Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Северин Н: " Звезда Цесаревны " - читать онлайн

Сохранить .
Звезда цесаревны Н. Северин

        
        Н. Северин — литературный псевдоним русской писательницы Надежды Ивановны Мердер, урожденной Свечиной (1839 — 1906). Она автор многих романов, повестей, рассказов, комедий. В трехтомник включены исторические романы и повести, пользовавшиеся особой любовь читателей. В первый том Собрания сочинений вошли романы «Звезда цесаревны» и «Авантюристы».

        Н. Северин
        Звезда цесаревны

        I

        В Любишках царил страшный переполох.
        Под вечер жаркого летнего дня разнесся по всему местечку неизвестно откуда залетевший слух о сражении между русскими и поляками, происходившем будто бы под самым городом, отстоявшим отсюда версты за три.
        Сражение это должно было роковым образом отразиться на всей окрестности, населенной православными и католиками с примесью жидов. Здесь знали по опыту, чему подвергаются православные в случае победы поляков и каково будет католикам, если одолеют русские. Более ста лет длится братоубийственная брань в этой, местности, более ста лет, как люди здесь не знают покоя в постоянном ожидании неприятельских нашествий, в постоянном ужасе и страхе. Редкий год удавалось благополучно снять с полей жатву и с деревьев плоды, редкий год не приходилось воздвигать новые постройки на пепелищах. Дома строились с глубокими подвалами и потаенными ходами на случай необходимости скрывать добро от опьяненных кровью и вином победителей и самим хорониться от их насилия, когда не удавалось бежать куда-нибудь подальше.
        Жили припеваючи, ничего не опасаясь, только те, кому покровительствовали монахи из соседних монастырей благодаря богатым вкладам или по другим каким-либо соображениям.
        У самых Любишек красовался на горе богатый иезуитский монастырь, пользовавшийся большою популярностью по всей окрестности. Сюда отдавали в учение к мудрым патерам сыновей важнейших варшавских магнатов, и святые отцы находились в приятельских отношениях не только с сынами католической Польши, но и со многими из влиятельных русских бояр, близких к царю Петру, который, как известно, отличался большою веротерпимостью и вреда от монахов не признавал.
        В ту ночь никто, кроме разве младенцев, не смыкал глаз в Любишках. В неизвестности, на чьей стороне будет победа и от кого придется страдать, от своих или от чужих, русские и поляки сидели, запершись в домах, деятельно готовясь к приему непрошеных гостей.
        Укладывалась серебряная и золотая утварь, образа, драгоценные украшения и ткани, редкие книги, картины — все, что было дорого и мило и что хотелось сохранить от грабежа, в сундуки, шкатулки и баулы, которые выносились либо в подвалы, либо оставались наготове в ожидании доброжелателей из соседнего мужского монастыря, где были такие глубокие тайники, что, хоть все пожги и перерой, ничего не найдешь.
        Всю ночь носились по улицам одни только жиды с предложениями услуг и с вестями одна другой ужаснее и лживее. Они с клятвами уверяли, что войска уже сюда скачут, что слышен топот их коней и лязг оружия, что раненых такое множество, что в местечке для них не хватит места, что убитых целые кучи и что решено сжечь Любишки дотла, а всех жителей перерезать и перевешать.
        Вполне верить этим слухам нельзя было, тем не менее всем было страшно, особенно мужьям и отцам хорошеньких женщин, скрыть которых от победителей, опьяненных вином и кровью, было много труднее, чем спрятать баулы с драгоценными вещами.
        В одном из лучших домов местечка, у окна с запертым ставнем, стоял молодой шляхтич Стишинский с женой своей Зосей, и оба выглядывали на улицу через проделанные отверстия в ставне на мелькавшие взад и вперед в белесоватом сумраке летней ночи растрепанные фигуры в длинных лапсердаках, с развевающимися фалдами и с мотавшимися по ветру пейсами.
        Стишинские слыли в здешней местности за людей состоятельных. Он воспитывался в доме одного русского боярина в Киевском воеводстве, ходил в поход против татар и женился на хорошенькой воспитаннице соседней помещицы, принесшей ему кроме хорошенького личика и богатого приданого тряпками и дорогими украшениями протекцию довольно влиятельной родни в Варшаве, покровительством которой он рассчитывал воспользоваться в случае, если б ему не удалось поступить на службу в России, куда его тянуло несравненно больше, чем в Польшу, где у него было меньше друзей, чем между русскими, с которыми он сблизился особенно коротко во время похода. А пока он поселился с женой и с трехлетней своей дочкой в Любишках и занимался хозяйством на хуторке, доставшемся ему здесь по наследству от матери-польки, когда не прекращавшаяся при царе Петре война загорелась по всей Литве, Польше и Украине, с переменным для завоевателя счастьем, волнуя и разоряя страну и держа в непрестанном трепете и волнении население не только тех местностей, где происходили кровопролитные сражения, но и всех прилегающих к ним земель.
        До сих пор судьба щадила Любишки, но в последнее время слухи о приближающихся к этому местечку войсках и о стычках, происходивших все ближе и ближе, становились настойчивее, и, наконец, сомневаться в том, что и это местечко подвергнется одинаковой участи со множеством других, стало уж невозможно: каждую минуту можно было ждать неприятельского нашествия.
        Разумеется, первой мыслью Стишинских было искать убежища на своем хуторе, до которого от Любишек было верст двадцать пять, но ехать туда наобум было опасно, и накануне той ночи, с которой начинается этот рассказ, они послали туда на разведку знакомого фактора Яцека, обещавшего непременно вернуться назад не позже ночи, и в ожидании которого они не решались пуститься в путь. Но он не являлся, а вместо него показались на улице тонкие и юркие фигуры монахов из соседнего католического монастыря, и появление этих черных зловещих «птиц» наполнило ужасом сердце Стишинского.
        «Значит, и вправду солдаты сюда должны нагрянуть, если уж в монастыре всполошились, туда вести всегда доходят раньше и вернее, чем в другие места»,  — подумал он, следя глазами за монахами, которых уж, без сомнения, поджидали там, куда они пробирались, потому что то тут, то там перед которым-нибудь из них растворялась дверь, за которой он бесследно исчезал, в то время как из другого хода выносилось на остановившиеся перед садовыми калитками повозки и кибитки имущество, приготовленное к отправке в надежное место, с женщинами и детьми.
        — Спасают пожитки, должно быть, наши одолевают,  — проговорила за спиной господ старушка Марыська, вынянчившая барыню и теперь нянчившая их новорожденную дочку, Лизаветочку, сладко спавшую на кроватке в соседней комнате, в то время как весь дом дрожал от страшного ожидания беды.
        — Не видать Яцека?  — спросила барыня.
        — Не видать. Да он явится, не беспокойся, успеем, Бог даст, до обители доехать,  — отвечала старуха, испытавшая на своем веку так много ужасов, что ей, кажется, ничего не могло быть страшно.  — Лошади в фуру запряжены; как узнаем, какой дорогой ехать, так и пустимся в путь. Сейчас с батюшкой простилась, он вам благословение свое посылает, хотел было зайти, да попадья не пустила. Трусит она, попадья-то,  — прибавила она с усмешкой,  — как наседка сидит на повозке, детьми обсевшись. В обитель к матери Марии устремляются.
        — Ах, кабы и мы уж были там!  — вздохнула Стишинская.
        — А ты больше на Бога надейся,  — возразила Марыська, стараясь выглянуть через ее голову на улицу.  — Наши, наши одолевают,  — продолжала она с восхищением,  — ишь, сколько черных тараканов из монастыря наползло!.. Антоську Дзылянского пана выводят! Право, ее! Укутали с головой, да башмаки забыли переменить, ни у кого в местечке нет желтых башмаков на серебряных каблучках, кроме нее,  — продолжала она вслух рассуждать о происходившем на улице.  — Верно, пан презус распорядился за нею колымагу прислать… Так и есть! Ну, что я говорила!  — вскричала она, указывая на большую желтую колымагу, шестерней, которая проезжала мимо окон Стишинских к дому Дзылянских.  — Прямо, значит, паненку к монахам отвезут от русских солдат, из огня да в полымя, хи, хи, хи!..
        — А хорошо было бы в этой колымаге и нашу барыню с барышней отправить,  — заметил Стишинский.
        — Что ты брешешь, греховодник? Креста, что ли, на тебе нет, чтоб супругу с дитятей папистам на съедение бросать?  — накинулась она на молодого барина с развязностью старой служанки, давно занявшей место из почетнейших в семье.  — Да уж не в пример лучше здесь остаться, на волю Божию полагаючись, чем поганить себя с иноверцами…
        Наконец с заднего двора прибежал хлопец с известием, что пришел Яцек и просит барина выйти к нему в сени.
        — Зачем не хочет он при мне говорить?  — вскричала Зося, хватая мужа за рукав камзола, чтобы удержать его при себе.
        — Сейчас узнаем… пусти меня, моя дорогая, времени терять нельзя,  — проговорил с волнением Стишинский, вырываясь из цепких хорошеньких ручек своей супруги и выбегая в сени, где его ждал молодой еврей с бледным лицом и беспокойно бегающими глазами.
        — Что ж ты узнал?  — спросил у него господин.
        — Ой, как плохо! Как плохо!  — замахал в отчаянии руками Яцек.  — До хутора, панове, я добрых десять верст не дошел, все дороги запружены солдатами, пешими и конными… всякого, кто попадется навстречу, без допроса вешают… Я залез на дерево и смотрел оттуда… идут прямо к хутору пана, и, уж наверно, там теперь все выжжено, и весь народ перебит… мне на каждом шагу встречались беглецы… Сколько коней бродит по полям и по лесам без хозяев, мой пане! Кабы было их куда отвести, целый табун можно бы из них составить, богатым человеком сделаться,  — прибавил он со вздохом.
        — Куда же нам деться?  — задал в недоумении вопрос Стишинский, совершенно растерявшись от услышанных вестей.  — Попросить разве убежища у матери Марии, в монастыре?
        — У матери Марии! О, как видно, мой пане понятия не имеет о том, что происходит по всей стране! Мать Мария еще вчера бежала со всеми сестрами из монастыря, и не успела она скрыться, как пришли туда солдаты и поселились в нем. Приготовили помещение для генерала, которого ждут с минуты на минуту с целым полком, и как только они придут, тотчас же кинутся на Любишки… с ружьями, с саблями, с пушками… Ой, вай! Что с нами со всеми здесь будет! Можно умереть от одного ожидания!  — произнес он, ежась и жмурясь от ужаса.
        — Куда же, куда же ехать?  — повторял с возрастающим отчаянием молодой отец семейства.  — Обратиться разве за помощью в здешний монастырь?
        — В монастырь панове не примут, Панове москальской веры… а за последние дни все больше поляки одолевают, и на хутор пана напали поляки; раньше, чем своих убивать и грабить, они захватят имущество схизматиков и перебьют их, сколько можно будет… Панове, верно, слышали, что приехал в Варшаву от папы курьер с индульгенциями для верных сынов его святой церкви…
        Объяснения словоохотливого жида были прерваны вмешательством старой Марыськи.
        — Что вы его, барин, слушаете? Ведь он жид, а разве жиду можно верить?  — вскричала она, обращаясь то к своему господину, то к Яцеку.  — Поезжайте-ка с Богом в наш монастырь, к матери Марии. Поехал же к ней с семьей наш батюшка, значит, ничего там еще не случилось… Ты, верно, жид пархатый, боишься господ везти?  — накинулась она на фактора, который при ее появлении боязливо попятился к двери.  — Так мы и без тебя обойдемся… Грицко знает дорогу не хуже тебя… Да вот и он! Отвезешь господ в обитель матери Марии?  — обернулась она к появившемуся в сенях, тускло освещенных сальным огарком в фонаре, подвешенном к потолку, высокому и сутуловатому малому в длинном жупане и с всклоченной копной светлых волос на голове.
        — А здесь кто же останется?  — заметил барин, очнувшись наконец от тяжелого замешательства.
        — Что ж, я, пожалуй, довезу,  — медленно произнес хладнокровный хохол, на попечение которого Стишинские рассчитывали оставить весь дом в полной уверенности, что лучше него никому не сохранить его.
        Грицко сопровождал барина в походах и, постоянно общаясь с русскими солдатами, выучился с ними говорить и ладить даже и тогда, когда они были так пьяны и разъярены, что сами себя не понимали. На кого же оставить дом, если взять его с собою?
        — Ни с какой стороны невозможно подъехать к обители,  — позволил себе снова возвысить голос Яцек, пользуясь замешательством, отражавшимся на взволнованном лице Стишинского.  — Кабы побеждали москали, ну, тогда… тогда и у папистов Панове нашли бы убежище, но москалей везде бьют…
        — А ты убирался бы вон, коли везти Панове отказался!  — накинулась на него Марыська в то время, как Грицко молча и с видом глубочайшего презрения на него покосился.  — Беги к ляхам, там ты будешь нужен… паненок к монахам везти,  — продолжала она, выталкивая жида из сеней на двор.
        А затем объявила барину, что караулить дом останется она, Марыська, и пусть только господа скорее уезжают.
        Впрочем, ничего больше не оставалось делать: прибежала девчонка, крича изо всех сил: «Несутся! Несутся!» — а из другой двери вбежала барыня, таща за ручонку заспанную дочку. До ушей ее долетели дикие крики, звон оружия, лошадиный топот… Наверное, уже дерутся под самыми Любишками, и выстрелы раздаются со стороны замка…
        А чтоб уехать на хутор, надо было проезжать мимо этого замка… Дольше медлить было невозможно, пришлось принять предложение Марыськи и оставить на ее попечение дом, а самим сесть в фуру, забрав баул с драгоценностями и все, что можно было захватить из имущества, и, с Грицком на козлах, пуститься в дальний, полный неизвестности путь.
        Много приключений, одно неприятнее и опаснее другого, пришлось испытать шляхтичу Козиму Стишинскому с женою и с дочерью, пока им наконец удалось выбраться на дорогу в Смоленск, на которую они решились выехать, чтоб достигнуть Москвы, после того как пришлось убедиться, что не спасти им ни дома в Любишках, ни хутора, опустошенных дотла воюющими при кровавых стычках, после которых вся местность переходила то во власть русских, то снова отбивалась поляками, чтоб через несколько дней опять достаться москалям.
        Несколько раз, оставив семью в безопасном месте, раз у пасечника в дремучем лесу, другой раз в женской обители на русской земле, Стишинский отправлялся один верхом разузнавать по окрестностям, как ехать дальше, не рискуя попасть в западню разбойников или чтоб не наскочить на шайку дезертиров, отстававших от войск с целью поживиться за счет несчастных беглецов из деревень и хуторов, местечек и городов, спасавшихся бегством от победителей и побежденных. Пробродив несколько дней по разоренной и опустевшей местности, он возвращался назад со сведениями, до такой степени разноречивыми и неверными, что если и пускался с семьей в дальнейший путь, то потому только, что оставаться на месте с каждым днем становилось затруднительнее: нигде не были им рады, все были поглощены заботами о спасении собственной жизни, и всюду присутствие чужой семьи было в тягость.
        Все надежды на помощь исчезали одна за другой.
        Первое разочарование постигло их при приближении к женскому монастырю, где у них была знакомая игуменья мать Мария. Яцек на этот раз не соврал: за версту до обители наши беглецы услышали зловещий шум и гам, поднятый солдатами в некогда столь тихих и мирных кельях монахинь. Порасспросив бегущую оттуда бабу, Грицко, ни слова не говоря господам, повернул лошадей в противоположную сторону и погнал их к мызе знакомого шляхтича, где были веские причины рассчитывать на убежище. Но и здесь их ждала неудача. Хозяин, пан Голубицкий, сам вышел навстречу к приятелю и даже отчасти благодетелю (Стишинский помог ему в прошлом году выпутаться из когтей безжалостного кредитора, чем спас его от разорения) и объявил с низкими поклонами, прижимая руки к сердцу и поднимая глаза к небу, призывая всех святых в свидетели своей скорби, что он никак не может пустить к себе ночевать дорогого приятеля с семьей даже и на одну ночь: у него остановился сам пан полковник со свитой офицеров и капеллан вельможного пана Ржевусского.
        Не дав своему господину ответить на дерзкий отказ, Грицко стегнул лошадей и умчал своих господ дальше.
        Пришлось переночевать в лесу, в овраге, а на следующий день пуститься на новые поиски.
        Целых две недели кружились они таким образом по местности, разоряемой войною, натыкаясь то на мызы, замки и монастыри, обращенные в груды пепла или в казармы, то на таких прохвостов, как пан Голубицкий. От попадавшихся навстречу беглецов они узнавали о перипетиях войны и что счастье начинает наконец склоняться на сторону русских, которым удалось завладеть многими местечками и которые гонят поляков назад к Варшаве. Но Стишинским от этого было не легче: всюду натыкались они на опустевшие и разоренные жилища, где нельзя было найти даже корки хлеба. Доевши все до последней крошки и выпив все до последней капли, войска шли дальше. Кабы не жиды, перемерло бы больше народу от голода, чем от огня и меча.
        И вот однажды, когда отчаяние уж начинало овладевать несчастным шляхтичем, когда он потерял последнюю надежду, когда все: и обстоятельства, и люди, точно сговорившись, восставали против него, покидая его на произвол злой судьбы, когда, куда бы он ни повернулся, всюду встречал враждебность и злой против себя и своих умысел,  — счастье наконец ему улыбнулось, и ему удалось встретить знакомого человека — начальника конного отряда, въехавшего в тот самый лес, где они уже много дней скрывались от мародеров, точивших зубы на их крепкую поместительную фуру, на запряженную в нее пару добрых коней, на остатки их имущества и, кто знает, может быть, на хорошенькую его жену.
        Обрадовался неожиданной встрече и Лыткин, командир отряда. Лет шесть тому назад дрались они в одном полку против татар, успели подружиться, а затем судьба раскидала их друг от друга так далеко, что мало-помалу само воспоминание об этой дружбе изгладилось из их памяти. Но тут все вспомнилось, и долго рассказывали они друг другу все, что им пришлось испытать хорошего и худого с тех пор, как они виделись в последний раз. Узнав, в какую беду попал Стишинский из-за войны, Лыткину стало совестно жаловаться на собственные неудачи и неприятности. Что значили его печаль в разлуке с близкими, опасности и неудобства, сопряженные с войной, по сравнению с поистине трагическим положением приятеля! Дрожать каждую минуту за жизнь любимой жены и ребенка, сознавая свое бессилие их защитить! Лишиться всего состояния и из человека с хорошими средствами внезапно превратиться в бездомного бродягу!
        — Я покажу тебе мою Зосю, ты увидишь, как она мила, нежна, беспомощна, и ты поймешь, как меня страшит будущее,  — говорил Стишинский, ободренный участием, с которым его слушали.  — Утратив всякую надежду спасти свое имущество в Польше, я решил ехать в Москву, оставить там семью и снова, поступить на царскую службу. От местечка Любишек осталась, говорят, только груда пепла, а хуторок наш сгорел еще раньше, и теперь неизвестно даже, к кому перешла моя земля.
        Его собеседник заметил на это, что вся эта местность теперь завоевана русскими и что он послан начальством именно в Любишки, чтоб приготовить в католическом монастыре главную квартиру для своего командира.
        — Ты, разумеется, не откажешься разузнать, что стало с моим домом и с несчастной старухой, которую мы оставили охранять наше имущество, а также куда делись и остальные наши люди?  — с живостью спросил Стишинский.
        — Я сделал бы это и без твоей просьбы,  — отвечал Лыткин.  — И знаешь что,  — продолжал он, точно обрадовавшись новой мысли, мелькнувшей у него в уме,  — всего было бы лучше, если б ты сам с нами туда поехал. Я представил бы тебя нашему начальнику, он сказал бы про тебя царю, и тебя живо бы к нам зачислили в полк, и уж тогда, сам должен понять, что и землю, где был твой хутор, и место, где был твой дом, тебе бы возвратили, и денег бы, может быть, дали из контрибуции на восстановление разоренного хозяйства… Во всяком случае, потерять от этого ты не можешь, а выиграть можешь многое.
        — А куда же я дену Зосю мою с дочерью?  — возразил ошеломленный неожиданным предложением Стишинский.
        — Ты вез их в Москву?
        — Да, мне хочется их там устроить к каким-нибудь добрым людям, а сам буду хлопотать о поступлении на службу. На сбережения, которые мне удалось увезти с собою, нам можно прожить с год, а за это время, может быть, удастся пристроиться.
        — Добрые люди, о которых ты сейчас упомянул, у тебя есть?
        — Никого у меня в Москве нет, я в этом городе никогда не был.
        — Ну, я могу тебе в этом помочь, у меня мать живет в Москве, и она рада будет приютить у себя жену и ребенка моего приятеля,  — объявил Лыткин.  — Ей, старухе, это даже большое развлечение составит, давно желательно ей дитенка понянчить, и очень она горюет, что внуков у нее нет. А чтоб довезти твою семью благополучно до места, я отпущу с нею моего Ивашку, которого при последней схватке так ловко хватил по руке саблей лях, что нам здесь он только в тягость. Прямехонько к нашему дому у Никитских ворот доставит он твою супругу с дочкой, и преспокойно проживут они у моей матери до нашего возвращения в Москву. И привезу я тебя к нам, в сердце России, уже совсем русским, отличившимся на поле брани, может быть, на глазах царя; он умеет ценить доблесть и удальство, а ты таким молодцом показал себя с татарами, что и теперь в грязь лицом не ударишь! Решайся же скорей, счастье в твоих руках: упустишь фортуну, она больше никогда к тебе не вернется,  — продолжал он с возрастающим одушевлением, которым слушатель его, от природы восторженный и не раз жалевший, что обстоятельства не дозволяют ему принимать
участие в кипевшем вокруг него бое, так заразился, что с первых же его слов всем сердцем принял его предложение.
        Чем страдать от войны пассивно, прятаться, как баба, от врагов в лесных дебрях, оставляя родовое имение на произвол грабителей, не лучше ли вместе с этим добрым и храбрым малым драться за Россию, за ее гениального представителя, царя Петра?
        Он и стрелять умел отлично, и рубиться саблей выучился с ранних лет, он будет полезен, непременно отличится, и царь его заметит, а заметив, приблизит к себе, и тогда счастье его семьи будет упрочено, даже если не удастся спасти разоренное имущество… В том, что его Зосе с дочерью будет хорошо у матери его приятеля, он тоже не сомневался, она должна быть такой же доброй, великодушной женщиной, как и ее сын, и уж одно то, что он их к ней посылает, может служить порукой ее к ним доброго расположения…
        — Ну, что ж, принимаешь ты мое предложение?  — спросил после недолгого молчания Лыткин, немного озадаченный раздумьем своего собеседника и невольно принимая раздумье это за нерешительность.
        Не будучи в силах произнести ни слова от душившего его волнения, Стишинский молча протянул ему в знак согласия руку, которую старый его товарищ крепко пожал с просиявшим радостно лицом.
        Позвали Ивашку, денщика, раненного в руку, объяснили ему, что от него требуется, и вместе с ним отправились к фуре, на которой Зося, вне себя от нетерпения, ожидала возвращения мужа.
        Однако, как ни была она взволнована, но, когда Грицко объявил ей, что барин идет к ним с каким-то чужим офицером, она, не медля ни секунды, принялась приводить свою прическу и костюм в порядок и даже успела одеть так нарядно свою дочку, что обе они произвели самое приятное впечатление на Лыткина. Таких душек мать его не может не полюбить: они с первого взгляда располагали к себе все сердца.
        К разлуке с мужем, к необходимости ехать одной в незнакомый город и к незнакомым людям Зося отнеслась скорее с любопытством, чем с печалью и страхом. И муж ее, и его приятель наперебой твердили ей, что разлука долго продолжаться не может, что война подходит к концу, что муж ее вернется к ней, покрытый славой и отличенный самим царем, что все их дела устроятся, как нельзя лучше, благодаря его участию в войне, и Зосе было так приятно всему этому верить, что для грустных мыслей не было места в ее уме и сердце. А когда, оставшись с нею наедине, муж передал ей ключи от шкатулок и баулов с серебром и драгоценными вещами и, сняв с себя кожаную сумку с червонцами и отсчитав себе из них несколько, надел ей на шею эту сумку, она совсем повеселела и тогда только расплакалась, когда наступила минута расставания. Рыдая, прижималась она к груди взволнованного мужа, с трудом сдерживавшего слезы, в то время как их трехлетняя девочка, с недетским выражением тоскливого испуга в больших черных серьезных глазах, не выпуская из своих ручонок руку отца, терпеливо ждала своей очереди в последний раз поцеловать его.
        Быстро примирилась Зося со своим положением соломенной вдовы и с возрастающим любопытством всматривалась в попадавшиеся им навстречу все чаще и чаще русские села с златоглавыми церквами и богатыми господскими усадьбами. Когда они останавливались в этих усадьбах, чтоб покормить лошадей или переночевать, живущие в них господа присылали холопа или холопку узнать о приезжих: кто да кто такие, откуда и куда путь держат? И, узнав, что молодая барыня едет из Польши, спасаясь от ужасов войны, господа приглашали ее с ребенком у них отдохнуть в хоромах, где задерживали их часто на несколько дней и отпускали нагруженных съестными припасами на целую неделю.
        Особенно располагало русских людей к Зосе то обстоятельство, что она хотя по рождению полька, но крещена в православную веру, значит, все равно что русская, несмотря на то что по-русски говорит смешно и во всем у нее иностранная повадка: одета, как ряженая, и ничуть не стыдится говорить и смеяться с мужчинами. Занятная бабенка и при деревенской скуке большое может доставить развлечение.
        Узнав, что она едет в Москву к боярыне Лыткиной, которая живет в своем доме у церкви Большого Вознесения и у которой сын на войне вместе с мужем Зоси, ей убедительно наказывали посетить таких-то и таких-то друзей и родственников жителей деревни, причем вместо рекомендательных писем, по безграмотности женщин самого высшего круга тогдашнего времени, ей давали отвезти в Москву деревенские гостинцы: бурачки с сушеными ягодами, лукошки с начинавшими уже поспевать яблоками и грушами, штуку тонкого домашнего полотна, собственной работы полотенце, вышитое разноцветными шелками, смотря по степени любви и уважения, которые имелось в виду оказать дорогому человечку через приезжую из далекой страны свидетельницу происходивших там ужасов.
        Начатое столь горестно путешествие заканчивалось так весело и приятно, что, увлекаясь интересными впечатлениями и радужными мечтами, Зося все реже и реже вспоминала про мужа.
        Наконец, в конце восьмой недели со дня ее выезда из Любишек засверкали перед ее очарованными глазами золотые кресты на московских храмах, и, когда Грицко, повернув к ней улыбающееся лицо, вымолвил, указывая кнутовищем на красиво раскинувшийся перед их взорами, утопающий в зелени город: «Вот, пани, наша Москва»,  — сердце ее заколотилось радостным предчувствием, и, не выпуская девочки своей из рук, она высунула свою хорошенькую грациозную головку из фуры, чтоб охватить любопытным взглядом незнакомое место, где ей суждено жить.
        Какой странный город! Совсем не похож на Варшаву, где она много раз бывала с боярыней, взявшей ее на воспитание, когда ей не было еще трех лет, от бедных, разоренных войной и внутренними смутами, родителей. Издали никаких не видать строений, кроме церквей, и их, кажется, такое множество, что она с удивлением спрашивала себя: да где же тут люди живут?
        День клонился к вечеру, и чем ближе они подъезжали, тем громче и внятнее долетал до них звон колоколов… совсем другой, чем в Польше, такой властный, торжественный, проникающий в самую душу…
        О, Зося Стишинская была очень расположена любить Россию и раньше, но теперь она чувствовала себя совсем русской и радовалась, что она православная, а также и муж ее, и их девочка. Русский князь, в доме которого она выросла, был вполне прав, настаивая на том, чтоб призренная ими девочка была обращена в православие: настоящими русскими могут быть только православные, только православные…
        Если удобство и приятность быть православной в России Зося стала ощущать в первые дни своего приезда сюда, то здесь, в Москве, она это испытала еще сильнее.
        Боярыня Лыткина приняла жену товарища сына с распростертыми объятиями. Дом у нее был с виду невзрачный, низкий, расползшийся в длину и ширину среди густого сада. С улицы, из-за забора, его не видно было, но в нем было светло, уютно и просторно. Лыткина жила одна, окруженная многочисленной дворней, вся в Боге и в сыне, выезжая только в монастырь на могилу мужа и родителей да в приходскую церковь.
        Зосе с дочерью отвели комнаты на втором этаже. Ивашка, щедро награжденный боярыней, отдохнув с дороги, отправился на родину, а Грицко остался при своих госпожах, заменяя Елизаветке няньку.
        Впрочем, у него здесь объявилось такое множество помощниц в ухаживании за ребенком, что он самовольно взял на себя должность садовника при обширном саде, запущенном и одичалом.
        Первое время он только похаживал по этому саду, покачивая головой и поглядывая на чахлые деревья и кусты, но потом не вытерпел и стал здесь все переделывать по-своему. Покажет он москалям, какие тут могут расти ягоды и плоды. Покажет он им, как у них в Малороссии садами занимаются!
        Новое занятие не заставляло его забыть прямую свою обязанность, и верховодил он по-прежнему воспитанием маленькой барышни; без его разрешения даже гулять в сад никто не решался ее выносить, и сама Авдотья Петровна Лыткина советовалась с ним во всем, что касалось ребенка, к которому она с каждым днем все больше и больше привязывалась.
        А Зося тем временем наслаждалась, в полном смысле этого слова, жизнью. И времени, и охоты, и случаев было для этого достаточно.
        Знакомство у нее в самом скором времени завязалось в Москве пребольшое. Не говоря уж про тех, кому она развезла гостинцы из деревень и которые обошлись с нею ласково и приветливо, ей удалось даже проникнуть ко двору царевен, родственниц самого царя, с легкой руки которого иностранцы стали входить в России в такую моду, что для того, чтоб ему и его близким понравиться, в каждом боярском доме считали нужным их ласкать.
        Царица Прасковья Федоровна жила просто, а уж в особенности в Москве, вдали от строгого племянника, требованиям которого было так тяжко подчиняться приверженцам старых русских обычаев и ненавистникам иностранных новшеств. Здесь можно было принимать людей, по рангу своему не принадлежавших к придворному штату, как, например, вдову дворянина Лыткина, с которой царица познакомилась во время похода на поклонение мощам преподобного Сергия.
        Покалякав с Авдотьей Петровной в садике настоятеля, царица милостиво ее пригласила навестить ее в Москве; приглашение было принято, и между царицей и Лыткиной завязалась дружба. Когда Лыткина долго не являлась к ней, царица скучала и приказывала своей ближней боярыне ее проведать. Этой честью и милостью умная и осторожная Авдотья Петровна не хвасталась, сплетен заводить про это было, значит, не из чего, и, кроме удовольствия, знакомство ни той, ни другой ничего не приносило.
        Про Зосю царица узнала от ближней своей боярыни, встретившей хорошенькую полячку у одной из своих знакомых, и заинтересованная царица приказала эту самую польку к ней привести, что было, разумеется, немедленно исполнено.
        Зося и ей понравилась. Такую можно и царю показать, останется доволен: он любит таких разбитных хохотушек, мастериц и поплясать, и поболтать, и пожеманничать. Чтоб иметь ее всегда под рукой, на случай приезда царя или его соратника, такого как Александр Данилович Меншиков, например, тоже большого охотника до таких вострушек, Зосе было предложено поселиться во дворце, в покойчике, отделенном перегородкой от комнаты старшей камер-юнгферы.
        И Зося согласилась. Не все ли равно ей было, где спать, когда весь день у нее проходил в разъездах, визитах, в пении и веселых разговорах? Забегала она в свою каморку, только чтобы переодеться. От приглашений отбоя не было, на Зосю пошла мода. Такое наступило для нее хорошее житье, что умирать не гадо. О муже она вспоминала тогда только, когда являлась повидать дочку к Авдотье Петровне, а так как особенного удовольствия ей это не доставляло и мысль о его возвращении скорее пугала ее, чем радовала, то она и старалась подвергаться этой неприятности как можно реже.
        Под счастливой звездой родилась Зося. Обстоятельства удивительно кстати для нее складывались: именно в то время, когда в неизвестности о судьбе мужа, от которого не было никаких вестей, она колебалась принимать приглашение нового своего покровителя, всесильного царского любимца Меншикова, приехать к нему погостить в Петербург, боярыня Лыткина получила письмо от сына с печальными известиями: Лыткина, тяжело раненного, приютили в католическом монастыре, а друг его, Стишинский, пропал без вести. Ни между мертвыми, ни между живыми его нет.
        Пропал без вести Зосин муж, и осталась она круглой сиротой в Москве. Но такое сиротство дай Бог всякому. Никогда еще не было у нее так много друзей, покровителей и ухаживателей, как в это время. Даже и недельки не дали ей погоревать по мужу. Царица повезла ее с собою в Питер, ей надарили пропасть нарядов и драгоценных вещей, а так как сам царь про нее вспомнил, увидав царицу Прасковью Федоровну и спросив, привезла ли она с собою воструху-польку, то можно себе представить, сколько приглашений посыпалось на нее со всех сторон! Ни одного маскарада, ни одного комедийного представления, ни одной ассамблеи без нее не обходилось; все восхищались ее ловкостью в танцах, в разговорах, ее находчивостью и свободным обращением с мужчинами, которых она сводила с ума наивным кокетством.
        Далеко было до нее глупым русским боярыням и боярышням, умевшим только, потупив очи, молчать, краснеть да расхаживать павами. Те же, которые, в угоду новым веяниям и чтоб угодить царю, набирались бойкости и развязности, казались так грубы и пошлы в сравнении с грациозной полькой, что, кроме насмешек, ничего не возбуждали.
        Бедным женам и невестам, у которых она отбивала мужей и женихов, оставалось только утешать себя тем, что это у нее в крови и что за бесовский дар сводить с ума мужчин ей на том свете пощады не будет.
        Она была очаровательна, но никто не мог определить, в чем именно заключалось обаяние, которым она всех пленяла: маленькая, щупленькая, худощавая, гибкая, как змейка, с большими иссера-зеленоватыми глазами, востроносенькая, с крошечными ручками и ножками, она так мало была похожа на других женщин, что казалась существом другой породы. Голос у нее был замечательно вкрадчивый и нежный, русалочий. И ко всему этому что-то такое наивное, детское в мыслях и чувствах, в каждом взгляде и движении.
        Однако вместе с успехами росли к Зосе ненависть и зависть. Столько проливалось из-за нее слез, столько тратилось денег, столько выносилось обид и досады, что с каждым днем оказывалось все больше и больше людей, желавших ей гибели.
        Ничего этого она не замечала и продолжала бессознательно пользоваться всем, что плыло ей в руки, не спрашивая себя: откуда это и куда ее заведет? Пышно расцвели на благоприятной почве зачатки себялюбия в сухом ее сердце и узком, одностороннем уме. Сдерживаемые раньше обстоятельствами и средой, природные ее свойства выступили наружу во всей своей силе. О муже она давно забыла, а про девочку свою вспоминала только для того, чтобы пожалеть, что она не с нею и что не от кого ей учиться искусству извлекать пользу из авантажей, которыми наделила ее природа. Старая дура Лыткина, женщина без всякой грации, чего доброго, сделает из нее нечто похожее на тех кувалд, с которыми Зося сталкивается в высшем столичном обществе.
        Давно взяла бы она ее к себе и поручила бы ее воспитание своей камер-юнгфере — немке, млеющей перед ловкостью и грацией своей госпожи, если бы не надежда, что старуха Лыткина, окончательно павшая духом и телом от печальных известий о медленно умирающем на чужбине сыне, выразит, может быть, намерение оставить все свое состояние Елизаветке в случае смерти единственного своего наследника.
        Пользуясь своими связями в военных сферах, Зося навела справки об офицере Лыткине и узнала, что он безнадежен. В католическом монастыре, где он находился, ожидали смерти его со дня на день.
        — А что же ты, стрекоза, не спросишь про муженька своего?  — с лукавой усмешкой прибавил к этому известию седой боярин, которому было поручено сообщить ей желаемые сведения о Лыткине.  — Или любо тебе в соломенном вдовстве пребывать?  — продолжал он ее поддразнивать, заметив, в какое смятение привели ее его слова.
        — Я знаю, что он пропал без вести, не позаботившись уведомить меня о себе, что же мне про него разузнавать? Я же теперь хорошо вижу, что он меня никогда не любил,  — проговорила она с напускною развязностью.
        — А вдруг как он объявится?  — продолжал свою жестокую шутку боярин, забавляясь ее волнением.
        Может быть, он не шутил, а ждал только ее расспросов, чтоб сказать ей, что муж ее не только жив, но что даже известно, где он находится и как думает поступить с женой, так легкомысленно отнесшейся к его исчезновению,  — вертелось у нее на уме в то время, как противный старик, ухмыляясь, не спускал с ее расстроенного лица пытливого взгляда.
        Да, он ждал расспросов, но ничего подобного не дождался: Зося предпочитала оставаться в неизвестности. Сегодня она должна была в костюме Виктории участвовать в живой картине, устраиваемой у ее соотечественника графа Ягужинского на празднике в честь царя. Хороша будет Виктория со смертельным страхом в душе от грозящей опасности! Нет, нет, надо про это забыть! Не может он к ней вернуться… Для чего ему было и пропадать, если б у него не было намерения покинуть и ее с дочерью, и Россию навсегда?.. Очень может быть, что он влюбился в кого-нибудь и так же, как она, ничего так не боится, как встречи с нею… во всяком случае, всего лучше про это не думать, решила она.
        А время шло. Царь воевал, праздновал победы, казнил вчерашних любимцев, приближал к себе новых, незнаемых людей, путешествовал. Перемены эти Зоей не коснулись; Меншиков продолжал быть в силе, а она сумела сделаться во дворце всемогущего временщика своим человеком, почти членом семьи. Никакого определенного положения она тут не занимала, но, всегда веселая, беззаботная и забавная, была здесь всем мила и нужна. И все осыпали ее ласками и подарками. Постоянно можно было встретить ее в покоях княгини, княжен, молодых князей и ближних к ним людей. Пролезла она задворками, через ближних к цесаревнам боярынь, и в царский дворец и полюбилась младшей цесаревне, которая сама была такая красавица, умная и живая, что соперничества хорошенькой польки опасаться не могла. Жила Зося, как птичка небесная, без забот и труда, всегда прелестно разряженная, всегда окруженная толпою поклонников, так часто менявшихся, что они не успевали ей надоесть. По временам, очень редко, пробуждалась в ней материнская нежность, и она ехала в чьей-нибудь чужой карете навестить дочку в дом боярыни Лыткиной. Как мизерен казался ей
теперь этот дом! Как бедна его обстановка и как смешон выходивший к ней навстречу с маленькой барышней старый Грицко!
        Елизаветку насильно тащили к матери. Она от нее так отвыкла, что забивалась под кровать или пряталась в кусты, когда по двору разносилось известие о приезде госпожи Стишинской. В изорванном перепачканном сарафанчике, со всклоченными волосами и в слезах, она производила на мать своею дикостью и мужицкими ухватками такое неприятное впечатление, что Зося долго тут не засиживалась. Погладив кончиками пальцев, в длинных, расшитых шелками французских перчатках, низко опущенную перед нею упрямую головенку, она с досадой спрашивала у смущенной Авдотьи Петровны, когда же наконец выучат, Лизаветку не чуждаться матери, не закрывать себе лицо рукавом и отвечать на вопросы. И, не дождавшись ответа, она, ко всеобщему удовольствию, поднималась с места и, выразив желание быть в следующий раз лучше принятой, уезжала.
        Как свободно дышалось в этот день и в последующие в низеньком домике у Вознесения! Как всем было весело и легко на душе! Можно было долго не ждать посещения очаровательной маменьки.
        Тихо и мирно протекала тут жизнь вдали от страшных политических бурь, волновавших близкую к царскому двору сферу. О переменах, происходивших в Петербурге, да и здесь, совсем от них близко, в Кремле, у Лыткиной узнавали от старых друзей, навещавших Авдотью Петровну, да от приходского священника. Сама она, с того дня, как узнала наконец, с год спустя, о кончине сына, совсем порвала со светом и даже не ездила больше к царице Прасковье Федоровне, которая изредка посылала узнавать про ее здоровье и приказывала ей передать через ближнюю боярыню, что и сама она стала с каждым днем, все больше и больше хиреть.
        А Лизаветка с летами входила в разум и начинала принимать близко к сердцу досаду, горе и отчаяние окружающих, цепеневших от ужаса при слухах, долетавших в мирный, скромный домик у Вознесения и комментируемых на все лады приятелями и приятельницами старушки Лыткиной. Кручинилась девушка вместе с благодетельницей и с ближними к ней людьми о верных родным устоям, терпящих гонение, болела сердцем за надежду русских людей, царевича Алексея, терзаемого отцом за нежелание онемечиваться и за любовь к несчастной, изнывающей в неволе матери его, за именитых бояр, детей прославивших Россию отцов и дедов, умиравших в муках за веру православную, по родительским заветам. Возмущалась она кощунственными забавами царя и вспомнить не могла без содрогания, что родная ее мать принимает участие в этих грешных забавах.
        Много было в то время таких уединенных уголков в Москве, да и по всей России, где в низких домиках, за высокими заборами и густыми садами, печалились о разрушении всего, чем держалась Россия.
        Лизаветку именно в такой уголок и закинула судьба. Здесь хоронилась будущая национальная партия, измученная, обессиленная, уповающая только на Бога во тьме отчаяния собственными силами одолеть врага, много страшнее и могучее татар и поляков.
        А Зося тем временем плясала, наряжалась и веселилась.
        Она сделалась совсем полькой. Все русское, навеянное на нее воспитанием в русской семье, бесследно слиняло с нее в новой среде, где все старались подражать иностранцам и изо всех сил подавляли в себе все русское и родное. Вводились нравы и обычаи, столь близкие и милые сердцу Стишинской, что ей ничего не стоило с ними освоиться.
        Польская кровь сказалась.
        На нее начинал уже обращать внимание ксендз из домашней капеллы знатного иностранца, и если она не была еще совращена в католичество, то потому только, что хитрый иезуит не усматривал большой выгоды в легкой победе над бабенкой, занимавшей в обществе далеко не почетную роль шутихи.
        Впрочем, положение это спасало ее и от бед. Опалы покровителей и ухаживателей на ней не отражались: когда пустел дом, в котором ей дали приют, она переезжала в другой, вот и все.
        Переезжая с благодетелями и благодетельницами с места на место, она иногда попадала в Москву и навещала дочь. Но случалось это все реже и реже, так что при последнем свидании с Лизаветкой, после трехлетней разлуки, она нашла в ней большую перемену. Вместо застенчивой и упрямой девочки, прятавшей от нее лицо в рукав и упорно молчавшей в ответ на все ее вопросы, к ней вышла высокая и стройная девушка, с серьезными и задумчивыми черными глазами, продолговатым лицом с тонкими чертами и длинными, тоже как смоль, черными косами.
        Бог знает, в кого уродилась такая, но только не в мать и не в отца. В семье Стишинских или Флевицких, может быть, и была такая прабабушка, но, должно быть, это было очень давно, потому что никогда Зося о такой не слыхала. Вот уж не ожидала она, что из Лизаветки выйдет такая внушительная особа. Под пристальным и испытующим взглядом дочери ей было так не по себе, что она в этот раз оставалась в домике Авдотьи Петровны очень недолго.
        «Не любит она меня»,  — решила она, простившись с дочерью и возвращаясь к той боярыне, при которой в то время жила в приживалках в ожидании возвращения главного своего покровителя, Меншикова, из чужих краев с царем.
        А любит она дочь, и любила ли она ее когда-нибудь? Вопрос этот, разумеется, и в голову ей не приходил.
        Лизаветка же, проводив мать, долго прохаживалась по аллее из старых лип, а затем, когда совсем стемнело и фигура Грицка появилась у калитки, которую он никогда не забывал запирать на ночь, чтоб ребятишки из людской не попортили его клумб с цветами и не залезли бы к вишням в грунтовой сарай, она, ласково ему кивнув, поднялась по ступенькам крылечка, выходившего из спальни Авдотьи Петровны в сад, тихо вошла в комнату и, опустившись на колени перед сидевшей с чулком в руках старушкой, объявила ей, что она согласна выйти замуж за Петра Филипповича Праксина.
        Авдотья Петровна так мало этого ожидала, что совсем опешила.
        — Хорошо, Лизаветочка, я ему скажу… Да что ж это ты так вдруш надумала? Не дальше как на прошлой неделе просила повременить с этим делом…
        Вместо ответа девушка прижалась лицом к ее коленям и зарыдала.
        — О чем ты, моя родная? О чем? Что случилось? Если он тебе! не по сердцу, никто тебя не неволит… А торопиться и вовсе не для чего… Ты не перестарок, тебе еще и шестнадцати лет нет… женихов много еще объявится, и свет не клином сошелся на Праксине,  — говорила Лыткина прерывающимся от волнения голосом.
        — Он хороший, тетенька, и я его знаю, мне другого мужа не надо,  — возразила Лизаветка.  — Пошли за ним скорее, пожалуйста,  — умоляющи протянула она с отчаянием в голосе.
        — Но зачем же скорее, моя золотая?
        — Тетенька!  — вскричала Лизаветка, сверкнув злобно глазами.  — Пойми же ты, что я не могу ее больше видеть… не могу… мне слишком тяжело… я насилу удержалась, чтоб ей этого не сказать… она мне прот…
        Ей не дали договорить.
        — Что ты, что ты!  — прервала ее на полуслове Лыткина, зажимая, ей рот рукой.  — Христос с тобой! Разве так можно?.. Ведь она тебе мать!
        И обе зарыдали в объятиях друг друга. Да, они понимали друг друга, и сблизило их чувство постоянного страха за родных по духу и ненависть к иноземцам.
        Лизаветка выросла совсем русской у Авдотьи Петровны. Укрепляясь под ее влиянием в православии, она в этой слепо и тепло верующей среде с каждым днем все глубже и глубже проникалась русским духом, все сильнее и сильнее прилеплялась к своему новому отечеству и предавалась ему всем своим существом.

        II

        Петра Филипповича Праксина Авдотья Петровна знала с детства и была с ним даже в отдаленном родстве.
        Он был сирота и богат. У него было под Москвой маленькое имение да в костромских лесах другое, много больше, у берега Волги. В имениях этих он постоянно жил, наезжая в Москву только по зимам и не забывая при этом заезжать к старушке Лыткиной, где и познакомился с Лизаветкой. Он был старше ее лет на пятнадцать, но она была такая степенная и одинокая, что партия казалась для нее вполне подходящей.
        О сватовстве Праксин заговорил с Авдотьей Петровной с месяц тому назад, приехав неожиданно летом в Москву под предлогом каких-то дел, вызвавших его из костромских лесов в Подмосковье. Лизаветочка так далека была от мысли, что Петр Филиппович может сделаться ее мужем, что в первую минуту испугалась и не знала, что ответить. Понимая ее замешательство по-своему, Лыткина сама решила, что надо подождать и дать ей подумать, но она ошибалась, воображая, что Праксин ей не по сердцу: у Лизаветочки было к нему странное, необъяснимое чувство, не похожее на любовь, правда, но еще меньше на отвращение. Когда в обществе, собиравшемся у Авдотьи Петровны, чтоб обменяться тяжелыми впечатлениями от происходивших в России событий и погоревать под гнетом ниспосланного на родину мучительного испытания, она взглядывала на Праксина, единственного человека еще молодого среди стариков, ей не хотелось оторваться от его лица с горящими, как уголья, страстно возбужденными глазами. Она читала в глазах этих отражение собственных чувств и мыслей, и он ей был в эту минуту так близок, что, кажется, скажи он ей, чтоб она шла за
ним на край света, она бы, не задумываясь, повиновалась ему.
        Когда в его отсутствие она слышала про какой-нибудь новый ужас, она тотчас же вспоминала про него, и, когда она делилась с ним мысленно впечатлениями, ей начинало казаться, что он не за тридевять земель от нее, а тут, совсем близко, слышит, чувствует то, что она чувствует, и страдает вместе с нею. А между тем они даже никогда не разговаривали наедине и обменивались при всех только самыми обыденными фразами, не имеющими ни малейшего отношения к духовной связи, бессознательно существовавшей между ними.
        Бессознательно с ее стороны, а не с его, потому что соединиться на всю жизнь ему первому пришло в голову, а не ей.
        Да, в первую минуту Лизаветочка испугалась и попросила повременить с ответом на сделанное ей предложение, но посещение матери заставило ее решиться перейти из-под опеки Лыткиной, не имевшей над нею других прав, кроме горячей привязанности, под власть мужа, вполне обеспечивающую ей независимость от единственного существа, близкого ей по крови и нестерпимо чуждого ей по духу.
        Свадьбу сыграли тихо, без матери невесты.
        Какой-то новый покровитель увез ее с собою в чужие земли, и вернулась она уже с другим в Россию, когда у дочери ее родился сын-первенец, названный при святом крещении Филиппом.
        Восприемниками были старушка Лыткина и большой приятель Праксина боярин Федор Ермилович Бутягин, тоже из опальных и скрывавшийся от преследований в монастыре преподобного Саввы Звенигородского, у настоятеля, доводившегося ему родственником.
        Молодые Праксины поселились в доме Лыткиной, так что с выходом замуж жизнь Лизаветы нисколько не изменилась: так же, как и раньше, проводила она время со своей благодетельницей в просторных покоях с низкими потолками, обставленных старой мебелью, стоявшей тут еще до рождения Авдотьи Петровны, при родителях ее покойного мужа, и в саду, который благодаря Грицку процветал великолепно. Таких цветов и фруктов не было и у царицы Прасковьи Федоровны, и, когда она присылала узнавать о здоровье своей старой приятельницы, в карету ее посланной, ближней боярыни, Грицко ставил корзину с гостинцем, весьма в Кремлевском дворце ценимым: весной и летом — цветы и ягоды, а осенью — яблоки, сливы и дули замечательной красоты и вкуса.
        Но как оживился дом, когда появился на свет Филиппушка! Истинно можно сказать, точно солнышко взошло над скорбной жизнью Авдотьи Петровны, и воскресли под его живительными лучами давно умершие радости и надежды. Когда она нянчилась со здоровеньким, веселым, красивым мальчиком Лизаветочки, ей часто казалось, что четверти века как не бывало и что она держит на руках своего мальчика, покоящегося теперь неизвестно где, на чужбине, в нерусской земле.
        Счастлива была и Лизаветочка: было ей теперь кого любить, для кого жить, была цель в жизни, и ее любовь к России, воплощаясь в любви к сыну и к мужу, приняла более реальную форму: хотелось действовать, способствовать по мере сил и возможности счастью и величию родины сына, принадлежавшего России столько же, сколько и ей.
        К старым друзьям тетушки Авдотьи Петровны присоединились друзья Праксина. Когда Петр Филиппович возвращался в Москву из своих странствований по делам, гостей к ним наезжало много и со всех концов Москвы. Сообщали новости и слухи, обменивались впечатлениями, вместе плакали и молились.
        Политическая атмосфера все более и более сгущалась, ни малейшего просвета не предвиделось. Размолвка царя с сыном, надеждой русских православных людей, усиливалась и принимала такие размеры, что можно было всего опасаться. Сторонники новой царицы лезли все выше и выше, немцы всем продолжали верховодить, и дня не проходило, чтоб какой-нибудь русский природный боярин, с историческим именем, не был унижен и оскорблен царем, который точно разума лишился в увлечении своем истребить все русское в России.
        Толки, ходившие по Москве, становились все страшнее и страшнее. Царевич бежал в чужие края, и пособников у него для этого отчаянного дела оказывалось такое великое множество, что не было дома, где бы не дрожали в ожидании сысков и допросов.
        Дрожали и в домике у Вознесения, конечно. Чем больше узнавала Лизаветка своего мужа, тем сильнее и глубже она к нему привязывалась и вместе с тем все лучше и лучше узнавала, как тесно связан он с супротивниками царя и какую видную роль он играет в их деятельности. Здесь, в Москве, ничего важного не предпринималось без его совета и одобрения. Наедине с женой он никогда не говорил о том, что у него было на уме, и она его не расспрашивала: достаточно знала она и без расспросов; надо было быть совсем дурой, чтоб не понимать, для чего проникают через сад в дом, поздно ночью, какие-то люди, которые, переговорив с Петром Филипповичем, исчезали так же таинственно, как и появлялись. Вскоре она убедилась, что Грицко сделался ближайшим доверенным лицом ее мужа и что впускает и выпускает ночных посетителей в дом не кто иной, как он. Открытие это ее успокоило. На Грицка можно было положиться: он даст себя на куски изрезать, не вымолвив ни единого лишнего слова,  — человек, слава Богу, испытанный.
        Сам Петр Филиппович Праксин был высокий, худощавый блондин старообразной, аскетической наружности, скрытного, серьезного нрава.
        Жизнь его так сложилась, что, если б он не сошелся с Лизаветой, век бы остался холостяком.
        Он родился в семье, имевшей несчастье испытать на себе все муки насильственного преобразования России на европейский лад и представлявшей собою олицетворение стойкости в убеждениях, доходившей до крайних пределов. Не казненным за сопротивление царю из многочисленной семьи Праксиных остался только Петр Филиппович благодаря малолетству да мать его, успевшая после смерти замученного мужа постричься в дальнем монастыре. Почти все имущество было конфисковано у казненных. Праксину достался только небольшой хуторок под Москвой да несколько сундуков домашней утвари и книг, вовремя схороненных в надежном месте преданными слугами. Но когда ему минуло лет двадцать, дед с материнской стороны оставил ему после смерти крупный участок в костромских лесах, у самого берега Волги.
        Выросши под гнетом опалы, тяготевшей над всеми детьми и ближними погибших русских людей, Праксин, как и все ему подобные несчастливцы, жил в постоянной заботе оставаться забытым и не попадаться на глаза наслаждающихся плодами своего отступничества, раздавал которые всемогущий царь с компанией иноземных приспешников, сбегавшихся к нему из всех европейских стран на готовую поживу. Петр Филиппович деятельно занимался хозяйством в своих имениях, а также такими делами, какими брезговали заниматься в то время дворяне, а именно рубкою и сплавом леса в далекие окраины и другими подобными этому промыслами.
        Доставшийся ему участок в костромских лесах крепко ему полюбился, и он очень скоро сошелся близко с соседями своими, вольными людьми, между которыми нашел множество единомышленников, спасавшихся здесь от преследования за верность вере и старым обычаям.
        Кроме бежавших сюда староверов и опальных бояр, жили тут и беглые крепостные, и каторжники, промышлявшие такими делами, как поджог, грабеж и убийство, но эти ютились не в домах и не на хуторах, а в землянках, большею частью в одиночку, сходясь только для промыслов и не только избегая постоянных обитателей, но и уважая их собственность и покой.
        Праксин нашел между новыми своими соседями несколько таких, как и он сам, ушедших в лес из-за того только, чтоб не сбривать бороды, не носить кургузого немецкого платья и не якшаться с людьми, покорившимися, страха ради иудейского, новым порядкам.
        После каждого посещения Лебедина, так звали его лесное имение, утверждался он все больше и больше в мысли, что нигде ему с женой и с детьми, которых ему пошлет Господь, не будет так хорошо и привольно, как в лесу. Там мечтали они устроить жизнь по-старинному и воспитывать детей вдали от соблазнов, на устоях, заложенных их предками. А так как единомышленников у них было немало, то и позволительно им было залетать в мечтах еще дальше личного духовного удовлетворения и увлекаться надеждой положить начало настоящему российскому православному царству среди с каждым днем все больше и больше онемечивавшегося государства.
        Осуществление этой мечты задерживалось болезненным состоянием старушки Лыткиной, оставить которую в Москве одну Праксины ни за что бы не решились, даже и в том случае, если б общественные события не поспешали одно за другим, не давая жаждущим перемены перевести дух, в постоянном колебании между страхом и надеждой.
        В такое время верные сыны родины не покидают ее, не ищут себе удобства и покоя, а бодрствуют и готовятся к деятельности.
        Окончилось томительное дело несчастного царевича смертью страдальца. С новой силой началась травля русских людей. Смел царский гнев в могилы, в темницы, в ссылку в Сибирь да по дальним монастырям и деревням такое множество бояр и боярынь, что Москва опустела. На каждом шагу попадались дома с заколоченными ставнями в ожидании новых хозяев из ненасытной стаи коршунов, питающихся отобранными у погибших имениями и домами.
        Ужас царил всюду, постепенно добираясь до отдаленнейших деревень и местечек. В столицах расправа уже кончилась, и победители праздновали победу, пируя с утра до вечера и с вечера до утра, а в глуши сыски, розыски, доносы, пытки только еще начинались и длились так долго, что царь умер раньше, чем все замешанные и оговоренные в деле царевича Алексея были изловлены и преданы суду, то есть казни.
        Тем временем сынок Праксиных подрастал и уже водил ослепшую от слез бабушку Авдотью Петровну в церковь.
        Когда ему минуло семь лет, отец привел в дом старика в мужицкой одежде и с длинной бородой, с которым все обращались чрезвычайно почтительно, невзирая на его простую одежду, большую суковатую палку и лапти на ногах, и представил его жене и тетке как учителя для Филиппа, а Филиппу наказал строго-настрого слушаться Афанасия Петровича и уважать его, как родного отца.
        Послали просить приходского батюшку, отслужили молебен, окропили святой водой стол, обитый черной кожей, с большой чернильницей, гусиными перьями, с азбукой и указкой, а также и ученика, чтоб Господь послал ему разум и понятие применить на пользу учение, и курс наук начался.
        К восьми годам Филипп уже мог читать за дьячка в церкви и Четьи-Минеи бабушке, знал церковную службу и все необходимые каждому христианину молитвы и считал на счетах, как взрослый. И писал он прекрасно, такие выводил выкрутасы пером, что хоть любому писарю так в ту же пору.
        Окружающие были такого мнения, что Филипп уродился весь в мать, такой же острый умом и сердцем на все отзывчивый и впечатлительный, но он был откровеннее матери и не выучился еще, как она, сдерживать сердечные свои порывы.
        Рос он один, среди зрелых людей, проникнутых до мозга костей высокой, отвлеченной целью, кладущей отпечаток на все их слова, чувства, мысли и действия. Ограждать его от тяготения к этой цели никто не думал, напротив того, все радовались, что растет еще один поборник того, что здесь считалось долгом защищать во что бы то ни стало, не щадя для этого жизни.
        И вдруг объявилась у Филиппа другая бабушка, о которой он знал только потому, что каждое утро и каждый вечер выучился поминать с близкими и дорогими именами отца, матери, бабушки Авдотьи Петровны, крестного раба Тимофея и учителя раба Божьего Афанасия какую-то рабу Божью Софью, тоже бабушку по матери. В одно прекрасное утро, вскоре после смерти царя Петра, у ворот остановилась богатая придворная карета, и из нее вышла чудно разряженная боярыня, перед которой Грицко бросился отворять калитку в воротах.
        Мальчик был с матерью в саду, и, завидев издали направлявшуюся в их сторону посетительницу, Лизавета так побледнела, что Филипп трепещущими от волнения губами спросил у нее:
        — Кто это, мама?
        — Твоя бабушка, голубчик, пойди поцелуй у нее ручку,  — проговорила молодая женщина, срываясь с места, и, схватив сына за руку, поспешила навстречу матери.
        Как она изменилась, как постарела! В ней нельзя было узнать прежнюю Зосю, невзирая на румяна и белила, которыми было вымазано ее лицо с преждевременными морщинами. Но подкрашенные прищуренные глаза смотрели так же беззаботно-нагло, как и раньше, а на губах играла прежняя очаровательная улыбка.
        Встретилась она с дочерью так, как будто рассталась с нею только вчера, величественно протянула внуку руку в перчатке, которую он, памятуя приказание матери, поднес к губам, затем спросила:
        — Ну, как ты поживаешь?  — и, не дождавшись ответа, принялась распространяться о своем новом положении компаньонки при даме сердца графа Ягужинского.  — Полька и католичка. Мы с нею с первого раза сошлись на всю жизнь; она мне сказала, что не расстанется со мною даже и в том случае, если примет предложение Меншикова, который предлагает подарить ей дом в Петербурге, если она покинет графа, но она не хочет… А Александр Данилович теперь в большей силе, чем при Царе Петре, императрица без его позволения ничего не делает… Покажи же мне твоего мужа, ведь это смешно, что я до сих пор не видела моего зятя! Но эти десять лет пролетели, как в чаду… Ты знаешь, у меня теперь уже два бриллиантовых парюра и имение… одно из Кикинских… где-то далеко, я там не была и хочу его продать… Это мне Александр Данилович устроил…
        — Меншиков?  — спросил Филипп, внимательно прислушивавшийся к разговору.  — Тот, который царевича подвел?
        Глазенки его сверкали, и голос дрожал от волнения. Мать с испугом приказала ему знаком смолкнуть, но было уже поздно: Зося услышала замечание внука и, широко раскрывая свои подкрашенные глаза, обратилась к дочери с вопросом:
        — Откуда мальчик выучился политиканствовать? Напрасно ты не высечешь его за то, что он позволяет себе говорить о том, о чем не имеет ни малейшего понятия… Это может иметь и для него, и для всех вас скверные последствия… И все это потому, что вы живете в этой противной, затхлой, грубой и глупой Москве… в России можно жить только в Петербурге и при дворе… Там действительно вполне иностранная полура, почти как в Варшаве…
        — А вы были в Варшаве?  — поспешила дать разговору другой оборот Лизавета.
        — Была. А что? Я туда приезжала в таком важном обществе, что меня принимали, как царицу, праздники устраивали в мою честь… а когда я на бале у короля протанцевала мазурку, все чуть с ума не сошли от восторга… поляки такая прелесть! А как очаровательны польки, как они умеют одеваться к лицу!.. Но ты-то, ты-то как одета, моя бедная дочурка!  — вскричала она вдруг, оглядывая дочь с ног до головы и всплескивая руками.  — В сарафане, точно русская баба!
        — Да я и есть русская баба,  — возразила с улыбкой Лизавета.
        — Ах, не говори так, пожалуйста! Ты — дочь пани Стишинской, какая же ты баба! Теперь я понимаю, почему ты мне показалась такой старой! Ведь если нас рядом поставить, всякий примет тебя не за дочь мою, а за мать, право!  — продолжала она, самодовольно оглядывая свою расфранченную в топорчащиеся фижмы фигуру, длинный на костях лиф, до того тесно сжимавший ей стан, что низко открытая грудь ее высоко поднималась к горлу. К ее пышному напудренному парику была приколота крошечная соломенная шляпа, покрытая лентами, цветами и перьями; из-под довольно короткой юбки выглядывали светлые башмаки на высоких каблуках, и вся она была увешана гремящими и звенящими при каждом движении финтифлюшками из золота с драгоценными каменьями; на поясе у нее висело опахало, бархатный мешочек, флакон с духами и с солями, а в руке она держала длинную трость с золотым набалдашником.
        Когда она приехала, дочь пригласила ее войти в дом, но она предпочла оставаться в саду и заняла своей расфуфыренной особой почти всю скамейку, стоящую под большим развесистым дубом, так что Лизавета еле-еле поместилась на краешке. Озадаченный неожиданным явлением, смущенный словами чудной бабушки, Филипп отошел в сторонку и продолжал издали на нее смотреть и слушать с возрастающим недоумением.
        «Неужели эта кикимора мама моей мамы?» — спрашивал он себя с тоскливым чувством гадливого страха перед таким заморским чудищем.
        А между тем на этот раз Зося приехала с выгодным предложением для своей цурки. Не хочет ли она поступить в старшие камер-юнгферы к цесаревне Елизавете Петровне? У пани Стишинской так много связей во всех дворцах, что устроить это ей ровно ничего не стоит.
        — Я замужем, маменька,  — возразила Лизавета,  — у меня муж, сын, дом, хозяйство, моя благодетельница Авдотья Петровна еще жива, зачем же мне идти служить к чужим?
        — Да я и мужа твоего могу пристроить на выгодное место при дворе… У нас самое маленькое место приносит больше дохода, чем большое имение, вот увидите!.. Князь Александр Данилович недоволен одним из камердинеров царевича Петра Алексеевича… Когда я про это услышала, тотчас же вспомнила про вас… ведь я тебя люблю, моя дочурка, ты моя кровь!  — прибавила она, театральным жестом раскинув руки и поднимая их к небу, как бы призывая его в свидетели своих заверений, а затем она продолжала совсем другим тоном: — Все думают, что я утратила доверие фамилии Меншиковых с тех пор, как поступила к возлюбленной Ягужинского, и пусть себе так думают, нам именно это и надо,  — прибавила она с лукавым подмигиванием в сторону обманываемых ею поверхностно судящих людей.  — Но не в том дело, все это я вам объясню, когда вы будете пристроены к месту, а теперь вам надо одно только знать… ведь вам известно, без сомнения, что у несчастного царевича осталось двое детей?..
        Им ли этого не знать, когда на детей этих возлагалось упование всего русского народа!
        — Мой муж был бы очень счастлив служить царевичу,  — сорвалось бессознательно с языка Лизаветы.
        — Ну, и прекрасно,  — прервала ее Зося, не давая окончить фразы и поднимаясь с места.  — На днях я к вам опять заеду, приготовь мне ответ от твоего мужа, и чтоб долго не медлил: до сих пор никто еще не знает, что решено сменить камердинера, но как узнают, столько будет желающих занять его место, что мне уже будет гораздо труднее за вас хлопотать.
        Лизавета не возражала. Неожиданное предложение пробудило такое множество мыслей в ее уме, что она не знала, на чем остановиться. Не дальше как на прошлой неделе муж ее горевал с приятелями, что возле царевича Петра нет никого из них… что в случае надобности не через кого что-либо узнать из того, что происходит во дворце детей мученика Алексея, надежды русских людей, некому предупредить опасность, некому спасти того, на которого столькие смотрят как на будущего царя… И при этом все соглашались с тем, что опасность должна наступить скоро… Что решит Петр Филиппович, она даже и представить себе не могла, но знала, что, во всяком случае, не имеет права отвечать за него и не должна ничего от него таить.
        Праксин был в своем подмосковном хуторе, и его ждали в Москву на этой неделе. Он должен был непременно приехать ко дню рождения их сына, 10 июля, чтоб отпраздновать дорогой для них всех день, а затем, как всегда, ехать в костромское лесное имение, где он обыкновенно оставался до осенней распутицы. В этот день к ним соберутся друзья, которым он, без сомнения, передаст сделанное ему предложение… Что-то они на это скажут? Что решат? Неужели найжут, что он не имеет права отказываться от возможности принести пользу общему делу? Неужели скажут, что он должен, не задумываясь, все бросить, чтоб кинуться очертя голову в страшный омут политической интриги, из которого никто из участников может не выбраться.
        Мысль эта была так ужасна, что леденила ей кровь и сжимала сердце, точно клещами, но отогнать ее от себя прочь она была не в силах и провела такую мучительно-бессонную ночь, что на другой день поднялась с постели, побледнев и осунувшись, точно после болезни. Все домашние вместе с Авдотьей Петровной приписали это посещению ее матери и покручинились промеж себя, что Господь такой им наслал крест, от которого одна только смерть может избавить.
        Увы, Лизавета не ошиблась в своих предположениях: муж ее отнесся к предложению своей тещи так серьезно, что, прежде чем ответить на него, созвал на совещание всех своих друзей.
        И решено было единогласно ему собою пожертвовать для святого дела, не упускать случая приблизиться к сыну покойного цесаревича.
        — А я-то как же?  — с замирающим сердцем спросила Лизавета, когда, после ухода гостей, муж пришел сообщить ей результат совещания.
        — И ты должна нам помогать. Если оба мы будем в самом пекле вельзевулова царства, ты при цесаревне, дочери Петра, а я при его внуке, да с помощью твоей матери, от которой можно узнавать про козни Меншикова, сама посуди, какая от этого произойдет великая польза для государства Российского!  — сказал он, устремляя на нее полный мольбы и страха перед ее недоумением взгляд.
        Колебаться дольше она не могла.
        — Пусть будет по-твоему, не для того венчалась я с тобою и перед святым алтарем клялась быть тебе верной до гроба, чтоб покидать тебя в трудную минуту и волю свою ставить превыше твоей,  — отвечала она.
        Праксины стали готовиться к обещанному посещению Зоей.
        Переговорив с Авдотьей Петровной и получив ее благословение на опасное и трудное дело, Лизавета по нескольку раз в день принималась толковать со своею благодетельницею про Филиппа, которого они оставляли на ее попечение. Придется им ехать в Петербург, и Бог знает сколько времени там оставаться, во всяком случае до тех пор, пока двор не переедет в Москву. Праксиным не хотелось бы, чтоб их мальчик прерывал начатое учение. Кроме того, надо было так устроить, чтоб в случае несчастья беда не отразилась на домике у Вознесения. На всех людей в этом доме можно было положиться, что не выдадут: все они были преданы и ей, и ее мужу, как будущим господам, но всех больше рассчитывала Лизавета на Грицка, даже больше, чем на тетеньку, которая в последнее время жаловалась на нездоровье и была так слаба, что многого ей недослышать и недоглядеть.
        С Грицком Лизавета говорила о предстоящей перемене в их жизни каждый вечер, дожидаясь мужа к ужину, и умный хохол так проникся ее мыслями и чувствами, что сам подсказывал ей то, что она забывала вспомнить.
        Несколько раз порывалась она приготовить и мальчика своего к предстоящей разлуке, но у нее не хватало духу приводить его в отчаяние. Не все вдруг: надо было беречь силы для свидания с матерью.
        Не терял времени и ее муж: весь день проводил он вне дома, а вернувшись, писал до рассвета письма, которые отправлял с верными людьми в разные места, между прочим командировал он посланца и в лесное свое имение, к ближайшему соседу, молодому человеку, Ветлову, с которым так близко сошелся, что все дела там они делали вместе и во всем помогали друг другу.
        Дружба с Ветловым завязалась очень кстати, именно в то время, когда Праксин был озабочен приискиванием человека, которому можно было бы поручить надзор за имением во время его отсутствия, продолжавшегося по восьми месяцев и дольше. Оказалось, что и Ветлову необходимо было уезжать каждый год месяца на три к матери, под Ярославль, и они условились заниматься хозяйством сообща, чтоб во время отсутствия хозяев ни Лебедино Праксина, ни Черный Яр Ветлова не остались без присмотра.
        Ввиду изменившихся внезапно обстоятельств надо было просить Ветлова приехать в Москву для переговоров о дальнейшем ведении дела уже им одним, без содействия Праксина.
        Петр Филиппович делал много таинственных покупок, и к нему приходил примеривать заказанное новое платье портной.
        Когда карета с его тещей подъехала в назначенный ею день к воротам их дома, он поспешно ушел к себе в комнату, сказав жене, чтоб она за него извинилась перед матерью, что он не вышел ее встречать.
        — Можешь ей сказать, что я занят неотложным делом и явлюсь, как только освобожусь,  — сказал он, торопливо удаляясь.
        Погода была хорошая, можно было принять гостью в саду. Филиппа Грицко увел в Кремль помолиться у святых мощей. Авдотья Петровна, запершись в своей молельне, на коленях перед образами, со стесненным жуткими предчувствиями сердцем, повторяла:
        — Господи, да минует нас чаша сия! Но да будет воля твоя!
        Весь дом затих. Дворня обменивалась шепотком краткими, прерываемыми глубокими вздохами фразами.
        А в саду ярко и весело светило солнце, пели птички, и трещали кузнечики, осенние цветы сливали свой аромат с запахом спелых плодов, еще не снятых с деревьев. На лавочке под старым дубом сидела расфранченная Зося и с оживлением рассказывала, как князь Александр Данилович благосклонно отнесся к ее просьбе поместить дочь ее с зятем к царевичу Петру Алексеевичу и к цесаревне Елизавете.
        И с каждым произносимым ею словом тухли одна за другой еще горевшие в сердце Праксиной слабые надежды на спасение от беды, как тухнут свечи от холодного, мертвящего и неумолимого вихря.
        — Вся твоя обязанность будет состоять в том, чтоб надсматривать над девками, чтоб не баловались и занимались делом, а не амурным лазуканием, присутствовать при туалете цесаревны и содержать в порядке ее гардероб ну и, конечно, передавать мне все, что ты там услышишь от нее и от ее приближенных. Первое время тебя будут остерегаться, разумеется, но недолго. Цесаревна так обожает русских, что очень скоро будет с тобою нараспашку, я в этом уверена… Но ты понимаешь, что если князь вас ставит на хорошие места, то это для того, чтоб вы ему служили… Тебе до него самого доходить не придется, можешь все, что нужно, мне передавать, ну а муж твой — дело другое, ему уж придется иногда лично ему докладывать… Какой он у тебя? Не совсем мужик? Умеет с вельможами разговаривать? Знает, как себя держать в хорошем обществе? На все это привычка и смекалка нужна, моя дорогая, я и сама первое время не знала, как встать и как сесть при дворе, ну а теперь так навострилась, что в какой угодно дворец сумею войти и с какими угодно важными личностями знаю, как разговаривать… Им, главное, надо все поддакивать, смеяться, когда
они смеются, и плакать, когда они плачут, вот и вся штука, немудреная, уверяю тебя… Как ты думаешь, поймет это твой муж?
        Несколько дней тому назад Лизавету очень оскорбили бы эти вопросы и замечания про человека, которого она считала самым умным из всех знаемых ею людей на свете, но за последние дни ей пришлось столько перечувствовать, готовясь к роковой перемене в жизни, что слова матери даже и не удивили ее. Разумеется, для таких, как она, которые судят о людях по тому, насколько они сумели приспособиться к господствующим чужеземным модам, иначе нельзя и думать, и она уже готовилась ответить, что если ее муж примет предлагаемое ему место, то, без сомнения, сумеет приноровиться к требованиям, сопряженным с новым положением, когда на балконе показался господин, в котором она не вдруг узнала Петра Филипповича: так изменили его новый костюм и прическа. Гладко выбритый, в напудренном парике, в темном кафтане немецкого покроя на светлом шелковом камзоле, с кружевным жабо и манжетами, в башмаках с золотыми пряжками и в черных шелковых чулках, он казался вполне светским кавалером.
        — Это твой муж?! Да он вполне приличный господин! Его кому угодно можно представить… даже самой императрице,  — объявила Зося, поспешно наводя лорнетку на приближавшегося, без излишней торопливости, Праксина.
        Хорошо, что она так занялась рассматриванием зятя, что не заметила недоумения, отразившегося на лице дочери. Когда она к ней обернулась, после того как Праксин с почтительным поклоном и с приличествующим обстоятельствам приветствием поцеловал ее руку, Лизавета успела оправиться и не могла не улыбнуться изумлению матери.
        А между тем, глядя на мужа, она не переставала себя спрашивать: как мог он так скоро преобразиться из русского человека в немца? Так развязно разговаривать с представительницей чуждого ему и противного общества и чувствовать себя так свободно в платье, которого никогда отроду не носил? Как мало знала она его после десятилетней совместной жизни!
        Зося была в восторге и не скрывала этого.
        — О! Вы непременно понравитесь князю!  — объявила она после десятиминутного разговора с мужем своей дочери.  — Приходите ко мне во дворец завтра, в девятом часу утра, и я вас ему представлю. Место будет за вами. Стоит только на вас взглянуть, чтоб почувствовать к вам доверие… Давно ли я вас знаю, а уже люблю вас так же, как родную дочь… Вы нам будете несравненно полезнее Шпигеля… А как приятно будет царевичу иметь при себе русского!.. Странное дело, кажется, все делается, чтоб оторвать его от русских, а он все продолжает их обожать! Я думаю, что это от недостатка культуры, как вы думаете?  — наивно спросила она.
        — Может быть, чтоб занять это место, нужны рекомендации?  — прервал свою разболтавшуюся тещу Праксин.  — Меня хорошо знает боярин Шереметев, а также князь Черкасский, могу сослаться и на других…
        Зося скорчила презрительную гримаску.
        — Не думаю, чтоб рекомендации этих господ вам помогли… Знаете что, лучше про них не поминать в разговоре с князем, он родовитых бояр не любит… Да и вообще пусть лучше думают, что никто за вами не стоит, кроме меня… я почти иноземка, а к чужеземцам больше имеют доверия, чем к коренным русским… У князя Александра Даниловича так много было неприятностей от русских бояр, что, откровенно вам скажу, он о многих из них равнодушно слышать не может… о Долгоруких, например… С графом Ягужинским он тоже постоянно ссорится, да и вообще он знает, что многие на него зубы точат, от зависти разумеется, и ему на это наплевать, раз он в силе, понимаете?
        И смущенная серьезным вниманием, с которым ее слушали, она поспешила прибавить:
        — Вам этого объяснять нечего, вы это сами знаете… Вам Лизаветка сказала? Я и ее хочу при дворе пристроить, к цесаревне Елизавете Петровне… В настоящее время князю Александру Даниловичу нужна преданная особа и при цесаревне… Вам, как близким людям, я должна сказать, что у него личные виды на цесаревну: он подумывает женить на ней своего сына,  — прибавила она, таинственно понижая голос.
        — Ну, Лизавета, как не сказать, что сам Господь, сжалившись над Россией, посылает нам помощь!  — вымолвил Праксин, вне себя от волнения, возвращаясь с женой домой, проводив Зосю до кареты, дожидавшейся ее у калитки, в которую, отстранив лакея, он ловко ее подсадил.
        На другой день Праксин представился светлейшему и могущественнейшему князю Меншикову и произвел на него прекрасное впечатление благообразной наружностью, степенным видом и умными краткими ответами на предлагаемые ему вопросы.
        На вопрос, не сын ли он казненного за сопротивление царю боярина Филиппа Праксина, Петр Филиппович не задумываясь отвечал утвердительно, и это понравилось Меншикову. Как человек с железной волей и большого ума, он не мог не ценить этих свойств и в других. Рад бы он был привлечь на свою сторону побольше таких людей, как Праксин. За счастье счел бы он также убедить их в заблуждении, да, к сожалению, редко ему это удавалось, и он приписывал непонятное для него упорство русских людей особенному нелепому фанатизму, в борьбе с которым все средства были хороши и позволительны.
        Разве такого мнения не держался его великий благодетель и учитель?
        Но на его беду, то, что терпеливо и безропотно сносилось от природного царя, Божьего помазанника, не выносилось с такой же покорностью от бывшего пирожника, и ему с каждым днем приходилось все больше и больше убеждаться в трудности взятой на себя задачи. Но он не унывал, и благодаря положению, занимаемому им при императрице, такой же, как и он, в глазах русского народа, проходимке, да еще вдобавок чужеземке, Меншиков старался приобретать себе если не друзей, что было невозможно, то, по крайней мере, сторонников, настолько заинтересованных в его фортуне, чтоб смотреть на его успехи как на свое собственное благополучие, а на падение его — как на свою гибель.
        Само собою разумеется, что такие люди ему были особенно нужны там, откуда скорее всего могла грозить опасность: со стороны приверженцев дочери Петра и его внука, там ему надо было иметь человека, который вполне бы от него зависел, которого бы он вывел из ничтожества и у которого других покровителей, кроме него, не было бы.
        Положение сына казненного им русского боярина отвечало, как нельзя лучше, этим условиям, и надо было только покорить его сердце доверием, чтобы завоевать его преданность навеки, думал князь, пристально всматриваясь в стоявшего перед ним на почтительном расстоянии молодого человека, не опускавшего глаз под его пытливым взглядом.
        Он принял его, сидя в золоченом, с высокой спинкой кресле, в великолепном, по-царски разубранном покое, со стенами, увешанными драгоценными гобеленами и дорогими картинами в тяжелых золоченых рамах, и после предварительных вопросов, с целью узнать степень развития его ума, снизошел до объяснения ему причин, заставляющих его искать верного и преданного себе человека в старшем камердинере царевича Петра Алексеевича.
        Из объяснений этих явствовало, что светлейший князь желает продолжать великое дело, начатое покойным царем, воспитывая в его преемнике государя, способного поставить Россию в один ряд со всеми европейскими державами, чтобы заставить их трепетать перед ее силою и могуществом.
        «И для этого ты возвышаешь иностранцев и унижаешь все русское!» — думал Праксин, вглядываясь в худощавое энергичное лицо, обрамленное симметричными локонами огромного напудренного парика, смотревшее на него неумолимым, пристальным взглядом пронзительных огненных глаз, изрекая громким, самонадеянным тоном слова, великое значение которых казалось ему несомненным. И вспомнились Праксину в эту минуту рассказы стариков, свидетелей истинного величия России, когда иностранцы, к нам приезжавшие, сталкиваясь с несокрушимым русским духом, воспитанным на устоях святого православия, спешили воспринимать наши нравы и обычаи, чтобы нераздельно слиться с русским народом.
        Время это было уж не так далеко, и здесь, среди Москвы, он знает вполне обрусевшие семьи, где были еще живы старцы, которых только при переходе в нашу веру нарекли теми именами, под которыми они живут теперь и молятся вместе с нами. И унесут скоро все эти Карлы, Фридрихи и Леопольды в могилу само воспоминание об иноземном своем происхождении. А нас заставляют под чужих подделываться… И мнят этим возвеличить и усилить Россию!
        Окончил светлейший князь свою инструкцию Праксину приказанием немедленно собираться в Петербург и привезти с собою жену.
        — Мы поместим ее ко двору цесаревны Елизаветы Петровны, которая благодаря глупым русским попам и подлым людям, окружающим ее, заражена самыми нелепыми предрассудками и каким-то непонятным пристрастием ко всему русскому,  — продолжал князь.  — Жена твоя по рождению полька, и если умом и ловкостью походит на мать, то в самом непродолжительном времени сумеет войти к ней в доверие и направлять мысли ее, как нам желательно… Мне нечего тебе говорить,  — прибавил он, меняя тон и строго возвышая голос,  — что за малейшее уклонение от данной вам инструкции вы подвергаетесь жестокой ответственности, но если вы оправдаете рекомендацию пани Стишинской, то на опыте узнаете, что князь Меншиков умеет награждать преданность и услуги.
        Аудиенция кончилась. Праксин отвечал молчаливым поклоном на милостивый кивок, с которым его отпустили. Не в силах был он произнести ни слова: нравственная пытка, на которую он добровольно пошел, длилась около получаса и так разбила все его существо, что, прежде чем идти домой, он зашел в церковь, чтоб молитвой укрепить в себе решимость на исполнение долга до конца.
        Покидали Праксины Москву с тем же самым чувством, с каким мученики за святую веру шли на растерзание дикими зверями. Съезжались издалека единомышленники провожать их и ободрять на великий подвиг.
        Приехал из костромских лесов и молодой Ветлов, чтоб успокоить Петра Филипповича насчет его лесного хозяйства, которым он обещал заниматься, как своим собственным, во время его отсутствия. Тут в первый раз увидел он жену своего друга, которая, как он потом сознавался, произвела на него сильное впечатление не столько красотою, сколько не по летам развитым умом и стойкостью убеждений. Да, с такой подругой можно было идти, не колеблясь, на подвиг.
        «Нерусской крови, а возлюбила Россию пуще сынка родного, пуще жизни»,  — думал Ветлов, любуясь невозмутимой покорностью судьбе и ясным спокойствием, с которыми Лизавета готовилась покинуть счастливую, спокойную жизнь в собственном доме, любимую приемную мать и обожаемого сына, чтоб следовать за мужем в ад кромешный интриг и тревог, одна опаснее другой, вступить в новую жизнь, об ужасах которой она знает только по слухам, где все противно ее привычкам и заветнейшим мыслям и чувствам… «Как ей придется себя ломать! Притворяться, следить за собою, скрывать в глубине души свои муки! Пошли ей, Господи, сил и терпения до конца, пошли ей успех и утешение узнать, что жертва ее не пропала даром!»
        Все в ней ему нравилось и приводило его в восхищение: сама красота ее нерусского лица, смугловатый цвет кожи, широкий разрез темных, как ночь, глаз с выразительным, задумчивым взглядом, прямой длинноватый нос, как на образах старого письма. Ему хотелось на нее молиться: вот какое чувство она в нем возбуждала.
        Ее муж, переговорив с ним в своем покое о делах и поручив ему в полное распоряжение свой лесной хутор, привел его на половину жены и сказал ей:
        — Ну, Лизавета, скажи спасибо молодому соседу, большую обузу он у меня снял с плеч: Лебедино я совсем ему передал, чтоб в случае несчастья со мною ты с сыном в лесу приют нашла.
        Она низко ему поклонилась и, устремив на него влажный от душевного волнения взгляд, проговорила с чувством:
        — Спасибо вам, Иван Васильевич, и, со своей стороны, прошу вас быть нашему сыну и отцом и матерью, если несчастье и меня постигнет.
        — Ваш слуга, ваш слуга, Лизавета Касимовна,  — прерывающимся от волнения голосом пролепетал он, снова отвешивая жене своего друга низкий поклон.
        Многое еще хотелось ему ей высказать про свое сиротство, про то, как осчастливил его своей лаской Петр Филиппович, как он счастлив иметь возможность хоть немножечко, самую крошечку, доказать ему свою преданность, как он благоговеет перед его решимостью идти на муку за родину, исполнить завет отца, с каким восторгом последовал бы он его примеру, если бы была у него возможность, и что он жизни не пожалеет, чтобы сохранить в неприкосновенности доверенное ему имение. Хотелось сказать, чтобы она была спокойна за сына, что с этой минуты он считает Филиппа родным своим, самым близким, но слова, наполнявшие его сердце, не выговаривались, и он мог только молить Бога, чтобы она прочитала хотя бы ничтожную часть его чувств в его взгляде и покинула бы родное гнездо, где так мирно протекала ее жизнь, где она сошлась с любимым мужем, где родила единственного сына, с уверенностью, что есть на свете человек, который жизни для них не пожалеет.
        Ивану Васильевичу Ветлову было тогда только двадцать лет, но замкнутая жизнь среди таких же опальных, как и он, состарила его раньше времени, и он, как и Праксины, был не по летам серьезен и душевно развит. С тринадцати-четырнадцати лет, когда дети, растущие в обыкновенной обстановке, думают только о развлечениях и шалостях, он уже зачитывался книгами духовного содержания и искал общества людей, посвящавших всю свою жизнь изучению религиозных вопросов. В лесу он еще больше привык к созерцательной жизни и начал уже подумывать о монастыре, когда судьба столкнула его с Праксиным, и общение с умным, видавшим виды и далеко не отказавшимся от участия в мирских делах Петром Филипповичем дали другое направление его душевным стремлениям, а теперь о монастыре уж потому нельзя было думать, что надо было заниматься делами Праксиных, и как знать, может, если он будет вращаться поневоле в миру по этим делам, Господь пошлет ему счастья встретить девушку, похожую на Лизавету Касимовну… Отец его умер мученическою смертью за святую православную веру, он на небе молится за сына и, может быть, вымолит ему такое
великое счастье…
        В ночь перед отъездом, когда все уже было уложено и оставалось только запрячь лошадей в дорожную карету для господ и в бричку для поклажи и для сопровождавших господ людей, горничной девки Малашки и неразлучного с барином слуги Федосея, Петру Филипповичу пришли доложить, что его просят в кабинет.
        — Один тут пришел издалека, чтобы с вашею милостью проститься; очень, говорит, нужно с Петром Филипповичем повидаться.
        Будь Праксин менее озабочен приготовлениями к отъезду, он, может быть, заметил бы, с каким странным выражением в голосе и во взгляде Федосей излагал ему все это, и его удивило бы, что, приглашая его на свидание с незнакомцем, он не полюбопытствовал узнать его имени, но в эту роковую для всей его маленькой семьи ночь ему было не до того, чтобы останавливать свое внимание на мелочах, и он поспешил скорее отделаться от докучливого посетителя, чтобы вернуться к прерванному занятию — к письму, которое он начал писать старому своему другу Бутягину в монастырь за невозможностью заехать с ним лично проститься и принять благословение на тяжелый подвиг. Поспешно пошел он в дальний покой, служивший ему кабинетом, и с первого взгляда не узнал ожидавшего там человека в чуйке из толстого верблюжьего сукна, подпоясанной веревкой, в лаптях и с котомкой за плечами, который подошел к нему и со словами: «Здравствуй, Петр Филиппович!» — крепко его обнял и расцеловал.
        — Ты ли это, Федор Ермилыч?  — вымолвил наконец Праксин, вне себя от изумления.  — С чего это ты так вдруг преобразился?
        — С тебя взял пример, Петруша,  — отвечал старик.  — Как узнал про твое решение послужить законному наследнику русского престола, стыдно стало на покое молиться о спасении своей грешной души, не попытавшись послужить родине, пока есть еще силы. Давно задумывал я постранствовать по России, давно тянуло меня посмотреть на страны, завоеванные Петром с помощью таких, какими были и твой отец, и я, и все русские люди. Давно хотелось пощупать, с какими чувствами и мыслями там люди живут и можно ли нам от них себе помощи ждать, да все не решался пускаться в путь: и стар-то я себе казался, и немощен. Смотришь, бывало, на странников, что с котомками за плечами из дальних стран к нам в обитель заходят, слушаешь их рассказы про то, что видели и слышали, зависть берет: кабы и мне так постранствовать! Да не давал Господь силы привести в исполнение заветную с раннего детства мечту. Видно, время не приспело, а теперь в самый раз. Чует мое сердце, что надо мне в Малороссии побывать, а оттуда в Польшу к своим пройти, которые там скрываются. Надо посмотреть, много ли нас осталось в живых и на кого можно, в случае
надобности, рассчитывать. Два века Анна не проживет, а Лексашку-то, может, удастся и раньше ее на тот свет отправить. Вот ты идешь вашему законному наследнику служить, сынку мученика Алексея, а я пойду ему пособников по уголкам России искать. Будем, значит, сообща действовать. Ты там будешь, как прикованный к месту, а я вольной пташкой — где день, где ночь. Жди меня в Питер будущей весной. Отсюда я прямо в Киев, там отговею и за тебя с Лизаветкой помолюсь у мощей святых угодников, а всю зиму в Малороссии проведу. У них, у хохлов-то, тепло, говорят, зимой в хатах, поживу с ними, узнаю, что за народ. Такие же православные, как и мы, по духу, значит, братья родные, и полячье проклятое им, как и нам, поперек горла стало… Дошли к нам в монастырь слухи, что хохлы — народ крепкий в вере и на бесовские соблазны неподатливый…
        — Хохлов при дворе много,  — заметил Праксин.
        — Знаю я. Значит, пока ты там с ними будешь знакомиться, я к ним на их земле присмотрюсь. Настоятель отговаривал: «Стар ты, говорит, Ермилыч, чтобы такой крест тяжелый на себя брать». Ну, да никто, как Бог! Он, всеблагий, благословит если на подвиг, так и у старца силы проявятся…
        — Спасибо, что зашел нас в путь благословить, Федор Ермилович. Надо Лизаветку позвать… Ведь и она со мной едет,  — сказал Праксин.
        — Слышал я. Дай вам Бог обоим успеха! У нас весной цельный месяц прожил один паренек оттуда, из Малороссии-то,  — вернулся он к занимавшему его предмету,  — и многое про свою страну рассказывал. Благодать у них там: земля, как масло, что ни брось в нее, все сам тридцать, сам сорок родится, плодов всяких…
        — Мы знаем. Жену привез в Москву трехлетним младенцем человек оттуда, Грицко,  — вставил Праксин.
        — Знаю я вашего Грицка; он мне первый, раньше других, про хохлов рассказывал; с его слов я и стал о Малороссии помышлять да туда стремиться, а уж как познакомился я с тезкой, Хведором Бунчаком того мальца звать, который в монастыре-то у нас гостил, сплю и вижу на его родине побывать.
        — Куда же он от вас отправился?
        — К своим, в Питер. У него там много свояков в певчих при дворе. Голос у него богатейший, такой чистый да звонкий, заслушаешься. А начнешь хвалить — обижается. «Такие ли у нас голоса!  — говорит,  — послушали бы вы нашего пастуха, Алешку Розума, Розумихи сынка, так после него вам бы меня не захотелось и слушать». Мой Бунчак этой самой Розумихе дальним родственником доводится и наказывал мне непременно к ней в Лемеши зайти, когда я до их места дойду. «Она,  — говорит,  — вас уж устроит, если не у себя, так у которого-нибудь из соседей, все ее у нас уважают; даром что бедная и на чужих ей часто приходится работать». По всему видать, что баба мозговитая, и если они там все такие, как она, стоит с таким народом поближе сойтись…
        — При дворе теперь и окромя певчих хохлов много,  — сказал Праксин.  — Их Елизавета Петровна, цесаревна, возлюбила за голосистость. Сама петь мастерица.
        — Знаем. У нее и духовник из хохлов. Не в мать она и немцев терпеть не может. Все мы про нее знаем, о ней есть кому рассказывать, за нею так крепко не присматривают, ее так не сторожат, как Алексеева сынка…
        — Меншиков, говорят, норовит на ней своего сына женить.
        — Ну, этому не бывать! Ведь наши-то тоже не дремлют,  — отрывисто проговорил Бутягин, злобно сверкнув глазами.
        Узнав, что у них за гость, Лизавета вошла в комнату мужа, чтоб с ним повидаться, и, благословив их обоих, Ермилыч стал собираться в поход, не дождавшись крестника, который еще спал крепким, сладким сном, вдоволь наплакавшись накануне вечером, прощаясь с матерью, перед тем как ложиться спать в последний раз в кроватку рядом с ее постелью: по отъезде родителей он должен был жить с Грицком в мезонине.
        — Пора, пора и вам отправляться, прикажите-ка запрягать лошадей, да и с Богом, пока не совсем еще рассвело и некому на вас глазеть из окон,  — говорил старик, поправляя сумку на плечах, надевая широкополую войлочную шляпу и беря поставленный в уголок толстый суковатый посох.
        То же наставление повторил он и во дворе хлопотавшим у экипажей людям; затем, дружески кивнув вышедшим провожать его на крыльцо хозяевам, он, понурив голову, направился к воротам и вышел на улицу, затворив за собою калитку, в то время как выведенных из конюшни лошадей впрягали в карету, а Петр Филиппович с женой вернулись в дом, чтоб в последний раз помолиться перед образами и обнять старушку Авдотью Петровну с Филиппушкой да поручить их обоих Грицку.
        — Смотри же, если что, Боже сохрани, случится, заболеют или другое что, той же минутой присылай к нам нарочного в Петербург,  — повторила в сотый раз тот же наказ Лизавета своему верному слуге.
        — Да уж знаю я, не беспокойся,  — угрюмо отвечал дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом Грицко.  — Ничего у нас тут не случится, Бог даст, а вот как-то ты там!..
        И, оборвав речь на полуслове, он, махнув рукой, отвернулся, чтоб не смущать свою возлюбленную паненку, как продолжал он называть Лизавету, несмотря на то что она уже десять лет была замужем и имела сына.
        Солнце еще не вставало, когда, вырвавшись наконец из объятий своего дорогого мальчика, Праксины выехали из дома по направлению к заставе.
        Много людей в Москве в то утро тоже не спали и молились за них Богу перед образами с горевшими лампадами, в то время как они проезжали с мрачными мыслями и растерзанным сердцем по молчаливым и пустым улицам, мимо запертых ворот и домов с затворенными ставнями. Разлука с сыном чуть было не поколебала в душе Лизаветы веру в Бога, и она спрашивала себя с тоскою, неужели она будет жить с таким тяжелым гнетом на сердце? Не видеть дорогого мальчика, не знать, что с ним, что он думает, что делает… Да это было для нее много ужаснее смерти! Не понимала она раньше, что он для нее, не могла себе представить, как будет пуста, скорбна и тяжела жизнь без него, как беспросветна! Хватит ли сил с нею бороться?..

