан русской национальности, кто попал к нам в плен на полях сражений в Европе. Я намерен обратиться по этому вопросу к премьер-министру, но прежде я хотел бы познакомить Вас с причинами моего несогласия в надежде, что мы могли бы прийти к соглашению по этому вопросу.
        Как Вы знаете, в течение последних недель один из моих офицеров опросил ряд русских военнопленных, и в большинстве случаев их истории оказались сходными в своей основе. Сначала, попав в плен, они стали объектом невероятных лишений и жестокого обращения. Во многих случаях пленные по несколько дней вообще оставались без пищи. Их поместили в концентрационные лагеря, в ужасающие санитарные условия, где они голодали. Их заедали насекомые, они заражались отвратительными болезнями, а голод доходил до такой степени, что людоедство стало среди них обычным явлением. И не раз немцы фотографировали эти людоедские трапезы в пропагандистских целях.
        Через несколько дней такого обращения, когда их моральные силы были полностью сломлены, их выстраивали в строй, и немецкий офицер предлагал им вступить в немецкие трудовые батальоны, где они получат достаточно пищи, одежду и нормальное обращение. Потом немцы спрашивали каждого в отдельности, согласен он или нет. Первый ответил «нет». Его тут же расстреляли. То же случилось и со вторым и с третьим и так далее до тех пор, пока наконец кто-то не сказал, что он согласен, и тогда другие тоже на это согласились, но только после того, как они воочию увидели, что это единственный способ уцелеть. Искренне Ваш.
    Лорд Селборн».

        Потрясенный Идеи взял письмо, положил его на стол и снова вернулся к креслу у камина.
        — Что ж, милорд, доверие за доверие,  — тихо начал он.  — Я скажу, что меня смущает во всей этой истории: мы обсуждаем проблему русских пленных, совсем забыв о наших. Как вы знаете, в немецких лагерях немало и англичан, и американцев. Одни из них попадут в руки русских — на первый взгляд это неплохо, но только на первый. Отношение к ним советских властей впрямую будет зависеть от того, насколько точно мы будем выполнять требования этих же властей по отношению к русским пленным, освобожденным нами. Логично?
        Лорд Селборн согласно кивнул.
        — Но это не все,  — продолжал Иден.  — Мы не можем не считаться с тем, как на эту проблему посмотрит Гитлер. Да-да, именно Гитлер, а если точнее — Гиммлер. Не спешите, милорд, выслушайте меня до конца,  — заметив возмущение Селборна, усадил его в кресло Иден.  — Но сперва один вопрос. Согласны ли вы с тем, что принадлежность солдата к той или иной армии определяется формой, которую он носит?
        — В принципе, да. Но дело не только в форме. Существует такое понятие, как присяга.
        — Смею вас уверить, что немало юристов, причем не только в Германии, но и у нас, считают, что дело только в форме. Если стать на эту точку зрения, то все русские пленные, которые были в немецкой форме, полноправные германские солдаты. Объяви мы громогласно, что согласны выдать всех русских пленных, немцы тут же поднимут вой, что их солдат отправляют на верную смерть. И вот тут-то мы должны подумать о тех англичанах и американцах, которые не попадут в руки русских: боюсь, что подобное объявление немедленно скажется на отношении к ним охраны лагерей. А мы обязаны беспокоиться прежде всего о своих соотечественниках!  — жестко закончил Иден.
        — Кошмар,  — потер лоб Селборн.  — Логика в ваших рассуждениях есть, но логика жестокая, я бы сказал, бесчеловечная.
        — Возможно, но таковы реалии войны… Поэтому мы должны действовать осторожно, не поднимая шума, зондируя и противника, и союзника. В связи с этим особую ценность приобретает рожденная в этом кабинете традиция,  — дождался своего часа и нанес ответный укол Иден.  — Если не возражаете, давайте и дальше читать друг другу передаваемые из рук в руки послания. Друг другу. Но никому больше.
        — А теперь — очко в вашу пользу. Что касается традиции… О чем тут говорить? Мы же англичане.
        АНГЛИЯ. Лето 1944 г.

        Ухоженные поля, стриженые газоны, на улицах хорошо одетые люди, у подъездов театров, кафе и ресторанов беззаботные толпы — такой была Англия летом 1944 года. Основания для веселья у англичан были: прекратились бомбежки, снята светомаскировка, союзные войска стремительно продвигаются на восток, только что освобожден Париж. И никто, за исключением узкого круга лиц, не знал, что совсем рядом, в графствах Йоркшир и Сассекс спешно сооружаются лагеря для русских военнопленных. К концу лета в лагерях Баттервик, Кемптон Парк, Стадиум и других находилось 12 тысяч советских граждан, и еженедельно прибывало еще не менее 2 тысяч. Как они жили? Как себя чувствовали на земле союзников? Какие проблемы их волновали?
        ГРАФСТВО ЙОРКШИР. Лагерь Баттервик.

        Через распахнутые ворота втягивается колонна разношерстно одетых людей. Одни радостно возбуждены, другие понуры, но вот что удивительно — у самых ворот на глазах растет куча тряпья. Охрана недоуменно переглядывается, а говорящие по-русски пленные сбрасывают с себя немецкие мундиры, пилотки и даже сапоги. Гораздо большая группа в идеально сидящей немецкой форме надрывается от смеха.
        — Идиоты!
        — Кретины!
        — Думают, что гражданские шмотки спасут.
        — А картотека на что?
        — Комиссары недорезанные!
        Когда колонна втянулась на территорию лагеря, на опрокинутый ящик вскочил высокий седой человек.
        — Товарищи-и!  — перекрывая гул толпы, закричал он.  — Действуем, как договорились! С этими,  — махнул он в сторону одетых в немецкую форму,  — не смешиваться. Держаться вместе. Родина должна знать, что мы не «власовцы» и не «немецкие овчарки». Эти мерзавцы надели немецкую форму и одним этим запятнали честь советского человека. Им прощения не будет! Мы же работали на заводах ради куска хлеба. А то, что мы были одеты в обноски, оставшиеся от немецких солдат, так это не позор, это наша беда. При первой возможности мы сбросили эту ненавистную одежду! В отличие от тех,  — снова кивнул он в сторону одетых в немецкие мундиры,  — Родина примет нас как своих верных сыновей и дочерей. Еще раз напоминаю: держаться вместе и не поддаваться ни на какие провокации. Во время бесед с представителями администрации лагеря требовать немедленного возвращения на Родину.
        Когда пленные разошлись, наблюдавший за этой сценой майор Локридж отошел от окна кабинета и обратился к сидящим у стола офицерам.
        — Эти фанатики не остановятся ни перед чем. Не удивлюсь, если ночью они нападут на тех, кто в немецкой форме. Поэтому действуем по утвержденному командующим округом плану. У вас все готово?
        — Так точно!  — поднялись офицеры.
        — Да поможет нам Бог!  — склонил голову майор.

        У дощатых бараков и брезентовых палаток неприкаянно бродят небольшие группки пленных. Из динамиков несется русская музыка. Вдруг мелодия обрывается!! Слышится покашливание, шорох перекладываемых бумаг… А потом полилась вкрадчивая русская речь, правда, с довольно сильным английским акцентом.
        — Друзья! Подруги! Наши дорогие союзники! Мы поздравляем вас с освобождением от ужасов немецкого плена и прибытием в Англию! К сожалению, мы не можем предоставить вам того комфорта, который вы заслуживаете, но администрация Баттервика сделает все от нее зависящее, чтобы вы могли набраться сил перед возвращением на Родину. Так как вы долго жили в антисанитарных условиях, мы решили, что всем вам — и тем, кто здесь давно, и вновь прибывшим — не помешает хорошая русская баня.
        — Ура-а!  — разнеслось среди собравшихся у динамиков.
        — Часы, портсигары и другие ценные вещи просим сдать охране,  — продолжал голос из динамика.  — Мыло и мочалки получите у входа. Веников у нас нет, но пара достаточно.
        — Ура-а!  — снова грянули пленные и заспешили к кирпичному зданию, из трубы которого валил густой дым.
        Майор Локридж облизнул пересохшие губы, раскурил сигару и плеснул из стоящей на столе бутылки.
        — О’кэй! Пока — все по плану. Лейтенант, сколько у нас людей в немецкой форме?
        — Две тысячи четыреста,  — заглянул в блокнот лейтенант.
        — А одетых «по-граждански», из тех, что прибыли сегодня?
        — Пятьсот пятьдесят.
        — Надо сделать так, чтобы сразу после бани «немцы» и гражданские друг друга не видели. Поэтому обеспечьте выход из бани через заднюю дверь, а обед подайте в палатки.
        — Есть!  — козырнул лейтенант и побежал выполнять приказ.
        А в бане — плеск воды, шум, возбужденная возня. В клубах пара множество изможденных, худых тел, но встречаются и крепыши.
        За тонкой стеной моются женщины. Они тоже радостно возбуждены и обмениваются солоноватыми шутками с готовыми снести стену мужчинами.
        В предбаннике — гора одежды, оставленная пленными,  — немецкие мундиры, добротные пиджаки, ситцевые платьица. Солдаты охраны сгребают все это в кипы и… заталкивают в жерло раскаленной печки, которая отапливает баню.
        Предбанник. Вымывшиеся люди в полнейшем недоумении — их одежда бесследно исчезла.
        Из динамика снова льется музыка, и на ее фоне хорошо знакомый всем голос картаво успокаивает.
        — Дорогие друзья! И особенно — подруги! Не волнуйтесь и не беспокойтесь. Ваша одежда подлежит обработке в специальной жаровне — таково требование врачей. Я нахожусь рядом с этой печкой: пахнет так духовито, будто жарят поросенка. И откуда в вашей одежде столько мяса? А мы думали, что немцы — прижимистая нация.
        Предбанник дружно хохотнул!
        — Сейчас вам выдадут белье и верхнюю одежду английского образца. Кто хочет, может отказаться, но тогда на обед ему придется идти голышом… А теперь информация для мужчин. Женщин попрошу закрыть уши. Друзья, в палатках вас ждет не только обед, но и фронтовые сто грамм.
        — Ура-а!  — загремел предбанник.
        — А мы что, рыжие?!  — заголосили женщины.  — Налейте и нам!
        Шутя, толкаясь и подначивая друг друга, все начали торопливо одеваться. И никто, ни один из этих умудренных жизнью людей не почувствовал подвоха. Когда цепочки одинаково одетых мужчин и женщин потянулись к палаткам, майор Локридж на радостях плеснул и себе, и двум офицерам.
        — Все! Теперь они — из одной овчарни. Теперь сам господь Бог не разберется, кто был за Гитлера, а кто за Сталина. Нам это все равно, наша задача — отправить их в Россию. А кто есть кто, в этом пусть разбирается мистер Берия… На сегодня все свободны. Я уезжаю домой. До завтра,  — попрощался он с офицерами и вышел из кабинета.
        АНГЛИЯ. Лагерь Баттервик. 30 августа 1944 г.

        Из динамиков льется мелодия «Катюши». Как только музыка умолкает, домурлыкав несколько тактов, раздается не по-русски картавый голос:
        — Объявляется общее построение. Сегодня весь личный состав лагеря будет разбит на команды, каждая из которых получит наряд на работу. Вы знаете, что большинство английских мужчин сражается против нашего общего врага, поэтому нам нужна ваша помощь. Найдется дело и для женщин.
        На большой зеленой лужайке, превращенной в плац, поднялась невообразимая толкотня и беготня. Одни строились по росту, другие по алфавиту, третьи по сроку пребывания в лагере. Наконец, после энергичного вмешательства охраны, образовалось какое-то подобие строя. Распахнулась дверь, и в сопровождении офицеров появился майор Локридж. Удовлетворенно улыбаясь, он идет вдоль шеренги: люди вымыты, выбриты, причесаны, добротно одеты. И вдруг Локридж споткнулся и чуть не грохнулся наземь! Он остановился и в ужасе выпучил глаза! На левом фланге, четко равняясь направо, замерла шеренга людей, одетых в одни кальсоны. Чуть дальше стояли женщины… без юбок. И те, и другие держались невозмутимо, лишь штанины кальсон и полы нижних рубашек полоскались на ветру.
        — Что за маскарад?!  — потеряв самообладание, сорвался на крик майор.  — Кто позволил?!
        — Разрешите доложить,  — шагнул вперед уже знакомый нам седой человек.  — Гвардии подполковник Ковров,  — представился он.  — Сожалею, что слишком поздно разгадали ваш маневр с мытьем и переодеванием, поэтому иного выхода,  — приподнял он кальсоны,  — у нас не было. Уничтожив нашу одежду, вы хотели уравнять нас с теми, кто надел немецкую форму и стал врагом русского народа. Мы этого не допустим! Уж если мы не пошли на это в немецких концлагерях, а там за отказ надеть немецкую форму расстреливали на месте, то тем более не пойдем на это, будучи в гостях у союзников.
        — Вы… вы сошли с ума! Для нас вы все равны. Пусть с вами разбираются советские власти!
        — Именно поэтому мы просим вернуть нашу одежду. В концлагерях характеристик не выдавали: кто-то боролся с немцами даже там, кто-то послушно работал, а кто-то и воевал на их стороне. Эти,  — кивнул он на правый фланг,  — постараются затеряться среди честных людей. Как мы докажем, что мы — это не они? Иного доказательства, кроме одежды, у нас нет. Поэтому, чтобы отличаться от врагов народа, мы сняли штаны. Понимая, что поставили вас в затруднительное положение, мы написали официальный протест и просим передать его вышестоящему начальству,  — протянул он вчетверо сложенный лист.  — В письме мы требуем вернуть гражданскую одежду и заявляем, что никогда не наденем оскорбляющую человеческое достоинство форму. Если наши законные требования не будут удовлетворены до первого сентября, мы будем считать себя вправе защищаться от холода теми средствами, которые сочтем нужными.
        Майор Локридж взял письмо и, скрипнув зубами, чуть не бросился в свой кабинет. В последний момент он все же взял себя в руки, изобразил некое подобие улыбки и махнул рукой, разрешая всем разойтись.
        Ворвавшись в кабинет, Локридж схватил телефонную трубку, но, набрав несколько цифр, задумался и положил трубку на рычаг.
        — Обойдемся своими силами!  — процедил он и вызвал лейтенанта.  — Смит,  — барабаня по столу, начал он,  — всем, кто без юбок и штанов, снизить рацион. В конце концов, они едят английский хлеб, а его и британцам-то не хватает.

        Раннее дождливое утро. Майор Локридж входит в кабинет и срывает листок календаря. На календаре — 1 сентября.
        — Что бунтовщики?  — спрашивает майор у Смита.
        — Все то же,  — пожимает плечами Смит.  — Сидят в палатках и поют.
        — Пою-ют?!  — изумился Локридж.  — И о чем же они поют?
        — Я не все понял, но что-то про мороз.
        — Про мороз? Про Санта Клауса?… Не рановато ли? Пойдемте-ка послушаем!
        Накинув плащи, офицеры вышли под дождь и, обходя лужи, двинулись к палаткам.
        Низкое серое небо. Нудно барабанит дождь. Уже на подходе к набрякшей от сырости палатке англичане услышали хрупкие, переливчатые звуки балалайки и тихий-тихий хор, выводящий без слов берущую за душу мелодию. Осторожно откинув полог, Смит и Локридж вошли в палатку. Их никто не заметил.
        Сгрудившись у самодельной печурки, люди пели — пели, не разжимая губ. Молоденький балалаечник, зажмурив глаза и унесясь в одному ему известные дали, туда, где стыло замер Енисей, а от колодца, будто белая лебедь, в снегах плывет девушка с коромыслом на плече, выводил широкую и плавную мелодию. На диво слаженный хор басовито, но очень мягко, не перекрывая серебряного звука струны, вторил этой снежной мелодии. Но вот балалаечник вскинул руку, мелодия на полувздохе оборвалась, хор, как бы споткнувшись, замер, но в то же мгновенье балалаечник распахнул еще наполненные домашней синевой глаза, коротко кивнул, и хор снова повел ту же мелодию, но теперь — со словами. Они звучали тихо, шелестяще, просяще робко.
        — Ой, мороз, моро-оз,  — ломко вел чистый, хрустальный тенор.
        — Не моро-озь меня-я,  — подставил плечо мягкий, бархатистый бас.
        — Не моро-озь меня-я,
        — Моего-о коня-я,  — обнявшись, вели песню два изможденных, но удивительно светлых лицами русских человека.
        Балалаечник завершил куплет замысловатым тремоло и снова кивнул.
        — Моего коня-я,
        Белогривого-о,

        — рокочуще начали стриженые наголо баритоны.
        — У меня жен-на-а,
        Ох, ревнива-я-я!

        — ликующе сплелись и баритоны, и басы, и теноры.
        А потом, словно изумившись этому открытию, хор замер, освободив место укорюще-нежному сопрано и подпирающего его виновато-восторженному тенору:
        — У меня жена-а
        Ох, красавица-а,
        Ждет меня домо-ой,
        Ждет печалитс-я.

        И вдруг, словно обвал, словно студено-бодрящий сибирский ветер сорвал с места палатку — это весь хор — хор, состоящий из людей, многие годы оторванных от дома, перенесших все мыслимые и немыслимые муки, но верных своей земле, грянул с неведомой английскому небу и английской земле удалью:
        — Яверну-сь домо-ой
        На закате дня-я,
        Обниму жену-у,
        Напою коня-я.

        Еще звенела балалаечная струна, еще дрожали стены палатки, а хор, будто застеснявшись своей мощи, извинительно-тихо, но с едва сдерживаемой силой начал последний куплет:
        — Ой, мороз, моро-оз,
        Не моро-озь меня-я,
        Не моро-озь меня-я
        Моего кон-я-я-я.

        На доверчивом шепоте замерла струна. Кто-то всхлипнул. Кто-то откровенно рыдал. А подполковник Ковров, который вел басовую партию, коротко бросил:
        — Ну, вот… Как будто дома побывали.
        Англичане, так и незамеченные увлеченными песней людьми, выскользнули из палатки.
        — Хорошая песня,  — отряхиваясь у входа в комендатуру, глубокомысленно заметил Локридж.  — Лошадей я тоже люблю. И жена у меня ревнивая. Не такая уж красавица, но ревнивая. А у вас?
        — Я не женат,  — почему-то смутился Смит.
        — Понятно,  — погрозил пальцем Локридж.  — Красавиц и так много. Так зачем еще и жена? Песни — песнями. А теперь — общее построение! Хор должен стоять в полагающейся всем одежде. Готовность,  — посмотрел он на часы,  — через пятнадцать минут.
        Ровно через четверть часа майор Локридж вышел из кабинета. На превратившейся в большую лужу лужайке стояли промокшие до костей бывшие русские пленные. Когда Локридж увидел, что некоторые из них в штанах и юбках, на его лице заиграла победоносная улыбка.
        — Давно бы так,  — на ходу бросил он.
        — Наши требования остаются в силе,  — шагнул вперед подполковник Ковров.  — Чтобы уменьшить риск простуды, мы решили, что женщины могут надеть юбки, а брюки — только больные мужчины. Таким образом, полностью одетых в вашу форму — сто человек, остальные четыреста пятьдесят будут стоять до конца.
        — До конца-а?! До какого конца?!  — вспылил Локридж.  — Не забывайте, где вы находитесь! Здесь хозяин я, а не уцелевшие большевистские агитаторы. Смит!  — рявкнул он.  — Одетых — в барак! А палатки бесштанных — снести!
        Лейтенант Смит отшатнулся.
        — Вы слышали приказ?  — побагровел Локридж.  — Снести все до единой! А бунтовщиков — на хлеб и воду!
        Через полчаса приказ был выполнен. Дождь заметно усилился, теперь он лил как из ведра. А четыреста пятьдесят русских, прижавшись к стене барака, сидели прямо на земле.
        Локридж понял, что своими силами ему не справиться, и позвонил командующему военным округом. Генерал внимательно выслушал и тут же связался с Военным министерством.
        — Несмотря на непогоду, русские военнопленные не проявляют никакого намерения пойти на уступки,  — докладывал он.  — У коменданта мало солдат. Возможен взрыв массового неподчинения. Жесткий режим, которому подвергаются заключенные, не оказывает никакого воздействия. Видимо, они настолько закалились в немецких концлагерях, что мы едва ли сможем их сломить. Они настаивают на приезде кого-нибудь из советского посольства.
        Все так же низко тучи, все так же сильно льет дождь. Локридж снова звонит командующему округом.
        — Сэр, хочу вам напомнить, что сегодня третье сентября. Заключенные по-прежнему под открытым небом. Начались серьезные заболевания. Нет, сэр, речь — не о насморке, все гораздо серьезнее. Если так пойдет и дальше, через неделю-другую лагерь Баттервик можно будет ликвидировать.
        — А если их загнать в бараки? Силой!
        — Во-первых, у меня мало солдат. А во-вторых, русские говорят, что теперь им на все наплевать и они не сдвинутся с места, пока не приедет представитель советского посольства.
        — Хорошо, Локридж, я вас понял. Насколько мне известно, их посольство настаивает на возможности посещать наши лагеря. Думаю, что в ближайшие дни будет принято соответствующее решение. Этот вопрос нужно решить раз и навсегда. Мое глубокое убеждение: русские здесь не нужны. Чем быстрее отправим их на родину, тем лучше.
        — Но что делать мне?
        — Ждать. Тем более, что бунтуют и в других лагерях, причем по прямо противоположным причинам.
        — То есть?
        — Ни под каким видом не хотят домой. Они — ярые антисоветчики и требуют, чтобы их отделили от тех, кто верен Советам.
        — Отделить не проблема. Но куда их деть? На острове они не нужны, в этом я с вами согласен.
        — Французы предлагают другой остров,  — хохотнул генерал.
        — Какой?
        — Мадагаскар! Не смейтесь, Локридж, предложение поступило от близкого друга де Голля. Нет-нет, результатов пока что не знаю, предложение изучается в министерстве иностранных дел.

        IV
        ЛОНДОН. Посольство Советского Союза в Великобритании. 5 сентября 1944 г.

        В кабинете посла СССР Федора Гусева идет довольно бурное совещание. Вокруг большого стола разместились: военный атташе генерал-майор Васильев, его заместитель полковник Горский, помощники, секретари.
        — Товарищи!  — откашлявшись, начал посол.  — Проблема, с которой столкнулось посольство, настолько серьезна, что… я даже не знаю, как сказать… У меня чешутся руки. Да-да, генерал!  — заметив улыбку Васильева, повысил он голос.  — У меня чешутся руки! А надо бы, чтобы они чесались у вас — ведь речь идет о ваших подопечных. Точнее, в основном о ваших подопечных,  — сбавил он тон.  — Вот письмо. Письмо от советских граждан!  — потряс он конвертом.  — Его писали люди, прошедшие все круги ада в фашистских концлагерях. Уже одно то, что они выжили, подвиг. Подвиг и великое чудо! И вот теперь, здесь, в союзной Великобритании, с ними обращаются, как со скотами. И даже хуже!  — загремел посол.  — То, что произошло в Баттервике, вам известно. Официальный протест в английский МИД я уже направил, но это… это комариный писк. Не пойму!  — трахнул он по столу.  — Никак не пойму, как мог английский офицер так изощренно издеваться над людьми! Вот ведь тип, а?! Демократ и гуманист: в газовую камеру, мол, не пошлю, а на хлеб и воду посажу, под проливным дождем на четверо суток оставлю. Подыхайте, союзнички, от
воспаления легких!
        — Да его надо! Да я его!  — вздулись желваки на лице Васильева.
        — Ничего вы ему не сделаете,  — устало вздохнул Гусев.  — Он действовал с благословения начальства… Так вот, письмо,  — надел он очки.  — Читаю.

        «Мы находимся здесь, в лагере для военнопленных, вместе с немцами, с членами Русской Освободительной Армии и другими злостными врагами и предателями. У нас силой забрали гражданскую одежду, и мы носим унижающее человеческое достоинство форму, украшенную ромбовидными заплатами на спине и штанах. С нами обращаются хуже, чем с немцами, и держат нас под усиленной охраной, как преступников. Условия нашего содержания стали намного хуже. Пища плохая, нам не дают табака. Нас не слушают, нам не сообщают военных сводок. Мы просим Вас, товарищ посол, выяснить наше положение и предпринять шаги по ускорению отправки на Родину, в Советский Союз».

        Воцарившаяся тишина была такой напряженной и взрывоопасной — Гусев это видел по лицам, что он поспешил предоставить слово генералу Васильеву.
        — И дернул меня черт согласиться!  — скрипнул зубами Васильев.  — У вас же на столе мой рапорт: Христом Богом молю, отправьте на фронт! Там я нужнее. Там я знаю, что и как делать. А здесь?! Не могу я этого слышать — ни писем, ни… Полковник Горский, доложите!
        Сухощавый, подтянутый полковник раскрыл папку, заглянул в бумаги и ровным голосом начал доклад.
        — Из хорошо информированных источников нам стало известно, что в одном из лагерей, расположенном в графстве Сассекс, взбунтовались советские военнопленные. Для переговоров туда был направлен канадский офицер русского происхождения Джордж Юматов — он прикреплен к британскому Военному министерству. Вот что установил Юматов. Когда администрация лагеря начала составлять списки для первоочередной отправки на Родину, сорок два человека закрылись в бараке, отказались принимать пищу и потребовали, чтобы британское правительство взяло их под свою защиту. Юматову они заявили буквально следующее,  — снова заглянул в папку Горский.  — «Не важно, останемся ли мы в живых или погибнем — во всяком случае, мы будем вместе и не замараем себя общением с остальными». Далее они сказали, что всей группой вступили в немецкую армию, чтобы бороться с коммунизмом,  — и боролись довольно успешно. Как только их переправили на Западный фронт, они тут же сдались в плен: у них, мол, свои счеты с большевистским режимом в России, а не с Англией и Америкой. Когда Юматов предложил им встретиться с кем-нибудь из советского
посольства, они заявили, что всякий советский представитель может приблизиться к ним лишь на собственный страх и риск: так как они посвятили свою жизнь борьбе с коммунистическим чудовищем, то с радостью умрут за возможность отправить на тот свет кого-нибудь из коммунистов.
        — И вы хотите, чтобы я общался с этой швалью?!  — громыхнул Васильев.  — Не-ет, на фронт! Завтра же — на фронт!
        — Успокойтесь, генерал,  — поднял руки посол.  — Вы не хуже меня знаете, что подобные вопросы решаю не я. А что касается рапорта, ближайшей почтой отправлю его в Москву. Это я вам обещаю. Кстати,  — обернулся он к секретарю,  — этой же почтой надо отправить копию письма, которое я зачитал, и информацию полковника Горского… Так какие же будут предложения?  — обратился посол к присутствующим.  — Что будем делать?
        — Разрешите?  — привстал один из секретарей.  — Я думаю, надо заявить официальный протест.
        — И поговорить с Иденом,  — подхватил другой.  — На любое письмо, в том числе и официальный протест, можно так ответить, что черное станет белым и — наоборот.
        — А я считаю, что надо добиться разрешения на посещение лагерей,  — вступил Горский.  — В конце концов, там находятся советские граждане.
        — Вот именно!  — поддержал генерал Васильев.  — Мы и только мы имеем право решать судьбу бывших пленных. Среди них есть отпетые мерзавцы, вроде тех сорока двух, а есть и честные патриоты. Мы должны требовать скорейшей отправки всех, я подчеркиваю, всех до единого бывших пленных в Советский Союз. А там разберутся…
        — Согласен,  — подвел итог Гусев.  — На том и будем стоять. Думаю, что Москва нас поддержит.
        Это совещание положило начало оживленной и порой довольно резкой переписке.

        «Министру иностранных дел Великобритании господину Энтони Идену.
        От имени правительства Союза Советских Социалистических Республик настоятельно требую передачи военнопленных и прошу правительство Великобритании как можно скорее подготовить суда для их транспортировки.
    Посол СССР в ВеликобританииФ. Гусев».

        «В Военное министерство.
        Что вы об этом думаете? Здесь ничего не сказано о том, что если эти люди не поедут назад в Россию, то куда они денутся? Нам они здесь не нужны.
    Энтони Иден».

        «Дорогой Энтони.
        Мы стоим перед очевидной дилеммой. Если мы сделаем так, как хотят русские, и выдадим им всех их военнопленных, невзирая на их желание, то мы пошлем некоторых из них на смерть. И хотя, как Вы не раз отмечали, мы не можем во время войны позволять себе быть сентиментальными, я признаюсь, что считаю такую перспективу отвратительной и думаю, что общественное мнение будет испытывать то же самое чувство.
    Старший министр Министерства обороныП. Дж. Григ».

        «Эти люди служили в немецких войсках, и у нас нет иных доказательств, кроме их собственных утверждений, что они это делали против своего желания. Я думаю, что мы не можем позволить себе сентиментальность в этом вопросе.
    Кристофер Вернер. Отдел по советским делам министерства иностранных дел».

        «Дорогой Энтони!
        Я думаю, что мы рассматривали этот вопрос в Кабинете министров слишком общо… Даже если мы пойдем на какой-нибудь компромисс с советским правительством, следует пустить в ход машину всевозможных проволочек. Я думаю, на долю этих людей выпали непосильные испытания.
    У. Черчилль».

        «Министру военной экономики лорду Селборну. Я понимаю, что многие из этих людей, очевидно, очень страдали, когда находились в руках немцев, но факт остается фактом: в конце концов их присутствие в немецких вооруженных силах ослабляло наши собственные силы… С моей точки зрения, эти люди должны объяснить свое присутствие в немецкой армии своим собственным властям, и мы не можем отказать нашим союзникам в праве рассчитываться с собственными подданными и поступать с ними в соответствии о собственными правилами. Искренне ваш
    Э. Иден».

        «Премьер-министру Великобритании Уинстону Черчиллю.
        В последнее время я неоднократно обдумывал этот трудный вопрос и пришел к заключению, что жизненно необходимо придерживаться твердого решения и отослать русских домой, хотят они этого или нет, и насильно, если понадобится. Они были взяты в плен во время службы в военных или военизированных немецких частях, чьи действия во Франции зачастую были отвратительны.
        Мы не можем позволить себе в этом вопросе сентиментальность. Мы не хотим быть постоянно обремененными этими людьми. Отказ вернуть их может привести к серьезным осложнениям в наших отношениях с советским правительством.
        К тому же в восточной части Германии и в Польше находится довольно много английских и американских военнопленных, которые, судя по всему, в ближайшее время будут освобождены Красной Армией. Очень важно, чтобы с ними хорошо обращались и вернули их как можно скорее. Поэтому мы должны во многом положиться на добрую волю Советов, ибо если мы будем чинить препятствия возвращению их собственных граждан, я уверен, это будет способствовать их нежеланию помочь нам получить наших военнопленных.
    Энтони Иден».

        «Министру иностранных дел Великобритании господину Энтони Идену.
        Как нам стало известно, русские люди, находящиеся в английских лагерях, подвергаются усиленной антисоветской пропаганде. Волнения, которые были среди военнопленных, возникали только потому, что англичане допускали разжигание таких беспорядков. Мы настаиваем на том, что Великобритания не должна больше обращаться со взятыми в плен русскими как с военнопленными.
        Кроме того, мы по-прежнему требуем разрешить посещение лагерей офицерам Красной Армии, работающим при советском посольстве в Лондоне.
    Посол Советского Союза в ВеликобританииФ. Гусев».

        Вскоре настоятельные требования Федора Гусева увенчались успехом — британские военные власти разрешили советским офицерам посещение лагерей.
        АНГЛИЯ. Графство Сарри. Лагерь Кемптон Парк.

        На довольно большой площади сооружен высокий помост. На помосте — щит с прикрепленной к нему картой боевых действий как на Восточном, так и Западном фронтах. Под бурные аплодисменты и крики «Ура!» на помост поднимается полковник Горский.
        — Дорогие друзья! Соотечественники! Земляки!  — перекрывая шум, начал он.  — Вы не представляете, как я рад этой встрече! Если бы вы знали, как трудно было ее организовать! Но мы вместе, и это главное! Прежде всего об обстановке на фронтах.
        Горский взял указку и подошел к карте. Он рассказал о боях в Польше, Венгрии, Чехословакии, об освобождении Парижа, о продвижении союзников к Рейну, а стоящие перед ним люди совершенно по-разному реагировали на эти сообщения.
        — Во дают, а!  — восхищенно хлопнул соседа по спине молоденький паренек.  — Вся Беларусь наша! Моя Гомельщина — тоже! Эх, помочь бы братве! Я же механик-водитель «тридцатьчетверки». С первого дня мечтал на танке въехать в Берлин.
        — На танке, в Берлин,  — ворчливо заметил сосед.  — А доты, а укрепрайоны… Сперва надо дорогу расчистить, а для этого нужен я, летчик-штурмовик.
        — Танки, самолеты… Много вы понимаете,  — скептически бросил немолодой коренастый усач.  — Приехал-уехал, прилетел-улетел — вот что такое ваши танки, самолеты. Пока на землю не ступит нога пехотинца, моя нога, ни город, ни село, ни страну нельзя считать освобожденными.
        — Это точно,  — обнялись все трое.
        — Эх, домой бы поскорей! Успеть бы поколошматить фрица! А то ведь без нас добьют!  — воскликнул танкист.
        — Да, отомстить надо!  — сверкнул глазами пехотинец.  — У меня с немчурой особые счеты.
        А чуть в сторонке — совсем другие разговоры.
        — Плохо дело. Так и до Берлина дойдут.
        — Не дойдут. Кишка тонка. Скоро выдохнутся.
        — А все союзники, мать их!.. И чего полезли? Чего им не сиделось за проливом? Их же не трогали.
        — Как это не трогали? А бомбежки?
        — Да ну, разве это бомбежки? Ты бы видел, как бомбили союзники! Я однажды попал под такой налет, ковер называется. Ужас!
        — Ужас в другом. Слушайте, что говорит полковник. У-у, сука!
        — Вы сейчас в Англии,  — продолжал между тем Горский,  — и, конечно, должны делать то, что велят английские власти. Вы находитесь на их земле и должны быть благодарны за то, что они вырвали вас из рук немцев. А бунтовать и колобродить — это не дело, этим ничего не докажешь. Вы жаловались на «бубновые тузы»: понимаю, не очень-то приятно ходить с такой отметиной. Мы поговорили с комендантом лагеря, и вот вам результат: в течение трех дней вы получите новую форму коричневого цвета, и без всяких тузов!
        — Ура-а!  — загремело вокруг.  — Качать полковника!
        — Качать коменданта!
        — Стоп-стоп-стоп!  — деланно-испуганно отшатнулся Горский.
        Но коменданта все же качнули. Полетав в воздухе, он отряхнулся и удовлетворенно хмыкнул: «Хорошие парни. Только… не пора ли им домой?»
        — Товарищи!  — снова взял слово Горский.  — Родина считает вас полноправными советскими гражданами. Даже тех, кто был вынужден надеть немецкую форму и вступить в немецкую армию.
        — Что-о?!  — раздались возмущенные голоса.  — Даже их? Да здесь до хрена подонков, у которых руки в русской крови!
        У Горского передернулось лицо. Он понимал, что лжет, лжет беззастенчиво и нагло. Но что делать? Иного пути, чтобы заманить в страну «власовцев» и прочую нечисть, просто не было.
        — Идет война, а на войне всякое бывает,  — продолжал Горский.  — Еще и еще раз говорю: Родина ни на кого не держит зла и ждет вас с распростертыми объятиями.
        — Ура-а!  — закричали одни.
        — Черта с два ты нас получишь!  — отошли подальше другие.
        — Знаем мы смертельные объятия Родины.
        — Вот именно, объятия в ежовых рукавицах.
        — До-мой! До-мой!  — скандировала одна часть толпы.
        — Будь прокляты большевики! Будь прокляты большевики!  — перекрывала их другая группа.
        Растерянный Горский спустился с помоста. А комендант лагеря развел руками.
        — Я же вам говорил, они — разные. Здесь есть и друзья, и враги. Но это не мое дело. Забирайте всех скопом и разбирайтесь с ними сами.
        — Забере-ем!  — многозначительно кивнул Горский.  — Всех заберем. И разберемся!  — жестко закончил он.
        АНГЛИЯ. Лагерь Баттервик.

        Среди группы военнопленных — облеченный в парадный китель генерал Васильев. Едва сдерживая гнев, он рубит короткими фразами.
        — О том, что произошло в бане… и потом, знаю. Некрасиво. Жестоко. Но и вы хороши! Надо же до такого додуматься: встать в строй в кальсонах. Я бы не смог!  — неожиданно хохотнул он.
        — Другого выхода у нас не было. Идея родилась спонтанно,  — объяснил подполковник Ковров.
        — Как, как?  — переспросил Васильев.
        — Спонтанно… Проще говоря, неожиданно,  — все понял Ковров.
        — Я так и думал,  — кивнул Васильев.  — Неожиданно. Но больше никаких неожиданностей! Вы не дома! А дома вас, кстати, ждут. В советском отечестве найдется место для каждого.
        — Знаем, хорошо знаем, какого рода место нам уготовано,  — выступил из-за спины Коврова человек с каким-то значком на мундире.
        — Кто такой?  — отшатнулся Васильев.  — На что намекаешь?
        — А то вы сами не знаете, на что я намекаю?! На лагерь я намекаю, на Колыму, на Воркуту, на Соловки.
        — При чем здесь Колыма? Там враги народа, а вы — военнопленные.
        — Или гражданские лица, угнанные в Германию,  — дополнил Ковров.
        — Вот именно. Советская власть никогда не преследовала людей без разбора,  — втолковывал генерал Васильев.  — Мы разберемся: кто виноват перед народом, а кто — нет. А эти немецкие мундиры,  — ткнул он в человека со значком,  — выбросим в печку.
        — И нас вместе с ними,  — усмехнулся тот.
        На лице генерала заиграли желваки.
        — Мундиры мы вам не отдадим,  — продолжал смельчак.  — И в Союз не поедем. Так и передайте!
        — Кто это — мы?  — вспылил Васильев.
        — Мы — это офицеры и солдаты Русской Освободительной Армии,  — показал он на значок.  — И мы хорошо знаем, что нам уготовано.
        — Уготовано вам то же, что и всем,  — сам того не ведая, проболтался Васильев.  — А «власовцы» ведь тоже разные. Вы не хуже меня знаете, что многие шли в РОА не по своей воле, и не столько воевали, сколько делали вид, что воюют. Так что не переживайте, компетентные органы во всем разберутся.
        — Мы не верим ни вам, ни органам! Еще раз заявляю: в Союз мы не поедем. Лучше быть рабом здесь, чем трупом там!  — закончил «власовец» и под одобрительный гул своих сторонников отошел в сторону.
        ЛОНДОН. Посольство Советского Союза в Великобритании. Кабинет генерала Васильева.

        — Ну что ж, поездки в лагеря многое прояснили,  — говорит он сидящим за столом офицерам.  — Там, как говорится, всякой твари по паре. Из разговоров с английскими офицерами и переписки с правительственными чиновниками я понял одно, и это, на мой взгляд, самое главное: англичане не прочь избавиться от всех наших граждан, попавших в их руки. Это устраивает и нас. Но я предпринял еще один шаг: на прошлой неделе направил письмо начальнику лагерей для военнопленных генералу Геппу. В письме я настаивал на том, чтобы со всеми советскими подданными обращались так же, как с гражданами других союзных государств. Гепп с готовностью согласился, и я понимаю, почему — это освобождает англичан от неприятной необходимости сортировать пленных. Они ведь по-прежнему склонны считать германскими солдатами всех, кто был в немецкой форме.
        Сидящие за столом офицеры протестующе загудели.
        — Спокойно, товарищи, я еще не закончил,  — повысил голос Васильев.  — Кроме того, я предложил генералу Геппу, чтобы всех наших людей держали под охраной советских офицеров, а в самих лагерях организовать нечто вроде самоуправления, но на основе наших уставов. Юридические основания для этого есть: Договор о боевом союзе 1940 года. Гепп согласился и с этим. Единственное, о чем он просил,  — не выносить смертных приговоров без предварительной консультации с английскими властями. Для других наказаний, предусмотренных советскими законами, таких консультаций не требуется… Ну, что скажете?  — обратился он к присутствующим.
        — Такой победы мы и предположить не могли,  — заметил один.
        — А где взять офицеров для охраны?  — спросил другой.
        — И как быть с наказаниями? Ведь для этого нужен военный трибунал.
        — И тюрьма.
        — Представьте себе,  — усмехнулся генерал,  — правительство Великобритании берет на себя снабжение лагерей тюремным оборудованием.
        — Тогда — другое дело.
        — Под действие Договора о боевом союзе подпадают только те, кто служил в Красной Армии. А как быть с людьми, которые не надевали военную форму? Я говорю о женщинах, подростках, короче, о рабочих, угнанных в Германию,  — уточнил полковник Горский.
        — Сложный вопрос,  — потер подбородок Васильев.  — Но я думаю, договоримся. Буду настаивать на том, чтобы действие Договора распространялось на всех! Англичане стали понятливее и куда сговорчивее, чем месяц назад. Не сомневаюсь, что на нужное нам толкование этого пункта они закроют глаза.

        V
        МОСКВА. Центральный аэродром. 9 октября 1944 г.

        В сопровождении истребителей на посадку заходит английский военно-транспортный самолет.
        Гремит оркестр. Вдоль строя почетного караула идут Уинстон Черчилль и Энтони Иден.
        Кортеж автомобилей едет по Москве. Чистые, ухоженные улицы, оживленные пешеходы, словом, ничего общего с той Москвой, какой она была осенью 1941-го.
        Три дня продолжались крайне напряженные переговоры между Сталиным и Черчиллем, Молотовым и Иденом. А 11 октября Сталин принял приглашение на ужин в английской посольстве.
        Банкетный зал посольства Великобритании в Москве. За столом Сталин, Молотов, Черчилль, Иден, Керр и другие официальные лица. Звучат здравицы, тосты за победу, дружбу народов Великобритании и Советского Союза.
        Когда официальная часть была позади и мужчины закурили — кто трубку, кто сигару, Сталин подозвал своего переводчика и сказал:
        — Спросите господина Черчилля, приходилось ли ему курить русскую махорку?
        Черчилль внимательно выслушал вопрос и расхохотался.
        — Если бы я мог курить махорку,  — ответил он,  — то наверняка без труда переносил бы и русские морозы. А мне это противопоказано.
        — Вот видите,  — усмехнулся в усы Сталин,  — каждый пользуется тем, к чему привык,  — помахал он трубкой,  — и живет в тех условиях, в которых может жить. Русских это касается больше, чем кого бы то ни было.
        — Конечно, конечно,  — не ожидая подвоха, согласился Черчилль.  — Русский мороз, русская водка, русская молодка!  — снова хохотнул он.
        — Вот именно,  — лукаво прищурился Сталин.  — Между тем под английскими дождями уже не один месяц маются более десяти тысяч русских. У них нет ни махорки, ни водки. А дома всего этого в изобилии. Я уж не говорю о женах и невестах, о детях и родителях, которые ждут не дождутся мужей, женихов, отцов и сыновей.
        — Вы… о пленных?  — чувствуя, что попался в умело расставленные сети, уточнил Черчилль.
        — Да, господин Черчилль, о них. Нельзя ли ускорить их доставку на Родину? Люди волнуются, пишут письма… Я был бы вам крайне признателен, если бы мы достигли договоренности об их возвращении.
        — Энтони,  — позвал Черчилль.  — Какие у нас проблемы? Почему не отправляем русских на Родину?  — сделал он вид, что ему ничего не известно.
        Иден все понял и с лета, как мог невинно, ответил:
        — Проблема только одна, господин премьер-министр: транспорт. Сейчас все наши суда заняты перевозкой войск через канал. Как только…
        — Никаких «как только»!  — перебил его Черчилль.  — Завтра же передайте шифровку, чтобы моряки выделили приличное транспортное судно! Вопрос решен,  — с улыбкой обернулся он к Сталину.
        — Вы оказали мне большую услугу, устроив это дело,  — удовлетворенно кивнул Сталин.
        — Надеюсь, что вы так же положительно решите вопрос об английских военнопленных, когда Красная Армия освободит их из немецких лагерей,  — не столько спросил, сколько констатировал Черчилль.
        — В этом можете не сомневаться. Даю слово, что к вашим людям будет проявлено всяческое внимание и забота. Под мою личную ответственность!  — пустил он облако дыма.  — Детали обговорите с Молотовым,  — обернулся Сталин к Идену.
        МОСКВА. Кабинет народного комиссара иностранных дел СССР В. М. Молотова. 12 октября 1944 г.