        III

        Наступило лето; опал с деревьев красивый белый убор, и промеж потемневшей зелени уже кое-где краснелись ягоды и розовела на кустах смородина. Зацвели душистый горошек, шиповник и липа.
        Демьяновна, высокая, стройная, смуглолицая женщина лет тридцати пяти, с красивым энергичным лицом и умными черными глазами, так увлеклась работой на огороде, что не замечала, как летело время.
        Воздух был тяжел и насыщен душистыми испарениями цветущих трав и деревьев, низко летали птицы, в соседнем пруду неистово квакали лягушки, куры беспокоились и тревожно сзывали цыплят, петух пел не вовремя, и по небу ползли темные тучи.
        «Быть дождю… Надо бы до него убраться… Такой, может, польет ливень, что до костей промочит того, кого застанет в поле… А в хате стекло выбито, писарь обещал принести бумагу заклеить, да и забыл, надо хоть тряпками заложить, чтоб горницу не залило по-намеднишнему»,  — думала Демьяновна, приставляя лестницу к старой развесистой яблоне, чтоб снять с нее замеченных накануне червей, с цветов на верхушке.
        Но не успела она добраться до верхней ступеньки, как за плетнем, густо увитым повиликой и хмелем, раздался звонкий детский голос:
        — Демьяновна! Демьяновна!
        И кудрявая всклоченная головка маленькой девочки показалась над изгородью.
        — Что тебе, Оксанка?  — спросила Демьяновна, не слезая с лестницы и глядя сверху вниз на раскрасневшуюся от волнения девочку.
        — Мамка приказала тебе сейчас к нам идти.
        — Зачем? Я еще детей обедом не кормила.
        — Она говорит: до дождя не успеем убраться.
        — Скажи твоей мамке, что у нас уговора не было в дождь к ней раньше назначенного времени приходить, да и не для чего: работа у вас — под навесом, не то что у меня,  — заметила с присущим ей спокойствием и хладнокровием Демьяновна, не прерывая начатой работы и ловко снимая с листьев червей, которых она бросала в висевшую у нее на руке корзину.
        Но девочка не унималась.
        — Тятька серчает, всех разносит, мамка плачет… приди, Демьяновна, я одна боюсь идти в хату,  — жалобно протянула она, не слезая с плетня.
        — Экая напасть,  — вымолвила с радушной иронией Демьяновна.  — Ну, что с вами делать, подожди меня здесь, оберу эту яблоньку и пойду с тобой, остальные подождут. Беда моя, что всю детвору из дома услала за хворостом да за грибами, хоть бы Дашутка осталась…
        Оксанка скрылась, но долго спокойно работать в этот день Демьяновне было не суждено: с дерева, на которое она долезла почти что до самой верхушки, она увидела идущего по дороге незнакомца в порыжевшей рясе, подпоясанной ремнем, на котором у него висел кувшин, выдолбленный из тыквы, для воды, а за плечами была котомка, из-под которой выглядывали носки обитых гвоздями сапог. Шел он в лаптях, опираясь на длинный посох, в широкополой шляпе на голове и с большой дороги свернул на тропинку, прямо к хате Розумихи.
        — К Ермилычу, поди чай,  — сообразила она и живо слезла в дерева, чтобы выйти навстречу посетителю.
        Она не ошиблась: странник, оказавшийся при ближайшем рассмотрении совсем еще юным малым, с нежным и безбородым, как у девки, лицом, был послан к ее жильцу Божьему человеку Ермилычу, из Москвы, с письмами и новостями. Шел он и ехал, как Бог пошлет. И, спасибо добрым людям, меньше чем в две недели совершил свой долгий путь: кто подвозил встретившегося странника на фуре, кто в бричке на волах, а за двести верст отсюда ему посчастливилось добыть местечко на козлах богатой барской кареты, едущей почти порожняком за какой-то паненкой за Киев.
        — Войди, войди, паренек, в хату. Сейчас за Ермилычем пошлем, вот только детки мои из леса вернутся. Он в монастырь пошел. Каковы вести ты ему из России принес?  — спросила Демьяновна, вводя гостя в чисто прибранную хату, пропитанную острым ароматом сушившихся трав, повешенных в таком множестве на сволоке, что нельзя было разобрать вырезанную на нем надпись.
        Посланец, перекрестившись перед образами, снял с себя котомку, положил ее в уголок за печкой, распоясался и, опустившись на место, указанное ему хозяйкой на лавке перед столом, накрытым белой, как снег, и местами заштопанной скатертью из грубого домашнего холста, богато расшитой разноцветным узором, степенно вымолвил:
        — Императрица Екатерина Алексеевна скончалась.
        Демьяновна вплеснула руками.
        — Да неужто ж?  — вскричала она.  — Ну, ты тут посиди да пожди меня, а я пошлю за Ермилычем… Такую ты принес новость, что, чем скорее он про нее узнает, тем лучше будет… На беду, детки-то мои загуляли в лесу…
        — Оксанка! Оксанка!  — закричала она, выбегая на крыльцо.  — Беги, моя золотая, в лес, скажи моим деткам, чтоб скорее который-нибудь из них бежал в монастырь за Ермилычем…
        — Ермилыч с писарем у Филиппенка калякает. Писарь-то пришел к Филиппенку за горилкой…
        — Вот и ладно! Я сама за ним сбегаю, а ты скажи мамке, чтоб шла сюда мне подсоблять обед для гостя готовить… Завтра вам все отработаю, а уж сегодня недосуг, не прогневайтесь.
        Последние слова она прокричала уже с тропинки, на которую так поспешно выбежала, что не прошло и пяти минут, как все местечко знало о смерти императрицы, и Ермилыч почти бегом бежал по узким тропинкам промеж изгородей, с утопавшими за ними в зелени и в цветах беленькими низенькими хатками, к хате Розумихи.
        Сама же она, передав ему услышанную новость, оставила его на пути, чтоб бежать за провизией на обед гостю. В хате, кроме полкраюхи хлеба, ничего не осталось: все детки подъели перед тем, как идти в лес. Приходилось побираться у соседей: у кого яиц выпросить, у кого мучки, у кого маслица за грибы и за хворост, который принесут дети, да в счет за работу, которую она справит соседям, как только немножко управится. В долгу Демьяновна не останется, это все в округе знали, и нигде ей отказа не было. А пока она бегала за провизией и, вернувшись домой, топила печку, ставила борщ да месила галушки с помощью прибежавшей соседки, Оксанкиной матери, Ермилыч беседовал с посланцем, оказавшимся послушником монастыря преподобного Саввы, близким его знакомцем и отчасти учеником.
        Хорошие вести услышал он от него: желание русских людей исполнилось, на престол взошел сын замученного за православную веру царевича Алексея.
        Услышав это, Ермилыч как подкошенный упал на колени перед образами и несколько минут кряду повторял прерывающимся от радостных слез голосом:
        — Слава тебе, Господи! Сжалился над Россией! Слава тебе!
        — У меня к тебе письма есть,  — объявил посланец, разворачивая котомку и роясь в ней, чтобы найти далеко запрятанные письма.
        Их было два, оба из Москвы: одно от опального боярина Угринова, проводившего большую часть жизни в Троицкой лавре, а другое от Авдотьи Петровны, в котором заключалось письмо на его имя от Праксина из Петербурга.
        Из-за этого-то письма и снарядили послушника Саввинского монастыря Константина в дальний путь. Содержание его охладило восторг Ермилыча. Петр Яковлевич описывал ему придворные интриги, раздиравшие столицу, и подтверждал уже ранее пронесшийся жуткий слух о намерении проклятого проходимца утвердить свою власть над Россией женитьбой нового государя на его дочери. Они были объявлены женихом и невестой.
        — Ну, что?  — спросила Демьяновна, входя в горницу с миской горячих галушек, которую она поставила перед гостем.
        Но вместо ответа Ермилыч обратился с вопросом к последнему:
        — Ты, паренек, сюда надолго?
        — Какое надолго! Мне приказано тотчас же назад идти с тобою, Федор Ермилыч. Сам отец настоятель наказывал не мешкать. Скажи, говорит, Ермилычу, что место его теперича не в далеких странах, а с нами в Москве.
        — Сегодня же вечерком, значит, и пустимся в путь.
        — Дай ты ему хоть в баньке попариться, ишь ведь пыли-то да грязи на нем сколько накопилось!  — заметила Розумиха, посматривая с улыбкой на парня, с аппетитом уплетавшего галушки.
        — Топи баню: успеет до вечера и помыться, и отдохнуть. Выйдем ночью: любо по холодку-то в поход выступать.
        — Ладно, вот как придут детки, прикажу им баню топить. Да и тебе не мешало бы, Ермилыч, отдохнуть перед дорогой-то, схоронился бы ты в сарайчике, право, глянь-ка, сколько к тебе народу валит,  — указала она на мужиков с высоким худым стариком во главе, шагавших со всех концов местечка к ее хате.  — Дозволь сказать, что ты в монастырь ушел, замучат тебя разговорами. Ведь у нас, сам знаешь, как заведут беседу, готовы день и ночь калякать… И Сергач с ними! От этого скоро не отделаешься.
        Но ведь Ермилыч сюда для того и пришел, чтоб со здешним народом калякать, и жил он здесь шестой месяц, чтоб единомышленников себе найти, как же было ему не поделиться радостным известием с теми, с которыми делил горе и в которых находил сочувствие?
        А с Сергачом у него чаще, чем с прочими, были разговоры. Человек этот был очень умен, невзирая на репутацию «блаженного», повидавший на своем веку много всего, побывавший в далеких странах и соединявший в себе философский ум с юношескою восторженностью воображения, имел большое влияние на своих земляков. До появления в Лемешах Ермилыча народ верил Сергачу слепо и принимал его фантастические рассказы за чистейшую и святейшую правду, но мало-помалу авторитет этот был поколеблен здравомыслящими речами розумихинского жильца, и все чаще и чаще люди, напуганные или озадаченные страшными предсказаниями своего доморощенного пророка, шли за успокоением и разъяснением к новому учителю.
        Таким образом удалось Ермилычу рассеять утвердившуюся здесь легенду о том, будто вместо настоящего царя Петра царствовал и неистовствовал под его личиной чертов сын, до такой степени похожий на него обличьем, что одна только царица узнала оборотня, когда он вошел к ней в опочивальню вместо настоящего царя, задержанного в плену у шведов, и будто она именно за это и была заключена в монастырь. Откуда принес эту легенду Сергач, неизвестно, но он и сам в нее верил, и так сумел уверить в ее справедливости земляков, что, когда Ермилыч сюда пришел, все от мала до велика находились под обаянием этой чудной сказки. Когда по околотку разнеслось, что в Лемешах живет человек из-под Москвы, по всему видать, дошлый, который самому Сергачу в глаза говорит, что слух об оборотне, царствовавшем много лет заместо царя Петра,  — выдумка, к нему стали стекаться люди издалека, и он этим пользовался, чтоб располагать эти чистые, невинные сердца к законному наследнику престола, сыну замученного царевича Алексея. Удалось ли ему убедить и самого Сергача в нелепости распространяемого им рассказа — на вопрос этот некоторое
время ответа не находилось: побежденный пророк после неудачных попыток подействовать силою убеждения на своего счастливого соперника куда-то скрылся, и в народе говорили, что он ушел с наступлением весны в Иерусалим, однако предположение это оказалось ошибочным. Где именно пребывал он последние три месяца, неизвестно, но в тот день, когда Ермилыч вышел к народу на крыльцо, первое, что бросилось ему в глаза, было возбужденное лицо Сергача со сверкающим взглядом.
        Беседа завязалась такая оживленная, что даже поднявшийся ветер с дождем не загнал ни одного из мужиков под навес: вся громада стояла с обнаженными головами под ливнем, не замечая его, в страстном возбуждении, с минуты на минуту возраставшем, по мере того как Ермилыч рассказывал про нового царя, про его ум и доброту, про его преданность православию и всему русскому, про то, как он кинулся в пламя во время пожара, чтобы спасать людей, про его дружбу с благочестивой великой княжной, его сестрой, про его пристрастие к малороссам…
        Слушая эти рассказы, народ плакал от умиления и крестился, однако, когда Ермилыч дошел до надежд, которые такой царь должен возбуждать в сердцах каждого православного христианина, будь то русский или казак, безразлично, стали тут и там раздаваться сомневающиеся возгласы:
        — Молоденек — ему без советчиков не обойтись…
        — А главным-то советником — известно кто.
        — Пирожник растреклятый, антихрист…
        — Как царицей верховодил, с немцами заодно, так и теперь…
        — Таперича надо появления царя Петра ждать из плена,  — объявил Сергач таким уверенным тоном, что часть громады шарахнулась в его сторону.
        — Царь Петр умер, и ты это знаешь так же хорошо, как и все, зачем же людей морочишь?  — строго возвышая голос, возразил Ермилыч.  — Не слушайте его, ребята, сам дьявол учит его вас путать в такое время, когда надо о деле перетолковать, как нам нашего природного царя, сына замученного за православную веру царевича, на прародительском престоле удержать да от злых советников спасти!
        В толпе произошло новое движение, на этот раз в сторону Ермилыча, на помощь которому вышла из хаты и сама Розумиха.
        — Вся Россия верит, что царством с лишком двадцать лет правил оборотень,  — один только ты этот слух замолчать хочешь,  — снова возвысил было голос Сергач, но Розумиха заставила его смолкнуть.
        — А хоша бы и правда, что настоящий царь к нам вернется — из плена ли, из гроба ли, все равно, на кого же тогда гнев-то его обрушится: на тех, кто за погубителя его, Меншикова, стоял, или на тех, кто об его отродье заботился, чтоб от зла его оградить?  — вскричала она так громко, что голос ее покрыл все прочие голоса.  — А ты, смутьян, на кой шут сюда пожаловал?  — обратилась она к смущенному Сергачу.  — Сколько мне раз тебе повторять, чтоб ты и дорогу забыл на мой двор! Чего вы, глупые дурни, уши-то развесили на его сказки? В первый, что ли, раз он вас морочит? Божий человек хочет с вами про дело перетолковать, нам великую радость Господь послал, над сиротством нашим сжалился, дал нам настоящего царя от царского корня…
        — Хорошо бы, кабы без Меншикова: он, бисов сын, и этого закрутит, как прежних…
        — А вот мы с вами для того и совет держим, чтоб не дать тому бисову сыну нашим новым царем править,  — возразил, энергично возвышая голос, Ермилыч.
        — Что же мы можем отсюда поделать? Ты скажи, чтоб нам знать.
        — А вот что: у многих из вас есть свои люди в столице и между служилыми людьми, и в войске…
        — Как не быть, есть. Да бес их знает, в каких они таперича мыслях…
        — Как мы им наказывали про наши вольности, что у нас отняли немцы, царице словечко замолвить, и вот до сих пор не слыхать что-то, чтоб их послушали…
        — Мы, как отпускали их, строго-настрого им наказывали немцам не передаваться и душу свою всячески беречь от соблазна.
        — Мы, когда москалям передавались от поляков, нешто мыслили, что к немцам под пяту попадем…
        — Ведь это выходит: из огня да в полымя…
        — Нам Долгоруков Михаил все наши вольности обещал вернуть…
        — Все у нас отняли и нашего Полуботка в темнице сгноили…
        — Мы на слово царское понадеялись, а он нас обманул…
        — Выпустили послов-то наших, да без Полуботка: его заморили…
        — Нам такую обиду век не забыть!
        — Мы потому и оборотню поверили, что в Петра изверились…
        — Ты вот Сергача-то дурнем обзываешь, а он нам по сердцу речи держит…
        — Мы царю Петру передавались, на его царское слово полагаючись…
        — Он, царь Петр-то, могуч был, в него вера была…
        — Жестокий да сильный: с ним жить можно было…
        — Мы на силу его надеялись…
        — Мы бабьего царства не мыслили…
        — У него был наследник, когда мы ему передались и на слово его царское полагались, что вольности наши порушены не будут…
        — Так вот вы нам и помогите сына этого самого наследника Петрова поддержать!
        Чтоб вставить эти слова в поднявшийся гомон, Ермилычу пришлось до крика возвысить голос.
        — Да ведь младешенек он, Ермилыч…
        — Не царь, а царенок…
        — Нешто нам на такого полагаться можно?
        — Кто его знает, что из него выйдет?..
        — Может, совсем будет плох…
        — Может, Меншиков уж и обвести его успел…
        — Сам же сказывал, что на родной своей дочери задумал его женить.
        Долго толковали они в том же духе, друг друга не слушая, и конца не предвиделось этому словоизлиянию. Не полдня, а целый год, может быть, надо было их слушать и осторожно наводить их мысли на дело, раньше чем добиться благоприятных результатов, и уже Ермилыч начинал отчаиваться, когда ему явилась на помощь Розумиха.
        — Чего галдите без толку, дурни? С вами толком говорят, от вас совета да помощи ждут, а вы все вразброд: кто в лес, кто по дрова!  — раздался ее звонкий голос с крыльца, на которое она вышла и встала рядом с Ермилычем, который поспешил отойти в сторонку, чтоб дать ей одной беседовать с соседями.
        — Да мы что? Мы не прочь ему помогать…
        — Мы его узнали и верим ему, да только…
        — А верите, так вместо того, чтоб без толку галдеть, обещайтесь во всем его слушаться и на земляков понасесть, которые в столице на царской службе, чтоб тоже ему верили… Ну, ты, Ханенко, ведь у тебя сын на царской службе?  — обратилась она к одному из толпы.
        — Как же, в драгунах, писал, что Федорыч, Котляревский, что при дочери Петра старшим лакеем, к нему очень милостив…
        — А у меня брат — с самим батькой Констанцием в дружбе…
        — А меня Филиппенко просил сынка на службу к царевичу Петру Алексеевичу отпустить…
        — Так вот, пусть каждый из вас даст памятку Ермилычу, чтоб он разыскал ваших свойственников и ближних в Питере да знакомство бы с ними свел… Покланяйтесь писарю, чтоб грамотки им отписал за вас, и пошлите гостинца какого ни на есть, потому как сухая ложка рот дерет, а на чужбине и ржаная галушка покажется вкуснее медового пряника.
        — Что ж, мы, пожалуй, напишем и скажем бабам, чтоб полотенцев да плахт получше из сундуков вынули… Ермилыч — нам человек знакомый, всю зиму мы с ним калякали о наших нуждах…
        — Вот он с вашими земляками об этих самых нуждах ваших и поговорит и посоветуется, как при случае сделать, чтоб нашу беду повыше донести, чтоб знали те, кто помочь нам может… Новый царь у нас, слышь, теперь, и Ермилыч правду говорит, что быть переменам. Хоть и младенек, а все же, поди чай, новых людей за собой к престолу потянет, а новые птицы — новые и песни.
        — Какие же новые песни, когда Меншиков метит женить его на своем отродье?  — заметил угрюмо один из стариков.
        — Эх, старина, когда-то это еще будет! Раньше шестнадцати лет нет закона венчать хлопцев, будь то из простых или сам царь, все равно, а за четыре-то года много воды утечет: царю может другая девица приглянуться, из более знатного рода, мало ли что может случиться!  — возразила Демьяновна.
        — Оно так-то так,  — согласились, почесывая затылки, слушатели.
        — А если так, то и расходитесь с Богом. Готовьте посылки к землякам, да поторапливайтесь… Ведь ты думаешь сегодня в ночь, до зари, в путь пуститься, Ермилыч?  — обратилась она к Бутягину.
        — Да уж никак не позже, хорошо бы пораньше, если Господь поможет собраться.
        Народ, обмениваясь впечатлениями, разошелся по хатам, а Демьяновна с Ермилычем вошли в горницу, где раздавался храп уснувшего за печкой монастырского посланца, а хозяйские дочки, вернувшиеся из леса, обедали с трехлетним братишкой.
        — Идите, деточки, в огород. Нам тут надо с Ермилычем на прощание покалякать,  — объявила им мать.
        Девочки собрали остатки трапезы и увели Кирилку на двор, оставив Розумиху вдвоем с Ермилычем.
        — А привыкла же я к тебе, Ермилыч, и скучно мне с тобою расставаться,  — говорила она, облокотившись на стол против приятеля и, опираясь подбородком на ладони, пристально глядя на его худощавое, обросшее седой бородой лицо с умными глазами, точно ей хотелось покрепче запечатлеть в памяти черты этого лица.  — Без лести скажу тебе, что такого, как ты, разумного и сердцем доброго мне еще не доводилось встречать на земле. Никто мне таких ладных советов, как ты, отродясь не давал.
        — Сама не без разума и без меня до всего додумалась бы,  — заметил Ермилыч, тронутый до глубины души излияниями этой всегда сдержанной, как на словах, так и на деле, женщины.
        Раз только видел он ее растерявшейся от горя. Случилось это вскоре после его прихода сюда, когда любимый ее сын, кроткий, трудолюбивый и не по летам смышленый Алешка, бежал к учителю своему, дьячку соседнего села, от рассвирепевшего пьяного отца, объявив, что домой ни за что не вернется.
        Федор Ермилович уже успел тогда оценить сильную душу и золотое сердце этой простой женщины, так терпеливо и мужественно сносившей тяжелую судьбу свою, поднимавшей, без всякой посторонней помощи, многочисленное семейство. От вечно пьяного и изленившегося мужа она, кроме горя, ничего не видела и, чтоб накормить семью, работала на людей, причем держала себя с таким достоинством и выказывала так много ума и благородства в мыслях и правилах, что пользовалась всеобщим уважением не в одних Лемешах, а также и во всем повете. Издалека приходили к ней за советом. Ермилыч принял живое участие в ее горе и отправился в село, где приютился беглец, чтоб лично познакомиться с его учителем и переговорить с самим Алешкой. Убедившись, что юноша не из озорства покинул родительский дом, а потому, что ему было не под силу терпеть несправедливое гонение от родителя за непреодолимое влечение к грамоте, к письму и к церковному пению и что самое это учение он имеет твердое намерение употребить на пользу своим и себе, новый приятель Розумихи уговорил ее не мешать сыну идти по избранному им пути.
        Розумиха последовала этому совету, и с тех пор их дружба упрочилась с ее стороны чувством благодарности и глубокого уважения.
        Мало было людей, которых она считала умнее себя.
        — Нет, Ермилыч,  — отвечала она на его замечание, что в советах она не нуждается,  — не со всякой бедой умею я справляться. С Алешкой совсем бы я без тебя в отчаянье впала и, кто знает, может, сдуру совсем бы загубила судьбу моего хлопца. Кабы не ты, веки вечные ему бы стада пасти, а теперь он, может быть, поветовым писарем сделается, и уж тогда мне не для чего будет над чужой работой убиваться, как теперь. А что тяжело мне без него — это что говорить: дня не пройдет, чтоб золотого хлопчика не вспомнила — таким он был мне подспорьем в хозяйстве,  — прибавила она со вздохом.
        — А ты, как уж больно засосет тебе сердце по нем тоской, Богу молись да такими мыслями себя рассеивай, что терпишь ты для него же, для твоего дорогого мальчика, чтоб ему потом легче жилось. Кто знает, какую ему Господь судьбу готовит, он уж и теперь так ладно поет на клиросе, что многие ходят в храм, чтоб его послушать. А службу-то церковную он не хуже самого батюшки знает. Из него не то что дьякон либо поп, а и архиерей может выйти отменный, его преосвященство, важные паны и пани у твоего Алешки будут руку целовать, Демьяновна!  — сказал он с добродушной улыбкой.
        — Уж ты скажешь!  — краснея от приятного смущения, вымолвила Розумиха, польщенная этой шуткой.  — Шутник, право, шутник! И откуда у тебя такие мысли забавные берутся, что с тобою ни о чем и горевать-то нельзя?
        — Ну, это я, действительно, пошутил, а что сущая правда, так это то, что хлопчик твой крепко тебя любит и спит и видит скорее доучиться и получше местечко в повете найти, чтобы помощь тебе оказывать. Как он про тебя расспрашивал, когда я к нему намедни приходил, как плакал, узнав про вашу нужду!
        — Родимый!  — чуть слышно проговорила сквозь слезы Демьяновна.
        — Ладный он у тебя хлопчик, скромный, умный, благочестивый. И другие дети у тебя добрые…
        — Далеко им до Алешки!  — с досадой прервала она.  — Один только он у меня такой вышел, всему свету на диво!
        — И Кирилка у тебя добрый малыш. С земли не видать, а какой шустрый да понятливый.
        — Ну, что про такого говорить? Совсем крошка, долго еще от него помощи в хозяйстве не дождешься. Да и девчатам до Алешки далеко, выросли дылды дылдами, скоро надо замуж отдавать, а как вороны глупые, на все их наставлять надо, сами ни о чем не догадываются. Вон целое утро по лесу шлялись, а много ли грибов принесли, посмотри-ка!  — указала она на лукошки с грибами, стоявшие на лавке у двери.  — У меня Алеханчик один столько-то набирал, а их целая орава по грибы ходила, и всего только грошей на шесть набрали. Я, бывало, когда он передо мною свой кузов высыплет, даже скажу: да к тебе грибы-то сами лезут в кузов, мой хлопчик! Пошлешь за орехами — тоже нанесет пропасть.
        — Вот и Кирилка так же будет тебе служить. Помяни мое слово, что не хуже брата отличится.
        — Зайдешь, что ли, в Чемеры-то, отсюда идучи?  — спросила она.
        — Непременно зайду, не покину ваших мест, с Алеханчиком не попростившись и не подарив ему грошей на книжки. Вы еще про меня услышите, если Господь по мою душу не пошлет раньше, чем до Питера добреду. Я вашей ласки не забуду, не беспокойтесь, и вы меня не поминайте лихом,  — прибавил Бутягин, поднимаясь с места и низко кланяясь своей собеседнице.
        — Как тебя, Божьего человека, забыть!  — проговорила она, не без труда сдерживая слезы, подступавшие к горлу.
        — Не забывай при случае мне весточку о всех вас посылать, куда — ты знаешь, можно и в Москве от боярыни Лыткиной Авдотьи Петровны обо мне узнать, и в Петербурге от Петра Филипповича Праксина, что при царе старшим камер-лакеем состоит.
        — Знаю я, а уж теперь, как со всеми нашими там сойдешься, можно и через них тебе о нас дать знать. Кто знает, может, так случится, что выхлопочешь местишко нашему Алешке! Он — грамотный, а уж про его смышленость и говорить тебе нечего, сам знаешь, какой он у меня хлопчик ладный. Ну, так куда-нибудь, хоть в писарьки, что ли, поближе бы только к нашему красному солнышку, сынку мученика царевича. Верный ему слуга будет, весь наш корень настоящим русским царям предан, и деток в таких чувствах ростим, чтоб немцев наравне с ляхами ненавидеть, а москали ведь одной с нами веры, и царь Петр нас от мучительства папистов ослобонил…
        С закатом солнца стали люди из Лемешей и из ближайших местечек приходить с узелками и с цыдулками для земляков в Питере.
        И опять пошли разговоры про нового царя и про его деда, которого многие из присутствующих лично знали и не только видели, но и говорили с ним. Уже и тогда Меншиков (чтоб ему пусто было!) постоянно между царем и народом втирался. Бывало, такой минутки и не выищешь, когда бы его при государе не было: все подсматривает, подслушивает да на ус себе мотает, а там, глядишь, по-своему решает, и выходит так, что царь милует, да псарь не жалует.
        — Вот и таперича, поди чай, так же будет,  — упорно твердили хохлы, озабоченно кивая чубами.
        Тем не менее все соглашались, что не попытаться облегчить свою горестную судьбу было бы даже грешно. Чем черт не шутит, может, Ермилыч им выхлопочет то, чего они уже совсем отчаялись добиться, кто знает?
        — Вот мы написали прошение царю, но ты постарайся на словах ему первым делом про обещание его деда напомнить,  — сказал седой старик, старшина, подавая Ермилычу вчетверо сложенную бумагу с печатью, тщательно написанную поветовским писарем.  — И объясни ты ему, малышу, что царское слово должно быть нерушимо. Мы деду его верили, мы на его силу надеялись, а он нашего Полуботка в тюрьме сгноил: это нам была обида горькая, так и скажи ему, новому-то, Петру Алексеевичу. Нам надо своего гетмана выбрать, и чтоб он утвердил, понимаешь?
        — Все скажу, не беспокойтесь, будьте благонадежны,  — сказал Ермилыч, принимая бумагу и пряча ее в сумку за пазуху.
        — Да ты сам-то с какого боку к нему подойти-то можешь?  — спросил один из наименее доверчивых.
        — А с того боку, что отец мой по проискам Меншикова за преданность православной вере головы на плахе лишился, и сам я из богатых да знатных боярских детей в бездомного скитальца обратился,  — объявил после небольшого колебания Бутягин.
        Не любил он про это ни с кем говорить, даже с самыми близкими. На что подружился он с Демьяновной, а и ей один только раз, да и то мельком, намекнул на свою тайну. Но тут молчать было бы нечестно: за доверие надо было заплатить доверием, и по воцарившемуся молчанию в толпе, за минуту перед тем галдевшей, он понял, что поступил хорошо, не оставив предложенного ему вопроса без прямого, правдивого ответа.
        — А вы, други, про это помалкивайте, чтоб Божьего человека в беду не ввесть,  — сказала Демьяновна, выходя с народом во двор, когда, распростившись с Ермилычем, жители Лемешей стали расходиться по домам,  — ведь ворог-то наш, Меншиков, еще жив.
        — О, мухи бы его, бисова сына, съели!  — проворчал один из толпы в то время, как остальные, понурив головы, выходили один за другим в калитку, думая каждый про себя свою думу.
        В эту ночь Ермилыч спать не ложился и, до света разбудив своего спутника, пустился с ним в дорогу.
        За версту до села, где жил у дьячка сын Демьяновны, нашим путешественникам встретилась жидовская фура, запряженная парой сытых и сильных лошадок, направлявшаяся рысцой по той самой дороге, по которой они шли. Жид ехал порожняком и, завидев Ермилыча с его спутником, монастырским служкой, слез с фуры и стал уговаривать их доехать на его лошадях до Воронежа, куда ему лежал путь.
        — За пять карбованцев с каждого я доставлю вас туда на четвертые сутки, а оттуда найду вам тоже сходно оказию вплоть до Москвы,  — настойчиво соблазнял он их, невзирая на то что они шли себе своей дорогой, делая вид, что не слушают его.
        — Ну, так и быть, шесть карбованцев за обоих,  — продолжал он им турчать в уши, следуя за ними по пятам.  — Може, и это кажется, Панове, дорого? Я сбавить могу, мне бы только, панове, угодить, согласен за пять карбованцев обоих довезти.
        До Чемер оставалось пройти с четверть версты, не больше: звон колокола, призывавший православных христиан ко всенощной, доносился все явственнее и громче. До начала службы подойдут к храму, где, верно, Алешка поет на клиросе.
        — Нам надо еще в Чемерах побыть,  — заметил, не поднимая глаз на соблазнителя, Ермилыч.
        Повадки жидов ему были хорошо известны благодаря частым с ними встречам в Малороссии. Он с жидом и в Польскую землю этой зимой ездил, с жидом же и границу переезжал в Цесарскую страну, которая тоже кишмя кишит жидами. Надо было только дивиться, как это христианский народ уживается бок о бок с поганым отродьем. Однако, как ему это ни претило, а довелось и ему жидовскими услугами пользоваться, ничего не поделаешь: они и продадут все, что надо, и довезут, куда нужно, все найдут, все укажут. Вот и теперь, делая вид, что не нуждается в предлагаемой услуге, Ермилыч обрадовался возможности добрую часть пути сделать не пешком, а в удобной фуре, растянувшись, как на постели, на мягком сене! А уж про спутника его и говорить было нечего, стоило только на него взглянуть, чтобы догадаться, как интересуется он исходом начатых переговоров с жидом. Бедный паренек не успел еще отдохнуть от долгого пути, как опять должен был идти на ту же страду. Но что особенно соблазнило Бутягина — это перспектива добраться до Петербурга через десять, двенадцать дней вместо того, чтоб употребить на это путешествие с месяц
времени.
        Не только двадцать — тридцать карбованцев — полжизни, кажется, не пожалел бы он, чтоб узнать, как обстоит дело во дворце нового царя, кто возле него, есть ли какой-нибудь настоящий русский человек, который поддерживал бы в нем волю бороться со злым временщиком.
        И чем ближе продвигался он к цели своего путешествия, тем нетерпеливее становилось его желание все это узнать.
        В Чемерах, сойдя с фуры, пошли путешественники в храм, где шла служба по случаю завтрашнего праздника. Народу было пропасть; служил здешний батюшка торжественно, и пение было такое умилительное, что на всех глазах были слезы. Среди маленького хора, певшего на клиросе под управлением приезжего из Чернигова семинариста, знатока этого дела, выдавался особенною прелестью молодой, звучный и нежный голос сына Демьяновны.
        — Чисто ангельский голос у этого хлопца Розума,  — заметил вполголоса человек в длинной белой свитке, подпоясанный алым кушаком и с разукрашенной павлиньими перьями высокой черной войлочной шляпой в руке, обращаясь к стоявшему рядом с ним Ермилычу.  — Поверите ли, нарочно каждый праздник мы в Чемеры к божественной службе ездим, чтоб его слушать. От нашего приходского попа уж не раз выговоры за это получали: обижается, что прихожане в Чемеры ходят из-за этого мальца и что храм наш пустует, и подлинно, не надо было бы так поступать, да ничего не поделаешь с бабами — хлебом их не корми, дай только Алексея Розума послушать,  — продолжал он распространяться, заметив, что слушают его с удовольствием.  — Слышал я, что про него уж слух до киевского митрополита дошел и что приказал он узнать, нельзя ли его к нему, в крестовую церковь, отсюда перевести,  — прибавил он, таинственно понижая голос, чтоб не быть услышанным навострившими уши соседками.
        Всенощная кончилась, и Ермилыч вышел на паперть, чтоб тут дождаться Алексея, который, задержанный священником для чего-то в алтаре, вышел одним из последних, задумчиво понурив голову и так мало обращая внимания на окружающих, что Ермилыч должен был его окликнуть, чтоб заставить остановиться и кинуться к нему с тревожным вопросом:
        — Дяденька Федор Ермилыч! Какими судьбами вы к нам пожаловали? Все ли у нас благополучно? Я сегодня ночью матушку во сне видел, и так нехорошо…
        — Все у вас ладно, и матушка твоя приказала тебе кланяться и по ней не скучать, а делом заниматься. Пойдем-ка к тебе, мне с тобою надо потолковать,  — сказал Бутягин, направляясь к маленькой беленькой дьячковской хатке, в которой за перегородкой, в сенцах, жил ученик хозяина.
        — Жарко там, Ермилыч, пойдем лучше в огород, липы там цветут так духовито да ладно, что и не уходил бы оттуда.
        — Куда хочешь, мне все равно. Зашел я в Чемеры, чтоб проститься с тобою, Алеша.
        И, сидя на скамейке под душистой липой в цвету, в тихом уголке, обсаженном деревьями и цветами, он рассказал ему то, что в этом крае знали еще только в Лемешах: о смерти императрицы, о воцарении внука великого Петра и о надеждах, воскресших во всех русских сердцах по всей России благодаря этой перемене.
        Юноша слушал его молча и с глубоким, восторженным вниманием. Он был так красив, что даже в стране красивого, статного народа, где чернооких, чернокудрых, с алыми, как кровь, губами, можно так же часто встречать, как и красавиц девчат, производил впечатление и заставлял собою любоваться. Особенно прелестны были у него глаза, черные, как бархат, с выражением такой ласковой, сердечной чистоты, что увидать его и не пожелать с ним заговорить, чтоб услышать его звучный, проникающий в самую душу голос, было невозможно.
        «Ладный хлопчик, ладный хлопчик»,  — невольно повторял про себя Ермилыч, отвечая на наивные вопросы, которыми его закидал Розум, выслушав сообщенные новости.
        — А дочка-то царя Петра? Почему ее на царство не посадили? Про нее в завещании отца сказано. Здесь проезжал полковник из Питера, так рассказывал, что питерский полицмейстер Дивьер хвастался беспременно ее на царство венчать после смерти матери,  — проговорил он с волнением.  — За нее многие были, она, говорят, такая простая да ласковая, так любит русских и терпеть не может немцев.
        — Ишь ты, какой дошлый, и про Елисавету знаешь, и про Дивьера,  — заметил с улыбкою Ермилыч.  — Ну, если ты уж так учен, скажу я тебе и про то, чего не хотел сказывать: пишут мне из Питера, что действительно был заговор посадить Елисавету на престол после смерти матери и что всем этим заправлял Дивьер, но дело это сорвалось, и еще при жизни императрицы этой затее, глупо затеянной и еще глупее провалившейся, вышла крышка. Восторжествовала та партия, которая стояла за царевича. Это ничего, Алеша, это даже правильнее, чтоб не дочка царя от иноземной, простого звания жены наследовала царский престол, а внук его, сын пострадавшего за православную веру царевича. И надо нам ему верой и правдой служить. Ведь так, Алеша?
        — Так, дяденька,  — вымолвил Алеша печально.
        Ему было грустно отказаться от мечты видеть на троне чудную красавицу цесаревну, о которой он так любил мечтать в теплые звездные ночи, которые ему приходилось часто проводить под открытым небом, когда он пас скот в Лемешах, а также и здесь, когда, уйдя с книгой еще засветло в лес или в поле, он незаметно заходил так далеко, что ночь заставала его за версту или за две от дома.
        Эта очаровательная царь-девица, о которой он слышал рассказы от проезжих и от побывавших в столице земляков, о которой писали сюда те, которым выпало на долю великое счастье жить вблизи от нее, видеть ее, слышать ее голос и даже разговаривать с нею, она была так проста, что никем не гнушалась, и, как все уверяли, людей низкого звания предпочитала богатым и знатным,  — эта очаровательная цесаревна жила в его воображении постоянно. Дня не проходило, чтоб он не вспомнил про нее, при всяком удобном и неудобном случае. Она была та невидимая фея, которая вдохновляла его на все великое и прекрасное; он воспевал ее в гимнах, возносимых Господу Богу в церкви, он посвящал ей латинские стихи, в которых упражнялся весьма успешно, к великой гордости и радости его учителя; она царила так полновластно в его сердце, что в нем не оставалось ни малейшего местечка для чернобровых Оксанок и Марусек, изнывавших по нему. Она спасала его от всего дурного, пошлого, грубого, ему так хотелось быть достойным высокого идеала, который он сам себе создал, что все существо его бессознательно преображалось, вкусы его становились
благороднее и тоньше, его влекло к гармонии во всем, к тому, чего вокруг него не было, но что, он знал, существует там, далеко… так, может быть, далеко, что на земле этого и не найти… Но ведь есть небо, где все, что у него живет в сердце в виде призрака, существует на самом деле, и недаром же дано ему в это верить и к этому стремиться…
        Да, она была от него очень, очень далека, так же далека, как звезды, мерцающие на темном небе над его головой, а между тем, когда он узнал, что не она взошла на родительский престол, она стала для него еще дальше в таинственной мгле, уносившей ее образ так недосягаемо высоко, что он даже и мысленно не мог за нею следовать. Что с нею будет? Как примириться с тем, что другой занял ее место?
        — Чего закручинился, хлопчик?  — спросил Ермилыч, дотрагиваясь до его плеча, чтоб заставить его очнуться от забытья, в которое он погружался все глубже и глубже, забывая все на свете и то, что он не один в душистом садике, замиравшем в тенях наступавших сумерек.  — Радоваться надо, что у нас наконец настоящий русский царь в России.
        — А цесаревна?  — выронил Алексей помимо воли вопрос, назойливо вертевшийся у него на уме.
        — И ее Господь Бог пристроит на пользу родины, хлопчик,  — возразил старик, немного удивленный заданным ему вопросом.  — Тебе кто наговорил так много про цесаревну, что ты так о судьбе ее заботишься?  — спросил он с улыбкой.
        Смешны казались ему политические заботы юноши, заброшенного в безвестный уголок дальнего края. Там, в далекой блестящей и шумной столице, сетуют о неудаче Елисаветы многие вельможи, а здесь этот юноша, сын пропившегося до нищеты казака, будущий писарь Козелецкого повета, так же, как они, и даже, может быть, еще страстнее, самоотверженнее жалеет, что не Елисавета сделалась императрицей.
        Смешно это показалось Бутягину; ласково потрепав Алешу по плечу, он стал расспрашивать его про его житье-бытье и про планы его на будущее.
        — Слыхал я, будто тебя хочет архиерей в Чернигов, в свою крестовую церковь взять,  — сказал он после небольшого молчания, вспомнив, что скоро им придется расстаться и что они не успели еще ни о чем дельном переговорить.
        — Предлагал, да я отказался,  — неохотно ответил Алексей.
        — Почему?
        — Так… Далеко от Лемешей, там и умрешь, никто из моих не узнает.
        Он был так удручен, что мысль о смерти казалась ему отрадной.
        — Далеко от Лемешей!  — передразнил его с добродушной усмешкой Ермилыч.  — А в Питер, в царскую капеллу, поехал бы?
        У Алексея вся кровь бросилась в голову при этих словах, и он поднял на своего собеседника загоревшийся от душевного волнения взгляд.
        — Ты это взаправду, дяденька, или глумишься надо мной?  — произнес он дрогнувшим голосом.
        — А очень бы тебе хотелось туда попасть?
        — Дяденька, да ведь взяли же туда и Тарасевича, и Божка, и других!  — умоляюще протянул юноша.
        — Каждому свое счастье, хлопчик. Кабы от меня зависело, многое бы я сделал и для тебя, и для других, да бодливой корове Бог рог не дает, вот в чем беда,  — прибавил он со вздохом.  — А ты молись Богу, да учись усерднее, да будь смирен и высоко в мечтах не заносись, вот и взыщет тебя Господь. Он все может, в его святой воле унизить или возвысить человека, молись ему усерднее…

        IV

        В Москве Ермилыч пробыл всего только неделю, но не забыл навестить Авдотью Петровну с Филиппушкой и нашел приемную мать Лизаветки в большой тревоге за судьбу названой дочки и ее мужа.
        Все недовольные Меншиковым, все враги немцев группировались теперь вокруг цесаревны Елисаветы и сетовали, что не она, а такой ребенок, как сын царевича Алексея, занимает царский престол. Сила Меншикова при новом царе не убавилась, а скорее увеличилась, и он так жестоко покарал своих супротивников, что долго будет неповадно идти ему наперекор. Одна надежда на то, что царю скоро надоест его опека. Уже есть признаки этого: он ластится к тетке, цесаревне Елисавете, не выказывает ни малейшей любви к невесте, дочери Меншикова, которая на целых четыре года его старше и день ото дня, все больше и больше, привязывается к князю Ивану Долгорукову…
        — К сыну князя Алексея? Да ведь это злейшие враги Меншикова!  — удивился Бутягин.  — А как цесаревна ко всему этому относится? Лизавета Касимовна все при ней?
        — При ней и очень ею любима. От Лизаветы-то я и знаю все, что тебе рассказываю,  — отвечала Авдотья Петровна.
        — Когда же ты ее видела? Приезжала разве она в Москву?
        — Приезжала, чтоб нас проведать. Всего только недельку у нас пожила. Цесаревна так ее возлюбила, что дня без нее прожить не может. Насилу отпустила с сынком повидаться. Все свои тайны она нашей Лизаветке поверяет и иначе как тезкой не зовет. Простая она и до простого народа ласковая. Какими графами да князьями окружена, а ни с кем не дружит из знати, ее больше к простому народу тянет. А уж как Москву любит, страсть! Как была речь на царский престол ее посадить, первыми ее словами были: «Надо в Москву столицу перенести из проклятого болота». Царенок тоже в Москву рвется, а уж особливо теперь, когда царицу Евдокию сюда перевезли. И царевна Наталья Алексеевна пишет бабушке, что оба они с братцем за великое счастье для себя почтут в Москву к бабушке приехать. Да вот беда: Меншиков не пускает. И ничего-то они против него не могут поделать: такую забрал власть над всеми, никто пикнуть перед ним не смеет. А уж царь с сестрой, точно из гнезда выброшенные птенчики, такие беспомощные да жалкие! Он и цесаревну так скрутил, что без его позволения никуда и двинуться не смеет. Приказала нам с Филиппушкой
кланяться и за Лизаветку благодарить, подарки нам прислала: Филиппушке золоченую серебряную чарочку да бархату алого на кафтанчик, а мне стеганый из китайского шелка шушунчик. Да мне не подарки ее дороги, а память. Ты не поверишь, как ее у нас в Москве любят!
        — Ее и в Малороссии любят,  — заметил Ермилыч, вспомнив свое последнее свидание с Алешкой Розумом.  — Не погубил бы только ее наш общий враг.
        — Многие этого боятся, да Лизаветка говорит, что ее уберегут. Нет человека в ее дворце, который бы ее не обожал и с радостью не отдал бы за нее жизнь. Много она нам про нее рассказывала, какая она до несчастных жалостливая, из последнего бедным помогает, унимать ее надо: такая щедрая. И всегда веселая да со всеми ласковая. Другая на ее месте убивалась бы, когда ее происками Меншикова престолом-то обошли, а она и виду не подает, как ей это прискорбно. С царем-то и с его сестрой она и раньше была в дружбе, а уж теперь он в ней души не чает, и праздник у него не праздник, когда красавицы тетушки в его покоях нет… Меншиков ведь его в свой дом перевез…
        — Это еще зачем?
        — А затем, чтоб его из рук не выпускать и чтоб он у него завсегда был на глазах. Цесаревну с царем ни минутки наедине не оставляют: как приедет племянника проведать, так сейчас и являются соглядатаи от светлейшего… она все-таки к нему ездит и к себе его приглашает, разные забавы для него устраивает и со всеми одинаково приветлива и любезна, как с друзьями, так и с недругами…
        — Умна, значит. А насчет того, чтобы жениха ей подходящего найти между иностранными принцами, ничего не слыхать?
        — Про это ей никто и заикнуться не смеет: все знают, что она за иностранца не выйдет. Волю она теперь, видать, себе забирает.
        — Это в каком же смысле?
        — Всячески. Вытребовала себе больше содержания, слуг своих отстаивает, повыгнала тех, которых невзлюбила, и других понабрала. И всех, за кого стоит Меншиков, отметает.
        — Это хорошо.
        — Молода она, Ермилыч, и красоты неописанной, а кровь-то в ней отцовская, а он, сам знаешь, какой был греховодник в любовных делах.
        — Неужто ж фаворита себе заведет?  — с тревогой спросил старик.
        — Уже есть такой.
        — Из немцев?  — с возрастающим волнением продолжал свой допрос Ермилыч.
        — Нет, нет, терпеть не может немцев, в этом она на отца вовсе не похожа,  — поспешила успокоить его Авдотья Петровна.  — Полюбился ей кавалер из знати, Бутурлин Александр Борисыч, красавец, говорят, из приятелей Шуваловых, а ближайшей боярыней, гофмейстериной по-ихнему, у нее Шувалова Мавра Егоровна.
        — Слава Богу, что хоть не немцы. А что за человек этот Бутурлин, не говорила тебе Лизавета?
        — Она его хвалит: не дебошир и не дурак, а уж влюблен в нее страсть как! Да и как ее не любить, такую красавицу, умницу да приветливую?
        — Что он-то в нее влюблен — это еще с полгоря, она бы только ума не растеряла из-за него. Ей для другого надо себя беречь.
        — И я тоже Лизавете сказала, но она успокаивает: не заметно, чтоб уж до потери разума она им увлекалась, так, от безделья, и потому, что кровь в ней играет, развлечься захотелось после обиды…
        — И Праксин так думает, как жена, что восшествие на престол сына царевича Алексея — обида для русского народа?  — сердито сдвигая брови, спросил старик.
        — Сейчас все это от Ветлова узнаешь… Застал, что ли, Ивана Васильевича? Сказал ему, какой у нас дорогой гость, и чтоб скорее шел к нам с ним повидаться?  — оборвала она свою речь на полуслове, чтоб обратиться к появившемуся в дверях стройному, красивому десятилетнему мальчику, в котором, по сходству с матерью, с первого взгляда можно было узнать Филиппа Праксина.
        — Сейчас идет,  — отвечал мальчик, присаживаясь в уголок на стул.
        — Так ступай в кухню, голубчик, и распорядись, чтобы нам скорее готовили ужинать. Наш гость уезжать в Петербург торопится,  — приказала ему Авдотья Петровна, которой не хотелось, чтобы он слышал то, что она имела передать своему старому приятелю.
        Мальчик медленно и неохотно исполнил приказание.
        — Любопытный, все-то ему бы хотелось знать, все-то расспрашивает и не по летам понятлив,  — проговорила Авдотья Петровна, дождавшись, чтоб любимец ее покинул соседнюю комнату.  — Ох, не дождусь я, чтоб родители его прежнею жизнью зажили и сняли бы с меня, старой и больной, обузу воспитывать мальчугана. И как подумаешь, охота все бросить — и ребенка, и хозяйство на чужие руки, чтоб в таком аду кромешном, как царские дворы, жить, каждый день, каждую минуту смертельной опасности подвергаючись! Все там на лжи да на подвохах живет и дышит, тем только и заняты, что клеветать друг на друга да друг друга на клочья рвать! Как дивьеровское-то дело поднялось, как мы за Лизаветку дрожали! Слава Богу, миновала гроза, а теперь, может быть, другая находит, и с такой стороны, откуда ее и не ждешь. Сколько темного люда с такими тузами, как Дивьер да Писарев-Скорняков, погибло, про то только одни близкие этих несчастных знают! Долго ли запутать совсем невинного человека? Теперь вокруг молодого-то царя каких только людишек не увивается, который из меншиковской, который из долгоруковской своры, и все на ножах,
разумеется, потому что каждый от своего благодетеля благополучия ждет… Ведь таких-то, как наши Праксины, которые царю ради родины служат, разве много? У всех они там, поди чай, как бельмо на глазу. Царь к Петру Филипповичу так милостив, что сам князь Александр Данилович ему стал завидовать, и по всему видать, что только ищет случая его удалить. Я говорю ему: «Да ты бы сам ушел!» «Не время,  — говорит,  — теперь. Не для того я к нему поступил на службу, чтоб в самое опасное время его покидать». Вот и толкуй с ним после этого!
        — А Ветлов зачем сюда приехал? Не время, кажись, среди лета хозяйство бросать.
        — Из Петербурга он по каким-то делам к нашему Петру Филипповичу ездил. Он таперича только и делает, что из лесу в Петербург ездит, а оттуда на праксинский подмосковный хутор и всегда у меня останавливается, во флигельке, что я в саду выстроила. Сегодня он с раннего утра ушел к боярину Угрюмову, который вчера за ним посылал. К Угрюмову деверь из Петербурга с вестями приехал, вот он, прослышав, что Иван Васильевич здесь проездом, и послал его просить к себе на целый день. Дочка у него невеста: спят и видят за Ветлова ее отдать. Девушка хорошая, умная, красивая, и приданое богатое. Ты бы замолвил ему о ней словечко, Петр Ермилыч. Мне неудобно в это дело ввязываться, с самой Угрюмовой мы давнишние приятельницы, боюсь, чтоб не стали на меня пенять, если сватовство не удастся. А хорошо бы ему жениться, ну, что он там, в лесу-то, как сыч, все один да один, того и гляди, от скуки с какой-нибудь непутевой спутается, да, Боже сохрани, дети пойдут…
        — Понятно, что если уж кому советовать жениться, так ему,  — согласился Бутягин.
        — Ну вот, ты его и наведи на мысль, что Угрюмовы не прочь бы его в зятья принять… А вот и он! Легок на помине!
        Вошел Ветлов и, поздоровавшись со своим старым другом и благодетелем, тотчас заговорил про новости, привезенные угрюмовским деверем из Петербурга. Было что рассказать: Меншиков совсем забрал царенка в руки, перевез его в свой дом на Васильевский остров, всех преданных ему слуг отставил и окружил своими клевретами, Маврина в Сибирь сослал ни за что ни про что, а вместо него приставил наставником к царю графа Остермана, и Долгорукие только руки себе потирают, глядючи, как пирожник зарывается. Дочь с царем обручил и приказ издал, чтоб на ектении ее как царскую обрученную невесту поминали. Так он, проклятый проходимец, царя-отрока так стеснил, что дохнуть не дает. И за цесаревной строгий надзор учинен. Лизавета Касимовна мне сказывала, что приказано князю каждый раз заранее доносить, когда цесаревна соберется ехать к царю либо он сам в царские покои является…
        — Все это я уже от Авдотьи Петровны слышал, а ты мне про Царя-то скажи, какие на него могут быть у русского народа надежды! Найдем ли мы в нем блюстителя русского духа и защитника православной веры? Вот что мне надо знать повернее,  — не без раздражения прервал его Ермилыч.  — Понимаешь?
        — Как не понимать, Федор Ермилыч? Не ты один задаешь этот вопрос, да ответить-то на него вряд ли кто возьмется, вот что. Младенек он, двенадцати годочков ему еще нет, ребенок, можно сказать, и мысли у него ребячьи — что же может он понимать? Что ни говори ему, со всем соглашается и обещает со слезами все так сделать, как ему советуют, и, может, сделает, когда придет в настоящий разум, а только долго этого ждать, Федор Ермилыч. Знаешь пословицу: поколь солнышко не взойдет, роса глаза выест. А будут ли этой поганой росой Меншиковы или Долгоруковы, для нас все единственно.
        — Долгоруковы? Да нешто уж похоже, чтоб они силу забирали?
        — Так похоже, что каждый день надо переворота ждать. Не от царя, конечно, а от самого Алексея Григорьевича да от сынка его Ивана, у которого царь больше в руках, чем у Меншикова. У нас на престоле своенравный ребенок, у которого, кроме игрушек да забав, ничего нет на уме. Федор Ермилыч,  — продолжал он, понижая голос, чтобы не быть услышанным из соседней комнаты людьми, готовившими ужин,  — вот сам все увидишь, когда приедешь в Петербург. И поймешь тогда, почему мы все больше и больше о цесаревне Елисавете Петровне помышляем. Ей скоро двадцать лет минет, и нрав свой, как и пристрастие ко всему русскому, она достаточно проявила, чтоб нам знать, чего от нее ждать…
        — Вы, значит, сына Алексея желали бы отстранить от престола?
        Ответа не последовало, и наступило молчание.
        — За что вам Долгоруковы не полюбились? Родовитые бояре, родине достаточно послужили, даже Петру не сдавались. Чем они вам не угодили?  — возобновил после минутного размышления Ермилыч прерванный разговор.
        — Что же мне тебе доказывать, Федор Ермилыч? Я — человек молодой и неопытный, мне тебя не учить, вот ты будешь там и со стариками поговоришь, они тебе сумеют лучше меня все объяснить и про честолюбие Долгоруковых, и про их алчность, и про гордость, все-все ты там узнаешь.
        — Все-таки русский вельможа,  — заметил Бутягин.
        На это Ветлов промолчал, и только по угрюмому выражению его лица можно было догадаться, как мало утешает его упование Федора Ермиловича на русское происхождение нового временщика.
        — Ну, что Бог даст,  — продолжал Бутягин, возобновляя после довольно продолжительного перерыва разговор,  — все в его святой воле, а нам надо только ему молиться, чтоб, какими ведает путями, спас Россию! О себе уж заботиться даже грешно при тех бедствиях, что грозят родине… Ты куда же, Иван Васильевич, отсюда путь держишь?
        — Петр Филиппович велел на его хутор съездить, чтоб дело кончить с покупщиком, который на него объявился. Побываю, значит, там, может, недельку, а может, и дольше, как Бог даст, а оттуда опять через Москву в лес. Там дело изрядно обставилось, сбыт леса, можно сказать, безостановочный. Жизнь там кипит вовсю, Федор Ермилыч, и какая жизнь-то: совсем Божья! Там настоящая Россия,  — продолжал он с возрастающим одушевлением.  — Никто нам не мешает по древнерусским свычаям и обычаям жить и Богу молиться, все делаем сообща, с Богом и совет зачинаем, с ним и кончаем…
        — Это с беглыми-то да с разбойниками?  — усмехнулся Ермилыч.
        Молодой человек вспыхнул, и глаза его загорелись.
        — Да, Федор Ермилыч, с беглыми и, пожалуй, с разбойниками. Есть у нас промеж соседей и такие, у которых руки в человеческой крови обагрены,  — это, что говорить: что правда, то правда, и все-таки скажу я вам, положа руку на сердце, что чище они душой здешних воротил, и, невзирая на их злодеяния, дух в них еще не угас, как у здешних, и понимают они святую Русь и Бога куда лучше многих из питерских пресвитеров и самого митрополита… У них совесть есть, Федор Ермилыч, и на совесть их можно положится, а найди-ка ты мне хоть одного из вельмож, что окружают теперь престол, с совестью! Ни одного не найдешь, потому что тех, которые ее не растеряли, давно казнили, или сослали, или сами от греха вовремя удалились…
        — К вам, что ли?  — продолжал поддразнивать его старик.
        — Может, и к нам, а может, туда, куда ты сам ушел, тебе, Федор Ермилыч, лучше знать, ведь имена-то их, тех, что с батюшкой моим пострадали, я от тебя узнал, и, окромя тебя, научить меня уму-разуму некому было,  — возразил не без горечи молодой человек.
        Дворянин Василий Ветлов был из первых, казненных Петром за сопротивление его нововведениям. Он со многими другими отказался присягать по новой присяге, установленной царем, считая ее несогласной с заповедью Спасителя. Жена его вскоре после него умерла от страха и печали, поручив младенца-сына добрым людям, в числе которых был Бутягин, заботившийся о сироте, как о родном ребенке.
        Напоминание об этой катастрофе тронуло старика, и, чтоб загладить впечатление от неуместной шутки, разбередившей сердечную рану Ветлова, он перевел разговор на дочку общего их приятеля Угрюмова и, расхвалив ее ум, трудолюбие, кроткий характер и красоту, предложил Ивану Васильевичу ему ее сосватать.
        — Чем бобылем-то в лесу жить, обзавелся бы семьей. Угрюмова — самая для тебя подходящая подруга жизни: скромна и умна, в какую хочешь трущобу ее завези, нигде не соскучится, везде себе дело найдет. Родители ее тебя знают и уважают, отказа ждать нечего…
        Но лицо его слушателя все больше и больше омрачалось по мере того, как он говорил, и, наконец, не вытерпев, Ветлов его прервал просьбой бросить и думать про это дело.
        — Не до свадеб теперь русским людям,  — угрюмо заметил он.  — На самом краю пропасти, можно сказать, стоим. Истинно последние времена настали. Ты где же в Петербурге думаешь пристать, Федор Ермилыч?  — круто переменил он неприятный для него разговор, не ожидая дальнейших возражений от своего собеседника.
        — В Невском монастыре. Там у меня живут знакомые монахи, авось не выгонят, дадут приютиться в какой-нибудь пустующей келейке.
        — Вот это хорошо ты придумал. Тебе в монастырь и вызвать Петра Филипповича будет сподручнее, чем в другое место. Они там, во дворце-то, ведь тоже вроде как в монастыре: за каждым их шагом следят, чтоб знать, куда ходят и кто к ним приходит. В монастырь-то и Лизавета Касимовна завсегда может отпроситься под видом святым мощам поклониться, я и сам таким манером с ними виделся. Оба просили к ним не приходить.
        — Это до поры до времени. Будут другие птицы, будут и другие песни.
        — Ох, боюсь я, Федор Ермилыч, чтоб и при других птицах песни не остались все те же!
        И, оглянувшись по сторонам, чтоб убедиться, что никто их слышать не может и что Авдотья Петровна не скоро вернется из буфетной, где под ее наблюдением заготовляли подорожники для уезжавшего в ту ночь гостя, он прибавил, таинственно понижая голос:
        — Ведь и Долгорукий норовит свою дочь Катерину за царя сватать.
        — Да неужто ж?!  — вскричал Бутягин.  — Ведь она еще старше царя, чем меншиковская Марья!
        — На целых шесть лет, и к тому же с французом одним, посольским, давно в амурных лазуканиях упражняется, а уж нравом такая строптивая да гордая, что царь ее, говорят, крепко побаивается. Вот какую непутевую девку нам норовят в царицы навязать!
        — Да, может, это враки?
        — Были бы враки, разве бы я себе позволил пустыми слухами тебя беспокоить, Федор Ермилыч?  — возразил со вздохом Ветлов.  — От самих Праксиных слышал.
        — Там уже, значит, всем это известно?
        — Не всем: до поры до времени таятся, ведь еще Меншиков-то в силе. Пользуются таперича его болезнью, чтоб царю глаза открыть на его мошеннические проделки, и во дворце цесаревны, и на половине великой княжны Натальи Алексеевны только и разговору что о его лукавости.
        — И что же царь?
        — Эх, Федор Ермилыч, царенок наш такими людишками окружен — один срам! Понабрал ему двор Меншиков, нечего сказать! Один только наш Петр Филиппович с душой, настоящий человек и православный христианин, остальные хуже собак, право! У каждого только одно и есть на уме: побольше себе и своим урвать да посильнее протекторов себе приобрести; совсем бездушные люди — ни сердца у них, ни совести, хуже немцев. И где только такие отыскались, откуда взялись? Дивиться только надо.
        — Куда хорошие-то люди девались? Вот ты лучше что спроси,  — угрюмо заметил Бутягин.  — Такой именитый боярин, как Алексей Долгоруков, старинного русского корня, а больше о себе да о своей родне заботится, чем о царском благополучии да о государственной пользе! Эх, Петр Алексеевич, Петр Алексеевич! Испакостил ты наших родовитых бояр! Таких ты делов понаделал, что без помощи Божией не выпутаться нам из смрадного болота лжи и разврата, в котором мы по уши по твоей милости завязли!
        — Чудес Господь теперь больше не являет,  — со вздохом заметил Ветлов.
        — Не моги этого думать, сынок!  — вскричал с жаром старик.  — Ты прежде постранствуй, как я, по всей России да поживи везде с русскими людьми, тогда и увидишь, что не в одном твоем лесу живет православный народ, да не одни только опальные да беглые, которых злая судьба к Спасителю пригоняет, а такие, которые за православную веру спокон века ведут борьбу и с хитрыми поляками, и с злыми турками, и со всякими нехристями. Поезжай на тихий Дон к казакам, за Киев, на Урал, везде найдешь людей, пострадавших за веру и понимающих ее так, как мы с тобой ее понимаем. Им одно только нужно от русского царя: чтоб был православный, как великий князь Александр Невский, как царь Алексей Михайлович, да чтоб Россию свою превыше всего любил — все от такого снесут и с радостью за него умрут. А до всего прочего и дела нет. Зол, жесток, несправедлив, от природы мучитель, каким был царь Иван, Грозным прозванный,  — ничего, значит, так Богу было угодно, надо терпеть. И терпят, не ропщут и ни на чьи улещивания не поддаются. А отшатнись царь от православия, уж он нам больше не царь, нет у нас больше к нему ни любви, ни
уважения, ни преданности, и терпим его потому только, что сила солому ломит. Так было с Петром. Антихристом он слывет у настоящих русских людей, а глас народа — глас Божий. Жена его хотя и чужеземка, но врагом православия, как он, себя не проявляла, и выносили власть ее без радости, правда, но с терпением и все сваливали на Меншикова, от которого ждали, что он, как русский человек, будет поправлять злодейства Петра, а он заместо того только о своей собственной шкуре заботился и до того обнаглел, что задумал царя на своем отродье женить! Вот и обрадуется вся Русь его погибели. Надо в самый корень причин смотреть, тогда и последствия будут ясны как Божий день. Пуще всего русский народ ненавидит наглость. Несдобровать и Долгорукову, если до потери разума обнаглеет, вот помяни мое слово!
        — И Петр Филиппович говорит то же, что и ты,  — заметил Ветлов.
        — Все русские люди так думают и говорят,  — сказал его старый друг.

        V

        Однако доро гой Бутягин раздумал остановиться в монастыре и, не доходя до Московской заставы, стал посматривать по сторонам, не увидит ли калачницу Дарью, про которую ему говорили добрые люди, что у нее не в пример вольготнее проживать, чем на постоялых дворах и в странноприимных домах при монастырях, куда и полиция шныряет и где укрыться от зорких глаз начальства очень трудно.
        Дивьера, главного сподручного царя Петра по надсмотру за порядком в городе, теперь уже не было, но, поди чай, от установленных им порядков не успели еще отвыкнуть.
        Дарья, коренастая баба средних лет, в белом холщовом переднике на синем набойчатом сарафане, с высоко засученными рукавами и повязанная пестрым платком, концами назад, стояла у ворот своего дома и тотчас же догадалась, что идущий по пыльной дороге странник, босой, с котомкой и сапогами за плечами и с большой суковатой палкой в руке, ищет пристанища. Переждав, чтоб он поровнялся с ее домом, она его окликнула:
        — Куда путь держишь, старичок?
        День только что начинался, теплый осенний день, душистый от сена, еще не убранного с лугов. Вдали, сквозь утреннюю мглу, сверкали там и сям кресты редких церквей и виднелись крыши домов и дворцов города, еще погруженного в сон. Пейзаж оживлялся пронзительным звуком пастушьих рожков да мычанием выгоняемых в поле коров, а на большой дороге никого, кроме калачницы Дарьи и Ермилыча, не было видно.
        В самое время дошел он до проклятого города. Как все странники, путешествовавшие в то время по России пешком, он в летнее время предпочитал идти ночью, по холодку, а днем отдыхать.
        — Есть у тебя, бабочка, укромный уголок, где бы мне пристать? Я в Петербург ненадолго, на постоялых дворах проживать мне неохота, потому что мне покой нужен, а на народе ни отдохнуть, ни с мыслями собраться не дадут,  — сказал он, снимая свою скуфейку.
        — В сарайчике, на огороде, согласен пожить? По теперешним временам у нас тут это первое место и по прохладе и по покою,  — отвечала Дарья, внимательно оглядывая с ног до головы остановившегося перед нею незнакомца.  — Сенник у нас там с подушкой, дверь изнутри запирается на крюк, а снаружи на замок,  — прибавила она, заметив нерешительность, выразившуюся на его лице.  — Я потому тебе про сарайчик-то говорю, что тебе, как ты говоришь, покой и одиночество нужно. У меня, как видишь, калачная,  — продолжала она, указывая на большой деревянный, выкрашенный в красную краску калач, мотавшийся на веревке над воротами,  — народу видимо-невидимо в день-то из города перебывает, есть и ночлежники, все больше из пришлых чужаков, и не все спокойные, бывает, что и буйствуют. Наше дело такое — разбирать не приходится.
        Ермилыч согласился поселиться в сарайчике, и, когда хозяйка провела его через двор в огород, в конце которого под старым дубом ютилось строеньице в одно крошечное окошечко, он подумал, что ничего лучшего ему и не найти. Для порядка поторговавшись (хозяйка запросила за помещение пять алтын в неделю, он давал три, и на четырех сошлись), он стал устраиваться в новом своем помещении. Осмотрев запоры, оказавшиеся в полном порядке, и заложив крючок у двери, он снял с себя грязную, запыленную, грубую одежду, помылся из подвесного умывальника, в котором оказалась свежая вода, переменил белье и с наслаждением растянулся на душистом сене.
        Оконце, прорезанное в стене, выходившей в самую глубь обширного огорода, наполненного уже созревавшими овощами вперемежку с вишневыми деревцами и кустами малины и смородины, было так высоко и так мало, что выглянуть из него было трудно; помещение освещалось лучами восходящего солнца, беспрепятственно проникавшими сюда в большие продольные щели. Зимой и даже осенью, да и весной тут должно было быть холодно, сыро и неуютно, но в летнее время лучшего убежища от духоты и мух трудно было найти. Вскоре Ермилыч так глубоко погрузился в думы, что забыл, где он находится, и в первый раз с тех пор, как покинул Лемеши после полученного известия о свершившемся государственном событии, мог спокойно и без помехи обдумать положение. Услышанные в Москве толки были так разноречивы, что ни на одном из них он не мог остановиться. Ничему нельзя было вполне верить: ни тому, что рассказывали ему его друзья из опальных бояр, преувеличивавшие значение восшествия Петра II в приятную для них сторону, ни тому, что говорил ему Ветлов, впадавший в другую крайность из ненависти к Меншикову и из страха за Праксиных. Нельзя было
придавать большого значения и тому, что Авдотья Петровна от Лизаветки знает: Лизаветка слишком умна и осторожна, чтоб выболтать лишнее, и скажет не то, что есть, а то, что надо, чтоб думали люди о цесаревне, которой она верой и правдой служит, и о новом царе, на которого вся Россия с любовью и упованием смотрит. Нет, Ермилыч собственными глазами должен увидеть, в чем дело, и именно для этого он сюда и пришел, в противное болото, из которого он выехал тридцать лет тому назад, обезумев от горя после казни отца.
        Давно это было, тогда и сам мучитель, царь Петр, был еще младешенек, и можно было надеяться, что он с летами одумается, поймет, что насилием можно только убить и искалечить у людей тело, а изменить их душу да заставить ум работать в направлении, противном тому, что испокон века считалось на Руси добрым и святым, никакому человеку, как бы он ни был могуч и решителен, не дано.
        Дух веет, где хочет, и препон ему ни в чем на земле нет.
        Никому Ермилыч не доверил своего намерения непременно, во что бы то ни стало, повидать нового царя и поведать ему с глазу на глаз свои мысли. Даже такому испытанному другу и воспитаннику, как Ветлов, не сознался он в этом, и не потому, что сомневался в его скромности и в умении хранить доверенную тайну, а потому, что в первый раз в жизни на него напала трусость при мысли, что не удастся достичь желанной цели. Так ему хотелось видеть царя и сказать ему то, что у него было на душе, как хочется пить человеку, истомившемуся по долгому пути в степи под палящими солнечными лучами. Все бы, кажется, отдал он, не задумываясь, за это счастье — не только остаток земной жизни, но и ту долю небесного блаженства, уготованного ему за вынесенные на земле муки для родины.
        «Пошли мне, Господи, до него дойти и преклони ко мне его сердце, чтоб выслушал меня и чтоб принял мои слова! Ты все можешь, Господи! Сделай для меня чудо. Ведь ты знаешь, что не за себя молюсь, а за всю православную Русь! Ты знаешь, что я хочу ему сказать то, чего он ни от кого не слышал, да и не услышит никогда!» — повторял он, опустившись на колени и не замечая, как летит время.
        Очнулся он от своего восторженного забытья тогда только, когда солнце проникло в сарайчик из другой щели, много дальше и выше первой, а в дверь постучались.
        — Что надо?  — спросил он, поднимаясь с коленей.
        — Обед у нас готов. Не хочешь ли с нами поесть?  — раздался голос хозяйки.
        — Обедать? Да разве уже так поздно?  — удивился Ермилыч.
        — Скоро полдень. Заспался ты, верно, с дороги-то. Я ждала-ждала да и подумала, не разбудить ли странничка. Поди чай, не для спанья ты к нам издалека прибрел.
        Он растворил дверь в залитый солнцем огород и попросил принести ему есть сюда.
        Не хотелось ему разбивать мысли с незнакомым народом. Созревший в уме его план требовал внимательного размышления. Еще дорогой, идучи сюда, решил он прожить в Питере не дворянином Бутягиным, постриженным в монашество, а Божьим странником Ермилычем, как в Лемешах. В таком виде всюду легче проникнуть. Что же касается старых знакомых, то, пожалуй, им лучше до поры до времени и не знать, что он здесь. Кто знает, что его здесь ждет: придется, может быть, и на церковных папертях с протянутой рукой стоять.
        Хозяйка ушла за обедом, а Ермилыч, все глубже и глубже погружаясь в сознание близости проклятого города, в котором им было пережито столько мук, совсем ушел в прошлое…
        Он видел себя маленьким ребенком в деревенском доме подмосковного хутора, где жили его родители, на коленях молодой красивой женщины, которую он звал матушкой. Она с ним бегала и играла в густом саду под сенью деревьев, насаженных его дедами. Потом воображение унесло его на кладбище у старой деревянной церкви, к открытой могиле, в которую опустили ее гроб. Он мог уже сознательно относиться к постигшему его несчастью, и ему было очень тяжело. С кладбища он перенесся мыслями в Москву, к старику прадеду, деду своей матери, к которому отец его отвез, уезжая на царскую службу куда-то далеко, в земли, завоеванные царем у шведов, где строилась крепость.
        То было время начала лихорадочной деятельности молодого царя, всюду набиравшего себе приспешников, и в то время, как Федор рос у старого боярина, давно удалившегося от света и посвятившего себя наукам и воспитанию правнука, который изучал под его наблюдением латинский и греческий языки, Священное писание да историю государства Российского по древним рукописным хартиям да по преданиям, записанным мудрыми людьми,  — отец его увлекался преобразовательными идеями царя и по целым месяцам забывал о существовании сына. Не то чтоб он его разлюбил, а просто недосуг было про него вспомнить: так закружился он в водовороте кипучей деятельности, обуявшей тогда всех, кто близко стоял к преобразователю России.
        Старый прадед, предчувствуя приближение смерти и относясь прозорливо к происходившему в государстве, стал заботиться о пристройстве внука понадежнее и побезопаснее. С этою целью он передал ему ещё при жизни довольно большое имение в Тверском воеводстве и нашел ему невесту в знакомой семье. Девушка была красива, благонравна и умна. Федору она давно нравилась, и оставалось только получить благословение отца на брак.
        Благословение это, без сомнения, получили бы, если бы, на беду, письмо Федора, посланное в строившуюся Петропавловскую крепость, где Бутягин занимал почетное место смотрителя над работами, не было получено в то время, когда царь, как это часто случалось, сидел у него на крылечке со своими приближенными, Меншиковым и Ягужинским, покуривая трубочку и попивая пиво.
        Завидев издали посланца с письмом, он спросил, кому письмо и откуда, а узнавши, что от родного сына хозяина дома, выругал последнего дураком за то, что он раньше не сказал ему, что у него есть сын.
        — Сколько ему лет?
        — Уж давно пора его женить, государь,  — отвечал Бутягин,  — ему двадцать шестой год пошел.
        — Что ж он у тебя делает?  — продолжал свой допрос царь, который был в этот день в особенно хорошем расположении духа.
        Продолжая вертеть в руках запечатанное крупною фамильною печатью письмо, Бутягин в кратких словах рассказал все, что касалось Федора, не скрыв и надежду на хорошее наследство, заставившую его отдать сына после смерти жены на попечение старика.
        Последствием этого рассказа было приказание царя немедленно выписать Федора на царскую службу.
        — Тебе же, кстати, нужен помощник, вот и возьми его к себе, да и подучивай исподволь, чтоб заменил тебя, когда придет старость,  — решил царь.
        Ослушаться царя Бутягину, разумеется, и в голову не пришло, хотя, ознакомившись с содержанием письма сына, он и посетовал на досадную случайность, заставившую посланца явиться к нему именно тогда, когда царь у него был в гостях. Приди он за несколько минут раньше или позже, совсем бы иначе повернулась судьба Федора, но делать было нечего, и он с тем же самым посланцем послал ему приказание немедленно к нему приехать.
        Как было свято для отца желание царя, так для сына было свято приказание родителя, и он тотчас же пустился в путь, прощаясь и принимая благословение воспитавшего его старца с таким чувством, точно расстается с ним навсегда.
        Неожиданное распоряжение отца смутило Федора Ермиловича невыразимо. До сих пор помнил он испуг, недоумение с примесью любопытства и почти радостного волнения, овладевшего всем его существом при внезапной и так мало ожидаемой перемене в его судьбе. Ему уже было двадцать пять лет, и он не мог относиться равнодушно к событиям, волновавшим тогда всю Россию, под напором следовавших одно за другим, без передышки, преобразований, вводимых царем с такой поспешностью и необдуманностью, что самые умные и просвещенные люди из тех, которых не менее его прельщали многие из зарубежных порядков, с недоумением покачивали головами, не предвидя ничего доброго из такой стремительности превратить в мгновение ока Россию в Европу. Многих из таких людей Федор Ермилович имел случай узнать в Москве, и сам он вырос в сознательной любви и преданности к старинным устоям, выработанным целыми поколениями русских людей в духе православия, тем не менее тянуло его познакомиться поближе с новыми веяниями, начинавшими заражать воздух не только на мужских половинах русских боярских домов, но и в женских теремах. Со дня на день
любопытство, приправленное жутким страхом, заражало все больше и больше людей, преимущественно из молодежи. Сам царь был молод, безумно отважен и казался обаятельно прекрасен жаждущим сильных ощущений и разнообразия умам.
        И жутко ему было и сладко в одно и то же время, когда, подъезжая к хорошенькому дому отца на берегу залива, Федор Ермилович пытался себе представить личность этого царя, о котором он слышал столько разноречивых и страстных толков и по желанию которого он покинул все, что до сих пор составляло предмет его радостей и счастья, чтоб броситься очертя голову в новую, незнакомую жизнь.
        Да, жизнь здесь оказалась совсем новой, ни в чем не похожей на ту, которую он вел со дня рождения в Москве. Там он был барин, ему прислуживало множество слуг, здесь он должен был повиноваться приказаниям других; там он занимался тем, что хорошо знал и любил, здесь пришлось учиться тому, о чем у него никогда и в мыслях не было и что не представляло и — он это чувствовал — никогда ни малейшего интереса для него представлять не будет. Там было тихо, мирно и спокойно, все располагало к мечтательности и внутреннему созерцанию, здесь постоянно шумело море, и ему пришлось привыкать вставать и ложиться, работать и отдыхать под несмолкаемый шум его волн, под стук, визг инструментов, гомон и говор рабочих, воздвигавших мрачное строение, один вид которого навевал мысли о кровопролитных вражеских нападениях, о заточениях и казнях.
        Строили тут же поблизости корабли, лодки и шлюпки, спускали их на воду, а на пожалованные, на радостях, царем деньги пили, орали песни, затевали ссоры и драки. Лезли с жалобами и с просьбами к смотрителю рабочие, и заходили в его уютный домик, построенный по плану, утвержденному царем, важные господа, которых царь привозил сюда, чтоб похвастаться перед ними работами, производимыми по заграничному образцу.
        Тут было, как при столпотворении вавилонском, смешение языков: мастера отдавали приказания по-немецки, по-голландски, по-итальянски и всего реже по-русски, сам царь, когда Федор Ермилович в первый раз его увидел, вошел в дом его отца в таком возбуждении от гнева на мастера, позволившего себе что-то такое изменить в плане, что он показался Федору пьяным: так растерянно блуждал он по сторонам обезумевшим взглядом, так всклочены были его густые кудрявые волосы и таким ломаным немецким, с примесью голландских слов, языком отдавал он свои гневные отрывистые приказания, пересыпая их ругательствами.
        Негодование, изумление и отвращение, выразившиеся на лице Федора, испугали его отца, который немедленно придумал предлог услать его подальше на все время пребывания царя в доме, но, как ни гневен был Петр и как ни поглощен заботой о поправке сделанной ошибки, он заметил новое лицо среди встретивших его на крыльце домашних смотрителя и, уходя, спросил у хозяина, уж не сын ли его тот молодой малый, который стоял в дверях, когда он сюда вошел.
        — Точно так, государь, это — мой сын, которого по приказанию вашего величества я сюда выписал.
        — Что ж ты мне его не представил?
        — Не до него было, государь.
        — Побоялся, чтоб и ему с первого знакомства не попало вместе с теми дураками?  — с усмешкой заметил царь.  — Уж он у тебя не из робких ли? Недаром, значит, до таких лет над святцами в Москве у старого деда корпел…
        — Робких в нашей семье не бывало, государь,  — заступился за сына Бутягин.
        — А вот увидим. На днях зайду к тебе, чтоб с ним познакомиться.
        Но ближайшее знакомство царя с сыном смотрителя к добру не привело: еще меньше полюбились они друг другу, чем при первой встрече. Задав Федору несколько отрывистых вопросов насчет того, чему он учился и к чему готовился, и убедившись из холодных, сдержанных его ответов, что ни о чем ином он не мечтает, как о том, чтоб жить, как деды и прадеды его жили, служа на поле брани во время войны, а остальную жизнь проводя в деревне с крестьянами, занимаясь удобрением земли да воспитанием детей, царь презрительно поморщился и, оборвав на полуслове разговор с сыном, обратился к отцу:
        — Вялый он у тебя, Василич, на монаха смахивает, и вряд ли из него толк будет,  — заметил с обычной евоей резкостью царь, нимало не смущаясь присутствием молодого человека, насчет которого изрекался такой безжалостный и оскорбительный приговор.
        — Образуется, государь,  — сдержанно возразил на замечание царя Ермил Васильевич.
        — Да, уж ты об этом постарайся, нам ханжей не надо,  — объявил отрывисто царь, и, глянув вскользь на смущенного Федора, стоявшего перед ним, опустив глаза, он отвернулся от него и заговорил с одним из сопровождавших его кавалеров.
        — Поразвязнее надо быть, Федюша,  — сказал Ермил Васильевич сыну, оставшись с ним наедине по уходе гостей.  — Царь скромных не любит — ему бы все таких шустрых, как Меншиков да тот жиденок Дивьер,  — прибавил он с горечью.
        Досадно ему было, что его красавец Федор не сумел выставиться в выгодном свете перед всемогущим покровителем, от которого зависела его судьба, но у него было слишком много здравого смысла, чтоб упрекать его в том, в чем вины с его стороны не было никакой, и весь тот день о неприятном инциденте не было произнесено ни единого слова, хотя старику стоило только взглянуть на сына, чтоб убедиться, что Федору есть что ему сказать. И действительно, на следующий день, после ночи, проведенной без сна, в раздумье, молодой человек, поднявшись чуть свет, вышел из дома и вернулся назад уже тогда, когда работа кипела, и, позавтракав один, отец его ушел на пристань встречать прибывшие из чужих краев корабли. Пришлось ждать объяснения с ним до обеда, и Федор провел мучительных часа три в предчувствии тяжелого разговора с человеком, которого он любил и уважал превыше всего на свете.
        То же предчувствие мучило, без сомнения, и отца: вернулся он домой обедать в прескверном расположении духа и, чтоб отдалить объяснение, стал жаловаться на рабочих, которых надо постоянно понукать, чтоб работали, хвалил немцев, понимающих свои обязанности гораздо лучше русских, и наконец, оборвав речь на полуслове, отрывисто спросил у сына, куда это он запропастился на все утро, не спросив на эту отлучку ни у кого позволения.
        — Извините, батюшка, я ушел, когда вы еще почивали, и надеялся вернуться раньше… У меня до вас большая просьба, и такая для меня важная, что я попрошу вас выслушать меня до конца,  — проговорил прерывающимся от волнения голосом Федор.
        — Говори,  — отрывисто сказал отец.
        — Вы, батюшка, про английского купца Шехтеля изволили слышать?
        — Это тот, что к нам приехал, чтоб фабрику стальных изделий открыть, и который торгует в доме на Миллионной?
        — Этот самый. Ему нужен бухгалтер, который бы знал, кроме русского языка, по-латыни, и он мне предложил у себя место. Дозвольте мне его принять, батюшка…
        — Ты это что же? С отцом работать не хочешь и идешь к чужим?  — запальчиво прервал его отец.
        — Батюшка! Не с вами работать я не могу, а с царем… Я его ненавижу, батюшка… О, не за то, что и он меня с первой минуты возненавидел!  — продолжал он с возрастающим волнением.  — Разве я не понимаю, какая между нами бездна, разве я не понимаю, что я перед ним не что иное, как ничтожная мошка, которую ему ничего не стоит одним дуновением смести с лица земли? Разве я не понимаю, что он во всех отношениях замечательный человек, гений ума и таланта, что такого царя ни в одной стране земного шара никогда не было и, может быть, не будет?.. Но что же мне делать, если не лежит у меня к нему сердце, если я убежден, что, кроме зла, он ничего не сделает для России и погубит у нас такое множество хороших русских людей, что долго нашей родине после его нашествия не оправиться? Что же мне делать, если я ненавижу его за Россию, батюшка? Как же мне ему служить с такими чувствами в сердце против него? Какую же пользу принесу я и вам теперь, когда моя душа вам открыта? Батюшка! Батюшка! Выслушайте меня до конца, вы должны все знать, чтоб меня понять и простить! Одному только вам ведь могу я открыть свою душу,
одному вам поверить мои предчувствия! Они ужасны, батюшка, я чувствую, что царствовать он будет долго и что с каждым днем, с каждым часом страсть к разрушению того, что нам дорого и свято, будет усиливаться в нем, что ненависть его к тем, кто его понимает и кто способен ему противодействовать, дойдет до озверения… Нам предстоит сделаться свидетелями таких ужасов, что смерть нам будет казаться избавлением, вот увидите!  — продолжал он в экстазе от возбуждения.
        В первый раз доводилось ему высказывать вслух мысли и чувства, волновавшие его душу с тех пор, как он приехал к отцу, увидел и услышал царя и был свидетелем его деятельности, свидетелем таким близким, что ему казалось, что он знает его лучше, чем царь сам себя знает… не сознательно же ведет он Русское царство на гибель…
        — Я его изучил, батюшка,  — продолжал Федор, торопясь окончить свою исповедь.  — Я нарочно избегал быть представленным ему раньше, чтоб ничто не мешало мне наблюдать за ним, чтоб никакое личное чувство не мешало мне беспристрастно его узнавать… Приехал я сюда с самыми лучшими чувствами, наслышавшись про его ум, гений и терпение, и все это я в нем нашел, но это все дьявольское, батюшка! Всмотритесь в его глаза, всмотритесь хорошенько, и вы увидите в них безумие… Да, да, батюшка, он не похож на других людей, в нем человеческого так мало, что все человеческое ему чуждо, и вот почему ему доставляет особенное наслаждение попирать ногами наши святыни… Уважает ли он что-нибудь из того, что мы уважаем? Он делает все нам наперекор: мы любили наших царей за их благочестие и за чистоту нравов, он кощунствует и развратничает явно, чтоб оскорблять нас, и чем дальше, тем будет все хуже и хуже, потому что все будет меньше и меньше людей, которые могли бы ему сказать правду в глаза… как я бы ему ее сказал, если бы при нем остался… Ведь если я от этого вчера воздержался, батюшка, то только из-за вас, и вот теперь,
как перед Богом, говорю вам: не ручаюсь я за себя впредь, такая во мне злоба клокочет при виде развратителя России, что могу и себя, и вас погубить… Отпустите меня, Христа ради, подальше от греха! Если вы в его согласии сомневаетесь на мой счет, пусть на войну пошлет: с радостью положу жизнь за родину на поле брани…
        Слова его подействовали: отец не только поверил в его искренность, но и не нашел в себе сил осудить его за то, что он мыслит и чувствует не так, как он. Ермил Васильевич вызвался переговорить с Шехтелем, который понял неловкость его положения относительно ухода с царской службы Федора, после того как сам царь, в знак своей милости к отцу, дал ему место так к себе близко, что стоило извлечь из этой близости то, что извлекали другие. Шехтель был знаком с Дивьером и пристал к нему с просьбой дать ему в бухгалтеры молодого Бутягина; дело, ко всеобщему удовольствию, сладилось. Не прошло и недели, как, заглянувши в домик надсмотрщика и не увидав там больше несимпатичного ему хозяйского сына, царь сказал Ермилу Васильевичу:
        — А сынок-то не в тебя, мне Дивьер сказывал, что у него больше охоты над счетными книжками корпеть, чем нам в нашем деле помогать. Сразу видать, что москвич, тупой ханжа,  — нам таких не надо.
        Сорвав свою досаду на отце провинившегося сына, царь от него отвернулся и с тех пор стал все реже и реже оказывать ему милостивое внимание. Но Ермил Васильевич был этому даже рад: слова сына, в первую минуту приведшие его в негодование, чем больше он о них думал, тем все более и более казались ему справедливыми.
        А ведь это правда, что царем овладел дух злобы и ненависти ко всему русскому и что только те люди, которые тоже поддались этому иноземному духу, ему милы; правда также и то, что с каждым днем он становится решительнее и более жестоким и что скоро настанет время, когда он ни перед чем не будет останавливаться, чтоб ставить все на своем, и без милосердия будет коверкать и истреблять с лица земли все и всех, кто поперек дороги ему стоит… Верит ли он в Бога? Если верит, то Федюшка прав: надо быть в безумии, чтоб так нагло, как он, попирать Божеские законы… значит, он безумный… А если не верит?.. Тогда какой же он русский, православный царь? Значит, правы все те, которые мученический венец приняли, не признавая в нем русского царя? Правы и люди старой веры, видящие в нем самого духа тьмы…
        Мысли эти не давали ему покоя. Раз проснувшееся сознание не засыпало больше, как ни убаюкивал он его такими софизмами, как: все это не им заведено и не ему исправлять… против рожна не попрешь… Сколько уж народа погибло за супротивничанье этому дьяволу в образе человеческом, а что от того проку?..
        Пришлось припомнить слова сына и насчет поистине нечеловеческой прозорливости царя. Ничего от него не скрыть, он мысли человека читает на его лице, как в открытой книге, и дар этот тоже у него от отца лжи и зла, потому что он одно только дурное извлекает из этого дара…
        И все страшнее и страшнее становилось бедному Бутягину и за себя с сыном, и за Россию. Наконец, тоска так загрызла ему сердце, что он не в силах был дольше терпеть и пошел посоветоваться с Федором, как им устроить свою жизнь подальше от дьявола, с его выдумками и нововведениями.
        — Чтоб нам про все это не слышать и ничего этого не видеть, Федюша. Ну-ка, раскинь умом да присоветуй,  — сказал он ему в заключение покаянной речи, с которой пришел к сыну в уютную светелку, отведенную ему хозяином в глубине сада, где он и принял отца в воскресенье после обедни, когда был уверен, что никто беспокоить их не будет.
        У немцев потому было лучше жить в это страшное время, чем у своих, что никто в душу к тебе не влезает: делай только свое дело, а чем занимаешься, кого видишь и о чем думаешь в свободное время — никому до этого дела нет. А что всего было важнее — это то, что никого не подведешь. Немцы пользовались особенным покровительством царя и любимца его — генерал-полицмейстера Дивьера. Немцев не считали способными ни на бунт, ни на предательство.
        — Не время теперь, батюшка, уходить из пекла на прохладу и на покой,  — угрюмо ответил Федор на предложение родителя.  — Про намерение царя развестись с законной супругой, нашей царицей Евдокией Феодоровной, и заключить ее в монастырь слышали? А ведь царица ему царевича, наследника престола, родила!
        — Что же мы против этого можем поделать, Федюша? И раньше это бывало, что цари русские чистоты нравов не соблюдали…
        — Когда? Какие цари?  — запальчиво вскричал Федор.  — После язычества еще не то было… мало ли что было встарь, когда русские люди ни веры своей не понимали, ни обязанностей перед родиной! Почитай-ка жития тех из наших великих князей и царей, которых мы почитаем как праведных и высокого своего сана достойных, вот и увидишь, чем Русская земля держалась и какие наказания были России за грехи ее правителей. Ведь Грозный-то Иван не от законной жены великого князя родился, а от Глинской Елены, которая не погнушалась заступить место отвергнутой Соломонии, не дождавшись ее смерти. Вот он перст-то Божий! А теперь, после того как у нас были такие благочестивые цари, как Михаил Феодорович и Алексей Михайлович, Петр затевает с Грозного, в самом что ни на есть скверном и душегубительном, пример брать? И ты, батюшка, за другими повторяешь, что такая мерзость у нас в России не в первый раз!
        — Я, Федюша, не такой ученый, как ты,  — возразил со смущением старик.  — Послушал бы ты тех, с которыми я живу с тех пор, как Господу Богу было угодно призвать к себе твою мать!  — прибавил он со вздохом.  — Все здесь, ему потрафляючи, на блуд, да на пьянство, да на всякое греховное воровство как на пустяки смотрят…
        — Царевичу Алексею ведь уж пятнадцатый год идет, каково ему все эти безобразия выносить? Каково ему знать про терзания матери и не иметь возможности ничем ей помочь?  — продолжал размышлять вслух Федор.  — Он в нашей вере хорошо начитан и большое имеет пристрастие к духовному просвещению — все, значит, может понимать, как настоящий русский человек. Каково ему видеть, что отцом его овладел дьявол, на пагубу Русского государства? И ты только проследи, батюшка, с каких пор пошла эта пагуба: с той самой распроклятой немки, гулящей девки Монсовой, что соблазнила его распутством да иноземными бесстыдными ухватками. Вот он, дьявол-то! Как тут лукавства его не видеть?.. Она на него и остуду к царице напустила, и ненависть ко всему русскому; не попадись она ему на глаза, жил бы теперь по-божески и правил бы царством по божеским, а не по бесовским законам! С кем только она ни путалась, начиная с чертова сына Лефорта, при котором в любовницах состояла, когда царь ее в наложницы себе взял! И из-за такой мерзавки он свою законную супругу, русскую царицу, в монашество силой постриг и в горькой нужде держит!
Ведь все это царевичу известно — ему девятый год шел, когда его мать стали тиранить, он все это помнит…
        — Тише ты, тише, ради Бога! Не знаешь разве, что за такие слова люди голову на плаху кладут?  — прервал его отец, боязливо оглядываясь по сторонам и хватая его за руку, чтоб заставить смолкнуть.
        — Знаю, батюшка, все знаю, а потому так и думаю, так и говорю,  — отвечал он с загоревшимися решимостью глазами.
        — Откуда ты знаешь? С кем ты тут сошелся? Кто тебе все это рассказал? Про это под страхом смертной казни запрещено разговаривать!
        — Ну и пусть казнят, а пока буду про царевича, про моего будущего государя, у тех, кто знает, расспрашивать, чтоб знать, каких он мыслей держится и чего нам от него в будущем ждать…
        — Не попадись!  — чуть слышно вымолвил старик.
        Он был так удручен, что не в силах был даже спорить с сыном и доказывать ему, что он идет на гибель.
        — Если и попадусь, так не за себя одного, а за всю Россию пострадаю. Таких-то, которые думают, как я, много, батюшка.
        — С Монсовой у него уж давно связь распалась,  — робко попытался отец заступиться за царя.
        — Ах, батюшка, точно вы не знаете, что другая немка залезла ему в сердце, и которая будет для нас хуже, одному Богу известно,  — угрюмо возразил Федор.  — Брось ты его обелять, батюшка: черного белым не сделаешь, как ни старайся, а ты лучше сам раскинь умом, к чему он все это ведет и чем это может для нашей родины кончиться! В какую пришел ярость, когда узнал, что без него царевич к матери в Суздаль ездил! С радостью он у него из тела сердце бы вырвал — вот он как ненавидит его за то, что вместе со всеми русскими людьми отверженную царицу, мать свою родную, любит и уважает…
        — Ах, Федюша, Федюша! На беду я тебя сюда из Москвы выписал!  — проговорил сквозь слезы старик.
        — Не жалей об этом, батюшка: что судьбой положено, того не избегнешь. Я бы и там познакомился с людьми, преданными царевичу, которые мне открыли бы глаза, и даже, может быть, скорее, чем здесь.
        — А я-то хотел тебя туда назад отправить!
        — Нет, батюшка, я уже теперь слишком много знаю, чтоб оставлять тебя здесь, с этим зверем, одного. Погибать — так уж вместе. Чует мое сердце, что, расхрабрившись удачами, он таких понаделает бед, что и твое незлобивое и ослепленное сердце от него отвернется, и тогда с кем же ты тут останешься, если меня не будет?
        Федор Ермилович был прав, предчувствуя беду,  — скоро, очень скоро обрушилась беда на их головы…
        Катастроф, подобных той, в которой погиб старик Бутягин, в то страшное время было такое великое множество, что воспоминание о ней сохранилось только в памяти пострадавших, в истории же подробностей о ней нет. Что значила гибель старика, отказавшегося исполнить какое-то новое приказание царя, потому что он считал его противным законам совести, в сравнении с великим множеством именитых и богатых бояр, замученных и казненных, сосланных в Сибирь и разоренных за то, что они осмеливались отстаивать свои убеждения, которые в то же время были и убеждениями всего русского народа?
        Старику Бутягину еще посчастливилось: перед смертью ему удалось повидаться с сыном и взять с него клятву, что он не кинется очертя голову в омут, не попытавшись принести посильную пользу родине.
        — Всего нашего рода двое остались: ты да я. Меня жалеть нечего, жить осталось мне недолго, и плакать о себе я тебе запрещаю…
        Слова эти долго звучали у Федора в ушах так неотвязно, что часто ночью он, как ужаленный, срывался с постели, чтоб упасть на колени перед образами и молить Бога о пощаде. Угнетаемому сознанием, что причина гибели отца — он, ему было не до того, чтоб заботиться о собственной безопасности, и он оплакивал своего родителя во всеуслышание, объясняя каждому встречному и поперечному, что отец его пострадал невинно из-за него, потому что царь невзлюбил его с первого взгляда… Никто еще не осмеливался так громко, как он, называть царя человеконенавистником и душегубцем. Может быть, это и спасло его: репутация помешавшегося с горя за ним утвердилась… как и за многими другими.
        Многих тогда новые порядки доводили до сумасшествия.
        Искать встречи с царем, чтоб высказать ему в глаза то, что накопилось против него на душе, сделалось у него неотвязчивой идеей: он об этом мечтал день и ночь, а чуть заснет — мечта его осуществлялась; он видел себя перед царем и бросал ему в лицо свое проклятие, да так громко, что он часто просыпался от собственного крика.
        Узнавши о постигшем его горе, дед прислал к нему доверенного человека, чтоб привезти его назад в Москву, но Федор Ермилович и слышать об отъезде из Петербурга не хотел до тех пор, пока царь не уехал надолго в чужие края.
        — Что ж тебе теперь здесь делать, барин? Поедем в Москву,  — стал уговаривать его дедов посланец, и на этот раз с успехом.
        Федор Ермилович решился покинуть Петербург. В Москве он повел себя иначе; здесь жил цесаревич, и можно было опасаться, что дерзкие речи его приверженца пагубным образом отразятся на его и без того печальном положении. Сам ли Федор Ермилович додумался до этого вывода или кто другой натолкнул его на эту мысль, так или иначе, но это имело для него благотворные последствия. Возбуждение его успокоилось и сменилось потребностью уединения и молчания, и сам дед настоял на том, чтоб он переехал жить в монастырь св. Саввы, где был недавно назначен настоятелем его приятель.
        Вскоре после того дед умер, и Федор Ермилович оказался богатым человеком. Но враги его не дремали, и настоятель монастыря, в котором он нашел убежище, получил предписание склонить живущего в его обители слабоумного дворянина Федора Бутягина добровольно принять монашество, а доставшееся ему наследство пожертвовать царю на военные нужды, дабы таким поступком искупить содеянные им в безумии публичные бесчинства в городе Санкт-Петербурге пять лет тому назад, после казни государственного преступника Ермилы Бутягина, его отца.
        Каждое слово этого предписания было чревато угрозами, и самое слово «добровольно» звучало такой иронией, что надо было быть действительно безумным, чтоб не покориться заявленному требованию.
        Федор Ермилович покорился и принял постриг, лишавший его права владеть каким бы то ни было имуществом. Когда он отдал все свое состояние в казну, у него остался на пропитание только небольшой хуторок под Москвой в близком соседстве с Лыткиными, с которыми семья его испокон века состояла в дружеских отношениях. Перед постригом он фиктивно продал этот клочок земли с усадьбой и садом соседям, а когда у приемной дочери Авдотьи Петровны родился сынок, к которому его попросили в крестные отцы, он подарил на зубок своему крестнику Филиппушке в полное владение свой хуторок.
        Все это делалось без документов, на совесть, но тогда на Руси еще были люди, которые ставили совесть превыше всех человеческих законов и не задумываясь шли на смерть за право сознавать, что остались ей верны.