        — Вопрос в принципе решен,  — говорит Иден Молотову.  — В ближайшие дни судно будет готово, и в конце месяца мы могли бы направить в Мурманск первую партию русских военнопленных.
        — Сколько человек?  — уточнил Молотов.
        — Это будет зависеть от размеров судна.
        — И больше ни от чего?
        — То есть?  — вскинул брови Иден.
        — Нам известно, что есть определенное количество пленных, их немного, но они есть, которые не хотят возвращаться на Родину. Так?
        — Да, господин Молотов, так. С ними немало проблем,  — помявшись, продолжал Иден.  — Английское общественное мнение, особенно накануне выборов… Мы не можем с этим не считаться.
        — Мы вам поможем,  — широко улыбнулся Молотов.  — Дело в том, что советское правительство хотело бы получить всех без исключения пленных, находящихся в английских лагерях. Мы желали бы, чтобы правительство Его Величества рассматривало эту позицию как нашу официальную точку зрения и приняло решение репатриировать всех советских граждан, независимо от их желания или нежелания. Вам, несомненно, известно, что среди нежелающих в основном те, кто сотрудничал с нацистами. Советское правительство настаивает на своем праве рассматривать преступную деятельность этих людей в соответствии с нашими законами.
        — Безусловно, это ваше право,  — ни секунды не колеблясь, согласился Иден.  — Так же как наше право максимально быстро принять под свою опеку английских военнопленных, которых освободит Красная Армия.
        — В этом вы можете не сомневаться,  — протянул руку Молотов.  — Английские и американские солдаты будут у нас самыми дорогими гостями. Их будут лечить лучшие врачи, им будут предоставлены лучшие санатории.
        — Мы всегда понимали друг друга,  — ответил на пожатие Иден.  — Надеюсь, так будет и дальше.
        — Надеюсь,  — согласно кивнул Молотов.  — На то мы и дипломаты. А дипломаты должны понимать прежде всего то, что не говорится вслух.
        АНГЛИЯ. Кабинет генерала Геппа. 20 октября 1944 г.

        Расхаживая по кабинету и изредка задумываясь, генерал диктует текст телеграммы сидящему за столом адъютанту:
        — Циркулярно. Комендантам лагерей для русских военнопленных. Отправка первой партии 31 октября 1944 года. Погрузка в порту Ливерпуля. Транспортное судно «Скифия» может принять не более 10 тысяч человек. Группа должна состоять из тех, кто желает немедленно отбыть на Родину. Но если их будет менее 10 тысяч, включить и тех, кто хотел бы остаться в Англии. Сопротивление подавлять силой.

        В лагерях Баттервик и Кемптон Парк страшный переполох. Люди бегают из палатки в палатку, из барака в барак, митингуют на площадях.
        Одни упаковывают нехитрые пожитки, другие что-то выменивают друг у друга, третьи явно навеселе, четвертые плачут от радости. Но есть и настороженные, злые лица. Эти люди держатся особняком, часто бегают в комендатуру, потрясают какими-то бумагами.
        В кабинете коменданта Баттервика майора Локриджа заканчивается затянувшееся совещание.
        — Лично я намерен превратить территорию лагеря в площадку для игры в гольф,  — цедит майор сидящим за столом офицерам.  — Сегодня же здесь не должно быть ни одного русского!
        — Но многие хотят остаться,  — робко возразил лейтенант Смит.  — Они заявляют, что пойдут на крайние меры.
        — У нас есть карт-бланш,  — холодно бросил Локридж.  — В приказе сказано, что сопротивление можно подавлять силой. Но мы обойдемся без этого,  — усмехнулся майор.  — Сила нужна, когда нет ума. А с этим,  — постучал он себя по лбу,  — у нас все в норме.
        И вот из динамика льется вкрадчивый русский голос.
        — Друзья! Подруги! Наши дорогие союзники! Бог услышал ваши молитвы! Мечта сбылась! Вы возвращаетесь домой — к своим невестам, женам, детям и родителям!
        — Ура-а!  — разнеслось по площади.
        — Но среди вас есть люди, которым понравилась Англия. Честно говоря, я их понимаю! На мой взгляд, прекраснее страны, чем наша, просто нет… Командование приняло такое решение: так как лагерь Баттервик ликвидируется, все, кто не желает возвращаться в Россию, будут переведены в Кемптон Парк. Создана специальная комиссия, которая рассмотрит все ваши заявления. Поэтому просим не митинговать и не предъявлять ультиматумов, а спокойно и организованно занять свои места в машинах. Одна колонна пойдет в Ливерпуль, другая — в Кемптон Парк. Не перепутайте машины!  — сострил он на прощанье.
        Сбитые с толку, но охотно поверившие этим словам люди начали расходиться.
        — Ну вот,  — удовлетворенно потирал руки Локридж.  — Наши бузотеры поедут в Кемптон Парк, а из Кемптон Парка — сюда. Главное — они в это поверили, но все будет так, как задумали мы. Поэтому выезжаем в ночь. Брезент на машинах задраить наглухо. Колоннам двигаться по разным дорогам!  — отдал он приказания стоящим навытяжку офицерам.
        ЛИВЕРПУЛЬ. 31 октября 1944 г.

        Раннее хмурое утро. На заставленную военной техникой территорию порта втягивается первая колонна. Порт оцеплен войсками. У трапа «Скифии» усиленные наряды полиции.
        Как только пленные выпрыгнули из машин, их тут же окружили солдаты, образовав плотный коридор. Первая колонна состояла из тех, кто рвался на Родину, поэтому проблем пока что не было. Люди стояли у трапа «Скифии» и ждали команды на погрузку.
        Низкое серое небо. Моросит ледяной дождь. И охрана, и пленные начали нервничать. И вдруг из сгрудившейся толпы послышался тонкий, срывающийся звук балалаечной струны. Люди заулыбались, задвигались, послышались смешки, подначки… А уже знакомый нам паренек негнущимися от холода пальцами выводил так полюбившуюся ему мелодию «Ой, мороз, мороз, не морозь меня…»
        Подъезжают новые колонны, на пирсе становится все теснее. А мелодия набирала силу! На палубе стоящего рядом фрегата появился трубач, послушал, понимающе улыбнулся и начал подыгрывать. Следом выскочил тромбонист, потом — саксофонист… И вот уже целый оркестр увлеченно играет пришедшуюся им по сердцу мелодию, причем в маршевом ритме.
        Распахнулась кормовая аппарель «Скифии», и колонна двинулась в чернеющий зев парохода. И только тут до двух последних колонн дошло, что их обманули!
        — Братцы!  — закричал кто-то.  — Да нас же на убой везут!
        — Ну, падлы! Ну, союзнички!
        — На пароход не идти! Пробиваться назад!
        — Куда? Мы же окружены!
        — Всем сесть! Сидеть и не двигаться!
        Одни лезут вперед, другие рвутся назад, третьи, взявшись за руки, уселись прямо на причале. Крики. Давка. Вопли. Стоны. Какие-то команды. Полицейские и солдаты охраны мечутся среди пленных, хватают их за шиворот, встряхивают и толкают вперед. Мелькают кулаки, дубинки, приклады…
        А мелодия все больше и больше набирает силу! Она звучит уже не в маршевой, а трагической тональности.
        Кровь. Ссадины. Синяки. Лохмотья порванной одежды. Проклятья. Но люди один за другим проваливаются в черную пропасть трюма.
        И вдруг после хриплого рева пароходной сирены и прощальных гудков стоящих рядом кораблей установилась такая жуткая тишина, что весь рейд заполнила тоскливо звучащая балалаечная струна.

        Дощатый причал. Островерхие сопки. Из прилипших к земле туч валит густой снег. На ветру полощутся кумачовые транспаранты с неровно намалеванной надписью: «Да здравствует 27-я годовщина Великого Октября!» Оркестрик, состоящий из одетых в черные фуфайки людей, выдувает какой-то марш.
        Из «Скифии» вытекает колонна измученных морским переходом людей. Ее тут же деловито окружает конвой с взбесившимися овчарками на поводках. Кто-то отстал, кто-то упал… Автоматчики привычно-лениво взбадривают их ударами прикладов. Голова колонны втягивается в окруженный колючей проволокой лагерь.
        Бараки. Вышки с пулеметчиками. Злющие собаки… Круг замкнулся.
        Так заканчивался первый акт трагедии советских военнопленных. Казалось бы, людей, прошедших все круги ада в фашистских концлагерях и на принудительных работах. Родина должна встречать как героев, но Родина от них отвернулась. Всех ее сынов — и верных, и блудных — ждало самое горькое и самое мучительное испытание — лагеря и тюрьмы на родной земле. Сажали практически всех — одних по делу, других для профилактики. Трудно в это поверить, но зачастую на одних нарах оказывались и враги России, и ее истинные патриоты.
        Но первый акт трагедии — не самый страшный. Самые мерзкие, самые подлые и самые кровавые события, связанные с русскими пленными, развернулись в последние месяцы войны и даже после ее окончания.

        VI

        По серо-синему морю идет огромное транспортное судно с американским флагом на мачте.
        — Ну вот, кажется, мы дома,  — разглядывает в бинокль выплывающую из-за горизонта статую Свободы бравый капитан.  — Как пассажиры?
        — Все в порядке, сэр,  — отвечает вахтенный офицер.  — Отъедаются. Поют. Радуются. Но есть и другие…
        — То есть?
        — Не понимают, зачем их везут в Америку.
        — Держитесь принятой версии: Северная Атлантика неспокойна, напороться на немецкую субмарину проще простого, поэтому домой их отправим через Тихий океан.
        Все ближе статуя Свободы, все неистовее гремят джазы, а на палубе — плотная толпа русских. Одни искренне радуются, другие недовольно хмурятся.
        — Все, братва, свобода-а! Теперь я их в гробу видел!  — рванул выцветшую тельняшку коренастый морячок.  — Здесь меня ни одна сука не достанет!
        — Вот ведь занесло, а?!  — блаженно щурится молоденький паренек.  — Скажу мамане — ни за что не поверит.
        — Да-а, Америка,  — поправляет очки высокий блондин.  — Страна контрастов.
        — И больших возможностей,  — подхватывает сосед.
        — Эхе-хе,  — кряхтит немолодой жилистый мужик.  — Америка… А что Америка?! Земля — она везде земля. И чем ее больше, тем нужнее мужик, хозяин. Фермер по-ихнему, да? Так что не пропадем: пахать, сеять умеем, хвосты быкам накрутим…
        — Пахать, сеять,  — пожал плечами обладатель очков.  — Мы же по-английски ни «бе» ни «ме». Как читать, как с людьми общаться?
        — Чудак человек,  — усмехнулся «фермер».  — Земле твои «бе» ни к чему. Ей руки нужны, хорошие, работящие руки.
        — А голова?  — усомнился кто-то.
        — Голова нужна везде. Без головы ни каши сварить, хлеб взрастить.
        — Ничего-о, и сварим, и взрастим. Вот вернемся домой…
        — В Союз, что ли?… По пайку соскучился? По ночным звонкам? Нет уж, дудки! Меня они не заманят!
        Тем временем судно ошвартовалось в порту. Тут же сбросили трапы, и на пирс потянулись цепочки русских пленных. Как же тепло их встречали американцы! Улыбки, аплодисменты, сигареты, шоколад, цветы — рук не хватало, чтобы принять все это от раскрывших сердца людей.
        Вдруг рапсодия Глена Миллера оборвалась, и из динамика полилась величественная мелодия Гимна Советского Союза. Американцы тут же подтянулись и замерли по стойке «смирно». А русские недоуменно переглядывались, не понимая, что происходит.
        — Дорогие друзья!  — раздалось из динамика.  — Дорогие наши союзники! Извините за оплошность. Мы не учли, что многие из вас почти с самого начала войны оторваны от Родины, и поставили пластинку, не объявив, что это — новый Гимн Советского Союза. Впервые он прозвучал по радио в ночь на первое января сорок четвертого года.
        Толпа радостно загудела! Послышались крики с просьбой повторить!
        — Хорошо, хорошо,  — донеслось из динамика.  — Учитывая необычность ситуации, мы идем на нарушение протокола и исполним гимн еще раз.
        — Слова, слова… Запоминайте слова,  — разнеслось в толпе.  — Каждая шеренга по строчке!
        И вот над небоскребами Нью-Йорка плывет величавая мелодия Гимна Советского Союза. Замерли четкие шеренги бывших пехотинцев, летчиков, танкистов, артиллеристов… Все собраны, подтянуты. Гордо вскинутые головы. Многие, не скрывая слез, плачут. При словах «Славься Отечество наше свободное, дружбы народов надежный оплот» стоящие в одном строю русские и узбеки, грузины и казахи, армяне и азербайджанцы, латыши и украинцы, туркмены и белорусы крепко взялись за руки! Эти люди, как никто в мире, знали, что на войне можно выжить только благодаря дружбе, что не попасть в крематорий фашистских концлагерей можно только благодаря дружбе, что вынести все нечеловеческие испытания, выпавшие на их долю, они смогли только благодаря дружбе.
        Потом звучал американский гимн, и вчерашние солдаты, впервые ступившие на землю Америки, слушали его не шелохнувшись.
        — А теперь один вопрос,  — донеслось из динамика,  — всего один вопрос, на который каждый из вас доложен ответить со всей ответственностью. На первый взгляд он прозвучит странно, но… Мы задаем его с одной-единственной целью: проверить, не затесался ли в ваши ряды какой-нибудь заяц.
        Шеренги насторожились.
        — Итак, мы просим поднять руки тех, кто считает себя гражданином Советского Союза.
        Пауза — и взметнулся лес рук.
        — А теперь пусть поднимут руки те, кто не считает себя подданным СССР.
        Ни одной руки.
        — Этого и следовало ожидать! А теперь минутку внимания. За воротами — три колонны машин. Одна пойдет в лагерь Форт Дикс — это в штате Нью-Джерси; другая — в Винчестер, штат Вирджиния; и третья — в Руперт, штат Айдахо. Списки у командиров колонн. Счастливого пути!
        Грянула музыка, и пленные потянулись к машинам. Люди пели, смеялись, обнимались, обменивались рукопожатиями с американцами… Вот ушла первая колонна крытых «студебеккеров». Растаял дымок за второй. Исчез последний грузовик третьей. И — тишина, будто не было нескольких тысяч русских солдат, будто не совершилось по отношению к ним величайшее предательство, для многих из них означавшее смерть.
        США. Вашингтон. Посольство Советского Союза в Соединенных Штатах Америки.

        Сидя в кресле и время от времени поглядывая на портрет Сталина, посол СССР в США Андрей Громыко диктует стенографисту:

        — «Государственному секретарю Эдварду Стеттиниусу! Нам стало известно, что за несколько месяцев, прошедших со дня высадки во Франции, американские войска освободили из немецких концлагерей 28 тысяч советских военнопленных. Многие из них содержатся в наскоро организованных лагерях на территории Англии и Франции, где им оказывается необходимая медицинская помощь.
        В то же время вызывает крайнее недоумение, что немалое количество русских военнопленных переправляется непосредственно в Америку. Объяснение, что это делается для их же блага, что морской путь из Англии в Мурманск крайне опасен, что разумнее переправить их в Америку, а затем через Тихий океан, где, кстати, тоже идут боевые действия, не выдерживает никакой критики. Вам, несомненно, известно, что 7 ноября в Мурманск прибыл первый транспорт с русскими пленными, отправленными из Ливерпуля.
        Советское правительство решительно настаивает на том, чтобы все граждане СССР, освобожденные войсками союзников, были бы немедленно отправлены на Родину».

        Громыко посмотрел на портрет Сталина, подумал и спросил стенографиста:
        — Не жестко? Не слишком категорично?
        — Я бы, если не возражаете, вместо «немедленно» предложил бы «в самое ближайшее время».
        — Хорошо,  — кивнул Громыко.  — Разумно. А теперь последний абзац.

        «Разделяя Вашу озабоченность судьбой американских военнопленных, освобожденных Красной Армией на территории стран Восточной Европы, заверяю Вас, что им будет оказана необходимая медицинская и другая помощь. Что касается их возвращения на Родину, то этот вопрос подлежит самому внимательному изучению. Нам кажется, что в данный момент не следовало бы рисковать жизнью этих людей, так как на всех путях их возможного возвращения домой ведутся активные боевые действия. Искренне Ваш.
    Посол СССР в США Андрей Громыко».
        США. Вашингтон. Кабинет Государственного секретаря США Эдварда Стеттиниуса.

        — Письмо, как видите, довольно жесткое. И с весьма прозрачными намеками,  — говорит он собравшимся на совещание.  — Генерал Брайэн, ваше мнение?
        — Если позволите, не столько мое, сколько Военной полиции, помощником директора которой я пока что являюсь.
        — Разумеется,  — кивнул Стеттиниус.
        — Последние строки письма я бы рассматривал не как намек, а как ультиматум. Думаю, что наших парней не заполучить, пока не отдадим всех русских.
        — Всех?  — вскинул брови Генеральный прокурор Роберт Джексон.  — Вы хоть понимаете, что это незаконно, что мы нарушаем краеугольные положения иммиграционных законов о депортации, а также договор о выдаче иностранных граждан?!
        — А голосование в порту! Ведь это же факт: все, как один, признали себя гражданами СССР,  — заметил генерал Брайэн.  — Несмотря на то, что многие из них были взяты в плен в немецкой форме!
        — Генера-ал,  — поморщился Джексон.  — Это не по-мужски. Нельзя так беззастенчиво использовать правовую неграмотность этих несчастных людей. Они совсем не знают наших законов, а мы с вами знаем и хорошо представляем, какими могут быть последствия этого голосования.
        — Знаем,  — стушевался генерал.
        — Есть еще один вопрос,  — продолжал Джексон.  — Ответ на него может иметь серьезные последствия, причем не для кого-то лично, а для правительства Соединенных Штатов Америки. Да-да!  — повысил он голос.  — Заявляю об этом со всей ответственностью. Убежден, что ни избиратели, ни политические противники, ни мировое общественное мнение не простят нам такого грубого нарушения Женевской конвенции.
        — Точнее!  — попросил Стеттиниус.
        — Как известно, в свое время, то есть в 1929 году, Советский Союз отказался подписать Женевскую конвенцию о военнопленных. Как же мы можем передавать военнопленных стране, которая не связана конвенцией?!
        — Вы правы,  — задумчиво потер подбородок Стеттиниус.  — Но вот что мне пишет начальник штаба президента Рузвельта адмирал Леги. «Поскольку Военное министерство и министерство иностранных дел Великобритании пришли к решению о возвращении советским властям всех без исключения советских граждан, для правительства Соединенных Штатов было бы нецелесообразно предлагать советскому правительству какое-либо иное решение в отношении лиц данной категории». Вы понимаете, что это мнение не только и не столько адмирала… Поэтому я склонен согласиться с его предложением и ставлю на обсуждение следующую формулировку меморандума нашего совещания,  — лукаво прищурился он.  — «Политика Соединенных Штатов в этом вопросе заключается в том, что все те, кто объявляет себя советским гражданином, должны быть переданы советскому правительству вне зависимости от их желания».
        — Прекрасно!  — вскочил Брайэн.  — Сегодня же издам приказ, чтобы мои парни спрашивали русских прежде всего о том, считают ли они себя советскими гражданами. Если «да», им придется отправиться в Россию; если «нет», останутся у нас.
        — Иначе говоря, если парень достаточно умен, он скажет: «Я немец» или «Я поляк»,  — усмехнулся Джексон.  — Недурно! Но… надо сделать так, чтобы об этих нюансах узнали все русские. Короче, необходимо организовать утечку информации.
        — За этим дело не станет,  — ухмыльнулся Брайэн.
        — Я рад, что мы поняли друг друга,  — поднялся Стеттиниус.  — Но прошу помнить: мы затеяли опасную игру. Противник, вернее, партнер у нас очень жесткий. Наш сотрудник Мелби, оказавшийся 7 ноября в Мурманске, видел, как всех русских, которые были на «Скифии», прямо на причале окружили автоматчики и загнали в лагерь. Больше об этих людях никто ничего не слышал. Поэтому прежде чем выдавать кого-либо Советскому Союзу, мы должны убедиться, что выдаем его не для казни или наказания.
        — Но пленных с каждым днем становится все больше,  — заметил генерал Брайэн.  — Наша задумка может лопнуть. Необходима поддержка Стимсона.
        — Поддержкой Генри я заручился заранее,  — всезнающе улыбнулся Стеттиниус.  — Неужели вы думаете, что я пошел бы на такое дело без согласия военного министра?! Вот что он мне пишет,  — достал записку Стеттиниус.  — «Я думаю, у нас нет необходимости вставать на опасный путь, выдавая советским властям немецких военнопленных русского происхождения. Прежде всего мы будем нести ответственность за массовое убийство этих русских. Это приведет к тому, что такие пленные перестанут нам сдаваться. Предоставьте русским ловить своих русских».
        — Ай, да Генри!  — воскликнул Джексон.  — Раз он с нами, игра пойдет!
        МОСКВА. Посольство США в СССР.

        На столе посла Аверелла Гарримана груда советских газет. Он просматривает «Правду», «Известия», «Красную Звезду». На первых полосах крупно набранные заголовки: «Хотим домой!», «В Америке нас держат силой», «Горькая исповедь сержанта Петрова — его склоняют к сотрудничеству с американскими спецслужбами». Здесь же — фотография девчушки с протянутыми через океан руками. И подпись: «Папочка, когда же ты вернешься?»
        — Это все?  — спросил Гарриман у секретаря.
        — На сегодняшний день — да. Но аналогичные публикации были и во вчерашних газетах. Кроме того, все эти материалы читали по радио. Звучали гневные заявления матерей, жен и детей в адрес «определенных кругов американского правительства, которые силой держат их сыновей, мужей и отцов, в то время как Россия истекает кровью в борьбе с фашистским зверем».
        — Понятно,  — озабоченно вздохнул Гарриман.  — Это — сигнал. И сигнал серьезный. Раз они начали такую массированную пропагандистскую кампанию, значит, решение принято на самом высоком уровне. Они хотят заманить всех своих пленных. Заманить и…
        Раздается стук в дверь, и входит военный атташе генерал Джон Дин.
        — Прошу прощения, сэр,  — взволнованно говорит он,  — но дело не терпит отлагательства.
        — Садитесь, генерал. Я — весь внимание.
        — Они не отпускают наших парней. Мы же обо всем договорились: наш самолет, базирующийся в Полтаве, забирает освобожденных американских пленных и летит в Бари. Но за полчаса до вылета нам объявили, что пленные еще не поправились и врачи не гарантируют, что они перенесут тяжесть такого длительного полета. Как это понимать?  — хлопнул он по столу папкой.  — Это же произвол!
        — Спокойно, генерал. Спокойно. Это не произвол, это игра. Сбывается предостережение Стимсона. Читайте,  — протянул он телеграмму.  — Она адресована Стеттиниусу и мне.
        Возбужденный Дин схватил депешу.
        — Отказ передать советскому правительству граждан, признавших свое советское гражданство, даже вопреки их желанию, может повлечь за собой дальнейшее задержание американских военнопленных, находящихся в советских лагерях,  — на одном дыхании прочел он.
        — Комментарии не нужны?  — поинтересовался Гарриман.
        — Какие уж тут комментарии,  — вздохнул генерал.  — Но надо что-то делать! Надо попробовать. Надо, как говорят русские, подмазать… дать взятку.
        — Вы с ума сошли!  — вскинулся Гарриман.
        — Да нет… Я не в прямом смысле… Говоря дипломатическим языком, надо продемонстрировать нашу добрую волю.
        — Я об этом думал,  — подошел Гарриман к окну и в который раз залюбовался кремлевскими башнями.  — Если бы речь шла о золоте или любом другом товаре, у меня бы рука не дрогнула. Но ведь это люди. Живые люди!  — шагнул он к генералу и впился в его глаза.  — Вы, лично вы, сможете после этого спать спокойно?
        — Нет,  — опустил глаза генерал. Но тут же собрался и твердо ответил: — То есть, да! Я смогу спать спокойно, потому что буду знать, что тем самым спас жизнь сотням американцев. Это — война. На войне без жертв не бывает.
        — Да-а, война,  — снова отошел к окну Гарриман.  — А мы с вами солдаты, заброшенные на территорию… неуступчивого союзника. Конечно же, генерал, конечно, вы правы. Прежде всего мы должны думать о наших интересах и о наших людях. Решено, будем просить об отправке первой партии русских пленных. Готовьте шифровку,  — приказал он секретарю.
        Как ни мудры и изощренны были английские и американские дипломаты, как ни настойчивы представители советского правительства, но события середины декабря 1944 года развивались не по их сценарию. Причина более чем прозаична: они не учли планов штаба Верховного главнокомандования вооруженных сил Германии. А в соответствии с этими планами 16 декабря в районе Арденн началась операция «Вахта на Рейне».
        250 тысяч солдат и офицеров, 900 танков, 800 самолетов и около 3 тысяч орудий бросил Гитлер на застигнутые врасплох войска союзников. Неся огромные потери, они покатились на запад. За десять дней англо-американские войска отступили почти на сто километров. С большим трудом Эйзенхауэру удалось перебросить на этот участок несколько свежих дивизий и заткнуть брешь.
        Но немцы не отказались от своих планов и нанесли новый удар — теперь уже не в Бельгии, а в Эльзасе. Наступление началось с невиданной ранее бомбежки: более тысячи самолетов одновременно поднялись с аэродромов Германии и обрушили свой страшный груз на головы союзников.
        СТАВКА Эйзенхауэра. 20 декабря 1944 г.

        На стенах приспособленного под бомбоубежище подавала развешены карты, сводки, диаграммы. Совещание идет под гул канонады и взрывы бомб.
        — Остановить немцев нет никакой возможности,  — докладывает начальник штаба.  — Наши потери чудовищны. Силы противника многократно превосходят наши. Да и опыта у них не занимать: почти все дивизии воевали на Восточном фронте.
        — Удалось установить, какие именно силы сосредоточены на нашем направлении?  — уточнил Эйзенхауэр.
        — Таранный удар наносит 6-я танковая армия СС. Ее поддерживают 7-я полевая и 5-я танковая армия.
        — Это и есть группа армий «Б»?
        — Так точно.
        — И командует ею Модель?
        — Генерал-фельдмаршал Модель.
        — Вальтер Модель,  — побарабанил по столу Эйзенхауэр.  — Серьезный зверь. У нас есть возможность… покопаться в его личном деле?
        — Не знаю,  — стушевался начальник штаба.  — Но попытаться можно.
        — Попытайтесь, генерал. Это очень важно. У меня такое ощущение, будто вышел на ринг, совсем не зная противника. Может быть, поэтому он загнал меня в угол и дубасит, как ему хочется.
        В этот миг раздался такой мощный и такой близкий взрыв, что в подвале посыпалась штукатурка.
        — Нет, так дело не пойдет,  — отряхивая мундир, подал голос Монтгомери.  — А что, если человека с маленькими усиками как следует треснет человек с большими усами, да не в челюсть, а по шее?
        — Отличная мысль!  — все понял Эйзенхауэр.  — Пока нас не сбросили в Ла-Манш, пора вступать в дело политикам. Сейчас же отправлю шифровку президенту, а вы — премьер-министру.
        ВАШИНГТОН. Белый дом. 24 декабря 1944 г.

        В Овальном кабинете президент Рузвельт и начальник его штаба адмирал Леги.
        — Вы считаете, что своими силами нам не справиться?  — продолжает давно идущую беседу Рузвельт.
        — Этих сил просто нет. Точнее, их нет в Европе. А перебросить подкрепления отсюда нет никакой возможности: немецкий флот усилил свою активность в Атлантике… Да и на Тихом океане дел у нас предостаточно.
        — Не хочется, видит Бог, как мне не хочется просить об услуге Сталина,  — вздыхает Рузвельт.  — Ведь по этому счету придется платить. Один Всевышний знает, о чем в ответ попросит Сталин — и я не смогу отказать! У нас очень сложная переписка по польскому вопросу, немало проблем, связанных с Югославией. А Балканы!
        Рузвельт подъехал в своем кресле-каталке к окну… Он невидяще смотрел на зеленую лужайку и думал. Очень напряженно думал. Наконец, президент принял решение!
        — Эту ношу мы взвалим на два плеча — мое и Черчилля. В чем-то уступлю я, в чем-то не уступит он… Перехитрить мы нашего дорогого дядюшку Джо не перехитрим, но затянуть игру, а то и направить в нужное нам русло сможем. Решено, обратимся к Сталину. Пишите,  — вызвал он секретаря.  — Минутку… Дайте подумать… Начнем, пожалуй, с вопроса, не имеющего отношения к делу, тем более, речь об этом уже как-то шла.

        «Лично и секретно для Маршала Сталина от Президента Рузвельта.
        Для того, чтобы все мы могли получить информацию, важную для подготовки наших усилий, я хочу дать указание генералу Эйзенхауэру направить вполне компетентного офицера из его штаба в Москву для обсуждения с Вами положения дел у Эйзенхауэра на Западном фронте и вопроса о взаимодействии с Восточным фронтом.
        Положение дел в Бельгии неплохое, но мы вступаем в такой период, когда нужно поговорить о следующей фазе».

        Если бы Рузвельт поставил точку именно в этом месте! Но его нервы не выдержали, и он продиктовал еще две строчки — строчки, из которых сразу стало ясно, какая паника царила не только в Арденнах, но и в Белом доме.
        — «Просьба дать скорый ответ на это предложение ввиду крайней срочности дела»,  — закончил Рузвельт.
        МОСКВА. Кремль. Кабинет И. В. Сталина. 24 декабря 1944 г.

        — Два послания в один день,  — удивленно говорит Сталин, расхаживая по кабинету.  — И оба на одну тему. Черчилль тоже пишет, что не считает положение на Западе плохим, но тут же заявляет, что Эйзенхауэр не может решить своей задачи, не зная наших планов. Спрашивается, почему?… Разве для того, чтобы остановить немцев, надо знать, что задумали мы? Товарищ Антонов,  — обращается он к начальнику Генштаба,  — вы интересовались задумками союзников, когда планировали операцию «Кутузов» или операцию «Багратион»?
        — Никак нет,  — привстал начальник Генштаба.  — Когда мы громили немцев под Курском и Орлом, второго фронта еще не было. А когда начали битву за освобождение Белоруссии, союзники только-только высадились.
        — Вот видите,  — многозначительно поднял трубку Сталин.  — Может, и нехорошо поступили, что дали немцам пинка, не посоветовавшись с союзниками, но пинка дали.
        Сталин раскурил погасшую было трубку и продолжал.
        — Все это — дипломатические хитрости, они видны невооруженным глазом. Дело ясное: союзникам приходится туго. А почему им приходится туго? Прежде всего потому, что потеряли бдительность — немцы собрали у них под боком мощнейший кулак, а они это проспали. Могут немцы сбросить их в Ла-Манш?  — остановился он около Антонова.
        — Если так пойдет и дальше, то могут. Удалось же это в сороковом, а ведь англичане были не так уж и слабы.
        — Мы этого допустить не можем!  — жестко сказал Сталин.  — Помочь англо-американским войскам — наш долг. И союзнический, и человеческий! Да и с точки зрения политической не так уж плохо иметь в должниках Рузвельта и Черчилля,  — усмехнулся он в усы.  — Как дела на Висле? Когда можем начать наступление? Сколько немецких дивизий можем оттянуть на себя с Западного фронта?  — снова остановился он около Антонова.
        — В соответствии с директивой, мы планировали начать двадцатого января. Войска измотаны. Надо подтянуть резервы, подвезти боеприпасы… Да и погода не для наступления — аэродромы раскисли, полнейшее бездорожье, туманы, снегопады.
        — Все это лирика! Туманы, снегопады… Будто их не было раньше?! В какие морозы громили врага под Москвой! А под Корсунь-Шевченковским! Вот вам новый срок, товарищ Антонов: начнем… двенадцатого,  — заглянул он в календарь.  — На восемь дней раньше запланированного. Но удар должен быть серьезным! Таким серьезным, чтобы союзникам сразу стало легче.

        VII
        США. Госдепартамент. Кабинет Стеттиниуса. 25 декабря 1944 г.

        — Сводки с фронта все тревожнее,  — обращается он к собравшимся за столом.  — Наши войска катятся назад. Правда, удалось вызволить из окружения 101-ю дивизию, но это отнюдь не стратегический успех. Потери чудовищны. В войсках паника. Остановить немцев нет никакой возможности. Поэтому вся надежда на русских. Да-да!  — повысил он голос.  — Спасти нас может только хорошее наступление на Восточном фронте. Президент уже обратился с такой просьбой к Сталину. Как он отреагирует на эту просьбу, одному Богу ведомо. Но если он не согласится, если найдет хоть какой-то повод оттянуть удар, нас сбросят в Ла-Манш! Надеюсь, не нужно объяснять, что на этом этапе мы должны быть максимально предупредительны, и во всем, я подчеркиваю, во всем проявлять добрую волю. Генерал Брайэн, как продвигается затея с вашей… взяткой? Этот козырь сейчас очень бы пригодился.
        — Все идет по плану,  — поднялся Брайэн.  — Утечка информации организована, пленные митингуют, усиленно изучают немецкий…
        — Иначе говоря, делают все возможное, чтобы сойти за немцев и остаться в Штатах? А есть среди них заведомые преступники, разумеется, с точки зрения советских законов?
        — Да, сэр, есть. И немало. Я говорю о тех, кто взял в руки немецкое оружие.
        — Или лопату. То есть работал на немцев.
        — Этих еще больше. Они были вынуждены. Иначе — смерть.
        — В этом пусть разбираются русские. Итак, к концу месяца должна быть готова первая партия. Отправим их из Сан-Франциско. Сегодня же дам шифровку, чтобы русские прислали свой пароход — наш могут встретить японцы. Думаю, что тысяч десять пароход примет… А теперь самое главное. Не для записи. И не для разглашения. Сталин хочет получить тех, кто не прочь остаться в Штатах. Так вот, эти люди должны быть в Сан-Франциско. Как вы их доставите, не мое дело. Помните об Арденнах!  — жестко закончил он.
        США. Лагерь Руперт. 26 декабря 1944 г.

        На открытых площадках, в бараках и палатках возбужденные группы пленных. Из динамиков несется то «Катюша», то «Утомленное солнце», то старинные романсы.
        — Да немец я, немец,  — убеждает американского офицера знакомый нам морячок.  — Сука буду, немец!  — сверкнул он золотой коронкой.  — Только батя это скрывал. Боялся, что загребут. Потому и шпрехать меня не учил.
        — И как вам не стыдно!  — возмущается человек в очках.  — Вы же предаете себя, своих родителей, Родину! Объявлять себя немцем, злейшим врагом русских?! Как вы можете? И ради чего?
        — Ради того, чтобы не гнить в лагерях! Ты думаешь, нас отпустят по домам? Черта с два!
        — А куда же нас?  — обезоруживающе улыбнулся человек в очках.  — Кому мы нужны? Ну, попал я в плен. Ну, работал на танковом заводе. Так что с того? Думаю, что и немцы, попавшие к нашим, тоже не сидят без дела.
        — Тьфу!  — не выдержал морячок.  — Очкарик, ты и есть очкарик! Ты же враг народа. Ты укреплял военную мощь врага. Эти танки потом давили наших. То есть ваших,  — поправился он.  — А мы, немцы…
        — Да брось ты долдонить,  — смачно затянулся жилистый мужичок.  — Немец, немец… Какой ты немец? Вот я — другое дело.
        — Ты?! Да ты же кулак недорезанный!
        — Не-э, я немецкий бауэр. А позабыл я не только язык, но и отца с матерью, потому как попал под бомбежку и был контужен. И даже ранен. Видишь, шрам за ухом? Все от него, проклятого русского осколка.
        — Ну, ты дае-ешь!  — восхитился морячок.  — Думаешь, этой липе поверят?
        — А чего ж не поверить?! Я и в заявлении так написал: прошу, мол, как истинного бауэра перевести в лагерь для немецких военнопленных, чтоб, значит, жить среди земляков, а не вероломно напавших на нас русских.
        — Что-о?! Вероломно? Кто?! Да я тебя, гад!
        — Давай-давай, а я позову вон того негра с дубинкой.
        — Да будет вам, не позорьтесь,  — разнял их человек в очках.  — Не валяли бы вы дурака и не мутили воду. Если виноваты, ответим по закону… Но ведь я, действительно, виноват. Я делал танки. И даже участвовал в создании прокатного стана для броневой стали. Я ведь металлург, инженер-металлург.
        — Вот и ответишь,  — махнул рукой морячок.  — По всей строгости закона. Мы-то что: кто «власовец», кто полицай, а ты… ты же делал их танки непробиваемыми. А танк — это тебе не «шмайсер».
        — Но я объясню,  — совсем растерялся инженер.  — Я ничего не мог… Нас построили. Кто отказывался, расстреливали на месте.
        — И много их было?  — заинтересовался «бауэр».
        — Много… Большинство.
        — Вот видишь. Они — истинные патриоты. А ты — предатель.
        — Вы так считаете?  — опустил голову инженер.  — Это ужасно. Я о себе так не думал.
        — Да брось ты, не бери в голову! Это не я так считаю. Так будут считать там, у тебя дома.
        — Что же мне делать? Ведь по большому счету вы правы.
        — Бежать надо!  — зыркнул глазами морячок.  — Америка большая, затеряемся.
        — Без меня,  — отмахнулся «бауэр».  — Я человек контуженный, мне нельзя…
        — А когда отправление?  — отрешенно уточнил инженер.
        — Да завтра же, дурья твоя башка!  — взорвался морячок.
        — А если я откажусь? Если попрошу, если скажу, что готов отдать свои знания во имя общей победы?
        — Просили. Были такие. Бесполезно… Единственная возможность — доказать, что ты не русский, вернее, не гражданин Советского Союза.
        — Это невозможно! От Родины я не отрекусь.
        — Говорю тебе, надо бежать,  — уже не настойчиво, а как-то вяло предложил морячок.

        И вот — раннее декабрьское утро. Тепло. Солнечно. На железнодорожной станции пыхтят паровозы. У вагонов суетится охрана.
        Еще большая суета у бараков… Крики. Вопли. Давка. Сметая все на пути, плотный клубок сцепившихся тел катится то в одну, то в другую сторону. Мелькают кулаки. Свистят дубинки.
        Кровь. Стоны. Хрипы. Собачий лай.
        Наконец, клубок растащили… Среди оборванных, исцарапанных людей и морячок, и «бауэр», и инженер, у которого от очков остались одни дужки.
        — В наручники! Всех в наручники!  — кричит комендант.
        — Хрена с два!
        — Хоть в кандалы!
        — Не поедем! Умрем, а не поедем!
        — Исполнять приказ!  — зашелся в крике комендант.
        Здоровенные парни из Военной полиции врезались в толпу пленных — и началось новое избиение… Через полчаса все русские люди были в наручниках.
        — Построить!  — приказал комендант.  — Построить в колонну по четыре и загнать в вагоны!
        Началась бестолковщина построения… В это время из толпы вынырнул нелепо выглядевший с разбитыми очками инженер и обратился к коменданту:
        — Я ничего не вижу. В бараке есть очки, запасные. Разрешите отлучиться?
        — Валяй! Только быстро,  — кивнул комендант. Бочком, бочком, а потом все решительнее и быстрее инженер побежал в барак. Ему страшно мешают наручники, но он все же изловчился и зачем-то начал расстегивать брючный ремень.
        А построение идет полным ходом! Людей толкают, переставляют из шеренги в шеренгу, пытаются сосчитать.
        — Сколько их?  — спросил комендант.
        — Шестьдесят девять,  — ответил сержант.
        — Семьдесят,  — поправил комендант.  — Один в бараке, ищет очки. Сходи-ка за ним.
        Сержант бросился к бараку и… через минуту вернулся с перекосившимся лицом.
        — Что? Что случилось?  — набросился на него комендант.
        — Он… Он…  — махнул рукой сержант и, прикрыв рот рукой, шагнул за угол.
        Комендант решительно направился к бараку, шагнул в широкую дверь и наткнулся на чьи-то болтающиеся ноги. Брезгливо оттолкнул их, но тут же в неподдельном ужасе прижался к стене. В проеме двери раскачивался ставший необычайно длинным инженер. Он повесился на брючном ремне.
        — Снять,  — вытирая холодный пот, приказал комендант.
        Пленные бросились к бараку, кто-то перерезал ремень, и труп рухнул на закованные в американские наручники руки русских людей… А потом его положили на землю штата Айдахо.
        — Надо похоронить,  — сказал кто-то.
        — Конечно.
        — Нужны лопаты.
        — Снимите наручники,  — обратились пленные к коменданту.  — Мы его похороним.
        Комендант понимал, что с трупом надо что-то делать, что ему и без того попадет от начальства, что русских лучше не злить, но снять наручники и дать такое оружие, как лопаты, нет, это опасно. И он холодно бросил:
        — Никаких похорон. Все сделают без вас. А сейчас — по вагонам. Немедленно по вагонам!  — сорвался он на крик.
        — А-а-а! Пропади все пропадом!  — с исказившимся лицом зашелся в визге морячок.  — Не видать вам Кости-моряка! Прощай, Марьина роща!
        В мгновенье ока морячок выхватил из-за голенища короткий нож и вонзил себе в живот! Потом в грудь! И, уже слабея, полоснул себя по шее.
        Все в ужасе расступились.
        — Взять! Погрузить!  — кричал комендант.  — В порту должны быть все! Все до единого! Сдавать по списку!
        Одни охранники подхватили труп инженера, другие — истекающего кровью морячка, третьи начали теснить всю группу. И вдруг из толпы вывалился «бауэр». На какое-то мгновенье его потеряли из поля зрения. Потом спохватились. А простой русский мужик, битый всеми властями землепашец затравленно озирался. Шагнул вправо — солдаты, влево — полиция, назад — скалится комендант. Уже тянутся руки охранников, уже схватили за шиворот, но он резко присел, крутанулся, хрипло выдохнул: «А хрена не хочешь?!» — и что есть мочи припустился к бараку.
        Охранники бросились за ним, стараясь отрезать дорогу к двери. Но он и не думал бежать к двери, а несся прямо к кирпичной стене. Охранники круто повернули. До стены метров пять… четыре… три… Охранники уже протянули руки, чтобы схватить беглеца, но тот сильно оттолкнулся и, пролетев последние метры в воздухе, вонзился головой в стену. Бело-розовое месиво так и брызнуло на руки охранников!
        Подошел комендант. Испуганно-брезгливо посмотрел на то, что лежало на земле, и коротко бросил:
        — В вагон. Все равно в вагон. Я должен сдать их по списку.