        VI

        Пообедав принесенными Дарьей щами и пшенной кашей на молоке, Ермилыч пустился в путь.
        Прошло более двадцати лет с тех пор, как он отсюда уехал, и за это время воздвиглось такое великое множество зданий и произошло столько перемен в строе русской жизни, что надо было только дивиться, как быстро нашел он Невскую першпективу, обсаженную высокими душистыми липами, и Летний сад, представлявший в его время почти пустое пространство, усаженное крошечными деревцами вдоль правильно распланированных аллей и дорожек, с белевшимися на юру привезенными из-за границы статуями и пестро размалеванными беседками. Теперь все это красиво выглядывало среди изумрудной зелени разросшихся высоких деревьев.
        Вдали возвышался золотой шпиль Адмиралтейства, и со всех сторон красовались великолепные дома, окруженные садами. По улицам разъезжали кареты, скакали верхом нарядные кавалеры, прогуливалась оживленная разряженная толпа, и воздух оглашался веселыми возгласами и разговорами, звонкими выкрикиваниями продавцов сбитня, кваса, заморских фруктов. На многих домах были вывески иностранных торговцев и русских купцов. По каналам скользили шлюпки и лодки, пестро разукрашенные, с катающимися.
        «Вот каким мечтал ты видеть разведенные тобою сады и заложенный город на болоте, царь Петр!» — думал Бутягин, увлекаясь все больше и больше воспоминаниями по мере того, как он проходил по местам, где некогда столько выстрадал.
        Приходили на ум и рассказы очевидцев того, что самому ему, слава Богу, видеть уже не довелось,  — ужасы, один отвратительнее и возмутительнее другого… Возраставшее влияние той женщины, которую царь дерзнул короновать всероссийской императрицей…
        А бесовские торжества по поводу страшного кощунства!.. Да еще в первопрестольной столице русских православных царей! Какой это был жестокий, оскорбительный вызов всему русскому народу!
        Ждать добра от человека, так далеко зарвавшегося в злобном презрении ко всему доброму и святому, было уже невозможно, а между тем, когда разнеслась весть о бегстве царевича, о привозе его обманом на родину, о суде над ним и о его таинственной кончине, все русские сердца содрогнулись новой острой болью! Точно масла подлили в неугасаемое пламя озлобления против коронованного зверя. То, что он делал, было так ужасно, так противно божеским и человеческим законам, что, может быть, с той поры и сложилась легенда о подмене его сыном дьявола, отголоски которой Бутягин слышал в Лемешах.
        Русские люди ждали Божьей кары и дождались ее — ребенок, сын немки, ради которого совершались эти беззакония, умер, и снова загорелась в сердцах надежда на возмездие, на восстановление попранного закона престолонаследия, на то, что царем будет сын замученного царевича.
        Свершилось и это. Ермилычу пришлось дожить до торжества правды: вступил на престол Петр II.
        Особенное оживление от подъезжавших к воротам большого красивого дома богатых экипажей заставило Ермилыча остановиться. Тут, должно быть, живет дочь Петра, и ему можно было бы увидать мать крестника Филиппушки, если бы знать, как к ней проникнуть. Ермилыч присоседился к толпе зевак, остановившейся поглазеть на гостей цесаревны близ ворот, и стал прислушиваться к разговорам.
        — На охоту собирается с царем ехать. Вон уж и лошадей из конюшен выводят,  — заметил кто-то в темном кафтане, подпоясанном голубым кушаком.
        — Сейчас, значит, те, что приехали, назад отъедут?  — спросила его соседка, повязанная платочком женщина.
        — Которые отъедут, а которые с нею поедут,  — самоуверенно отвечал сведущий человек.  — В Петергоф сегодня чуть свет целых десять подвод с провизией да с поварами отправились, до завтрашнего дня пропируют.
        — Пользуются тем, что сам-то все хворает,  — заметил третий собеседник, с лукавой усмешкой подмигивая двум первым.
        — Разве светлейший князь все еще до сих пор не поправился?  — вмешался в разговор Ермилыч.
        Прежде чем ответить на его вопрос, его смерили с ног до головы довольно-таки подозрительным взглядом, но, должно быть, вид его и одеяние Божьего человека внушали доверие, потому что сведущий человек после маленького колебания вступил с ним в беседу.
        — Князь Александр Данилович стал было, говорят, поправляться, да кровь показалась из горла, и вчера он опять слег… А ты откуда? Видать, не здешний?
        — Я из-под Звенигорода… Из монастыря преподобного Саввы, дал обет молебен преподобному Александру Невскому отслужить да валаамским угодникам поклониться.
        — Давно странствуешь?  — спросила женщина, окидывая полным любопытства взглядом его босые, покрытые пылью и мозолями ноги.
        — Давно, в Киеве был, собирался было в Иерусалим, да сюда послало начальство с поручением… Не знаете ли вы, господа честные,  — обратился он к толпе, начинавшей возле него собираться, прельщенной его благообразным лицом с длинной седой бородой, изъязвленными ногами и словоохотливостью,  — как бы мне здесь отыскать одну знакомую барыню, которая при цесаревне в старших камер-юнгферах состоит? От сынка ейного родного поклон я ей принес, да вот не знаю, у кого мне про нее спросить.
        — А как ее по отчеству и по имени звать?  — спросил сведущий человек.
        — Лизаветой Касимовной Праксиной, муж ее при царе состоит,  — отвечал Ермилыч.
        — Видишь эту госпожу, что из кареты-то вылезает? Ну, это — мать твоей знакомки,  — сказал сведущий человек, указывая на остановившийся у подъезда экипаж, из которого выходила разряженная и размалеванная дама вслед за другой, еще старше и наряднее ее.
        — Полюбовница бывшая графа Ягужинского,  — заметил кто-то вполголоса в толпе.  — При супруге князя Хилкова в приживалках состоит.
        — Не одного Ягужинского она была полюбовницей,  — подхватил другой.
        — Поседеешь любовников ейных подсчитывать: так их много было,  — послышалось в толпе.
        — Дочка не в нее,  — поспешил успокоить растерявшегося Ермилыча сведущий человек.  — Женщина добронравная и скромная, у цесаревны в любимицах. Подожди здесь, поколь цесаревна не уедет. Если в карете, что за нею поедет, Праксиной не будет, тебе, значит, можно будет сегодня же ее повидать, и как к ней пройти, я тебе укажу, ну а если цесаревна с собою ее возьмет, надо, значит, тебе ее либо до возвращения из Петергофа подождать, либо туда отправляться ее искать. Но там тебя вряд ли до женщин цесаревны допустят…
        — Не возьмут туда сегодня Праксину, граф Александр Борисович приехал!  — объявил кто-то из толпы, указывая на красивую карету, запряженную шестеркой резвых коней, с трудом сдерживаемых кучером и форейторами, шумно подкатившую к подъезду.
        Из нее, не дожидаясь, чтоб гайдук откинул лесенку подножки, ловко выскочил молодой красавец в богато расшитом серебром голубом бархатном кафтане, белом атласном кюлоте и камзоле, в голубых башмаках с красными каблуками, в белых шелковых чулках и в таком огромном напудренном парике, что шляпу, тоже белую, с голубыми перьями, за ним вынес один из пажей, стоявших на подножках по обеим сторонам кареты.
        — Граф не в охотничьем платье — значит, вместе с цесаревной от охоты отказался,  — заметил один из присутствующих.
        — Невеста! Сама царская невеста едет!  — объявил кто-то в толпе.
        И все глаза устремились на богатый открытый экипаж, запряженный лошадьми, разукрашенными пучками разноцветных перьев на головах, перед которым бежали скороходы, с пажами на подножках и высокими гайдуками на запятках. В коляске сидела хорошенькая блондинка в шляпе из цветов, каким-то чудом державшейся на высоко взбитой напудренной прическе. Худощавое, миниатюрное личико с большими печальными глазами, неестественно улыбавшимися подкрашенными губами и с густо нарумяненными щечками, испещренными разной величины черными мушками, производило тяжелое впечатление. Наклоняя голову то вправо, то влево на поклоны публики, она блуждала глазами в пространстве, ни на чем не останавливаясь, в жалком, беспомощном смущении, точно ей стыдно было возбуждать любопытство и приветствия, точно она чувствовала, сколько за ними кроется недоброжелательства и презрения.
        Царская невеста занимала одна все просторное сиденье, а против нее теснились в пышных робах две дамы из ее свиты.
        — На охоту-то, верно, ее не пригласили, бедняжку,  — заметил с усмешкой стоявший рядом с Ермилычем средних лет человек в скромной одежде ремесленника.
        — Да уж если в цесаревне заискивает, так, значит, плохи ее дела,  — подхватил, и тоже со смехом, его сосед.
        Толпа двинулась вперед, чтобы поближе рассмотреть девушку, про которую в то время было так много толков в городе, чтобы, может быть, по выражению ее лица угадать, насколько справедлива новая ходившая сплетня о полнейшем к ней охлаждении царя и о том, будто бы он сказал, что раньше двадцати пяти лет он не женится. Невесте, значит, приходилось ждать целых тринадцать лет, ей будет тогда под тридцать — старая дева!
        Во дворце цесаревны царскую невесту встретили с подобающим ее положению почетом. С широкой лестницы спустились придворные дамы и кавалеры, чтоб высадить ее из коляски, и, в то время как она поднималась по ступеням, на верхней площадке появилась сама хозяйка, окруженная приближенными, в числе которых Ермилыч увидел того кавалера, Александра Бутурлина, которого называли фаворитом дочери Великого Петра.
        Много слышал он о ее красоте, но то, что он увидел, превосходило все его ожидания: высокая, статная, величавая, с чудными синими глазами, казавшимися черными от темных ресниц и бровей, в ней все было обаятельно и мило. Вот уж именно, как сказочная царевна: взглянет — рублем подарит, улыбнется — все горести и печали забудешь.
        Бессознательно Ермилыч протиснулся вперед так близко, что мог как нельзя лучше рассмотреть ее черты и чудный цвет лица, не нуждавшиеся ни в белилах, ни в румянах, чтоб походить на лилии и розы. По сравнению со знатной гостьей и с окружавшими их обеих дамами она была одета просто: вся в белом, с жемчужным ожерельем на обнаженной шее и с букетом цветов из разноцветных каменьев в густых черных, как ночь, волосах, но насколько изящнее и роскошнее казался этот наряд вычурных украшений остальных дам!
        Невольно поднял глаза Ермилыч от нее к Бутурлину, стоявшему на верхней ступеньке позади нее, и не мог не заметить, как страстно пожирает он взглядом царственную красавицу и как много было надменной самонадеянности во всей его фигуре.
        А дальше, в глубине растворенных дверей, затерявшись в свите, стоял, прячась за других и тоже не сводя влюбленных глаз с очаровательницы, избранник сердца — тот, которого уже вся Россия называла сердечным дружком всеобщей любимицы, сын бедного владимирского дворянина Александр Никифорович Шубин.
        Обменявшись публично приветствиями, хозяйка пригласила свою высокую гостью проследовать в покои, а сама, прежде чем идти за нею, на минуту замешкалась, чтоб оглядеть ласковым взглядом народ, теснившийся вокруг крыльца, и низким поклоном ответить на восторженные изъявления благодарности, которыми отвечали на это внимание.
        — Родная ты наша красавица… Лебедка белая… Звездочка ясная!.. Радость ты наша… Цветочек… Ягодка…
        Слова эти, произнесенные сдержанным шепотом, долетали до ее ушей и заставляли ее улыбаться счастливой улыбкой. Она любила народ, и он ей был так же близок, как и она ему.
        Чтоб наверстать потерянное время и догнать высокую гостью, уже поднявшуюся до верхней площадки, цесаревна, еще раз с милою простотой кивнув своим друзьям, русским простым людям, торопливо вбежала по ступенькам лестницы и очутилась рядом с княжной в ту самую минуту, когда, отвечая на комплимент старавшегося ее занимать Бутурлина, она обернулась с вопросом к хозяйке.
        Любуясь прелестным существом, непринужденной грацией каждого ее движения, Ермилыч вспомнил вздыхающего по ней юношу в степях далекой Малороссии и подумал, что если Алешка Розум, никогда ее не видавши, так увлечен ею, то что будет с ним, когда он ее увидит? Совсем с ума сойдет хлопчик!
        — Ну, теперь вряд ли скоро уедет; наверное, княжна пробудет у нее с часок времени,  — заметил вполголоса Ермилычу сведущий человек.  — Я тебе это к тому говорю, Божий человек, что если ты не раздумал повидаться с твоей знакомкой Праксиной, то теперича самое время. Ее долго цесаревна к себе не потребует: гостей ей Мавра Егоровна завсегда помогает принимать и угощать. Ступай прямо вон к тому крыльцу,  — продолжал он, указывая Ермилычу на крыльцо в глубине двора, прятавшееся в кустах сирени,  — и спроси там, кого встретишь: как пройти на половину Лизаветы Касимовны, тебе укажут. Не бойся, здесь не то что в других дворцах, у князя Меншикова, либо у Долгоруковых, или у принца, супруги Анны Петровны,  — здесь странников не приказано забижать: цесаревна до простого русского народа жалостлива, никто тебя здесь не тронет,  — прибавил он с оттенком самодовольства, точно хвастаясь добродетелями всеобщей любимицы.  — Ступай, ступай, сам увидишь, что я тебе говорю сущую правду. Нам цесаревну нельзя не знать: она — наша, родная.
        Все так вышло, как он сказал: поваренок, который встретился на указанном крыльце Ермилычу, провел его без всяких расспросов на половину цесаревниных женщин, а там его окружили нарядные камер-фрейлины, наперебой вызываясь на услуги для милой, доброй, всеми любимой Лизаветы Касимовны, которую, если судить по их словам, все во дворце, начиная с самой цесаревны, уважали и обожали.
        — Она теперь заперлась в своей горнице… молится, верно… Она пренабожная, и ее часто среди дня можно застать на коленях перед образами… Ты говоришь, что весточку ей от сынка принес? Вот обрадуется! Не дальше как вчера жаловалась она Мавре Егоровне, что давно ничего про него не знает, и Мавра Егоровна предлагала сказать про это цесаревне, и тогда, наверное, нарочного послали бы в Москву, чтоб узнать про его здоровье, да Лизавета Касимовна не захотела… Она никого не любит беспокоить, даже нас, а уж особенно цесаревну… Последнее время Лизавете Касимовне нашей что-то нездоровится, который день ничего не кушает… Мы уж хотели за супругом ее послать… Он, ты, верно, знаешь, при царе состоит уже давно, когда царь был еще царевичем… И как наша цесаревна Лизавету Касимовну любит, так царь — ее супруга,  — тараторили веселые щебетуньи, в то время как одна из них побежала докладывать Праксиной о посетителе.
        Они окружили Ермилыча и, не переставая болтать, осматривали его с ног до головы с благоговейным любопытством.
        И здесь производил он благодаря одежде странника такое же благоприятное впечатление, как и на людей, с которыми сталкивался на улице и с которыми стоял сначала у ворот дворца, а затем в самом дворе у царского крыльца.
        Видно было, что в глазах этих вертушек каждый странник был человек необыкновенный и святой, трудами и лишениями достигающий царствия небесного, а потому стоявший неизмеримо выше остальных смертных. Он, без сомнения, и вериги носит, и все тело у него в язвах, как и ноги… За людские грехи вольную муку терпит… А к тому же у этого было такое благообразное лицо и такой умный, проницательный взгляд. Наверное, он может много занятного рассказать про те страны, в которых побывал…
        Докладчица прибежала с просьбой Федору Ермилычу пожаловать в горницы Лизаветы Касимовны.
        — Уж как она обрадовалась, когда я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твое имя повторить. «Проси, проси скорее»,  — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести,  — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и темным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.
        — Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы,  — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты.  — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждет!
        Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золоченой раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.
        Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы ее в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнаженной грудью и оголенными по локоть руками.
        Новый костюм изменял ее и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота ее много выигрывала от новой прически, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза еще глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у нее такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на ее руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.
        Почувствовав на себе удивленный и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле легкую и широкую накидку из черной шелковой материи, чтобы в нее закутаться.
        — Не осуждай меня, куманек: если бы ты только знал, как мне все это бесстыдство не по сердцу!  — проговорила она чуть не со слезами.
        — Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.
        — Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить,  — продолжала она с возрастающим одушевлением.  — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня все на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережешься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берет отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждешь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — все равно что стараться руками удержать воду, что течет в речке!
        — Да неужто ж так плохо?  — спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.
        — Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки все скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдет. Там все узнает, да ведь там она также и то узнает и поймет, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу,  — прибавила она с убеждением.
        Глаза ее сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.
        — А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадежны, что из-за них и страдать не стоит?  — спросил после небольшого молчания Ермилыч.
        В ответ на этот вопрос она еще глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему все становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.
        — Про него Петр Филиппыч тебе все скажет, а про нее… и говорить не хочется, так тяжко!  — вымолвила она упавшим голосом.
        — А любит тебя, говорят?
        — И он так же Филиппыча любит, да никакого толку от этого нет,  — отвечала она с горькой усмешкой.  — И то сказать, кабы не полюбили они нас, разве бы мы тут оставались, в этом проклятом омуте? Давно бы все бросили да в Москву уехали, к матушке, к милому сыночку…
        Голос ее оборвался от слез.
        — Ни в чем вас не слушают, никаких ваших увещаний не принимают?  — продолжал свой допрос Ермилыч, в желании узнать подробности интересующего его предмета, подавляя в себе жалость к несчастной женщине, которой было так мучительно больно отвечать на его вопросы.
        — Все слушают, все принимают, да ничего у них ни в сердце, ни в уме не держится.
        — Он-то ведь еще ребенок,  — заметил Ермилыч.
        — Ребенок, да царь, и понимает, что царь. Ничего, значит, и не поделаешь.
        — Грех отчаиваться, Лизавета. Господь милостив, пошлет ему добрых людей в советники, а твоя замуж выйдет…
        — Никогда она замуж не выйдет, Ермилыч,  — перебила она его запальчиво.  — Волю понюхала, ни за что ей с волей не расстаться. А если и возьмет себе мужа, так только для виду, чтоб свободнее развратничать, вот увидишь, что так и будет, как я говорю.
        Она смолкла на полуслове, прислушиваясь к шагам, раздававшимся в соседней комнате.
        — Зовут тебя, верно, к ней?  — прошептал Ермилыч.
        — Нет, к ней еще рано. Перед царской невестой своим поклонником хвастается… Граф Бутурлин к ней в фавориты с прошлой весны попал,  — прибавила она с брезгливостью женщины, никогда не испытавшей муки и наслаждения преступной любви.  — Что надо?  — обратилась она к появившейся в дверях девушке.
        — Ваша маменька изволила приехать и желает вас видеть, Лизавета Касимовна.
        Лицо Праксиной даже потемнело от досады: так было ей неприятно это посещение именно в ту минуту, когда ей выпало редкое счастье беседовать с человеком, от которого у нее не было тайн и в нравственной помощи которого она так нуждалась.
        — Проси,  — отрывисто произнесла она и, когда вестовщица скрылась, сказала гостю:
        — Ты не уходи, Ермилыч, ради Бога, мне еще очень многое надо тебе передать, да ты мне и о Филиппушке ничего еще не рассказал… Вот зайди ко мне в молельню, услышишь тут наш разговор и поймешь одну из моих лютейших мук,  — прибавила она, отворяя перед своим гостем маленькую дверь в комнатку, где стоял большой киот с образами и теплившейся перед ними лампадкой.
        Не успел он оглядеться в своем новом убежище, как по коридору раздался стук маленьких каблучков, шуршание шелковых юбок и звонкий голос Зоси.
        — Ты одна?  — спросила она, оглядываясь по сторонам, в то время как дочь выходила к ней навстречу в гостиную и просила ее занять место на софе.  — А мне тут сказали, что у тебя какой-то странник? Уж не тот ли безобразный нищий, босой, которого я видела у ворот дворца, когда подъезжала в карете к подъезду? Охота тебе такую шушеру принимать! Уж когда-нибудь обокрадет тебя этот подлый народ, к которому вы обе с цесаревной имеете такое пристрастие! Она-то известно для чего это делает, ну а тебе популярности промеж нищих искать не для чего, тебе надо стараться благородным господам нравиться… Однако где же этот странник? Куда ты его выпроводила?
        — Что это у вас сегодня за прелестное платье! Я в первый раз его вижу. Подарок, верно, вашей новой покровительницы?  — спросила Лизавета, притворяясь заинтересованной туалетом матери, чтоб заставить ее забыть о страннике, про которого ей уже успели сболтнуть.
        Лизавета знала, чем угодить своей родительнице, которая, вся просияв от похвалы ее, еще шире распустила по дивану свои фижмы, выправила примявшиеся ленты и банты и, глянув в висевшее против нее зеркало, поправила ловким, привычным движением шляпку, кокетливо приколотую к ее парику.
        — Дождешься порядочного подарка от такой сквалыги, как моя княгиня! Платье это у меня от царской невесты, всего только три раза надевано. На мое счастье, оно не понравилось жениху, и княжна мне его подарила. Вся семья светлейшего ко мне очень добра, жаловаться на них я не могу,  — небрежно вымолвила она, опахиваясь веером и оглядывая с ног до головы критическим взглядом дочь.  — А сама ты все кутафьей! Ну, к чему мантилью на себя напялила? Сегодня так жарко, что румяна на щеках не держатся, а она, как старуха, кутается! Удивляюсь я тебе, Лизаветка, как это ты до сих пор к хорошим манерам привыкнуть не можешь! Да и насчет прочего… Сегодня я опять должна тебе сделать выговор из-за графа. Он мне жаловался, что ты своими дурацкими нравоучениями так смущаешь цесаревну, что она к нему охладевать стала… Знаю я, что причиной этого охлаждения не ты, а тот офицеришка, который ей приглянулся, но если б ты не подавала повода к нареканиям, на тебя бы никто ничего и не сваливал. У тебя совсем нет такта, и если б я только знала, что ты никогда не поймешь, как надо себя вести при дворе, ни за что бы не
рекомендовала тебя на такое важное и ответственное место… Дня не проходит, чтоб мне не доставалось от светлейшего за вас обоих! Вчера он так неделикатно меня выругал за то, что вы не входите в его интересы и не заботитесь о том, чтоб быть ему приятными, что я наконец рассердилась и прямо объявила, что буду очень рада, если он вас обоих выгонит из Петербурга.
        — И мы были бы этому очень рады, маменька,  — сказала Лизавета.
        — Ничего ты не понимаешь! Знаешь, что он мне ответил?
        — Как же я могу это знать?
        — Была бы ты подогадливее, так и знала бы. Он мне сказал: «Поступить ко двору легче, чем покинуть его, пани Стишинская». Вот что он мне сказал. Понимаешь теперь?
        — И теперь не понимаю.
        — Слишком много вы знаете, слишком многому были свидетелями, чтоб вас не опасаться и отпустить в Москву, в это гнездо недовольных и бунтовщиков, дураков-староверов и старолюбов, которые были бы рады-радешеньки разрушить до основания все великое, созданное гениальным Петром. Не то что вас, а даже и самого царя светлейший не пускает в Москву повидаться с бабкой. Нет, голубчики, попали на царскую службу, так и оставайтесь на ней, пока не найдут нужным, по высшим соображениям, вас удалить…
        — Мы брались служить царевичу и цесаревне, а не Меншикову…
        Пани Стишинская сдвинула свои насурьмленные брови.
        — Пожалуйста, выражайся почтительнее, когда говоришь про светлейшего князя! Меншиков! Недостает, чтоб ты его назвала пирожником, как те, которых за это в застенках пытают да с вырванными языками и ноздрями в Сибирь ссылают! Эй, Лизаветка, опомнись! Опомнись, пока еще не поздно! У вас есть сын, ваша глупость может на нем отозваться. От меня поддержки не ждите, мне бы лишь себя от беды уберечь, а благодаря вам мой кредит пошатнулся при дворе и в высшем столичном обществе. Меня стали меньше бояться с тех пор, как светлейший ко мне изменился, и все это из-за вас!
        — Что же нам делать, маменька? Домой вы нас не отпускаете, а здесь мы вам угодить не умеем…
        — Ах, не притворяйся глупее, чем ты есть! Прекрасно ты понимаешь, что от тебя требуется! Который раз говорю я тебе, чтоб ты остерегалась, что цесаревна передает графу все, что ты ей напеваешь на его счет: что ей грешно и неприлично оказывать ему публично аттенцию, как фавориту, что мужем ее он никогда не может сделаться… А почему ты знаешь это?  — вскричала она, все больше и больше раздражаясь собственными словами и притворною покорностью, с которою ее слушали.  — Почему ты знаешь, что цесаревна не выйдет замуж за графа Бутурлина? Женился же ее отец на простой служанке? И служанка эта сделалась императрицей, и вся русская родовитая знать ручки у нее целовала и трепетала перед нею… Все может статься в такой варварской стране, как Россия, в которой и настоящей христианской веры нет… Это — не Польша, где католичество сохранилось во всей своей чистоте, где чтут святого отца как наместника Христа на земле… Ваша вера хамская, а наша благородная…
        Лизавета невольно подняла глаза на перегородку, за которой Ермилыч слушал эту кощунственную речь ренегатки, и ей стало так стыдно дозволять, чтоб в ее присутствии поносили святую русскую веру, в которой она родилась и воспитывалась, к которой принадлежали ее муж с сыном и все дорогие и близкие ей люди, что она попросила мать прекратить этот разговор.
        — Вы знаете, маменька, как мне больно, когда вы нападаете на мою веру… Ведь я же вас не упрекаю в том, что вы перешли в католичество.
        — Разве можно сравнивать? Католическая вера — самая святая и правильная… Ну, да тебя в этом не убедишь, да и не нужно; можно, и оставаясь в холопской вере, отлично устроить свою жизнь. Я ведь тоже недавно в католичество перешла, а посмотри, сколько у меня прекрасных вещей и какое хорошенькое состояние я себе приобрела благодаря тому, что характер у меня веселый, общительный и я умею нравиться людям. А тебя с мужем и любят, да ничего тебе не дарят, и все потому, что ты не умеешь сделаться нужной… Цесаревна уверена, что ты и без подарков ей будешь предана, как собака, граф Бутурлин убежден, что ничем тебя не подкупишь,  — что же тут хорошего? И муж твой такой же чудак. Вашему сыну и помянуть-то вас будет нечем, хорошо, что у вас он один и что не надо вам приданого готовить дочерям… Кстати о деньгах. Ведь я, собственно, зашла к тебе сегодня, чтоб занять у тебя червонцев двадцать. У царя, наверное, будут играть, а я всегда проигрываю, когда у меня нет порядочной суммы в кармане… Сейчас перед тем, как к тебе прийти, я просила графа Александра Борисовича ссудить мне эту сумму, но на этот раз он не
захотел меня выручить. Зачем, говорит, буду я вам делать одолжения, когда ваша дочь мне делает постоянно неприятности? Он это сказал как будто в шутку, но тем не менее я не могла не видеть, что он очень сердит на тебя, потому что все-таки денег мне не дал…
        Лизавета поспешила исполнить просьбу матери, и, спрятав деньги в карман, Зося поднялась с места.
        — Ну, будь здорова и благополучна. Советую тебе хорошенько обдумать все, что я тебе сказала, и убедить твоего мужа больше слушаться моих советов, чем своих собственных нелепых убеждений. Если он думает, как другие, что светлейший лишился благодаря болезни влияния своего на царя, то он очень ошибается: другого Меншикова в России нет, да и в чужих краях такой умницы, может быть, не сыщешь. Далеко до него Долгоруковым, и как он поправится, то первым долгом удалит князя Ивана, который уж чересчур зазнался и слишком много позволяет себе вольностей с царем. А тебе я советую меньше протежировать подлым претендентам на сердце твоей госпожи и побольше угождать тем, которые благороднее и богаче. Такого, как Шубин, куда как легче услать туда, куда Макар телят не гонял, чем родовитого боярина, как граф Бутурлин… Адье, моя цурка! Надеюсь в следующий раз к тебе прийти не с выговорами, а с комплиментами за то, что последовала моим советам.
        Проводив неприятную гостью до того коридора, из которого она свернула, чтоб пройти на половину цесаревниной статс-дамы, с которой пани Стишинская давно вела знакомство, и где должна была ждать, чтоб за нею прислала та княгиня, при которой она в то время состояла в резидентках — по-русски, в приживалках, Лизавета вернулась к себе и уже нашла Ермилыча в том покое, служившем ей спальней, где она с ним сидела до прихода матери.
        Многое понял он из подслушанного разговора, так много, что без глубокой жалости не мог смотреть на свою молодую приятельницу.
        — Да, кума, тяжелый несешь ты крест! Дай-то, Господи, тебе его до конца донести, не спотыкаючись,  — произнес он со вздохом.
        Ни слова больше он не проронил на этот счет, но ей отрадно было его сочувствие, и она стала просить его остаться у нее все то время, которое он рассчитывал провести в Петербурге. При ее помещении была светелка, совсем в стороне, для сундуков и шкапов, никто туда не входит, кроме прислуживавшей ей из ее же крепостных и так ей преданной, что можно было вполне ей довериться.
        — Да если я даже и цесаревне скажу, что кум у меня гостит, так и от нее за это выговора не получу,  — прибавила она, ласкаясь к старику, на которого с ранних лет привыкла смотреть как на родного.
        — Увидим, кума, увидим, надо сперва мне с твоим муженьком повидаться. Он всех больше мне в моем деле помочь может.
        — А ты когда к нему собираешься? Если завтра — сегодня он, поди чай, с царем на охоте,  — так хоть сегодня-то переночуй у меня.
        — Чем скорей мне с ним переговорить, тем лучше.
        — Ну, и для этого тебе идти отсюда не следует, здесь всегда известно, где царь… Вот и теперь, стоит только у которого-нибудь из свиты царской невесты спросить, им завсегда всякий шаг царя известен. Да мне и цесаревна скажет, если я спрошу. Такая она добрая да приветливая, что, кажется, душу бы за нее отдала!  — прибавила она печально.  — Кабы все ее так любили, как я!
        — Что ж она так долго не уезжает? Когда я во дворе дожидался, как к тебе пройти, там народ говорил, что уже лошадей ей выводят, чтоб на охоту ехать.
        — Лошадей-то вывели, да как приехал граф Александр Борисович да переговорил с нею, приказано было их расседлать: раздумали на охоту ехать. А тут царская невеста пожаловала и до сих пор здесь, видно, и к обеду нашей красавице не поспеть… Ну а ты мне тем временем про сыночка моего расскажи да про всех моих милых, московских… Поверишь ли, как я об них соскучилась!
        Однако долго слушать про своих милых Лизавете не пришлось: ее позвали к цесаревне, и, узнав от посланца, что гости уже разъехались и что цесаревна одна с Маврой Егоровной в своей уборной, Праксина поспешила пойти к ней, еще раз повторив Ермилычу, чтоб у нее остался.
        Дворец опустел. Не дождавшись цесаревны, собравшаяся к воротам и во дворе толпа, чтоб взглянуть на нее, разошлась, проводив довольно недоброжелательными взглядами и оскорбительными замечаниями бедную царскую невесту, разделявшую вместе со всей семьей непопулярность отца, которому уж давно, еще при жизни царя Петра, приписывали многие невзгоды, обрушивавшиеся на родину: начиная от бунтов в Малороссии и кончая возведением на престол покойной императрицы, столь мало имевшей на это прав и так плохо пользовавшейся властью во время своего кратковременного владычества. Теперь же злобились на него за то, что изловчился подбиться к сыну подведенного им же под муки Алексея, чтоб именем его управлять государством в свою пользу. Всем было известно, как мало был расположен царь к навязанной ему насильно невесте, и все ждали катастрофы, когда Петр Алексеевич решится сбросить с себя всем ненавистное иго временщика.
        В уборной цесаревны не оказалось, и Праксина нашла ее в спальне, где она лежала на софе, зарывшись лицом в атласные подушки. Услышав шаги Праксиной, она, не меняя позы, прерывающимся голосом проговорила:
        — Это ты, тезка? Что ты так долго не шла? Я велела скорее тебя прислать.
        Лизавета опустилась на колени перед софой и, взяв беспомощно повисшую ручку, нежно поцеловала ее.
        — Чем могу служить вашему высочеству?  — ласково произнесла она, не выпуская руки своей госпожи и поднося ее к губам между каждым словом.
        Нежность ее к бедной цесаревне была вполне искренна: за то время, которое она провела при ней почти неотлучно, Праксина успела понять характер и положение дочери Петра Великого, оценить доброе сердце, великодушие и доверие к ней царственной сироты и сильно к ней привязаться.
        Особенно сошлась она с нею после венчания Анны Петровны, когда Елисавета осталась совсем одна на свете среди пышного, шумного и многолюдного двора, в котором каждое преданное ей лицо подвергалось гонению со стороны человека, перед которым все, и в том числе мать ее, императрица всероссийская, дрожали и перед волей которого преклонялись. Человек этот не захотел, чтоб она наследовала матери, и, невзирая на довольно сильную партию приверженцев, Елисавета осталась в фальшивом положении непристроенной невесты и неудачной претендентки на престол. Приходилось притворяться довольной и счастливой, выказывать преданность и любовь тому, кто занял ее место, и его нареченной, дочери злейшего ее врага и притеснителя.
        — Приехала… чтоб помешать мне ехать к царю на охоту… Ее не пригласили, так не езди и я туда!  — продолжала она жаловаться, мало-помалу успокаиваясь от ласк своей любимицы.  — До тех пор сидела, поколь граф не уехал, рассердившись на меня за то, что я с первой минуты не объявила ей, что меня ждут в Петергофе…
        — Нельзя вам было этого сказать, ваше высочество, напрасно граф изволит гневаться,  — заметила Лизавета.
        — Не правда ли? Вот и я так думала, а он…
        Голос ее опять оборвался.
        — Он уехал, со мною даже не простившись, а когда и она тоже отправилась и все за нею последовали, так что во дворце никого не осталось, я приказала позвать Шубина, но и его тоже не оказалось… И я осталась совсем, совсем одна… Кроме тебя, у меня никого нет на свете!
        — Шубина, верно, Мавра Егоровна домой отпустила…
        — Как же она смеет, когда знает, что я хочу, чтоб он всегда тут был? Он — мой камер-паж, не для того выпросила я для него эту должность у Меншикова, чтоб Мавра использовала его на посылки… Это Бог знает на что похоже! Мною распоряжаются, как пешкой, на мои желания никто не обращает внимания, меня все презирают…
        — Зачем вы это говорите, ваше высочество? Ведь вы знаете, что это неправда,  — вставила Праксина в запальчивую речь своей госпожи.
        — Нет, нет, это правда! Разве я не вижу, разве я не замечаю? После смерти мамы все было притихли и стали за мною ухаживать, даже Долгоруковы подлещивались, думали, что взойду на престол я, а как увидели, что Меншиков — за Петра, все испугались и отхлынули от меня.
        — Не все, ваше высочество, надо быть справедливой к друзьям…
        — Ну, да, ты никогда меня не оставишь…
        — Про меня говорить нечего, я ничего для вас не могу сделать, но были и другие, которые остались вам преданы…
        — Долгоруковы выказывают мне презрение: я приглашала к себе княжну Екатерину, она до сих пор не изволила пожаловать.
        — Ваше высочество, позвольте вам рассказать, что я сегодня слышала от моего кума, который прибыл сюда прямо из Малороссии…
        — Кто этот человек? Зачем был он в Малороссии?  — с живостью спросила цесаревна, приподнимаясь с подушек и вытирая невольно выступившие слезы.
        — Большой друг нашей семьи и крестный отец нашего сына. Зовут его Петром Ермилычем, а фамилию свою он, верно, уж и сам забыл, потому что более двадцати лет, как живет в монастыре и странствует по святым местам. В Малороссию он заходил из Киева и слышал там, как обожают казаки ваше высочество и как жалеют, что на этот раз желания их не сбылись и что не вы еще над Россией царствуете…
        — Ты так говоришь, точно это когда-нибудь может случиться!
        — Непременно случится, ваше высочество, в этом весь русский народ убежден.
        Цесаревна, с непросохшими еще на щеках слезами, весело засмеялась.
        — Не повторяй таких опасных пророчеств, тезка! И что ж еще рассказывает твой кум?
        Лизавета передала ей все слышанное от Ермилыча, а также про поручение, данное ему обывателями Лемешей. Цесаревна задумалась.
        — Знаешь что, приведи ко мне твоего кума, я, может быть, устрою ему свидание с царем,  — сказала она.  — Разумеется, надо это сделать тайно от Меншикова и не выдавать ему имен этих людей, чтоб им не досталось.
        — Имена этих людей выдать трудно — весь повет просил, все до единого человека.
        — Хорошо, я скажу царю… Чего же мне бояться: уж, кажется, хуже того, что Меншиков со мною сделал, ничего нельзя выдумать!  — прибавила она с горечью.
        — Недолго и ему надо всеми ломаться, ваше высочество.
        — Ты думаешь? Дай-то Бог, чтоб твоими устами да мед пить. Я нарочно для твоего кума поеду в Петергоф… Графу я сказала, что совсем не буду сегодня у царя, а теперь поеду, во-первых, чтоб ему досадить, а во-вторых, чтоб узнать, нельзя ли что-нибудь сделать для твоих казаков… А вернувшись назад, мне надо его повидать. Ты ему скажи, чтоб он завтра пришел пораньше…
        — Я хотела просить у вашего высочества позволения оставить его жить во дворце то время, которое он проведет в Петербурге. Он — старик и никого здесь не знает…
        — Пусть живет сколько хочет — чем он мне мешает?.. А хорошо рассказывает он про святые земли?  — спросила она.
        — Не знаю, как вам понравится, а, должно быть, рассказывать умеет про то, что видел и слышал, человек он умный и благочестивый.
        — Скажи ему, что я сегодня нарочно поеду к царю, чтоб постараться помочь бедным казакам… Они, верно, на покойного батюшку ропщут за то, что он их прижимал, а ведь он не совсем виноват: ему на них Александр Данилыч наговаривал, я знаю.
        — И они это знают, ваше высочество. Кабы держали дурную память о вашем родителе, не были бы они вам так преданы. Кум сказывал, что даже ихние ребятки горюют, что вы до сих пор не императрица. Больших милостей от вас и там, как и по всей России, ждут!
        — Ну, ступай, ступай!  — с трудом сдерживая слезы, подступавшие ей к горлу, прервала ее цесаревна.  — Да скажи там, чтоб шли меня одевать да волосочеса прислали бы и карету закладывали бы… И чтоб Мавра пришла… Не бойся, ругать ее не стану, я на нее больше не сердита: знаю, что она добра мне желает, а только тяжко мне сегодня стало, так тяжко, что каждое слово точно по сердцу режет, вот я ко всему и придираюсь, чтоб поплакать, точно маленькая,  — прибавила она с улыбкой, от которой прелестное ее лицо приняло трогательное выражение детского, беспомощного смущения.
        — Перетерпите, ваше высочество, и на Бога надейтесь, за вас столькие на Русской земле молятся, что Господь и над вами, и над всеми нами сжалится,  — сказала прерывающимся от волнения голосом Праксина, целуя милостиво протянутую ей руку.
        Мавру Егоровну она застала прохаживавшейся взад и вперед по большой с хорами танцевальной зале в большом душевном расстройстве. Проводив до нижней ступени крыльца царскую невесту, она хотела было пройти к цесаревне в уборную, но, услышав крупный разговор между своей госпожой и тем, которого уже все вслух называли ее фаворитом, и поняв из подслушанных отрывков ссоры, что речь идет о молодом офицере, которого цесаревна со свойственным ей легкомыслием стала в последнее время явно отличать и к которому Бутурлин ее начал ревновать, осторожная гофмейстерина поспешила удалиться.
        — Очень она на меня сердита?  — спросила она у Праксиной, когда последняя объявила ей, что цесаревна ее к себе требует.
        — Сердилась несколько минут тому назад, и не столько сердилась, сколько огорчалась, что все, точно сговорившись, ей будто наперекор делают,  — отвечала Праксина.
        — Так неужто ж она не понимает, что я для ее же пользы услала Шубина?  — вскричала Мавра Егоровна.  — Она так неосторожна, что подает повод к самым безобразным сплетням, а в ее положении это прямо-таки преступление! Ни с кем ей теперь нельзя ссориться, а меньше всех с теми, с которыми она была откровенна и которые ей страшно могут повредить… Недаром у Меншиковых стали Бутурлина заласкивать: им нужно от него узнать все, что здесь говорится, и, пока он в фаворе, разумеется, ничего от него не добьются, ну а если довести молодца до отчаянья, добра от него не жди… И что ей в этом мальчишке — понять невозможно! Хоть бы на время услать его куда-нибудь подальше от беды,  — продолжала она, снова принимаясь шагать по обширному и пустому покою, не замечая, как трудно было ее собеседнице поспевать за нею.
        — Это было бы всего лучше,  — согласилась Праксина.
        — А слышали вы новость?  — обернулась к ней вдруг гофмейстерина.  — Светлейший-то поправляется и опять на желание царя видеться с бабушкой отвечал отказом. Великая княжна Наталья Алексеевна так этим расстроена, что не пожелала принять светлейшую княгиню, когда та к ней приехала вчера. Потому, верно, сегодня к нам и прислала невесту. Сам рвет и мечет, посылал за Шепелевым, грозил ему участью Дивьера… Надо ждать всяких напастей. Иван Долгоруков времени не терял — в такую доверенность вошел к царю, что начал уже хвастаться, что скоро всех Меншиковых разгонит…
        — На хвастовство-то его только и взять…  — сдержанно заметила Праксина.  — Я недавно видела мужа, он ничего подобного мне не говорил.
        — Петр Филиппович — человек осторожный, и теперь не такое время, чтоб тем, кто все знает, зря болтать… Я знаю, что он к вам с полным доверием относится,  — поспешила она поправиться,  — но ведь и любовь его к вам велика, и расстраивать вас прежде времени ему неохота. Должность ваша здесь нелегкая, такое наступило время, что вам надо всеми силами цесаревну от неосторожностей удерживать, мой друг Лизавета Касимовна, особенно в настоящее время, когда князь только того и добивается, чтоб иметь предлог ее удалить… У вас была сегодня ваша маменька? Не сообщила она вам ненароком чего-нибудь новенького! Она теперь со всеми нашими недругами каждый день видится.
        — Вряд ли при ней будут говорить что-нибудь серьезное, впрочем, и она тоже предупреждала меня, что в настоящее время можно ждать больших перемен… но только совсем в ином смысле, чем мы с вами ждем,  — прибавила Лизавета с усмешкой.
        — Да, да, надо всего ждать и готовиться к худшему… Одержит Меншиков верх, струсит царь — всем нам несдобровать! О Господи, спаси и помилуй!
        Последние слова она произнесла уже в конце залы, направляясь большими шагами на половину цесаревны, в то время как Лизавета повернула в коридор, из которого можно было пройти кратчайшим путем до ее помещения.
        Благодаря милостивому обещанию цесаревны принять участие в деле, ради которого Ермилыч сюда пришел, ему можно было сегодняшний день и ночь отдохнуть у Праксиной, и они провели весь остальной вечер в беседах о прошлом и о настоящем. Рассказывать им друг другу было так много, что время пролетело до вечера незаметно. Стемнело. Вошла с зажженными свечами прислуживающая девушка и, поставив их на стол перед беседующими, объявила, что пришел посланец от Петра Филипповича.
        — Что же ты его сюда не привела? Приведи скорее!  — вскричала с волнением Лизавета, срываясь с места, чтоб броситься к двери, где столкнулась с молодым человеком в придворной ливрее.
        — Ершов, войди! При этом человеке все можно говорить, он наш кум,  — объявила она, заметив, что, переступив порог горницы, посланец тревожно оглядывается на незнакомую личность в одежде странника, сидящую на почетном месте в спальне хозяйки.  — Садись, пожалуйста.
        — Петр Филиппович просил меня вам передать, сударыня…  — начал Ершов, опускаясь на предложенный стул,  — что мы в свой дворец переезжаем…
        — Как это? Из дома светлейшего?..
        — Точно так-с. Отдано приказание все перевезти в наш дворец, и сами мы уже туда прямо из летнего домика приедем, в дом Меншикова не заезжая.
        И, насладившись в продолжение нескольких мгновений впечатлением, произведенным его словами, он продолжал:
        — Над светлейшим назначен суд.
        Слушатели его могли только молча переглянуться: так поразило их неожиданное известие, что слов не находилось выразить их чувства.
        — Петр Филиппович приказали вашей милости передать,  — продолжал между тем вестник радостного события,  — чтоб вы не изволили беспокоиться за цесаревну — все давно уже предусмотрено и подготовлено, войска не двинутся с места, спокойствие в городе ничем не будет нарушено. Они бы сами к вам сегодня приехали, чтоб все это рассказать, да нельзя им ни на одну минуту отлучиться от укладчиков.
        — Понятно, в такое время уж не до разъездов,  — согласилась Лизавета.  — Не стану и тебя задерживать,  — продолжала она, увидев, что посланец поднимается с места и готовится откланяться.  — Скажи Петру Филипповичу, что у меня кум и что мы оба желаем ему благополучно выполнить царское приказание.
        — В разум, значит, вошел наш царь, слава тебе, Господи!  — произнес с чувством Ермилыч, оставшись наедине с Праксиной.  — А вы здесь не считали его способным на властное дело, вот он вам и показал! Слава Богу! Слава Богу! Дай ему Господь ума и силы на царское дело!  — продолжал он, внутренне досадуя на свою собеседницу за то, что она не разделяла его восторга, но у Праксиной были причины сомневаться в пользе совершившегося переворота.
        — Будет ли только лучше при Долгоруких-то?  — проговорила она со вздохом.  — Вот кабы нашу цесаревну правительницей назначили, ну, тогда нам можно было бы сказать, что наша взяла…
        — Такие слова даже и говорить грешно, пока жив сын цесаревича Алексея, внук царя-помазанника,  — строго возвышая голос, прервал он ее.
        Между тем затихнувший было дворец оживился, обитатели его выходили в коридоры, чтобы поделиться впечатлениями насчет принесенного известия, в одно мгновение распространившегося не только по всем уголкам обширного здания, но и по всем надворным строениям, а оттуда вырвавшегося и на улицу. Известие это привело в неописуемое волнение весь город. Наступила ночь, но никому спать не хотелось, во всех домах зажигались огни, растворялись ставни, и в окна высовывались любопытные головы, жаждущие услышать вестей от бегущих мимо к Васильевскому острову.
        Как, кем сообщено было известие тем, от кого было строго приказано хранить в тайне важное событие проявления царской власти в самом для всех важном деле — в освобождении царя от власти всемогущего временщика, так и осталось тайной, как и всегда в подобных случаях.
        Не будучи больше в силах сдерживать охватившее их волнение в одиночестве, Праксина перебралась со своим гостем в одну из зал, выходивших на набережную канала, и оба стали смотреть из окна на бегущих в одном и том же направлении людей. Стали показываться верховые и, наконец, кареты и одноколки. Вот и из дворца выехала карета, и в ней гофмейстерина.
        — К своим, верно, поехала,  — заметила Лизавета.  — Шуваловы-то с Долгоруковыми давно не в ладах, но теперь, наверное, сойдутся против общего врага. Все Меншиковых покинут. Здесь всегда так, насмотрелась я на здешние порядки с тех пор, как нас судьба закинула в проклятое болото…
        — Теперь уж, наверное, столицу в Москву перенесут,  — заметил Ермилыч.
        — Много будет теперь перемен,  — подтвердила его собеседница, всматриваясь вдаль, в несущуюся в их сторону карету шестериком.  — Наша едет! Наконец-то! Измучилась я, ее дожидаючись; слава Богу, кажется, благополучно съездила!
        И, оставив Ермилыча у окна, она побежала встречать цесаревну, которую уже ждали с зажженными факелами на подъезде придворные служители.
        Встреча была вполне торжественная. Завидев издали карету всеобщей любимицы, народ, бежавший к дому Меншикова, чтобы видеть, как перевозят из него царское имущество, поворачивал назад, ко дворцу цесаревны, чтобы, повинуясь безотчетному желанию, выразить ей свою преданность, поздравить с падением злейшего ее врага. Многие на ходу подбегали к карете, проталкивались к раскрытому окну, из которого она с милой улыбкой раскланивалась, и, не отрывая восхищенных глаз от дорогого для всякого русского человека лица, бежали рядом с лошадьми, другие забегали вперед, чтобы занять место получше у подъезда и видеть ее поближе, когда она будет выходить из кареты и подниматься по лестнице на крыльцо, третьи заранее забирались на решетку и на ворота, чтобы издали ею любоваться.
        «Эх, Алешки нашего тут нет! Увидал бы, сколько у его красавицы поклонников»,  — подумал Ермилыч, наблюдая за переполохом, поднявшимся вокруг дворца.
        С того места, где он стоял, ему было отлично видно при свете факелов, как подкатила к широко растворенным воротам карета, как въехала во двор среди теснившейся вокруг нее толпы восторженных, радостно возбужденных лиц и как вышла из кареты улыбающаяся красавица в розовой, расшитой жемчугами робе, вся сверкающая, как сказочная фея, брильянтами, разноцветными искрами переливавшимися в свете факелов. Он видел, как она, ласково кивнув Праксиной, помогавшей камер-лакеям высадить ее из кареты, остановилась, чтобы низко поклониться приветствовавшей ее толпе, вдруг смолкнувшей в каком-то благоговении.
        — Тише, тише, цесаревна просит вас разойтись по домам, тише…
        Сделалось так тихо, что слова эти, произнесенные, вероятно, по просьбе цесаревны, Лизаветой, совершенно внятно донеслись до ушей выглядывавших из окон вместе с Ермилычем.
        — А ты, старичок, здесь останься, если хочешь на цесаревну поближе посмотреть, она тут должна в свои покои пройти,  — сказал ему один из теснившихся с ним у окна.  — Вон уж и кенкеты зажигают.
        Зала осветилась, и через несколько минут появилась в дверях хозяйка дворца, разговаривая с Праксиной, которая шла с нею рядом.
        — А это, верно, твой кум!  — сказала цесаревна, завидев издали незнакомца среди знакомых лиц.  — Ну, не удалось мне сегодня ничего для него сделать…
        — Где уж в такой день, ваше высочество! Дозвольте ему вашу ручку поцеловать, он и этим будет бесконечно счастлив,  — поспешила возразить Лизавета, подзывая знаком Ермилыча подойти поближе.
        Цесаревна милостиво протянула старику руку, которую он почтительно поднес к губам, с низким поклоном.
        — Ну, тезкин кум, не до тебя было сегодня, мы Меншикова сверзили,  — весело проговорила она, устремляя на Ермилыча сверкающий искреннею радостью взгляд.  — Ты рад, старина? Мне про тебя тезка все рассказала, и я с тобою еще на досуге потолкую. Поживи у нас подольше, мы добрым людям рады,  — продолжала она, с любопытством всматриваясь в умное лицо незнакомца, в котором ее опытный глаз провидел не того человека, каким он прикидывался.
        — Покорнейше благодарю, ваше императорское высочество, за ласку, и дай вашей милости Господь использовать нынешний случай на счастье России,  — произнес он с торжественностью, не опуская глаз под ее пристальным, испытующим взглядом и в свою очередь пытаясь понять ее душу по выражению ее лица.
        — Как ловко все устроили!  — продолжала она между тем, с особым удовольствием распространяясь о том, что переполняло восторгом ее сердце, перед человеком, которого она видела в первый раз, но к которому почувствовала с первого взгляда безграничное доверие, точно к старому и преданному другу.  — Из Меншиковых друзей никто ничего не подозревал, и никто не мог его предупредить; в такой, говорят, растерянности обретается, что, наверное, наделает непоправимых глупостей… А дочка-то его сегодня у меня как фордыбачилась. С какой помпой явилась! Царская невеста! А уж как царь-то рад, что избавился от всей этой семейки! Он решил скорее в Москву ехать короноваться и долго там пожить…
        — Кабы совсем в Москве остался, ваше высочество!  — позволил себе вставить Ермилыч.
        — Что Бог даст, тезкин кум, что Бог даст!  — сказала она, лукаво подмигивая Праксиной.  — Не все вдруг! Ты нам счастье принес, старичок, я тебя за это, как родного, полюбила. Поживи у нас подольше,  — повторила она, протягивая ему на прощание руку все с той же светлой улыбкой, обаянию которой так трудно было не поддаться: оставаться к ней равнодушным после того, как она с человеком поговорит и улыбнется ему, не было никакой возможности.
        И опять вспомнился ему Алешка Розум, а когда он в ту ночь, под самое утро заснул, явился перед ним в грезе этот самый Алешка, как живой, да такой радостный и светлый, точно ему там, за тридевять земель, стало известно, что здесь происходит…
        А Праксина провела эту ночь совсем без сна. Разделяя всеобщую радость, царившую во дворце цесаревны, по случаю падения злейшего ее врага, она тем не менее не могла не мучиться неизвестностью насчет будущего и недоверием к заместителю Меншикова, властолюбивый и мстительный нрав которого был всем хорошо известен, равно как и распутство его сына, ближайшего к царю человека, снискавшего всеобщее негодование своими циничными выходками, мотовством и отсутствием всяких нравственных правил. Как-то новые правители государства будут действовать, и объявятся ли люди, настолько сильные и преданные родине, чтоб обуздать их алчные и себялюбивые инстинкты и поставить преграды страшному злу, которое они могут принести несчастной России? Внутренний голос ей говорил, что Долгоруковы опаснее Меншиковых, если с самого начала не обуздать их.
        К этим тяжелым мыслям примешивалась тревога за мать. Пани Стишинская так неосторожна и легкомысленна, что легко может поплатиться за страсть заискивать и залезать в дружбу к сильным мира сего. Опала Меншиковых, может быть, уже на ней отразилась, может быть, и она тоже уже арестована вместе со всеми приближенными павшего временщика? Разве она не хвасталась не далее как накануне, когда приезжала сюда в свите бывшей царской невесты, что княжна Мария не может без нее жить, что она даже ленточки не купит, с нею не посоветовавшись, и часто задерживает ее ночевать, чтоб рассказывать ей про свои сердечные дела, жаловаться на холодность царя и на тщету всех принесенных жертв из-за тщеславия отца? Очень может быть, что ее и на этот раз задержали в доме Меншиковых и что она таким образом попала вместе с другими в западню.
        Предположение это было так мучительно, мысль, что мать ее, может быть, теперь в тюрьме и от испуга и растерянности Бог знает что на себя и на других возводит, чтоб только умилостивить своих судей, мысль эта была так несносна, что Лизавета, не дождавшись, чтоб рассвело, поднялась с постели, наскоро оделась и отправилась в людскую, куда приказала позвать конюха Сашку, молодого малого, которого она сюда определила на службу и который ей был беззаветно предан. Когда он пришел, она спросила у него, не возьмется ли он узнать о судьбе ее матери пани Стишинской, приезжавшей накануне сюда с царской невестой княжной Марией Александровной Меншиковой.
        — Ты ведь, верно, слышал, что и сам князь, и все его семейство под арестом, а матушка моя у них часто ночует, может, и сегодня она там была и вместе со всеми арестована, так мне хотелось бы это скорее узнать, понимаешь, но только осторожнее, ради Бога, чтоб и самому тебе не попасться, да и нас в беду не ввести.
        — Не извольте беспокоиться, Лизавета Касимовна, мне не в первый раз в меншиковский дворец ходить, у меня там знакомый повар живет, и я бы там сегодня без вашего наказа побывал, чтоб узнать, куда его девали,  — отвечал Сашка.
        — Ну и прекрасно, ступай разузнавать про твоего приятеля, да заодно и про пани Стишинскую узнай.
        Вернулась Праксина к себе, когда было еще темно, и легла в надежде хоть часочек отдохнуть перед хлопотливым, только еще начинавшимся днем. В обычное время она встала и с помощью горничных сделала свой туалет, чтоб по первому зову идти к цесаревне в спальню, где уже находилась Мавра Егоровна и слушала в десятый раз рассказ о вчерашнем событии, которым цесаревна была так поражена, что не уставала о нем говорить и в то время, как ее одевали, и когда пришел волосочес убирать ее голову.
        Весь этот день она намеревалась провести дома. Может быть, сам царь к ней заедет, чтоб поделиться с нею впечатлениями: ему ведь известно, что она имеет еще больше причин, чем он, ненавидеть Меншикова… И к тому же надо и Долгоруковым дать опомниться от триумфа.
        — Поди чай, с радости сами себя не помнят, не знают еще, за что и за кого на первых порах взяться… А любопытно было бы знать, как они себя поведут у власти… Первым долгом, разумеется, сорвут сердце над Меншиковыми… Плохо придется Александру Даниловичу — отольются волку овечьи слезки… Каково ему теперь на свою дочку, царскую невесту, смотреть?  — размышляла цесаревна вслух, в то время как Мавра Егоровна убирала в шкатулку снятые накануне второпях брильянты своей госпожи, а Праксина прикалывала банты из розовых атласных лент к белому батистовому утреннему платью, которое цесаревна должна была надеть, чтоб идти завтракать с ближайшими своими придворными.
        — Они друг на друга смотреть не могут,  — заметила Мавра Егоровна,  — их, верно, заперли по разным комнатам и сообщаться между собою им не дают. Я слышала,  — продолжала она,  — что и всех их приближенных арестовали, а многих уже на допрос увезли…
        — Значит, все, которых мы здесь видели вчера с княжной, теперь в тюрьме! Вот как человек не может быть уверен в завтрашнем дне, а мы-то делаем планы, запасаемся нарядами на предстоящие торжества, мечтаем, радуемся ожидаемому счастью,  — философствовала цесаревна, невольно уступая желанию вслух изливать мысли, приходившие ей на ум, без смысла и без связи, как всегда, когда душевное возбуждение преобладает в человеке и нарушает умственное равновесие.
        — Да, ваше высочество, вот и мать ее тоже, верно, попалась в западню,  — заметила со смехом Мавра Егоровна, которая терпеть не могла пани Стишинскую.
        — Твоя мать? Как это, тезка? И что же ты молчишь об этом?  — с живостью обратилась цесаревна к Праксиной.  — Разве она живет у Меншиковых? Я этого не знала!
        — Она не живет у них, но очень часто остается у них ночевать, когда поздно засидится,  — отвечала Лизавета,  — и Мавра Егоровна права, я имею причины за нее беспокоиться.
        — Что же ты не пошлешь узнать?.. Постой, я это сейчас сама сделаю, пошлю к князю Алексею Григорьевичу… А еще было бы лучше, если бы ты сама к нему поехала от моего имени… Прикажи заложить карету…
        — Позвольте мне прежде пройти к себе, ваше высочество, меня там, может быть, ждет известие о матери…
        — Ступай, ступай скорее!
        Как ни торопилась Лизавета покинуть уборную цесаревны, однако перед тем, как отойти от двери, она слышала, как ее высочество заметила своей гофмейстерине, что ей очень жаль, что у ее милой тезки такая взбалмошная и глупая мать…
        В комнате своей Праксина застала только что вернувшегося посланца своего, который ей с большим сокрушением объявил, что ничего не смог добиться на Васильевском острове.
        — Все ворота в доме князя Меншикова заперты, перед ними стоит стража, никого не пускают. Говорят, что и во дворе, и в доме все проходы полны солдатами, которым не позволено отвечать на расспросы.
        — Я думаю дать об этом знать мужу,  — сказала Праксина, вернувшись в уборную и передав цесаревне известие, принесенное ей с острова.
        — Вздор, вздор! Мужа твоего в это дело мешать не для чего, ему теперь надо себя осторожнее прежнего держать. Он на таком положении у царя, что ни с кем, даже с матерью жены, дружить не может… Надо, чтоб его ни в какую историю не могли запутать. Тебе надо самой отправиться к князю Алексею Григорьевичу и просить его выпутать твою мать из беды. Ведь быть не может, чтоб она была в чем-нибудь серьезно замешана и чтоб знала что-нибудь опасное. Кто доверится такой легкомысленной птице? Поезжай сейчас к нему, я дам тебе записку к нему. Он должен быть дома теперь, может быть, ждет к себе государя или вестей от него через сына, который, наверное, ни на минуту не покидал царя со вчерашнего дня… Теперь самое лучшее время к князю Алексею Григорьевичу с просьбами обращаться: он с радостью все исполнит, ему теперь надо всех задабривать, устилать себе дорогу доброжелателями, чтоб удобнее всех нас в руки забрать! Ха, ха, ха! Поезжай, поезжай скорее, он будет в восторге видеть перед собой просительницу с челобитной от цесаревны Елисаветы Петровны!
        Она не ошиблась. Едва только успели доложить Долгорукову о приезде Праксиной и передать ему на серебряном подносе письмо цесаревны, как ее попросили пожаловать к князю.
        — Чем могу служить ее высочеству?  — спросил с приветливой улыбкой он у Праксиной, когда введший ее сюда лакей вышел и они остались наедине.
        Праксина объяснила ему причины, заставлявшие ее опасаться за судьбу своей матери, которая пользовалась милостями семьи князя Меншикова, была принята в их доме запросто, часто у них ночевала и, может быть, и сегодняшнюю ночь, поздно засидевшись с княжнами, осталась у них до утра, а потому вместе с остальными близкими к Меншиковым людьми подверглась не только аресту, но и заключению в тюрьму.
        Ее слушали очень внимательно, но с какой-то странной улыбкой, приводившей ее все больше и больше в недоумение.
        — Вы говорите, что имя вашей матушки Стишинская?  — спросил князь, когда она смолкла.
        — Точно так, ваше сиятельство, Стишинская. Она по происхождению полька, как и мой покойный отец, но оба из православных провинций…
        Князь позвонил в колокольчик, стоявший на столе, возле которого он разговаривал со своей посетительницей.
        — Очень рад, что могу вас сию минуту успокоить насчет вашей матушки… Проводите госпожу Праксину на половину княжен,  — приказал он появившемуся на его зов лакею.  — Вы там узнаете о судьбе, постигшей вашу матушку,  — прибавил он, обращаясь снова к Лизавете и отвечая любезным наклоном головы на ее низкий, почтительный поклон.
        В большом недоумении проследовала она через длинную анфиладу богато убранных покоев в ту часть великолепного дома, где жили дочери князя с приставленными к ним компаньонками, гувернантками и надзирательницами.
        Впрочем, в воспитательницах нуждались только меньшие княжны: Елена тринадцати лет и Анна одиннадцати, что же касается до старшей, Екатерины, воспитание ее было уже окончено, и окончено блестяще — в Варшаве, веселой и жизнерадостной столице царства Польского, славящейся красотою, ловкостью и любезностью женщин, их искусством завлекать мужчин, крепко держать их в руках и водить за нос.
        Княжна Екатерина выросла среди паненок высшего польского общества, в доме деда своего, князя Григория Федоровича Долгорукова, русского посла при королевском дворе, и вернулась к родителям во всем блеске расцветающей юной красоты и грации, но уже опытной в житейских интригах и в умении пользоваться обольстительными чарами, которыми одарила ее природа.
        В Польше не так воспитывали женщин, как в России: там они пользовались полной свободой в отношениях с мужчинами, и никакое мало-мальски веселое празднество не обходилось без их присутствия. Там они умели и разговор поддерживать, и одушевлять мужчин на всякое геройство, и сводить их с ума обаятельным кокетством, там без их общества положительно не могли жить, и они играли выдающуюся роль не только в семье и в обществе, но и в управлении страной, направляя политику по своему усмотрению, или, лучше сказать, по усмотрению таинственной силы, исходящей из Рима и властвовавшей бесконтрольно и безгранично над их умом, сердцем, душой и телом.
        Однако по приезде своем в Россию ополяченная княжна Екатерина не торопилась выставлять перед здешним обществом преимущества воспитания, полученного ею за границей, и довольствовалась тем, что приводила в восхищение немногих счастливцев, представленных ей не отцом ее и не братом, а другом ее, графом Братиславой, посланником императорского двора, с которым она сблизилась удивительно коротко в доме своего деда в Варшаве. У нее образовался оригинальный для тогдашнего времени кружок из молодых кавалеров, большею частью чужеземцев, среди которых она особенно отличала красавца Мелиссино, с которым познакомилась еще в Варшаве через приятеля своего, графа Братислава. Княжна прекрасно говорила по-французски, по-итальянски, по-польски, обожала музыку и поэзию, на ее половине можно было слышать остроумные разговоры о политике, о литературе, рассказы не только про европейские дворы, но и про азиатские, от путешественников и путешественниц, которых друзья ее не забывали к ней привозить, когда они останавливались проездом в Петербурге и являлись за протекцией в иностранные посольства.
        Мало было в то время в России таких салонов, как салон княжны Екатерины Долгоруковой; европейская культура, насильственно привитая Петром, начала хиреть тотчас после его смерти и поддерживалась только очень немногими. На иностранцев настоящие русские люди продолжали смотреть недоверчиво и враждебно, как на иноверцев, не способных проникнуться духом нашей святой церкви; люди же, уже утратившие веру отцов, опасались, чтобы они не овладели многим, что в каждом государстве считается принадлежностью природных сынов страны: доверием правителей и правом решать судьбы родины. Снова подпасть под чужеземное иго никому в России не хотелось, и приезжие чужеземцы, не успевшие, как граф Остерман, Миних и другие, освоиться с русскими нравами и русским характером, не могли не чувствовать себя разочарованными и притесненными русскими варварами, которых так было бы выгодно эксплуатировать благодаря их невежеству и отсутствию заинтересованности в материальных богатствах, которыми они обладают на манер собаки, лежащей на сене, самой им не пользующейся и не дающей пользоваться им другим, тем, кто знает цену этому
прекрасному сену.
        Понятно после этого, как высоко ценились в то время у нас чужелюбцами такие исключительные личности, как княжна Долгорукова, так прекрасно воспитанная, что ее и за русскую трудно было принять: совсем иностранка, как лучшие представительницы польской нации. И как ни был умен ее отец, как ни понимал необходимость заискивать в русских людях и опираться на них в своих честолюбивых замыслах, однако и он подпал под обаяние своей красавицы дочери и не мог не восхищаться ее талантами, развязностью, остроумием и независимостью характера, уже вполне сложившегося, когда она к нему приехала из Варшавы, так что ломать этот гордый и самонадеянный нрав, подчинять его своим требованиям, даже ради ее собственной пользы, нечего было и думать. Княжна прямо объявила отцу, что если он желает жить с нею в мире, он не должен ни в чем стеснять ее свободу и должен примириться с мыслью, что дочь его не примет здешних диких обычаев, а сама будет задавать тон, которому, наверное, последуют те, кому надоела скучная, тусклая русская жизнь и кто рад будет променять ее на жизнерадостную, полную удобств и разнообразных
приятностей европейскую современность.
        Ей уже восемнадцать лет, жизнь она знает лучше многих здешних старух, а постоянное вольное обращение с мужчинами служит ей достаточной гарантией против всякой опасности с их стороны. Кавалеры могут быть опасны только невинным, глупым овечкам, воспитанным в затворничестве и в неведении всего, что красит жизнь и придает ей цену, за нее же бояться нечего, тем более что сердце ее уже не свободно — она отдала его графу Мелиссино и сделается его супругой, когда он получит обещанное место в Италии. Ее уже давно тянет в Италию, и она там будет гораздо больше дома, чем здесь, в этой грязной, темной, неприятной России.
        Мыслей своих и чувств она не скрывала, и задолго до сегодняшнего дня, когда Праксиной предстояло лично с нею познакомиться, Лизавета уже хорошо знала ее заочно, по рассказам общих знакомых. Прислушиваясь к звукам эпинетки и к пению женских и мужских голосов, раздававшимся с той стороны, куда ее вели, Лизавета Касимовна с возрастающим недоумением спрашивала себя: для чего князю понадобилось знакомить ее с дочерью? И какие могут быть отношения между ее матерью и этой надменной красавицей, ни одну из русских дам из самого высшего общества не удостоившей своею дружбою? К тому же она слывет большой насмешницей. Одна из приближенных женщин шереметевской боярышни графини Натальи Борисовны жаловалась Праксиной, что дочка князя Долгорукова, приехавши к ним с визитом, так жестоко издевалась над их боярышней, что последняя изволила даже от издевок этой модницы горько плакать. И тут же эта самая женщина открыла Праксиной тайну сердечную бедной своей боярышни: без ума влюблена она в брата этой гордячки Долгоруковой, в красавца князя Ивана, ближайшего друга царя.
        Не понравилась княжна Екатерина и цесаревне.
        — Красива-то она красива, слов нет, и одевается со вкусом, и любезна, но какая-то бездушная,  — сказала она своим приближенным, когда княжна после первого ей представления уехала домой со своим отцом.
        С тех пор они виделись только на придворных и частных балах и на торжественных празднествах. Запросто княжна никуда не ездила и ни с кем не сближалась. Она даже отказывалась принимать участие в развлечениях, изобретаемых ее братом для царя… чтоб не играть на них второстепенной роли после царской невесты княжны Марии Меншиковой, может быть. Так или иначе, но она держала себя так, точно ей ни до кого и ни до чего здесь нет никакого дела, и, когда близкие ее с восхищением рассказывали в ее присутствии про влияние, которое брат ее имеет над государем, как царь его любит и доверяет ему, на ее тонких и красиво очерченных губах появлялась такая насмешливая улыбка, что всем становилось неловко и радостно-возбужденное настроение сменялось неприятными сомнениями и досадой. Так же свысока и презрительно относилась она и к царю, которого третировала, как ребенка, и в городе передавали с негодованием ее остроты на его счет.
        И все это ей сходило с рук даже во время владычества строгого Меншикова; можно себе представить, что будет теперь, когда место последнего занял ее отец.
        Наконец, сопровождавший Праксину лакей растворил дверь красного дерева с бронзовыми украшениями и, попросив свою спутницу подождать в маленькой изящно убранной заморскими безделушками приемной, вызвал из боковой горницы старшую горничную княжны и просил ее доложить госпоже, что князь просит принять госпожу Праксину, старшую камер-юнгферу цесаревны, и переговорить с нею.
        — Княжна готовится к сегодняшнему концерту,  — возразила горничная, с любопытством оглядев с ног до головы посетительницу.  — Но я все-таки им о вас доложу, как только кончится пение.
        Она вышла в одну дверь, лакей — в другую, и Лизавета Касимовна осталась одна в приемной комнате, соседней с большой залой, где пели под аккомпанемент эпинетки и громкого веселого говора и смеха многочисленного общества. И вдруг между голосами прохаживающихся по зале дам и кавалеров один голос показался ей настолько знакомым, что она не вытерпела, чтоб не подойти к двери поближе и не прислушаться к нему. Именно в эту минуту с оживлением беседовавшие между собою мужчина и женщина, со своей стороны, подошли к двери и, может быть, чтоб удобнее продолжать разговор, остановились тут на несколько минут. Поразивший ее голос показался ей еще знакомее вблизи, и сомневаться в том, что он принадлежит ее матери, было тем более невозможно, что разговор происходил по-польски.
        «Как попала сюда пани Стишинская? И с кем это она здесь так интимно и с таким страстным оживлением беседует?» — спрашивала себя изумленная Праксина.
        Мужской голос, изредка вставлявший короткую фразу в ее безостановочно лившуюся болтовню, был замечательно важен и звучал сознанием своего превосходства. Что именно она ему говорила, Лизавета понять не могла, давно уж забыла она то немногое, что знала трехлетним ребенком из польских слов и оборотов речи, но по интонации беседовавших можно было догадаться, что она о чем-то умоляет своего собеседника и что-то такое ему униженно доказывает, а он, не поддаваясь на ее мольбы и доводы, упорно стоит на своем. Тем временем в противоположном конце залы концерт продолжался, красивые мужские голоса сливались с женскими, чтоб по окончании какой-нибудь мудреной фиоритуры оборваться в веселых восклицаниях и раскатистом смехе. Тут и пели, и говорили по-итальянски. Очень было здесь всем весело. Но что же тут делает ее мать несколько часов спустя после страшного несчастья, обрушившегося на ее благодетеля и покровителя? Может быть, она ничего не знает из того, что произошло в эту ночь в доме Меншиковых? Может быть, она провела ночь не там, а здесь… может быть?..
        Но дольше размышлять ей не дали: дверь, у которой она стояла, с шумом растворилась, и перед нею очутилась пани Стишинская, как всегда, нарядная, с улыбкой на раскрашенном лице, жизнерадостная и оживленная.
        — А! Цурка моя! Я только сейчас узнала, что ты здесь… мне эта дура Марфа Ивановна ничего не сказала, ждала, чтоб кончилась репетиция квартета, чтоб доложить княжне… Тебя сюда сам князь прислал? Для чего? Зачем ты к нему приехала? С поручением от цесаревны? Какое поручение?  — закидала она дочь вопросами, не дожидаясь ее ответов.
        — Цесаревна прислала меня с запиской к князю, чтоб узнать про вас… вы хотели вчера ночевать у Меншиковых, и мы боялись…
        — Чтоб меня не арестовали вместе с ними? Ха, ха, ха!  — звонко расхохоталась она.  — Нет, цурка, мать твоя не дура, слава Богу: она, как крыса, чует, когда дому грозит гибель, и вовремя из него вон выбирается! Недаром же заручилась я дружбой нашей красавицы княжны, она тотчас же про меня вспомнила, когда ей стало известно про то, что должно было произойти в загородном доме царя, и прислала мне сказать, чтоб я той же минутой к ней явилась, да и заарестовала меня на эту ночь. О, с такими друзьями, какими я умею запасаться, нельзя пропасть, и ты на мой счет не беспокойся, лучше о себе заботься…
        Она оглянулась на дверь, оставшуюся открытой и мимо которой проходили нарядные кавалеры, составлявшие общество княжны Екатерины, оживленно беседуя между собою под пение, не прекращавшееся у эпинетки, и отвела дочь в дальний угол, чтоб ей сказать, что ей надо непременно воспользоваться случаем, чтоб быть представленной княжне.
        — Ты увидишь, как она прелестна, настоящая варшавянка, москальского в ней ничего нет… Мы даже надеемся обратить ее в нашу веру… Ну что ж,  — продолжала она, заметив изумленный взгляд дочери,  — я тебе этого до сих пор не говорила, потому что вы все там у цесаревны так дико относитесь к религии, но теперь я уж дольше скрывать этого не намерена…
        — Вы переменили веру?!  — вскричала Праксина, с чувством невольной гадливости отступая от матери.
        — Да, я перешла в веру моих предков. Что же тут такого особенного?.. Если бы ты имела счастье, как я, быть знакомой с аббатом…
        — Предки ваши были православные, вся наша страна была православная!
        — Мало ли что было, но теперь… Да что мне с тобой толковать, ты все равно ничего не поймешь, вы с мужем такие игноранты, такие изуверы, вы — за старые русские нравы и порядки, вы — за обскурантизм и неподвижность во всем, а я — за свободу, за свет, за прогресс; нам никогда не сговориться, да и не надо. Есть люди, которые меня понимают и с которыми я во всем схожусь, и теперь, слава Богу, люди эти у власти и все в вашей России повернут по-своему… Сам князь ничего не значит — будет то, что захочет наша красавица, наша очаровательная княжна и ее брат… Поди сюда, посмотри на нее, какая прелесть! Есть ли на свете человек, который мог бы устоять перед ее обаянием! Я — женщина, а до безумия в нее влюблена, что же сказать про мужчин! Посмотри, посмотри!  — продолжала она, таща за руку дочь к растворенной двери и указывая ей на блестящую группу, окружавшую красавицу с большими смелыми глазами, в роскошном розовом атласном наряде, которая, обмахиваясь веером, с усмешкой выслушивала пригнувшегося к ней молодого брюнета в синем бархатном французском кафтане, расшитом тонким золотым узором, в огромном модном
белоснежном парике, обрамлявшем продолговатое свежее лицо с тонкими правильными чертами.  — Это граф Мелиссино, одному только ему она так улыбается, одного только его она терпеливо выслушивает и только над ним не смеется, потому что она его любит… Как он счастлив! Как все ему завидуют! Да, такую супругу не стыдно будет показать в Европе! Я сама выросла в лучших польских домах и знаю много гоноровых пани, но такой пенкной, такой ладной паненки, с такой полурой, как наша княжна, даже я не видывала. Что же после этого говорить про здешних ваших боярынь, которые ни стать, ни сесть не умеют грациозно, ни одеться, ни причесаться, ни разговаривать, еле-еле по-французски лопочут, а по-итальянски двух слов не умеют сказать… Сколько раз советовала я Меншиковой Марье пример с княжны Долгоруковой брать и учиться у нее светскому обращению, но разве такая дурочка могла это понимать! Да что уж про Меншикову толковать, когда и твоей цесаревне до нашей красавицы далеко…
        — Мне пора домой,  — прервала ее Лизавета, которой было невтерпеж дольше выслушивать болтовню матери.  — Я приехала, чтоб узнать про вас, теперь я знаю, что вы живы, здоровы и в безопасности, мне здесь делать больше нечего…
        — Как? Ты не хочешь воспользоваться случаем быть представленной княжне?!  — изумилась пани Стишинская.
        — Ни мне, ни ей этого не нужно,  — угрюмо возразила Лизавета.
        — Ну, знаешь, это уж совсем глупо с твоей стороны! Долгоруковы теперь — все, княжна могла бы тебе быть полезной… может быть, больше цесаревны, кто знает! Я у нее в большом фаворе, она из-за меня обласкала бы тебя, ведь, как-никак, а все же я тебе мать и сумею так тебя отрекомендовать моим новым покровителям, что они и тебя полюбят, да и мужу твоему протекцию окажут…
        Но Лизавета ее уже не слушала — нб оглядываясь, выбежала она из приемной, прошла покои, отделявшие половину княжны от апартаментов ее родителей, поспешно спустилась по парадной лестнице и тогда только вздохнула свободнее, когда смогла вскочить в карету, которую еле поспевавший за нею лакей подозвал к крыльцу.
        Мать! Она все еще считает себя ее матерью… после того, как она все свои права уступила чужим, когда дочь ее была еще совсем маленькая и во всем нуждалась: в любви, в ласках, в воспитании, в добрых правилах, в познании Бога, в родине… Все это ей дали чужие, не только по крови, но и по племени! Ее, польку и сироту, подобрали русские и взлелеяли, как родное дитя… Вот ее близкие, ее родные! Нет у нее другой матери, кроме той старушки, что теперь денно и нощно за нее молится и печется о ее ребенке, нет у нее других родных, кроме русского человека Петра Филипповича, не побрезгавшего взять ее, несчастную сироту-иноземку, в жены, давшего ей свое имя, сделавшего из нее русскую дворянку… а эта вертихвостка, ловкая крыса, которая чутьем догадывается, от кого ей бежать и к кому приткнуться, чтоб всегда быть сытой, нарядно одетой, наслаждаться всеми земными благами на чужой счет, проходимка без роду и племени, с легким сердцем променявшая святое православие на папизм,  — какая она ей мать?!  — мелькало в голове Лизаветы Касимовны в то время, как карета цесаревны мчала ее по улицам города к дворцу на Царицыном
лугу.