        Бегут, летят по просторам Америки окутанные паром поезда. На остановках никого не выпускают. У тамбуров появляется вооруженная до зубов военная полиция. Паровозы заправляются водой, углем — и снова поезда летят к океану.
        Вот и Сан-Франциско. У причала советский пароход «Урал». Одни, увидя советский флаг, ликуют, другие — хмурятся. Но все под гром оркестра спокойно и деловито поднимаются по трапу. У первой ступеньки стоит комендант лагеря и озабоченно считает.
        — Десять тысяч сто семьдесят четыре, десять тысяч сто семьдесят пять, десять тысяч сто семьдесят шесть… И трое на носилках,  — добавляет он, когда мимо него пронесли завернутые в одеяла трупы.  — Итого, десять тысяч сто семьдесят девять. Гуд бай! Счастливого пути! И намучился же я с вами,  — после паузы добавил он.
        Взревел гудок «Урала», ему прощально вторят стоящие в порту суда — и первая партия русских пленных отправилась из Америки на Родину.
        СТАВКА Эйзенхауэра. 7 января 1945 г.

        — Кажется, мы спасены!  — радостно потирая руки, обращается Эйзенхауэр к начальнику штаба.  — Черчилль прислал мне копию письма от Сталина. Вот что он, в частности, пишет: «Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению. Однако, учитывая положение наших союзников на Западном фронте, ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всему центральному фронту не позже второй половины января. Можете не сомневаться, что мы сделаем все, что только возможно сделать для того, чтобы оказать содействие нашим славным союзным войскам».
        — Прекрасно!  — не удержался начальник штаба и, как заправский боксер, провел короткий бой с тенью.  — Неплохо бы и нам… нанести встречный удар,  — азартно предложил он.
        — Всему свое время,  — шутливо погрозил пальцем Эйзенхауэр.  — Сперва, как говорит наш дорогой Монти, пусть немцы получат по шее. А за нами дело не станет. У меня с этим Моделем свои счеты.
        — Кстати, о Моделе,  — раскрыл папку начальник штаба.  — Могу кое-что доложить.
        — Так, так, так,  — сел в кресло Эйзенхауэр.  — Очень интересно.
        — Итак, Вальтер Модель. Вот его фотография… Родился в 1891 году. Участник Первой мировой войны. Вторую — начал командиром 3-й танковой дивизии. Затем — командир танкового корпуса, командующий армией, командующий группой армий «Север», «Северная Украина» и «Центр». А это — результаты его деятельности на этих постах,  — разложил он кипу фотографий.
        Эйзенхауэр взял снимки. Сперва он разглядывал их с любопытством, потом — брезгливо, возмущенно, гневно, а через несколько минут — с вздувшимися желваками.
        — Его жестокость и варварские методы ведения войны вызывают недоумение даже среди сослуживцев,  — продолжал начальник штаба.  — Именно он был инициатором и ревностным исполнителем тактики «выжженной земли».
        Начальник штаба листал бланки спецдонесений, рассказывал о семье Моделя, его слабостях, привычках, привязанностях, но главного американская разведка так и не углядела. Между тем в личном деле генерал-фельдмаршала были три слова, вписанные с легкой руки фюрера, за знакомство с которыми многое дали бы не только Эйзенхауэр и Монтгомери, но прежде всего Черчилль и Рузвельт. Три слова, а за ними целая стратегия, за ними — глубинный смысл операции «Вахта на Рейне». Вот они, эти три слова: «Meister der Verteidigung und des Ruckmarsches» — мастер обороны и отступления.
        Наступательной операцией командует мастер обороны и отступления! Парадокс? Едва ли… Такого рода парадоксами ни Гитлер, ни Кейтель, ни Йодль не отличались. Скорее всего, «Вахта на Рейне» с самого начала задумывалась не как военная, а как политическая акция. Нокаутировать англичан и американцев, устрашить своей мощью, остановить на выгодном рубеже, вызвать в тылу противника недовольство многочисленными жертвами — а союзники за полтора месяца потеряли около 77 тысяч человек — тем самым склонить политиков к переговорам о перемирии, а все освободившиеся дивизии бросить против Красной Армии. Многое говорит в пользу того, что именно такой сценарий созрел в бункере Гитлера. Один из аргументов — смерть Моделя. После разгрома группы армий «Б» он застрелился.
        Но в начале января 1945 года генерал-фельдмаршал Модель был на коне и внушал немалый страх. Правда, этот страх испытывали лишь командующие англо-американскими войсками. Что касается советских военачальников, то для проведения Висло-Одерской операции, начавшейся 12 января 1945 года, они сосредоточили такие силы, что страх испытывали не они, а их противник. В распоряжении Маршалов Советского Союза Г. К. Жукова и И. С. Конева имелось более 2 миллионов солдат и офицеров, 33 500 орудий и минометов, 7000 танков и самоходных артиллерийских установок, 5000 самолетов. Это была самая крупная стратегическая группировка советских войск, когда-либо ранее создававшаяся для проведения одной наступательной операции.
        МОСКВА. Кремль. Кабинет И. В. Сталина. 15 января 1944 г.

        Поглядывая на карту и попыхивая трубкой, Сталин диктует письмо.

        — «Лично и строго секретно от Премьера Сталина Президенту господину Рузвельту.
        После четырех дней наступательных операций на советско-германском фронте я имею теперь возможность сообщить Вам, что, несмотря на неблагоприятную погоду, наступление советских войск развивается удовлетворительно. Весь центральный фронт от Карпат до Балтийского моря находится в движении на запад. Хотя немцы сопротивляются отчаянно, они все же вынуждены отступать. Не сомневаюсь, что немцам придется разбрасывать свои резервы между двумя фронтами, в результате чего они будут вынуждены отказаться от наступления на Западном фронте. Я рад, что это обстоятельство облегчит положение союзных войск на западе и ускорит подготовку намеченного генералом Эйзенхауэром наступления».

        Сталин заглянул в сводки, покачал головой и подошел к окну. Город спал. Город отдыхал и набирался сил. Разным видел его Сталин из этого окна — праздничным, суровым, взволнованным, тревожным… Но сейчас он был победоносным! Победа… Это сладкое слово — победа — витало в воздухе, им светились лица людей и фасады домов, оно все чаще срывалось с уст женщин и детей, стариков и приезжающих на побывку солдат. Но цена… цена этой победы огромна. Миллионами жизней заплачено за успехи на фронте! А сколько еще предстоит заплатить?!
        Дело ясное: чем ближе к порогу дома, тем яростнее будут сопротивляться немцы и тем большими будут наши потери.
        Сталин это прекрасно понимал, и это его тревожило. Вот и сейчас: наступление начали раньше срока, слякоть, бездорожье, авиация прилипла к аэродромам, значит, пехоте идти на целехонькие доты — отсюда и потери, потери сверх всякой меры. Но даже в этих условиях русские люди безропотно выполняют свой долг.
        Сталин вернулся к столу и продиктовал последний абзац.

        — «Что касается советских войск, то можете не сомневаться, что они, несмотря на имеющиеся трудности, сделают все возможное для того, чтобы предпринятый ими удар по немцам оказался максимально эффективным».

        Удар был не просто эффективным, он был ошеломляющим. К концу месяца советские войска освободили Польшу, всю Восточную Пруссию, за исключением Кенигсберга, во многих местах части Красной Армии вышли к Одеру и готовились к его форсированию. Немецкое командование лихорадочно закрывало бреши и из района Арденн перебрасывало все новые и новые дивизии. К началу февраля с Западного фронта было снято 13 наиболее боеспособных дивизий, в том числе 800 танков и штурмовых орудий.
        Так бесславно закончилась операция «Вахта на Рейне». Немцы отступили на исходные позиции, и Эйзенхауэр мог спокойно готовиться к решающему удару.
        Пароход «Урал» уже был во Владивостоке, большинство пленных — на Колыме, и никто из них, конечно, не знал, что по большому счету они могут считать себя причастными к разгрому немцев в Арденнах. Ведь не окажись они в Америке, у западных политиков не было бы козырной карты в сложной и двусмысленной игре со Сталиным. Будет справедливо, если к 77 тысячам погибших в Арденнах история прибавит 10 179 русских, отправленных из Сан-Франциско.
        ЯЛТА. Крымская конференция. 4 февраля 1945 г.

        Эту встречу в верхах, проходившую под кодовым названием «Аргонавт», конечно же, можно назвать исторической. Руководители трех союзных держав договорились о судьбе послевоенной Германии, о создании Организации Объединенных наций, был, наконец, решен польский вопрос, пришли к единому мнению о структуре власти в Югославии. Несомненной победой англо-американской дипломатии было согласие Советского Союза через два-три месяца после капитуляции Германии вступить в войну против Японии. Правда, ради этого пришлось пойти на некоторые жертвы: согласиться с существующим статусом Монголии, а также не возражать против возвращения Советскому Союзу Южного Сахалина и Курильских островов.
        Все это можно найти в отчетах и протоколах, опубликованных после войны. Но ни в одном документе нет ни строчки, касающейся судьбы военнопленных! А между тем важнейшие соглашения были приняты и по этому вопросу. Больше того, проблема военнопленных практически каждый день обсуждалась и в частных беседах.
        ЮСУПОВСКАЯ ДАЧА. 10 февраля 1945 г.

        На веранде — Сталин, Черчилль, Молотов, Иден и два переводчика. Они любуются стоящими на рейде кораблями.
        — Все-таки ничего красивее кораблей на этом свете нет,  — попыхивая сигарой, заметил Черчилль.  — Наверное, я никогда не был так счастлив, как в те времена, когда был военно-морским министром.
        — Вы имеете в виду четырехлетний период перед Первой мировой войной или неполный год с началом второй?  — так же меланхолично попыхивая трубкой, уточнил Сталин.
        — Однако,  — поперхнулся дымом Черчилль,  — вы хорошо осведомлены.
        — Кто же не знает биографии такого политического деятеля, как Уинстон Черчилль?!  — подсластил пилюлю Сталин.
        — От имени правительства Его Величества я хотел бы еще и еще раз принести Вам поздравления по случаю грандиозных побед русского оружия,  — сменил тему Черчилль.
        — Спасибо,  — коротко кивнул Сталин.  — Мы просто выполняем свой долг… И свои обещания,  — после паузы добавил он.
        — Но в связи с такими высокими темпами наступления у вас, наверняка, возникли проблемы,  — как бы между прочим бросил Черчилль.
        — Наступления без проблем не бывает,  — мгновенно насторожился Сталин.
        — Одну из них мы могли бы помочь решить.
        — Только одну?  — усмехнулся Сталин.
        — Одной головной болью меньше — это не так уж плохо… Я говорю о пленных,  — уточнил Черчилль.
        — А что вас, собственно, беспокоит?
        — По нашим данным, Красная Армия освободила десять лагерей, в которых находится более пятидесяти тысяч английских солдат и офицеров. Мы хотели бы как можно скорее вернуть их на родину.
        — Законное желание. Матери хотят обнять своих сыновей, жены — мужей, дети — отцов… Товарищ Молотов,  — обернулся он к наркому иностранных дел,  — а наши матери хотят обнять своих сыновей? Кажется, вы получили по этому поводу немало писем?
        — Десятки тысяч, товарищ Сталин. И многие из них опубликованы в газетах,  — развернул папку Молотов.  — Люди возмущаются, требуют, негодуют.
        — Вот видите, господин Черчилль, наши желания совпадают: мы тоже хотели бы как можно скорее вернуть наших пленных, находящихся в ваших руках.
        — Десять тысяч мы отправили на «Скифии». Скоро снарядим еще один пароход. Но немцы все еще держат подводные лодки в Северном море, и нам не хотелось бы подвергать новым испытаниям людей, прошедших муки немецкого плена.
        — Вы же были первым лордом адмиралтейства и лучше меня знаете, что при хорошем охранении ни одна лодка к конвою и близки не сунется,  — прищурился Сталин.  — Да и сколько их нужно, этих пароходов?
        И тут Черчилль попался! Сталин явно не знал точной цифры количества пленных и запустил, если так можно выразиться, пробный шар.
        — Пароходов?  — вскинул брови Черчилль.  — Таких как «Скифия» не меньше десяти. А это — целая флотилия.
        — Значит, у вас сто тысяч наших пленных?  — победоносно уточнил Сталин.
        Иден досадливо прикусил губу. А Черчилль, поняв, что проиграл, молча кивнул.
        — Ну что ж,  — раскурил погасшую было трубку Сталин.  — Об освобожденных из плена англичанах вы можете не беспокоиться. В пунктах сосредоточения им будут созданы самые благоприятные условия. А как только позволит обстановка на фронтах, они будут переправлены на родину. Что же касается русских пленных, то я надеюсь, вы позаботитесь о том, чтобы они были как можно скорее отправлены домой. И мне кажется, вам не стоит столь пристально заниматься теми, кто воевал на стороне немцев. С ними разберутся дома!  — жестко закончил он.
        — О’кэй,  — кивнул Черчилль.
        Этим коротким «о’кэй» была дана зеленая улица для подписания двухсторонних соглашений между Англией и Советским Союзом, а также между США и СССР. Англо-советское соглашение подписали Иден и Молотов, а американо-советское генерал-майор Джон Дин и генерал-лейтенант Грызлов.
        Одновременно все три стороны договорились держать эти соглашения в секрете. А Сталин прямо сказал, что их не следует включать в официальные отчеты. Англичане пошли еще дальше — они категорически возражали против регистрации этих соглашений в ООН.
        Вот так в обстановке строжайшей секретности готовилась к отправке из Англии очередная партия русских военнопленных.
        АНГЛИЯ. Ливерпуль. 15 февраля 1945 г.

        У причала три английских транспортных судна: «Дачес оф Ричмонд», «Мортон Бей» и «Хайленд Принцесс».
        Глубокая ночь. У освещенных прожекторами трапов большие группы солдат и полицейских. Руководит ими человек в макинтоше и мягкой шляпе.
        — Сейчас подойдут русские,  — громко говорит он.  — Парни среди них разные. Есть и такие, кто не хочет возвращаться на Родину. Понять их можно: там им придется отвечать за то, что воевали на стороне немцев. Но это не наше дело: пусть с ними разбираются дома. Наше дело — погрузить их на корабли. Во избежание дебоша и несчастных случаев погрузку будем производить так: каждого русского по трапу сопровождает наш человек, на палубе сдает старшему помощнику капитана — и все, на этом наша работа заканчивается, так же, как и ответственность за этого парня. Прошу еще раз вдуматься в мои слова и сосредоточить на них все ваше внимание: за русского вы отвечаете до тех пор, пока не сдадите старпому… Сопротивление подавлять силой! Но я полагаю, что сопротивляться им будет трудно,  — после паузы добавил он,  — последние двадцать миль их специально гнали пешком.
        И вот из темноты послышалось шарканье тысяч ног. Оно все ближе, громче, становится зловещим. Но еще более зловеще и неотвратимо жутко накатывается волна других, леденящих кровь звуков: они то замирали, то вспыхивали вновь, то обрывались последним стоном, то хрипло захлебывались воздухом всей вселенной — так тяжко и натружено могли дышать только до предела измученные люди.
        Как только голова колонны показалась на освещенной прожекторами площадке, охрана образовала длинный коридор, оставив узкий проход к трапу. Не давая опомниться едва держащимся на ногах людям, охранники хватают их под руки и волокут на корабль. Когда один из пленных рванулся вниз, охранники так припечатали его к стальному корпусу судна, что тот разом сник.
        Свист ветра. Клубы пара. Возня у трапа. Дым из труб. Хриплое дыхание. Злобные ругательства.
        И вот три судна отошли от пирса. Все шире полоска воды, все дальше от берега корабли.
        — Все, кажется, обошлось,  — вытирая вспотевший лоб, облегченно вздохнул человек в макинтоше.  — Через две недели суда будут в Одессе, а еще через две — здесь, с нашими парнями на борту.
        — Неужели в Одессе им выпадут такие же муки, как этим русским? Не думаю, чтобы с нашими парнями обращались так же по-скотски,  — мрачно заметил пожилой полицейский.
        — Что-о?!  — взвился человек в макинтоше.  — Что ты хочешь этим сказать?! У меня приказ!
        — Вам этого не понять, сэр,  — с достоинством ответил полицейский.  — Два года назад где-то над Германией был сбит самолет моего сына. Молю Бога, чтобы он остался жив! Но если он жив и его освободили русские, я бы не хотел, чтобы в Одессе оказался такой тип, как вы! Только проклятый небом человек может устраивать для измученных пленом людей двадцатимильные кроссы, а потом, ссылаясь на приказ, загонять их прикладами на «Мортон Бей»!
        — Ну, т-ты… Ну, т-ты у меня! Да я т-тебя!  — с трясущимися губами начал макинтош.
        И вдруг раздался длинный, пронзительный звонок!
        — Да,  — схватил трубку человек в макинтоше.  — Не слышу. Переключите на громкую связь!
        — Говорит капитан «Ричмонда»,  — донеслось из динамика.  — Беда, сэр! Человек за бортом… Еще один! И еще!  — сорвался он на панический крик.
        — Что за человек? Ваш матрос?
        — Русские, сэр. Они прыгают за борт!
        — Я — «Мортон Бей»!  — вмешался другой голос.  — Человек за бортом… Два человека за бортом! Объявляю тревогу!
        — «Хайленд Принцесс»! Я — «Хайленд Принцесс»! Даю команду: «Стоп, машина!» За бортом трое!
        Человек в макинтоше схватил бинокль и подбежал к окну. На фоне поднимающегося из-за моря солнца хорошо видны человеческие фигурки, летящие с кораблей в воду.
        — О, ч-черт!  — саданул он кулаком по стене.  — Они меня провели!  — зло прищурился он, слизывая кровь с костяшек пальцев.  — Но корабли придут вовремя!  — схватил он трубку радиотелефона.
        Макинтош полетел на стул, шляпа — на пол!
        — Внимание, капитанам!  — холодно приказал человек в полковничьем мундире.  — Никаких тревог! Никаких остановок! Машинам: «Полный вперед!»
        Когда корабли скрылись за горизонтом, полковник рухнул в кресло и, не обращая внимания на гневные лица окружающих, пробормотал:
        — Приказ выполнен. Семь тысяч русских погружены. Что дальше, не мое дело… Они сами выбрали свою судьбу.
        ЛОНДОН. Министерство иностранных дел. Кабинет Энтони Идена. 1 марта 1945 г.

        За столом, кроме Идена, постоянный секретарь министерства иностранных дел Александр Кадоган и секретарь Британского Кабинета Эдвард Бриджес.
        — Не кажется ли вам, джентльмены,  — спрашивает Иден,  — что ялтинское солнце постепенно окутывается лондонским туманом?
        — Туман приходит и уходит, а солнце вечно,  — заметил Кадоган.
        — И даже если время от времени на нем появляются пятна, все равно оно — солнце,  — несколько патетично добавил Бриджес.
        — Мне бы очень хотелось разделить ваши восторги, но, боюсь, для того чтобы разглядеть пятна, уже не надо напрягаться.
        — Все зависит от того, что мы хотим увидеть,  — усмехнулся Бриджес.  — Лет пять назад и Россия, и Сталин были для нас сплошным черным пятном, а теперь, особенно после Крыма, я уверен в дружелюбии наших союзников. Они искренне желают нам добра и хотят поддерживать дружеские отношения. Не сомневаюсь, что они хотят сотрудничать с нами и после войны.
        — Как хотите, джентльмены, но Сталин — это великий человек!  — воскликнул Кадоган.  — Еще в Ялте я сказал, что он производит хорошее впечатление, особенно на фоне — вы уж меня простите — двух других прокисших государственных чиновников.
        — Только не при мне!  — шутливо поднял руки Иден.  — Что угодно, но такие намеки — не при мне!
        — Эти намеки всем понятны,  — серьезно заявил Бриджес,  — но вот ваши, господин Иден, лично я понять не могу. О каком тумане речь? Ведь еще 19 февраля на заседании Кабинета Черчилль сказал: он серьезно полагает, что русские искренне стремятся к гармоничному сотрудничеству с двумя англоязычными демократиями. Тогда же он громогласно провозгласил и то, что Сталин — это человек огромной силы, к которому он питает полное доверие.
        — А его телеграмма,  — подхватил Кадоган.  — Вот она, на первых полосах всех газет,  — схватил он «Таймс».  — «Молю Бога, чтобы Вы могли как можно дольше управлять судьбой Вашей страны, которая обрела подлинное величие под Вашим руководством».
        — Сдаюсь, джентльмены, сдаюсь,  — снова поднял руки Иден.  — Будем считать, что… у русских на этот счет есть хорошая пословица: «Царь хорош, бояре плохи». Будем считать, что дело в боярах. А дело серьезное!  — совсем другим тоном продолжал он.  — Более чем серьезное. Речь идет о наших пленных, вернее, о невыполнении советским правительством Ялтинского соглашения, касающегося наших пленных. Британские представители по-прежнему не получают никаких сведений об английских военнопленных, освобожденных Красной Армией в Польше. Ни английским, ни американским офицерам, ни служащим посольств не разрешается видеться с военнопленными и принимать меры для их репатриации.
        — А мы,  — подал голос Бриджес,  — мы свои обязательства выполняем? Я слышал, что не все было ладно с отправкой последней партии русских.
        — Да,  — поморщился Иден.  — Далеко не ладно! Предусмотрено было все, кроме… таинственной русской души. Придя в себя после двадцатимильного кросса, эти парни начали прыгать в воду. Представляете, прямо с палубы в февральскую воду?! Спасти их, конечно, не удалось… Но они прыгали и дальше: прыгали в Гибралтаре, прыгали в Дарданеллах и даже в Босфоре. Так что до Одессы довезли не всех. Но русские офицеры были не в претензии. Единственное, о чем они попросили: разрешить им обыскать наши корабли, чтобы, не дай Бог, никто не спрятался и не попытался вернуться в Англию. Капитаны не возражали, так как под Одессой находилось около двух тысяч английских военнопленных: в случае отказа их могли задержать на неопределенное время. Двух русских «зайцев» поймали, зато все три транспорта тут же вышли в море.
        — Пакостно все это,  — не выдержал Бриджес.  — Ведь это же люди, а не разменная монета.
        — Эдвард, вы слишком эмоциональны,  — мягко заметил Иден,  — и не хуже меня знаете, что с юридической точки зрения совершенно не правы. Представьте себе на минутку, что советское правительство предъявит какие-то права на наших пленных. Что вы тогда скажете?
        — Человек должен сам решать, где ему жить,  — твердо сказал Кадоган.
        — Но не во время войны!  — живо обернулся к нему Иден.  — А теперь я вас позабавлю. На днях в нашем посольстве в Москве объявились два английских солдата, освобожденных Красной Армией из Освенцима. Оказывается, русские не придумали ничего лучшего, как развесить в польских городах плакаты на английском языке с адресом транзитного лагеря близ Одессы: добирайтесь, мол, сами… Многие так и поступали. А эта парочка решила пробираться в ближайшее английское представительство, которое, как вам известно, в Москве. И что вы думаете, без денег, без пищи, не зная ни слова по-русски, они добрались до Москвы и явились прямо в посольство! Там чуть с ума не сошли.
        — Если по России свободно бродят англичане, могу себе представить, как там вольготно немцам, особенно из абвера,  — грустно заметил Кадоган.  — Надо что-то делать. Мы не имеем права бросать наших людей на произвол судьбы. Может быть, следует напомнить русским об их обязательствах?
        — Молотову я уже писал,  — вздохнул Иден.  — Ничего вразумительного он не ответил.
        — Тогда надо вводить в дело тяжелую артиллерию,  — предложил Бриджес.  — Тем более что наш главный бомбардир «питает полное доверие» к их главному бомбардиру.
        — Решено,  — поднялся Иден.  — Обратимся к Черчиллю.
        ЛОНДОН. Резиденция премьер-министра Великобритании Уинстона Черчилля. 2 марта 1945 г.

        — Нет, Энтони, так дело не пойдет,  — ворчливо говорит Черчилль, откладывая в сторону проект письма.  — Уж очень вы слезливы. А порой и категоричны. Так нельзя. Вот здесь,  — снова зашуршал он бумагой,  — вот здесь вы пишите, что вернувшиеся домой англичане жалуются на плохую пищу в русских транзитных лагерях и ужасные жилищные условия. По каким стандартам? Я вас спрашиваю, Энтони, по каким стандартам вы это судите? Что значит «плохая» пища? И что за «ужасные» жилищные условия? По русским стандартам эти условия могут быть хорошими, по нашим — посредственными, а по американским — варварскими. Зачем вызывать огонь на себя, зачем подставляться?
        Черчилль подошел к камину, буркнул что-то нечленораздельное по поводу холодной весны и вернулся к столу.
        — Проблема меня беспокоит не меньше, чем вас. Согласен, что надо действовать, и действовать немедленно. Но… попросим-ка мы закинуть удочку Рузвельта. Пусть начнет он, а если понадобится, подключимся и мы.
        ВАШИНГТОН. Овальный кабинет Белого дома. 4 марта 1945 г.

        Рассеянно перебирая лежащие на столе бумаги, Рузвельт диктует письмо.
        — «Лично и секретно для Маршала Сталина от Президента Рузвельта.
        Я располагаю достоверной информацией относительно трудностей, с которыми приходится сталкиваться при сборе, организации снабжения и вывоза бывших американских военнопленных и экипажей американских самолетов, сделавших вынужденную посадку к востоку от линии русского фронта».
        Президент сделал паузу и обернулся к начальнику штаба.
        — Как, Леги, располагаем мы такой информацией?
        — Так точно, господин президент. Могу назвать номера и типы самолетов, имена командиров экипажей. Что касается пленных, то по этому поводу есть письмо Гарримана.
        — Что он пишет?
        — Письмо — не характерное для Гарримана. Мы знаем его как человека мужественного, но на этот раз он сплоховал: паникует и расписывается в собственном бессилии. А резюме такое,  — достал он письмо.  — «Советский Союз не выполняет своих обязательств и не дает возможности нашим представителям проникнуть туда, где находятся наши военнопленные, освобожденные в Польше».
        — М-да,  — досадливо крякнул Рузвельт.  — Видимо, он давно не был в отпуске. Да за первые шесть слов Сталин может выслать его из Москвы! «Советский Союз не выполняет своих обязательств»… Надо же! Нет, это писал не дипломат, а сварливый квакер. Он, видимо, забыл, что Германия еще не капитулировала. Да и с Японией хлопот предстоит немало. Мы крайне заинтересованы в помощи России, а наш посол допускает непростительный выпад в адрес союзной державы, вызывая гнев и раздражение Сталина! Попросите Стеттиниуса, чтобы он указал Гарриману на эту ошибку!  — жестко приказал Рузвельт.  — А теперь вернемся к моему письму,  — кивнул он стенографисту.  — Пишите. «Крайне необходимо, чтобы были даны указания разрешить десяти американским самолетам с американскими экипажами совершить рейсы между Полтавой и теми пунктами в Польше, в которых могут находиться бывшие американские военнопленные и летчики, совершившие вынужденную посадку. Это разрешение испрашивается в целях снабжения дополнительным количеством одежды, медикаментов и продовольствия всех американских военнослужащих и для того, чтобы вывезти экипажи
самолетов, совершивших вынужденную посадку, и освобожденных военнопленных, в особенности в целях отправки раненых и больных в американский госпиталь в Полтаве».
        — Прекрасный ход!  — не удержался Леги.  — Речь должна идти не о Нью-Йорке, а именно о Полтаве! То есть мы доверяем наших парней вам, мистер Сталин. И единственное, о чем просим, разрешить им лечиться в американском госпитале. Опять же, на них не надо тратить русские лекарства и русскую одежду.
        — Идем дальше,  — победоносно улыбнулся Рузвельт.  — «Я придаю этой просьбе величайшее значение не только из соображений гуманности, но и в силу глубокой заинтересованности американского народа в благополучии наших бывших военнопленных и экипажей потерпевших бедствие самолетов».
        — Все?  — поднял глаза стенографист.
        — Нет-нет, не все… Далеко не все. Впереди — самое главное. Был у нас один разговор, в Ливадии. Думаю, сейчас самое время о нем напомнить. Пишите. «Во-вторых, что касается общего вопроса о военнопленных, находящихся еще у немцев, я считаю, что мы должны быстро предпринять что-либо. Количество этих военнопленных — русских, британских и американских — весьма велико. Ввиду того, что Вы не одобрили представленный нами план, что Вы предлагаете вместо него?» Вот теперь все,  — устало откинулся на спинку кресла Рузвельт.

        VIII

        Начало марта ознаменовалось крупными победами русского оружия. Успешно завершена Висло-Одерская операция, в разгаре Кенигсбергская и Земландская, отлично складывались дела в Восточной Померании, Нижней и Верхней Силезии. Правда, впереди ждали серьезные испытания под Балатоном, но эти бои еще не начались. А пока — чуть ли не каждую ночь небо Москвы озарялось салютами в честь победоносных дивизий, освобождавших столицы и крупные города стран Восточной Европы.
        МОСКВА. Кремль. Кабинет Сталина. 5 марта 1945 г.

        Полюбовавшись фейерверком и задернув штору, Сталин идет к столу.
        — Подумать только,  — раскуривая трубку, говорит он,  — в сорок первом на счету была каждая пушка, каждый снаряд, а сегодня мы можем только для салютов держать несколько сотен первоклассных орудий. Или на фронте без них не обойтись? А? Как вы считаете, товарищ Антонов?
        — Никак нет, товарищ Сталин. Артиллерии на всех фронтах достаточно. И воюют «боги войны» прекрасно.
        — Вот видите,  — назидательно поднял трубку Сталин.  — А ведь были маловеры, были люди, которые сомневались в мужестве, трудолюбии и, не боюсь этого слова, интеллекте советского человека. Были паникеры, были! И мы с ними еще поговорим,  — бросил он взгляд в сторону Берии — тот тут же воинственно блеснул пенсне.  — Уступают наши пушки, танки или самолеты немецким? Нет. А английским или американским? Тоже нет. А ведь создавалось все это в голой степи, порой под открытым небом. Нет, возможности советского народа еще не исчерпаны, далеко не исчерпаны!  — убежденно закончил Сталин.  — И он докажет это во время восстановления разрушенного войной хозяйства… Если, конечно, нам не будут мешать,  — после паузы добавил он.
        Подойдя к столу, Сталин заглянул в какие-то бумаги, недовольно пожевал усы и через мгновенье из добродушного собеседника превратился в строгого, наводящего на всех страх вождя.
        — Товарищ Берия, это по вашей части! Что это за возня с пленными? Куда вы их деваете? Мне докладывают, что союзники крайне озабочены судьбой освобожденных ими пленных. От них, мол, ни слуху ни духу, хотя наши люди обещали им писать, в том числе и о том, как их встретили на Родине. Какое к ним отношение, работают они, учатся или воюют? Почему об этом не знают союзники?
        Уловив едва скрытый намек, Берия мгновенно сориентировался и покаянно опустил голову.
        — Виноват, товарищ Сталин. Один во всем виноват. Не проконтролировал. Готов нести ответственность. У нас полные мешки писем от бывших военнопленных,  — вдохновенно врал он.  — Но как их переслать? В Лондон или Вашингтон почтовые самолеты не летают, снаряжать пароход — целая история. И все же мы исправим эту непростительную ошибку, завтра же исправим! Если не возражает Вячеслав Михайлович,  — обернулся он к Молотову,  — мы перешлем их в посольства. А как доставить письма в столицы, англичане и американцы сообразят сами.
        — Ну, вот видите,  — подыграл ему Сталин,  — есть же выход. Думать надо, товарищ Берия, думать, а не ждать нахлобучки.
        Берия снова виновато опустил голову.
        — И что они пишут?  — поинтересовался Сталин.  — Довольны ли оказанным на Родине приемом?
        — Не знаю, товарищ Сталин,  — развел руками Берия.  — Это же письма, через конверт их не прочтешь. Но, судя по личным беседам, довольны. Даже очень довольны! Хотя есть и недовольные… Но в этом виноват лично я.
        — Да?  — остановился около него Сталин.  — Опять вы?
        — Не доглядел, товарищ Сталин. Проявил излишнюю мягкотелость. Дело в том, что многие пленные выражают недовольство работой моих подчиненных.
        — Вот как? Они слишком строги?
        — Наоборот, товарищ Сталин. Искренние патриоты, случайно попавшие в плен, высказывают недовольство работой органов внутренних дел, которые до сих пор не воздали должное перебежчикам, полицаям, «власовцам» и прочей швали.
        — Эт-о недоработка,  — нахмурился Сталин.  — Серьезная недоработка.
        — Исправим, товарищ Сталин,  — прижал к груди руки Берия.  — Завтра же исправим.
        — Сегодня!  — прихлопнул по столу Сталин.  — А завтра… Завтра несколько писем должно быть опубликовано в «Правде»: хороших, патриотичных писем. И парочку гневных, с критикой благодушно настроенных работников органов внутренних дел.
        — Будет сделано, товарищ Сталин. А в отношении моих людей… Если я правильно понял, придется идти на жертвы? И о наказании сообщить в печати?
        — Это ваши проблемы,  — отвернулся Сталин.  — Решайте их в соответствии с требованием времени и… вашей партийной совестью.
        Берия все понял и удрученно опустил голову: терять своих людей он не любил.
        А Сталин сел за стол, не поднимая глаз бросил: «Все свободны» — и углубился в бумаги. Потом вдруг взглянул вслед уходящим и едва слышно сказал:
        — Товарищ Молотов, задержитесь.
        Спина Молотова надломилась. Плечи съежились. Будто споткнувшись, он остановился и, волоча ноги, побрел обратно.
        — Я написал письмо,  — начал Сталин,  — президенту Рузвельту. В ответ на его послание от четвертого марта. Президента беспокоит судьба американских пленных, освобожденных советскими войсками. Пишет он и о летчиках, совершивших вынужденную посадку на нашей территории. Что будем делать? Разрешим американцам вывозить этих людей на своих самолетах или отправим их в Одессу?
        Молотов хорошо знал, что предлагая те или иные варианты решения какой-либо проблемы, свою точку зрения Сталин высказывает последней, поэтому тут же подхватил.
        — А из Одессы на пароходе, как это делают англичане? Такой вариант предпочтительнее. Не будет хлопот с аэродромами, заправкой, размещением экипажей… Да и вообще, зачем им летать над нашей территорией? Под Одессой довольно благоустроенный лагерь, насколько мне известно, в ближайшее время туда будет доставлено 1200 американцев, а затем еще сотни три — так что пусть набираются сил и ждут парохода.
        — Наши точки зрения совпадают,  — с чуть заметной усмешкой прищурился Сталин.  — Решение, я думаю, правильное. Но в этот лагерь надо направить хороших врачей, артистов, организовать приличное питание. И побольше водки! Пусть веселятся. Они наши гости. Вернутся домой, будет что рассказать. А если кто-то захочет сказать доброе слово в наших газетах, мы возражать не будем.
        — Разумеется,  — кивнул Молотов.  — Я об этом позабочусь.
        — А я заверю президента, что с нашей стороны будет сделано все возможное для создания благоприятных условий освобожденным из плена американцам. Надо сделать так, чтобы он от американцев узнал, что незачем гонять сюда самолеты, и русские сами справятся со всеми проблемами, которые касаются оказавшихся на нашей территории союзников.
        — Как только все будет готово, я организую посещение этого лагеря сотрудниками американского посольства.
        — Вот-вот,  — подошел вплотную Сталин.  — Постарайтесь, товарищ Молотов. Постарайтесь сделать так, чтобы депеши посла Гарримана не носили панического характера.
        ОДЕССА. Транзитный лагерь для английских и американских военнопленных. 10 марта 1945 г.

        Неподалеку от Одессы, на берегу лимана сооружается огромная «Потемкинская деревня». Спешно строятся просторные деревянные бараки, разделенные на уютные кубрики. Расчищается площадка для игры в волейбол и баскетбол, на зеленой, поляне ставятся футбольные ворота.
        Здесь же — просторная столовая, чуть поодаль — клуб с кинозалом и библиотекой.
        Водолазы тщательно обследуют дно: нет ли мин, битого стекла, гвоздей и другого опасного мусора.
        Докрашиваются стены, домываются окна, доглаживаются занавески.
        А от объекта к объекту чуть ли не бегом носится группа военных и гражданских лиц во главе с низкорослым, упитанным генералом. Судя по почтительным, а порой откровенно заискивающим манерам постоянно отстающей от него свиты ясно, что он здесь не просто командир, а строгий и грозный начальник.
        — Кровати ни к черту!  — неожиданно тонким голосом закричал генерал и грохнулся на матрац. Пружины жалобно заныли и с прощальным скрежетом превратились в бесформенно скрученную проволоку.  — Ну что? По себе выбирал, да?!  — почти по-бабьи завизжал он на тощего, зеленовато-желтого полковника.  — А ну-ка ляг! Ляг, я тебе говорю!  — еще звонче завизжал он.
        С обреченным лицом приговоренного полковник упал на кровать. Пружины даже не скрипнули.
        — Ясное дело, по себе!  — хохотнул генерал.  — Американцы — не тебе чета. Они росли на тушенке и шоколаде. Слушай, а почему ты такой тощий?  — издевательски-проникновенно спросил он.  — Всю войну по тылам, жратвы от пуза, а ты… Или по бабам бегаешь? Все силы на них?
        — Язвенник я,  — виновато улыбнулся полковник.  — Так что не в коня корм.
        — Эх ты, кляча водовозная,  — снисходительно похлопал он полковника по узкой спине.  — Ладно, я тебя вылечу, я знаю, как… Банку меда на литр спирта — и по столовой ложке сто раз в день. Не поправишься за два месяца, отправлю в Магадан, будешь служить там.
        — Я поправлюсь,  — презирая себя, заискивающе улыбнулся полковник. И вдруг, набравшись духу, совсем другим тоном добавил: — Или сдохну!
        — Ну-ну, это ты брось! Живи! Но койки замени. Сегодня же. Сетки достань панцирные, чтобы не стыдно было перед союзниками. Найдешь?
        — Да я всю Одессу переверну!
        — Он тебе поможет,  — поманил генерал чернявого человека в шляпе.  — Ты из исполкома? Вот и шуруй. Можешь от моего имени. Теперь — к тебе!  — подозвал он огромного, тучного майора.
        Тот достойно кивнул и повел комиссию к самому большому зданию, нелепо размалеванному красно-белыми полосами с разбросанными там и сям звездами.
        — Вот дьявол, а!  — восхищенно поцокал генерал.  — Даже цвета американского флага предусмотрел. Учитесь! Сколько ни пытался нагрянуть к нему неожиданно, никогда не мог застать врасплох — всегда-то у него все в ажуре. Особенно обслуга!  — плотоядно облизнулся генерал.
        У входа в столовую, увенчанную броской вывеской на английском и русском языках «Ресторан Дружба», генерала встретила пышущая здоровьем толстушка с хлебом-солью и хрустальным фужером водки.
        — Вот это по-русски! Вот это по-нашему!  — расплылся в улыбке генерал.
        Оттопырив волосатый мизинец, он бережно взял фужер, одним духом выпил содержимое, понюхал корочку и прямо в губы чмокнул толстушку.
        — Закусь что надо!  — покрутил он воображаемый ус.  — Надо будет повторить.
        Толкаясь и наступая друг другу на пятки, следом за генералом свита ввалилась в чистый, просторный зал. Белоснежные скатерти, вычищенные до блеска приборы, веселенькие занавески… И даже стойка бара! Туда-то и потянулась свита. Уже знакомая нам толстушка сноровисто наполняла рюмки, бокалы и стаканы, их тут же осушали, а она снова наполняла. Тон в этом действе задавал генерал.
        Когда все заметно повеселели, а лицо генерала стало малиново-красным, он вдруг посерьезнел и пискляво приказал:
        — А теперь — смотр! Под музыку!
        Кто-то бросил на патефон пластинку, зазвучал разудалый, прыгучий фокстрот, и из-за ширмы, потупив глаза, но маняще пританцовывая, поплыла цепочка официанток. Боже мой, каких там только не было девушек! Блондинки, брюнетки, шатенки, завитые, длинноволосые, высокие, худенькие, полненькие, голубоглазые, черноокие…
        Генерал прикасался к каждой. Он как бы их метил, зачисляя в свой гарем, и в то же время благословлял на индивидуальные подвиги во имя победы союзного оружия. А совершенно обомлевшая свита начала лихорадочно раздеваться, швыряя на стулья шинели, пальто, пиджаки, кителя, с трудом останавливаясь на полпути к подтяжкам и брючным ремням.
        — Вот оно, наше главное оружие,  — вытирая вспотевшее лицо, рухнул на стул генерал.  — Никто не устоит. Гарантирую. По себе знаю,  — пьяновато сболтнул он.  — Теперь я спокоен,  — принял он очередную рюмку от толстушки.  — Мы их расколошматим под орех! На каждом углу Нью-Йорка будут рассказывать, как их встретила Одесса-мама! Отбой,  — заметно хмелея, качнулся генерал.  — До завтра. Первая партия прибывает в девять ноль-ноль. Проводи-ка меня в рез-зы-ден-цию,  — протянул он руку толстушке.  — А то я тут не ор-риен-тируюсь.
        МОСКВА. Кремль. Кабинет И. В. Сталина. 22 марта 1945 г.

        Сталин, Берия и Молотов, посмеиваясь, просматривают советские и американские газеты. На первых полосах — фотографии довольных жизнью американских парней. Вот они в столовой аппетитно едят украинский борщ. А вот у стойки бара с бокалами в руках: пьют за победу союзного оружия. На другой фотографии танцы: прильнув к миловидным русским девушкам, вчерашние пленные плывут в томном танго. Кто-то играет в футбол, кто-то выбрался на пляж, кто-то, потягивая из стакана, читает газеты… Словом, полноценная, здоровая жизнь.
        — Хорошо сработали,  — довольно улыбается Сталин.  — Очень хорошо. Исполнителей поощрить,  — обращается он к Берия.  — А что с сотрудниками посольства? Побывали они в этом лагере?  — обернулся Сталин к Молотову.
        — Побывали, товарищ Сталин. И насколько мне известно, в Вашингтон отправили восторженные отзывы.
        — Это хорошо. Это очень важно. Наши газеты отправьте президенту Рузвельту, а я ему напишу… Не забудьте приложить и те газеты, где наши военнопленные жалуются на условия содержания в американских лагерях.
        Сталин прошелся по кабинету, попыхтел трубкой и назидательно сказал:
        — Сегодня наших союзников интересует не Одесса. Им хочется попасть в Польшу. Очень хочется. И Черчилль, и Рузвельт настаивают на том, чтобы их представители могли попасть в Польшу… Повод прежний: оказание помощи освобожденным из плена англичанам и американцам. Но мы их туда не пустим. Польский вопрос решен раз и навсегда! А соглядатаи нам не нужны. Надо ужесточить меры контроля,  — остановился он около Берии,  — чтобы ни журналисты, ни дипломаты, ни кто-либо еще в этот район не попали. Война еще не окончена, а военная тайна есть военная тайна… Сейчас я займусь письмом. А вы свободны,  — кивнул он Берии и Молотову.
        Вызвав стенографиста, Сталин надолго задумался. Он тщательно набивал трубку, вытряхивал, снова набивал… Странное дело, письмо как письмо, сколько их уже отправлено, но сегодня слова почему-то не шли. «Почему?  — спросил он сам себя.  — Ты прекрасно знаешь, почему. Все дело в том, что чем ближе к концу войны, тем напряженнее и жестче становится переписка. И слова для писем нужны совсем другие: холодные, жесткие, порой даже с оттенками угрозы. Откуда дует этот ледяной ветер? Из прошлого, которое удалось забыть на время войны? Или из будущего? Если из прошлого, это не так уж и страшно. А если из будущего, то на пути этого ветра мы должны поставить такой заслон, чтобы об него разбились любые безумцы, желающие разговаривать с Советским Союзом на языке силы. Пример Гитлера послужит им хорошим уроком, но надолго ли. Придет новое поколение, уроки забудутся, и что тогда?»
        Так и не ответив на этот вопрос, Сталин раскурил-таки трубку и подошел к стенографисту.

        — «Лично и секретно от Премьера Сталина Президенту господину Рузвельту.
        Ваше послание по поводу эвакуации из Польши бывших американских военнопленных получил.
        Относительно имеющихся у Вас сведений о большом будто бы числе больных и раненых американцев, находящихся в Польше, а также ожидающих отправки в Одессу или не установивших контакта с советскими властями, должен сказать, что сведения эти не точны. В действительности, кроме находящегося в пути в направлении на Одессу некоторого числа американцев, на территории Польши к 16 марта находилось всего лишь 17 человек больных американских военных. Я получил сегодня донесение, что на днях они (17 человек) будут вывезены на самолетах в Одессу».

        Сталин подошел к утыканной флажками карте и снова задумался. Он смотрел на красные стрелы, нацеленные на Берлин, передвигал флажки, возвращал их на старое место и напряженно думал.
        — Пишите дальше,  — не оборачиваясь, продолжал он.  — «По поводу содержащейся в Вашем послании просьбы должен сказать, что если бы эта просьба касалась лично меня, то я готов был бы уступить даже в ущерб своим интересам. Но в данном случае дело касается интересов советских армий на фронте и советских командующих, которые не хотят иметь у себя лишних офицеров, не имеющих отношения к военным операциям, но требующих в то же время забот по их устройству, по организации для них встреч и всякого рода связей, по их охране от возможных диверсий со стороны немецких агентов, которые еще не выловлены, и других мероприятий, отвлекающих командующих и подчиненных им офицеров от их прямых обязанностей».
        Сталин снова взглянул на карту и жестко прищурился.

        — «Наши командующие головой отвечают за положение на фронте и в ближайшем тылу, и я не считаю возможным в какой-либо мере ограничивать их права».

        Сталин взял несколько газет с фоторепортажами о пребывании американцев под Одессой, усмехнулся и с нескрываемым лукавством продолжал.

        — «Я должен вместе с тем сказать, что освобожденные Красной Армией американские военнопленные находятся в советских лагерях в хороших условиях, во всяком случае, в лучших условиях, чем бывшие советские военнопленные в американских лагерях, где они были частично помещены вместе с немецкими военнопленными и где некоторые из них подвергаются несправедливому обращению и незаконным стеснениям, вплоть до побоев, о чем уже не раз сообщалось американскому правительству».

        Последние строки Сталин диктовал с металлом в голосе и довольно суровым видом. Видимо, поэтому также строго он продиктовал и следующее письмо.
        — «Лично и секретно от премьера Сталина премьер-министру господину Черчиллю.
        Получил Ваши послания.
        Что касается британских военнопленных, то у Вас нет оснований беспокоиться о них. Они находятся в лучших условиях, чем находились советские военнопленные в английских лагерях, где они в ряде случаев подвергались притеснениям, вплоть до побоев. Кроме того, их нет уже в наших лагерях — они находятся на пути в Одессу для поездки на родину…» Дату поставите завтрашнюю,  — обратился он к стенографисту.
        Тот кивнул и бесшумно вышел.
        Сталин снова подошел к столу с разложенными на нем газетами.
        — Глубокая заноза — эти пленные,  — сказал он.  — Боюсь, что чем дальше, тем труднее ее будет извлекать. Одно ясно: без хирургии не обойтись.

        IX
        АНГЛИЯ. Графство Сарри. Лагерь Кемптон Парк. 12 апреля 1945 г.

        В довольно большой, уютный зал, где кроме круглого стола и строгих стульев множество мягких кресел, журнальных и сервировочных столиков, входит группа английских и советских офицеров. Они улыбаются, обмениваются дружескими репликами, разливают по рюмкам виски и водку. Слегка выпив и закусив, офицеры рассаживаются вокруг стола. Убедившись, что все стулья заняты, слово берет немолодой, спортивного вида английский офицер.
        — По Гринвичу сейчас двенадцать ноль три,  — взглянул он на часы.  — Прошу занести в протокол, что именно в это время началось первое заседание англо-советской комиссии по проблемам советских военнопленных. С английской стороны комиссию возглавляю я, полковник Файербрэйс, с советской — генерал Ратов,  — слегка поклонился он русскому коллеге.  — Наша задача: определить, кто из военнопленных является гражданином СССР, а кто — подданным другого государства. Нам удалось прийти к соглашению, что мужчины и женщины, которые до 1939 года проживали на территории Литвы, Латвии, Эстонии, а также Западной Украины и Западной Белоруссии, имеют право не считать себя гражданами СССР.
        Генерал Ратов скептически усмехнулся, хотел было что-то сказать, но передумал и утверждающе кивнул.
        — Я подчеркиваю,  — продолжал Файербрэйс,  — они имеют на это право, но не более того. Если латыш или, к примеру, эстонец скажет, что он гражданин Советского Союза, значит, так тому и быть. Иначе говоря, он тут же будет отправлен в лагерь Ньюландс Корнер, а оттуда — на родину. Если же он сможет доказать, что до 1939 года, действительно, жил в Латвии или Эстонии и при этом не хочет возвращаться на родину, его имя будет занесено в особые списки, а просьба остаться в Англии, скорее всего, будет удовлетворена. Так?  — обернулся он к Ратову.  — Я ничего не напутал?
        — Так-так,  — подтвердил генерал.  — Но он должен предъявить убедительные доказательства.
        — Разумеется,  — согласился полковник.  — Именно для этого в состав комиссии включены эксперты, которые в совершенстве владеют латышским, литовским, эстонским, белорусским, украинским, польским и немецким языками.
        — И русским,  — добавил Ратов.
        — Конечно,  — улыбнулся Файербрэйс.  — С вашего позволения я бы включил в этот список и английский.
        — Вы меня не так поняли,  — отпарировал Ратов.  — Москвич, уехавший из России в восемнадцатом, говорит совсем не так, как его земляк, покинувший город в сорок первом. Поэтому в состав нашей делегации включен опытный лингвист профессор Денисов,  — указал он на добродушного старика с пышной, седой бородой.
        — Вот как?  — изумленно воскликнул Файербрэйс.  — Ваш язык так быстро меняется? А как же Толстой, Достоевский, Чехов, их теперь не понимают? Или переводят на современный русский?
        Профессор вопрошающе взглянул на Ратова, тот слегка скривил губы и прикрыл веки. Тогда профессор энергично протер очки и победоносно бросил их на переносицу.
        — Среди вас есть говорящие по-русски?  — спросил он.
        Многие утвердительно кивнули.
        — Тогда скажите, что такое Кровавая Мэри? И можно ли с ней пообщаться в Сандунах? Заодно припомните, сколько стоит свидание с Аннушкой.
        Англичане недоуменно переглянулись. Когда стало ясно, что пауза неприлично затянулась, один из них откашлялся и, растягивая гласные, надменно подал голос.
        — Не соблаговолите ли повторить? Я не взял на слух про Мэри. Кажется, вы сказали, что она кровавая?
        Профессор кивнул.
        — Значит, это преступница. Возможно, даже убийца. А Сандуны, насколько мне известно, баня. Туда, я полагаю, убийц не водят. Следовательно, как вы изволили выразиться, пообщаться с ней в Сандунах нельзя.
        Вся советская делегация грохнула от смеха и повалилась на стол!
        Англичанин покраснел до корней волос, оскорбленно поджал губы, но, сделав неимоверное усилие, взял себя в руки и дрожащим голосом сказал:
        — Не вижу ничего смешного. Это — во-первых! А во-вторых, не кажется ли вам, милостивый государь, что намек относительно Аннушки несколько неприличен? Если в Москве и есть женщины подобного рода, то афишировать свидания с ними, а тем более упоминать о цене, в приличном обществе не принято,  — не удержался англичанин и брезгливо повысил голос на последних словах.
        Профессор просто опешил. Ратов ошарашенно выпучил глаза и полез за платком. Потом они обменялись взглядами, как-то странно фыркнули, схватились за животы и со стоном повалились на стол. Они уже не смеялись, а рыдали! Наконец, профессор перешел на икоту, опрокинул в себя стакан воды, встряхнул несколько раз головой и, вытирая слезы, виновато уронил:
        — Извините… Ради Бога… Но так рассмешить! Именно так рождаются анекдоты… Начнем с того, что вы русский. Но из тех времен,  — махнул куда-то за спину профессор.  — Никаких «не соблаговолите ли», «не взял на слух», «милостивый государь» давным-давно никто не говорит. Кроме того, вы москвич: вас выдает манера «акать» и тянуть гласные.
        — Как просто,  — развел руками Файербрэйс.  — А мы-то думали, что приват-доцент Московского университета по знанию России любому даст сто очков вперед. Но вы меня заинтриговали! Во-первых, что натворила Мэри? И во-вторых, что за соблазнительница эта Аннушка? Здесь одни мужчины, так что отвечайте смело.
        Профессор снова прыснул, а затем, распушив бороду, попросил всех наклониться к столу и свистящим шепотом заявил:
        — Только вам! Как союзникам. По секрету. И чтобы никому! Обещаете? Тайна должна умереть в этой комнате.
        Англичане кивнули и сдвинулись поплотнее.
        — Кровавая Мэри,  — заговорщически продолжал профессор,  — это крепкий русский коктейль: смесь водки с томатным соком. Но в Сандунах с Мэри пообщаться нельзя, потому что там подают пиво. Правда, если есть блат, можно получить сто грамм с прицепом, то есть полстакана водки и кружку пива.
        — Ах, вот оно что,  — понимающе заулыбались англичане.  — Надо будет попробовать. А мы-то думали… Подловили вы нас, профессор, здорово подловили.
        — Я этого не хотел… Так получилось. Мне казалось, что уж если вы занимаетесь Россией, то знаете о нас больше. Но это так, к слову. А теперь, уважаемый приват-доцент, шар в вашу лузу,  — обернулся он к бывшему москвичу.  — Смею вас уверить, что в вопросе об Аннушке нет ничего предосудительного. Речь идет не об интимном свидании, а о поездке на трамвае. Аннушкой у нас называют маршрут «А», и это свидание стоит всего тридцать копеек.
        — Этих деталей я не знал. Я их просто не мог знать,  — умоляюще взглянул приват-доцент на Файербрэйса.
        — То-то и оно!  — внушительно заметил профессор.  — А мы их знаем. И по этим деталям будем отсеивать самозванцев. Дело, кстати, не только в языке. Вот вы, господин приват-доцент, наверное, лет двадцать пять живете в Англии, а англичанином так и не стали. Да-да,  — заметив протестующее движение, повысил он голос.  — Когда говорили «во-первых» и «во-вторых», что вы делали с пальцами? Сгибали. А полковник Файербрэйс разгибал. Именно так делают англичане, а вы до сих пор не научились.
        Приват-доцент еще больше смутился, а Файербрэйс восхищенно обратился к Ратову.
        — Если у вас все эксперты работают так же, как профессор Денисов, в успехе дела я не сомневаюсь. Приступим?  — оглядел он собравшихся.  — Возражений нет? Тогда — к делу.
        И вот перед комиссией пошла череда несчастных, измученных, задерганных и обозленных людей. Одни откровенно заискивают перед англичанами, другие ведут себя дерзко и вызывающе, третьи, махнув на все рукой, покорились судьбе. Были, конечно, и ловчилы, но их быстро разоблачали.
        — Пригласите следующего,  — устало говорит Файербрэйс и откидывается на спинку стула.
        Дверь медленно открывается и в комнату входит крепкий, осанистый человек с запорожскими усами.
        — Омельченко Никифор Артемович?  — спрашивает у него Ратов.
        — Так точно, старшина Омельченко,  — с сильным украинским акцентом отвечает тот.
        — Откуда родом?
        — Из Каменки Бугской. Это подо Львовом.
        — Образование?
        — Наверное, среднее. Как считать… В общем, школу окончил.
        — Кем работали до войны?
        — Этим… как его… счетоводом.
        Ратов обернулся к одному из экспертов и едва заметно кивнул. Тот быстро произнес какую-то фразу, причем по-польски.
        — Что он сказал?  — спросил Ратов.
        — Н-не понял,  — стушевался Омельченко.  — Он же не по-украински…
        — Конечно, нет,  — вмешался эксперт.  — Я спросил у вас по-польски, женаты ли вы и есть ли у вас дети.
        — Женат, женат,  — обрадованно закивал Омельченко.  — А детей нет. Не успел. Война…
        — У вас вопросы есть?  — обернулся Ратов к Файербрэйсу.
        — Нет,  — удрученно говорит тот.  — Все ясно. Он не понимает по-польски, а все украинцы, которые до тридцать девятого жили на территории Польши, в школе изучали польский язык. Да и счетоводом он не мог работать: вся документация велась на польском. В Ньюландс Корнер!  — сделал он пометку в блокноте.
        — Следующий!
        В комнату врывается растрепанный парень с горящими глазами.
        — Я русский!  — с порога заявил он.  — Русский до седьмого колена. И тем горжусь! Так что юлить и работать под поляка не буду.
        — Очень хорошо,  — улыбнулся Ратов.  — Родина ждет вас.
        — Родина? Ждет? Не Родина меня ждет, а лагерь!  — взвился парень.  — Это в лучшем случае. А то и расстрел без суда и следствия.
        — С чего вы взяли?  — нахмурился Ратов, заметив, как внимательно прислушиваются к их разговору англичане.  — Если вы не совершили никаких преступлений, не были полицаем и не служили в гестапо, вас тут же отпустят.
        — Отпустя-я-ят?! Так говорили и моему отцу! Его взяли прямо в храме. Он был священником. Его любили. К нему ездили со всей округи. А вы запрещали — запрещали крестить детей, причащать, отпевать покойников! Но он крестил, исповедовал, отпевал… И тогда его взяли. Прямо в храме. Велели отречься, велели говорить с амвона, что Бога нет, что вера — это опиум. Отец отказался. И тогда… тогда ему отрезали язык. Звери! Ублюдки вы, а не люди!  — совсем зашелся парень.  — Даже безъязыкий, отец молился. Он вас победил. Победил, несмотря на то, что вы его расстреляли. Вы не пощадили даже мать и сестру! Меня не шлепнули по малолетству… С пятнадцати лет я мыкался по лагерям и тюрьмам. Перед самой войной бежал, как зверь, скрывался в лесах. Когда пришли немцы, сдался в плен. Полицаем я не был. Я работал на заводе и делал бомбы. Жаль, что не видел, как они сыпались на ваши поганые головы!  — выкрикнул парень и, обмякнув, завалился на бок.
        Ему налили воды, дали понюхать нашатырного спирта… Парень пришел в себя и рывком придвинулся к Файербрэйсу.
        — Если решите отправить в Союз,  — глядя ему в глаза, процедил он,  — я кого-нибудь убью. Может быть, даже этого генерала,  — кивнул он на Ратова.  — А не удастся, убью себя. И это будет на вашей совести.
        Когда парень вышел, потрясенный Файербрэйс долго не мог прийти в себя. А Ратов, скрипнув зубами, наклонился к стенографисту:
        — Все записали?
        Тот молча кивнул.
        — Все до слова? Мы ему это припомним!  — процедил генерал и вдруг грохнул кулаком по столу.  — В Ньюландс Корнер! Немедленно!
        Файербрэйс беспомощно улыбнулся и в знак согласия низко наклонил голову.
        Раздался деликатный стук, и в комнату вошел высокий, интеллигентного вида мужчина.
        — Присаживайтесь,  — указал на стул Файербрэйс.  — Лозинский Игорь Мстиславович?
        — Так точно,  — привстал мужчина.
        — С чем пожаловали? Надеюсь, вам известно, что комиссия разбирает заявления только тех лиц, которые по тем или иным причинам не желают возвращаться на Родину?
        — Именно поэтому я у вас… В плен я попал нелепо, как и вся наша армия: раз командарм Власов перешел на сторону немцев, автоматически на их сторону перешли и мы. Я сапер, фортификатор, в академии учился у небезызвестного Карбышева, так что свое дело знал неплохо. Хоть и считаюсь «власовцем», в Русской Освободительной Армии не воевал ни одного дня: меня направили на строительство Атлантического вала, и я делал все от меня зависящее, чтобы вы, англичане и американцы, не могли его преодолеть.
        — Но мы его преодолели!  — гордо вскинул голову Файербрэйс.
        — Одно из двух,  — развел руками сапер,  — или мы плохо работали, или вы оказались сильнее… А может быть, хитрее,  — после паузы добавил он.
        — Игорь Мстиславович, у вас нет причин для беспокойства,  — широко улыбнулся Ратов.  — На строительстве фортификационных сооружений работали многие, и это не может считаться изменой или преступлением. А дома — работы невпроворот! Каждый инженер — на вес золота.
        — Боюсь, что я буду проходить по другой категории, по весу свинца. Девять граммов — и делу конец.
        — Вас дезинформировали!  — искренне возмутился Ратов.  — Не удивлюсь, если выяснится, что в лагере ведется целенаправленная пропаганда,  — зыркнул он в сторону англичан.
        Лозинский все понял и, тонко усмехнувшись, продолжал:
        — У меня есть основания так думать. Дело в том, что в тридцать седьмом был расстрелян мой отец, а в тридцать девятом — мать и два старших брата. Я уцелел лишь потому, что в это время был в Испании, а потом публично от них отрекся. Слов нет, поступил подло, но иначе расстреляли бы и меня: ведь наша семья много лет дружила с Бухариным, а отец с матерью работали в его аппарате. Теперь, я думаю, пришел и мой черед: пребывание у Власова и работу на немцев мне не простят. Само собой, припомнят и родственников… Пше прошам, но в Союз я не поеду. Если же вы будете настаивать, заявляю официально, что совершу какое-нибудь преступление, за которое по английским законам полагается смертная казнь.
        Файербрэйс явно симпатизировал Лозинскому, но не представлял, как ему помочь. И вдруг он услышал польское «пше прошам»!
        — Почему «извините» вы сказали по-польски?  — с надеждой спросил он.
        — Чисто механически,  — пожал плечами Лозинский.  — Когда волнуюсь, начинаю думать, а то и говорить по-польски.
        — Так вы поляк?
        — Конечно. Я же Лозинский.
        — И родились в Польше?
        — Разумеется. В Кракове у нас был дом. А по матери я в дальнем родстве с «железным Феликсом».
        — Так-так-так,  — потер руки Файербрэйс.  — Это интересно! Он поляк,  — обернулся Файербрэйс к Ратову.  — Отправлять его в Ньюландс Корнер я не имею права.
        — Что с того?!  — возмутился Ратов.  — Он подданный Советского Союза и должен быть возвращен на Родину.
        — Но его родина — Польша. Вы слышали, он родился в Кракове. А Краков, как известно, никогда не входил в состав Советского Союза,  — холодно продолжал Фаейрбрэйс.  — Полагаю, что у вас нет оснований возражать против предложения внести Лозинского в «спорный список».
        — Не возражаю,  — буркнул Ратов, досадуя, что из-под носа уплыла такая крупная рыба. Он-то знал, что людей, попавших в «спорный список», англичане ни за что не отдадут — для того и придуман этот треклятый список.
        И снова — череда измученных, агрессивных или апатичных людей. Но вдруг на пороге возникла молодая, миловидная женщина с ребенком на руках. За спиной держался высокий, статный мужчина с решительным и в то же время беспомощно-растерянным лицом.
        Один из англичан вскочил и предложил женщине стул. Она благодарно улыбнулась и села, бережно прижимая ребенка. При этом состроила смешную гримасу, и ребенок заливисто засмеялся. Все тоже расплылись в улыбках.
        — Что вас привело к нам?  — дружелюбно спросил Файербрэйс.
        Молодая мать обернулась к стоящему за спиной мужчине, бросила на него такой полный любви и обожания взгляд, что все искренне ему позавидовали. А женщина неожиданно певуче сказала:
        — Никола-ай, говори ты-ы.
        Запавшие глаза мужчины потеплели, он летуче коснулся ее плеча; женщина прижалась щекой к его кисти, но тут же спохватилась, густо покраснела и переключилась на ребенка.
        — Мы — Смоленцевы,  — достойно начал он.  — Я — Николай, а она — Наталья. До сорок третьего Наталья была Загоруйко, но после свадьбы согласилась взять мою фамилию.
        — Стоп, стоп, стоп!  — заглянул в папку Ратов.  — В плену вы с сорок первого, а женились в сорок третьем. В лагере? Но насколько мне известно, такого рода браки немцы не разрешали. Да и лагеря были раздельными.
        — А я в лагере не была,  — чернооко улыбнулась Наталья.  — Он меня из хаты взял. Позвал — и я пошла. Ни батько, ни маты нэ слухала,  — перешла она на украинский.  — Вин клыкнув, а я пишла. Мабуть, судьба?
        — Судьба, судьба,  — тепло посмотрел на нее Файербрэйс.  — Видимо, его лагерь был неподалеку и вы случайно встретились?
        — Нет, я был не в лагере. Вернее, до этого был в лагере: сперва в немецком, а еще раньше — в советском.
        Ратов насторожился. А Николай разволновался, сбился, стушевался, полез за платком… Тогда Наталья обернулась к мужу, окатила полным нежности взглядом, погладила руку, что-то шепнула, Николай просиял и совсем другим тоном сказал:
        — Видимо, придется занять чуть больше вашего времени, чем мы рассчитывали. Я — ростовчанин. Там окончил институт и работал на строительстве мостов. Мосты делал хорошие, но дважды сидел. По полгода, но сидел,  — скрипнул он зубами.
        — Проворова-ались!  — нехорошо скривился Ратов.
        — Д-да как вы могли?!  — побледнел Николай.  — Чтобы я?! Да будь вы не в форме, за такие слова!
        — Тихо, тихо, тихо,  — обернулась к мужу Наталья.  — Успокойся. Он не поймет. Ты же вот английские слова слышишь, но не понимаешь. Так и он…
        — Первый раз меня арестовали за то, что во время церемонии открытия моста не вывесил портрет Сталина,  — выпалил Николай.  — А второй — вообще анекдот,  — усмехнулся он.  — Тоже — открывали мост. И портреты я вывесил, и кумачом все убрал, и все бюро райкома пригласил, так надо же, вместо Интернационала кто-то спьяну врубил частушки, да еще про милашку, которая во время свидания всю копну сена превратила в труху. Забрали меня тут же, у моста. Припомнили, что я из дворян, что уже сидел, что имею зуб на советскую власть и потому организовал издевательскую акцию над святыней страны Советов. Сидел, правда, недолго — за месяц до начала войны выпустили. Видимо, понадобились специалисты, потому что меня тут же призвали в армию и бросили на строительство укрепрайона. Работали мы у самой границы, так что в плену оказались на второй день войны.
        — Люди сражались до последнего патрона,  — перебил его Ратов,  — а вы без тени смущения заявляете, что на второй день войны оказались в плену. Неужели не стыдно?
        — Еще как стыдно!  — зазвенел голос Николая.  — Сто винтовок на батальон! Ни одного пулемета, ни одного орудия! Чем воевать? Лопатами? Ломами? Так ведь пуля длиннее штыка, особенно если летит из «шмайсера». Права моя жена, вам этого не понять. Не понять того позора, который пережили здоровенные, но абсолютно беспомощные русские мужики. А что творилось в лагерях?! Мы жили под открытым небом, ели то, что добывали из земли, умирали, как мухи. Были даже случаи людоедства… А вы — про стыд! Короче говоря, в сорок втором в лагере появился власовский майор и предложил работу в трудовом батальоне. Я понимал, на что иду, надевая форму Русской Освободительной Армии, но от истощения был на грани смерти. Согласился не сразу и теперь об этом не жалею,  — неожиданно светло улыбнулся он.  — Иначе не попал бы под Херсон и не встретил бы Наталью.
        — Хорошо,  — подключился Файербрэйс.  — А как вы оказались у нас?
        — Весной сорок четвертого наш батальон перебросили под Шербур: мы рыли траншеи. К счастью, Наталья была со мной. Все шло нормально, но за день до вашей высадки в Нормандии у нас забрали лопаты и выдали винтовки. К тому же переодели в немецкую форму. Мы понимали, чем это пахнет, и при первой же возможности сдались в плен… Вскоре я оказался в Кемптон Парке, а Наталья, можно сказать, на воле: женщин поселили в общежитии министерства здравоохранения.
        — Там я и родила нашего Мишеньку,  — просияла Наталья.
        — Сколько ему сейчас?  — поинтересовался Файербрэйс.
        — Михаилу Николаевичу? Пятый месяц. Он у меня бутуз! Крепенький, умненький — весь в отца.
        — Да будет тебе,  — горделиво остановил ее Николай и поправил одеяльце малыша.
        — Ну что ж, Михаил, а по-нашему Майкл — полноправный гражданин Великобритании,  — откинулся на спинку стула Файербрэйс.  — Таковы наши законы.
        — А мы?  — подался вперед Николай.  — Чьи теперь мы?
        — Вы?  — стушевался Файербрэйс.  — Черт возьми, а чьи же вы? По-моему, как были, так останетесь гражданами Советского Союза.
        — Безусловно,  — кивнул Ратов.  — И подлежите немедленной отправке на Родину.
        — Вы же понимаете, что мне туда нельзя,  — обмяк Николай.  — Меня или расстреляют, или сгноят на Колыме.
        — Ну, это вы напрасно,  — деланно-бодро заметил Файербрэйс.  — Мы такими фактами не располагаем.
        Наталья сидела ни жива ни мертва. Она так крепко прижимала к себе ребенка, будто предчувствовала неминуемую разлуку.
        — Ничего вам не будет,  — грубовато заявил Ратов.  — Возвращайтесь всей семьей. Будете строить мосты и растить сына.
        И тут подал голос доселе молчавший англичанин с аккуратной щеточкой седых усов.
        — Об этом не может быть и речи! Как представитель министерства внутренних дел, официально заявляю, что насильно депортировать британского подданного никто не позволит. Я говорю о Майкле,  — сухо добавил он.
        — Согласен,  — кивнул Файербрэйс,  — Майкл должен, вернее, может остаться.
        — Но это же бред!  — взорвался Ратов.  — Как можно разлучать мать с ребенком?! Тем более кормящую,  — скосил он глаза на Наталью, которая, стыдливо прикрыв грудь, стала кормить расплакавшегося сына.
        — Бред,  — согласился Файербрэйс.  — Но что же делать?
        — Домой! Всей семьей домой!  — настаивал на своем Ратов.
        Тем временем Наталья закончила кормление, взяла себя в руки и решительно заявила:
        — Ну вот что, господа хорошие, куда иголка, туда и нитка. Муж в Союз не может. Раз не может он, не могу и я. А ты, Мишенька, хочешь быть с папой и мамой?  — заглянула она под одеяльце.  — Он сказал, что хочет жить в Англии, но не один, а с родителями. К тому же ни у кого нет такого молока, как у мамы. А если ее расстраивать, молоко может пропасть.
        — Но это невозможно,  — холодно заметил англичанин с усиками.  — Действие закона распространяется только на Майкла.
        Вдруг дверь с треском распахнулась и в комнату взбешенной фурией ворвалась сухонькая, седая женщина с зонтиком наперевес!
        — Так я и знала!  — столкнула она со стула ближайшего из англичан.  — Там, где собираются законники, здравый смысл умирает.
        Наталья так и потянулась к ней.
        — Не волнуйся, деточка, все будет в порядке. Извини, что задержалась. Этель Кристи,  — представилась она Файербрэйсу.  — Член Британской квакерской общины. Я защищаю интересы этой семьи. Вы были в Ретфорде? Нет? У вас есть дети? Нет? Когда ваша жена родит, отправьте ее в Ретфорд: пусть поживет в общежитии, где мается эта девочка. Стыд! Позор! Англичане не могут создать приличных условий для своих союзников! Все, хватит. Наша община берет это на себя. Обойдемся без вас. Так вот, джентльмены, я поставлю на ноги всю Англию, но разлучать эту женщину с мужем и ребенком не дам!
        — Да мы… и не хотим,  — смутился Файербрэйс.  — Но закон…
        — К черту закон, который ломает человеческие судьбы!  — воинственно вскинула зонт Этель Кристи.  — Сегодня же соберу журналистов и расскажу, чем вы тут занимаетесь. Популярность вам будет обеспечена, но такая, что побоитесь из дома выйти!
        Этель Кристи свое слово сдержала. Целый год не сходили со страниц газет имена Натальи, Николая и маленького Майкла, целый год Англия следила за перепиской крючкотворов-законников с представителями общественных организаций и рядовыми англичанами. А письмо Натальи к Черчиллю было напечатано аршинными буквами во всех газетах.

        «Я умоляю вас проявить жалость к несчастной женщине и бедному, обездоленному ребенку,  — писала Наталья.  — На Вас вся надежда. Мой муж и я всю жизнь будем работать для английского народа, и мой сын, рожденный в Англии, всегда будет в долгу перед британским правительством и добрым английским народом, которые приняли его несчастных родителей. Пожалейте нас, пошлите, если возможно, в какую-нибудь самую дальнюю, заброшенную и трудную колонию. Мы отдадим все наши силы на благо британского правительства и доброго, доброжелательного английского народа».

        Самое странное, что даже после публикации этого письма, когда всколыхнулась вся Англия, находились чиновники, которые настаивали на том, чтобы выслать всю семью, или отца выслать, а мать с ребенком оставить. Были и совсем бесчеловечные предложения: отца с матерью выслать, а ребенка оставить.
        Но в конце концов победил, действительно, доброжелательный английский народ: в декабре 1946-го Смоленцевым вручили английские паспорта.

        Х
        МОСКВА. Кремль. Кабинет И. В. Сталина. 14 апреля 1945 г.

        — Не кажется ли вам, товарищ Молотов,  — говорит Сталин,  — что настало время рассмотреть мартовское послание господина Черчилля? Тогда он предлагал опубликовать предупреждение немцам относительно союзных военнопленных, находящихся в их руках. Черчилль его сочинил, Рузвельт подписал. Значит, дело за мной?
        — Не совсем так, товарищ Сталин,  — заглянул в папку Молотов.  — Рузвельт дал согласие подписать этот документ, но при условии, если согласитесь вы.
        — А кто должен согласиться первым? Я?  — усмехнулся Сталин.  — Ну волокитчики, ну канительщики! А еще говорят, что на Западе нет бюрократов.
        Вдруг Сталин как-то сник и глубоко задумался. Потом набил трубку, все так же рассеянно начал раскуривать, обжег пальцы, вздрогнул и только после этого пришел в себя.
        — Рузвельта уже два дня нет в живых,  — вздохнул он.  — Это потеря. Это большая потеря! Когда он учился в привилегированных университетах, мы сражались на баррикадах, когда он стал сенатором, мы были на каторге, когда его назначили помощником морского министра, мы бились под Царицыным, а вот, поди ж ты, ни с кем мне не было так просто, как с ним. Благородный он был человек. Чистый и честный. И интеллигентный! Это был настоящий интеллигент, не чета некоторым!  — неизвестно на кого рассердился Сталин.  — Поэтому я подпишу. Раз просил Рузвельт, то подпишу. Где оно, это обращение, у вас?
        — У меня, товарищ Сталин, у меня,  — торопливо ответил Молотов.  — Но дело в том, что Рузвельт не успел его подписать, а Трумэн… Мы еще не знаем, как относится к этому документу новый президент. Может быть, подождем? Или попросим Черчилля уточнить позицию Трумэна?
        — Резонно,  — согласился Сталин.  — Но текст-то у вас есть?
        — Конечно, товарищ Сталин. Иден прислал нам копию.
        — Читайте.
        — И послание, и текст обращения?
        — Послание — документ частный, поэтому перескажите его суть. А по обращению пройдемся с лупой: оно будет опубликовано и станет историческим документом.
        — Итак, двадцать четвертого марта я получил копию послания Черчилля на имя Рузвельта. Суть его в том, что Черчилль выражает озабоченность опасностью, которой могут подвергнуться пленные, либо вследствие хаотической обстановки, которая возникнет после краха Германии, либо в результате того, что Гитлер выступит с преднамеренной угрозой истребления пленных. Цель этого маневра — избежать безоговорочной капитуляции, а также спасти жизнь наиболее крупным нацистским гангстерам и военным преступникам.
        — Он так и написал «нацистским гангстерам»?  — уточнил Сталин.
        — Именно так,  — заглянул в документ Молотов.
        — Для Черчилля это что-то новое,  — усмехнулся Сталин.  — В предыдущих посланиях он был куда сдержаннее… Гитлер может пойти на все, в этом я не сомневаюсь. Он может попытаться вбить клин между нами и союзниками, может расстрелять пленных, но… Гитлер в бункере не один. Едва ли его окружение откажется от попытки спасти свою жизнь. Тут-то и могут пригодиться пленные.
        — Прошу прощения, но Черчилль ссылается на своего посланника в Берне, который через швейцарцев узнал о том, что немцы склонны скорее истребить пленных, чем дать возможность освободить их.
        — Вы говорите, склонны? Но ведь это слово дает возможность для маневра.
        — Черчилль учел и это. По данным английской агентуры, контроль над лагерями от армии переходит к гестапо и СС. Это плохо, так как гестаповцы и эсэсовцы не остановятся ни перед чем и выполнят любой приказ. Но влияние офицеров армии еще достаточно велико, и они склонны рассматривать военнопленных как заложников, то есть они могут сохранить пленных при условии получения гарантий сохранения своей жизни.
        — Иначе говоря, образовалось двоевластие? Упускать такую возможность нельзя!  — оживился Сталин.  — Одним пообещать, других запугать, а потом… все свалить на третьих. Если информаторы у Черчилля надежные, то рассчитал он все правильно. А не можем ли мы перепроверить эти данные через наших информаторов?
        — Уже, товарищ Сталин, перепроверили. К сожалению, все так и есть. Правда, с одной поправкой: лагеря, расположенные в восточных районах, стараются эвакуировать на запад.
        — Понятно,  — прищурился Сталин,  — Так что предлагает Черчилль? Читайте.
        Молотов достал письмо и начал читать.

        — «Текст предлагаемого предупреждения. От имени всех Объединенных Наций, находящихся в войне с Германией, правительства Соединенного Королевства, Соединенных Штатов и СССР настоящим обращаются с торжественным предупреждением ко всем комендантам и охране, в ведении которых находятся союзные военнопленные в Германии и на территориях, оккупированных Германией, а также к служащим гестапо и ко всем другим лицам, независимо от характера службы и ранга, в ведение которых переданы союзные военнопленные, будь то в зоне боев, на линиях коммуникаций или в тыловых районах. Они заявляют, что всех этих лиц будут считать ответственными в индивидуальном порядке не в меньшей степени, чем германское верховное командование и компетентные германские военные, военно-морские и воздушные власти, за безопасность и благополучие всех союзных военнопленных, находящихся в их ведении.
        Любое лицо, виновное в дурном обращении или допустившее дурное обращение с любым союзным военнопленным, будь то в зоне боев, на линии коммуникаций, в лагере, в госпитале, в тюрьме или другом месте, будет подвергнуто беспощадному преследованию и наказано.
        Они предупреждают, что они будут считать эту ответственность безусловной при всех обстоятельствах и такой, от которой нельзя будет освободиться, свалив ее на какие-либо другие власти или лица».

        — Крепкий документ,  — с удовольствием пыхнул трубкой Сталин.  — Если честно, от Черчилля я этого не ожидал. Уравнять в ответственности какого-нибудь зондерфюрера и Гиммлера, фельдфебеля и Кейтеля — это ход. Это прекрасный ход! Никакой приказ не может быть оправданием дурного обращения с военнопленными. А немцы не могут не понимать, что сами вот-вот станут военнопленными и все их грехи вылезут наружу. Я подпишу этот документ.
        Молотов вопрошающе поднял брови.
        — Я помню о вашем предложении,  — успокоил его Сталин.  — Сейчас продиктую письмо,  — нажал он на кнопку и вызвал стенографиста.  — Пишите.

        «Лично и секретно от Премьера Сталина Премьер-министру господину Уинстону Черчиллю.
        Согласен с Вами, что необходимо выпустить совместное предупреждение от имени трех правительств относительно безопасности военнопленных, находящихся в руках гитлеровского правительства. Текст предупреждения, полученный от Вас, не вызывает возражений. Благоволите сообщить, нужны ли подписи под предупреждением или не нужно подписей. Сообщите также о дне и часе опубликования».

        Сталин отпустил стенографиста, прошелся по кабинету, постоял у карты, вернулся к столу… Он явно что-то обдумывал и никак не мог принять решения. Наконец, его осенило.
        — Не кажется ли вам, товарищ Молотов, что опубликовать предупреждение — это полдела? Разве смогут немцы прочитать наши или английские газеты? Значит, надо сделать так, чтобы наши слова стали известны не только генералам, но и рядовым солдатам.
        — Я понял, товарищ Сталин. Организуем. Мы отпечатаем предупреждение в виде листовок и разбросаем по всей Германии.
        До чего же радостным, ярким и бесшабашным был конец апреля 1945 года! Еще продолжалась война, еще умирали люди, но все хорошо знали, что победа не за горами. Падали ворота концлагерей, дороги Европы были наводнены измученными, но счастливыми и улыбающимися людьми в полосатых робах. И никто из них не знал, что своим спасением они обязаны не только летчикам, танкистам, пехотинцам, но и миллионам листовок с подписями Сталина, Черчилля и Трумэна. За редким исключением, даже самые верные Гитлеру коменданты лагерей поняли, что дни режима сочтены и пора подумать о себе.
        Одни бывшие узники шли домой с легким сердцем, они знали, что их встретят как героев. Другие не были уверены в своем будущем, а третьи делали все возможное, чтобы не попасть на Родину. Как раз в эти дни из Ливерпуля отплывало английское судно «Гордость империи»: именно так перевели русские военнопленные выбитые на борту английские слова «Эмпайр Прайд».
        ЛИВЕРПУЛЬ