        VII

        Суд над Меншиковыми свершился. Их лишили всех земных благ и сослали в Раненбург, где им оставили имение, в котором они были обречены на строгое заточение.
        Невзирая на жизнь, полную волнений во время этих событий, невзирая на то, что у всех, как во дворцах, так и в хижинах, одно только было на уме и на языке: несчастье павшего временщика и радость мщения за вынесенные от него гонения и обиды, цесаревна не забыла своего обещания и устроила Ермилычу свидание, с глазу на глаз, с царем.
        Что именно произошло между сыном казненного Петром Бутягина и Петровым внуком, осталось тайной.
        Вернувшись к Праксиной после дарованной ему аудиенции, Ермилыч показал золотую табакерку, пожалованную ему царем, в память службы его отца, но про то, что они сказали друг другу и как царь принял его откровения и советы, он уклонился передавать подробно, а вид у него был такой мрачный, что нельзя было не догадаться, что покидает он Петербург в весьма удрученном настроении.
        Перед его уходом цесаревна пожелала его видеть, и на ее вопрос, доволен ли он своим свиданием с царем, он ответил, точно не расслышав ее слов, пожеланием ей здоровья, всякого благополучия, а паче всего — Божеского благословения.
        — К казакам теперь пойдешь?  — спросила она, не настаивая на своем первом вопросе.
        — Нет, ваше высочество, там мне делать нечего.
        — Разве царь ничего тебе для них не обещал?
        — Дай Бог тебе здоровья, Петрова дщерь, ты у нас теперь осталась последней надеждой,  — отвечал он.
        — Я ему при случае опять про тебя и про твоих казаков напомню,  — объявила она.
        Он низко, в пояс, ей поклонился и, целуя протянутую руку, объявил, что возвращается в свой монастырь, чтоб за нее молиться.
        — Иди, Христос с тобою.
        А когда он вышел, она долго смотрела ему вслед и проговорила вполголоса и как бы про себя, но тем не менее настолько громко, чтоб стоявшая возле нее Праксина могла ее услышать:
        — Плоховат у нас царенок-то!
        В Москве Ермилыч был откровеннее и сознался Лыткиной и Ветлову, что русским людям на царя рассчитывать нечего.
        — Гасят в отроке дух, и не на царство лиходеи его готовят, а на то, чтоб именем его Русскую землю разорять. Не устает нас Господь карать, и готовятся нам испытания горше прежних. Ты правду сказал, Иван Васильевич,  — обратился он к Ветлову,  — Долгоруковы налягут на нас более тяжелым гнетом, чем был меншиковский. Молиться надо и бодрствовать, да помнить, что там, где гнев, там и милость.
        — Здесь наши многого ожидают от его свидания с бабкой,  — заметила Авдотья Петровна,  — она, говорят, собирается ему всю правду высказать. Старица благочестивая,  — продолжала она, не смущаясь унылым молчанием, с которым ее слушали,  — ждали в ней проявления властолюбия при повороте фортуны, однако скромнее прежнего живет и ни на шаг от монашеских своих обетов не отступает.
        — Очистилась ее душа страданиями, значит, а при очищении завсегда и просветление в мыслях бывает,  — заметил Ермилыч.  — Она теперь, может, и не видевши внучат, поняла их лучше тех, что с утра до вечера и с вечера до утра с ними. Великое дело — страдание,  — прибавил он со вздохом.  — Ее страда еще не окончилась: горько ей будет, когда увидит детей своего мученика-сына!
        — И зачем только Петр Филиппович при нем остается!  — сказал Ветлов.  — Ушел бы от греха да беды.
        — А ты все свое, паренек,  — улыбнулся старик,  — тебе друзей своих жаль. И нам с Авдотьей Петровной их жаль, и мы дорого бы дали и спокойнее смерть бы ждали, кабы Господь вырвал их из темного омута, в котором каждую минуту лютая опасность их ждет, да не так живи, как хочется, а как Бог велит, паренек, вот что прежде всего надо помнить.
        На этот раз он оставался здесь всего только несколько дней, и долго о нем не было в доме у Вознесения ни слуху ни духу.
        Поздней осенью двор переехал в Москву.
        Ожили московские старолюбцы, и снова стали собираться у Авдотьи Петровны друзья ее покойного мужа со своими единомышленниками. Отрадно им было послушать рассказы Петра Филипповича и Лизаветы Касимовны про царя и про цесаревну, но с каждым разом разговоры становились сдержаннее и бессодержательнее, так что беседа оживлялась только во время их отсутствия — так неохотно отвечали они на расспросы о царской семье, к которой оба стояли так близко.
        А вскоре наступило такое время, что и при свиданиях наедине супруги Праксины затруднялись передавать друг другу то, что у них было на душе. Все реже и реже посещали они Лыткину с Филиппушкой, и мало-помалу прежний дух тоскливого страха и жуткого недоумения стал заменять промелькнувший было метеором луч надежды и блаженных упований не в одном доме у Вознесения, а также и в прочих московских домах и дворцах.
        Царь проводил время в недостойных его сана увеселениях, в обществе пустом и развратном, к которому, ко всеобщему негодованию, присоединялась и цесаревна Елисавета Петровна. Готовиться к царствованию у него не было ни времени, ни охоты, и по городу ходили печальные рассказы о его ссорах с наставником его — умным графом Остерманом и с добродетельной сестрой его — великой княжной Натальей Алексеевной.
        Расползлись слухи эти и дальше, по всему Русскому царству, порождая легенды, одна другой безотраднее, волнуя умы злыми предчувствиями.
        Россия начинала терять веру в силу божественной благодати над юным царем, и сам народный дух, столь доселе твердый в вере в милость Всевышнего и в совесть царскую, начинал заражаться смятением.
        Опять опустел домик Авдотьи Петровны, и, кроме Ветлова, не покидавшего в ту зиму Москвы, да молодого подьячего Докукина, никто не навещал по вечерам Лыткину с Филиппушкой, который чувствовал себя, невзирая на близость родителей, более сиротой, чем тогда, когда они жили в Петербурге.
        Докукин был человек с большими странностями, такой робкий и молчаливый, что, если б не Ветлов, никогда бы не догадаться о его начитанности и учености. Где именно столкнулся с ним Ветлов, неизвестно, но через него Докукин попал и во дворец к Праксину, у которого он был раза два и на самое короткое время, причем успел, однако, проявить такую ненависть к Долгоруковым, что осторожный Петр Филиппович больше его к себе не приглашал, а узнав случайно, что он повадился к Лыткиной, нарочно зашел к жене, чтоб ей сказать, как ему не нравится, что этот Докукин ходит к ее приемной матери. Таких незнаемых людей надо остерегаться.
        — Почем знать, с какими целями поносит он Долгоруковых? Может, соглядатаем его кто к нам заслал. По нынешним временам всякого подвоха можно ждать, а на меня и без того князь Иван недоброжелательно поглядывает. Чует, верно, сердце его мою к нему ненависть за то, что портит царя,  — прибавил он со вздохом.
        — Ты бы, Петр Филиппович, под предлогом болезни, что ли, отказался от должности да уехал бы с Филиппушкой в Лебедино,  — сказала Лизаветка.
        — Не время теперь службу царскую бросать,  — угрюмо заметил он.  — Вот, Бог даст, повенчаем его на царство, ну, тогда надо думать, что и граф Остерман, и прочие, что скорбят о нем не меньше нашего, наберутся сил и смелости сказать Долгоруковым правдивое слово и сократят общим советом их власть над царем.
        — Хорошо, кабы так,  — вздохнула Лизавета.  — Пора! Дело-то при них не в пример хуже, чем при Меншиковых, пошло.
        — Вот и ты, как тот Докукин, говоришь,  — заметил муж.
        — Да ведь и ты то же думаешь, Петр Филиппович…
        Он промолчал, а она, подождав с минуту, продолжала:
        — Во всяком случае, раньше и моя цесаревна жила честнее, а теперь даже и думать не хочется, куда она идет от отчаяния… Уже в городе стали поговаривать про то, что она вместе с Долгоруковыми царя губит.
        — Пыталась ты ей все это представить?
        — Сколько раз! Да она уж не та, что была раньше: слушать-то меня слушает, а чтоб хоть крошечку исправиться — и не думает. С Александром Борисовичем все-таки сдерживалась, он ей каждую минуту напоминал про ее звание и к чему звание это ее обязывает. Ему было лестно быть любимым цесаревной, императорской дочерью, имеющей права на русский престол… ведь чуть было императрицей не сделалась! Ну а теперешний-то ее сердечный друг — иного поля ягода: чем она проще себя держит, тем она ему ближе. В Александровском совсем как простые люди живут, со всеми встречными и поперечными она знакомится, всех к себе зазывает, с крестьянскими девушками в хороводах ходит и с парнями деревенскими песни поет… Я так это понимаю, что она с отчаяния так себя повела: не может утешиться, что престола лишилась во второй раз через Меншиковых. Как свалили их, она первое время страданиями их тешилась, только, бывало, про них и говорит да расспрашивает, каждой их слезе радовалась, ну а как увидела, что при Долгоруковых ей не легче и что, чего доброго, эти еще крепче свою фамилию к царству приладят, чем Меншиковы, и затосковала она
пуще прежнего, а чтоб забыться, и кружится без устали то с простыми девками да парнями, то с возлюбленным, то с царем и с теми, кто его окружает. И чем только все это кончится — одному Богу известно! Намедни горевали мы с Маврой Егоровной о ней и договорились до того, что самое было лучшее — замуж ее отдать за какого-нибудь немецкого принца… все же лучше, чем через долгоруковские происки в монастырь попасть.
        — До этого еще далеко — не цари еще Долгоруковы, чтоб царскую дочь в монастырь заточить…
        — Сами-то еще не цари, и царями, Бог даст, никогда не будут, а что дочь свою старшую они в царицы прочат, это по всему видно…
        — Не оборвались бы на этом, как Меншиков. У них дочь на шесть лет старше царя, и слава про нее нехорошая идет… Тебе кто про этот новый долгоруковский прожект говорил?  — спросил он угрюмо.
        — Да уже я от многих слышала. Мавра Егоровна уверяет, что у них все к тому подведено: царя по целым дням с нею оставляют, а когда ее нет, ему в уши про нее брат ее жужжит и прочие. Ведь теперь у вас во дворце, кроме тебя, нет ни единой души, ими не закупленной, сам ты это знаешь.
        Да, он это знал, и каждое слышанное от жены слово служило мучительным подтверждением ни на минуту не перестававших терзать его и днем и ночью догадок.
        Долгоруковы хотят женить царя на княжне Екатерине. И женят, если им не помешают вовремя. А как помешать? Сказать прямо самому царю о грозящей ему опасности? Представить ему все пагубные последствия этой интриги? Но ведь во всяком случае, кроме обручения, он ничему не подвергнется до поры до времени. Он скажет, если теперь с ним об этом заговорить, что обручение ни к чему не обязывает. Разве он не был обручен с Меншиковой, и разве эта помешало ему сослать свою невесту вместе со всей ее фамилией? Как объяснить ему, насколько Долгоруковы опаснее Меншиковых и что от них труднее избавиться, чем от таких без роду и племени проходимцев, как бывший пирожник? Да и постыдно царю русскому второй раз обручаться с девицами, на которых он не имеет твердого намерения жениться, и потому только, что у него своей воли нет… И как знать, какую над ним заберет власть такая красивая и в жизненных делах многоопытная девица, как княжна Екатерина, ведь не для того же, чтоб любить и холить мальчика-царя, жертвует она любовью к человеку, в которого страстно влюблена и супругой которого должна была сделаться. Разумеется, ей
захочется найти вознаграждение за принесенную жертву, а в чем ей искать это вознаграждение, если не в утехах честолюбия и властолюбия?
        Положение с каждым днем обострялось все больше и больше. При последнем своем свидании с мужем Лизавета напомнила ему, что возле царя остался только он один, не подкупленный фаворитами, а дня два спустя он был призван к князю Ивану, чтоб выслушать строгий выговор за то, что он позволяет себе слишком фамильярно обращаться с его величеством, давать ему советы беречь свое здоровье и избегать излишеств в кушанье и питье, тогда как в той должности, которую он занимает, ему надо только заботиться о царском гардеробе да о надзоре за волосочесами, портными и прочим людом, в обязанности которых входит забота о царском платье и белье.
        — Во время одевания и когда в покое нет придворных, ты позволяешь себе разговаривать с царем о предметах, не имеющих никакого касательства до твоей обязанности; вчера ты даже до того забылся, что осмелился ему напомнить о том, что он пятую ночь раньше как в пятом часу утра не ложится почивать… Твое ли дело заботиться о здоровье его величества, когда он окружен вельможами, которые лучше тебя знают, что ему полезно и что вредно? Предупреждаю тебя,  — продолжал всемогущий в то время князь Иван Алексеевич Долгоруков,  — что мне это очень неприятно и что тебе было бы лучше вовремя убраться из дворца подобру-поздорову, чем дождаться, чтоб я тебя выгнал, как прочих. Нам нужны возле царя преданные нам люди, понимаешь?  — прибавил он, вскидывая гневный взгляд на слушавшего его в почтительной позе у двери Праксина.
        — В недостатке преданности моему царю никто упрекнуть меня не может, ваше сиятельство,  — сдержанно отвечал Петр Филиппович.
        Ответ этот привел царского любимца в такую ярость, что лицо его покрылось багровыми пятнами, и ему стоило большого усилия, чтоб не кинуться на ничтожного камер-лакея, дозволившего себе дать ему урок общежития, и не вытолкать его из покоя, тем не менее, вспомнив, что время еще не пришло для него проявлять свою власть над царскими слугами, он повернулся к окну, с минуту перед ним постоял в раздумье, а затем, обратившись к продолжавшему стоять у двери Праксину, спросил, не желает ли он получить более спокойное и лучше оплачиваемое место, чем то, которое он теперь занимает.
        — Я могу просить батюшку, чтоб он назначил тебя смотрителем царского дворца в Петербурге или которого-нибудь из его загородных домов, а может быть, тебе было бы приятнее управлять царскими имениями в Малороссии или на Волге?
        — Я на свое положение при царе не жалуюсь, ваше сиятельство,  — отвечал Праксин.
        Уж это было слишком, и сдавленный гнев молодого князя вырвался наружу в крикливом возгласе:
        — Ступай вон, если понимать меня не хочешь! И не пеняй на нас, если с тобой случится что-нибудь худое.
        Праксин ушел к себе домой, вполне просвещенный относительно того, что ждет его в самом скором будущем, и с решимостью не покинуть своего поста, не попытавшись спасти царя от расставляемой ему новой ловушки. Времени терять нельзя было. В тот же вечер, или, лучше сказать, на следующее утро, потому что царь вернулся из загородного дома Долгоруковых, где был бал с фейерверком и катанием в санях, далеко за полночь, Праксин в почтительнейших выражениях стал его умолять подумать о своем здоровье, вспомнить, что через несколько дней должно произойти священное торжество венчания его на царство и что вся Россия с животрепещущим волнением следит за каждым его шагом и сокрушается недостойным образом жизни, который его заставляют вести в такое важное для него и для всех его подданных время.
        В обширном покое с расписным потолком и со стенами, обитыми штофом одного цвета с пологом, окружавшим со всех сторон золоченую кровать посреди, не было, кроме них двоих, ни души, и, опустившись на колени перед царем, лежавшим уже на кровати, Праксин продолжал настаивать на необходимости для царя изменить жизнь, учиться, чтоб сделаться достойным править вверенным ему Богом народом. Увлекшись волновавшим его чувством любви к родине и поощренный терпеливым вниманием, с каким его слушали, и серьезным выражением устремленных на него детских глаз, Праксин распространялся о святости великого таинства, которое готовятся над ним свершить, и об обязанностях, налагаемых на него этим таинством.
        — Не о танцах и не о забавах должен его величество теперь думать, а о том, чтоб испросить у Господа Бога сил и разума на великий, святый подвиг! Ваше величество должны пребывать в посте и в молитве, а не в бесовских развлечениях.
        — Вот и бабушка то же самое говори?  — заметил вполголоса царственный мальчик,  — и сестра, и граф Андрей Иванович…
        — Все, кто вас любит и желает блага родине, вам то же самое скажут, ваше величество.
        — Нет, ты не знаешь, князь Иван говорит, что надо пользоваться жизнью, что выучиться всему, что мне надо знать, я всегда успею, что молодость один только раз в жизни бывает… А княжна Екатерина все надо мною смеется, называет меня ребенком и уверяет, что я не умею быть большим… Мне ее издевки уж надоели, Филиппыч, она меня все дразнит, все стыдит… А куда девался тот старичок босой, которого приводила ко мне тетенька Лизавета Петровна, когда мы еще были в Петербурге? Он тоже мне говорил про Бога и что мне надо не веселиться и не играть, а учиться, все учиться, потому что я царь… Многое он еще говорил, и про дедушку, и моего родителя, но я тогда о другом думал, ведь мы тогда Меншикова под суд отдали, и я думал: каково нам будет с Долгоруковыми?.. Я плохо его слушал, и ему, верно, показалось, что он мне надоел… Ушел он такой грустный, что мне захотелось его вернуть, чтоб хорошенько с ним проститься и сказать ему, чтоб он ко мне опять пришел когда-нибудь… Я табакерку золотую ему подарил… князь Иван сказал, что и серебряной было бы довольно, к чему страннику золотая табакерка… Но у меня ничего другого
не было, чтоб дать ему от меня на память… Мне в тот день князь Иван привел того итальянца с органом и с собачками… Хороши были эти собачки, мне их хотелось купить, да Иван сказал, что он слишком дорого за них просит и что лучше выписать таких из чужих стран — лучше будут и дешевле… И вот до сих пор не выписали, а обещали, и еще говорят, что я царь и что все должны меня слушаться…
        — Ваше величество, не давайте им вершить все дела государственные без одобрения Верховного совета! Не слушайте одних Долгоруковых! Советуйтесь с другими…  — с отчаянием вскричал Праксин, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, что никогда больше не придется ему высказать царю то, что ему нужно знать, и вместе с тем сознавая, как слабо и непрочно впечатление, производимое его словами на слабый, несложившийся ум ребенка и как быстро будет забыта его восторженная речь под наплывом новых впечатлений!
        Как дорого бы он дал, чтоб свершилось чудо! Чтоб в этом мальчике созрел вдруг разум, развилась бы, окрепла душа, загорелся бы в нем внезапно ярким пламенем мужественный дух! Жизни бы он для этого не пожалел. Ведь этот ребенок — последний отпрыск царского корня, правнук обожаемого царя Алексея Михайловича, родной сын замученного за православную веру царевича Алексея, память которого так дорога всем русским людям…
        Но маленький царь смотрел на него со страхом в широко раскрытых от недоумения глазах. Никогда еще никто не позволял себе так кричать в его покоях… Он все еще очень любил Филиппыча, и ему очень бы не хотелось, чтоб и он так же пострадал за него, как другие; детское его сердце чувствовало, что человек этот — последний друг, преданный ему не из-за выгод, а из-за чего-то другого, ему еще не понятного, но прекрасного и высокого; детское его сердце признавало то, чего детский ум еще охватить не мог, и он начал его унимать, чтоб он успокоился, перестал бы говорить так громко, чтоб, Боже сохрани, не услышали и не донесли бы Долгоруковым…
        — Мне ведь уже из-за тебя перепало, Филиппыч: оба, и князь Иван, и князь Алексей Григорьевич, выговаривали мне за то, что я не по-царски обращаюсь с прислугой и позволяю им разговаривать со мною о том, до чего им нет дела… Это они на твой счет, Филиппыч, они знают, что я только с тобою разговариваю наедине, ни с кем больше. Новых-то, которых они ко мне приставили, я боюсь и терпеть их не могу… И она тоже, княжна Екатерина, из-за тебя надо мною издевалась… Я пуще всего ее боюсь, Филиппыч,  — она всех их злее… Марья Меншикова была скучная, и все, бывало, у нее на глазах слезы, мне это было противно, и я был рад ее сослать, чтоб никогда не видеть, а эту я ненавижу, но от нее труднее отделаться… Ты этого, ради Бога, никому не говори, Филиппыч, ведь они меня могут… извести,  — вымолвил он дрогнувшим голосом.
        — Батюшка! Государь! Да как ты мог такое про меня подумать?.. Ведь я жизнь за тебя готов отдать… ведь ты мне дороже сынка родного… какой же я на тебя доносчик!  — пролепетал задыхающимся от волнения шепотом Праксин, припадая к руке царственного мальчика и обливая ее слезами, неудержимо хлынувшими у него из глаз.  — Прости, родимый, что обеспокоил тебя, помешал тебе почивать… Напрасно я это, знаю, что напрасно…
        Да, он это теперь понимал как нельзя лучше. Напрасно погубил он себя и лишил возможности послужить царю, когда служба его могла бы быть полезна. Напрасно не сообразил он тщету своих вожделений: двенадцатилетний мальчик останется ребенком, что ему ни говори и что с ним ни делай, он по-детски будет и думать и чувствовать…
        В ту ночь Праксин совсем не ложился спать. Он вышел из царской спальни, когда царь уже заснул, и, вместо того чтоб идти в свою комнату, рядом с гардеробной, переоделся из придворной одежды в простую, накинул на себя теплый плащ, нахлобучил на голову меховую шапку и вышел из двора на улицу. Город еще спал, и было совсем темно — плохо освещали в то время улицы редкие фонари, но Петр Филиппович так хорошо знал все входы и выходы в Кремле, что очень скоро добрался до святых ворот и, ответив на оклик часового, что идет свой, направился к часовне, из которой огонь от свечей и лампад был виден издалека. Тут он долго молился, отдавая все свое существо на волю Божию, до тех пор молился, пока не стал заходить в часовню народ, идущий по своим ежедневным делам, кто в лавки, кто на рынок, куда уже начинали съезжаться крестьяне с деревенским товаром.
        Короткий зимний день еще не занимался, а жизнь уже кипела вовсю, когда он вышел из часовни, чтоб идти к церкви Вознесения повидаться в последний раз со своим сыночком, со старушкой, заменившей мать его жене, и с Ветловым, к которому он перед образом поклялся обратиться, когда ему в трудное время понадобится друг и помощник.
        К нему первому он и пошел, войдя в дом с черного крыльца, после того как Грицко, всегда раньше всех просыпавшийся в доме, заслышав его стук в калитку, поспешил ему ее отворить.
        — Мне бы Ивана Васильевича повидать, старина. Если спит, я его разбужу. Такое приспело время, что необходимо сейчас с ним переговорить,  — объявил Петр Филиппович, проникая за старым казаком на молчаливый и пустой двор, окруженный строениями с запертыми ставнями среди снежных сугробов.  — Ты меня так к нему проводи, чтоб мне никого не разбудить.
        Грицко молча направился по тропинке к сеням и отпер вынутым из кармана ключом большой висячий замок у двери в горницы.
        — Огонька тебе вздуть или впотьмах дорогу найдешь?  — спросил он шепотом.
        — Ничего мне не надо, начинает уже светать, дойду, Бог даст, куда мне надо,  — отвечал тем же шепотом Праксин, проникая в горницу с лестницей на антресоли, где всегда останавливался Ветлов, когда приезжал в Москву.
        Рядом с его комнатой была другая, побольше, где жил Филиппушка.
        Ветлов не спал. Он проснулся при первом стуке в калитку, и у него тотчас же мелькнула мысль, что это пришел Праксин. Горенка слабо освещалась белесоватым светом, проникавшим со двора в отверстие, проделанное в ставне, и огоньком лампадки, горевшей перед образами у Филиппушки, и, подняв голову с подушки, он с замирающим сердцем прислушивался к легкому скрипу снега под ногами идущих от ворот к крыльцу, мысленно творя молитву.
        — Войдите, войдите, Петр Филиппыч, я не сплю,  — сказал он вполголоса, когда дверь растворилась и на пороге появился Праксин.
        Прежде чем подойти к его постели, Петр Филиппович заглянул в соседнюю комнату и притворил в нее дверь.
        — Спит, слава Богу, наш мальчик!  — прошептал он, опускаясь на кровать Ветлова.  — Я к тебе от всего света тайком пришел, Ванюша, и нарочно в такое время, когда никто не догадается, что мы виделись сегодня рано утром.
        — Что случилось?  — спросил Ветлов.
        — Беда, которую мы с тобою ждали, кажется, надвигается. Не сегодня завтра меня, может быть, арестуют, надо о спасении Филиппушки подумать. Увез бы ты его в Лебедино, Ванюша.
        — А Лизавета Касимовна?
        От волнения у него так сперло дыхание, что слова произносились с трудом.
        — Лизавета цесаревну не оставит в настоящее время. Я ее уже на этот счет пытал. Воля у нее твердая, ничем ее не убедишь: не стоит против рожна прати.
        — Я сделаю все, что ты прикажешь, Петр Филиппович, а только дозволь мне тебе мою мысль высказать.
        — Говори, голубчик, я для того и пришел, чтоб с тобою совет держать, на тебя на одного оставляю я моих дорогих сынка и жену.
        — Спасибо, Петр Филиппович, спасибо за доверие. Рад за тебя и за твоих жизнь отдать и, если хочешь, сейчас поеду с Филиппушкой в Лебедино. Но будет ли он там целее — вот что надо обмыслить. А как же Лизавета Касимовна здесь одна останется? С кем ей посоветоваться, если ты будешь в неволе, на кого ей положиться? А Филиппушке ничего здесь не грозит: ребенок за отца ответчиком быть не может… А если б даже так и случилось, что захотели бы на нем гнев сорвать, так ведь, сам понимаешь, руки у них длинны, везде достанут и его, и меня, а Лизавета Касимовна и вовсе здесь на виду, во дворце цесаревны.
        Не будь Праксин так расстроен, он, может быть, заметил бы, как дрожал голос его молодого друга, когда он произносил это имя, но в эту минуту ему было не до того, чтоб удивляться, что Ветлов заботится больше о его жене, чем о нем и о их ребенке, и он объявил, что именно потому и пришел к молодому своему другу, а не к жене, чтоб не навлекать на нее лишнего подозрения.
        — Я уж давно избегаю к ней заходить,  — продолжал он,  — во дворце у цесаревны меня ни разу не видели с тех пор, как мы в Москве; видимся украдкой в церкви, на улице, в лавке знакомого купца, а на днях я заходил в огород к просвирне, чтоб ей сказать насчет того молодца, которого ты и сюда ко мне приводил, чтоб она его не принимала.
        У Ветлова захолонуло сердце от тяжелого предчувствия.
        — Ты разве что-нибудь нехорошее про него узнал?
        — Всем вам, мне близким людям, надо незнаемых людей остерегаться, а уж особливо таких отчаянных да шалых, как этот твой Докукин. Походя ведь Долгоруковых ругает и клянет, того не соображая, что доносчиками Москва кишит с тех пор, как царь здесь живет. Долго ль из-за такого молодца совсем невинному человеку в беду попасть! Я бы тебе советовал от таких, как от чумы, бегать, Ванюша.
        — Я ему уже сказал, чтоб он больше сюда не лазил,  — заметил со смущением Ветлов.
        — Вам надо всем с большой опаской теперь жить. Где думаешь ты с Лизаветой повидаться, чтоб поручение ей мое передать?
        — Пусть она сама решит, ей лучше знать. Зайду к ранней обедне в Успенский собор, она туда каждый раз, как может вырваться, приходит…
        — Где знаете, там и устройте себе свидание, мне тебя осторожности не учить, сам понимаешь, чему подвергаешь и себя, и ее… Скажи ей от меня, что я прошу ее ради самого Бога, которому мы с нею так часто вместе молились, чтоб обо мне узнавать не доискивалась и от свиданий со мной наотрез отказывалась. Все, чего я прошу у Бога, чтоб без шуму и незаметно уйти из этого мира…
        — Да что случилось-то, Петр Филиппыч?  — спросил Ветлов, замечая, что посетитель его собирается уходить.  — Тяжко мне не знать, откуда тебе грозит беда…
        — А еще тяжелее станет, когда узнаешь… На допросе-то с пытками куда легче стоять человеку, которому ничего не известно!..
        — Боишься, что я тебя выдам?  — дрогнувшим голосом произнес Ветлов.
        — Не за себя, голубчик, а за тех, кого тебе поручаю, боюсь. Ты им нужен свободный да сильный, цельный одним словом, а не искалеченный да подозреваемый. Нам заместители нужны, чтоб начатое нами дело продолжали, когда нас не будет. Блюди наш народ в лесу, Ванюша. Как я его вел, и ты веди. Понял?
        И, не дожидаясь ответа, избегая встречаться с ним взглядом, чтоб не выдать, может быть, сердечной муки, терзавшей его, Праксин подошел к двери в соседнюю комнату и, растворив ее, несколько мгновений простоял на пороге, глядя на спавшего сына и мысленно творя молитву.
        — Спит,  — глухо проговорил он, возвращаясь к Ветлову.  — Оно так-то лучше… пусть тогда только узнает, когда все свершится. Ты сумеешь ему все объяснить, чтоб знал, что отец его остался верен своей совести до конца, совести русского православного человека. Когда войдет в разум, ты ему это объясни, как следует: что такое родина, царь-помазанник и вера православная. Я тебя хорошо узнал, Ванюша: ты из крепких, ты не дашь в нем угаснуть духу, ты такой же, как и его мать… Спаси ее, Господи! До последнего издыхания буду за вас, за троих, молить Бога, чтоб не разъединял вас в духе… Много я об этом думал, Ванюша, Господь все к лучшему устраивает, это нам только по скудоумию нашему кажется, что надо было бы так и этак сделать, чтоб все было хорошо, а как по-нашему выйдет, и плачемся… Докукин твой прав: променяли мы кукушку на ястреба, сверзив Меншикова для Долгоруковых!  — проговорил он, пригибая совсем близко к слушателю свое побледневшее от волнения лицо со сверкающим, вдохновенным взглядом.  — А как мы радовались удаче! Вот что значит без Бога-то дело затевать!
        Всю жизнь помнил Ветлов этот взгляд, с летами все глубже и глубже проникаясь восторженным благоговением к своему другу.
        Прав был Петр Филиппыч Праксин, доверяя ему все, что у него было дорогого на земле: Ветлов способен был его понимать и оценить его дружбу. Не для чего ему было его больше расспрашивать; теперь ему все было ясно: когда исправить последствия заблуждения невозможно, жизнь теряет смысл и остается искать утешения за гробом. Есть разочарования, так глубоко изъязвляющие сердце, что ничем раны не залечишь.
        Он не пошел провожать Праксина и долго смотрел на дверь, из которой тот вышел, стараясь себя убедить, что это был не сон, а действительность, и что посетил его сам Петр Филиппович, а не дух его.
        Прошло несколько дней, по-видимому, без перемен, но князь Иван при первом свидании с царем заметил, что мальчик задумчив и относится неохотно ко всем его предложениям. Не обрадовался он даже празднику за городом, с ужином в лесу после охоты, которым он рассчитывал привести его в восхищение, и заметил, что перед торжеством коронации не о забавах ему надо думать, а о молитве и посте.
        — Я мнил, что ваше величество собирается венчаться на царство, а не в монахи постригаться,  — попытался было пошутить князь Иван, но ребенок был еще под впечатлением разговора с Праксиным и запальчиво приказал ему молчать.
        — Вы все хотите из меня дурака сделать… чтоб я ничему не учился… ничего бы не знал и чтоб вам за меня государством править! Вы хуже Меншиковых, вы всех добрых людей от меня отстраняете… я этого не хочу… Как Меншиковых сослал, так и вас!  — кричал он в исступлении, которое очень скоро перешло в истерический припадок, переполошивший весь дворец.
        В одно мгновение разнеслось по всему дворцу, а затем и дальше, что у царя припадок падучей. Все сбежались, послали за докторами, царственного ребенка стали растирать, поить успокоительными средствами, уложили в постель. Явился немедленно князь Алексей Григорьевич. Больной отвернулся от него и гневно спросил:
        — Где Филиппыч? Позовите его.
        Желание это было немедленно исполнено, приказано было привести Праксина в царскую спальню. Он был недалеко и тотчас же явился, а князь Алексей Григорьевич, выходя из покоя, сказал сопровождавшему его сыну:
        — Вот кто восстановляет против нас государя!
        — Теперь я и сам это вижу,  — отвечал князь Иван и рассказал отцу слышанное от царя перед припадком.
        — Дело зашло дальше, чем можно было ожидать,  — заметил его отец.  — Надо этого человека с нашей дороги убрать. Случай к тому представится, а пока торопиться не для чего. Мне и жена его, что при Елисавете, не нравится… Дружит с Шуваловыми, с Воронцовыми… Если таких не отстранять, для чего же было удалять Меншиковых?
        — Проявляются уж людишки, которые Меншиковых жалеют.
        — Знаю я. Надо было этого ждать. Такие победы всегда потом отрыгаются…
        Враги Праксина были люди умные и ловкие. Как нельзя лучше воспользовались они советами, даваемыми им царю, и сами заговорили с ним о необходимости для него готовиться по-христиански к предстоящему священному торжеству, как только царственный отрок был в состоянии их слушать. Явился к нему для этого подосланный князем Алексеем Григорьевичем придворный священник и повел с ним душеспасительный разговор, менее тронувший его чем слова, что вырвались накануне из глубины души у Петра Филипповича, но тем не менее более приличествовавший предстоявшему случаю, чем пустое времяпрепровождение, к которому систематически приучали малолетнего государя.
        Убедившись в том, что увещания его принесли плоды, Праксин опять удалился на задний план и продолжал исполнять свои обязанности камер-лакея, избегая оставаться наедине с царем, а также всяких сношений с окружающими, и все так хорошо шло, так успокоилось, что можно было бы и забыть о случившемся, если бы Петр Филиппович не знал, что это спокойствие не что иное, как затишье перед бурей, неминуемо долженствовавшей разразиться над его головой. Не такие были люди Долгоруковы, чтоб терпеть близ Царя человека, разгадавшего их планы и не останавливающегося перед их разоблачением. Он понимал, что они только ждут случая, чтоб погубить его.
        И случай этот представился месяц спустя после коронации.
        Когда царь возвращался от обедни во дворец, из толпы выбежал человек с челобитной в руках, которую он с громким криком бросил к его ногам. Бумага была передана князю Алексею Григорьевичу; государь прошел дальше, а податель ее, в котором Праксин, шедший за царем вместе с прочими придворными служителями, узнал тотчас же Докукина, был тут же арестован и отведен в Преображенский приказ.
        Если в продолжение последних недель Праксину и приходило иногда в голову, что ожидаемый крест его минует, то теперь надеяться на это было уже невозможно, и он благодарил Бога за то, что успел заранее приготовиться к развязке. Прошло еще несколько дней, во время которых он продолжал избегать свиданий со своими близкими, и роковой час для него пробил.
        Священное торжество, к которому царь готовился в продолжение нескольких дней, встречая только серьезные лица и слыша только суровые слова, окончилось благополучно. Все, что он должен был выучить наизусть, чтоб сказать во всеуслышание народу, было им вытвержено и произнесено без запинки. Тяжелое впечатление утомительного обряда рассеялось при выходе из храма, при громком и радостном звоне колоколов и при радостных криках народа, толпившегося вокруг него в таком великом множестве, что когда он вышел на площадь, то куда бы он ни повернул голову, всюду восхищенному его взору представлялось море голов, с восторженно и любовно устремленными на него глазами. Отовсюду неслись к нему добрые пожелания и благословения. Растроганный и умиленный до глубины души, вошел он во дворец, и, когда после поздравлений высших чинов подошел к нему в числе прочих придворных служителей Праксин, царь вспомнил то, что произошло между ними в ту роковую ночь.
        — Будь спокоен, никогда не забуду я того, что ты мне сказал,  — прошептал он ему на ухо, нагнувшись к нему, в то время когда Петр Филиппович целовал протянутую ему руку.
        Но такое торжественное настроение долго продолжаться не могло у двенадцатилетнего мальчика. За священными торжествами последовали светские празднества, среди которых самым веселым и блестящим должен был быть тот, что готовился в загородном доме князей Долгоруковых. Весь город говорил про этот праздник, и каждый считал за счастье на него получить приглашение, такое множество затейливых развлечений было заготовлено на этот день: катание в санях, обед в зимнем саду, спектакль, живые картины, балет и, наконец, маскарад в освещенных a giorno роскошно декорированных залах, при звуках оркестров, все это должно было завершиться возвращением в город по дороге, освещенной горящими кострами и смоляными бочками, в сопровождении верховых с зажженными факелами.
        Царь был в этот день особенно весел. Накануне ему целый вечер наперебой описывали удовольствия, которые его ожидают; он примеривал красивый заморский костюм, в котором должен был танцевать с княжной Долгоруковой в первой паре, открывая маскарад, и он с таким нетерпением ждал этой минуты, что долго не мог заснуть и проснулся позже обыкновенного. Пришлось торопиться к празднеству, так что за волосочесами и портными, просидевшими над работой всю ночь, чтоб сделать необходимые переделки в маскарадном платье, и явившимися, чтоб одеть в него царя, Праксин не мог даже на минуту к нему приблизиться. Он мог только издали на него смотреть и по веселому оживленному лицу его и беззаботно сверкавшим глазам убедиться, что от впечатлений, навеянных на него торжествами прошлой недели, ни в уме его, ни в сердце не осталось и следа. Опять сделался он тем же легкомысленным и падким до удовольствий мальчиком, каким он был до венчания своего на царство, и опять те же люди, влияние которых поколебалось было на несколько дней, овладели его душой.
        Но зато перемена, свершившаяся в сердце Праксина, была не из преходящих: равнодушие его ко всему земному возрастало по мере того, как он все яснее и яснее ощущал близость смерти. За самоотвержение его, за то, что он «клал жизнь за други свои», Господь даровал ему величайшее утешение, доступное человеку на земле,  — сознание исполненного долга и предчувствие небесной за это награды. Ко всему, что вокруг него происходило, он относился с таким чувством, точно он на все это взирает с недосягаемой для земных существ небесной высоты не только без злобы и без досады, но даже и без желания способствовать, хотя бы словом, исправлению свирепствовавшего зла. Господь попускает. Он же, всеблагий и долготерпеливый, положит всему этому предел, когда найдет это нужным и какими захочет средствами, через ему угодных людей, а его дело сделано, и только б скорее наступил для него конец. В том, что исход будет смертельный, он так мало сомневался, что ни одной минуты не в силах был остановить мысли не только на спасении, но даже на заточении или ссылке в сибирские тундры, туда, куда отправилось, чтоб никогда больше
оттуда не возвращаться, такое великое множество близких ему и по крови и по сердцу людей. Ведь уже скоро сорок лет, как преследование за православную веру и за русский дух неуклонно подтачивает в корне русские устои, беспощадно истребляя всех защитников этих устоев.
        Проводив царя в толпе прислужников до коляски, запряженной шестерней разукрашенных перьями коней, Праксин вернулся к себе в горенку рядом с гардеробной и нашел в ней сыщиков, производивших у него обыск. Тут же ждали и стражники, которые должны были отвести его в ту самую темницу, где уже восьмой день томился Докукин, в сообщничестве с которым Праксин был оговорен.

        VIII

        Очень тайно производилось в Преображенском приказе дознание по докукинскому делу. Все меры были приняты, чтобы толки о нем по городу не распространялись. От царя оно совсем было скрыто, и его так ловко уверили, что Праксин по экстренному семейному делу отправился в отпуск, в деревню свою, что мало-помалу он совсем стал забывать про существование своего любимого камер-лакея. Иначе и не могло быть при рассеянной жизни, которую его заставляли вести. Что же касается человека, позволившего себе так дерзко нарушить порядок коронационного торжества, бросив к его ногам челобитную, эпизод этот давно уж бесследно изгладился из памяти царственного юноши.
        Лизавета Касимовна скрывала свое горе и тревогу так искусно, что только по ее худобе да по землистому цвету лица цесаревна догадалась наконец, что ее постигла какая-нибудь большая беда.
        — Ты не приметила, как изменилась Праксина?  — спросила она однажды у Мавры Егоровны.
        — Как не замечать! Надо еще удивляться, как у нее хватает сил служить вашему высочеству при душевной муке, которою она терзается,  — отвечала Шувалова.
        — Что с нею случилось?
        — Муж ее замешан в докукинском деле.
        Цесаревна побледнела от испуга.
        — И ты до сих пор молчала! Ведь она нас всех может подвести!
        — Если б ваше высочество подвергались малейшей опасности от ее присутствия во дворце, давно бы ее здесь не было, но беспокоиться на этот счет нечего. Мой муж уж говорил об этом с князем Алексеем Григорьевичем, который вполне его успокоил. Сам Праксин так мало замешан в деле Докукина, что давно бы его выпустили на волю, если б он сам на себя не наклепал с первого же допроса в присутствии Долгоруковых.
        — Как? Почему? Что он сказал? Расскажи мне все, что ты знаешь. Я хочу знать!
        Она оглянулась по сторонам, подозвала к себе ближе свою гофмейстерину и со сверкавшими любопытством глазами повторила:
        — Все, все мне расскажи! Ты даже и представить себе не можешь, как мне нужно все знать!
        Случись все это раньше, она, может быть, прибавила бы к этому, что накануне вечером ее сердечный дружок Шубин уже сообщил ей, что Праксин не в деревне, а в тюрьме, и что ему грозит казнь за преступление высочайшей государственной важности, но Елисавета Петровна за последнее время с каждым днем набиралась все больше и больше опыта и осторожности и многое теперь скрывала от ближайших своих друзей.
        Мавра Егоровна, у которой раньше тоже были причины скрывать от нее то, что она знала про Праксина, передала ей глухие слухи, ходившие по городу про заключенных в Преображенском приказе и про ответы их на допросах с пристрастием, которыми их терзали в присутствии лиц, заинтересованных в том, чтобы узнать подробности заговора.
        Но сообщников у Докукина не оказывалось, и приходилось арестовывать людей за то только, что они с ним встречались у общих знакомых и разговаривали с ним о предметах, не имеющих ни малейшего отношения к поданной им государю челобитной, в которой выставлялась в резких выражениях невинность Меншиковых в приписываемых им государственных преступлениях и обвинялись Долгоруковы в преступлениях, много тяжелейших. Царю представили к подписи распоряжение о высылке павшего временщика с семьей в отдаленный сибирский городок Березов, с отнятием у несчастных последнего имущества, а затем снова принялись вымучивать у Докукина доказательства мнимого участия Праксина в заговоре в пользу Меншикова. И вот тут-то последний, точно раздосадованный на Докукина за то, что он отрицает всякое с ним сообщничество, высказал Долгоруковым столько горьких истин, что вряд ли оставят его после этого в живых.
        — Он им сказал, что они умышленно вытравляют из сердца царя любовь к родине, останавливают развитие его разума, чтоб сделать его неспособным царствовать, растлевают его тело ранним возбуждением страстей, приучают его к пьянству, к опасному общению с женщинами, и все это для того, чтоб при его неспособности к серьезному труду править государством его именем…
        — Он им все это сказал прямо в глаза!  — вскричала цесаревна, всплеснув руками.
        — И это, и другое, много хуже этого. Говорят, что князь Алексей Григорьевич скрежетал зубами, его слушая, но тем не менее дал ему договорить до конца и не позволил князю Ивану его прерывать…
        — Неужели тезка все это знает? Кто же ей это мог сказать?
        — Ваше высочество изволит забывать про ее мать. Пани Стишинская свой человек у Долгоруковых, и там от нее нет тайн. А может быть, ей все это даже с умыслом рассказали, чтоб она повлияла на дочь… Недаром же Стишинская приходила третьего дня к дочери с предложением выпросить ей свидание с мужем.
        — И что же тезка?
        — Наотрез отказалась.
        — Умница!  — вырвалось радостное восклицание у цесаревны.
        — Я уж говорила вашему высочеству, что опасаться ее нечего.
        — Как ты думаешь, почему именно отказалась она от предложения матери?  — продолжала любопытствовать цесаревна.
        — Не могу вам этого сказать наверняка, но думаю, что на все ее решения имеет большое влияние тот молодой человек, с которым и она, и муж ее очень дружны. Он и раньше довольно часто ее навещал, а теперь редкий день к ней не заходит…
        — Ветлов? Его хорошо знает Шубин и очень его хвалит. Они близко сошлись во Владимире, где у этого Ветлова есть родственники… Уж не замешан ли и он в докукинском деле?  — с испугом сообразила цесаревна.  — Это было бы ужасно… Долгоруковы не упустят удобного случая сделать мне неприятность…
        — Не беспокойтесь, ваше высочество. Первое время за Ветлова можно было опасаться благодаря его близкому знакомству с Праксиными, а также потому, что он и Докукина с ними познакомил, но он поступил очень умно: прямо и не дождавшись, чтоб его вытребовали, отправился к князю Алексею Григорьевичу, который его тотчас же принял и с час времени разговаривал с ним наедине — о чем, никому, кроме них двоих да, может быть, Лизаветы Касимовны, неизвестно, но с тех пор имя его из следственного дела вычеркнуто, это я знаю из достоверного источника. Надо так полагать, что не за одного себя ходил он говорить с князем, а также, и даже преимущественно, за Лизавету Касимовну. Она очень печалится и душевно скорбит, но никаких опасений у нее ни за себя, ни за сына нет.
        — Но что же мог он сказать князю? Чем мог он его уверить в своей неприкосновенности к делу, по которому страдает Праксин?  — продолжала свой допрос цесаревна, сильно заинтригованная услышанными подробностями.
        — Кто его знает! Может быть, князь по одному виду его догадался, почему он так предан семье Праксиных.
        — Какая же тому особенная причина?
        — Ваше высочество! Если б вы только его видели в присутствии Лизаветы Касимовны, то не спрашивали бы об. этом…
        — Они влюблены друг в друга?  — с живостью спросила цесаревна.
        — Он любит ее без памяти. Что же ее касается, то я уверена, что она этого и не подозревает… Да и сам-то он…
        — Не может этого быть! Разве можно не видеть, не чувствовать, когда человек в тебя влюблен?
        — Можно, ваше высочество, и сами вы никогда не узнаете про то, какое чувство вы внушаете многим…
        Цесаревна покраснела, и смущенная улыбка заиграла на ее красивых пурпуровых губах.
        — Полно вздор говорить! Расскажи мне лучше про мою тезку. Мужа-то своего она любит, что ли?
        — Любит, ваше высочество.
        — Значит, она страшно несчастна! Знать, что любимого человека мучают, что ему грозит казнь и что ничем не можешь ему помочь,  — что может быть ужаснее этого! Мне кажется, что я ни за что бы не выдержала такой нравственной пытки… Боже мой, как она должна страдать! Боже мой! Бедная, бедная тезка!  — вскричала она со слезами.
        Слова эти Мавра Егоровна должна была вспомнить несколько лет спустя, при обстоятельствах, благодаря которым катастрофа с Праксиным не могла не воскреснуть в ее памяти. Уж не предчувствием ли того, что должно было ее самое постигнуть, были вызваны слезы сострадания к чужому горю, сверкнувшие в прекрасных глазах цесаревны?
        — Ваше высочество, извольте успокоиться,  — сказала Шувалова, тронутая чувствительностью своей госпожи,  — мы переживаем такое время, что всего можно ждать, всяких напастей, и это каждому из нас. К постигшей их беде Праксина давно готовилась. Посмотрите, как она покорно, вполне полагаясь на волю Божию, переносит свое горе! Ветлов куда больше убивается за своего друга, чем она! Я уверена, что, когда они промеж себя говорят про Петра Филипповича, ей приходится его утешать, а не ему ее.
        — И ты говоришь, что она не только не любит этого Ветлова, но даже и не подозревает, что он в нее влюблен! А каков он из себя? Может быть, так дурен, что смотреть на него не хочется?
        — Напротив, ваше высочество, он очень собой хорош. А какой умный, начитанный, и, невзирая на молодость — она годом его старше,  — нет человека, который бы его не уважал.
        — Это ничего, что он годом ее моложе,  — продолжала высказывать вслух завертевшуюся в ее уме мысль цесаревна.  — Никак не могу я поверить, что она не подозревает о его любви. Если б еще они редко виделись, но ты говоришь, что он у них, как свой, что он всегда останавливается у них, когда приезжает из деревни, что и теперь она всегда встречает его дома, когда приезжает навещать сына, как же это может быть, что он никогда ни единым словом, ни единым взглядом не выдал бы свою сердечную тайну? Какой он из себя? Ведь ты его видела?
        — Сколько раз, ваше высочество, и видела его, и говорила с ним.
        — Глаза у него голубые, как у Шубина? Он высокий, стройный? Бороду носит?
        — У него очень приятное лицо, и бородка у него русая, а какого цвета глаза, этого я не заметила, знаю только, что они загораются любовным блеском, не только когда входит Лизавета Касимовна, но и в ее отсутствие, когда заговорят про нее. Волосы у него кудрявые, а ростом он, кажется, будет немного пониже Шубина и худощавее его… Кажется, он придерживается старой веры, судя по степенной походке его да по тому, что другого платья, кроме русского, я на нем не видела. Во всяком случае он из старолюбцев, это можно заметить с первого взгляда на него.
        — Да ведь и тезка большая старолюбка и с таким отвращением носит французское платье, что оно на ней сидит, как монашеская ряса!  — заметила со смехом цесаревна.  — А ведь красавица и, как ни уродит себя, на многих производит впечатление… И она так-таки ни крошечки не догадывается, что самый к ним ближайший человек умирает от любви к ней? Изумления достойна такая слепота!
        — Я вам больше скажу, ваше высочество. Мне часто кажется, что и сам он не подозревает, какое у него к ней чувство, и оскорбился бы до глубины души, если бы кто-нибудь ему это сказал… Они странные люди, таких у нас при дворе никогда не было, да и не будет. Они точно по ошибке к нам попали. Не раз мы с мужем об этом говорили. Он вначале-то относился к Праксиным подозрительно, ведь их на места поставил сам князь Александр Данилович…
        — А про Меншиковых ты что слышала?  — прервала цесаревна.
        — Страда их только, можно сказать, теперь началась. Княгиню совсем больную потащили в ссылку; отняли у них все, что может дать покой и удобство…
        — Бедные!  — вздохнула Елисавета Петровна.  — И что же они?
        — Князю надо только изумляться, как он изменился, и куда только девалась его гордыня и жестокосердие! Смирился перед Богом так, что узнать его нельзя. Ну а дети-то у него всегда были кроткие и простые, не то что долгоруковские,  — прибавила она со злобой.
        — Правда, правда, немного мы выиграли от перемены,  — заметила цесаревна.
        И, помолчав, она приказала послать сказать Шубину, что ждет его, чтобы ехать в Александровское…
        — Да ведь сегодня ваше высочество ждут у царя на вечеринку с приезжими певцами,  — напомнила Мавра Егоровна.
        — Нет, Мавра, не в силах я сегодня никого из них видеть. Слишком тяжело, слишком болит сердце, один только человечек и может меня успокоить и развеселить… Знаешь, мне часто кажется, что всего было бы лучше, если бы я с ним куда-нибудь подальше удалилась от двора. Поселиться бы нам в моем малороссийском имении, у хохлов. Помнишь, как хорошо рассказывал про те места тот старичок, которого вы с тезкой ко мне приводили в Петербурге после ареста Меншиковых? Он много дельного говорил, Егоровна, я часто его вспоминаю и очень бы желала его видеть… надо будет спросить про него у Праксиной… Он мне говорил, что меня там любят… Как бы хорошо мне там было!
        — Не извольте про это думать, ваше высочество, вам совсем другое назначение дано от Бога…
        — Какое назначение? Два раза стояла я так близко к престолу, что мнила себя на нем, мысленно уже распоряжалась Россией: кого карала, кого миловала, все переделывала и перестраивала по своим мыслям, и все это рушилось по воле Божией и по стараниям моих недругов. Чего мне еще ждать? У нас царствует молодой царь, моложе меня, в жены ему прочат самую гордую, властолюбивую и сильную духом девушку Русского царства, умную и ловкую, и к тому же бессердечную… Она сумеет так дело поставить, что мне о батюшкином наследии и думать будет нельзя… Пойдут у них дети…
        — Да они еще не обвенчаны, ваше высочество, и раньше как через четыре года царь жениться не может…
        — И-и-и-и, милая! Таким, как Долгоруковы, все можно! Ну а только скажу тебе, что жить мне вечно в таком страхе за себя и за всех своих, как я живу теперь, становится невтерпеж… Ступай-ка к Шубину, позови его ко мне да распорядись, чтобы нам скорее карету запрягли. Закатимся мы с ним на весь день к себе, туда, где нам бояться нечего, где можно забыться от здешней мучительной несносной грязи, притворства и вечного страха сказать лишнее, тому перекланяться, этому недокланяться, каждое свое слово, каждую улыбку, каждое движение обдумывать… сухотно все это, надоело!
        — А что же, ваше высочество, прикажете доложить царю?
        — Пусть доложат, чтобы меня не ждали, да пусть это скажут при царской невесте — она так этому обрадуется, что не даст ему ни минутки про меня задуматься, вот увидишь!
        — Сейчас пошлю Праксину за Шубиным…
        — Пошли, он ей всегда рад, а сюда ты ее не присылай, пожалуйста. Как увижу я ее печальное лицо, так опять у меня сердце закручинится, а я сегодня хочу про все дурное забыть, хочу весь день провести весело, радостно и любовно!
        — Слушаю, ваше высочество.
        Цесаревна уехала со своим возлюбленным, когда еще солнце стояло высоко на небе и так припекало землю, что остававшийся в ложбинах снег побежал по улицам ручьями, образовывая на каждом шагу лужи, а когда оно ушло за гору и стало темнеть, в комнату Лизаветы, в которой она, запершись на ключ, молилась перед образами, на свободе изливая Спасителю свое отчаяние и печаль, постучались.
        Пришлось подняться с коленей, пойти к двери и отворить ее, чтобы впустить Ветлова.
        При первом взгляде на него Лизавета догадалась, что мужа ее в живых нет.
        Исполнил Господь желание Праксина; ни одно еще уголовное дело не кончалось в Преображенском приказе так тихо и быстро, как дело по обвинению камер-лакея его величества Праксина в сообщничестве с государственным преступником Докукиным, осмелившимся мечтать о низвержении временщиков, заменивших у власти Меншиковых. Никто не хлопотал за Праксина, и сам он каждым своим словом на допросе способствовал торжеству своих врагов. На объявление ему смертной казни он отвечал молчанием и об одном только просил своих судей — дозволить ему повидаться с Ветловым, чтобы передать ему свои предсмертные желания относительно жены своей и сына, прибавляя к этому, чтобы свидание это, буде оно состоится, происходило при свидетелях.
        Когда об этом было доложено князю Алексею Григорьевичу Долгорукову, он приказал дать знать Ветлову, что ему разрешено повидаться с осужденным, и, не доверяя своим клевретам, сам присутствовал при свидании друзей перед вечной разлукой.
        В кратких словах Петр Филиппович поручил своему молодому другу свою маленькую семью, а также все свое состояние, причем выразил желание, чтобы Ветлов увез Лизавету с мальчиком в Лебедино, подальше от света.
        — Не приказываю я вам этого, а только советую, предоставляя на вашу волю сделать так, как будете считать лучше…
        А затем, обращаясь к стоявшему в темном углу подземелья, служившего ему местом заключения, князю, прибавил с низким поклоном:
        — И тебя, князь, прошу за жену мою и за сына: да не отразится твой гнев на невинных.
        На это князь ничего не ответил ему, но, повернувшись к Ветлову, произнес торжественно:
        — Всегда, во всякое время и за всякими нуждами обращайся ко мне. А теперь иди себе с Богом, тебе здесь больше делать нечего.
        — Спасибо, князь,  — проговорил твердым голосом Праксин и, крепко обняв Ивана Васильевича, повторил ему сказанное князем:
        — Иди себе с Богом, тебе здесь делать больше нечего.
        Все это передал Ветлов Лизавете, которая, выслушав его, упала на колени перед образами и сотворила первую молитву за упокой души мужа. Долго молилась она со слезами и рыданиями и, когда наконец кончила и хотела подняться, увидела, что Ветлов стоит на коленях позади нее и тоже обливается горючими слезами об общем их друге.
        Всегда расположена она была к нему, всегда доверяла ему больше всех на свете, но в эту минуту только поняла, как много значит для нее этот человек, и мысленно поблагодарила мужа за то, что он оставил ее на попечение такого покровителя, как Иван Васильевич.
        За год, проведенный при дворе, Лизавета близко познакомилась с жизнью, полной опасностей, которую здесь все вели, начиная от высших и кончая низшими; после ночи, проведенной без сна, в раздумье, она обратилась к Мавре Егоровне за советом насчет своей будущей жизни. Пришла она к ней чуть свет, но застала ее уже вставшей и в большом расстройстве: царем так овладели Долгоруковы, что он видимо отдаляется от сестры и тетки. Великая княжна заболела от огорчения, а он, чем бы ей ласку оказать, даже о здоровье ее ни разу не справился в продолжение целой недели, а когда вчера ему доложили о том, что цесаревна, извиняясь спешным делом, вызвавшим ее в деревню, не может быть на его вечеринке, он не только не выказал ни малейшего сожаления, но даже как будто этому обрадовался. Но это было не все: опять получено графом Остерманом письмо от принца Морица с возобновлением брачного предложения цесаревне, и, когда царю про это доложили, он сказал: «И чего только тетушка ждет, чтобы выходить замуж? Будет выбирать женихов, так в старых девках останется».
        Передавая это Лизавете, Мавра Егоровна плакала: так ей было жаль свою госпожу и страшно за нее.
        — Начнут ее теперь нудить всячески, чтобы приняла предложение Морица, а она без ума от нового своего дружка и дерзостно откажется, да еще, может быть, так вспылит, что лишнее наговорит новым правителям государства, а эти на все пойдут, чтобы от нее избавиться… Поверишь ли, Касимовна, намедни, как прислали сластей сюда от царя, я дрожмя дрожала, чтобы не было в них отравы. Долго ли подсыпать какого-нибудь зелья в еду или питье? От Долгоруковых всего можно ожидать. Ох, Касимовна! Не надо было нам торопиться Меншиковых губить — наказывает нас за них Господь, да и не за них только!..
        На что Долгоруковы были способны, Лизавета знала лучше, чем кто-либо, но она не прерывала свою собеседницу, а терпеливо ждала, чтобы та высказала ей все, что у нее было на душе. О себе успеет она ей сказать: ее горе вековое, до гробовой доски будет она помнить друга и жить по его завещанию. Он это знал, умирая, и потому ничего не приказывал ей через Ветлова такого, что могло бы стеснить ее, насиловать ее волю. Знал он, что не отступит она ни в чем от того, что и сам бы он приказал ей делать, если бы был жив. Поместил он ее к цесаревне, и теперь не время ее покидать. Каждое слово, произносимое Шуваловой, убеждало ее в этом. Что тут рассуждать да советоваться, надо по совести поступать, вот и все.
        — Голубушка моя!  — вскричала Мавра Егоровна, вспомнив, что при появлении Лизаветы она так увлеклась своими личными заботами, что забыла о несчастии, постигшем Праксину.  — Простите меня, ради Бога! Болтаю я вам тут про наши дела, а вам не до них с вашим страшным, лютым горем!
        — Мое горе уже ничем не поправишь, Мавра Егоровна, будем о живых думать. Сколько ни плачь, сколько ни сокрушайся, Петра Филипповича нам уж не поднять…
        Голос ее оборвался, но, подавив усилием воли рыдание, подступившее к горлу, она прибавила решительным тоном:
        — Это мое личное горе, и с ним я справлюсь, но ваше горе общее, и я не оставлю в настоящее время цесаревну.
        — Милая вы моя, хорошая!  — вскричала Мавра Егоровна, крепко ее обнимая — Если бы вы только знали, как вы меня этим утешили! Как узнала я вчера от мужа, что нет больше на земле Петра Филипповича, тотчас пришло мне в голову, что мы и вас лишимся… а в теперешнее-то время, вы только подумайте, каково бы мне было без вас!
        — Располагайте мною, я вас не покину,  — повторила Лизавета.
        Ей было отрадно это повторять — изнывшая в страхе и тоске душа требовала усиленной деятельности и самоотвержения; никогда еще не чувствовала она в себе такой непреодолимой потребности жертвовать собою и забывать о себе ради других. Чем опаснее, чем труднее были эти жертвы, тем более прельщали они ее.
        — А сын ваш? Ведь в нашем деле вы можете погибнуть, как ваш муж,  — заметила Шувалова.
        — У моего сына есть отец. Петр Филиппович поручил его Ветлову.
        — Могу я это сказать цесаревне?
        — Я прошу вас об этом. Не хотелось бы мне самой ее этим беспокоить. У нее так много своих забот, что ей не до чужих печалей, и мы находимся при ней не для того, чтоб смущать ей душу нашими страданиями, а чтоб по возможности ее развлекать и успокаивать.
        — Сам Господь вас нам послал, голубушка!
        — Все от Господа,  — вымолвила Праксина.
        Глаза ее были сухи, и в ее взгляде, кроме обычной задумчивости, ничего не выражалось.
        Весь этот день Мавра Егоровна провела в Александровском у цесаревны, а Лизавета не выходила из своей комнаты, где в полнейшем одиночестве готовилась к новой своей жизни — вдовы казненного за государственное преступление, при дворе опальной царской дочери, окруженной врагами, жаждущими ее гибели.
        Когда поздно вечером цесаревна вернулась в свой дворец, между вышедшими на крыльцо ее встречать приближенными стояла и Праксина, которая, по обыкновению, последовала за нею в ее уборную, чтоб помочь ей раздеться. Вошла туда и Мавра Егоровна.
        — Мы много говорили про тебя сегодня, тезка, спасибо тебе за то, что покинуть нас не хочешь,  — сказала Елисавета Петровна взволнованным голосом.  — Я хочу тебе сделать предложение и была бы очень счастлива, если б ты его приняла…
        — Приказывайте, ваше высочество: если я при вас остаюсь, то для того, чтоб исполнять ваши желания,  — отвечала сдержанно Лизавета.
        — Вот не согласишься ли ты взять к себе твоего мальчика и переехать с ним ко мне в Александровское? Мне там нужна домоправительница, и лучше тебя нам человека не найти. Шубин место это возлюбил и подолгу там живет, да и самой мне там так привольно и хорошо, что век бы там жила,  — прибавила она с улыбкой.
        Праксину тронуло деликатное внимание цесаревны. Она поняла, как ей тяжело оставаться в городе, среди обстановки, в которой произошли последние события, с такими ужасными для нее и для ее сына последствиями, и ей хотелось, удерживая ее при себе, устроить существование ее, по возможности если не отраднее, то, по крайней мере, спокойнее.
        Она поцеловала ее руку и отвечала, что будет жить и служить ей, где ей будет угодно, что же касается ее сына, он у ее приемной матери, которую она ни за что не решится огорчить разлукой с ребенком: он родился и вырос на ее глазах, и она любит его, как родного внука.
        — Делай как хочешь, мне только нужно, чтоб тебе получше жилось, тезка, и поближе ко мне,  — отвечала цесаревна, обнимая ее.
        Через несколько дней, повидавшись с Авдотьей Петровной, с Филиппушкой и с Ветловым, которого она нашла в доме у Вознесения, откуда он в последнее время очень мало выходил, Лизавета переехала на постоянное житье в Александровское, где страстно предалась занятиям по хозяйству.
        Обстоятельства так складывались, что все приверженцы цесаревны, чувствуя на себе гнет долгоруковской подозрительности, старались удаляться под разными, более или менее благовидными, предлогами от царского двора, и все реже и реже можно было их встречать как в Лефортовском у царя, так и в Головкинском дворце у Долгоруковых. Избегали они также и частых встреч с той, которой были преданы,  — с цесаревной, общество которой со дня на день становилось малочисленнее в городе, но зато в Александровском популярность ее росла изо дня в день среди крестьянского населения, имевшего к ней свободный доступ, и у мелких помещиков, которых она принимала у себя с их женами и детьми, как радушная хозяйка одного с ними общественного положения.
        И популярность эта начинала уже беспокоить Долгоруковых, не упускавших удобного случая наговаривать на нее царю так хитро и ехидно, что охлаждение между членами царской семьи не переставало усиливаться.
        Так прошло лето. Цесаревнин сердечный друг Шубин успел за это время коротко узнать Праксину с сыном, который часто ее навещал в сопровождении Ветлова, и тесно сблизиться с этими людьми. Полюбили и они его всей душой, жалея, что такой добрый и честный человек не способен играть более значительной роли в жизни своей царственной возлюбленной. Саму снисходительность, оказываемую ему Долгоруковыми, надо было приписать его скромному, лишенному честолюбия нраву: он казался им так ничтожен, что они его не опасались. Вкусы у него были простые, он любил природу, хозяйство и общество людей простого звания, и вообще он казался Лизавете недостойным того положения, до которого возвела его любовь цесаревны, но Праксина слишком хорошо знала жизнь своей госпожи, ее страдания, беспомощность и одиночество, чтоб осуждать ее за то, что она поддавалась недостойным ее сана и высокого рождения слабостям.
        В новом своем положении Лизавета нашла много отрады: здесь ей не надо было себя насиловать и притворяться перед чванными царедворцами, с которыми у нее было так мало общего и из которых она многих презирала всем сердцем; здесь ей можно было сближаться, не по обязанности, а по душевному влечению, с неиспорченными, простыми русскими людьми, и, что всего было для нее важнее, она здесь могла обрести самое себя, собрать душевные свойства, если не растерянные, то подавленные бессилием проявляться в противной их существу сфере. Здесь она могла заниматься своим сыном, изучать его характер и сердце, заставить его понять и полюбить ее еще сильнее и сознательнее прежнего, а также оценить благотворное на него влияние Ветлова, который усердно помогал ей направлять ум и сердце мальчика по пути, которому всю жизнь следовал его покойный отец.
        Филиппу было десять лет, и благодаря исключительным обстоятельствам, в которых он рос, он был развит не по летам. Способности у него были блестящие, и тот старик, которому покойный отец поручил его учение, находил вместе с Ветловым, что жаль было бы не использовать этих способностей для более высокой цели, чем жизнь в лесной глуши, в заботах о несложном деревенском хозяйстве.
        Того же мнения держалась и единственная оставшаяся у Лизаветы приятельница при дворе цесаревны — Мавра Егоровна, которая в один прекрасный день приехала в Александровское со следующим предложением.
        Ростовский стольник и воевода Илларион Григорьевич Воронцов, человек большого ума и высокой добродетели, весьма ценимый цесаревной и к сыновьям которого — Михаилу и Роману Илларионовичам, состоящим при ней камер-пажами, она особенно благоволит, просил Мавру Егоровну Шувалову предложить Праксиной взять на свое попечение ее сына.
        — Мне кажется, что с вашей стороны было бы грешно не воспользоваться этим предложением,  — продолжала Мавра Егоровна, немного смущенная молчанием своей слушательницы.  — Воронцовы люди небогатые, но добродетели известной, пользуются полным доверием цесаревны и воспитали так хорошо своих старших сыновей, что для вашего мальчика великое было бы счастье воспитываться в такой семье.
        Лизавета обещала подумать.
        Да и было о чем. Перед ее сыном открывались две дороги: одна — полная душевного мира и спокойствия в лесной глуши, вдали от светского шума и суеты мирской, с темными людьми, зарабатывавшими в поте лица насущный хлеб, другая — полная опасностей и искушений, шума и блеска, с заманчивыми целями, изобилующая сильными ощущениями, горькими разочарованиями и душевными волнениями…
        — С такими способностями, как у Филиппа, сколько он может принести пользы родине!  — проговорил вполголоса и как бы про себя Ветлов.
        Лизавета за ним послала после отъезда Шуваловой; он, как всегда, немедленно явился на ее зов, и она передала ему сделанное ей предложение.
        День клонился к вечеру. Они сидели на дерновой скамейке в цветнике, у опушки роскошного парка, дремавшего в лучах заходящего солнца, совсем одни и в тишине, нарушавшейся только шелестом листьев да равномерным шумом капель, падающих из фонтана в окружавший его мраморный бассейн. Разговор их прерывался долгим молчанием, во время которого Лизавета молила Бога внушить ей решение согласно его святой воле, а Ветлов, по временам останавливая на ней полный страстной любви взгляд, которого она не замечала, спрашивал себя: неужели он и сегодня уедет в город, не высказав ей своей сердечной тайны, не узнав решения своей судьбы? Чего же еще ждать? Должна же она наконец знать, что она для него и что от нее зависит сделать из жизни его рай или ад!
        — Я себя спрашиваю: как решил бы этот вопрос Петр Филиппыч?  — сказала она наконец, поднимая на своего собеседника полный мучительного недоумения взгляд.
        Мысли его так далеко отлетели от занимавшего ее вопроса, что он не вдруг понял, о чем она говорит. Но она, не спуская с него глаз, ждала ответа, и после маленького колебания он заметил, что, как ему кажется, надо искать ответа на мучающий ее вопрос в образе действий ее покойного мужа.
        — Ведь не остался же он в своем мирном убежище, когда убедился, что родина требует от него жертв, а бросился в самый омут мирских волнений…
        — Так вы думаете, что я должна согласиться на предложение Воронцова?  — продолжала она, не отводя от него ясного, полного дружеского доверия взгляда.
        — Сами обсудите этот вопрос, Лизавета Касимовна, посоветуйтесь с Авдотьей Петровной,  — сдержанно отвечал он, досадуя и на себя за бессилие сдерживать чувства, рвущиеся у него из души, и на нее за то, что она не угадывает эти чувства и оставляет его беспомощно биться с овладевшими всем его существом страстью и отчаяньем.
        — Правда, надо прежде всего с нею посоветоваться,  — согласилась Праксина.  — Не забудьте ей сказать,  — продолжала она после небольшого молчания, немного озадаченная его угрюмостью,  — что я на этих днях непременно заеду домой, чтоб потолковать с нею о весьма для всех нас важном деле… Мне нечего вам говорить, что до поры до времени Филиппушка ничего не должен знать о предложении Иллариона Григорьевича. Зачем приводить его в волнение, когда, может быть, мы с матушкой не найдем возможным принять предложение Воронцовых, не правда ли?
        С этими словами, чтоб разогнать мрачную думу, засевшую между его бровями и придававшую его доброму лицу угрюмый вид, она ласково дотронулась до его руки.
        От этой ласки волнение его так усилилось, что у него перехватило дыхание; он не в силах был произнести ни слова и только низким наклоном головы ответил на ее вопрос.
        — Петр Филиппыч желал, чтоб мы жили в лесу,  — продолжала она думать вслух, стараясь не обращать внимания на перемену в состоянии своего молодого друга,  — и, разумеется, он был прав, но я уверена, что он одобрил бы мое решение не покидать цесаревну, пока она в опасности, точно так же, как он, без сомнения, не захотел бы лишать сына случая получить блестящее воспитание, ведь когда он с вами говорил в последний раз, он не мог предвидеть, как сложатся обстоятельства… Вперед никогда нельзя ничего загадывать, все от Бога… Вот и ваша судьба, может быть, сложится совсем не так, как вы ее наметили… теперь вам удобно заниматься нашими делами, потому что у вас у самих имение рядом с нашим, но мало ли что может случиться!
        — Все мы под Богом ходим, Лизавета Касимовна, я могу умереть.
        О, как хотелось бы ему в эту минуту, чтоб предположение его сбылось как можно скорее. Как тяжела и безотрадна казалась ему жизнь!
        Она улыбнулась.
        — Раньше, чем умереть, вы можете жениться, Иван Васильевич.
        Не успели слова эти сорваться с ее губ, как она в них раскаялась: в такое отчаяние напоминание о женитьбе его повергло.
        — И вы мне это говорите! Вы! Вы!  — вскричал он, вне себя от горестного волнения.  — Ради самого Бога, никогда не думайте этого! Вы представить себе не можете, как мне больно, как оскорбительно именно от вас это слышать!  — вскричал он так громко, что, испугавшись звука собственного голоса, внезапно смолк и закрыл вспыхнувшее лицо руками.
        «Что это с ним и почему намек на женитьбу приводит его в такое отчаяние?» — думала она.
        И, вспомнив, что года два тому назад он отнесся точно так же враждебно и к намеку ее мужа на желание честной семьи с ним породниться, она пришла к такому заключению, что он, верно, влюблен безнадежно в какую-нибудь женщину или девушку, которая не может сделаться его женой… Но в таком случае почему же он ей этого не скажет? Кажется, она своим доверием и дружбой заслужила его откровенность? Неужели страсть его так позорна, что ему даже и самому себе стыдно сознаваться в ней?
        Ей было невыразимо его жаль. Он казался ей таким одиноким, беспомощным, и сознание, что ей утешить его нечем, что она даже и расспрашивать про его несчастье не имеет права, навевало на нее тоску.
        В первый раз с тех пор, как они были знакомы, расстались они так холодно, точно в этот вечер между их душами воздвиглась внезапно какая-то таинственная мрачная преграда, заволакивающая туманом их дружбу.
        Когда на другой день Лизавета приехала в дом у Вознесения, там не было Ветлова, а она была так уверена его встретить, что ей стало досадно, что он ее не дождался. Точно он не знает, что ей трудно будет решить судьбу Филиппа без его участия! Неужели недостойная страсть повлияет на их отношения? Это было бы очень для нее печально: кроме него, у нее никого нет на свете. Старушка Лыткина с каждым днем телом и духом все больше и больше слабела, и давно уж, чтоб поберечь ее здоровье, близкие остерегаются сообщать ей худые вести. Целых три недели не решались ей сказать о кончине Праксина, и, когда наконец не было возможности дольше скрывать от нее это семейное несчастье, всех поразило спокойствие, с которым она отнеслась к этому известию. Оказалось, что она давно это предвидела.
        — Мученическую смерть за родину принял и в раю теперь за нас, грешных, молится,  — сказала она.  — Чем больше таких, как он, русских людей явится перед престолом Всевышнего, тем скорее сжалится он над нами и пошлет нам свою святую помощь.
        Присутствовавший при этом разговоре священник, ее духовник, заметив недоумение Лизаветы, пригнулся к ней и сказал ей вполголоса:
        — Не удивляйтесь, она душой давно уж больше там живет, чем здесь, и судит о здешнем по-тамошнему, а не по-земному. Кончина ее близка.
        Так же спокойно отнеслась Авдотья Петровна и к вопросу о судьбе Филиппушки.
        — Что ты меня спрашиваешь, когда ты в сердце своем решила, что делать? Не оставишь же ты его неучем и не лишишь возможности попытать счастья на царской службе, когда представляется такой удобный случай? За то, что оказываешь мне уважение, благодарю тебя, а сказать тебе такое, чего бы ты сама не знала, я не могу,  — ответила она, внимательно выслушав свою приемную дочь.
        Позвали Филиппа и спросили у него, желает ли он учиться с воронцовскими детьми или ехать с Ветловым хозяйничать в деревню.
        — Как батюшка-покойник, так и я,  — отвечал мальчик.
        И по одному тому, как быстро и решительно произнес он эти слова, можно было понять, что он давно ждет этого вопроса и давно готовится отвечать на него.
        — Умница!  — похвалила его бабушка.
        И, обращаясь к Лизавете, она посоветовала не медля отвезти его к Воронцову.
        — Такие дела откладывать не следует. Да и не для чего, мне легче будет помирать, когда я буду знать, что он пристроен.
        — Вы бы, матушка, ко мне переехали жить, во дворец, вам там будет спокойнее, чем здесь одной,  — предложила Лизавета.  — Вместе бы наших дорогих покойников поминали и за Филиппушку бы молились, чтоб Господь на все доброе его умудрил.
        — Молиться вместе нам уж не приходится, Лизавета. У тебя живое на уме, а я уже одной ногой в могиле стою, и развлекаться земным мне не пристало. Сам Господь у меня Филиппушку берет, последнюю связь с земным порывает. Келья у меня в монастыре уж заготовлена — только и ждала, чтоб Господь благословил туда переселиться, поближе к кладбищу. Достаточно пожила, на замаливание грехов куда как мало времени осталось.
        Очень взволновал этот разговор Лизавету. Не думала она, едучи сюда, чтобы так скоро решилась судьба ее сына и что ей придется заживо прощаться со своей приемной матерью, тем не менее, когда подошла минута отъезда, она не вытерпела, чтоб не осведомиться о Ветлове.
        — Я надеялась его найти здесь. Вам известно, матушка, как доверял ему во всем покойный Петр Филиппыч и что он оставил на его попечение Филиппушку?  — прибавила она под давлением безотчетного желания объяснить, по возможности благовиднее, вопрос о человеке, связанном с ее семьей одними только узами дружбы и ничем больше.
        — Он был здесь утром. По делам, верно, ушел. Собирается ехать к себе, в лес…
        — Не повидавшись со мной?  — почти вскрикнула Лизавета: так испугала ее мысль потерять навсегда единственного друга.
        — Зачем? Он, наверно, сам захочет привезти к тебе Филиппушку. Когда думаешь ты побывать у Иллариона Григорьевича с ответом?
        — Не знаю еще, но медлить нельзя, он сюда ненадолго из Ростова приехал. На днях мы ждем в Александровское цесаревну…
        — Мы нашего молодчика соберем к воскресенью. Отслужим напутственный молебен, помолимся о благословении Божием ему на новую жизнь и отправим его к тебе с Иваном Васильевичем и со всем его скарбом. Одежды у него понашито изрядно, и, поди чай, не осрамится в воеводском доме,  — прибавила старушка с усмешкой.  — Тебе можно и плату за сына приличную Иллариону Григорьевичу предложить — не из своих же ему учителям платить и за все прочее, что нужно будет: люди они небогатые и, поди чай, сынкам должны помогать, зачем же, без надобности, их в лишний расход вводить? Мы — не бедняки, все, что имею, я Филиппушке завещала, а у тебя изрядное состояние после супруга осталось…
        — Тоже Филиппушкино будет,  — сказала Лизавета.
        — Этого ты не моги говорить, тебе еще двадцати шести лет нет, у тебя другие могут быть дети,  — объявила старуха.
        В большом душевном смятении уехала Лизавета. Переворот, свершившийся в ее жизни, был так неожидан, что она опомниться не могла, не зная, радоваться ли ей или печалиться случившемуся. Казалось бы, все устраивалось как нельзя лучше: сын ее пристраивался как раз в то самое время, когда Авдотья Петровна именно этого жаждала, чтоб уйти от света, в котором так много страдала, и, отбросив все земные заботы, посвятить остаток дней Богу. Узнай раньше Лизавета про это ее желание, как терзалась бы она мыслью, что помехой этому ее сын! А между тем старушка так изнывала по покою, что каждую минуту домашние ее могли бы узнать о причине ее задумчивости и равнодушии ко всему окружающему, и тогда Праксиной одно бы только оставалось — оставить службу у цесаревны и ехать с сыном и с Ветловым в лес, то есть обречь навсегда мальчика на жизнь землевладельца в лесной глуши, среди сброда так называемых вольных людей, не брезгающих такими беззаконными деяниями, как грабежи и поджоги. О происхождении богатства этих людей она достаточно много слышала, чтоб составить себе понятие о их нравственных правилах и об опасности
жить в их среде. Сам Ветлов был такого мнения, что раньше как лет через шесть или семь не следует подвергать этим опасностям Филиппа, и вот представляется для него возможность использовать эти годы самым полезным образом, так, чтоб не в глухом лесу закопать в землю данные Богом таланты, как лукавый и неверный раб, а употребить их на славу Божию и на пользу ближним.
        Все это она повторяла себе на тысячу ладов, но сердце продолжало ныть, и мучительная тоска не проходила.
        В Александровском она застала Мавру Егоровну, приехавшую приготовить дворец к приезду цесаревны, которая намеревалась провести здесь целый месяц.
        — Я уговорила ее не вызывать Шубина в Москву, а, если она о нем соскучилась, самой на время сюда удалиться с глаз долой. Счастливы вы, моя голубушка, что не видите и не слышите того, что у нас там делается! Великой княжне насплетничали на нашу цесаревну, и вышла такая жестокая ссора, каких никогда раньше не бывало! Великая княжна упрекнула нашу в том, будто она совращает царя… Все это, разумеется, от Долгоруковых идет… Вот уж именно можно сказать, что с больной головы да на здоровую! Но ведь нам от того не легче. Царь от нас прямо отвертывается, Долгоруковы дерзят, наши все в страхе… целых три дня ни одной чужой кареты не видно было у нашего подъезда! Каково это выносить? Послала меня цесаревна к Иллариону Григорьевичу Воронцову за советом… Он приехал сюда недельки на три, много про вас расспрашивал и такое вам оказывает внимание, что я бы вам посоветовала не сомневаться насчет его предложения и доверить ему воспитание вашего сына. Несомненно, что сам Господь внушил ему и добродетельной его супруге предложить вам эту услугу… Постойте, дайте мне договорить,  — остановила она возражение, готовое
сорваться с губ ее слушательницы,  — мальчик ваш из младенцев вышел, и ему нужно серьезное воспитание, сами вы цесаревну в настоящее время покинуть не можете, совесть вам этого не дозволит, а старики Воронцовы, расставшись с сыновьями, так скучают, что для них это будет прямо утешением, не говоря уж об уважении, которое они питают к памяти вашего покойного мужа… А что это за люди, вы знаете: они достаточно известны и в Ростове, и в Москве, даже такой святой человек, как покойный владыка ростовский Димитрий, был с ними в дружбе, а это много значит, моя голубушка, ведь его святым и при жизни считали, а теперь над его могилой каждый день панихиды служат, как у гроба покойного Митрофана Воронежского, который самому царю Петру перечил из усердия к православной церкви…
        Все это Лизавета знала, много раз говорил ей про стольника и воеводу ростовского и его супругу Анну Григорьевну старик Бутягин, а также и покойный ее муж; оба были знакомы с этими добродетельными людьми, и оба сказали бы ей то, что говорит ей теперь Мавра Егоровна… Сыновей же Лариона Григорьевича — Михаила Ларионовича и Романа Ларионовича, любимцев цесаревны, она лично и коротко знала. Большое было бы счастье, если б Филипп получил такое же воспитание, как они, и во всем прочем на них походил…
        — Скажите Иллариону Григорьевичу, что я решаюсь принять его милостивое предложение и низко-низко ему и его супруге за него кланяюсь,  — проговорила она прерывающимся от волнения голосом.
        Решение это было для нее и для сына ее так важно, что она только сердцем предчувствовала его последствия, умом же даже и окинуть их не могла, казалось только, что с этой роковой минуты жизнь их обоих, ее и Филиппа, раскалывается пополам и что между прошлым и будущим разверзается такая бездонно-глубокая пропасть, которую перейти, чтобы вернуться назад, уже нет никакой возможности…
        — Слава Богу! Слава Богу! Как обрадуется цесаревна! Ей так бы не хотелось, чтобы вы от нас ушли! Ну, уж теперь, когда сын ваш будет воспитываться у наших Воронцовых, у вас и предлога не будет нас покидать…
        — Я об этом и не думаю…
        — Вы говорите это так, точно вас ведут на казнь,  — заметила Мавра Егоровна, устремив пристальный взгляд на свою слушательницу и заметив ее бледность и тревожное волнение, отражавшееся в ее глазах.  — Что вас так заботит, моя дорогая, и почему вы так печальны? Скажите, что у вас на душе, ведь вы знаете, как я вас люблю! Скажите мне все-все.
        Если б она могла это сказать! Если б она сама знала, что с нею, почему в ней такой разлад между разумом и сердцем! Но она этого не знала и могла только беспомощно биться в таинственных сетях, в которые попала ее душа.
        Мавра Егоровна уговорила ее воспользоваться экипажем, привезшим ее из Москвы, чтоб в тот же вечер туда ехать, и Лизавета на это согласилась.
        — Повидаетесь с цесаревной, и она все ваши сомнения рассеет. Воронцовы нам друзья закадычные и испытанные, будь у меня сын, я бы, не задумываясь, поручила его им,  — сказала Мавра Егоровна.
        Пришел с охоты, которой он страстно предавался от безделья и от скуки по своей царственной возлюбленной, Шубин и, узнав от приезжей о том, что происходит в московских дворцах, возмущался, гневался, грозил местью врагам и долго не хотел слушать обеих женщин, советовавших ему успокоиться, не осложнять положения безрассудными выходками и довольствоваться, до поры до времени, ролью утешителя, выпавшей на его долю. Беседа закончилась ужином, во время которого он выпил больше обыкновенного, так что без посторонней помощи не мог бы дойти до своих покоев.
        — И вот кому она отдала свое сердце!  — со вздохом заметила Мавра Егоровна, оставшись с Лизаветой наедине после ухода Шубина, в то время как запрягали отдохнувших лошадей в привезшую ее сюда дорожную карету.  — Намедни Александр Львович Нарышкин мне передавал свой разговор с графом Остерманом. «Не лучше ли было бы цесаревне выйти замуж за какого-нибудь иностранного принца, де Конти, например, или Гессен-Гомбургского, чем вести такую подлую жизнь?  — сказал граф, и, наверное, неспроста: не такой человек, чтоб зря болтать то, что взбредет в голову.  — У нее было бы тогда вполне безопасное и почетное положение немецкой владетельной принцессы, двор, покровительство прусского короля и австрийского императора, тогда как ей, в лучшем случае, грозит заключение в монастыре, а приверженцам ее — казни и ссылки. Чего вы все ждете, чтоб уговорить ее образумиться? Царь молод и здоров. Долгоруковы позаботятся о том, чтоб венчание его с их дочерью свершилось, у них будут дети, партия их с каждым днем усиливается, а ваша уменьшается. Цесаревна так втянулась в подлую жизнь, что не умеет даже выбрать себе
влиятельного любовника, а если и возьмет такого, то ненадолго: пример Бутурлина у всех у нас на памяти…»
        — И Александр Львович дозволил так говорить при себе про цесаревну, про дочь царя Петра?  — вскричала с негодованием Праксина.
        — Душа моя, мы — в таком положении, что все должны выслушивать, чтоб знать, что против нас замышляют наши враги. Опасность не в том, что мы будем знать их мысли, а в том, чтоб они не узнали наших. Впрочем, графа Остермана нельзя считать нашим врагом — он за порядок и благочиние в государстве, а кем водворится этот порядок, ему все равно. Цесаревну он жалеет, а если он на нее сердит, то за то только, что она не пользовалась своим влиянием на царя так, как ему бы хотелось. Долгоруковых он не обожает и, случись с ними беда, пальцем не пошевелит, чтоб им помочь. Те из наших, что поумнее и подальновиднее, понимают это как нельзя лучше и, ни на что невзирая, дружат с ним. Так поступают и Воронцовы, и Шуваловы, а также и сами Долгоруковы. Князь Иван во многом его слушается. Завтра у них праздник, и вот увидите, что все там будут — и друзья и враги, вот как поступают опытные и благоразумные люди.
        — И цесаревна будет на этом празднике?
        — Нет, она отговорилась нездоровьем. Ей неудобно встречаться с великой княжной после того, что между ними произошло на прошлой неделе. Да ей и от царя можно опасаться публичного оскорбления… Теперь сдерживать его некому: вашего Петра Филипповича в живых больше нет,  — прибавила она со вздохом.  — Мы вчера с цесаревной много и про него, и про вас говорили…
        — Что же про меня говорить. Я ничем еще себя не проявила,  — ответила Праксина, не замечая или притворяясь, что не замечает желания собеседницы продолжать разговор в начатом направлении. Не хотелось ей почему-то знать, что про нее думает и говорит цесаревна.
        Она приехала в Москву поздно вечером, застала цесаревну спящей и прошла в свою комнату рядом с гардеробной.
        Очутившись в обстановке, напоминавшей ей так еще недавно поразившее ее несчастье, она долго молилась, прося у Бога душевного спокойствия, которого она лишилась, а затем тихонько прошла в уборную, остановилась на пороге двери, растворенной в спальню, и стала прислушиваться к дыханию спящей госпожи, всматриваясь при слабом свете лампадки перед образами в широкую, низкую кровать с откинутым пологом, на которой, разметавшись в белых кружевах и батисте, покоилась цесаревна Елисавета Петровна.
        Праксина так залюбовалась цесаревной, что забыла, как летело время. Да и было чем любоваться! Черная коса расплелась и длинными, густыми прядями рассыпалась вокруг красивого молодого тела; упругая высокая грудь выделялась на серебристой белизне белья розоватым оттенком и медленно поднималась и опускалась под дыханием, вылетавшим из полуоткрытых пурпуровых губ, улыбавшихся, верно, приятной грезе; на разрумянившихся щечках черною тенью ложились ресницы.
        Есть ли еще такая красавица на земле? Вряд ли. Красива царская невеста, надменная княжна Долгорукова, но перед царевной Елисаветой смотреть на нее не хотелось: так мало было привлекательного в ее гордом взгляде и презрительной усмешке. А эта всем взяла: правильностью и благородством черт лица, ростом, статностью — настоящая царица, а приятностью улыбки и взгляда — чистый ангел небесный! А какая умница и как любит Россию. Как хорошо ее знает! Все русское, и одно только русское, ей дорого и мило. Выйти замуж за немца, как советует Остерман! Надо не знать ее души, чтоб выдумать такую несуразность! Как сказочная царевна, она отдастся скорее самому бедному, самому ничтожному русскому Иванушке-дурачку, чем могущественнейшему из заморских царей… Как-то сложится ее судьба? Что ждет ее в будущем? Шапка Мономаха или монашеский клобук? То или другое, но только в России. Лютейшую смерть предпочтет она чужеземной короне…
        С подстилки у кровати приподнялась всклоченная голова преданнейшего из телохранителей цесаревны, камер-лакея Чулкова, и воззрилась внимательным и тревожным взглядом на остановившуюся на пороге Праксину.
        Почувствовав на себе этот взгляд, Лизавета подалась немного вперед и подозвала к себе знаком верного слугу.
        — Одна провела вечер?  — спросила она шепотом, когда он к ней подошел.
        — Одна-одинешенька, с девушками. Заставляла их петь и плясать, рано легла почивать,  — отвечал он тоже шепотом, между каждым словом озираясь на кровать, точно опасаясь, чтоб не похитил кто его сокровище в то время, как он ее не видит и не слышит ее дыхания.  — А вас, верно, к нам Мавра Егоровна прислала?
        — Да. Она в Александровском все готовит к ее приезду…
        — Скорее бы уехала! Измучились мы тут от страха… Долго ль извести нашу красавицу! Задумали теперь ее замуж отдавать за немца…
        — Никогда этому не бывать!
        — Знаю я! Замучают только понапрасну…
        — Ложитесь, а как она утром проснется, скажите ей, что я здесь.
        — Скажу, не беспокойтесь, спите спокойно.
        Он вернулся к своей подстилке, а Лизавета, притворив за собою дверь, вернулась к себе.
        Но в эту ночь немного довелось ей спать. Едва только забрезжился день, как ее разбудил стук в дверь, и на вопрос ее: «Кто тут?» — Чулков ответил, что цесаревна изволила проснуться и, узнав, что Лизавета Касимовна приехала, приказала ее разбудить и прислать к ней.
        Лизавета сорвалась с постели, наскоро оделась и отправилась в спальню.
        Окно в сад было растворено, и прохладный душистый воздух врывался в высокий просторный покой, в котором цесаревна сидела на кровати, устремив нетерпеливый взгляд на дверь. При появлении Праксиной она весело улыбнулась.
        — Не дала я тебе выспаться, тезка, ты меня извини. Так захотелось с тобою поболтать, что невтерпеж стало ждать, пока ты сама встанешь да ко мне придешь… Ступай себе,  — обратилась она к Чулкову,  — нам с тезкой надо секретно поговорить.
        Он захватил свою подстилку и, поцеловав милостиво протянутую ему руку, вышел, а Лизавета по приказанию госпожи села на складную табуретку у самой кровати.
        — Вот и прекрасно! Никто нам не помешает, все спят, наговоримся досыта. Ну, как дела? Решаешься ты отдать сына Воронцову?
        — Решилась, ваше высочество. Надеюсь сегодня представить ему моего мальчика.
        — А сама что?  — продолжала цесаревна, с лукавой усмешкой на нее посматривая.
        — Останусь при вашем высочестве, если ваше высочество меня не прогонит.
        — Это само собою разумеется, что ты при мне навсегда останешься, потому что я никогда тебя не выгоню. Не в том дело, а в том, что ты мне в Александровском нужна, да не одна.
        — С кем же, ваше высочество?
        — С мужем, вот с кем.
        Лицо Лизаветы выразило такое недоумение, что цесаревна громко расхохоталась.
        — Да ты и впрямь ни о чем не догадываешься, тезка!  — вскричала она.  — Егоровна мне это сказала, да я не хотела верить, а теперь вижу, что это правда!.. В тебя человек до безумия влюблен, а ты и не подозреваешь!..
        И опять речь ее прервалась звонким смехом.
        — Ваше высочество изволите шутки шутить,  — со сдержанным волнением произнесла Праксина.
        — Нисколько! Какие там шутки, когда дело идет о твоем счастье! Я ведь тебя очень люблю, тезка… Ну, полно, полно, поцелуемся после, когда ты мне все расскажешь, а теперь докажи мне свое доверие и расскажи мне то, что я хочу знать, все-все, без утайки, как на духу, и с самого начала: как ты выходила замуж, как познакомилась с твоим мужем, как он тебе приглянулся, как у тебя по нем болело сладко-сладко сердце, как ты по нем плакала и в ночных грезах целовалась с ним и миловалась…
        — Никогда ничего подобного не было, ваше высочество! С чего ваше высочество изволили это взять? Кто взвел на меня такой поклеп вашему высочеству?  — с негодованием возразила ее слушательница.
        Цесаревна весело захлопала в ладоши.
        — Ага! Вот и попалась! Теперь я знаю то, что мне нужно было знать. Сама себя выдала! Никогда ты его не любила… Постой, постой, дай мне договорить, не сердись и выслушай меня терпеливо. Вышла ты за Петра Филиппыча, потому что твоя приемная мать этого пожелала, потому что ты никого не любила и отказывать хорошему жениху не было причин… Я его помню, такой был серьезный, что даже мне было с ним не по себе, а я не из робких, как тебе известно… Тебе сколько было тогда лет?
        — Пятнадцать…
        — А ему под сорок. Значит, так все и было, как я себе представила. Ты была ребенок, милый, невинный, послушный, а он… он очень хороший человек, но годился тебе в отцы, любить его ты, значит, не могла. Любить любовью, вот как я люблю Шубина. Понимаешь, что я хочу сказать?.. Да нет, где тебе понять! Ты на целых пять лет меня старше, а по опыту да по смекалке в любовных делах ты совсем передо мною ребенок… Все равно, пора тебе в настоящий разум войти,  — продолжала она с напускной серьезностью, придававшей много комичности ее оживленному лицу с лукаво смеющимися глазами.  — У тебя уж сын десяти лет, пора же тебе наконец узнать самое хорошее в жизни, без чего все тускло и скучно на белом свете… без чего и жить не стоит… Не сердись!  — продолжала она, заметив, как сдвигаются брови и невольно опускаются глаза у ее слушательницы под наплывом странных, непонятных и никогда доселе не испытанных чувств, которыми наполнялось ее сердце все сильнее, по мере того как она должна была выслушивать противные ее убеждениям речи и волей-неволей вникать в их смысл.  — Скажи мне совершенно откровенно: неужели тебе
никогда не хотелось любить?
        Разодралась таинственная завеса, скрывавшая истину перед духовными очами Праксиной, и душа ее наполнилась таким смятением, что слова не выговаривались, только покачать головой могла она на предложенный вопрос.
        — Экая бесчувственная! Да я тебе не верю, тезка! Ты и меня и себя обманываешь! Неужели тебе даже не жалко того, кто тебя любит давно, страстно, постоянно, безнадежно, всем сердцем, всей душой? Ты только подумай, как он страдает из-за тебя! Ведь ему жизнь не мила, ведь он зовет смерть как избавление, и ты одним словом, одним взглядом можешь дать ему такое блаженство… такое блаженство!..
        Она зажмурилась, откинулась на подушки, и из полуоткрытых ее губ вылетел глубокий вздох любовной истомы.
        Лизавета давно перестала изумляться и негодовать, она спрашивала себя с недоумением: как могла цесаревна угадать ее тайну? Тайну, столь глубоко сокрытую в недрах ее существа, что она и самой ей только сейчас открылась… Тайну, известную одному Ветлову…
        — Выходи за него замуж, тезка,  — снова принялась цесаревна за прерванный разговор, отрываясь от сладостных представлений и устремляя смеющийся взгляд на свою любимицу.  — Я оставлю вас обоих в Александровском, вдали от света и от двора, который вы оба так ненавидите… Мне нужны преданные, хорошие русские люди… Буду к вам наезжать, как в рай земной, когда здесь станет слишком тяжело и нудно. Ты узнаешь настоящее счастье, тезка, настоящую любовь, и твой Петр Филиппыч будет на небесах радоваться вашему счастью. Недаром же он вас так обоих любил, как родной отец, и сына родного вам поручил обоим… Подумай только, что это значит! Сообрази хорошенько. Ведь он вас своим родным ребенком навеки соединил, навеки благословил, как образом…
        Много еще говорила цесаревна, наслаждаясь звуками собственного голоса и представлениями, возникавшими в ее воображении с каждым произносимым словом. Ее не слушали. Лизавета себя спрашивала: как могла она до сих пор не видеть, что Ветлов ее любит… и что сама она уже давно к нему не равнодушна? Давно, может быть, еще при жизни мужа, ни с кем не было ей так хорошо, как с ним… И затосковала она с тех пор, как решилась отдать сына на воспитание Воронцову потому только, что с Филиппушкой не будет больше того человека, без которого, по выражению цесаревны, жизнь утрачивает для нее всякую прелесть: тускла, скучна, бессодержательна, как дождливый, пасмурный осенний день…
        — Ну, что же, сватать мне тебя за Ивана Васильевича Ветлова?  — спросила наконец цесаревна, ласковым движением приподнимая опущенную голову своей слушательницы и заглядывая пристальным взглядом в ее зардевшееся лицо.
        — Сватайте, ваше высочество,  — чуть слышно проговорила она и со смущенной улыбкой прибавила: — Разве я смею ослушаться ваше высочество?
        — Ах, ты, притворщица!  — расхохоталась цесаревна.  — Так это ты для меня? Чтоб исполнить мое желание? Ха, ха, ха! Ну, пусть будет по-твоему. Я ему так и скажу: не любит она тебя, терпеть не может и, только чтоб меня не ослушаться, выходит за тебя замуж!