        Причал старинного порта этого прекрасного города расцвечен английскими и советскими флагами. Около судна множество горделивых стариков, аккуратненьких старушек, элегантных женщин и сытых, хорошо одетых ребятишек. У всех в руках флажки и пакеты с подарками. Как ни странно, почти не видно солдат и полиции.
        Молчаливые колонны русских пленных протискиваются сквозь толпу. Одни явно навеселе, другие хмуры, третьих несут на носилках. Общение с провожающими действует благотворно. Все больше пакетов в их руках, все энергичнее распрямляются от дружеских похлопываний спины, все светлее улыбки на лицах.
        Но вот музыка умолкает и на импровизированную трибуну поднимаются генерал Ратов и полковник Файербрэйс.
        — Дорогие советские друзья!  — перекрывая шум толпы, начал свою речь полковник.  — Мы к вам привыкли. Мы вас полюбили. Мы вами гордимся. Но теперь, когда война закончилась, мы при всем желании не можем найти объяснения вашей задержки в Англии. Вас ждут родители, невесты, жены и дети. Свидетельство тому — горы писем, полученных нашей комиссией. Сегодня вас пришли провожать тысячи простых англичан, которые считают вас близкими друзьями. Мы будем вас помнить! Мы будем за вас молиться. И извините, коли что не так,  — дрогнувшим голосом закончил Файербрэйс. Потом к микрофону подошел генерал Ратов.
        — Товарищи!  — бодро начал он.  — Через две недели вы будете в Одессе, а оттуда разъедетесь по домам. Родина ждет вас! Родина великодушна. И если кто-то чувствует за собой грехи, не скрывайте их: вас внимательно выслушают и, поверьте мне, простят. Впереди у вас много работы. Надо восстанавливать разрушенные города и села, поднимать из руин фабрики и заводы, распахивать и засевать нивы, поэтому в Союзе каждая пара рук на счету. Не сомневаюсь, что каждый из вас найдет дело по душе… В пути вас будет сопровождать мой заместитель полковник Мирошниченко. Со всеми вопросами обращайтесь к нему. И еще. Среди вас немало больных — сказались страдания, перенесенные в фашистских застенках, прошу отнестись к ним с особым вниманием. Счастливого вам пути!
        И вот началась погрузка. Сперва подняли тех, кто лежал на носилках, потом потянулась цепочка женщин, следом за ними пристроились и мужчины. Погрузка шла спокойно, без каких-либо эксцессов.
        У кормы судна стоял Файербрэйс. Окружившая его группа англичан явно томилась проводами, но полковник не давал им расслабиться.
        — Сколько больных?  — уточнял он.
        — Сто пятьдесят,  — ответил стоящий рядом офицер.  — Иначе говоря, каждый двадцатый.
        — Много… У всех туберкулез?
        — Так точно, сэр. Причем в открытой форме.
        — Надо бы их изолировать.
        — Мы так и сделали. Вторая палуба превращена в больничную палату.
        — Напомните, чтобы в Одессе сделали основательную дезинфекцию. Не забывайте, что обратным рейсом поедут англичане, бельгийцы и французы.
        — Разумеется, сэр.
        — Кто их будет принимать?
        — Два наших офицера: Джеймс Мартин и Джордж Юматов.
        — Юматов? Он что, русский?
        — Канадец русского происхождения.
        — В пути могут быть эксцессы среди русских пленных. Передайте Мартину и Юматову, чтобы фиксировали каждый их шаг. Наши люди должны быть максимально предупредительны и не давать поводов для недовольства представителям советских властей. Если хоть одного англичанина не выпустят из Одессы, виноваты в этом будем мы.
        А у носа корабля вокруг генерала Ратова сгрудилась группа советских офицеров.
        — Как видите, моя идея сработала блестяще!  — потирает руки Ратов.  — Буянить на глазах английских стариков, женщин и детей наши горлопаны не посмеют. Да и Файербрэйс заработает немало очков: видите, как много фото- и кинооператоров. Завтра весь мир узнает о том, как тепло провожали своих союзников простые английские труженики. Политика!  — хохотнул он.  — А где полковник Мирошниченко?
        — У трапа.
        — Позвать!
        Когда рослый, но какой-то рыхлый полковник подбежал к генералу и вскинул руку к козырьку, тот отвел его в сторону и строго спросил:
        — Ну что, все идет по плану?
        — Так точно, товарищ генерал! Создана целая сеть осведомителей во главе с бывшим майором Поляченко. У всех осведомителей рыльце в пушку, так что стараться будут изо всех сил.
        — Очень хорошо. В пути надо выявить всех предателей и пособников. Таков приказ Москвы! Список передадите подполковнику Гурееву: в Одессе он поднимется на борт корабля. Вопросы есть?
        — Никак нет.
        — Счастливого пути,  — пожал ему руку Ратов.
        А непрерывная цепочка пленных все поднималась и поднималась на борт судна. И вдруг у самого трапа произошла заминка. Стоящий рядом с матерью светлоглазый мальчик протянул одному из пленных кулек с едой и большую фаянсовую чашку.
        Пленный остановился. Взял чашку. Его затравленные глаза обрели смысл. Он благодарно улыбнулся и погладил мальчика по голове. Сзади напирали, подталкивали, а он стоял как вкопанный.
        — И все-таки я вам не достамся!  — торжествующе крикнул пленный.  — Прощай, Катюша-а!
        Одна из поднимающихся по трапу женщин резко обернулась.
        — Мишенька-а, не делай этого!  — все поняла она.  — Я тебя люблю, Миша-а!
        А Михаил пригнулся, коротким ударом разбил об асфальт чашку и осколком полоснул себя по горлу. Кровь так и брызнула! На трапе раздался звериный вопль, и женщина рухнула без сознания. Она чуть не упала в воду, но подруги подхватили ее под руки и волоком подняли на палубу.
        Дико закричали стоящие у трапа англичанки. Залитый кровью и до смерти напуганный мальчик бился в руках матери. Грозно гудела колонна пленных, споткнувшаяся о лежащего в луже крови Михаила.
        — В больницу! Немедленно!  — пробился к трапу Юматов.
        — Ни в коем случае!  — продирался с другой стороны Мирошниченко.  — На борт! Он в списках!
        — Но он умрет! Истечет кровью.
        — На судне должен быть врач.
        — Мартин!  — взмахнул рукой Юматов.  — Хирург на борту есть?
        — Есть,  — ответил с палубы Мартин.  — Но я не уверен, сможет ли он зашить горло.
        — Я тоже… В больницу, этого человека надо немедленно в больницу!  — кричал Юматов подошедшему Ратову.
        — Никаких больниц,  — холодно процедил генерал.  — Сможете?  — спросил он у спустившегося по трапу судового врача.
        — Я постараюсь,  — осматривая Михаила, ответил тот.  — Сонная артерия, к счастью, не задета. Думаю, что у меня получится!  — проснулся в нем профессионал.
        — Тогда наверх! И побыстрее!  — приказал Юматов подбежавшим санитарам.
        Михаила уложили на носилки и потащили по трапу.
        — Не задерживайтесь, не задерживайтесь,  — подгонял Мирошниченко затоптавшихся у трапа пленных.
        Но уплотнившаяся толпа лишь грозно гудела. Чтобы преодолеть барьер дымящейся крови, надо было сделать два шага по красной луже, всего два шага, но никто, ни один человек не посмел занести ногу над кровью Михаила.
        — Мы не пойдем!  — неслось из толпы.
        — В Союзе нас ждет смерть!
        — Пусть лучше расстреляют англичане!
        — Да вы что, с ума сошли?!  — орал на них Ратов.  — Кому вы нужны? Какая смерть? Вас же везут не в немецкий концлагерь, а домой, на Родину!
        — Знаем мы эту Родину!
        — Все пойдем за Мишкой! Не зарежемся, так удавимся!
        Пока пленные шумели, Ратов разыскал бледного как смерть Файербрэйса.
        — Дайте солдат! Или полицейских!  — требовал Ратов.  — По два на каждого. Буйных там человек сорок. Вы меня поняли: по два на каждого!
        — Боже мой, какой ужас!  — вытирал холодный пот Файербрэйс.  — Какой позор! Завтра это будет во всех газетах. А мальчик?! Бедный ребенок, он же этой крови до конца дней не забудет!
        — Да кончайте вы!  — грубо перебил его Ратов.  — Нечего распускать нюни. Крови, что ли, не видели?! Дайте полицейских. Загоним на борт этих мерзавцев — толпа тут же разойдется. А шум как-нибудь замнем. Сделаем заявление для печати, скажем, что это военные преступники или что-нибудь в этом роде.
        Файербрэйс невидяще взглянул на Ратова и обреченно махнул рукой.
        — Берите, кого хотите. Берите солдат, берите полицейских, только быстрее заканчивайте… кровавую оргию. В конце концов, это ваши люди.
        Ратов кликнул Мирошниченко, тот — кого-то еще, и вот уже дюжие полицейские, заломив пленным руки, волокут их по трапу. Сопротивляться не было сил. Безвольно опустив головы, люди позволили втащить себя на палубу. Расторопные матросы загнали их в каюты — и корабль отдал швартовы.
        Стоящие на пристани англичане еще долго видели в иллюминаторах помеченные знаком смерти русские лица.
        А на больничной койке лежал распятый Михаил. Бинты на горле густо пропитаны кровью. Он уже не раз срывал повязку, и чтобы не сделал этого снова, его руки привязали к трубам.
        Летят листки календаря, меняются проплывающие мимо судна пейзажи. Скалистые берега Англии сменяют пляжи Франции, холмистые склоны Португалии — величественный Гибралтар, а на «Гордости империи» идет своя жизнь. В туберкулезном отделении время от времени закрывают чьи-то глаза и труп выносят в корабельный морг. Здоровые — режутся в карты, стучат костяшками домино, лениво слоняются по верхней палубе.
        Но больше всех суетится невысокий, остролицый человек с пуговично-застывшими глазами. Это и есть глава всех осведомителей бывший майор Поляченко. Он успевает побывать и в больничных палатах, и у картежников, и у доминошников. Поляченко вступает в беседы, ругает англичан, сомневается в правдивости советской прессы, выспрашивает, кто где служил, как попал в плен, в каком был лагере, как оказался у англичан… А поздним вечером раздается условный стук в дверь Мирошниченко, тот впускает осведомителя, наливает стакан водки, Поляченко залпом выпивает и достает какие-то бумажки.
        — Сотрудничали,  — передает он очередной список.  — Эти добровольно сдались в плен. А эти были полицаями. Дальше — «власовцы» и специалисты, работавшие на оборонных заводах.
        — Молодец, майор,  — хвалит его Мирошниченко.  — У нас уже более трехсот выявленных врагов народа. Думаю, что органы оценят ваше усердие.
        — Я надеюсь,  — опускает он заискивающе-наглые глаза.  — Я всей душой. Это мой долг.
        — Конечно, конечно,  — отпускает его полковник.  — Продолжайте в том же духе. Я доложу.
        Тем временем «Гордость империи» прошла Дарданеллы, Босфор — и вот показалась Одесса.
        Как только пароход пришвартовался, на борт поднялся коренастый офицер с раскосыми глазами.
        — Подполковник Гуреев,  — представился он Мирошниченко.
        — Прошу в каюту,  — пригласил тот.
        — С прибытием,  — поздравил его Гуреев.
        — Спасибо,  — кивнул Мирошниченко и протянул ему кипу списков.  — Для вас.
        — Хорошо поработали,  — ухмыльнулся Гуреев.  — Кто постарался?
        — Некто Поляченко. Уверяет, что был начальником штаба полка.
        — Вот как? И немцы его пощадили?! Или он был им полезен?
        — Думаю, что возможен любой из этих вариантов.
        — Тогда сделаем так,  — положил Гуреев на стол один из списков.  — Здесь, кажется, двадцать человек? Допишите-ка сюда его фамилию.
        — Я?!  — отшатнулся Мирошниченко.
        — Ну, не я же!  — в некоем подобии улыбки, обнажил зубы Гуреев.  — Я его и в глаза не видел. А вы больше двух недель, можно сказать, бок о бок. Наверняка хорошо его изучили и поняли, что это за птица.
        — Понял!  — неожиданно жестко сказал Мирошниченко и схватил карандаш.  — Хорошо понял!
        — Вот и отлично,  — козырнул Гуреев.  — Теперь список полный, можно сказать, «очко»! Разрешите принимать груз?
        — Принимайте,  — с перекошенным лицом выдохнул полковник. А когда вышел Гуреев, налил полную кружку водки, выпил и рухнул на койку.
        На одесском причале вернувшихся на Родину пленных встречала колонна крытых грузовиков. Одних людей загоняли в кузова, других отводили в сторону, третьих, лежащих на носилках, несли в санитарные машины. Около заглядывающего в списки Гуреева стоял возбужденный Поляченко и указывал на тех, кого тот выкликал. Когда ушли санитарные машины, а следом и колонна грузовиков, на причале осталось двести девяносто восемь человек, занесенных в списки Поляченко. В последний момент рядом с ними поставили носилки с еще живым Михаилом.
        — Двести девяносто девять?  — заглянул через плечо Гуреева Поляченко.
        — Двести девяносто девять,  — досадливо крякнул Гуреев.  — Ни то ни се… Плохо, да? Понимаешь, что плохо? Нужна круглая цифра.
        — Да, что-то не то,  — замялся Поляченко.
        — Вот и хорошо, что понимаешь. Встань-ка в строй.
        — К-как?  — мгновенно побледнел Поляченко.  — Но ведь я…
        — Ты не егози,  — вроде бы даже ласково попросил Гуреев.  — Присоединяйся. От друзей отворачиваться нельзя. Старшина, помоги,  — кивнул он стоящему рядом автоматчику.
        Тот криво ухмыльнулся, вскинул автомат и его тупым рылом подтолкнул съежившегося до размеров воробья Поляченко.
        — Нале-во! Правое плечо вперед, шагом марш!  — скомандовал Гуреев, и колонна двинулась к стоящему на отшибе пакгаузу.
        Юматов и Мартин, наблюдавшие за этой сценой с борта судна, кинулись в рубку и схватили бинокли.
        Колонна медленно втягивалась в распахнутые ворота полуразрушенного пакгауза. Внесли туда и носилки. Потом подполковник построил автоматчиков, потряс какими-то бумагами и, рубанув рукой, отдал приказ. Автоматчики вошли в ворота.
        И хотя грохота очередей Мартин и Юматов не слышали, они в ужасе заткнули уши!
        А охранники один за другим выходили из пакгауза, дрожащими руками скручивали цигарки и старались не смотреть на крытые грузовики, въезжающие в ворота… Через полчаса мрачная колонна скрылась в надвигающихся сумерках.
        — Все!  — швырнул бинокль Юматов.  — Больше не могу! Эта работа не по мне. Ухожу!  — бережно снял он мундир.  — В священники. Или я замолю этот грех, или наложу на себя руки.

* * *

        Отгремели залпы победных салютов, превратились в руины Хиросима и Нагасаки, родились первые послевоенные дети, на изрытых траншеями полях зазеленела посеянная вчерашними солдатами озимая пшеница, близилась к завершению трагедия советских военнопленных.
        В конце войны в западной части Германии находилось около двух миллионов советских граждан. После капитуляции рейха эта цифра ежедневно увеличивалась на двадцать-тридцать тысяч человек.
        Но в советской зоне находилось несколько тысяч английских и американских военнопленных, их возвращение впрямую зависело от того, насколько быстро будут переданы советскому командованию русские пленные. После подписания Лейпцигского соглашения англичане и американцы перестали церемониться с оказавшимися в их распоряжении русскими. За два месяца они перегнали в советскую зону около полутора миллионов отчаявшихся людей.
        Но не все позволяли обращаться с собой, как с бессловесными животными. Закаленные войной и пытками, они сражались до конца.

        XI
        ГЕРМАНИЯ. Американская зона оккупации. Концлагерь Дахау. 17 января 1946 г.

        Концлагерь выглядит уже не так, как при немцах: нет пулеметных вышек, не дымят трубы крематория, гораздо ниже забор из колючей проволоки, но ворота остались, и охрана, правда в американской форме, с оружием не расстается.
        Около бывшей комендатуры собралась большая группа разношерстно одетых людей. Одни курят, другие жуют резинку, третьи что-то на что-то меняют. Но вот в открытый кузов «студебеккера» впрыгивает бравый американский майор, следом пытается вскарабкаться пожилой переводчик, но у него ничего не получается. Тогда майор рывком втаскивает его в кузов и, как куклу, ставит на ноги. Толпа дружно хохотнула, а кто-то и зааплодировал.
        — Вы меня знаете,  — широко улыбаясь, начал офицер.  — Я — майор Кингдом. Раньше был танкистом, а теперь… Э-э, что там говорить, должность у меня паршивая,  — махнул он рукой.  — В Штатах ждет жена, двое ребятишек, я уж не говорю о друзьях и подругах. Все думают, что вот-вот вернется опаленный войной боевой офицер, а я, страшно подумать, комендант лагеря. Да еще какого! Что я им расскажу?… А кстати, кто-нибудь был в этом лагере при немцах?
        Взметнулось несколько рук.
        — Сочувствую, друзья,  — панибратски продолжал он.  — Мы хотели снести все бараки к чертовой матери, но куда деть вас, не оставлять же под открытым небом. Честно говоря, мы думали, что вы с низкого старта рванете домой, но, как я вижу, многие засиделись на старте. Что будем делать, а? Я ведь тоже торчу здесь из-за вас. Может, разъедемся по-хорошему?
        Толпа угрюмо загудела.
        — Тогда сделаем так,  — резко изменил тон Кингдом.  — Бараки я сейчас закрою — нужно произвести дезинфекцию, а вы постойте и подумайте. Говорят, свежий воздух прочищает мозги. Сегодня всего десять градусов. А в России морозы покрепче, не так ли?
        — Как вам не стыдно!
        — Это издевательство!
        — А еще офицер!
        — Тоже мне, союзничек!  — неслось из толпы.
        — До отбоя ровно восемь часов,  — взглянул на часы Кингдом.  — Спать будете в продезинфицированных бараках, это я вам обещаю. А пока гуляйте!  — спрыгнул с грузовика Кингдом и скрылся в здании комендатуры.
        Бегут стрелки часов. Завывает ветер. Метет поземка. Американские офицеры курят, пьют виски, играют в карты, закусывают, а за окном жмутся друг к другу легко одетые русские люди.
        Наконец, молоденький американский лейтенант, почти мальчик, не выдерживает и, боясь собственной смелости, бросается к майору.
        — Послушайте, Кингдом, это свинство! Вы что же, их уморить хотите?! Думаете, суд примет во внимание вашу идиотскую затею с дезинфекцией?!
        — Что-о-о?!  — взревел Кингдом.  — Мальчишка! Сопляк! Да я тебя в порошок сотру!
        — С вашего позволения, лейтенант Дуглас,  — еще больше побледнел лейтенант.  — Вы, кажется, работали на заводе моего отца? Заведовали рекламой? Надеюсь, вы уже решили, чем займетесь после демобилизации? О рекламном бизнесе, скорее всего, придется позабыть: отец таких шуток,  — кивнул он за окно,  — не любит.
        Теперь пришел черед побледнеть майору. Из бравого вояки он мгновенно превратился в заискивающего клерка.
        — Генри Дуглас?! Я не знал, что вы сын босса. Что же вы? Мы бы всегда… как это… нашли общий язык. А что касается этих,  — указал он за окно,  — то у меня приказ. Надо сделать так, чтобы они добровольно сели в вагоны. Послезавтра все должны быть в советской зоне.
        — Я не знаю, как это делается,  — пожал плечами лейтенант,  — но издеваться над людьми нельзя. Вы никогда не были в церкви и не слышали о том, что с людьми надо поступать так, как если бы хотели, чтобы поступали с вами?
        Майор туповато взглянул в чистые глаза Генри, скрежетнул зубами и рявкнул в приоткрытую дверь:
        — Сержант, открывайте бараки! И не забудьте эту ораву накормить. Уж что-что, а аппетит они нагуляли.
        Кингдом взглянул на часы и мрачновато, но не без доли восхищения добавил:
        — Невероятно, но они продержались семь часов! И никто не пикнул, ни один! Я бы не смог… Даже за сотню долларов в час,  — после паузы процедил он.
        Тем временем сержант распахнул двери бараков и, зябко пританцовывая, вернулся обратно. А русские, с трудом отрывая от земли и едва переставляя ставшие деревянными ноги, двинулись к теплу. Самое странное, они не набросились на баки с Горячей пищей, а… негнущимися руками стали сколачивать крест. Потом расчистили проход, сдвинули несколько столов, накрыли их белой простынью и водрузили крест. Откуда-то взялись и иконы.
        — Братья мои,  — обратился к чуточку отогревшимся людям немолодой, с лихорадочно горящими глазами человек.  — Когда-то я был церковным старостой, и только поэтому беру на себя смелость призвать вас в последний час наших испытаний вспомнить Бога.
        Все обнажили головы и сгрудились возле икон.
        — Откройте свои сердца и вслушайтесь в слова Христова, которые я хочу вам напомнить,  — продолжал церковный староста.  — Эти слова Сын Божий сказал, обращаясь к ученикам, но адресованы они всему человечеству. Когда услышите, что восстал народ на народ и царство на царство, не ужасайтесь,  — говорил Христос,  — ибо это еще не конец. Когда придет время и брат предаст на смерть брата, отец — детей, а дети восстанут и умертвят родителей — это еще тоже не конец. Конец придет тогда, когда солнце померкнет и луна не даст света, а звезды спадут с неба и силы небесные поколеблются. И вот тогда, когда верящие в Христа будут ненавидимы всеми, когда восстанут лжехристы и лжепророки, спасутся только претерпевшие до конца.
        Кто-то всхлипнул, кто-то упал на колени, а голос старосты взлетел до самых стропил!
        — Нам ли не знать, каково приходится ненавидимым всеми! Нас гноили в лагерях энкавэдешники, потом — эсэсовцы, а теперь — американцы. Не мы ли все эти годы слышали и слышим доселе лукавые слова лжепророков, заманивавших то в советский, то в немецкий рай?! Нет там рая! Нет и быть не может! А в аду мы с вами побывали и больше туда не хотим.
        — Не хотим.
        — Намучились.
        — Не заманят,  — согласно загудели люди.
        — А теперь я хочу напомнить строки не из Святого писания, а из «Божественной комедии» великого Данте,  — продолжал староста.  — Как горестен устам чужой ломоть, как трудно на чужбине сходить и восходить по ступеням.
        — Это уж точно, чужой ломоть всегда поперек горла,  — вздохнул кто-то.
        — Эхе-хе, и рад бы в рай, да грехи не пускают,  — подхватил сосед.  — Дома, оно, конечно, лучше. Но ведь до дома-то не добраться: либо ухлопают по пути, либо сгноят на Колыме.
        — Да-а, попали мы… Чужие среди своих и чужие среди чужих. Неужто свет так мал, что нам и головы преклонить негде?
        — Сейчас мы как бы в чистилище,  — снова заговорил староста.  — В аду были, а в рай не пускают. Надо крепиться! Пройдем чистилище, попадем и в рай. Короче говоря, я предлагаю стоять до конца! Отсюда — ни шагу. Я в этом лагере с сорок третьего, знаю все ходы-выходы. Рассеемся, спрячемся…
        — А может, напасть на охрану и рвануть на волю?  — предложил кто-то.
        — Ни в коем случае! Во-первых, быстро поймают. А во-вторых, дадим повод для применения силы. Против военной полиции нам не выстоять.
        — Мы прольем кровь,  — выдвинулся из тени худощавый парень,  — но только свою. Лично я живым не дамся.
        — И я.
        — И я.
        — Не по-божески это, не по-христиански,  — осуждающе взглянул на них староста.  — Но я вас понимаю.
        Тем времени майор Кингдом обдумывал план действий: приказ он решил выполнить любой ценой. Но сперва надо нейтрализовать чистоплюя-лейтенанта. Как? Кингдом усмехнулся, достал чистую бумагу, набросал ничего не значащее письмо своему коллеге из лагеря в Платтлинге, заклеил конверт сургучными печатями и вызвал Генри Дугласа.
        — Лейтенант Дуглас,  — с напускной серьезностью начал он,  — я намерен поручить вам миссию чрезвычайной важности. Этот пакет к утру должен быть в Платтлинге. Туда около ста миль, поэтому выезжать надо немедленно. Не забудьте взять охрану. Я на вас надеюсь,  — пожал он ему руку.  — Весь день — ваш. Но к вечеру постарайтесь вернуться.
        Лейтенант благодарно улыбнулся, козырнул и побежал к стоящему у подъезда «виллису».
        — Вот так-то, мой юный босс!  — хмыкнул майор и нанес нокаутирующий удар своей тени.  — А теперь займемся делом!

        Ранним утром к лагерю подошла колонна крытых «студебеккеров». Из кузовов высыпали здоровенные парни в форме военной полиции. Кингдом их построил, объяснил, что надо делать,  — и полицейские начали окружать бараки. Все учел Кингдом, кроме фронтового опыта пленных: дозорные, стоящие у окон и дверей, заметили полицейских и подняли тревогу.
        — Двери запереть! Возвести баррикады. Окна закрыть матрацами!  — раздались команды.
        Трещала мебель, летела вата, мелькали возбужденные лица!
        — Приказываю открыть!  — кричал снаружи Кингдом.  — Всем выйти на плац! Объявляю общее построение!
        — А не пошел бы ты!  — неслось из барака.
        — Мы вам не верим!
        — Катись, пока цел!
        — Ах так?!  — разъярился Кингдом.  — Взломать двери! Выбить-окна! Всех в машины!
        Полицейские бросились на штурм! Но двери выдержали. Зазвенели стекла! Но пролезть внутрь мешали матрацы. Кто-то из полицейских поранился о стекло, Кингдом увидел кровь и совсем зашелся.
        — Газы!  — кричал он.  — Применить газы!
        Полицейские снова бросились к окнам, прикладами и стволами автоматов оттолкнули матрацы — и тут же в барак полетели гранаты со слезоточивым газом.
        Надрывный кашель. Проклятья. Слезы. Перекошенные лица. Ремни. Веревки. Осколки стекла. Мелькающие в дыму окровавленные руки.
        Когда полицейские взломали дверь и ворвались в барак, многие тут же попятились назад. Были и такие, кто рухнул на пол и трясся в приступе тошноты. То, что они увидели, было страшнее любого фильма ужасов… В проходах, на ремнях и веревках болтались еще теплые трупы с вывалившимися языками. На койках — дымящиеся паром кишки, сползающие из распоротых животов. Фонтаном бьющая кровь из пробитых сонных артерий. У кого-то под рукой не оказалось ничего острого, тогда он разбил головой оконное стекло и вонзил горло в торчащие осколки.
        На столе, у самого креста лежал бывший церковный староста. Он прижимал к груди икону Николая-чудотворца, а из вскрытой вены капля по капле уходила жизнь православного русского человека.
        Побоище продолжалось еще два часа. Раненые не подпускали к себе санитаров, и тогда, для их же блага, их начали избивать дубинками. Истекающих кровью людей били до бессознательного состояния и только после этого бинтовали и накладывали швы. Но на носилках, а то и в грузовиках люди приходили в себя, срывали бинты, прыгали на землю и, орошая кровью землю, пытались бежать.
        Много чего видел концлагерь Дахау за двенадцать лет существования под фашистским стягом. Создатели лагеря поплатились за это жизнью. Но никто не понес наказания за кровавые события 19 января 1946 года. Больше того, сверху поступил приказ до конца выполнить союзнический долг. Приказ был выполнен: в тот же день всех оставшихся в живых пленных прямо в окровавленных бинтах передали советской стороне.
        Извлекли ли союзники урок из этого побоища? Извлекли 24 февраля 1946 года из Платтлинга отправляли 1800 русских. Теперь полицейских было гораздо больше, и напали они на… спящих людей. Дубинок не жалели, одеться не дали, на мороз выгнали босиком и в нижнем белье. Короче говоря, операция прошла успешно. В отчетах говорилось, что «только пятерым удалось покончить с собой, а ряд других предприняли попытки самоубийства».
        А теперь еще одна, последняя страница этой трагедии.

        XII
        МОСКВА. Кремль. Кабинет И. В. Сталина. 20 сентября 1946 г.

        — Сколько это может продолжаться?  — недовольно выговаривает Сталин стоящим навытяжку Берия и Молотову.  — Или у нас нет других забот?! Всю войну возились с этими пленными, мне не раз докладывали, что все они или находятся дома или понесли заслуженное наказание, и вдруг нате вам!  — швырнул он на стол газету.  — Оказывается, в Италии около тысячи наших пленных! Вы об этом знали?  — впился он в глаза Молотова.
        — Знал, товарищ Сталин,  — виновато опустил он голову.
        — Почему не докладывали?
        — Надеялся, что справимся своими силами. Да и цифра-то мизерная. К тому же треть из них — женщины.
        — Типичный пример непонимания ситуации!  — сердито заметил Сталин.  — От вас я этого не ожидал.
        Берия тут же подобрался и сверкнул пенсне в сторону Молотова.
        — Англо-американские империалисты в борьбе против Советского Союза не гнушаются ничем,  — продолжал Сталин,  — под их гнетом около тысячи советских людей, в том числе женщины и дети, а министр иностранных дел говорит, что это мизерная цифра. Тысячи ему, видите ли, мало! А сколько нужно, чтобы вы занялись выполнением своих непосредственных обязанностей: сто тысяч, миллион?
        Берия придвинулся вплотную к Молотову.
        — Да и вы хороши!  — резко обернулся к нему Сталин.  — Почему я узнаю об этом из какой-то газетенки, а не от вас?
        — Я не успел,  — мгновенно побледнел Берия.  — Перепроверяли данные. Но теперь картина ясная.
        — Докладывайте,  — устало сел в кресло Сталин.
        Пока он занимался трубкой, Молотов и Берия обменялись взглядами, поняли, что буря миновала, и облегченно вздохнули.
        — Ситуация в Италии такова,  — начал Берия.  — В настоящее время там два лагеря. Около Пизы — американский, близ Риччоне — английский. А до середины августа всех пленных держали под Неаполем.
        — Могу добавить,  — вступил Молотов.  — Операции по перевозке пленных придавалось настолько большое значение, что ее закодировали специальным названием.
        — Да?  — вскинул брови Сталин.  — И каким же?
        — «Протаскивание под килем».
        — Надо же,  — усмехнулся Сталин.  — Англичане верны себе. Узнаю руку Черчилля. Старый пират… Пять лет носил маску друга, а теперь сбросил. Протаскивание под килем… Но ведь это же одна из самых страшных пыток: когда-то так поступали с матросами.
        — Не удивлюсь, если нечто подобное они делают и сейчас,  — вставил Берия.  — Простой человек для них ничего не значит.
        Сталин холодно взглянул на него. Берия тут же умолк.
        — И все же англо-американцы понимают, что пленных придется выдать,  — продолжал Молотов.  — Дело в том, что в наших госпиталях находится несколько их пленных, долечивающихся после войны. Не знаю, зачем, но они закодировали и эту операцию, назвав ее «Восточным ветром».
        — Детский сад!  — всплеснул руками Сталин.  — Или мания величия? Какой ветер, какой киль? Или им заняться нечем? Я надеюсь, что разговор на эту тему ведем в последний раз!  — хлопнул по столу Сталин.  — Вы, товарищ Молотов, отвечаете за организацию выдачи наших пленных, а вы, товарищ Берия, за их прием.
        ИТАЛИЯ. Станция Риччоне. 8 мая 1947 г.

        Вдоль стоящего на путях поезда идет группа английских офицеров. Они придирчиво осматривают сцепку, окна, двери. Седой, но моложаво выглядящий полковник останавливается около штабного вагона.
        — Итак, джентльмены, операция «Восточный ветер» начинается. То, что она поручена нашему прославленному Сассекскому королевскому полку, должно вызывать у нас чувство гордости. Надеюсь, вам понятно, почему непосредственное выполнение задания я возложил на первый батальон?
        — Видимо, потому, что кое-кого из этих русских мы знаем,  — подал голос один из офицеров.
        — Правильно, майор Дальтон,  — ободряюще улыбнулся полковник.  — На фронте у Орсоньи ваша рота первой испытала на себе стойкость русских.
        — Мы не знали, что это русские. Они были в немецкой форме.
        — Тем более, Дальтон, тем более. Надеюсь, этот факт прибавит бодрости вашим людям — ведь многие из них до сих пор залечивают раны, полученные от русских немцев… или немецких русских, черт бы их побрал!  — неожиданно вспылил полковник.  — Короче говоря, ваша задача довезти пленных до австрийской границы и в Сан-Валентине передать советским офицерам.
        — Будет сделано, сэр!  — вытянулся Дальтон.
        — Не забывайте, кого везете! Печальный опыт наших предшественников свидетельствует, что русские не останавливаются ни перед чем. Дома их ждет суд, поэтому они идут на все, вплоть до самоубийства.
        — Мы это учли. На окнах — решетки из прокатной стали. В вагонах удалены багажные полки, крючки, ручки и другие металлические предметы, которые можно использовать в качестве оружия. На случай, если кто-нибудь все же ухитрится наложить на себя руки, в составе эшелона есть вагон-морг.
        — Сколько солдат сопровождает эшелон?
        — Сто пятьдесят солдат. Кроме того, пять офицеров, три санитара и два переводчика.
        — Полтораста вооруженных до зубов сассексцев на сто восемьдесят безоружных русских — думаю, этого хватит,  — не скрывая иронии, усмехнулся полковник.
        — С мужчинами мы справимся,  — не заметил иронии Дальтон.  — Но как быть с женщинами? Как быть с детьми?  — угрюмо спросил он.
        — Мы об этом думали,  — нервно ответил полковник.  — Тем более, что по нашим законам принудительной репатриации подлежат лишь те, кто воевал на стороне немцев.
        — Воевал или был захвачен в немецкой форме?  — уточнил Дальтон.
        — Это одно и то же!  — вспылил полковник.  — Ни один англичанин не надел немецкой формы. Ни один! Что бы ему за это ни сулили. А эти… а они… О чем я?  — потер лоб полковник.  — Опять вы меня сбили… Дальтон, о чем вы меня спросили?
        — О женщинах.
        — Вот именно,  — просиял полковник.  — Женщины здесь ни при чем, их просто угнали на работы, и оружия они в руки не брали. Значит, принудительной репатриации они не подлежат.
        — Но ведь они не сами по себе. Они — жены тех, кого мы обязаны выдать. А их дети?  — не унимался Дальтон.  — Они-то чьи? Кому принадлежат эти ребятишки?
        — Родителям, Дальтон. Родителям и только родителям! Поэтому я предлагаю снять с поезда всех женатых мужчин, причем вместе с их семьями. Завтра пойдет второй эшелон, а за эти сутки мужчины должны решить, берут ли они с собой жен и детей.
        — Значит, я снимаю девять мужчин, девять женщин и семерых ребятишек?  — уточнил Дальтон.
        — Сколько есть, столько и снимайте! Но не забудьте: на размышления им ровно сутки. Комендантом второго эшелона назначен майор Стентон, людей передадите ему… Машины прибывают через час,  — взглянул на часы полковник.  — Разойтись и еще раз проверить вагоны! Я бы хотел, чтобы русские доехали живыми и знамя Сассекского королевского полка не было опозорено их кровью.

        Утопающий в зелени и цветах городок живет своей жизнью. Бегут в школу дети. Спешат на службу чиновники. Идут с рынка нагруженные снедью женщины. На ступенях собора фотографируются молодожены.
        А по улицам пробирается колонна грузовиков. В открытых кузовах разношерстно, но прилично одетые люди. Выглядят они довольно беззаботно, хотя встречаются встревоженные, настороженные лица. Заметив стоящий под парами паровоз, многие еще больше забеспокоились.
        — Куда это нас?
        — А черт его знает!
        — Говорят, в другой лагерь.
        — А в Союз не хочешь?
        — Да брось ты! Хотели бы отправить, давно бы это сделали.
        — Не забывай, с кем имеешь дело. Это же англичане, они слова в простоте не скажут.
        — Да на что мне их слова?! Живем же, братцы. Живем! Что еще надо? У меня жена скоро второго парня родит. Мне о хлебе надо думать, о крыше над головой, о работе.
        — Крыша у тебя будет. Деревянная. Из трех досок,  — мрачно заметил кто-то.
        — Ну вы, женатики, кончайте народ баламутить! На дворе сорок седьмой год, англичане со Сталиным на ножах, а вы никак не успокоитесь. Никому мы не нужны. Лично я женюсь на итальяночке и стану виноделом.
        — Винодело-ом?! Что ты в этом понимаешь? Вино — это тебе не самогон из табуретки.
        — А моя Оленька говорит по-итальянски. Ну, скажи, Олюшка, как будет по-итальянски мама? Моя мама?
        — Мама мия,  — доверчиво улыбнулась малышка.
        — Ах, ты моя золотая! А как будет папа?
        — Да будет тебе,  — горделиво огляделся отец.  — Папа — он везде папа. Правда, доча?
        — Папа — это папочка,  — прижалась к отцу девочка. Грузовик дернулся, остановился, и люди начали спрыгивать на землю. Кто-то замешкался, кто-то упал, заплакал ребенок, заголосила женщина…
        — Станови-и-ись!  — раздалась команда Дальтона.  — Мужчины слева, женщины справа! Произвести перекличку!
        Пока младшие офицеры бегали со списками вдоль строя, майор Дальтон подозвал одного из лейтенантов, что-то сказал, сделал руками охватывающий жест — и тут же колонну окружили вооруженные сассексцы.
        — Вещи оставить на перроне!  — приказал Дальтон.  — Их погрузят в багажный вагон. Женщинам и их мужьям выйти из строя, вы поедете отдельно. Остальным по вагонам разойти-и-ись!
        Погрузка прошла так быстро, что через несколько минут паровоз свистнул, окутался паром и потащил состав к виднеющимся вдали холмам. А небольшая группа женщин, мужчин и детей непонимающе топталась на перроне и ждала хоть какой-нибудь команды. Когда поезд скрылся, к ним подошел майор Стентон.
        — Прошу в зал ожидания,  — пригласил он.
        Женщины подхватили детей, мужчины — нехитрый скарб, и со вздохом облегчения все двинулись к зданию вокзала. Небольшой зальчик оказался тесноват, но кое-как расположились, пристроили на скамейках детей, расселись и сами. Только после этого в зал вошел Стентон и, явно нервничая, сказал:
        — Завтра утром пойдет второй поезд. Я — его комендант… То, что вы сейчас услышите, придумал не я. Среди вас есть офицеры, и вы хорошо знаете, что такое приказ. Так вот, мне приказано сказать вам следующее. Правительство Его Величества, а также правительство США решили всех военнопленных вернуть в Россию.
        Кто-то охнул! Кто-то судорожно сглотнул ставший сухим воздух.
        — Эшелон, который только что ушел, завтра пересечет границу Австрии, а там его встретят советские офицеры. По нашим законам выдаче подлежат только те лица, которые воевали на стороне Германия или дезертировали из Красной Армии, иначе говоря, речь идет о мужчинах. Женщин и, тем более, детей этот закон не касается.
        Малыши перестали хныкать и прижались к отцам. Побледневшие женщины остановившимися глазами смотрели на окаменевших в горе мужей. А Стентон, часто сглатывая воздух, противно-серым голосом продолжал:
        — Мы знаем, что не все хотят возвращаться в Союз. Но разлучать семьи… вырывать детей из рук отцов… делать жен вдовами — это… это…
        Не понимая, что с ним происходит, Стентон рыдающе всхлипнул. Голос сорвался. Губы задрожали. Из глаз брызнули слезы.
        — Будь я проклят!  — отвернулся он к стене и достал платок.  — Будь мы все прокляты! За что мне это наказание?! Господи, прости меня, Господи!
        Потрясенный зал рыдал… Тоненько заливались дети. Голосили женщины. Скрипели зубами и не вытирали слез мужчины.
        — Поймите меня,  — кое-как совладав с собой, умоляюще прижимал к груди руки Стентон.  — Поймите и, если сможете, простите. Они,  — махнул он куда-то,  — решили так: женщины и дети могут остаться, а мужчины должны уехать в Союз. Но если женщины не хотят расставаться с мужьями, они могут отправиться с ними.
        Женщины прильнули к мужьям и заголосили пуще прежнего.
        — Возможен еще один вариант,  — проклиная свою судьбу, продолжал Стентон.  — Родители уезжают, а дети остаются. Мы о них позаботимся. Отправим в Англию и позаботимся.
        Матери так крепко прижали к себе детей, что те заколотились в истерике.
        — Думайте,  — шагнул к двери Стентон.  — Поезд в девять утра.
        Когда за Стентоном захлопнулась дверь, новый всплеск рыданий потряс здание вокзала.
        — Петенька-а! Коленька-а! Ванюша-а!  — бились около своих мужей молодые женщины.  — Не бросай! Не покидай! Мы же поклялись всегда быть вместе, до самой березки!
        А окаменевшие мужчины жили уже в другом, отчужденном измерении. Их лица заострились. Глаза запали. В уголках рта залегла печать страданий и потустороннего холода. Сухими, холодными руками они гладили головки детей, запоминали любимые черты жен, а потом, как по команде, начали снимать часы, доставать портсигары, расчески, зажигалки, другую мелочь… Не сразу сообразив, куда это деть, они достали носовые платки, завернули в аккуратные узелки уже, не нужные им вещи и отдали женам.
        Всю ночь светились окна небольшого итальянского вокзальчика, всю ночь неслись оттуда всхлипы, стоны и рыдания заброшенных в эти края русских людей.

        Тем временем по равнинам и холмам Италии мчался поезд с толстыми решетками на окнах.
        — Господин майор,  — обратился к Дальтону один из пленных,  — а не слишком ли мы долго едем?
        — Вот именно. Где тот лагерь, в который обещали нас доставить?  — подхватил другой.
        — А что это за река?  — донеслось от окна.
        — Смотри внимательней, на мосту должна быть табличка.
        — Вижу. Братцы, да это же река По!
        — По?! Не может быть!
        — И солнце садится слева,  — раздались встревоженные голоса.  — Значит, мы едем на север!
        — Были на севере Италии — и едем на север… Что-то тут нечисто. А не к границе ли нас везут?
        — Точно, к австрийской границе!
        — А там — советская зона.
        — Надули!
        — Обманули!
        — Сволочи!
        — Что мы вам сделали?!
        — За что?
        — Нас же расстреляют!
        — У первой березы!
        — Хрен им, не дамся!
        Сверкнули ножи и бритвы. Из рассеченных вен брызнула кровь. Кто-то полоснул себя по горлу. Кто-то — по животу.
        — Прекрати-ить!  — закричал Дальтон.  — Разору-жи-ить!  — приказал он своим солдатам.
        Замелькали кулаки, дубинки и приклады. Озверевшие от крови солдаты били всех подряд и только потом отнимали ножи и бритвы. Через полчаса вагон превратился в стонущую, корчующуюся от боли и истекающую кровью больничную палату. По проходу за ноги волокли трупы. Кого-то бинтовали, кого-то привязывали к сиденью.
        — Уколы!  — пытаясь стереть с мундира кровь, процедил Дальтон.  — Всем сделать успокаивающие уколы!
        Санитары достали шприцы, и через несколько минут буянящие пленные превратились в апатичных, бессмысленно таращащих глаза людей.
        Показались полуразрушенные здания, мелькнула табличка с написанным по-немецки названием станции Сан-Валентин, и поезд остановился. Как только Дальтон выскочил на перрон, к нему направилась группа советских офицеров во главе со щеголеватым полковником.
        — С прибытием!  — протянул он руку.
        — Спасибо,  — козырнул Дальтон.
        — Все нормально? Без происшествий?
        — Относительно… Вот списки. Живые в вагонах, трупы — в морге.
        — Главное, чтобы сошлось количество,  — усмехнулся полковник, обнажив золотой зуб.  — А в каком они виде, не так уж и важно.
        — Сойдется,  — холодно кивнул Дальтон.
        Полковник взял списки и протянул подошедшему капитану.
        — Офицеров и сержантов поместить отдельно от рядовых,  — приказал он.  — Трупы принять по акту.
        — Есть!  — весело козырнул капитан и, чуточку пошатываясь, отправился выполнять приказание.
        В этот миг из-за увенчанной белой шапкой горы выкатилось солнце и стало видно, что вся станция и весь городок увешаны кумачовыми флагами и алыми транспарантами. Рядом с окровавленными бинтами понуро бредущих пленных эти флаги выглядели особенно странно. А когда советские офицеры выхватили пистолеты и начали палить в воздух, удивленные англичане на всякий случай прижались к вагонам.
        — Что это значит?  — спросил у полковника побледневший Дальтон.
        — Ты что же, майор, совсем зашился?  — неподдельно у дивился полковник и бабахнул в воздух.  — Сегодня же 9 мая, день Победы! Приглашаю в гости, отметим по-русски!  — щелкнул он себя по горлу.
        Дальтон посмотрел на празднично-возбужденного полковника, на обреченно-унылую толпу пленных и холодно ответил:
        — Спасибо, не могу. Мы должны немедленно возвращаться назад. А день Победы отметьте с ними,  — кивнул он на пленных.  — Их все-таки победили! Через два года после водружения знамени над рейхстагом, но победили. Так что мы с вами большие герои!  — с подножки тронувшегося вагона горько закончил Дальтон.

        А в Риччоне разводил пары другой паровоз. Часы показывали ровно девять, но погрузка еще не начиналась. Грузовики, которые ранним утром привезли пленных, развернулись и уехали, а люди, не зная, чем заняться, топтались на перроне. Кое-кто пытался заглянуть в здание вокзала, но их встретила усиленная охрана.
        — К вокзалу не подпускать!  — еще и еще раз инструктировал солдат Стентон.  — Ни одна живая душа не должна знать, куда их везут. Поэтому никаких контактов с запертыми в зале ожидания. Когда все рассядутся по вагонам, займемся семьями. Какое бы решение они ни приняли, повезем их в отдельном вагоне.
        И вот началась погрузка. Ничего не подозревающие люди спокойно поднимаются по ступенькам, рассаживаются на скамейках, с удовольствием потягивают чай, который им раздают в бумажных стаканах…
        Когда на перроне не осталось ни души, майор Стентон направился к залу ожидания. Чем ближе дверь, тем больше он бледнеет, тем хуже служат ставшие вдруг деревянными ноги. Он ждал новых слез, рыданий, истерик, но когда распахнул дверь, увидел картину, которую не мог забыть до конца своих дней. Из скамеек и ящиков мужчины соорудили большой стол, женщины накрыли его чистыми простынями и выставили все свои припасы.
        Умытые дети. Тщательно причесанные женщины. Чисто выбритые мужчины. Все торжественны, собранны, у всех недоступно просветленные лица. Но больше всего Стентона поразили не люди, а… цветок. Среди вскрытых консервных банок и откупоренных бутылок стояла невесть откуда взявшаяся гильза, а в ней — ромашка. Обыкновенная ромашка с тугими белыми лепестками так противоестественно «росла» из гильзы, ее простая красота так не соответствовала металлу войны, как не соответствовали грязным стенам вокзала и всей дикой обстановке готовящегося убийства эти трогательно-задумчивые дети, постаревшие на сто лет женщины и принявшие смертный крест мужчины.
        Но еще больше поразила Стентона песня. Низкий женский и высокий мужской голос вели удивительно светлую, печальную и задумчиво-нежную мелодию.
        Что стои-ишь качая-ясь,
        Тонкая-я рябина-а,
        Голово-ой склоня-ясь
        До самого тына-а?

        И вдруг в мелодию вплелись низкие, рокочущие басы:
        А через дорогу-у,
        За реко-ой широко-ой,
        Так же одино-око
        Дуб стои-ит высокий.

        Басы ушли на задний план, и песню повели горестные женские голоса:
        Как бы мне, рябине-е,
        К ду-убу перебраться,
        Я б тогда-а не ста-ала
        Гну-уться и кача-аться.

        И совсем защемило сердце Стентона, когда в песню вплелся детский голосок:
        Тонкими-и ветвями-и
        Я б к нему-у прижала-ась
        И с его листами-и
        Де-ень и ночь шептала-ась.

        То ли закончилась песня, то ли люди забыли слова, но образовалась пауза, в которую вклинился Стентон.
        — Пора,  — сказал он.  — Я все понимаю, но пора…
        На него посмотрели, как на привидение, потом все поняли, молча встали, собрали свои пожитки и потянулись к выходу. На перроне никто не плакал, не кидался на шею, не голосил. Все держались достойно и сдержанно. Мужчины троекратно расцеловали жен, перекрестили детей… Один мальчик все же не выдержал и так вцепился в шею отца, а из глаз брызнула такая тоска, что отец охнул, осел, чуть не взвыл, но взял себя в руки и с трудом оторвал от себя дрожащие детские ручонки.
        Потом женщины низко, до самой земли поклонились мужьям, и те с вздувшимися желваками и почерневшими от горя лицами направились к специально для них отведенному вагону.
        Удар колокола, гудок паровоза, и состав покатился… Все быстрее вращаются колеса, все громче гудок, все чаще мелькают придорожные столбы, все дальше замершие на краю платформы женщины и дети, все ближе мрачно чернеющий зев туннеля.
        И вот уже исчезают в этой могильной черноте вагоны, исчезают один за другим…
        А над полями, холмами и лесами, над всем миром звучит последний куплет так и недопетой песни-вещуньи:
        Но нельзя-я рябине-е
        К ду-убу перебраться-я,
        Зна-ать, судьба такая-я —
        Век одно-ой качаться-я.