        IX

        Наступившая осень принесла для цесаревны особенно много неприятностей и огорчений.
        Великая княжна Наталья Алексеевна заболела, как говорили, от огорчений, причиняемых ей через Долгоруковых царем, который охладел и к ней, как и к тетке, столь нежно им раньше любимой. Слабого здоровья, с расположением к чахотке, великая княжна не выдержала ежедневных и ежеминутных раздражений, опасений и оскорблений, занемогла и скончалась, не успев примириться с цесаревной. Смерть сестры сильно поразила царя и еще больше сблизила его с Долгоруковыми, которые наперегонки изощрялись в придумывании разнообразных развлечений, чтоб заставить его забыть печаль. В развлечениях этих цесаревна участия принимать не могла, во-первых, потому, что про нее умышленно забывали, а во-вторых, потому, что она вовсе не расположена была о себе напоминать и сама отдалялась от врагов, сделавшихся лучшими друзьями ее царственного племянника.
        Всех поражало кажущееся равнодушие, с которым она переносила свою опалу, и люди, раньше упрекавшие ее в легкомыслии, не могли не сознаться, что она проявляет много царственного достоинства и душевного величия в тяжелых обстоятельствах, при которых самым безотрадным образом складывалась ее жизнь. По целым неделям жила она в своем милом Александровском с фаворитом своим и преданными ей слугами, из которых каждый с радостью отдал бы за нее жизнь: так умела она привлекать к себе сердца ласковым обращением, впечатлительностью, участием к чужому горю и готовностью помочь нуждавшимся всеми имевшимися у нее средствами. Все прощалось ей за эту отзывчивость, и она с этого времени приобрела себе друзей на всю жизнь во всех слоях общества, начиная от важных сановников и кончая крестьянами, духовенством, певчими ее капеллы, слугами ее — всеми, кто имел счастье ее видеть и слышать; все ею любовались, восхищались ею и страстно желали видеть ее царицей.
        Из-за нее любили и Шубина, находя его простым, добрым, доступным каждому, неспособным ни на чванство, ни на то, чтоб забыться перед высокой личностью, удостоившей его своей любви.
        Весело, спокойно и беззаботно жилось в Александровском в то время, как Москва кишела интригами, подвохами, подозрительностью, слухами об арестах, обысках, ссылках и казнях.
        Возрастая с каждым днем, могущество Долгоруковых казалось уже многим несокрушимым, и мрачное отчаяние овладевало всеми истинно русскими людьми. Водворился полнейший застой во всех делах, как частных, так и государственных. Неуверенные в завтрашнем дне обыватели прекратили обычные свои занятия, деньги прятались в тайники на черный день, кто мог, тот удалялся в деревню. Верховный совет бездействовал и распадался, члены его отсутствовали, кто ссылаясь на болезнь, как Голицыны, кто из опасения быть удаленным Долгоруковыми сам удалялся. Такая была нехватка государственных деятеляй, что некому было заменять даже умерших — все, что было лучшего в России, умного, способного, честного и преданного родине, попряталось и притаилось в ожидании… Чего именно — никто не знал, но положение казалось всем слишком тяжким, чтоб продолжаться, тем более что разлад и крамола начинали уже заражать воздух в самом дворце царя.
        Народ начинал громко роптать, но ропот его царя достигнуть не мог: он проводил всю свою жизнь в забавах либо в селе Измайлове, либо в Горенках, загородном имении Долгоруковых, зорко следивших за тем, чтоб ничто им враждебное до него не доходило и чтоб за развлечениями и удовольствиями у него не оставалось ни одной минуты на то, чтоб задуматься о заботах и обязанностях, сопряженных с его положением.
        С каждым днем, с каждым часом положение все больше и больше обострялось. Цесаревна, как дочь Петра Великого и как первая претендентка, по праву рождения, на престол, стояла слишком высоко: убрать ее с дороги, как других, было небезопасно — надо было сначала ослабить ее партию преследованиями, рассеять ее, отнять у нее энергию, доказать ей тщету ее надежд, бессмысленность ее упования.
        Травля на приверженцев Елисаветы Петровны началась, и в самое короткое время она лишилась многих из своих приверженцев, сосланных из Москвы в деревни и дальше, в Сибирь. Но враги действовали ловко и с хитро рассчитанной осторожностью, удаляя сначала тех, отсутствие которых не было достаточно чувствительным для привязчивого сердца цесаревны: к ее самым близким еще не придирались и оставляли их до поры до времени в покое. Но спокойствие это было непродолжительно.
        Тоскливый осенний день клонился к вечеру. Промеж спутанных голых ветвей деревьев, окружавших Александровский дворец, резко выделявшихся на темном небе, начинали уже то в одном окне, то в другом зажигаться огни, и ночной сторож, гремя ключами, уже подходил к парадным воротам, чтоб их запереть, как вдруг отдаленный звон колокольчика заставил его остановиться и прислушаться.
        Долго не мог он понять, откуда достиг его ушей звон и действительно ли кто-то едет к ним или ему это только кажется: звон то приближался, то отдалялся, а по временам и совсем замолкал,  — так что, соскучившись прислушиваться к нему, старик уже решился запереть ворота и идти ужинать, но в ту самую минуту, когда он уже схватился за створку, чтоб потянуть ее к себе, звон раздался так явственно, что всякое сомнение в том, что к ним едут гости, исчезло. Звон не смолкал, залаяли в деревне собаки, завторили им свои, послышались торопливые шаги сбегавшегося из всех служб народа, и с дворцового крыльца сбежало несколько лакеев узнать о причине неожиданного переполоха в такой неурочный час, когда метрдотель уже хлопотал у стола, на котором расставляли посуду для ужина, ключник вылезал из подвала с винами в сопровождении мальчишки с фонарем, а камер-юнгферы освежали спальню и готовили цесаревне кровать на ночь.
        А колокольчики (теперь можно было различить, что их было несколько) звенели все звонче и звонче, приближаясь к околице, замыкавшей широкую аллею из лип и дубов, которая тянулась к ней от ворот на полверсты, по крайней мере. От толпы зевак, скопившейся у ворот, обменивавшейся замечаниями и предположениями, отделился мальчишка пошустрее прочих и кинулся опрометью известным ему кратчайшим путем отпирать изгородь, и минуты через три звон колокольчиков, лошадиный топот и стук колес раздались уже по аллее, освещая пространство, по которому продвигался поезд, освещенный колеблющимся светом зажженных фонарей, к которому вскоре присоединились факелы высланных навстречу гостям верховых. Впереди скакали вооруженные люди, за ними следовала огромных размеров дорожная колымага, запряженная восемью лошадьми, с тремя форейторами и внушительной наружности кучером на таких широких козлах, что по обеим сторонам вполне удобно помещалось двое слуг в ливрейных плащах и в шляпах, украшенных галунами. На запятках вытягивались двое гайдуков, а за колымагой следовало несколько повозок с прислугой и со всем необходимым для
долгого путешествия.
        — Боярин Нарышкин к нам в гости!  — пронеслось в толпе.
        Обширный двор оживился бегущими взад и вперед людьми с фонарями, распахнулась на верху лестницы тяжелая дверь, осветились парадные покои во дворце, где суета всюду, а в особенности в столовой, с минуты на минуту усиливалась; вынимали из высоких резных поставцов посуду, бегали из кладовых в кухню, из кухни в погреба за вином: принесенных на ужин цесаревны трех бутылок венгерского оказывалось теперь недостаточно для угощения гостя со свитой.
        Готовилась к встрече гостей и хозяйка, наскоро приводя в порядок смятый домашний туалет и прическу. Известие о приезде Нарышкина застало ее врасплох. Она намеревалась скорее откушать со своими приближенными и лечь почивать, чтоб на другой день пораньше встать и ехать на охоту за тетеревами. Но старика Нарышкина она любила и как родственника, и как преданного друга; она еще больше обрадовалась бы его посещению, если б не мысль, что приехал он к ней с дурными вестями.
        Она не ошиблась: он заехал с нею проститься перед отъездом в ссылку. Ему было велено удалиться на неопределенное время в одно из его отдаленнейших имений, в Саратовское воеводство.
        — За что же? Как смели они тебя тронуть, дядя? И как это царь за тебя не заступился? Как дозволила старая царица?  — вскричала, вне себя от негодования и испуга, цесаревна, когда после первых приветствий они удалились в дальний покой и, оставшись с нею наедине, он рассказал ей о постигшей его беде.
        — Чего они теперь не могут? Так обнаглели, что можно от них всего ждать,  — отвечал он.  — Большую нам всем надо теперь соблюдать осторожность, и я бы тебе советовал, красавица, жить потише, чтоб меньше про тебя гнилых слухов по свету расползалось…
        — Что же, по-твоему, в монастырь, что ли, поступить, постричься в монахини?  — с досадой спросила она.
        — Зачем постригаться? Можно и без пострижения в монастыре надежное убежище от интриганов найти…
        Она задумалась. Покинуть Александровское, этот милый сердцу уголок, где все было устроено по ее вкусу и желанию, где ей так спокойно и счастливо жилось среди дорогих сердцу людей, где она наслаждалась любовными радостями с человеком, который души в ней не чаял, который всюду за нею следовал, как верный пес, и в каждом движении, каждом взгляде и слове которого она читала беспредельное обожание! Расстаться с ним и со всем, что составляло ее счастье и утешение, что заставляло ее забывать о горестях и неудачах ее бурной жизни, чтоб запереться в дальний монастырь, где она будет одна среди чужих, строгих, мрачных, занятых только молитвой и презирающих все мирские утехи и радости женщин, подолгу ничего не знать о милых сердцу, о том, что делается в Москве, не слышать любимых песен, не видеть веселящейся молодежи и не иметь возможности самой с нею веселиться!.. Нет, нет, она не могла на это решиться! Будь, что будет, а она не расстанется со своим сердечным дружком и не покинет Александровского!
        — Да к чему они придрались, чтоб тебя удалить?  — спросила она у своего собеседника, уклонясь от ответа на его совет.
        — Долгоруковым взятки не дал. Надоели они мне. Тошно видеть, как им все потворствуют, как откупаются от их наглости, не хочу подличать больше,  — объявил он, отрывисто произнося слова,  — будет. Пусть хоть от одного человека получат отпор, авось это заставит и других последовать моему примеру, да и их задуматься… Что ж, не принимаешь моего совета насчет монастыря?  — продолжал он, помолчав немного и искоса на нее посматривая с горькой усмешкой.
        — Нет, подожду еще немножко, может, и без монастыря не погибну,  — отвечала она со свойственным ей прямодушием.  — Ты посмотри, как мы тут привольно живем! Нагрешишь еще, пожалуй, пуще в монастыре-то, монашек в соблазн введешь, матерей в страх, замутишь только без толку мирное их житие, что же хорошего!
        — Ну, да хранит тебя Бог! На него только на одного и надежда, вот какие подошли времена!  — проговорил он со вздохом, поднимаясь с места.
        — Ты уж ехать собираешься? Неужто ж даже и хлеба-соли моей не откушаешь?  — вскричала с горестным изумлением цесаревна.
        — Нельзя, красавица, каждая просроченная минута может мне наделать больших неприятностей, и мне, и всем моим. Да и тебя не пожалеют, если узнают, что по пути я к тебе заезжал и у тебя угощался. Надо и тебя, да и людишек моих, да и себя поберечь,  — прибавил он, обнимая ее и целуя в заплаканное лицо.
        Провожать гостя вышли на крыльцо вместе с цесаревной все ее домашние, и, заметив Праксину, уезжавший в дальнюю ссылку боярин не обошел своей лаской вдову человека, пожертвовавшего жизнью за счастье высказать правду коварному временщику, и сказал ей, что видел вчера ее сына у своего приятеля Михаила Илларионовича и слышал о нем много хорошего.
        — Он тебе будет утешением и отрадой, когда вырастет, а вам, сударь,  — обратился он к тут же стоявшему Ветлову,  — хорошим и благодарным пасынком, в память отца. Берегите нашу цесаревну, как покойный Петр Филиппыч берег царя, чем и заслужите благодарность всех ее верных слуг, из коих первым есмь аз, многогрешный, как вблизи, так и вдали,  — прибавил он, поворачиваясь с низким поклоном к царственной хозяйке, смотревшей на него с верхней ступеньки высокого крыльца влажным от слез взглядом.
        Все разделяли ее печаль. Когда карета, покачиваясь на высоких рессорах, отъехала и скрылась из виду в конце аллеи, цесаревна обернулась к окружавшей ее толпе, и, когда увидела, что все вместе с нею оплакивают разлуку с преданным ей человеком, сердце ее наполнилось таким умилением и признательностью, что она не в силах была удержаться от желания во всеуслышание высказать волновавшие ее чувства.
        — Друзья мои милые! Жестоко испытывает нас Господь! Но пока со мною останется хоть один из вас, я не смею считать себя несчастной и Богом покинутой!  — проговорила она громким голосом, протягивая руки к толпе широким движением, как бы желая всю ее обнять и прижать к своему великодушному и любвеобильному сердцу.
        Все кинулись к этим протянутым к ним дорогим рукам, чтоб осыпать их слезами и поцелуями.
        Растроганная и взволнованная до глубины души, цесаревна вернулась в свои покои, где дожидался ее тот, который в эту минуту ей был так мил и дорог, что при одной мысли о нем всякая печаль смягчалась и всякий страх пропадал. Никогда, может быть, не чувствовала она такой потребности забыться в его объятиях, как в эту минуту, и, с глубоким вздохом заперев за ними дверь, Праксина вернулась на половину Мавры Егоровны, которую нашла в оживленной беседе с Ветловым.
        Он рассказывал слышанное от людей, сопровождавших Нарышкина в ссылку, и новости эти были так ужасны, что слушательница его, невзирая на привычку жить в постоянном страхе и в опасениях в продолжение последних лет, содрогалась при мысли о неизбежных напастях, ожидавших ее госпожу и всех ее приверженцев.
        Долгоруковы, в полном смысле этого слова, остервенели. Они уже зарвались до точки, с которой поворота к исправлению наделанного зла ожидать невозможно. Ни перед чем они не остановятся, чтоб упрочить за собою положение, завоеванное хитростью, коварством, насилием; всякого, кто им мешает, сметут они с дороги, а всех опаснее для них цесаревна и ее приверженцы. Как ни оплетает князь Иван с отцом и со всеми долгоруковскими клевретами царя, каждую минуту может случиться такое обстоятельство, от которого влияние их может пошатнуться, и тогда к кому же бросится он за поддержкой, как не к тетке? Ближе нее у него никого нет на свете после смерти сестры. Найдутся люди, которые ему о ней напомнят, если только положение временщиков хоть крошечку пошатнется.
        Одна только надежда на подобную случайность и поддерживала обитателей Александровского дворца, но время шло, и ожидания их не сбывались. Царь все больше и больше привыкал к опеке над собою Долгоруковых, и привязанность его к князю Ивану доходила до того, что он чувствовал себя совершенно несчастным, когда последний оставлял его все чаще и чаще, чтоб веселиться в обществе взрослой молодежи, с которой он, разумеется, находил для себя несравненно больше удовольствия, чем с капризным и набалованным мальчиком-царем.
        Рассказывали также, что красавица княжна тоже скучала необходимостью развлекать маленького венценосца и, искусно увлекая его опытным кокетством, не переставала оказывать внимание красавцу графу Мелиссино, чем возбуждала ревность царя и бессовестно будила в нем преждевременно чувственность.
        О Меншиковых совсем забыли. Самые близкие к ним раньше люди вспоминали о них для того только, чтоб досадовать на них за то, что они не сумели удержаться в силе и дали себя свергнуть.
        В ноябре пронесся слух, что в Лефортовском дворце у царя и в доме Долгоруковых делаются большие приготовления для празднеств имевших целью показать царю предназначенную ему невесту в еще более обольстительном виде: никто так не танцевал, как она, никто не умел с таким изящным вкусом одеться, и на бале, как и везде, впрочем, соперниц у нее не было.
        Первый бал был назначен в день ее именин у ее отца, и обойти на него приглашением цесаревну не было никакой возможности. Не могла и цесаревна от этого приглашения отказаться, и домашние ее, не без страха и волнения, стали собирать ее в Москву.
        Сама она так скучала от печальной необходимости расстаться даже на короткое время с близкими сердцу людьми и с обстановкой, в которой забывала все неприятное на свете, что не скрывала своего раздражения и тяжелых предчувствий.
        — Набаловалась я тут с вами свободой да привольем, противно будет придворному этикету подчиняться, каждое слово обдумывать и сердце свое сдерживать, чтоб ни единым взглядом и движением не выдать себя,  — говорила она Лизавете Касимовне в то время, как последняя вынимала из шкапов роскошные робы, а из красивых, обитых бархатом ковчежцев драгоценности, чтоб укладывать их в баулы и важи.  — Поди чай, и тебе неохота с женихом расставаться, чтоб в Москву тащиться?
        — Что делать, ваше высочество, не так живи, как хочется, а как Бог велит,  — возразила Праксина, оправляя длинный белый атласный вышитый разноцветными шелками шлейф, прежде чем уложить его в продолговатую длинную выложенную штофом важу.
        — Не Бог, а Долгоруковы!  — запальчиво вскричала цесаревна.
        Лизавета на это ничего не возражала, и воцарившаяся тишина ничем не нарушалась, кроме шуршания шелка и треска горевших в камине дров.
        Лежа на французской кушетке, вместе с остальной мебелью привезенной из Парижа для ее уборной, цесаревна задумчиво смотрела на пылавшие дрова, и, по мере того как мысли одна за другой набегали ей на ум, изменялось и выражение ее живого, подвижного лица: из мрачного оно становилось то сосредоточенно-серьезным, то, постепенно проясняясь, как небо под пробивающимися сквозь тучи лучами солнца, озарялось улыбкой, отражавшейся веселым лукавым блеском в глазах.
        — Молоденек мой племянник, а уж какой кутерьмы в двух женских сердцах понаделал! У одной совсем на всю жизнь любовное счастье разрушил, и другую та же печальная участь ждет,  — проговорила она с усмешкой.  — Такая уж, видно, ему судьба на таких невест нападать, которые без ума в других влюблены. Смеялась тогда княжна Катерина над Марьей Меншиковой, что вечно, бывало, с заплаканными глазами являлась на все пиры, что в честь ее обручения с царем давали, а теперь, может, и самой придется слезы лить по милому сердцу, с которым ей разлучиться придется, если удастся просватать ее за царя… А что, ничего не слыхать про Меншиковых? Как они там в Березове поживают? Вспоминает ли княжна Марья то время, когда она в русские императрицы готовилась?
        Тон, которым был произнесен этот вопрос, не понравился Праксиной. Ей казалось, что ввиду страшного несчастья, постигшего врага, можно было бы простить ему и пожалеть его. Она была убеждена, что, случись нечто подобное с Долгоруковыми при жизни ее мужа, он иначе отнесся бы к их судьбе. Недаром говорится, что лежачего не бьют… На нее тем более неприятно подействовали слова цесаревны, что она находилась под впечатлением свидания с Ермилычем, который появился в Москве, как всегда нежданно-негаданно, несколько дней тому назад и прямо из Сибири, где виделся с Меншиковыми. О свидании этом было так опасно говорить, что Ветлов, которому старик доверил свою тайну, передал ее одной только своей невесте, и оба умилялись перемене, происшедшей в душе гордого и жестокого временщика. Ермилыч собственными глазами видел церковку, которую он, можно сказать, собственными руками строил на скудные средства, скопленные ценою невероятных лишений из грошей, отпускаемых ему и семье его на содержание, в крошечной избенке, жить в которой в былое время не согласился бы ни один из его дворовых холопов. Ермилыч с ним говорил, и
начитанность бывшего вельможи в Священном писании поразила его столько же, сколько живая его вера и покорность судьбе. Восхищался он также и детьми его.
        — Сжалился над ними Господь, посетил их на благо и на спасение их душ! Очистил страданиями их сердца, сделал достойными царствия небесного!  — повторял он с восхищением.
        Сам Александр Данилович рассказал ему про смерть жены, скончавшейся святою кончиной, благодаря Бога за ниспосланное им испытание. По словам Ермилыча, их там все любят и уважают. А народ там простой и неиспорченный, никакие новшества туда еще не дошли, да и долго, Бог даст, не дойдут. Людей Меншиковы не чуждаются, и слушать Александра Даниловича весьма назидательно. С Ермилычем он был так искренен и прост, что чистосердечно каялся перед ним в прошлых своих прегрешениях, и сын казненного Бутягина не вытерпел, чтоб не открыть ему своей души, не сказать, кто он, и не напомнить ему про своего отца.
        — И оказалось, что он все помнит, всех своих жертв, в том числе и батюшку,  — рассказывал Бутягин.  — Помнит даже и все подробности первой встречи со мною и как он заронил против меня злое чувство в сердце царя, потому что я с первого взгляда показался ему опасным. Они тогда оба, и царь и он, воображали себе, что благое дело делают, все коверкая и ломая на своем пути, чтоб дойти без преград… сами не зная — куда! Все им хотелось сделать скорее, скорее, точно боялись, что жизни им не хватит на все затеянное. И ведь впрямь не хватило. Царь умер, не только ничего прочно не сделавши, но даже не разобравшись в обломках разрушенного. Вот уж кого смерть-то застала врасплох! Как он должен был страдать, чувствуя, что все уплывает у него из рук в безобразном хаосе, в котором никому из его наследников не разобраться… Как всегда, перед концом на него нашло просветление, и, познав свое заблуждение вместе с невозможностью исправить содеянное с такою дерзкою и преступною самонадеянностью, он уж не смел ничего сделать, чтоб укрепить шатающееся хрупкое здание, воздвигнутое на крови и слезах стольких русских хороших
людей, в угоду чужому, иноземному влиянию. Разорил родное гнездо, чтоб на его месте свить другое по чужеземному образцу, да и умер на полпути, оставив за собою обломки старого и не находя вокруг себя ни единого человека, которому он мог бы доверить продолжение начатого дела… Ну, разве можно тут не видеть воли Господа, налагающего проклятие бессилия на паскудное, дьявольское дело?
        Ермилыч разговаривал с бывшим своим погубителем, как бы встретившись с ним на том свете, где на все земное должны смотреть умершие для земли люди другими глазами, чем здесь: ясно, беспристрастно, с очищенным разумом, при свете вечной истины.
        Много рассказывал Лизавете Ермилыч, и она находилась под впечатлением этих рассказов, когда прискакал из Москвы гонец к цесаревне с приглашением на торжество бракосочетания. Как в чаду, всем своим существом обретаясь в другом, далеком мире, от которого ей было до боли трудно отрываться, чтоб жить насущными заботами и хлопотами, стала Праксина готовиться к отъезду с цесаревной в Москву, где ей предстояло погрузиться в такую мерзостную и грешную суету, что никогда, кажется, не хотелось ей так страстно все это бросить, чтоб бежать в лес, о котором скучал и Ветлов с каждым днем все сильнее и сильнее.
        Не соразмерили они своих сил, давая обещание Петру Филипповичу не покидать цесаревну, пока она в несчастии! Помочь ей они ничем не могут и только понапрасну душу свою губят в этом водовороте страстей, интриг, ужасов и страхов. Но обещание было дано мертвецу; он не придет с того света, чтоб освободить их от него, значит, надо нести крест до конца. Хорошо еще, что они могут жить в Александровском, где по временам все-таки можно было забывать про то, что делается в Москве! У Ветлова было в одном из флигелей дворца отдельное помещение, где он и поместил Ермилыча, когда тот пришел повидать его с Лизаветой из Москвы прежде, чем отправиться в свой монастырь. Тут он прожил три дня, и так вышло ладно, что удалось от всех скрыть его присутствие в Александровском. Пришел он чуть свет и ушел так же рано, благословив свою куму с нареченным ее на бракосочетание, которое советовал совершить по возможности скорее.
        И вот именно об этом и намеревалась сказать Лизавета цесаревне, когда зашел разговор про Меншиковых. Солгать на вопрос, не слыхала ли она что-нибудь про них, Лизавете не хотелось, а сказать правду было опасно, и она решила обратить внимание своей собеседницы на другой предмет.
        — Ваше высочество изволили нам разрешить откровенно вам сказать, когда мы решим обвенчаться с Иваном Васильевичем,  — начала она, притворяясь, что не расслышала последнего ее вопроса за хлопотами уложить получше парадное платье, чтоб не смялось,  — так мы и рассудили покончить с этим делом после Рождества, вернувшись сюда из Москвы.
        — Давно бы так!  — вскричала обрадованная цесаревна.  — Уж мы с Маврой Егоровной отчаивались, чтоб ты когда-нибудь сжалилась над бедным Иваном Васильевичем. Мы, значит, вернувшись из Москвы, и примемся готовиться к вашей свадьбе.
        — Моя свадьба вдовья: чем тише будет да скромнее, тем приличнее,  — заметила Лизавета.
        — Ну, нет, я на это не согласна! Ты во второй раз венчаешься, а Иван Васильевич в первый, пусть, значит, все будет, как у людей. В посаженые проси Мавру Егоровну и Шувалова, а в шаферы Шубина. А у Ивана Васильевича я буду посаженой с Шепелевым… На свадьбу я подарю тебе вот это самое платье, которое ты мне теперь укладываешь,  — продолжала она, одушевляясь перспективой приятного домашнего празднества как вознаграждения за неприятную необходимость присутствовать при торжестве своих врагов, среди людей, жаждущих ее гибели.
        Праксиной было больно, что ей не удалось исполнить желание Ермилыча, убедительно просившего ее замолвить словечко цесаревне за несчастных колодников, томившихся в нужде и лишениях, таких жестоких, что трудно было себе представить весь ужас их положения. Совесть ей говорила, что грешно с ее стороны откладывать заботу о них из боязни причинить беспокойство цесаревне и себе. Разве не должна была она воспользоваться случаем попытаться во что бы то ни стало облегчить их судьбу? И мысль, что каждый поступил бы в данном случае, как она, не заставляла смолкнуть упрекавший ее в жестокосердии и в эгоизме внутренний голос.
        А между тем в настоящее время в Москве не было человека, который, будучи в трезвом уме, решился бы упомянуть при царском дворе имя Меншиковых, хотя, без сомнения, многие про них вспоминали благодаря заносчивости и мстительности их преемников.
        Кто знает, может быть, и сам царь мысленно сравнивал гордую красавицу, смотревшую на него сверху вниз своими большими светлыми глазами, взгляд которых, невзирая на желание придать им нежность и преданность, оставался безжалостно властным и холодным, с печальной и кроткой девушкой, обменявшейся с ним кольцами несколько месяцев тому назад перед священником.
        — Ему, кажется, и выспаться не дадут,  — рассказывала цесаревна после утреннего визита к своему царственному племяннику.  — Вид у него самый жалкий — страсть как похудел с тех пор, как мы не виделись. Меня он в первую минуту как будто даже испугался, вот как много наговорили ему про нас дурного! Но потом, после этикетных реверансов я подошла к нему да заговорила с ним приватно, вспомнил прошлое, глазенки его радостно засверкали, и он хотел мне что-то такое сказать, да тут подошел Алексей Григорьевич, и он весь съежился, а в глазах опять явилась подозрительность и страх… Поди чай, колдуньей представили, ведьмой на помеле, а дом мой бесовским притоном, полным всякой нежити и хохлов,  — прибавила она с горькой усмешкой.  — Ведь хохлы-то у нас все колдунами слывут. Надо мне непременно с царем по душам поговорить и все ему, как следует, представить: одуреет он у нас совсем с одними Долгоруковыми, надо свежего воздуха ему в душу напустить, чтоб не очумел вконец,  — продолжала она с возрастающим одушевлением, от которого так много выигрывала ее величественная, жизнерадостная красота.  — Кое-что ему
напомню, перестанет тогда меня бояться!
        «Теперь бы ей сказать»,  — вертелось в голове Лизаветы в то время, как она убирала снятые с цесаревны драгоценные наряды, а цесаревна, полулежа в глубоком кресле перед камином, смотрела на разгоравшиеся в нем дрова. В высоком, глубоком покое никого, кроме них, не было, и более удобной минуты трудно было найти. Но не успела она открыть рот, чтоб приступить к щекотливому разговору, как вошла Шувалова, и пришлось волей-неволей снова отложить обещание, данное куму.
        Мавра Егоровна сопровождала свою госпожу, и рассказывать ей с том, что сама она видела и слышала, было не для чего. Как и все, заметила она смущение и угрюмость царя, а также как он избегал смотреть на тетку; видела она также собственными глазами торжество фамилии Долгоруковых и их приверженцев — торжество, омраченное отчасти неотразимыми прелестями цесаревны.
        — Что бы вам, ваше высочество, задать им праздник у нас, в Александровском! Показали бы мы им, как люди с чистой совестью веселятся,  — сказала Шувалова, присаживаясь к столику со шкатулкой из розового дерева с жемчугом, который она принялась нанизывать на крепкую, вощеную нитку.
        Мысль эта пришлась как нельзя больше по вкусу цесаревне.
        — И то!  — весело вскричала она.  — Сегодня же закину об этом словечко царю. Мы им такую охоту на зайцев да на волков устроим, какой Долгоруковы и во сне не видывали! Потом катанье ночью, при свете факелов, в парке, иллюминированном разноцветными фонарями… В деревьях-то, покрытых инеем, как будет чудесно! А каких он у нас песенников услышит! Заставим и слепца нашего, Григория Михайлова, ему родную песню спеть, а малороссы наши пусть перед ним по-своему пропляшут. Веселили же мы его в Петербурге при Меншиковых, почему же не позабавить его при Долгоруковых?.. А что-то теперь поделывает разрушенная невеста?  — продолжала она все еще с иронией, но, как показалось Лизавете, на этот раз не без оттенка жалости в голосе.  — Кстати,  — прибавила она, обращаясь к Праксиной,  — я вчера спрашивала у тебя, не слыхала ли ты чего-нибудь про Меншиковых, и ответа на мой вопрос не дождалась: ты заговорила про свою свадьбу… Почему не хочешь ты со мною говорить про Меншиковых, тезка? Я давно замечаю, что ты избегаешь даже имя их при мне произносить, почему?
        — Не хочется расстраивать ваше высочество неприятными воспоминаниями.
        — Ну, то, что происходит теперь, так скверно, что, пожалуй, вспоминать про прошлое даже отрадно,  — со вздохом заметила цесаревна.  — Я часто про Меншиковых вспоминаю, и мне досадно, что ни от кого не могу ничего про них узнать… Ты, верно, что-нибудь про них слышала, тезка?
        — Слышала, ваше высочество,  — решилась ответить Лизавета, притворяясь, что не замечает знаков, которые ей делала испуганная Шувалова.
        — Скажи мне все-все, что ты слышала! Я хочу знать… От кого ты об них слышала? Кто там был? Да не бойся же, глупая! Разве я могу тебя выдать? Чего же ты боишься?
        — Одного только — огорчить ваше высочество, ничего больше, и, если вы приказываете, я вам все скажу, что узнала о них от человека, который прямо оттуда, из Березова, и который их видел, говорил с ними…
        — Говори, говори!
        Лизавета стала рассказывать слышанное от Ермилыча.
        Долго длился ее рассказ. В то время, как она постепенно одушевлялась под впечатлением слышанного от старика, в воображении ее воскресали, как живые, картины ужаса, тоски и отчаяния, переживаемые сосланными и переносимые ими с таким изумительным терпением и душевным величием. Передавала она эти подробности так живо и красноречиво, что слушательниц ее мороз продирал по коже, и сама она холодела от мысленно переживаемых чужих страданий.
        Короткий зимний день подошел к концу, и комната погрузилась во тьму. В камине давно прогорели дрова, и начинали уже подергиваться золой уголья. Чтоб не нарушать настроения, которому и она тоже невольно поддалась вместе с цесаревной от рассказа Праксиной, Мавра Егоровна тихонько поднялась с места и подложила дров в камин… Забегали по уголькам огненные языки, ожили пестрые цветы ковра, покрывавшего пол комнаты, забелел кружевной шлафрок цесаревны, заалели туфельки на ее стройных ножках, вытянутых перед камином, и выступило из тьмы ее побледневшее от душевного волнения лицо с широко раскрытыми от ужаса и изумления глазами.
        — А она… Мария, бывшая царская невеста… перед которой все здесь преклонялись, на которую мы все смотрели как на будущую царицу?.. Видел он ее? Очень она несчастна? Очень переменилась? Боже мой, Боже мой, как можно жить в таких условиях! Как можно не сойти с ума!
        — Ваше высочество, дозвольте мне вам в другой раз рассказать то, что я узнала про княжну Марию: вам скоро пора одеваться, чтоб ехать во дворец, и я боюсь…
        Сбивчивое и растерянное возражение Праксиной прервали на полуслове. Цесаревна догадалась, что она не желает продолжать свое повествование при свидетельнице, и, повернувшись к Шуваловой, она попросила ее распорядиться о каких-то подробностях ее прически, тут же ею придуманных, о которых надо было переговорить с волосочесом.
        Догадалась и Мавра Егоровна, для чего ее высылают, и беспрекословно, поднявшись с места, вышла, затворив за собою плотно дверь.
        Очень может быть, что опытная в придворных интригах Шувалова и сама была рада не слышать то, что было опасно знать в это смутное и полное подвохов и злых подозрений время.
        — Мы теперь одни, можешь говорить без опасений,  — сказала цесаревна, переждав, чтоб удалились шаги покинувшей их гофмейстерины.
        И, предвкушая открытие еще интереснее и любопытнее слышанного, она уселась в кресле своем поудобнее и приказала Лизавете подойти к ней ближе и сесть на подушку у ее ног.
        — Ваше высочество,  — начала Праксина не без волнения,  — то, что я вам скажу, никто здесь не знает, и, если, Боже сохрани, дойдет до Долгоруковых, наших страдальцев постигнут такие муки…
        — Говори! Как ты смеешь мне не доверять?  — вскричала запальчиво цесаревна.  — Со вчерашнего дня, что ли, ты меня знаешь? Не ожидала я этого от тебя,  — прибавила она, смягчаясь и с грустью в голосе.
        — Ваше высочество, это — чужая тайна. Если б дело меня касалось или самых мне близких, сына моего, Ивана Васильевича…
        — Знаю, знаю, что ты так же мало задумаешься пожертвовать за меня жизнью, как пожертвовал своею твой муж за царя. Вот тебе крест, что никто не узнает про то, что ты мне скажешь!
        Цесаревна повернулась к углу, где сверкали золотые ризы образов в свете слабо теплившейся лампады, и перекрестилась большим крестом.
        — Княжну Марию возлюбил Господь, и послал ей большое утешение в ее тяжелой доле: она вышла замуж за человека, который ее так безумно любит, что покинул все на свете, чтоб сделаться ее мужем…
        — Что ты говоришь? Кто этот человек? Как это могло случиться?  — вскричала цесаревна, вне себя от изумления, подаваясь вперед, и, схватив руку Праксиной, что есть силы, сжала ее в своих похолодевших от волнения пальцах.
        — Князь Федор Васильевич Долгоруков, ваше высочество.
        — Не может быть! Он за границей, в чужих краях…
        — Он в Сибири, ваше высочество. Тот человек, который мне это сказал, видел его и говорил с ним не больше как два месяца тому назад.
        — Этот человек, значит, прямо оттуда сюда приехал?
        — Не приехал, а пешком пришел, ваше высочество; он — странник, ему не в диковинку такие путешествия, он два раза был в Иерусалиме…
        — Что же он говорит про них, про этих чудных молодоженов? Уйти в Сибирь, в Березов, чтоб обвенчаться с любимой девушкой! Вот так любовь! Да неужто ж это правда?!
        — Правда, ваше высочество. Тот человек, от которого я это знаю, мне в подробностях рассказал про них. Он передал мне все, что они ему сказали…
        — Как увидел он их в первый раз? Где?
        — Узнал он про великое счастье, посланное княжне Марии Богом, от самого князя Александра Даниловича. Сидели они вдвоем у слюдяного окошечка, растворенного в огород…
        — Как это у слюдяного окошка? Разве там окна без стекол?  — перебила слушательница.
        — Без стекол. Там про стекла и помину нет.
        — Дальше, дальше! Ты меня уморишь!
        — Князь Александр Данилович рассказывал ему про самоотвержение князя Федора Васильевича и плакал при этом от умиления, благодаря Бога за ниспосланное его невинной страдалице дочери великое счастье — быть так беззаветно любимой, что, невзирая на нищету и на ссылку в ужаснейшую и суровейшую во всех отношениях страну, ее разыскал человек, полюбивший ее в лучшие дни, и не задумался пожертвовать всеми благами мира, чтоб предложить ей свою руку и сердце. Князь Александр Данилович видел в этом знамение Господа и для себя: значит, не прогневался до конца на него Всемогущий, если дал ему дожить до счастья дочери… И вот, во время этих разговоров, видит Ермилыч, что со стороны огорода приближаются двое, мужчина с женщиной, оба молодые и статные, с красивыми оживленными лицами. Он — в шелковом французском кафтане, правда очень поношенном, но тем не менее такого фасона, какого там никто и не видывал, в башмаках и шелковых чулках (день был на диво по тамошнему климату теплый) и в треугольной шляпе…
        — Это был князь Федор?
        — Он самый, и с ним, нежно на него опираясь, она, княжна Мария, первая царская невеста…
        — А она как была одета?  — не вытерпела, чтоб снова не прервать рассказчицу, цесаревна: так велико было ее нетерпение скорее узнать все подробности этого интересного романа, превосходившего в чудесности все, что ей доводилось читать в книгах, сочиненных людьми.
        — На ней было порыжевшее черное бархатное платье с серебряным кружевом на подоле…
        — Помню я это платье! Я ее видела в нем на первом выходе после смерти императрицы, нашей матери!  — вскричала, всплескивая руками от волнения, цесаревна.  — Боже мой! Боже мой! Как все это чудно и невероятно! Ни за что бы я этому не поверила, если б не от тебя слышала! Ни за что! И что ж она? Очень переменилась? Похудела?
        — Переменилась она к лучшему. Человек, от которого я это знаю, видел ее раньше, и вот когда именно: он стоял у подъезда дворца вашего высочества, когда она приезжала к вам с визитом в день падения ее отца. Помните, ваше высочество, этот день? Вы собирались на царскую охоту и поехали только к ужину в загородный дворец, потому что вас задержали гости, между прочим, княжна Мария…
        — Разумеется, помню! Разве можно забыть такой день, который сулил мне столько счастья? В который нам удалось свергнуть в прах злейшего и опаснейшего нашего врага? Увы, радость наша была непродолжительна… Но рассказывай дальше, пожалуйста!
        — Дальше сказать нечего. Они вошли в избу; князь Александр Данилыч познакомил их со своим посетителем и стал им передавать слышанное от него о московских событиях, которых он был свидетелем, но они не проявляли к этому никакого интереса: видно было, что они уже так освоились с новой своей жизнью, что не желали и вспоминать про старую. Оживились они тогда только, когда посетитель стал их расспрашивать о их планах на будущее; тут оба наперебой стали распространяться насчет дома, который они хотят построить верстах в двух от Березова, в местности, по их мнению, очень красивой…
        — Да разве там есть красивые местности?  — удивилась цесаревна.
        — Все сравнительно, ваше высочество. Княгиня Марья Александровна с таким же восхищением говорила о сосновом лесочке и о роднике чистой вкусной воды, протекавшем в этом лесочке, как и отец ее о маленькой церковке, над построением которой он работал в то время, а князь Федор о саде, который он намеревался развести у нового дома, да о ребенке, появление на свет которого они ожидали позднею осенью.
        — Ребенок? Она беременна? Боже мой, Боже мой!
        — И как они этому радуются, ваше высочество!
        — И что ж, начали они строить этот дом?
        — Нет еще, ждут того времени, когда здесь гнев на них поутихнет и можно будет просить дозволения Марье Александровне поселиться отдельно от родителя, с мужем…
        — Как это позволения? Разве они даже и этого не смеют?
        — Они — колодники, ваше высочество. При них находится постоянно стражник, пристав, который обязан доносить о каждом их слове и шаге. Ваше высочество, теперь понимаете, почему я затруднялась выдать их тайну? Если здесь узнают про бегство князя Федора в Березов да про то, что он повенчался с княжною Меншиковою, бывшей царской невестой…
        — Понимаю, понимаю, не беспокойся. Надо так сделать, чтоб, не выдавая их, им помочь…
        Увы, при первом взгляде на свою госпожу, когда она вернулась во дворец с бала и прошла в свою уборную в сопровождении своей гофмейстерины и еще двух дам из ее свиты, Салтыковой и Мамоновой, Праксина догадалась, что ей не только ничего не удалось сделать в пользу несчастных ссыльных, но что она даже как будто забыла о них: так она была расстроена и взволнована, что не обратила внимания на полный мучительной тревоги взгляд, которым встретила ее любимая камер-фрау, и, не произнеся ни слова, дала с себя приближенным снять богатые украшения. Стоя перед трюмо, отражавшим ее красивую, величественную фигуру, с бледным, искаженным сдержанным гневом лицом, она ни на чем не останавливала глаз и ни единым словом не нарушала воцарившегося в покое молчания. Молча отпустила она свою свиту, молча прошла в сопровождении Праксиной в свою спальню и продолжала молчать, оставшись с последней наедине, пока она убирала ее волосы на ночь, одевала ее в ночное платье и разувала ее.
        Лизавета, все еще ожидая от нее обычной откровенности, медленно поднялась с коленей, сняв со стройных ножек цесаревны башмаки на высоких красных каблуках и тонкие, как паутина, шелковые ажурные чулки, накрыла ее атласным пуховым одеялом, погасила свечи в канделябрах у трюмо и, прежде чем выйти в соседнюю комнату, где ей была приготовлена постель, подошла к киоту, чтоб поправить огонь в лампадке. Покончив с этим делом, она обернулась, чтоб раскланяться и, пожелав своей госпоже доброй ночи, удалиться, и увидела, что цесаревна лежит с открытыми глазами, устремив пристальный взгляд на образа, мягко сверкавшие золотом и драгоценными каменьями своих риз в таинственном свете лампадки.
        — Спокойной ночи, ваше высочество,  — проговорила Лизавета с низким поклоном.
        Голос ее как-то странно прозвучал в тишине, наполнявшей глубокий и высокий покой, казавшийся еще выше и глубже от мрака, сгущавшегося в углах, до которых не достигал свет от лампады. По стенам, постепенно замирая, трепетали фантастические тени от высоких шкапов и поставцов, украшенных богатой резьбой с бронзой, от балдахина с тяжелыми складками алого штофа, сливаясь с искаженными темнотою фигурами, выступавшими там и сям капризными пятнами на гобеленах, украшавших эти стены.
        — Спокойной ночи,  — рассеянно повторила цесаревна, не отрывая пристального взгляда от образов.
        Ждать было больше нечего, и Лизавета прошла в свою комнату.
        Раздевшись, она стала на молитву и долго-долго молила Бога о душевном мире и покое, которых с каждым днем все больше и больше жаждала ее измученная душа. Но, видно, такое уж наступило для русских людей время, что и молитва не помогала. Ничем не успокаивалось душевное смятение, гнет неизвестности и злых предчувствий ни на секунду не переставал давить сердце, и куда бы ни обращались мысли, всюду встречали они один только таинственный мрак и зло. Все доброе, честное, светлое и чистое точно вымерло, торжествующее зло надвигалось все ближе и ближе, а помощи ждать было не от кого и неоткуда.
        Казалось, сам Господь отступался от жаждущих правды.
        С каждым днем, с каждым часом становилось тяжелее дышать в атмосфере произвола и беззакония, подвохов и лжи, при отсутствии настоящей, Богом освященной, власти, представителем которой являлся слабовольный ребенок, которым управляли ловкие себялюбцы, давно забывшие законы совести. Тяжко было при гонителе русских устоев Петре, но тогда было с кем бороться, и русский православный человек знал, за что он страдает и умирает, теперь и этой, последней, отрады страдать за родину он лишен: его давят и гнетут в угоду временщикам, которые сами ведут между собою ожесточенную борьбу, увлекая при падении ни в чем не повинных и возвышая при победе недостойнейших, и потому только, что люди без Бога и без совести мешать им не могут.
        Иван Васильевич все чаще и чаще заговаривает с нею про их имение в лесу, и, хотя он в этом ей сознаваться не смеет, она не может не догадываться, что он спит и видит скорее ее туда увезти от здешнего греха и соблазна, от всякого страха и зла. И чем ближе она с ним сходится, чем лучше узнает его сильную и чистую душу, тем отраднее ей останавливаться на мысли, что настоящая их жизнь начнется там и что от нее зависит, чтоб жизнь эта началась скорее. Почему же она медлит бежать из ада в рай? Что ее здесь удерживает? Какую может она здесь приносить пользу? Теперь стало невозможно сделать то, что сделал покойный Петр Филиппович: царь так тесно окружен клевретами, что даже с опасностью для жизни к нему не дадут подступиться… По всему видно, что и цесаревну так же стеснят. До сих пор еще не решались явно гнать ее приближенных, как гонят ее приверженцев всюду, где бы они ни находились, за исключением Александровского. Удалили такого богатого и сильного боярина, как Нарышкин, примутся теперь и за оставшихся при ней личных слуг. Набрались смелости от удачи-то, поди чай, после обручения! Как начнут ее
стращать да грозить сослать Шубина да саму ее в монастырь заключить, не вынесет душевной муки и сдастся. Сила солому ломит. Не лучше ли им самим добровольно и вовремя удалиться, чем ждать беды? Долго ли взвести на них клевету и сослать их в Сибирь, да еще в разные места, чтоб разлучить их при этом? От таких жестокосердных всего можно ждать… А она уже чувствовала, что не в силах будет переносить жизнь без Ветлова, да еще при мысли, что виной его несчастья — она, ее упорство оставаться при цесаревне, ни на что невзирая… Раньше у нее была отговорка — сын, но теперь благодаря Воронцову она насчет мальчика своего покойна: из него сделают человека, полезного родине, на человека, взявшегося заменить ему отца, можно положиться, как на каменную гору. Господь милостив, снял с души ее самую тяжкую заботу, ей теперь надо пожалеть Ветлова, который любит ее больше жизни и который заставил ее понять лучшее, высочайшее счастье на земле — любовь!.. Завтра же, переговорив с Маврой Егоровной, которая, она была в этом уверена, ее одобрит, будет она искать случая выпросить у цесаревны увольнение, и в этом ей поможет и
Шубин, который к ней и к жениху ее очень благоволит…
        В мыслях этих было так много успокоительного, что мало-помалу душевное смятение стихло, возбуждение нервов поддалось физическому утомлению, и она стала засыпать. Но недолго длился ее покой: сдержанные рыдания, раздававшиеся из спальни все громче и громче, заставили ее в испуге проснуться и сорваться с постели, чтоб подбежать босиком к двери и прислушаться.
        Да, слух ее не обманул: это цесаревна рыдала. Оставить ее в такую минуту одну у Лизаветы не хватило сил. Пусть рассердится и выгонит вон, но она войдет к ней, выскажет ей свою преданность и любовь, будет с нею плакать, если ей нечем ее утешить…
        Не успело это решение образоваться в ее уме, как ее позвали.
        — Тезка!  — прерывающимся от рыданий голосом проговорила цесаревна.
        — Сейчас, ваше высочество.
        — Ты не одета, это ничего… иди скорее!  — с нетерпением закричала цесаревна.  — Я хотела тебя будить, когда услышала, что ты подошла к двери… мне так тяжело… так тоскливо, что я не могу больше быть одна,  — продолжала она, когда Праксина, накидывая на ходу платье, поспешно приблизилась к кровати, на которой металась в горьких слезах дочь Петра Великого.  — Если б ты только видела, как меня там весь вечер оскорбляли! Как мне на каждом шагу доказывали, что я в их власти и что от них зависит меня погубить! Как я все это вынесла! Как могла я, молча и притворяясь, что ничего не замечаю, все это стерпеть! Как я могла!  — повторяла она, притягивая к себе Лизавету, силой сажая ее на кровать рядом с собой и прижимаясь к ней трепещущим от негодования и обиды телом.
        — Нельзя вашему высочеству не проявлять силы воли превыше остальных смертных, вы — царская дочь,  — вымолвила Лизавета, прижимаясь губами к ее рукам и нежно ее обнимая.  — Будет еще и на вашей улице праздник, Бог даст!
        — Когда же? Когда же? Долго ли мне еще терпеть?  — с возрастающим раздражением прервала ее слушательница.  — Тебе хорошо говорить, и ты даже и представить себе не можешь, на что способны Долгоруковы!..
        Это она говорила женщине, мужа которой Долгоруковы замучили до смерти! Но Лизавета слишком хорошо понимала, что справедливости и беспристрастия нельзя в эту минуту от нее ждать, чтоб оскорбляться ее беспамятностью, и только продолжала молча целовать ее руки.
        — Им уже кажется, что они породнились с царем, что княжна Екатерина уже его супруга и что им все дозволено с той высоты, на которую они залезли! Они на всех смотрят как на подданных, судьба которых в их власти… Ты все повторяешь, что я — царская дочь! Поди к ним, скажи им это, увидишь, как они это примут! Старый князь позволил себе сегодня покоситься на французского посланника за то, что он поклонился мне тотчас после царя и раньше, чем его дочери… вот до чего дошла его дерзость! Они, кажется, не остановятся перед объявлением войны тому государству, представитель которого не будет пресмыкаться перед девчонкой, которая ничем не выше всех остальных наших подданных… И вот теперь она возомнила себя выше всех, выше меня! Выше царской дочери, ближайшей к престолу особы, и все потому только, что, забыв все благодеяния, которыми осыпал его мой отец, проклятый Меншиков сошелся с моими врагами, чтоб отнять у меня престол! А я его еще жалела, этого злодея! Я хотела просить царя оказать милость его дочери! Я забыла все зло, которое они мне сделали! Как могла я это забыть? Не понимаю. Не понимаю! Ну, теперь
Долгоруковы заставили меня вспомнить, и уж, конечно, навсегда. Что такое их бедствия сравнительно с тем, что я переношу? Что такое Меншиков, когда мой отец вытащил его, на мое горе, из подлости и нищеты? Что такое утратил он, что принадлежало бы ему по праву рождения? Ровно ничего… Я знаю, что ты хочешь сказать,  — продолжала она, взглянув на Праксину и читая упрек в ее глазах,  — что дети его не виноваты, что они родились в роскоши, другой жизни раньше не знали и что Марья готовилась сделаться царицей. Да, да, все это так, но разве я-то в чем-нибудь виновата, чтоб выносить то, что меня заставляют выносить? Разве я не родилась царскою дочерью от самодержавного русского царя, наследовавшего престол от предков? Они так подлы, что упрекают меня в том, что я родилась до брака, но ведь от царя же, не от человека подлого происхождения, как Меншиков! А мать моя была дважды венчана на царство… И все они это знают, и царенок, как ни притупили ему разум умышленно, чтоб дольше за него управлять государством, это знает, вот почему боится меня. Они ему вдолбили в голову, что меня народ любит, что у меня много
приверженцев и что я имею несравненно больше прав на престол, чем он… и теперь он так меня ненавидит и опасается, что, не задумываясь, подпишет какой угодно приговор против меня, хотя бы смертный… Но, прежде чем меня убить, они меня так истерзают, что я и смерти буду рада как избавлению… они отнимут у меня всех, всех, кого я люблю и без кого мне жизнь будет невыносимой пыткой, они у меня отнимут моего дружка, тебя, Мавру… И я не в силах буду вас защитить, удержать вас при себе! Бегите от меня, спасайтесь, пока еще не поздно! Никого они из милых мне не пощадят, никого! Толстых до смерти замучили в монастырской тюрьме… сын уже умер, не выдержал мук… Дивьера, Бутурлина, Писарева, Нарышкина — всех, всех они продолжают мучить и преследовать из-за меня… Сегодня сам старик, как узнал о смерти молодого Толстого, первым долгом спросил: «А отец? Неужто еще жив?» — и уже сегодня, наверно, будет туда послан приказ еще строже его содержать, перевести из монастырской кельи в подземелье, лишить его пищи и тепла… Того человека, которого так любил мой отец, что все ему спускал за ум, за сметливость и преданность! О,
уходите вы все от меня, ради самого Бога! Довольно жертв! Не хочу! Нет у меня больше надежды воздать вам за все, что вы из-за меня терпите, все пропало, сама хожу среди расставленных кругом меня тенет, как птица, намеченная охотниками: куда ни повернешься — всюду опасность, всюду беда неминучая! А ты еще хочешь, чтоб я за Меншиковых хлопотала! Для самой себя, для вас ничего не могу сделать, о!..
        Голос ее снова прервался в рыданиях.
        — Ничего нам не надо, ваше высочество, кроме счастья умереть за вас, за дочь нашего царя, и никогда мы вас не покинем, пока нас силой от вас не оторвут, чтоб вести на казнь,  — вымолвила Лизавета таким твердым голосом, что решимость ее благотворно подействовала на рыдавшую цесаревну, которая крепко прижала ее к своей груди.  — Извольте успокоиться, ваше высочество,  — продолжала Праксина, с трудом сдерживая волнение.  — Бог вас не оставит. На него надо полагаться, а не на людей. Люди, при всем желании, ничего без его помощи не могут сделать… И судьба их, без различия звания и рождения, в его пресвятых руках.
        — Вот для Бога-то я и не хочу вас губить! Ты, может быть, думаешь, что я давным-давно не думаю, как мне устроить Шубина покойнее, чтобы он мог безбедно и безопасно прожить свою жизнь вдали от меня? Ошибаешься,  — продолжала она, постепенно успокаиваясь и устремляя взгляд на свою собеседницу, которая давно уж спустилась с кровати на колени, чтоб в более почтительном положении продолжать интимный разговор, которым ее удостаивали,  — я уж решила отдать ему Александровское и, чтоб окончательно спасти его от преследований, заставить его жениться…
        — Ни за что он на это не согласится, ваше высочество! Не оскорбляйте его мыслью, что он мог бы такой страшной ценой купить себе жизнь и спокойствие! Я вас тоже не покину,  — прибавила она порывисто, под напором проснувшихся с новой силой чувств любви и преданности в ее растроганном сердце.
        — И ты думаешь, что Ветлов тебе это позволит?  — со счастливой улыбкой, протягивая ей руку, спросила цесаревна.
        — Если б я могла подозревать в нем другие чувства, чем те, что у меня, разве я согласилась бы сделаться его невестой? Если ему тяжело здесь оставаться, пусть уезжает в деревню; я к нему приеду, когда моя обожаемая цесаревна будет на престоле,  — вымолвила она, покрывая слезами и поцелуями протянутую ей руку.
        — А если этого никогда не будет?
        — Тогда я до самой смерти при вас останусь, вот и все.
        Цесаревна нагнулась к ней, приподняла ее голову и крепко поцеловала ее в губы.
        — Я меньшего от тебя не ждала, тезка, но все-таки ты так меня утешила, что мне теперь и дышится легче, и сил и терпения на борьбу прибавилось,  — проговорила она с чувством,  — и уверенности, что с такими друзьями, как те, которыми наградил меня Господь, мне не погибнуть!
        — Вот так-то лучше, ваше высочество! Им только то и нужно, чтоб вас в уныние привести, и поддаваться им отнюдь не следует! Бороться надо до последнего издыхания с врагами, а не уступать им. Да ведь я вам и не верила, когда вы на себя наговаривали с досады да с обиды, я знала, что моя цесаревна не способна впасть в отчаяние, сложить оружие, когда она еще так молода, сильна и обаятельна, что с каждым днем число преданных ей людей будет увеличиваться, а у Долгоруковых врагов будет все больше и больше. Мало ли что может случиться, ваше высочество! Ведь всем миром управляет Господь, и воля его ото всех сокрыта.
        — Правда, тезка. Я ведь тебе высказала только дурное, только то, чем нестерпимо болело у меня сердце, а было и хорошее… Недаром Долгоруков так подозрительно и злобно отнесся к французскому посланнику: у него было предчувствие, что оказанное мне отменное внимание не есть простая случайность, и вот почему во время менуэта, на который я выбрала представителя французского короля в кавалеры, он приказал своим клевретам вертеться возле нас, чтоб подслушивать наш разговор…
        — Вы, надеюсь, были осторожны, ваше высочество?  — не вытерпела, чтоб не спросить, Лизавета.
        — Не беспокойся, я уж не та глупая девчонка, какой была два года тому назад, когда дала себя обойти Меншикову. Я устроила так, чтоб узнать то, что мои кавалер имел мне передать, в такую минуту, когда никто нас подслушать не мог.
        — Как же вы это сделали?
        — Очень просто: я предложила посланнику проводить меня до кареты и уехала в то время, когда все окружали царя с его невестой. Посланник мне сказал, что он имеет очень много конфиденциального мне передать от имени своего короля, но сделает это тогда, когда нельзя будет меня скомпрометировать, а теперь ограничится уверением короля в его исключительной ко мне дружбе и преданности. Вот, понимаешь теперь? Надо этого француза залучить к нам в Александровское, чтоб узнать остальное, и я уверена, что Ветлов найдет средство это устроить. Поговори с ним об этом при свидании, и чем скорее, тем лучше. Мы завтра же вернемся домой, мне здесь больше делать нечего, и, если царь поинтересуется, почему я так скоро покинула Москву и в самый разгар празднеств по случаю его обручения, я скажу, что он так мало мне оказывал внимания, что я не желаю дольше беспокоить его моим присутствием. И как мне будет приятно ему это сказать, тезка!  — прибавила она уже совсем весело и с обычною легкомысленною беззаботностью.

        X

        Наступил новый, 1730 год.
        Москва веселилась вовсю. Дня не проходило без нового празднества, без новых выдумок. Изобретательны были Долгоруковы на развлечения царя. Никогда еще не было в России такого молодого, беззаботного и жизнерадостного двора. Со смертью великой княжны Натальи Алексеевны последнее облачко разума и совести рассеялось на горизонте окружавшей мальчика-государя атмосферы, никто уж больше не напоминал ему ни о чем неприятном: ни об обязанностях перед народом, ни о необходимости приобретать знания для управления государством и беречь здоровье свое и силы на предстоящий ему тяжелый и трудный подвиг служения родине в качестве ее главы и представителя — ничего подобного никто ему не говорил, а изощрялись только наперебой заглушить в душе его те зачатки добра, которые он проявлял раньше, когда систематическая порча его умственных и душевных способностей не достигла намеченной цели; воспитать из него безвольного кретина, ни на что доброе не способного, да сделаться ему настолько необходимыми, чтоб он чувствовал себя без Долгоруковых вполне растерянным и беспомощным.
        И этого достигли: своей воли, своих мыслей и даже вкусов у него больше не было, на все смотрел он их глазами, и, к ужасу немногих русских людей, еще не изгнанных из дворца, сама невеста, тщеславная красавица с умным, властным взглядом и хитрыми губами, с каждым днем овладевала все сильнее и сильнее всем его существом; он так ее боялся, что в ее присутствии окончательно терял всякое самообладание и не только говорил, но и думал только то, что она хотела.
        — Колдуны, чистые колдуны,  — говорили про Долгоруковых жители Москвы и окрестностей, крестясь дрожавшими руками, чтоб отогнать лукавого, не перестававшего в это страшное время нашептывать им опасные мысли.
        По увеличивавшимся с каждым днем предосторожностям против скрытых врагов, принимаемым временщиками, можно было догадаться о том, как мало чувствовал себя царь в безопасности среди русского народа, а исчезавшие почти каждый день люди разного звания и состояния из числа сторонников цесаревны и неосторожных хулителей самозваного правителя государства служили красноречивым подтверждением этих догадок.
        Казалось, что одна только забота о безопасности своей и своих занимала правителя. Все государственные дела были в еще худшем застое, чем при Меншиковых, а о заседаниях членов Верховного тайного совета все забыли и вспоминать, точно никогда их и не бывало.
        Хорошо, что на окраинах бодрствовали и не щадили жизни для родины такие молодцы из русских людей, как Иван Максимыч Шувалов на финляндской границе, граф Головин, князь Урусов и другие в Остзейском крае, Панин и гетман Апостол с малороссийскими казаками на границе Польши и Ливонии, а Бутурлин охранял Россию от кочевья в то время, как генерал Тараканов зорко наблюдал за турками, калмыками и донскими казаками на Дону. Оскудей Русская земля честными людьми, не роди она таких героев, быть бы ей расхищенной на клочки многочисленными и вековечными своими врагами — немцами, поляками и басурманами.
        Но долго оставаться в таком положении государству было немыслимо, и все это понимали — все, начиная с тех самых, которые создали из корыстных видов это положение.
        Что-то готовилось. Чего-то ждали, и ждали с тоскливой тревогой и недоверием к вершителям судьбы России.
        В конце рождественского поста, темною ночью со снежною метелью, свирепствовавшей с вечера, во входную дверь небольшого флигеля близ дворца, прятавшегося за высокими деревьями, покрытыми инеем, постучались.
        Тут жил управитель Александровского Ветлов, и он уже давно спал в спальне с плотно притворенными дубовыми ставнями, когда ближайший его слуга Петруша поднялся с постели, чтоб подойти к двери в прихожей, растворить ее и, выйдя в сени, спросить у стучащих со двора:
        — Кто тут, и что нужно?
        Странно ему показалось, что стуку этому не предшествовал ни стук растворяемых ворот, ни лай собак, ни скрип полозьев по снегу, ни топот лошадиных копыт. «Пешком, видать, припер кто, но откуда же пролез, когда вся усадьба обнесена изгородью и у всех ворот замки и сторожевые собаки?» — думал он, предлагая свой вопрос незнакомцу.
        — Отворяй скорее, паренек, давно уж я тут околачиваюсь, надобность мне до Ивана Васильевича пребольшая. Впусти меня хоть в сени, зазяб я дюже на ветру-то. Да скажи ему, что из Лебедина Сашуркин пришел.
        Голос, произносивший эти слова, показался Петруше знакомым, и он впустил ночного посетителя в сени, запер за ним дверь и побежал будить своего барина.
        Узнав, что к нему пришел человек из леса, Иван Васильевич приказал тотчас же ввести его в спальню, а сам принялся наскоро одеваться в полной уверенности, что уснуть ему в ту ночь уж больше не придется.
        Посещение это так живо напомнило ему предпоследнее свидание с покойным Праксиным, когда, решившись идти на добровольную страду, он зашел к своему молодому другу с предсмертным наставлением для жены и сына, что мороз пробежал у него по телу от предчувствия новой беды. И предчувствие не обмануло его. Посланец из леса явился с просьбой от всех жителей леса как можно скорее туда приехать, чтоб всех их спасти от великой опасности.
        Брожение, начавшееся по всей России, уже проникло и в лес благодаря появлению «новых» людей.
        — Уговаривают народ сниматься с места, чтоб присоединиться к какой-то громаде, которая решила будто бы овладеть всеми городами по берегам Волги и всеми барскими поместьями, господ всех повыгнать и убить, а самим расселиться в захваченных домах и усадьбах и таким образом положить начало новому всероссийскому царству вольных православных людей. Да беда в том, что подстрекают на это дело такие людишки, которым веры нельзя давать,  — объяснял Сашуркин, небольшого роста крестьянин, с умным лицом, в опрятном суконном кафтане из верблюжьего сукна, подпоясанном алым кушаком домашней пряжи.
        Давно уж у лесных жителей и сукно свое ткали, и красили его.
        — Что это за люди?  — спросил Ветлов.
        — Разные, Иван Васильевич: есть и казаки, и хохлы, и поляки, и русские; из-под Москвы даже двое появились и хвастаются, что им все до крошечки известно про то, что здесь делается… Если им верить, так уж царя-то и в живых нет, а будто под его именем Долгоруковы какого-то своего племяша на Москве народу показывают…
        — Вздор это, царь жив и здоров,  — объявил Ветлов.
        — Знаем мы: кабы умер, ты бы нас оповестил, ведь тогда на престоле быть цесаревне, Елисавете Петровне, все мы за нее жизнь положить с радостью готовы. Так вот наши старики и послали просить тебя к нам скорее пожаловать, чтоб враки пришлецов прекратить. Зачали они свое проклятое дело с села Яшкина…
        — Это господ Ратмировых?
        — Точно так. Там, ты сам знаешь, господ-то никогда и не видывали, даже на освящение храма никто не приехал, а теперь имение принадлежит сиротке малолетней, которая у родственников в Москве живет, а родственники те, говорят, ближайшими людьми при Долгоруковых состоят, у изводителей царя, ну, сам посуди, в каком там смятении все умы и в какое брожение они соседей приводят. Уж и в Лебедине начинают поговаривать, что давно от тебя нет вестей, и жив ли ты, и почему не хлопочешь ты за цесаревну, если царенка-то больше на свете нет. Кому же охота под долгоруковским отродьем быть, сам ты посуди?
        — Говорю же я тебе, что все это враки! Неужто ж я бы вас без вестей оставил, кабы взаправду царь Петр Алексеевич жизнь бы свою покончил! Разве не оповестил я вас, и когда Меншиковых сверзили, и когда великая княжна скончалась?  — вскричал запальчиво Ветлов.  — От меня, ни от кого другого, узнали вы и про смерть Петра Филипповича, и за что ему мученическая кончина была, обо всем, что происходит при дворе и что вам нужно знать, я вас оповещаю, а вы там каких-то воров, пришлых и незнаемых, к себе пускаете и даете им народ мутить враками! Да вас таким образом и невесть в какой омут затянут! Разбойников и поджигателей из вас сделают! Креста на вас, что ли, нет, чтоб на такие воровские речи уши распускать?
        — Мы, Иван Васильич, за тобой для того и послали, чтоб ты наших дураков образумил. Приедешь, увидят тебя, всему, что ты скажешь, поверят и незваных гостей так турнут, что в другой раз побоятся сунуться. Что делать, слаб народ, постоянно подтягивать его надо. А уж как на пустые россказни лаком, так слов нет сказать!
        — Бога вы гневите, вот что!  — продолжал ворчать Ветлов.  — От счастья да от спокойной жизни разжирели и забываться стали. И чего только старцы ваши смотрят, не понимаю! Ваше дело какое? Жить себе припеваючи, работать да Бога благодарить, что никому до вас дела нет, что забыли про вас и про лес, в котором вы приют от людских невзгод нашли…
        — Так, так, вполне правильно ты говоришь, Василич,  — с глубоким вздохом вставил посланец.
        — Времена таперича тяжкие, такого лихолетья на Руси давно не бывало,  — продолжал, постепенно одушевляясь, Ветлов.  — Был лютый царь Иван, был Петр, настоящий бич Божий, много русский народ от обоих вынес мучительства и глумлений, но оба царями были, и чувствовалась их власть над Россией; оба были русскими царями, и при них нам чужие не страшны были; сами от них страдали, но за родину не боялись, знали, что они Россию не выдадут и честь русскую перед папистами, басурманами и всякими там иноверцами погаными отстоят, а теперь нет у нас царя настоящего, потому что того мальчика неразумного, которого на царство венчали, поколь он не вырастет и разума не наберется, правителем считать нельзя, и завладели им люди злые и корыстные. Надо, значит, ждать, да Богу молиться о терпении, и народ тому же учить. Ничего больше не остается православному народу российскому делать…
        — Вот ты, Василич, этому самому терпению наш народ и научи, он тебя послушает, как покойного Петра Филиппыча слушал. Ты и о нас позаботься, да и о себе, да и о вдове-то Петра Филиппыча с сыночком тоже, жалко ведь и всем нам будет, если, Боже храни, эти людишки у нас обоснуются да зачнут уж не как пришлецы, а как хозяева наш народ портить. Вон они теперь хутор Григорича торгуют, старик-то Григория помер, остался один сын, и они этого парня подговаривают в польскую землю переехать с женой и там торговлей заняться. И ведь хорошую цену за хутор-то ему дают. Неспроста это, Василий.
        — Злые люди никогда ничего спроста не делают, братец, злого человеком «простым» не похвалишь,  — заметил со вздохом Ветлов.  — Когда же ты в Москву пришел и как к нам попал?  — спросил он после небольшого молчания.  — И зачем так таился? Оно правда, что мы здесь с опаской живем, от долгоруковских соглядатаев нашу цесаревну оберегаючи, но больше от бояр, простые люди к нам сюда свободный имеют вход, и мы со всеми здешними невозбранно знакомство водим.
        — Я, Василич, от здешних-то и таился. Мне бы так обернуться здесь, чтоб никому на глаза не попадаться… Такое дело,  — продолжал не без смущения Сашуркин.  — Я вчерась, еще днем, из сада к твоему дому пробрался и до тех пор под крыльцом притаившись сидел, пока вся усадьба не угомонилась и все не стихло, тогда только осмелился из засады своей вылезти, чтоб в дверь постучаться…
        — Как собаки тебя, татя ночного, не разорвали?  — с улыбкой спросил Ветлов.
        — Приятель мой у вас здесь, он от собак меня оберегал.
        — Кто такой?
        — Конюх Митряй Масленкин, из наших ведь он, из лесных.
        — Вот кто! А мне и невдомек. Как ему было не порадеть родному человечку, земляку! Уж если мы, лесники, да друг другу помогать в нужде не станем, не стоит тогда на свете жить… Чего же тебе еще надо, окромя того дела, для которого тебя ко мне прислали? Говори, не бойся, ведь я тоже земляк и, в чем можно, помогу тебе.
        Но парень продолжал конфузиться и мяться.
        — Да уж не знаю, право, как и сказать, Иван Васильевич…
        — Чего тут не знать? Языком скажи, как и все прочее.
        — Прочее-то все по поручению стариков, а это мое, моя выдумка…
        — И свою выдумку скажи, вместе мы ее обмыслим,  — настаивал Ветлов, не на шутку заинтересованный намерениями своего лесного знакомца, который стоял перед ним в великом смущении, опустив глаза в пол и почесывая в густой кудрявой копне всклокоченных волос.
        — Мне бы супругу покойного нашего Петра Филиппыча надо повидать…  — проговорил он, наконец, с отчаянной решимостью, вскидывая на своего слушателя умоляющий взгляд больших серых глаз.
        — Елизавету Касимовну?  — с удивлением спросил Ветлов.  — На что она тебе? Ты ведь ее совсем не знаешь?
        — Она ближайшая при цесаревне…
        — Ну?
        — А мне надо… Старики, как провожали меня, молвили так: постарайся беспременно хоша бы издали на нашу цесаревну поглядеть, чтоб было здесь у нас хоша бы одному из молодых сказать, что сам, своими глазами, видел дочь царя Петра, которую Меншиковы с Долгоруковыми престолом обошли,  — выпалил он одним духом, набравшись наконец смелости.
        — Что ж, эта мысль дельная, и старики наши правы: вы за нее стоите, вам надо ее видеть. Поживи тут у нас еще денек. Я найду времечко тебя Елизавете Касимовне представить, а она уж знает, как тебе нашу цесаревну показать.
        — Спасибо тебе, Василий, большое спасибо!  — радостно вскричал наивный малый, с просиявшим от счастья лицом, отвешивая низкий поклон своему собеседнику.  — Так я, значит, пойду теперь, пока еще не рассветало…
        — Куда ты пойдешь?
        — Туда же, откуда пришел, под крыльцо…
        — Оставайся здесь, глупыш. Прибраться тебе надо, отдохнуть, помыться… Другой одежи у тебя нет с собой?  — продолжал Ветлов, оглядывая с ног до головы Сашуркина.
        — Как не быть! Есть. Суму свою я у Митряя оставил, мне бы с нею под крыльцо-то и не пролезть.
        — Хорошо. Ступай сюда,  — продолжал Ветлов, вводя своего гостя в соседнюю горницу, служившую складом для ненужных вещей,  — никто тебя здесь, кроме Петруши, не увидит…
        — Петруша не выдаст, он из наших…
        — У меня тут никто тебя не выдаст. Ты — мой гость. Видишь тюк с коврами? Можешь их разостлать и на них прикорнуть. Когда будет нужно, мы тебя разбудим. Есть не хочешь ли?
        — Спасибо, Иван Василич, весь вечер со скуки жевал пирог под лестницей, сыт-сытешенек.
        Устроив посланца в надежном месте, Ветлов стал раздумывать о новостях, принесенных из леса. И чем больше думал он о том, что там происходит, тем больше убеждался, что старики правы: ему надо туда немедленно ехать.
        Может быть, и вся смута-то там происходит потому, что давно там его не видели. Ведь после смерти Петра Филипповича к ним из московских никто не заглядывал, ну и ослабел народ без поддержки. Очень просто, и всему, что там происходит, волнению и смуте, главной причиной он. Разве Петр Филиппович не поручал лесного народа его попечению вместе с женой и с родным сыном? И разве он не оставил ему живого примера, как надо о нем заботиться и поддерживать в нем православный дух, чтоб не угас? Как мог он так долго об этом забывать! Как мог с легким сердцем брать себе такой тяжкий грех на душу?!
        Ничто не мешало ему предаваться размышлениям, вокруг него царила та предутренняя тишина, которая всегда овладевает землей в последние минуты перед пробуждением людей и животных к вседневной жизни, с обычными ее заботами и тяготами, как бы для того, чтоб придать всему живущему сил бороться с этими тяготами. Воспоминания длинной вереницей проходили перед его духовными очами, озаряя настоящее таким ярким светом, что в сиянии его виднелось будущее.
        — Блюди народ наш лесной!
        Слова эти так явственно прозвучали в его ушах, что он вздрогнул и порывисто сорвался со стула, на котором сидел перед столом, облокотившись и опустив голову на руки, чтоб оглянуться по сторонам. Но все тут было, как всегда, и, кроме него в горнице, освещенной лампадкой, теплившейся перед образами, никого не было… кроме Бога, который везде и читает во всех сердцах. Раздавшиеся в ушах его слова были произнесены покойным Праксиным в тихую, как эта, снежную ночь, скоро год тому назад, и сегодня он в первый раз их вспоминает… Давно уж образ Праксина является в его воображении не иначе, как с Лизаветой, и для того только, чтоб напомнить ему, что его уже нет на свете и что место свое в сердце жены он уступает ему… Ну а теперь он думает про Лизавету только вскользь, чтоб сообразить, каким образом объяснить ей необходимость покинуть ее надолго… Еще с месяц тому назад это было бы легко, она тогда еще не любила его так сильно, как теперь… с каждым днем сливаются они душою все ближе и ближе, нет уж у них мысли, которой они бы не поделили друг с другом… Давно ли был он убежден, что любить ее больше, чем он ее
любит, невозможно, а теперь оказывается, что то, что он чувствовал к ней раньше, любовью нельзя назвать в сравнении с тем, что он чувствует к ней теперь. Тяжело будет расстаться. Но он даже на одно мгновение не останавливался на мысли не исполнить завет своего умершего друга и не повиноваться требованию лесных стариков. Между ними были такие, все прошлое которых обязывало к повиновению им беспрекословно: так много выстрадали они за православие от гонителей святой веры и русских устоев… Недаром Петр Филиппович был им предан всей душой и как вблизи, так и вдали жил и действовал в одном с ними духе и для одной общей с ними цели — сохранить в неприкосновенности, хотя бы в одном уголке России, то, чем создалась родина и чем жив в ней дух, и когда-нибудь, когда Господь укажет, доказать несчастным, сбившимся с истинного пути соотечественникам, что можно, оставаясь русскими и не изменяя православной вере, жить привольно и свободно, пользуясь иноземными изобретениями и открытиями, вводя их у себя, не поганясь сближением с иноверцами и иноземцами. Сам Ветлов был слишком молод, чтоб знать лично русских бояр,
соблазненных царем Петром в иноземщину, но недаром прожил он лет десять в постоянном общении с Праксиным, который сам пострадал от царя Петра, жил в тесной, могущественной и сильной среде, окружавшей царя и вместе с ним трудившейся над истреблением русского духа в России. Всех этих главнейших деятелей коротко знал Праксин и про всех про них так много рассказывал своему ученику, что последнему часто казалось, что и он тоже, не по рассказам только, а на собственных плечах вынес их иго, собственными глазами видел, как они постепенно извращались под натиском чуждых, насильно привитых их душе иноземных понятий, представлений, чувств и вкусов. Разве Толстой, Петр Андреевич, мог бы быть так жесток к своим, к русским, если б не находился постоянно как в чаду от впечатлений, вынесенных из чужих краев? Разве Меншиков превратился бы в дьявола честолюбия, алчности и жестокости, если б не погасил в себе веры в Бога и в святость русского народа? Теперь он, славу Богу, говорят, раскаялся и прозрел, но не всякому посылает Господь такую благодать, а только избранным своим… Вряд ли Долгоруков когда-нибудь прозреет…
Остервенился человек в грехе и в жадности земных благ до умопомрачения, кроме зла, ничего от него не жди… Кто эти люди, которые пришли в лес смущать сокрывшихся там русских людей… может, подосланные отсюда или из Петербурга от Долгоруковых или от их присных… чтоб забрать всю Россию для них?.. Платят же им дань другие села и города через воевод и их ставленников, захотелось, может быть, и от обитателей леса вымучить выкуп за покой и свободу?..
        Все это надо обследовать на месте, и старики знали, что делали, посылая за Ветловым. После Праксина им и обратиться-то больше не к кому…
        — Господи, помоги! Движи и направляй мою волю, Всеблагий!  — шептал он воспаленными губами, падая на колени перед образами.  — Умудри меня исполнить завет раба твоего Петра, живот свой положившего за други своя! Подкрепи меня на великое дело, Господи! И да будет воля твоя со мною, грешным, только спаси Россию!
        Молился он до рассвета, и когда поднялся с коленей, то почувствовал себя совсем другим человеком, чем тогда, когда под гнетом недоумения и страха обратился к тому, в которого упование никогда не обманывает.
        Усадьба проснулась, и под окнами флигеля управителя раздавались голоса и шаги по скрипучему снегу. Водовозы везли на салазках воду из проруби соседней речки во дворец и во все прилегающие к нему строения; печники разносили по печам дрова. В царской кухне давно пылал огонь, да и в других уже началась стряпня. Через час можно будет повидать Лизавету, перед пробуждением цесаревны и прежде, чем она позовет ее к себе.
        Ветлов растворил дверь в соседнюю горницу, служившую ему кабинетом, и позвал Петрушу, который в ожидании этого зова убирал комнату.
        И Петруша тоже долго не мог сомкнуть глаз после появления посланца из леса, поджидая выхода его из бариновой спальни, да так и заснул, его не дождавшись. Верно, сам барин ему отпер дверь, чтоб никого не беспокоить… Однако, войдя в спальню и услышав храп в кладовой, он догадался, что барин уложил его здесь, и нисколько не удивился, когда Иван Васильевич приказал ему принести поесть посетителю и блюсти, чтоб здесь никто не догадался о его присутствии в усадьбе.
        — Этот паренек из Лебедина,  — нашел он нужным ему объяснить.
        — То-то мне он показался знакомым по голосу. В сенях-то было совсем темно, когда я ему отворил и провел к вашей милости.
        — Кроме Митряя, про него никто здесь не знает.
        — Что Митряй, что могила: все единственно.
        — Во дворце проснулись?  — спросил Ветлов, почему-то стесняясь прямо осведомиться про Елизавету Касимовну.
        Но Петруша догадался, про кого он спрашивает.
        — Лизавета Касимовна, говорят, прошли в маленькую столовую завтрак готовить… Да вот и сам Шубин по тропиночке в палисаднике прогуливается, верно, вашего выхода изволит поджидать,  — прибавил он, указывая на окно в палисадник, по которому действительно ходил взад и вперед с поникшей головой и с озабоченным лицом фаворит цесаревны в нарядном меховом кафтане, покрытом светло-голубым бархатом, и в высокой собольей шапке.
        «О чем кручинится добрый молодец?» — подумал Ветлов, любуясь статным и красивым молодым человеком с побледневшим лицом и сдвинутыми темными тонкими бровями, с которым он накануне вечером виделся за ужином. Он был тогда, по обыкновению, весел, беззаботен и жизнерадостен, развлекал свою царственную возлюбленную шутками и забавными рассказами. Что такое могло случиться ночью, чтобы испортить расположение его духа и нагнать такое мрачное выражение на все его существо? Он шагал медленно, как старик, погруженный так глубоко в думы, что тогда только заметил Ветлова, когда последний подошел к нему совсем близко и, поклонившись ему, пожелал доброго утра.
        — Это вы, Иван Васильевич? Я вас ждал, чтобы с вами пройтись по хозяйству перед завтраком, надо любимую тройку цесаревны посмотреть: вчера коренная что-то плохо бежала, ногу как будто зашибла,  — заговорил он с неестественным оживлением, отворачиваясь от взгляда Ветлова, чтобы скрыть несомненные следы слез на припухших веках.
        — Очень кстати. Мне тоже нужно вам кое-что передать,  — отвечал Иван Васильевич.
        — Так пойдемте в парк — там большая аллея прочищена.
        Они прошли двор, свернули у самых ворот на тропинку между высокими сугробами, в длинную прямую аллею из столетних дубов, что вела к пруду, и тут Шубин со свойственной ему экспансивностью стал распространяться о постигшем его горе. Цесаревна на него разгневалась за то, что он позволил себе заметить ей, что они были бы гораздо счастливее, если бы она навсегда перестала думать о короне.
        — А разве я не прав? Что ей эти мечтания до сих пор принесли? Ничего, кроме слез, досады, гнева и разочарований, да опасности быть убитой или отравленной каким-нибудь подкупленным злодеем,  — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос.  — И чем дальше, тем будет хуже, до тех пор, пока у врагов ее будут причины ее опасаться.
        — Причины эти только с ее смертью могут уничтожиться,  — заметил Ветлов,  — а охранять ее от покушения на ее жизнь, слава Богу, есть кому: начиная с вас, последний из здешних жителей не задумается жизнью за нее пожертвовать.
        — Правда, но каково жить в этих постоянных опасениях и ей самой, и всем нам, в особенности когда не знаешь, долго ли это будет продолжаться? Ведь царю всего только тринадцать лет недавно минуло; он может и ее, и всех нас пережить… Да и непременно переживет, жизнь его обставлена сравнительно спокойно и во всяком случае безопаснее нашей…
        — В жизни и в смерти Господь Бог волен, а не люди.
        — Оно так-то так, а все же, кабы Долгоруковы не убили Праксина…
        — Праксин сам пошел на вольную страсть, так же добровольно, как и мы с вами в случае надобности пойдем…
        Говоря таким образом, Ветлов спрашивал себя, для чего именно фаворит зазвал его в парк и что у него на уме. Но Шубину неудобно было, по-видимому, самому про это заговорить. Как человеку недальновидному, ему было досадно, что так туго понимаются его намеки, и он все больше и больше в них запутывался, так что, наконец, Ветлов над ним сжалился и прямо спросил у него, чем он так рассердил цесаревну, что до сих пор не может оправиться от происшедшей с нею ссоры.
        — Быть не может, чтобы все это вышло из-за того, что вы ей предложили отказаться от претензий на престол! Она бы вам на это ответила, что это невозможно, вот и все.
        — Нет, не за одно это: я ей сделал предложение…
        — Какое предложение?
        — Послушайте, ведь сватают же ее за разных иноземных принцев, чтобы от нее избавиться, почему бы ей не выйти замуж за русского человека, который ее безумно любит и которого она тоже любит, когда это спасло бы ее от преследований Долгоруковых?
        Ветлов понял наконец, в чем дело.
        — И вы ей предложили с вами обвенчаться?
        — Да. Что же тут такого особенно глупого? Не понимаю! Она любит меня больше всех людей на свете, она сама мне об этом говорила многое множество раз… даже сегодня ночью… Ведь не зря же я ей это сказал, не с бухты-барахты, а после того, как она мне сказала, что счастлива только со мной, что полжизни отдала бы, чтобы нам никогда не разлучаться и жить так, как простые люди живут… Я, разумеется, ей поверил и предложил ей обвенчаться со мною и зажить такой жизнью, которая ей так нравится… А она рассердилась на меня за это и сказала, чтобы я никогда не смел думать о такой глупости. Какая же это глупость, Иван Васильевич? Я не понимаю.
        У него в голосе звучали слезы, и он смотрел на Ветлова так печально, что последнему стало его жаль.
        — Надо исполнить волю цесаревны, и вам это тем легче, что ведь не для себя же, не для своей безопасности, а для нее придумали вы то, что предложили ей…
        — Разумеется, не для себя,  — с живостью подхватил он, точно испугавшись такого предположения.  — Неужели нашлись бы люди, которые усомнились бы в бескорыстии моей любви к цесаревне!? Это было бы ужасно! Я был бы прямо в отчаянии…
        — Что вам до мнения остальных людей на свете, когда вы уверены, что она никогда не заподозрит вас ни в чем низком и подлом?
        — О, в этом я вполне уверен!
        — Нечего вам, значит, и сокрушаться: живите себе, наслаждайтесь вашею любовью, а о будущем не задумывайтесь; вот все, что я могу вам посоветовать.
        — Так вы думаете, что надо забыть о случившемся?
        — Само собою разумеется… А доказательством того, что и цесаревна этого желает… вот она сама идет сюда к вам, не найдя вас во дворце,  — продолжал он, указывая на боковую аллею, по которой торопливо шла в алой парчовой душегрейке на собольем меху и в атласном белом капоре, отороченном лебяжьим пухом, цесаревна, весело улыбаясь морозному воздуху, румянившему ее щечки, и прищуривая свои синие большие глаза, чтобы скорее различить среди покрытых инеем ветвей фигуру своего возлюбленного.
        — Куда ты запропастился, Алеша?  — спросила она, устремляя на Шубина нежный взгляд.  — Вот уж с полчаса, как я ищу тебя по всему дворцу… Уж начинала думать, не ускакал ли ты от меня за тридевять земель, чтоб наказать меня за то, что я назвала тебя дураком… Сказал он тебе, за что, Иван Василич?  — обратилась она к Ветлову, который, поцеловав у нее руку, хотел было удалиться и которого она знаком удержала от этого намерения.
        — Сказал, ваше высочество, и мы вместе посмеялись над его шуткой,  — отвечал Ветлов.
        — Так это ты пошутил, Алеша?  — обратилась она снова к растерявшемуся молодому человеку, который недоумевающим взглядом смотрел то на нее, то на Ветлова, не понимая цели его выдумки.  — Вот и прекрасно! А ведь я подумала, что ты это серьезно, и потому так рассердилась,  — прибавила она так поспешно, что готовое сорваться с губ его опровержение так и осталось невысказанным.  — Ну, помиримся и забудем о случившемся — кто старое помянет, тому глаз вон!
        Она обняла его за шею и звонко чмокнула в губы, а затем спросила у Ветлова, почему они оба здесь вместо того, чтоб идти в столовую завтракать.
        — Лизавета Касимовна не знает, что и думать, час битый сидит за столом, кушанье стынет, и никто к ней не идет. Бежим к ней скорее!
        И, взяв своего сердечного дружка за руку, она быстро направилась к дворцу, куда за ними последовал более степенным шагом Ветлов.
        Так и не удалось ему в то утро сказать ей о своем намерении уехать в лес. После завтрака, чтоб окончательно разогнать печальное настроение Шубина, цесаревна затеяла вместе с ним прокатиться до ближайшей деревни в гости к пасечнику, и Лизавета, оставшись одна, отправилась с работой к Мавре Егоровне, куда вскоре явился и жених ее, чтоб обсудить сообща вести, привезенные из леса, и решить, что именно из слышанного сообщить цесаревне, чтоб получить от нее разрешение туда ехать.
        — Скажите ей чистую правду, без утайки, беды в том не будет, если она узнает, что делается в России и какие на нее возлагает упования русский народ,  — сказала Мавра Егоровна.  — Нет ничего дурного также и в том, что ваш посланец желает ее видеть, чтоб удостоверить тамошний народ, что она жива, здорова и благодарна ему за хорошие к ней чувства. Мало ли что может случиться, а преданностью и любовью народа всегда заручиться не худо! Я сама ей все это объясню и сумею ей представить, что необходимо вам там лично побывать как можно скорее… Ведь к Пасхе вы к нам вернетесь?
        — К Пасхе!  — печально вскричала Лизавета.  — Но ведь у нас еще нет и Рождества!
        — Хорошо, если удастся обернуться к весне,  — заметил Ветлов со вздохом.  — Ведь там придется пожить, чтоб народ вернуть на путь истинный и заставить опасных пришельцев удалиться восвояси: скоро такие дела не делаются.
        — А нельзя вам эту поездку на несколько дней отложить?  — спросила Мавра Егоровна, заметив испуг и отчаянье, отразившиеся на лице Лизаветы.
        — Для чего?  — осведомился Ветлов.
        — А хотя бы для того, чтоб не оставлять Лизавету Касимовну вдовой на долгое время.
        — Ну, это действительно причина из самых важных,  — заметил Ветлов, стараясь придать шутливый оттенок произносимым им словам. Но ему это плохо удавалось; он не смотрел на Лизавету, чтоб окончательно не расчувствоваться, но чувствовал на себе ее взгляд, и ему было так больно, что большого стоило труда, чтоб не кинуться к ней и не сказать ей, чтобы она успокоилась, что, если ей так тяжело с ним расставаться, он никуда не поедет.
        — Я ничего против этого не имею, и если Иван Васильевич этого желает, он уедет от нас моим мужем,  — объявила вдруг Лизавета.
        — Прекрасно, я сегодня же скажу все это цесаревне и вперед ручаюсь вам за ее согласие,  — подхватила Мавра Егоровна, поднимаясь с места и выходя из комнаты, чтоб оставить своих гостей вдвоем.
        — Скажите только слово, Лизавета Касимовна, и мы вместе уедем в лес!  — сказал Ветлов после довольно продолжительного молчания, во время которого Лизавета сидела неподвижно, устремив пристальный взгляд в пространство, в тяжелом раздумье, а он смотрел на нее, спрашивая себя, как мог он так легкомысленно решиться на разлуку с нею, когда он даже и одного часу прожить вдали от нее не в силах.
        — Я сказала все, что должна была вам сказать, Иван Васильевич. Вам надо ехать, а я должна оставаться здесь при цесаревне, которой дала слово ее не покидать, пока она в страхе и в печали. Но, мне кажется,  — прибавила она, поднимая на него полный любви взгляд,  — что нам обоим разлука будет менее тяжела, если мы будем обвенчаны.
        Растроганный до глубины души, он упал к ее ногам и прижался лицом к ее коленям, а когда через минуту поднял голову, она увидала на глазах его слезы, которые стерла поцелуем… первым с тех пор, как они согласились принадлежать друг другу.
        Отъезд Ветлова был отложен на два дня. Венчался он в дворцовой церкви. Посаженой у Лизаветы была цесаревна, а посаженым — приехавший по этому случаю из Москвы Михаил Илларионович Воронцов, с Филиппом, который нес в церковь образ. Ветлова благословляли Мавра Егоровна с Шубиным. Среды присутствующих при брачном обряде находился Сашуркин, который за эти два дня не только успел вдоволь наглядеться на дочь царя Петра, но и долго беседовать с нею о жизни в лесу и о его обитателях. Цесаревна послала с ним поклон и обещание съездить лично познакомиться с ними и поблагодарить их за их преданность и любовь.
        Выехали Ветлов с Сашуркиным за неделю до праздника, и ехали они так скоро и счастливо, что приехали в Лебедино в самый день Рождества Господня, да так удачно, что успели переодеться и попасть в церковь, в Яшкино, к обедне.
        С ними приехал в новый для него и совсем неведомый край и Грицко. С поступлением Авдотьи Петровны в монастырь да с переездом его маленького барина в дом Воронцовых ему в Москве делать было больше нечего, и, не желая расставаться с семьей, которой посвятил всю свою жизнь, он принял предложение Ветлова помогать ему устраивать теплое и уютное гнездышко для милой жены и коротать с ним время, делить тоску одиночества в ожидании воли Божией, когда, сжалившись наконец над их бедствиями, ему, всемилостивому, угодно будет соединить их вдали от мирской суеты, греха и страха.
        Обрадовалась Лизавета, узнав, что ее старый Грицко едет с Иваном Васильевичем в лесное их имение: отпуская его с ним, она как бы отпускала часть своей души, так близок ей был этот старик, на руках которого она трехлетним ребенком приехала в Москву и с которым не расставалась до поступления на службу к цесаревне, оставив на его попечение то, что для нее было всего дороже на свете,  — сына.

        XI

        Новый год Лизавета встретила вдали от мужа и в большом душевном смятении.
        С каждым днем возрастало нахальство временщиков, неудержимо стремившихся к гибели по наклонной плоскости безграничной власти. Казнили, заключали в темницы и ссылали без милосердия не только их явных врагов, но и недоброжелателей и лиц, не сочувствующих им.
        Да и можно ли было ждать милосердия от людей, накопивших против себя столько зависти, ненависти и презрения в сердцах, что с каждым часом число страстно жаждущих их гибели множилось, как песок морской?
        Но злейшими и дерзновеннейшими из этих врагов оказывались сторонники дочери царя Петра, против которых и направлена была особенная бдительность клевретов Долгоруковых.
        Мавре Егоровне уже настойчиво намекали, чтоб она позаботилась добровольно покинуть свою госпожу раньше, чем принудят ее к этому силой, на что она гордо отвечала, что только силе и уступит.
        Шубин уж давно перестал ездить в Москву и порвал всякие сношения с прежними друзьями и знакомыми, чтоб не видеть испуганного выражения на лицах людей при встречах на улицах, их старания избежать опасности отвечать на его поклон и переполоха, который поднимался в домах, когда он заходил проведать доброжелателей и ухаживателей былого времени, когда перед ним заискивали, как перед человеком, близко стоявшим к цесаревне.
        Придворный штат последней редел с каждым днем, и единственным для нее утешением было то, что все приверженцы ее либо ссылались в Сибирь, либо сами разъезжались по дальним деревням, но перебежчиков между ними в другой, враждебный ей, лагерь не было, невзирая на соблазнительные посулы лучшего положения и богатых наград за измену.
        Да, цесаревна была любима в России, в этом ей теперь уже нельзя было сомневаться, и убеждение это, усиливая ее всегдашнее желание царствовать, превращало это желание в страстную жажду власти и могущества.
        — Не для себя, а для друзей моих и для всех настоящих русских людей желала бы я взойти на родительский престол,  — говаривала она в кружке, увы, с каждым днем уменьшавшемся, испытанных друзей, в числе которых была Лизавета Касимовна.
        С каждым днем становилась цесаревна раздражительнее, озабоченнее и задумчивее. Ей даже, по-видимому, надоело одерживать победы над сердцами, пропала охота забавляться страстью, которой пылал к ней первый в то время кавалер при дворе царский фаворит князь Иван, которого она увлекла, может быть, с целью избавиться от домогательств иностранных принцев на ее руку, а может быть, чтоб развлечься от тяжких дум, осаждавших ее в том фальшивом положении несчастливой претендентки на престол, которое ей было суждено переживать еще много лет. Как бы там ни было, но она сумела так увлечь князя Ивана, что последний не в силах был уже скрывать свои к ней чувства, и в городе стали поговаривать о его намерении на ней жениться. Партия, боявшаяся брака между нею и царем, этому возрадовалась, конечно, но зато пришли в ужас многочисленные враги Долгоруковых, для которых такой исход являлся окончательной победой ненавистных временщиков.
        А цесаревна всеми этими опасениями и надеждами только забавлялась и всех приводила в недоумение загадочностью своих чувств, мыслей и целей, особенно когда апатия с нее слетала, точно под наитием каких-то новых таинственных веяний, и она с новой энергией, с новой жизнерадостностью принималась всех очаровывать и дурачить кажущимся легкомыслием и беззаботным пристрастием к минутным забавам. Натешившись досыта любовным томлением царского фаворита, досадой иностранных послов, хлопотавших о ее браке с иностранными принцами, отчаянием врагов Долгоруковых, она внезапно уезжала после бессонной ночи, проведенной в танцах или на охоте, в свое Александровское, наслаждаясь там ласками своего сердечного дружка, простоволосая, в русском сарафане, водила хороводы с крестьянками, распевала с ними и со своими певчими, малороссами, песни и, отдохнув на просторе, вдали от всякой придворной возни и этикета, возвращалась в Москву, чтобы снова всех раздражать и озадачивать неожиданными выходками и непредвиденными капризами. В могуществе ее чар она всех так сумела убедить, что никто не сомневался в том, что ей стоит
только захотеть, и снова царь в нее влюбится до безумия, как несколько месяцев тому назад в Петербурге, при Меншиковых, в первые месяцы по вступлении во власть Долгоруких, и за последнее время, когда она перестала кокетничать с князем Иваном, чтобы успокоить ревность своего царственного племянника.
        С какою радостью избавились бы от этой опасной чародейки ее враги, заперли бы ее в монастырь, отдали бы куда-нибудь подальше на чужбину замуж, но за нее был весь русский народ, а дразнить этого странного дремлющего зверя было опасно.
        Ей надо было найти соперницу, которая бы, овладев сердцем царя на законном основании, подарила бы ему наследника. Тогда только русский народ забудет про дочь Петра. Надо было сделать то, что пытались сделать Меншиковы: другого исхода не было.
        И вот в один прекрасный майский день князь Иван приехал из загородного дома царя в Горенки, подмосковную усадьбу, где обитала его семья, с важным предложением: объяснить княжне Катерине все неприличие ее обращения с его величеством и необходимость обратить внимание на то, что ее дерзкие шутки и насмешки его оскорбляют и легко могут превратить зарождающуюся в сердце его к ней любовь е ненависть.
        — С чего ты взял, что Катерина ему нравится?  — спросил князь Алексей Григорьевич, скрывая под притворною угрюмостью радость, наполнившую его сердце.
        — Я не стал бы вам об этом и говорить, батюшка, если б не был в этом уверен. Он скучает, ни одна из красавиц, которым я поручал его занять, в этом не преуспевает. Против цесаревны он так восстановлен, что она ему противна…
        — Это ты его против нее восстановил?
        — Столько же, сколько и вы. Но не в этом дело, а в том, что, если нам не удастся женить его на Катерине, гибель наша неминуема, и вы это знаете так же хорошо, как и я. Мы свое дело сделали, я — его лучший и единственный друг, вы его именем управляете царством, но все это только пока, а надо, чтобы это было крепко, закрепить же это может Катерина, никто больше. Вы ей только скажите, чтобы она его приласкала и заставила его забыть ее издевки, она все поймет, не беспокойтесь, на полдороге не остановится…
        — А Мелиссино?
        Князь Иван передернул плечами.
        — Этого я берусь убрать с дороги, про него ей пока и упоминать нечего. Завтра привезу сюда царя, надо так сделать, чтобы он сам захотел остаться в Горенках недельку или больше — чем дольше, тем лучше, но Катерину надо предупредить, что дело серьезно и чтоб она позаботилась о будущем… Вот что еще,  — продолжал он, пройдясь в волнении по обширному кабинету, окнами в густой сад,  — надо, чтоб она знала, что молодость царя преградой к его бракосочетанию не может быть: я уж на этот счет обиняками переговорил с попами.
        На это князь Алексей не возражал, и снова воцарилось молчание, которое после довольно продолжительного колебания опять нарушил его сын.
        — Если вам неудобно с нею об этом заговорить, сделайте это через кого-нибудь другого. Пусть узнает она о том, что время приспело нам помочь, от постороннего человека, и она таким образом будет иметь возможность все это приписать собственной догадливости, а так как она столь же честолюбива, сколь упряма…
        — Да, так будет лучше,  — согласился отец.  — Не обратиться ли нам для этого к этой польке, которую она так возлюбила: к Стишинской,  — спросил он нерешительно, устремляя на сына пытливый взгляд.
        Князь Иван сделал гримасу.
        — Это к матери жены Праксина?
        — Но ведь ты сам знаешь, что она всегда ненавидела своего зятя и в самых натянутых отношениях с дочерью. Мне кажется, что нам ее опасаться нечего.
        — Пожалуй! Тем более что вы ведь ей только скажете самое необходимое… во всяком случае, этой меньше можно опасаться, чем других,  — среди поляков у нас меньше врагов, чем среди русских. Ребенка-то они своего, я слышал, отдали Воронцову на воспитание?
        — Это не она, а вдова Праксина — такая же староверка, как и муж, если не больше. С матерью у нее ничего нет общего. Катерина предовольна Стишинской, что она такая ловкая, догадливая.
        — И она княжной Катериной довольна, а графом Мелиссино, поди чай, еще больше, он щедрый,  — заметил со смехом князь Иван и заторопился домой, чтобы о поездке его к отцу во дворце не догадались.
        — Царь решил вам всем завтра сделать сюрприз своим приездом,  — объявил он, прощаясь с отцом.  — Его очень забавляет мысль, что он явится к вам нежданный, надо его потешить, притвориться, что ничего не знали… Дитя!  — прибавил он с усмешкой.
        Проводив сына, князь Алексей послал за пани Стишинской.
        Не в первый раз выражал князь Алексей Григорьевич желание беседовать о важных семейных вопросах с компаньонкой своей дочери, резиденткой на респекте, как сама себя называла пани Стишинская, и доверие это она, разумеется, высоко ценила; однако приятное ее волнение усилилось, когда посланец, следуя за ней на половину князя, сообщил ей о посещении князя Ивана. Царский любимец так редко бывал в Горенках с тех пор, как поссорился со старшей сестрой, что появление его здесь могло считаться событием, и обстоятельством этим в сто крат усиливался интерес предстоящего свидания со старым князем.
        Трепеща от любопытства, со сверкающими глазами и подобострастною, заискивающею улыбкой на нарумяненных губах, переступила пани порог покоя, в котором ждал ее могущественный временщик. После низкого реверанса по всем правилам этикета у самой двери, которую, по знаку князя, лакей за ними затворил, она легкой походкой подбежала к креслу у балкона, где сидел вельможа, ловким движением схватила на лету руку, которой он указывал ей на другое кресло напротив, прижалась к ней губами раньше, чем он мог опомниться, отыскала глазами табурет, поставила его перед ним, грациозным движением опустилась на него и, вытянув вперед голову, устремила на своего господина полный почтительного внимания взгляд.
        — Ваше сиятельство изволили за мною послать…
        — Да, пани. К нам завтра изволит пожаловать его величество. Надо бы объяснить княжне Катерине, что мы от нее ждем побольше внимания его величеству,  — начал князь, немного смущенный деликатностью поручения, которое он должен был дать компаньонке своей дочери.  — Он будет у нас с визитом, но нам бы хотелось удержать его величество у нас до вечера, а если он не соскучится, то и на ночь, но для этого не надо, чтобы княжна раздражала его неуместными шутками и насмешками…
        — Княжна будет поступать так, как желает ваше сиятельство,  — позволила себе в порыве преданности прервать своего собеседника пани Стишинская.  — Клянусь Маткой Боской и вечным блаженством, что она так любит и так уважает своего родителя, что ни перед чем не остановится, чтобы быть ему приятной!  — продолжала она с возрастающим воодушевлением.  — Моя княжна слишком хорошо понимает свои обязанности перед своим родителем и перед всеми своими родственниками, чтобы не пожертвовать собственным своим счастьем для их покоя и удовольствия… Я знаю мою княжну, как собственное дитя: такой благородной души, такого чистого сердца нет ни у одной девицы в целом мире…
        — Прекрасно, сударыня, мне только хотелось бы, чтоб она поняла, что царь — больше не ребенок и что обращаться с ним так, как она обращается до сих пор, неприлично, да и небезопасно… Он может так на нее разгневаться, что потом уж ничем не поправишь… Сердце у него чувствительное, он способен оценить не одну только красоту девицы, а также и нрав ее, и ум, и чувствительность ее души… Вы меня понимаете, сударыня?
        О, да, она отлично его понимала! От радостного изумления у нее дух перехватывало в горле, так что она могла только низко наклонить голову в ответ на его вопрос.
        — Прекрасно. Значит, мне только остается у вас спросить: заметила ли княжна, как его величество вырос и возмужал за последнее время?
        — Надо быть слепой, чтоб этого не видеть, ваше сиятельство. Мы с княжной не дальше как сегодня утром восхищались красотой и умом царя… и когда я сказала, что счастлива будет та личность, которую он выберет себе в супруги, княжна вполне со мною в этом согласилась…
        — Прекрасно, прекрасно,  — повторил, весело потирая руки, князь Алексей, не ожидавший, что миссия его будет понята и воспринята так хорошо, так быстро. Положительно эта полька — субъект драгоценный, и дочь его в людях толк знает.  — Надо вам сказать, сударыня,  — продолжал он с облегченным сердцем,  — что для царей у нас существуют совершенно другие законы, чем для обыкновенных смертных…
        — О, разумеется!  — не утерпела, чтоб не вставить, его собеседница.
        — Да вот, например, им дозволяется церковью вступать, в случае надобности, в брак не шестнадцати лет, как всем, а тринадцати.
        — О, как это хорошо!  — вскричала пани Стишинская.  — Значит, наш царь может взять себе супругу уже в январе будущего года?
        — Именно так. И до этого остается так мало времени…
        — Что терять его уже отнюдь не приходится,  — докончила его фразу догадливая собеседница.  — Ваше сиятельство!  — вскричала она, не давая ему опомниться, срываясь с места и опускаясь перед ним на колени.  — Я так счастлива вашим доверием, что жизни не пожалею, чтоб оправдать его. Поверьте, что никто так страстно не желает благоденствия всей вашей фамилии, как я; но княжну Катерину я просто обожаю, я на нее молюсь, я готова с радостью претерпеть вечные муки из-за нее!
        От избытка чувств она разрыдалась, и князю пришлось ее успокаивать перед тем, как отпустить к дочери, с сердцем, наполненным наилучшими намерениями и безграничною преданностью всем Долгоруковым без исключения.
        Памятно было это лето для обитателей барской усадьбы в селе Горенках.
        Царю здесь так полюбилось, что он забывал про охоту, чтоб проводить время в обществе красавицы княжны Катерины. Что сказала она ему, оставшись с ним после завтрака наедине, в тенистой липовой аллее, по которой она предложила ему прогуляться в то время, как седлали лошадей для прогулки верхом по живописным окрестностям, как объяснила она ему свое к нему отношение раньше — осталось навсегда тайной, которую она сумела заставить его свято хранить от всех, и в особенности от его любимца — ее родного брата. Вообще, с этого дня малолетний царь подружился с восемнадцатилетней красавицей так, как никогда еще ни с кем не дружил.
        А князю Ивану это было на руку. Утомился ли он вечной возней с избалованным и властолюбивым мальчиком-царем, в своеволии своем не допускавшим противоречий и выслушивавшим советы для того только, чтоб им не следовать и пренебрегать чужими мнениями, или измученное кокетством цесаревны сердце фаворита жаждало успокоения в иной, более чистой и мирной среде, так или иначе, но не удовлетворяли его и кутежи с молодежью из низшего общества, и он бросился в другую крайность: стал искать успокоения своему мятущемуся духу в доме Шереметевых, где в одиночестве, вдали от света, росла в совершенно исключительных условиях сирота-красавица Наталья Борисовна, представлявшая собою поразительный контраст со всеми девушками, которых он до сих пор знал, начиная с таких, как дочь царя Петра и его европейски воспитанная сестра, и кончая продажными гетерами, к которым увозили его проводить ночи новые приятели.
        А княжна Катерина тем временем все крепче и крепче овладевала царем, разжигая в нем чувственность рассчитанною неприступностью, ревность — воспоминаниями о недавнем романе с красавцем испанцем и мучительным подозрением, что, может быть, она до сих пор его любит и жертвует этим чувством из повиновения родителям, из честолюбия и тому подобных побуждений, ничего общего не имеющих с чувством, питаемым к ней царственным ее женихом.
        Скрыть своих сердечных страданий он, разумеется, не умел, но невеста не допускала его до отчаяния, и, позабавившись известное время его ревностью, она так искусно умела его успокоить и утешить, что после каждой размолвки она становилась ему милее.
        А все-таки объявить княжну Катерину всенародно своей невестой, обручиться с нею и назначить день венчания он не решался, хотя и торопил окончание отделки дома, который он ей подарил, близ своего дворца, и в который она должна была переехать, чтоб жить отдельно от родителей, окруженная собственным двором, в роскоши и почете, подобающих будущей императрице, причем царь выказывал несвойственную своим летам энергию в преследовании соперников.
        Узнав, что граф Мелиссино, которому Долгоруковы в весьма оскорбительной форме отказали от дома, позволяет себе бродить по ночам в окрестностях их усадьбы в надежде, без сомнения, встретиться с бывшей своей возлюбленной, царь приказал спросить у него, что ему тут нужно, а затем потребовал удаления его из пределов России и был вне себя от радости, когда ему доложили, что желание его исполнено.
        Но разве не могли явиться другие воздыхатели? И чтоб этому воспрепятствовать, он совсем поселился в Горенках и требовал, чтоб княжна не покидала его ни на минуту.
        Волей-неволей приходилось покоряться его требованиям, не выказывая ни досады, ни скуки. Но как ни уверяла она себя, что игра стоит свеч, что из-за императорской короны стоит скучать с влюбленным мальчиком, время тянулось для нее нестерпимо долго, и неопределенность ее положения часто раздражала ее до отчаяния, тем более мучительного, что ей не с кем было делиться ни сомнениями своими, ни надеждами: между членами долгоруковской семьи царил разлад и ранее, и разлад этот обострился до обидной подозрительности и до ненависти за последнее время ввиду выдающегося положения, занятого князем Иваном, его отцом и старшей сестрой при царе. Если же ко всему этому прибавить не успевшее еще вполне остынуть страстное чувство к Мелиссино, который, скрываясь поблизости Горенок, не переставал напоминать ей о своей любви, то понятно, что она не в силах была отказать себе в удовольствии принимать его письма и отвечать на них.
        При помощи ловкой и в любовных делах опытной пани Стишинской это было так удобно! Каждое утро являлась она к своей госпоже с любовным посланием от изгнанного воздыхателя, в котором княжна черпала приятные впечатления, помогавшие ей выносить дневную скуку, а вечером, запершись в своей спальне, писала ответ своему пламенному поклоннику, увещевая его верить в неизменность ее к нему чувств и доказывая ему необходимость покориться судьбе и разлуке с нею до тех пор, пока невозможного для нее существовать не будет…
        Само собою разумеется, что, доверяя эти письма своей наперснице, княжна знала, что последняя не затруднится выяснить смысл этих таинственных намеков в желательном для обеих сторон смысле.
        Однако наступила минута, когда и переписке этой мог придти конец. Графу становилось с каждым днем все труднее и труднее скрываться в окрестностях Горенок; покровитель его — венский посланник князь Вратислав, все чаще и настоятельнее предупреждался, что дольше противиться желанию царя графу Мелиссино будет небезопасно, что ему грозит заточение в каком-нибудь из кремлевских подземелий, если присутствие его близ города обнаружится, а случиться это может каждую минуту: многие уже знают, что он каждую ночь выходит к парку, в котором ждет его наперсница княжны с письмом, и что если, Боже сохрани, слух этот дойдет до ушей князя Алексея Григорьевича или его сына, они ни перед чем не остановятся, чтоб доказать свое усердие и преданность царственному своему гостю. Несчастному влюбленному ничего больше не оставалось, как убраться, подобру-поздорову, подальше от Москвы.
        — Да, граф, то же самое и я вам уж давно говорю,  — сказала пани Стишинская, когда он сообщил ей о приказании своего начальника не подвергать его дольше опасности заслужить гнев всесильных правителей России.  — Вы представить себе не можете, как царь сделался подозрителен и ревнив! Он явно показывает княжне, что не верит ей, и настаивает на ее переезде в новый дворец, чтоб окружить ее преданными ему людьми, которые о каждом ее шаге ему будут доносить. Мы даже боимся, что и меня вышлют в какую-нибудь отдаленную деревню, чтоб лишить ее моей помощи и советов. Ведь и у меня много врагов при дворе, и я немало выношу неприятностей из-за моей беспредельной любви к нашей милой княжне,  — прибавила она со вздохом.
        Он молча ее слушал, опустив глаза в землю и с мрачным выражением на красивом, побледневшем от душевного волнения лице.
        — А не согласится она со мной бежать в Испанию?  — спросил он наконец, вскидывая на свою собеседницу полный отваги, загоревшийся взгляд.
        — Что! Что вы! Да разве это возможно? Ведь вы только вспомните, чья она невеста и какое положение ее ждет!  — чуть не вскрикнула от испуга пани Стишинская.  — Как могла вам прийти такая нелепая мысль?
        — Она меня любит.
        — Так что ж из этого? Дайте ей сделаться императрицей, усыпить ревность супруга, завоевать его полное доверие, и тогда мы вам дадим знать, чтоб вы приехали. Мы выхлопочем вам какую-нибудь миссию в Россию, мы даже можем потребовать, чтоб вас назначили посланником от Испании… ведь уж тогда нам ни в чем и ни от кого отказа не будет…
        Но он ее не слушал.
        — Пусть она бежит со мною. Я привезу ее на мою родину, в замок моего отца. Наша фамилия древняя и славная, Мелиссино участвовали во всех крестовых походах, и страна наша цивилизованнее Франции. Она не раскается, что предпочла графскую корону Мелиссино царской короне московитской. Там она не будет дрожать за свою свободу и за свою жизнь, как здесь, там никто не сошлет ее в Сибирь, как сослали первую царскую невесту… Вот что,  — продолжал он с возрастающим одушевлением, хватая ее руку и до боли сжимая ее в своих длинных, тонких и сильных пальцах,  — уговорите ее повидаться со мною сегодня ночью, и я заставлю ее понять, что она во всех отношениях поступает глупо, рассчитывая на любовь и на верность глупого мальчика, который не будет даже в силах защитить ее от врагов. Устройте нам свидание, и вы получите за это… вы получите за это тысячу червонцев!  — объявил он торжественно после маленького размышления.
        Тысячу червонцев! У пани Стишинской сладко забилось сердце. Ведь это — целое состояние: на эти деньги можно купить дом в городе и сделаться домовладелицей! И за то лишь, чтоб убедить княжну сделать то, о чем и сама она страстно мечтает…
        — Хорошо, я постараюсь исполнить ваше желание…
        — Вы должны мне обещать непременно его исполнить,  — прервал ее запальчиво граф.  — Я знаю, вы можете это сделать. Она смела и любит меня! Передайте ей это письмо,  — продолжал он, расстегивая свой камзол и вынимая запечатанную записку из кожаного мешочка, висевшего на его груди.  — Когда она прочтет его, то сама захочет со мною видеться, вам останется только устроить это свидание, где хотите и как хотите… Ну, куда же мне завтра явиться, чтоб встретиться с княжной?  — прибавил он после небольшого молчания.
        — Дайте подумать,  — взмолилась смущенная такою поспешностью пани.
        — Думайте скорее… Впрочем, скорого решения от вас не дождешься, а я имею причины подозревать, что за нами следят и что мы попадем в западню, если сейчас же не разойдемся,  — продолжал он, оглянувшись по сторонам на высокие густые деревья, черными массами окружавшие их со всех сторон.  — Ведь у вас отдельная комната в доме князя?  — спросил он отрывисто.
        — Разумеется, отдельная, я же при княжне резиденткой на респекте…
        — Прекрасно. Куда выходят окна вашей комнаты?
        — На двор…
        — На который? Где конюшни?
        — Да, но вы должны знать…
        — Я одно только желаю знать: чтоб одно из окон вашей комнаты оставалось завтра весь день отпертым, поняли? Я не могу вам сказать, в какое именно время удастся в него пролезть: это будет зависеть от обстоятельств. Не беспокойтесь, дело будет сделано чисто — нам не в первый раз являться на любовные свидания через окно. У нас в Испании сплошь да рядом так делается…
        С этими словами он удалился, и так быстро, что не успела наперсница княжны опомниться и проговорить возражение, вертевшееся на ее языке, как он уже скрылся у нее из виду.
        Да, бесстрашный народ эти испанцы, нельзя в этом не сознаться! В любовной отваге, пожалуй, и полякам не уступят.
        Всю остальную ночь провела она с княжной в разговорах о смелой затее влюбленного графа и о его взбалмошном предложении.
        Впрочем, предложение это одна Стишинская находила взбалмошным, княжна была другого мнения. Мыслей своих она своей резидентке не высказала, но, судя по улыбке, блуждавшей на ее губах во время чтения любовной записки, да по тому, как настойчиво заставляла она Стишинскую повторять каждое слово, сказанное ей графом, можно было догадаться, что она серьезно размышляет о его предложении и вовсе не намерена отказаться от него, не взвесивши обстоятельно все шансы за и против требуемого от нее решения. Нисколько не испугалась она и намерения его видеться с нею в доме ее отца, проникнув через окно в комнату пани Стишинской. Ее даже как будто забавляла вся эта авантюра. Недаром же выросла она в стране, где любовные похождения занимают такое выдающееся место в жизни людей, что все прочие интересы отходят на второй план.
        — Так граф находит, что почетнее быть супругой испанского графа, чем русского царя?  — раздумчиво и с загадочной усмешкой проговорила она, внимательно выслушав повествование пани Стишинской.
        — Да, по его мнению, это несравненно почетнее, да и безопаснее…
        — Вот как! Граф Мелиссино уже заговорил об опасности! Знак добрый,  — продолжала она с иронией, от которой собеседница ее пришла в смущение.
        Уж не повредила ли она как-нибудь нечаянно влюбленному испанцу, неосторожно повторяя то, о чем было бы, может быть, лучше умолчать?
        — А как ты думаешь,  — продолжала между тем княжна, высказывая вслух мысли, закружившиеся в ее голове,  — ведь быть женой какого-нибудь мещанина или мужика еще безопаснее… особенно если с ним жить в какой-нибудь трущобе на краю света?
        — Вы, княжна, шутите,  — растерянно заметила ее слушательница, убеждаясь все больше и больше, что предположение ее верно: она повредила графу во мнении его возлюбленной, легкомысленно повторив его слова. С такой умной особой, как княжна, очень опасно говорить все, что взбредет на ум, с нею надо каждое слово обдумывать.
        — Я не шучу,  — продолжала между тем княжна,  — и если речь идет об опасности…
        — Не об одной опасности, а также о почете: граф особенно напирал на почет и на честь породниться с фамилией графов Мелиссино. Род их считается одним из древнейших в Испании, а Испания — страна цивилизованная, тогда как Россия…
        — А скажи, пожалуйста,  — весело прервала ее княжна, как бы для того, чтоб дать ей понять, что ей не для чего больше распространяться о высоких достоинствах фамилии Мелиссино, потому что все равно ей не поверят,  — скажи, пожалуйста, объяснила ты ему, что твоя комната на самом верху, под крышей, рядом с чердаками?
        — Ничего не могла я ему объяснить, он был сегодня особенно расстроен, уверял, что за нами подсматривают, беспрестанно озирался по сторонам и скрылся у меня из виду раньше, чем я успела раскрыть рот, чтоб ему сказать, что пролезать ко мне через окно очень неудобно…
        — Пусть, значит, сам на себя пеняет, если затея его не удастся. Иди себе спать. Завтра придется нам рано вставать: государь желает ехать до завтрака верхом на мельницу, и нам надо быть готовыми к восьми часам. Петр Второй хотя и не испанский граф, но тем не менее все-таки русский царь, и заставлять его ждать нам неудобно,  — небрежно проговорила она, отворачиваясь от своей компаньонки и протягивая руку за книгой в кожаном переплете, взятой из библиотеки отца, чтоб читать на сон грядущий.
        Это были сочинения французского писателя Брантома, весьма остроумного и забавного писателя, которого княжна Катерина уже читала в Варшаве и хотела перечитать здесь.
        Всегда интересовалась она любовными авантюрами и их замысловатыми завязками и развязками, но в эту ночь она была особенно расположена увлекаться похождениями знатных французских дам, так живо и красноречиво описанных талантливым писателем, что, мысленно переживая их радости, страхи, волнения и отчаянье, она невольно спрашивала себя: что сказал бы мосье Брантом, если бы узнал историю ее жизни, и не сознался ли бы он тогда, что, каким бы богатым воображением ни обладал писатель, никогда ему не придумать того, что случается в действительной жизни? Какое великое множество всевозможных любовных авантюр пережила она на своем коротком веку! Как странно, изумительно и невероятно то, что она переживает в настоящем, а что ждет ее в будущем?.. Этого даже и ей самой невозможно себе представить!..
        Сделаться русской императрицей! Одной из первых женщин в мире! Восседать на троне в золотом венце, в горностаевой мантии, выше всех, всех в целой России! Очутиться вдруг так недосягаемо высоко и далеко, что все преклонят перед нею колени и будут считать за величайшее счастье быть допущенным к ее руке!..
        Книга соскользнула с атласного одеяла на ковер у ее кровати, и, подняв кверху красивую обнаженную руку, она стала ею любоваться.
        Такая прекрасная ручка достойна поцелуев тысячной толпы. В России царицей будет красавица в полном смысле этого слова: изящная, умная, талантливая, на иностранный манер воспитанная, со многими посланниками будет она беседовать на их родном языке, со всеми королями и королевами сумеет вести переписку, без помощи секретаря. Таких цариц в России еще не бывало. Восхищаются цесаревной! Есть чем, нечего сказать! Даже порядочного любовника выбрать себе не умеет из великого множества без ума в нее влюбленных юношей. Отличила какого-то Шубина из мелких дворян, грубого, без малейшей полуры, ни встать, ни сесть не умеет, ни танцевать, ни говорить по-французски, ни одеваться, как подобает его положению, ни вести светского разговора… И это фаворит претендентки на русский престол! Срам! Последний из воздыхателей княжны Катерины не согласился бы взять к себе в дворские юноши этого Шубина, а граф Мелиссино даже и в конюхи не нанял бы такого увальня…
        Мелиссино!
        Она откинулась на подушки, закинула руки за голову и, устремив глаза в голубой штофный потолок алькова, улыбнулась красивому образу, вызванному ее воображением.
        Этот тоже ее любит и, может быть, больше всех прочих… Нешуточной опасности подвергается он, не повинуясь приказанию царя и Долгоруковых и со дня на день откладывая свой отъезд из России в надежде ее увидеть, услышать ее голос, сорвать последний поцелуй с ее губ…
        Большего он, разумеется, не достигнет. Не убежит она с ним в Испанию, как он мечтает, чтоб похоронить себя в старом скучном замке, с ворчливыми и скупыми стариками, рожать детей, считать кур и цыплят, приносимых фермерами, рассчитывать каждую копейку, перешивать старые платья, ездить в дребезжащей колымаге в гости к таким же смешным провинциалам, как и хозяева рыцарского замка Мелиссино, или пресмыкаться перед коронованными особами и их родственниками в качестве супруги посланника, делать перед ними низкие реверансы, целовать у владетельных принцесс ручки, льстить им, подлаживаться под их характер и расположение духа, вместо того чтоб самой сделаться императрицей обширного государства,  — надо с ума сойти, чтоб сделать такой низкий выбор и, отвернувшись от лучшего, польститься на худшее! Никогда не думала она, чтоб Мелиссино был так прост и самонадеян! Он ее дурой считает. Но она ему докажет, что он ошибается. Глупая Стишинская совсем раскисла от свиданий с ним. Она воображает, что он так неотразим, что следует, не задумываясь, пожертвовать царским венцом из-за его прекрасных глаз…
        А глаза у него действительно прекрасны, и чувствовать на себе его влюбленный взгляд очень приятно… Но мало ли на свете красивых черных глаз, а русская корона — одна в целом мире!
        С этими мыслями она заснула, и ей снились толпы молодых красавцев, умолявших ее о поцелуе, в то время как золотой царский венец спускался с неба над ее головой, а у ног ее, на необозримом пространстве, толпился народ, которого она сознавала себя полновластной повелительницей… По временам где-то в стороне и как бы в тумане появлялся смутный образ мальчика, который должен был надеть на нее эту корону и облечь ее в порфиру, но если царский венец сверкал так ярко, что глазам было больно на него смотреть, и если порфира, все шире и шире расплываясь, заволакивала веред нею весь горизонт, то образ царственного жениха, постепенно бледнея, уходил от нее все дальше и дальше, пока совсем не исчез, оставляя ее одну в ореоле величия и власти.
        Что это был за сон? Неужели вещий? Неужели она одна будет царствовать над Россией?
        Такая перспектива стоила жертв, и она решилась их принести.
        Проезжая на другой день с царем под тенистыми сводами столетних деревьев с желтеющей листвой, княжна воспользовалась минутой, когда свита их опередила, чтоб готовить завтрак на берегу речки у мельницы, и объявила, что ей очень бы хотелось скорее переехать в новый дворец, который царь был так милостив для нее приготовить неподалеку от его дворца.
        Восхищенный жених отвечал, что желание ее может исполниться хоть сегодня, так как дворец готов вполне, и чем скорее переедет в него хозяйка, тем будет лучше.
        — Мне же, кстати, дольше оставаться у вас невозможно. Остерман пристает с разными скучными делами и уверяет, что я должен непременно вернуться в Москву. Я ему уступлю на этот раз, но зато заставлю и их исполнить мое желание,  — прибавил он, искоса поглядывая с лукавой усмешкой на свою даму, замечательно хорошенькую и грациозную в амазонке и в шляпе, с длинной зеленой вуалью, откинутой назад со свежего, раскрасневшегося от воздуха и быстрой езды лица.
        — А можно узнать, что желает ваше величество?  — спросила она.
        — Я желаю с вами скорее обручиться, чтоб уж крепко было,  — отвечал он, немного смущаясь под ее пристальным, пытливым взглядом.
        Они ехали рядом, и так близко друг от друга, что, когда она с улыбкой протянула ему руку, предварительно сняв с нее длинную, расшитую разноцветными шелками перчатку, ему даже и пригнуться не надо было, чтоб поднести ее к губам, но она, придерживая поводья другой рукой, порывистым движением к нему нагнулась и слегка поцеловала его в щеку.
        — О, поцелуйте меня крепче, княжна! Дайте мне вас обнять, ведь вы — моя невеста!  — вскричал, вне себя от волнения, юноша, охватывая трепещущей рукой ее гибкий, тонкий стан.
        — Не упадите, ваше величество, лошади не будут стоять смирно, пока мы целуемся: вы и сами свалитесь с седла, и меня за собой повалите,  — возразила она, с веселым смехом вырываясь из его объятий и отъезжая от своего забывшегося кавалера на несколько шагов.
        Он, сердито нахмурившись, пришпорил лошадь и ускакал так далеко вперед, что вскоре исчез у нее из виду, но это не заставило ее ускорить шаг, и когда, проскакавши сломя голову до конца аллеи, он к ней вернулся и, весь красный от конфуза, взглянул на нее, то увидел, что она так весело на него смотрит своими большими карими смеющимися глазами, что вся его досада прошла, и он громко расхохотался.
        — Какая вы занятная, с вами весело и ловко, как с товарищем!  — сказал он.
        — И всегда буду я вам добрым товарищем, ваше величество,  — сказала она.  — И чем ближе вы меня узнаете, тем ловчее вам со мной будет.
        Они проехали несколько шагов молча. Ему столько хотелось ей сказать, что он не знал, с чего начать, и ничего лучшего не мог придумать, как объявить, что ему очень бы хотелось завтра вечером у нее ужинать в ее новом дворце, и вдвоем.
        — Ужинать я и сама вас хотела к себе просить, ваше величество, но прежде, чем нам оставаться вдвоем, да еще ночью, нам надо обвенчаться,  — возразила она, не переставая весело смеяться.
        И какой это был заразительный смех! Долго-долго звучал он у него в ушах даже и после того, как они расстались, и, когда влюбленный мальчик прислушивался к ее смеху, припоминал ее веселые глаза и улыбку, у него на душе становилось так радостно, что ему хотелось прыгать и громко хохотать. Какая разница между этой невестой и первой, и как хорошо, что скучная княжна Марья Меншикова в Сибири, а эта веселая милочка всегда с ним останется.
        Вернувшись с прогулки, княжна Катерина, не раздеваясь, прошла в кабинет отца, где застала старшего брата.
        Уже издали, не доходя еще до двери кабинета, догадалась она, что брат приехал из Москвы с недобрыми вестями. Запальчивые восклицания отца долетели до ее ушей раньше, чем она успела переступить порог покоя, по которому он прохаживался большими шагами, в халате из красивой и тяжелой шелковой французской ткани и без парика, в то время как царский фаворит, как всегда, корректно расфранченный по последней моде, сидя в креслах с высокой спинкой у двери балкона, растворенной в сад, с еле сдерживаемым раздражением крутил в похолодевших от волнения пальцах дорогие кружева своего пышного жабо.
        К появлению княжны отнеслись угрюмо. Князь Иван не шелохнулся и, ответив кивком на ее надменный поклон, отвернулся от ее пристального и насмешливого взгляда, чтобы смотреть на клумбу с отцветающими осенними цветами, благоухающую в двух шагах от балкона. А отец их прервал свое хождение для того только, чтоб отрывисто у нее спросить:
        — Вернулась? Что так скоро? Заскучал он, верно, там с вами? И завтрак, верно, спакостили… Я говорил, что свежую рыбу нельзя тащить за десять верст по такой жаре, испортилась, верно?  — продолжал он с возрастающим волнением, не дожидаясь ответов на свои вопросы.
        — Кабы княжна Катерина захотела, государь не заметил бы, что рыба не первой свежести,  — заметил князь Иван, не отрывая глаз от клумбы.
        Она с живостью к нему обернулась, но колкое возражение, готовое сорваться с ее губ, не выговорилось, и, с усмешкой пожав плечами, она снова обратилась к отцу, который опять сердито зашагал по комнате.
        — Мало ли что! Кабы у нас было сердце да благодарность к родителям, мы бы иначе себя держали, мы бы понимали, что глупо выставлять себя на посмешище людям,  — продолжал он ворчать, избегая встречаться с глазами дочери, которая стояла неподвижно на том месте, близ письменного стола, у которого остановилась.
        Она, надменно выпрямившаяся, с исказившимся от сдержанного гнева лицом, со сдвинутыми бровями и стиснутыми губами, казалась еще выше и тоньше от длинного темно-синего суконного платья, плотно облегавшего гибкий стан с молодой упругой грудью, тяжело дышавшей от усилия казаться спокойной и ни единым движением, ни единым звуком не выдать чувств, наполнявших ее душу.
        — Вся Москва над нами смеется… Наши Горенки прозвали крепостью, и будто мы в ней насильно держим в пленении государя,  — продолжал между тем ворчать с возрастающей горечью князь Алексей Григорьевич, постепенно одушевляясь своими собственными словами,  — и будто этот плен ему так прискучил, что он ждет не дождется, чтоб кто-нибудь его от нас избавил…
        — Это у Шереметевых рассказывают?  — заметила княжна, мельком взглянув на брата, продолжавшего от нее отворачиваться.
        — Не у одних Шереметевых, и в Александровском про нас сплетни плетут, да еще, может быть, похуже,  — подхватил князь Алексей.  — Нечего, сударыня, ухмыляться да плечами пожимать, хорошего в том мало, что ты ловка на лазуканье только с такими фертиками, как этот гишпанец голопятый, Мелиссино… Вот таким амурным упражнениям тебя не учить, таких щелкоперов ты мастерица с ума сводить, а как если до чего посолиднее дело дойдет…
        — Батюшка,  — прервала его с почтительною твердостью дочь, бледнея от его обидных намеков,  — я пришла вас просить оказать мне милость…
        — Что еще? Что тебе от нас надо?  — сердито оборвал ее отец.  — Тебе бы, сударыня, все только от нас требовать милостей, а чтоб заслужить их покорностью да повиновением, этого от тебя не жди!
        — Это будет уж последняя от вас ко мне милость, батюшка. Я завтра уезжаю от вас совсем.
        — Куда это?
        — К себе, в тот дом, который государь приказал для меня отделать, близ своего дворца,  — вымолвила княжна, невольно наслаждаясь эффектом своих слов.
        Отец от изумления открыл рот, а брат, стремительно повернувшись к ней, смотрел на нее с таким выражением в широко раскрытых от изумления глазах, точно он не верил своим ушам.
        — Если б была ваша милость, батюшка, сегодня же отправить туда мою мебель, посуду и людей, чтобы мне завтра со Стишинской уже в убранный дом приехать,  — продолжала между тем все с тем же холодным спокойствием княжна.  — Государь назвался ко мне на новоселье ужинать…
        Уж это было слишком! Все одна устроила… сама… одна и пришла хвастаться… издеваться над ними…
        Князь Иван сорвался с кресла и, объявив, что идет пожелать доброго утра государю, которого еще не успел сегодня повидать, торопливо вышел из кабинета, а отец его, чтобы привести в порядок чувства и оправиться от неожиданного сообщения, к которому он еще не знал, как отнестись, молча прошелся по комнате.
        — Так ты завтра от нас совсем уезжаешь?  — спросил он, останавливаясь перед дочерью, которая, не трогаясь с места, терпеливо ждала, чтобы он с нею заговорил.  — Почему же ты собралась так внезапно, ни слова не сказав ни мне, ни матери?
        — Не внезапно, батюшка,  — вся Москва знает, что государь приказал отделать для меня дом близ своего дворца, чтобы чаще со мною видеться до нашего брака.
        — У вас, значит, это уж решено? Сама все устроила?
        — Давно решено, батюшка. Разве он жил бы у нас так долго, если бы не решил со мною обвенчаться? Сегодня он с вами переговорит об обручении. Ему хочется, чтобы оно было как можно скорее, в ноябре или в декабре, вот он вам скажет, а мне надо вас, дорогой батюшка, побеспокоить еще просьбой,  — продолжала она, взяв руку отца и целуя ее,  — пока хозяйство мое еще не налажено, не будет ли ваша милость — отпустить ко мне вашего француза? Государь с удовольствием кушает его стряпню, а мне хотелось бы, чтобы мой жених нигде не кушал с таким аппетитом, как у меня…
        — Разумеется, тебе теперь француз-повар нужнее, чем нам,  — процедил сквозь зубы князь.  — Бери его и держи, сколько хочешь. Я так растратился за последнее время, что придется экономию нагонять… Ну, да зато дочку за царя просватал,  — прибавил он с горькой усмешкой, не переставая повторять про себя: «Сама все устроила, сама, одна… И все польское воспитание! Сам виноват, сам виноват! Не дочь себе вырастил, а чужую… врага лютого, может быть… если вовремя ей не покориться…»
        Он прошелся еще раз по комнате, опустился на обитый кожей диван, стоявший у стены рядом с библиотекой, вдали от дверей, и пригласил дочь сесть рядом с ним.
        — Потолкуем, Катерина, может, в последний раз… ведь, как-никак, а все же я тебе родителем прихожусь и, кроме добра, ничего не могу тебе желать,  — проговорил он с напускным добродушием, не вязавшимся с выражением его глаз, с пытливою подозрительностью устремленных на девушку.
        Удивительно стойко выдерживала она эту пытливость! Не опуская взгляда и все с той же загадочной усмешкой на тонких губах, подошла она к дивану и опустилась на указанное ей место рядом с отцом.
        — Ну, расскажи же мне все, что между вами произошло, мне надо знать… понимаешь?  — начал он не без смущения.
        Заискивать перед девчонкой, родной дочерью! Очень это было тяжело для чванного, властолюбивого князя!
        — Государь выразил желание, чтобы я скорее переехала в свой дом, и я согласилась,  — сдержанно проговорила она.
        — А перед тем? Ведь не вдруг же он тебе это сказал, и сама же ты говоришь, что он хочет в ноябре с тобою обручиться?
        — Вы уж это знаете, для чего же повторять?
        — А про венчание в каких выражениях он сказал?  — продолжал настаивать отец с вымученною ласковостью в голосе.  — Ну, ну, извини мою докучливость,  — поспешил он прибавить, заметив нетерпеливое движение, которым она ответила на его расспросы,  — не желаешь про это говорить, так и не надо… Сама умница, сама так ловко устроила свою судьбу, что нам всем остается только ждать твоей милости… Много у нас врагов, Катерина! Ох как много! Несдобровать нам, если ты нас не защитишь! Вот, например, Голицыны, ведь это они гнилые слухи про тебя распускают, будто ты уж девическую свою честь потеряла…
        — Батюшка, я вас прошу никогда мне ничего не передавать из того, что про меня плетут мои враги!  — вскричала княжна, гневно сверкнув глазами.  — Поймите, что я могу жить тогда только, если ничего не знаю из того, что про меня думают и говорят! Положение мое трудное,  — продолжала она смягчаясь,  — и выносить его мне приходится одной, на это силы нужны и терпение…
        — У тебя есть отец,  — вставил он робко.
        — Одного у вас прошу, оставьте меня в покое на время, дайте осмотреться, дайте мне понять и самое себя, и его, моего будущего мужа! Дайте мне обсудить положение. Оно не из легких. Мы с ним — одни в целом мире, все нам лгут, все нам льстят из-за личных выгод, нам не с кем ни советоваться, ни дружить,  — продолжала она с возрастающим одушевлением.  — Сами же вы при мне сколько раз рассказывали про царя Петра, как он умирал, в каком страшном одиночестве, обманувшись во всех, в самых близких, в каком мрачном отчаянии металась его душа… И вот я вам скажу, что и внук его уж и теперь испытывает то же самое! Этот ребенок, сам себя еще не понимающий, уже понял, что верить никому нельзя… что все лгут ему потому, что он — царь! Он уж знает, что ему следует опасаться особенно тех, кому он всем обязан…
        — Он тебе это сказал?  — вскричал князь, хватая дочь за руку и устремляя на нее полный ненависти взгляд.  — Он меня назвал?
        — Если вы будете меня допрашивать, как в застенке, батюшка, то ничего не добьетесь, я не из тех, из которых можно пытками выворачивать душу,  — возразила она с холодной надменностью, вырывая руку из его похолодевших от волнения пальцев.
        — Это ты меня пытаешь, как кат! Ты мне растерзала сердце, Катерина! В чем может меня подозревать государь? Чем мне доказать мою преданность, мою любовь? Если ты это знаешь, так скажи! Что он про меня думает? Кто ему про меня наговорил? Кто? Кто? Ты молчишь? Мне, значит, надо забыть, что я — твой родитель и имею на тебя права, данные мне самим Богом? Ты отказываешься от отца? Ты отказываешься подать ему руку помощи, спасти его? Берегись, Катерина! Если благословение родителей что-нибудь да значит, то и проклятие их тоже…
        Он был вне себя. Намек дочери на то, что он у царя в подозрении, ее упорный отказ помочь ему разрушить подведенную под него каверзу врагов привел его в такое исступление, что, не войди в эту минуту его сын, он бы ее проклял. Она это так хорошо сознавала, что бессознательно уж искала спасения в бегстве и, пятясь назад от наступавшего на нее в ярости отца, чуть не столкнулась у двери с входившим братом.
        Охватив одним взглядом положение и поняв по искаженному гневом лицу старика и по отчаянной решимости сестры ему не уступать, что между ними вспыхнула одна из тех озлобленных ссор, которые не в первый раз разгорались в их семье, он поспешил заслонить собою княжну и торжественно объявил отцу, что государь желает его видеть.
        — Он желает в самом непродолжительном времени объявить всенародно о своей помолвке с княжной Катериной, батюшка, и мне кажется, что перед таким важным актом нам следует прекратить наши семейные дрязги. Да и какие могут у нас быть пререкания с обрученной невестой нашего царя, с нашей будущей императрицей?  — прибавил он с горькой усмешкой.
        Князь Алексей молча вышел в соседнюю комнату, служившую ему уборной, где уже ждал присланный его сыном камердинер с волосочесом, а княжна прошла на свою половину, чтобы предупредить свою резидентку о случившемся и приказать ей наблюдать за укладкой и отправкой вещей в новое свое помещение.
        — А что же мы будем делать с графом?  — спросила пани Стишинская дрогнувшим от душевного волнения голосом.
        Нелегко ей было примириться с утратой обещанной ей суммы.
        — Надо ему дать знать, чтобы он как можно скорее уезжал из России.
        — О, как ваше сиятельство мало его знает! Ни за что не согласится он отказаться от надежды хотя бы издали любоваться дамой своего сердца…
        — Не говорите глупостей, Стишинская. Я держу вас у себя не для того, чтобы вы мне набивали уши вашими нелепыми фантазиями, а чтобы вы исполняли мои приказания,  — строго прервала ее княжна.  — Вы объясните графу Мелиссино, что я на днях буду официально признана невестой государя и что рисковать таким высоким положением и счастьем великого государства я вовсе не намерена из-за его прекрасных глаз. Слышите?
        — Если бы ваше сиятельство хотя бы написали ему письмо… в последний раз, на прощание,  — пролепетала смущенная резидентка.
        — В последний раз?! Что вы хотите этим сказать?  — вспылила княжна.  — Я никогда ему не писала! Слышите? Ни-ко-гда! И вы должны это знать, а также и он. За такое подозрение против русской государыни у нас бьют кнутом, вырывают ноздри, отрезают язык, ссылают в сибирские тундры, казнят мучительной смертью… предают проклятию!  — продолжала он с возрастающим возбуждением.  — Объясните ему это… Вы — мастерица описывать ужасы, представьте ему, что мне бояться нечего, меня никто не посмеет допрашивать, а его и вас с ним допытают до того, что вы на себя наговорите достаточно для смертной казни. Вспомните историю Меншиковых! Пожалели кого-нибудь из их приближенных? Кто спас вас тогда от беды? Кто?
        — Ваше сиятельство,  — дрожащими и побелевшими от страха губами пролепетала ее собеседница.
        — Советую вам всегда это помнить, а все остальное забыть. И вот что еще: сколько обещал вам граф за свидание со мною?  — спросила она отрывисто после довольно продолжительного молчания, во время которого пани Стишинская, отойдя к двери, стояла ни жива ни мертва в ожидании дальнейших приказаний.  — Говорите же, я жду!
        Это было произнесено так повелительно, что бедная пани совсем растерялась и отвечала, как на страшном суде, сущую правду.
        — Тысячу дукатов…
        — Вы получите эти деньги от меня, если принесете мне все письма, которые я будто бы через вас ему передавала. Поняли?
        — Поняла, ваше сиятельство,  — слетело помимо воли с языка пани Стишинской.
        Ей в ту минуту казалось, что от нее требуют невозможного, а между тем в тот же вечер, явившись к своей госпоже, когда она уже лежала в постели, среди опустевшего покоя, из которого вся обстановка была вывезена в новое помещение, пышно наименованное не домом, а дворцом, пани Стишинская с сияющим от счастья лицом подала ей пачку писем, перевязанных розовой лентой, которую ей удалось получить от несчастного отринутого Мелиссино. Ее не расспрашивали, какими чудесами красноречия добилась она этой жертвы. Княжна, не разжимая губ и не поднимая на нее глаз, чтобы, может быть, не выдать засверкавшей в них радости, развязала пачку, пересчитала письма, рассыпавшиеся по одеялу, и, приказав зажечь дрова в камине, долго не спускала глаз с пламени, пожиравшего один за другим листки толстой синеватой золотообрезной бумаги, которые она передавала своей наперснице для сожжения.
        — Ваше сиятельство, может быть, желаете узнать, что я сказала графу и что он мне ответил прежде, чем передать сокровище, с которым он никогда не расставался и которое носил на груди с мощами св. Терезы, кусочком от гроба Господня и прочими реликвиями?  — не вытерпела, чтоб не спросить, словоохотливая полька, приблизившись к кровати своей госпожи, когда последние искры, пробегавшие по черному пеплу, оставшемуся от любовных излияний княжны, потухли.
        — Для чего? Меня это вовсе не интересует,  — холодно возразила последняя.  — Дайте мне мою книгу, придвиньте ко мне свечу и идите себе спать,  — прибавила она с облегченным сердцем, вытягивая свое молодое красивое тело на пуховиках.  — О награде, обещанной вам, я не забуду, не беспокойтесь,  — прибавила она, уступая потребности излить ощущаемое ею удовольствие и на ту, которая способствовала ее успокоению.
        Лизавета Касимовна не виделась с матерью с тех пор, как после падения Меншиковых ездила в дом Долгоруковых, чтобы узнать, не пострадала ли она вместе со своими покровителями, и чтобы попытаться выпутать ее из беды. Но опасения эти, как мы видели, оказались излишними, и, убедившись, что мать ее не только не пострадала, но даже извлекла для себя выгоду из чужого несчастья, Лизавета вернулась во дворец, до глубины души возмущенная переходом ее в папизм из православия, и объявила цесаревне, что все между нею и той, которой она обязана жизнью, кончено, и навсегда. Всегда были они чужды друг другу душой, а уж теперь последняя связь, существовавшая между ними, порвалась.
        — Да ты ей больше и не нужна,  — заметила на это цесаревна.  — Человек, который с легким сердцем бросает друзей в минуту несчастья, чтобы примкнуть к их злейшим врагам, никогда не пропадет и всегда сумеет извлечь себе выгоду из чужого горя, а равно из чужих радостей.
        — Одного прошу я у Бога — никогда с нею больше не встречаться.
        — Не беспокойся, мы долго ничего про нее не услышим,  — возразила цесаревна.  — Долгоруковы не выпустят власти из рук так легко, как Меншиковы.
        Однако месяцев через пять, в начале рождественского поста, который цесаревна намеревалась провести в деревне, куда уж давно уехал Шубин и откуда писал восторженные письма с описанием прелестей зимы вдали от Москвы, умоляя свою царственную возлюбленную ускорить свой приезд, Лизавете Касимовне в один морозный и ненастный вечер, когда она уже готовила своей госпоже на ночь постель, пришли доложить, что к ней приехала ее мать и непременно желает ее видеть.
        Посещение это, да еще в такое время, так ее удивило, что, прежде чем пройти к себе, она явилась к цесаревне и, объявив ей о неприятном визите, спросила:
        — Не отказать ли в приеме пани Стишинской под предлогом позднего времени и недосуга? Можно ей послать сказать, что я у вашего высочества и не могу ее принять…
        Но ей не дали договорить.
        — Зачем? Напротив, ты должна ее видеть. Она, может быть, явилась по приказанию Долгоруковых… Пожалуйста, ступай к ней и постарайся быть с нею полюбезнее, чтобы она побольше тебе рассказала про то, что там делается, правда ли, что им уже удалось просватать княжну Катерину за царя, и когда думают сыграть свадьбу. От нашего проданного немцам духовенства всего станется: оно из страха и корысти готово разрешить обвенчать грудного ребенка со старухой!  — вскричала с волнением цесаревна.  — И как бы ни было поздно, приди ко мне, когда ты ее проводишь!  — закричала она вслед удалявшейся камер-юнгфере.
        Лизавета прошла в свою комнату, где застала пани Стишинскую, расположившуюся с комфортом, как у себя дома. Она сняла с себя нарядную шляку, приказала затопить камин и грелась у огня, вытянув ножки в ажурных шелковых чулках и в атласных светлых башмачках на высоких каблуках.
        — Ну, моя цурка, я тут распорядилась: у тебя было так холодно, что я приказала затопить камин и кстати уж зажечь канделябры,  — объявила она таким беззаботным тоном, точно не дальше вчерашнего дня рассталась с дочерью, и в самых дружественных отношениях.  — Скуповато вы живете: темно и холодно, не то, что мы,  — прибавила она с веселым смехом.  — У нас каждый день, с утра до вечера, пылают дрова во всех каминах и горят восковые свечи в канделябрах… Сегодня у нас парадный ужин, ждем много важных гостей, и я этим воспользовалась, чтобы к тебе приехать, надо кое о чем потолковать… Но прежде всего распорядись, чтобы мне принесли сюда поужинать: мне хотелось поберечь аппетит к вечеру, и я плохо пообедала, а от ужина-то пришлось уехать, и я очень голодна…
        Лизавета вышла в коридор, чтобы распорядиться насчет кушанья, и, вернувшись назад, села по другую сторону камина, чтобы выслушать то, что имела ей сказать мать, очень довольная тем, что встреча их обошлась без неприятных упреков и объяснений и даже без малейшего намека на последнее их свидание и на последовавший за ним полнейший разрыв отношений. Ни разу в продолжение всего этого времени не осведомилась Лизавета о здоровье матери, но пани Стишинская не расположена была сегодня вспоминать о неприятных вещах; она была радостно возбуждена, вид у нее был торжествующий, и она посматривала на дочь лукаво смеющимися подведенными глазами, точно предвкушая заранее эффект поразительной новости, которую она имела ей сообщить.
        — Вот какая я добрая мать, вспомнила про дочку в минуту счастья, и к тебе первой приехала сообщить, что завтра государь объявит в Верховном совете о своем намерении жениться на нашей княжне! Это еще тайна, но мне хотелось, чтоб ты раньше всех это узнала. Вот как я тебя люблю, невзирая на всю твою неблагодарность и на то, что ты позволила себе выругать меня ренегаткой,  — продолжала она, невольно смущаясь молчанием своей слушательницы и строгим выражением ее лица.  — Теперь, значит, кончено, императрицей будет княжна Катерина Долгорукова, и с этим должны будут примириться все остальные претендентки на царскую корону… Твоя цесаревна будет в отчаянии, но тебе сокрушаться нечего: я тебя не оставлю, и, кто знает, может быть, удастся так заинтересовать тобою царскую невесту, что она возьмет тебя ко двору невзирая ни на что: на то, что ты теперь служишь у ее бывшей соперницы и что твой покойный муж осмелился советовать государю противиться проискам Долгоруковых… Большая это была глупость с его стороны, и если бы он раньше посоветовался со мной, то я бы его не допустила себя погубить… Но разве он меня
когда-нибудь слушал?.. Чем бы радоваться, что у него такая умная теща, которая может так много для вас сделать, он выказывал мне презрение… презрение женщине, которая пользуется полным доверием царской невесты, женщине, за которой все ухаживают! Надо было быть совсем дураком, чтобы не предвидеть, что придет минута, когда я вам могу быть всех полезнее, полезнее самого царя, не говоря уж про вашу цесаревну, которая теперь ровно ничего не значит… Изготовлен указ во всех церквах молиться за царскую невесту и именовать ее высочеством, пока она не сделается величеством, а уж до этого недолго ждать: венчание назначено на 19 января! Как видишь, дело совсем слажено, и ничто в мире не может помешать, чтоб оно свершилось. Ее высочеству, царской невесте, готовят двор, и такой пышный, какого никогда в России не видывали. Да, мы всем покажем, как живут царствующие особы в цивилизованных государствах, как в Польше например: недаром княжна воспитывалась в Варшаве и взяла меня в ближайшие наперсницы. Мы с нею так разукрасим царский дворец, такие будем задавать пиры и банкеты, что все русские дураки только рот разинут
от изумления: им и во сне не снилась такая роскошь, как та, которую мы заведем! У нас будет настоящий европейский двор. Княжна часто советуется с посольскими кавалерами насчет жизни, которую ведут коронованные лица в других странах, и всего больше прельщает ее французский двор…
        — Какая же вам предназначена должность при этом дворе?  — спросила Лизавета, припомнив приказание цесаревны узнать как можно больше подробностей про Долгоруковых.
        — Мне?.. Точно сказать тебе не могу, мы еще не решили; княжне, разумеется, хотелось бы, чтобы я была у нее гофмейстериной…
        — За чем же дело стало?  — продолжала свой допрос ее дочь, сдерживаясь, чтоб не улыбнуться честолюбивым замыслам матери.
        — Да видишь, хотя у русских дам такой полуры, как у меня, нет, но они могут обидеться, если им предпочтут иностранку, зачем же их дразнить? С меня достаточно и того, что я пользуюсь неограниченным доверием царской невесты и что она ни в чем мне отказать не может, одним словом, мне кажется, что в скромной роли ее первой конфидентки я могу вам быть полезнее, чем если бы я занимала более видное положение, и вот я приехала тебе посоветовать понемногу (вдруг невозможно, я это понимаю) отдаляться от цесаревны и сблизиться с новым двором… Песенка твоей принцессы спета, милая, ни на что не может она надеяться, кроме того, разве, чтоб выйти замуж за какого-нибудь немецкого принца из самых маленьких, как сестра ее. Ни к прусскому двору, ни к австрийскому ее не возьмут, потому что религии она изменить не захочет…
        — Разумеется, не захочет!  — сорвалось у Лизаветы с языка помимо воли; она твердо решила терпеливо выслушать вестовщицу до конца, чтоб иметь что передать цесаревне.
        — Ну, значит, ей остается только думать о спасении своей души, ни о чем больше, и я скажу тебе по секрету, что у нас все так желают видеть ее в монастыре, что всего было бы лучше, если бы она добровольно постриглась. Ее сделали бы тогда игуменьей, оставили бы ей часть ее состояния… не все, конечно,  — зачем монахине большое богатство?  — но достаточно, чтоб играть выдающуюся роль в своем роде… И знаешь что,  — продолжала она, поощренная терпеливым вниманием, с которым ее слушали,  — ведь это даже не помешало бы ей иметь любовников, право! Я знаю многих игумений в Польше, которые ведут жизнь веселее, чем в миру, честное слово! Шубина, например, можно было бы сделать управителем монастырских имений… Закинула бы ты ей об этом словечко, так, мимоходом, ведь будешь же ты передавать ей наш сегодняшний разговор, вот тебе и представится случай дать ей дружеский совет…
        — Никогда не позволю я себе давать советы ее высочеству!
        — Ах, цурка, цурка! Какая ты наивная! Все-то она у тебя высочество. Да забудь ты, пожалуйста, то, что она была раньше, теперь она — ничто. И скоро сама это поймет, когда у нее отнимут все ее состояние и взведут на нее такое обвинение, от которого ей ни за что не очиститься. Сама ты знаешь, что нет ничего легче этого и что даже лжесвидетелей подкупать не надо, чтоб доказать, что у вас здесь с утра до вечера осуждают царя и ругают Долгоруковых…
        У Лизаветы мороз пробежал по телу при этих словах, однако она и виду не подала, что они ее испугали, и отвечала матери, что подумает о ее советах.
        — Не думать должны вы, а действовать, пока еще не поздно…
        Она хотела еще что-то такое прибавить, но беседа их была прервана легким стуком в дверь, которую Лизавета отворила, чтоб впустить лакея с большим подносом, уставленным кушаньями и винами.
        Поставив на стол ужин, он удалился, и пани Стишинская, уписывая угощение, продолжала разговор с возрастающим одушевлением. По мере того как бутылка венгерского опоражнялась, она становилась откровеннее и не только рассказала дочери про замыслы своих новых протекторов, но также и про то, что происходило в их семье до благополучного разрешения затеянной сложной и опасной интриги, а именно про князя Ивана, про его страстное увлечение цесаревной, про намерение его на ней жениться и, таким образом, ввести в фамилию опасную соперницу сестре в лице невестки.
        — Но мы, конечно, все эти планы расстроили, и он нам до сих пор этого простить не может. Трудно себе представить, как он нас ненавидит! Нам это все равно, конечно, мы знаем, что скоро будем выше и могущественнее всех в государстве, что бояться нам нечего и что уже и теперь все нас боятся. Вот почему я бы и посоветовала тебе, цурка, повлиять на твою госпожу, чтоб она исполнила желание царской невесты и не раздражала бы ее своим присутствием в столицах. Чем дальше уедет она, тем будет лучше для всех и для нее. Объясни ей также, что монастыря ей все равно, рано или поздно, не избежать, если она будет продолжать отказываться от брака с немецким принцем. Если только тебе удастся услужить царской невесте, она наградит тебя по-царски… Знаешь, сколько она подарила мне за то, что я вытащила ее письма у дурака Мелиссино? Тысячу червонцев!
        — Не надо мне денег, не говорите мне об этом!  — вскричала, вне себя от негодования, Лизавета.
        — Не надо денег, так нужно что-нибудь другое… человеку, пока он живет на земле, всегда что-нибудь да нужно,  — продолжала заплетающимся языком пани Стишинская.  — У тебя есть муж, сын… Кстати, о твоем сыне… У нас очень косо смотрят на то, что он воспитывается у Воронцовых. Возьми его от них и отдай мне. Я определю его пажом к царской невесте, и если он окажется мальчиком толковым и сумеет ей понравиться, то он при ней останется и тогда, когда она сделается императрицей. Подумай только, какая блестящая карьера его ждет! Не можешь ты этого не понимать, я всегда считала тебя хорошею матерью, такою, какой я сама для тебя была…
        Наконец, все кушанье было съедено и все вино выпито. Пани Стишинская, пошатываясь, поднялась с места и собралась уезжать домой в довольно-таки смутном душевном настроении, так что, когда она проснулась на следующее утро и стала припоминать разговор с дочерью, то никак не могла решить: как именно приняла она ее советы — обещала ли с благодарностью им последовать или с негодованием их отвергла? То ей казалось, что ей удалось ее убедить в собственной пользе, то навертывались на память такие слова, из которых можно было заключить, что Лизавета, какой была непрактичной дурой, такой и осталась.
        Однако это ей не помешало самым успокоительным образом отвечать княжне Долгоруковой о результате своего посещения дочери и, наболтавши ей все, что взбрело на ум, оставить ее в убеждении, что желание ее будет исполнено: цесаревне так красноречиво объяснят необходимость удалиться от света, что она поймет, что другого выхода для нее не остается.
        Впрочем, счастье так улыбалось княжне Катерине, что она готова была поверить всему, что только подтверждало ее в убеждении, что все желания ее должны исполняться и что нет такого человека на свете, который отважился бы ей не повиноваться.
        Могущество Долгоруковых возрастало со дня на день, и с каждым днем вести об их деяниях, долетая до убежища, в котором цесаревна скрывала свое негодование, обиду и отчаяние, а приближенные ее свой страх и опасения за нее и за себя,  — вести эти наполняли здесь души ужасом и мучительной тревогой. Как ни крепилась хозяйка дворца, прятавшегося за высокими, покрытыми густым инеем деревьями густого парка, как ни старалась казаться спокойной и беззаботной, однако стоило только на нее взглянуть, чтоб догадаться, как плохо почивает она по ночам, какими страшными предчувствиями томится ее сердце и как угасают одна за другой светлые надежды, которым она предавалась еще так недавно, невзирая на неудачи и разочарования, преследовавшие ее без устали третий год. А между тем партия ее продолжала разрастаться по всему царству, и если бы она только могла знать, какое великое множество людей к ней льнут душой как к единственному спасению России, сколькие молятся за нее, чтоб Господь укрепил ее сердце в испытаниях и умудрил бы ее на избежание опасностей, которыми она окружена,  — как обрадовалась бы она, как
воспрянула бы в ней уверенность в торжестве ее заветнейшей мечты — царствовать над народом, столь ей близким и так нежно, так беззаветно ею любимым!
        Но она этого не могла знать. Только изредка и смутно, как отдаленное глухое эхо, долетал до нее отзвук народной молвы, не перестававшей называть ее законной императрицей, всякими неправдами отстраненной от отцовского престола до тех пор, пока не восторжествует святая правда над лукавством и ложью.
        А между тем враги дочери Петра Великого совсем обнаглели. Ее встречали такими оскорблениями при дворе, что она совсем перестала туда ездить и избегала показываться в Москве, чтоб не усиливать глухой смуты в преданном ей народе и не подвергать еще большему гонению своих приверженцев. Но это не спасло ее от гнилых слухов, отовсюду слетавшихся к ней.
        Не было, кажется, ни единого уголка в России, где бы не интересовались каждым ее шагом и словом, а также каждым движением ненавистных временщиков, самозванно вершивших судьбы государства.
        Рассказы про Долгоруковых и их присных превращались в чудовищные легенды, и не было человека, который не был бы убежден, что княжна Катерина, царская невеста, давно уж продала свою душу черту за искусство привораживать государя, из которого она делает все, что хочет. На Крещение он при всем народе проехался по городу на водосвятие, стоя на запятках ее саней, как лакей!
        Во дворце цесаревны все пришли в негодование от этого известия и долго не хотели ему верить, но подтверждения сыпались со всех сторон; нашлись люди, нарочно приехавшие сюда, чтоб рассказать подробности позорного события, которому они были свидетелями, и пришлось убедиться в том, что наглость Долгоруковых не имеет границ. То, что еще вчера казалось невозможным, оказывалось сегодня свершившимся фактом.
        А на другой день, когда все еще находились под впечатлением постыдной уступчивости царя, пронесся слух о его болезни, и в первую минуту весть эта никакого особенного впечатления не произвела.
        — Что же тут мудреного, что он простудился?  — заметила Мавра Егоровна, когда про это заговорили в покоях цесаревны,  — русские цари на запятках стоять не привыкли: продуло его, верно, бедного.
        Не придали значения и известию, долетевшему сюда дня через два, что положение государя ухудшается. Долгоруковым было бы слишком невыгодно лишиться орудия, посредством которого они держали всю Россию в трепете и повиновении. Их могуществу уже начинали приписывать сверхъестественную силу, и никто не мог себе представить, чтоб они допустили смерть уничтожить их замыслы в самый момент достижения намеченной цели. Уж поговаривали о давлении, производимом ими на Синод, чтоб заставить его благословить союз тринадцатилетнего отрока с девятнадцатилетней девицей, и все были уверены, что, поломавшись для виду, Синод уступит их требованию и что недели через две княжна Катерина Долгорукова вступит на престол как венчанная супруга царя.
        И чтоб именно в эту минуту царь умер — мысль эта была недопустима при всеобщем отчаянии и смятении умов, при общей и постыдной беспомощности, овладевшей самыми сильными сердцами и самодержавно царившей над всем Русским государством.
        Но невозможное свершилось — царь умер.

        XII

        Когда дошло известие о кончине царя Петра II в тот уголок лесной глуши, где Ветлов деятельно водворял порядок в мятущихся умах вольных людей, в столицах все уже пришло в нормальный вид.
        Междуцарствие длилось всего только несколько дней; из приверженцев цесаревны далеко не все могли явиться на совет, собранный для решения вопроса о престолонаследии, и опять восторжествовала враждебная ей партия, опять столь близкая к осуществлению мечта русских старолюбцев потерпела крушение: императрицей была избрана герцогиня Курляндская Анна Иоанновна, а дочь Петра Великого по-прежнему осталась цесаревной.
        Событие это было такой великой важности для всего Русского государства, что Лизавета послала нарочного, чтоб сообщить о нем мужу.
        Благодаря воспитанию и серьезной среде опальных людей, составлявших общество ее приемной матери, а также влиянию на ее умственное развитие первого мужа, много видевшего и слышавшего на своем веку и лично знакомого с умнейшими боярами своего времени, Лизавета Касимовна могла считаться одной из образованнейших русских женщин того века и писала легко и красноречиво, однако доверять бумаге то, что произошло и происходило в придворных сферах, было так опасно, что она поручила это передать на словах верному человеку.
        Человека этого звали Демьяновым. Он с ранней юности служил писцом в конторе управляющего имениями цесаревны, был начитан, мечтал о пострижении в монахи Саввинского монастыря, где сблизился с Бутягиным, а через него с Ветловыми и Праксиным, мысли которых вполне разделял.
        Оставшись с Ветловым наедине, Демьянов в самых мрачных красках описал ему положение: на престол села женщина властная, с сильным и жестоким сердцем, весьма не глупая и преданная немцам. Духовного в ней ничего нет, жизнь ведет нечистую, телом и душой предана некоему Бирону, из немцев подлого рождения, алчному и корыстолюбивому, но сметливому и дальновидному, с которым бороться много будет труднее, чем с прежними временщиками.
        — Не то что Меншиковых, а и Долгоруковых не без сожаления припомнишь,  — заметил в заключение своего рассказа посланец Лизаветы Касимовны.  — Недостойны мы, видно, милости Господней, не довольно еще настрадалась Россия, недостаточно праведной крови пролито. Даже и представить себе невозможно, каким образом может все эти вновь воздвигнутые преграды к престолу преодолеть наша цесаревна. Новая императрица уже заботится о наследнике престола, выписала, говорят, свою племянницу и не скрывает намерения навсегда лишить надежды на престол как нашу цесаревну, надежду русских людей, так и сироту, сына покойной Анны Петровны, которого она, говорят, иначе как чертушкой не зовет… Это младенца-то невинного, родного по матери внука царя Петра! Одно слово, истая немка.
        Мужу Лизавета Касимовна советовала оставаться в лесу до поры до времени, все равно присутствием своим ничему не поможет, а скорее может случиться, что в беду попадет и оставит ее с сыном сиротами. Сама она только спит и видит к нему приехать, да оставить в бедственном положении цесаревну совесть не позволяет. Двор переехал в Петербург после коронации и, по-видимому, там совсем останется, новая императрица Москвы не любит. На Долгоруковых поднялось гонение, и им несдобровать. Поговаривают о каком-то подложном завещании, будто бы написанном князем Алексеем, чтоб посадить княжну Катерину на престол, говорят, будто и князь Иван, и все их дядья в оном деле замешаны, и всем им грозит смерть от палача, говорят, будто князь Василий Лукич Долгоруков заставил Анну Иоанновну подписать отречение от самодержавной власти и обязательство власть эту с боярами разделять, и чтоб Бирона в России не было, и чтоб немцам видных государственных дел не поручать, и будто она бумагу подписала, а как выбрали ее на царство, вытребовала ее под ложным предлогом, да и разорвала и всех, кто сочинял ее, по дальним деревням да в
Сибирь услала. Многое говорят, всего не перескажешь. Слышно о возвращении из ссылки и из заточения злейших врагов Долгоруковых. Нарышкин уже получил дозволение вернуться в Москву, тотчас пожаловал к цесаревне и советовал ей быть осторожной и чтоб не предавалась унынию. И Шуваловы, и Воронцовы нашептывают ей то же самое, а также многие другие из прежних друзей. Все за нее опасаются не столько императрицы, сколько проклятого немца, который не может не видеть в ней злейшего своего врага и представительницы того, что он всего больше ненавидит и чего опасается,  — русских православных людей.
        С животрепещущим интересом слушали Ветлов и друзья его рассказы посланца Лизаветы Касимовны, и, когда рассказчик дошел до неудавшейся попытки бояр ограничить царскую власть, слушатели его возблагодарили Бога за то, что он, многомилостивый, вынес их вовремя из проклятого петербургского омута, которым лучшие русские люди засасываются, заражаясь иноземными выдумками и повадками, утрачивая при этом всякий здравый смысл и всякое понимание России, того, что ей нужно, чтоб жить по-божески и наследовать царство небесное.
        За последнее время народонаселение в лесу значительно умножилось. Понастроились несколько новых мужских и женских монастырей, все больше староверческих. Но в то время, когда гонение, поднятое Петром Первым на православную церковь, достигло своей цели: унижения духовенства и самой веры, многим русским людям было отраднее среди староверов, чем с единоверцами порабощенной церкви, зависевшей от иноземцев и от утративших веру и любовь к родине русских. Прилив недовольных правительством и помещиками увеличивался изо дня в день, и беглецы селились на свободных участках в лесных дебрях, где вырубали лес, чтоб сеять хлеб и сажать овощи.
        Стали появляться тут люди, стремящиеся не к спокойной и мирной жизни, а к иному применению свободы от преследования начальства, но с такими так дружно и энергично справлялись, что они в самом непродолжительном времени исчезали бесследно. Вышло так, что само собою образовалось и здесь начальство из старожилов и всеми уважаемых людей, к которым принадлежал и покойный Праксин. После смерти его власть перешла к его воспитаннику и любимцу Ветлову. Женитьба его на вдове Праксина только усилила к нему доверие его сограждан, ибо усмотрели в этом залог его верности новому вольному краю. Известно, что семейный человек сидит на месте крепче холостого, особенно когда и жена его связана интересами со здешним краем, а у Праксиной осталось после покойного мужа в лесу большое имение, достояние наследника Петра Филипповича.
        Все, что касалось последнего, было здесь известно благодаря Ветлову, и вольный народ гордился доблестью и мученическою смертью «своего» человека. Как сказано выше, были тут люди всякого звания и состояния: крестьяне, мещане, вольные казаки, выходцы из православных земель, изнемогавших под польским игом, всякого сословия, были и попавшие в опалу именитые бояре, давно считавшиеся мертвыми в той среде, из которой они бесследно исчезли, но, являясь сюда, все понимали, что равенство в жизненных условиях для всех здесь обязательно, что нет тут и не может быть ни господ, ни слуг, ни старших, ни младших и что тот, кто чувствует себя выше других, должен быть всем слуга. Так поступал и Праксин, к которому не было здесь ни единого человека, который не чувствовал бы за что-нибудь благодарности. Так действовали теперь и Ветлов, и все другие, превратившиеся волею судеб из властных бояр, обладателей многих сотен человеческих душ, в «вольных» людей, равных по правам и обязанностям последнему беглому крепостному хаму. Равными были они также и по душевному складу и вере: все были православные люди, русские, и все
ненавидели иноземщину во всех ее проявлениях, начиная с одежды и внешнего обихода и кончая чувствами, стремлениями и надеждами. Вот почему Ветлову так легко было их убедить в опасности новых идей, которыми явились смущать их пришельцы издалека.
        Когда прибыл к нему посланец из Москвы с известиями о совершившемся событии важнейшего государственного значения, Иван Васильевич собрал сходку и поделился полученными известиями с народом. Беседа длилась долго, приходилось многое объяснять и доказывать, что время действовать за цесаревну еще не пришло, что следует запастись терпением и выжидать более благоприятного случая, прежде чем пытаться посадить ее на родительский престол. Не вдруг прониклись этим убеждением лесные люди, пришлось не раз и не два со многими из них про это дело толковать наедине и терпеливо выслушивать опровержения, прежде чем доказывать их нелепость. Нашлись и такие, которые тогда только успокоились и обещали спокойно ждать, когда Ветлов обещал им непременно съездить к зиме в Петербург и лично удостовериться, как там обстоит дело. А тем временем жена ему будет сообщать все, что ей станет известно, чтоб народ здесь не пребывал во тьме и было бы ему что ответить смутьянам, буде опять отважатся к ним пожаловать.
        — Ведь божились же вам воры, что царя Петра Алексеевича уж с прошлого года в живых нет, а он скончался только две недели после Крещения в нынешнем году. Сказали вам, что цесаревна в заточении, а наш Сашуркин не только видел ее в ее дворце, но и разговаривал с нею, отвечал на ее расспросы о нашем житье-бытье и привез вам от нее поклон и царское ее спасибо за вашу преданность и за готовность ей служить, не жалея живота.
        — Оно так-то так, это что говорить,  — соглашались его слушатели,  — а все же нам обидно, что ее опять обошли престолом и что не нашлось там верных людей, которые провозгласили бы ее императрицей. Уж чего удобнее был случай. Чем выписывать из немецкой земли онемеченную принцессу с немцем-хахалем, чего было проще свою, природную царскую дочь на царство венчать? Когда теперь ждать, чтоб такой случай опять представился, чтоб новая-то окочурилась! Она, слышь, здоровенная баба, и сорока лет ей еще нет. Ростом, что твой мужик, и вид свирепый: такие завсегда долго живут, ничего им не делается.
        — На все воля Божия, и лучше терпеливо ждать решения Господнего, чем торопливостью и себе и цесаревне навсегда дело испортить,  — отвечал на это Иван Васильевич.
        И слова его тем успешнее действовали, что наступило лето, и у всех работы было по горло. Волга-то кормилица только до мелководья дозволяет баркам да плотам плыть, пропустишь время сдать срубленный зимой лес бурлакам да выплетенные лапти и сотканные холсты и сукна скупщикам, что с низовья за ними по реке подплывают, ни в жизнь потом не наверстать потерянного случая зашибить копейку. Опять же и хлеб надо с поля убрать, и с огородами управиться вовремя, да и постройки за лето кончить, чтоб за зиму выстоялись и высушились, и вообще, мало ли летом дела вольным людям, питающимся трудами рук своих в лесу, не до того им, чтоб зря колобродить да разными действами пробавляться. Работал со всеми не покладая рук и Ветлов над постройкой нового дома для молодой жены. И как он старательно и роскошно отделывал этот дом, в котором он надеялся прожить весь свой век с любимой страстно женой и с детьми, которых им пошлет Господь. Какими только красивыми, пестрыми балясами он не разукрасил его стены, крышу, окна и крыльцо! Какую богатую домашнюю утварь выписал из цесарской земли с русскими выходцами, возвращавшимися
оттуда, прознав, что в костромских лесах им можно найти надежный приют от преследователей их отцов за старолюбство! Настоящий царский дворец воздвиг Иван Васильевич в лесу для своей возлюбленной Лизаветы Касимовны в два этажа, предназначенные для нее покои разукрасил живописью по стенам, персидскими коврами и мебелью с такой затейливой резьбой, что издалека приходили любоваться его затеями.
        И нашлись люди, которые стали ему подражать и тоже начали заботиться об украшении своих жилищ, особенно из тех, что раньше жили в богато разубранных хоромах, да, поневоле опростившись, утратили и самую память о прежней роскошной жизни. Теперь у людей этих подросли дети, которые, увидав, как живет Ветлов, заставили отцов своих вспомнить прежние привычки к изящной и художественной обстановке.
        Вокруг дома Ветлов с помощью Грицка развел сад, разбил клумбы, засеял их заморскими семенами, и следующим летом у них зацвели чудные душистые цветы. Навезли ему издалека на подводах ящики с книгами, и как расставил он эти книги в тяжелых кожаных переплетах по шкапам и поставцам из черного мореного дуба да из красного дерева со стеклами, тут уж лесные жители совсем очумели от восхищения.
        Из дальних монастырей притаскивались старцы, по десяткам лет не покидавшие своих келий, чтоб взглянуть на печатные и писаные сокровища, по-славянски, по-гречески, по-латыни, на листы пергамента, расписанные яркими красками вокруг текста, с красивыми заглавными буквами. Налюбовавшись ими вдосталь, старцы просили позволения прислать мастеров с них списать особенно понравившиеся им рисунки и изречения, и не только Ветлов этому не препятствовал, но сам, как рисовальщик и иконописец изрядный, не отказывал в совете и указаниях каждому, кто желал у него поучиться.
        Покои, предназначенные для супруги, оставались у него запертыми, и, кроме него самого, никто в них не входил, но весь остальной дом был к услугам посетителей, а в нижнем этаже у него жили мальчики, которых он сам обучал грамоте, рисованию, церковной службе и пению. Всякое дело, за которое бы он ни принимался, у него спорилось на славу: все насаженные им деревья и кусты принимались, привезенные издалека скотина и птица обживались и плодились, ученики его в науках и благочестии преуспевали, и слава его как изрядного хозяина и умного и добродетельного человека разнеслась по всему Поволжью.
        В трудах умственных и физических время летело быстро. Прошел еще год, наступила третья зима разлуки Ивана Васильевича с женой, хозяйство его процветало, в доме у него было уютно, красиво, тепло и светло, всякий, кто в него входил, отдыхал душой и уносил из него отрадное впечатление, но на сердце у хозяина порой становилось так мрачно и тоскливо, что только вера в Бога и спасала его от отчаяния.
        Жил он здесь только телом, душа его пребывала почти постоянно далеко, в том пакостном омуте, в котором терзалась его возлюбленная и из которого она по временам присылала ему письма, наполненные намеками на то, что положение цесаревны с каждым днем становится невыносимее и опаснее, невзирая на то, что ведет она себя крайне осторожно и всячески старается заставить забыть о своих правах на положение, много блестящее и выше того, которое она занимала.
        При большом дворе она появлялась редко, ничего своим приближенным не выпрашивала и избегала всяких сношений со своими приверженцами. Ей, по-видимому, были за это благодарны, и даже, чтоб это доказать, Бирон выпросил у императрицы патент сержанта для ее любимца Шубина, но Лизавета Касимовна не верила этим проявлениям дружбы и доверия со стороны коварного немца и об одном только молила Бога, чтоб госпожа ее удалилась от двора и вернулась в Москву. Но цесаревне как будто нравилось играть с огнем, и опасности, которыми она была окружена со всех сторон, подзадоривали ее раздражать врагов своим присутствием в жаждущей ее гибели среде. Лизавета Касимовна была убеждена, что императрица со своими немцами ждет не дождется, чтоб бедная неосторожная птичка попала в расставленные кругом ее сети.
        Чувствовал это и Шубин, невыразимо страдавший в Петербурге, невзирая на то, что Долгоруковых постигла та же участь, что и Меншиковых, и что вместе с ними исчезли с горизонта все их приверженцы. Но их заменили немцы, и от этой перемены русским людям не стало легче. Правда, новые немцы не похожи были на старых, вызванных Петром Первым из-за границы: первые, при ненависти и презрении к русским, при нестерпимом чванстве и самонадеянности, отличались умом и талантливостью, тогда как клевреты Бирона были только жадны, пошлы, мелочны, грубы и тупы. Но если вначале и казалось, что гнет их будет легче сбросить, чем гнет их предшественников, то вскоре пришлось убедиться, что при благоприятных условиях пошлые тупицы могут наделать больше зла, чем умные и сильные характером люди: начались сыски и розыски, ссылки и казни, не было русского человека, который мог быть уверен в завтрашнем дне.
        А тут, точно нарочно, цесаревна пристрастилась к представлениям и к приемам, заметив возрастающее внимание, оказываемое ей посланниками иностранных дворов, из которых иные, как, например, представитель французского короля, своими частыми посещениями, продолжительными с нею разговорами и громкими восхвалениями ее красоты, грации и ума с каждым днем все больше и больше ее компрометировали в глазах Бирона и его клевретов, не допускавших, чтоб представительница русской партии в России могла играть выдающуюся роль в стране, подпавшей под иго их культурного завоевания.
        Но для того ли, чтоб вознаградить себя хоть в чем-нибудь после того, как она так жестоко обманывалась во второй раз в достижении своей заветной мечты, или потому, что в ее положении ничего больше не оставалось, как забывать настоящее в воспоминаниях о прошлом, цесаревна особенно часто любила возвращаться мысленно к тому времени, когда ее отец мечтал для нее о супружестве с французским королем, и с особенным удовольствием выслушивала рассказы о том, будто и французский король со своей стороны вспоминает об этой несостоявшейся политической комбинации с сожалением, интересуется ею, со вздохом смотрит на ее портрет, расспрашивает про ее прелести у тех, которые имели счастие ее видеть.
        Благоволение ее к придворному ювелиру Позье, возбудившее наконец подозрительность фаворита императрицы, возникло по той же причине: слушать его рассказы про прекрасную Францию, про пышный Версаль, величественные Тюильри и Лувр, про интимную жизнь красавца короля, про его обращение с народом, прозвавшим его «многолюбимым», про то, как он волочится за своими метрессами,  — все это доставляло ей величайшее удовольствие. Но что всего больше ее забавляло, это сплетни про королеву Марию Лещинскую. Нашел кого избрать себе в супруги, нечего сказать! Дочь изгнанного короля, бедную, некрасивую, скучную, «как дождь», по выражению остроумного Позье. Несчастный король! Проклятая иезуитская политика, лишившая его такой супруги, как дочь Петра Великого: красивой, умной, не уступавшей в живости и грации любой парижанке!
        Цесаревне было так приятно беседовать с Позье, что она часто находила для него работу в своем дворце, а словоохотливому французу тоже было отрадно вспоминать про свою родину в такой прекрасной обстановке, у щедрой красавицы принцессы, осыпавшей его подарками и милостивым вниманием за доставляемое развлечение.
        Когда клевреты Бирона донесли своему патрону о частых посещениях Позье дворца на Царицыном лугу, он всполошился и начал было этим пугать свою высокую покровительницу, выставляя новое внимание цесаревны к французам как нечто много опаснее для спокойствия государства всех прежних выходок претендентки. При этом он предложил немедленно выслать опасного болтуна на родину.
        Но Анна Иоанновна всегда была умнее своего фаворита и со смехом ему заметила, что французы ей не страшны и что стеснять свою двоюродную сестру из-за пустяков она не намерена.
        — Пусть лучше ласкает французов, чем наших русских: французы ей популярности в государстве не прибавят, французскому королю не дозволят даже и десяти солдат послать ей на помощь, если б она вздумала поднять против нас рать из влюбленных в нее дураков. А ревновать ее к французам нам и вовсе не подобает, пусть уж этим займется Шубин и прочие,  — прибавила она с злой усмешкой.
        Но Шубину ревновать свою возлюбленную было не для чего: он слишком был уверен, что никого не любит она так страстно, как его, и если о чем кручинился, так только о том, что не мог он теперь так много ее видеть, как прежде, что теперь она приезжала в любимое их Александровское только урывками, и всегда озабоченная, задумчивая, рассеянная и торопящаяся в проклятое петербургское болото, кишащее чертями в образе немцев. Так их тут развелось много, что шагу нельзя было ступить, не столкнувшись с их противными, самонадеянными, наглыми харями. Шумят куда больше русских и всюду суют нос, все стараются переделать по-своему, всем завладеть, что плохо лежит, до всего добираются и всем, кроме русской души, завладевают. Нет никому от них житья: ни торговым людям, ни войску, ни боярским слугам; все управляющие — немцы, все учителя в богатых домах — немцы, все торговцы — немцы. Во дворцах, в частных домах, в судах, в Сенате, при дворе — немцы и немцы. Только в церквах да монастырях их нет, только с попами знакомства не ведут, потому что нечем у них поживиться: все у них отнял царь Петр — и силу, и власть, и
деньги.
        Шубин ненавидел Петербург всеми силами души по многим причинам, между прочим, потому, что с тех пор, как туда переселился двор, на многое люди стали смотреть иначе, чем здесь. Что здесь было возможно, извинительно и терпимо, там стало порицаться и осуждаться; что здесь казалось вполне естественно, там казалось смешным и гнусным. Переезжая за новой императрицей на жительство в Петербург, цесаревна позаботилась устроить в своем дворце на Царицыном лугу роскошное помещение для своего сердечного дружка, и в дворце этом он нашел, по-видимому, такое же внимание и уважение от ее приближенных, как и в Москве и в Александровском, где его все любили за доброту, отсутствие заносчивости и простоту сердца; но здесь все было не то, здесь сам воздух был как будто заражен подозрительностью, фальшью и предательством. Здесь так сложились обстоятельства и такая повелась жизнь, что ему на каждом шагу не только люди, но и неодушевленные предметы напоминали расстояние, отделявшее его от той, которая возвысила его до себя и нежными ласками так сумела сгладить все препятствия, мешавшие сливаться их сердцам в забвении
остального мира, точно этого мира и не существует вовсе, точно существование их началось с первым любовным вздохом, соединившим их навеки, точно до этой блаженной минуты и самой жизни не было у них никакой, а было только тоскливое прозябание, о котором и вспоминать не стоит. Там сами люди способствовали их увлечению этой иллюзией, но здесь те же самые бояре, обращавшиеся с ним запанибрата и ласкавшие его как «своего человека» в Александровском, являлись, правда, все еще учтивыми и внимательными к нему, но в самой этой учтивости проскальзывали оттенки, больно уязвлявшие его сердце, заставлявшие его невольно задумываться над его положением при красивейшей женщине в России и краснеть до ушей при одном предположении о том, что о нем думают люди…
        При воцарении новой императрицы и после падения Долгоруковых многие из сосланных ими были возвращены из ссылки, освобождены из заточения и заняли прежнее свое положение при государыне и цесаревне, двор которой оживился и засверкал прежним блеском, как при покойной ее матери и при Меншикове, когда не осмеливались еще так явно преследовать ее в лице ее приверженцев, как то было впоследствии, при Долгоруковых.
        И вот когда Шубину случалось присутствовать в числе прочих придворных чинов на каком-нибудь блестящем торжестве в честь представлявшегося посланника или по иному какому-нибудь случаю и видеть свою возлюбленную в обстановке, особенно ярко выставлявшей величественную ее красоту и обаятельную грацию, ему казалось, что, без сомнения, не только посторонние, но и сама она, сравнивая его общественное положение со своим, дивится и, может быть, даже возмущается непонятным чувством, связавшим их сердца, и мысль эта ему была так невыносима, что ему стоило невыразимого труда скрывать волновавшие его чувства.
        Всего мучительнее ему было присутствовать при приемах иностранцев, особенно французов. Слушать издали, как его разлапушка разговаривает с этими расфранченными изящными кавалерами на непонятном для него языке, видеть, как она им весело улыбается и как ей приятно поддерживать с ними оживленную беседу о предметах, может быть, недоступных его пониманию, подмечать самодовольные усмешки и восхищение, загоравшееся в глазах этих франтов, и как они наперебой всячески изощрялись ей понравиться, в чем и успевали, без сомнения, иначе она не задерживала бы их так долго при себе, заставляя всех остальных дожидаться и скучать,  — все это было для него истинной душевной пыткой.
        И вот однажды так случилось, что он не вынес такой пытки и, не дождавшись конца представления французским посланником каких-то трех его соотечественников, приехавших в Россию с коммерческими целями, Шубин выбежал как сумасшедший из залы, где он, как всегда, присутствовал при приеме иностранцев в толпе разряженных дам и кавалеров из свиты цесаревны, чтоб скрыться в своих покоях и на просторе предаться своему отчаянию.
        Сделал ли он это уж слишком шумно и явно, так что цесаревна это заметила или другой кто обратил ее внимание на нарушение этикета ее фаворитом, так или иначе, но она подозвала к себе Мавру Егоровну и приказала ей узнать, что с любимцем случилось.
        Гофмейстерина разыскала Лизавету Касимовну, чтоб передать ей это поручение.
        — Вы с ним, голубушка, короче знакомы, чем я, и он слова ваши примет без гнева. Скажите ему, что цесаревна заметила его отсутствие и забеспокоилась… Что это с ним случилось? Уж который раз все мы замечаем, что он сам не свой при французах. Объясните вы ему, что если он ревнует к ним цесаревну, так это уж совсем с его стороны глупо. Кабы он понимал по-французски, то знал бы, что у нее с этими тонконогими самые пустые разговоры. Да вот, например, с сегодняшними все время она толковала о париках, какие теперь стали носить в Париже,  — прибавила она с усмешкой, поспешая вернуться к своему месту в залу, в то время как Лизавета отправилась в покои фаворита, которого она нашла лежавшим на софе в таком отчаянии, что он заметил ее приближение тогда только, когда она подошла к нему совсем близко и, дотронувшись до его плеча, спросила, что с ним.
        — Ее высочество заметили, что вас в зале нет, и приказали узнать, не захворали ли вы, что до конца аудиенции не пожелали остаться…
        — Неправда! Вы это сами выдумали… чтоб меня успокоить!  — вскричал он, срываясь с места, с повеселевшим взглядом красных от пролитых слез глаз.
        — Я всегда говорю только правду,  — возразила Лизавета с чувством собственного достоинства. Не позволяла она даже в шутку подозревать ее во лжи.
        Он смутился и стал извиняться, ссылаясь на внезапную головную боль, такою будто бы мучительную, что ему невтерпеж стоять подолгу в парадном платье, в натопленной, освещенной сотнями свечей зале, среди надушенных дам и кавалеров.
        — Один парик чего стоит! Ждешь не дождешься, когда можно его сбросить и волосам отдых дать,  — прибавил он, тряхнув с облегченным сердцем русыми кудрями.
        — Кстати о париках, мне сейчас Мавра Егоровна сказывала, что наша цесаревна именно о париках и разговаривала так долго с тем из приезжих французов, который помоложе. Они там в Париже новую моду придумали для париков, должно быть, полегче их делают, чтоб вот, как у вас теперь, голова от них не разбаливалась,  — объявила она, с трудом сдерживая улыбку: когда он слушал ее, глаза его все больше и больше загорались радостью, и ему стоило немалого усилия воздержаться от желания кинуться к ней на шею и крепко ее обнять за добрые вести.
        Цесаревна говорила с французами о париках, а он-то, глупый, Бог знает что себе вообразил. Значит, правда, что она заметила его отсутствие, обеспокоилась и послала узнать, что с ним.
        Он успокоит ее, но все-таки туда сегодня не пойдет: слишком он взволнован, чтоб притворяться и смотреть на нее вместе со всеми равнодушными глазами, слишком он ее любит, чтоб чувство это не прорывалось сквозь все его поры, не звучало в его голосе, не отражалось в его взгляде и в каждом движении.
        — Так я скажу Мавре Егоровне, что у вас разболелась голова от парика и что, как только вы его сняли, вам полегчало,  — заметила с улыбкой Ветлова, угадывая волновавшие его душу мысли.
        — Да, да, так и скажите, моя милая, моя добрая Лизавета Касимовна,  — подхватил он с живостью, целуя ее руки.  — Пусть цесаревна меня извинит… Да я там и не нужен вовсе, ну на что я ей там? Сами посудите! Вот как одна останется, тогда дело другое!
        Он был прав. Мавре Егоровне не пришлось и передавать его ответа своей госпоже: цесаревна так увлеклась рассказами приезжих гостей о последнем празднике в Версале, при котором они присутствовали, что давно забыла о поручении, данном ее гофмейстерине, а последняя была слишком опытна в придворной службе, чтоб напоминать ей о том, что она забывала. Про Шубина вспомнили, как всегда, тогда только, когда прием кончился, все посторонние разъехались и остались одни только свои. Тут только на вопрос цесаревны, где же Шубин, Мавра Егоровна могла ей сообщить о причине, заставившей ее любимца удалиться раньше времени в свои покои.
        Узнав, что причиной его нездоровья парик, цесаревна расхохоталась и объявила, что сейчас его утешит. Она уж выписала через сегодняшних своих гостей новые парики из Парижа, и такие легкие, что голова от них не разболится, а пока они поедут недельки на три в Александровское, где можно отдохнуть и от париков, и от фижм, и от длинных высоких корсетов, от которых она так задыхается, что рада-радехонька, когда можно все это с себя сбросить,  — весело распространялась она, в то время когда ее расшнуровывали, снимали с нее пышное парадное платье, расчесывали ее чудные густые волосы и надевали на нее легкий и широкий пудермантель, в котором она и прошла в покои фаворита.