        ГОЛГОФА ЯКОВА ДЖУГАШВИЛИ

        Когда говорят о жертвах тоталитарного режима, то почему-то забывают, что Сталин был убийственно последователен: он уничтожал не только ни в чем неповинных совершенно незнакомых ему людей, но и членов своей семьи. То ли застрелилась, то ли была убита его жена Надежда Аллилуева, затем были репрессированы все ее родственники. Покончив с Аллилуевыми, Сталин взялся за родственников по линии своей первой жены Екатерины Сванидзе — они тоже были уничтожены.
        Но одну из самых больших подлостей Сталин учинил по отношению к своему старшему сыну Якову. Всем известно, что старший лейтенант Джугашвили в июле 1941-го попал в плен, вел себя там достойно, а когда немцы предложили обменять его на фельдмаршала Паулюса, Сталин произнес облетевшие весь мир слова: «Солдата на фельдмаршала не меняю!», чем приговорил сына к смерти — в апреле 1943-го он погиб в печально известном Заксенхаузене.
        О смерти Якова Джугашвили написано и рассказано немало, но в основном это были предположения, вымыслы и домыслы, и лишь недавно достоянием гласности стали папки Главного Управления Контрразведки, больше известного под названием «Смерш», в которых хранится «Дело со справками, письмами, протоколами и другими документами о пребывании в немецком плену и гибели Якова Иосифовича Джугашвили». Кроме этих материалов, мне удалось ознакомиться с документами из личного архива Сталина, публикациями в западных газетах, воспоминаниями людей, которые находились в одном лагере с Яковом, протоколами допросов охранников лагеря и другими сведениями, почерпнутыми из самых разных источников.
        Итак, 16 июля 1941 года Яков Джугашвили попал в плен. В суматохе отступления из-под Витебска, где в окружение попали 16-я, 19-я и 20-я армии, командира 6-й батареи, старшего лейтенанта Джугашвили хватились не сразу. А когда оказалось, что среди вырвавшихся из окружения Джугашвили нет, генералы не на шутку испугались. В тот же день из Ставки пришла шифровка:

        «Жуков приказал немедленно выяснить и донести в штаб фронта, где находится командир батареи 14-го гаубичного полка, 14-й танковой дивизии старший лейтенант Джугашвили Яков Иосифович».

        Поиски, организованные специально созданной группой, ничего не дали. Нашли, правда, бойца, вместе с которым Джугашвили выходил из окружения. Красноармеец Лопуридзе сообщил, что еще 15 июля они переоделись в крестьянскую одежду и закопали свои документы. Потом Лопуридзе двинулся дальше, а Джугашвили присел отдохнуть. Немцев поблизости не было и Лопуридзе не сомневался, что Джугашвили вышел к своим. Сообщение Лопуридзе вселило надежду, что Яков среди своих, и в Москву полетели успокаивающие телеграммы.
        Но Москва уже знала, что искать Джугашвили надо не среди своих, а среди пленных, оказавшихся у немцев. 20 июля немецкое радио сообщило потрясшую кремлевские кабинеты новость: сын Сталина — пленник фельдмаршала фон Клюге. В тот же день эту новость продублировала нацистская газета «Фелькишер беобахтер»:

        «Из штаба фельдмаршала фон Клюге поступило сообщение, что 16 июля под Лиозно, что юго-западнее Витебска, солдатами моторизованного корпуса генерала Шмидта захвачен в плен сын кремлевского диктатора Сталина старший лейтенант Яков Джугашвили, командир артиллерийской батареи из седьмого стрелкового корпуса генерала Виноградова. Будучи опознанным, Яков Джугашвили вечером 18 июля доставлен самолетом в штаб фельдмаршала фон Клюге. Сейчас ведется допрос важного пленника».

        Допрашивали Якова майор Гольтерс и капитан Ройшле. Они задали сто пятьдесят вопросов — так что допрос продолжался не один час. Надо сказать, что немцы вели себя вполне корректно, на пленного не давили, а порой откровенно жалели и даже пытались, если так можно выразиться, хоть немного его просветить: как оказалось, Джугашвили почти ничего не знал об обстановке на фронтах. Но прежде всего надо было убедиться, тот ли это человека за которого выдает себя пленный. Именно поэтому первым документом, который улетел в Берлин, было краткое донесение, подписанное Гольтерсом, Ройшле и… Джугашвили.

        «Так как у военнопленного никаких документов обнаружено не было, а Джугашвили выдает себя за старшего сына Председателя Совнаркома СССР Иосифа Сталина-Джугашвили, то ему было предложено подписать прилагаемое при этом заявление в двух экземплярах. На предъявленной Д. фотокарточке он сразу же опознал своего отца в молодые годы. Д. владеет английским, немецким и французским языками и производит впечатление вполне интеллигентного человека…
        Д. закончил в Москве Высшее техническое училище. Затем он решил стать офицером, учился в артиллерийской академии, которую закончил за 2,5 года вместо пяти. Войну начал 24 июня 1941 года старшим лейтенантом и командиром батареи».

        Здесь же — приложение к донесению, подписанное Яковом Джугашвили.

        «Я, нижеподписавшийся Яков Иосифович Джугашвили, родился 18 марта 1908 года в гор. Баку, грузин, являюсь старшим сыном Председателя Совнаркома СССР от первого брака с Екатериной Сванидзе, старший лейтенант 14 гаубично-артиллерийского полка (14 танковая дивизия). 16 июля 1941 года около Лиозно попал в немецкий плен и перед пленением уничтожил свои документы.
        Мой отец Иосиф Джугашвили носит также фамилию Сталин. Я заявляю настоящим, что указанные выше данные являются правдивыми».

        Протокол допроса, который все эти годы хранился в личном архиве Сталина, настолько красноречив, что нельзя не привести хотя бы некоторые отрывки.
        — Разрешите узнать Ваше имя?
        — Яков.
        — А фамилия?
        — Джугашвили.
        — Вы являетесь родственником председателя Совета Народных Комиссаров?
        — Я его старший сын.
        — Как Вы попали к нам?
        — Я, то есть, собственно, не я, а остатки дивизии, мы были разбиты и окружены.
        — Вы добровольно пришли к нам или были захвачены в бою?
        — Не добровольно. Я был вынужден.
        — Как обращали с Вами наши солдаты?
        — Ну, только сапоги с меня сняли. В общем, я бы сказал, неплохо.
        Затем был довольно длинный разговор об отношении к немецким парашютистам, попавшим в советский плен, о том, что красноармейцы так боятся плена, что зачастую стреляются, что он сам только потому переоделся в гражданскую одежду, что рассчитывал пробраться, к своим. А потом у Якова спросили, в каком бою он впервые участвовал.
        — Я забываю это место, у меня не было с собой карты. У нас вообще не было карт.
        — У офицеров нет карт?!
        — Все у нас делалось так безалаберно, так беспорядочно. И наши марши, и организация — все безалаберно.
        — Как это следует понимать?
        — Понимать это надо так: дивизия, в которую я был зачислен и которая считалась хорошей, в действительности оказалась совершенно неподготовленной к войне.
        — А в чем причина плохой боеспособности армии?
        — Благодаря немецким пикирующим бомбардировщикам, благодаря неумным действиям нашего командования, глупым действиям, можно сказать, идиотским. Потому что части ставили под огонь, прямо под огонь.
        — После того, что Вы теперь узнали о немецких солдатах, Вы все еще думаете, что у вас имеются какие-либо шансы оказать силами Красной Армии такое сопротивление, которое изменило бы ход войны?
        — Видите ли, у меня нет таких данных, так что я не могу сказать, имеются ли какие-либо предпосылки. И все же лично я думаю, что борьба еще будет.
        — Известно ли Вам, что Финляндия, Румыния, Венгрия и Словакия также объявили войну Советскому Союзу?
        — Все это ерунда (смеясь). Главное — это Германия. Что за значение может иметь Венгрия, Финляндия и т. д.? Что это вообще за государства? Все это чепуха. Главное — это Германия.
        — Известна ли Вам позиция национал-социалистской Германии по отношению к еврейству? Знаете ли Вы, что тепершнее красное правительство, главным образом, состоит из евреев? Выскажется ли когда-нибудь русский народ против евреев?
        — Все это ерунда. Болтовня. Они не имеют никакого влияния. Напротив, я лично, если хотите, я сам могу Вам сказать, что русский народ всегда питал ненависть к еврееям.
        — А почему ненавидят комиссаров и евреев в тех городах и селах, через которые мы прошли? Люди постоянно говорят: евреи — наше несчастье в красной России.
        — Что я должен Вам ответить? О комиссарах скажу позднее. О евреях же могу только сказать, что они не умеют работать, что евреи и цыгане одинаковы — они не хотят работать. Главное, с их точки зрения, это торговля. Некоторые евреи, живущие у нас, говорят, что в Германии им было бы лучше, потому что там разрешают торговать. Пусть и бьют, но зато разрешают торговать. Быть рабочим или крестьянином еврей у нас не хочет, поэтому их и не уважают… Слышали ли Вы, что в Советском Союзе имеется еврейская автономная область со столицей в Биробиджане? Так вот там не осталось ни одного еврея, и живут в еврейской автономной области одни русские.
        — Известно ли Вам, что вторая жена Вашего отца тоже еврейка? Ведь Кагановичи евреи?
        — Ничего подобного. Да, Каганович еврей. Но вторая жена моего отца была русской. Его первая жена грузинка, вторая — русская. Все!
        — Разве фамилия его второй жены не Каганович?
        — Нет, нет! Все это слухи. Чепуха.
        — Каково Ваше мнение по вопросу о том, что гражданское население и прежде всего красных комиссаров призывают сжигать все те места, которые они оставляют, ожигать все запасы? Это же вызовет голод, это же ужасное бедствие, которое постигнет все советско-русское население.
        — Когда Наполеон вошел в Россию, делалось то же самое. Скажу откровенно, я считаю это правильным. Почему именно? Потому что мы враги. Надо бороться, а в борьбе все средства хороши.
        — Сделает ли правительство с Москвой то, что было сделано во времена Наполеона?
        — В борьбе все средства хороши! Но почему вы так убеждены, что непременно возьмете Москву? Надо же, как вы уверены!
        — Известно ли Вам о речи, произнесенной по радио Вашим отцом?
        — Впервые слышу.
        — Что сказал отец напоследок, прощаясь с Вами 22 июня?
        — Иди, воюй!
        — Женаты Вы или еще холостяк?
        — Да, я женат.
        — Есть ли у Вас дети?
        — Одна дочь. Ей три года. (На самом деле у него был пятилетний сын Евгений, рожденный, правда, в так называемом гражданском браке.  — Б. С.)
        — Не хотите ли Вы, чтобы мы известили жену, что Вы попали в плен?
        — Не нужно… А впрочем, если хотите, то сообщайте. Мне все равно.
        — Не думаете ли Вы, что семья из-за этого пострадает? Разве это позор для солдата попасть в плен?
        — Мне стыдно! Мне стыдно перед отцом, что я остался жив.
        — Но ведь не только перед отцом, но и перед женой!
        — Жена — это безразлично.
        — Неужели в России семейная жизнь настолько безразличная вещь? Неужели жена не беспокоится о Вас?
        — Конечно, беспокоится… Я ее очень уважаю. Я ее очень люблю! Но то, что я в плену и что жив — это позор.
        — Убежит ли Ваша жена из Москвы вместе с красным правительством? Возьмет ли ее Ваш отец вместе с собой?
        — Может быть, да. А может быть, нет.
        Жуткий ответ… И что самое главное, абсолютно правдивый. Чтобы в этом убедиться, достаточно обратиться к хорошо известным воспоминаниям Светланы Аллилуевой. Вот что она, в частности, пишет.

        «Яша жил в Тбилиси довольно долго. Его воспитывала тетка, сестра его матери, Александра Семеновна. Потом юношей, по настоянию своего дяди Алеши Сванидзе, он приехал в Москву, чтобы учиться. Отец встретил его неприветливо, а мама старалась его опекать… Яша всегда чувствовал себя возле отца каким-то пасынком, но не возле моей мамы, которую он очень любил.
        Первый брак принес ему трагедию. Отец не желал слышать о браке, не хотел ему помогать, и вообще, вел себя, как самодур. Яша стрелялся у нас на кухне, рядом со своей маленькой комнаткой, ночью. Пуля прошла навылет, но он долго болел. Отец стал относиться к нему из-за этого еще хуже.
        После этого Яша уехал в Ленинград и жил там в квартире у дедушки Сергея Яковлевича Аллилуева. Родилась девочка, но она вскоре умерла, а его брак распался…
        В 1935 году Яша приехал в Москву и поступил в Военную артиллерийскую академию. Примерно через год он женился на очень хорошенькой женщине, оставленной ее мужем. Юля была еврейкой, и это опять вызвало недовольство отца. Правда, в те годы он еще не высказывал свою ненависть к евреям так явно — это началось у него позже, после войны, но в душе он никогда не питал к ним симпатии.
        Но Яша был тверд… Он любил Юлю, любил дочь Галочку, родившуюся в 1938 году, был хорошим семьянином и не обращал внимания на недовольство отца…
        Яша ушел на фронт на следующий же день после начала войны, и мы с ним простились по телефону. Их часть направили туда, где царила полнейшая неразбериха — на запад Белоруссии, под Барановичи. Вскоре перестали поступать какие бы то ни было известия.
        Юля с Галочкой оставались у нас. Неведомо почему, всех нас отослали в Сочи. В конце августа я говорила с отцом по телефону. Юля стояла рядом, не сводя глаз с моего лица. Я спросила его, почему нет известий от Яши, и он медленно и ясно произнес: «Яша попал в плен». И, прежде чем я успела открыть рот, добавил: «Не говори ничего его жене пока что…»
        Но отцом руководили совсем не гуманные соображения по отношению в Юле: у него зародилась мысль, что этот плен неспроста, что Яшу кто-то умышленно «выдал» и «подвел», и не причастна ли к этому Юля…
        Когда мы вернулись к сентябрю в Москву, он мне сказал: «Яшина девочка пусть останется пока у тебя… А жена его, по-видимому, нечестный человек, надо будет в этом разобраться».
        Юля была арестована в Москве осенью 1941 года и пробыла в тюрьме до весны 1943 года, когда «выяснилось», что она не имела никакого отношения к этому несчастью, и когда поведение самого Яши в плену, наконец-то, убедило отца, что он не собирался сам сдаваться в плен…
        Зимой 1943 -1944 года, уже после Сталинграда, отец вдруг сказал мне в одну из редких наших встреч: «Немцы предлагали обменять Яшу на кого-нибудь из своих. Стану я с ними торговаться! Нет, на войне — как на войне…»
        А недавно я видела во французском журнале статью шотландского офицера, якобы очевидца гибели Яши. К статьям подобного рода надо относиться осторожно — на Западе слишком много всяких фальшивок о «частной жизни» моего отца и членов его семьи. Но в этой статье похожи на правду две вещи: фото Яши, худого, изможденного, в солдатской шинели, безусловно, не подделка; и тот, приведенный автором факт, что отец тогда ответил отрицательно на официальный запрос корреспондентов о том, находится ли в плену его сын.
        Это значит, что он сделал вид, что не знает этого — и тем самым бросил Яшу на произвол судьбы. Это весьма похоже на отца — отказываться от своих, забывать их, как будто их не было…»

        Очень важное и очень точное наблюдение о психологии своего отца огласила Светлана Аллилуева: Сталин делал вид, что не знает о том или ином факте. Бывало и так, что он вроде бы спохватывался, наказывал тех, кто его своевременно не информировал, и исправлял положение. Но чаще всего в своей кажущейся слепоте и глухоте, как я уже говорил, он был убийственно последователен — причем, в самом прямом смысле этого слова. Применительно к Якову это проявилось наиболее ярко. Можно было не верить немецким листовкам с портретами старшего лейтенанта Джугашвили, можно было объявить фальшивками сообщения в газетах, но ведь в конце июля в руки Сталина попала подлинная записка, написанная рукой Якова. Самое удивительное, она сохранилась и до сегодняшнего дня лежала в личном архиве Сталина. Вот ее аутентичный текст:

        «19.7.41.
        Дорогой отец!
        Я в плену. Здоров. Скоро буду отправлен в один из офицерских лагерей в Германию. Обращение хорошее. Желаю здоровья. Привет всем.
    Яша».
        Крестный путь личного пленника Гиммлера

        Изучив протоколы допросов, фашистское руководство потребовало доставить необычного пленника в Берлин. Сперва его поместили в Просткенский лагерь для военнопленных, где он находился под бдительным оком немецких спецслужб. Многочисленные допросы и «беседы по душам» ничего не давали: Джугашвили замкнулся, стал угрюмым и молчаливым. Причины у него, конечно, были: в очередной раз Якова подвела его доверчивость. Он достаточно откровенно отвечал на вопросы Ройшле, а тот, оказывается, спрятал под скатертью микрофон, записал всю их беседу, а потом так хитро смонтировал запись, что Яков предстал неистовым обличителем сталинского режима.
        Эту пленку крутили на передовой и его голос слышали советские солдаты, а прямо на их головы немецкие самолеты сбрасывали листовки с призывом сдаваться в плен, тем самым следуя совету сына Сталина, «потому что всякое сопротивление германской армии бесполезно». Чтобы не было сомнений, что в их руках действительно сын Сталина, немцы сделали серию фотографий Джугашвили в окружении германских офицеров — и тоже сбросили на передовой. Само собой разумеется, что их опубликовали в газетах и журналах. Пропагандистская акция была в разгаре, а Джугашвили молчал. Немцев это не устраивало и они подослали ему «земляка» — грузинского эмигранта, члена, нацистской партии Тогонидзе. В папках «Смерша» есть донесение советского агента «Шмидта», который информировал органы госбезопасности о посещении этим грузинским нацистом Якова Джугашвили.

        «Лагерь был окружен колючей проволокой. Охрана усилена. Наконец дежурный офицер провел меня к одному из бараков. Я вошел. Голые стены, никаких нар. На полу сено, сильно примятое от лежания. На сене сидело и лежало несколько военнопленных.
        Разговор поначалу не клеился, потому что Яков знал об извращении своего заявления и решил ни с кем не разговаривать. Говоря на грузинском языке, Тогонидзе смог убедить своего собеседника, что их беседа не будет опубликована.
        — На что вы надеетесь?  — спросил я.
        — На победу,  — твердо ответил он.  — На победу, которая неизбежно будет. Жаль только, что судьба лишила меня возможности быть ее участником.
        Я не решился его разубеждать».

        Судя по всему, эти слова настолько не понравились геббельсовским пропагандистам, что Якова передали гестаповцам, которые немедленно перевезли его в свою Центральную тюрьму. И снова допросы, расспросы, выпытывания семейных и военных тайн… Есть сведения, что Якова не только допрашивали, но и пытали. В материалах дела есть неподтвержденная информация, что Яков дважды пытался вскрыть себе вены.
        Наконец, видимо поняв, что сломать Якова не удастся, гестаповцы переводят его в Хаммельсбургский лагерь для военнопленных. Вот что сообщил сотрудникам «Смерша» после окончания войны чудом выживший капитан Ужинский, который в это время был близким другом Якова:

        «Когда был привезен в лагерь т. Джугашвили, выглядел он плохо. В нормальных условиях я бы сказал, что этот человек перенес тяжелую, длительную болезнь. Щеки впалые, цвет лица серый. На нем было советское, но солдатское обмундирование. Яловые сапоги, синие солдатские брюки, пилотка и большая для его роста серая шинель. Питался он наравне со всеми — одна буханка хлеба на 5 -6 человек в день, чуть заправленная жиром баланда из брюквы, чай. Иногда на ужин давали картошку в «мундире». Мучаясь из-за отсутствия табака, Яков нередко менял свою дневную пайку на щепоть махорки.
        Несколько раз в месяц его тщательно обыскивали, а в комнату поселили соглядатая… Лагерное начальство разрешило Джугашвили работать в небольшой мастерской, расположенной в нижнем этаже офицерского барака. Здесь человек 6-10 военнопленных делали из кости, дерева и соломы мундштуки, игрушки, шкатулки, шахматы. Вываривая полученные из столовой кости, заключенные готовили себе «доппаек».
        Яков оказался неплохим мастером и за полтора месяца сделал костяные шахматы, которые обменял на картошку унтер-офицеру Кауцману. Позднее эти шахматы за 800 марок купил какой-то немецкий майор».

        В конце апреля 1942 года сравнительно сносное существование Якова было прервано неожиданным приказом снова бросить его в Центральную тюрьму гестапо. А в феврале 1943-го по личному указанию Гиммлера Якова отправляют в печально известный концлагерь Заксенхаузен. Первое время он находился в лагерной тюрьме, затем был переведен в режимный барак Зондерлагеря «А». Эта особая зона была отделена от основного лагеря высокой кирпичной стеной и опоясана колючей проволокой, по которой проходил ток высокого напряжения. Охрану несли эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова».
        В папках «Смерша» сохранились показания арестованного после войны коменданта лагеря штандартенфюрера СС Кайндля. Вот что он, в частности, рассказал:

        «В концлагерь Яков Джугашвили был доставлен из V отдела имперской безопасности Германии доктором Шульце. Часто из Берлина приезжал навещать военнопленного другой гестаповец — криминальный комиссар имперской безопасности Штрук.
        О том, что судьбой Джугашвили был заинтересован лично Гиммлер, было известно многим. Видимо, он хотел использовать сына Сталина в случае сепаратных переговоров с СССР или для обмена захваченных в русский плен видных нацистов».

        Не исключено, что с этой же целью в соседней с Яковом комнате содержался племянник Молотова Василий Кокорин (как выяснилось позже, этот самозванец лишь выдавал себя за племянника Молотова.  — Б. С.), а в других комнатах жили племянник Черчилля Томас Кучинн, сын премьер-министра Франции капитан Блюм и другие знатные пленники. И, вы знаете, что задумали эсэсовцы? Чтобы спровоцировать конфликт между русскими и англичанами, администрация лагеря вменила в обязанность англичанам ежедневно мыть комнаты и чистить туалеты русских. Идея была такова: англичане возмутятся, затеют драку, во время которой убьют Кокорина и Джугашвили. Геббельсовские газеты поднимут шумиху, обвиняя во всем племянника Черчилля. Сталин и Молотов, само собой, возмутятся и разорвут отношения между СССР и Англией.
        Как ни нелепо выглядит эта затея, но перед угрозой открытия второго фронта, немцы были готовы на все. Подтверждает это в своих показаниях и Кокорин, уверяя, что Яков принял решение ценой собственной жизни не допустить конфликта между союзниками и склонял к этому «племянника Молотова».
        И вот наступило 14 апреля 1943 года. Незадолго до этого между англичанами и русскими произошла ссора из-за подарочных сигарет, но ожидаемого немцами эффекта не было. Сломали Якова не немцы, и даже не англичане, а… собственный отец. Вот что написал об этом много лет спустя Томас Кучинн:

        «Имевшая место ссора из-за подарочных сигарет произошла не в день гибели Джугашвили, а днем раньше. Случай, побудивший сына Сталина искать смерти, имел совсем другую причину.
        Однажды я увидел Джугашвили очень бледным, пристально уставившим свой взгляд в стену, на которой висел громкоговоритель. Я поздоровался с Яковом, но он не отреагировал на мое приветствие. В тот день Джугашвили не брился и не умывался как обычно и его жестяная миска с супом перед дверью комнаты оставалась нетронутой.
        Кокорин пытался на жалком немецком языке объяснить мне причину столь удрученного состояния Якова. Насколько я понял, речь шла об очередной пропагандистской передаче берлинского радио, в которой говерилось о русских военнопленных в Германии и, в частности, о заявлении Сталина, что «У Гитлера нет русских военнопленных, а есть лишь русские изменники, с которыми расправятся, как только окончится война». Далее Сталин опроверг утверждение немцев о том, что его сын Яков попал в немецкий плен. «У меня нет никакого сына Якова»,  — заявил он.
        После этой передачи сын Сталина стал каким-то подавленным, чувствовал себя отверженным, похожим на человека, ощущающего на себе какую-то вину. Ему казалось, что его также следует причислить к категории изменников. На мой взгляд, именно в этот день Джугашвили принял твердое решение покончить счеты с жизнью.
        Я находился в бараке, когда вдруг раздался выстрел. Я выбежал и увидел Джугашвили, висящим на проволоке мертвым. Его кожа во многих местах была обгорелой и черной. Я не думаю, что сын Сталина был застрелен часовым. Скорее всего, он погиб от соприкосновения с проволокой, которая была под высоким напряжением».

        О чрезвычайном происшествии комендант лагеря тут же сообщил в Берлин. Немедленно была создана Особая следственная комиссия, командировавшая в Заксенхаузен судмедэкспертов. В своем докладе на имя Гиммлера они констатировали, что смерть Джугашвили наступила не от пулевого ранения, а от поражения током высокого напряжения. Выстрел часового прозвучал уже после того, как Джугашвили схватился за проволоку. Вывод: Яков Джугашвили покончил жизнь самоубийством.
        Пока эксперты занимались своим делом, Шульце допрашивал Конрада Харфига, того самого часового, который произвел роковой выстрел. Вот что он, в частности, показал.

        «14 апреля 1943 года, около 20.00 я заступил на пост. Все пленные, кроме Якова Джугашвили, были уже в бараке, лишь один он продолжал лежать у барака и бить веткой по земле. Я обратил внимание на то, что он был очень взволнован. Когда в 20.00 начальник караула пришел с ключами, чтобы запереть пленных в бараках, а я отправился запереть дверь в проволочном заборе, отделяющем бараки, Яков Джугашвили все еще продолжал лежать у барака. Я потребовал, чтобы он поднялся и вошел в барак, на что он мне ответил: «Нет, делайте со мной что хотите, но я в барак не пойду. Я хочу поговорить с комендантом».
        Начальник караула унтершарфюрер Юнглинг направился к сторожевой башне, чтобы поговорить по телефону с комендантом лагеря, но едва он ушел, как Яков Джугашвили, пройдя мимо меня, внезапно стремительно бросился к наземной проволочной сети «спотыкачу», преодолел его и крикнул мне: «Часовой, стреляй!» На это я ему ответил: «Вы не в своем уме, выйдите из-за проволоки, идите в барак, идите спать, завтра все уладится!» На это он мне ответил: «Немецкий часовой — трус. Русский часовой тотчас бы выстрелил!»
        Я подумал про себя: дам ему возможность одуматься, прийти в себя. Я прошел метров сорок и, обернувшись назад, увидел, что он обеими руками ухватился за проволоку, находившуюся под высоким напряжением. После этого мне пришлось, согласно Уставу, применить оружие. С расстояния примерно 6 -7 метров я прицелился ему в голову и нажал на спусковой крючок. Я попал в него. Сразу после выстрела он разжал руки, откинулся всем телом назад и остался висеть на проволоке головой вниз».

        Унтершарфюрер Юнглинг был более краток, но и более категоричен. «Это была не попытка к бегству, а акт отчаяния человека, готового на все, находившегося вне себя»,  — заявил он много лет спустя.
        А тогда, в апреле 1943-го труп Якова Джугашвили был кремирован, а урну с прахом увезли в Берлин, в Главное управление имперской безопасности. Куда она делась дальше, никто не знает…
        Но на этом история с гибелью Якова Джугашвили не закончилась. В личном архиве Сталина хранился доклад заместителя министра внутренних дел СССР Серова, датированный сентябрем 1946 года. Оказывается, еще в 1945-м американцы арестовали пятнадцать работников Заксенхаузена, в том числе и коменданта лагеря Кайндля. Наше командование попросило передать их советской стороне, что американцы и сделали.
        Само собой разумеется, начали с допроса Кайндля. Рассказывая о гибели Джугашвили, он несколько иначе интерпретировал события того трагического дня: Кайндль заявил, что «за проволоку Джугашвили схватился одновременно с выстрелом часового, хотя эксперты считали, что убит он был ударом электрического тока, а выстрел в голову последовал после этого».
        Не трудно догадаться, что такого рода объяснение Серов посчитал вымыслом «в целях смягчения его ответственности за расстрел Джугашвили». И еще одна немаловажная деталь: Серов сетует на то, что американцы просили пригласить их на суд, поэтому «применить меры физического воздействия к арестованным Кайндлю и начальнику охраны Вегнеру в полной мере не представилось возможным».
        Что ж, версия о том, что сын Сталина не покончил жизнь самоубийством, а был убит эсэсовским охранником, звучит, конечно, благороднее, но она не соответствует действительности. Правда же в том, что от него отрекся отец, и не только отрекся, но фактически назвал изменником, с которым расправятся, как только кончится война. О том, что это не пустые слова, Яков хорошо знал — ведь все его родственники были уничтожены кровожадным отцом. Вот он и решил: лучше смерть от немецкого тока, чем от русской пули, которую в него выпустят по приказу отца.
        И еще. Щедрый на награды для других, Сталин так и не решился хотя бы посмертно наградить своего сына, совершившего, без всяких натяжек, героический поступок. Слава Богу, эта ошибка была исправлена в 1977 году, когда Указом Президиума Верховного Совета СССР Яков Иосифович Джугашвили был награжден орденом Отечественной войны I степени (посмертно).

        ПА-ДЕ-ДЕ С ВСЕСИЛЬНЫМ КГБ

        Эта трагическая история, полная трусливой лжи, мерзких оговоров, низкой клеветы, глупой самоуверенности и абсолютной бездарности работников спецслужб началась в июне 1961-го и закончилась в конце прошлого века.
        Передо мной Заключение по материалам уголовного дела, архивный № 50 888, утвержденное старшим помощником Генерального прокурора Российской Федерации Г. Ф. Весновской. Касается оно бывшего артиста Ленинградского театра оперы и балета им. Кирова Рудольфа Хамитовича Нуреева. И хотя этот документ не так уж и велик, читать его будем по частям, ибо в каждой из них звучит голос эпохи — той, когда уверенные в своей безнаказанности вожди, секретари, председатели и всякого рода начальники и начальнички могли делать что угодно и где угодно, и нынешней — когда, что бы ни говорили, во главу угла ставится закон и право.
        Итак, первая часть этого жестокого и, не боюсь этого слова, бесчеловечного документа.

        «Приговором Судебной коллегии по уголовным делам Ленинградского городского суда от 2 апреля 1962 года Нуреев Р. Х. по ст. 64 «а» УК РСФСР с применением ст. 43 УК РСФСР осужден к 7 годам лишения свободы с конфискацией имущества по обвинению в том, что находясь в гастрольной поездке в составе балетной труппы Ленинградского театра оперы и балета им. Кирова во Франции, отказался возвратиться из-за границы в СССР при следующих обстоятельствах.
        16 июня 1961 года по окончании гастролей в Париже Нуреев вместе с труппой прибыл в аэропорт, чтобы лететь в Лондон. Перед посадкой в самолет директор театра сообщил Нурееву, что по указанию Министерства культуры СССР ему надлежит убыть в Москву для участия в концертных выступлениях, в связи с чем его вылет в Лондон отменяется.
        Вместо выполнения этого распоряжения Нуреев обратился к французским властям с просьбой о предоставлении ему политического убежища и от возвращения в Советский Союз в беседе с представителями посольства и руководителем труппы отказался. Отказ Нуреева возвратиться в СССР был использован буржуазной прессой для клеветнической кампании, чем нанесен значительный ущерб интересам Советского Союза.
        Факт отказа Нуреева возвратиться в СССР доказан материалами дела».

        Такой факт, действительно, доказан. Но что предшествовало решению Нуреева не возвращаться в Советский Союз? Чем оно вызвано? Не подтолкнул ли его кто-то и не было ли примитивной провокации? Чтобы ответить на эти и многие другие вопросы, Управление КГБ по Ленинградской области возбудило уголовное дело, которое принял к своему производству капитан Валдайцев. А обвинялся Рудольф Нуреев, ни много, ни мало, в измене Родине, и в постановлении об избрании меры пресечения в случае его появления на территории Советского Союза предписывалось подвергнуть Нуреева заключению под стражу. Так что ситуация была далеко не шуточной, а за измену Родине, в соответствии со статьей 64 «а», Нуреева ждал смертный приговор.
        Как водится, следователь начал с допроса свидетелей. Одной из первых в так называемый Большой дом была приглашена сестра Рудольфа — Роза, педагог по образованию. Она рассказала об отце, который прошел всю войну, о матери, которая в труднейших условиях эвакуации тянула четверых детей, о том, что свое первое жилье, тринадцатиметровую комнату на шестерых, они получили уже после возвращения отца с войны.
        — Танцевальное дарование брата обнаружилось еще в детском саду,  — продолжала Роза,  — но родители категорически запрещали ему посещать хореографический кружок. Еще больше обострились отношения в его школьные годы: и в Дом учителя, и во Дворец пионеров Рудольф бегал тайно от родителей, а я, как могла, его прикрывала. Потом на него обратил внимание балетмейстер Уфимского театра оперы и балета — он предложил брату место в театре. Родители — ни в какую! И тогда я в открытую пошла против них и настояла на том, чтобы Рудольф занимался любимым делом. Так, в шестнадцатилетнем возрасте он поступил в балетную труппу театра, а учиться перешел в вечернюю школу.
        — А как он оказался в Ленинграде?
        — В 1955-м в Москве проходила декада Башкирского искусства. Рудольфа заметили и московские, и ленинградские хореографы — учиться его приглашали и те, и другие. Брат выбрал Ленинград. В училище его зачислили сразу в шестой класс, а через две недели перевели в восьмой. В 1958-м он сдал выпускные экзамены и был приглашен в Кировский театр.
        — А что вы можете сказать о его политических взглядах?
        — Ничего. По-моему, их у него вообще не было. Наверное, это прозвучит слишком красиво, но он жил искусством и ради искусства. Судите сами. За два года он подготовил десять ведущих партий в балетных спектаклях Кировского театра. Мало кто знает, но за это же время он научился играть на пианино, а после гастролей в Египте, не желая, как он говорил, быть глухим, засел за английский и довольно быстро его освоил. Я уж не говорю о том, что Рудольф не вылезал из музеев, театров и филармонии. Иначе говоря, он прекрасно понимал ущербность своего провинциального воспитания и, не жалел сил, ликвидировал многочисленные пробелы. При такой занятости, как вы понимаете, ему было не до политики.
        — Говорят, у него был довольно сложный характер?
        — Да кой там сложный?! Он очень добрый, честный, заботливый, принципиальный парень. К тому же очень гордый и, видимо, из-за этого легко уязвимый… Не стану скрывать, что Рудольф довольно вспыльчив, закипеть он может мгновенно — и в такую минуту может нагрубить, а то и оскорбить. Остывает, правда, очень быстро и начинает маяться, сожалеть и раскаиваться. Уверена, что и решение остаться во Франции он принял в состоянии аффекта и сейчас рвет себе сердце, не зная, как выпутаться из этого положения. Ни секунды не сомневаюсь, что если ему помочь, Рудольф вернется на Родину.
        Помогать капитан Валдайцев никому не собирался и потому задал типично чекистский вопрос.
        — Известны ли вам близкие связи Нуреева?
        — Что вы имеете в виду?  — не поняла Роза.
        — Его друзья, подруги… Короче говоря, круг общения.
        — Поклонников и поклонниц было множество, а вот друзей, к великому сожалению, не было. Единственным по-настоящему близким человеком Рудольфу был Пушкин.
        — Кто-о?
        — Пушкин. Точнее, Александр Иванович Пушкин — он был педагогом брата в училище. Насколько мне известно, Пушкин продолжал с ним заниматься и в театре. Пушкина Рудольф любил и уважал, как никого на этом свете… Других, как вы говорите, близких связей я не знаю.
        Как вы понимаете, Александра Пушкина немедленно вызвали в Большой дом и учинили довольно продолжительный допрос. Трудно сказать, чем руководствовался следователь, задавая нелепейший по своей сути вопрос (скорее всего, его так учили), но он его задал.
        — Вы знаете Рудольфа Нуреева?
        — Конечно, знаю, ведь он был моим учеником. Три года Рудольф занимался в моей группе в училище, а после поступления в театр регулярно посещал мой класс усовершенствования солистов театра.
        — И что вы можете о нем сказать?
        — Талантливейший человек! Таких одаренных людей я никогда не видел. К тому же, он очень упорный и целеустремленный парень. За три года окончить полный курс хореографического училища, в тот же год стать солистом одного из популярнейших театров мира, станцевать ведущие партии в десяти спектаклях, стать лауреатом конкурса в Москве, а затем и на фестивале в Вене — согласитесь, что такое далеко не каждому по плечу. А если учесть и жуткую травму, которую получил на одной из репетиций, то можно себе представить, какой ценой давались Рудольфу все эти достижения.
        — Травма? Что за травма?
        — Он подвернул ногу и не мог ходить. Жил он тогда в общежитии, ухаживать за ним было некому, и мы с женой взяли его к себе. Относились к нему, как к родному и близкому человеку. Он нам платил тем же. Мы так привыкли друг к другу, что даже когда Рудольф получил комнату, то переезжать туда не стал, а поселил в ней сестру. Так мы и жили, можно сказать, одной семьей до самого отъезда Рудольфа на гастроли в Париж.
        — А что вы можете сказать о его характере?
        — Вспыльчивый, но отходчивый. Он из тех одаренных людей, которые требуют индивидуального подхода. Я это понимал, и, видимо поэтому никаких проблем в общении с Рудольфом у меня не было.
        — Почему, по вашему мнению, Нуреев решил изменить Родине и остался за границей? Ведь в театре его не зажимали, а наоборот, выдвигали, на конкурсы и фестивали посылали, за границу отпускали, комнату в Ленинграде дали… Чего ему не хватало?
        — Вы правы, внешне все было нормально. Но никто не знает, что творилось в его душе… Я думаю, что решение остаться за границей Рудольф принял в состоянии аффекта, вызванного совершенно неожиданным изменением его маршрута.
        Александр Иванович прекрасно понимал, где находится и с кем беседует, поэтому не стал называть вещи своими именами. «Изменение маршрута» звучит достаточно завуалированно, а на самом деле была бездарнейшим образом подготовленная акция по доставке Нуреева в Москву и, не исключено, преданию его суду. Теперь, по прошествии сорока лет, когда совершенно секретные документы стали достоянием гласности, это не вызывает никаких сомнений.
        Так что же натворил один из самых талантливых танцовщиков Кировского театра? Какие он выдал секреты, какие продал тайны, чем подорвал могущество надежды прогрессивного человечества, великого и грозного Советского Союза?
        Ответы на эти вопросы есть. Они — в объяснительных записках и протоколах допросов артистов, рабочих и представителей администрации Кировского театра.

«АРТИСТ БАЛЕТА ПРЫГАЕТ К СВОБОДЕ»

        Под таким заголовком десятка два газет, разумеется, западных, рассказали тогда о совершенно неожиданном поступке Нуреева. На самом же деле никаких прыжков не было, ни о какой свободе он не думал и руководствовался только одним — страхом, жутким страхом оказаться в лапах КГБ. И хотя на дворе была так называемая «оттепель», Рудольф прекрасно понимал, что означает изменение его маршрута, что в лучшем случае его ждет увольнение из театра, а в худшем — тюремная камера, ведь от статьи 121-й ему не отвертеться, а это лишение свободы на срок до пяти лет. Так что выбирал он свободу не в политическом, в чисто физическом смысле слова — он не хотел жить за решеткой. Не будем лукавить, оставаясь на Западе, Нуреев выбирал и другую свободу — свободу общаться с кем угодно и сколько угодно, причем, в чисто сексуальном смысле слова. Уже в те годы геи на Западе любили друг друга, никого и нечего не опасаясь, а в Советском Союзе специально для них существовала 121-я статья Уголовного кодекса РСФСР.
        А теперь — об операции, проведенной сотрудниками КГБ. Началась она 15 июня, когда в посольство СССР во Франции вызвали директора театра Георгия Коркина и сотрудника КГБ Виталия Стрижевского, который числился заместителем руководителя гастрольной поездки.
        Вот что рассказал об этом следователю сам Коркин. Кстати говоря, в Большой дом он явился уже как бывший директор. И хотя Георгий Михайлович в цепочке безответственных лиц, занимавшихся вывозом Нуреева, был самым последним, наказали, как водится, прежде всего «стрелочника».
        — Гастроли в Париже заканчивались 15 июня, а 16-го утром мы должны были вылететь в Лондон. И вдруг, в последний день пребывания во Франции, ни свет, ни заря меня вызвали в посольство. Именно вызвали, а не пригласили! Вместе со мной затребовали и Стрижевского. Примчались, ждем… Я-то думал, что будут хвалить за успешные выступления, а нам объявили, что есть решение Москвы (именно так и сказали — Москвы, а не министра культуры или кого-либо еще) о немедленном откомандировании Рудольфа Нуреева в Советский Союз. Я пытался возражать, говорил, что Нуреев блестяще танцевал в Париже, что о нем писали все французские газеты, что его с нетерпением ждут в Лондоне, что его отсутствие скажется на выступлениях всей труппы, но мне в категорической форме заявили, что это решение окончательное и обсуждению не подлежит.
        — И как вы действовали?
        — Так, как мне велели. А сценарий, должен вам сказать, был довольно странный: мне было предложено объявить об этом решении в аэропорту, в тот момент, когда вся труппа будет проходить паспортный контроль перед посадкой на лондонский самолет. Я считал, что это неразумно, что это не только повергнет в шок самого Нуреева, но и может вызвать международный скандал — ведь вокруг огромное количество иностранцев, и мы не в Шереметьеве, а в Ле-Бурже. Но меня никто не слушал.
        Рано утром вся труппа отправила свой багаж на лондонский рейс, среди прочих были и чемоданы Нуреева. В них, кстати, ничего не было, кроме театральных костюмов и… игрушек. Да-да, детских игрушек! Судя по всему, в родительском доме их не хватало, и теперь Рудольф восполнял для себя этот недостаток.
        Перед выходом на летное поле я вызвал Нуреева из очереди и сказал, что его срочно отзывают в Москву для участия в очень важном концерте. С ним летит один из администраторов, переводчица и двое рабочих сцены. «Этого не может быть!» — воскликнул Нуреев. Ему сразу сделалось плохо, он сильно побледнел, ослаб и едва не упал. Подбежали наши люди, стали его успокаивать, станцуешь, мол, в Москве и прилетишь в Лондон, но Нуреев, казалось, ничего не слышит.
        — Да-да, его состояние было близко к обморочному,  — подтвердил Виталий Стрижевский.  — Потом он пришел в себя, говорил, что не хочет в Москву, что хочет быть с труппой и должен выступать в Лондоне. Мы просили его взять себя в руки, понять, что Москва есть Москва и мы ничего сделать не можем, что концерт в столице очень представительный, что билет на рейс Москва — Лондон для него уже заказан… На какое-то мгновенье он в это поверил, стал сетовать, что его костюмы улетают в Лондон и в Москве ему не в чем будет танцевать. Тем временем заканчивалась посадка на лондонский самолет и Нуреев попросил разрешения попрощаться с труппой. Вместе с работником посольства Романовым я проводил его к самолету, он со всеми тепло попрощался — и мы вернулись в зал ожидания. В мою задачу входило обеспечить посадку Нуреева в самолет Аэрофлота, а потом догонять труппу.
        Мы зашли в кафе, заказали кофе, но Нуреев пить отказался. Он был страшно взвинчен и нервозен, поэтому мы не спускали с него глаз. И вдруг в кафе появилась Клара Сэн! Нуреев вскочил и подбежал к ней.
        — Кто такая Клара Сэн?  — уточнил следователь.
        — Его поклонница,  — ответил Стрижевский.  — Молодая, красивая девушка, по слухам, дочь чилийского миллионера. Она не отходила от Нуреева чуть ли не с первого дня гастролей. Мы считали, что именно из-за нее он пропадает по ночам и в гостиницу возвращается под утро.
        — Вы знали об его отлучках и ничего не предпринимали?  — посуровел следователь.
        — Как это не предпринимали?!  — возмутился Коркин.  — Еще как предпринимали! Я не раз с ним беседовал на эту тему, требовал, увещевал и даже угрожал. И, знаете, что он мне отвечал? «Если вы подчините меня общей дисциплине, я покончу жизнь самоубийством!» Каково, а?! Между нами говоря, на будущее я решил никогда больше не брать его за границу.
        — Я тоже делал ему замечания,  — поддержал Стрижевский,  — просил не пропадать по ночам и прекратить общения с сомнительными личностями. На что он отвечал, что лучше вообще не жить, чем жить по регламенту.
        Капитана Валдайцева очень интересовало, что это за сомнительные личности, из-за лишения общения с которыми Нуреев готов был покончить жизнь самоубийством. Ответить на этот вопрос не смог ни главный художник театра Симон Вирсаладзе, ни заведующий балетной труппой Владимир Фидлер, ни главный администратор Александр Грудзинский. Совершенно неожиданно, назвав вещи своими именами, все прояснила партнерша Нуреева, известная балерина Алла Осипенко.
        — Хочу подчеркнуть,  — сказала она на допросе,  — что Нуреев был только моим партнером, и никаких личных отношений у меня с ним не было… Да и не могло быть,  — добавила она после паузы.  — Не могу не отметить, что за дерзость, грубость и зазнайство в коллективе его не уважали. Хамил он буквально всем. Авторитетов для него не существовало. Нуреев знал, что он талантливый и одаренный танцовщик. Знал, и беззастенчиво этим пользовался, считая себя незаменимым. Однажды он даже нахамил постановщику «Легенды о любви» Юрию Григоровичу, и тот снял его со спектакля.
        Точно так же он вел себя и в Париже: из-за съемок в рекламном ролике не постеснялся сорвать очень важную репетицию со мной. В гостинице мы его почти не видели — все время где-то пропадал. Очень скоро мы узнали, где именно: среди его поклонников было много лиц с отклонениями от нормы, то есть гомосексуалистов.
        Так вот в чем, оказывается, дело! Значит, всему виной не юная миллионерша, а старые гомосексуалисты! Это они сбили Нуреева с истинного пути, это они вынудили кагэбэшников принимать срочные меры для спасения советского гражданина от их тлетворного влияния. Но, как я уже не раз говорил, операция была разработана бездарно, и Нуреев ускользнул: как ни грустно об этом говорить, ускользнул на свою погибель.
        А тогда, в июне 1961-го, события в Ле-Бурже развивались стремительно и, что самое главное, не соответствуя никакому сценарию.
        — После того как Нуреев поговорил с Кларой, он вернулся к нам и присел на подлокотник кресла,  — рассказывал на допросе Стрижевский.  — Клара куда-то ушла, но вскоре снова вернулась. Нуреев опять подбежал к ней, о чем-то коротко поговорил, вернулся и как-то весь сжался. Я спросил, что ним, почему на нем лица нет? Он молчал. А потом, вдруг, вскочил и быстро двинулся из кафе. Я — за ним. «Куда ты?  — спросил я.  — Вернись. Скоро самолет на Москву». Он пробормотал что-то нечленораздельное, из чего я понял только то, что он что-то решил, что его решение окончательное и бесповоротное и он его не изменит.
        О каком решении шла речь, я так и не понял, тем более, что откуда-то появилось шестеро полицейских в форме, один в штатском, они скрутили мне руки и оттеснили от Нуреева. Воспользовавшись этим моментом, Нуреев исчез в одной из многочисленных комнат. Мы с Романовым пошли туда же, заявили протест и позвонили в наше посольство. Вскоре приехал генеральный консул и нам дали возможность поговорить с Нуреевым. Мы умоляли его одуматься, объясняли, что его поступок не что иное как измена Родине, что он наносит непоправимый ущерб театру, родственникам и самому себе, что он просто-напросто губит свою жизнь. Но Нуреев, как заведенный, твердил, что в СССР возвращаться не желает.
        И тогда я предложил ему то, что надо было делать в самом начале всей этой истории. Я сказал, что пусть меня уволят, но я беру ответственность на себя и предлагаю первым же рейсом вылететь в Лондон, продолжить гастроли с театром и уж потом, вместе со всеми вернуться в Москву. Нуреев задумался, а затем сказал, что это ловушка, что он перестал верить людям, что своего решения не изменит и просит прекратить встречу.
        Нас тут же выставили, но мы не оставили попыток отговорить Нуреева и попросили пустить к нему нашего осветителя Сергея Мельникова, у которого с Нуреевым были более или менее приличные отношения.
        — Рудольфа я нашел в весьма и весьма растрепанных чувствах,  — рассказывал несколько позже Мельников.  — Я объяснил ему, что ошибку еще не поздно исправить, что власти его поймут и, конечно же, простят, тем более, что Стрижевский предлагает отправиться в Лондон, где ждут многочисленные почитатели его таланта. «Поздно,  — сказал Нуреев.  — Уже поздно. Я подписал прошение о предоставлении мне политического убежища». Конечно же, я сказал, что черт с ней, с этой бумагой. Дело не в ней, а в том, что если он не вернется, большие неприятности ждут всех его родных и знакомых. «Это я прекрасно понимаю,  — бросил он.  — Но мне никого не жалко. Никого, кроме Пушкина… Я знаю, что делаю и на что иду. А возвращаться мне нельзя. Теперь, когда меня можно обвинить в измене Родине, они могут меня расстрелять». «Бог с тобой, за что?  — возражал я.  — Ты же никого не продал и не предал». «Они знают, за что,  — мрачно заметил Рудольф.  — И в Союзе мне не жить — расстреляют, и здесь — скорее всего, покончу с собой». «Не дури!  — вскочил я.  — Брось ты этот Париж и, айда домой!»
        Он тоже встал, обнял меня, заплакал и вроде бы даже сделал движение в сторону двери, но полицейский схватил меня за плечи и выпроводил из комнаты. У меня создалось впечатление, что Рудольфа можно было уговорить вернуться на Родину, но он боялся, очень сильно боялся самого сурового наказания.
        К такому же выводу пришел и Александр Грудзинский, не побоявшийся заявить: «Я считаю, что этот позорный случай не произошел бы, если бы Нурееву не предложили в столь грубой и нетактичной форме вернуться в Москву. Если на то пошло, то ничего бы не случилось, если бы он улетел в Лондон, а оттуда вместе с театром вернулся бы в Москву. Если уж так понадобилось, то арестовать его можно было и после гастролей».
        Золотые слова! Но сказаны они, к великому сожалению, не тем руководителем КГБ, который отдавал приказ о немедленной доставке Нуреева в Москву, а простым театральным администратором, который на поверку оказался куда мудрее и, если хотите, профессиональнее высокопоставленного чиновника с Лубянки.
        Но… дело сделано. Рудольфа Нуреева спровоцировали на впоследствии оказавшийся трагическим поступок. Французские газеты захлебывались от восторга, рассказывая о «прыжке артиста к свободе», о его баснословном контракте с труппой де Кюэваса, который подписала лично маркиза де Кюэвас-Рокфеллер, о его успехе в первом же спектакле труппы.
        В довольно сложном положении оказались советские дипломаты. Они писали ноты, заявляли протесты, давали лживые интервью, но успокоить мировую общественность не удавалось еще довольно долго. Само собой разумеется, копии этих материалов немедленно отправлялись в Москву. Один из них, своеобразный отчет первого секретаря посольства СССР во Франции М. Ф. Клейменова, представляет несомненный интерес.

        «Вскоре после прибытия в Париж Ленинградской балетной труппы, в театральных и газетных кругах стали ходить слухи о том, что один из главных артистов труппы Нуреев (азиатик, как его называли в этих кругах) недоволен своей жизнью и подумывает о невозвращении на Родину. Эти слухи привели к тому, что на него началась подлинная охота с целью убедить его остаться во Франции.
        Искусителями при этом руководили разные мотивы. Парижские газеты сообщили по этому поводу много неверных сведений, вроде романа Нуреева с француженкой или даже англичанкой. На самом деле погоня за Нуреевым шла по трем линиям, причем ни одна из них не имела политической окраски.
        Наиболее активную роль в попытках сманить Нуреева играл Пьер Лакотт — балетный предприниматель, неоднократно прогоравший, но продолжающий вести широкий образ жизни. Источники его богатства известны: Пьер Лакотт — гомосексуалист, имеющий обширные знакомства в этом специфическом кругу, насчитывающем немало крупных промышленников, банкиров и всякого рода дельцов. Привлечение Нуреева в эту порочную среду сулило Лакотту немалые выгоды. Помогали Лакотту в его затее журналист Тевнон и балетный деятель Курнон, тоже гомосексуалисты.
        Встречи между ними и Нуреевым проходили в ресторане «Пам-Пам», что на улице Обер, напротив здания Оперы. Свидетели утверждают, что Нуреев не шел навстречу Лакотту и даже не делал вида, что понимает, чего от него хотят.
        Равным образом слабо Нуреев реагировал на особое внимание, которое проявляла к нему Клара Сэн, молодая, взбалмошная миллионерша, слишком часто менявшая любовников. Нуреев приглянулся ей с первого дня знакомства, и она не отставала от него ни на шаг, сопровождая его днем в прогулках по Парижу, а вечером — в ресторанах. По отзывам свидетелей, это внимание со стороны молодой, красивой и богатой женщины Нурееву явно льстило, но романтического сближения между ними никто не замечал.
        Гораздо большее влияние на Нуреева оказал третий нажим, ведшийся не по гомосексуальной и не по женской линии, а в области весьма прозаической — чисто коммерческой. Этот нажим вели балерина Парижской оперы Клэр Мотт и руководитель балетной труппы маркиза Куэваса Ларрен. Труппа находилась накануне распада, им нужна была новая «звезда», и именно в таком качестве они видели Нуреева. Его захваливали, задабривали, пели дифирамбы, утверждая, что здесь его будут на руках носить, Америка осыпет золотом и, вообще, «Запад ждет Нуреева». Эти слова произвели на него особенно сильное впечатление.
        В результате этой обработки Нуреев внутренне созрел для измены, но продолжал колебаться. План побега, который разработали представители всех трех «линий нажима», мог лопнуть в мгновенье ока, так как Нуреев все еще не принял окончательного решения. Лакотт утверждает, что не будь «счастливого обстоятельства», то есть неожиданно объявленного решения о возвращении Нуреева в Советский Союз, побег вряд ли бы состоялся. Об этом же говорил и Нуреев корреспонденту одной из газет. «Я в одно мгновенье понял свое положение: если вернусь, меня уже никогда не выпустят за границу. Выбора у меня не было. И я принял решение остаться».
        По мнению известного в парижских артистических кругах Сержа Лифаря, своим поступком Нуреев погубил себя как артиста. Ни в Европе, ни в Америке он не найдет труппы, достойной его. А без твердой руки балетмейстера, без коллективной дисциплины он быстро распустится и так же быстро увянет.
        Судя по всему, отдает себе отчет в этом и сам Нуреев. По рассказам лиц, находившихся в общении с ним, в течение первых семи-восьми дней после бегства он находился в подавленном состоянии, и к нему дважды вызывали врача. Репетиции, а затем торжественная обстановка выступления 23 июня в «Спящей красавице» несколько подбодрили его, но уже после третьего акта с ним приключился нервный припадок.
        Теперь Нуреев высказывает недовольство своими партнерами, порядками в труппе и т. п. Он с нетерпением ждет возможности поехать в Америку, где, как он продолжает верить, его будут на руках носить».

        Что касается балетной карьеры, то так оно и было: Нуреева носили на руках и в прямом, и в переносном смысле слова. Не было проблем и с деньгами — гонорары Нуреева достигли столь неправдоподобных величин, что он стал приобретать не только квартиры, картины, дворцы и ранчо, но даже целые острова. А вот в личной жизни счастья не было. Его любовники были один корыстолюбивее другого, к тому же изменяли ему направо и налево. Нуреев переживал, расстраивался искал утешения в дешевых притонах — и в конце концов подхватил СПИД. О том, что это СПИД, Нуреев понял далеко не сразу, хотя все признаки были налицо: он заметно похудел, стал страдать выпадением памяти, терять сознание…
        Лишь через четыре года врачи установили диагноз. Когда Нуреев понял, что за беда на него свалилась, он не впал в отчаяние и не сложил руки. Лечился он довольно, своеобразно — изматывающим до потери пульса трудом. Он много танцевал, ставил спектакли, дирижировал оркестрами, мотался по всему свету и… жил. Врачи недоумевали: обычно вирус иммунодефицита расправляется с жертвой за год-два, а Нуреев сражался с ним восемь лет!
        Как видите, проблем и забот у Рудольфа было предостаточно, и его совершенно не интересовала кагэбэшная возня вокруг его имени. Но машина репрессий была запущена, против Нуреева возбудили уголовное дело об измене Родине, а 2 апреля 1962 года состоялся суд. Суд как суд, с допросом свидетелей, выступлениями сторон и т. п. Но вот что знаменательно: даже представитель обвинения прокурор Ронжин нашел смягчающие вину обстоятельства. Вот что он, в частности, сказал.
        — При вынесении приговора прошу учесть, что Нуреев молод, неопытен, имеет неуравновешенный характер. Со стороны наших работников были допущены неправильности при сообщении ему о вылете в Москву. Прошу определить ему минимальное наказание.
        По большому счету, выступление прокурора — оглушительная пощечина КГБ. Ведь «неправильности» — это непрофессионализм, глупость и бездарность. Справедливости ради, надо сказать, что первые лица в руководстве КГБ довольно объективно оценили ситуацию, строго наказав, а то и уволив из органов участников этой операции.
        Напомню, что в соответствии со статьей 64 «а» Нурееву грозил смертный приговор. Прокурор потребовал минимального наказания. А адвокат Отмегова попросила «определить Нурееву наказание ниже низшего предела с учетом личности и обстоятельств совершения преступления». Суд все это учел и, как мы уже знаем, приговорил Нуреева к семи годам лишения свободы с отбыванием в исправительно-трудовой колонии усиленного режима.

* * *

        А теперь вернемся к тому документу, с которого начали этот рассказ. Но сперва — небольшой комментарий Г. Ф. Весновской.
        — В середине июля к нам поступило письмо от сестры Рудольфа Нуреева — Разиды Евграфовой (Нуреевой) с просьбой о реабилитации брата. Как известно, Рудольф Нуреев умер в январе 1993 года и похоронен под Парижем на русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Уже будучи тяжелобольным, Нуреев трижды приезжал на Родину, в том числе как танцовщик и как дирижер. Гарантии его неприкосновенности были весьма зыбкими, ведь приговора Ленинградского городского суда никто не отменял. Разида Евграфова просила вернуть брату его доброе имя, тем более, что осенью этого года в Нью-Йорке состоится презентация книги Дианы Солвей «Рудольф Нуреев» и автор хотела бы внести коррективы, касающиеся несправедливого приговора. Мы рассмотрели это заявление и приняли соответствующее решение.
        Вот оно, ото решение, исправившее роковую ошибку почти сорокалетней давности. Начнем с последней строчки первой части этого документа.

        «Факт отказа Нуреева возвратиться из-за границы в СССР доказан материалами дела.
        Вместе с тем, ответственность за это деяние, согласно действовавшему в тот период уголовному законодательству, могла наступить в случае, если оно было совершено в ущерб государственной независимости, территориальной неприкосновенности или военной мощи СССР. Однако в уголовном деле нет никаких данных о наступлении указанных выше последствий.
        Что касается приобщенных к делу публикаций «буржуазной» прессы, которые, наряду со свидетельскими показаниями, положены в основу обвинения, то они освещают лишь имевший место факт отказа Нуреева возвратиться из-за границы в СССР и связанные с этим интервью, не содержащие враждебной информации, направленной против СССР.
        При таких обстоятельствах в действиях Нуреева Р. Х. отсутствует состав вмененного ему в вину преступления, предусмотренного ст. 64 «а» УК РСФСР.
        Кроме того, в соответствии с постановлением Конституционного Суда Российской Федерации от 20 декабря 1995 года по делу о проверке конституционности ряда положений ст. 64 «а» УК РСФСР, квалифицирующих бегство за границу или отказ возвратиться из-за границы как форма измены Родине, признаны не соответствующими статьям 27 (часть 2) и 55 (часть 3) Конституции Российской Федерации и утратившими силу.
        С учетом изложенного, на Нуреева Р. X. распространяется действие Закона Российской Федерации «О реабилитации жертв политических репрессий».

        Итак, Рудольф Нуреев чист. Отныне его имя принадлежит лишь богине танцев Терпсихоре, но никак не богине правосудия Фемиде.

        ЗАГОВОР КРЕМЛЕВСКИХ ПОЛОТЕРОВ

        Это дело могло стать одним из самых громких и самых перспективных с точки зрения наград и продвижений по службе. Судите сами: доблестные советские чекисты предотвратили покушение на Сталина, Кагановича и Ворошилова. Террористы задержаны, разоблачены, преданы суду и понесли суровое наказание. Но вот ведь незадача — ни вождь народов, ни его верные сторонники не оценили усердия чекистов: наград почему-то не последовало. Как ни старались руководители НКВД доказать, что арестованные ими люди, в отличие от присылаемых из-за кордона агентов, действительно имели реальную возможность убить Сталина, Кагановича и Ворошилова, что задержанные террористы представляют собой тесно спаянную группу из двадцати двух человек, что подготовленный ими теракт мог состояться в самый неожиданный момент — в Кремле их усердия не оценили.
        А ведь причина такого рода отношения, как говорится, на поверхности. Одно дело, если убийство вождей пытаются организовать военачальники, врачи или инженеры, а еще лучше нераскаявшиеся троцкисты — тогда народ одобрит самый суровый приговор, и совсем другое — если террористами оказываются полуграмотные пролетарии, да еще тесно связанные с передовым колхозным крестьянством. Что же тогда получается: любимых вождей хотят убить те, ради которых эти вожди не досыпают и не доедают, денно и нощно трудясь ради их блага? Значит, им не нравится, что делают вожди? Значит, они готовы пойти на эшафот, но избавить рабочих и крестьян от заботы этих вождей?
        Нет, нет, и нет! У народа даже мысли не должно возникнуть, что руку на Сталина хочет поднять не какой-то паршивый интеллигент, а коренной пролетарий или сознательный колхозник! К тому же пролетарии, решившие, как они сказали на допросах, «стукнуть главков», какие-то полупролетарии, да и профессию представляют не очень-то уважаемую: добро бы слесари, электрики или шахтеры, а то ведь кто замахнулся-то — какие-то дрянные полотеры.
        Несолидно получается, очень несолидно… Хотя и практически, и теоретически эти полотеры имели стопроцентную возможность «стукнуть всех кремлевских главков» — ведь они натирали полы не только в кабинетах, но и в квартирах Сталина, Ворошилова, Кагановича и многих других руководителей шагающей в светлое будущее Страны Советов.
        Сейчас уже трудно сказать, всерьез ли собирались полотеры прикончить вождей, но то, что они об этом говорили, и говорили не раз, это, как говорится, факт. Но так как их было много, и болтали они о своих планах чаще всего после нескольких стаканов, причем, не только дома, но и в пивных, скорее всего, кто-то их подслушал и дал знать в НКВД. Не исключен и другой вариант: в их компании был сексот, который и настучал энкаведешникам. Этот вывод напрашивается сам собой, когда изучаешь приговор суда: уж очень неравноценна степень наказаний, хотя все проходят по одному делу и «замазаны» примерно одинаково.
        Как бы то ни было, но в июне 1935 года в Управлении НКВД по Московской области возникает дело № 10015 по обвинению Жунина и других по статье 58, п. 8,10 и 11 УК РСФСР. В предваряющей дело справке говорился, что оно возникло «на основании поступивших данных о том, что среди полотеров, работающих в Кремле, на квартирах членов правительства и в Большом театре существует контрреволюционная террористическая группа, которая имеет своей целью организацию террористических актов против руководителей партии и членов правительства».
        Первым арестовали Тимофея Жунина. Судя по тому, какие самоубийственные признания он сделал, до допроса с ним основательно поработали.
        — Признаю себя полностью виновным в том, что в силу своей контрреволюционной настроенности, при неоднократных встречах с помощником коменданта общежития рабочих Кремля Павлом Артамоновым я говорил следующее: «Советская власть своей коллективизацией и налоговой политикой сделала крестьян нищими. Ограбили буквально всех, и за счет этого правительство во главе со Сталиным строит свое благополучие. Они живут в свое удовольствие, не замечая, что люди мрут с голода. Это же не жизнь, а мука».
        Если бы Тимофей закончил свои признания этим! Но он продолжал…
        — А потом я сказал: «Вот я работаю полотером, бываю на квартирах у главков — Сталина, Кагановича, Ворошилова, Калинина, и вижу, как они живут в свое удовольствие на наши трудовые копейки. А мы мучаемся. Скорей бы от этих главков избавиться. Ничего, дождемся и этого. Я, например, часто натираю полы в квартире Сталина, Кагановича, Ворошилова и Калинина, не раз их видел и понял, что если кто захочет их убить, то сделать это очень просто и легко. Были случаи, когда я работал в квартире Сталина, а он проходил мимо. Но начать я решил с Кагановича и Ворошилова.
        — И как вы намеревались это сделать практически?  — поинтересовались следователи.
        — Убить я их хотел из браунинга, который намеревался украсть из квартиры Бухарина. Этот револьвер я видел в позапрошлую пятницу, когда натирал там полы: он лежал на тумбочке, возле кровати. Я еще сказал полотеру Панфилову, с которым мы работали: «Вот штучка-то хорошенькая». Панфилов со мной согласился: «Да, действительно, штучка хороша».
        — И почему вы его не взяли?
        — Я все рассчитал… И Каганович, и Ворошилов с дачи должны вернуться в начале осени. Так зачем мне держать револьвер у себя? Это рискованно.
        — Где и как вы намеревались произвести покушение?
        — Кагановича я хотел убить в тот момент, когда он выходит из парадного и садится в машину или, наоборот, когда приезжает домой и выходит из машины. Окно полотерской комнаты обращено прямо к подъезду, так что расстояние до машины не более десяти-пятнадцати шагов. А Ворошилова надеялся перехватить при выходе из подъезда. В успехе я был уверен, потому что являюсь хорошим стрелком.
        — Не могли бы вы рассказать о причинах такого враждебного отношения к советской власти как таковой, и ее руководителям, в частности?
        — Причина очень простая — колхозы. Я ведь человек деревенский, работаю то на паркете, то на земле. До 1928 года все шло более или менее нормально. А когда крестьян начали загонять в колхозы, жизнь стала просто невозможной. Голод, холод, домишко обветшал, а у меня на иждивении жена и трое детей. Что делать, подался в Москву и устроился полотером. Если бы работал в какой-нибудь маленькой конторе, никакого враждебного отношения наверное бы не было, но я попал в Кремль. А когда стал натирать полы в квартирах главков, обозлился окончательно: мне было с чем сравнивать нашу убогую жизнь.
        — Вы говорили, что бывали на квартире Сталина. Это правда?
        — Конечно, правда. Последний раз я там был месяца полтора назад.
        — А когда у вас родилась мысль совершить покушение на товарища Сталина?
        — Давно. У меня ведь постоянный пропуск в Кремль. При входе полотеров не проверяют, так что пронести можно все, что угодно. Но там к Сталину подобраться трудно — около него всегда толкутся люди. А вот дома… Дома я мог с ним встретиться один на один.
        — Кто-нибудь из друзей разделял ваши антисоветские взгляды? Были ли знакомые, которые одобряли ваши террористические намерения?
        — Разделяли они мои взгляды или не разделяли, я не знаю, но разговоры против политики советской власти я вел с Артамоновым, Воропаевым, Леоновым, Макаровым, Панфиловым и Матвеевым. Они тоже полотеры, и все, кроме Леонова, работают в Кремле.
        Думаю, что после этих признаний восторгу следователей не было предела! Ведь покушение замышлял не свихнувшийся на почве пьянства полотер-одиночка, теракты разрабатывала целая группа. А группа — это совсем другое дело, группа — это банда, а еще лучше — троцкистско-террористическая организация. Все названные лица тут же были арестованы, пропущены через привыкшие к тяжелой работе мускулистые руки и только после этого, должным образом подготовленные, доставлены в кабинет следователя.
        На первой же очной ставке у Прокофия Воропаева спросили:
        — Знаете ли вы гражданина, сидящего напротив вас?
        — Я его знаю с детства. Мы с ним из одной деревни Кликуниха Западной (ныне Смоленской.  — Б. C.) области. Фамилия его Жунин, а зовут Тимофеем Евстафьевичем. На работу в Кремль он поступил с моим содействием. Да и жили мы в одном общежитии.
        — Какие у вас с ним взаимоотношения?
        — Хорошие, дружественные.
        — Гражданин Жунин, вы подтверждаете показания Воропаева?
        — Подтверждаю.
        — Где и когда вы встречались с Воропаевым? Кто еще бывал в вашей компании?
        — Встречались мы чаще всего на работе, когда натирали полы в кабинетах Ворошилова, Кагановича, Калинина, Ягоды и других членов правительства. Общались мы и в полотерской комнате, где бывали и другие наши товарищи, работавшие в Кремле.
        — Кто они? Назовите имена!  — вцепился следователь.
        — Я же их называл. Еще на предыдущем допросе.
        — Повторите в присутствии Воропаева!
        — Ну, это Макаров, Панфилов, Матвеев…
        — Почему замолчали? Кто еще?
        — Еще? Еще Тимофеев, Петров,  — обреченно продолжал Жунин.
        — И что вы там делали? Какие вели разговоры?
        — Разговоры были о том, в какую пойти пивную,  — неожиданно улыбнулся Жунин.
        — И что потом?  — не отреагировал на улыбку следователь.
        — Как, что?  — изумился Жунин.  — Сидели, пили. А когда не хватало, шли к кому-нибудь домой.
        — К кому? Назовите имя, адрес.
        — Иногда шли к Васильеву, а иногда к Никитину или Керенскому.
        — Гражданин Воропаев, вы подтверждаете показания Жунина?
        — Подтверждаю. Могу добавить, что у Никитина я бывал и без Жунина. А еще чаще заходил к Керенскому, так как он является моим родственником.
        — Вы кого-нибудь там встречали?
        — Встречал. У Васильева я видел Захарова и Леонова, а у Никитина — Андрея Орлова.
        — А теперь вопрос Жунину. Бывая вместе с Воропаевым в полотерской комнате Кремля, в пивной, а также в гостях у ваших знакомых, вели ли вы разговоры, направленные против советской власти?
        Ответь Жунин: «Нет!» — и дело могло бы развалиться, ведь доказательств-то никаких нет. А его собственные признания ничего не стоят, суд их может квалифицировать как самооговор. Но Жунин, как это ни кощунственно звучит, не подвел следователя.
        — В присутствии вышеназванных лиц я не раз говорил,  — как под диктовку начал он,  — что советская власть своей политикой коллективизации довела крестьян до нищеты и разорения. Положение рабочих в городе не лучше. В этом виноваты Сталин, Каганович, Ворошилов и другие кремлевские правители. Я прямо заявлял, что с удовольствием бы убил этих мучителей. Придет время, и я это сделаю. Мне своей жизни не жалко. Эти слова я сказал, когда мы с Леоновым и Воропаевым были у Васильева. Услышав это, Воропаев меня поддержал. «Так и надо сделать»,  — заявил он. Потом о намерении убить Кагановича и Ворошилова я говорил в полотерской комнате Кремля. Это слышал не только Воропаев, о моих намерениях знали и все остальные.
        — Гражданин Воропаев, вы это подтверждаете?
        — Подтверждаю. Все, что сказал Жунин, доподлинная правда. В полотерской комнате он прямо так и сказал: «Наметил я убить Кагановича и Ворошилова, и обязательно это сделаю. Мне своей жизни не жалко, уж очень она не хороша при советской власти». Подтверждаю и то, что когда он заявил о своих намерениях во время пьянки у Васильева, я его поддержал, сказав: «Так и надо сделать».
        После этих признаний судьба Жунина и Воропаева была предрешена. Чтобы не выпустить из рук других «заговорщиков», следователи организовали серию очных ставок, на которых одни полотеры очень неумело оправдывались, а другие, не моргнув глазом, сдавали друг друга. С этой группой все было ясно: один намеревался совершить теракт, другой его поддержал, а остальные, зная о преступных намерениях сотоварищей, не сообщили куда следует. Наказания обеспечены всем, а какие именно, решит суд.
        В принципе, дело можно закрывать. Но на одном из допросов всплыла фамилия Василия Виноградова, тоже полотера, но работавшего не в Кремле, а в Большом театре. Профилактики ради, решили проверить, что за человек, этот самый Виноградов. Копнули поглубже — и дело вышло на новый виток! Оказалось, что в Москве существует разветвленная, контрреволюционная организация полотеров. Все они либо родственники, либо выходцы из соседних сел одного и того же района Смоленской области. Одна группа действует в Кремле, другая — в Большом театре. Не говоря о том, что многие из полотеров время от времени бывают в квартирах самых высокопоставленных членов правительства. Что из этого следует? А то, что если теракт не удался одной группе, его может организовать другая. Кремлевская группа ликвидирована, но полотеры Большого театра на воле и им ничего не стоит осуществить покушение даже на Сталина.
        Пришлось Виноградова арестовать и доставить на Лубянку. После соответствующей обработки Виноградов таиться не стал, и на вопрос следователя, проявляли ли работающие в Большом театре полотеры враждебное отношение к советской власти, если так можно выразиться, рубанул с плеча.
        — Да, вся наша группа, а это, кроме меня, Керенский, Дудкин, Кононов и Соколов постоянно высказывала недовольство советской властью. Признаю, что зачинщиком всех антисоветских разговоров являлся я. А так как у всех полотеров я пользовался определенным авторитетом, то именно меня можно назвать руководителем этой группы.
        — Что именно вы говорили своим товарищам?  — поинтересовался следователь.
        — Я говорил, что при советской власти жить невозможно, что крестьянство разорено и доведено до нищеты и голода, что налоги буквально задушили людей. Рабочим тоже не лучше: зарплата маленькая, а цены высокие. Зато хорошо живут Сталин, Каганович и другие члены правительства, которым нет дела до нужд простого народа.
        — Вас не перебивали? Вам никто не возражал?
        — А чего тут возразишь?! Друзья со мной соглашались и высказывались в том же духе. Не возражали они и тогда, когда я говорил, что виноваты в такой жизни Сталин и Каганович, и поэтому надо их прикончить. А сделать это очень просто: надо дождаться, когда они придут в театр и бросить бомбу в правительственную ложу.
        — Это, действительно, возможно?
        — Конечно, возможно. Ведь строгого надзора за полотерами нет, так что попасть на закрытый спектакль ничего не стоит: надо закрыться в полотерской комнате, а когда начнется представление, войти в зал и сделать, что задумал. Я даже рассказал об этом Леонову. Он меня поддержал и заявил, что сделать надо будет именно так.
        — А где Леонов работает?
        — По-моему, на велозаводе.
        — Вы знаете и других полотеров?
        — Очень многих. В Москве существует своеобразная каста полотеров, и все они из деревень Ново-Дугинского района Смоленской области.
        — Ну, например?
        — Жунин, Воропаев, Щукин, Орлов, Журавлев, Буров, Фролов…
        — Ладно, ладно, пока хватит,  — остановил его следователь.  — Вы лучше скажите вот что: они о ваших взглядах знали, с вашими террористическими намерениями соглашались?
        — Конечно, знали. Орлов и Щукин, например, не раз говорили, что во всех наших бедах виноват Сталин, не будь его, жизнь стала бы совсем другой. А Фролов, будучи наиболее убежденным врагом советской власти, не раз заявлял, что этой власти скоро придет конец, и свергнет ее народ, у которого вот-вот лопнет терпение. Он же говорил о том, что главным виновником плохой жизни является Сталин и с ним следовало бы рассчитаться.
        — А что это за болтовня об иностранных дипломатах? Говорят, вы толковали и о них?
        — Почему же, болтовня?! Никакая не болтовня. Я совершенно серьезно предлагал совершить покушение на какого-нибудь известного иностранного представителя — тогда обязательно будет война и советской власти с ее колхозами придет конец.
        — Кого конкретно вы имели в виду?
        — Да хотя бы министра иностранных дел Франции Лаваля. Он сидел в центральной ложе, а перед этим я натирал там паркет, да и потом был совсем рядом. Короче говоря, достать его было проще простого. А у англичанина Чарльстона я натирал полы дома… Так что возможности были.
        — А с тем же англичанином, с Чарльстоном, вы, случайно, не вели разговоры на политические темы?  — забросил следователь удочку совсем с другой стороны.
        Виноградов все понял и решительно ответил.
        — Нет.
        — Ну, что ж, нет так нет,  — решил про себя следователь и захлопнул папку.  — Материала для составления обвинительного заключения предостаточно и без этого.
        В начале августа 1935 года обвинительное заключение легло на стол руководства. Перечислив все, что удалось вытянуть или выбить из несчастных полотеров, руководители Управления НКВД по Московской области не без гордости делают вывод, что ими «вскрыта и ликвидирована контрреволюционная террористическая группа, которая ставила перед собой задачу совершения террористических актов над т. т. Сталиным, Кагановичем и Ворошиловым». Как мы уже говорили, усердие сотрудников управления во главе с их начальником по фамилии Бак в Кремле оценено не было, но дело-то надо доводить до конца — обвинительное заключение вместе с двадцатью двумя полотерами было передано в Военный трибунал Московского военного округа.
        4 сентября 1935 года состоялось закрытое судебное заседание. Нетрудно представить, как велико было разочарование председательствующего Стельмаховича, когда на его вопрос, признают ли подсудимые себя виновными, практически все ответили, что виновными себя не признают: помимо всего прочего, это говорило о скверной работе следователей. Но ведь отпустить-то полотеров нельзя, вот и пришлось Стельмаховичу прямо в зале суда уличать их во лжи, ловить на противоречивых показаниях, подводя к тому, что теракт они замышляли и убить руководителей партии и правительства хотели.
        Тверже всех держался Тимофей Жунин. Он, видимо, понял, что выкручиваться и изворачиваться бесполезно, поэтому свою вину признал и даже добавил:
        — Кто из нас главарь, сказать трудно, потому что антисоветские разговоры вели все. Я же про себя решил так: убью кого-нибудь из вождей, даже если меня на месте покушения пристрелят.
        А вот еще одна деталь из жизни того времени. Говоря о том, как существуют крестьянские семьи и, в частности, семья Жунина, его земляк Иван Матвеев сказал:
        — Я слышал, что в колхозе его семье приходится очень плохо. А от него самого знаю, что когда он привозит белого хлеба, то дети едят его с черным, то есть делают что-то вроде бутерброда.
        Григорий Панфилов избрал другую тактику: он все отрицал, уверял, что никакого револьвера в квартире Бухарина ни он, ни Жунин не видели и ни о каких терактах никто никогда не вел и речи.
        — Жунин оговаривает и себя, и нас,  — заявил он.  — Какой из него террорист?! Он же алкоголик. У него руки трясутся. Он, кстати, не раз говорил, что человек он потерянный и даже хотел покончить с собой. А мне он вообще должен тридцать рублей. До сих пор, дьявол, не отдал! Так что меня он приплел к своей болтовне со злобы, чтобы зажилить ту самую тридцатку.
        Не стал отказываться от своих показаний и Василий Виноградов.
        — Да, я говорил о возможности покушения на Сталина и Кагановича,  — заметил он.  — Но это не значит, что я собирался это сделать. Подчеркиваю, я говорил лишь о возможности бросить бомбу в ложу Большого театра, но никакой бомбы у меня не было. Да и это я молол спьяну. Мы же вечно были поддатыми и работали полупьяными. А спьяну чего не брякнешь!
        Судья этому не поверил. Но полотеры, видимо, отстаивая честь своей профессии, все как один, заявили, что без стакана за работу не принимались, а потом добавляли по ходу дела. Виноградов в этом был одним из главных закоперщиков.
        Весьма своеобразный способ защиты выбрал Прокофий Воропаев.
        — С меня спрос маленький,  — сказал он.  — Я человек контуженый. У меня постоянно болит голова. Ну, прямо раскалывается! А этот следователь, как его, Милов, кажется, допрашивал двадцать пять часов подряд. Башка у меня чуть не взорвалась, вот я и подписал все то, что он настрочил в протоколе.
        Но самая мерзкая и самая характерная для тех времен история произошла с Василием Орловым. Помните одного из достойнейших питомцев пионерской организации Павлика Морозова, который из идейных побуждений заложил отца? Так вот Морозов по сравнению с Орловым — не более чем жалкий щенок.
        Судите сами. Отец Василия — Андрей Орлов когда-то был довольно-таки крепким крестьянином, но обрушившаяся не деревню коллективизация в мгновенье ока превратила его в полунищего бедняка. Пришлось податься в Москву и умолять земляков пристроить хоть куда-нибудь. Земляки вняли мольбам и взяли его в бригаду полотеров. Надо сказать, что эта работа не из самых легких — даже здоровенный деревенский мужик поначалу к концу смены валится с ног. Попривыкнув, с ног не валится, но пота проливает столько, сколько не снится никакому токарю.
        И вот на эти, заработанные потом деньги, Андрей Орлов ставит на ноги сына. Василий оканчивает школу, потом — институт, сам становится преподавателем, а затем и директором филиала Учетно-экономического комбината. Само собой разумеется, он был активным комсомольцем, а потом — примерным членом ВКП(б). В принципе, ничего зазорного в этом нет: нормальный жизненный путь многих крестьянских детей. Но вот что настораживает: в 1930 году с разрешения ОГПУ Василий приобретает револьвер системы браунинг. Зачем преподавателю экономики револьвер? И почему ОГПУ дает разрешение на приобретение этого револьвера? Не думаю, что все вузовские работники той поры имели право разгуливать с браунингами в кармане…
        Как бы то ни было, Василий оказался в одной компании с отцом и его друзьями-полотерами. И, знаете, что ему вменялось в вину? Недоносительство на отца. Если во время следствия Василий держался более или менее достойно, то на суде он предстал во всей красе типичного комсомольско-партийного выкормыша. Когда ему дали слово, он прежде всего заявил:
        — За десять лет партия и комсомол научили меня не считаться с личными интересами, поэтому я расскажу все, что знаю. Моя ошибка в том, что я не придал должной классовой оценки тем словам, которые слышал от отца и его друзей. Теперь я эту ошибку исправлю. И мой отец, и его ближайший друг Калистрат Фролов, в прошлом, кстати, эсер, были сторонниками буржуазно-демократической республики, где основной фигурой, как известно, является частный предприниматель. Из чего следует, что у них преобладали кулацкие настроения. Не скрывали они и своего отношения к Октябрьской революции, которую рассматривали как обман крестьянства, как захват власти кучкой большевиков. Кроме того, они оба были сторонниками Учредительного собрания. Я уж не говорю о том, как мой отец осуждал коллективизацию! Она для него была, что острый нож.
        …Переведем-ка дух и вдумаемся в то, что сказал Василий. Как видите, ошибку молодости сынок исправляет истово: ведь за любое из выдвинутых обвинений можно схлопотать самое суровое наказание. Уж кто-кто, а он, экономист с браунингом ОГПУ, это прекрасно понимает. А то, что он закапывает в могилу отца, не имеет никакого значения: партия и комсомол учили его не считаться с личными интересами. И он не считался…
        — Никита Щукин и мой отец не раз говорили, что всех коммунистов «надо подавить», что у власти либо жиды, либо грузины. Жидов, мол, надо прогнать в Палестину, а с грузинами «разобраться». А еще они мечтали о войне. Они были уверены, что если на Советский Союз кто-нибудь нападет, то крестьянство обязательно поднимет восстание и тогда советская власть рухнет.
        И так далее, и тому подобное… Велеречив был Василий, многословен и, как учила партия, абсолютно беспринципен. Кошмар, мерзость и гадость — если вдуматься во все это. Ведь все эти Морозовы, Орловы и иже с ними — самый типичный и самый распространенный продукт той эпохи, той бурной деятельности на ниве воспитания, которую вела партия, а вместе с ней комсомол и пионерская организация.
        Между тем, судебное заседание близилось к окончанию… После небольшого перерыва подсудимым зачитали приговор. Как и следовало ожидать, Василия Орлова, а вместе с ним и Захара Ефимова приговорили к пяти месяцам исправительно-трудовых работ, но с учетом предварительного заключения из расчета трех дней за один, из-под стражи освободили в зале суда. Зато отец Василия — Андрей Иванович — получил десять лет, столько же влепили Калистрату Фролову и Михаилу Леонову. Остальным дали от двух до семи лет. Керенского и Журавлева вообще оправдали, а вот Тимофея Жунина, Прокофия Воропаева и Василия Виноградова приговорили к высшей мере наказания. В ту же ночь они были расстреляны.
        Прошло двадцать пять лет… Одни полотеры умерли в лагерях, другие, отсидев свой срок, ушли в мир иной из-за болезней, а вот Гавриил Дудкин, отмотавший в лагерях шесть лет, выжил и обратился с жалобой, в которой просил его дело пересмотреть и в соответствии о законом реабилитировать. Заместитель военного прокурора Московского военного округа Мартынов обращается с соответствующей просьбой в Верховный суд и в январе 1961 года Пленум Верховного суда СССР принимает постановление об отмене приговора и прекращении дела за недоказанностью преступления.
        Так завершилась эта печальная история о несостоявшемся покушении на Сталина, Ворошилова и Кагановича. Были бессмысленные жертвы, были изломанные судьбы, была восстановленная справедливость… Восстановленная справедливость. Я еще раз написал эти слова и, сам того не ожидая, серьезно задумался. А так ли это? В свое время полковник юстиции Мартынов пришел к выводу, что сотрудники УНКВД Московской области, которые вели следствие по делу полотеров, применяли незаконные методы следствия и допустили нарушения социалистической законности. Полковник Мартынов дал указание установить имена этих сотрудников и «если они не были привлечены к ответственности, отобрать у них объяснения».
        Было ли это сделано, никто не знает. А значит, никто не знает, восстановлена ли та самая справедливость…

        ПОСЛЕДНИЙ УЗНИК ШПАНДАУ

        «Написано за несколько минут до моей смерти.
        Я благодарю вас, мои дорогие, за все хорошее, что вы для меня сделали. Скажите Фрайбург, что мне причинило безграничную боль то, что я, начиная с Нюрнбергского процесса, должен был делать вид, будто я ее не знаю. Мне не оставалось ничего другого, иначе все попытки выйти на свободу были бы безуспешны. Я был так рад снова увидеть ее, я получил ее фотографию, так же, как и всех вас.
    Ваш Большой».