        XIII

        Короткий зимний день подошел к концу. Не успели заблаговестить к вечерне, а на улицах уже была такая темень, что в двух шагах не отличишь родного отца от чужого, и замелькали в руках запасливых пешеходов фонари, равно как и у катившихся по Невской перспективе возков и саней с богатыми меховыми полостями, красиво разубранными лошадьми и ливрейными лакеями на запятках.
        Засветился огонь и в будках охранителей порядка, перед которыми прохаживались, чтоб согреться, будочники, зорко посматривая по сторонам.
        К такой освещенной внутри сальным огарком будке подошел человек в большой меховой шапке, спускавшейся ему на глаза, и в овчинной длинной чуйке, крытой грубым черным сукном домашнего изделия, подпоясанной красным кушаком, и, нерешительно помявшись на месте, повернулся было, чтоб идти назад, когда будочник, уже давно обративший на него внимание, его окликнул.
        — Эй, ты, чужак! Чего ты здесь ищешь? Кого тебе надоть?
        — Земляков ищу, служивый,  — отвечал тот, почтительно снимая свой смешной треух с головы и низко кланяясь.
        — А кто твои земляки? Хохлы, верно?  — полюбопытствовал будочник, невольно улыбаясь смешному говору юноши, его растерянному виду и красивому продолговатому лицу с большими черными, как спелые вишни, глазами, с длинными ресницами и тонкими бровями, на которые спускались в беспорядке густые всклоченные темные кудри.
        Это был настоящий красавец, высокий, стройный, с правильными, точно у античной статуи, выточенными чертами, с алыми губами, между которыми сверкали ослепительной белизны зубы, и с певучим, звучным голосом, которому природный акцент придавал особенную обаятельную прелесть.
        — Хохлы. А ты почем знаешь?  — спросил он с улыбкой, от которой заискрились его глаза.
        — По говору. Вас сейчас можно по говору узнать. А кто твои земляки? При каком они здесь деле?
        — Они в певчих.
        — У кого в певчих? У нас многие бояре держат певчих. Есть певчие при домовых церквах у Шереметевых, у Шуваловых, у Воронцовых, у Татищевых, а также во дворцах у императрицы, у цесаревны Елисаветы Петровны…
        — Они у нее, у цесаревны.
        — Так бы и говорил. Вот тебе дворец цесаревнин,  — указал будочник на высокое здание, красовавшееся в сотне шагов от будки.
        От света, кое-где пробивавшегося из некоторых окон, тени сгущались вокруг здания еще чернее, и освещенные окна показались юноше живыми и пристально на него глядевшими глазами.
        «Так вот где она живет!» — подумал он.
        Сердце его забилось таким благоговейным восторгом, что у него дыхание перехватило в груди. Как вкопанный стоял он, не спуская глаз с дворца, превращавшегося в его воображении во что-то сверхъестественно-могучее и прекрасное, оживотворенное присутствием той, которая казалась ему выше и недосягаемее всего на свете. Не замечал он ни взгляда, полного недоумения, устремленного на него будочником, который начинал уж принимать его за помешанного, не чувствовал морозного ветра, вихрем проносившегося над его обнаженной головой, шевеля его тяжелыми густыми кудрями, опомнился он тогда только, когда будочник, дотронувшись до рукава его смешной хламиды, проговорил, указывая ему на ту стену дворца, где у растворенных ворот виднелся сторож.
        — У цесаревны певчие живут во флигеле, во дворе. Спроси у сторожа, он тебе укажет, как туда пройти. А сам-то ты где пристал? Видать, недавно в Петербурге: бродишь как очумелый,  — продолжал его допрашивать будочник.
        — Сегодня только приехал, с полковником Вишневским, с Федором Степановичем. Вывез он меня из Чемер так прытко, что ни с кем из своих проститься я не успел.
        — Что же это он тебя одного в городе-то бросил?
        — Он меня не бросал, я сам… захотелось земляков повидать, завтра, может, будет недосуг, завтра меня поведут к певчим ее величества…
        — Тебя, значит, в царскую капеллу привезли? Ладно. Ну, ступай к твоим землякам да попроси их тебя скорее оболванить, чтоб тебе таким простофилей по улицам столицы не шататься.
        Он еще раз объяснил ему, как ближе пройти во флигель, занимаемый цесаревниными певчими, и минут через десять юноша стучался в дверь длинного флигеля, из которого, вместе со светом из окон, доносилось громкое пение, прерываемое громким смехом и восклицаниями.
        На вопрос человека, отворившего ему, кто он и кого ему здесь нужно, он отвечал, что зовут его Розумом, что приехал он из Малороссии и что желательно ему повидать земляков Илью Ивановича Тарасевича и Василья Дмитрича Божка.
        — Розум! Алешка! Как ты сюда попал?.. И как же ты вырос! Ни за что бы тебя не узнать, кабы ты сам не назвался!  — вскричал молодой сутуловатый человек, выбежавший в сени, чтоб узнать, кому вздумалось их посетить, и втаскивая земляка в горницу.
        Выскочили из соседних комнат остальные жильцы флигеля, гостя окружили, сняли с него хламиду, выхватили из его рук меховой треух, ввели в большую, освещенную двумя кенкетами залу, с клавесином и с поставцами, заваленными нотами вдоль стен, двумя-тремя дюжинами ясеневых стульев и, не переставая закидывать его расспросами о родине и об оставшихся там близких, усадили его на диван, обитый кожей, и, наставив на стоявший перед ним овальный стол всякой еды и питья, стали наперерыв угощать его всем, что нашлось в кладовой и в кухне.
        — Так ты в императорскую капеллу привезен? Жаль, что не к нам,  — заметил Божок,  — там все немцы распроклятые орудуют и такие завели порядки, что русскому человеку хоть в петлю лезть от них. А у нас здесь весело, нас цесаревна в обиду не дает и, как родная, с нас заботится. Еда у нас изрядная, ливрея красивая и свобода ходить по гостям полная — только не напивайся до безобразия да будь на своем месте к спевкам, ничего больше не требуется. И одежей не стесняют; у них, у императорских, по немецкому порядку: о каждом прорванном сапоге следствие да розыск, измучают допросами да выговорами, а у нас как что нужно — заяви в контору, сейчас дадут приказ мерку снять да новые сделать. Насчет вольного заработка то же самое: от приглашений на похороны, на крестины, на свадьбы и на большие обеды от именитых бояр да от богатого купечества отбоя нет, так что и денежки бы у всех у нас водились, кабы не транжирили по трактирам с вольными девками да с картежниками. А уж такие кутежи, вестимо, без вина не обходятся, потому и голоса скоро портятся…
        Розум слушал эти россказни с недоумением и негодованием. С ума они спятили, чтоб, пользуясь таким великим счастьем — жить в двух шагах от цесаревны, петь в ее присутствии, числиться на ее службе, думать о водке да о вольных девках!
        — И часто вы ее высочество видите?  — робко спросил он.
        — Это цесаревну-то нашу? Да каждый день. Такая охотница до церковного пения, что, когда новенькое разучиваем, она сама к нам приходит на спевку и нам подтягивает…
        — Здесь?  — сорвался помимо воли с губ Розума полный изумления вопрос.
        — Здесь. Мы уж к этому привыкли. После спевки она нас заставляет наши казацкие песни петь, а потом прикажет принести из дворца угощение и сама нам по стаканчику вишневой наливки подносит и сидит тут у нас, калякает с нами.
        — Сама?.. Здесь?.. В этой горнице сидит?..
        Может быть, на том самом месте, на которое его посадили?!
        В волнении он вскочил с места, и, когда у него спросили, что с ним и почему не допивает он стакан сбитня, который ему налили, чтоб его согреть, он, набравшись смелости, спросил, нельзя ли ему сюда прийти, когда цесаревна здесь будет.
        — Мне хоть бы одним глазком на нее взглянуть… из щелочки… в замочную скважину, из другого покоя, так чтоб она не заметила… Притаюсь… не дыхну… Братики родные, окажите милость… облагодетельствуйте!  — взмолился он вдруг так умильно, что все расхохотались и долго не могли унять порыв веселости: как взглянут на его растерянное, смешное лицо, так снова начинают смеяться.
        — И потешил же ты нас, Розум!  — сказал наконец Божок.  — Да таких дурачин, как ты, одна только наша Украина родит! Надо и нам его потешить, братцы, показать ему цесаревну… Илья Иванович,  — обратился он к Тарасевичу,  — ты с камер-фрейлиной ее высочества Ветловой знакомство водишь, сходи-ка к ней да расскажи ей, какой чудной парубок к нам в столицу прибыл, пусть она про него цесаревне скажет…
        — Что вы, Василий Дмитриевич! Нешто можно ее высочеству про такого чумазого, как я, говорить!  — испугался Розум.
        — Дурень! Да ты ей тем и будешь забавен, что чумазый: умытые-то ей уж давно надоели, всю жизнь она с ними. Ступай, ступай, Василий Дмитриевич, спевка-то у нас еще не скоро начнется, успеешь земляка довести да с рук на руки Лизавете Касимовне сдать…
        — Так уж пусть он со мной и сам идет,  — заметил Тарасевич, отыскивая шляпу с позументом и направляясь в прихожую, чтоб снять с вешалки плащ.
        С восторгом провалился бы Розум сквозь землю или убежал бы назад в Чемеры, если б это было возможно: так смутило его такое быстрое и неожиданное исполнение заветнейшего его желания, но ему не дали с мыслями собраться: один из земляков нахлобучил ему на голову шапку, другой хотел надеть на него меховую его чуйку; однако все решили, что не для чего подвергать его издевкам придворных лакеев из-за оригинальной местной одежды, на которую они и сами теперь без смеха не могли смотреть, и рассудили, что он и без нее не замерзнет, проходя через двор к дворцу.
        — Дома-то, поди чай, сколько раз бегал в одном кафтанишке через все местечко в мороз!
        — Где замерзнуть! У него от радости кровь-то, поди чай, ключом в жилах бьет!
        — Ты с ума не сойди от восхищения, как увидишь чудеса, что у нас во дворце…
        Провожаемый этими шутками, Розум, как угорелый, вышел из флигеля, чтобы нагнать Тарасевича, который шагал большими шагами по тропинке, протоптанной по двору к галерее с колоннами, в которую он вошел, чтоб, не останавливаясь, пройти дальше, через светлую залу в коридор, с дверью, растворенною в полуосвещенные покои в конце и с плотно притворенными по одной стороне, против высоких окон, выходивших в сад… Здесь спутник Розума, остановившись перед одной из этих дверей, что была последняя к той, что выходила в освещенные покои, тихо в нее постучался. Почти тотчас же она растворилась, и из нее выглянула молоденькая девушка в белом кисейном очипке и в белом переднике.
        — Вам Лизавету Касимовну, Илья Иванович?  — вежливо спросила она.
        — Ее самую. У себя она?
        — Да вот они идут из покоев цесаревны,  — указала девушка на приближавшуюся к двери в коридор из внутренних покоев женскую фигуру, которая, завидев издали людей, остановившихся у входа в ее помещение, ускорила шаг и, узнав Тарасевича, приветливо ему поклонилась.
        — Вы ко мне, Илья Иванович? По делу, верно?  — спросила она, с любопытством оглядываясь на остановившегося на почтительном расстоянии в неописуемом смущении Розуме.
        — Точно так-с, сударыня. Вот позволил себе прийти, чтоб вам представить моего земляка Розума Алексея.
        При этом имени Ветлова еще внимательнее стала всматриваться в красивое лицо юноши и с приветливой улыбкой спросила:
        — Вашу матушку зовут Натальей Демьяновной? Много про нее наслышана от моего кума Федора Ермилыча.
        — Вы знаете Федора Ермилыча?  — радостно вскричал юноша с просиявшим лицом.
        — Знаю и вас через него знаю: он мне про всех про вас рассказывал и про то, что вы такой способный к наукам и что у вас прекрасный голос…
        — Его сюда привез полковник Вишневский, чтоб в императорскую капеллу определить,  — вставил Тарасевич.
        — Действительно, значит, голос у вас прекрасный, если уж Федор Степанович им прельстился, он такой же знаток в голосах, как и в винах,  — прибавила она с улыбкой, не спуская глаз с разрумянившегося от смущения красивого лица юноши.  — Да что ж мы тут стоим, войдите ко мне, господа, я теперь свободна — до вечера в большом дворце, на который едет цесаревна, остается добрых два часа, и она меня, надо надеяться, до тех пор не потребует…
        Но Тарасевич, поблагодарив, извинился недосугом. У них должна сейчас быть спевка, и надо еще малышей подтянуть, чтоб не осрамились завтра перед цесаревной.
        — А земляка, если позволите, я у вас оставлю, поколь он вам не надоест. Пусть он сам вам скажет, какой превеликой милости он ждет от вас,  — прибавил он, кивая со смехом на своего спутника, который при последних его словах от смущения потупился.
        — Ну, так войдите вы ко мне один, Алексей… Как вас по батюшке? Имя вашей матушки я хорошо помню, а как зовут вашего отца…
        — Григорием,  — отвечал юноша, входя за нею в большую светлую горницу, с окнами на двор, штучным полом из разноцветного дерева и красиво расписанным потолком, с массивной мебелью из красного дерева, с кроватью за ширмами в углублении и большим киотом, наполненным образами в красном углу, у высокого окна. У одной из стен стояли шкапы с книгами и стол с письменными принадлежностями, другая была вся увешана старинными гравюрами, до которых Лизавета Касимовна была большая охотница, все больше священного содержания. Перед иконами горела лампада, перед окнами шторы были спущены, на письменном столе стоял бронзовый канделябр с зажженными восковыми свечами. Пахло тут оранжерейными цветами, которыми дворцовый садовник по приказанию цесаревны украшал помещение ее любимой камер-фрейлины.
        С первой минуты Розум почувствовал себя здесь так хорошо, точно давно знал и покой этот, и его хозяйку. И ведь оказалось, что он и на самом деле ее хорошо знал через Ермилыча: Лизавета Касимовна оказалась та самая Праксина, о которой он говорил и ему, и всем в Лемешах как о достойной супруге русского человека Праксина Петра Филиппыча.
        — Я та самая Праксина и есть,  — сказала она с улыбкой, когда юноша, перебирая друзей Ермилыча в Петербурге и Москве, назвал семью Праксиных как людей, которых и в Украине знают как истинно русских.
        Весть о мученической кончине Петра Филипповича ни до Лемешей, ни до Чемер не дошла: Ермилыч не заглядывал туда с тех пор, как собирал там народный сход по случаю восшествия на престол внука Петра Великого, и сообщать о подробностях владычества под царским именем Меншиковых и Долгоруковых в том крае было некому; знали там люди одно только, что государство управляется не так, как следует, и что власть расхищается недостойными людьми благодаря малолетству царя. Первое время после воцарения сына царевича Алексея малороссы были обрадованы некоторыми льготами, что подало повод надеяться, что если один пункт из челобитной, доверенной ими Ермилычу, исполнен, то, может быть, обратят внимание и на другие, но надежды эти не оправдались, все их мольбы и представления оставались без ответа, и, наконец, до них дошел слух, что, пока царством правят Долгоруковы, не стоит ни о чем и просить — все равно ничего не прочтут и не захотят слушать.
        — А уж как у нас загоревали, когда узнали, что цесаревна опять отсунута от престола! Уж так сокрушались, так сокрушались, что даже хотели прислать ей это сказать через выборных ходоков, да добрые люди отсоветовали, чтоб, Боже сохрани, ей без всякой для себя пользы не причинить лишней только скорби,  — рассказывал Розум, ободренный милостивым вниманием, с которым его слушали.
        — Да, теперь не пришло еще время русским людям нашей цесаревне преданность свою проявлять,  — со вздохом заметила Лизавета Касимовна.  — Надо ждать, чтоб час воли Божией наступил, ждать и молиться.
        Она расспрашивала о его семье, и он рассказал ей про то, как бедствует его мать, поднимая на ноги, одна, многочисленную семью, и как Бог милостив, посылая им свою помощь в трудные минуты. С наивным чистосердечием и чувствуя все возрастающее доверие к своей слушательнице, которую до глубины души трогала его чистая вера в промысел Божий и беззаветная любовь к матери и ко всей его семье, распространялся он о множестве случаев в жизни этой семьи, доказывавших, по его мнению, с поразительною очевидностью этот пекущийся о них промысел свыше.
        — Так туго маме нашей пришлось, когда я должен был бежать к дьячку в Чемеры, так туго, что она решила нищенскую суму надеть да милостыню просить, и вот идет домой из города с такими думами, а ей вдруг как блеснет в глаза что-то такое в траве. Нагнулась, видит ножик, да такой хороший, дорогой, в чистое серебро оправлен — целый карбованец жид за него дал. Верно, важный пан, едучи на охоту, обронил на наше счастье. До осени хватило денег прокормить семью, а тем временем работа подвалила, со всех сторон посылают за мамой нашей, чтоб то у одного из соседей, то у другого хату обмазала. Мастерица ведь она у нас на все руки,  — прибавил он с гордостью.  — Ни одному из нас с нею ни за что не сравняться.
        — Оправитесь здесь, Бог даст, будете ей деньги в Лемеши высылать,  — заметила с улыбкой Ветлова.
        — Ох, кабы да скорее мне хоть чем-нибудь ее успокоить!  — вздохнул он.  — Трудно, говорят, жить при императорском дворе человеку простому, люди взыскательные и недоброжелательные. Издеваться надо мною, поди чай, станут,  — прибавил он, поднимая на свою слушательницу ясный взгляд своих красивых глаз.  — Ведь я, что же, простой казак, никакой полуры у меня нет, ни встать, ни сесть, ни разговаривать по-придворному не умею… Вот вы, сударыня, по сердечной вашей доброте, изволите моими простыми речами не брезговать, так вы, поди чай, одна такая здесь, а впрочем, кому я здесь нужен? Ведь ни одного человека я здесь не знаю…
        — Как не знаете? А Илья Иванович Тарасевич, который вас сюда привел? А теперь вот и меня узнали, Бог даст, со временем заведется у вас и знакомых и друзей много, свет не без добрых людей, Алексей Григорьевич… К тому же, если захотите над голосом своим работать, скучать вам и времени не будет.
        — Я о голосе своем и думать перестал с тех пор, как Федор Степаныч предложил в Петербург меня с собою взять…
        — Как же это? Ведь из-за голоса-то вас сюда и взяли, чтоб вам в царской капелле петь?
        — Оно так-то так, только мысли у меня совсем на другое повернулись, и никак не могу я с сердцем своим сладить, ничего не поделаешь!  — вымолвил он с отчаянием.
        Лизавета Касимовна слушала и смотрела на него с возрастающим недоумением. Что-то в этом юноше было странное: неестественная восторженность какая-то, при большой природной сдержанности, заставляла его помимо воли высказывать то, что ему хотелось скрыть, и, опомнившись, он от смущения приходил в такое замешательство, что жалко было на него смотреть. Вспомнив, что Тарасевич, уходя, намекнул на какую-то просьбу своего земляка, исполнить которую как будто зависело от нее, она напомнила своему собеседнику про этот намек и прибавила к этому, что с удовольствием сделает для него все, что в ее силах.
        Смущение Розума так усилилось, что он с минуту не в состоянии был произнести ни слова, и, наконец, объявил, запинаясь перед каждым словом, что единственное его желание — это увидеть цесаревну.
        — Мне бы только взглянуть на нее, хотя бы издали… Земляки говорили, будто она к ним иногда изволит приходить на спевки… Я просил их мне дозволить тогда, хотя бы из другой горницы, на нее взглянуть, а они, дурни, стали смеяться, и Илья Иванович привел меня к вам… Я не виноват… они и выслушать меня не захотели… мне бы только взглянуть на нее, больше ничего… об этом счастье я мечтаю с тех пор, как себя помню… задолго до прибытия Ермилыча к нам у нас про нее в народе шла молва, он только повторил то, что у меня давно в сердце жило и из ума не выходило,  — путаясь в словах, вне себя от волнения, говорил он, поощренный добродушной улыбкой, с которой его слушали.
        Еще один из безумно влюбленных в сказочную царь-девицу, дочь Великого Петра! Как ярко разгорается ореол ее славы по всему Русскому царству благодаря неудачам и преследованиям, которым она подвергается!
        Лизавета Касимовна пожалела, что цесаревна не может слышать этого юношу, не может видеть восторга, которым пламенеет его красивое молодое лицо. Она умеет ценить народную привязанность, уверенность в преданности русских людей служит для нее величайшим утешением от всех невзгод…
        — Вы непременно увидите нашу цесаревну, Алексей Григорьевич, это очень легко. Она так доступна! Если б вы, по воцарении государя Петра Второго, увиделись с Ермилычем, он бы вам рассказал, как она милостиво его приняла и как долго с ним беседовала, как расспрашивала его про Украину и про нужды ваших земляков. Она очень добра и так проста в обхождении, что вся ваша робость пропадет в ее присутствии, вот увидите. Сегодня это невозможно, она отдыхает перед балом и позовет меня не раньше как часа через два, но в другой раз я непременно найду случай ей про вас сказать, и она сама назначит, когда вам к ней явиться… И это будет скоро, не беспокойтесь,  — прибавила она, увидев, что юноша поднимается с места, чтоб откланяться.
        Усилием воли он подавил чувства, волновавшие его сердце, и счастье, наполнявшее его, отражалось только в его весело сверкавших глазах.
        — Вы куда же теперь отправитесь? К вашим землякам во флигель?  — спросила она, тоже поднимаясь с места.
        — Нет, я к ним сегодня больше не пойду… я лучше домой,  — проговорил он с усилием.
        — Как хотите. Я провожу вас до выхода из дворца и, если желаете, дам вам провожатого до дома Федора Степаныча Вишневского. Ведь вы, разумеется, у него остановились?..
        — У него… завтра он меня повезет в императрицыну капеллу…
        — Прекрасно. Первое время вам оттуда отлучаться будет неудобно, а как можно будет, загляните ко мне. Идите себе прямо сюда, скажете сторожам, что вы мой знакомый… впрочем, я о вас предупрежу кого следует…
        Последние слова она говорила, уже выйдя из комнаты и направляясь с ним по коридору, теперь освещенному кенкетами, в большую белую залу, сверкавшую позолотой обстановки. Совершенно с противоположной стороны привел его сюда Тарасевич, но спутница его шла так уверенно, что заметить ей это и спросить, не ошибается ли она, он, разумеется, не посмел. На тот свет пошел бы он за нею, не колеблясь: такое восторженное доверие внушала ему эта женщина, имевшая великое счастье жить под одной кровлей с цесаревной, прислуживать ей, по нескольку раз в день ее видеть и говорить с нею.
        Из белой залы с банкетками, обитыми алым бархатом, они прошли в другую комнату, еще роскошнее обставленную, со стенами, обитыми парчой, и с портретом во весь рост темнокудрой красавицы в широкой позолоченной раме. Тут царил полумрак. Покой был очень велик и освещался одним канделябром с несколькими восковыми свечами у самого портрета, с которого Розум не мог спустить глаз.
        — Это портрет цесаревны, полюбуйтесь на нее сегодня хоть в живописи, в другой раз увидите ее живую,  — заметила Ветлова, подводя своего спутника к портрету.  — Портрет очень похож, но в натуре она еще красивее,  — прибавила она.
        И сама она так заразилась восхищением юноши, что забылась с ним в созерцании художественного произведения, изображавшего ту, которую она так беззаветно любила, что пожертвовала и спокойствием душевным, и семейным счастьем с избранником сердца, чтоб ей служить. Вдруг где-то с той стороны, к которой они стояли спиной, перед портретом, раздались поспешные шаги, шуршание шелковой робы, звон оружия, с шумом растворилась дверь, и в покое появилась сама цесаревна в сопровождении Шубина. Весело и оживленно разговаривая между собой, они прошли мимо стоявших перед портретом, не замечая их, и скрылись в другую дверь напротив, ведущую во внутренние покои хозяйки дворца.
        Видение длилось всего только несколько секунд и скрылось много раньше, чем Розум успел очнуться от восхищения. Он стоял как очарованный, не спуская глаз с двери, за которой исчезла царица его души, та, о которой он столько лет мечтал, никогда ее не видевши и поклоняясь ей в образе, созданном его воображением.
        Насколько она оказалась прекраснее, величественнее, обаятельнее того, что он себе воображал, у него не нашлось бы слов сказать. Не отыскалось бы также выражений на человеческом языке объяснить и того, что происходило в его душе в эту минуту внезапного исполнения его заветнейшего желания; как потом он и сам признавался, минута эта была счастливейшая в его жизни, и все необычайное, постигшее его впоследствии, в неожиданности своей и чарующей прелести, похожее гораздо больше на волшебную сказку, чем на действительность, не могло не только изгладить из его сердца впечатление этой минуты, но и уменьшить или превзойти то неземное блаженство, которым наполнилось все его существо. В полном смысле этого слова чувствовал он себя как бы вознсенным на небо, сознание всего земного исчезло бесследно, и в продолжение нескольких секунд самое понятие о времени и пространстве для него не существовало. Машинально наклонил он голову на предложение Лизаветы Касимовны следовать за нею к выходу из цесаревниных покоев в комнаты, где она поручит лакею провести его дальше, машинально прошел за нею через несколько богато
разубранных покоев, ни на чем не останавливая взгляда и досадуя лишь на то, что он не может зажмуриться, чтоб еще сильнее сосредоточить все силы своего воображения на образе, запечатлевшемся в его памяти неизгладимыми чертами. Спутница его ему что-то говорила, но он не в состоянии был разобрать ее слов и вникать в их смысл, и звук ее голоса его раздражал, отвлекая от других, внутренних, звуков, не перестававших звучать в его ушах и к которым было такое для него счастье прислушиваться. С веселой улыбкой, отражавшейся в ее чудных глазах ласковым блеском, проговорила цесаревна, проходя в пятнадцати шагах от него: «А я им скажу, что на этот день уезжаю в Москву…»
        Кому она это сказала?
        Тут только Розум вспомнил, что она была не одна, и рядом с ее образом перед его духовными очами явился другой.
        — Кто был с цесаревной?  — спросил он у своей спутницы, неловко прерывая ее речь, в которую он не в силах был вслушиваться.
        Они подходили к широкой лестнице. Снизу слышался сдержанный говор, и откуда-то сбоку выступила фигура лакея в ливрейном кафтане.
        Вопрос юноши смутил немного Ветлову, но на одно только мгновение; почти тотчас же ответила она совершенно спокойно, что цесаревна проходила по портретной со своим камергером Шубиным.
        В первый раз слышал это имя Розум, и никаких решительно причин не было у него придавать какое-либо значение этой первой встрече с незнакомым человеком, о существовании которого он и не подозревал несколько минут перед тем, весь поглощенный созерцанием царицы его души, он даже не взглянул на него, не заметил, стар ли он или молод, красив или дурен, а между тем ревность так сильно стиснула сердце, что он побледнел от боли.
        Прошло довольно много времени. Розум во дворец цесаревны не являлся.
        Впрочем, Лизавете Касимовне было не до того, чтоб замечать его отсутствие. Неприятности между цесаревной и императрицей учащались, к ней уж совсем видимо придирались, чтоб вывести ее из терпения и довести до неосторожного взрыва негодования, вследствие которого можно было бы начать против нее явное преследование с роковыми, непоправимыми последствиями. Преданные люди советовали ей единогласно удалиться на время от двора, чтоб дать пройти буре, утихнуть страстям, успокоить подозрения, но она со дня на день откладывала свой отъезд, не внимая даже просьбам Шубина, который наконец решился уехать в Александровское один.
        Провожая его, цесаревна много плакала и чистосердечно сознавалась и ему, и своим приближенным, что чувствует себя очень несчастной и одинокой.
        — И чует мое сердце, что это только начало бедствий! Не успокоятся немцы, поколь в могилу меня не сведут!  — повторяла она Мавре Егоровне и Лизавете, которые не знали, как ее утешить: повторять отвергнутый совет тоже покинуть Петербург, со дня на день все больше и больше онемечивавшийся, не стоило труда, цесаревна была упряма и скрытна, у нее, без сомнения, были причины здесь оставаться, а так как причин этих она никому не доверяла даже в минуты сильнейшего отчаяния, то и влиять на изменение ее решения не было никакой возможности. Приходилось терпеть и ждать.
        Между тем ликование иноземной партии дошло до апогея. Приехала выписанная из-за границы наследница престола, избранная немцами, некрасивая четырнадцатилетняя принцесса Анна Леопольдовна, ожидали ее жениха, чистейшей воды немца. Готовились к свадебным торжествам, на которых должна была присутствовать бедная цесаревна. Описать душевные муки ее приверженцев нет никакой возможности: все дальше и дальше отдалялось осуществление заветной мечты русских людей видеть на престоле дочь царя Петра, русскую по мыслям, по вере, по любви и по пониманию русского народа. Все чувствительнее и тяжелее ложился немецкий гнет на Россию, и казалось, что с каждым днем все труднее и невозможнее его сбросить. Усиливался надзор за русским духом во всех его проявлениях, всюду появились соглядатаи и доносчики. По систематичной придирчивости и жестокости наступили времена ужаснее петровских.
        Каждый раз, когда цесаревна возвращалась из дворца, ближайшие к ней женщины, Мавра Егоровна и Лизавета Касимовна, с замирающим сердцем всматривались в ее лицо, чтоб угадать по его выражению, не случилось ли с их обожаемой госпожой новой беды, нового горя, и успокаивались тогда только, когда она им рассказывала про все подробности приема, про то, что сказала ей императрица и что она ей возразила, про тяжеловесные смешные любезности, с которыми, без сомнения, для отвода глаз приступает к ней грубый немец, которого все уже величают не иначе как герцогом и перед которым начинают уже пресмыкаться именитые бояре лучших российских родов — не все, конечно, о, далеко не все, но меньшинство людей с гибкою совестью, не стыдившихся заискивать перед иноземцем, уступчивостью своей еще резче выделяя непреклонных в правилах народной чести, тем самым усиливали грозившую им опасность и отягчали их положение.
        И вот однажды, когда цесаревна вернулась из императорского дворца, где она присутствовала при богослужении, Ветлова была поражена особенным ее оживлением и веселостью. Давно уж не видела она ее в таком настроении — с тех пор, как она рассталась со своим фаворитом.
        Получила, верно, от него приятные вести? Но кто же во дворце мог ей про него говорить? Может быть, императрица оказала ему какую-нибудь милость, чтоб сделать удовольствие своей сопернице?
        Не ускользнула перемена в расположении духа цесаревны и от Мавры Егоровны.
        — Почему ваше высочество сегодня так рано изволили вернуться из дворца? Разве ваше высочество не приглашали завтракать с императрицей, как всегда?  — спросила она у своей госпожи в то время, как Лизавета Касимовна снимала с нее парадную робу, чтоб заменить ее более покойной.
        — Я там сегодня обедаю,  — отвечала цесаревна.  — Обещала герцогу, у меня к нему есть просьба, и надо было доставить ему то же удовольствие,  — прибавила она небрежно, видимо, думая о другом. А затем, после довольно продолжительного молчания, она сказала своей камер-фрейлине, в ту минуту, когда последняя собиралась уходить, что слышала сегодня ее знакомого, того украинского юношу, про которого она ей говорила, нового певчего, привезенного Вишневским.
        — И что же, понравился его голос вашему высочеству?  — спросила Ветлова.
        — Прелесть! Я выговаривала Федору Степановичу за то, что он не ко мне его привез, а в капеллу императрицы. Что они там в пении понимают? Да еще в церковном! Ну, да мы его к себе переманим, мне в этом герцог поможет. Я даже сегодня с его Бенигной из-за этого полюбезничала и обезьянку его горбатую поласкала… Императрица с этой милой семейкой не расстается, так и ходит окруженная немецкими ребятишками. Набаловала их до того, что нет от них ни минуты покоя… А что ты мне тогда рассказывала про этого певуна?  — обратилась она к Лизавете Касимовне.  — Я тогда внимания на твои слова не обратила и вспомнила про них тогда только, когда его увидела.
        Ветлова в кратких словах рассказала ей биографию Розума и повторила то, что он ей передавал о чувствах к ней украинцев.
        — Да, да, я знаю, что меня там любят, и этого юношу уж потому нам надо к себе взять, что он оттуда и, верно, очень скверно чувствует себя с немцами,  — заметила цесаревна.
        И весь этот день она была особенно весела, любезна и разговорчива со всеми приезжавшими засвидетельствовать ей свою преданность и уважение. И со всеми она находила предлог вспомнить про нового певчего, которого слышала за обедней в большом дворце. Когда же она вернулась довольно поздно с обеда оттуда, первыми ее словами Лизавете Касимовне были:
        — Дело слажено, говорила и с герцогом, и с Левенвольдом: завтра наш соловей мне будет представлен.
        На другой день Розум явился довольно рано утром во дворец цесаревны и, согласно данному еще накануне вечером приказу, был немедленно введен в приватные покои цесаревны. Вскоре стало известно, что ему отводят помещение не в певческом флигеле с прочими певчими, а в самом дворце, потому что цесаревне желательно его слушать во всякое время.
        С этого дня ее высочество деятельно стала собираться в Москву, и, получив от своего фаворита письмо из Александровского, она поручила Лизавете Касимовне ответить за нее Шубину, чтоб он их ждал в самом скором времени.
        — Да не забудь ему и про Розума написать. Мы с таким соловьем такие там песни заведем, что всех заставим забыть, что есть немцы в России!  — прибавила она со смехом.

        XIV

        На время это удалось. Цесаревна зажила со своими приближенными в деревне своею обычною жизнью, проводя по целым дням на свежем воздухе, в катаниях верхом и в экипажах, в прогулках пешком, а по вечерам у нее во дворце пели, плясали и всячески забавлялись в больших, ярко освещенных покоях, угощались вкусными обильными ужинами с заграничными винами и домашнего приготовления настойками, наливками, медами.
        В свите ее всегда можно было видеть красавца Розума, но держал он себя так скромно и так стушевывался перед тем, которого давно привыкли считать ближайшим к цесаревне лицом, что никому не приходило в голову в нем видеть соперника Шубину в сердце дочери царя Петра Великого.
        Одна только Ветлова подозревала истину, ей одной Шубин поверял первое время терзавшие его муки ревности.
        — И что всего тяжелее для меня — это то, что я и ненавидеть его не могу: такой он чистосердечный и так безумно ее любит,  — сознавался он Лизавете Касимовне, когда становилось нестерпимо молчать и не искать сочувствия у дружески расположенного к нему существа.
        — Никогда она вас на него не променяет,  — возражала она,  — вы друг испытанный, и ни с кем не может она так откровенно говорить, как с вами. Розум еще молод и так наивен, что понимать ее не может, и она им забавляется, как игрушкой.
        — Еще бы! Да если б было иначе, мне оставалось бы только умереть. Я знаю, что в тяжелые минуты она всегда про меня вспомнит и всегда придет ко мне за советом и за утешением.
        — А Розум ей только для песен да для плясок нужен,  — спешила подтвердить его собеседница.
        Шубин очень переменился с того дня, когда так наивно изумлялся, что цесаревна, отвечая на его любовь, медлит узаконить и освятить свою с ним связь и предпочитает опасные бури безнадежных стремлений к престолу мирной и счастливой жизни с любимым человеком; теперь он многое понял и, в ущерб личной выгоде, во многом ей сочувствовал. Теперь он, наравне со всеми ее приверженцами, страстно желал ее воцарения на престоле ее отца и, как казалось Ветловой, не прочь был не одними словами, а также и делом этому способствовать. У него завелось большое знакомство в Москве, и из вырывавшихся у него слов, в минуты душевного возбуждения, можно было заключить, что он затевает что-то такое решительное и, без сомнения, опасное с новыми друзьями.
        Однажды во время продолжительной беседы с Ветловой, в то время как цесаревна каталась в санях с Розумом, Шубин сознался ей, что он отказался от катания под предлогом нездоровья нарочно, чтоб уступить свое место в царском экипаже Розуму.
        — Я же вижу, что она на него насмотреться не может, ну и пусть! Того, что я для нее же сделаю, этому красавчику с влюбленными глазами ни за что не сделать, и когда она узнает, тогда…
        Он не договорил, как бы испугавшись нечаянно сорвавшегося с языка признания, а Ветлова притворилась, что не придала этому признанию никакого значения, но с этой минуты подозрения ее усилились, и она стала искать случая вызвать его на большую откровенность. А он между тем начал заметно от нее отдаляться, чаще прежнего уезжал в Москву, возвращался назад в возбужденном состоянии, запирался под предлогом нездоровья в своих покоях, где, отказываясь от посещений не только ближайших к цесаревне лиц, но и ее самой, принимал своих новых московских приятелей, которых, ни с кем не познакомив, сам провожал пешком через парк к тому месту, где их дожидались привезшие их сюда лошади, и так старательно избегал расспросов как на их счет, так и насчет своих поездок в Москву, что ничего больше не оставалось, как перестать задавать ему вопросы.
        Все больше и больше убеждалась Лизавета Касимовна, что Шубин готовится кинуться очертя голову в опаснейший омут в надежде доказать цесаревне, что он достоин ее любви, и, сознавая свою беспомощность остановить его на краю гибели, она решила посоветоваться на этот счет с Маврой Егоровной.
        Оказалось, что Мавра Егоровна вполне разделяет опасения Ветловой. Она была убеждена, что в самом Александровском есть шпионы, следящие за каждым их шагом и доносившие Бирону про все, что здесь делается, говорится и замышляется.
        — Я уж про это говорила с цесаревной…
        — С цесаревной! Неужели и ей это тоже известно?  — вскричала, вне себя от изумления, Ветлова.
        — Ей так хорошо это известно, что Александровское утратило для нее всякую прелесть, и мы, вероятно, очень скоро переедем в Петербург. Там будет труднее взвести на нее клевету, чем здесь.
        — Могу я передать Шубину ваши слова?
        — Пожалуйста, я хотела вас об этом просить, чтоб он бросил свою опасную затею. В Петербурге ему не с кем будет об этом и думать. Вы даже можете ему сказать, что цесаревна намерена раньше времени покинуть Александровское, чтоб избавиться от бироновских клевретов, присланных сюда, чтоб за нею следить; авось хоть это заставит его образумиться.
        Но сообщение это не произвело на Шубина никакого впечатления. Выслушал он Ветлову терпеливо и без возражений, как человек, которого ничто на свете не заставит отказаться от того, что он считает единственной для себя целью в жизни, и с этого дня стал еще старательнее избегать оставаться с нею наедине и чаще прежнего уезжал в город. К нему же никто больше из Москвы не ездил.
        Наконец, и цесаревна обеспокоилась переменой в том, которого она еще называла своим сердечным другом, и в одно прекрасное утро очень долго с ним беседовала, запершись в уборной, а вышедши оттуда, сказала Лизавете Касимовне:
        — Он, кажется, теперь успокоился. Мне удалось его убедить, что с его стороны глупо ревновать меня к Розуму. Разве этот юноша может мне его заменить? Разве он может мне быть другом?
        Однако в тот же день Шубин все-таки уехал в Москву, вернулся оттуда поздно ночью и такой расстроенный, что на другой день не явился к завтраку, к которому ждала его цесаревна.
        Растревоженная, она сама к нему пошла, но его дверь оказалась запертой, а Лизавете Касимовне, обратившейся с расспросами к его камердинеру, удалось узнать, что барин его вернулся из Москвы «не в себе».
        — Опоили его, верно, зельем каким, очнуться до сих пор не может. Всю ночь был как в бреду и в какой-то ярости. Они уж давно начали пить, и по всему видать, что запой на них находит…
        Повествование свое он заключил тем, что упал перед нею на колени, умоляя держать сказанное ей в тайне.
        Жизнь в Александровском становилась невыносима, и все обрадовались как избавлению, когда цесаревна объявила, что до весенней распутицы намерена переехать в Петербург.
        Но когда все приготовления были сделаны, накануне дня, назначенного для отъезда, Шубин опять исчез, оставив цесаревне письмо, над которым она долго плакала, запершись в своей спальне, а затем приказала Ветловой распорядиться, чтоб певчие с Розумом немедленно уезжали прямо в Петербург, остановившись в Москве для того только, чтоб переменить лошадей.
        — Чтоб их уж там не было, когда мы приедем,  — объявила она.  — И ты сама это должна объявить Розуму, я не хочу его видеть перед отъездом отсюда.
        Лизавета Касимовна поняла, что это была жертва, приносимая Шубину вследствие его письма, и она отправилась исполнять поручение.
        Розум и здесь тоже занимал помещение отдельно от товарищей, в одном из флигелей дворца, и Ветлова нашла его, углубленного в приготовления к отъезду. Выслушал он про новое распоряжение цесаревны очень спокойно, не выражая ни удивления, ни разочарования, и только спросил, почему именно ему это сообщают, ведь не он распоряжается царским поездом.
        — Ее высочеству, вероятно, было угодно вас предупредить, что вы поедете не с нею, как было условлено раньше,  — отвечала Ветлова.
        С каждым днем недоумевала она все больше и больше, размышляя о характере этого юноши. Такого такта, осторожности, умения собою владеть и душевной твердости уж, конечно, никто из знавших его раньше от него не ожидал. Да и сам он вряд ли подозревал, какого рода душевные свойства в нем проявятся в новом положении, при близости той, о которой он мечтал в степях далекой Украины.
        Явного фавора ему еще не оказывали. Сама цесаревна еще не подозревала, какое чувство влечет ее к безумно влюбленному в нее юноше и как будет сильно и прочно это чувство, а между тем ему уж удалось выделить себя от окружавшей его среды, как ему равных, так и низших и высших. Надменные вельможи, справедливо гордившиеся знатностью и древностью своего рода, образованием, богатством и заслугами перед отечеством, встречаясь с ним в апартаментах цесаревны, невольно задумывались перед таинственным юношей, сыном простого украинского казака, который с таким чистосердечным спокойствием выдерживал их пытливые взгляды, и недоумевали перед его самообладанием, сдержанностью и душевною твердостью. Нельзя было его упрекнуть ни в наглости, ни в робости, ни в хитрости: во всем он был какой-то особенный, и ни с какой стороны нельзя было к нему подойти поближе, чтоб его разгадать. Ни в ком не заискивая, никому не отказывал в услуге, но когда говорил «нет», то уж никто не мог заставить его сказать «да». И упорство это в нем было не вследствие самомнения, а просто потому, что в душе его было что-то такое, противиться
чему он был не в силах. Терпению его не было границ, и можно было думать, что он мнит себя бессмертным: так стойко и, по-видимому, равнодушно относился он к задержкам и к отсрочкам в достижении намеченной цели. Никогда не задумывался он над последствиями внешних явлений, никогда не разбирал их влияния на его судьбу, наслаждаясь выпадавшими на его долю блаженными минутами и страдая от их отсутствия бессознательно, как бы под напором внешней невидимой таинственной силы, направлять которую в ту или в другую сторону ему даже и в голову не приходило.
        Правда, что у него были причины беззаветно верить в помощь Провидения: жизнь его, без всякого с его стороны усилия, складывалась так, как он в самых дерзких своих мечтаниях никогда не осмеливался себе представить.
        Цесаревна отправила вперед своего нового любимца, чтоб успокоить старого и чтоб доказать ему, что чувства ее к нему не изменились. Целый день пробыли они в Москве вдвоем, и Елизавета Касимовна этим воспользовалась, чтоб навестить свою приемную мать в том монастыре, в котором она теперь жила.
        Здесь, как всегда, узнала она много новостей и сплетен от отшельниц, которых приезжали навещать московские боярыни и боярышни, их ближние и дальние родственницы, и на этот раз новости были для нее пренеприятные: оказывалось, что по городу уже носились смутные слухи о заговоре в пользу цесаревны и уже упоминалось имя Шубина.
        Принимать на веру эти сплетни, разумеется, нельзя было, мало ли что болталось в монастырях, однако слухи эти на этот раз так согласовались с ее собственными опасениями, что оставаться к ним вполне равнодушной было трудно, и Ветлова вернулась во дворец в удрученном настроении.
        Цесаревна уж отужинала вдвоем с Шубиным и удалилась с ним в маленькую гостиную, как бывало часто делывала раньше, до отъезда в Петербург, по воцарении Анны Иоанновны, и, когда Лизавета Касимовна про это узнала, она с облегченным сердцем прошла к себе, чтоб отдохнуть, пока ее не потребуют к госпоже.
        Отъезд в Петербург был назначен на следующий день рано утром до света. Большой дорожный возок был уже вывезен из каретника во двор, где были конюшни, и люди укладывали в него сундуки и баулы при свете фонарей. Мавра Егоровна накануне уехала с частью свиты, чтоб приготовить все к приезду цесаревны во дворце у Летнего сада. Цесаревну должны были сопровождать Шубин и Ветлова в возке, с двумя камер-лакеями в кибитке, прочая же свита, отправленная раньше, ждала ее высочество на станциях, где она должна была останавливаться, чтоб кушать и отдыхать. Ночи были лунные, и предполагалось ими пользоваться, чтоб скорее доехать до места.
        Когда Лизавета Касимовна вошла в свою комнату по возвращении из монастыря, ей подали письмо от мужа, и едва успела она его прочитать, едва успела узнать, что он не перестает по ней скучать и умоляет ее дозволить ему к ней приехать, если она сама не может бросить свою службу при цесаревне и приехать хотя бы на время, чтоб взглянуть на новый дом, выстроенный для нее, на их сад и на все их хозяйство, как прибежали ей доложить, что ее высочество требует ее к себе. Поспешно спрятав недочитанное письмо в баул с драгоценностями, стоявший у изголовья ее кровати, Ветлова поспешила пройти в спальню своей госпожи, откуда выходил Шубин, который, завидев ее издали, ускорил шаг, чтоб к ней подойти.
        — Насилу-то дождался я вас, Лизавета Касимовна,  — сказал он, подозрительно оглянувшись по сторонам и понижая почти до шепота голос.
        — Я не думала, что раньше ночи понадоблюсь цесаревне.
        — Вы и ей и мне всегда нужны. Усердно прошу вас убедить ее высочество дозволить мне не сопровождать ее в Петербург,  — продолжал он с несвойственным ему раздражением в голосе, заставившим Ветлову вспомнить про слышанное о его новой, пагубной, слабости.  — Уверяю вас, что вы будете жалеть, если заставите меня ехать в этот ад! Я за себя не ручаюсь… мне надо пожить одному, успокоиться от всего пережитого и выстраданного в эти три месяца… Она не хочет этого понимать…
        — Она вас любит…
        — Знаю, что любит, но не настолько, чтоб войти в мое положение, чтоб понять, как мне нужно ей послужить,  — перебил он свою собеседницу с возрастающим волнением.  — Да что тут распространяться! Не могу я теперь отсюда уезжать, да и все тут! И не могу ей сказать — почему… не скажу этого и вам, никому не скажу…
        У Ветловой блеснула в голове, как ей показалось, счастливая мысль.
        — Вот что вы сделайте, Алексей Яковлевич. Цесаревны не переупрямишь, и я ни за что не осмелюсь ее просить, чтоб она отказалась от своего прожекта, а вы поезжайте с нами, поживите в Петербурге, потешьте ее, а потом и возвращайтесь сюда…
        У него гневно сверкнули глаза.
        — Вы с ума сошли. Раньше как через неделю туда не доедешь, а мне надо… Я жду друзей из провинции к Масленице,  — прибавил он, опомнившись и подавив в себе раздражение, более спокойно.
        — Что это за друзья, Алексей Яковлевич? Прежде у вас не было таких друзей, которых цесаревна бы не знала…
        — Мало ли что прежде было! Прежде и при цесаревне не было такого хлопца, которого бы она так заласкивала, как этого… вы знаете, про кого я говорю! Так вы отказываетесь оказать мне услугу, о которой я прошу?
        — Не могу, Алексей Яковлевич. Цесаревна и слушать меня не захочет, она пошлет за вами и повторит вам то, что вы уж от нее слышали…
        — Хорошо. Я теперь знаю, что мне остается делать.
        С этими словами он направился большими шагами к двери, что вела в занимаемые им комнаты, а Ветлова пошла в другую, в уборную цесаревны, а оттуда в ее спальню, где она застала свою госпожу прохаживавшейся большими шагами взад и вперед по обширному покою.
        — Что ты как долго не шла? Я Бог знает когда за тобою послала!  — запальчиво вскричала она при появлении камер-юнгферы.
        Ветлова отвечала, что, получив давно ожидаемое письмо от мужа, позволила себе дочитать его до конца, прежде чем идти на зов ее высочества.
        — Что же он тебе пишет? Скучает, верно, без тебя, уговаривает меня бросить и к нему ехать?.. Не слушай его, тезка! Никогда еще не была ты мне так нужна, как теперь! Никогда еще не было мне так страшно, никогда не была я так безнадежно несчастна и так беспомощна… так одинока!  — вскричала она со слезами.  — Ты получила письмо, и у меня тоже, пока ты была в монастыре, были вести… оттуда, из самого ада, от человека, который при немцах… Меня решено погубить… ждут только, чтоб я подала повод…
        — Надо быть осторожнее и повода не подавать, ваше высочество.
        — Тебе легко говорить!
        От этих слов у Ветловой сердце залило горечью. Ей легко! Когда она лишена даже счастья видеть своего сына! Вот скоро год, как она не могла вырваться в имение под Москвой, где он живет… у чужих!
        — Посмотрела бы я, что бы ты сделала на моем месте!  — продолжала между тем цесаревна.  — Мне стоит только к кому-нибудь привязаться, чтоб на этого человека поднялось гонение… Что я должна была сегодня выслушать от Шубина! Он никак не хочет примириться с тем, что меня опять отсунули от престола, он всех моих приверженцев обвиняет в бездействии, чуть не в измене… он с отчаянья пить начал… Да, да, он мне сам сознался в этом… Да я и без его признания давно об этом догадывалась. С ним не знаешь, как и говорить, совсем очумел с горя! Целый день объясняла я ему, что оставаться здесь без меня ему немыслимо, что этим непременно воспользуются, чтоб его погубить, чуть не на коленях умоляла я его, чтоб он сжалился надо мною, не усиливал моих бедствий… ведь я люблю его, я жить без него не могу, один только он и поддерживает во мне силу бороться с врагами, терпеть и ждать… а чего — и сама уж теперь не знаю!
        — Вспомните про народ, ваше высочество.
        — Народ! Что же он может сделать? Подняться? Их всех перережут! А разве можно быть уверенной, что вместо этих не поднимутся против меня другие? Ждали мы Долгоруковых после Меншиковых? Ждали мы Бирона после Долгоруковых? Почем мы знаем, кто сделается жертвой народного восстания? Может быть, я первая и со мною вы все! Нет, нет, не хочу я брать такого страшного, незамолимого греха на душу, чтоб мой народ православный сделался из-за меня душегубцем. Все, все, только не это! Подумай только, против кого он поднимется! Против своих же, против русских! На одного немца сотня русских погибнет… а немцы спасутся, вот увидишь, что спасутся! Они так хитры и так ловки! Как Бирон-то действует! За других, за русских прячется, всю свою грязную, кровавую работу через наших же делает… Насажал везде русских воевод, которые свирепее немцев оказываются… Как же! Мне рассказывали, что он постоянно за меня перед императрицей заступается. Его же клевреты на меня клевещут ей, а он заступается за меня!
        — Это доказывает, что он вас боится,  — вставила Ветлова. У цесаревны сверкнули глаза, и она надменно выпрямилась.
        — Да, он меня боится! Я — дочь Петра Великого, и прав моих на престол никто у меня отнять не может! А вырвать из сердца уверенность, что я буду царствовать, может одна только смерть. И вот почему они не успокоятся, пока я жива. Не оставляй меня, тезка,  — продолжала она, сдвигая брови, отрывистым от сдержанного волнения голосом.  — Я тебя знаю, никогда не простишь ты себе измену, а бросать меня в настоящую минуту было бы изменой… Я должна бороться с врагами, а для этого мне нужно так много сил, так много!..
        — Господь вам даст эту силу, ваше высочество,  — проговорила Ветлова, опускаясь перед нею на колени и прижимая ее руку к своим губам.
        — Знаешь, почему ты мне нужна больше всех, больше самых сильных моих друзей? Больше Воронцовых, Шуваловых, Шепелевых? Больше Мавры, больше всех, всех на свете? Вы оба с мужем чисты, вот что! Да, чисты,  — возвысила она голос, чтоб подавить протест, готовый сорваться с губ Лизаветы.  — Вы просты и чисты, как мой народ. Вы так же святы, как и он, и в вас сам Господь обитает. Вот почему без вас я пропала! Одно ваше присутствие во дворце меня ободряет и успокаивает. С вами и жить и умирать легко. Вы меня, как и народ, в Боге любите! Понимаешь? А все остальные любят меня и стоят за меня для мирских целей… С тех пор как я это поняла, никто уж меня с истинного пути не собьет, и никакой иноземщиной меня не соблазнят. Там это знают, чувствуют, как же им меня не ненавидеть? Вот когда я тебе все это высказала, мне стало легче. С Маврой у меня другие разговоры, она от мира сего, а вы не от мира, вы меня в Боге любите и в Боге мне преданы,  — повторила она раздумчиво, как бы про себя, и, смолкнув, устремила взгляд в пространство, улыбаясь мыслям и образам, возникавшим в ее воображении.
        И показалось Ветловой, что последние ее слова были обращены уж не к ней одной, а к тому юноше с загадочной душой, из-за которого сердце ее начинало так мучительно двоиться.
        Ей вспомнились слова, только что слышанные от Шубина, и она улыбнулась.
        — О чем ты задумалась и чему смеешься?  — спросила цесаревна, ласково приподнимая ее голову, чтоб заглянуть в ее честные, ясные глаза.
        — Алексей Яковлевич мне сейчас сказал, что он не может ненавидеть Розума,  — отвечала не колеблясь Ветлова.
        Лицо цесаревны прояснилось, и улыбка, появившаяся на ее губах, отразилась радостным блеском в ее глазах.
        — Вот, вот, я так и знала! Как я рада! Ничего я так не боялась, как чтоб он его возненавидел! Оба они — такие хорошие!
        В ту ночь Ветлова совсем не ложилась. Выйдя из спальни своей госпожи около полуночи, она села писать ответ на полученное письмо. За ответом этим должны были прийти рано утром. Объяснила она своему мужу про обстоятельства, запрещавшие ей даже и помышлять о том, чтоб к нему приехать. Если она решилась расстаться с сыном, то какое право имеет она думать о личном своем счастье? Надо терпеливо ждать, как угодно будет Богу повернуть их судьбу. Хорошо, что Иван Васильевич воздержался от искушения сюда приезжать! В Александровском он бы их не застал, и раньше лета вряд ли она вернется в Москву… если вернется…
        Сердце ее было так переполнено злыми предчувствиями, что о настоящем мысли не складывались, а хотелось писать ему о будущем, близость которого она уже ощущала, когда ее не будет на земле и когда ему не с кем будет советоваться, и так было трудно отгонять слова, упорно навертывавшиеся на ум, что письмо вышло натянутое, обрывистое, и, кроме огорчения и страха, ничего ему не принесет… Такого письма лучше совсем не посылать.
        Она сожгла исписанный лист, взяла другой и начертала на нем всего только несколько слов, чтоб он ждал от нее длинного послания из Петербурга с нарочным.
        В то время когда она вкладывала это письмо в конверт и запечатывала его, обитатели дворца проснулись, и начались приготовления к отъезду: по всем коридорам раздавались торопливые шаги и сдержанные голоса. К ней вошли доложить о приходе за ответом посланца от ее мужа, и вслед за тем в дверях появился мужичок в теплых валенках и с большой мохнатой шапкой в руках.
        — Когда назад едешь?  — спросила Лизавета Касимовна, подавая ему запечатанный конверт, который он бережно вложил в кожаную сумку, висевшую у него на шее вместе с тельным крестом.
        — Сегодня. Мне велено передать письма и сейчас же назад.
        — Скажи Ивану Васильевичу, что много писать мне ему было недосуг, что ты меня видел и что и я, и цесаревна, слава Богу, здоровы.
        В этот день Лизавете Касимовне так и не удалось ни на одну минуту успокоиться; не успела она распроститься с посланцем мужа, как прибежали ей сообщить, что Шубин еще ночью куда-то уехал, до сих пор его нет, и, когда про это доложили цесаревне, та очень разгневалась. Думали, что прикажет поход отложить, но она приказала сейчас запрягать лошадей — значит, без него уедут.
        Мучительное было путешествие. Ветлова с Маврой Егоровной ни на минуту не покидали цесаревну, которая всю дорогу либо по целым часам сидела неподвижно и молча, устремив пристальный взгляд в пространство, либо принималась жаловаться на жестокость своего сердечного друга, подвергавшего ее такой муке за его судьбу. Никаких слов она не принимала, никаким утешениям не внимала.
        Перед отъездом приближенными ее были приняты всевозможные меры, чтобы узнать, куда уехал Шубин, и был отдан приказ немедленно ехать в Москву, как только о нем что-нибудь узнают.
        Но прошло целых две недели, а вестей все не было. Приезжали из Москвы для того только, чтоб сообщить, что ничего до сих пор не могут узнать ни про него, ни про скрывшихся вместе с ним слуг, кучера и камердинера. Все трое сгинули бесследно, точно сквозь землю провалились.
        А бедной цесаревне приходилось скрывать под видом беззаботной веселости свою тревогу и тоску, ездить ко двору, беседовать с императрицей о посторонних предметах, любезничать с ее окружающими, выносить с притворным равнодушием полные пытливого злорадного любопытства взгляды своих врагов, наряжаться, танцевать, веселиться со всеми.
        Этой зимой императрица особенно пристрастилась к празднествам, комедийным зрелищам, к обществу иноземцев, которых понаехало такое множество из чужих краев под всевозможными предлогами, что на улицах слышалось больше иностранного говора, чем русского, и на каждом шагу встречались немцы, французы, итальянцы, англичане.
        Много между ними было и авантюристов низкого разбора, скоро проявивших свои воровские цели, но были и присланные от иностранных дворов тайные агенты под личинами купцов, модисток, частных секретарей, учителей, камеристок.
        Держать в благородных домах, на женских половинах и в детских, этих проходимцев стало входить в моду, и не успела цесаревна приехать и устроиться в своем дворце, как к Ветловой приехала пани Стишинская, в таком великолепном экипаже, с такими внушительными гербами и ливрейными лакеями на запятках, что в первую минуту во дворце переполошились, приняв этот блестящий экипаж за императорский. Впрочем, когда стало известно, что карета принадлежит герцогу Бирону, смятение нимало не уменьшилось и, пожалуй, даже увеличилось: так велико было могущество нового временщика, затмившего своих предшественников наглостью, самомнением и расточительностью.
        — Ну, цурка, вам уж нельзя меня упрекнуть в том, что в счастье я про вас забываю!  — объявила она вместо приветствия, входя в комнату дочери, опускаясь на диван и опахиваясь веером.
        Она начинала досадно толстеть, и ей становилось тяжело подниматься по лестнице, а Лизавета Касимовна занимала помещение в верхнем этаже, с витой лестницей в спальню цесаревны.
        — Прежде всего угости меня холодным портером. Я отвыкла лазить по таким лестницам, как у вас, и чуть не задохлась,  — прибавила она, снимая с головы украшенную перьями и цветами шляпу и расстегивая пышный воротник, подпиравший ее дряблые, покрытые пятнами расплывшихся румян щеки.
        Лизавета поспешила выйти, чтоб исполнить желание своей посетительницы, которую нашла по своем возвращении перед зеркалом туалета, углубленную в исправление попорченной потом красоты лица. Отыскав на столе баночку с румянами, она усердно намазывала ими щеки и налепляла вместо отставших мушек новые.
        Справившись без торопливости и с надлежащей ловкостью с этим делом, важнейшим для нее в жизни, она повернулась к дочери и объявила ей, что им всем здесь грозит большая опасность.
        — Я нарочно к тебе заехала, чтоб тебя предупредить, что вашего Шубина арестовали,  — прибавила она, внимательно оглядывая кружева на своей груди и стряхивая с них приставшую розоватую пыль от порошка, которым были покрыты ее грудь и руки.
        Что Ветлова устояла на ногах и что ей удалось ни единым движением не выдать смертельного ужаса, заставившего ее похолодеть от этого известия, надо было приписать чуду.
        — Да,  — продолжала между тем пани Стишинская, усаживаясь на диван и нанизывая на пальцы снятые кольца после тщательного осмотра модно отрощенных ногтей,  — его уж давно подозревали в том, что он принимает деятельное участие в заговоре против императрицы… Кстати, ты, верно, слышала? Весь город про это говорит! Меня так полюбила наша восхитительная Анна Леопольдовна, что жить без меня не может. Я учу ее делать реверансы, как в Версале, я выбираю ей туалеты и прически, одним словом, она без меня не может обойтись… Но вернемся к вашему Шубину. Представь себе, что придумал этот негодяй! Убить всех немцев, заключить императрицу в монастырь и провозгласить царицей твою цесаревну! Совсем с ума сошел! И скажу тебе по секрету, цурка, что и твоей госпоже грозит беда, если она… Посмотри, это, верно, портер принесли,  — прервала она свою речь на полуслове, услышав стук в дверь.
        Лизавета Касимовна впустила лакея с серебряным подносом, на котором стояли бутылка портера и стакан.
        Освежившись, пани Стишинская продолжала свою речь.
        — Ты должна ее предупредить, что на днях у нее будет герцог… Вот какой он прекрасной души человек и как ему не хочется даже злейших своих врагов губить, когда можно этого избежать! Объясни ей, что от него все зависит и что он больше может сделать самой императрицы… Налей мне еще стаканчик. Спасибо. Портер у вас прекрасный, так же хорош, как тот, который я пила у леди Рондо из английского посольства… Что за милая женщина эта леди Рондо! У нас во дворце все от нее в восторге…
        Долго она еще распространялась о выгодах своего положения в качестве компаньонки новых фаворитов, поощренная молчанием дочери, которой стоило неимоверных усилий не прерывать ее вопросами, рвущимися из ее глубоко потрясенной души. Но всему бывает конец, и, когда, опорожнив до последней капли бутылку, пани Стишинская поднялась с места, чтоб ехать домой, Лизавета с замирающим сердцем спросила у нее, не знает ли она, когда именно арестовали Шубина, где и при каких обстоятельствах.
        Но пани Стишинская ничего этого не знала: ей было известно только то, что ей велено было передать дочери, и ничего больше. При новом блестящем дворе тайны хранились куда лучше, чем при прежних, и любимица новых временщиков должна была сознаться, что любопытничать и болтать, как раньше, в задних комнатах дворца было теперь преопасно.
        — Ты даже и представить себе не можешь, какой серьезный человек герцог. Откровенно тебе скажу, что никого, даже покойного царя Петра Великого, я не боялась так, как его. Держит он себя так надменно, что все перед ним дрожат, все без исключения, даже сама императрица. Можешь себе после этого представить, как я была польщена, когда он сегодня приказал мне к себе явиться и сказал: ваша дочь одна из самых близких к цесаревне Елисавете Петровне, передайте ей конфиденциально об аресте Шубина и о том, что я намерен на этих днях посетить ее госпожу. Вот, ни слова он к этому не прибавил, но для меня и этого было достаточно, чтоб все понять, недаром я уж пятнадцатый год как при дворе и была близка к таким личностям, как Меншиков, Ягужинский, Долгоруковы и другие важные особы, не говоря уж об императорах и императрицах! Мне объяснять ничего не надо, и вот именно это-то и ценится важными господами. Уж по одному тому, как он произнес это слово «конфиденциально» да как посмотрел при этом на меня, у меня дрожь пробежала по телу, и я поняла, что пропала, если дозволю себе малейшую неосторожность при исполнении
его поручения… Да, цурка, всего насмотришься, наслушаешься и натерпишься на службе при императорском дворе и далеко не одни удовольствия и выгоды испытываешь, даже при опыте, уме и ловкости,  — прибавила она со вздохом.
        А уж перед тем как совсем уехать, спустившись с лестницы, по которой вышла провожать ее дочь, пани Стишинская остановилась, чтоб, предварительно оглянувшись по сторонам, убедиться, что некому их подслушать, и, понижая голос до шепота, объявила, пригибаясь к уху Лизаветы, что она слышала стороной… не от самого герцога — о, нет!  — и не от его родственников, а от совершенно посторонних людей, будто ему очень бы хотелось, чтоб цесаревна обратила внимание на его брата…
        — Для чего ему это?  — отрывисто прервала ее дочь, вне себя от негодования.
        — Ну, ты же понимаешь… они теперь в таком фаворе, что им простительно высоко себя ценить… и к тому же Густав Бирон — очень красивый кавалер… а твоя цесаревна… ей же нужна протекция…
        Но, заметив, наконец, с каким гневом ее слушали, она смолкла на полуслове и, презрительно пожимая плечами, молча спустилась вниз и все с тем же видом оскорбленного достоинства рассталась с дочерью, чтоб сесть в великолепный экипаж своих новых патронов и уехать.
        Не медля ни минуты, отправилась Ветлова в покои гофмейстерины и, не давая ей опомниться, передала все слышанное от матери.
        — Что же тут делать, Господи! Как ей сказать? Какой это будет для нее удар! Вот уж именно: чем дальше, тем хуже,  — растерянно повторяла Шувалова, всплескивая руками от отчаяния.
        — Надо как можно скорее ее предупредить,  — заметила Ветлова.
        — Как хотите, но я за это не берусь…
        — В таком случае я это сделаю,  — объявила Лизавета Касимовна,  — но пойдемте к ней вместе, ей будет нужно присутствие всех, кого она любит…
        — Послать разве за Нарышкиным?
        — Как она прикажет, а прежде всего надо, чтоб она все узнала от нас.
        — Ну, пойдемте. Боже мой, Боже мой! До чего мы дожили! Боже мой!
        — Вот что, Мавра Егоровна,  — сказала Лизавета, когда они прошли несколько покоев и вошли в комнату с дверью в маленькую гостиную, где прилегла отдохнуть перед обедом цесаревна,  — я ей сначала скажу про посещение моей матери, про то, что герцог к ней собирается с визитом, а уж потом про Алексея Яковлевича…
        — Как хотите… делайте что хотите, я ничего не могу сообразить.
        Но, невзирая на все предосторожности, цесаревна впала в такое отчаяние, когда узнала об аресте своего сердечного друга, что долго не могли обе преданные ей женщины заставить ее собраться с силами, чтоб обдумать положение и сообразить, как помочь беде. Немалого также труда стоило им убедить ее отказаться от намерения тотчас, не теряя ни минуты, ехать в Москву, чтоб видеть несчастного узника. Насилу удалось им ее убедить в бесцельности этой поездки и заставить понять, что ее к нему не допустят и даже не скажут, где он содержится.
        — Его, может быть, уже сюда привезли,  — заметила Шувалова,  — самое лучшее дождаться приезда герцога…
        — Здодея, который его погубил? Чтоб я приняла его, говорила с ним, просила его?.. Ни за что! Лучше смерть! Пусть он скорее и меня с Шубиным казнит, я готова… я готовлюсь к смерти с тех пор, как батюшка умер… я так несчастна, что только в могиле найду покой… Мне ничего не удается… Господь давно отступился от меня… может быть, за грехи отца… не знаю, не знаю… он много погрешил перед своим народом и ничего не успел поправить, ничего не искупил… ну, вот, нас с сестрой Господь за него и карает… Ах, как мне хочется умереть, успокоиться, как Анна, ни о чем не думать, ничего и никого не бояться!
        Голос ее оборвался в рыданиях, и, упав головой на подушки софы, на которую ее усадили, она застонала от боли в сердце, вздрагивая всем телом.
        — Дозвольте мне, ваше высочество, съездить к Нарышкину посоветоваться насчет нашего горя,  — сказала Мавра Егоровна, переждав, чтоб первый порыв отчаяния госпожи ее утих немножко.  — Нарышкин от самой императрицы может узнать…
        — К императрице я сама поеду,  — вскричала цесаревна, порывистым движением отрывая от подушек искаженное слезами и волнением лицо и срываясь с дивана.  — Закладывать карету… Скорее! Скорее! Что же вы стоите? Бегите же, говорят вам… я хочу сейчас ехать, сейчас… дайте мне одеться, скорее, скорее!  — повторяла она в исступлении от отчаяния.
        Шувалова с испугом переглянулась с Ветловой.
        — Сейчас, ваше высочество, дозвольте мне только узнать, где находится Алексей Яковлевич… вам надо знать, о чем просить императрицу, и если его сюда привезли…
        — Ты можешь это узнать?
        — Могу, ваше высочество, мать моя живет у герцога,  — объявила Лизавета очень почтительно, но с твердостью, которая повлияла на обезумевшую цесаревну лучше всяких просьб и увещаний.
        — И ты скоро вернешься?
        — Очень скоро, но, ради Бога, успокойтесь. Все зависит от вашего спокойствия, все, и сама жизнь Алексея Яковлевича,  — объявила Ветлова, опускаясь перед нею на колени и целуя ее руки, в то время как Шувалова расшнуровывала ее платье и смачивала ей виски холодной водой.
        — Я успокоюсь… постараюсь… поезжай только скорее,  — проговорила прерывающимся от внутренней дрожи голосом цесаревна.
        — Пусть бы плакала: только слезы и могут ей помочь,  — сказала Лизавета Шуваловой, выходя из комнаты.
        — Постараюсь отвлечь ее мысли от него воспоминаниями про бедную ее сестру,  — заметила на это Шувалова.
        Лизавета поспешно зашла в свою комнату, накинула длинный черный плащ, надела черную шляпу с вуалью и вышла из дворца через один из задних выходов.
        День был морозный, и можно было пройти довольно благополучно, по застывшим комочкам грязи, до царского дворца, где тот, которого давно уж звали просто герцогом, не прибавляя к этому титулу ни имени с отчеством, ни фамилии, занимал роскошное помещение возле покоев императрицы.
        Наступил вечер, и свет из окон дворца ложился ярким пятном на довольно обширное пространство площади, освещая охранявших его часовых и снующий мимо народ, и разукрашенный мраморными изваяниями подъезд, с болтающейся на нем придворной прислугой.
        Осведомившись у одного из этих лакеев, как пройти к пани Стишинской, приближенной герцогини, Лизавета вошла через отдельный вход в просторную и светлую прихожую, из которой ее провели по коридорам в комнаты резидентки супруги всемогущего временщика, где и оставили на попечение двух субреток-немок, из которых одна побежала докладывать о ней своей госпоже, а другая ввела ее в комнату пани Стишинской.
        Последняя не заставила себя долго ждать, и не прошло пяти минут, как голос ее раздался в соседнем коридоре, и дверь с шумом распахнулась.
        — Цурка! Вот сюрприз! Не ждала я тебя так скоро… Понадобилась, верно, мамуся? Ну, говори, говори,  — затараторила она, затворяя за собою дверь и сажая посетительницу в кресло подальше от этой двери.
        — Нам надо знать, где содержится Шубин, в Москве или здесь?  — проговорила отрывисто Лизавета холодеющими от волнения губами.
        — Вот что! Вам нужно знать! А если я вам этого не могу сказать?  — возразила Стишинская, с задором прищуриваясь на свою собеседницу.
        Лизавета поднялась с места.
        — В таком случае,  — холодно вымолвила она,  — мне только остается извиниться за беспокойство…
        — Ты хочешь уйти?
        — Мне здесь делать больше нечего.
        — А знает цесаревна, что герцог наш к ней собирается с визитом? Сказала ты ей это?
        — Позвольте и мне также не отвечать на ваши вопросы.
        — А! Вот ты! Глупая, ведь я пошутила…
        — Мне не до шуток сегодня,  — сдержанно возразила Лизавета.
        — Ну, ну, уж и рассердилась! Экая злая! И в кого ты такая уродилась, недотрога и упрямая! Садись, садись, успокойся, разве я могу в чем бы то ни было отказать моей цурке?.. Пойду разузнавать про то, что тебе нужно знать, а ты меня здесь подожди.
        Отсутствие ее длилось довольно долго, и, когда она наконец вернулась, лицо ее было в багровых пятнах от волнения.
        — Задала ты мне задачу, цурка! До сих пор опомниться не могу, так меня из-за тебя жучили, допытывали и всячески грозили,  — проговорила она, опускаясь на стул против дочери.  — Надо, как я, жить с немцами, чтоб узнать их подозрительность и предусмотрительность.
        — Узнали вы, где Шубин?  — прервала ее излияния Лизавета, у которой сердце замирало при мысли о том, что переживает в эту минуту ее госпожа.
        — Обещали сказать, если твоя цесаревна согласится принять герцога и отнестись любезно к его предложению…
        Лизавета поднялась с места.
        — Никогда не позволю я себе предлагать такие условия моей госпоже и жалею, что понапрасну теряла время в надежде на вашу помощь,  — сказала она, направляясь к двери.
        — Ну вот, я так и знала, что ты мне так дерзко ответишь!  — вскричала Стишинская, поспешая за нею и хватая ее за руку.  — Что же мне делать, если он только под этим условием согласился мне сказать, где держат вашего Шубина?
        — Вы говорили с самим герцогом?
        — С самим герцогом! Да ты с ума сошла, цурка! Чтоб такой гордый вельможа удостоил разговаривать с простой женщиной! Как видно, ты понятия не имеешь о герцоге Бироне! Я передала ему просьбу твоей цесаревны через воспитательницу его дочери, француженку, которую он так уважает, что дозволяет ей вступать с ним в разговоры… И она так же, как и я, советует твоей цесаревне не раздражать герцога и сделать ему требуемую уступку, если она хочет спасти от казни своего возлюбленного.
        — А сами-то вы знаете, где он?  — спросила Лизавета, останавливаясь у двери, взявшись уже за ручку, чтоб ее растворить.  — Предупреждаю вас, что мы это все равно узнаем…
        — Через кого?  — с живостью спросила ее мать.
        — Цесаревна хотела ехать к императрице.
        — Вот, вот, именно то, что по моей просьбе и сказали герцогу… разумеется, цесаревна может поехать к императрице.
        По мере того как растерянность ее усиливалась, Лизавета набиралась все больше и больше самообладания: теперь она была уже уверена, что пани Стишинской известно то, что им надо было знать, и что остается только заставить ее высказаться.
        — Мы все узнаем помимо вас, и это избавит нас от всяких обязательств перед вами,  — произнесла она, резко отчеканивая слова и не спуская взгляда со смущенной пани.
        — Ты меня не выдашь, цурка?  — чуть слышно вымолвила последняя.
        Лизавета пожала плечами.
        — Зачем нам вас выдавать, если вы нам окажете услугу? Но я вас могу избавить и от этого опасения: не говорите мне ничего, я и без вас знаю, что он в Москве,  — продолжала Лизавета, пристально смотря на мать и замечая, как при последних словах сверкнули ее глаза и как она невольно кивнула.
        — Ты могла это и без меня узнать,  — выразительно произнесла Стишинская.
        — Разумеется, но так как я не подам повода себя допрашивать, то о моем ответе нечего беспокоиться.
        — Если ты уж об этом догадалась, то ты должна знать и то, что герцогу желательно было бы самому сказать цесаревне, куда именно заключили ее фаворита, в чем его обвиняют и какая казнь ему грозит. Понимаешь?
        — Понимаю. Когда намеревается он у нее быть?
        — Опять-таки по секрету скажу тебе, что он ждет вестей из Москвы прежде, чем увидеться с цесаревной, и приедет к ней послезавтра в полдень.
        — Хорошо. Не хочу вас больше задерживать, будьте здоровы.
        — Ты меня не задерживаешь, мои дамы у императрицы, они там почти постоянно… Часто и за мною посылают, когда императрице вздумается позабавиться моим разговором по-польски с одной из ее дурочек, которую ей привезли в подарок от польского короля из Варшавы… Постой еще минуточку, выслушай только мой совет: не вмешивайся ты, ради Бога, в это шубинское дело, цурка!  — вскричала она, заметив, с каким нетерпением слушает ее дочь и с каким вожделением посматривает на дверь.  — Оно много страшнее и опаснее, чем ты воображаешь… Ведь спасти его ты все равно не можешь, для чего же без всякой пользы подвергаться опасности? Никто его, кроме цесаревны, спасти не может, никто! Нечего договаривать, ты умна и сама можешь догадаться, что она для этого должна сделать… Послушай,  — с возрастающим возбуждением продолжала она, заметив выражение омерзения и негодования, отразившееся на лице ее дочери, и опять схватив ее за руку, чтоб не дать ей выбежать из комнаты, не дослушав ее,  — надо же быть совсем слепой, чтоб не видеть того, что у нас теперь происходит… чтоб не понимать, что герцог всемогущ и что ему так же легко
каждого погубить, как и спасти… Лбом стену не прошибешь, цурка… Я точно знаю, что решено вашу цесаревну домучить до того, чтоб она согласилась на все их требования… всегда умные люди из двух зол выбирают меньшее, и, право же, она не будет уж так несчастна, породнившись с нашим герцогом… Ну, если ей это покажется уж слишком противно, тогда пусть согласится сделаться супругой Морица Саксонского. Разумеется, это будет менее приятно герцогу и императрице, но так как и этот брак отдалит ее от претендентства на престол… все это ей объяснит сам герцог, а я больше не скажу ни слова, и если ты так глупа, что не понимаешь своей пользы, то делай как хочешь и на меня не пеняй, когда придется в этом каяться…
        Что она еще говорила, Лизавета не слышала, она выбежала из дворца, как сумасшедшая, преследуемая такими ужасными предчувствиями, что, будь перед нею в эту минуту бездонная пропасть, она охотнее бы в нее бросилась, чем вернуться домой с такими безотрадными вестями. Но чашу страданий надо было испить до дна, надо было выполнить тяжелую задачу, выпавшую на ее долю,  — приготовить цесаревну к ожидавшим ее новым испытаниям, и она направилась к дворцу у Летнего сада с замирающим сердцем, помышляя о том, какими словами, в каких выражениях объяснить ей безвыходность положения, не допуская отчаянию овладеть ее сердцем, когда силы ей были так нужны для борьбы.
        Задача была не из легких, и, приближаясь к цели своего путешествия, она невольно замедляла шаг, чтоб хоть на несколько минут отдалить предстоявшую ей душевную муку.
        Вокруг нее кипела все та же, что и всегда, городская жизнь и суета: сновали взад и вперед пешеходы и катились по всем направлениям экипажи; поднимаясь по лестнице в свое помещение, она увидела бегущую к ней навстречу камеристку, поджидавшую ее возвращения, чтоб передать ей приказание цесаревны, не медля ни минуты, пройти к ней в спальню.
        — Ее высочество каждую минуту изволят спрашивать, вернулись ли вы,  — объявила она ей.
        И по одному взгляду на эту девушку Лизавета догадалась, что ей известно, в каком отчаянии их госпожа. Не у нее одной, а у всех попадавшихся ей навстречу людей можно было заметить тот же вид растерянности и страха, как нельзя лучше выражавший тяжелое душевное состояние.
        Какой таинственный дух разносит с непостижимой быстротой дурные вести всегда много раньше писем и слов? То, что не дальше как час тому назад знали всего только три человека во дворце: цесаревна, Шувалова и она, теперь уж известно здесь всем… и, кто знает, может быть, подробнее и вернее, чем ей?
        Цесаревну она нашла в таком лихорадочном нетерпении услышать принесенные ею новости, что не успела еще она войти в комнату, как госпожа ее, приподнявшись на кровати, вскричала, что она все знает и ко всему готова.
        — Он уже мертв? Да? Говори, говори скорее, не томи меня! Не бойся: если я до сих пор жива и не сошла с ума от страха и от горя, то, значит, все могу вынести… все, что бы они ни выдумали, чтоб меня терзать!
        Однако, должно быть, то, что она узнала от Лизаветы, не могло не прийти ей в голову, и, когда последняя намекнула ей, чего от нее требуют за спасение ее возлюбленного, она побледнела как полотно, глаза ее широко раскрылись, дыхание остановилось в стесненной груди, и она в продолжение нескольких секунд не в силах была произнести ни слова.
        Спасти друга ценой чести, царской чести, или умереть вместе с ним!..
        Первый выход из ужасной дилеммы только промелькнул в ее отуманенной голове, тотчас же ухватилась она всем сердцем за второй.
        — Смерть! Смерть! Только скорее, скорее!  — прошептала она сквозь стиснутые судорогой губы, закрывая лицо руками.
        Слез у нее уже не было. Ее била лихорадка, и по временам она теряла сознание. Только к утру утомленные страданием нервы поддались, и она забылась наконец в тревожном, прерываемом жалобными стонами, сне.
        — Ступайте к себе, Лизавета Касимовна,  — сказала Шувалова,  — отдохните часочек, соберитесь с силами, чтоб меня заменить. Дай-то Бог, чтоб она настолько успокоилась, чтоб нам можно было уговорить ее принять герцога и терпеливо выслушать его кондиции… Ведь это еще не значит, чтоб мы на них согласились,  — поспешила она ответить на загоревшийся негодованием взгляд своей слушательницы.
        Разговор происходил у двери спальни, где было темно от спущенных штор, но когда Лизавета вышла в коридор, то увидела, что наступил уже день. Утренняя мгла проникала сюда через стекла высоких окон, и в этой мгле первое, что бросилось ей в глаза, была коленопреклоненная человеческая фигура в углу, у самой двери, из которой она вышла.
        В первую минуту она так испугалась, что чуть не вскрикнула, но он встал, и она узнала Розума.
        — Что вы тут делаете, Алексей Григорьевич? И как вы сюда попали?  — чуть слышно прошептала она.
        — Я вас ждал, Лизавета Касимовна… вы меня не заметили раньше, а я уж давно тут… не мог вытерпеть, пришел… я видел, как ее сюда провели… слышал ее рыдания… ее стоны, и как я все это пережил, не понимаю… вы меня простите… я, может быть, с ума сошел,  — произнес он, потирая себе лоб, как бы для того, чтоб собрать отказывавшиеся ему повиноваться мысли.
        — Ей немного полегчало, и она заснула, успокойтесь и идите к себе, вас могут тут увидеть,  — сказала Ветлова, взяв его руку и ласково пожимая ее.  — Не приходите больше сюда, лучше ко мне, через меня все узнаете, и пусть это останется тайной, что вы здесь провели всю сегодняшнюю ночь, поняли?
        Она говорила с материнскою нежностью, как с ребенком, как говорила бы она с сыном в подобном случае, и, невзирая на осаждавшие ее мрачные мысли, ей было отрадно видеть, что голос ее действует на него успокоительно. Наклонив голову, он беспрекословно за нею последовал до конца коридора, где им надо было расстаться: ей идти направо, а ему налево, но тут, как бы очнувшись от забытья, он остановил ее просьбой ему сказать, что ей удалось узнать про Шубина. Где его держат? Что ему грозит? Неужели нет надежды на спасение?
        — Ничего еще не знаю, приходите ко мне вечерком, и я вам сообщу все, что нам удастся узнать.
        Но ответ этот его не удовлетворил, и он продолжал держать ее руку в своей и смотреть на нее полным страстной мольбы взглядом.
        — Скажите, неужели я ничего не могу для нее сделать?  — произнес он задыхающимся от волнения шепотом.
        — Ничего, голубчик, мы с вами ничем ей не можем помочь,  — печально возразила она,  — все зависит от злодея, который преследует ее и тех, кого она любит… но ведь без воли Божией и он ничего не может сделать. Как были близки к торжеству Меншиковы и Долгоруковы, однако все вышло не так, как они хотели, а как захотел Господь…