        Это короткое письмо было написано дрожащей старческой рукой 17 августа 1987 года. Оно было адресовано каким-то таинственным директорам, и просил их старик только об одном: переслать письмо домой. Но откуда он знал, что через несколько минут умрет? Ведь за его жизнь головой отвечали сотни людей, и все они ни на секунду не спускали глаз со старика.
        Но он их перехитрил! Что-что, а это он делать умел: ведь это он сорок шесть лет назад сумел обвести вокруг пальца своего ближайшего друга, который в те годы был одним из самых могущественных людей мира, и ускользнул от его опеки.
        Ускользнул он от опеки и на этот раз. И как сорок шесть лет назад этот поступок вызвал массу сплетен, пересудов и кривотолков. Главный вопрос, на который надо было ответить, был довольно прост: помогли старику уйти на тот свет или он это сделал сам? Ответ на этот вопрос породил целую лавину всевозможных справок, заявлений и докладных записок. Вот один из таких документов, оказавшийся в моем распоряжении.

        «Для служебного пользования. Дело № 53052/7.
        ЗАЯВЛЕНИЕ

        Я, Энтони Джордан, нахожусь в должности надзирателя в Межсоюзной тюрьме Шпандау, Берлин. Я работаю на этой должности с ноября 1979 года. Моими основными обязанностями являлись контроль за допуском в тюрьму Шпандау и наблюдение за заключенным № 7. Заключенному № 7 девяносто три года. Он может ходить без посторонней помощи и полностью себя контролирует.
        В понедельник 17 августа 1987 года я начал смену около 07.45. Я стоял на посту у ворот и выполнял эти обязанности до 11.40. Сразу после обеденного перерыва я взял ключи от блока, где находится заключенный № 7, и перешел туда, чтобы следить за заключенным и его деятельностью. Заключенный № 7 был в очень хорошем настроении и выглядел приветливым.
        Между 13.30 и 13.40, я не уверен в точном времени, заключенный спросил, может ли он выйти в сад. Я дал разрешение, и он ушел одеваться. Обычно он собирается от сорока пяти минут до часа, но в этот день он собрался гораздо быстрее. Я помню, что на нем была рубашка, спортивный пиджак и коричневый плащ.
        В лифте мы спустились из камерного блока в сад. Затем я оставил его в лифте, а сам пошел и открыл двери садового домика, который расположен в ста метрах от лифта. Когда заключенный вошел в домик и закрыл за собой дверь, я встал под деревом на расстоянии около десяти метров от стены, с той стороны, где нет окон. Это — обычное явление, у всех надзирателей есть привычка сидеть или стоять у этого дерева.
        Я подождал около пяти минут, а потом, как обычно, пошел проверить заключенного. Я посмотрел в окошко и сразу увидел, что заключенный лежит на спине. Я понял, что что-то случилось и вбежал в домик. Одним плечом заключенный привалился к стене, а его ноги были на полу. Я увидел, что вокруг его шеи был электрический провод, другой конец которого был закреплен на оконной ручке. Провод был натянут и, казалось, поддерживает заключенного.
        Я подбежал и поднял заключенного, чтобы ослабить натяжение провода, затем стянул его с шеи. Глаза заключенного были открыты, казалось, он был жив. Я заговорил с ним. Он пошевелился, будто понял, что я сказал. Я на сто процентов уверен, что в тот момент он был жив. Когда я снял провод, то слышал, как он вздохнул. Затем я уложил его на спину, а под голову положил одеяло, чтобы ему было удобнее. Потом расстегнул рубашку и ослабил одежду.
        В этом положении я оставил заключенного № 7, а сам побежал к телефону и проинформировал о случившемся старшего надзирателя Одуэна и надзирателя на воротах Миллера и попросил срочно вызвать медицинскую помощь. Когда вернулся в садовый домик, заключенный был в том же положении, но, казалось, что он уже не дышит.
        Затем в садовый домик пришел старший надзиратель, за ним — американские военные санитары, а потом приехала санитарная машина и британского военного госпиталя, и я видел, как заключенного № 7 положили в нее. Я же вернулся в садовый домик, собрал все, что могло быть полезным для следствия, и закрыл на ключ все двери…
        Настоящее заявление полностью правдиво. Я сделал его по своей воле и без принуждения».

        А на следующий день подробнейшие объяснения своих действий дали американские медицинские специалисты Кеннет Лафонтейн и Роберт Лига.
        — С момента заступления в караул я видел заключенного № 7 только один раз, это было 15 августа около 16.00, — рассказывает Лафонтейн.  — А 17-го в 14.40 я принял сообщение по радио: «Нам срочно нужен санитар. Беги и не забудь свою укладку». Когда мы с надзирателем подбежали к летнему домику, я спросил, что случилось? «Он не может дышать. Он вообще не дышит»,  — ответил надзиратель.
        Когда я вошел в домик, то увидел, что заключенный № 7 лежит в углу, слева от двери. Его глаза были открыты, рубашка расстегнута, грудь обнажена. Я потряс его руку — никакой реакции. Потом приблизил свое лицо к его рту и носу, чтобы почувствовать дыхание — и не обнаружил никаких признаков жизни. Проверил пульс, прослушал грудную клетку — и снова никаких признаков жизни.
        На шее заключенного, чуть ниже подбородка от уха до уха, был хорошо виден розовато-красный след шириной около дюйма. Через несколько секунд появился личный санитар заключенного и начал делать дыхание рот-в-рот, а я занялся стимуляцией работы сердца с помощью активных сжатий грудной клетки. Я давил очень сильно, но ничего не помогало. Потом заключенному дали кислород, поставили капельницу, вводили бикарбонат натрия — ничего не помогало. Хорошо помню, что во время массажа сердца я время от времени слышал хруст в груди заключенного: думаю, что от усердия я сломал ему несколько ребер… Когда санитарная машина уехала, я вернулся к исполнению своих обязанностей.
        Данное заявление правдиво, я сделал его по своей воле и без принуждения,  — закончил свой рассказ специалист 4-го класса Кеннет Лафонтейн.
        Примерно то же самое изложил в своем заявлении и Роберт Лига, принимавший самое активное участие во всех реанимационных мероприятиях.
        Но на этом хлопоты вокруг тела заключенного № 7 не прекратились: 19 августа профессор судебной медицины Лондонского университета Кэмерон, срочно вызванный в Берлин, произвел вскрытие и посмертное исследование тела заключенного № 7. Немаловажный факт: вскрытие производилось в присутствии четырех директоров тюрьмы и трех военных врачей, представлявших Францию, США и Советский Союз. Были там и довольно высокие чины из британской военной полиции.
        Отчет Кэмерона довольно многословен и насыщен медицинскими терминами, поэтому приведем лишь подписанное им заключение.

        1. Тело нормально упитанного человека, рост 175 см.
        2. Отсутствие каких-либо признаков естественных заболеваний, которые могли стать основной или способствующей причиной смерти на данном отрезке времени.
        3. Следы на теле соответствуют реанимационным мероприятиям, так же, как и переломы ребер.
        4. Внешняя и внутренняя диагностика элементов, подтверждающих асфиксию, выявила линейный след на левой стороне шеи, соответствующий стрингуляции шеи.
        5. По моему мнению, смерть вызвана следующими причинами:
        1а. Асфиксия.
        1б. Сдавление шеи.
        1в. Подвешение.

        Так кто же этот таинственный человек, самоубийство которого вызвало такой переполох в Лондоне, Вашингтоне, Париже и Москве? Что это за узник, которого нельзя было называть по имени, а только по № 7? Кто он, тот странный заключенный № 7, ради которого четыре великие державы взвалили на себя бремя содержания внушительных размеров тюрьмы и солидного штата охранников и надзирателей? Заключенный № 7 — это «нацист номер три», заместитель Гитлера по партии и одновременно его преемник после Геринга, член Тайного совета Рудольф Гесс.
        Как известно, двенадцать нацистских военных преступников в Нюрнберге были приговорены к смертной казни через повешение, а семеро — к различным срокам заключения, в том числе Гесс, Функ и Редер — к пожизненному заключению. Было решено, что все узники Шпандау лишаются права называться по имени, им присвоили номера по порядку их выхода из автобуса. Так Ширах получил № 1, Дениц — № 2, Нейрат — № 3, Редер — № 4, Шпеер — № 5. Фун — № 6, Гесс — № 7.
        Так как же «нацист номер три» потерял свое собственное имя? Как оказался в стенах Шпандау? Почему наложил на себя руки? Чтобы ответить на эти вопросы, не обойтись без короткого рассказа об истории германского нацизма и, конечно же, о жизни купеческого сынка Рудольфа Гесса.

«ПОЛНОВЛАСТНЫЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ ФЮРЕРА»

        Так называли в Германии Рудольфа Гесса. И это не было преувеличением: ни одно распоряжение правительства, ни один закон рейха не имели силы, пока их не подписывали Гитлер или Гесс.
        Но прежде чем добраться до захватывающих дух вершин власти, до четырнадцатилетнего возраста Рудольф жил вместе с родителями в Египте, потом уехал в Швейцарию, где по совету отца поступил в реальное училище, по окончании которого перебрался в Мюнхен и устроился на работу в торговую лавку. Как знать, быть может, из юного Гесса получился бы преуспевающий коммерсант, но вскоре грянула война и, одурманенный патриотическими лозунгами, Гесс вступает добровольцем в Баварский пехотный полк.
        Два года он храбро сражается на Западном фронте, получает ранение в ногу и звание вице-фельдфебеля. Осенью 1917-го пуля простреливает ему легкое, а командование, в качестве компенсации, присваивает звание лейтенанта. И тут в судьбе Гесса происходит неожиданный вираж: он поступает в школу летчиков, успешно ее оканчивает и получает направление на фронт. Но ни одного вражеского самолета Гесс сбить не успел — война завершилась позорным поражением Германии.
        Погоны пришлось снять, штурвал самолета оставить — и Гесс решил вернуться к коммерческой деятельности. Знаний, полученных в реальном училище, было маловато, поэтому Гесс поступает на экономический факультет Мюнхенского университета. Там судьба свела его с профессором Хаузхофером, который читал курс геополитики. Мало кто знал, что Карл Хаузхофер был не только крупным геополитиком, но и крупным разведчиком. По стопам отца пошел и его сын Альбрехт, который стал ближайшим другом Гесса. А Хаузхофер-отец оказал на Гесса такое сильно влияние, что он стал убежденным антикоммунистом, реваншистом и антисемитом.
        Справедливости ради надо сказать, что Гесс не забыл «услуг», оказанных Карлом Хаузхофером: когда нацисты пришли к власти и Гесс стал правой рукой Гитлера, он специально для учителя создал институт геополитики, а несколько позже поручил руководство подчиненной непосредственно Гессу диверсионной и шпионской организацией «Немцы за рубежом».
        А пока что Гесс усердно писал конспекты лекций по геополитике и бегал в пивные, где проходили бурные собрания крохотной, но чрезвычайно скандальной нацистской партии. В 1920-м он впервые услышал выступление Гитлера. Его речь так захватила Гесса, так его потрясла, что он испытал нечто похожее на наслаждение. Он тут же помчался в университет и бегал по коридорам, неистово выкрикивая: «Человек! Человек!» А жене признался, что слушая Гитлера, стоял, как будто побежденный видением.
        Гесс понял, что нашел в лице Гитлера не только единомышленника, но и кумира. Он тут же вступил в нацистскую партию и получил партийный билет № 16. А вскоре ему представился случай доказать свою преданность Гитлеру не на словах, а на деле. Во время одного из бурных митингов кто-то запустил в Гитлера пивной кружкой. Перехватить ее Гесс не успевал. И тогда, он, не задумываясь, подставил свой лоб. Кровь — ручьем, шрам — на всю жизнь. Но эта отметина дорогого стоила, и Гесс ею гордился.
        А несколько позже он произнес крылатые слова, ставшие известными всей Германии: «Гитлер — это просто олицетворение чистого разума. Каждый из нас чувствует и понимает, что Гитлер всегда прав и что он всегда будет прав». Кстати говоря, почтительно-восторженное обращение, с годами ставшее названием должности — фюрер, что значит — вождь, тоже придумал Гесс.
        Но он на этом не остановился, и в одной из статей довольно подробно описал черты характера и качества, которыми должен обладать будущий фюрер Германии. Когда эту статью прочитал Гитлер, то с радостью обнаружил, что облик будущего фюрера списан с него. Такие люди были ему нужны, и он приблизил Гесса к свой персоне.
        А вскоре состоялся хорошо известный «Мюнхенский пивной путч», поставивший своей целью свержение веймарского правительства. Один из студенческих отрядов возглавлял Гесс. Закончился этот путч печально: рядовые нацисты были разогнаны, а Гитлер и Гесс оказались на скамье подсудимых. Гитлер получил пять лет, а Гесс полтора года лишения свободы.
        В Ландсбергской тюрьме они оказались в одной камере. Это их еще больше сблизило и они начали писать программную книгу фюрера «Майн кампф». Точнее говоря, Гитлер диктовал, а Гесс писал. Мало кто знает, что первоначально название книги было совсем другим, оно было длинным, витиеватым и скучным: «Четыре с половиной года борьбы с ложью, тупостью и трусостью». Редактор, а им был уже известный нам профессор Хаузхофер, посоветовал название изменить — так и появилась «Майн кампф», то есть «Моя борьба».
        В тюрьме узники пробыли недолго. Уже в декабре 1924 Гитлера освобождают под честное слово, а следом за ним вышел на волю и Гесс. В день освобождения у Гитлера спросили, чем он теперь думает заняться? «Я начну все снова, с самого начала»,  — ответил Гитлер.
        Не все, далеко не все его сторонники верили в то, что ему что-то удастся. Ведь партия была разогнана и стояла вне закона. Гитлеру запрещались публичные выступления, больше того, ему грозила депортация в родную Австрию. Более или менее верные сторонники передрались и ожесточенно сражались по идеологическим вопросам. В этой ситуации каждый верный человек был на вес золота. Гесс был именно таким человеком, и Гитлер назначает его своим личным секретарем.
        Что было дальше, хорошо известно. 30 января 1933 года Гитлер стал канцлером рейха, и произошло это не без активнейшего участия Гесса: именно он вел сверхсложные переговоры с промышленниками и финансистами, которые в конце концов решили отдать власть нацистам. Германия торжествовала! И лишь один дальновидный человек направил президенту Гинденбургу пророческую телеграмму. Это был известнейший в Германии военачальник генерал Людендорф, который, кстати, участвовал в гитлеровском путче 1923 года.
        Вот что писал Людендорф своему давнему соратнику по Первой мировой войне Гинденбургу.

        «Назначив Гитлера канцлером рейха, Вы отдали нашу священную германскую отчизну одному из величайших демагогов всех времен. Я предсказываю Вам, что этот злой человек погрузит рейх в пучину и причинит горе нашему народу необъятное. Будущие поколения проклянут Вас в гробу».

        К этому времени Гесс стал для Гитлера незаменимым человеком, и он назначает его своим заместителем с правом принимать решения по вопросам партийного руководства от своего имени. Преданно проявил себя Гесс и в «ночь длинных ножей» 30 июня 1934 года, когда Гитлер решительно избавился от давних друзей-соперников во главе с Ремом и Штрассером: одних сомневающихся в непогрешимости фюрера пристрелили, а других по бандитски зарезали. Гесс принимал в этих акциях самое активное участие, чем завоевал еще большее уважение своего кумира и господина.
        Став членом Тайного совета и министром без портфеля, Гесс был допущен к разработке самых секретных и самых грандиозных планов рейха. Именно он был одним из вдохновителей агрессии против Польши, Норвегии, Дании, Бельгии, Нидерландов и Франции. Именно он требовал присоединения Австрии и Чехословакии, и добился своего, подписав в марте 1938 года закон «О воссоединении Австрии с Германской империей», а в апреле 1939-то — декрет о введении системы управления Судетской областью, как неотъемлемой части Германской империи. А после оккупации Польши тот же Гесс подписывает декреты о включении польских земель в состав Германской империи и учреждении генерал-губернаторства.
        Подписывал он и другие декреты, которые иначе как человеконенавистническими назвать нельзя. Например, поляки и евреи в соответствии с этими декретами были. поставлены вне закона. Еще более люто он ненавидел французов. Он даже обнажил свое перо и не постеснялся предать гласности красноречиво характеризующее его четверостишие:
        Алло, француз!
        Для тебя наступил черный день.
        Все вы умрете, чтобы жили мы.
        Наконец-то заживут наши бедные немцы.

        Не остался Гесс в стороне от разработки плана нападения на Советский Союз, а также захвата Британских островов. Но об этом — разговор особый.
        Казалось бы, грандиозные идеи и великие планы должны были безраздельно поглотить Гесса, но именно в это время он начал консультироваться у гомеопатов, навещать астрологов, прося предсказать судьбу по звездам, собственноручно готовить для себя и фюрера «биодинамическую» пищу.
        Дошло до того, что он подвесил над своей кроватью магнит, будучи уверенным, что это поможет отогнать злых духов и восстановит сексуальную мощь.
        А чего стоила его страсть к разговорам на оккультные темы! Первое время Гитлер разделял эту страсть, и они могли часами вести беседы о всякого рода чертовщине. Но были и другие темы! А Гесс уже не мог переключаться. В конце концов, Гитлер не выдержал и прекратил эти пустопорожние собеседования, прилюдно заявив, что любой разговор с Гессом превращается в невыносимо тягостное напряжение.
        Но главным качеством Гесса была его деловая хватка и верность фюреру. Гитлер это ценил и доверял ему безраздельно. Так было до весны 1941 года. А 10 мая произошло то, что вызвало «непередаваемый, почти звериный рев» фюрера, и он приказал расстрелять Гесса, как только тот вернется в Германию.
        ПОЛЕТ К БРИТАНСКОМУ ЛЬВУ

        Все началось с того, что на Олимпийских играх 1936 года, которые проходили в Берлине, Гесс познакомился с первым пэром Шотландии герцогом Гамильтоном. Они так подружились, что герцог даже побывал в доме Гесса. Герцог не скрывал своих симпатий к нацистам, как не скрывал и того, что он в этих симпатиях не одинок. Гамильтон уверял, что среди английских аристократов немало сторонников тесного союза с Германией — это лорд и леди Астор, лорд Дерби, лорд Дуглас, а также Нокс, Локкер-Лэмпсон, Стэнли, Бальфур и многие другие.
        Как выяснилось несколько позже, ничего удивительного в этом не было: ведь откровенно прогермански был настроен и тогдашний король Англии Эдуард VIII. И от престола ему пришлось отречься не только потому, что он решил жениться на разведенной американке, но и по причине своих прогерманских воззрений. Когда его, теперь всего лишь как герцога Виндзорского отправили губернатором на Багамские острова, по дороге он остановился в Португалии. Англия к этому времени уже была в состоянии войны с Германией. Есть сведения, что Берлинское руководство срочно направило в Лиссабон начальника VI отдела имперской безопасности бригаденфюрера СС Вальтера Шелленберга, с поручением убедить герцога Виндзорского прилететь в Берлин и выступить по радио с обращением к английскому народу прекратить борьбу и заключить мир с Германией. За эту радиопередачу герцогу предлагался неслыханный гонорар в 50 миллионов швейцарских франков. Если же он заупрямится, то бывшего короля было приказано похитить и доставить в Берлин силой.
        Осуществить этот план Шелленбергу не удалось — слишком плотно герцог охранялся агентами английской секретной службы. Есть, правда, и другие сведения: то, что не удалось Шелленбергу, удалось Гессу. В Мадриде он якобы встретился с герцогом, предложил Англии почетный мир и… совместный поход против Советского Союза. А затем промелькнули сообщения о том, что герцог Виндзорский тут же передал эти предложения брату-королю и премьер-министру Черчиллю, убеждая их принять предложения Гесса. Уже одно то, что английское правительство поспешило опровергнуть факт этих переговоров, говорит о том, что что-то тут было…
        Не удалось в Лиссабоне, не получилось в Мадриде… Но Гесс был не из тех, кто сдается при первой неудаче. К тому же его активно поддерживал профессор Хаузхофер, который считал трагедией для немцев и англичан, «братьев-арийцев по крови», вести войну друг против друга. Зная внушаемость Гесса и его веру в астрологию, профессор поведал ему о своем вещем сне: якобы он трижды видел, как Гесс управляет самолетом, который летит в неизвестном направлении. Несколько позже он указал и направление: большой остров к северо-западу от Германии.
        Гесс все понял. В тот же день его секретарша Хильдегард получает указание собирать секретные данные о состоянии погоды на Британских островах и в Северном море. Одновременно Гесс занялся поисками подходящего самолета. Сперва он обратился к самому известному асу Германии генералу Удету. Генерал был не прочь оказать услугу правой руке фюрера, но существовал приказ Гитлера, запрещающий Гессу летать — и Удет самолета не дал. Тогда Гесс обращается к Мессершмитту. Тот с пониманием отнесся к просьбе Гесса и даже усовершенствовал истребитель М-110, приделав дополнительный бак с горючим.
        Пока готовили самолет и ждали подходящей погоды, активнейшую деятельность развернул профессор Хаузхофер. В Швейцарии была организована тайная встреча английского посла Келли с гитлеровским эмиссаром Максом Гогенлоэ. Суть немецких предложений прежняя: чтобы сосредоточить свои усилия на востоке, Германия нуждается в мире с Англией. Потом профессор связался с «кружком старых друзей» в Англии: он требовал гарантий безопасности для Гесса. Ответного письма довольно долго не было, а Гесс буквально рвался в небо и еще в 1940-м сделал несколько тренировочных полетов.
        Наконец, в апреле 1941-го Хаузхофер сообщил, что англичане дали зеленый свет. Гесс тут же начал собираться в дорогу. Раздобыв карту, проложив маршрут и завершив неотложные дела, Гесс взялся за письмо к Гитлеру. Это было очень непростым делом: ведь ничего не сказав, надо было сказать все, и в то же время никоим образом не бросить тень на фюрера. В конце концов, он написал так:

        «Мой фюрер, когда Вы получите это письмо, я буду уже в Англии. Как Вы знаете, я нахожусь в постоянном контакте с важными лицами в Англии, Ирландии и Шотландии. Все они знают, что я всегда являлся сторонником англо-германского союза… Но переговоры будут трудными. Чтобы убедить английских лидеров, важно, чтобы я лично прибыл в Англию. Я достигну нового Мюнхена, но этого нельзя сделать на расстоянии. Я подготовил все возможное, чтобы моя поездка увенчалась наилучшим образом. Разрешите мне действовать».

        Официального разрешения он ждать не стал и, видимо, поэтому сделал весьма недвусмысленную приписку:

        «Если мое предприятие провалится, переложите всю ответственность на меня, сказав просто, что я сумасшедший».

        И вот наступил вечер 10 мая 1941 года. Погода по трассе приличная, в районе Мюнхена и Аугсбурга, где расположен аэродром, и того лучше, так что можно взлетать. Лишних людей на аэродроме не было, а те, кто готовили самолет, знали лишь то, что готовят его для капитана люфтваффе Альфреда Хорна. Правда, Хорн был очень похож на одного, очень известного в Германии человека, но мало ли кто на кого похож… Около шести вечера самолет взмыл в небо. Провожающие тут же разошлись, и аэродром мгновенно опустел, как будто тут никого не было и никакой самолет отсюда не взлетал.
        Впереди было 1300 километров пути, впереди был хорошо разыгранный гнев фюрера (а то, что это был самый настоящий спектакль, довольно быстро прояснилось), впереди были не предусмотренные сценарием события в Англии. Гнев фюрера выразился не только в его зверином реве, но и в приказе арестовать всех сотрудников штаба Гесса — от шоферов до личных адъютантов. На самом деле, приказ был отдан в такой форме, что исполнители, прекрасно поняли — этот приказ выполнять не надо. Никто, кроме одного из адъютантов и сына профессора Хаузхофера — Альбрехта, арестован не был. Да и тех довольно быстро отпустили. Абсолютно ничего не предприняло гестапо и в отношении семьи Гесса. Больше того, по личному указанию Гитлера не было конфисковано имущество Гесса, а его жена стала получать правительственную пенсию.
        Все это делалось тайно. А официальная пропаганда поспешила реализовать ту самую, недвусмысленную приписку Гесса. В официальном коммюнике говорилось коротко и ясно:

        «Член партии Гесс, видимо, помешался на мысли о том, что посредством личных действий он все еще может добиться взаимопонимания между Германией и Англией… Гесс был душевно больным идеалистом, страдавшим галлюцинациями вследствие ранений, полученных в Первой мировой войне».

        И хотя это сообщение передали все радиостанции Германии, к делу подключился министр иностранных дел Риббентроп. Прекрасно понимая, что его слова тут же разойдутся по всему свету, в беседе с зятем Муссолини графом Чиано Риббентроп заметил: «Гесс попал под влияние гипнотизеров. Его поведение может быть объяснено каким-то мистицизмом и состоянием его рассудка, вызванного болезнью». Еще более откровенным Риббентроп был в беседе с самим Муссолини. Ссылаясь на слова Гитлера, он сказал, что в действиях Гесса нет никаких признаков измены фюреру. Муссолини с этим согласился и заявил, что он тоже не считает Гесса изменником.
        Между тем, полет Гесса. близился к завершению. Он благополучно достиг берегов Шотландии, и вдруг, откуда ни возьмись на него свалились два «спитфайера». Гесс прибавил газу. Но англичане не отставали и явно собиралась атаковать. Тогда он выжал из своего «мессера» все, что мог — и оторвался от преследователей. Гесс уже был в районе планируемой посадки, как вдруг новая беда: его обнаружил ночной истребитель «дифайэнт».
        До родового имения лорда Гамильтона «Даунгавел Касл» оставалось всего четырнадцать километров — и Гесс решил не рисковать. Чтобы новейший «М-110» не достался англичанам, он решил его разбить, а самому выброситься с парашютом. Снизу его уже заметили. Около десяти вечера проезжавший по дороге полицейский услышал в приемнике машины чрезвычайное сообщение: «Одиночный вражеский аэроплан пересек побережье Клайда и летит в направлении Глазго. Это определенно вражеский самолет, терпящий аварию. Все полицейские должны внимательно следить за его приземлением».
        Но первым увидел Гесса не полицейский Том, а фермер Дэвид Маклин. Услышав рев падающего самолета, он выскочил из дома и увидел спускающегося парашютиста. Благополучно приземлившись, на довольно приличном английском парашютист сказал: «Я немец. Я гауптман Альфред Хорн. Ведите меня в «Даунгавел Касл». У меня важное послание к герцогу Гамильтону».
        Так как немец прыгал на одной ноге,  — судя по всему, при приземлении он подвернул лодыжку — Маклин решил оказать ему первую помощь и повел в свой дом, а соседа послал за солдатами. Вскоре нагрянули полицейские, потом — солдаты, и парашютиста увезли в штаб местной самообороны. Там его обыскали. В карманах было обнаружено письмо, адресованное герцогу Гамильтону, и визитные карточки Карла и Альбрехта Хаузхоферов.
        Примчавшийся в казармы Гамильтон не стал делать вид, что не знает, с кем имеет дело, тем более, что парашютист не без гордости назвал себя. «Я имперский министр Гесс»,  — надменно представился он. Тут же стало ясно, зачем он 1300 километров тащил с собой визитные карточки отца и сына Хаузхоферов: они были чем-то вроде верительных грамот или рекомендательных писем. Ведь это Хаузхоферы состояли в переписке с Гамильтоном и имели с ним личные контакты.
        После предварительной беседы, в которой Гесс заявил, что прибыл с одной единственной целью — предотвратить ненужное кровопролитие и способствовать заключению мирного соглашения между Англией и Германией, Гамильтон решил доложить о неожиданном визитере Черчиллю.
        Субботним вечером 11 мая Черчилль находился в загородном поместье Дитчли. Как раз в то время, когда он смотрел американскую комедию с участием братьев Маркс, раздался звонок из Шотландии. По одним источникам, Гамильтон рассказал ему о Гессе по телефону, по другим — прилетел в имение на самолете и, отведя Черчилля в сторону, сообщил ему, что за парашютист пожаловал в Англию. Но все сходятся в одном: Черчилль досмотрел фильм и только потом занялся Гессом.
        Искушение побеседовать с Гессом с глазу на глаз было велико, но, как следует подумав, Черчилль решил, что сохранить эту встречу в тайне будет трудно, а ни народ, ни армия, ни члены парламента не одобрят контакта своего премьера с нацистом № 3 — и потому поручил заняться Гессом министру иностранных дел Идену и Айвору Кирпатрику, который в недавнем прошлом был сотрудником английского посольства в Берлине и был знаком с Гессом.
        Уже в первой беседе с Кирпатриком, состоявшейся 13 мая, Гесс заявил, что Англия несет ответственность за развязывание как Первой мировой войны, так и нынешней, так как препятствовала удовлетворению интересов Германии. Эту войну Англии ни за что не выиграть, так как в Германии самая развитая и самая современная в мире авиационная промышленность и самый могучий подводный флот. Что касается сырья, то его предостаточно в оккупированных странах. Напрасны надежды и на революцию: немецкий народ слепо и безгранично верит фюреру. Поэтому самым разумным было бы заключение мира между Англией и Германией.
        Когда же Кирпатрик поинтересовался планами Гитлера в отношении Советского Союза, то Гесс ответил: «Германия имеет определенные требования к России, которые должны быть удовлетворены либо путем переговоров, либо в результате войны. Но слухи, будто Гитлер готовит в близком будущем нападение на Россию, не имеют никакого основания».
        Сопоставив даты, не составляет никакого труда уличить Гесса во лжи, а может быть, и не во лжи, а в преднамеренной дезинформации. Ведь окончательную дату нападения на Советский Союз — 22 июня 1941 года, Гитлер утвердил еще 30 апреля, и Гесс не мог об этом не знать.
        Во второй беседе, состоявшейся на следующий день, Гесс вел себя еще более вызывающе. Он заявил, что в случае несогласия Англии на мир, Гитлер организует такую плотную блокаду острова, что население будет обречено на голодную смерть. А когда заговорили об Америке, Гесс заметил, что немцы учитывают возможное американское вмешательство и не боятся его. В Германии знают практически все об американской авиационной промышленности и о качестве ее самолетов. Заводы рейха без особых усилий могут превзойди совместное производство Англии и Америки. Так что никаких намерений относительно Америки Германия не имеет. Немецкие интересы — в Европе.
        Заявления Гесса и его поведение были настолько неординарны, что было решено подвергнуть его медицинской экспертизе на предмет выяснения его психического состояния. Эксперты признали его нормальным, дееспособным и отвечающим за свои слова. После этого к беседам подключили члена кабинета лорд-канцлера Саймона. В целях соблюдения тайны, и он, и Кирпатрик явились к Гессу под видом врачей-психиатров.
        Стенограмма этой беседы сохранилась, но она так внушительна по объему, что имеет смысл затронуть лишь основные моменты разговора. Начал Гесс с разъяснения того, как у него родилась мысль предпринять полет через Ла-Манш.
        — Эта мысль родилась у меня,  — сказал он,  — когда я был с фюрером во время французской кампании в июне прошлого года. Гитлер тогда сказал, что война, вероятно, может привести к соглашению с Англией, а потому, одержав победу во Франции, не следует предъявлять суровых условий стране, с которой желательно прийти к перемирию. С каждым новым периодом войны у меня крепло желание лично выступить в качестве посредника между Гитлером и теми английскими кругами, которые тоже хотят мирного соглашения. Я решил положить начало переговорам, причем без ущерба для престижа Англии.
        Потом, постращав англичан голодом, бомбежками и блокадой, Гесс глубокомысленно заметил:
        — Англия имеет возможность покончить с этим на наиболее благоприятных условиях. Я не знаю, известны ли доктору Гатри (то есть, Саймону) условия мира. Но я предполагаю, что он хочет иметь их в официальной форме.
        — Я прошу вас, господин рейхсминистр, коротко изложить суть вашей миссии,  — откликнулся Саймон.
        — Условия, на которых Германия готова прийти к соглашению с Англией, я во многих беседах слышал от фюрера,  — многозначительно начал Гесс.  — Когда я обдумывал свой полет, то всегда запрашивал фюрера об условиях мира. И я абсолютно убежден, что тут ничего не изменилось.
        — Значит, вы прибыли сюда с ведома фюрера?  — уточнил Саймон.  — Или нет?
        Гесс выдержал паузу. Озабоченно почесал дорогой ему шрам. И вдруг, расхохотался!
        — Без ведома. Абсолютно без ведома!
        А потом он передал Саймону и Кирпатрику документ, который назывался «Основа для соглашения». При этом он торжественно изрек.
        — Даю честное слово, что все, мною здесь написанное, фюрер мне не раз говорил.
        Кирпатрик начал читать.
        — Пункт первый. Для предотвращения в будущем войн между Англией и Германией будут определены сферы влияния. Сфера интересов Германии — Европа. Сфера интересов Англии — ее империя.
        Саймон тут же уточнил: «Включается ли в сферу интересов Германии какая-либо часть России?»
        — Европейская Россия нас интересует,  — ответил Гесс.  — Азиатская не интересует.
        — Пункт второй,  — продолжал читать Кирпатрик.  — Возврат немецких колоний. Пункт третий. Возмещение убытков германским подданным, жившим перед войной или во время войны в Британской империи и потерпевшим личный или имущественный ущерб в результате действий имперского правительства или в результате бесчинств, грабежей и т. п. Возмещение на такой же основе Германией убытков британским подданным. И, наконец, пункт четвертый. Одновременно должны быть заключены перемирие и мир с Италией.
        Потом шел довольно подробный разговор об участи Греции, Норвегии и других европейских государств, о германских колониях и многом другом. Заканчивается стенограмма довольно неожиданной просьбой Гесса.
        — Теперь я хотел бы сказать для правительства кое-что в дополнение, но только одному доктору Гатри.
        Что он сказал Саймону, осталось тайной за семью печатями. И лишь много лет спустя из весьма осведомленных английских источников стало известно, что Гесс сообщил Саймону дату нападения на Советский Союз.
        ДАР БОГОВ И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЯ

        Когда стенограмма беседы с Гессом легла на стол Черчилля, он недвусмысленно заметил.
        — Если бы Гесс прилетел год тому назад и сказал о том, что Германия сделает с нами, мы были бы, несомненно, испуганы. Но чего нам бояться теперь?
        Бояться, действительно, было нечего. Англичане уже пережили безжалостные бомбардировки фашистской авиации, испытали на себе последствия морской блокады, но они также видели, как горят сбитые немецкие самолеты, радовались победе моряков, сумевших потопить гордость гитлеровского флота линкор «Бисмарк». Из Северной Африки шли вести о первых победах над дивизиями Роммеля, а 20 мая англичане узнали о тяжелых потерях фашистских десантников, пытавшихся высадиться на греческий остров Крит.
        А вот ультимативное заявление Гесса о том, что германское правительство ни в коем случае не будет вести переговоры с нынешним британским правительством, так как Черчилль и его сотрудники не являются теми лицами, с которыми фюрер мог бы вести переговоры, изрядно позабавило английского премьера.
        Формально переговоры с Гессом были прерваны, и заявление об этом сделал не кто-нибудь, а министр авиации Арчибальд Синклер, но на самом деле встречи с рейхсминистром продолжались. Больше того, Черчилль приказал следить за его здоровьем и обеспечить ему комфорт, питание, книги, письменные принадлежности и возможности отдыха. Как и велел Черчилль, с Гессом обращались почтительно, как если бы он был крупным генералом.
        Гесс оценил это и несколько позже поделился своими воспоминаниями о гостеприимстве английских властей.

        «Герцог Гамильтон, после того как он посетил меня, позаботился о том, чтобы я был переведен в хороший военный госпиталь. Он находился в сельской местности, в получасе езды от города, в замечательных природных условиях Шотландии… После 14 дней пребывания в нем меня отвезли в Лондон. Маленький домик, в котором я жил, его обстановка в стиле XVII столетия — все это было замечательно. Затем я был переведен на виллу Мишет-Плейз около Олдершота. Там я был окружен большими, прекрасно пахнущими глициниями. Столовая и музыкальная комната были на первом этаже и выходили прямо в парк».

        Глицинии — глициниями, но этот домик строжайше охранялся и был напичкан подслушивающей аппаратурой: Черчилль приказал «предпринять все усилия, чтобы изучить склад ума Гесса и получить от него всю полезную информацию». Кроме того, он опасался контактов рейхсминистра с теми влиятельными лицами, которые были за немедленный мир с Германией. Нельзя упускать из виду и другого: Черчилль знал дату нападения Германии на Советский Союз и прекрасно понимал, что гитлеровский поход на восток будет избавлением для Англии.
        Именно в те дни Черчилль произнес слова, ставшие для него программными на ближайшие четыре года. Когда у него спросили, не будет ли для него, злейшего врага коммунистов, отступлением от принципов поддержка Советского Союза в войне против Германии, Черчилль ответил:
        — Нисколько. У меня лишь одна цель — уничтожение Гитлера, и это сильно упрощает мою жизнь. Если бы Гитлер вторгся в ад, я в палате общин по меньшей мере благожелательно отозвался бы о сатане.
        Между тем слухи о пребывании нациста № 3 на территории Англии стали просачиваться наружу. Посыпались запросы парламентариев, весьма прозрачные намеки появились в газетах… Забеспокоились даже в Вашингтоне. Рузвельт просил Черчилля предоставить ему подробную информацию, ссылаясь на то, что полет Гесса захватил воображение американцев.
        Но гораздо раньше о полете Гесса и его переговорах с представителями правящих кругов Англии узнал Сталин. Первая информация пришла из Токио. Рихард Зорге через доверенных лиц в немецком посольстве узнал самое главное и тут же радировал в Центр:

        «Гитлер стремится к заключению мира с Англией и к войне с Советским Союзом. Поэтому в качестве последней меры он направил Гесса в Англию».

        Пришло сообщение и от Филби. В его информации, поступившей из Лондона, сообщалось и о встречах Гесса с лордом Саймоном, и о беседах с Кирпатриком, и, самое главное, излагалась суть сверхсекретных «Основ для соглашения». В Москве эти сообщения произвели эффект разорвавшейся бомбы! Ведь достаточно надежные источники из Берлина сообщали, что Гитлер стягивает войска к советской границе лишь для политического давления на Советский Союз, что он вот-вот выступит с инициативой переговоров о территориальных притязаниях на Украину, Кубань и Кавказ. К тому же, речь пойдет не о присоединении этих земель к Германии, а о сдаче их в аренду, так как угля, хлеба и нефти немцам хронически не хватает.
        О том, что это хорошо продуманная дезинформация, в Москве не догадывались, как не догадывались и о том, что такой же дезинформацией являются слухи о том, что Гитлер намерен потребовать согласия Сталина на то, чтобы он пропустил немецкие войска через южные районы СССР в Иран и Ирак, то есть в тыл ближневосточной группировке англичан.
        Переговоры, даже самые нелепые, это еще не война. Главное, оттянуть начало боевых действий, а там, глядишь, и мы так окрепнем, что Гитлер не посмеет сунуться. Так, или примерно так рассуждали в Москве. И вдруг, Гесс! Если его предложения будут приняты и немцы развяжут руки на Западе, ситуация может в корне измениться.
        Подтверждением этого предположения служат воспоминания Хрущева.
        — Я думаю,  — сказал он Сталину,  — что Гесс на самом деле должен был иметь секретное задание Гитлера провести переговоры с англичанами о том, чтобы прекратить войну на Западе и развязать руки Гитлеру для натиска на Востоке.
        — Да, это так. Вы понимаете правильно,  — согласился с ним Сталин. Между тем, время не шло, а стремительно летело. До начала нападения на Советский Союз оставались считанные дни, и нацистская машина дезинформации работала на полную мощность. В Берлине был пущен слух, что многие высокие чиновники ушли в отпуска. Гитлер и Риббентроп тоже отбыли из столицы, желая отдохнуть. Членам советской торговой делегации, которая в эти дни была в Берлине, настойчиво задавали один и тот же вопрос: «Когда, наконец, для переговоров приедут Сталин или Молотов?»
        Не был забыт и Гесс. Понимая, что миссия Гесса положительных результатов не дала, а знает он слишком много, Гитлер принимает решение ликвидировать рейхсминистра. Эту акцию он поручает Гиммлеру. Тот, в свою очередь, вызывает эсэсовского генерала Закса и отдает приказ: «Сумасшедшего Рудольфа осторожно обезвредить!» В Англию были посланы лучшие агенты, но их перехватила и обезвредила английская контрразведка.
        И вот наступило 22 июня 1941 года. Личный секретарь Черчилля был разбужен телефонным звонком: ему сообщили, что Германия напала на Советский Союз. Эта новость была из тех, которую надо немедленно довести до премьера. Но Черчилль раз и навсегда запретил будить его раньше восьми часов. Приказ можно было нарушить только в одном случае: если бы немцы высадились в Англии. Четыре часа маялся секретарь, пока наконец решился разбудить патрона.
        — Так значит, они все-таки напали!  — это было первое, что сказал Черчилль.
        По свидетельству очевидцев, в его окружении в этот день царило чувство чрезвычайного облегчения и неожиданного освобождения от гнета. А один из них это состояние передал наиболее точно:
        — Решение Гитлера напасть на Россию для Черчилля было даром богов,  — заявил он.  — Это было самое лучшее известие, которое Черчилль получил на протяжении долгого времени.
        В тот же вечер Черчилль выступил по радио. У нас эту речь мало кто слышал, поэтому имеет смысл привести ее хотя бы частично.
        — Я вижу русских солдат, стоящих на рубежах родной страны, охраняющих землю, которую их отцы населяли со времен незапамятных,  — начал Черчилль.  — Я вижу нависшую над ними немецкую военную машину, тупую, вымуштрованную, послушную, жестокую армаду нацистской солдатни, надвигающуюся как стая саранчи. И за ними я вижу ту кучку негодяев, которые планируют и организуют весь этот водопад ужаса, низвергающегося на человечество. У нас, в Великобритании, только одна цель. Мы полны решимости уничтожить Гитлера и малейшие следы нацистского режима…
        Мы поможем России и русскому народу всем, чем только сможем. Опасность для России — это опасность для нас и для Америки, и борьба каждого русского за свой дом и очаг — это борьба каждого свободного человека в любом уголке земного шара,  — закончил он.
        Считается, что эта речь — образец благородства, неприятия нацизма и стратегического мышления. Но нельзя забывать и других слов, сказанных в те дни Черчиллем.
        — Нацистскому режиму присущи худшие черты коммунизма. За последние двадцать пять лет никто не был более последовательным противником коммунизма, чем я. И я не возьму обратно ни одного слова, которое я сказал о нем.
        А что же Гесс, что в это время делал он? Интерес английских спецслужб, так же как и правительственных чиновников к бывшему рейхсминистру заметно снизился, а потом вообще пропал. Игры в сепаратный мир закончились, теперь надо было воевать. Но Гесс считал себя настолько важной персоной, что не мог допустить такого поворота дел. Он привык быть в центре внимания! Чтобы напомнить о себе, с ноября 1941-го он начал симулировать потерю памяти. Врачи обследовали Гесса, сказали, что он совершенно здоров и посоветовали не валять дурака. Тогда он инсценировал попытку самоубийства. Охрана эту попытку предотвратила. Гесс выждал момент и снова попытался покончить с собой. Эта попытка тоже оказалась неудачной.
        Кто мог тогда знать, что будет еще одна, куда более удачная попытка, когда много лет спустя он перехитрит английскую охрану?! А пока что Гесс отсиживался то в Тауэре, то в домике с видом на глицинии и ждал окончания войны.
        Летом 1945-го его переправили в Нюрнберг и он оказался на скамье подсудимых. Висел