        XV

        Наступила Масленица, любимый русский зимний праздник, с ясными морозными днями и томными лунными ночами. Мчались по всем русским городам и деревням резвые тройки, подгоняемые веселым свистом бича и звонкими песнями, по длинным улицам и по необозримым полям снежных пустынь, ныряя из сугроба в сугроб, с жизнерадостной, разрумяненной морозом молодежью, до самозабвения опьяненной быстротою езды, вином, любовным жаром, потребностью забыть на время все невзгоды и хоть несколько дней пожить грешною, беззаботною жизнью перед наступлением длинных, томительных недель молитвы и поста.
        А во всех церквах уже шла покаянная служба, и добрые христиане, со вздохом отворачиваясь от соблазна, степенною поступью проходили в храмы, не оборачиваясь к мчавшимся мимо них с громким гиканьем и звонким смехом широким саням, непрерывной вереницей обгонявшим друг друга.
        И сливался мрачный перезвон колоколов домов молитвы с греховными бесовскими ликованиями.
        В монастыре Саввы преподобного, что близ города Звенигорода, отошла вечерня. Наступил вечер. Братия расходилась по своим кельям, чтоб отдохнуть и прибраться перед ужином, а брат привратник уже запер тяжелым замком ворота, когда все ближе и ближе раздававшийся звон колокольчика заставил его прислушаться и с недоумением спросить себя:
        — Кого это нам Господь посылает в такую позднюю пору?
        К воротам подъехала поставленная на полозья и обитая снаружи рогожей просторная кибитка, запряженная тройкой добрых коней; с козел слез одетый в теплый тулуп кучер и постучался кнутовищем в ворота.
        Отодвинув заслонку у слюдяного окошечка, прорубленного в воротах, привратник высунул из него свое поросшее бородой лицо с надвинутой на лоб порыжевшей скуфейкой и спросил:
        — Кто вы такие? Зачем вас к нам принес Господь?
        — Свои. К отцу Федору приятели, из леса.
        — Иван Васильевич?  — продолжал свой допрос привратник.
        — Я самый и есть,  — взволнованным голосом объявил приезжий, выскакивая из кибитки и подбегая к воротам.
        Большую медвежью шубу он сбросил в кибитке и остался в коротком меховом кафтане на лисьем меху, с бобровым воротником и опушкой, с бобровой шапкой на темных густых кудрях. Вслед за ним, не торопясь, вылез его спутник, высокий, худой и совсем седой старик, в длинном меховом охабне и в меховой, с наушниками, шапке.
        Ворота растворились, и навстречу приезжим высыпали из келий обитатели монастыря, молодые послушники, в одних рясах и с непокрытыми головами, а за ними степенные монахи, заинтригованные появлением в неурочный час неожиданных гостей.
        Живо разнеслось по всей обители известие, что приехал Иван Васильевич Ветлов навестить отца Федора. Ветлова здесь хорошо знали, и он был здесь таким же своим человеком, каким был и покойный его друг Праксин. Его тотчас же повели по тропинке, протоптанной в сугробах, к белевшему напротив храма корпусу, в котором была келья Федора Ермилыча, а спутников его, кучера и Грицка,  — в трапезную, где предложили им раздеться, отдохнуть и поужинать, прежде чем лечь спать в отведенных для них пустых кельях.
        Попечение о повозке и лошадях взяла на себя монастырская прислуга, и, прислуживая гостям, угощая их ужином, монахи ждали рассказов о причине, заставившей их покинуть в такую пору хозяйство, чтоб явиться в Москву. До распутицы оставалось времени немного, и раньше весны нечего было и думать возвращаться восвояси, а все эти люди слишком хорошо знали деревенскую жизнь, чтоб не понимать, как необходим хозяйский глаз при весенних разливах, когда надо готовиться к севу. Чтоб таким важным делом пренебречь, должны были быть весьма важные причины. Но и всегда несловоохотливый Грицко на все расспросы молчал угрюмее обыкновенного, а молодой малый, справлявший должность кучера, на все отзывался незнанием.
        А тем временем Ветлов, оставшись наедине с Федором Ермилычем, не дожидаясь его расспросов, повалился ему в ноги и, рыдая, объявил, что он — несчастнейший человек на свете: жена его арестована по шубинскому делу.
        — Господи Боже мой! Да когда же это могло случиться? Не дальше как третьего дня я от нее имел вести… От кого ты об этом узнал?  — вне себя от испуга и горести, спросил старик.
        — Сегодня ночью,  — начал свое печальное повествование Ветлов.  — Узнал я об этом совершенно случайно, чудом, можно сказать. Выехали мы в Москву по ее вызову. С нарочным прислала она мне письмо со всеми подробностями о беде, случившейся с Шубиным, об отчаянии цесаревны, и что она собирается в Александровское, не будучи дольше в силах жить в одном городе с погубителями ее сердечного друга. И велика была, должно быть, ее печаль, когда Лизавете невмочь стало одной с ней оставаться, и решилась меня выписать на помощь себе и на совет! Тотчас же я собрался, конечно; увязался за мной и наш старик, прознавши про здешнее горе: Лизавету он любит, как родную дочь, и нельзя было его не взять, пешком бы ушел, кабы я ему отказал. Поехали, и такой нам Господь благополучный путь послал, что на десятый день въехали в белокаменную, сегодня утром, значит. Оставил я своих спутников с кибиткой и лошадьми на постоялом дворе, а сам побежал во дворец, чтоб узнать, где цесаревна со своими близкими. Вошел я во двор, подхожу к тому крыльцу, что ведет на половину придворных женщин, радуюсь, может быть, сейчас мою дорогую
жену увижу, и вдруг вместо нее бежит ко мне одна из ее прислужниц, вся в слезах, и рассказывает, что этой ночью, когда мы, значит, подъезжали к городу и остановились, чтоб дать передохнуть лошадям на постоялом дворе, верстах в десяти от Москвы, Лизавету отвезли под стражей в темницу… Что тут со мною было — слов нет передать! С час времени бродил по городу как помешанный, ничего не вижу, не слышу, не понимаю, иду, сам не знаю куда, кричу, сам не знаю что… Как очутился я на том дворе, где своих оставил, как они меня усадили в кибитку и сюда повезли, хоть убейте, сказать не могу. Дорогой немножко очухался, а как полились слезы из глаз, и совсем вошел в разум и первым долгом поблагодарил Господа, что надоумил старика меня к вам увезти…
        — Он знает, что и мне твоя Лизавета все равно что родная,  — с глубоким вздохом заметил Ермилыч.  — Хороший старик, я рад, что ты его с собой привез. И никого ты больше в Москве не видал?
        — Кого же видеть, когда я был как бы в безумии! Надо дивиться, что я этот удар пережил, что у меня сердце не разорвалось от горя!
        — Тебе смерти желать нельзя, ты ей пуще прежнего теперь нужен.
        — Да что мне делать-то? Куда бежать? Кого молить о помощи?.. Ничего сам не могу придумать, уж я думал, думал, перебирал, перебирал в уме всех, кого знаю,  — ни на ком не могу остановиться… Если она арестована по приказанию нового нашего антихриста Бирона, у кого найти против него уем? Если уж Шубина цесаревна спасти не могла!.. Посоветуй, ради самого Бога, поддержи ты меня! На тебя одна надежда! Совсем я ослаб от отчаяния, в одной только смерти вижу исход… пусть и меня куда-нибудь заключат, пусть мучают и меня с нею, пусть наши обе головы палач отрубит, буду об этом нашего злодея просить как о милости… Как Петр Филиппович просил Долгорукова перед казнью, чтоб только не пала его невинная кровь на голову его жены и ребенка, так и я буду просить, чтоб взяли мою жизнь за ее… я им опаснее, чем она. Я с отчаяния на все пойду… мне жалеть нечего… пусть они скорее меня убьют… чтоб я их не убил!  — вскричал он с возрастающим отчаянием.
        — Вспомни Бога, Иван!  — строго вымолвил Ермилыч.
        — Бог… Бог от нас отступился,  — прошептал, низко опуская голову, молодой человек.
        — Не греши! Никогда, может быть, он не был от тебя так близко, как в эти скорбные минуты,  — продолжал Ермилыч, все выше и тверже возвышая голос, по мере того как раскаяние, проникая в сердце его слушателя, вырывалось глухими рыданиями из наболевшей груди.
        — Помоги!  — чуть слышно проговорил он, закрыв лицо руками.
        — Ты прежде всего сердечную твою тревогу уйми да от злых побуждений очисти сердце, тогда нас Господь вразумит на борьбу с врагами. Молись, предай себя и ее на волю Божию, моли его направить твою волю, войти в твою душу…
        Долго говорил Ермилыч в том же духе, и мало-помалу под влиянием его слов и его теплой живой веры Ветлов успокоился, и мысли его прояснились. Тогда собеседник заговорил с ним другим тоном.
        — Хорошо, что Господь надоумил тебя, или, лучше сказать, Грицка, привезти тебя к нам, да еще под вечер, когда у нас цельная ночь на размышление да на совещание с человеком, который может тебе помочь…
        — Кто такой? Почему ты мне раньше про него не сказал?
        — Потому, что ты и слов бы моих не принял, в таком был исступлении ума. Время не ушло, пошлю за ним, и он явится. Вот уж с месяц, как он у нас проживает, готовится в дальний путь, в Соловки, чтоб там постричься в монахи. Сошелся я с ним за это время как с сыном духовным, в старцы он меня выбрал…
        — Да кто он такой и чем может нам помочь?  — вне себя от нетерпения, прервал Ветлов речь своего старого друга.  — Не мучай меня, скажи скорее!
        — Эх, Василич, муки твои еще только начинаются, а тебя уж нетерпение берет!  — укоризненно покачал головой Ермилыч.  — Человек этот служил лет двадцать в Преображенском приказе при сыскных делах, и много делов там через его руки прошло! Алексея Яковлевича, пока его в Питер не увезли, он каждый день видел, и супругу твою, когда цесаревна посылала ее сюда, чтоб попытаться Шубина повидать, он к нему водил…
        — Лизавета виделась с Шубиным?! Ни слова она мне про это не писала! Я даже не знал, что она в Москву этой зимой приезжала!
        — Для чего стала бы она тебе про это писать? Чужие тайны никому, даже мужу, поверять не следует. Вот как дело дошло до нее самой, как ты ей самой сделался нужен, тогда она тебя вызвала…
        — Да поздно. Знай я только все, что здесь у вас творится, ни за что бы в лесу не усидел… Так ты думаешь, что этот приказный нам может быть полезен? В чем же? Разве что только совет может дать, к кому мне в Петербурге обратиться за помощью?
        — Там видно будет. Пошлю за ним, и потолкуем. Ему многое известно по тому несчастному шубинскому делу, при всех допросах он присутствовал и показания при пытках записывал… Зря ведь хватали людей, Алексей Яковлевич никого не оговорил…
        — Что с ним сделали? Куда девали?  — с замирающим сердцем спросил Ветлов.
        — Он уж свое отстрадал и в новую жизнь ссыльного колодника вступил. Пошли ему, Господи, терпения и мир душевный,  — со вздохом отвечал Ермилыч.
        — Не удалось цесаревне его спасти?
        — Велик уж слишком за него выкуп запросили злодеи.
        — У нас прошел слух, будто немцы хотели заставить цесаревну за брата Бирона замуж выйти? Неужто ж они и в самом деле осмелились ей такое бесчестье предложить? Царской дочери, на которую все русские люди как на будущую императрицу смотрят!  — вскричал с негодованием Ветлов.  — А ловко придумали! Черти! Чистые черти! И как это они до сих пор живы? Как это никто не надумает собою пожертвовать за родину, как Петр Филиппович собою пожертвовал, чтоб открыть царю глаза на Долгоруковых?!  — прибавил он задумчиво.  — И как это они, ей в отместку за отказ, до смерти Шубина не замучили? Да, может быть, его уж давно и в живых нет…
        — Он жив. Палачами истерзанного вывезли его из города еще живого, а куда — неизвестно. Под чужим именем, говорят, чтоб никто спасти его не мог… Мало ли бежит народа из Сибири! А у цесаревны доброжелателей много.
        — Что ты правду говоришь, что много, нашлись бы и у нас такие молодцы, которые бы не задумались пойти в Сибирь разыскивать Шубина из любви к ней.
        — Им его не найти.
        — А сама-то она теперь где?  — продолжал свой допрос Ветлов.
        — Из Петербурга прямо в монастырь, что возле Александровского, проехала и поселилась там до поры до времени. Одна, ни Лизаветы, ни Шуваловой с собою не взяла, приказала им в Москве оставаться. Не дальше как третьего дня писала мне оттуда Лизавета Касимовна.
        — А сегодня она уже в темнице! Боже мой! Боже мой! Неужто ж и ее так же будут мучить и до смерти доведут!  — простонал Ветлов под наплывом страшных представлений, от которых ему только на короткое время удавалось освободиться.  — Как это вынести! Можно ли не страдать, когда знаешь, что она мучается?..
        — Не страдать нельзя, но при этом надо и действовать, и быть мужчиной и русским человеком,  — прервал его Ермилыч, поднимаясь с места, чтоб приказать позвать приказного, про которого он говорил Ветлову.
        Явился высокий худой человек, средних лет, в нанковом подряснике и в скуфейке, с очками в медной оправе на длинном, тонком носу, поверх которых смотрели острые, живые глаза. Ему изложили дело и спросили, что он советует предпринять.
        — Вам, без сомнения, было бы теперь всего желательнее повидаться с вашей супругой?  — спросил он, вскидывая пытливый взгляд на Ветлова.
        — А разве это можно?  — с живостью вскричал Иван Васильевич.
        — Попытаться всегда можно. Водил же я вашу супругу на свидание с Шубиным. И большую они при этом силу воли и самообладания проявили,  — продолжал он.  — Я, признаться, раньше ждал на нее гонения, ведь им известно, что благодаря ей цесаревна ни в чем им не уступила, и вот только теперь вздумали злобу свою на ней срывать. Без наговора тут не обошлось,  — прибавил он.
        — Кто же мог на нее наговорить? Никому она не сделала зла и так осторожна, что никто не может похвастаться, что лишнее слово от нее услышал. Даже мне, законному своему супругу, не высказывает она ничего лишнего,  — заметил Ветлов.  — А уж особливо про цесаревну!
        На это новый его знакомый — звали его Захаром Карповичем — только плечами пожал и объявил, обращаясь к хозяину кельи, что слушал у них вечерню звенигородский обыватель, у которого сестра монахиней в женском Александровском монастыре, и что он от нее узнал новость.
        — Цесаревна гостей стала принимать. Вчера приезжал из Москвы один из певчих ее и дольше часу в ее келье просидел.
        Ермилыч переглянулся с Ветловым.
        — Писаный красавец и с таким изрядным голосом, что весь монастырь привел в восхищение,  — продолжал между тем Захар Карпович.  — Однако игуменья вниманием к нему цесаревны смутилась и совет со старицами держала: доносить об этом по начальству или обойти молчанием?
        — И что же решили старицы?  — спросил Ермилыч.
        — Решили пренебречь и не доносить, чтоб не разгневать свою именитую гостью. Ведь им чем дольше она у них поживет, тем выгоднее.
        — А не слыхать, чтоб пожелала пострижение принять?
        — Нет. Первое время поговаривала, что мир ей не мил без сердечного дружка, с отчаяния в монашеское платье оделась, ни одной службы не пропускала и никого до себя из мирских не допускала, ну а в последнее время видать, что затворничество начинает уж ей прискучивать, рясу сняла, прогуливается по монастырскому саду, поет… пока еще все больше божественное, но уж по всему видать, что скоро и мирскую песенку затянет. Нет, монахиней ей не быть, и вот увидите, что и в монастыре нашим святым матерям ее долго не удержать.
        — А как того певчего, которого она к себе принимала третьего дня, звать?  — осведомился Бутягин.
        — Говорили мне, да я запамятовал.
        — Не Розумом ли?
        — Кажется, что так его называли, точно не помню. Голос у него богатейший: говорят, что издалека съезжались его слушать, когда он осенью в Александровской дворцовой церкви пел. Он — из украинцев. В монастырь-то он с прочими мирянами к обедне пришел, и, как увидела его цесаревна, приказала ему сказать, чтоб после службы он к ней в келью зашел… А про вашу супругу я вам скажу, сударь,  — продолжал он, обращаясь к Ветлову,  — что допустили ее до Шубина по соизволению начальства. Надеялись, верно, что он будет просить ее высочество над мучениями его сжалиться и согласиться на условия его мучителя, а вышло наоборот: по возвращении вашей супруги в Петербург цесаревна пуще прежнего заупрямилась и объявила, что скорее примет смерть от палача, чем недостойным браком с иноземцем свое имя царской дочери обесчестит. Заговорили тогда, будто сам Шубин через госпожу Ветлову заклинал ее так поступить, да потом смолкли, вот теперь оказывается, что в молве той была правда, если, как вы изволили сказать, супругу вашу арестовали…
        — Всю жизнь буду считать вас своим благодетелем, если вы мне доставите с нею свидание!  — вскричал Ветлов, складывая, как на молитву, руки перед этим человеком, за несколько минут перед тем совсем ему чужим, а теперь казавшимся ему ближе всех остальных людей на свете.
        — Постараюсь, сударь мой, оказать вам эту услугу… последнюю в миру и по мирскому делу. Опоздай вы сюда пожаловать на недельку, вы бы уж меня здесь не застали,  — возразил бывший приказный,  — с благословения отца Федора, иду в Соловецкую обитель провести в молитве и покаянии остаток дней. Много на мне грехов, сударь мой. Целых тридцать лет прожил я в самом, так сказать, пекле земного ада. Каких только ужасов, каких мучений не был я свидетелем! И вот тут-то познал я Бога, как он, всемилостивый, проявляет себя тем, которые, познав его и на милость его уповаючи, в мучениях кончают жизнь. Приведут человека — зверь зверем от злобы и отчаяния, а пошлет ему Господь свою благодать, в ангела обернется, о мирском перестает помышлять и своей просветленной, очищенной душой к Отцу своему небесному стремится. Точно завеса спадает у него с глаз, видит одно небесное, и ничего ему не надо на земле, не жалко и не страшно. Нельзя, сударь, после таких чудес в бесчувствии пребывать,  — прибавил он со вздохом.
        — Ведь и сама цесаревна находилась в большой опасности,  — сказал Ермилыч,  — особенно когда стало известно, что уступок от нее нельзя ждать. На совете-то нечестивых решено было ее в дальнем монастыре постричь, а друзья ее, про это прознавши, убедили ее уехать в обитель и пребывать там до поры до времени, пока не выяснится вопрос о заступничестве за нее иностранных держав. Бояре Воронцовы за нее хлопотали перед английским двором, а Шуваловы и другие — перед французским. Что им удалось сделать, чего добиться, неизвестно в точности, а только недели три после того, как она поселилась в монастыре, императрица прислала у нее спросить, не угодно ли ей перевезти в Александровское капеллу из петербургского ее дворца. С предложением этим к ней прислали ее духовника, и уж тут в монастыре должны были догадаться, что не навсегда она в нем поселилась. А потом эти слухи смолкли, и опять стали толковать о ее пострижении. Все это я от Лизаветы Касимовны знаю, она меня без вестей не оставляла, а уж теперь нам не от кого узнавать про то, что там у них делается.
        — Теперь нам надо ее высвободить из заточения,  — заметил Захар Карпович.
        — О! Если б нам это удалось. Я ее так далеко упрячу, что никто нас не найдет!  — вскричал Ветлов.  — Когда мы с вами поедем в Москву?  — обратился он к приказному.  — Хоть бы скорее!
        — Я там буду завтра до свету, а вы извольте здесь меня дожидаться: вы мне своим присутствием только руки свяжете, а Грицка вашего я, с вашего позволения, возьму с собою, он мне там понадобится,  — возразил Захар Карпович, поднимаясь с места и подходя под благословение Ермилыча.
        — Вы уж познакомились с нашим Грицком?
        — Я был в трапезной, когда ваших слуг туда монахи ввели, и уж по одному тому, как он молчал на все их расспросы, понял, что это за драгоценный человек. Со мной-то он разговорился, когда я его к себе зазвал, и могу вас заверить, сударь, что он жизни не пожалеет для вашей супруги: так беззаветно он ее любит и предан ей.
        — А когда тебя назад ждать?  — спросил Ермилыч, сжалившись над растерянностью Ветлова.
        — Этого я сказать вам не могу: такое дело, что, может быть, в час справлю, а может, из-за него придется и недельку походить по Москве.
        — А если случится так, что вам не удастся ничего для него сделать,  — сказал Ермилыч, кивая на Ветлова,  — тогда уж мы пустим в ход последнее средство, о котором заранее не стоит и говорить.
        — Тогда видно будет,  — подхватил Захар Карпович,  — ведь и мы тоже недаром тридцать лет в Преображенском приказе служили: кое с кем там сдружились, и все там ходы и выходы нам известны, везде добрые люди есть, и пока у человека голова на плечах, отчаиваться не для чего.
        Он вышел из кельи, и Бутягин с Ветловым долго молчали, прислушиваясь к его шагам по гулкому коридору, к стуку затворявшейся за ним тяжелой двери, а затем они смотрели ему вслед из окошка, выходившего на залитый лунным светом монастырский двор, пока он не скрылся за корпусом, тянувшимся вдоль высокой стены, с противоположной стороны обители.
        — Молись Богу, Василич. Ему все возможно, и не оставит он тебя в скорби, когда ты на него полагаешься,  — сказал Ермилыч, поднимаясь с места, чтоб приготовить постель своему молодому приятелю в соседней горенке, служившей ему для склада вещей и книг.
        Целую неделю оставались они без вестей, и можно себе представить, как долго тянулось время и какого труда стоило Бутягину поддерживать бодрость в душе своего гостя. Наконец, явился посланец от Захара Карповича с просьбой вооружиться терпением: дело налаживается, но не так скоро, как он надеялся. Надо еще с недельку повременить. Лизавета Касимовна, слава Богу, здорова и не унывает. Ей известно, что муж от нее близко, и она просит его не терять надежды в милосердие Божие.
        Вот все, что было написано в письме, привезенном крестьянином из Звенигорода от неизвестного ему человека, который, узнав, что ему надо везти в монастырь солому, просил его передать письмо отцу Федору.
        — Не воспользоваться ли нам этой неделей, чтоб съездить в Александровское?  — предложил Ермилыч Ивану Васильевичу, который впал в такое волнение от полученных вестей, что не знал, радоваться ли ему или печалиться.  — Может, добьемся там языка, кто знает!
        С радостью согласился на это Ветлов, и на другой день они уж были в Москве, перед самой обедней, которую отслушали в Успенском соборе, а оттуда прошли пешком к цесаревниному дворцу, где им сказали, что Мавра Егоровна все в Александровском и оттуда не приезжала, что и певчие туда отправились и что о Лизавете Касимовне нет ни слуху ни духу. Первое время вся оставшаяся во дворце прислуга дрожала от мысли, что и за нее примутся после допроса любимой камер-фрау цесаревны, но до сих пор никого не трогали, и люди стали мало-помалу успокаиваться. Должно быть, вся беда кончится на этот раз гибелью одной только Лизаветы Касимовны. Очень ее было жалко, ее во дворце все любили, но своя рубашка ближе к телу, и приближенным цесаревны пришлось навидаться таких страхов с тех пор, как делами государства правит Бирон, что они уже привыкли к напастям, и те, которых судьба миловала, не находили в себе сил сокрушаться о погибших. А погибшими можно было считать всех замешанных в так называемое шубинское дело, самое страшное из всех предыдущих дел после долгоруковского. Ни один из заподозренных в сообщничестве с Шубиным
не избегнул казни или ссылки. Недаром все чаще и чаще народ вспоминал про прежних временщиков по мере того, как усиливалось и утверждалось владычество Бирона. Злы, мстительны, безжалостны были и Меншиковы, и Долгоруковы, да только к своим врагам, к тем, кто их ненавидел и желал им зла, а этот ненавидел и презирал весь русский народ, и достаточно было оставаться русским и православным, чтоб возбудить против себя гонение, тем более несносное и мучительное, что исходило оно от чужого по вере и по крови и отличалось всеми особенностями столь противной русскому духу иноземщины.
        Совсем растерялись русские люди перед этою новою напастью, до потери разума, и те, которые не оподлели вконец от страха и пристрастия к земным благам, попрятались по своим деревням, притаились в ожидании грядущих событий и решения Господа Бога: быть России или не быть.
        Много домов с запертыми ставнями и воротами увидели в Москве наши приезжие из монастыря преподобного Саввы, а на улицах, кроме простого народа, никто им почти не встречался. Редко-редко проедет боярская колымага с семьей родовитого боярина в Божий храм или в гости к оставшимся еще в городе родственникам или знакомым. Много бояр остались зимовать в своих усадьбах и в прошлом году, а уж в этом, после бедствия, обрушившегося на цесаревну, и эти в Москву не вернулись, да и много других поразъехались.
        — Ну а теперь мы поедем в Александровское. Здесь мы все узнали, что могли узнать, и делать нам тут больше нечего,  — сказал Ермилыч, выйдя со своим спутником из цесаревнина дворца.
        — Так неужто ж мы покинем Москву, не попытавшись разыскать Захара Карповича?  — возразил Ветлов.
        — Нет, голубчик, не дай нам Бог с ним и повстречаться: он за такое мудреное и опасное дело взялся, что мешать ему не следует. При немцах Москва кишит соглядатаями, и очень может быть, что и за нами с тех пор, как мы приехали, следят. С опаской надо здесь жить, если хочешь живым и на свободе остаться. Вот зайдем в харчевню да спросим там, где бы нам нанять возчика до Александровского,  — прибавил он, сворачивая в переулок, в котором была харчевня.
        — А как же монастырские-то сани с возницей?
        — Назад уехали. Накормил лошадок и уехал, заживаться ему здесь не для чего. Назад в монастырь мы на наемных вернемся.
        В тот же день, под вечер, они подъезжали ко дворцу в Александровском и, расплатившись с возчиком, отправили его назад ко входу в парк, а сами пошли пешком к воротам, которые нашли запертыми.
        Стучаться не стоило: во дворе не видно было ни души, а дворец точно вымер, темный и мрачный, с заколоченными окнами. Пришлось обходить кругом и попытаться проникнуть в усадьбу через те ворота, что выходили к деревне. Когда они туда дошли, наступила ночь, и в крестьянских избах горели огни. Виднелся огонь и в длинных флигелях, служивших помещением для цесаревниной дворни, и чем дальше от дворца, тем ярче были освещены эти флигеля и тем оживленнее проявлялась в них жизнь. Из одного даже явственно доносилось пение нескольких молодых, звучных голосов.
        — Это у певчих,  — заметил Ермилыч.  — Мы к ним и пойдем, у меня там есть знакомые.
        — И у меня тоже,  — сказал его спутник, следуя за ним к воротам, которые растворили им не тотчас после того, как они постучались, а только после того, как опознали в них знакомых людей.
        — Вам кого повидать-то у нас нужно, Федор Ермилыч?  — спросил привратник, косясь на Ветлова, который стоял молча и неподвижно за своим спутником, пряча лицо в высоко поднятый воротник шубы.
        — Нам бы к певчим пройти,  — отвечал Ермилыч.
        — Пройдите, всех застанете дома. Спеваются.
        У певчих их встретили далеко не дружелюбно и так подозрительно косились на Ветлова, что нельзя было не убедиться, что оба они, а в особенности последний, были далеко не желанные гости. Заметив это, Ермилыч с первых же слов поспешил заявить, что они сюда пришли случайно: у него есть дельце до Мавры Егоровны по монастырю, а Ветлов с ним увязался, чтоб не оставаться одному в Москве, где на каждом шагу тоска его по жене усиливается от воспоминаний прошлого, навсегда утраченного счастья. Заявление это всех здесь успокоило, и, убедившись, что опасных выходок от пришельцев бояться нечего, певчие с каждой минутой становились словоохотливее и развязнее, пригласили незваных гостей переночевать у них во флигеле и захлопотали об ужине. Однако присутствие молчаливого и, видимо, страдающего душевно Ветлова всех смущало, и разговор завязался о погоде, о наступавшей распутице, долженствовавшей неблагоприятно подействовать на стечение говельщиков в монастырь, и тому подобных предметах, никого из беседовавших не интересовавших; все, как хозяева, так и гости, избегали упоминать о том, что у них было на уме, но
наконец один из менее сдержанных проговорился о возвращении цесаревны из монастыря в здешний дворец.
        — Давно ли она сюда вернулась?  — спросил Ермилыч.
        — Да всего только третьего дня приехала, и ей, по-видимому, не желательно, чтоб про это раньше времени болтали в Москве,  — заметил товарищ болтуна, укоризненно на него взглянув.
        — Понятно, что чем позже про это досужие языки узнают, тем лучше будет,  — поспешил заявить Ермилыч.  — Пусть держит подольше окна и ворота заколоченными, до весны сохранится тайна. Мы и сами, как подошли сюда да увидели, что и двери и окна заколочены и что на дворе не видать ни души, отчаялись было и вас здесь найти и прошли бы в деревню, чтоб про Мавру Егоровну узнать, где она проживает. В Москве нам сказали в цесаревнином дворце, что она здесь.
        Певчие переглянулись. Если уж там этого не скрывают, так почему же им недоверие добрым и знаемым людям сверх меры оказывать, читалось в их глазах.
        — Цесаревна приказала приготовить для себя и для Мавры Егоровны те покои, что в сад со стороны служб выходят, и так ей нежелательно чужих видеть, что к ней иначе как с заднего подъезда и пройти нельзя. На посторонних людей, кто бы они ни были, ей после своего горя смотреть тошно, и она только с самыми ближними находит отраду.
        — А где же у вас Розум?  — спросил Ермилыч, оглянувшись по сторонам.  — Мне бы надо с ним повидаться. Земляков его из Лемешей я недавно видел, просили поклон ему передать.
        Замешательство его собеседников усилилось.
        — Спит, верно, ведь уж поздно, а завтра надо рано для спевки вставать,  — уклончиво ответил один из старших, особенно подозрительно посматривавший на Ветлова, который, усевшись на стул в отдалении у окна, одним своим молчаливым присутствием всех тут приводил в смятение.
        — Здесь, что ли?  — продолжал настаивать Ермилыч.
        — Нет, здесь у нас для него места не нашлось, ему в другом строении отвели помещение… Он ведь и раньше отдельно от нас жил…
        — Не угодно ли закусить чем Бог послал?  — с живостью подхватил один из его товарищей, поднимаясь с места и приглашая гостей к накрытому столу.  — Извините за скудость трапезы,  — продолжал он с напускною развязностью, указывая на блюда и бутылки, которыми слуги уставляли этот стол,  — не ждали мы гостей.
        Как в беседе, так и в ужине Ветлов принимать участие отказался, и настаивать на том, чтоб он хоть чем-нибудь подкрепился, никто не решился: все понимали, что надо оставить его в покое и не усиливать его душевных страданий навязчивостью. Но здесь все уже начинали свыкаться с мыслью о гибели Лизаветы, и присутствие горем убитого ее мужа всех стесняло, возбуждая в уме представления, о которых хотелось забыть. Убедившись, что только в отсутствие его спутника удастся развязать языки и узнать то, что ему нужно было знать, Ермилыч предложил ему идти отдохнуть с дороги, не дожидаясь его.
        — Есть ты все равно ничего не будешь, постарайся хоть сном набраться сил, чтоб завтра пуститься в путь,  — сказал он ему.
        — Пойдемте, я отведу вас в ту комнату, которую мы для вас приготовили,  — подхватил один из хозяев, срываясь с места и растворяя дверь в соседние горницы.
        Ветлов молча поднялся с места и, отвесив всей компании низкий поклон, последовал за услужливым своим провожатым.
        — Не жилец он на белом свете: загрызет его до смерти злая тоска по жене,  — заметил один из присутствующих, когда дверь за покинувшими покой затворилась и не стало слышно их удалявшихся шагов.  — Как он постарел и осунулся! Краше в гроб кладут.
        — Да ведь и то сказать, нечем ему и утешиться, нечем счастье вспоминать, у него этого счастья и не было вовсе, к совместной жизни только готовились, все врозь жили.
        — Вот и жизнь наша такова: на будущее надеясь, настоящим пренебрегаем и в ожидании больших благ жертвуем тем, что судьба нам уже даровала…
        — Про Лизавету Касимовну этого сказать нельзя: она отказывалась от личного счастья, чтоб цесаревне служить…
        — Да что это вы, господа, прежде времени отходную по Лизавете Касимовне запели?  — с досадой прервал своих собеседников Ермилыч.
        — Тот, кто в Преображенском приказе не найдет смерти, и жизни не рад,  — угрюмо заметил один из певчих.
        — Алексея-то Яковлевича живым оттуда вывезли, да что толку-то!  — подхватил другой.
        — Мы здесь об одном только молим, чтоб ее страдания скорее кончились, ни о чем больше,  — вставил третий.
        И, обернувшись к гостю, он отрывисто спросил у него, на что понадобился ему Розум: уж не для того ли, чтоб его утруждать просьбой вмешаться в дело Ветловой?
        — Так это вы напрасно затеяли,  — продолжал он,  — имя ее запрещено во дворце произносить. У цесаревны и своей печали достаточно, до сих пор как вспомнит про Шубина, так слезами и зальется. А уж Ивану Васильевичу и думать нечего кому бы то ни было там на глаза показываться — все равно до цесаревны его не допустят. Она у нас здесь, слава Богу, хорошо охраняема. Мавра Егоровна с Розумом ни на шаг от нее не отходят, как верные псы, оберегают ее от новой скорби.
        — Слава Богу, что сверху-то на нас гонение прекратилось, всех ведь нас тогда чуть было не арестовали, когда цесаревна отказалась в Петербурге Бирона принимать…
        — Это когда же случилось?  — наивно спросил Ермилыч.  — У нас в монастыре ничего про это не известно. Знаем мы только, что Лизавета Касимовна ездила в Москву, чтоб попытаться повидать Шубина в тюрьме, а удалось ли ей это, толкуют разное — кто говорит, что она к нему проникла, и будто он умолял цесаревну его спасти…
        — Ложь это на него взводят!  — не вытерпел, чтоб не вскричать, тот самый юноша, который за несколько минут перед тем особенно ревностно старался оберегать придворные тайны.  — Не из таковских Шубин, чтоб ценой ее бесчестья жизнь свою спасать!
        — Всякий русский человек поступил бы точно так же на его месте! Она всей России нужна…
        — Нас много, а она после царя Петра одна осталась, одна на всю Россию, и нам надо ее как зеницу ока беречь, голубушку нашу…
        — Нечего старое поминать, оставим мертвым хоронить мертвецов — это в Писании сказано, надо о живых заботиться, чтоб их уберечь. Немного их уж осталось у нас. Вы там, в монастырях-то да скитах, ничего не знаете, а мы все это пережили, на наших глазах хватали, мучили и казнили верных ее друзей и при Меншиковых, и при Долгоруковых, а теперь при Бироне… Чуть было до Шереметевых да Шуваловых не добрались, всех собирались истребить!  — перебивая друг друга, кричала преданная цесаревне молодежь.
        — Всех хотели убить, чтоб ей не на кого было опереться…
        — А народ-то? Забыли про народ, анафемы! Он им про себя еще напомнит, мы кое-что про народ-то знаем…
        — Он нам свой, народ-то православный, мы ведь из него вышли.
        — У нас, тронь только ее, все готово в отместку…
        — Мы со своими связи-то еще не порвали, слава Богу!
        — Нашу цесаревну не тронь! Каждого, кто бы к ней поганую руку ни протянул, в куски разорвем!
        — А правду, что ли, в Москве болтают, будто немцы потому стали посмирнее, что за нашу цесаревну иностранные государи заступились?  — заметил Ермилыч.
        — Вздор! Русских людей испугалась немчура паршивая, вот и все. А впрочем, мы всякой помощи рады, откуда бы она ни явилась, милости просим умирать за нее вместе с нами!
        Ермилыч улыбнулся. Ему была по сердцу молодецкая отвага ни перед чем не унывающей молодежи, готовой, не задумываясь, пожертвовать жизнью за представительницу России. С такими можно рассчитывать на успех.
        — А я так и совсем не верю, желанию немцев помириться с цесаревной,  — сказал он.  — Если б это было так, зачем же им было лишать ее после сердечного друга еще и любимой женщины? Зачем причинять ей еще новое огорчение? Нет, братцы, должно быть, не нагнали еще на них страха русские люди, если они не унимаются!
        — Это уж, должно быть, их последняя против нее вылазка…
        — С какой же целью?  — продолжал настаивать Ермилыч.
        — А кто их знает! Хотят, может быть, чтоб она им первая поклонилась…
        — Да только этому не бывать, если уж для Шубина она перед, ними головы не склонила, то из-за Ветловой и подавно не склонит…
        Долго еще обменивались они соображениями в том же духе, но Ермилыч их больше не слушал. Он узнал то, что ему нужно было узнать,  — здесь им помощи ни от кого нельзя ждать: на Лизавету; взирают как на последнюю жертву торжествующего врага. Преследование действительно прекратится с ее гибелью, по крайней мере на время, а измученным душевно людям и такая временная передышка в страданиях должна казаться очень сладким счастьем.
        Ермилыч слишком много сам перенес мук на своем веку и слишком хорошо знал человеческую природу, чтоб этого не понимать.
        В отведенной им для ночлега комнате он нашел своего спутника лежащим на кровати совсем одетым и с открытыми глазами.
        — Ну что, убедились вы, что мы только напрасно сюда приехали?  — проговорил он, когда старик к нему пригнулся, чтоб узнать, спит он или нет.  — Слишком они здесь все счастливы и слишком недавно вылезли из страха и горя, чтоб рисковать опять попасть в беду. Как им было неприятно мое присутствие! Застенком и палачами веяло вокруг них в воздухе все время, как я там был!  — прибавил он с горестью.
        — Что делать, Василич, будем искать помощи другими путями, где-нибудь на помощь и натолкнемся,  — возразил старик.
        Ветлов на это ничего не ответил, и до рассвета между ними не было произнесено ни слова.
        Тяжелая была для него эта ночь. Быть так близко от людей, от которых зависело спасение той, что была дороже ему всего в жизни, и знать, что их даже и просить нельзя над нею сжалиться, понимать, что; оба они с женой сделались вдруг так всем далеки и чужды, что прежние друзья тогда только счастливы и покойны, когда могут забыть про их существование…
        При бледном свете ночной мглы, белесоватым туманом вливавшемся в окошко, он видел, как усердно молился его спутник, не поднимаясь с коленей в продолжение многих часов перед образом в углу комнаты; он слышал, как он вздыхал, взывая сердцем к тому, который, чем горше напасть, тем к страдающим ближе; но сам был он так удручен, так обессилен душевными терзаниями, что сердце его окаменело, дух угас, и сознания жизни оставалось в нем только на то, чтоб ощущать полнейшее бессилие бороться против судьбы.
        Порой он совершенно терял сознание, и в такие минуты страшные призраки осаждали его: он видел, как пытали его милую Лизавету, как рвали клещами и жгли ее тело, он слышал ее стоны, крики о помощи и просыпался от ужаса в холодном поту, с помутившимся разумом и замирающим от нестерпимой боли сердцем.
        Ночи этой он всю свою жизнь не мог забыть: такое неизгладимое впечатление оставила в сердце его тлетворная близость князя тьмы, чуть было не покорившего его своей проклятой власти.
        Наступило наконец утро, и Ермилыч, чтоб не разбудить своего спутника, который лежал неподвижно с закрытыми глазами, осторожно поднялся со своего ложа и стал одеваться, поглядывая беспрестанно то на окно с белевшимися перед ним снежными сугробами, то на дверь, за которой уже начинали раздаваться шаги и голоса. И вдруг началась спевка. Старик растворил дверь в коридор, и звуки ворвались сюда с такою силою, что, казалось, стены от них задрожали. И после первого взрыва слившегося в могучем аккорде хора молодых голосов разлилось по воздуху на далекое пространство мелодичное воззвание к небу. И чем больше вслушивался Ермилыч в эти голоса, тем явственнее казалось ему, что он узнает голос Розума. Чтоб убедиться в том, что он не ошибается и что действительно сын Розумихи пришел сюда петь с товарищами, он вышел за дверь, бессознательно притворил ее за собою и, дошедши до конца коридора, остановился на пороге двери того обширного покоя, где происходила спевка, и тотчас же узнал того, которого ему так хотелось видеть.
        Да и трудно было бы его не узнать: так отличался он от окружавшей его толпы красотой и статностью.
        Как и товарищи его, он только соскочил с постели и прибежал сюда, но, в то время как прочие певчие окружали сидевшего за эпинеткой регента в наскоро накинутых на плечи затрапезных камзолах и старых, вылинявших от ветхости плащах, распахивавшихся на сорочках из толстого холста, неумытые, с взъерошенными волосами, на нем был шлафрок из шелковой ткани, с голубыми отворотами, подпоясанный голубым шарфом. Парика на нем не было, и темные кудри его обрамляли красивое, похудевшее молодое лицо с восторженным взглядом поднятых к потолку глаз. Длинные белые шелковые чулки плотно обтягивали выше колен стройные ноги в бархатных туфлях на красных каблуках.
        Любуясь им, Ермилыч невольно вспомнил тот огород в глухом украинском местечке, где несколько лет тому назад он сидел под цветущей липой теплым летним вечером с этим самым юношей, когда его еще звали Алешкой и когда он мечтал, как о величайшем счастье, получить местишко в одном из киевских приказов, и спрашивал себя с недоумением: неужели тот бедный скромный мальчик и этот блестящий кавалер, любимец царской дочери,  — одно и то же лицо? И чем больше он в него всматривался, тем сильнее становилось сомнение. Выступили в памяти другие картины: Розумихина хата в Лемешах, среди вишневого садика, и сама Розумиха со своим серьезным умным лицом и глубоким взглядом черных глаз, такая степенная и величавая среди убогой своей обстановки. Знает ли она о счастливой судьбе, постигшей ее сына? Радуется ли она ей или опасается и недоумевает? Да и сам он отдает ли себе отчет в том, что с ним происходит? Счастлив ли он исполнением не только всех его желаний, но и того, о чем в самых дерзких своих помыслах он мечтать не осмеливался?
        Стоял он среди прочих певчих как-то особняком, видно было, что опасение его стеснить, желание оказать ему внимание, подчеркнуть расстояние между ним и прочими вошло уже в привычку; желание это отражалось во всех взглядах, выражалось во всех движениях окружавщих его, тех, что так еще недавно были ему равны и над которыми судьба так внезапно и так неожиданно его высоко вознесла. Но он этого не замечал. Когда последняя нота отзвенела в воздухе и сидевший за эпинеткой регент поднялся с места, Алексея Григорьевича окружили теснее и наперебой стали закидывать вопросами, на которые он отвечал так охотно, дружески и просто, что уж по одному выражению сиявших радостною преданностью устремленных на него со всех сторон глаз можно было судить о том, какого рода отношения установились между ним и бывшими его товарищами.
        Да, это был Алешка Розум, тот самый ладный хлопчик, которого все так любили и в Лемешах, и во всем повете. Перемена в судьбе отразилась только на его внешности, не задевая ни с какой стороны его души, и все та же тихая, мечтательная грусть таилась в глубине его больших темных глаз, как и тогда, когда он жил одним только предчувствием того, что должно было его постигнуть,  — предчувствием до того смутным и неопределенным, что ждать осуществления мечты он мог только в небесах, в сверкавших над его головой звездах да в скользивших по небу облаках.
        Вот он переговорил с товарищами о спетом концерте, заметил что-то такое регенту так тихо, что слов его Ермилыч не мог расслышать; вот его опять окружают, о чем-то просят, он с добродушной улыбкой качает головой, отказываясь, без сомнения, участвовать в другом номере и отходя от хора, который сошелся, чтоб продолжать пение, он приближается к двери, у которой стоит его старый друг. Теперь он от него так близко, что можно разглядеть, как он похудел и осунулся с тех пор, как они не виделись: лицо удлинилось, нос обострился и щеки немного впали. Он красивее прежнего, но нет уже в нем прежней юношеской прелести и свежести. Жизнь прикоснулась к нему страстями и страданиями, и в борьбе с ними сердце замкнулось в стремлении к одной цели — не утратить сокровища, без которого жизнь не имела для него ни малейшего смысла… И вдруг он поднял глаза на дверь в десяти шагах от него в ту самую минуту, когда, увлекшись любопытством, Ермилыч неосторожно подался вперед, глаза их встретились, и не успел старик очнуться, как две сильные руки его обнимали и дрожащий от радостного волнения голос шептал, пригнувшись к нему
так близко, что он почувствовал горячее дыхание на своем лице:
        — Дяденька Ермилыч! Какими судьбами ты сюда попал? Зачем не пришел прямо ко мне? Я сам все рвался к тебе в монастырь, да не мог удосужиться…
        Не выпуская его из своих объятий, он прошел с ним в пустую комнату в конце коридора, рядом с той, где Ермилыч провел с Ветловым ночь, и, усадив его на широкую обитую кожей лавку, сел напротив него на стул и, не спуская с него сверкавшего любовью и радостью взгляда, повторил свой вопрос:
        — Какими судьбами ты здесь очутился?
        — К тебе притащился, хлопчик, да так меня тут тобою напугали, что, не приди ты сам на спевку, я так бы и ушел, не повидавшись с тобой,  — отвечал старик.
        — Дяденька! Да как же это тебе не грех?
        Упрек этот вырвался у него из глубины сердца так искренно, что Ермилыч расчувствовался и, забыв все на свете, обнял красавца в богатом шелковом халате, как бывало обнимал юношу в рваном кафтанишке, и прижал его к сердцу.
        — Давно ли от матки у тебя были вести?  — спросил он, оправившись от волнения.
        — Недавно, дяденька, цесаревна нарочного посылала в Лемеши про здоровье ее узнать,  — продолжал он с возрастающим оживлением.  — Подарки ей послала, письмо написала, так ее утешила, что она сама не своя от радости… Время такое, что отлучиться мне отсюда невозможно, а то слетал бы я к моей родимой! Да ты, верно, слышал, какая у нас тут беда стряслась? Как нашего бедного Шубина мучили и так далеко сослали, что никому его и не разыскать! Что мы выстрадали! Каких страхов навидались! Ведь чуть было и цесаревну не увезли в монастырь, чтоб силком постричь! Страшно вспомнить, каким непоправимым несчастьям мы подвергались! Просто можно сказать, что, как в аду, мучились… и даже того хуже, там только за себя страдаешь, а здесь душа за нее терзалась… А люблю я ее больше жизни, дяденька! Что жизнь! Сто жизней отдал бы я с восторгом за нее! Поверишь, все вот Шубина жалеют, а я ему завидую! Право, вот как Бог свят, завидую! Он ей доказал свою любовь, а мне доказать ей мою преданность нечем!
        — Подожди, может быть, и твой черед придет за нее пострадать,  — утешал его старик, забывая, для чего он сюда пришел, и увлекаясь отрадой видеть Алешку Розума таким, каким он оставил его пять лет тому назад в Лемешах, таким же, как тогда, чистым, ясным, великодушным мечтателем.
        А уж как был счастлив Розум возможностью излить в дружескую душу чувства и мысли, переполнившие его сердце! Не было у него здесь ни одного человека, столь ему близкого, как этот старик, знавший его в родной обстановке и способный понять его во всей полноте. С ним только и мог он говорить про мать, про своих хохлов, про все, что составляло предмет его любви и забот с тех пор, как он себя помнил. Кто здесь поймет неизреченную прелесть тихой, мирной украинской природы, среди которой он вырос и так мало похожей на здешнюю? Нет у него таких слов, которыми можно было бы объяснить здешним людям сокровища детской, чистой веры в святые идеалы, хранящиеся в душе украинского народа, как нет слов описать таинственную прелесть украинской звездной ночи и величавую красоту душистой украинской степи. Даже и той, которая ему дороже жизни, в присутствии которой он чувствует себя как бы перенесенным силой ее прелестей в другой мир. Даже и ей не осмеливается он открыть доступ в святая святых своей души из опасения подметить недоумение в ее глазах или усмешку на ее губах. С Ермилычем же можно было не стесняться — этот
все поймет! недаром прожил он с ним и с его близкими одною жизнью несколько месяцев, наслаждаясь вместе с ними их невинными радостями и более их печалями. Нисколько не удивился он, когда Розум сознался ему в порыве сердечных излияний, что его иногда так тянет в Лемеши, чтон хоть одним глазком взглянуть на родную хатку, чтоб хоть минутку подышать родным воздухом, что он, кажется, полжизни отдал бы за эта счастье.
        Как у всех людей с сильно развитым воображением и сдержанным, необщительным нравом, когда им доводится высказывать без стеснения то, что у них накопилось в сердце, речь его была сбивчива и непоследовательна, а слова бессвязно срывались с языка по мера того, как представления и воспоминания воскресали в уме: от Лемешей перескакивал он к Петербургу, от матери — к цесаревне, от первых впечатлений, здесь испытанных,  — к последним страшным событиям, от бедствия, постигшего Шубина,  — к мукам, испытанным им самим в долгие дни тоскливого недоумения, когда он знал, что царица его души страдает, а он не только ничем не может ей помочь, но даже не знает, приняла ли бы она от него утешение, если б он нашел возможность плакать и молиться с нею.
        Какое это было ужасное время! Постоянно говорили вокруг него про нее и все не то, что ему так страстно хотелось знать, все не то, чего жаждала его душа.
        — С тоски бы я тогда погиб, кабы не Лизавета Касимовна. Одна она поняла мою душевную муку и утешила меня надеждой на то, что придет время, когда про меня вспомнят. А когда наконец вспомнили, она же явилась ко мне с этой благой вестью… Мы были тогда в Москве и собирались переезжать в Александровское, и все радовались надежде увидеть цесаревну… все, кроме меня. Сердце так было полно опасений, что для радости не было места. Ведь потерять ее после того, как она меня к себе приблизила, было бы тяжелее, чем если б я остался в Украине и никогда, кроме как в грезах, ее бы не видел! Как же мне было не страшиться и не тосковать? Но что сердце у меня не разорвалось от радости, когда она про меня вспомнила,  — это уж прямо я и понять не могу. Так все это чудно, что, право же, даже и счастьем назвать нельзя. Поверишь ли, что я и теперь тоскую от этого счастья столько же, если не больше, сколько тосковал раньше с печали, страха и отчаянья. Ноет у меня сердце даже и тогда, когда она прижимает меня к себе и твердит, что любит меня так, как никогда никого не любила… И ведь не то чтоб я ей не верил или чтоб
сомневался в будущем, нет, ни в чем я не сомневаюсь, ничего не страшусь, а чего хочет сердце, к чему оно стремится, когда ему все дано, чего оно теперь жаждет,  — не знаю! Не знаю,  — повторил он с тоскою, обхватив руками голову и закрывая ими взволнованное лицо.
        А спевка продолжалась, и окружавший их воздух был полон звуков небесной гармонии, уносивших душу все выше и выше, к блаженной обители, где нет ни плача, ни воздыханий.
        — Надо молитвой, покаянием и добрыми делами искупить грех, Алеша,  — торжественно произнес старик, нарушая наконец молчание, воцарившееся в комнате после последних слов Розума.
        — Все для этого делаю, что могу, Ермилыч,  — ответил чуть слышно последний, не отнимая руки от лица, по которому текли слезы, и вдруг, порывистым движением сорвавшись с места,  — ведь не прикажешь же ты мне от нее бежать? Ты знаешь, что я этого не могу?  — вскричал он, устремляя на своего собеседника загоревшийся отчаянием взгляд.  — Она так несчастна, так обижена, так беспомощна,  — продолжал он, не дожидаясь ответа на предложенный вопрос,  — у нее, как у меня, никого нет на свете, с кем бы она могла говорить по душам, как же я ее оставлю? Неужели Господь требует от меня такой жертвы? Неужели я должен для спасения своей души нанести ей такой удар?.. Ты всего не знаешь, Ермилыч, дай мне тебе рассказать… что я для нее… нет, нет, это невозможно! Ты не поймешь… у меня не найдется таких слов… Сжалься надо мной, Ермилыч, скажи мне, что Господь простит нам наш грех! Что можно его замолить… искупить… Вот я тебе скажу, какие у меня замыслы в будущем, что я мечтаю сделать для своих и для всего русского народа… нам бы хотелось, чтоб все русские православные люди были счастливы… чтоб везде царила правда и
справедливость, чтоб не было ни одного напрасно замученного, напрасно угнетенного… вот для чего мы желаем царствовать, иметь власть… Если б только все знали, как она добра и великодушна! Как она любит Россию! Если б только это все знали!.. Вот что я еще тебе скажу, Ермилыч,  — продолжал он свою сбивчивую речь, хватая его за руку и крепко сжимая ее в своих похолодевших от волнения пальцах,  — до сих пор я никогда ничего у нее не просил для себя, для своих… она сама разузнала о моей матери, сама, потихоньку от меня, послала ей письмо и подарки, я уж тогда узнал, когда посланец вернулся… Все это, что ты на мне видишь,  — прибавил он, с негодованием теребя на себе роскошную одежду,  — я надеваю по ее приказанию и потому, что она этого требует… ничего я своего не имею, все ее, и не моя вина, если все это дорого и великолепно… она к этому привыкла, она была бы несчастна, если б я отказался это носить, она никогда не поймет, как это меня стесняет, как мне это тяжело и неприятно… Что же мне делать? Ну, сам скажи, что? Мучаюсь я всем этим нестерпимо, а изменить не могу… Теперь, с тех пор как у нас отняли
Лизавету Касимовну, мы еще несчастнее. Она меня понимала, и с нею я мог говорить… не так, как с тобою, конечно, а все же откровеннее, чем с кем-либо здесь, теперь и это утешение, эта душевная поддержка у меня отнята!
        — А чтоб спасти ее, эту преданную вам душу, спасти от пыток и смерти, сделали вы что-нибудь?  — спросил Ермилыч.  — Ведь я, Алеша, только из-за этого и пришел к тебе, на тебя наша последняя надежда,  — продолжал он, не спуская пристального взгляда со смущенного лица своего слушателя, который стоял перед ним с низко опущенной головой.  — Цесаревна не будет об этом просить императрицу? Это невозможно? Скажи нам это прямо, нам надо знать,  — продолжал он с долгими, мучительными перерывами между фразами.
        — Невозможно,  — произнес с усилием Розум.  — Не осуждай нас… это — последняя жертва, и мы должны ее принести. Цесаревна себе не принадлежит, она принадлежит всей России,  — прибавил он, поднимая на своего собеседника загоревшийся взгляд.
        Наступило молчание, которое он нарушил вопросом, долго ли Ермилыч у них поживет.
        — Сейчас уедем, ведь я же тебе сказал, что приехал сюда для того только, чтоб узнать, можете ли вы нам помочь,  — отвечал печально старик,  — теперь нам остается попытаться это сделать без вас.
        — Ты здесь с ним? С ее мужем?  — спросил Розум.
        — С Иваном Васильевичем. Он в таком отчаянии, что одного его оставлять я побоялся…
        — И не оставляй его, в душевных муках нет ничего хуже одиночества. И скажи ему,  — продолжал Розум, оглядываясь на дверь, мимо которой раздались шаги проходивших в столовую завтракать певчих,  — что, если б мне можно было ценою собственной жизни ее спасти, я бы не задумываясь это сделал.
        Спевка кончилась, и давно уж к затворенной двери в комнату, где происходила их беседа, приближались и, постояв перед нею в нерешительности, отходили, чтоб через минуту снова вернуться.
        — Это, верно, к тебе, Алеша,  — сказал Ермилыч, указывая на шевелившуюся дверную ручку.  — Не для чего тебя дольше задерживать, Христос с тобою, пошли вам Господь всего лучшего…
        — Ты веришь, что мы не можем помочь вашей беде?  — спросил угрюмо, сдвигая брови, Розум.  — Если б ты у нас подольше пробыл, я бы все тебе объяснил… я бы тебя к ней привел, и она сама бы тебе сказала.
        — Зачем, Алеша? Кабы это могло нашей страдалице помочь, ну тогда дело другое, а так как вы ничего сделать не можете, то надо, не теряя времени, другие способы изыскивать.
        — Какие?  — сорвалось бессознательно с губ Розума.
        Вместо ответа Ермилыч крепко его обнял и тихонько толкнул к двери, в которую теперь осторожно стучали.
        — Ты на меня не гневаешься, дяденька?
        — Мне тебя сердечно жаль, хлопчик, ты очень несчастлив… может быть, даже несчастнее того страдальца, которому я сейчас должен принести дурную весть,  — проговорил со вздохом Ермилыч.
        — О, да, мы очень несчастны! Молись за нас, Ермилыч, молись, чтоб Господь дал нам терпение нести наш тяжелый крест!..
        Он хотел к этому еще что-то такое прибавить, но стук в дверь усилился, и за дверью раздался голос камер-лакея, присланного из дворца, чтоб доложить Алексею Григорьевичу, что ее высочество уж третий раз за ним присылает и не хочет садиться за стол без него.
        Ермилыч крепко обнял своего ладного хлопчика и сам растворил дверь в коридор, чтобы сказать посланцу цесаревны, что Алексей Григорьевич сию минуту к ней явится, а затем он и сам, не оборачиваясь к смотревшему ему вслед влажными от слез глазами сыну Розумихи, прошел в комнату, где ждал его Ветлов.
        — Ну, голубчик, поедем в Москву, может быть, моему духовному сынку что-нибудь удалось для нас придумать,  — проговорил он, принимаясь с лихорадочною поспешностью, избегая встречаться взглядом со своим спутником, собирать свои скромные пожитки, чтоб сложить в кожаный мешок, служивший ему чемоданом.  — Надо распорядиться насчет лошадей…
        — Лошади уже найдены, я распорядился,  — сказал Ветлов,  — ведь я знал, что здесь нам не помогут,  — прибавил он с горечью.
        — Поедем, значит, без задержки, и за то слава Богу!
        Снарядившись в путь, они зашли проститься с хозяевами и поблагодарить их за гостеприимство. У крыльца уже стояли запряженные тройкой розвальни. Провожали их отсюда много радушнее, чем накануне встретили, и настояли на том, чтоб они на дорогу позавтракали, уверяя, что Алексей Григорьевич огорчится, если узнает, что их неевших отпустили в дальний путь. Пришлось уступить просьбам и добрым часом позже выехать из Александровского; но время было еще раннее, сиял светлый морозный день, ямщик обещался засветло довезти седоков до Москвы, и, подавив печаль разочарования в сердце, Ермилыч решил не смущать приветливых хозяев отказом. К тому же ему было так тяжело уезжать отсюда, ничего не добившись, он бессознательно так рассчитывал на помощь Розума, что в настойчивости певчих их задержать ему невольно мнилось, что, может быть, не из одного гостеприимства задерживают их, что, может быть, перед самым выездом Господь готовит им утешение…
        Но пришлось уехать, не дождавшись ничего доброго: из дворца никто не прибегал с хорошими вестями. Видно, не решился Розум даже и заикнуться своей царственной возлюбленной о несчастных странниках…
        Но винить своего любимца Ермилыч не мог, слишком хорошо он понимал его положение, но от этого было не легче, и больно щемило у него сердце при удалении от места добровольной ссылки цесаревны, особенно когда он поглядывал на своего спутника, в зловещем молчании переживавшего свое страшное горе.
        Въехали они в чащу парка, и, чтоб дать лошадям набраться сил для дальнейшего путешествия, ямщик пустил их шагом по замерзшим кочкам лесной тропинки, под сводами покрытых густым инеем деревьев, беспрестанно задевавших своими отяжелевшими ветвями проезжавших, обсыпая их снегом. Весело светило зимнее солнышко, рассыпаясь разноцветными искрами по снегу, чувствовалось приближение оттепели, и ямщик, смеющимися глазами озираясь по сторонам, объявил, указывая кнутовищем на просвечивавшееся промеж деревьев небо, что завтра, может быть, им бы уже не проехать так хорошо по лесу: если Господь не пошлет к ночи мороза, начнется распутица.
        — Да ведь и то сказать, до Алексея, Божьего человека, уж недолго осталось ждать.
        И вдруг он попридержал лошадей и стал прислушиваться.
        — В погоню за нами как будто кто-то едет,  — сказал он, оборачиваясь к своим седокам.
        — Почему ты так думаешь?  — спросил Ермилыч, поворачивая назад голову настолько, насколько дозволила ему это сделать мохнатая шапка, надвинутая на уши, и огромный меховой воротник шубы…
        — Да я уж давно слышу лошадиный топот и скрип полозьев сзади, а уж теперь могу прямо сказать, что санки боярские, легонькие, и кони куда резвее наших будут! Сейчас нас обгонят, тут еще разъехаться можно, дальше дорога уже пойдет.
        — Так подождем их тут,  — заметил Ермилыч, у которого смутным предчувствием забилось сердце.
        — Сам Алексей Григорьевич!  — объявил через несколько мгновений ямщик, который поднялся с козел, чтоб лучше разглядеть приближавшийся экипаж.  — Один… машет нам, чтоб мы его подождали…
        — Ну и подождем,  — проговорил Ермилыч, чтоб что-нибудь сказать.
        Волнение душило его. Оживленная фигура старика представляла любопытный контраст с бледным, застывшим в немом отчаянии лицом его спутника. Ветлов сидел истуканом, ничего не слыша, не видя и не замечая. В глазах его, пристально устремленных в пространство, ничего, кроме тупого страдания, не выражалось.
        Заскрипел снег, и застучали лошадиные копыта все ближе и ближе; из подъехавших нарядных санок выскочил красавец в бархатном, отороченном соболями коротком кафтане, подбежал к остановившимся среди дороги широким саням и, отвесив низкий поклон Ветлову, который не шелохнулся, чтоб взглянуть на него и ответить ему, не надевая собольей шапки, обратился к Ермилычу, с лихорадочной поспешностью вынимая из бокового кармана завернутый в бумагу ящичек, который он ему протянул.
        — Это от цесаревны, приказала передать тебе для ее тезки,  — проговорил он дрогнувшим от волнения голосом.
        — Передай ее высочеству, что мы ей в ножки кланяемся за память и будем до последнего издыхания о ее драгоценном здоровье молить Бога,  — торжественно возвышая голос, ответил старик, принимая ящичек и опуская его в карман своей шубы.
        — Дай вам Бог!.. Дай вам Бог!..
        Только и мог произнести Розум в ответ на слова старика и, крепко обняв его, не оборачиваясь, вернулся к своим санкам и пустился в обратный путь, в то время как Ермилыч с Ветловым поехали в противоположную сторону, дальше.
        В свертке, переданном Розумом от имени цесаревны для Лизаветы Касимовны, был футляр с брильянтовой звездой, подаренной царем Петром Первым дочери в день обручения ее старшей сестры.
        Когда старик заставил своего спутника взглянуть на царский подарок, сверкнувший разноцветными огнями в блеске солнечных лучей, Ветлов только с досадой пожал плечами и, не раздвигая бровей, отвернулся от него.

        XVI

        Никогда еще пани Стишинская, резидентка герцогини Курляндской, так не хлопотала, как этим Великим постом.
        Госпоже ее было поручено супругом устроить большой маскарад на третий день Пасхи, в котором должны были принимать участие не только придворные и городские дамы и кавалеры, но также и весь сброд уродов, шутов и шутих, дураков и дур, составлявших ближайший штат императрицы.
        При этом герцог объявил своей супруге, что праздник этот ничем не должен напоминать все виденное раньше ее величеством.
        Бенигна тотчас послала за своей резиденткой и, перечислив требования супруга, прибавила в заключение:
        — Вот, милая моя пани, что от меня требуют! А вам известно, что, когда он вобьет себе что-нибудь в голову, нет никакой возможности заставить его отказаться от придуманной затеи.
        — А какую сумму ассигновал герцог на этот праздник?  — деловитым тоном осведомилась Стишинская.
        — Он сказал, чтоб издержками не стесняться.
        — Чего же сокрушаться, ваша светлость? С деньгами все возможно. У меня много приятелей среди иностранцев, они нам помогут устроить нечто такое, чего никто здесь еще не видывал. Ее величество тоже намерена принимать участие в процессиях?
        — Не знаю… вряд… Она моциона не любит и, вероятно, предпочтет быть зрительницей… Впрочем, я ничего не могу вам сказать наверное, надо спросить у герцога.
        — Спросите, а я тем временем отправлюсь к моим приятелям на Васильевский остров и попрошу их нам помочь.
        Вернулась она домой, во дворец, только вечером и с целым ворохом рисунков и эскизов костюмов для процессий и живых картин и с программами зрелищ и увеселений по версальским образцам.
        С час времени выкладывала она перед своей госпожой рисунки китайских, индийских, испанских костюмов, золоченых колесниц, гномов, нимф и фантастических олимпийских богов и богинь.
        — Ах, как бы пристал этот костюм императрице!  — вскричала герцогиня, выхватывая из кучи рисунков мужественную Юнону, в головном уборе из брильянтов и в алой бархатной расшитой золотом тунике.
        — Что ж, ее величество, может быть, и согласится появиться на празднике в этом костюме,  — заметила пани Стишинская,  — брильянтов на украшения у нее хватит.
        — Сейчас спрошу у нее,  — подхватила Бенигна и, взяв рисунок, направилась к двери.
        — Предложите ее величеству появитьея в этом костюме, сюрпризом для герцога,  — посоветовала Стишинская.
        — Прекрасно! Какие у вас всегда счастливые мысли, Стишинская!
        Вскоре она вернулась, сияя от радости, и объявила, что императрица пришла в восторг от ее предложения и приказала немедленно приняться за изготовление костюма.
        — Нам для этого понадобится Позье,  — сказала Стишинская,  — он мастер подбирать драгоценные каменья и лучше, чем кто-либо, сообразит, что надо сделать.
        — Пошлите за ним сегодня же, чтоб он мог завтра приняться за работу. Времени нам терять нельзя: до Пасхи остается только две недели,  — объявила герцогиня.
        Позье явился, рассмотрел рисунки, внимательно прочитал программу и решил, что, кроме костюма, для императрицы надо изготовить трон, с которого бы она в костюме богини правосудия могла, не утомляя себя, председательствовать над увеселениями и любоваться танцами, процессиями и живыми картинами. С обычною своею услужливостью предложил он прислать портных, портних, кауферов и башмачников для изготовления костюмов тем из участников и участниц торжества, которые сами заняться этим не могут, как, например, шуты и шутихи, дураки и дуры, от которых нельзя и требовать, чтоб они все это изготовили на свой вкус.
        Благодаря усердию Позье и его помощников дело закипело, и слухи об интересном празднике разлетелись по всему городу. Желающих принять в нем участие оказалось так много, что пани Стишинскую завалили письменными и словесными просьбами включить их в число действующих лиц готовящегося представления.
        Никогда еще тщеславная полька не была так счастлива, как в эти две-три недели Великого поста: ее осыпали комплиментами и подарками с утра до вечера. Она жеманничала, ломалась, клялась всеми святыми употребить все усилия, чтоб услужить их сиятельствам и превосходительствам, или с холодною надменностью выпроваживала назойливых просителей, смотря по тому, выгодно ли ей было или невыгодно за них хлопотать. Подношений вещами и деньгами у нее набралось так много, что опять появилась возможность сделаться домовладелицей, и уже не в грязной противной Москве, а в Петербурге, что было для нее во всех отношениях выгоднее и приятнее. Здесь у нее было такое великое множество друзей и знакомых, здесь столькие нуждались в ее протекции и у нее были такие блестящие связи, которые она надеялась закрепить, когда у нее будет свой собственный дом, в котором будет несравненно удобнее принимать людей, имеющих до нее надобность, чем в каморке, на антресолях, на половине герцога Бирона.
        И вот мечта эта была уже близка к осуществлению благодаря затее могущественного фаворита императрицы.
        Поглощенная разнообразнейшими заботами и приемами с утра до ночи, пани Стишинская только вечером могла урвать свободную минутку, чтобы прибежать взглянуть на работу ювелира, которому была отведена особая комната во дворце, и на костюмы, изготовленные под его наблюдением.
        Француз капризничал, выдумывал свои рисунки, уверял, что ему недостает таких-то и таких-то драгоценных каменьев для осуществления его фантазии, и приводил в отчаяние не только пани Стишинскую, но и герцогиню описанием чудных парюр, виденных им в Париже на таких-то герцогинях, принцессах, контессах и на самой королеве.
        — Вот из таких драгоценностей можно что-нибудь сделать, а из этих ничего не выйдет, ровно ничего,  — повторял он, брезгливо и с презрением отталкивая кучу брильянтов и драгоценных каменьев, возвышавшуюся перед ним на его рабочем столе.
        — Послушайте, Позье, нельзя же нам выписывать из Парижа то, то вы там видели. Надо постараться сделать головной убор для ее величества из того, что у нас есть,  — прервала с досадой его иеремиады пани Стишинская, убеждаясь, что проходит слишком много времени в брюзжании и воспоминаниях.
        — Сразу видно, что вы не артистка, пани Стишинская! Никогда вам не понять моих чувств,  — с горькой усмешкой возразил он.
        — Да вы бы, по крайней мере, сказали, что вам именно нужно?
        — Мне нужно… мне нужно вот сюда такой орнамент, который затмил бы все прочие украшения, а из того, что вы мне принесли, я не могу его сделать,  — возразил он сердито.
        — Хорошо, сегодня уж поздно, но завтра я постараюсь достать вам то, что вы требуете,  — смиренно отвечала резидентка герцогини.
        Но все ее старания оказались тщетны: что бы она ни принесла Позье, он на все фыркал и на все увещания быть благоразумнее отвечал дерзостями.
        Хоть совсем отказывайся от костюма для императрицы! Позье продолжал капризничать и толковать о брильянтах с розовым оттенком, мерещившихся ему и во сне и наяву так упорно, что разговаривать с ним становилось с каждым днем неприятнее.
        Пани Стишинская принялась искать брильянты у частных лиц, у богатых купчих, у иностранных коммерсантов, у дам из посольства, у приезжих авантюристов.
        И вот однажды, когда вернулась она домой весьма не в духе после неудачных поисков, ей доложили, что какой-то человек уж давно ждет ее возвращения, чтоб переговорить с нею по весьма важному и лично ее касающемуся делу.
        Рассеянно приказав его позвать в комнату, служившую ей и спальней и приемной, она сбросила с себя шубу и капор и, обернувшись к коридору, по которому раздавались шаги, весьма неприветливо возвысила голос, чтоб спросить:
        — Кто вы такой? Что вам от меня нужно?
        Проситель, верно, какой-нибудь. Эти люди воображают себе, что она в таких хороших отношениях с герцогом, что может лезть к нему со всяким вздором…
        Неудача с разыскиванием нужных Позье брильянтов привела ее в отвратительное расположение духа, и если она сдержала желание выпроводить докучливого посетителя, не дав себе труда его выслушать, то единственно только потому, что не знала, от кого он прислан. Может быть, он — протеже каких-нибудь важных вельмож, и тогда неудобно было бы обращаться с ним чересчур бесцеремонно, но она все-таки ему скажет, что ей сегодня недосуг с ним терять время и чтоб он пришел в другой раз…
        Однако когда, не ответив на ее вопрос, он проник в комнату и очутился с нею лицом к лицу, пани Стишинская, бледнея от испуга, попятилась от него в противоположный угол комнаты, не будучи в силах произнести ни слова.
        — Я пришел вам сказать, что тот человек, который давал мне известия о Лизавете, ушел в Соловки и что мне теперь не от кого узнавать, жива ли она еще или замучена до смерти,  — глухо, с мучительным усилием произнес он, не спуская со своей слушательницы пристального, полного невыразимого страдания взгляда.
        — Что же я могу сделать?  — вымолвила она дрогнувшим голосом.  — Она меня не послушала, когда я ей советовала отстать от цесаревны и искать протекции у императрицы и у ее друзей… Я предупреждала ее об опасности, предлагала ее пристроить сюда…. а теперь я и сама могу пропасть из-за нее… у меня здесь нет поддержки, нет родных… я — пришлая иноземка и нужна моим покровителям только до тех пор, пока забавляю их и избегаю говорить с ними о неприятных вещах… Ни один из них не задумается выкинуть меня за дверь, как ненужную тряпку, если только его светлость за что-нибудь на меня прогневается,  — продолжала она под наплывом новых, никогда еще, может быть, не приходивших ей раньше в голову мыслей и чувств, навеянных на нее теперь этим страшным выходцем из другого мира, полного слез и стонов, из мира, о котором было так приятно забывать в светлой, жизнерадостной среде, в которую ей посчастливилось попасть. Не улыбнись ей судьба с первых же ее шагов в России, не избери она благого пути, не прилепись всем своим существом к иноземцам, присосавшимся к великому благодушному русскому колоссу, отдайся она тогда
своей еще не опороченной душой русским людям, как отдалась им ее дочь, что бы с нею теперь было?!
        Мысли эти были так ужасны, что она зажмурилась, чтоб не видеть человека, олицетворяющего собою это ужасное предположение.
        — Я к вам пришел, когда уж идти было больше не к кому,  — продолжал между тем Ветлов, нарушая тяжелое молчание, воцарившееся в комнате.  — Придумайте что-нибудь… ведь она ваша родная дочь… вы живете среди наших врагов, вы их всех знаете, вы знаете, чем можно их подкупить или разжалобить… попытайтесь это сделать, помогите нам… Обещайте хоть помочь, уж вы нам и этим сделаете благодеяние… Если б вы только знали, что значит потерять надежду на спасение дорогого существа!.. Одна только эта надежда и спасала меня до сих пор от безумия… Дайте мне эту надежду хоть на несколько дней… хоть на несколько часов, чтоб я мог собраться с мыслями, одуматься, сообразить… Ведь я близок к сумасшествию, так близок, что начинаю сомневаться во всем… даже в том, что я еще существую… К вам я пришел к последней… больше не к кому… вы — ее мать… вы носили ее под сердцем… Давно уж русским людям нечем дышать в России, давно уж нас гонят и мучают… с царя Петра это повелось, и уж теперь конец России близок… судите сами, таких, как мой отец, как Праксин, как Федор Ермилыч и как все их родичи и по духу близкие, таких все меньше и
меньше, с каждым днем число их уменьшается… Сам я давно бы ушел в монастырь, если б не Лизавета…
        Для чего он ей это говорил?
        Но вопрос этот, мелькавший в его уме, не в силах был остановить срывавшиеся с языка слова. Какое-то особенное жгучее наслаждение ощущал он, прислушиваясь к звукам собственного голоса, точно голос этот доходит куда-то далеко и высоко, куда раньше не доходили самые усердные его молитвы и воззвания.
        — Вам бы цесаревна могла помочь,  — решилась наконец вставить ошеломленная слушательница в его страстную, полную отчаянной решимости речь.
        — Цесаревна?.. Да разве она смеет заступаться за своих? Разве не вырвали из ее объятий любимого человека, не замучили его, не сослали туда, откуда от него никогда и вестей не может быть? Разве ее всячески не унизили, не оскорбили, не разорили, не отняли у нее возможность помогать самым близким? Разве она не должна жить в вечном страхе за себя и за последних, оставшихся еще при ней слуг? Цесаревна может только плакать и молиться за погибающих из-за нее, она может только срывать с себя последнее, чтоб облегчить их страдания, подкупить палачей, чтоб скорее их прикончить… Цесаревна!..  — прибавил он в порыве отчаянья, сменившего призрачное облегчение, которое он почувствовал, описывая страдания родины под иноземным гнетом.  — Цесаревна рассталась с подарком отца, со звездой, которая должна была служить украшением ее царского венца, когда народ опомнится и весь поднимется на ее защиту! Она отдала эту звезду моей Лизавете — вот все, что она могла для нее сделать! Ничего не можем мы от нее требовать, она — последняя надежда России, все русские люди отдадут за нее жизнь, как отдал Шубин и все, кого с ним
замучили, казнили, ссылали.
        Его уж давно не слушали. Маскарад… костюм Юноны… Позье…
        Новые представления, сменив впечатления, навеянные словами Ветлова, неотступно закружились в уме легкомысленной польки.
        — Про какую звезду вы упомянули?  — задыхаясь от волнения, спросила она.  — С вами она? Можете вы мне ее показать?.. Да показывайте же скорее! Мне, может быть, этой звездой удастся спасти Лизавету!  — вскричала она, заметив недоумение, выразившееся на лице ее зятя.
        — Возьмите,  — сказал он, подавая ей футляр, завернутый в бумагу, который лежал у него в боковом кармане.
        С лихорадочной поспешностью развернула она бумагу, нажала пружинку футляра и чуть не вскрикнула при виде брильянтов, засверкавших розовым блеском при свете зажженного кенкета, к которому она их поднесла.
        Ошеломленное воображение заиграло. Тысячи новых планов, соображений затеснились в мозгу. И многое из того, что еще за минуту перед тем казалось ей немыслимым, становилось не только возможным, но и несомненным.
        — Доверьте мне эту вещь на несколько часов и приходите завтра за ответом… Ничего не могу вам обещать, но клянусь сделать все возможное, чтоб спасти Лизавету… Идите, идите, времени терять нельзя,  — продолжала она, вне себя от нетерпения скорее начать действовать и досадуя на него за то, что он продолжает неподвижно перед нею стоять.  — Приходите завтра… в это время… если меня здесь не будет, подождите немного, меня позовут, и я тотчас же прибегу к вам…
        Она стала приводить в порядок свой помятый наряд и попорченный волнением и долгим рысканием по городу грим, сбросила с себя растрепавшийся парик, вынула из шкафчика какие-то баночки, скляночки и коробочки, села перед зеркалом и принялась себя белить и красить; из другого шкафа она извлекла новый парик, надела его и начала снимать с себя платье. Проходя за чем-то в угол, она заметила Ветлова, тут только вспомнила, что он еще не ушел, и спросила у него с раздражением, что он тут делает.
        — Я приказала вам прийти завтра, не мешайте же мне одеваться, чтоб идти хлопотать за Лизавету. Ведь она, сударь, мне дочь, вы это, кажется, совсем забыли?  — прибавила она строго.
        Он хотел ответить, но слова не выговаривались, и в невыразимом душевном смятении, не понимая, ни что с ним делается, ни что его ждет, предаваться ли надежде или отчаянию, вышел из комнаты.
        В коридоре он встретился с горничной, бежавшей в комнату пани Стишинской с докладом, что месье Позье, окончив свою работу, спрашивает, желает ли его видеть резидентка.
        — Очень мне его надо видеть, очень, проси его не уходить, не повидавшись со мною,  — отвечала ее госпожа.
        У пани Стишинской были веские причины торопиться с окончанием своего туалета, а между тем по уходе горничной она не тотчас же надела вынутое из шкафа свежее платье, а принялась рассматривать звезду цесаревны, которой так неожиданно сделалась на несколько часов обладательницей, и чем больше всматривалась она в нее, тем более возрастало ее восхищение.
        Да, ни у кого здесь нет брильянтов такого цвета. Позье прав: кто раз их увидел, тот никогда их не забудет и не пожалеет дорого заплатить. Кому ее прежде показать? Герцогу? Герцогине? Самой императрице? Наследной принцессе?.. Нет! Нет! Она прежде всего побежит с ними к Позье, а уж потом к императрице или к герцогу… Бедная цурка! Все же она ей дочь, и если ее заточение в тюрьму на ней не отразилось, то это потому, что все это произошло в Москве… Если, же ее казнят или сошлют в Сибирь, про это и здесь заговорят, и матери ее не очень-то будет ловко принимать участие в маскарадах… Непременно надо постараться ее освободить… Они тогда, без сомнения, уедут к себе в лес, и о них долго-долго не будет ни слуху, ни духу… Разве что надежды русских людей осуществятся и их цесаревна сделается императрицей?..
        Мысль эта заставила ее засмеяться: такой нелепой и неправдоподобной она ей показалась. Императрица так крепко сидит на престоле, герцог так ловко и умно отстраняет тех, кто мог бы служить помехой его замыслам, избрана уже наследница престола, и с каждым днем здесь все больше и больше привыкают к мысли, что после тетки она будет царствовать… Надо быть безумным, как этот Ветлов, чтоб этого не понимать и гнаться за химерами, когда можно было бы жить преспокойно тем, что есть под руками… И не все ли равно, от кого брать счастье, от своих или от чужих? Смешные эти русские люди, все-то у них не так, как у других… Совсем какие-то особенные, не похожи ни на поляков, ни на немцев, ни на французов, ни на кого не похожи… И все от недостатка цивилизации… Герцог, Остерман, Левенвольде, все иноземцы правы, когда утверждают, что такого странного, дикого народа, как русский, Европа долго не будет терпеть в своем соседстве… Уж одна их религия чего стоит!
        Туалет был окончен, и она вошла в комнату, служившую мастерской придворному ювелиру, привередливому Позье.
        — Ну, месье Позье, я вам, кажется, нашла то, что вам нужно,  — объявила она, подавая ему футляр с звездой цесаревны.
        — Вы, кажется, ездили к графине Апраксиной? Так это напрасно, мне все ее драгоценности известны. У нее много хороших вещей, но того, что нам надо, у нее нет,  — сказал он, не торопясь открывать футляр и небрежно вертя его в пальцах.  — Были также у меня в руках вещи графини Румянцевой, прекрасные, слова нет, особенно сапфир, подаренный ей царем Петром Первым, но нам сапфиров не надо…
        — А вы взгляните на то, что я вам принесла,  — прервала его Стишинская, оглядываясь на дверь, за которой ей почудилось шуршание шелковой юбки.
        Презрительно оттопыривая нижнюю губу, француз открыл футляр, и глаза его расширились от изумления, и лицо сделалось серьезно.
        С минуту времени смотрел он со сосредоточенным вниманием на звезду цесаревны и наконец, подняв недоумевающий взгляд на торжествующую Стишинскую, отрывисто спросил, откуда у нее эта вещь и известно ли ей, кому она принадлежит.
        — Разумеется, известно…
        — Это — та самая звезда, в которой цесаревна Елисавета Петровна присутствовала при коронации нашей императрицы!  — подхватила герцогиня.
        Она подкралась так тихо, что присутствие ее заметили тогда только, когда она заговорила.
        — Откуда у вас это, Стишинская?  — повторила она вопрос Позье.
        — Если позволите, я отвечу на ваш вопрос после того, как месье Позье мне скажет, годятся ли эти брильянты для того убора, который он делает ее величеству,  — возразила Стишинская, обращаясь к ювелиру и наслаждаясь волнением, с которым он продолжал рассматривать звезду.
        — Что тут спрашивать! Разумеется, это годится. Таких брильянтов нет и у французской королевы… я хочу сказать, такого оттенка,  — поспешил он прибавить.
        — Вот все, что нам нужно знать!  — вскричала со сверкающими от восхищения глазами Стишинская.  — Завтра вы ею займетесь, а сегодня мы вас дольше задерживать не станем, уж поздно, и семья ваша, верно, беспокоится, что вас до сих пор нет дома…
        Любопытному французу очень было досадно уходить, не узнавши, каким образом попала звезда цесаревны к резидентке герцогини Курляндской, но делать было нечего, приходилось откланяться и удалиться.
        — Герцог у себя?  — спросила Стишинская у своей госпожи, оставшись с нею наедине.
        — Он у императрицы.
        — Нельзя ли его вызвать? Мне крайне нужно переговорить с его светлостью по не терпящему отлагательств делу.
        — А мне вы этого сказать не можете? У вас от меня тайны?
        — У меня не может быть тайн от моей благодетельницы, ваша светлость,  — с возрастающим возбуждением возразила Стишинская,  — я вам все скажу и буду умолять вашу светлость…
        Она опустилась на колени и, быстрым движением схватив край пышной робы супруги фаворита, прикоснулась к ней губами.
        — У меня есть дочь, ваша светлость, единственное дитя!  — продолжала она со слезами в голосе.
        — Знаю, та, что при цесаревне старшей камер-фрау, вы мне это не раз говорили.
        — Ваша светлость! Она арестована по шубинскому делу… но она невиновна! Невиновна, как новорожденный ребенок! Вечным моим блаженством готова я за это поручиться!
        — Ну, герцогу это должно быть лучше известно, чем вам.
        — Спасите ее, ваша светлость! Эта звезда ей принадлежит. Цесаревне было угодно ей ее подарить… это все, что она могла для нее сделать…
        — С этого бы и начали. Значит, цесаревне угодно, чтоб императрица оказала милость ее камер-фрау? Так, что ли?
        — Так, так, ваша светлость!  — вскричала Стишинская, в восторге от оборота, принимаемого объяснением. Ни за что не додумалась бы она одна до такой развязки! А еще Бенигна считается дурой. Дуры такими догадливыми не бывают…
        — Встаньте, я пойду переговорить с герцогом и с самой императрицей, если представится к тому надобность… Не беспокойтесь, дела вашего я не испорчу и выпрошу прощение вашей дочери,  — объявила герцогиня с самодовольной усмешкой.
        — Как мне благодарить вашу светлость!  — с чувством вымолвила Стишинская, поднимаясь с коленей и целуя руку своей госпожи.
        — Благодарить еще рано. Дайте мне этот футляр, мне, может быть, удастся сегодня же показать императрице эти брильянты. У нее таких нет, и она очень интересуется затруднением Позье. Не дальше как вчера она в разговоре со мною и с Юлией Менгден перебирала все драгоценности своих придворных дам, спрашивала, к кому вы ездили за розовыми брильянтами, и в конце концов решила, что ни у одной из петербургских дам нет того, что нужно…
        На другой день в назначенный час Ветлов явился во дворец.
        Его уже ждали и тотчас же провели в комнату пани Стишинской, которая не замедлила к нему прибежать.
        С сияющим лицом объявила она своему зятю, что курьер с приказанием освободить Лизавету из тюрьмы уже поскакал в Москву.
        — Пришли бы вы ко мне за помощью раньше, давно успокоились бы, но вы, без сомнения, прежде чем ко мне обратиться, обегали всех ваших русских вельмож… Постойте, постойте,  — прервала она возражение, готовое сорваться с его губ,  — мне только стоило сказать его светлости герцогу Курляндскому, что дочь моя невиновна во взводимом на нее обвинении, и тотчас же был дан приказ ее освободить…
        — Она жива? Ее не мучили?  — вскричал Ветлов. Пани Стишинская немедленно выпрямилась.
        — Вы забываете, с кем вы разговариваете, сударь! Я оставлена герцогом во дворце, так уважаема им и его супругой, что странно было бы, если б кто-нибудь осмелился пальцем дотронуться до моей дочери, до моей крови! Поезжайте скорее в Москву, и вы найдете вашу супругу… вероятно, в том монастыре, где живет теперь та старушка, которой я должна была ее доверить из-за моих бесчисленных дел. К цесаревне Лизавета вернуться теперь уже не может, но если постигшее ее несчастье образумило ее и она согласится жить в Петербурге, поближе ко мне, то я могу для нее найти почетное место, например компаньонкой у баронессы Юлии Менгден… Но она должна быть здесь еще осторожнее, чем там, чтоб не повредить мне…
        — Сударыня!  — вскричал Ветлов, не будучи больше в силах сдерживать радостное волнение.  — Низко кланяюсь вам за ваше благодеяние и прошу о нас больше не беспокоиться… никаких хлопот вам от нас не будет, и вы даже о нас никогда не услышите… Нам в столицах и при дворах делать больше нечего, мы навсегда поселимся в лесу… там мы еще можем что-нибудь сделать, там….
        Он хотел еще что-то такое прибавить, но, опомнившись, смолк и, еще раз поклонившись, вышел из комнаты, оставляя тещу с разинутым от недоумения ртом.
        Ушел, ее не дослушав… И больше сюда не вернется… Значит, она и дочери своей никогда больше не увидит? Что ж, это, пожалуй, даже и лучше. В большое поставила бы ее Лизавета затруднение, приняв ее предложение… ну, какая она резидентка при важной придворной даме!
        Бог с нею совсем!.. А звезда цесаревны? Он даже не спросил про нее, точно дело идет о грошовой игрушке, а не о вещи, стоящей несколько тысяч! Забыл, верно, про нее, с таких чудаков все станется.
        Пани Стишинская была права. Ветлов совсем забыл про подарок цесаревны и вспомнил про него недели три спустя в новом своем доме, на хуторе, когда они с женой успели очнуться от страшных душевных потрясений и поняли, что посланное им счастье случилось с ними в действительности, а не во сне и что теперь они каждый день будут просыпаться в объятиях друг друга, что немцы про них забыли и бояться им, кроме Бога, некого.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к